Book: Аскольдова тризна



Аскольдова тризна

Владимир Афиногенов

Аскольдова тризна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

ТАВЕРНА «СОРОКА ДВУХ МУЧЕНИКОВ»

1

Крепостные стены монастыря Иоанна Предтечи повидали многое на своём веку — на них взбирались по лестницам свирепые гунны разведывательных конных отрядов Аттилы[1], проливая кровь обитателей, повинных разве в том, что те исповедовали другую веру, ибо поживиться у этих аскетов было нечем; в запутанных переходах рубились с защитниками агаряне и свои же — воины Христа, цареградцы-иконопочитатели.

На почерневших камнях и сейчас можно обнаружить следы ужасных пожаров и куски затвердевшей смолы, коей, только раскалённой, угощали иноки незваных пришельцев.

Но зато в ясную погоду, когда весело светит солнце, и никто, и ничто не угрожает обители, находиться на стене, неся службу, одно удовольствие. С высоты укреплений и холма, на котором стоит монастырь, открывается чудесный вид на лазурные воды Босфора Фракийского, на огромные купола храмов святой Софии и Влахернской Божьей Матери, на золотые крыши Ипподрома и Большого императорского дворца.

По окончанию нашествия русов, замирившись с ними, василевс снова ускакал из Константинополя к войску в Малую Азию, где дела складывались не в пользу византийцев. Арабы теснили их со всех сторон, не давая продыху. Это заставило патриарха Фотия проговорить вторую после отхода киевлян от столицы Священной империи проповедь, начинавшуюся словами: «Разразились у нас внезапные беды, как явное обличение в наших грехах… Поистине, гнев Божий бывает за грехи; гроза скопляется из дел грешников!»

Кого под грешниками подразумевал умный патриарх? Михаила и его дядю Варду — первого министра Византии? Себя и свою паству?…

Но досталось всем ещё в первой проповеди, произнесённой Фотием во время осады Константинополя язычниками-русами:

«Мы получали прощение и не миловали ближнего… Сами обрадованные, всех огорчали; сами прославленные, всех бесчестили; сами сильные и всем довольные, всех обижали; безумствовали, утолстели, разжирели, расширились. Вы теперь плачете, и я с вами плачу.

…Часто внушал я вам: берегитесь, исправьтесь, обратитесь, не попускайте отточиться Божью мечу и натянуться его луку… Не лукавьте с честными людьми… Горько мне от того, что я дожил до таких несчастий; от того, что мы сделались поношением соседей наших… О, храм мой, Святилище Божие, Святая София, Недреманное Око Вселенной! Рыдайте, девы… Плачьте, юноши… Горюйте, матери… Проливайте слезы и дети… Плачьте о том, что умножились наши несчастья, а нет избавителя, нет печальника».

Но печальник нашёлся в лице самого патриарха, который закончил тогда обращение к народу воззванием: «Наконец настало время прибегнуть к Матери Слова, к Ней, Единой Надежде и Прибежищу. К Ней вопием: «Досточтимая, спаси град Твой, как ведаешь Госпожа!»

«После этого, при стечении трепетавшего от ужаса народа, — рассказывают историки, — с горячей мольбой о спасении, из Влахернского храма была поднята риза Божьей Матери и крестным ходом обнесена вокруг города и погружена в воду».

Вместе с грешниками шагал раскаявшийся в эти минуты Михаил, император византийский, и в глазах его, как отмечают очевидцы, стояли слезы…

И царица Небесная вняла мольбам несчастного народа, и во второй раз, подобно тому, как это было в 628 году, при набеге аваров и славян, она явила свою чудесную помощь и отвратила неминуемую гибель от города…

Русы под водительством Аскольда и Дира отошли от него.

Избавившийся от врагов Константинополь снова шумел на рынках, в тавернах, парился до одури в термах, грешил в лупанарах, вздёргивал воров на виселицах на форуме Тавра и засовывал заговорщиков, вероотступников, язычников и иудеев в раскалённое чрево медного быка.

Город блудил, веселился и алкал золота.

Монахи Иоанна Предтечи в просторном дворе опять сбивались в кучки, ругали иконопочитателей и грозили кулаками в сторону Золотой палаты дворца. Теперь монастырские чувствовали себя намного увереннее: Аскольд и Дир в благодарность за гостеприимство оставили защищать обитель немало киевлян-добровольцев, в основном тех, кто не имел ни жён, ни родных, ни близких, кто слыл неудачником и знал, что таковым он будет и впредь, работая или служа у своих господ. Пожелали остаться и Доброслав с Дубыней.

Мысль о том, что не до конца довёл задуманное, поддавшись уговорам Леонтия и добрым чувствам, переполнявшим сердце к несчастной Мерцане, удручала Клуда. А что она была несчастна, находясь замужем за Медной Скотиной, Доброслав видел, хотя всячески хотела скрыть. И всё-таки решил, что месть он должен осуществить, и успокоится, когда Иктинос, виновный в гибели целого рода крымских поселян, будет убит…

С тех пор, как мореходы Аскольда ушли на лодьях к своим вымолам, а конные и пешцы Дира двинулись к Джурджанийскому морю воевать хазар, прошёл месяц. И ровно месяц назад, узнав, что Доброслав и Дубыня согласились оборонять византийский монастырь, Аскольд позвал их к себе:

— Коли решили, оставайтесь… Станете и теперь в Константинополе глазами и ушами Киева… Поняли?

— Как не понять, княже, — искренне удивился Дубыня.

— Берите! — Аскольд кинул каждому по мешочку золотых. — На всякие расходы… А нужно будет ещё, спросите у наших купцов, им сообщат о вас; если возникнет надобность что передать — с ними и передайте…

Друзья попрощались с Лагиром, Ерусланом и Никитой, пожелав им во всем добра и удачи.

— Вашими устами да мёд пити, — широко заулыбался Никита.

Обнялись, Лагир прослезился.

Налюбовавшись в этот ранний час с высоты крепостной стены обители лазурными водами и блестевшими на солнце куполами храмов Константинополя, Дубыня повернулся назад. Открывшаяся перед глазами местность представляла собой полную противоположность тому, что до сих пор лицезрел друг Доброслава: она была изрезана тёмными оврагами, буераками и покрыта густым хвойным лесом, через который еле проникали солнечные лучи. А чуть в стороне Дубыня увидел таверну и подозвал Доброслава:

— Глянь, никак «Сорока двух мучеников», таверна одноногого Ореста… Давненько мы её не посещали. Смотри, смотри! — воскликнул Дубыня и дёрнул за рукав Доброслава. — Вон туда, на дорогу… Видишь всадника в чёрном? Ишь как нахлёстывает коня, а тот еле скачет, вконец заморит его, паршивец!..

— Сегодня, после службы, наведаемся туда, — пообещал Доброславу Клуд.

Во время смены стражи глазастый Дубыня снова заприметил ещё одного всадника, тоже ходко скакавшего к таверне, закутанного в монашеское одеяние.

А в полдень, возлежа за угловым акувитом, расположенным напротив наружной двери, друзья увидели, как в таверну действительно вошёл монах с низко надвинутым на лицо куколем. Он тоже возлёг, но в другом углу, и заказал еду. Знакомое в его облике увиделось Доброславу, он шепнул другу:

— Уж не Леонтий ли?…

Подошедши к монаху, окликнул. Тот откинул куколь, с возгласом «Доброслав!» и с распростёртыми объятиями бросился к русу.

— Леонтий! — вскричал и язычник, увлекая за собой инока.

Уписывая за обе щеки жареного карася, Леонтий стал расспрашивать друзей, как они тут оказались? Ведь по сведениям, полученным от хозяина таверны, русы давно отошли от Константинополя, приняв от василевса откуп. А когда сведал, что Доброслав и Дубыня нанялись защищать монастырь Иоанна Предтечи, нахмурился:

— Э-э, не советовал бы там находиться, в этом вертепе, в этом исчадии ада… Хотя всё забываю, что вы — язычники, и вам всё равно, кому служить…

— Нет, Леонтий, ты не прав… С радостью служили б Константину… Только поговаривали — далеко он, у своего брата Мефодия…

— Да, Доброслав. Помните, Константин говорил, когда вы отплывали в Киев, ещё до нашествия архонтов Аскольда и Дира, что мы тоже покинем столицу Византии. И мы её скоро покинули. Обидели нас по возвращении из Хазарии и на этот раз… Такова благодарность за всё доброе сумасбродных правителей… Видимо, это сильно подействовало на Константина, и он слег…

— Болен? — с волнением спросил Доброслав.

— Да, и очень…

— Леонтий, возьми нас с собой! Снова попробую вылечить философа.

— А как же служба?

— Это уладим… Получим за месяц жалованье и удерём. А ты выпроси у патриарха нам разрешение на свободное передвижение по землям империи. Чтоб не могли меня и Дубыню, как язычников, судить и продать в рабство…

— Попробую… Действуйте, как говорите… Вы будете нужны и в дальнейших наших делах, — Леонтий сделал ударение на последних словах. — А пока философа надо лечить. Поэтому я послан сюда Мефодием за придворным врачом. Сегодня буду просить приёма у Фотия… И от братьев передам ему одну вещицу…

— Воля твоя, — тихо промолвил Клуд, огорчаясь тем, что Леонтий не поверил в него как исцелителя всерьёз и до конца.

— Вот ты, Леонтий, говорил о вертепе, в котором мы служим, — встрял в разговор Дубыня. — А почему же сам оказался здесь, в этом пристанище дьявола? — И чернобородый с улыбкой обвёл взглядом внутренность таверны. — Не ты ли давеча скакал по лесной дороге?…

— Тише! Тише! — замахал руками на Дубыню Леонтий.

Тут к акувиту, где разговаривали монах и язычники-русы, на деревяшке приковылял хозяин и, поклонившись, с почтением обратился к Леонтию, но так, чтобы не слышали его возлежащие за другими столами. Доброслав про себя отметил: хозяин таверны и Леонтий знают друг друга давно.

— Святой отец! Коня твоего уже давно накормили, почистили и поставили в конюшню. А на другом ангелос[2] из Тефрики два часа назад как ускакал обратно.

— Спасибо, Орест, за заботу и за то, что передал вести от этого гонца… — поблагодарил хозяина таверны Леонтий. — Познакомься с моими друзьями.

— А мы уже знакомы! — весело сказал одноногий.

— Во-о-он-а ка-а-ак! — протянул монах и, быстро взглянув на язычников, на секунду-другую задумался.

В глазах у него проблеснул странный огонёк…

2

— Царица моя преблагая. Надежда моя Богородица, приятелище сирых и странных предстательница, скорбящих радосте, обидимых покровительница!

Патриарх возносил молитву к Пресвятой Богородице в церкви святой Ирины, стоя у аналоя один; рядом никого не было, даже служек. От зажжённых свечей свет падал на крупное, с чуть приплюснутым носом лицо Фотия, и когда его святейшество делал вдох и выдох, чтобы произнести слова молитвы, огненные светляки колыхались, и по щекам нервно пробегали тени.

Воинские разведчики донесли, что белые лодьи киевлян уже с неделю назад достигли своих берегов, а вот пешцы и верховые, оказавшиеся на землях дунайских болгар, остановились…

Вчера патриарх имел разговор с начальником городского гарнизона адмиралом Никитой Орифой, который предположил, что русы под водительством непредсказуемого в своих действиях Дира при поддержке болгарского царя могут опять напасть на Константинополь, пользуясь благоприятным стечением обстоятельств: император Михаил всё больше и больше увязал в кровавых схватках с агарянами и после одного удачно выигранного сражения в Каппадокии снова терпел поражение за поражением…

Но Фотий уверил адмирала: русы не должны нарушить Договора мира и любви, они, как показало время, крепко держали данное им священное Слово.

— О чём говорите, отче?! — воскликнул, скривив губы, адмирал. — Язычники и… слово. Смешно!

— Никита, у язычников тоже существуют святыни…

— Молитесь своим, патриарх, а воину предоставьте его. Первая же заповедь ратного дела — не доверять противнику.

Разговор вышел неприятный, и Фотий тяжко вздохнул. А вот и сам посетил церковь — попросить снова Пресвятую Деву Марию отвести беду. «Значит, не так уж крепка твоя вера в Слово язычников и не так уж дерзки словесные выпады Никиты Орифы, — подумал патриарх. — Болгары и русы — это опасно вдвойне».

Над иконой Богородицы, расположенной по левую руку от царских врат, чётко выделялись первые и последние четыре буквы греческих слов, означающих «Матерь Бога». И так же ярко сиял над её головой нимб, который есть изображение света Божия и славы Божией. Свет этот сияет не только на иконе, но и над живым человеком, соединившимся с Богом.

Святой пророк Моисей всегда закрывал лицо покрывалом, чтоб не ослеплять людей светом, исходившим от него. И Фотий вспомнил, как явственно увидел нимб над головой бывшего патриарха Анния-исповедника[3]1, когда тот, освобождённый из мрачной кельи островного монастыря, стал благословлять костлявой рукой собравшихся.

— Обиду нашу веси, разреши ту, яко волиши: яко не имам иныя помощи разве Тебе, на иныя предстательницы, ни благия утешительницы, токмо Тебе, о Богомати, яко сохраниши нас и покрывши во веки веков. Аминь, — закончил молитву Фотий.

Взяв в руку одну из свечей, он поднёс её близко к своим очам и перекрестился.

— Слава тебе, слава во веки веков! — Патриарх как всегда после молитвы воздал должное восковой свече.

Она светила первым христианам при совершении ими богослужений в мрачных катакомбах, где они скрывались от преследователей, она зажглась потом в храмах, когда христианская вера, подобно яркому лучу солнца по прошествии ночи, востекла из подземелий на небесную высоту открыто и торжественно над лицом всей земли.

«Восковая свеча, — думал далее патриарх, — сохраняет переданное ей от святых апостолов исключительное право освещать чистым светом святые храмы христианской церкви и до сего дня. Она напоминает нам Христа и Его ночную тайную вечерю, напоминает ученикам Его их всенощные бдения и проповеди слова Божия. Она же помогает всякому твёрдо знать немногословную молитву евангельского мытаря: «Боже! Будь милостив ко мне, грешному. Господи, помилуй!»

— Ия вослед за всяк верующим повторяю эти слова, — проговорил Фотий, — а ты, свеча, дополняй своим пламенем пред Богом мою тёплую, но простую молитву. Гори, свеча, и жги пред очами Бога, Сына Твоего, и пред ликом Пресвятой Богоматери мои грехи и грехи моей паствы…

Скрипнула окованная серебром дверь, и в храм, перекрестившись, вошёл негус Джам и, прямо с порога, объявил:

— Ваше святейшество! У церкви ожидает Леонтий, монах Константина-философа. Он хочет объясниться.

— Хорошо. Иду, а ты, Джам, помолись и затуши свечи.

Увидев патриарха, Леонтий преклонил колено и опустил голову под благословение.

— Здравствуй, брат, — громко произнёс Фотий. — Встань и следуй за мной.

Они прошли по улице до площади Августеона, поднялись по мраморной лестнице внутрь патриаршей библиотеки, свернули в узкую боковую дверь и очутились в скромно обставленной комнате, служившей кабинетом и спальней Константину-философу.

— Посиди пока, мне тоже с тобой нужно объясниться, — сказал патриарх и вышел.

Леонтий огляделся. Взглянув на прислонённое к стене ложе, улыбнулся. «Вот почему, как только вошёл сюда Клуд, я, из-за укрытия наблюдая за ним, увидел на лице его замешательство. Уж не подумал ли он, когда появилась здесь женщина, что я предоставил ему за все услуги любовные утехи?!»

Предположения Леонтия оказались верными: к такой мысли тогда и пришёл Доброслав, ещё не зная, кто она, женщина, на самом деле являющаяся дочерью жреца Родослава, та некогда девочка, в белой лодье, которую несли на плечах навстречу поднимающемуся солнцу сильные мужчины, вскоре погибшие от хазарских стрел, выпущенных из луков по наущению Медной Скотины.

Ещё Леонтий подумал о разговоре с язычниками в таверне «Сорока двух мучеников». «Значит, Орест знает Доброслава и Дубыню. Видимо, ещё до нашествия архонтов на Константинополь, думая, как отомстить Иктиносу, для тайных дел они отдали предпочтение этой таверне… А сам, — Леонтий усмехнулся, имея в виду себя, — для секретных свиданий выбрал именно её, потому что хозяин даже под пытками не раскроет замыслы того посетителя, который не хочет, чтобы в них проникали другие, но в которые он посвящал Ореста безбоязненно… Этот одноногий ветеран многих сражений поистине выкован из железа! К тому же рос и дружил с моим отцом. Но став взрослыми, они пошли разными жизненными путями: Орест служил в войсках Михаила II, а мой отец принимал участие в восстании Фомы Славянина… Но это не помешало потом Оресту, узнав чей я сын, проявлять ко мне и моей сестре почти отеческие чувства…»

…Словно пожар в сухостой восстание разом тогда охватило значительную часть внутренних областей Малой Азии — Армениаку — родину Фомы; Антиохию, куда император Лев V назначил Славянина старшим военачальником — турмархом; Писидию, Колонею; города Тефрику и Аморий; крепости Кабалу и Саниану; остров Лесбос.

«И никто не оставался не вовлечённым ни с востока, ни с запада, — писал позднее историк Генесий, — ни из чужеземных племён, ни из местных, ни из соседних, ни из тех, кто имел рабский удел и ненавидел господ, ни из целых народностей, которые в разные времена вливались и следовали за ним.



Итак, Фома заключил союз с агарянами, индами, египтянами, зэхами, иберами, славянами, вандалами и готами… А равно с теми, кто разделял религиозные взгляды павликиан-еретиков, и с ними самими».

Восстание затем перекинулось во Фракию и часть Македонии. Там его поддержали и парики-крестьяне, коих труд на землях господ приравнивался к труду рабов, и иконоборцы, которых особенно начал преследовать Михаил II, свергнувший императора Льва V Армянина.


Все помнили первое повеление Михаила II, на которого надели корону василевса, но не все знали, что не послушайся Лев Армянин жены вечером накануне Рождества, он бы и продолжал править своим народом…

Лев V, узнав о заговоре Михаила, соратника и близкого друга, приказал сжечь его в утробе медного быка. Уже привели под охраной экскувиторов виновного к статуе, уже под брюхом страшного животного разложили дрова, но жена императора упросила мужа отсрочить казнь:

— Злейших врагов, и то не убивают накануне Великих Праздников. А Михаил помог тебе сесть на византийский престол. Отложи казнь до утра… Не бери грех на душу.

— Хорошо, только ради тебя, — согласился Лев — он очень любил жену.

На Михаила надели цепи и отвели в дворцовое подземелье. Вечером должна была состояться предпраздничная литургия в церкви святой Ирины, где недавно молился патриарх…

За час до начала друзья Михаила проникли в неё под видом певчих, пряча под широкими одеждами кинжалы. И как только царская семья появилась в храме, одна часть «певчих» бросилась на телохранителей, а другая — к императору. И у алтаря закололи его.

Потом заговорщики ринулись в подземелье, вывели Михаила и заставили патриарха и церковный синклит немедленно венчать на царство.

— Мы с радостью исполним твоё первое императорское повеление, — сказали друзья, становясь на колени перед новым василевсом.

И Михаил II отдал приказ: «Снимите с меня кандальные цепи!» Таких приказов не отдавал ещё ни один император в истории.

Это произошло 23 декабря 820 года.

А через несколько дней Фома Славянин, сподвижник Льва Армянина, поднял свои войска на борьбу с Михаилом II и вскоре встал во главе многочисленного восставшего народа.

Спустя полгода языки разрастающегося с каждым днём пожара подступили к самой столице Византии и стали лизать её мощно укреплённые стены. Весь 821 год восставшие осаждали Константинополь, пытаясь взять его приступом. Попытки штурма были настолько дерзкими и упорными, что Славянин, в конце концов, уверовал в победу и перестал придавать значение сообщениям, поступающим из Болгарии, о том, что Михаил II якобы настойчиво склоняет хана Омуртага к помощи. Да и как верить этому! Византия в огне, на свержение малограмотного василевса, незаконно посаженного на трон, поднялся почти весь народ; его, Славянина, во всеуслышание провозгласил императором Священного государства сам эмир Арабского халифата, и поэтому хан Омуртаг должен понимать, что Михаил II уже проиграл. К тому же Болгария фактически находилась, несмотря на заключённый в 815 году тридцатилетний мир, в состоянии войны с Византией, — никому и в голову бы не пришло ждать помощи от врага…

Но говорят, что пути Господни неисповедимы, а пути человеческие неисповедимы вдвойне, — ибо он, человек, по религиозному убеждению павликиан, есть порождение Сатаны. Польстившись на богатый куш и признание официальней византийской властью за ханом Болгарии нового титула «Хана сюбиги», что означает «повелитель многих болгар», равный по званию императорскому, Омуртаг прислал Михаилу II войска, которые помогли отогнать Славянина от столицы.

Стоит только туго набитому мешку прорваться в одном месте, как тотчас образуются и другие дыры; с этого дня неудачи стали преследовать Фому; в скором времени его потеснили так, что он оказался в городе Аркадиополе и заперся в нём. И уже солдаты Михаила II в свою очередь начали осаждать восставших, которых оказалось не такое уж большое количество. Одни разбежались, другие погибли.

Осада Аркадиополя длилась почти весь 823 год. Отрезанные со всех сторон, люди в крепости начали голодать, распространились болезни, и тогда ближайшие сотоварищи Фомы, чтобы спасти шкуру, пошли на подлость и выдали его Михаилу II. Но предатели и трусы презираемы во все века и у всех народов: подлецы вместе с остальными также подверглись жестоким казням.

После поражения восстания Оресту удалось спастись, а отец Леонтия разделил с бывшим турмархом мученическую смерть. Год 823 для византийского народа явился годом крови и ужасов. Михаил II тысячами вешал участников восстания и рубил им головы, а павликиан и иконоборцев распинал; жёнам повелевал оплакивать их страдания. Босые, с непокрытыми головами они ходили меж распятыми на ненавистных им крестах и, видя нечеловеческие муки любимых, некоторые лишались рассудка и с воплями и перекошенными от бешенства лицами бросались на солдат Михаила и умирали, пронзённые мечами. Другие же предпочитали добровольную смерть, отказываясь от воды и пищи, и как бы этим стараясь разделить участь мужей.

Страшный 823 год был и годом появления на свет Леонтия и сестры, родившейся на несколько минут позже; их матери удалось вместе с Сергием-Тихиком, предводителем павликиан, укрыться в городе Тефрике, который спустя некоторое время станет твердыней инакомыслия и свободы, — здесь, в Тефрике, и в прилегающих к нему областях павликианам удастся создать что-то вроде своего государства, а потом наносить ощутимые удары по Священной империи…

Они усилились при преемнике Сергия-Тихика Карбеасе, ставшем фактическим главой государственного образования. Поэтому в 858 году Варда и Михаил III, внук Михаила II, предприняли против павликиан поход, который закончился полной неудачей. Тогда Карбеас захватил в плен большое число турмархов и военачальников рангами пониже…

А теперь на Византию, как из языческого рога посыпались беды: сдача неприступной крепости Кастродживанни в Сицилии, разгром у её берегов флота, яростное наступление арабов в Малой Азии и осада Константинополя Аскольдом и Диром.

Но, слава Господу, русы отошли, а с арабами тоже ценой немалых уступок, кажется, временно замирились, и вот-вот ожидают в столицу из Каппадокии не тайный, а вполне официальный приезд императора.


…Вошли Фотий и негус Джамшид, нёсший под мышкой толстую пачку пергаментных листов. За ними следовали слуги с питием и едою. Джам разложил на столике, служившем Константину для письма, листы и тихо удалился. Расставив кушанья, слуги тоже неслышно покинули комнату, оставив одних Леонтия и патриарха.

Леонтий протянул руку к листам, чтобы посмотреть, что же на них написано, но Фотий остановил:

— Я обо всём тебе поведаю потом… И о написанном на листах, и почему я хотел тебя видеть, хотя такое намерение ты выказал первым… Пока насыщайся, а после расскажешь, что поделывает философ, как самочувствие его самого и его брата Мефодия…

Леонтий хотел уже сказать, что хорошо поел в таверне «Сорока двух мучеников», но вовремя спохватился и, изобразив на лице желание утолить голод, приступил к трапезе. Поглощал еду медленно, искоса наблюдая за патриархом, переваривая не только пищу, но и его слова…

«Может быть, ему стало известно о моей встрече с гонцом из Тефрики?… А Доброслав и Дубыня… Уж не они ли доложили об этом? — подумал Леонтий. Но затем устыдился своего предположения, даже смешно сделалось: — Ведь я не раз убеждался в их порядочности… Да и как они могли стать доносчиками? Если патриарх их и знает, то понаслышке…»

Сейчас было не в интересах Леонтия, чтобы Фотий не только имел сведения, но даже догадывался о его знакомстве с хозяином таверны «Сорока двух мучеников», а тем более о сегодняшнем свидании с человеком в чёрном…

«Да что ломать голову прежде времени?! Скоро всё прояснится…» — и Леонтий решительно отодвинул от себя еду. Сполоснув в медном тазу руки, перекрестился и поблагодарил Иисуса Христа за то, что «насытил еси нас земных Твоих благ…»

Фотий хлопнул в ладоши. Снова появились слуги и унесли подносы с остатками трапезы.

— Ваше святейшество, — обратился Леонтий к патриарху, — должен поведать печальную новость: Константин слег, у него опять открылся кашель, стала мучить бессонница… Мефодий, видя, как угасает философ, снарядил меня к тебе с просьбой прислать придворного врача. Наш залечил его так, что Константин несколько раз терял сознание… С ним подобное происходило в Хазарии, но быстро поднял его на ноги травами один из русов, крымский поселянин… Знаю, что философ говорил с тобой о своей болезни… И о двух русах с псом-волком… Они и в пути нас охраняли надёжно.

— Припоминаю… — произнёс Фотий.

— Я их давеча встретил при въезде в Константинополь (не сказал, что встреча произошла у Ореста в таверне).

— Оказалось, они не ушли из города с киевскими архонтами, — продолжал монах, — а остались служить у игумена монастыря Иоанна Предтечи. Дозволь, владыка, забрать их оттуда?… Я с собой увезу…

— Если только для того, чтобы они и впредь служили философу в качестве телохранителей, но при условии, что никто из них не должен более врачевать по-язычески… — согласился патриарх.

Про себя Леонтий отметил: «Там видно будет, ещё нужно посмотреть, какую пользу принесёт придворный лекарь?…» Но в ответ сказал:

— Конечно, ваше святейшество… А нельзя ли им выправить грамоты о свободном передвижении по Византии?… Один рус хорошо говорит по-гречески, другой уже понимает наш язык…

— Говоришь «наш», а не славянский ли язык родной твой, Леонтий?! — Фотий хитро прищурил чуть миндалевидные, карие глаза, в которых заплясали, появившись, тёмные точечки.

«Не зря говорят, что в роду у него были хазары… Я уж обличья этих степняков-иудеев теперь ни с чьими другими не спутаю…»

— Верно, славянский, но я живу в Византии и служу ей верой и правдой! — слегка возвысил голос монах.

— Ну-ну, успокойся, — улыбнулся патриарх. — Хорошо, я распоряжусь на предъявителей выдать две такие грамоты.

— Благодарю, владыка!

— И врача получишь. Очень хорошего врача для Константина. А скажи, работает ли он над славянской азбукой?… Можешь не отвечать… Знаю, что работает… И как всегда до самозабвения! Полагаю, что это и явилось причиной его болезни…

— Отчасти, ваше святейшество… Главная причина болезни кроется скорее всего в обиде, какую нанесли ему после нашего путешествия в Хазарию… Когда обезглавили киевских купцов…

— За что и поплатились! В последнее время пьянице и моту Михаилу всё больше приходится набивать на башке шишки… Будем надеяться, что в конце концов на эту башку снизойдёт благоразумие…

— Только ли одну голову надо винить?!

— Да, ты прав…

— Ваше святейшество, о Константине скажу больше того… Он не только с Божьей помощью и напутствиями твоими понукаемый изобрёл азбуку, но приступил к переводу священных книг…

— Ловко! — озорно воскликнул патриарх.

— Ты сказал ему: «Если захочешь, Бог даст тебе просимое, ибо Он даёт всем просящим у Него с верою и отверзает толкущим…»

— Говорил.

— Эту работу Константин начал с молитвы и сорокадневного поста, каким Иисус Христос воздерживал себя в пустыне Иерихонской после Крещения перед тем, как творить чудеса… И философу пришло на ум изобразить звуки, общие у славян и греков. Для них новые знаки не надобно придумывать, поэтому он записал их греческими буквами. Славянам же греческие письмена не в диковинку. А неизвестные греческому языку звуки Константин пробовал записывать по-разному: способствовали ему книги, которые подарили в Херсонесе купцы. Книги, начертанные резами. Философ ещё тогда к тем знакам начал присматриваться… Если они казались неуклюжими, он заменял другими… И Константин добился, что каждая буква стала простой и чёткой… И красивой! Таким образом он составил тридцать восемь букв славянского алфавита. Вот, владыка, первая страница Евангелия от Иоанна, переведённая на славянский! — Леонтий отвернул широкий рукав рясы и извлёк пергаментный лист. — Ему помогали блаженный Мефодий и его ученики — Горазд, Климент, Савва, Наум и Ангелар… — Монах, держа перед собой лист, торжественно прочитал: «В начале было Слово, и Слове было у Бога. И Слово было Бог…»

Патриарх долго молчал, поражённый, а потом тихо проговорил, глядя в окно, куда-то вдаль:

— Если бы в детстве мне предложили две жизни — Константина и мою, сказав: «Выбирай!», я бы, пожалуй, выбрал его… Я, Леонтий, заберу этот лист и покажу императору, которого мы ожидаем. Известно, что Михаил подумывает над тем, чтобы вернуться в столицу.

— Значит, мне следует его дождаться?

— В этом необходимости нет… Ибо то, о чём я хочу тебе поведать, решено заранее. Дорогой Леонтий, речь пойдёт снова о вашем путешествии… Но Константин болен, и вместо него отправится Мефодий. Я никогда не умалял дипломатических способностей философа, но что надлежит сделать будущему посольству — как нельзя лучше подходит к людям военным или бывшим военным, к ним и принадлежал Мефодий. Посольство, которое он возглавит, должно осуществить обмен пленных в Тефрике…

При последнем слове, произнесённом Фотием, у Леонтия странно заблестели глаза. И это, кажется, не прошло мимо внимания патриарха. Но он продолжал говорить голосом ровным, свойственным византийскому владыке в разговорах, речах и поучениях.

— В сражении в Каппадокии наши войска одержали сравнительно лёгкую победу, что не доказывает полководческих талантов ни Варды, ни василевса, просто небеса оказались на сей раз благосклоннее к нам, чем к агарянам… Было захвачено в плен много арабов и павликиан, им помогавшим.

А у ересиарха[4] Карбеаса томятся после неудачного похода в 858 году наши турмархи… Знаю, что ты, Леонтий, проездом в Мелитену бывал в Тефрике, — Патриарх снова пристально взглянул на монаха. — Надеюсь, там вы с выгодой обменяете пленных. А тут, — Фотий показал на пергаментные листы, лежащие на столике, — я воспроизвожу историю ереси, которая зародилась в Западной Армении, и теперь донимает нас… Познакомься. Это полезно во всех отношениях. Но особенно пригодится в вашей поездке. Можешь читать рукопись здесь, в кабинете философа… А завтра мы встретимся снова… До свидания.

3

Из того, что мне удалось проездом в Мелитену на богословский спор с агарянами побывать в Тефрике, я не делал секрета. Поэтому и в мыслях не возникало, чтобы обвинить Константина в несохранении тайны. А если она известна третьему лицу, то какая же эта тайна?!

Асинкрит?… Этот гнусный негодяй и шпион из Студийского монастыря мог тогда пронюхать… Ну да Сатана с ним! Это не имеет теперь существенного значения, коль я твёрдо намерен рассказать обо всём патриарху… И пусть сам решит — посылать меня с Мефодием или заменить другим. В отношении веры я чист перед Богом и владыкой, и никакая ересь не смутит мою душу! И восклицаю: «Ясно сознаю я, Господи, что люблю тебя. Небо и земля и всё, что на них — вот они со всех сторон твердят мне, чтобы я любил Тебя… Я спросил вселенную о Боге моем, и она ответила мне: «Я не бог; Творец наш, вот кто Он».

Эти слова принадлежат Августину Аврелию, епископу Иппонийскому. Их приводит патриарх в самом начале своей рукописи, которую я читал при свечах всю ночь напролёт. И заснул только под утро. Фотий потом неоднократно ссылается на труды общепризнанного влиятельного отца христианской церкви начала пятисотых годов по Рождеству Христову, направленные против всякой ереси, и которые вызвали особенную злобу у манихеев[5], потому что сам Аврелий в прошлом принадлежал к их школе в Риме и даже преподавал там риторику. И обращение патриарха к Августину не случайно: ведь учение манихеев, основанное на дуализме[6], было затем подхвачено павликианами.

Павликиане, как и манихеи, делили мир на два царства: царство Диавола — мир видимый, материальный: планеты, звезды, земля и всё, что на ней и что окружает нас, и царство Бога — мир небесный. И восходило это деление к пророкам христианской ереси Маркиону, Валентину и Монтане.

По Маркиону Иисус не являлся сыном Марии, выросшим в доме плотника Иосифа, а сошёл с небес в пятнадцатый год правления римского императора Тиберия, появился в Капернауме и выступил с проповедью сначала в синагоге этого города, а затем в Назарете. Пророк Маркион отрицал человеческую природу Христа. Валентин писал об Иисусе: «Он ел и пил особенным образом, не отдавая пищи; сила воздержания была в нём такова, что пища в нём не разлагалась, так как он сам не подлежал разложению».

И Валентин, и Маркион выступали против признания Ветхого Завета. Если Иисус — посланник Божий, то уж во всяком случае не иудейского бога Яхве, которого они объявили носителем злого начала… Истинное Божество, по их учению, есть абсолютное благо и никакого отношения к видимому миру, а следовательно, и никакой связи с людьми не имеет: более того, люди полностью чужды ему. А Миссия Иисуса — спасти чуждых Божеству существ. И Христос выкупил их своей кровью, а купить можно только то, что тебе не принадлежит, рассуждал в частности Маркион. При этом он использовал отдельные места из апостола Павла. В послании к галатам сказано: «Христос выкупил[7] нас от клятвы закона», поэтому «выкуп» людей из мира и передача их истинному Божеству — есть следствие благости Бога, спасшего даже чуждых ему. При таком понимании Миссии Христа в учении Маркиона ни страшному суду, ни царству Божию не было места…



А пророк Монтана, в прошлом жрец фригийской богини Кибелы, затем принявший христианство и идущий за Маркионом, постарался примирить его учение с учением ранних христиан, в котором главным остаётся Второе пришествие. И поэтому нам надлежит всегда заботиться о спасении душ.

Но правильно указывая на это, Монтана обманно предсказывал конец света и утверждал обманно, что Второе пришествие должно произойти в городе Пепузе, где родился лжепророк. И его последователи толпами повалили в Пепузу, чтобы стать свидетелями вселенского события.

Трагическая наивность этих верований приводила к тому, что многие люди, обязываясь по учению Монтаны соблюдать строгий аскетизм и безбрачие, бросали свои дома, семью, всё то немногое, что они имели, и шли часто голодные и босые, встречать Второе пришествие, которое так и не наступало…

Убеждения монтанистов разделяли и манихеи, тоже проповедующие неприятие роскоши, безбрачие, теорию о добром и злом началах, лежащих в основе мира, отрицающие Ветхий Завет, иконопочитание, святых, церковную иерархию, Богородицу, считающие Христа не богочеловеком и его существо не телесным, а призрачным, и относящие нашу церковь с её богатствами к царству Сатаны.

Движения монтанистов и манихеев, несмотря на запрет императора Юстиниана II «не устраивать совместных трапез», продолжались. В 726 году в «Эклоге» Лев III Исаврийский уже прямо говорил, что «монтанисты и манихеи подлежат казни мечом».

Призывает к такой расправе над павликианами и в своей рукописи Фотий. Далее он пишет, что «павликиане — те же манихеи; они стали называться вместо манихеев павликианами от некоего Павла Самосатского, сына женщины-манихейки Каллиники. Она же имела двух сыновей: этого Павла и Иоанна. И вот, обучив их манихейской ереси, послала их из Самосаты в Армениаку глашатаями этой ереси. Они, придя в селение Фанарию, там посеяли семена своей ереси. И с тех пор это селение переименовано в Эписпарис[8]».

Семена не преминули дать всходы, к тому же — обильные. По прошествии некоторого времени церковь византийская вынуждена была провозгласить анафему «почитающим Павла, сына Каллиники, вместо апостола Павла».

Тогда-то и начались жестокие казни павликиан. У лжепустынника Экзакионита, который расколол икону Богородицы, император приказал обрезать язык, а потом отделить голову… Другого — Николая, единомышленника Экзакионита, в муках высказавшего раскаяние, велел водить перед народом, а нечестивцу публично каяться в своём заблуждении; затем сослал Николая в монастырь, где его удушили.

И христиан, заражённых ересью, также повелевалось предавать смерти. Но особо яростное гонение производилось в фемах Армениаке и Колонее, откуда и пошло распространение павликианства. Очень злобствовали Фома, епископ Колонеи, и Паракондак, экзарх Армениаки. По их приказанию павликиан распинали на крестах, рубили головы, сотнями жгли на огромных кострах… И астаты[9] вынесли решение — уничтожить Фому и Паракондака. Прибегнув к хитрости, они их зарубили и перебежали в Мелитену, где эмиром у сарацин был Монохерарис. Получив от него город Аргаун, астаты осели там. И собрав вокруг себя еретиков, начали грабить Романию… Поэтому неудивительно, что павликиане первыми откликнулись на призыв турмарха Фомы Славянина идти войной на Константинополь.

В этом месте в мыслях своих я уличаю себя в том, что сочувственно отношусь к страданиям еретиков, и вместе с Фотием осуждаю их учителя Сергия-Тихика, приведшего многих к печальному концу. Верно: примкнув к восстанию, они стали «людоедами», то есть убийцами, и понесли суровую кару.

И тут я должен сказать о своих родителях…

Отец мой славянин, родом из Македонии, воспитывался в иконоборческой семье, и женился на девушке таких же религиозных убеждений. Когда разгорелось пламя народного гнева, он, не задумываясь, вместе с братьями и молодой женой оказался в стане Фомы Славянина. Братья погибли в сражении с болгарами у стен Константинополя, а его казнили позже, в 823 году, в году, когда я появился на свет вместе с сестрою, названной Максимиллой.

До двенадцати лет я рос в Тефрике, слушая, как и сестра, проповеди павликиан, познавая мученическую историю их движения. Жили мы бедно, еле сводили концы с концами, и тут представилась возможность отослать меня в Македонию к брату матери, который, как потом выяснилось, отошёл от иконоборства и встал на путь православия. Он быстро выбил из моей ещё неокрепшей головы павликианскую ересь и поместил в православную школу при одном монастыре в Славинии. По окончании её я принял обет иноческого пострижения и получил новое имя. Теперь я звался Леонтием.

В школе же у меня проявилась склонность к познанию древнегреческого языка и эллинским наукам, поэтому и был приглашён Мефодием, состоящим на военной службе, в его замечательную библиотеку на должность переписчика, а позже он определил меня к брату Константину.

Но об этом я уже говорил, записывая свои впечатления о совместных с философом путешествиях. К сожалению, туда не вошло да и не могло войти описание моего посещения Тефрики, когда мы ездили в Метилену к эмиру Амврию на богословский спор с сарацинами…

Тогда я долго колебался, поведать ли Константину, так же, как сейчас патриарху Фотию, о моих родственниках, да ещё самых близких и единственных на этом свете — матери и родной сестре, которые погубили свои души, став на путь ложного учения? Но решил: «Скажу!» Исходил из того, что измыслил апостол Павел: «Не обманывайте самих себя. Не думайте, что вы мудры в этом мире… Не хитрите. Ибо сказано: «Бог уличает мудрых в их лукавстве».

Константин, например, меня сразу понял, проводив в Тефрику с напутствием:

— Я верю, как и ты, в Господа Иисуса и твёрдо убеждён, что нет ничего, что было бы нечисто само по себе… Я даю тебе разрешение идти к ним не пастырем Божиим, а любящим сыном и братом, потому как любовь не перестанет существовать никогда. Всё остальное будет ненужным…

И пошёл я тогда. Увидел через тринадцать лет свою мать и Максимиллу, живущих, как и раньше, в такой же бедности, но гордившихся ею, признающих из апостолов Христа только Павла, поучавшего: жадному к богатству человеку нет места среди святого Божьего народа, а сестра к тому же строго придерживалась ещё и слов, что женщине лучше оставаться незамужней, тогда она будет счастливее…

И Максимилла жила без мужа, без детей, содержала нашу старую мать, работала за троих, ловко управлялась с хозяйством и скакала на коне, как заправский наездник.

С сестрой сложились у меня вполне мирные отношения; ни в чем не упрекали друг друга, хотя она с явным неудовольствием косилась на сундук, в котором лежало моё иноческое платье, — я ходил в Тефрике в одежде свободного гражданина, в монашеском мне бы не поздоровилось[10]

Правда, поначалу Максимилла хотела убедить меня в правоте своей ереси, но увидела бесплодность попыток. Я же, следуя словам Константина, вёл себя в их доме как любящий сын и брат, и только. На прощание мы условились сноситься через Ореста, хозяина таверны «Сорока двух мучеников».

И это она вчера была у него и, если бы я приехал на пару часов раньше, то мы бы с ней встретились… Сестра передала весть, от которой моё сердце сразу похолодело: мама наша тяжело больна и скоро преставится…

Но в тот день ещё раз довелось испытать сильное волнение, когда я узнал от Фотия, что нас с Мефодием намереваются послать в Тефрику для обмена пленных. Значит, я могу ещё раз повидать родительницу перед её кончиной…

Как жалел, что рядом нет Константина. Он бы подал нужный совет перед тем, как состоится откровенный разговор с патриархом.

Буду действовать, как раньше. Если философ меня понял, то поймёт и Фотий.

Рукопись его заканчивалась описанием правления Феодоры[11]; незадолго до того, как её с дочерьми заточил в монастырь родной сын, она вдруг возымела сильное желание привести к правой вере павликиан на востоке или беспощадно уничтожить их.

Императрица послала сановников Судалу, Дуку и Аргира (последний Иктиносу-регионарху приходился отцом). Они одних распяли на деревьях, других поразили мечом, третьих бросили в морскую пучину. Так погибло до ста тысяч человек, а их имущество привезли в Константинополь и передали в императорскую казну.

Но я-то хорошо знаю, как складывалась потом судьба оставшихся в живых павликиан и как, непокорные, привлекая последователей своей веры, они продолжали воевать против целого ромейского государства…

В дверь постучали, вошёл Джамшид, неся на подносе фруктовые соки и хлеб. Увидев почти сгоревшие свечи, показал в улыбке ослепительно белые зубы, — догадался, что только сейчас я положил в стопку последний прочитанный мною лист…

До этого мне не удавалось подробно поговорить с юношей, указал на стул:

— Садись, Джам. Расскажи, как живёшь? Обижает ли кто?

— Хорошо живу, отче… Учусь. Никто не обижает, если только с товарищами по школе иной раз повздорю… Я же галерник, сила есть, за себя постою всегда, — другие это знают и не лезут…

— Молодец! — весело и искренне похвалил я негуса.

Лицо Джамшида, несмотря на похвалу, вдруг помрачнело, и он спросил:

— Леонтий, я узнал, что философ болен… Серьёзна ли его болезнь?…

— Джам, телесная боль излечима, и Константин может её превозмочь, а вот душевная…

И тут снова в дверь постучали, и слуга объявил, что идёт его святейшество. Джам взял пустой поднос, поклонился и вышел.

Фотий, одетый по-простому, без пышного патриаршего одеяния, показался мне меньше ростом, и взгляд его глаз излучал не обычную строгость, а теплоту. Это меня подбодрило и ещё более подвигнуло на доверительность. Я поцеловал Фотию руку, а свою положил на рукопись и сказал:

— Владыка, сей труд достоин искренней похвалы.

— Леонтий, я очень рад, потому как эта похвала звучит из уст первого читателя и, надеюсь, неплохого знатока истории павликианского движения… — и в карих глазах патриарха снова вспыхнули тёмные точечки.

«Знает… Обо всём уже знает. Но пока не пеняет… — промелькнуло у меня в голове, и на душе полегчало: — Значит, можно начинать разговор…»

И я поведал ему то, о чём собирался…

По окончании исповеди Фотий благодарственно положил ладонь на моё плечо и слегка его потрепал:

— Рад, что проявил чистосердечие, Леонтий… Но пусть наш разговор останется строго между нами… Забирай придворного врача и отправляйся пока в монастырь. Да, и вот возьми две охранные грамоты для русов-киевлян. А Константину и Мефодию скажи, пусть после «Евангелия» начнут переводить «Деяния Апостолов» и некоторые места из «Церковных служб», чтобы ими открыть «Зачала»[12] православных чтений на славянском языке в День Христова Воскресенья и далее на каждую седмицу — на все пятьдесят, которыми, ты знаешь, содержится в совокупности годовой «триединый» круг, ибо в существе его лежит «явнотайность» Триединого Божества… — Фотий немного помолчал, как бы впитывая в себя премудрость сих слов, а потом приобнял меня. — Ну, с Богом! А посольство в Тефрику встретите у себя в монастыре, затем к нему с Мефодием присоединитесь…

* * *

Получив из рук Леонтия охранные грамоты, Доброслав рассудил:

— Дубыня, я поеду к Константину, а тебе придётся пока остаться здесь. Князь Аскольд обязал нас сноситься с купцами и докладывать обо всём, что тут деется. Я же должен помочь философу встать на ноги. Врачи?! Знаю их, ещё с Крыма. Только травы лечат человека! Так говорил жрец Родослав…

И как бы в подтверждение правильности распоряжения Клуда из Болгарии прискакал гонец, сообщивший, что Дир ещё гостит у царя Бориса; увидел его младшую сестру и увлёкся ею… И Дубыня сразу же отправился в предместье святого Мамы, чтобы уведомить об этом тех купцов, которые через день отправлялись в Киев.

Доброслав, прежде чем положить в тоболу статуэтку Афродиты, тщательно потёр её о рукав рубахи, в которой ходил ещё будучи поселянином в Крыму. Одеяние стражника сложил на каменную лавку в казарме рядом с одеждой Дубыни, — она тоже теперь не понадобится другу. Вчера получили жалованье, сходили в терму и решили сюда более не возвращаться…

Отъезжающему в предместье святого Мамы Дубыне сказал, чтобы он пока пожил там.

— А как же Леонтий? — вскинул голову чернобородый. — Обязательно полюбопытствует, почему не еду, грамоты охранные он же у патриарха испросил и на меня…

— И хорошо! Если бы я сказал, что поеду к философу один, у нас бы не было двух грамот. Понял, мой друг?…

— Понял, — широко разулыбался Дубыня.

— Так-то! Леонтию я уже нашептал, что у тебя наметились срочные дела. Приедешь к нам попозже, но запомни: не раньше, чем выступит из Константинополя посольство. О посольстве в Тефрику, которое и нам следует сопровождать, поведал мне вчера Леонтий. Поставлен в известность и одноногий Орест, навещай его и будешь осведомлён во всём, что знать должно. Хозяин таверны объяснит потом, как лучше добраться до горы Олимп, где стоит монастырь Полихрон. Ну, бог Световид с тобой, Дубыня!

— И с тобой Световид и богиня Лада! — улыбнувшись опять, сказал чернобородый, проследив взгляд друга, который остановился на статуэтке Афродиты. Помолчав, попросил: — Может, я Бука возьму?

— Негоже ему снова томиться в городе. С нами побежит!

Доброслав опустил мраморную богиню на самое дно тоболы. Положил рядом завёрнутый в исподнее жезл Родослава. Присел на каменную лавку, задумался, вспомнив родные места…

Здешние — не в счёт, было хорошо на Днепре, а в Крыму… Да что говорить — там родился и вырос. Там душа срослась с лесом, полем и морем. Тянет туда! Особенно в пору месяца яреца, в пору цветения и благоухания. Тогда и русалки выходят из вод и лесной чащи… И резвятся, хохочут, а поздно вечером, когда в небе обильно высыпают звёзды, возле леса и на могильных курганах по крутому берегу Понта жгут костры. И до того пламенный блеск костров приветлив, что не знающий происхождения их может выйти к ним и уже никогда не вернуться. С береговой кручи человека спросят в пучину морские русалки и утащат к себе в подводный хрустальный дворец, а лесные завлекут под кроны деревьев и защекочут до смерти.

Л как они сладко поют!

Доброслав и сам не раз слышал звонкие песни наяд, ауканья и зов их, сопровождаемые смехом:

— Ходите к нам на релях[13] качаться!

А рели сделаны из длинных шёлковых русалочьих волос, нацепленных на толстые ветви клёна или дуба.

Несмышлёные идут, и потом находят несчастных в чаще лесной мёртвыми.

А в клечальную субботу[14] русалки начинают бегать по ржи и хлопать в ладоши, приговаривая: Бух! бух! соломенный дух! Меня мама породила, мёртвой[15] рядом положила». И плачут, плачут… До того доброму человеку их становится жалко, что и о и зарыдает, идёт к ним на этот плач, и больше уж никто из живых его на земле не встретит…

Русалки сами по себе существа, лишённые счастья; живя в хрустальных дворцах, они находятся на положении рабынь, подчиняясь воле царицы и злых духов. Но зато обладают вечной юностью и красотой и по внешности схожи с земными красивыми девушками. Бегая при лунном свете обнажёнными, они ищут любви; их прекрасные тела отчасти прикрыты длинными волосами. Такая русалка, защекотав повстречавшегося ей молодца, уносит в своё жилище и, если он ей приглянулся, оживляет и делает мужем. Пользуясь всевозможным довольством, этот человек ограничивается только одним желанием — хоть на мгновение покинуть русалочье царство…

Но Доброслав знает, что молодые, хотя и помнят о коварстве русалок, не сильно боятся их. А в четверг перед клечальной субботой взрослые девицы плетут венки и бросают их в лесу или в воду русалкам, чтоб они добыли им суженых, после чего убегают. Потом в венках наяды рыскают по ржи…

Бывает, что зазевавшаяся девушка попадает в русалочьи руки, но в четверг — в великий праздничный день наяд, если молодица проявит смекалку и отгадает загадку, её отпустят с миром. С детства помнит Доброслав старинную песню, которую, по мнению всех пожилых, должен знать и молодой человек, хотя она обращена к красной девице, потому что в этой песне даётся отгадка. И Доброслав, поднимаясь с лавки, чтобы снова взяться укладывать вещи в тоболу, тихо напел её:

Ты послушай меня, красна девица!

Загадаю тебе три загадки:

Коли отгадаешь — я до мамки пущу;

А не отгадаешь — як себе возьму.

Ой что растёт без корней?

Ой что бежит без повода?

Ой что цветёт без всякого цвету?

Камень растёт без кореня;

Вода бежит без повода;

Папоротник цветёт без всякого цвету!

Девица загадочки отгадала,

Русалочка её не залоскотала [16].

«Только у наяд раз в году имеется день милости, у судьбы такого дня не бывает», — говорил жрец Род ос лав, готовя меня, сироту, к суровой жизни. Верны слова, если припомнить, что сталось и со жрецом, с отцом и мамой, Болотом, Мирославой, — с самыми близкими и дорогими мне людьми…»

«А Климентина-Мерцана или Аристея-Настя?… — внутренний голос начал спорить с Доброславом. — Ведь они живы и счастливы…»

«Да, живы, но счастье их призрачно, как тело русалки…»

«Настя, милая Настя… Как я хочу тебя увидеть, обнять, поцеловать крепко… Хорошо, что этой греческой ласке ты научила меня… — Клуд улыбнулся, и нежно заныло в сердце, когда перед глазами возникли русалочьи шелковистые волосы древлянки, разбросанные по подушке на ложе в комнате херсонесской таверны «Небесная синева»… — Шелковистые волосы… Вот почему и вспомнилась русалочья неделя, — подытожил Доброслав. — Время торопит — надо уезжать и мне самому».

4

Аскольд с боилом Вышатой медленно шли по вымолу вдоль вытащенных на катках из реки судов, нуждавшихся после похода в ремонте, — а таковых, к сожалению, оказалось немало, — и говорили о Дире.

С одной стороны весть, полученная из Константинополя, что он пока «застрял» в Болгарском царстве, радовала великого князя, с другой — раздражала; если пошёл воевать хазар — надо не медлить… Засечные отряды доносят, что каган Завулон совместно с уграми в ста поприщах от своей столицы возводит заградительные насыпи и копает рвы со стороны Джурджанийского моря, видимо, уже зная о намерении Дира.

«Время особое — от соглядатаев и доносчиков никуда не денешься… А у самого-то везде они теперь. Даже в Итиле имеются…» — и Аскольд усмехнулся, что не ускользнуло от зоркого глаза боила. И, расценив усмешку по-своему, Вышита сказал:

— То, что Дир увлёкся младшей сестрой Богориса[17], нам на руку.

После смерти жены князь, может быть, ещё раз захочет жениться…

— Породниться с сильным болгарским царством я давно мечтаю. Но как серьёзны чувства брата? Ты сам знаешь, Вышата, его норов… А каждый лишний день, проведённый Диром за Дунаем, работает в пользу хазар. Советовать же брату или взывать к благоразумию тщетно…

— Так, княже…

— Поэтому нашим людям в Итиле нужно ещё пуще усилить наблюдение. Мы должны знать о любом, я повторяю, любом шаге хазарского царя и кагана, и в ответ предпринимать свои…

Аскольд остановился возле судна, на чьём борту ходил к Золотому Рогу; несколько человек и среди них Марко, внук погибшего Светлана, докрашивали обшивку корабля. Руководил ими Лагир. Великий князь узнал алана сразу. Подошедши к нему, опросил:

— Как с молодой женой живёшь, молодец?

— Спасибо, князь! — Лагир низко поклонился Аскольду и прикоснулся губами к краю алого плаща. Выпрямился. — Стараниями товарищей-корабельщиков, — алан повернулся к Вышате, опустив голову, — уже дом ставлю…

— Как здоровье бабки Млавы?

— Прихварывает, но пока на ногах, слава Хорсу…

— Поклон ей, и твоей жонке тоже, — сказал Аскольд.

Отошёл в сторонку, полюбопытствовал:

— Что за малец среди корабельщиков, Вышата?

— Зовут Марко. Внук сгибнувшего от угорской стрелы Светлана, древлянина. Пристроил рисовальщиком к Лагиру, а отца Марко Никиту ты намедни услал с купцами на Ильмень-озеро…

— Дед Светлан… Да… Если б не он — не стоять бы мне сейчас на берегу Почайны… Вот что, воевода, пусть Марко побудет у тебя на вымоле. Я потом его в свою дружину возьму.

— Годится… Только сдаётся мне, вряд ли он кисть рисовальщика на меч променяет…

— Увидим, — недовольно оборвал Аскольд боила; Вышата потёр пальцами переносицу — не след переступать черту дозволенного…

Князю подали коня. Легко вскочил в седло и направился к Боричевому узвозу.

Солнце садилось, с покатого холма можно рассмотреть, как кровавыми полосами его последние лучи отразились в тихих сегодня днепровских водах.

Неуютно вдруг сделалось на душе; Аскольд не стал брать как всегда крутой подъем узвоза сильным галопом, а неожиданно для рынд завернул повод узды на лошадиной морде. Проехали небольшой, насквозь просматриваемый лесок, — старший над телохранителями сразу выдвинулся на караковом жеребце вперёд, увлекая за собой трёх рынд. Оказавшись на берегу могучего Днепра, встали по одному с боков, спереди и сзади великого князя, со всех сторон защитив от предательской стрелы…

Ещё свежо в памяти нападение на Дира жреца Мамуна, которому успел отсечь мечом голову дружинник Кузьма прежде, чем тот занёс над киевским соправителем охотничий нож Чернодлава.

Аскольд довольно улыбнулся, разгадав манёвр старшого, но вежливо указал ему отъехать на полшага, чтоб не мешал обозреть раскинувшийся простор.

Кровавые полосы в реке заставили князя вспомнить береговые сигнальные огни, когда под шум народа, воспользовавшись всеобщей паникой, древлянский жрец сумел благополучно скрыться.

«Где он сейчас, жадный до крови зверь?… И, видимо, останется загадкой — как сумел вложить в руку Мамуну нож? Почему хотел убить брата?… — подумал Аскольд. — И правильно предупреждал меня и Дира отец, когда говорил о непредсказуемости поведения жрецов, об их гордости и себялюбии».

Волна ненависти сдавила грудь: «Их воля, каждые вечер и утро бросали б в кровавые воды Днепра молодиц и младенцев, переводя постепенно наш род…»

Этот вывод как-то естественно пришёл на ум и ужаснул своей неожиданностью и простотой…

Солнце скрылось совсем, в днепровских водах лучи его отыгрались, потянуло с низин прохладой, и начало заметно темнеть.

Аскольд поднял голову: на капище Перуна ещё сильнее запылали жертвенные костры… Возникли в памяти ярко горящие свечи на золотых поставцах в византийских монастырских церквах, красиво разукрашенные иконы и высокие своды, которые заканчивались расписанными, парящими на крыльях в голубом просторе белыми фигурками с нежными личиками. Сведал потом от попов, что это посланники Божьи — ангелы…

И лепота блестевших на солнце куполов, устремлённых в небесную синеву, завораживала. Знал, что не лежала душа брата к этой красоте, но всё равно злился, когда тот налево и направо раздавал приказания сдирать откуда можно золотые пластины или же ломать и курочить написанные на досках лики христианских святых.

Но приходилось молчать…

«Кто они, ангелы — посланники Божьи?… О каких мучениях Иисуса Христа поют священники?» — в первый раз задал себе такие вопросы Аскольд.

Появилось желание услышать ответы от Кевкамена, который пожелал вернуться в Киев… Хотел позвать, но раздумал…

А наутро и эти вопросы, и это желание показались архонту кощунственными. Встав в середине третьей стражи[18], повелел изловить трёх белых и трёх черных петухов. Собственноручно отрубил им головы на кумирне Перуна и бросил в огонь.

«Уж серпень давно на дворе. У славен ильменских, к кому укатили купцы с Никитой, зовётся этот месяц заревом, а по-древлянски — зарничник… Надо что-то делать с древлянами-то! Молодцы, помогли в походе. Правда, не всё ещё вернулись… Несколько тыщ в войске у Дира. Есть погибшие… Но мало их. Ведь мы почти в сражениях не были… И не дожидаясь, покуда возвратятся остальные древляне, будем решать… После дожинок мужиков наших и ихних, способных лес пилить и избы рубить, отошлём на Припять. Сегодня соберу вятших[19], и потолкуем…» — раздумывал Аскольд, направляясь после жертвоприношения в поле. Без коня, пешком… Хотелось побыть одному.

Рынды уже так наладили охранение, что не мешали.

Утро зачиналось, но солнце ещё не всходило. Со стороны леса, где находились княжеские пасеки и где две недели назад сам заламывал соты в ульях, чтоб соседние пчелы не повытаскали весь мёд, появились на небе белые полосы. Поминутно сверху и снизу они голубели, а по бокам проступала алость. Но кругом — в воздухе, на полях и лугах, на реках и озёрах — давно царил хорошо различимый мир: отчётливо виделись росы на травах, прибрежные камни в водах, и ощутимо веяло свежестью, ещё не напоенной ароматами цветов. Гомонили птицы, но невидимые глазу.

«Дожинки-то завтра… Хлеб в колосьях ядрён. Зелёные покосы на лугах прошли хорошо, пока мы с ратным делом управлялись… Не подвели старики, мальцы да бабы. И слава Велесу, защитил скотину, не дал пролиться сеногнойкам[20]… Будем с кормом зимою. Да запасёмся ячменём и овсом… Скоро помочи, хватит поделиться и с приблудными», — рассуждал далее киевский князь.

О «помочи» вот какой думал Аскольд.

Обычно это работы, предпринимаемые всем миром в пользу вдов и сирот. Они наступают после посева озимых — восемнадцатого августа. В этот день говорят: «На вдовий двор хоть щепку брось».

На сходках селяне косят сено, сжинают хлеб, удобряют поля, рубят дрова, молотят снопы. Все труды — сеновницы, полотушки, потрепушки, супрядки, назьмы, дровяницы — заканчиваются общим застольем и весельем. С хлебом-солью, пирогами, калачами и брагой.

Хорошо веселятся!

А после застолья к вечеру девицы да парни идут на пожню и погоду на ближайшие дни узнают: крикнут громко, если эхо далеко — то ведрие, а если близко — к дождю.

Добротное время!

Аскольд идёт по полю, сворачивает к яругу в надежде найти на его дне чистый родник. Сегодня половина серпеня и нынче все будут поить своих лошадей чрез серебро, то есть положив что-нибудь серебряное в воду.

«Вроде пятнадцатый день месяца зачинается ясно, — подумал князь, — значит, светлым должен быть вресень[21] или же рюин-летопроводец; шуба за кафтаном из сундука потянется, да тёплые деньки её снова уложат, и встреча овсяным хлебом матушки-осенины[22] придётся на краснопогодье…»

Родник точно отыскался: он выбивался из-под вывороченного корневища начавшего засыхать дерева. Аскольд напился, поднялся с колен и — о, чудо! — на фоне уже чистого голубого неба наверху увидел красивую женщину в восточной одежде.

«Да это же бывшая наложница Дира, теперь жена дружинника Кузьмы… Деларам! Откуда только взялась?! — удивился Аскольд. — Как вернулся с похода, ещё ни разу её не зрил. Что надобно?…»

— Скажи, ты искала меня или так просто повстречала? — спросил Аскольд.

— Великих князей так просто не повстречаешь… Я давно хотела поговорить с тобой, княже, да случая не было… А тут усмотрела, как пеший в поле пошёл, я за тобой… На рынд своих не сердись, узнав меня, они позволили подойти поближе… Аскольд, ответь мне, жив ли Кузьма?

— Успокойся, жив.

— Благодарю. А почему он не в Киеве, не спрашиваю, дабы ни в чем меня не заподозрил… Я не без твоего и Дира ведома перебралась из лесного терема на Угорскую гору, куда селятся, когда приезжают торговать и мои сородичи-печенеги, и угры, и хазары. Узнала, что жив Кузьма, и слава Гурку, — молитвенно сложила руки ладонями внутрь, поднесла к лицу и, помолчав, снова спросила: — А как здоровье твоего брата?…

— Думаю, Диру здоровья не занимать.

— Истинно… — засмеялась, и глаза её плутовато заблестели.

«Так кого же больше любит эта женщина?» — выбираясь из яруга, подумал Аскольд. Встав рядом, взял её руки в свои. Заметив, как слегка переломилась от удивления выгнутые дугой насурмленные брови, воскликнул довольно громко:

— Я рад, что в ясное утро вижу тебя, Деларам!

Солнце внезапно озарило лучами поле; кто-то из рынд, видно, спугнул серую куропатку, она бешено захлопала крыльями, ударилась вбок и полетела к берёзовой рощице, белеющей на обочине хлебной равнины.

— Великий князь, мне как подданной, подобает польстить тебе и сказать, что тоже рада, но радость моя без меры, я счастлива; да, теперь, получив добрые вести, говорю именно так, но, идя сюда, чтобы с тобой повстречаться, сердце моё трепетало, как крылья только что потревоженной птицы. Вдруг бы узнала, что-то случилось с братом твоим и его гриднем…

«Наверное, бывшего владетеля и нынешнего мужа она воспринимает как одно целое… И они дороги ей одинаково. Но позови я к себе, и она пойдёт… Вон сколько лукавства в печенежских глазах… Степнянка!»

Нет, не угадал Аскольд… Позвал бы, да не пошла даже под страхом смерти к нему Деларам. Правда, голову Кузьмы она уберегла от меча ката по велению Дира, которого любила и, видно, любит, но такое же сильное чувство к дружиннику тоже переполняет её сердце. Что ж, по натуре своей она всё-таки остаётся вольной дочерью вольных степей… Вольной, а не продажной!

Она поблагодарила ещё раз князя и, сказав, что хотела бы и сама испить из родника, стала спускаться вниз… Перемену во внутреннем состоянии Деларам сразу ощутил Аскольд и пожалел эту странную женщину, оказавшуюся в трудном положении, неопределённом и двойственном, к тому же гордую, рождённую не от простого человека, а боила, в живых близко приближенного к хану.

«Отпущу-ка я её с Угорской горы… — решил Аскольд. — Только скажу, где и как можно встретиться с Кузьмой и Диром… Вон служанка её, держит в поводу коня… Через неё и передам».

— Эй! — махнул рукой юнице с ясными глазами. — Подойди.


Этот поступок Аскольда можно было б назвать по-христиански милосердным, но сам великий князь не давал ему никакого определения до тех пор, пока не узнал, что Деларам в знак благодарности в жертву своему богу Гурку повелела убить служанку и сжечь. Аскольд сильно огорчился, памятуя о красоте и свежести юницы с живыми глазами и полными сочности губами, и на сей раз тоже впервые, как над вопросами: «Кто они, ангелы — посланники Божьи, и о каких мучениях Иисуса Христа поют священники?», задумался: «Почему моё доброе дело обернулось жестокостью?… Говорят, христианский Бог такого не позволяет…»

5

Дир, разгорячённый сильным бегом могучего коня и сладко встревоженный близким соседством скачущей в белых в обтяжку лосинах, с обнажённой левой грудью младшей сестры болгарского царя Богориса Дамиры, всё более чувствовал, как вызревает внутри него трепетное плотское желание, крепнущее с каждой минутой.

Девушка полуоткрыла рот и жадно ловила пухло-страстными губами встречный ветер, глаза были широко распахнуты и от всей её фигуры, плотно сидящей в седле, исходила телесная женственность. Дир взглянул на царскую сестру ещё раз, и нервный ком застрял в горле, — удивился и сам своей взволнованности: мало ли пригожих молодиц почтут за честь оказаться в жгучих объятиях князя киевских русов?!

Но даже в лесном тереме, дома, не вызывала в нём подобную страсть ни одна женщина, разве что Деларам… Да и имена их схожи…

«А как там Кузьма? Мой верный и смелый дружинник. Почти что друг. А теперь и «молочный» брат…»

Любил Дир, упившись телом Деларам, нежно гладить округлые перси, а потом легонько взять в зубы сосок и слегка покусывать его, отмечая, как постанывает от удовольствия женщина. И вообразив себя на какое-то мгновение ребёнком, начать посасывать губами грудь, ожидая, что польётся в рот молоко… Но ощущая лишь пупырчатость соска, довольно смеялся.

«Нет, брат, любовница не заменит мать… Не польётся у неё сладкое молоко. И не напьёшься им, как в детстве…»

Дир и Дамира проскочили мимо «Мадарского вершника» — отвесной скалы, на которой на высоте сорока локтей выбит с бегущей собакой всадник, пронзающий копьём льва. В другое время и при иных обстоятельствах архонт обязательно бы остановился, наслушавшись рассказов от самого царя об этом всаднике, чтобы как следует разглядеть его… Но сейчас Дир лишь скользнул по нему взглядом и обернулся. Очень обрадовался, что рынды Дамиры тоже отстали… Значит, и она заранее приказала им сделать это.

Князь за скалой решительно завернул коня в лес, больше не сомневаясь в том, что и Дамира хочет остаться с ним наедине. Проехали шагом до капища болгарского бога Тангры, где неподалёку рос Священный дуб. На нём висели драгоценные украшения в виде золотых и серебряных фигурок животных. Верховный жрец капища, остроносый, с глазками злыми, напоминающий хищного зверька, увидев сестру царя Богориса, мало, как показалось Диру, обращая на него, архонта киевского, внимания, вежливо склонил голову, сложив на груди руки, и кивком показал на стоящую за дубом камышовую вежу. Дамира, спрыгнув с лошади, взяла за руку князя, при этом глаза её, бархатно-карие, залучились лукавым таинственным светом. И не только глаза, а скорее упруго-округлая грудь с розовым сосцом и полная длинная шея всё больше завораживала Дира и, подчиняясь, он, сойдя с коня, пошёл за девицей к этому шалашу, где-то в глубине сознания отмечая про себя, что вежу-шалаш она навещает не впервые… Вот почему такими понятливыми оказались её рынды.

Дамира шла чуть впереди архонта, покачивая не по-девичьи развитыми бёдрами, — при каждом шаге её узкая талия призывно изгибалась. Дир ощутил, как разгорающийся ещё во время скачки костёр желания обладать сестрой царя, вспыхнул с новой силой, взметнув огонь во все его члены, — может, подобное испытывала и сама Дамира, если ускорила шаг, а затем побежала… Архонт следом за ней нырнул в вежу, где на полу лежала медвежья полсть.

Сестра царя со стоном бросилась на грудь великого князя, обнажив себя до пояса, взглядом и руками призывая Дира стянуть с неё крепко обтягивающие, предназначенные для верховой езды лосины… Но не так просто было сие сделать; князь вспорол пояс лосин кинжалом. Дамира упала на спину, раскидав по сторонам руки и ноги.

Вот она вся перед ним, с подрагивающими персями, с гладким, чуть выпуклым животом… Почувствовав во всём теле неудержимость полового влечения, Дир начал срывать и с себя одежду, но не успел самую малость: какие-то доли секунды он не мог совладать с собой, и его семя упругими толчками пролилось на её широкие бедра, и он ужаснулся этому.

Но Дамира, понимая всё и гордясь своей телесной неотразимостью и красотой, доведших до такого состояния архонта киевского, улыбнулась томно и попросила:

— Ложись рядом… Отдохни пока…

О, потом они испытывали наслаждение, точно в раю, хотя язычники понятие рая заменяли самочувствием блаженных душ, обитающих на небесном острове Буяне, куда отходит солнце, закончив дневное шествие, где царствует вечное лето, цветёт вечная зелень и хранятся семена, приносимые на землю, и где скрывается зимою вся жизнь и куда улетают птицы…

— Бог Тангра, благодарю за миги великого блаженства, кои даёшь нам под своей сенью, — прошептала Дамира, поднялась и, не одеваясь, потянула наружу Дира: — Идём к Священному дубу!

Под дуновением ветерка слегка позванивал золотыми и серебряными фигурками животных дуб. Лучи ударили по его верхушке. Ярче заблестели украшения из драгоценных металлов, — глаза Дамиры засветились ещё таинственнее; она остановилась, потом упругое тело её сильнее напряглось, — разбежавшись, Дамира подпрыгнула, хищно изогнувшись в воздухе, как если бы это было тело пантеры, бросившейся за добычей.

Сестра царя взмыла вверх и очень легко сорвала листок с ветки дуба, высоко висевшей над землёй.

— А ну, прыгай и ты! — со смехом воскликнула Дамира.

Дир тоже легко совершил подобное, но, имея теперь в руке листок, не знал, что с ним делать…

— Побежали семь раз вокруг дуба! — Дамира обернулась и, протянув киевскому князю правую руку, позвала за собой.

Вот они обежали дерево один раз, другой, третий… И плотское желание стало разгораться у архонта с новой силой!

А на их беготню молча и сурово взирали костровые, умевшие при помощи каждодневных телесных и умственных упражнений подавлять в себе всякие проявления сильных эмоций и страстей. Но они внимательно при кажущейся беспристрастности следили за любовной игрой молодых людей, особенно — верховный жрец бога Тангра, которому царь Борис поручил доглядеть: пожелают ли Дир и Дамира обрести друг друга как муж и жена?…

Болгарский царь, как и Аскольд, тоже хотел бы, чтобы встреча Дамиры и Дира закончилась супружеским союзом… Борис I искал «любви и дружбы» с Киевской Русью давно, ещё до удачного похода на Константинополь киевских архонтов, когда русы обрели звание искусных воителей, когда впервые их имя — русы или росы — узнали и в Виндобоне (Вене), и в Риме, и в Багдаде, и в Великоморавии…

И потом: враги Руси остаются и врагами Болгарии.

Дир снова было хотел завлечь Дамиру в вежу: он властно взял её за руку, но она, подняв глаза, пристально взглянула ему в лицо и отбросила от себя дубовый листок… Тот, затрепыхав, стал падать на землю, и пока он летел, Дир наблюдал за ним. Глядел на листок и верховный жрец бога Тангра…

Вы видели бегущую по земле тёмную полосу после захода солнца в тучу?… Такая же пасмурная тень пробежала по лицам обоих мужчин: Дира — от того, что отвергла его царская сестра, а верховного жреца — потому, что не сбываются надежды Бориса… Конечно, можно Дамиру принудить к замужеству силой, но знали: царская сестра скорее лишит себя жизни, нежели пойдёт против своей воли!

Существовал древний языческий обычай у болгар: после того, как парень и девушка познают друг друга, они должны сорвать с дуба по листку, затем семь раз обежать священное дерево и, если девушка согласна выйти замуж, она смачивает своим семенем оба листка и прячет их по ладанкам, которые носились на груди. Одна — на груди девушки, другая — парня.

Но Дамира не сделала этого, значит, она прочитала в глазах архонта то, чего не смогла усмотреть его жена до замужества, которую он потом засек до смерти…

Сверкнула молния, загремел гром, пошёл дождь. Дамира ушла в вежу одеться, а Дир стоял обнажённый под холодными струями и не замечал их…

Он стоял, безвольно опустив руки, жалкий, пришибленный, — и если бы кто из дружинников вдруг увидел своего князя, победителя византийцев, тому бы стало стыдно… «Что это со мной?! — про себя с ужасом воскликнул архонт. — Пойду и убью её…»

«Э-э, брат, не убьёшь…» — начал спорить с ним внутренний голос.

«Но она же дрянь, для неё мужчина — лишь предмет для удовольствия…» — «А разве ты расцениваешь женщину иначе?!» — снова возразил тот же голос.

— Всё равно убью! — прошипел Дир, решительно шагнул к веже и… остановился.

Просто так нельзя убить сестру Бориса I, великого царя великой страны, в которой к тому же находится сейчас его войско, близ Варны, под руководством верных дружинников Еруслана и Кузьмы. А ему, князю, нужно возвратиться в Плиску и встретиться ещё раз с Богорисом.

Убить эту скверную женщину нельзя, и это ясно осознал Дир: «Я не в Руси… Вот там бы я отвёл душу!»


Дед Бориса I Крум, первый законодатель Болгарии[23], возвращаясь в 805 году из военного похода, в котором он захватил богатые сокровища аварского хакана и много пленных ремесленников, остановился в живописном местечке к северу-востоку от реки Тиче. Здесь по его повелению разбили палатки. Сытно пообедав, он заснул. И приснилась ему поляна с множеством цветов, посреди неё — огромный дуб, а рядом — почти отвесная скала.

Солнце проливало тёплые лучи; дуб горделиво покачивал своей вершиной, а бок скалы янтарно поблёскивал. Но вдруг сверкнула молния, и из её огня появился в сиянии звёзд с золотым жезлом всемогущий бог Тангра и сказал Круму:

— Твоя судьба, царь, светоносна, языческие боги порешили, чтобы ты, как Аспарух, начал войну за нашу веру с христианами. И если надо будет, чтобы ты умер, — умрёшь! Но за это мы примем тебя потом как равного нам. А на месте, где почиешь, ставь город, на поляне же той, которую видел, образуй капище… Посылай дружинников к горным грядам, и они сразу увидят это место.

Вернувшись, гонцы поведали Круму, что сон его вещий: действительно, они обнаружили поляну с вековым дубом, а рядом — отвесную скалу. Но на скале той кто-то неведомый высек всадника, пронзающего копьём льва, и бегущую сзади собаку, и какие-то греческие письмена. Одно слово они только смогли разобрать — Тервел…

— Всё понятно, выбит на скале всадник в честь болгарского хана Тервела, который помог византийскому императору Юстиниану II Безносому сесть на престол после десятилетнего изгнания… — заключил Крум и приказал пригнать сюда пленных мастеровых, чтобы они зачинали город.

Пленные авары воздвигли два царских дворца и облицевали их мраморными плитами, а рабы и парики-крестьяне сложили каменную крепостную стену с башнями, высота которых достигала двадцати локтей, а толщина стен — больше пяти.

Так возник город-крепость Плиска.

Вокруг неё простирались тучные пастбища, и летом на них паслись многочисленные стада скота и табуны боевых коней, на которых в мирное время под страхом смерти нельзя было ездить…

В 809 году затрубили походные трубы, и Крум, как приказывали ему боги, во главе большого войска двинулся на византийский город Сердику (Средец, Софию) и занял его. Сердика имела важное значение для Болгарии, так как через этот город от Виндибоны, Синдидуна (Белграда), Ниша и далее через Филиппополь (Пловдив), Адрианополь и Аркадиополь пролегал на Константинополь Великий Западный торговый путь. Его проложили ещё римляне, завоевавшие Фракию во втором веке до Рождества Христова.

В ответ на захват такого стратегического узла, как Сердика, в 811 году византийский император Никифор I с огромным войском вторгся в Болгарию и захватил столицу Крума Плиску. Разграбив ханские дворцы, Никифор раздал своим воинам богатые подарки. Не довольствуясь этим, греки жгли дома и поля, убивали жителей, уводили в плен крепких мужчин и красивых женщин, угоняли волов, овец, свиней, лошадей.

Крум тем временем собирал силы; он обратился за военной помощью в соседнюю Славинию и получил её. И когда Никифор с добычей двинулся в обратный путь, болгары 26 июля 811 года преградили ему дорогу в горной теснине.

Попав в окружение василевс в отчаянии воскликнул: «Мы спасёмся, если у нас вырастут крылья!» Отступление ромеев оказалось неудачным: они попали в болотистую местность, разрезанную рекою. Одна их часть погибла в болоте или утонула в реке, другая наткнулась на устроенные Крумом засеки и была перебита лучниками. Сам Никифор пал в этом сражении, и из его черепа болгарский хан приказал сделать чашу для питья и оковать её серебром…

После Крум напал на Фракию и покорил ряд крепостей, в том числе Девелт и Адрианополь, а затем подошёл к Константинополю. На глазах у жителей столицы Священной империи он, являющийся в то время и верховным жрецом бога Тангра, совершил в его честь жертвоприношение, покидав в огромный гудящий костёр множество пленных.

Ужас обуял византийцев, а Крум тотчас начал готовить осадные орудия для штурма хорошо укреплённых стен Константинополя. Однако в самый разгар этих приготовлений, 13 апреля 814 года, Крум неожиданно умер. «Если надо умереть — умру!» — такие последние слова произнёс болгарский хан; бог Тангра посчитал нужным взять его к себе.

Боляры, всегда боровшиеся за своё влияние, воспользовавшись смертью Крума, подняли внутри Болгарии восстание. Они убивали христиан, которых было немало здесь, пленных греков, славян — исконных жителей страны ещё до нашествия Аспаруха. Но преемник Крума Омуртаг сумел восстановить порядок. Он заново отстроил сожжённую и разрушенную Никифором I Плиску, воздвигнув вокруг неё ещё более мощную каменную стену с башнями, большой дворец и другие здания. А на реке Тиче к юго-западу от Плиски в 822 году, в самый разгар восстания Фомы Славянина, построил ещё один дворец и украсил его колоннами с мраморными львами. Впоследствии здесь возникла вторая болгарская столица — Преслав.

К концу правления, в 831 году, Омуртаг со своим царским двором переехал в Преслав, а Плиска использовались им как место летнего пребывания, ибо одна грамота Омуртага свидетельствует, что хан переезжает с одного места на другое со своим «лагерем».

Плиска с живописными пастбищами служила летней резиденцией и другим болгарским ханам, восседавшим на троне после смерти Омуртага: его старшему сыну Маламиру (831–836) и младшему брату Пресьяму (836–852), а теперь сыну Пресьяма — Борису I — Богорису, вот уже восемь лет правившему страной, лежащей к югу от Дуная, со времён Аспаруха до неузнаваемости раздвинувшей свои границы…


…Одевшись, не глядя на Дамиру, Дир сел на коня и сильно вонзил каблуки сапог в его бока. От неожиданности, ибо хозяин редко прибегал к подобным мерам, жеребец чуть присел на задние ноги, а затем далеко прыгнул вперёд и понёсся, как бешеный…

Не помня себя от злости и обиды, князь не заметил, как конь, проскакав несколько поприщ, вынес его к одному из многочисленных табунов боевых лошадей, мирно пасшихся неподалёку от поставленных в долине веж болгарской знати и палаток царского двора. Дир пришёл в себя, когда жеребец ответил на призывное ржание стройной длинноногой кобылицы, — натянул поводья, и послушный четвероногий друг остановился. Дир нежно потрепал его по холке и проговорил:

— Прости меня… и успокойся! Не стоят они этого! Женщины, кобылицы… — Князь киевский засмеялся в ответ на свои слова и опять обрёл дух того человека, который вновь способен повести войско хоть на Константинополь…

Дир осмотрелся и увидел явную перемену: вокруг было пустынно и мрачновато — не упражнялись на саблях царские гвардейцы, не бегали, резвясь, возле веж ребятишки, попрятались и женщины, дотоле разводившие на улице очаги, — и даже собаки понуро бродили в поисках обглоданных костей и остатков пищи…

К Диру подъехал Светозар и тихо поведал:

— Княже, умер любимый племянник царя Велемир… Его отец, младший брат Богориса, погиб три года назад на Дунае в пограничной стычке с немцами, Велемир был для Бориса как сын… Все сильно скорбят. Какой-то мор напал… Преставилось и несколько молодых людей из кочевий багаинов[24]… Мне об этом толмач сказал.

Чуть помолчав, воевода добавил:

— Нам срочно надо уезжать… Поговаривают, что этот мор мы занесли.

— Не могу, воевода. Вот когда встречусь с царём да попрошу у него помощи… Негоже бежать!

— Ждать придётся несколько дней… Богорис на время похорон принимать никого не будет.

— Подождём. Где Умнай?

— Встречает гонца из Константинополя… От Доброслава и Дубыни.

— Хорошо.

И русы увидели, как происходят у болгар похороны знатного человека, тем более царского рода…

Жесток бог Тангра, жесток! Конечно, немилосерден и Перун или Световид, если им раньше приносили в жертву младенцев, но бог Тангра требовал большего… И чтоб жертвы вершили «ангелы смерти»… Настоящие ведьмы!

Их можно было видеть, живущих в горных пещерах, косматых, обрюзгших, лоснящихся от жира, с красными от недосыпания глазами, — тени умерщвлённых ими людей не давали отвратительным старухам по ночам покоя… «Ангелами смерти» пугали детей, но призывали к себе, когда нужно было похоронить родственника. Те шли с удовольствием, ибо за их злодеяния им хорошо платили…

Дир, Умнай и Светозар вскоре увидели этих вурдалачек возле царской палатки. Было их четверо — по числу жертв. Грязные, с засученными по локоть жилистыми руками, с оголёнными дряблыми грудями, свисающими до самого живота, с торчащими изо рта жёлтыми клыками, — старухи казались до того омерзительными, что Светозар воскликнул:

— У нас подобных тварей давно бы утопили живыми в болоте… А тут их ещё и приветствуют!

Действительно, мимо прошла служанка и поклонилась в сторону колдуний.

Умер Велемир, и тогда спросили сенных девушек:

— Кто из вас умрёт с ним?

Наступила гробовая тишина, и вдруг одна, очень любившая царского племянника, сказала:

— Я.

Следом за ней вызвались ещё трое.

Назначали приглядывать за ними восемь служанок, на каждую по две. Они стерегли смертниц, прислуживали им, исполняя любые их желания, и всюду находились, куда они не пойдут. Мыли им ноги, а обречённые каждый день пили бузу и крепкий мёд, распевали песни и веселились…

Наступила пятница — день похорон, вернее, день сожжения покойника.

Нужно сказать, что на протяжении нескольких дней, а это ни много ни мало — почти неделя, пока девушек готовили к смерти, над телом усопшего колдовали и жрецы бога Тангра во главе с верховным предводителем — они натирали покойника мазями из трав, собранных на горных глухих склонах, чтобы тело племянника царя не испортилось и чтобы выглядел он таким, как при жизни… И действительно, мази из трав, о которых ведали только посвящённые, делали то, что надо…

С восходом солнца три десятка крепких мужчин из знатных родов привезли откуда-то на катках боевую лодью, спереди украшенную головою коня, и установили возле огромного валуна. Тут же рабы-плотники стали сооружать навес на четырёх столбах. Когда его закончили, они доставили ещё несколько деревянных изображений бога Тангра и водрузили рядом с навесом.

К полудню начали съезжаться приглашённые гости из дальних кочевий и даже из Преслава. Все они были в строгих, тёмных длинных одеждах, поэтому Дир, Светозар и Умнай выбрали из награбленного в Византии добра нечто подобное и вырядились в сие, приказав сделать то же самое и рындам.

Стоя потом в толпе народа, они увидели, что на погребальную церемонию собрались не только язычники, — присутствовало много и христиан. Их можно отличить по крестам, висевшим на груди поверх одежды: у состоятельных и богатых — на серебряных и золотых цепочках, у бедняков — на ленточках или бечёвках.

И вдруг все попадали на колени — со своим двором появился царь. Он был тоже в тёмной одежде. Его совершенно черные волосы заплетены по болгарскому обычаю в три косицы, из-под ровного острого носа с широкими чувственными ноздрями свисали длинные усы, не скрывавшие ямочку на подбородке — знак твёрдого характера. Рядом с ним шла надменная царица. Но Дир сразу обратил внимание на светлоокую, с властным лицом женщину, высокую и статную, как Борис, на груди которой блестел золотой крест.

— Кто такая? — спросил Дир у толмача.

— Старшая царская сестра… христианка. После похорон Велемира она сразу уезжает в Византию. К своему духовному наставнику Фотию.

— Знаю его… Это он с большой доской, на которой нарисована красивая женщина, по-ихнему Богородица, ходил во главе огромной толпы людей по крепостной стене, громко пел и с высоты проклинал нас. Хотел его стрелой достать, да не получилось…

Почувствовав пристальное к себе внимание со стороны киевского князя, сестра царя повернулась к Борису и что-то сказала ему. Тот вежливо кивнул Диру и снова устремил взгляд на вежу, в которой лежал любимый племянник.

Мужчины водрузили лодью на навес и стали ходить взад и вперёд, что-то приговаривая. Дир не мог разобрать их слова, похожие скорее на бормотание… Затем принесли скамью и поставили в лодье.

Колдуньи — «ангелы смерти» — покрыли скамью коврами, поверху настелили покрывало из греческой золотой ткани и положили в изголовье подушки, сделанные из такой же ткани.

Когда постель изготовили, мужчины пошли за покойником к веже, раскрыли верх, вынули усопшего. Ему надели шаровары, чулки, сапоги, куртку из волчьей шкуры с золотыми пуговицами, на голове укрепили корону из золота и понесли в палатку, которую уже устроили в лодье, посадили на скамью и обложили подушками.

Затем принесли пьяный напиток, плоды, благовонные растения и положили к нему. Принесли также хлеб, мясо, лук, чеснок и уложили на коленях усопшего. Привели верного пса царского племянника, рассекли на две части и положили на дно лодки. Один из воевод взял в руки меч, лук, колчан со стрелами, боевой топор на длинной рукоятке, — оружие, служившее покойному в битвах, и бережно пристроил также рядом с умершим. После этого привели двух лошадей, гоняли их, пока те не вспотели, затем разрубили на куски и мясо покидали в лодью. Потом зарезали петуха и курицу и положила туда же.

А девушки тем временем в сопровождении надсмотрщиц, которых теперь называли дочерьми «ангелов смерти», ходили повсюду, заглядывали в каждую палатку, прощались навеки…

Но вот, как только солнце показало далеко за полдень, и до заката оставалось совсем немного, обречённых повели к навесу. Одна из них, та, которая больше всех любила Велемира и согласилась первой умереть, стала на сцепленные руки мужчин и, поднятая ими, посмотрела на навес, где стояла лодья. Девушка сказала:

— Вижу покойного отца моего и мать мою.

Затем её подняли во второй раз.

— Вижу всех умерших родственников своих. Сидят.

Подняли девушку и в третий раз. И она сказала:

— Вижу моего господина, сидит в саду, сад зелёный, с господином его дружина и отроки. Он зовёт меня. Ведите к нему!

Дир спросил толмача:

— Неужели и вправду она видит царского племянника?

— Конечно, — невозмутимо ответил толмач. — За эти дни она столько выпила бузы и крепких напитков, да так ей заморочили голову колдуньи, что поневоле увидишь…

Только тут обратил внимание архонт на крестик, что висел на шее толмача и усмехнулся: «Вот поэтому ты и насмешничаешь…» Но вслух ничего не сказал.

Девушку подняли на навес, где её ожидала взобравшаяся заранее старуха-ведьма; при помощи шестерых мужчин их поместили в лодью, где в палатке сидел мертвец. К навесу подошли люди со щитами и палицами. Девушке дали целую кружку с пьяным напитком. Она взяла её, выпила и стала петь, обращаясь к подругам.

После этого ей подали другую кружку. Она выпила снова и запела длинную песню уже для покойного, закончив её словами:

Встань-восстань, господин мой желанный,

Проговори-ка мне единое словечешко,

Ты по-старому заговори со мной, по-прежнему,

Ума-разума ты дай мне во головушку!

— Всё, пошли! — потянула девушку за руку ведьма. И грубо добавила: — Сейчас он с тобой и поговорит, и ума-разума даст… Погуляла и хватит!

Колдунья распахнула полог палатки и стала вталкивать туда смертницу, и было видно, как та в нерешительности остановилась, будто не желая войти, лишь просунула голову… Но старуха взяла её за плечи и силком втащила вовнутрь.

Собравшиеся возле навеса застучали по щитам палицами для того, чтобы не было слышно предсмертных криков жертвы и чтобы остальных девушек, готовых умереть возле своего господина, это не устрашило.

Дир увидел, как побледнело лицо старшей сестры царя, да и сам Богорис, кажется, испытывал какую-то неловкость. Лишь Дамира, стоящая с ними, глядя на великого киевского князя, кривила губы, — по-видимому, происходящее её мало чем интересовало…

«Стервячье логово!» — выругался про себя архонт.

В палатку вошли и те шесть мужчин, у одного была верёвка. Они простёрли девушку обок с господином, двое схватили её за ноги и двое за руки, старуха — «ангел смерти» — обвила вокруг шеи жертвы верёвку, за конец которой взялись остальные двое мужчин.

Колдунья склонилась над девушкой с большим ширококлинным ножом и по сигналу начала вонзать его между рёбер несчастной, а двое мужчин тянули за концы верёвки, резали и душили девушку, пока не умерла…

Так же поступили и с остальными тремя обречёнными. Только в роли «ангелов смерти» выступали уже другие ведьмы.

Под навес с лодьей подложили дрова, облили их горючей смесью, применяемой при взятии крепостей. Ближайший родственник покойного, пятясь задом с зажжённым факелом в руке, — а это был старший сын Бориса I, Росате, ещё отрок, которого по принятии болгарами христианства окрестили Владимиром, а впоследствии ослепили[25], - приблизился к навесу и зажёг дрова. За ним стали подходить другие родственники и бросать в костёр дрова или хворост. Огонь охватил навес, затем лодью, стоящую на ней палатку и всех, кто в ней находился… Никто из собравшихся не выл и не плакал: знали, что души умерших улетают в блаженную обитель бога Тангра, и надо не скорбеть, а наоборот — радоваться. Да ведь и сами девушки перед смертью говорили, что видели господина, сидящего с дружиной в зелёном небесном саду…

Вскоре подул грозный ветер, пламя усилилось и ещё больше взметнулось кверху.

Рядом с Диром кто-то сказал:

— Бог любит покойника: послал сильный ветер, и огонь унесёт его на небо в одно мгновение…

Действительно, всё скоро было кончено.

Возвращаясь, архонт услышал, как один язычник поучал христианина:

— Вы, люди Христа, народ глупый… Вы своего любимого и почтенного человека бросаете в землю, где его поедают черви и всякие подземные гады… Мы же сжигаем его в огне, и он тут же уходит на небо.

И эти слова глубоко запали в душу архонта.

На другой день Дира, Светозара и Умная позвали к болгарскому царю. На этот раз он был одет в кафтан из красного аксамита с золотым узорочьем. Низ и рукава его оторочены собольим мехом, а на золотом, тоже узорном поясе висел изящной работы меч с рукоятью, усыпанной драгоценными камнями. Этот меч перешёл к Борису I по наследству от дяди Омуртага, которому в свою очередь подарил византийский император Михаил II в благодарность за помощь в подавлении восстания Фомы Славянина.

На шее царя колыхалась тяжёлая золотая цепь, он был без головного убора, и его тёмные волосы пышно курчавились и налезали на уши. Карие глаза Бориса живо светились, и в них отображался глубокий ум. Болгарский царь уже давно прослыл как мудрый и дальновидный политик, и поэтому киевлянам с ним о деле говорить будет не так-то просто… По крайней мере об этом хорошо понимали Светозар и Умнай…

Но Дир как всегда оставался невозмутимым, веря в свои силы.

В царской веже киевлян посадили за низкий столик, уставленный хмельными напитками и всякими яствами. По толстому персидскому ковру ходил взад вперёд Борис I, топя в нём подошвы замшевых сапог. Чуть в отдалении за другим таким столиком восседали важный сановник — кавхан[26] и толмач. Больше никого не было.

Царь искоса поглядывал то на гостей, то на своего сановника, чего-то ждал… Не выдержал Дир, поднялся, приложил руку к груди и поклонился:

— Царь, я разделяю твоё горе и твои заботы, но позволь мне молвить… Перед похоронами твоего любимого племянника прискакал из Константинополя гонец, — он и поведал нам, что василевс снова отъехал в Малую Азию, где, как ты знаешь, он давно безуспешно воюет с арабами, довольствуясь лишь незначительными выигрышами в том или ином сражении… В городе снова остался только один гарнизон; в прошлый раз мы чуть не взяли крепостные стены приступом… Если бы ты дал нам людей и несколько осадных машин, я бы заново попытал счастья…

Дир сел.

Умнай и Светозар переглянулись, — они не ожидали от своего князя подобного, другое дело просить подкрепление, чтобы воевать хазар… Идя к царю, условились на этом. Хотя воеводы давно бы должны привыкнуть к неожиданным решениям и поступкам своего архонта. Теперь же внимательно следили за болгарским царём: как и что скажет он в ответ?…

Светозар и Умнай знали, что Борис только что присоединился к тройственному союзу, который ранее образовали против Людовика Немецкого и притязаний римского папы Николая I Великоморавия, Сербия и Византия… И просьба Дира должна вывести из себя болгарского царя. Но оба воеводы отметили про себя: «Нужно отдать дань его выдержке… И глазом не моргнул, ни один мускул на лице не дрогнул!»

— Архонт, — тихо начал царь. — Я не могу тебе помочь. Болгария состоит в мире со Священной империей, и нарушать его я не буду, хотя издавна она являлась не только вашим недругом, но и нашим… Мы с вами, русами, не враждовали даже тогда, когда наши предки ещё занимали земли на великом Итиле. И тогда был у нас ещё один общий враг — хазары… Но сейчас, когда мы оказались за Дунаем, нам приходится из всех зол выбирать меньшее. Вчера мы сжигали на жертвенном костре Велемира, он сын моего брата, погибшего от рук немецких псов… Они похуже византийцев, они не дают нам покоя ни днём, ни ночью… Людовик Немецкий силен и коварен. И чтобы остановить его, нам нужен союз с Византией. Поэтому завтра я отправляю свою старшую сестру-христианку в Константинополь…

— Великий царь, — встал Светозар, пресекая возможность что-то ещё сказать Диру. — Постигая мудрость твоего решения, позволь и поблагодарить тебя за то, что дал временное пристанище нашему войску. Поэтому отправляемся к своим берегам, но по пути хотели бы воевать хазар, — пусть не их столицу, вряд ли у нас для этого сейчас хватит сил, а хотя бы крепость Саркел. Мы обязаны закрепить победу в Константинополе. И показать свою силу хазарам, ибо до нас дошли слухи, что они готовят поход на Киев… И потом сие послужило бы отвлекающим манёвром… Не дадите ли нам подкрепление?…

— Снова говорю — не могу… Но велю продать корабли, чтобы вы могли быстрее достигнуть крепости хазар, сих кровных наших исконных врагов.

— Ещё раз благодарим вас, великий царь, — поклонился Светозар.

— Только уходите быстрей! — сказал до сего момента молчавший кавхан. — Какой-то недруг распространяет слух, что мор на землю Болгарии якобы принесли вы, русы…

— Хорошо. И ещё раз спасибо.

6

Говорят, что преступника всегда тянет на место совершенного им преступления. Положим, то, что проделали Доброслав и Дубыня с Евдоксией, любовницей регионарха Иктиноса, перешедшей к последнему от Варды, с точки зрения русов — всего лишь справедливое возмездие, но если исходить из законов империи — злостное их нарушение.

Но как бы там ни было, а Дубыне ещё раз захотелось взглянуть на дом знаменитой гетеры. Взглянул — и чуть не попался.

Вот как это было.

…Над Константинополем царили предзакатные часы.

Купола Святой Софии, церкви Ирины, золотые крыши Большого Императорского дворца и Ипподрома под красными последними лучами солнца сделались цвета листовой меди, воды в Босфоре и Пропонтиде приобрели тёмную глубинность, над холмами посвежело, и от отбросов возле малой стены Феодосия, казалось, менее всего исходил теперь тлетворный запах. Было то время, когда горожане выходили погулять по улицам, а больше всего — по набережным.

Они бесцельно прохаживались парочками, поодиночке, по трое, но большим количеством уже запрещалось указом эпарха Никиты Орифы, который был издан сразу же после подавления бунта черни.

Уж не один день томился Дубыня в предместье святого Мамы, поедая даровые овсяные лепёшки и рыбу. Правда, срок пребывания здесь, отведённый ему Доброславом, скоро кончался, — и пора навестить одноногого Ореста, хозяина таверны «Сорока двух мучеников»… В такие вот предзакатные вечера сильно мучался чернобородый: душа просилась на волю, к морю… Не раз вспоминал Крым, реку детства Альму. И тогда щемило сердце: «Как там живут они, брат, его семья и бедная сестрёнка?… Несчастные… А разве я счастлив? — тут же задавал себе вопрос. — Но я свободный человек. У меня есть друзья… В конце концов, я — воин, а это в наше время многое значит!»

«Крым… А Киев?… Вот где мне было отрадно… Без всякой печали… Доберусь туда снова, найду молодицу, женюсь, как Лагир. Дети пойдут… Хорошо, — в мечтах уносился Дубыня на берега полноводного Днепра. — И как прекрасно дышалось там вот такими вечерами… Не то, что здесь… Душно!»

«Пойду — прогуляюсь…» — решил Дубыня, и не подумал или не захотел вспоминать о запрете друга… Лишь накинул на голову покрывало на арабский манер, на ноги надел греческие лёгкие сандалии, с кинжалом, засунутым за пояс, отправился побродить по улицам столицы Священной империи.

Бродил и не заметил, как очутился на улице Юстиниана возле кирпичного дома, украшенного тонкой красной плинфой, с наружной дверью из серебряных пластин, изображавших райское дерево с запретными плодами, Адама и Еву и извивающегося у их ног змея-искусителя…

Как и в тот раз, у порога дома стоял с дротиком и акинаком легаторий. Пригляделся Дубыня и — о, Световид! — узнал того охранника, которого они с Доброславом связали в комнате Евдоксии и хотели убить… И вдруг легаторий поднял глаза и враз узнал чернобородого, — тот не успел прикрыть лицо. Легаторий завопил что есть мочи, бросился в сторону Дубыни, перекинул дротик в правую руку, изготовляясь для броска. Но Дубыня опередил охранника, мигом выхватил из-за пояса кинжал и с силой метнул в легатория — лезвие точно вошло ему в горло. Тот упал, захрипел и заколотил ногами в предсмертных судорогах о каменную мостовую…

Указ Никиты Орифы не собираться больше трёх и выручил чернобородого, — иначе толпа бы изловила и растерзала. Он опрометью кинулся бежать по улице вниз, в сторону набережной, по пути кого-то задел, кажется, сшиб, — сзади заорали, засвистели. Но Дубыня, как олень, высоко поднимая ноги, мчался не оглядываясь.

Миновал квартал, другой, свернул в тёмную тихую улочку, перемахнул через какую-то глиняную стену и выскочил на городское кладбище. Каменные надгробия увидел. Только тут пришёл в себя, схоронившись за купы склонённых до земли деревьев. Прислушался. Погони не было… Отдышался.

«Хорошо, что кинжал простой с собой взял… Без метки, — подумал. — Вот свершилось… Знать, суждено всё-таки этому охраннику от наших рук погибнуть… В тот раз хотели. Да пожалели… Жил, если б не полез с дротиком… Дурак!»

«Здесь, на могилах, придётся дождаться полной темноты, потом прокрасться в предместье святого Мамы, а утречком, поранее, взнуздать лошадь и отправиться к одноногому Оресту… Может быть, какие вести есть. А нет, поживу пока у него, за городом».

Дубыня рассказал хозяину таверны «Сорока двух мучеников» всё как есть, и, принимая на всякий случай меры предосторожности, Орест определил русского язычника на постой в конюшню, строго наказав ему не шляться без надобности возле питейного заведения. Теперь Дубыня помогал рослому рыжему греку Светонию чистить лошадей, чинить сбрую да слушать его рассказы о том, как тот, будучи ещё юнцом, сражался в «доблестных», по его выражению, рядах Фомы Славянина против незаконно взошедшего на престол Михаила II. Светоний называл деда теперешнего василевса коротким словом «свинья». И на недоуменный вопрос Дубыни, отвечал:

— А как же… Ведь они с императором Львом друзьями были, не раз Лев Михаила сажал за стол рядом с собой, а тот захотел на стол сесть… И сел… С грязными ногами… Свинья! А потом стал давить простой народ, как крестьянин виноград на вино…

Только не сок выходил из простого человека, а кровь… Поэтому народ и взял в руки оружие и пошёл против этого борова… Я видел его, когда нас в застенках после разгрома пытали… Заходил он повидать Фому. Здоровый, выше меня на голову, а я, как видишь, не малого роста… Зажирел — свиной боров и есть.

— Послушай, Светоний, ты его ругаешь, а одноногий его хвалит. Как же так?! Ты бы поостерегся…

— А, ничего, — махнул рукой рыжий грек. — Здесь, в таверне, всё можно… Тут у нас как в Содоме и Гоморре, — каждой твари по паре… У всяк человека своё прошлое, и мы это прошлое уважаем… Вот и тебя приютили, хотя и язычник, к тому же, мне Орест говорил, ты охранника Пустого Медного Быка порешил. И хорошо сделал… Эту Медную Скотину в Константинополе все ненавидят… Жестокий гнусный негодяй! А то, что ты говоришь, будто Орест хвалит Михаила Второго, так это и понятно — он же под его началом воевал, а позже против арабов — под знамёнами аморийской династии, основателем которой являлся тот же Михаил Второй. Хозяин под Аморием и ногу потерял…

— В своё время он нам об этом рассказывал.

— А нам в восстании наоборот арабы помогали. — И, видя удивлённое лицо Дубыни, продолжил: — Среди восставших павликиане были, ну это те же христиане, только шиворот-навыворот… Об их вере не буду рассказывать, всё равно ничего ты не поймёшь… У павликиан столица находилась в Тефрике на землях агарян, которые и стали помогать соседям… А следовательно и нам.

— Да, брат, всё так закручено, как и у нас на Руси… Народы одних корней колотят друг друга, а разных — дружат… Вот, к примеру, древляне, племена у нас такие есть, всегда ходили войною на полян, родственных им, а дружили с хазарами…

Да случилась беда — погорели, пришли в Киев, и князья их приняли… Вместе под Константинополь ходили…

— Молодцы вы, русы! — похвалил Светоний. — Дали просраться внуку свиного борова. И этот хорош… Внук-то! Дебошир и пьяница.

И поистине, заведение Ореста — вертеп… Дубыня видел тут и монахов Студийского монастыря, и легаториев Никиты Орифы, и священнослужителей истинного православия… А по вечерам происходили в таверне жестокие драки, после чего оставались в овраге изувеченные трупы… Насмотрелся здесь Дубыня на жизнь весёлую! Чуть сам трупом не стал… Если б не Светоний…


В то время вокруг Константинополя располагалось множество озёр, одни — с пресной водой, другие — с солоноватой. От пресных тянулись водопроводы, построенные ещё Константином Великим и надёжно подающие питье жителям города вот уже почти пять столетий.

Неподалёку от таверны тоже находилось озеро, но вода в нём годилась только для купания животных, так как была слегка подсоленной. Орест установил для своих работников порядок — один раз в три дня гонять лошадей к этому озеру и вихоткой из приозёрной травы чистить их до «блеска». Она густо росла на одной стороне, а на другой высились густые деревья. Их нижние толстые сучья почти стелились над водной гладью.

Обычно лошадей чистили возле густорастущей травы, а тут Дубыня решил перегнать хозяйского и своего подальше. За язычником, недовольно бурча себе под нос, последовал и Светоний. Но стал купать лошадь в шагах десяти от язычника-руса.

Грек так усердно скрёб тело животного тугим пучком, уносясь мыслями далеко от этих мест, на свою родину, что даже не сразу понял, что произошло, услышав призывный крик Дубыни… Поднял голову и увидел, как язычник, барахтаясь в воде, пытается удержать руку с ножом совсем незнакомого, почти голого человека.

Светоний поспешил на выручку и вовремя, потому что Дубыня оступился, а напавший на него человек, судя по его мускулам и росту, обладал большой силой. Он уже занёс для удара нож, но подоспевший грек сзади схватил его согнутой рукой за шею и сдавил так, что у того хрустнули шейные позвонки. Нож выскользнул и упал на дно, — здесь было мелко; нож они достали и, глядя на плавающее мёртвое тело, стали гадать, кто этот человек, который хотел убить Дубыню?…

— Я подвёл коня близко к берегу, вон под те толстые сучья. Он и прыгнул с них мне на голову, видимо, думал под прикрытием густой листвы незаметно нанести ножом удар, но промахнулся… Тут я закричал. И спасибо тебе, Светоний, что пришёл на помощь.

— То, что его подослали, ясное дело. А кто подослал?…

— Может, Пустой Медный Бык?

— Не говори чепухи… Если б тебя выследили, он пришёл бы с легаториями в таверну, скрутили бы тебе руки и отправили в тюрьму… По закону. Будь теперь впредь осмотрительнее.

Когда Светоний и Дубыня рассказали о случившемся одноногому, он решил здраво:

— Отныне на озеро будет гонять лошадей один Светоний, а ты и носа не показывай из конюшни и жди вестей… Они скоро будут.

Орест как в воду глядел: рано утром в таверну пришёл негус Джам и передал, что посольство в Тефрику отправляется через три дня. Дубыне надо выехать сегодня же: загодя предупредить обитателей монастыря Полихрон, чтобы они приготовились к встрече высоких гостей. Среди них, сказал Джам, будет и регионарх Иктинос или попросту Медная Скотина…

Джам отправился назад, а Дубыня с радостью отметил: «Как хорошо, что я порешил легатория… А если б Пустой Медный Бык взял его с собой, будь он жив?… Нам бы с Доброславом туго пришлось!»

Собирая в дорогу Дубыню, Орест сказал:

— Я бы тебя одного отпустил… Мы с Доброславом так и договаривались: объяснил бы, как лучше доехать до горы Олимп, где стоит монастырь, и — с Богом!.. Но обстоятельства изменились — одного отсылать, значит, на верную смерть… Кто-то тебя непременно хочет убить… Поэтому поедешь со Светонием. Он раз выручил, авось поможет и ещё…

— Благодарю, Орест! Твоей доброты мы с Доброславом не забудем.

— Благодарите себя, что вы — славяне… Помнишь, я говорил вам, что всегда уважал славян за храбрость и бескорыстие: бывало, они делились со мной последним куском хлеба, а в сражении никогда не прятались за чужие спины… Светоний! — позвал одноногий ветеран грека. — Возьми гнедого. Проводишь Дубыню до самого монастыря Полихрон и передай мой привет монаху Леонтию. Да глядите в пути в оба!..

— Хорошо, хозяин, — с готовностью ответствовал конюх.

К полудню язычник и грек находились уже далеко от таверны «Сорока двух мучеников», и Дубыня мысленно ещё раз поблагодарил Ореста за его отзывчивое сердце.

Дорога шла меж невысоких холмов, густо поросших кустами вечнозелёного маквиса[27] высотой в пять-шесть локтей. Ярко светило солнце, не дул даже слабый ветерок, было жарко и душно, на небе строго застыли белые стаи облаков, и птицы схоронились в листве и не издавали ни звука…

За очередным поворотом всадники увидели небольшой хвойный лес и, не сговариваясь, направились к нему, чтобы перекусить там и дать отдых лошадям. На поляне под песчаным обрывом грек и рус узрели родник, старательно огороженный камнями, соскочили с седел, стреножили коней. Дубыня расстелил на траве япончицу[28].

Запивая родниковой водой баранье мясо, нарезанное в дорогу крупными кусками, и приглаживая рыжие волосы, закрывавшие весь лоб, Светоний сказал:

— С виду я крепкий мужик. И очень сильный… Хотя мне скоро исполнится шестьдесят лет.

— Знаю, что сильный. Убедился в этом на озере, — засмеялся Дубыня.

— Меня не сломили ни пытки в застенках, ни адский труд в каменоломнях, на который осудили; знать, по природе заложено в моей груди очень крепкое сердце, — всё выдюжил, но остался один, без семьи… А родители давно умерли. Однажды встретил женщину, понравились друг другу, но как увидела на лбу клеймо — и задала деру… Вот смотри, — грек приподнял со лба волосы, и взору Дубыни явились выжженные на челе Светония греческие буквы, означающие по-русски: «Изменник».

— Это плата за участие в восстании Фомы… С тех пор женщин я только покупаю… Таким всё равно — клеймёный ты иль ещё какой!

— А ведь у нас с тобой, Светоний, схожая судьба, — Дубыня рассказал греку о каторжных соляных работах на Меотийском озере и показал ноги, на которых сохранились следы от колодок…

— Считай, мы братья теперь, Дубыня, хоть ты — язычник, а я — христианин.

— Нет, Светоний, я считаю тебя братом с тех пор, как спас мне жизнь.

— По рукам!

— По рукам!

До горы Олимп путь не ближний, им пришлось пересечь несколько небольших речушек, по весне разливающихся очень буйно. Переправиться через них — такая мысль и в голову тогда не придёт. Благо — теперь лето. Сбор урожая скоро, и Дубыня вспоминает снова плодоносный Крым… Щемит у язычника-руса сердце… Щемит.

Только сейчас не до своих чувств, уж коль попали с Доброславом в водоворот великих событий, уж коль стали, как выразился Аскольд, глазами и ушами Киева…

Дубыня и Светоний почти и забыли, что им может угрожать опасность. Но об этом напомнил обвал, происшедший, когда они оказались в узком ущелье между отвесных скал. Уже давно вымерено, что отсюда до монастыря Полихрон оставалось ровно пятьдесят римских миль пути или шестьдесят пять русских поприщ.

Многопудовые камни скатились вниз, увлекал за собой десятки мелких, но они упали уже позади всадников, не причинив им вреда. Случайность ли это? Или кто хотел убить путников?… Приходи лось теперь только гадать… Но прежняя внимательность вновь вернулась к греку и язычнику-русу.

Когда они выехали из ущелья, наступил вечер. Выбрав место у водного потока, подальше от горного склона, разожгли костёр. Условились ночью дежурить по очереди.

Чтобы в поисках сочной травы лошади далеко не ушли, задали им из тобол овса, из предосторожности привязав животных к близрастущему дереву. Гнедой жеребец Светония заржал, выражая недовольство. Хозяин, заступивший на пост, погрозил ему кулаком.

Дубыня сменил грека перед самым рассветом. Подбросил в костёр сухого хвороста, положил рядом с собой колчан, лук со стрелой приладил между колен и стал смотреть, как языки огня жадно, с треском пожирают сучья. Поднял глаза кверху и увидел на небе сияющие, невиданные дотоле узоры, вытканные звёздами, которых не узришь, находясь на берегах Днепра: там другие узоры и другие звезды, менее яркие, но зато манящие своей глубинной таинственностью…

Он встал, чтобы поворошить уголья, и тут, взмётывая искры и пепел, ударилась в костёр стрела. Дубыня прыгнул за валун и притаился… «Благодарю тебя, Световид, и на этот раз! — обратился язычник к своему богу. — Знать, я нужен пока живым… А грек?… Он спит в расселине между камней и, если его позвать, то вскочит спросонья и схлопочет стрелу… Пусть лежит спокойно», — решил Дубыня и пристально всмотрелся в ту сторону, откуда прилетела нежданная гостья…

Там, видимо, тоже затаились, убедившись в промахе.

На небе посветлело, обозначилась макушка горного склона, и Дубыня заприметил шевелящуюся тень, — теперь было ясно: стреляли вон оттуда, из- за зубчатых скальных нагромождений. Чернобородый приставил стрелу оперением к тетиве лука, стал ждать… Теперь, чтобы противнику произвести выстрел, нужно обязательно приподняться из-за каменных зубьев, тут-то язычник его и снимет… Но Дубыню на миг отвлёк заворочавшийся во сне грек, — рус не увидел, как враг спустил стрелу, и она пронзила горло одной из лошадей. Животное с жутким хрипом повалилось на землю и заколотило задними ногами.

«Гад ползучий!» — зло подумал Дубыня. И тут противник высунулся до пояса из-за нагромождений: может быть, захотел посмотреть — достигла ли стрела цели?… Язычник выстрелил, уже зная, что не промахнулся… Так оно и вышло. Враг взмахнул руками и свалился на дорогу.

Дубыня растормошил грека и поведал ему о случившемся.

— Чья лошадь убита? — сразу спросил Светоний, и в глазах его промелькнуло что-то наподобие испуга.

«Конечно, если б погиб гнедой жеребец, то попало бы ему от Ореста», — подумал Дубыня.

Но когда убедился грек, что пал от стрелы конь чернобородого, отлегло у него от сердца. А рус утешил себя: «Ничего, куплю себе другого…».

Вышли на дорогу, перевернули мёртвое тело.

— Я этого человека видел в таверне в монашеском одеянии… Точно, он из монастыря Предтечи. Вот кто охотился за тобой, Дубыня! Монахи… Мстили за то, что вы с Доброславом сбежали. Они ничего никому не прощают… Такие люди.

— А этот стрелял неплохо!

— Сие у них хорошо поставлено. Но стрелял всего лишь неплохо, а если бы отлично, мы бы с тобой уже не разговаривали…

— Да. Верно.

— Садись сзади. Поехали, как-нибудь одолеем оставшийся путь.

— Световид с нами, — проговорил Дубыня, усаживаясь позади седла грека.

— Нет уж, брат, пусть он будет с тобой… А со мной Иисус Христос и пресвятая Дева Мария… Трогаемся.

Они находились сейчас чуть выше одного поприща над уровнем моря, и в пути им попадались небольшие рощицы чёрной сосны, растущей только в горах Византии. Встретился и ливанский кедр. В этих местах из диких животных водятся олень, лань, волк, бурый и сирийский медведи. Ближе к пабедью дорогу им перебежал целый кабаний выводок во главе с секачом. Дубыня было взялся за лук, но его остановил Светоний:

— Не надо… Пусть идут.

По всей видимости они шли к водопою.

А солнце жарило и жарило. Прохладнее стало, когда дорога начала спускаться вниз.

К вечеру они достигли плоскогорья. А здесь уже из диких животных царила степная рысь — каракал. Вскоре встретилась речка, берега которой заросли камышом.

— Сделаем тут на ночь привал? — спросил Дубыня.

— Э-э, брат, сразу видно, что ты новичок в этих местах… Для нашей с тобой единственной лошади не так опасна рысь, даже волк или медведь, а камышовый кот… В приречных зарослях они бродят стаями и скушают гнедого в один миг и за милую душу. Кстати, держи наготове лук и стрелы, — попенял язычнику, жителю крымских степей.

— В Крыму у нас такие не водятся… Если только волк может напасть, и то, когда он жутко голодный. Ты видел собаку у моего друга Доброслава?

— Видел, — ответил Светоний.

— Это Бук, помесь крымской овчарки и волка. Смелый, надёжный друг… Как человек. Всё понимает. И даже лучше человека… — заключил Дубыня. — Был не единожды в деле… Показал себя как надо.

— Хорошо, — как-то неопределённо сказал Светоний.

Они ехали обочь камышовых зарослей в рост человека. Вдруг впереди они зашевелились. Дубыня поднял лук. Но тревога оказалась ложной. Может, ветер их опахнул. Или действительно прошёл кот, побоявшись в одиночку нападать на лошадь и вооружённых людей.

Светоний наддал каблуками сапог в бока жеребца, и тот ускорил шаг. Выбрали они довольно ровное каменистое место, поужинали, задали корм коню и, посменно дежуря у костра, дождались утра.

С рассветом снова тронулись в путь, а уж к обеду оказались у цели, точнее сказать — возле монастырских стен. Они были выложены из красного кирпича, высотою в двадцать локтей, со стрельчатыми бойницами, с бетонными желобами для стока воды. Над дубовыми вратами висела икона. Светоний перед нею положил трёхперстием крест на свою широкую грудь и привязал коня к железному крюку, выступающему из стены. Тут грека и чернобородого окликнули. Дубыня обернулся:

— Доброслав! Бук!

Язычники ударили кулаками друг друга по плечам, а потом обнялись. Бук смотрел на них ясными, всёпонимающими глазами…

Чернобородый сел на корточки и ласково потрепал пса за шею. Бук благодарно лизнул его щеку. Светоний, наблюдая за собакой, сказал:

— И впрямь, как человек… Только молчит.

— Вишь, снова встретились! — радостно промолвил Доброслав. — Только я вышел побродить с Буком и вот… Монахи сейчас на обеденной молитве, а потом трапезничать станут… И мы тогда поедим.

— Ты уже хорошо их язык усвоил… «Трапезничать»… — подначил Дубыня Клуда.

— Освоишь… Мы ведь с тобой последнее время всё по монастырям мотаемся да с монахами якшаемся…

Дубыня передал Доброславу всё, о чём просил Орест, и поведал, как дважды ему спас жизнь Светоний… Доброслав подошёл к рыжему греку и в знак благодарности обнял его.

— Мой хозяин велел кланяться тебе и Леонтию, — промолвил растроганный Светоний.

— Нет Леонтия… Не дожидаясь посольства из Константинополя, уехал в Тефрику. Мать у него помирает…

Доброслав ввёл рыжего грека и Дубыню в ворота, за которыми находился проход, тянувшийся до второй, внутренней, укреплённой стены, но только с одними стрельчатыми бойницами, без желобов, и по проходу они свернули направо[29]. Доброслав сказал:

— Нам, язычникам, далее путь заказан, а Светоний может пойти в церковь. Она находится за стеной… Вокруг церкви много каменных надгробий с крестами. Под ними лежат умершие монахи, — последнее объяснение уже относилось к Дубыне, ибо устройство православного монастыря Полихрон и кладбища внутри него резко отличалось от иконоборческого, где они недавно несли воинскую службу.

Как и в Византии, в русских монастырских или церковных приходах позднее обязательной принадлежностью тоже являлся некрополь или погост. Он олицетворял собой связь прошлого и настоящего, христианскую идею продолжения жизни в иной форме до Второго Пришествия, а также близость погребённых к Богу — вечный покой здесь охранялся величественностью божественного окружения.

Поэтому для истинного христианина поклонение погребальным местам его предков считалось и считается святым делом…

Светоний пошёл к другим воротам, на ходу обронив:

— Вы там лошадь мою…

— Не беспокойся. А потом мы тебя на ночь тоже устроим.

Дубыня переступил порог полутёмного помещения, видно, служившего ранее кладовой. Теперь здесь обосновался друг. В нос ударил терпкий запах вербены: чернобородый помнил, что с помощью этой травы мать Лагира — покойница — на Меотийском озере изгоняла лихорадку из многих больных.

— Неужели Константина лечишь?! Тебе же запретили…

— Запретили… А если он одной ногой в могиле! Больно было смотреть, как врач-армянин его пользует. Даёт какое-то зелье, а потом кровь пускает… А её в Константине уж совсем не осталось. Ждали врача из Константинополя, а его нет. Тогда я поговорил с Леонтием. Он Мефодию всё пересказал, уверив, что никакого колдовства не будет… Мефодий велел спросить у меня, из какой травы буду готовить снадобье? Ответил: «Из вербены», и он согласился…

— Почему? — спросил Дубыня.

— Вербена не колдовская, а священная трава, по мнении христиан. Они ею, кропя водой, изгоняют злых духов… Вербена означает «вены Венеры» — самой яркой звезды на небе…

— Точно колдовства не будет?… — снова подначил Клуда чернобородый.

Не обращая внимания на слова друга, Доброслав начал объяснять.

— Если я определённое время выбираю для сбора этой травы, когда «чтобы никто не видел», и произношу наговоры, готовя из неё снадобье, то колдовством не считаю… Сие не колдовство, а знахарство, так говорил волхв Родослав… Сегодня пойдём в лес за вербеной.

— И Бука возьмём… — попросил бывший каторжник.

После обеда Доброслав ушёл к Константину рассказать обо всём, что узнал от Ореста и Дубыни. Вернулся радостный:

— Философу сегодня намного лучше: попросил еды, пития… Световид даст — поправится… А пока слаб, но что-то всё чертит и чертит… А то принимается за толстую греческую книгу и вслух с неё переводит. Его ученики — Горазд, Климент.

Савва, Ангелар, — ты их скоро увидишь, — еле успевают тогда водить стилом… А говорит Константин вроде как по-нашему и немного не так… Но я всё понимаю… Вот народился младенец Иисус и сказали царю иудейскому: как только младенец станет взрослым, то скинет его с престола. Тогда приказал царь иудейский младенцев мужского пола истребить всех до единого[30]. Раз царь, значит, царствовать ему до конца жизни охота, как охота и нашим князьям…

— Это верно. Чего уж там! — заключил Дубыня.

Как только на гору Олимп спустились сумерки, Доброслав выдвинул из-под топчана, на котором спал, ведро с медовыми сотами. Видя удивлённое лицо друга, сказал:

— Они нам в лесу будут нужны… Я выменял их на свою кожаную корнавку[31] у бортника… Перед тем, как я начинаю искать вербену, предлагаю земле соты с мёдом… А вот и железный топор без топорища. Он тоже будет нужен. Пошли.

Сумерки — то время, когда «чтобы никто не видел» — ни солнце, ни луна… Солнце уже зашло, а луна не всходила… Взяли Бука.

Он бежал всё время рядом с Дубыней — тоже по нему соскучился. И когда достигли поляны, пёс, помня её по предыдущим посещениям, остановился, почесался о многовековой ствол дуба.

Возле толстых, поросших мхами корней, уходящих вглубь, Клуд положил несколько сотовых кусков. Как только нашли первый куст вербены, Доброслав очертил его топором, вырвал левой рукой и поднял вверх… То же самое велел сделать Дубыне.

— А ты говоришь не колдовство?! — засмеялся чернобородый.

— Молчи! — прикрикнул на него Клуд, и друг поразился грозности окрика. Поразился и даже слегка испугался, потому что с той стороны, куда зашло солнце, послышался звук, похожий на вой…

— Что это? — спросил Дубыня.

— Я тебе сказал — молчи. Рви вербену и молчи… И не оборачивайся.

Вой приближался… Качнулись верхушки дубов, и какие-то тени заскользили по поляне… И Дубыня почувствовал, как кто-то крепко обхватил его руки: не двинуть ни левой, ни правой…

Он рванулся из невидимых объятий, споткнулся и обессиленный упал на землю. Но сразу ощутил себя сильным… Поднялся. Вой стал тогда удаляться…

Набрали ещё вербены, а по дороге в монастырь Доброслав спросил чернобородого:

— Ты теперь понял, почему я положил соты с мёдом на землю?…

— Значит, ты ублажил добрых духов земли… И они дали нам прежние силы. Злые же духи, испугавшись, отступили…

— Молодец, что догадался.

— Столько страстей на мою голову за эти несколько дней! Да ничего, авось не привыкать… — засмеялся Дубыня, вспомнив ту давнюю крымскую ночь, под покровом темноты которой пробирался на кумирню Белбога.

Рассказал, как недавно порешил легатория Медной Скотины, хотя предполагал, что получит нахлобучку от Клуда. Так оно и случилось. Но всё-таки поступок друга Доброслав расценил правильно, когда узнал, что в числе послов едет Иктинос. А вдруг Пустой Медный Бык взял бы с собой верного стража?!

Бук спокойно, как ни в чем не бывало, бежал рядом с чернобородым; повернув к псу голову, Дубыня шутливо промолвил:

— А ты, вижу, ничего…

— В отличие от нас он к злым духам давно привык… — засмеявшись, заметил Доброслав.

Делая потом снадобье из вновь принесённой травы, Клуд объявил:

— С посольством в Тефрику тебе, Дубыня, придётся сопровождать Мефодия одному… Я не смогу. У Константина открылась и чахотка. Чтобы её залечить, мне нужно ещё девять дней… Наутро я представлю тебя Мефодию. Во главе монастырской братии он выходит плотничать.

Чуть свет они проводили в обратную дорогу Светония и, войдя в ворота, увидели монахов с топорами и пилами.

— Смотри, — Клуд указал поочерёдно на каждого, — ученики Константина, а это — Мефодий, брат его, настоятель монастыря.

Мефодий показался Дубыне гигантом, хотя и сам был немалого роста. Настоятель был одет в чёрную, затянутую в талию рясу, рукава по локоть засучены, в правой держал топор. Крест и панагия с изображением апостола Павла висели на груди. Доброслав представил ему своего друга. Тот потрепал свободной рукой Дубыню по плечу, сказал слова благодарности за то, что в пути на Итиль к хазарам защищал его брата. Потом глянул в глаза чернобородого, встретил ответный прямой взгляд их, оборотившись к Клуду, молвил:

— Заместо тебя он поедет в Тефрику… Я беру его! — снова потрепал по плечу Дубыню, сказал: — С тобой Го… — уразумев, что перед ним язычник, улыбнулся: — Мир тебе, человече!

7

Во дворце думали с посольством уложиться в срок, и, как говорил Джам чернобородому, из Константинополя оно должно выехать через три дня. За это время язычник и грек уже покинут таверну…

Но Фотий вдруг почувствовал, что в определении числа послов и тех, кто должен ехать в Тефрику, вмешались какие-то неведомые и пока непонятные ему силы. Василевс с Вардой отсутствовали, и некому было своей жёсткой волей заставить сдвинуть колесницу разногласий с места, а у патриарха на то власть оставалась ограниченной. Да спасибо эпарху Никите Орифе — его ум и энергия помогли Фотию довести задуманное дело до конца… Хотя вопреки их желанию в посольство вошёл такой человек, как протасикрит Аристоген, во время бунта черни уничтоживший по пьяному приказу василевса русских купцов.

Кстати, тогда Аристогену всё сошло с рук — он не понёс никакого наказания. За протасикрита заступился Варда, заявив о его невиновности, так как тот всего лишь выполнял императорскую волю…

Фотию доносили, что у Аристогена в покоях не раз видели монахов Студийского монастыря, и патриарх мог только догадываться, что Игнатий, его заклятый враг, сидящий в глухом заточении на острове Теребинф, не дремлет и не бездействует. Доказательств этому пока у Фотия не было, но он решил их собрать, чтобы уличить кастрата в замышлении свергнуть существующую власть и казнить согласно закону. Патриарх понимал: сделать сие будет не просто, раз имеешь дело с такой ловкой бестией, каким является Игнатий…

В посольство предложили и капитана Ктесия, который на своём судне «Стрела» доставлял Константина-философа в Херсонес и по Танаису в Саркел, сопровождая его потом пешим до самого Итиля и обратно… Леонтий, помнится, высказал по окончанию путешествия к хазарам кое-какие нелестные суждения в его адрес, но Фотий не придал им особенного значения.

«По крайней мере, Ктесий — не преступник Аристоген», — подумал патриарх и эту кандидатуру утвердил.

Медная Скотина тоже стал членом посольства. За него подал голос Никита Орифа. Эпарх знал, что этим выбором станут довольны и василевс с Вардой. В их полевую ставку послы должны заехать перед тем, как отправиться к Карбеасу, предводителю павликиан…

Конечно, о посольстве в Тефрику Игнатию стало сразу же известно. Его очень интересовало, как серьёзно продвигаются дела у Константина с азбукой и переводом Библии и Священных книг с греческого на славянский… Потому бывший патриарх обрадовался, что Ктесий включён в посольство, а раз оно остановится на какое-то время в монастыре Полихрон, у его родственника будет возможность кое-что разведать… Ох, как это нужно папе Николаю I в Риме, с которым у Игнатия давно налажена переписка! Римскому папе, как кость поперёк горла, если Константин-философ и его ученики начнут насаждать православие в таких славянских странах, как Славиния, Македония, Великоморавия, Паннония да и Болгария тоже, хотя царь Борис находится на перепутье, пока не зная, какую христианскую веру принять — римскую или греческую.

Игнатию было известно, как римский папа через Зальцбургское епископство, созданное в 798 году, оказывал жёсткое давление на короля Людовика Немецкого, чтобы тот нападал на земли болгар, жёг их, разорял, убивал жителей, уводил в полон. И Людовик делал сие постоянно: пусть Борис уразумеет, что подобное прекратится только тогда, когда он примкнёт к их стану… Говорят, что царь недавно похоронил любимого племянника, которого он считал чуть ли не своим сыном, — и эта потеря страшной болью отозвалась в его сердце, так же, как убийство три года назад немцами родного брата, отца умершего юноши. Вот так! Пусть судьба колотит болгарского царя со всех сторон, авось — образумит…

Пока Болгария находилась в союзе четырёх государств, направленном против немцев и Рима, но Людовик Немецкий и папа Николай I позднее сумели разорвать соглашение между Великоморавией и Болгарией и привлечь последнюю на свою сторону. Не пройдёт и трёх лет, как Борис станет участвовать в походе совместно с немцами против Ростислава Моравского, бывшего союзника, и пошлёт папе римскому длинное письмо…

В нём он напишет, что Болгария примет веру, которую исповедует Рим, но с условием, что папа подскажет, как лучше устроить государство и, исходя из этого, Борис задал Николаю I сто вопросов[32].

Ещё доносили Игнатию, что Василий-македонянин всё сильнее и сильнее оказывает влияние на молодого василевса; Михаил доверяет ему уже больше, чем своему дяде: Василий водит полки на арабов и в некоторых стычках одерживает частичные победы, а Варду император несколько раз отстранял от проведения серьёзных военных операций…

«Надо приглядеться к шталмейстеру, у которого есть покровительница — богатая влиятельная особа по имени… Имя забыл… — огорчился Игнатий. — Старею что ли?… Да нет! Просто имя замысловатое». — Позвал верного слугу. Тот подсказал:

— Даниелида!

«Живёт на острове Патрас, в Греции… Без ума от Македонянина. И понятно — есть от кого. Ведь Василий — белокурый гигант-красавец со стальными мускулами, или, как называет его маленький Феофилиц, Кефал — Крепкая голова…»

«Даниелида… Нет, не замысловатое, а красивое имя… Говорили что и сама она очень красива, несмотря на то, что имеет уже внука… Она же Крез в женской тунике! Неимоверно богата! Наш остров с монастырём и церковью, если б захотела, перекупила несколько раз… Но уверяли меня, что македонянин испытывает к ней искреннюю привязанность, при которой деньги и её богатство не играют столь существенной роли… Что ж, поживём — увидим… А за Даниелидой нужно установить более пристальное наблюдение. Она мне пригодится», — раздумывал Игнатий.

И жизнь в дальнейшем подтвердила его правоту.

* * *

Давно мы не возвращались к древлянскому шаману Чернодлаву. К тому, кто умел выпускать душу из тела и летать на священную гору Меру, с которой можно достать солнце. К тому, кто упарив в конопляной бане киевского жреца Мамуна, заставил его кинуться с ножом на архонта Дира… Но рядом оказался дружинник Кузьма, и он отрубил Мамуну голову прежде, чем тот успел нанести князю смертельный удар.

Шаман Чернодлав, уплыв незамеченным из Киева, добрался до земель своих сородичей угров и при помощи их предводителя Ошура напал на плывущие по Днепру на Византию лодьи Аскольда… Но снова потерпел неудачу. И мы оставили его скачущим по направлению к Джурджанийскому морю…

Так вот: когда он прибыл в хазарскую столицу, то поселился на самом берегу великой реки Итиль. Как вы помните, столица хазар звалась точно таким же именем…

Шаман не терял времени даром; остановившись на отшибе, он чуть ли не каждый день посещал западную часть города — Хазаран, особенно часто толкался среди шумного базарного люда. Здесь повстречал и своих купцов-соплеменников, и торговцев из далёкой загадочной Индии, куда однажды занесла его судьба, и русов с берегов Днепра и Оки, с Ильмень-озера… Познакомился с мусульманином-дервишем, имеющим дар прорицателя… Пригласил к себе в хижину и, сотворив ему конопляную баню, выпустил его душу в страну Верхнего мира. В благодарность за это дервиш познакомил древлянского шамана с именитым арабским купцом, вхожим в дом первого советника кагана Массорета бен-Неофалима.

Рассказав, кто он, откуда и что случилось с ним в последние дни и недели, Чернодлав, за хорошую, разумеется, плату, упросил арабского купца доложить о нём первому советнику кагана. Массорет бен-Неофалим, посовещавшись с иудейским богословом Зембрием, принял древлянского шамана-угра.

— Ай да молодец! — воскликнул Массорет, услышав из уст Чернодлава повесть о том, как хотел убить Дира, и призадумался, узнав, какими средствами было достигнуто это покушение…

— Значит, можешь отделять душу от тела и летать на птице на высокую гору Меру… И об этом же повествуют Веды — священные индийские гимны… Говоришь, слышал о них. Был в Индии?

— Да, мудрый советник.

— Помнишь, как сказано о птице Гаруде, на которой летал отшельник Галава?… Когда поведала птица Гаруда ему о чудесных странах, то воспылал Галава страстным желанием посетить страну, где сияет священная гора Меру и вращаются вокруг неё солнце, луна и звезды, где живут блаженные, ибо земной человек, если проникнет туда, гибнет… И поднялся Галава на священную птицу, летел он, восторгаясь всем, что видел с высоты небес. «О, летучий! — воскликнул Галава. — Я вижу, что на пути как бы стремятся навстречу стоящие впереди деревья; земля вместе с морями, лесами, борами, горами как бы взмётывается вихрем твоих крыльев… Я вижу многообразных рыб, чудовищ, нагов[33] и лица людей…»

— Именно так, учёнейший из учёных!.. Именно так! — восхитился древлянский жрец.

— Хорошо, я представлю тебя кагану, — сказал Массорет бен-Неофалим.

— Благодарю тебя, о светлейший! — низко поклонился первому советнику кагана Чернодлав.

— Благодарить станешь, когда встретишься с Заву лоном, — покровительственно похлопал по плечу шамана Массорет бен-Неофалим. Пока будешь моим гостем. А в священную субботу — Шаббос-кодеш — каган посетит мой дом, и я тогда устрою вашу встречу.

Прошёл день, наступила пятница, и древлянский жрец Чернодлав стал свидетелем приготовления иудеев к священной субботе…

«И был вечер, и было утро — день шестой». Так думает каждый иудей в пятницу. И была осень — по иудейскому календарю — 4620 года; от сотворения мира — 6358-го; от Рождества же Христова — 860-го. В пятницу к иудеям нисходит с небес вселюбезная, всерадостная, всесветлая невеста Шаббос, которую гойим[34] называют еврейским шабашем, извращая при этом пол прекрасной невесты, как будто Шаббос — мужчина.

Ещё с раннего утра хозяйки и их служанки, всласть наругавшись, ибо к Шаббосу надлежит свести все мирские счёты, совершают омовения, затапливают печи, пекут по три халаса — по три пшеничных румяных хлеба и по два пирога в воспоминание того, что в пустыне Яхве отпускал евреям на субботний день двойную порцию манны небесной… Потом женщины сбегают на базар закупить кошерной говядины, разделанной по особому правилу в отличие от трефной — поганой; закупают и рыбу, которую будут начинять перцоволуковым фаршем и варить на отдельном огне. За ценой не стоят, ибо в Талмуде сказано, что чем больше расходует иудей в праздники, тем более Бог прибавляет ему дохода.

В бурных приготовлениях к священной субботе принимают участие и шаббос-гойим[35]. Они крошат локшен, готовят кугель, цымис[36] и шолент. Последнее кушанье — горячее, его оставляют в жарко вытопленной печи, заслон замазывают глиной, чтобы шолент хранился до завтрашней трапезы под охраной малохим, то есть ангелов, оберегающих его от воздействия нечистой силы — шед.

С раннего утра в пятницу у Массорета бен-Неофалима было радостно-приподнятое настроение. Ему, по обычаю, подали пшеничный пирог. Отщипывая от него маленькие кусочки, советник кагана макал их в росл-флейш — соус, приготовленный из лука, перца и мяса, и медленно жевал. Потом послал слугу за богословом Зембрием. С ним он пошёл в общественную терму, и там они троекратно окунулись в микву[37].

Возвратившись домой, Массорет помог жене Рахили и служанкам нафаршировать рыбу, потому что по закону каждый иудей обязан самолично приложить часть труда своего в честь наступающей Шаббос-кодеш. Затем советник принялся обрезать ногти, строго соблюдая при этом талмудическое правило, повелевающее переходить во время стрижки с первого пальца на третий, сначала на левой, потом на правой руке, и непременно стричь ногти в пятницу, ибо, по замечанию того же Талмуда, ногти начинают отрастать лишь на третий день и, если их постричь, скажем, в четверг, то они будут расти в субботу, а это — противозаконно, так как в Шаббос-кодеш человек не только не должен трудиться, но, если б это стало возможным, и дышать… Священная суббота есть всеобщее умиротворение.

Сложив обрезки ногтей в тряпицу, Массорет закопал их в землю. Не дай Бог оставить ногти непогребёнными! На них может наступить женщина, после чего она родит мёртвого ребёнка… А это — великий грех против важнейшей заповеди в Израиле: «плодитеся и множитеся».

Затем Массорет снова кликнул слугу, чтобы тот помог ему облачиться в белые чулки, башмаки и палевые лосины. Велел осмотреть, правильно ли висят кисти цытиса на его арбеканфосе[38], а потом опоясался широким шёлковым поясом и, наконец-то, облёкся в длинный шёлковый кафтан с бархатным отложным воротником и такими же обшлагами.

Чернодлав молча и с любопытством наблюдал за первым советником кагана: Массорет сдунул со своего кафтана соринку, частым гребнем расчесал пейсы и длинную библейски-патриархальную бороду, прошёл в библиотеку, уселся за письменный стол с чувством исполненного долга и стал ждать, когда на улице раздастся стук молотка шульклепера[39].

Библиотека советника представляла из себя просторную длинную комнату, где на самом видном месте помещался висячий шкафчик — орнпакодеш — кивот завета, задёрнутый занавеской с золотой бахромой — парахуес, по середине которой нашиты два равнобедренных треугольника, составляющих шестиугольную звезду — государственный герб еврейских полководцев-царей. В кивоте, как святыня, хранятся у Массорета бен-Неофалима пергаментные свитки Торы.

По стенам тянутся книжные полки, на которых лежат книги Ветхого Завета, Талмуд Иерусалимский, Талмуд Вавилонский и бесчисленное множество трактатов богословских и юридических под названием «Шаалот уте Шубот».

Массорет очень гордился тем, что многие из этих книг когда-то находились в пещере горы Серир и перешли по наследству от его родственника Исаака Сангари.

У другой стены размещался массивный шкаф, где за стекольчатыми створками располагались древние драгоценные кубки, серебряная и золотая посуда. На шкафу стоял огромный семисвечник с рельефным изображениями братьев Маккавеев. В этом семисвечнике ежегодно в месяц тевет (ноябрь) зажигаются свечи в память победы Иуды Маккавея над Антиохом Епифаном, царём сирийским, и восстановлением храмового канука — жертвенника.

Над письменным же столом красовался под стеклом затейливый рисунок, в центре которого было написано по-еврейски: «Бога всегда имею пред собой!» По краям рисунка виднелись изображения леопарда, орла, оленя и льва. И говорилось: «Будь храбр, как леопард, лёгок, как орёл, быстр, как олень и мужествен, как лев при исполнении воли Отца Твоего Небесного». Подобные картинки занимают почётное место и в синагоге, над омедом — аналоем, пред которым кантор воспевает гимны — брохес и бакошес — благословения, молитвы и просьбы за себя и за свой народ.

Но вот на улице раздался громкий стук молотка шульклепера.

Советник кагана очнулся от своих мыслей, велел подать штраймеле — меховую шапку, надел поверх кафтана деле — длинный плащ с маленьким стоячим воротником и чуть не до самой земли ниспадающими рукавами, и заспешил в бейс-гамидраш[40].

Проводив взглядом удаляющуюся в окне высокую, чуть сутулую фигуру советника, древлянский жрец прошёл во вторую половину жилища, где хлопотали в предпраздничных трудах жена Массорета и её служанки.

Как только дом остался без хозяина, Рахиль зажгла в серебряных шандалах настольные свечи и, протянув к ним руки, плавным кругообразным движением сверху вниз обвела их около огней, — «осенила огонь». А закрыв пальцами глаза, произнесла вполголоса молитву, обращаясь к четырём великим жёнам Ветхого Завета:

— Сорре, Ривке, Рохль вой Лейэ!

Этот обряд зажигания свечей искони исполняется исключительно хозяйками дома…

Обернувшись к одной из своей служанок, Рахиль сказала:

— Для приглашённого на Шаббос-кодеш ламдана[41] приготовь отдельную комнату, — и, посмотрев в сторону Чернодлава, тише добавила: — Не спать же ему рядом с язычником?! Муж говорил, что степняк ещё и колдун… И как древние индусы, может выпускать человеческую душу из тела…

При этих словах шаббос-гойим из христианок незаметно для хозяйки перекрестилась и троекратно произнесла слово «свят…»

Когда на другой день к дому первого советника кагана пожаловал на праздничный обед Завулон, Массорет, снова надев на голову штраймеле, встретил его у порога с распростёртыми объятиями. И вспомнил три месяца назад состоявшийся богословский спор с христианским философом Константином из Византии, который на вопрос о Деве Марии: «Каким образом женщина может вместить в своём чреве Бога, если на него воззреть невозможно, не только что родить?», ответил: «Если бы кто сказал, что этот советник не может принять в своём доме кагана и угостить его, а последний раб может принять и угостить его, то как назвать первого — безумным или разумным? Следовательно, неразумны те, которые считают невозможным, чтобы Бог вместился в утробе человеческого естества, если он создал этого человека…»

«Ия уподобился бы безумному, если б, служа у кагана, не скопил огромного состояния, которого хватит не только моим детям и внукам, но и потомкам будущим… Не железом, а золотом, не мечом, а умом — вот что должно быть нашим общим разумным и вечным девизом… Аминь».

Усадив кагана на почётное место за обеденный стол, Массорет бен-Неофалим пригласил остальных: богослова Зембрия и учёного ламдана. Древлянскому жрецу приказал ждать окончания праздничной трапезы в соседней комнате.

Тем часом служанка внесла кувшин воды, покрытый чистым полотенцем, и медный, до блеска вычищенный таз, над которым хозяин и гости совершили обряд общего омовения рук — нетилат ядаим. Теперь надо благословить вино и хлебы, без чего невозможно приняться за субботний обед.

Все наполнили кубки, а Массорет обеими руками приподнял вверх священный халас, прочёл над ним краткую молитву, разрезал его на части и раздал по куску всем присутствующим, не исключая и домашней прислуги.

Исполнив обряд причащения вином и хлебом, стали ждать, когда подадут первое блюдо. Принесли фаршированную рыбу с пряностями — и все разом запели: «Лехо доди ликрас кала» — «Выходи, друг, навстречу невесте! Примем весело Субботу!»

Подали к столу локшен, потом варёную говядину и цыплят, жареного гуся и кугель и, наконец, вселюбимый цымис, жирный, пряный и сладкий.

Между кушаньями всем хором распевали субботние песни — земират. Пели «Мнухо всимхо» и излюбленную «Маюфис», и все заветные застольные песни, прославляющие народ иудейский, его великое значение в мире и надежду на восстановление скипетра Иуды и царя Давида. А заключили песни молитвой «Улейны лойшабойах»[42], подёргиваясь при этом всеми членами тела и отплёвываясь в сторону…

Потом дали сказать слово учёному проповеднику.

— Я напомню вам, — начал свою речь ламдан, — шестидесятую главу пророка Исайи. Он говорит: «Встань, осветись, ибо пришёл свет твой и слава Господня воссияла над тобой, её темнота покроет землю и мрак народы». И это так, ибо вне иудейства нет спасения ничему сущему. Ибо далее сказано: «И пойдут народы к твоему свету и цари к лучам твоего сияния». К чьему свету?… К чьему сиянию?… Пророк же на это указывает ясно: к Израилеву свету, к Израилеву сиянию… Вот как снова говорит Исайя: «Тогда ты (Израиль) увидишь и просияешь от радости; вострепещет и расширится сердце твоё, потому что богатства моря обратятся к тебе и достояние народов пойдёт к тебе… Тогда сыны иноземцев воздвигнут стены твои и цари их будут служить тебе… И постоянно будут открыты врата твои и не будут закрываться ни днём, ни ночью, чтобы приносимы были тебе сокровища народов и приводимы цари их; ибо народ и царство, которые не станут служить тебе, погибнут; и такие народы совершенно истребятся… Ты будешь питаться туком[43] народов и наслаждаться царским изобилием… Вместо меди я буду снабжать тебя золотом, вместо железа стану доставлять серебро, вместо дерева медь и вместо камней железо… Да! твоё солнце уже не закатится и дни плача твоего кончатся».

Слыша, как слаженно поют песни гости и хозяин, как славно они кушают, творят молитвы и как складно говорят, древлянский жрец подумал: «Сказывают, что веру иудеев в этой стране может принять любой человек… Даже шаман. Стану и я иудеем!»

Такое своё желание высказал Чернодлав и при встрече с хазарским каганом. Завулон и все остальные почему-то долго, до слез смеялись, а потом каган, уже много наслышанный об интересных событиях в жизни этого необычного человека, позволил ему даже переселиться в его дворец. Чернодлав от счастья в этот миг испытал не менее сладостное чувство, чем от полёта в бредовом сне на птице в страну Верхнего мира…

Подобного решения от кагана не ожидал никто. Поэтому Массорет, оставшись наедине с Зембрием, в шутку обронил:

— Видно, Завулону на вершину Меры полетать захотелось…

— До того, как стать нашим братом по вере, он, может, уже и летал… Даже раньше — до принятия ислама, когда поклонялся идолам. Но умай власти сие ему не дало… — не мог снова удержаться от смеха иудейский богослов.

Повеселился всласть и первый советник. Оба знали, над чем смеялись…

Чтобы как можно больше уничтожить неиудеев в Хазарии, предшественники Зембрия и Массорета бен-Неофалима полвека назад, в 813 году, умышленно вызвали восстание тюрко-хазар — кабаров, подавленное затем с особой жестокостью. Если раскрыть Талмуд Вавилонский, который хранится у советника в кивоте завета, то можно найти такое изречение: «Неиудей, делающий иудею зло, причиняет его самому Господу и заслуживает смерти…» Поэтому вырезали, не пощадив ни детей, ни женщин, многих кабаров. Каган, сам являющийся выходцем из них, втайне плакал, глядя на поголовное истребление своих соплеменников. Но поделать ничего не мог. И чтобы потом приблизить его к себе, иудейские советники решили уравнять власть кагана с властью царя… Да какая разница — сколько у этих двоих власти?! Настоящая-то у них, советников и богословов! Вот почему Массорет и Зембрий так веселились…

Теперь же у Завулона на счёт Чернодлава возник свой план: каган задумал бывшего древлянского жреца во главе разведывательного отряда послать навстречу войску архонта киевского, которое уже покинуло пределы Болгарии. И когда настало время, Завулон напутствовал Чернодлава такими словами:

— Выступай! Вдруг на этот раз сумеешь умертвить Дира… И ещё ты должен выполнить одно моё тайное поручение… — наклонившись, что-то долго шептал шаману на ухо.

* * *

С муторным чувством в сердце, в общем-то не жестоком, ехала Деларам на встречу со своим мужем Кузьмой. Сейчас её не радовали величавый простор Днепра и высокие берега, поросшие лесами, уже начинавшими желтеть и терять листву.

«И я по своей дурости потеряла самую лучшую служанку, отдав её на сожжение… Такую послушницу! — укоряла себя Деларам. — Хотя в моей свите много красавиц и прилежных молодиц… Но после жертвоприношения их беззаботная весёлость испарилась, как при первом луче солнца роса с цветков мака… Они думают, что участь той юницы может ожидать каждую в любое время. Нужно пообещать им — подобное больше не случится!»

Но тут мысли Деларам переключились на другое: ей вспомнился уртон сородичей-печенегов в низовьях Днепра, неподалёку от густого смешанного леса, — синие дымы от дзаголм, ржание резвых жеребят-стригунков, которых любила Деларам, будучи девочкой, кормить с ладоней тёплыми кусками лепёшки… Мягкие губы жеребят приятно щекотали подушечки пальцев, — и она заливалась смехом. А мальчишки, её сверстники, приохотились верхом кататься на стригунках; с трудом взгромождались на их спины и, когда жеребчики бросались вскачь, юнцы ещё держались кое- как, а потом со смехом валились в степной ковыль. Поэтому на их коленках, руках и даже на лбу подолгу оставались синяки и ссадины…

Но особо Деларам запомнились красные маки — целое поле цветов и жёлтых гремящих коробочек. Маки сажали за уртоном, поближе к лесу взрослые; потом маковые зерна женщины запекали в пироги, из маковой соломки мужчины приготовляли зелье, а употребляя его, ходили словно пьяные… Приходилось и ей, но значительно позже, пробовать это зелье… Да, было приятно!

Деларам оглянулась. За её белым аргамаком на расстоянии двух десятков саженей скакала полусотня телохранителей, рядом — бок о бог слуги и служанки. Осадив жеребца, она позвала одну уже немолодую женщину, ведавшую всеми домашними и путевыми делами, и повелела сделать привал.

Солнце уже начало клониться к закату, — на берегу Днепра слуги раскинули палатки; женщины из широких кожаных мешков — баксонов извлекли сухой аргал — верблюжий помет, мужчины из близстоящего леса принесли хвороста. Через некоторое время запылали костры, и треноги с висящими на них котлами с водой и бараниной стали лизать языки пламени.

Но ещё было светло. И вдруг послышался гул, как бы исходящий из самого нутра земли. Телохранители не на шутку всполошились, похватав оружие, — приготовились к отражению противника.

И вот на горизонте появилась какая-то тёмная ровная полоса; она то сужалась слегка по краям, то растягивалась, — и пока нельзя определить, что это такое… Но вскоре в ровной массе начали проглядываться отдельные черты, и все с облегчением вздохнули, когда различили силуэты животных, а не боевых коней. И через мгновение кто-то, более зоркий, громко воскликнул:

— Антилопы!

Да, к реке быстро приближалось огромное стадо антилоп-гну. Его вёл мощный, с длинными, чуть загнутыми в стороны, красивыми рогами вожак. Он бежал легко и свободно, казалось, почти не касаясь копытами земли… Деларам, заглядевшись на него, подумала: «Так бы легко, не касаясь душою невзгод, прожить своё время, отпущенное богом солнца… Но такое не дано человеку: родившись в мучениях матери, он и сам берет частицу этих мучений на всю свою жизнь…»

И тут какой-то молодой телохранитель, почти юнец, видя быстро приближающегося вожака, поднял лук и прицелился. Но его, словно обухом по голове, остановил зычный голос начальника полусотни:

— Талагай! Опусти лук! И запомни, пустая башка, в вожаков не стреляют, — и, обернувшись, когда стадо разделилось, обтекая с боков уртон, приказал остальным:

— Выбирайте, каких помоложе… На каждого не больше одной антилопы. На мясо… Матерей с детьми не трогайте.

Стадо промчалось к реке, оставив после себя на истерзанном копытами степном ковыле до пятидесяти мёртвых и раненых животных, и, рассыпая прибрежный песок копытами, кинулось в воду.

— Красиво поплыли! — сказал, заглядевшись на гну, пожилой воин, пряча лук в налучье.

Поужинав, легли спать, выставив дозорных. А на утро в их отряд на взмыленном коне прискакал гонец. Он объявил Деларам, что по полученным Аскольдом данным войско Дира на судах, купленных в Варне, намерено войти в Меотийское озеро и подступить к Саркелу. И если она жаждет встречи, то должна поменять направление своего пути. Авось успеет встретиться. Времени впереди для этого много.

И Деларам повернула от Днепра к Дону…


Хазарским наместником в Саркеле, или тудуном являлся Менаим. Так родители нарекли его во младенчестве в честь библейского царя израильского.

Менаим в переводе с еврейского означало «Утешитель». Но как и царь израильский, тудун им не был, также отличался особенной жестокостью и упрямством. Чтобы властвовать, он, будучи в Саркеле советником наместника, подослал к нему убийц и умертвил последнего, а сам стал во главе пограничного тудунства. То же самое сделал и Менаим израильский: выступив против законного царя Селлума, убил его, а воцарившись в Самарии, не только с врагов, но и с провинившихся живьём сдирал шкуры или развешивал головою вниз на крепостных стенах, пока бедняги не умирали в страшных мучениях от жары, без воды и пищи.

И Менаим в Саркеле, если кто пытался ему возражать, того сажал в подвал на цепь и не давал ни есть, ни пить до тех пор, пока тот не признавался в своей неправоте. Других же казнил.

Тудуну многие желали смерти. Вот к такому «чёрному ночному мангусу» ехал шаман Чернодлав, сам не менее, чем наместник жаждущий чужой крови…

Возле одного древнего скифского кургана он приказал остановиться. Вспомнил рассказы деда Акзыра о том, что в подобных курганах хоронили богатых военачальников и царей и клали рядом с ними золотые украшения, драгоценные вещи. «Вот бы поживиться!» — Всякий раз эти мысли приходили в голову к Чернодлаву, когда встречался с местом древних захоронений. И сейчас, глядя на курган, подумал — не послать ли с десятком воинов на его раскопки сотника Алмуша, тоже угра и язычника, пользовавшегося доверием и выражавшего не раз во время пути свою преданность?… Но раздумал. По понятиям любой веры — совершить сие, значит, обречь себя и своё потомство на проклятие богов и вечные муки. Знал, что от такого предложения мужественный Алмуш задрожит, как осиновый лист…

«Я бы сумел… Сделает и сотник, если устроить ему конопляную баню и, когда во сне посетят виденья, внушить, что раскопки могилы угодны Повелителю Верхнего мира… Но усыплять не буду: пусть Алмуш верит в меня как в честного, справедливого человека…»

Весь вечер, пока на небе не зажглась первая звезда, над курганом летал орёл, а в темноте вершина могилы была объята светом… «Уж не душа ли витает умершего?! Знать, потревожил я её скверными помыслами…» — жутью отозвалось в сердце шамана. Он еле дождался утра и повелел трогаться с места.

В этот же день и Деларам со своими телохранителями, слугами и служанками проехала мимо кургана, а к вечеру её отряд попал в окружение…


— Госпожа! — осадил коня перед самой мордой белого жеребца начальник телохранителей. — Вооружённые люди обложили нас со всех сторон. Их — тьма… Пробиться не сможем, всех перебьют… Мы не знаем, кто такие и что им нужно…

Не успел далеко отъехать, как стрела с жёлтым оперением вонзилась ему в шею, — начальник сполз с седла и свалился в степной ковыль. Заржали лошади, отчаянно закричали русы, оказавшиеся в смертельной западне. Их стали тут же расстреливать. Не растерялась Деларам: в образовавшийся на миг в кольце врагов просвет она направила своего аргамака. Тот бешеным галопом вынес её на простор, за ней увязались на таких же резвых конях несколько служанок, но их тотчас заарканили…

Чернодлав сразу увидел скачущую по степи в богатом одеянии женщину, вскочил на гнедого и бросился в погоню. За ним последовали семь или восемь воинов.

Шаману через некоторое время пришлось сравнить бег белого жеребца со своим конём, и сравнение вышло не в пользу последнего. Аргамак мчался, как ветер. Длинная лёгкая накидка печенежской девы взвивалась выше её головы, ниспадала, скручивалась в жгут и снова взмывала вверх. Чернодлав со злостью ударил пятками в бока гнедого, тот прибавил в беге, но расстояние до белого жеребца не уменьшалось… «О, Гурк, прибавь силы моему скакуну!» — молил шаман. Этого же бога об этом же самом просила и Деларам. И Гурк будто сжалился над ней, не вняв мольбе Чернодлава, скоро явил перед очами дочери покойного боила слегка замутнённые широкие воды тихого Танаиса. Её конь уверенно и быстро приближался к крутому берегу, ещё мгновение — и он бы прыгнул с него, а внизу, в извилистых увалах откоса, стрелой аргамака и всадницу трудно достать… Но шаман неразлучным с детства оружием — луком владел мастерски. Богатая женщина была нужнее, чем белый жеребец, которого Чернодлав уже присмотрел для себя, и как ни жаль стало его, пришлось спустить стрелу в аргамака, угодив ему в пах… Жеребец, не достигнув несколько локтей до берега, рухнул на землю, а Деларам, выскочив из седла, перелетела через край и покатилась вниз по рыхлой земле. И даже ни капельки не ушиблась.

Вскоре её на руках принесли хазарские воины и поставили, вконец перепуганную, на ноги перед шаманом. Увидев перед собой красивую степнянку, Чернодлав удовлетворённо покивал:

— Жаксы! Кто ж ты такая? — спросил улыбаясь.

Деларам, приходя в себя, не ответила на вопрос, лишь перевела взгляд с бывшего древлянского волхва на лежащего на траве коня, которого умертвили второй стрелой в глаз, чтобы избавить животное от лишних мучений…

— Молчишь?! А ну, — обратился Чернодлав к воинам, — снимите с неё одежды!.. Пусть проветрится.

— Не подходите! — воскликнула Деларам, выхватив из-под накидки кинжал, и подняла руку, озираясь по сторонам.

Во всем выражении её возбуждённого лица, во взгляде проглянуло столько отчаянной решимости, что воины не сразу бросились выполнять приказание шамана; это, собственно, в какой-то миг и охладило Чернодлава, и он устало махнул рукой:

— Не надо… Ведите её на уртон.

Вскоре Деларам представилась ужасная картина: где по одному, где вповалку лежали убитые русы. У некоторых на голове и шее запеклась кровь. У многих были открыты голубые глаза и немобезучастно взирали в бездонное небо…

Служанки жались в кучу, а завидев госпожу, загалдели, заголосили разом. Сотник Алмуш прикрикнул на них, и они замолчали.

Шаман повелел ему отвести Деларам и её служанок в отдельную палатку и поставить возле входа охранников, потому что заметил, как у других сотников да и десятников тоже при виде пленниц плотоядно загорелись глаза…

«Эта птичка не простого полёта», — предположил Чернодлав, глядя на Деларам.

— Пусть успокоится, а утром о себе всё скажет, — поведал он тихо Алмушу.

Тот согласно кивнул.

Разведывательная тысяча Чернодлава почти полностью состояла из идолопоклонников, иудеев (в основном сотники и десятники) можно пересчитать по пальцам. Большинство воинов верили в бога Огня и Солнца, они поднимались рано, до восхода, и ждали появления первых лучей.

Также раненько встала и Деларам. Каково же было удивление Чернодлава, когда она начала молиться восходящему солнцу…

— Имеет с нами единого бога… А не скажет, кто такая, знаю, что сделать… — обратился шаман к Алмушу.

— Посадим на раскалённые угли.

— Не-е, брат, так не годится… Испортим нежную кожу… Разве тебе не будет жаль её?

— Будет жаль… — ответствовал простодушный сотник.

Когда на вопросы: «Кто она и откуда? И зачем оказалась здесь?» Деларам снова не захотела отвечать, шаман вывел из палатки оставшихся в живых служанок, которых тут же окружили хазарские воины, и сказал:

— Сейчас я отдам девиц на поругание… По тридцать человек на каждую. После чего они умрут в мучениях. То же самое ожидает и тебя, моя красавица…

— Я не твоя красавица, изверг! — в запальчивости крикнула Деларам.

— Но это мы ещё посмотрим! — задетый за живое, угрожающе произнёс бывший древлянский жрец. — Ты будешь говорить или нет? — Он махнул рукой, и воины выдернули из толпы служанок самую юную, безвинную, с опухшими от слез глазами, дрожащую от страха, которую Деларам любила так же, как ту, отданную в жертву Гурку.

— Нет! Нет! — закричала печенежская дева. — Хорошо, я скажу! Скажу! — и зарыдала, прикрыв лицо руками.

Можно удивляться: любила ту служанку, а отдала в жертву Гурку, но не захотела, чтобы умерла эта, пожалела… Повторяю: в груди Деларам билось не жестокое сердце, сострадательное к чужой беде и горю… Поэтому она и спасла от плахи голову Кузьмы и вышла за него замуж. А то, что принесла в жертву самую любимую юницу, — это всё правильно, так считала сама и считают все идолопоклонники: в жертву Гурку надо отдавать самое ценное…

Когда она заговорила, шаман и сотник, слушая, дивились её словам: угадал Чернодлав, женщина эта оказалась не из простых. Желанная любовница архонта киевского Дира, ставшая женой его дружинника…

«Так вот кто срубил Мамуну голову?! Значит, ехала к мужу… Сказать аль нет, кто я на самом деле?… И спросить: видела ли она меня в Киеве? Доставили её из загородного терема как раз во время казни дозорных… А я выпускал душу из тела киевского колдованца позже… Но я эту женщину не видал, значит, не могла увидеть и она меня… — Потом мысли шамана потекли в другом направлении. — Научу-ка я и её летать на священную гору Меру, откуда руками можно достать солнце… Ты ещё полюбишь меня… изверга!»

И через несколько дней Деларам уже парилась в конопляной бане, и это понравилось печенежской деве больше, чем тогда, когда пробовала маковое зелье, — и она сделалась послушной Чернодлаву во всем…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

ТЕФРИКА АЗИАТСКАЯ

1

Моя мама находилась при смерти, поэтому, не дожидаясь послов из Константинополя, я выехал из монастыря Полихрон в Тефрику.

В дороге думал не только о родном существе, которое вот-вот оставит сей бренный мир, и о дальнейшей судьбе сестры, но и о болезни не менее дорогого мне человека, коим являлся философ.

Сердце моё разрывалось на части, ибо я видел: лекарства, которыми пользовал Константина врач-армянин, не приносили желаемого результата. Успокаивало лишь то обстоятельство, что теперь больным займётся Доброслав, доказавший однажды действенность своего лечения травами… Только бы разрешил Мефодий!

При отъезде я имел с ним разговор на эту тему. Кажется, он должен согласиться. Конечно, есть определённая надежда на врача, которого обещал прислать Фотий, но когда тот прибудет?… Вот вопрос.

Патриарх Фотий… Какой нежной участливостью окружает он людей, преданных ему. Сколько заботы к ним проявляет! Не забывает никогда. А ведь времени у него в обрез. Весь в трудах. На его плечах не только патриаршество, не оставляет без внимания и своё детище — Магнаврскую школу, где преподаёт риторику, греческую грамматику и литературу. Занимается изложением и истолкованием текстов многих прозаических произведений Древнего мира[44], говоря при этом, что «книги эти, несомненно, помогут тебе вспомнить и удержать в памяти, что ты при самостоятельном чтении почерпнул, найти в готовом виде, что ты в книгах искал, а также легче воспринять, что ты ещё своим умом не постиг».

Я слова Фотия хорошо запомнил и воспроизвожу их точно… А теперь патриарх работает над историей павликианского движения. Так на чем же он остановился?… Ах, да, — на правлении Феодоры, когда она возымела желание привести к правой вере павликиан или искоренить их из числа живых… Для этого послала на восток трёх сановников — Аргира, Дуку и Судалу. Первый, как известно, приходился Иктиносу-регионарху отцом… Жестоко они расправились с вероотступниками. Было уничтожено до ста тысяч человек… Тут рукопись Фотия обрывалась. Но хорошо знаю, и я уже писал об этом, как затем устраивалась жизнь павликиан…

После смерти предводителя Сергия-Тихика и дальнейшего разгрома эти люди стали объединяться в общины и жить в полном равенстве. Они выступали за восстановление порядков и обычаев раннехристианской церкви, имея в виду прежде всего равенство раннехристианских общин, которое они понимали не только как равенство перед Богом, но и как социальное равенство…

И служил у анатолийского стратига некий муж по имени Карбеас. Он исполнял должность табулярия[45] и гордился верою павликиан, которую исповедовал. Когда он узнал, что отец его был распят на дереве по приказу сановника Аргира, то бежал вместе с другими сообщниками по ереси, коих насчитывалось до пяти тысяч человек, к тогдашнему эмиру Мелитены, которого звали Али Тарсийский. После того, как Карбеас со своими людьми дал слово верности эмиру, арабы приняли павликиан с почётом и заверили их в поддержке. Они разрешили им на своей земле строить города. Были сразу воздвигнуты два — Аргаун и Амару, так как число павликиан росло с каждым днём — они бежали сюда отовсюду… Потом началось строительство Тефрики Азиатской, и сейчас она служит столицей павликиан; здесь собираются в походные колонны, подвергают страшному опустошению ромейскую державу и приходят на помощь своим благодетелям — сарацинам…

Я уже говорил, что мне пришлось побывать в Тефрике, и могу описать её, как и все города в Азии, столицу павликиан окружала крепостная стена, сделанная из бутового камня и глины; улицы узкие, дома низкие, двухэтажные, как две капли воды похожие друг на друга. В Тефрике следуют общинному правилу и сразу не разберёшь, где живёт бедняк, а где богач, даже семья Карбеаса обитает в доме, выглядевшем как все. Правда, расположен он на рыночной площади, где просторно, но зато шумно, особенно в базарные дни.

В Тефрике нет мостовых, как, например, в Константинополе, уличного освещения тоже… Городские жители, хотя многие из них являются искусными мастерами — кузнецами, чеканщиками, кожевенниками, не порывают связи с землёй. За крепостными стенами простираются возделанные поля, сады и огороды, на пастбищах бродят стада. Кладбище тоже находится за городом. На могилах крестов не ставят, лишь камни с надписью указывают, кто и когда похоронен…

Чем меньше пути оставалось до Тефрики, тем больше беспокойства я испытывал в своём сердце, а оказавшись у крепостной стены, меня вдруг охватило недоброе предчувствие… Дав стражникам по четверти золотого дирхама, я беспрепятственно проехал через ворота; на мне была одежда, какую носят городские жители, моя же монашеская хранилась, как и в прошлый раз в сундучке, притороченном сзади конского седла.

И предчувствие не обмануло: сестра встретила меня громкими причитаниями, что мама умерла и её успели схоронить… Словно оглушённый, я сел на лавку и обхватил руками голову.

«Как же так?! Господи… Не смог даже проститься… Родная моя! Мама… Как же так?!» — лихорадочно бились в голове мысли.

Ко мне подошла сестра, села рядом, прижалась боком к моему локтю. Я поднял голову, кажется, в моих глазах стояли слезы.

— Не убивайся, брат… Перед смертью она всех простила…

— Вы не могли подождать два дня?! Прежде, чем опустить её в могилу.

— Не могли… Ты знаешь сам, что по нашей вере покойника не оставляют в доме свыше одного дня и одной ночи.

— По нашей вере… — передразнил я сестру. — Всего лишь условность…

— Как и по вашей… — не сдавалась Максимилла. — Вы, православные, тоже больше трёх дней и трёх ночей не держите умершего дома.

Нужно отдать должное выдержке сестры, с её доводами мне пришлось согласиться. Я встал:

— Ну, ладно. Покажи, где её схоронили.

— Не сегодня… Завтра. Ты устал с дороги.

— Нет, сегодня! — заупрямился я.

— Хорошо, пошли.

Долго я стоял у могильного холмика матери, муторно-горько было у меня на душе. И уже не от того, что не смог проститься, а от воспоминаний о её безрадостной жизни…

«Почти юной осталась без мужа, с двумя малютками на руках в той, кровавой кутерьме… И мыкалась по чужим углам и работала, не разгибая спины даже в старости, чтобы иметь хотя бы кусок хлеба… И в великой бедности прожила с моею сестрою, конечно, община поддерживала их, как могла… Так они существовали в хвалёном равенстве; хотя не думаю, чтобы ересиарх и чиновники, делая вид, что разделяют нищету со всеми, существовали так же, не думаю… И мне в этом в тот раз пришлось убедиться, когда я попал на званый обед. Тогда ещё был жив Сергий-Тихик. Он позвал меня к себе, узнав, кто я. А Тихик любил богословские споры, доказывая, что вера его правильная… Я пришёл к нему и увидел, как стол ломился от разного рода закусок и вин… Чего там только не было!

Сестра и мама спросили потом, чем нас угощали, и чтобы не огорчать их, ответил: «Да так… Хлеб, лук, ячменная каша. Рыба… Мяса не было. А если бы и подали, то мне, как понимаете, есть его нельзя…» — «Мы его не едим тоже, потому что не видим», — смеясь, сказала Максимилла.

А ведь в общинную казну они платили немалые деньги, которые шли не только на содержание тюрьмы и на вооружённые войска. Жирели ересиарх и его окружение…

Но я же мог как-то помогать сестре и матери. Да вот, не сумел. «Виноват. Виноват, мама! Родная… Ты же, наверное, перед тем, как сомкнуть навечно уста, что-то хотела сказать мне на прощание? Что?!»

Возвращаясь с кладбища, я спросил Максимиллу об этом.

— Она бредила в сильном жару… Звала меня, тебя, нашего отца. Он казался ей живым, а не распятым на деревянном кресте… А потом пришла в себя: лицо у неё сделалось просветлённым, чистым, открыла глаза — они тоже были лучистыми, и тихо сказала: «Наклонись ко мне, дочка…»

Я подошла, поцеловала её лоб: жара не наблюдалось… «Я умираю и прощаю всех… Жаль, что не увижу твоего брата… Я хотела ему сказать…» — Тут она поперхнулась, дёрнулась всем телом, вытянулась и затихла… Я, не помня себя, выбежала из дома на улицу, чтобы позвать людей.

— Значит, я прав, если подумал — что-то она мне хотела сказать, — произнёс вслух. — А что именно?…

Этот вопрос теперь не давал мне покоя всюду, где бы я ни был… Ходил ли по городу по узким улицам, перескакивая помойные лужи, ибо хозяйки Тефрики выливают содержимое грязных тазов и кастрюль прямо с порога своих домов, посещал ли рыночную площадь на которой продавали рабов, совершал ли загородные прогулки…

«Что же она хотела сказать?» — Вопрос сверлил мозг, мучил меня.

И вот как-то я остановился возле тюрьмы, единственного здания имеющего три этажа. Узкие окна зарешечены железными прутьями, — они в три ряда спускались к земле, уходили в нишу, и оттуда, из углублений в стене доносились, как показалось, стоны и крики…

— Слушаете? — с вопросом обратился ко мне незаметно подошедший и вставший рядом незнакомец. — Чем не ад?… Царство сатаны на земле… Ты же, православный, думаешь иначе…

— Откуда узнал, что я — православный?

— Я всё знаю.

— Павликианец?

— Нет. У меня своя вера.

— И какая же?

— Угадывать будущее… Хорошо понимать настоящее… Чтить в душе прошлое…

— А если оно отвратительно?

— Время не бывает таким. Отвратительны люди, живущие или жившие в этом времени.

— Не все же люди?

— Конечно. Но большинство…

— Кто ты?

— Человек!.. Не Бог и не Сатана… Человек, — снова повторил незнакомец. — Но я всё вижу и ощущаю… И могу сказать, что волнует тебя… Могу и помочь.

Предзакатные лучи скользили по крышам ломов, а внизу уже собрались сумерки. Незнакомец шагнул ближе, и я теперь хорошо мог рассмотреть его лицо… Оно было бесстрастным и неподвижным, как маска. Низ подбородка далеко выступал вперёд, что говорило о силе характера этого человека, но уголки губ, сильно опущенные книзу, выдавали в нём натуру необузданную, но вместе с тем и капризную. На застывшем лице лишь ярко горели глаза: тёмные, пугающие своим глубинным огнём…

На вид незнакомцу можно дать около сорока, может, чуть больше. Одет в широкий длиннополый плащ, руки держал засунутыми в боковые разрезы, — локоть правой находился выше левого, из этого я сделал вывод, что его ладонь покоилась на рукоятке ножа или кинжала. На голове сидел плоский колпак с широкими полями, который не носят здешние жители… «Значит, он не местный», — предположил я.

— Да, я не из этого города, — угадав мои мысли, сказал незнакомец. Отчего я невольно вздрогнул.

— Я ведь об этом самом подумал…

— Знаю. Потому и ответил.

— Всё-таки — кто ты? — снова переспросил я.

— Я как мусульманский дервиш, взбиваю ногами пыль дорог разных стран, я — везде и нигде…

— Зовут же тебя как-то?

— Зовут… Именем одного из ангелов, управляющих временами года: Гасмаран… На моей правой руке надет талисман счастья, благодаря которому я ограждён от влияния судьбы…

Он оголил руку, и я увидел в золотом кольце крупный пергамент на котором были изображены правильные геометрические фигуры, соединённые полудугами, образующими четыре слегка выгнутых треугольника. Снизу одного нарисована луна в своей четверти. Как месяц на башне арабской мечети… Талисман счастья[46] окружали слова, начертанные по-латински, кои я не разобрал. Крепился он к руке цепочкой.

Незнакомец распахнул плащ и извлёк из кожаной сумки, пришитой к широкому поясу, но не снизу, а сверху, завёрнутую в алый шёлк серебряную пластину. На сумке он держал ладонь правой руки, отчего я подумал, что держал он её на рукоятке ножа или кинжала. Показывая мне пластину, Гасмаран сказал:

— А это талисман могущества и безопасности… Он нам с тобой ещё пригодится.

«Не человек ты, а злой дух…» — подумал я, но враз успокоился, когда увидел на пластине изображение Бога, восседавшего в облаках на троне, и надпись в двойном круге: «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец. Тот, который есть, и был, и придёт. Вседержитель. Я есмь живущий из века в век, имея ключи от смерти и ада».

А успокоившись, я повёл Гасмарана к себе домой, познакомил с сестрой, накормил и оставил его ночевать… «Если он и дух, то из белого царства добра», — сказал я себе.

Мы легли. Мне не спалось. В окно проникал лунный свет. Гасмаран дышал ровно, сестра за занавеской слегка постанывала, видно, ей снились какие-то кошмары… «Он сказал, что знает, о чём я думаю… И пообещал помочь… Каким образом, интересно?…»

Луна, вся в полном своём блеске, поднялась над крышами домов и образовала у нас на полу дорожку. И тут я напряг зрение, ибо Гасмаран встал с лавки, где ему постелила Максимилла, и пошёл по лунной дорожке, которая вела прямо к моему ложу… Я оцепенел, потому что видел, — шёл он с закрытыми глазами. Я знал людей, в полнолуние бродящих по карнизам зданий, ходящих в самых опасных местах, — они могут пройти во сне даже по самому краю пропасти, но стоит их только окликнуть… и они сорвутся и разобьются! «Наверное, и он подвержен этому…» Но нет, открыл глаза, наклонился ко мне и тихо сказал:

— Одевайся. И следуй за мной.

И я, словно солдат командиру, подчинился ему. Оделся, вышел на улицу и молча последовал за ним…

Он подвёл меня к городским воротам, что-то сказал стражникам, и они нас беспрепятственно пропустили, хотя было уже поздно…

«Куда он ведёт меня? И почему я не спрашиваю его об этом?» — такие вопросы я задал себе.

Вскоре мы оказались на кладбище и остановились у могильного холмика моей матери. Луна светила так, что на камне надписи видно не было, но Гасмаран уверенно сказал:

— Вот мы и пришли… Ты узнаешь теперь, что она хотела сказать тебе перед смертью…

Я с суеверным страхом смотрел на его лицо: оно, как и там, возле тюрьмы, казалось безжизненным, ещё бледнее при лунном свете.

— Не пугайся, Леонтий… — Он впервые назвал моё имя, отчего по коже побежали мурашки: как- то отчуждённо от меня оно прозвучало. — Почему я тебе помогаю?… Потому что ты всегда и сам готов помогать другим… Душа твоя не греховна, чиста… И духи будут рады исполнить твою волю… Итак — начинаем… Вот тебе порошок угля и магнит, — Гасмаран вынул перечисленные предметы из той же кожаной сумки, — изобрази, Леонтий, возле могилы три круга: два порошком, третий — магнитом… Внутри круг должен быть таков, чтобы мы свободно в нём уместились… А теперь я буду чертить в середине имена ангела часа и господствующего знака, названия земли по времени года и луны в эту пору… Во внутреннем круге я пишу четыре имени Божии, разделяя их крестами: имена известны только мне, посвящённому… А в пространстве круга изображаю на востоке — Альфу, на западе — Омегу… Всё. Теперь становимся в круг и начнём творить молитву, обращаясь к четырём сторонам света… Повторяй за мной. Не торопись… «Аморуль, Танехса, Ладистен, Рабур, Эша, Аладиа, Адонаи — сжалься надо мной, Отец Небесный, Милостивый и Милосердный, очисти меня, соблаговоли ниспослать на Твоего недостойного слугу Твоё благословение, дабы по Твоему повелению я мог смотреть на Твои Божественные дела, проникнуться Твоей мудростью, прославлять и всегда поклоняться Твоему Святому имени.

Призываю Тебя, о Боже! и умоляю Тебя из глубины своего сердца чтобы духи, которых я призываю Твоим могуществом, появились, и чтобы они доставили нам все, что им прикажем, не вредя ни мне, ни рядом стоящему со мной; и да будут они послушны и покорны моей воле во всём, что я прикажу».

— А теперь, — повернулся ко мне Гасмаран, — кладём левые руки на талисман могущества и безопасности. И говорю снова: ничего не пугайся и смотри — не выходи из круга, кто бы тебя не звал и как бы не звали… И опять повторяй за мной:

«Бараланеизис, Балдахеизис, Паумахия! Призываю вас силой Соломонова талисмана и престолом Аполоджиа, могущественными князьями Женио, Лиашидас. Призываю вас силой высшего могущества, которой я обладаю. Заклинаю и упорно приказываю вам именем Того, Кто сказал и свершилось. Которому повинуются все создания. Которым заключается век, при произнесении имени Которого стихии распадаются, воздух колеблется, море убегает, огонь потухает, земля дрожит и все армии небесные земные и адские содрогаются, приходят в смятение и падают… Призываю, чтобы вы немедля устремились сюда со всех стран света, без всякой оговорки…»

Я увидел, что луну начали задёргивать облака, услышал как бы хлопанье крыл и различил вдали синие мерцания…

— Возвысь голос, — шепнул мне Гасмаран. И стал говорить далее.

«Придите с миром, видимые и приветливые, при доброй воле, как мы того желаем, заклинаемые Богом живым, чтобы выполнить наше приказание и до конца исполнить наши желания».

Хлопанье крыльев уже явственно стало доноситься до нас, и вот в сиянии появились страшные чудовища: одни похожи на что-то среднее между свиньёй и козлом, другие на многохвостатых, многошеих и многоголовых с ярко горящими глазами животных, третьи на помесь петуха или курицы с собакою. И у всех жуткие отвратительные морды с острыми клыками, длинными загнутыми вбок носами, с железными скрюченными пальцами на руках и ногах (если корявые отросты на теле можно назвать так). Чудища издавали душераздирающие звуки: свистели, улюлюкали, хрюкали, блеяли, шипели, изрыгая при этом изо рта дым и пламя. Все они вооружены дубинами, копьями, острыми ножами… Несколько безобразных животных подступили к краю внешнего круга и стали подзывать нас к себе… И как только они переступали образуемую порошком угля черту внешнего круга, то, словно ошпаренные, бросались назад, ещё яростнее крича…

И тогда Гасмаран, подняв над головой талисман могущества и безопасности, громко произнёс:

— Да уничтожится ваше очарование силой распятого Бога!

Духи разом умолкли и устремили взгляд на серебряную пластину. Облака, закрывающие луну, рассеялись, и кладбище озарилось снова ярким светом.

Маг и волшебник продолжал говорить далее:

«Вот талисман Соломона, который я принёс, чтобы его видели, и вот личность заклинателя, располагающего помощью Бога. Он неустрашим, прозорлив и облечён всею силою власти вызвать вас посредством заклинания, поспешите ревностно Айе, Сарайе, Айе, Сарайе, и не медлите появиться здесь во имя вечного, живого, истинного Бога; Элои, Аршима, Рабюр, силою находящегося здесь талисмана, приказывающего вам и заставляющего вас своим могуществом повиноваться вашему господину и явиться сюда тоже».

После этого Гасмаран подул на все четыре стороны и, увидав снова большое движение в синих мерцаниях, спросил:

— Зачем опоздали вы? Кто задержал вас? Чем вы были заняты? Будьте покорны своему господину, во имя господа Бастата и Вахата — падающего на Абрака, Абсара — бросающегося на Аберера.

И тут, как по команде, чудовища исчезли, а на их месте появились пять прекрасных ангелов. Обращаясь к Гасмарану, они сказали:

— Приказывай и спрашивай всё, что хочешь, мы готовы на всё по велению всемогущего Бога.

Тогда Гасмаран произнёс в ответ:

— Приветствую вас, духи и цари именитые. Приказываю именем Того, перед Кем склоняются небо и земля, чтобы вы явили образ той умершей, что похоронена здесь, и пусть она скажет то, что не успела сказать перед смертью…

И вскоре мы увидели, как с неба, будто по лестнице, шагает в белом одеянии моя мама, — она спустилась на землю и встала возле своей могилы. Улыбнулась и тихо произнесла:

— Иди ко мне, сынок… Иди.

Я уже было занёс ногу, чтобы переступить черту внутреннего круга, но услышал над ухом повелительный голос заклинателя:

— Не смей трогаться с места!..

А потом он обратился к пяти ангелам:

— Во имя Отца, Сына и Святого Духа, идите с миром домой, и да царствует мир между нами и вами. Будьте всегда готовы появиться, когда я вас позову.

И только тут я узрел сложенные за спиной у ангелов крылья, ибо они их распрямили, взмахнули ими и улетели…

— Бог сподобил, сынок, увидеть тебя… — начала говорить мама. — Ты испытываешь желание узнать, что я хотела сказать перед смертью… Слушай. Мои слова больше относились бы к твоей сестре, ибо к концу жизни я тайно уверилась в Господа Иисуса Христа, что противоречит нашей вере… И после моей кончины Господь дал мне в этом убедиться воочию… Сынок, твоя вера правая, возьми сестру свою отсюда и обрати её в христианство… Чтобы она окончательно не сделалась рабой греха… Благословляю вас обоих, чада мои, и прошу у Господа нашего Иисуса Христа для вас избавления душевных и телесных страданий настоящих и будущих… И пусть он даст вам мир и здоровье и явит свою милость через посредство всеблаженной Девы Марии, апостолов и всех святых… Аминь! — Она подняла руку, как бы указывая на небо, и стала подниматься… Я проводил её взглядом, а когда обернулся, чтобы поблагодарить Гасмарана, то его… не обнаружил.

Я взглянул на луну, и мне показалось, будто наблюдаю её через окно… Да, я лежал на лавке в доме сестры, и несколько времени назад всё происходившее со мной воспринималось теперь как сон. Я подошёл к ложу Гасмарана, но — увы! — его там тоже не оказалось… Разбудил сестру:

— Ты видела, как он ушёл?

— Нет. Я крепко спала.

Да, странный был у меня сон. И сон ли это?

Наутро я обо всём рассказал Максимилле и взял с неё слово, что она после завершения обмена пленными поедет со мной в монастырь Полихрон… Видимо, горячие, страстные просьбы мамы не остались без ответа у Господа Бога, так как сестра безропотно согласилась…

Весь день я ходил, что-то делал и чувствовал себя, как говорят в Славинии, сидя не на своём стуле… «Не может того быть, чтобы это был сон! Не может быть!.. — вертелось в голове. — Вот же, посмотри на пальцы правой руки…»

Да, на моих пальцах ещё сохранились тёмные пятна от порошкообразного угля, коим я изобразил два внешних круга…

«В таком случае, куда же мог исчезнуть Гасмаран?!»

Я собрался и снова пошёл к тюрьме и долго стоял под её окнами. «А вдруг он опять придёт сюда? — думалось мне. Но — увы! Напрасными оказались ожидания… Я только лишний раз наслушался жалобных криков и стонов узников.

«Ну, хорошо, я, допустим, не в счёт, если с моей головой что-то случилось… Но Максимилла же говорит, что когда я привёл гостя в дом, она накормила его, уложила спать… Показала мне утром его ложе, сохранившее следы тела… — рассуждал я, возвращаясь назад. — Кто он? Человек или дух?… Выходец из рая или ада?… Судя по молитвам, обращённым к Богу, он — не дьявол, это точно».

Вскоре в Тефрику приехали послы, посланные патриархом Фотием, и последующие события отвлекли меня.

Я встретил прибывших с радостью. Ещё бы! Мефодий, Дубыня, с ними Бук — пёс мой любимый… Ктесию тоже был рад… Хотя поведение его тогда, во время нападения угров, когда мы, покинув «Стрелу», шли в Хазарию, честно признаться, меня озадачило… А тут внезапное исчезновение «чёрного человека», с которым у него имелись какие-то связи, и пропажа у Константина серебряного кувшина для омовения… Да ладно, что вспоминать!

А протасикрит почему вошёл в посольство, этот губитель русских купцов?… Хотя всем известно, что он выполнял приказ императора. Иктинос… Ему, наверное, эпарх Никита Орифа посодействовал, чтобы он попал в число поверенных. Зато нежелательную окраску вся эта затея может получить, узнай Карбеас о том, что регионарх является сыном сановника Аргира, по чьему приказу распяли на дереве его отца.

В посольстве находились и военачальники, которых включил сам василевс, когда оно из монастыря Полихрон заехало в византийский лагерь боевых действий.

По мнению Мефодия, бывшего военного правителя Славинии, обстановка там у греков неважная… Между Михаилом III и его дядей Вардой идёт откровенная грызня, которая вредит общему делу, но пользу от этого извлекает только Василий-македонянин… Чем всё закончится — пока неизвестно. Ясно одно — арабы в очередной раз оттяпают у Священной империи часть территории, поэтому посольство по обмену пленных вершить будет нелегко, придётся во многом уступать…

И, как вы понимаете, я сильно огорчился, не встретив Константина и Доброслава. Пожал руку Мефодию за то, что он разрешил всё-таки язычнику-русу попользовать философа травами.

— А ведь зря я сразу тогда не согласился, — упрекнул себя Мефодий. — Брату после снадобий Клуда легче стало… Клуд-колдун…

— Но колдовством там и не пахнет, — ещё раз уверил я настоятеля монастыря.

— Сам видел…

— Отче, а врач от Фотия сделал что-нибудь доброе для Константина? — спросил я Мефодия спустя некоторое время.

— А-а-а, — махнул он рукой. — Отослал я его назад, и армянина тоже, толку от них никакого…

— Верно, им бы только кровь пускать…

К теме о врачевании философа мы больше не возвращались.

* * *

Наконец-то, оставшись один, без откровенно-недоброжелательно исподлобья глядевших на него врачей, Доброслав вздохнул с облегчением.

— Ну, брат Константин, буду, не хоронясь, лечить тебя. А ты уж слушайся меня во всём, — заявил он напрямик философу. — Священной травой вербеной я изгнал одну хворь, теперь буду выгонять другую…

Клуд сходил к келарю, попросил у него ковригу белого хлеба и баклагу виноградного вина.

— А не много ли?… Что-то я не замечал, чтобы ты пьянствовал… — с елейной улыбкой сказал русу монастырский ключник, не по годам разжиревший.

— Нужно для дела… — ответил со злостью Клуд, а про себя промолвил: «Боров… Пройдоха!»

Убедившись, с какой неохотой келарь расставался с хлебом и вином, Клуд снова пошёл к Константину:

— Отче, скажи, чтоб быка завалить.

— Быка?! — удивился философ.

— Да. Нам бычий пузырь понадобится.

— Хорошо… Наум! — позвал своего любимого ученика. — Сходи с Доброславом к келарю и от моего имени скажи, чтоб зарезали быка…

Худой и высокий, как учитель, Наум был слегка крючконос, с умными, карими глазами. Он по- свойски хлопнул по плечу Клуда, будто знал его всю жизнь, и просто произнёс:

— Пошли. Уговорим келаря, не то… — и показал кулак.

Конечно, кулак его нельзя и близко сравнить с кулачищем язычника, но Доброславу жест монаха очень пришёлся по душе, рассмеялся…

А к вечеру, когда принесли бычий пузырь, Клуд отправился в лес и стал отыскивать бузинное дерево. Нашёл недалеко от монастыря, сделал на стволе отметину, запомнил дорогу, воротился назад.

Целую ночь и ещё день, не смыкая глаз, он размачивал белый хлеб в виноградном вине и сушил на огне бычий пузырь. Подгадал ко времени, когда на небе народился молодой месяц.

— Вот и славно! — довольно потирал руки язычник.

А по истечении суток, рано поутру, в одной нательной полотняной рубахе вышел он за монастырские ворота, поклонился только что вышедшему из-за земной тверди Ярилу, а поклонившись, стал сказывать первый наговор:

— На море, на Океане, среди моря Белого стоит медный столб, от земли до неба, от востока до запада; а в том медном столбе закладена медная медяница от болезней и хворостей. Посылаю я раба Константина к тому медному столбу, что на море, на Океане, и заповедаю ему своим словом заповедным закласть его болезнь в этот медный столб. А был бы с того заповедания Константин цел и невредим, и от болезни избавлен по всё время, по всю жизнь.

Потом Клуд взял кружку месива из вина и хлеба и с бычьим пузырём отправился в келью к Константину, который несмотря на немощь что-то чертил.

— Э-э-э, брат, — сказал Доброслав. — Так не годится… С этого дня всякий труд надо оставить.

— Да не могу! — взмолился философ.

— Надо, отче! — настоял язычник. — Иначе лечение прахом пойдёт… Ты же сказал, что будешь во всём меня слушаться.

— Ну, хорошо… Только опять позову Наума, — и когда его ученик появился, начал с ним шептаться, показывая глазами на листы.

— Всё сделаем так, как велишь, — заверил Наум Константина, собрал листы и удалился.

— Вот тебе пузырь, отойди в угол, отче, и помочись в него. Не стесняйся. А потом, что намешано в кружке, употребишь вовнутрь… Так будешь делать в течение девяти дней. Утром и вечером. Лежать и никуда не выходить…

Забрал пузырь с мочой, пустую кружку, затем в небольшом сараюшке развёл костерок, а когда тот разгорелся, подбросил в него сырой травы. Как только едкий дым заполнил помещение, затушил костерок и повесил бычий пузырь на притолоку.

Вечером Клуд проделал то же самое, только предварительно наговорил, обращаясь к месяцу:

— Месяц ты, месяц! Сойди ты, месяц, сними болезнь с Константина; его болезнь не мала, не тяжка, а твоя сила могуча. Возьми болезнь, унеси её под облака и сокрой…

Прошло девять дней. И — о, чудо! Не то от месива, не то от наговоров, но Константину стало намного лучше: лихорадочный румянец, покрывавший его щеки, пропал, начала выделяться мокрота при кашле, и уже не забивало одышливостью грудь.

— Вот и славно! — приговаривал Доброслав. — А теперь, Константин, я поведу тебя к бузинному дереву…

Философ опять с недоумением посмотрел на язычника, но ничего не сказал, лишь в глазах его засветилась искренняя благодарность.

Подойдя к низкому дереву, Клуд ножом осторожно срезал кору, сделал в стволе углубление и велел Константину сплюнуть туда мокроту, затем язычник приложил кору на это углубление и завязал тряпицей, чтобы приросло.

А бычий пузырь закинул на крышу сарая.

Константин прочёл молитву и перекрестился…

2

Отряд Чернодлава вот уже три недели шёл по берегу Танаиса, но до сотни воинов, иногда и больше, шаман пускал в степь для набегов на чужие кочевья или пограбить караваны купцов. Однажды у персидского кизильбаши отнял вместе с поклажей и несколько красивых рабынь-печенежек. Чернодлав решил поменять свиту Деларам на её соплеменниц, а русских девушек раздал сотникам… Это было сделано для того, чтобы никто не мог напомнить Деларам о Киеве и начальной цели её путешествия… Выпуская душу из тела печенежской девы, шаман всякий раз говорил о своей любви. И внушал мысль, что и она должна любить его, храброго и умного предводителя хазарского отряда, потому что так хочет и Повелитель Верхнего мира.

Кузьму и Дира Деларам уже стала забывать. И все подарки, сделанные ими, бывший древлянский жрец заменил на новые, добытые, разумеется, разбоем…

Чернодлав, когда облачался в богатые одежды, представлял из себя видного мужчину: широкоплечий, высокий, крепкий телом, пригожий по степным меркам и на лицо, а его тёмные глаза, излучая огромную волю, притягивали к себе. О привлекательности шамана постоянно и наперебой твердили теперь и новые служанки, им подкупленные, и вот уж недаром, сама не понимая как, стала наложницей Чернодлава.

Шаман торжествовал… Ещё бы! Первая победа в смертельной схватке с киевским архонтом — желанная женщина Дира подчинилась ему, козявке по сравнению с великим князем… И Чернодлав хорошо понимал это. Кузьма в счёт не брался, дружинник всего лишь…

Случилось потом и так, что без зелья печенежская дева уже прожить не могла и дня, за щепотку она, казалось, могла сделать всё, что попросил бы колдованц. Иногда Деларам встречалась с бывшими служанками, которые беспрекословно исполняли волю новых хозяев, и видела в васильковых девичьих глазах немое удивление: госпожа заметно поблекла — вокруг рта у неё появились морщинки, на лбу тоже, взгляд потускнел… Они жалели её, бедную, и кто-то ненароком обмолвился об изменениях, происшедших с их прежней хозяйкой, донесли Чернодлаву, и вскоре русские служанки разом куда-то исчезли… Их или зарезали, или побили стрелами, оставив где-нибудь юные прекрасные тела на растерзание гиен и шакалов…

Так и не повстречав разъездов русов и войско Дира, разведывательный хазарский отряд прибыл в Саркел.

Вручив тудуну Менаиму от имени Завулона послание, Чернодлав с отрядом беспрепятственно вошёл в крепость.

Дом тудуна стоял чуть в стороне от рыночной площади, кирпичный, в три этажа, с колоннами, поставленными из тех, что привёз Петрона Каматира с собой из Константинополя для базилики, но не построил, увидев её ненадобность… Жители Саркела тогда сплошь и рядом поклонялись идолам, а знать была иудейская.

На длинном столе в просторном помещении на втором этаже, куда Менаим пригласил к обеду именитых гостей, в том числе бывшего древлянского жреца и его сотников, сверкала посуда, серебряные кубки, в стеклянных сосудах, привезённых из Херсонеса, преломлялись в вине радостные лучи солнца. Гости были веселы, непринуждённо.

Чернодлав представил тудуну свою спутницу, убранную в дорогие тканые одежды. Вся в золоте и драгоценных камнях, Деларам протянула руку наместнику Саркела и сказала, как её зовут.

— О-о, Деларам! Красивое имя… Подстать его обладательнице! — воскликнул Менаим. — Я знаю персидский язык, в переводе с него Деларам, значит, успокоительница сердец, утешительница. А моё — Менаим, что по-еврейски означает тоже утешитель… — И он захохотал, затем широким жестом руки пригласил всех садиться.

Подали карие, хулам с чесночной приправой, грибы маринованные, рыбу в тесте, мочёные яблоки, тонкие просяные лепёшки с мёдом и икрой. Менаим, захмелев, похвалялся, что рыбы в этом году выловили немало из Танаиса, все жители Саркела запаслись ею вдоволь, на всю зиму. Говорил и потчевал рядом сидящую Деларам; та, разрумянившись, удачно отвечала шуткой на шутку, улыбаясь и показывая жемчужные зубки.

— Роза в саду Эдема! — восклицал наместник.

«Ишь, развеселился… — с неприязнью подумал Чернодлав. Как всегда он и ел мало, и пил мало… За всеми следил, всё подмечал.

«Придёт время, мы твою весёлость поубавим…»

— промолвил про себя шаман, взглянув на Менаима, который разразился очередным взрывом хохота, уже по-свойски дотрагиваясь до плеча Успокоительницы сердец. И вдруг бывшему древлянскому жрецу представилась низкая, полутёмная комната во дворце кагана и вспомнились слова, чуть ли не шёпотом произнесённые Завулоном: «Знай, Чернодлав, что Менаим — тудун Саркела, куда я тебя посылаю, убил моего двоюродного брата и вместо него стал наместником… В этом ему помог наш царь. Менаим приходится родственником Ефраиму, поэтому убийство в Саркеле моего брата сошло с рук… Я даю тебе разведывательный отряд для того, чтобы встретить Дира и, если представится возможность, лишить его жизни. Только вряд ли она представится…»

Чернодлав удивлённо посмотрел тогда в глаза Заву лону. Тот продолжил: «Да, да… Знаю, что говорю… О явном предназначении отряда извещены мои советники и царь… Но у тебя будет другая тайная задача: как только прибудешь в Саркел, изыщи случай отомстить Менаиму… Клянись!» — «Клянусь богом Огня и Солнца исполнить всё, как велишь, высокочтимый… Да умрёт эта тайна вместе со мной». — «Хорошо. Вот тебе задаток», — и каган не скупясь высыпал на стол из увесистого кожаного мешочка золотые: легли, а некоторые покатились, ослепительно и весело искрясь, дирхэмы и византины…

Узнав о том, что Деларам приходится начальнику разведывательного отряда не женой, а всего лишь рабыней, тудун начал, польстясь красотой и телесными формами, уговаривать продать её ему. И всё заставлял Деларам пить вино, но она делала глоток, другой — и всё, даже после предложения поднять кубки за птицу души Рух, она чуть пригубила…

— А почему не пьёшь? — спросил Менаим печенежскую деву. Та опустила голову.

«А может, действительно продать?… Я ею попользовался и хватит…»

— Я продам тебе женщину, Менаим. Только… — и шаман, приблизив плотоядные губы к уху тудуна, сказал, что она вместо вина предпочитает другое…

— У меня есть превосходное индийское средство! — воскликнул наместник, разом всё поняв. — Утешу красавицу… Я же должен оправдывать своё имя… Деларам будет очень довольна.

Вот так за пиршественным столом и совершилась сделка, но на удивление печенежской девы, она, эта сделка, ни капельки не задела самолюбие Деларам. Только с нетерпением стала ждать вечера, потому как Менаим-утешитель пообещал дать попробовать новое для неё зелье аж из самой далёкой Индии…

На крепостных стенах поменялась стража. Смена караульных отмечалась гулким ударом барабана на рыночной площади, и тугой всполошный звук хорошо услышала печенежская дева; узкое окно её спальни, забранное тонкой ажурной железной сеткой, выходило как раз на эту площадь… Дом тудуна строился аланскими мастерами после возведения Петроной крепости, поэтому ими эллинский закон городского сооружения, предусматривающий жилые дома ставить окнами вовнутрь двора, не соблюдался.

Сейчас Деларам испытывала неудобства от того, что рядом не находились служанки, с которыми она уже успела сродниться и даже выделить среди них и полюбить наиболее расторопных, услужливых и красивых… Таких оказалось трое, и самая лучшая из этой троицы, грациозная и трепетная, как лань, и цветущая, как роза в саду, Айша. Ранее, устав от грубых ласк шамана, Деларам приглашала её к себе на ложе в походной палатке и испытывала перед сном несравненное блаженство от нежных поцелуев Айши в сосцы грудей и по всему телу…

«Скажу Менаиму, чтобы и её купил у шамана… А когда же он принесёт обещанное?… — с нетерпением ожидая тудуна, думала дочь печенежского боила, сидя на атласных подушках в прозрачном одеянии, умащенная восточными благовониями…

Бархатная занавесь в проёме двери раздвинулась, и появился Менаим в персидском роскошном халате, наброшенном на голое тело, с хитроватой блуждающей улыбкой на полных губах. В правой руке держал золотую вазу.

А вот и я, милая моя, твой утешитель… Здесь, — он показал на вазу, — положено финиковое варенье, смешанное с веществом, которое ты жадно желаешь… Но прежде, чем дать его, мы должны порезвиться на ложе… И ты будешь это делать со всей пылкостью души и жгучей страстью, какую я читаю в твоих прекрасных глазах…

«Плохо читаешь… Иначе бы увидел в них ненависть!» — про себя воскликнула печенежская дева, но, превозмогая себя, улыбнулась и стала изображать страстную гетеру, но с одной только целью — как можно скорее доиграть эту роль до конца.

«О, Гурк! Кажется, получилось; он мешком свалился и захрапел… Теперь я попробую то, что находится в этой вазе», — Деларам подошла к окну, вытянула руку, предзакатные лучи заиграли на золотых узорах вазы. Дева начала потихоньку кушать варенье, вдыхая лёгкий пряный запах наркотического снадобья.

В белом яблоневом весеннем саду, пронизанном солнечными лучами, она зрила себя в окружении милых русоволосых служанок с васильковыми глазами, а рядом сидела и плела венок из ромашек черноокая Айша; любимица доплела его и водрузила венок на голову госпожи. Поверху, по бокам, внизу плавали облака, похожие на стаю белых лебедей, и сквозь разрывы в дымчатом тумане сияли звезды. На каждой стояли голенькие дети, и кто- то шепнул на ухо печенежской девы: «Это души безвинных усопших…» — «А разве может человек умереть безвинным?…» — спрашивала Деларам.

А потом она, взявшись за руки с Айшой, взмывала к этим звёздам; сердца женщин сладостно трепетали в полете, теплота и небесная синь окутывала их тела, — и каждая звезда улыбалась госпоже и служанке, и задорно смеялись ангелы-дети…

И вот она снова в саду — звучит сладостная упоительная музыка, Деларам пьёт золотистое вино, и у неё начинает легко кружиться голова… Ах, бог Гурк, вот где настоящее блаженство!..

И тогда появляется он сам, бог Огня и Солнца, в красных лучах: на голове у него алмазная корона, он в хитоне, усыпанном рубинами, прежде называвшимися балангусами, которыми врачуют сердце, мозг и память человека. На ногах Гурка сандалии с маленькими крыльями, в правой руке бог держал жезл, в левой — драгоценный камень абастон…

Гурк протягивает его Деларам и говорит:

— Если зажечь, он никогда не потухнет, подобно блуждающему огню, который называют «перо саламандры». Он содержит внутри сырую густоту, благодаря чему огонь не гаснет… Зажги его, не бойся, и будет гореть до тех пор, пока в душе твоей клокочет пламя безудержной страсти. Страсть твоя — любимая Айша и то, что берёшь из вазы. Мужчины не в счёт, они вызывают неприязнь и отвращение. Грубые скоты, жаждущие крови и чужих смертей…

— Бог, ведь ты тоже мужчина?

В ответ прозвучал громкий смех, от которого опал белый цвет в саду, — сделалось вокруг всё зелёным и ясным.

— Я бог над всеми, я выше всех… Поэтому я не то и не другое… — сказал Гурк. — Зажги абастон!

И камень вспыхнул ярким огнём, ожёг пальцы Деларам, и она проснулась.

О, как противно возвращаться в действительность: смятые покрывала, скомканный халат тудуна. И он, по-прежнему храпевший во сне… Деларам хотела кликнуть Айшу, но вспомнила, где находится, проглотила тягучую слюну, заглянула в вазу — пусто, полизала языком донышко… Чуть полегчало.

«Не могу видеть этого борова!»

Менаим за последнее безмятежное время, так как никто не нападал, не тревожил крепость набегами, ожирел, заимел большой живот и безобразную толстую шею.

Деларам села возле окна и стала дожидаться, когда наместник проснётся.

«Как верно, как верно! Беды идут от мужчин, и все мои беды от них… Начиная с того, что убит был отец, и как меня, почти девочкой, привезли в Киев… И в тринадцать лет сделали наложницей… И сколько слез я потом пролила! А теперь за поруганную плоть и душу я буду мстить!»

Перевела взгляд на одну из стен сераля, — на хорезмийском ковре висели сабли и кинжалы. Покосилась на тудуна, который продолжал храпеть, гадко оттопыривая полные слюнявые губы. И злоба захлестнула Деларам, нет, даже не на него, Утешителя, — вообще: ярая, дикая злоба… Менаим олицетворял сейчас собою всё то горе и все напасти, которые обрушились на неё лавиной с неотвратимостью лютого рока… Пока мысли печенежской девы не оформились, но после сна, когда увидела самого Гурка, возжелавшего, чтобы она зажгла «перо саламандры», ничего не просившего, из глубины её сознания неясными наплывами пробивался вопрос: «Может, и не надо было приносить в жертву ту русскую юницу?…»

Деларам подошла к настенному ковру, сняла острый, как наконечник стрелы, кинжал, крадучись сделала несколько шагов по направлению к Менаиму, но тут же отбросила кинжал в сторону и, зарыдав, закрыла лицо руками: чувствовала, как из сердца уходили последние остатки жизни, а с опустошённым сердцем не мстят… К тому же, видимо, Менаим находился под покровом Шехины[47]. Это его и спасло…

Кинжал упал на пол, ничем не покрытый, булатная сталь издала громкий звук, — он да ещё и рыдания девы пробудили тудуна от сна. Протёр глаза и сразу всё понял, позвал стражу.

Когда о случившемся известили Чернодлава, тот криво улыбнулся… Наверняка, даже оставаясь от Деларам на расстоянии, он воздействовал на неё посредством внушения поднять руку на Утешителя, который им никогда не был…

Деларам в ожидании казни заточили в темницу, находящуюся в подвале воинского гарнизона.

Первые дни не давали ни есть, ни пить, — но это было не самое страшное: не давали зелье, отчего у Деларам случались припадки, заканчивающиеся жуткой ломотой во всём теле; она кричала, звала на помощь — бесполезно, никто не отзывался и не приходил…

Через три дня ей принесли кувшин с водой. Трясущимися руками она обхватила его и, проливая себе на грудь, жадно стала цедить влагу, пробивая ставшую комом в горле горькую слюну.

«О, Гурк, благодарю, не дал умереть!»

Но желание принять зелье было так велико, что она после очередной ломоты впала в беспамятство. Сколько оно длилось, Деларам не могла сказать, а очнувшись, несмотря на ужасную головную боль, почувствовала, как сознание понемногу прояснилось, но не до конца воспринимая, почему она находится в этой душной без окон темнице с сырыми стенами и таким же полом, устланном камышовой соломой, по которой днём и ночью сновали, производя противный треск, крысы… Но узницу они пока не трогали.

О существовании Деларам будто снова забыли. Но о ней помнил шаман; он задумал иное, намного значительнее, чем уничтожить наместника её руками — поручение кагана он лучше осуществит сам…

Вскоре на сайгачной охоте Менаима, увлёкшегося погоней за резвым животным и далеко оторвавшегося от телохранителей, нашли в дождевой вымоине со стрелою в спине. А первыми нашли его разведчики сотника Алмуша, которые вместе с тудуном принимали участие в поиске и преследовании степных антилоп…

Отодвинулись засовы на кованых дверях темницы, и по повелению Чернодлава, возглавившего воинский гарнизон Саркела после гибели наместника, полуживую Деларам извлекли на свободу.

Но на свободу ли?!

* * *

Не получив от болгарского царя поддержки, Дир часть войска во главе с Ратибором и Умнаем отправил по суше в Киев, а сам на диерах, купленных вместе с гребцами у наместника в Варне, вышел в Понт Эвксинский. На каждом корабле он разместил по сто воинов, — диеры были последней постройки, внушительные по размерам. Пришлось хорошо раскошелиться… Нанять кормчих.

И вот, когда корабли стали огибать выступающий в море мыс, похожий на двугорбого верблюда, за которым высились крепостные стены Сурожа, Дир собрал в просторной каюте близких людей и поведал свою задумку:

— Вы знаете, что походная казна наша полупуста. Если не сказать больше… Чтобы её пополнить, предлагаю подойти к берегу и взять приступом город… Мне говорили, что в нём процветает купечество и есть богатые храмы…

— Да, княже, ты прав… Это ромейский город. Богатых купцов много и храмов тоже, и в этом убедился ещё за сотню лет до нас новгородский князь Бравлин. Я не советую расходовать силы, они нам сгодятся для взятия Саркела. Крепость сия — крепкий орешек, и чтобы взломать её, много трудов потребуется, — сказал Светозар.

Дир хмыкнул, но промолчал. Отпустил собравшихся, вышел на палубу, всмотрелся в мощные каменные сооружения, вплотную примыкающие к морю. Подошёл Еруслан, кивнул в сторону Сурожа, промолвил:

— Воевода прав, княже… Возни много тут, к тому же, наверняка, там всё наготове, соглядатаи не преминули передать о нашем водном пути…

— Хорошо, позови Светозара.

Когда воевода явился, Дир, улыбаясь, спросил:

— О каком новгородском князе давеча ты баял?

И Светозар рассказал, как повоевал Сурож Бравлин и как дружина пограбила город и окрестности, вытащила из храмов золотые и драгоценные вещи, и как сам князь стал разорять церковь святой Софии, но тут лицо его обернулось назад…

— Как это?

— Шея свихнулась, не повернуть… Говорят, христианский Бог наказал… И только когда Бравлин повелел вернуть пленных и всё отнятое у жителей Сурожа и священников, лицо его встало на место. И Бравлин, увидев сие чудо, окрестился…

— Да, занятная история… — усмехнулся Дир, но не начал подшучивать над нею. Приказал следовать дальше, не останавливаясь.

Дул попутный ветер. Гребцы отдыхали. На небе рдели белые облака. Водный простор зачаровывал, звал.

Еруслан впервые плыл на корабле. Ему нравилось. Он подолгу оставался наверху, беседуя с Лучезаром, которому тоже были в диковинку морские волны, с громким шорохом оглаживающие борта диер. Мужичок очень жалел, что доброго коня, добытого в бою при осаде Студийского монастыря, пришлось пешцам отдать. С жалостью вспоминал свою кровинушку — домашнюю клячу, отмахавшую немалый путь от Киева до Константинополя. Хорошая лошадка, но уж больно тихая, пришлось её бросить…

— Разорился я напоследок, — сокрушался Лучезар.

— Балда ты, Охлябина, — Еруслан, когда сердился на него, награждал Лучезара прозвищем, — напоследок… Ты этот последок ещё переживи… Могли бы и вот здесь свои головы покласть, — Еруслан ткнул на удаляющийся сзади мыс. — Да я уговорил Дира не связываться. — Любил прихвастнуть бывший предводитель кметов.

— Эх-ма, как топеря моя жонка с детьми управляется?… — канючил Лучезар.

Еруслан сплюнул за борт, покачал головой и отошёл от ставшего нудным киевлянина. Обернулся:

— Тебя бы хоть денёк на соляные промыслы… Ты бы не то запел… Войдём в Меотийское озеро, покажу их. Только не ведаю, остался ли кто там, я пожёг промыслы однажды…

Эту историю Лучезар уже слыхал, переспрашивать не захотел. Ветер утих, гребцы взмахнули вёслами, по бортам вьюнами закрутились от весельных лопастей вода. В вороньих гнёздах[48], расположенных на серединных щоглах, заперекликались вперёдсмотрящие. Сильнее пригревало солнце. Выпрыгивая из моря, стали резвиться дельфины.

Шли долго. Вечером корабли окутали сумерки. Зажглись звезды.

Дир подошёл к кормчему, спросил по-болгарски:

— Давно служишь на море? — Услышав в ответ утвердительный ответ, продолжил: — В Киеве есть у меня родной брат Аскольд, тоже архонт; он, как и ты, очень любит плавать и точно определяет путь корабля по звёздам.

— Да, повелитель. По звёздам можно определить не только направление, но и погоду, для этого следует хорошо усвоить их положения относительно луны, их заход и восход… Твой царственный брат, наверное, это тоже знает.

— Думаю, что знает… Он умный. Слишком умный…

К утру достигли хазарского города Самкерша. К счастью, в проливе, соединяющем Понт с Меотийским озером, не стояли купеческие суда в ожидании разрешения на выход или вход, и цепь, преграждающая как обычно им путь, была снята…

Завидев войско русов на диерах, немногочисленный гарнизон Самкерша разбежался. Дир лишь выслал часть своей дружины во главе с Кузьмой, чтобы найти и доставить к нему казну с золотыми, которые взимались в качестве десятины с торговых людей.

Кузьма вернулся ни с чем: видно, хазары прихватили казну с собой… Дир приказал двигаться дальше.

И когда по озеру прошли несколько римских миль, Еруслан затормошил Лучезара:

— Смотри! Вон туда, на берег… Видишь, обугленные головешки?… Это дело рук моих! — радовался, как ребёнок, бывший предводитель разбойников. — Отомстил я своим мучителям! Да ещё как отомстил!..

Рядом с ним находились его приятели, тоже взиравшие на «дело рук своих». То, что кметы Еруслана побывали здесь, а достигнув Саркела, хорошо изучили его месторасположение, очень пригодилось русам. Задумав идти на хазарскую крепость, ещё в Болгарии Дир долго расспрашивал о ней бывшего предводителя разбойников. Из сведений сделал вывод: взять крепость вот так сразу, как говорится, сходу, не удастся. Поэтому киевский князь решил пойти на хитрость. Войдя в устье Танаиса, он позвал к себе Светозара, и они, поговорив о взятии крепости, быстро пришли к общему согласию. Но спросил воеводу:

— Посылать ли самого Еруслана?

— Да, личность он и впрямь заметная… След от меча на лбу и щеке выдаёт в нём бойца. Думаю, ничего… В купеческих караванах такие леди имеются, в охранниках служат… — ответил Светозар.

— Хорошо… Пошлём, и Кузьму тоже…

Потихоньку подошли к тому месту, где Танаис раздваивался, и бросили якоря. Саркел располагался выше, там, где деление реки только начиналось. Он находился ближе к старице, а со стороны основного русла окружён широким рвом, наполненным водой. За рвом в несколько рядов разбросаны триболы, предназначавшиеся в основном для конницы.

Крепость имела форму прямоугольника: длинная её сторона равнялась восьмидесяти семи саженям, широкая — пятидесяти девяти.

Дир для осуществления задумки отобрал отчаянных людей: двадцать кметов, которые были в подчинении Еруслана. Их высадили на берег. Разделившись на два десятка, отряд вышел на караванную дорогу, ведущую в крепость.

Схоронившись за покатым холмом, стали ждать…


Уже прошло немало времени с тех пор как владелец лупанара «Прекрасная гавань» вернулся в Херсонес из Фулл. Но его не оставляли в покое мысли о случившемся там.

«Попытка убить Константина-философа у Священного дуба, когда он приводил к своей вере язычников, сорвалась… После этого я ждал, что меня прикончат… А это не только не случилось, наоборот, капитан Ктесий хорошо заплатил… Значит, они и в дальнейшем рассчитывают на меня… — К такому выводу всякий раз приходил хазарин Асаф. Вспоминалась дочь, убиенная по его глупости, когда необдуманно воспротивился. — Жить мне осталось недолго, не за себя боюсь… Куда мои птички денутся?… Каждая из них мечтает о свободе, а отпусти — опять в лупанаре окажется… Засиделся я в Херсонесе. По воле душа затосковала, по прежним «забавам», когда купчиков грабил… Эх, скинуть бы годков пятнадцать! — И пришло Асафу на ум, что в Саркеле его дальний родственник проживает. — Вот к нему и отправлюсь. К тому же, тудуном в крепости мой давний знакомый, которого иша жалует, Менаим-утешитель… У него, как и у меня, общий враг — Завулон, каган хазарский… А в пути на Саркел развеюсь… Может, напоследок… А чтоб накладно не было, закуплю товару, а там мне сбыть его помогут. Хорошо по морю поплыть, да ведь судно приобрести — большие средства нужны. Возьму верблюдов, найму людишек лихих для охраны… Дешевле станет».

— Малика! — позвал свою любимицу. — Сядь рядышком, моя красавица. Хочешь со мной поехать в Саркел?

— А что мы там делать будем, дядюшка Асаф?

— Сказать, что хочу продать тебя, сама не поверишь: кому ты теперь нужна?… — пошутил хазарин.

Малика обиженно фыркнула: «Старый козел!» — вслух, конечно, эти слова не произнесла.

— Не обижайся, Малика, просто хочу тебя взять с собой, чтоб в дороге мне было с кем по душам поговорить… Люблю я тебя…

— Ну да ладно о любви. Слышала…

— Нет, моя дорогая, я серьёзно… Едем к моему родственнику. Товары повезём. На степь поглядим. На новых людей тоже. И тебе прогуляться полезно будет…

— Ой, как хорошо, дядюшка… Спасибо!

Поручив вести лупанарные дела своему доверенному лицу, закупив у греков и арабов благовоний разных, мёд и меха у русов, посуду тонкой работы у армян, ковры у алан, отправился Асаф вместе с Маликой и пятнадцатью охранниками в неближний путь…

Вот их и встретили киевляне на подходе к Саркелу.

Охранники каравана оказались никудышными воинами, при виде вооружённых свирепых людей побросали оружие, щиты и тут же сдались, и русам даже никого убивать не пришлось, потому что никто не собирался оказывать сопротивление.

— Вот псы поганые! — возмущался Асаф, видя такое: — А я им хорошо пообещал заплатить, кормил в дороге… Шиш им теперь!

Кузьма и Еруслан от души хохотали, потешаясь увиденным и услышанным.

— Не повезло нам, детка, — обратился хазарин к Малике. — Ограбят теперь, заберут всё…

— Вот что, старик, грабить не будем. Красавицу-наложницу не тронем, при тебе оставим, только сделаешь всё, что мы велим. Иначе за ваши жизни я и полушки не дам… — сказал Кузьма.

— А что такое полушка? — осмелев, кокетливо пропела Малика.

Кузьма снова рассмеялся, взял указательным и большим пальцами руки мочку уха женщины и ответил:

— Вот это и есть пол-ушка… Когда-то на Руси ходили в торговле пол-ушки и ушки белок с серебряными гвоздиками и куны — мордочки куниц… А теперь полушкой называют у нас самую мелкую монету…

— Вы из Киева? — удивился хазарин. — А сюда как попали?

— Ишь какой любопытный! — прикрикнул на него Еруслан: шрам через всё лицо — серьёзный мужик…

Асаф виновато опустил голову.

— Как попали сюда — долгая история, — примирительно изрёк Кузьма. — Учти, отец, если посмеешь ослушаться, сразу умрёте. Понял меня?…

— Понял.

— Вот и добре.

Охранникам приказали снимать с себя хозы и сапоги. Те подумали: конец, сейчас разденут и изрубят мечами или побьют стрелами. Некоторые, разоблачаясь, взмолились о пощаде.

— Никто вас не тронет, — заверил Кузьма.

Киевляне переоделись, но оружие и щиты оставили при себе свои. Пленных, кроме Асафа и Малики, отослали на диеру к Диру. Известили его, что, как и было условлено, отправились с купеческим караваном в Саркел.

— Даруй им, Перун, успехов! — пожелал Светозар.

— И нам тоже! — ответствовал воеводе киевский князь. — Теперь нужно так всё рассчитать, чтобы скрытно подойти к крепости, а потом затаиться и ждать до тех пор, пока дадут знать о себе Кузьма и Еруслан.

— Княже, караван будет двигаться по берегу старицы и находиться у нас на виду. А со стороны основного русла вырыт ров и наполнен водой…

— Приказывай поднимать паруса, кажется подул попутный ветер. Да пусть кормчии большого хода кораблям не дают…

Позванивая колокольцами, караван тоже тронулся с места. К головному животному, на котором устроено сидение под балдахином, где покачивалась в такт шагам Малика, подъехал Еруслан и заговорил. Он не произвёл на неё, как на «дядюшку», впечатление беспощадного человека; кроме ужасного шрама на лице Малика ещё увидела и его глаза и уловила исходящий из них свет неистраченной нежности… Только женщинам дано увидеть этот свет, и сарацинка с живостью стала отвечать на вопросы угрюмого русича.

Она рассказала ему всё о себе, не скрывая даже того, чем занимается в Херсонесе и кем доводится Асафу. «Дядюшка» попытался прервать её словоохотливость, сказав что-то по-хазарски, но Еруслан так поглядел на него, что тот мигом прикусил язык.

Поддавшись на откровенность Малики, Еруслан поведал всё без утайки и о себе… Взглянул на неё очень внимательно, оценив ещё раз её красоту и непосредственность, отъехал к Кузьме.

— Ты был в Херсонесе?

— Не приходилось…

— Жаль… И мне не приходилось. Если доведётся побывать, зайди в лупанар, — кивнул в сторону хазарина. — Он его владелец.

— А кто эта женщина?

— Купцу племянница… — соврал Еруслан. Ему почему-то не хотелось, чтобы Кузьма и остальные русичи знали, что она — блудница.

— Я думал, что наложница.

— Индюк думал…

Выбрав момент, Еруслан шепнул Асафу об этом.

— Мне что, всё равно… — ответил Асаф, подумав ревниво: «Втюрился что ли?! А Малике надо хвост подкрутить…» Сказал красавице снова по-хазарски:

— Знай, женщина, что ты теперь мне приходишься настоящей племянницей, а я отныне не лупанарный дядюшка, а как бы тоже всамделишний… Так он хочет, — Асаф ткнул рукой в Еруслана.

Малика счастливо зарделась, хазарин сразу уловил перемену в её лице:

— Да прикуси язык!

— Вот что я тебе скажу, дядя Асаф, ты не в Херсонесе и не в доме, перед которым вкопан камень с посвящением Кая Юпитеру…

— Ишь, вкопан… Да я его и вкопал! Ладно, угомонись. Мой бог Яхве говорит мне: «Молчи, Асаф…» И я буду молчать.

— И правильно говорит…

«Стерва сарацинская… — про себя промолвил «папашка». — Надо было аланку вместо неё взять, да у той голова пустая… Ах, зато какие груди! Зря я эту поездку затеял… — вздохнул Асаф и над собой посмеялся: — Развеюсь… Болван. Как говорят христиане: буду теперь свой крест нести до конца…»

По прибытию в Саркел Асаф узнал печальную новость: тудуна Менаима уже нет в живых… А вместо него делами крепости заправляет начальник тысячи, присланный из Итиля Завулоном.

Остановился хазарин у родственника неподалёку от рыночной площади; там же, в доме, похожем на солдатскую казарму, проживали прибывшие в Саркел греческие и арабские купцы.

Асаф с огорчением видел, что между Маликой и Ерусланом устанавливались с каждым днём всё более тёплые отношения, и мешать этому не смел — боялся. Но зато русы оказались расторопными. Они ловко помогали владельцу лупанара в сбыте товаров, особенно старался Кузьма, который мог умело и поторговаться… Хазарин знал, они рядом с ним неспроста и понимал — почему… А после того, как ему стало известно о гибели Менаима, догадываясь, что убили его скорее всего люди из тысячи Чернодлава, готов был и сам не по принуждению служить киевлянам.

«Добрался всё-таки до Утешителя Завулон. Раньше, до Менаима, крепостью ведали приближенные и родственники кагана, и немалая часть золота, вырученного от взимания десятин и разных пошлин, доставалась ему. Вот он и убрал с пути золотого ручейка камень, воздвигнутый царёвым наместником… А заодно и его самого!» — раздумывал Асаф, хорошо знакомый с нравами хазарского двора.

Недавно прибыли купцы из Киева: привезли на продажу рабынь, шкуры, мёд и меха. Остановились, как всегда, перед крепостными воротами, где высились их идолы… Как на Итиле, так и Танаисе, у якорных стоянок (приплывают русы и на кораблях) воздвигнуты большие деревянные дома, и живут в них человек по десять, двадцать, или больше, или меньше. Вот как далее описывает места обитания русских купцов и их обычаи в чужедалье арабский путешественник Ибн-Фадлан: «В доме у каждого купца скамья, лавка, на которой он сидит вместе с привезёнными для продажи красивыми девушками. Иногда купец тут же забавляется с рабыней, а сосед смотрит, а иногда и многие находятся в таком же положении перед глазами других.

Случается, что желающий купить рабыню входит в дом и застаёт её в сладостных объятиях господина, который не прекращает этого занятия, пока не удовлетворит своей похоти…

Зато исправно молятся своим идолам, — деревянным болванам, — один в середине — высокий, с изображением лица, похожего на человеческое; другие — малые, стоящие вокруг главного.

А в момент прибытия на место, каждый купец обязательно выходит из дома, неся хлеб, мясо, молоко и пьяный напиток, и идёт к своим кумирам… Приблизившись к большому изображению, простирается перед ним, кладёт принесённое и говорит: «О, господине! Я пришёл издалека, со мной девушек — столько-то и столько-то голов, соболей столько-то и столько-то шкур», пока не поименует всего, что он привёз из своего товара. Затем продолжает: «Этот подарок принёс я тебе, пошли мне купца с золотыми дирхэмами, который купил бы у меня всё, что желаю продать, и не торговался бы, не прекословил бы ни в чем».

После этого рус уходил».

И вот Еруслан сказал Асафу:

— Ты сегодня, отец, должен пойти к русским купцам поторговаться. Мы с Кузьмой тебя сопровождать будем. И Малику с собой возьмём.

— А её-то зачем?

— Надо.

— Молчу. Надо так надо.

А до этого хазарин выполнил ещё одну просьбу — узнал месторасположение и количество городской стражи на крепостных стенах в ночное время и у двух ворот, через которые вход и выход осуществлялся только в особых случаях…

Асафа в Саркеле уже хорошо признали как купца, поэтому без всяких проволочек с сопровождающими выпустили из крепости. Стоянку русских торговцев отыскали быстро, нашли старшину, и Кузьма уединился с ним. В конце разговора сказал:

— Поезжай к Диру, они хоронятся в плавнях по течению старицы, и передай, что всё разведано и к приходу их ворота будут открыты; стражу мы перебьём… Итак — через два дня в ночь… Запомни, не перепутай…

— Моя память надёжнее, если перед глазами будет вот это! — и старшина нацепил на пояс два кинжала и повторил: — Через два дня в ночь…

— Скажи купцам, — обратился к старшине Еруслан и подтолкнул Малику. — Пусть пока останется здесь эта женщина… Скоро в крепости заварится не бабье дело…

— Хорошо. Понимаю. Я помещу её отдельно от рабынь… Рядом станут находиться только те, которые будут за ней ухаживать.

— О, Аллах! — воскликнула Малика. — Во сне ли сие слышу или наяву?! Я как госпожа… благодарю тебя, Еруслан! — В порыве искреннего чувства обняла русского воина.

Бывший предводитель кметов от неловкости крякнул и смущённо посмотрел на Кузьму. Тому ничего не оставалось, как улыбнуться.

— Аллаха вспомнила… Сарацинка? — спросил всезнающий купеческий старшина.

— Угадал, — ответствовал Еруслан. — Но придёт время, и наших богов признает.

В этом месте, а может быть, и раньше, дотошный читатель уже задал вполне резонный вопрос: «Почему герои романа так свободно общаются между собой, не ощущая языковых барьеров?… Вот, скажем, Малика-сарацинка… Или Деларам — дочь печенежского боила… Говорят и понимают по-русски, по-хазарски, по-гречески…»

Отвечаю, и очень коротко.

Изучая материал того времени, я пришёл к убеждению, что живя между собой в тесном контакте, представляя собою водоворот общений, люди разных национальностей имели возможность сызмальства изучать другие, кроме родного, языки, чтобы выжить в этом конгломерате народностей. И тогда не существовало ни в Крыму, ни в его греческих колониях, ни на Дону, ни на Волге и даже Днепре единого государственного языка, потому как не было цельных по нынешним понятиям государств. Они только образовывались, приходя на смену другим, о чём говорилось ранее.

Но мы, кажется, отвлеклись…

Старшина, отправляясь к Диру, собрал своих купцов и велел им исполнять все указания Кузьмы и Еруслана. В первую же очередь они должны завтра, захватив товары, но оставив рабынь и часть людей, сами с вооружённой охраной пройти в крепость, на рыночной площади устроить торги и ждать особого распоряжения…

— А я скоро вернусь, но вместе с киевским князем Диром, — закончил глава купеческого братства.

— С Диром?! — вскричали торговцы, не веря своим ушам. — Вот это да!

— Я вам обо всем потом сообщу, — заверил их Кузьма.


Деларам в прозрачной накидке вместо одежды прохаживалась по сералю, взглядывая на вазу с финиковым вареньем. Подошла к любимой юнице, которую снова отдал ей в услужение Чернодлав, и потрепала по атласной щеке.

— Хочешь варенья? — спросила вкрадчиво.

Девушка понимала, что это значит, и не на шутку перепугалась: у неё расширились глаза и завздымалась в волнении грудь.

— Не бойся, глупая… — сжалившись над нею, успокоила Деларам. — Варенье-то без приправы…

Пришёл Чернодлав, отослал служанку и справил свою похоть. Так же просто, как купцы это делают с рабынями. К тому же, Деларам выполняла свои обязанности без особой страсти, непроизвольно, ожидая с нетерпением того момента, когда шаман даст ей зелья, и она подмешает его в варенье…

Чернодлав подумал: теперь, когда печенежская дева его усилиями забыла на время Кузьму и Дира и отдаётся ему, надлежало возродить в ней прежние воспоминания, но внушить при этом по отношению к ним жуткую злобу, отчего она захочет мести, подобной той, на какую отважился в Киеве жрец Мамун.

На другой день шаман приступил к исполнению своего плана.

И тогда же киевские купцы раскинули на прилавках возле дома тудуна и солдатской казармы товары. Дюжие рынды стояли рядом и зорко наблюдали. Подходили женщины, мужчины и велиты тоже. Торговались, покупали, гомонили, шумели. Слегка переругивались, но все были веселы, и, казалось, ничто не предвещало опасности.

Кузьма и Еруслан, имея под началом своих восемнадцать человек да больше полусотни купеческих охранников, разбили их на четыре группы по семнадцать, — тех, кто должен снимать стражников у главных ворот, возглавил Кузьма, Еруслан — людей, кои будут биться на стене. Остальным надлежало идти к двум другим воротам, захватить их и стоять насмерть, не выпуская никого из крепости и не пропуская…

…Ночью перед наступлением третьего дня подошли по старице диеры Дира, зажгли на берегу условленный огонь.

— Пора! — подтолкнул в плечо Кузьму Еруслан, держа в правой руке обнажённый короткий меч, в левой — просмолённый факел. После того, как перебьют стражу на стене, он должен зажечь его и помахать, что означало бы призыв к действию.

Главные ворота освещались вделанными в грубые камни городской стены огнями. Трое стражников, опершись о длинные копья, дремали, смена спала в низеньком домике. Кузьма выслал десять человек к нему, а сам с остальными, тихо подкравшись, набросился на постовых; оглушив, а затем добив их, он побежал к сторожке, там уже доканчивали сменных, лежащих на лавках.

Еруслану пришлось труднее. Поднявшись на стену, он сразу вступил в схватку, а нёсших ночную службу оказалось больше, чем у ворот, поэтому завязался настоящий бой.

Еруслан сразился с широкоплечим, высоким хазарином, — последний обладал могучей силой, но изворотливость бывшего предводителя разбойников помогла ему уйти от прямого удара топором: после сильного замаха противника Еруслан поднырнул под него и воткнул акинак в живот хазарина. Охнув, тот выронил боевой топор и свалился на камни, корчась от боли. Пожалев, Еруслан добил врага.

После ожесточённой борьбы пространство над главными воротами очистили. Спасало теперь то, что проходы в стене отделялись каменными кладками, и сюда не мог никто проникнуть. А важно было обезопасить главный вход и выход и снизу, и сверху, что и сделано.

Еруслан помахал факелом и различил в не совсем тёмной ночи заколыхавшиеся фигуры; то пришли в движение воины Дира. Передал Кузьме, чтобы распахивали ворота и опускали мост через ров.

У двух других ворот тоже произошла не менее ожесточённая схватка, закончившаяся победой киевлян. Тогда они заперлись между железными дверьми, хитро закрыв и вход, и выход…

В крепости подняли тревогу, но она явно запоздала, так как большая часть войска киевского князя уже вошла в ворота. Кузьма сразу же повёл киевлян к рыночной площади, чтобы окружить казарму воинского гарнизона. Они пробивались с боем, потому что разведчики Чернодлава, ближе располагаясь к главному входу, вступили в сражение.

Дир бился вместе со всеми, несмотря на предупреждение Светозара не принимать участия в ночной вылазке, когда впотьмах да ещё из-за ограниченного пространства гридням трудно станет охранять князя. Поэтому воевода приказал поджечь несколько жилищ. Их камышовые крыши быстро запылали, хорошо осветив дерущихся…

Из домов с ужасными криками выбегали женщины и дети, а мужчины, захватив с собой что потяжелее, метались, не зная, с кем в этой кутерьме быть заедино. Один из них, по-видимому, кузнец, так как держал в руках тяжёлый молот, так шарахнул им по голове напавшего киевлянина, что у того брызнули из расколотого черепа мозги… И начал крушить налево-направо, пока его не сразили меткой стрелой…

Киевский князь увидел чуть впереди себя в окружении нескольких бойцов человека с поднятым кверху мечом, в шлеме с белыми перьями, из- под которого свисала на плечо чёрная коса, и ринулся к нему, уложив на месте двух бросившихся навстречу разведчиков, отметив в подсознании, что этот, по всей видимости, предводитель ему знаком. Чёрная коса, горящие гневом глаза на худом тёмном лице… «Бог мой Перун, да это же древлянский жрец Чернодлав!.. Тот самый, который задумал меня убить… И подослал Мамуна… Теперь-то уж тебе от меня не уйти, как пришлось улизнуть из Киева».

— Кузьма! Глянь туда! — И Дир вытянул руку с мечом в сторону древлянского жреца.

— Волк!.. — Дружинник в неестественной улыбке оскалил зубы и, поводя слева направо головой, крикнул: — Надо его взять! За мной!

Продираясь сквозь хазарские ряды, нанося им немалый урон, Кузьма со своими молодцами всё ближе и ближе подходил к Чернодлаву. Тот, увидев, как мощно и напористо, срубая головы и вспарывая животы его воинам, лезут к нему будто очумелые киевляне, не на шутку испугался и подозвал сотника Алмуша.

К Кузьме присоединился и Еруслан с людьми, тут же сражался и Лучезар: чуть поотстав, стрелял из лука. Вот он приладил очередную стрелу к тетиве, прицелился в Алмуша, и она точно угодила ему в глаз…

Воинов, окружавших Чернодлава, осталось с горстку; в последнем сильном рывке киевляне её развеяли, — и древлянского жреца, выбив из его рук меч, тут же связали…

Казарму захватили. Безоружных, полуодетых велитов выводили из неё и сгоняли на рыночную площадь. Сотников разведотряда и командиров воинского гарнизона, связанных попарно, волокли туда же. Там разводили жертвенный костёр Перуну, таща к нему всё, что могло гореть…

Один здоровый, как бык, воин Дира нёс на горбу огромную бочку, сбросил её у огня, крякнул и предложил кому-то:

— Пойдём, принесём ещё. В том месте их много.

— А к лешему! Так хватит… Да они… — ткнул пальцем в связанных дрожащих от страха людей, которые знали, какая участь им уготована, — будут заместо дров гореть за милую душу…

Дир сказал Кузьме, ударив мечом плашмя по голой груди Чернодлава:

— Мы этого зверя убивать не будем, а бросим в костёр живым.

При таком ужасном приговоре ни один мускул не дрогнул на лице шамана. Он лишь обернулся назад и увидел, как от окна отпрянуло женское лицо.

«А печенежская дева уже зрит Кузьму и архонта… Не зря, когда началась в крепости заваруха, я оставил ей лук со стрелами. Я умру… Но я всё-таки сумел привить ей чувство мести… Кто-то из её соложников, — так презрительно окрестил в мыслях Чернодлав мужа Деларам и Дира, — тоже сегодня умрёт…»

И стал ждать.

Когда разгорелся костёр, связанных попарно приканчивали мечами и кинжалами и бросали в уже ревущее пламя… Дошла очередь до бывшего древлянского жреца. Киевский князь спросил его:

— Что ты скажешь перед тем, как принять огненные муки?…

— Я не страшусь их! — с вызовом ответил шаман. — Я верю в бога Огня и Солнца Гурка, и рад, что он огнём своим даёт возможность искупить мне грехи, чтобы чистого, как младенца, принять в объятия… Страшитесь вы, поклонники других богов, ибо Гурк вам не простит им поклонения… Я лишь жалею, что моя попытка умертвить тебя, закончилась неудачей…

Кровью налились глаза киевского архонта, и он громогласно крикнул дружиннику:

— Бросай волка!

От возгласа, похожего на рёв раненого животного, у Кузьмы по телу побежали мурашки. Он подхватил Чернодлава, ставшего податливым оттого, что не стал сопротивляться, поднял над головой и с шумным выдохом бросил в костёр. Тут все услышали звон разбитого стекла и увидели в проёме окна трёхэтажного дома тудуна женщину. Она выпустила из лука стрелу, которая впилась сзади в шею киевского дружинника. Кузьма упал на колени, будто перед изображением бога. Но этого уже не мог созерцать шаман, объятый пламенем и не проронивший ни звука…

Воины Дира бросились к женщине, вытащили её из окна и кинули под ноги князя.

— Кто такая?! — снова взревел Дир. Рукоятью меча поддел подбородок её лица и в ужасе отшатнулся.

— Де-ла-рам? — раздельно произнёс он имя бывшей возлюбленной. — Как ты попала сюда?!

Не получив ответа, приподнял голову Кузьмы и строго спросил:

— Ты зачем сразила его?

Умирая, дружинник узнал свою жену и улыбнулся ей, не ведая о том, что она является его убийцей…

И тут Деларам будто очнулась и завопила:

— Ненавижу его! И тебя ненавижу! — Ткнула в грудь великого князя рукой. Судороги злобы и отвращения исказили её лицо, на губах выступила пена, — она явно была не в себе…

Дир ладонью сгрёб разбросанные по её плечам волосы, намотал на кулак, подставил колено левой ноги, защищённой броней, и ударил о него лицом ставшую вдруг совсем чужой женщину. Кровь хлынула из разбитого носа Деларам, заливая её высокую грудь.

— Уберите!.. Разберусь потом… — Он брезгливо отодвинул носком сапога обмякшее тело печенежской девы. — Спасла и умертвила…

Последние слова князя слышали Светозар и Еруслан и хорошо их уразумели, вспомнив, как во время казни стражников, проглядевших древлян по причине пьянства, Деларам на повинную голову Кузьмы, готовую упасть с плеч под топором ката, успела накинуть цветастый плат и тем самым сохранить жизнь любимому дружиннику Дира.

— Хорошо, уберём… — проговорил Еруслан и отнёс потерявшую сознание женщину снова в дом тудуна, бережно положив её на ложе.

Он не мог понять, что случилось с ней… «Как же так? Спасла и умертвила… Почему? Зачем?… Как оказалась здесь? Надо выяснить… Хотя с этим, раз уж он сказал, разберётся сам архонт…»

Дружинники взяли Кузьму на вытянутые над головой руки и понесли. Его будут сжигать на отдельном огне вместе с теми русичами, что погибли при взятии хазарской крепости…

С восходом солнца вместе с Ерусланом, Светозаром и приближенными князь устроил в доме наместника пир, во время которого к Диру подходили десятские, сотские и бросали к его ногам награбленные драгоценности, за что получали из рук князя добрую чарку хмельного напитка. В разгар веселья на стол поставили захваченную казну — серебро, золото, драгие каменья, находящиеся в медном резном сундуке внушительных размеров. Собравшиеся прокричали здравицы в честь Дира, его брата Аскольда, священного Днепра и отца Киева.

Князь приказал убрать сундук и, видя, что многие уже опьянели, встал и тихонько вышел в помещение, куда уложил Еруслан печенежскую деву.

Она ещё пребывала без чувств. Возле неё хлопотала служанка-юница. Завидев князя, она в испуге отпрянула от своей хозяйки, закрыла лицо головным кисейным покрывалом.

— Не бойся, — тихо сказал Дир, — и расскажи, что случилось с твоей госпожой?…

После того, как поведала юница печальную историю горьких мытарств Деларам, сердце князя немного оттаяло, но не настолько, чтобы простить ей смерть любимого дружинника, хотя печенежская дева являлась желанной возлюбленной…

Деларам открыла глаза, узрела великого князя и снова вскричала в исступлении:

— Ненавижу! И дайте зелья!

Служанка беспомощно переводила взгляд то на киевского князя, то на свою госпожу, не зная, что предпринять…

— Скажи ей, — обратился Дир к юнице, — что она умрёт… В неё вселился дух зверя, которого мы сожгли как шелудивого пса… И она примет смерть колдуньи… Туда ей дорога! — безжалостно заключил архонт.

Юница залилась слезами.

Нашли болотистое место на левом берегу Старицы, заросшее кугой. Чуть поодаль — озерцо, где водятся водяные крысы. Они отгрызают длинный стебель куги и плавают, держа его в зубах, а в стебле находятся много воздушных дырочек, через них и дышат.

Место жуткое: по ночам кричат Водовихи, на зорях исходят смрадные испарения и кружится буйное комарье.

— Здесь мы её и закопаем! — проговорил Дир. — Живую…

Вырыли яму. Поставили на краю её Деларам, которая снова впала в забытьё. И опять залилась слезами юница. Нахмурились дружинники, видно, пожалели печенежскую деву перед её страшной кончиной… Ибо многие знали Деларам по Киеву.

И чтобы развеять их настроения, Дир сказал:

— Как приходила с веснянками к нам весна, так и будет приходить, как встречали мы в игрищах солнцеворот, так и будем встречать, и зелёные ветки для наших богов будем приносить как раньше… Только не будет места в этой жизни колдунам и злым чаровницам. В болото её, в болото! И не забудьте вбить в могилу осиновый кол!

Когда забивали кол в могилу, а вырыли её неглубокой, услышали сдавленный стон; значит, жила ещё Деларам и чувствовала адскую боль, когда заточенное древо пронзало её тело, желанное многими. Одни обладали им, другие хотели бы, — вероятно, во сне не раз ласкали его. Оно было создано для любви, наслаждений и чтобы плодило детей, продолжая род. А его кинули в зловонную жижу, смрад, вдобавок изувечив… Кто заплатит за жуткие муки ни в чём в общем-то неповинной женщины?! Если она и умертвила мужа, то находясь под влиянием зелья и злых наговоров…

Может, кто и рассуждал подобным образом, но сказать это вслух не смел, ибо ведал, что за сим последует… Княжеская воля безгранична: раз решил так архонт, значит, надо…

Жалели дружинники Деларам и только. Светозар, правда, перед тем, как кинуть в яму живую печенежскую деву, уговорил Дира, чтобы он повелел убрать отсюда служанку-юницу.

А на высоком берегу Танаиса уже пылал погребальный огонь…

Возможно, в небесных владениях души Кузьмы и Деларам воссоединятся навеки, всё-таки они достойны друг друга.

А там — как знать?…

3

«Не засматривайся очами твоими на те богатства, которыми мы наделяем некоторые семьи», — эту заповедь пророка Мухаммеда всегда чтил воин второй боевой линии «День помощи» Фархад.

У него не было коня, он и не думал о нём, взяли Фархада в войско эмира пешим: арбалет, меч, за поясом кинжал, на голове шлем, на груди — латы, которые Фархад снял с одного убитого византийца — всё богатство его.

Походная жизнь — тяжёлая штука, особенно для пешца. Но командиры внушали ему — как бы ни было тяжко, нужно терпеть и молиться. Ибо покорным ислам обещает сытую и весёлую жизнь в раю, куда они попадут после смерти; грешники же окажутся в аду, где станут гореть в неугасимом огне, да и само слово «ислам» означает «покорность»!

Но к немусульманам надлежит быть жестоким, следует убивать их повсюду, воевать с ними; в Коране говорится, что убитые в бою с неверными немедленно обретают блаженство на небесах…

Поэтому Фархад не боялся смерти на войне, да и его товарищи по оружию тоже… И они никогда не думали ни о каком богатстве. Довольствовались тем, что попадало в руки после взятия неприятельского города или селения; тогда грабили жителей, насиловали женщин, отбирая у них драгоценности, которые сдавали в казну.

Но в сердце Фархада жила заветная мечта — жениться на девушке из его родного места, расположенного недалеко от священной Мекки, родины пророка. А чтобы жениться, нужно заплатить за невесту богатый выкуп, и Фархад втайне от всех имел за поясом кожаный мешочек, куда припрятывал золото… Он рассчитывал скоро вернуться домой и приняться за устройство своей жизни. Фархад надеялся, что Аллах простит ему этот маленький грех, ведь он собирает золото не для того, чтобы справлять удовольствие, а на дело…

Как-то в укреплённый арабский лагерь забрёл поэт и остался. Взял в руки оружие и вместе со всеми стал делить тяготы воинской службы. Однажды он отозвал в сторону Фархада и прочитал ему стихи, заканчивающимися такими словами: «Мы участвуем в одних и тех же походах; почему же знать живёт в изобилии, а мы остаёмся в нищете?…»

Фархад осудил в душе эти стихи, но никому не сказал. Но, видимо, кому-то ещё поэт читал их, потому что его вскоре обвинили в трусости, хотя все видели, что он — храбрец, и по приказу командира заковали в кандалы и заточили в тюрьму.

Фархад и без слов поэта знал давно, что такое нищета…

Мекку окружали бесплодные земли с жёсткой травой и колючим кустарником, — сухие степи, местами переходящие в безводные, раскалённые солнцем пустыни. Здесь жили родители Фархада, его братья и сестры и он сам. Они рыли колодцы, пасли стада, а в особо знойное время, когда пропадала вода, выгорала трава и вымирал скот, им и всем крестьянам приходилось питаться ящерицами и дикими финиками.

Так бедняки всегда жили на Аравийском полуострове, несмотря на то, что их правители — халифы, или «заместители» Мухаммеда, продолжая его священное дело — борьбу с народами, чуждыми исламу, захватили богатейшие территории — Сирию, Египет, огромное иранское царство, Северную Африку, Азербайджан и Среднюю Азию.

Но самая упорная борьба шла у арабов с Византией, и вот уж который год участвует в ней потомок аравийских бедуинов. Но богатство плывёт) только в руки богатых…

«Давно нет среди нас поэта, а слова его остались… О богатых и бедных… А ещё он доводил до слушающих творения из Моаллаката[49]. Вот как эти: «Под скалой у дороги лежит он убит, в чью кровь не падёт роса…» И далее: «Коршуны, коршунов цвет, от тела к телу свершали путь. Попировав на славу, ввысь не могли подняться…» Как те, кто пировал в богатстве… Да, велик тот человек, кто учен и может слагать стихи, — раздумывал Фархад. — Ибо говорят арабы о себе: «Тюрбаны — венцы, шатры — стены, мечи — ограда, песнь — грамота». Где он теперь, этот поэт?…»

А Фархада снова зовут на учения. На дню несколько раз ему приходится брать в руки арбалет или меч, похожий на византийский акинак, только чуть длиннее, но которым тоже можно и колоть, и рубить… А чаще воины боевой линии «День помощи» занимаются рытьём рвов, насыпанием высотой в пять гезов земляных валов и укреплением их дёрном и плетёными щитами с зубьями… Потому что вторую линию в арабском войске используют чаще всего в обороне; пока первая — «Утро псового лая», если она захлебнулась в атаке, перестраивает свои ряды, вторая удерживает натиск противника. Но, смотря по обстоятельствам, и её вводят в бой.

А когда попытки смять врага, расчленить его и развеять по равнине не приносят успеха, то в дело вступает резервная линия «Вечер потрясения».

Недаром такие названия! В душе своей арабы поэтичны: они причисляли поэтическое искусство, по причине могущества слова, к видам чародейства и волшебства; когда ислам наложил запрет на волхование, то поэзия стала именоваться ас-сихр ал-халал, то есть дозволенным волшебством. Из противников своих Мухаммед никого так не боялся, как поэтов; когда знаменитый певец Аша[50] вознамерился воспеть пророка, враги Мухаммеда из племени курайш предложили ему сто верблюдов, чтобы он отказался от своего намерения.

Фархад сам происходил родом из племени курайш, а обо всем этом ему рассказывал опальный поэт…

Хочешь Слов узнать секреты,

В их краях ищи ответы, —

Хочешь ли понять поэта,

Так иди в его край света.

С того времени образ поэта Фархад начал сравнивать с образом человека по имени Зу-л-карнайн, о котором Аллах говорит в Коране: «Мы укрепили его на земле и дали ему ко всему путь, и пошёл он по одному пути. А когда он дошёл до заката солнца, то увидел, что оно закатывается в источник зловонный, и нашёл около него людей. Мы сказали: «О, Зу-л-карнайн, либо ты накажешь, либо устроишь для них милость». Он сказал: «Того, кто несправедлив, мы накажем, а потом он будет возвращён к своему Господу, и накажет Он его наказанием тяжёлым. А кто уверовал и творил благое, для него в награду — милость…»

К Фархаду подошёл его боевой друг и спросил:

— Ты ничего не слышал о предстоящем сражении?… Мне сказал муаллим, что надо ждать наступления византийцев со дня на день. В их лагере после отъезда василевса наблюдается особенное оживление…

— Нет, не слышал, — занятый мыслями о поэте, почти непроизвольно ответил Фархад и в свою очередь спросил друга: — А ты не помнишь того слагателя стихов и песен?

— Конечно, помню… Но вроде не к месту ты о нём спрашиваешь.

— Слова его пришли на ум… Хороший он был человек. Жалко его.

— Ты себя пожалей перед боем… Новый доместик византийцев по имени Василий воевать умеет. Мы уже не раз испытали это на себе, когда он водил своих велитов в атаки.


Отпустив послов в Тефрику, посетивших воинский лагерь, Михаил III заскучал основательно. И даже пьяные оргии с пленными рабынями, устраиваемые Вардой, не помогали развеять невесёлое настроение племянника. Он всё чаще говорил о своём отъезде в Константинополь, где с нетерпением ждала его Евдокия Ингерина. Безусловно, василевсу её могли привезти и сюда, но он не хотел сам этого, прежде всего тоскуя по роскоши императорского дворца и бегам на колесницах. Правда, недавно Михаила развлёк маленький Феофилиц, нежданно появившийся в лагере в сопровождении, как всегда, своих гигантов. Напившись, он потребовал, чтобы Михаил и Варда хотя бы на один день поставили его во главе войска, и он бы собственноручно смог повести солдат в бой. Отказаться от этой затеи его еле уговорили, а потом Македонянин постарался удалить Феофилица из лагеря под благовидным предлогом полечиться у знаменитых врачей, так как после беспробудного пьянства у карлика начались подёргивания ушей, которые очень позабавили Михаила III…

И вот василевс собрал коментон, явившись в лёгкой шапочке, обшитой жемчугом, в голубом хитоне с дорогой цепью на шее, — важный и торжественный. До созыва этого военного совета не пил два дня и успел выходиться…

— Друзья мои, настал момент расставания, — взял он с места в карьер. — Благодаря моим… нашим усилиям, — поправился он, — обстановка в лагере для нас благоприятна. Я официально вручаю судьбу своего войска в руки шталмейстера, который, думаю, в скором времени сотворит ещё одну победу… Она нужна, покуда идут переговоры в Тефрике по обмену пленными. Чтобы агаряне и ересиарх Карбеас стали сговорчивее…

После такого сообщения многие украдкой посмотрели в сторону Варды. Тот и бровью не повёл, но взгляд его разом ожесточился и на правом виске заметно запульсировала жилка.

Зато Василий своё назначение принял без суеты и заискивания; он гордо склонил чуть набок голову, поблагодарив тем самым императора.

И раньше Михаил назначал Македонянина доместиком, но только на время боя, находясь рядом и контролируя все его действия. Но отлучаясь из лагеря, как например, при заключении «Договора мира и любви» с Аскольдом и Диром, всё же руководство войском возлагал на плечи дяди. Теперь же — иное дело… Поэтому Василий сейчас испытал скорее чувство тяжкой ответственности, нежели радости, ибо забота о войске, о поддержании его боеспособности, снабжении полностью перешло к нему.

Давно шли разговоры, что арабы после сражений используют копья византийцев; пробивая ту или иную преграду, они остаются годными к употреблению. Василий зашёл в кузницу, где ковали насадки для копий, долго смотрел на работу кузнецов, задумавшись, потом разделся до пояса, взял в руки кувалду. Помахав ею, предложил мастерам:

— Отныне будете закалять только острие. Железную часть, надеваемую на древко, оставляйте как есть…

Когда сделали пробу, Македонянин велел на расстояние одной шестой стадии[51] установить щит. Подбросил в руке копье, оценив его тяжесть, разбежался и бросил. Калёным острием оно пробило щит, но загнулось в железной части у древка, сцепившись со щитом.

Довольно засмеявшись, Василий сказал:

— Так неприятель лишается своего щита и не может уже воспользоваться нашим копьём…

— Ловко! — заключили кузнецы.

И ещё одно новшество ввёл Македонянин.

В глухой обороне при энергичной атаке противника помимо «круга» или «клина» он стал применять «черепаху»; в этом случае первый ряд фаланги держал щиты перед собой, а второй и следующие над головой… И когда натиск врага, натолкнувшись на эту стену, ослабевал, «черепаха» мгновенно распадалась, и византийцы внезапным наскоком разбивали противника на отдельные «островки» и уничтожали.

О том, что доместиком на время отсутствия василевса, назначен Василий-македонянин, сразу же объявили в центуриях и «товариществах».

Василий и без слов императора хорошо понимал важность хотя бы местной победы. Ночью он, сопровождаемый телохранителями, обошёл военный лагерь, устроенный по подобию древнеримского, ещё со времён галльской войны Юлия Цезаря. Византийский лагерь представлял из себя квадрат, одна часть которого предназначалась для доместика, его штаба и гвардии, а другая — для центуриев и вспомогательных войск. Каждая сторона имела свои главные ворота и боковые. Главнейшим пунктом лагеря являлась ставка доместика, перед которой находилось свободное пространство, где собирались солдаты, когда с ними говорил с возвышения полководец или сам василевс.

Квадрат окружался двойным рвом, а земля из него использовалась для устройства вала, палатки солдат были кожаными. Каждые ворота обычно охранял центурий, — Василий в виду близости агарян укрупнил стражу.

Тяжёлая конница до двух тысяч «бессмертных» и лёгкая до десяти тысяч всадников тоже располагались здесь, — лошади питались в основном фуражом: трава в лагере вытаптывалась велитами и терзалась телегами, запряжёнными волами, которые доставляли продовольствие. Находились рядом и боевые колесницы и их экипажи: двое возничих на одну…

Задумал также Василий приспособить к колесницам «греческий огонь» — на конце оглобли, разделяющей попарно четвёрку коней, установить сифон с горючей смесью. В предстоящем бою надлежало этой устройство опробовать…

— Думаешь, выйдет из сего что-то путное? — спрашивает возничий по имени Велизарий другого, которого звали Маркианом.

— Думаю, да… Как говаривал в своё время мой тёзка, император византийский, отвечая предводителю гуннов Аттиле: «У меня золото для друзей, а для врагов железо». А у нас с тобой, Велизарий, будет приготовлен огонь для нехристей… Почище железа!

— Дай-то Христос!

— Эх ты — святой Пётр сомневающийся… — незлобиво укорил друга Маркиан.

…На заре в византийском и арабском лагерях молились, собственно, одному Богу, который у первых назывался Саваоф, у вторых — Аллах. Но вспоминали разных Мессий — Иисуса Христа и Мухаммеда, если отбросить территориальные притязания и человеческие амбиции тоже, то войны не на жизнь, а на смерть между этими двумя народами в общем-то шли из-за различий веры в Бога, который един, только ритуалы его почитания разные…

Христиане считали, что сила их поклонения выше и значительнее, ибо перед глазами у них стоял пример самопожертвования во имя Всевышнего и великого могущества мученика за грехи людские… Мусульмане же видели Мухаммеда, несмотря на его всего лишь купеческое происхождение, стоящим выше над остальными пророками — христианскими, иудейскими и над грозным Буддой, статуи которого представлялись им громоздкими, непонятными и ужасными сооружениями…

Ислам, набросивший мрачные покровы на жизнь арабов, не терпел никакой скульптуры, осуждая изображения людей и животных, в последних признавая только волка, которому Мухаммед повелел трогать лишь овцу богача, собачку, спящую семью снами, и кошечку Абу Хирайры, которую погладил сам пророк. Живопись, как таковую, тоже отрицал, заменив её узорами на толстых коврах, резьбой и мозаикой на стенах мечетей, дворцах халифов и эмиров да цветистыми слева направо письменами…

Вот сейчас, только по-разному, помолятся Богу Велизарий и Маркиан, Фархад и его друг, а был бы с ними поэт, и тот, да и ринутся в кровавую схватку, чтобы проломить булавами друг другу головы или снести их мечом с шеи, как тыквы со стебля, выжечь огнём глаза из сифона или же ископытить…

А до того как встретиться в смертельном бою, они чему-то радовались, вспоминая хорошее, говорили о добре; и глаза видели привольно раскинувшееся над суетными лагерями такое прекрасное небо, где обитает Бог — высокий царь света, государь всех существ, царь царей, блеск непременный, красота, сияющая непрестанно, жизнь сверх жизни, свет сверх света, не ведающий изъяна и порока, милость без гнева и ревности… И с такими наивысочайшими именами Бога люди вскоре сцепятся, как дикие хищники, позабыв обо всем человеческом, что возвело пещерного зверя до состояния Высокого Духа…

Велик человек и страшен!

Византийцы из главных и боковых ворот выходили следующим образом: вначале через рвы по дубовым быстроразъёмным мостам переправились боевые колесницы, потом пошли «бессмертные», закованные с головы до ног в железо, за ними — лёгкая конница и далее пешцы, ведомые оптионами, пантекортархами, декархами и лохагами.

И, наконец, из лагеря выехал сам доместик с тысячью экскувиторов и схолариев — солдат отборных воинских и гвардейских центурий — и священники с иконами и хоругвями.

Пешцы, хорошо зная своё место в строю, быстро образовали фалангу с глубиной в двадцать шеренг. Сомкнув щиты и выставив копья (причём древки заднего ряда лежали на плечах переднего), они теперь составляли подвижную «стену», отличающуюся чрезвычайной силой удара при атаке и огромной сопротивляемостью при обороне.

Варда и другие военачальники немало удивились, когда Македонянин отдал распоряжение впереди пехоты расположить тяжёлую конницу и конных лучников, обычно их ставили на флангах. Сейчас же там занимали позиции боевые колесницы и пращники. Логофет подъехал и выразил сомнение в правильности того, что делает доместик… Василий ответил:

— Твоё место, Варда, среди «бессмертных»… Поторопись к ним!

У Варды сверкнули злобой глаза, что не ускользнуло от взгляда Македонянина. И Василий подумал: «Придёт время, и ты окажешься, чванливый гордец, среди самых настоящих смертных…»

До сведения экипажей колесниц и пращников довели, чтобы они были внимательны при занятии боевого порядка, так как ночью, скрытно от противника выкопали «волчьи ямы» и замаскировали.

Гвардию и отборные части Василий оставил в резерве. Воины тяжёлой конницы впервые видели приготовления неприятеля, так как они происходили теперь у них на глазах: очень расторопно заняла своё место первая линия арабов, состоящая из манёвренной, хорошо вооружённой конницы. Зачастую решал исход боя «Утро псового лая», а вторая линия лишь закрепляла победу… Поэтому она только подтягивалась.

Фархад, схоронясь за плетёным щитом с козырьком, но держа наготове арбалет, спросил своего друга:

— Ты видишь впереди византийской пехоты закованных в железо всадников?

— Вижу, но этого не бывало… Что нам ещё приготовил новый доместик?

— Посмотрим… Подождём…

Но ждать и смотреть долго не пришлось, ибо почти одновременно у византийцев и арабов взыграли боевые трубы, и конница агарян лавиной бросилась вперёд, по мере скачки образуя знаменитый полумесяц, острые края и утолщённая середина которого, как топор палача, были нацелены, как всегда, на фалангу пешцев, но встретила крепкий щит из железа катафрактов и хорошей выучки «бессмертных»…

Зоркие глаза Василия отыскали Варду, отчаянно рубившегося в первых рядах, охваченного приступом дикой злобы не столько на врага, сколько на Македонянина. Он яростно сносил головы агарян, и те падали, как червивые яблоки. Доместик позавидовал силе и умению сражаться этого уже в годах человека. И негодование на него начало смягчаться.

Велизарий сегодня в битве исполнял роль возничего и, натягивая вожжи до онемения в кистях, еле удерживал нетерпеливую четвёрку лошадей, которых пугал непонятный предмет на оглобле. Когда кони сорвутся с места, их охватит азарт дикой скачки, и они уже не будут обращать внимания не только на сифон, но и на то, как он станет изрыгать горящую серу…

Маркиан со щитом и длинным копьём стоял в колеснице и спокойным взглядом созерцал происходящее. Спокойствие и уверенность находящегося рядом друга действовали на Велизария облагораживающе.

Конница агарян уже развеяла «бессмертных», несмотря с их стороны отчаянное сопротивление, но натиск её заметно ослабел. На это и рассчитывал доместик византийцев. Но встретившись с фалангой, арабы будто удвоили мощь; к ним на подмогу пришли ещё конные лучники, которые стали расстреливать отступающих всадников тяжёлой конницы и плотно насели на пешцев. Под зелёными знамёнами ислама, с громкими непрерывными криками «Алла! Алла!» агарянам удалось расстроить первые ряды византийцев, но тут Македонянин дал знак пращникам, и те с обоих флангов буквально закидали наступающих камнями и железными зубьями…

Вскоре арабы оправились, сомкнув плотнее конные ряды, и с копьями наперевес снова ринулись в атаку.

— Скоро и наш черед… — сказал Маркиан.

— Не лошади, а звери! — воскликнул Велизарий.

Но нет, момент вступления в сражение боевых колесниц ещё не наступал. Варда сумел перегруппировать силы и с боков мощно ударил по лучникам всей тяжестью железа и длинных копий.

Звон мечей, сабель, щитов, копий, дротиков и предсмертные стоны витали над полем боя; дико ржали лошади, копытили упавшие на землю тела раненых и убитых, вырывая из них куски мяса острыми подковами. Разлетались на части черепа, — тесно становилось: кони тёрлись боками друг о друга и грызлись между собой, пешие, срывая с седел всадников и подминая под себя, кололи их, плотно отжимая от себя острие меча, так как взмахнуть им было невозможно…

Сражение затягивалось, но перевес пока оставался на стороне арабов, и Фархад с другом уже подумывали над тем, что им сегодня не придётся в нём участвовать…

Всадники, составляющие края полумесяца, напоролись на «волчьи ямы», и много лошадей и наездников остались лежать с поломанными хребтами и ногами. Казалось бы, негоже христианину радоваться в такой момент, но восторгом наполнилась грудь Велизария при виде поверженных, хотя он знал, что они испытывают жесточайшие муки… Лишь на ум, словно в оправдание, приходили давным-давно сказанные слова: «Христос терпел…»

В жестокой схватке, сходясь один на один, очень важно видеть лицо врага, — оно искажено праведным гневом, глаза злобно блуждают в орбитах: будто сошлись два зверя, и каждый ловит мгновения — мгновение испуга, мгновение удара и мгновение, когда потухает взгляд…

И с каким ужасом арабы вдруг узрели перед собой не перекошенные бешенством лица, а железную спину, сразу возникшую, оттого и страшную в своей неожиданности… Стена действительно напоминала панцирь черепахи; головы, ноги, туловища воинов спрятались очень быстро за сплошным железом, и стрелы, и копья, скользя, отскакивали от него, не причиняя вреда.

Византийские пешцы, устроив подобное, какое- то время оборонялись, но следуя тому, чему учил их Македонянин, тараном перешли в атаку, разрывая боевой строй агарян на мелкие подразделения, окружая их и нанося смертельные удары.

Так и не сумело «Утро псового лая» развиться в полдень, и командующий (верховный муаллим) вынужден был ввести в сражение «День помощи»…

Фархад помнит всегда это волнующее состояние, когда звучит громкий клич: «С нами Аллах!»: кровь приливает к лицу, тело сжимает пружина, потом распрямляет его, а ноги, словно сами по себе, отдельно от туловища несутся вперёд, руки же непроизвольно управляются с арбалетом.

Как только вторая линия пришла в движение, доместик приказал колесницам срываться с места. И Фархад увидел, что навстречу ему ринулись четыре бешеных тигра с лошадиными мордами, а посреди них — горящий с блёстками огонь. Агарянин успел выстрелить из арбалета. Но его обдало жаром. Он почувствовал адскую боль и упал под копыта лошадей и колеса колесницы.

Маркиан, пронзённый стрелой Фархада, тоже свалился на землю и остался лежать рядом с ним…

Бой закончился. Арабы отступили, покинув свой лагерь. Он достался победителям, но по неписаным законам войны каждая сторона имела право подобрать своих раненых и убитых.

Велизарий, опознав Маркиана, положил его на пол колесницы и, оглянувшись, увидел, как двое агарян подошли к изуродованному трупу, долго один из них всматривался в обожжённое лицо и произнёс жалостливо:

— О, Всемогущий! Да это же Фархад…

Но рядом стоящий человек с нашивками на рукаве и плече начальника вперил взгляд хищных глаз на расстёгнутый пояс мёртвого, из-под подкладки которого выпали несколько золотых. Подобрал их и сказал презрительно:

— Смердючий пёс! Копил золото, вместо того, чтобы отдавать в казну… Хоронить его не будем, пусть терзают гиены…

Тот, кто признал Фархада, а это был его друг, отвернулся, чтобы скрыть слезы…


Победа!

Трепыханием сильной птицы в руках ощущал её Македонянин, — она полностью сделана им самим, без присутствия василевса, поэтому сладостна. К одной радости прибавилась вдруг другая: шталмейстеру гонец вручил письмо от Даниелиды с далёкого острова Патрас. Она писала о своей пламенной любви и сообщала о том, что получила послание от Игнатия, для неё, казалось бы, ничего не значащее, так как бывший патриарх всего лишь справлялся о её здоровье.

По прочтении сих строк Македонянин усмехнулся…

4

Не думал, что когда-нибудь мы сможем договориться: не по поводу обмена пленными, хотя неуступчивость Карбеаса и его чиновников оправдана и понятна… Договориться между собой… Ибо в нашем посольстве, как я уже говорил, находились слишком разные люди. Я даже подозреваю, что среди них пребывали и такие, которые совсем не заинтересованы в том, чтобы обмен проходил в нашу пользу… К примеру, Аристоген… При «торгах» с Карбеасом он иногда так завышал наши требования, что я диву давался, и, конечно же, сделка не проводилась…

Я сказал Мефодию:

— А не есть ли с его стороны хитрость, направленная на срыв переговоров?

— Зачем бы ему хитрить? — в свою очередь спросил меня брат философа, но пообещал присмотреться к протасикриту.

Аристогену поддакивал и Ктесий. Не менее вредил общему делу своей несговорчивостью Иктинос, которого с места не сдвинешь, как медного пустого быка.

Если б не искусная дипломатия Мефодия и не люди из военного лагеря, трезво оценивавшие ситуацию и хорошо знавшие обстановку на театре боевых действий, переговоры с павликианами и арабами могли бы зайти в тупик.

Но вдруг обмен пошёл успешнее, и вскоре мы поняли, почему… Василий Македонянин выиграл локальную битву, — и Карбеас стал намного уступчивее. Но не настолько, чтобы освободить из плена всех турмархов…

Дубыня в ожидании окончания наших переговоров слонялся с Буком в окрестностях Тефрики, познакомился с моей сестрой. И я часто стал видеть язычника в её обществе. На горе или радость мне, они, кажется, подружились. Дубыня помогал Максимилле по хозяйству.

Но как-то я увидел Дубыню в кругу нескольких местных бродяг, по всему видать, отпетых негодяев… Меня сие насторожило, ибо помнил, какие мысли вынашивали когда-то язычники в отношении Медной Скотины…

Боялся и того, что Карбеас вдруг узнает, что Иктинос — сын Аргира, убийцы отца ересиарха. Это тоже осложнит переговоры. И может привести к непредсказуемым результатам. В конечном счёте ответ перед василевсом придётся держать не только Мефодию, но и эпарху Никите Орифе, ибо он послал в Тефрику своего регионарха…

Незнакомца, который вызвал душу моей умершей матери, и бесследно исчезнувшего, я не забыл… Наводил о нём справки, но безрезультатно.

Переговоры наши проходили наверху, в здании тюрьмы, они затягивались допоздна. Как-то возвращаясь уже при свете луны, наподобие той, что заглядывала к нам в окна и висела над кладбищем, я снова окатил внимание на собравшихся бродяг, и мне показалось, что среди них находился Гасмаран… Подошёл поближе и стал искать его глазами, но в толпе не обнаружил. «Что такое?! Почему при воспоминании о нём у меня начинаются видения?… Человек ли он?! — уж который раз я задавал себе этот вопрос. — Но я действительно увидел его среди злодеев…» — убеждал себя.

От толпы отделился человек, безобразный в своём грязном обличье, с бельмом на глазу, хромой, с толстыми вывороченными губами, и гнусаво спросил:

— Господин ищет кого-то?

Я было хотел осведомиться у него о Гасмаране, но передумал:

— Нет-нет, никого…

— Тогда подайте калеке, — и он протянул мохнатую руку.

Во избежание всяких осложнений я сунул в широкую заскорузлую ладонь серебряную монету и отошёл.

Кто-то из толпы рванулся за мной, но его остановили. Оглянувшись, снова увидел среди попрошаек Гасмарана. На этот раз уже не мог ошибиться: вышедшая из-за туч луна ярко осветила сборище бродяг, — я остановился и громко позвал:

— Гасмаран!

Прошло время, прежде чем он решился подойти.

— Ты как оказался среди грязного сброда?! — воскликнул я удивлённо.

— Тише, если не хочешь получить в спину ножом… — предупредил он. — И запомни: они, эти бродяги, не злодеи и негодяи, как ты думаешь, а мои братья… Братья не только по вере, но по страданиям, принявшим не по желанию судьбы, в которую мы не верим, а по злой воле жестоких византийских сановников… Пошли, и я тебе кое- что поведаю.

Да, я услышал интересную и вместе с тем страшную историю о людях, оставшихся в малолетстве без родителей и мыкавших горе, историю об отверженных… Как и Гасмаран (тогда его звали иначе), его братья, как он называл бродяг, после жестокой казни, учинённой сановниками Феодоры их матерям и отцам, были выкинуты на улицу и сделались неприкаянными, попрошайничали, воровали, когда же подросли, взяли в руки нож, кусок железа, топор и начали грабить и убивать. Гасмарану повезло: чем-то он понравился заезжему факиру и магу, и тот, обнаружив в мальчике редкую способность узнавать чужие мысли, взял его с собой. Обучил сложному искусству волшебства, умению вызывать духов и дал новое имя от неба… Но вскоре маг умер. Гасмаран вернулся в Тефрику и снова встретил своих друзей.

На общинном сборе павликиан он увидел Максимиллу, и она ему очень понравилась, а после смерти нашей матери предложил ей руку и сердце, хотя и знал, что павликиане исповедуют безбрачие. Естественно — сестра ему отказала, заподозрив Гасмарана ещё и в колдовстве. Он не стал скрывать этого, но уверил её в том, что колдовство его — не есть следствие чёрной магии, идущей от дьявола, а как раз наоборот… Максимилла не поверила, и он перестал приходить к ней.

Тут приехал я, и Максимилла, видя мои отчаяние, горе и желание узнать, что же мама хотела сказать перед смертью, нашла Гасмарана и попросила его вызвать для меня душу умершей… Значит, наша встреча у тюрьмы не явилась случайной, а его внезапное исчезновение тоже объяснилось: Гасмаран потом сделал так, что всё происходящее на кладбище воспринималось мною как сон…

Ну и сестрица! — провела братца… И я долго ломал голову над вопросом: почему же, получив от моей сестры отказ, Гасмаран не порвал с ней окончательно и даже больше того — с готовностью выполнил её нелёгкую просьбу? Думаю, что Гасмаран не до конца был искренним с Максимиллой, уверяя её в том, что его волшебство ничего общего с черным колдовством не имеет. Хотя я и сам слышал на кладбище слова его молитвы, обращённые к Богу…

Но если бы всё обстояло ладно, то Гасмарану не составило бы особого труда убедить мою сестру в том, что он не связан с дьяволом, и добиться желаемого результата — стать её мужем. Но он этого не захотел делать, предпочтя просто остаться её другом… Поэтому мне надлежит всё-таки по приезде в монастырь Полихрон исповедаться Константину и снять с души грех…

Гасмаран сказал мне:

— Вполне понимаю, что ты не станешь разделять нашу точку зрения… Но мы осуждаем Карбеаса за то, что он хочет обменять всех турмархов.

— Почему?

— Потому что их руки обильно обагрены кровью безвинных… Ваши турмархи, сановники и есть настоящие злодеи, а не мои братья, коих ты таковыми считаешь.

— Но посланные от василевса всего лишь выполняли его приказы.

— Верно… Но выполняя их, они действовали с крайней жестокостью. У этих людей, — Гасмаран показал на бродяг, — отцы и матери не просто были убиты, а разорваны на части, распяты на крестах и деревьях, живьём сожжены на кострах… Нет прощения зверям!

— Поэтому вы и хотите, как теперь я понял, помочь язычнику в осуществлении его мести. Я видел Дубыню среди вас…

— Ты прав… Я и затеял этот разговор с тобой потому, что надеюсь и на твоё содействие.

— Неужели?! — с усмешкой и долей презрения к предложению Гасмарана воскликнул я.

— Рус сказал, что ты однажды помогал им.

— Но это ещё ничего не значит…

— Леонтий, я не хотел бы тебе говорить, что за добро нужно платить добром. Но я сделал всё, как просила твоя сестра…

— Зачем тебе нужно моё содействие, Гасмаран, когда ты сам силой волшебства можешь сотворить многое?…

— Я — да. Но должны и мой братья на равных участвовать в этом деле…

— Хорошо, мне надо подумать.

Я понимал: Иктинос обречён на смерть — Гасмаран найдёт его и на дне моря… Но бродягам точно нужно знать, что Медный Бык является сыном Аргира, распявшего на деревьях их близких и отца Карбеаса. «И не от Гасмарана, который уже давно установил истину, — они хотят узнать её от меня. Почему им это нужно? — задал я себе вопрос и тут предположил: — Для полного вероятия… Хотя Дубыня, наверное, рассказал, что из себя представляет константинопольский регионарх… И приговор уже ему вынесен… Но если я поведаю ещё и о том, что Иктинос — сын Аргира!.. Не зря ведь Гасмаран обмолвился, что и его братья должны участвовать на равных, не только за плату, которую, я думаю, пообещал им Дубыня. Тогда месть приобретёт иной оттенок…»

Но пока я не хотел ничего говорить Гасмарану, надо сперва повидать Дубыню.

— Я тебя зрил среди бездельников, готовых на любой поступок. Как ты с ними познакомился? — спросил язычника.

— Они подошли ко мне сами, когда приметили Бука. Слово за слово… — Чернобородый хитренько взглянул в моё лицо.

«Правды я от него вряд ли сейчас добьюсь… Попробую-ка выведать её через Максимиллу…»

При разговоре с сестрой выяснилось: я оказался прав — Дубыня решил осуществить месть, не дожидаясь Доброслава, с помощью бродяг… В лице моей сестры он тоже нашёл тайного сообщника, потому что Максимилла очень привязалась к нему: язычник ей не просто нравится, она, кажется, влюбилась в него… Устои павликианства о возможном безбрачии — одно дело, другое — человеческая, а тем более женская природа… Над этим стоит поразмыслить, а в дальнейшем и потрудиться, чтобы склонить Дубыню и Максимиллу к христианству… Главное — увезти сестру отсюда… Только через принятие ими новой веры я могу в законном браке, освящённом церковью, соединить два любящих сердца.

Подумав так, у меня будто с плеч свалилась гора. Дальновидно, но вместе с тем и решительно надо устраивать дела… Я скажу Гасмарану, кто есть на самом деле Иктинос… Лучше, чтобы с ним расправились в Тефрике. Останется меньше следов… Сам я вмешиваться ни во что больше не стану. И пусть будет всё так, как будет…

Я позвал руса и сказал ему напрямик:

— Ты должен передать предводителю шайки бродяг Гасмарану, что Иктинос — сын Аргира.

— А это важно, отче? — удивлённо спросил Дубыня.

— Важно, и очень… И скажи Гасмарану, что я отплатил ему добром за добро.

* * *

Карбеас нервно ходил из угла в угол комнаты, обставленной с аскетической строгостью, и возбуждённо ударял кулаком о кулак: он всё никак не мог придумать казнь Иктиносу… Перед глазами ересиарха стоял многовековой ветвистый дуб, на стволе которого висел прибитый железными костылями человек. В нём бы сейчас никто не узнал отца Карбеаса, — судороги боли исказили его лицо. Но кровь всё ещё сочилась из ладоней и ступней; как только Карбеас приблизился к отцу, тот открыл глаза, и в них отразилось столько страданий и мук, что сын не выдержал и громко зарыдал…

Но отца позволили снять с дуба, когда он умер, — уже черви ползали по его закрытым векам и перекошенному рту.

Карбеас позвал Гасмарана. Вновь переживая смерть своего родителя, со скрипом зубовным произнёс:

— Страшной казни достоин Аргир… Если б он находился тут! Того же достоин и его сынок. Жестокость ему передалась по наследству. К тому же, он алчный предатель… Может, мы отдадим его на растерзание волку язычника?

— Нет, учитель… Мы сами свершим казнь, а я научу как… Мучения его будут несравнимы с мучениями в аду самых отъявленных грешников.

— Хорошо, Гасмаран. Доверяюсь тебе в этом деле.

Иктинос вместе с оптионом Астурием, назначенным в посольство василевсом, отыскали одно злачное место в Тефрике, в доме вдовы-ромейки. Дом стоял на отшибе на берегу реки. Раньше тут располагалась мельница. Мельник умер, детьми Господь не сподобил, — речка со временем обмелела, мельница стала. Чтобы как-то существовать, вдова занялась сводничеством, а то пускала на постой разных людишек, не спрашивая, кто такие и откуда, — лишь бы платили.

Внизу дома пили, веселились, а наверху, в специально устроенных полутёмных закутках, мужчины развратничали с женщинами лёгкого поведения.

Иктинос и Астурий сидели внизу за столом в углу низкого помещения, попивали вино и ждали своей очереди попасть наверх. Старались, чтобы в них не признали византийцев; кутались в паллии и тихо говорили между собой. По-видимому, разговор о золоте шёл давно, ибо оценивая его достоинство, Иктинос промолвил:

— Астурий, ты же знаешь, золото открыло Юпитеру бронзовые врата башни Данаи[52]

— Что верно, то верно… Многие наши именитые просто купаются в нём. Знаешь притчу про одного философа, который зашёл к богачу?

— А ну, поведай! — оживился регионарх.

— Зашёл он в гости, видит в доме мраморный пол, двери из слоновой кости. Подали философу еду в серебряной посуде на подносах из золота… Поел он, попил, долго смотрел, куда бы плюнуть, но не нашёл такого места и плюнул в бороду хозяина…

Иктинос громко захохотал, забывшись, и тем самым привлёк внимание других посетителей.

— Тише! Ты же сидишь не у богача и не у себя дома… Ведь ты тоже не бедный, — сдержанно улыбнулся Астурий.

Но тут их позвали наверх. Преодолев узкую лестницу, они оказались в коридоре, довольно широком. Проходя мимо ряда дощатых дверей, слышали то игривый смех, то скрип деревянных лож, то сладострастные стоны, доносившиеся из комнат…

Служитель показал рукой Астурию, а Иктиноса повёл дальше. Коридор заканчивался несколькими ступеньками, ведущими чуть вниз, — маленький спуск, и они очутились возле боковой двери. Толкнув её, служитель странно засмеялся…

Как только регионарх переступил порог, на него набросились люди, скрутили ему руки. От стены отделился человек с тёмными горящими глазами, представился:

— Меня зовут Гасмаран… Я поведу тебя, Иктинос, через чёрный ход на свидание к двум жаждущим тебя увидеть…

— Кто такие?! — гневно воскликнул регионарх.

— Гнев твой праведен и объясним… Скоро узнаешь. Пошли, — и Гасмаран тихо ударил в плечо связанного по рукам Иктиноса.

Вскоре регионарх предстал перед Карбеасом и Дубыней. Увидев их, он подумал, что недоразумение должно сейчас разрешиться. Дёрнув головой, Иктинос воскликнул:

— Я ничего не понимаю…

Бук, положив морду на передние лапы, вдруг оскалил пасть.

— Лежи, лежи… — успокоил пса Дубыня.

— Я бы мог отдать тебя на растерзание волку… — не отвечая напрямую на вопрос регионарха, начал говорить Карбеас, кивнув на Бука. Иктинос поразился выражению глаз ересиарха: они полыхали огнём ненависти, который пронизывал пленника. Теперь уже, под испепеляющим взглядом, Иктинос понял, что он действительно пленник в руках беспощадных людей, и стал ждать окончания речи Карбеаса, скорее похожей на приговор.

— Но сия казнь для тебя, Медный Бык, слишком легка… Пока ты побудешь в тюремном подвале, а мы ещё раз подумаем о том, какие причинить тебе муки. Их ты и твой отец достаточно причинили другим…

— Жаль, рядом нет Доброслава, он должен был бы взглянуть в лицо извергу и напомнить ему о крымском празднике Световида…

При упоминании об отце, имени язычника и празднике языческого бога, Иктинос внутренне содрогнулся: «Так вот почему меня выследили и задержали?! Значит, я обречён на смерть… А мы только что с Астурием обсуждали достоинство золота… Вот и цена его, которое ничто по сравнению с человеческой жизнью… За несколько золотых я навёл хазар на язычников в Крыму. Господи! Воля Твоя… Почему я должен за нехристей нести наказание?!»

— Карбеас, Мефодий спросит, почему я не присутствую на советах…

— Я понимаю твою заботу… Но ты умрёшь, и тебя просто не будет.

— Сын за отца не ответчик, ересиарх…

— Не называй меня так, поганец, для вас я выразитель ереси, для своих же братьев — учитель! Ты ответишь и за отца, и за себя: за гибель людей, вина которых разве была в том, что они пришли безоружными, чтобы восславить своего бога… Гнус! Алчный гнус! Дубыня, Гасмаран, уведите его…

Иктиноса бросили в каменный мешок трёхэтажной тюрьмы.

Оказавшись на холодном полу, он огляделся. Единственное окно в нишу, выходящую на улицу, забрано толстой решёткой, на одной из стен висело кольцо с цепью, рядом располагалось деревянное ложе для истязания заключённого палачом и тут же находился горн для накаливания орудий пыток. Пока он бездействовал, храня суровое молчание. А ведь мог бы многое поведать о жертвах, если б умел говорить… Так же, как и кольцо, и цепь, и железная решётка, через которую сейчас доносились весёлые голоса прохожих. Павликиане жили ожиданием праздника посещения земли Христом, ниспосланного с неба его Богом-отцом для наставления людей на путь праведный…

«И эти заблудшие, как и язычники… ишь, что удумали — отрицать рождение Иисуса от Девы Марии…» — зло подумал Иктинос, подошёл к решётке и потрогал железные прутья: сидели они крепко — ни раскачать, ни выбить…

«Ничего, главное, не падать духом… Уже хорошо, не порешили сразу, может быть, что-то потом изменится… — надо признать регионарх был мужественным человеком: не впал в отчаяние, тоску, здраво стал рассуждать: — Меня хватятся, только б Астурий не молчал, сказал про мельницу… А выпустили ли его оттуда живым?…»

Иктинос увидел наваленную в углу солому, сел на неё и, обхватив руками колени, уткнул в них голову. Она слегка побаливала. Резало в глазах… Тяжелели веки. Регионарх закрыл их и будто провалился в сон, который состоял из картин прошлого… Они не были радостными: вся его жизнь состояла из грязи, предательств добывания золота любым путём, обмана, измены жене. Жена… Климентина, и как её там ещё звали — Мерцана… Иктинос после праздника Световида побывал потом на месте гибели язычников. Возле одного деревянного идола нашёл несколько драгоценных камней, не замеченных хазарами, и кое-где золото и серебро, не полностью ободранные со священных елей; за рубины и сапфиры он купил у молодого хазарского сотника дочь языческого жреца. Лучше бы не делал этого!

Где-то в глубине души Иктинос чувствовал, что она принесёт ему несчастье… И ещё сделал ошибку, отвезя её до крещения в новую веру к своим родителям: Аргир отошёл от дворцовых дел и жил с женой в загородном поместье… Они полюбили невинное дитя и просватали за любимого сына.

Но проклятие верховного жреца тяготело над Иктиносом. И он уже осознанно стал ждать мести с того дня, как поведала Климентина-Мерцана о своей встрече с язычником Доброславом, хотя она уверяла, что русы пообещали не трогать его, Иктиноса… Всего лишь слова!

Она рассказала ему об этом после того, как от Константинополя отошли воины Аскольда и Дира и думала, что город покинули и крымские язычники. Но он не был так наивен, как жена… Он искал их, чтобы убить… А язычники перехитрили его, и регионарх оказался в ловушке…

Ночью в темницу пришли люди, те, которые скрутили Иктиноса на мельнице (а это были друзья Гасмарана), вновь связали Медного Быка уже по ногам и рукам, завязали ему глаза, в рот засунули тряпку, пахнущую мочой (кто-то из бродяг помочился на неё), перекинули его через круп лошади и повезли. Долго ли ехали, близко ли, Иктинос определить не мог, так как снова провалился в сон, похожий на кошмарный бред. Лошадь остановилась, его стащили и бросили, словно мешок с пшеничным зерном. Только запомнил регионарх, что пришла, несмотря на некоторую боль от удара о землю, в голову дурацкая мысль: «Да ведь павликиане, как и сарацины, пшеницу-то не сеют…»

— Вставай, Бык! — прогремел над ухом голос Гасмарана. — И пойдём на горшок…

Рядом стоящие громко засмеялись. Иктиноса поставили на ноги, развязали, с глаз сдёрнули повязку и выдернули изо рта противную тряпку. Увидев перед собой мерзкие смеющиеся рожи, регионарх задался вопросом: «Какой горшок?! Над чем они ржут, сволочи?…»

В ответ на его мысли Гасмаран сказал:

— Хороший горшок… Деревянный. Выдолбленный из крепкого дуба, на котором был распят отец Карбеаса. Настолько крепкого, что будет не под силу зубам любой крысы…

Шумел под ночным ветром вековечный лес. Через кроны деревьев проглядывали звезды и луна, — их неровный свет сеялся через качающиеся ветви, словно мука из сита… Невдалеке зловеще ухал филин, рядом пискнула мышь, захваченная врасплох когтями проголодавшейся за день совы. Завыли волки, и скорбный их вой отдался в груди Иктиноса сердечной болью: «Вот и пришла смерть!.. Какой она будет?!»

— Ну что, опускаем в яму? — нетерпеливо спросил Гасмарана страшного вида бородатый мужик.

— Сейчас!.. Только давай посовещаемся.

Собравшись в кружок что-то начали решать, а Иктинос увидел вырытую посреди поляны яму, чуть в стороне — дом, крытый речным камышом. Он являлся жилищем бродяг, разбойников…

— Пусть видит! — услышал регионарх резкий голос бородатого. — Он не отворачивал свои глаза, убивая других…

— Нет! — возразил ему Гасмаран. — Надо вначале его оглушить, пустить этих тварей, а потом привязать… А иначе он ополоумеет, и задумка наша пойдёт насмарку…

— Хорошо, пусть будет так, — согласились все.

Подойдя к Иктиносу, бородатый силач стукнул его кулаком в лоб, и тот потерял сознание.

Очнулся, когда стало светать; он сидел голый на дубовой колоде, крепко притянутый ремнями, низко провалившись в выдолбину и плотно занимая её всем телом, так что лопатки регионарха упирались в края этой колоды.

Прислушался. Снизу выдолбины донёсся писк, и Иктинос кожей ягодиц ощутил мягкое прикосновение тёплой шерсти. Вначале оно показалось ему приятным, но вдруг он почувствовал, как бы мелкий укус… Потом больнее и больнее. Регионарх всё терпел, но скоро сделалось невмоготу, и он закричал от страшной боли…

Над краем ямы свесилось несколько голов, и тот же бородатый мужик сказал безразличным голосом:

— Началось! Эти голодные твари станут проедать ему внутренности до тех пор, пока не выберутся наружу…

Последних слов регионарх не расслышал, ушедший в себя от переживания терзаемых его ужасных мучений…

Затем Карбеас велел подбросить к порогу жилища, которое временно занимало византийское посольство, тело бывшего регионарха, изъеденное крысами. На него без отвращения нельзя было смотреть, а так как оно стало разлагаться, то Мефодий приказал закопать.

Оптиона Астурия люди Гасмарана выпустили с мельницы живым; мерзких дел за ним не водилось, а то, что убивал сражаясь, — не в счёт: он — воин, солдат… Но даже ему, видевшему дико изуродованные трупы на поле боя, пришлось удивиться при взгляде на мёртвое тело Иктиноса: «Кто же так жутко умертвил его?… И за какие грехи, Господи?…»

5

Я не буду говорить о том, сколько терпения мне пришлось проявить, чтобы сестру и Дубыню подвигнуть на путь истинной веры… А пройти его, думаю, поможет им любовь. А пока мечтаю о дне, когда они примут крещение и обвенчаются в церкви…

Посеял я и в душе Доброслава семена христианства, но не жду быстрых всходов… Сейчас он с увлечением отдаётся пользованию больных травами и снискал себе славу лучшего лекаря не только среди монахов монастыря Полихрон, но и жителей окрестных селений, где язычник часто бывает вместе с философом.

Константина не узнать — куда подевалась былая бледность его лица с лихорадочным румянцем?! Он заметно окреп, повеселел и ещё глубже окунулся в работу. Мефодий очень рад исцелению брата и переменам в его душе; гордился и собой — из Константинополя за посольскую миссию в Тефрику получил от василевса и Фотия благодарность. Они сожалеют о потере Иктиноса, хотя гибель объясняют свойством его характера — похотливостью. От Астурия всё-таки узнали о посещении ими в Тефрике загородной мельницы, что привело, по мнению большинства, одного из них к ужасной смерти…

Бедная Климентина!.. Как она восприяла кончину мужа, оставшись теперь с двумя детьми? В материальном отношении ей, конечно, беспокоиться нечего, она является одной из богатых и красивых женщин Константинополя. Если захочет, то выйти во второй раз замуж не составит ей особого труда…

А сестра моя, когда я читал ей Новый Завет, очень заинтересовалась судьбою девы Марии. Хотя, отрицая рождение Христа от неё, Максимилла не должна была признавать её самою. Но сиротская доля Марии была понятна сестре. Она познала её сполна. Дубыне образ Пресвятой Девы тоже пришёлся по душе, но глубоко сочувственно осознал он всем сердцем нечеловеческие муки Иисуса, принятые за людей, погрязших в грехах… Только ему долго не удавалось понять тех, кто верил в справедливость веры Христа, а совершал подлости, идя на сделку с совестью. «Как же так?!» — слышал я от него наивный вопрос, не в силах и сам порой правильно объяснить натуру человека… И до появления Христа Всеначальный Бог во исправление людских душ наслал на землю всемирный потоп, уничтожив всех, кто мерзостен. Но народились новые люди и стали так же грешить, как прежде… Вот тут-то, в рассуждениях на эту тему, Максимилла и стояла на своём, уверяя, что люди есть создание Сатаны…

«А может, она и права?…» — приходили ко мне кощунственные мысли при виде пакостей, что творились вокруг. Но я эти мысли гнал молитвами прочь… И наступил момент, когда я начал Максимиллу и Дубыню готовить к Крещению.

Святая Церковь, внушал я им, преподаёт нам силы, «яже к животу и благочестию», как сказал апостол Пётр. Без них не может жить ни один член Церкви, а силы эти подаются по мере веры и любви к Богу. Действия же, через которые они подаются, называются таинствами.

Семь таинств угодно было учредить Господу: Крещение, Миропомазание, Причащение, Покаяние, Священство, Брак и Елеосвящение. Это седмичное число, с одной стороны, соответствует семи дарам Святого Духа, исчисляемым у святого пророка Исайи, с другой — обнимает все важнейшие моменты жизни человека от колыбели до могилы…

Крещение же является самым необходимым. Оно служит дверью в Церковь Христову: потому Крещение называют ещё «духовным рождением». Для некрещёного закрыты врата рая. Сам Господь сказал: «Если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царство Божие». Но и здесь, на земле, некрещёный человек для Церкви как бы не существует: на него не действует благодать, подаваемая в таинствах, за него нельзя молиться в Церкви, его нельзя поминать при жизни, ни после смерти, его нельзя отпевать. С точки зрения Церкви, у некрещёного человека нет даже имени, потому что и самое имя даётся при Крещении.

Таинство Крещения освящено примером Господа нашего Иисуса Христа. Его Крещению предшествовала деятельность святого пророка Иоанна Предтечи. Он подготовлял людей к встрече со Спасителем, говорил им, что надо каяться в грехах, что надо быть душевно чистым, не надо ни обижать друг друга, ни клеветать друг на друга, и в знак очищения крестил людей в реке Иордан.

О Спасителе же он говорил так: «Вот идёт за мной Сильнейший меня, у которого я не достоин развязать ремень обуви Его. Я крещу вас водою, а Он будет крестить вас духом Святым».

В один из дней, когда Иоанн был на реке Иордан, приходит к нему Сам Спаситель Иисус Христос, Которому в то время исполнилось тридцать лет, и просит Иоанна крестить и Его, как простого человека. Хотя Он, как Бог, конечно, был совершенно чист от греха.

Иоанн ужаснулся и хотел удержать Его и сказал Христу: «Ты ли приходишь креститься ко мне? Это мне надо принять Крещение от Тебя». Но Иисус Христос возразил ему: «Оставь теперь: нам надо исполнить всю правду». Это то, говорил я Максимилле и Дубыне, что повелел Господь Бог…

И тогда Иоанн крестил Его в воде Иордана. Крестившись, Иисус вышел на берег, и вдруг раскрылись небеса, и увидел Иоанн Духа Божия, Который сходил на Христа в виде голубя, и слышен был в это время голос с неба: «Это Сын Мой возлюбленный, в Котором Моё благоволение».

Так во Крещении Иисуса Христа, в первый раз со времени его рождения на земле, Бог явил Себя людям во всей Своей таинственной полноте, в Пресвятой Троице.

Пока моя сестра и её возлюбленный язычник, готовившиеся к совершению главного таинства, назывались «катехумены», или оглашённые, которых я постепенно вводил в жизнь Церкви. Они принимали участие в общих молитвах и специальных обрядах, таких, как изгнание нечистых духов…

Кажется, силой своих молитв и постоянных бесед о Боге я помог сестре и Дубыне избавится от нечисти безболезненно, ибо внутри храма они чувствовали себя хорошо и свободно. Но вот однажды к нам привели женщину из селения, расположенного неподалёку от монастыря…

У церкви всегда был опыт, подтверждающий наличие активных демонических сил, хотя их присутствие может быть не всегда ясным и осознаваемым.

Церковь повествует нам о восстании против Бога в сотворённом Им духовном мире части ангелов, обуянных гордыней. И источник зла заключался не в их неведении и несовершенстве, а, напротив, в тех знаниях и совершенстве, которые привели их к искушению гордыней и отпадению. Сатана принадлежал к самым первым и лучшим созданиям Бога. Он являлся достаточно совершенным, мудрым и сильным, чтобы знать Господа и не подчиниться Ему, восстать против Него, пожелать «свободы» от Него. Но поскольку такая «свобода» невозможна в Царстве Божественной Гармонии, которое существует лишь при добровольном согласии с Волей Бога, Сатана и его ангелы и были изгнаны Господом из этого Царства.

Но вернёмся к женщине, которую привёл к нам в монастырь для изгнания бесов священник местной церкви. Мы увидели молодую вдову, хрупкую, небольшого роста, приятной наружности, отличающуюся в прошлом набожностью и христианской добродетелью.

Вначале вела она себя благоразумно, но как только вошла в часовню и увидела посреди неё большую мраморную чашу, заволновалась. Чаша сия имела в поперечнике два локтя, глубина её была в локоть, ширина стенок не менее, как в три пальца. Трое сильных мужчин с большим трудом могли лишь поднять её. Но женщина, резко подойдя к чаше, вдруг схватила её край рукою, сдвинула с места и опрокинула верхом вниз, как будто здесь находилась обыкновенная стеклянная ваза для варенья. Затем одержимая начала бегать по часовне с такой яростной силой, что не было возможности её удержать.

Одному монаху всё-таки удалось схватить женщину за руку, но она стала вертеться во все стороны, как будто бы её тело соединялось с рукой верёвочкой, допускавшей движения по всем направлениям. Женщина крутилась так долгое время, приводя нас в изумление. Но потом затихла. И священник рассказал следующее.

С некоторых пор по ночам в саду, прилегавшем к церкви, воздух наполнялся каким-то неясным шумом: слышались неведомые голоса, свист, шипение, крики, словно целый сонм невидимых существ вёл шумную беседу на неведомом языке. Вслед за тем в окна церкви, где в то время служили вечерню, полетели камни, швыряемые тоже невидимыми руками. Примечательно ещё то, что хотя окна были разбиты, ни одного камня внутри церкви не могли отыскать.

Священник вышел на улицу, никого не обнаружил, постоял и вдруг услышал тихий, жалобный голос, словно кто призывал на помощь. Поздний вечер, на сад уже наползла полная тьма, и накрапывал дождь. Священник двинулся на голос и увидел лежащую на земле женщину. Он поднял её. Тут она что-то забормотала на непонятном языке, стала вскрикивать. Осветив фонарём её лицо, он узнал вдову-прихожанку. Изо рта у неё текла кровь, глаза безумно блуждали. Священник повёл её в церковь. Как только он отворил дверь, женщина с громким криком стала бегать по церкви, выделывая при этом дикие и бешеные прыжки. При всякой попытке прикоснуться к ней священными предметами или накрыть священными одеждами она делала яростные движения и сбрасывала всё прочь.

Подошли другие служители церкви, пытались связать вдову, но не в силах были с ней справиться. Чтобы убедиться, что в прихожанку вселился демон и что он вполне овладел её телом, пробовали ему приказывать. Приказали ему перевернуть женщину с боку на бок, он перевернул. Ему сказали, чтобы он сделал вдову нечувствительной к боли — она сама тотчас протянула руку и заверила, что с нею могут совершать всё, что хотят — жечь, проткнуть. И в самом деле, когда оттянули кожу на руке и вонзили в неё толстой иглой, то крови не вытекло из укола ни единой капли. Тогда приказали демону выйти из женщины наружу, но так как рядом заклинателя духов не было, то он отказался выходить. На вопрос: «Кто научил женщину бросать камни в церковные окна?», демон устами женщины ответил, что это он… И тогда священник привёл одержимую к нам в монастырь, зная, что среди монахов есть заклинатели.

На изгнание демона из тела одержимой я пригласил и Максимиллу с Дубыней. После того как вдову, с лёгкостью перевернувшую тяжёлую чашу, удалось кое-как утихомирить, заклинатель стал задавать вопросы демону, но, само собой разумеется, ответы на них давались через женщину.

— Как зовут тебя?

— Асмодей…

Я был удивлён не менее других, но удостоверяю сие в качестве свидетеля сам…

— Зачем вошёл в тело этой женщины?

— По злобе, — отвечал демон.

— Каким путём?

— Через цветы.

— Какие?

— Розы.

— Кто их прислал?

— Феодосий.

— Кто он?

— Садовник сельской церкви.

— Боже! — воскликнул священник. — Наш Феодосий…

— А кто ему дал эти цветы? — строго спросил заклинатель.

Дьявол! — резко прозвучало в ответ.

Тут же послали с обыском к Феодосию. Через некоторое время привели и его самого, трясущегося, как осиновый лист… Принесли и копию договора с дьяволом, составленного рукою садовника. Вот его текст…

«Господин и владыка, признаю вас за своего бога и обещаю служить вам, покуда живу, и от сей поры отрицаюся от всех других и от Иисуса Христа, и Марии, и от всех святых небесных, и от православной церкви, и от всех деяний и молитв ея…

Обещаю поклониться вам и служить вам не менее трёх раз ежедневно, и причинять сколь возможно более зла, и привлекать к совершению зла всех, кого мне будет возможно, и от чистого сердца отрицаюся от миропомазания и крещения, и от всей благодати Иисуса Христа, и в случае, если восхочу обратиться, даю вам власть над моим телом и душою, и жизнью, как будто я получил её от вас, и навек вам её уступаю, не имея намерения в том раскаиваться».

Подписано кровью: «Феодосий».

— Ты зачем продал душу дьяволу? — спросили мы у садовника.

— Чтобы сделать одержимой эту гордую женщину и наказать её, ибо она меня отвергла, когда я предлагал ей выйти за меня замуж.

Садовника арестовали, а заклинатель приказал демону Асмодею покинуть тело женщины. Одержимая тотчас упала на пол в страшных судорогах; её лицо мгновенно вздулось и побледнело, язык вывалился изо рта и принял необычайные размеры. В таком виде вдова подползла к ногам заклинателя. Монах склонился и приложил к её языку причастную облатку. Немедленно вслед за этим демон бросил одержимую на пол, вновь начал её корчить, выражая её неистовыми движениями всю ярость по поводу присутствия причастной облатки на языке одержимой. Затем тело её выгнулось дугой и после громкой молитвы заклинателя оно наконец-то исторгло демона в виде чёрного дыма…

Вдова сразу затихла, ей дали освящённой воды, она попила, легко вздохнула и умиротворённо улыбнулась. И эта улыбка тепло осветила наши души…

Происходящее произвело на моих подопечных неизгладимое впечатление. Теперь я знал, что они оба вполне будут готовы принять Крещение.

И вскоре оно состоялось.

Крестить их согласился Константин, и я был очень рад этому. После наставления в вере в крещальне Дубыня и Максимилла в знак покорности и смирения развязали пояса, совлекли с себя верхние одежды, отрешаясь от мирской гордости и тщеславия, и босыми ногами встали на разостланную власяницу.

Взрослый крещаемый слагает с себя всё, что скрывало от него ранее рабство своим страстям, что делало его лишь по видимости свободным человеком: он скоро узнает, от какого зла избавлен и к какому добру спешит.

Константин велел оглашённым опустить вниз руки и устремить взоры на восток, что должно означать ожидание отверстых дверей рая. Затем философ трижды подул на лица крещаемых, напоминая им, что «создал Господь Бог человека из праха земного и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою».

Первое священнодействие крещального обряда — возложение на крестившихся руки, жест защиты и благословения. Рука священнослужителя — рука Самого Господа Иисуса Христа — защищает, даёт прибежище, берет под крыло, ибо в будущем этому человеку предстоит смертельная схватка с силами тьмы. Но он уже не будет бояться их… И тогда Максимилла и Дубыня поворачиваются и становятся лицом на запад, чтобы навсегда отречься от сатаны, и воздевают руки, показывая, что они подчиняются Христу и хотят быть его слугами.

И Константин глаголет:

— Отрицавши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыня его?

И крещаемые ответили:

— Отрицаюся.

Философ повторил вопрос ещё дважды, и так же дважды, утвердительно прозвучало в ответ.

Ещёжды звучит громкий голос Константина, повторивший вопрос паки[53] трижды:

— Отреклися ли сие сатаны?

И дан был трижды ответ оглашёнными:

— Отрекохося.

— И дуни, и плюни на него! — приказывает Константин.

После этого крещаемые снова оборачивают своё лицо к востоку, к Свету мира, и читают Символ веры[54]. Прочитали его мои подопечные без запинки, за что я удостоился от Константина благодарственного взгляда. И обращаясь к Дубыне и Максимилле поочерёдно и трижды философ вопросил снова:

— Сочетался ли еси Христу?

— Сочетахся.

И паки глаголет:

— И веруеши ли Ему?

— Верую Ему, яко Царю и Богу… — слышится в ответ.

Это решение и клятва принимаются раз и навсегда, ибо, по словам Господа нашего Иисуса Христа, «никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадёжен для Царствия Божия». Прежде всего — доверие, безусловное подчинение, полная отдача себя воле Того, за Кем должен следовать, что бы ни случилось и как бы трудно ни было нести Его бремя. «Ибо иго Моё благо, и бремя Моё легко», — заповедовал нам Спаситель.

— И поклонися Ему, — говорит Константин.

Снова слышит в ответ:

— Поклоняюся Отцу и Сыну, и Святому духу, Троице Единосущной и Нераздельной.

Поклоняясь Троице Единосущной и Нераздельной, Святой и Животворящей, человек приобщается Божественному откровению, бесценному дару и радости всех радостей.

— Благословен Бог, всем человеком хотяй спастися, и в познание истины прийти, ныне и присно, и во веки веков. Аминь, — возглашает Константин и читает молитву.

Затем крещаемые троекратно погружаются в воду. Принятие купели — главное из таинства Крещения: человек умирает для жизни греховной и спогребается со Христом для того, чтобы жить в нём.

6

Жена Лучезара дождалась наконец-то муженька, а детки своего тату… А каков мужик статный возвернулся — не узнать, будто ростом выше стал, на лицо пригожий; да и раньше-то был недурён собой, только за повседневными заботами, вечной нищетой да бедами ускользало всё это от жены Лады — не до того, днём — в работе, вечером при тусклой лучине — почти не видать лица, лишь ночью чувствовала его крепкое тело, вот и народила шестерых…

Выбежала «шестёрка» встречать отца, а перед ними на справном коне витязь в кольчуге, да не от столетнего деда-соседа, а в такой, что больно глядеть от ярких блёсток… Жена ахнула:

— Милый мой, желанный ты мой! — протянула к Лучезару руки и заплакала.

— Ну будя… Будя! — слез с коня русский ратник и приобнял жёнушку; крепко её обнять дети не дали, повисли на руках отца, умеющих и детей держать, и чепиги орала[55] в поле, и рукоять меча на рати.

— Ну, Лада, — сидя потом за столом, рассказывал захмелевший Лучезар, — где токмо мои ноженьки не ступали: дикую землю прошли, Болгарию, землю царя Византа потоптали, а возвращаясь, и Крым полаптили, где хазарушек, мать твою, слегка пощипали… Хотели аж до ихнего моря дойти, Джурза… Джурда… Джурма… а, леший, забыл, в общем, Хазарского, да не сумели… На старуху, и ту, бывает проруха.

Счастливая Лада заглядывала в глаза мужу, упивалась его лишь видом и слушала вполуха; детки сидели рядом, не менее счастливые, поигрывали подарками и лакомились заморскими сладостями. Лишь дед-сосед, мохом обросший, шамкал беззубым ртом да, кривя губы, поддакивал:

— Море-то и я видел… Знамо.

Ребятня, что постарше, хихикала, зная, что дед так всегда свои слова заключал: «Знамо…»

В других домах на Подоле тоже веселье, а наверху, на горах, пошумнее, побогаче встречали… И горевали погромче, у кого близких калёная стрела отняла или меч-акинак византийский… А у той матери, что говорила заклятия, провожая на битву своих сыновей, никто не вернулся: рыдания и стоны стояли на дворе; молодухи и она сама буйно оплакивали гибель… Как жить дальше им, одним женщинам с детьми малыми?…

Мужчины, а вместе с пятью сыновьями с этого двора провожали на ратное дело и двух работников, деда Светлана с Никитой, живших на постое, не убоялись «стрелы, летящей в день», только эти-то стрелы сразили их, не убоявшихся, сразили всех, кроме Никиты… Бабка Анея давно по своему мужу слезы выплакала, теперь черед наступил хозяйки с молодыми вдовушками слезы выплакивать…

Одни плачут, другие веселятся.

Как и жена Лучезара, рада-радёшенька словенка с Ильмень-озера, у которой росли дочка и сынок и которую Чернодлав пытался принести в жертву богу, — муженёк-древлянин тоже возвернулся с войском Дира, правда, слегка прихрамывал от ранения в ногу дротиком. Главное, чтоб руки целы были: надо дома возводить на Припяти… Уже по берегам реки, по распоряжению Аскольда и Высокого Совета, топорики по брёвнам потюкивают, уже срубы изб, свежепахучие, в ряд выстраиваются…

А Дир, оказавшись в Киеве, в дела государственные пока не стал вникать и у брата в княжеском дворце долго не гостил, а ускакал в свой лесной разгульный терем, взяв с собой Еруслана, с которым теперь, после гибели Кузьмы, не расставался… Вместе пили, гуляли, любили молодиц… Еруслан ведь тогда в Саркеле хотел сарацинку Малику взять в Киев, да Дир запретил — велел отдать её снова Асафу, как-никак, а тот помог взять крепость… Поупирался бывший предводитель кметов, и Малика была согласна поехать с ним, но приказ князя — закон!

Диру в моменты похмелья лезли мысли в голову о неудавшемся в целом походе на хазар: «Ну, взял Саркел, небольшой крепостной гарнизон уничтожил, потеряв, кстати, дорогого человека Кузьму, и Деларам умертвил… — и тогда злился на брата, что отпустил её из Киева. — А дело-то большое не сладил, не достиг Итиля и Джурджанийского моря… И с сестрой царя Богориса каверза вышла — вспомнить стыдно».

И тогда всё чаще возникала живою перед глазами жена-покойница, которую засек плетью… Почему возникала?! Может, оттого, что не хоронил её и на могиле ни разу не был… Скорее всего — сердце от тоски болело, и не спасали пьяные оргии. И во сне не единожды жену видел: плыла она по небу в белых одеждах, оборачивалась лицом к нему и не звала, а лишь укоризненно глядела большими васильковыми глазами… Тяжёлый пот прошибал тогда Дира.

Возвращаясь однажды с предобеденной прогулки с детьми, мамками да няньками, княгиня киевская увидела, как со стороны Лыбеди, разхрумкивая ледок с грязью (на дворе месяца груденя[56] половина шла), выскочили верховые. По алому корзно поверх тёплого кафтана в переднем всаднике княгинюшка свояка признала — Дира, который, выскочивши на угор, снова пустил коня вскачь берегом Днепра.

— Вот бешеный, и куда это он? — спросила княгиня старшую из мамок Предславу; та, увлёкшись детьми, не поняла вначале, о ком государыня спрашивает, да по зардевшимся щекам и восхищённому взгляду вослед верховому догадалась: о брате мужа…

Старшая стала примечать за княгиней эти взоры с тех пор, как похоронили жену Дира. Сказала:

— И впрямь, бешеный он, княгинюшка… — На такое обращение, без добавления «матушка», Предслава имела право, в отличие, скажем, от сенных или теремных девок. — Никак в сторону могильных курганов подался… — И увидела, как потух взор старшей жена Аскольда.

Не доскакав локтей триста до холма, в котором лежала засечённая плетью жена, Дир на ходу соскочил с коня и бегом — неумело, вприпрыжку, — бегать-то приходилось редко: шагом всё аль на коне, — приблизился к насыпи и заглянул в кувшины — во все двадцать в ряд. Поминая покойницу, мёд выпили, теперь кувшины стояли, осенней дождевой водой наполнены…

«Сам не смог помянуть, добрые люди сделали…» — подумал Дир.

Поднял глаза к небу, увидел быстро сменяющие друг друга серые облака; то они были похожи на фигуру медведя, то на высокую византийскую крепостную башню, то на клубкастый грязный туман, поднимающийся над болотом и рассеивающийся под дуновением сильного ветра…

«Здесь, в священном кургане, покоится тело жены и там, в болоте, в грязи лежит некогда моя возлюбленная и, чтобы она не вставала из смрада и не пугала добрых людей, пробил её сердце осиновый кол… Справедливо ли это?… — задал впервые себе этот вопрос Дир. — Ведь ты узнал, каким зельем опаивал её бывший древлянский жрец… И виновата ли она в том, что взяла в руки лук?! Хорошо, постараюсь забыть и её, и ту, которая находится под ногами… Простите!» — и Дир заплакал и почувствовал лёгкость внутри, будто прорвался назревший веред[57].

Спустился с кургана, сел на коня и неспешно двинулся к Старокиевской горе. А вечером по его повелению закололи двух овец, белую и чёрную, и принесли в жертву Стрибогу, насмерть разящему и жалящему душу богу… И воздал ему молитву Дир в благодарность за то, что вытащил он жало из сердца…

Дир остался в теремном дворце брата, дожидаясь праздника мирского барашка и караманной рыбы, который приходился на двадцать второй день груденя, когда реки Лыбедь, Клов и Почайна покрываются ещё не толстым ледком, а Днепр всё ещё свободно катит мощные воды к Понту.

Крепкие мужики из разных сословий любят тогда на замёрзших реках «резака» делать: разбегаются и ныряют в воду с крутого берега, — у кого башка железная, тот пробьёт ледок, проплывёт под ним несколько саженей, опять головой лунку сделает и выныривает через неё… А некоторые послабее аль попьянее так и остаются подо льдом. Их в этот праздник не спасают: вызвался «резака» делать — отвечай сам за себя… Никто не неволил. Не выбрался наружу, туда тебе и дорога! Но не часто случалось сие, ибо праздник считался пресветлым, потому как неделю назад все злые силы убегали с земли, боясь морозов; по поверью зима приезжает на пегой кобыле и разгоняет нечистых. И некому подзуживать слабых на поступки сильных, а если сильные решились на них, то всё выходило как надо. За редким, конечно, исключением…

Праздник мирского барашка — это день единения, братства, когда поселяне в складчину покупают барана, убивают, сдирают с него шкуру, жарят над костром на вертеле и поедают всем миром. А рыбу ловят подлёдно — караманную, донную, обитающую подо льдом, в темноте, ибо «кара» в переводе с тюркского означает «чёрный», «тёмный», а «мана» — «низина», «дно»… А так как киевляне соседствовали с печенегами, то словечко «караманная» и залетело с Дикого поля.

С утра съезжались посадские, ремесленные люди на Почайну, а теремные, болярские да купцы именитые на Лыбедь. Костры полыхали на берегу, бараны на вертелах над огнём крутились, рыба караманная в котлах варилась; медвяное пиво рекой лилось, — смех, веселье… Степенно прохаживался араб Изид — мастер-отливочник, колыхал животом, терпел раздававшиеся вослед шутки.

— Эй, агарянин, резани-ка лёд!

— Да не головой — пузом…

Изид лишь кривил свои пухлые масляные губы, не огрызался, знал, только ответь — и уделаешься с головы до ног словесным поносом…

А киевляне жеребцами ржут.

Но зато катался, как шар, круглый иудей Фарра. Всем собравшимся вятшим он успел пожелать доброго здоровья, хорошего праздника; за менялой, ни на шаг не отставая, следовали верные телохранители.

Находилась на берегу Лыбеди и жена Фарры Лия, крутобёдрая и полногрудая, моложе мужа на тринадцать лет. Несмотря на то, что народила пять детей, она смотрелась восточной красавицей. Её сопровождали дворовые русичи — мужики и бабы, подобострастно заглядывая ей в лицо, ловя каждое слово и стараясь исполнить любое желание. Ещё бы! В отличие от живущих у богатеев-одноплеменников дворовых, которых пороли чуть ли не каждый день и морили голодом, этих не трогали и кормили от пуза… А своих сенных девок-киевлянок Лия называла ласковыми именами: ласточками, синичками, белыми красавушками… Так дворовые готовы были за Фарру, жену его и детей в огонь и в воду! Но ласковость, привечание работных и лебезение перед людьми непростого звания — видимость одна, за которой скрывались опасные для киевлян намерения. Иудей проник под видом владельца меняльной лавки как тайный соглядатай первого хазарского советника Массорета бен-Неофалима. Подкатился да и оказался рядом с Диром. Фарра довольно поцокал языком, оглядывая его ладную фигуру, обнажённую до пояса: князь готовился головой лёд пробить, приглаживая остриженные «под горшок» волосы. Фарра восхищённо протянул:

— Ай да молодец!

Аскольд, стоящий тут же, неодобрительно взглянул на иудея, подумал: «Всё-таки зря брат в таких игрищах участвует, говорил ему об этом давеча, но разве его, дурня, вразумишь?!»

И Еруслан рядом стоял, тоже по пояс раздетый, — шрам на его лице ещё пуще побагровел на морозном ветру; ждал дружинник, когда Дир разбежится…

Княгиня киевская, в собольей шубке, разрумянившаяся, исподлобья взглядывала на брата мужа… Любовалась им, пригожим…

Дир набрал полную грудь воздуха, с шумом его выдохнул, разбежавшись, сильно оттолкнулся от берега, взмыл ласточкой, опустившись, разбил головой ледовое стекло Лыбеди и вошёл в воду, как острый лемех плуга в мягкое чрево земли… Собравшиеся на праздник замерли, княгиня прикусила пунцовую губку; взглянув на жену и заметив её необычайное волнение, Аскольд удивился… Но не придал этому никакого значения, сам был поглощён ожиданием, когда Дир наружу выберется… Время шло, а пока сие не случалось. Кто-то крикнул Еруслану:

— За ним! За ним!

Дружинник невозмутимо произнёс:

— Погодь! Счас появится…

Скоро лёд у противоположного берега разломился, и из воды, поигрывая буграми мышц, вытолкнулось мокрое гладкое тело князя. И с радостным криком последовал его примеру Еруслан. На той стороне Лыбеди их закутали рынды в медвежьи полсти, дали по доброй чарке, Аскольд облегчённо вздохнул: «Слава богу, обошлось…»

Толпа неистово ликовала, когда «резанувших» лёд привезли на этот берег, а иудей Фарра подарил золотой перстень князю, а его дружиннику — охотничий нож в серебряной оправе.

Княгиня киевская подозвала к себе Предславу и шепнула ей что-то.


Аскольд вспомнил о боге, а о каком? — не ответил бы… Наверное, о Перуне или Стрибоге, а может, Христе?… Чуть ли не каждый день беседует князь о вере византийцев с Кевкаменом: грека он переселил на Старокиевскую гору, поближе, и узнал от него, как Господь создал землю, человека Адама и его жену Еву, о змее-искусителе, об их изгнании из Эдема, о грехах человеков, потом народившихся, о всемирном потопе… О сыне Божьем и Человеческом Иисусе, о его страшных муках во искупление этих грехов. Его кровь, такая же, как у всех, бежала из ран на землю, когда Иисуса прибивали к кресту, он страдал, мучился, любил, волновался, как все живые люди, — был как человек, а не молчаливый истукан, которых вырубали из дерева и которым приносили жертвы. Христос не требовал кровавых жертв, он лишь говорил, чтобы не забывали, что они люди, а не дикие звери… Он для Аскольда с некоторых пор стал понятнее и ближе…

Часто-часто князю вспоминалась юница с живыми, ясными глазами, сожжённая на костре печенежской девой, и сама Деларам окончила жизнь ужасно, оставшись навеки на дне гнилого болота. Дир рассказывал о ней брату, — и снова Аскольд поразился его жестокости.

Кевкамен научил князя креститься и, налагая рукою крест на себя, он знал, что чтит не его, а муки Христа, принятые на нём.

Но в душе пока Аскольд оставался язычником. Поэтому он и представлял христианского Бога по- своему — подобным ручью, стекающему с гор и питающему реки и озера. Приходят люди и набирают воды в кувшины: у иных кувшины прекрасны, у других безобразны. Но каждый стремится убедить всех, что лишь вода из его сосуда утолит жажду. Аскольд же предпочитал пить прямо из ручья, встав на колени и зачерпнув ладонью ледяную воду…

Конечно, он ещё был далёк от осознания глубокого чувства, при котором мог бы воскликнуть: «Уже не я живу, но живёт во мне Христос. Вместе с Ним я умер, и вместе с Ним я восстаю к жизни!»

Все уселись за длинные столы, составленные возле костров. Слуги подали каждому по бараньей кости с мясом. Дир соседствовал с княгиней киевской. Он был предупреждён Предславой, что та хочет с ним поговорить… После чарки-другой, когда скурры и прочий весёлый люд начали блеять козлами, выделывать разные фигуры на снегу, дудеть в дудки и пищать в пищалки, а сергачи водить меж гостей обжорливых медведей, княгинюшка наклонилась к свойственнику, прошептала:

— Князь, мне нужно с тобой увидеться. Много не пей, Предслава придёт ввечеру на твою половину терема и покажет, куда тебе идти…

Дир быстро взглянул на брата, тот рассказывал что-то Светозару, не обращая ни на кого внимания. «Что ей от меня нужно?» — подумал младший князь. Знал, что старшая жена Аскольда — женщина мудрёная, говорили, она — ведунья: мать детей, а выглядит, как молодушка…

Дир посмотрел в глубокие, бездонные, тёмные, как ночь глаза свояченицы, почувствовал, как мороз прошёлся по коже. Не боялся головой лёд колоть, в темноте проплыть под ним, а тут сделалось не по себе от её взгляда…

«И впрямь — чаровница!»

Ещё по молодости князья киевские затеяли поход на Кавказ и повстречали воинов, которые, стоя на конях, на полном скаку, рубились сразу с двух рук саблями, которые мелькали, как белые молнии… Отчаянные воины назывались царкасами, царскими людьми… Они населяли не только Север Кавказа, породнившись с аланами, но и верховья Меотийского озера — моря Азовского, берега Дона, беря в жены гречанок, а также красивых танаиток и россиянок…

Позднее они выделились в народность казаков — вольницу, но которая была не река без берегов, а мощная вода Дона, разумно скованная жёстким самоуправлением. Народность эта, вобрав в себя потом свободолюбивых беглых и истинное православие, дошла, не видоизменяясь, и до наших дней. Думаю, что казаки ещё заявят о себе с полным правом и силой, ибо их светлые дни грядут…

В этом кавказском походе киевские князья, столкнувшись с царкасами, чуть не лишились войска, если б Аскольда не полюбила царская дочь Сфандра[58]… Аскольд привёз новую жену в Киев, сделав её старшей, а первую, несмотря на то, что она родила ему сына, отправил обратно в Булгарию.

Худо бы пришлось тогда киевлянам, если бы Сфандра вовремя не замолвила слово за них перед своим отцом… По десять человек в ряд царкасы прорубались сквозь плотные ряды воинов архонтов, разворачивались и проламывались снова, невредимыми ускакивая в степь. Подобные «проходы» помнят ещё древние персы царя Дария, повстречавшиеся с этим народом[59]. Историки не преувеличивают, рассказывая, что тогда многие персы посходили с ума. Скорее сие объяснялось свойством царкасов владеть, говоря современным языком, гипнозом, или по-старому Спасом, в основе которого стояло Слово-заговор…

Казачий Спас — бескрайняя степь и бездонный колодец Духа. Воин, овладевший им, мог быть незамеченным в траве чистого поля, его не брали ни копье, ни стрела, ни острый меч… Он воспитывался Небом. Мать выводила в степь ночью трёхлетнего сына и говорила ему:

— Звезды — глаза твоих пращуров. Они неусыпно глядят, как ты будешь защищать свой очаг, свой Род.

Подрастая, юноша не ведал страха смерти, а став настоящим царкасом, знал, что смерть в бою — счастье, ибо тогда он взмывал на небо живою звездою…

Дир поднялся из-за стола на берегу Лыбеди и вышел. Лучистый взгляд Сфандры он не мог без волнения выносить и удалился, не позвав за собой даже Еруслана. Полуобернувшись к архонту, княгиня слегка улыбнулась…

Дир вскочил на коня, гикнул, взмахнул плёткой и вихрем взлетел на холм, а оттуда спустился к дубовым крепостным стенам города. Завидев на верховом алый корзно, на высокой башне страж протрубил в рог, предупреждая караульных на воротах, чтобы те вовремя смогли открыть их.

Какая-то тревога охватила Дира, но сам не знал, откуда она и отчего… Главное, появилась раньше, ещё до того, как Сфандра сказала ему, что хочет с ним увидеться… Может, причиной душевного состояния явилась поездка на могильный курган жены? Но тогда ведь там, наоборот, у него на сердце стало легко и ясно…

Дир прошёл в пустую гридницу, в которой были разбросаны по лавкам щиты, а не висели на стенах, как положено. Подозвал старшого, попенял за беспорядок и предупредил, чтобы вечером никто из рынд не сопровождал его, ни тайно, ни явно…

Лёг на своей половине, попробовал заснуть, но тревога возвернулась, — вспомнилась жена: значит, всё-таки посещение её могилы было следствием тревожного волнения… А Сфандра?… С ней нужно держать ухо востро… Дир смолоду благоговел перед ней, но побаивался… Хотя они по рождению одногодки, Аскольд старше их на шесть лет. Ему в праздник Карачуна — двадцать пятого дня студёна, десятого месяца года[60], исполнится ровно сорок лет.

Нехороший день, хоть и праздничный, ибо тех, кто родился в этот день, называют карачунами или крачунами. Есть такое выражение — карачун дать, то есть решительно погибнуть… Карачун, видимо, слово тоже тюркского происхождения, — окачуриться, в темноте оказаться… И так далее…

А праздник?… Ну что ж — к этому дню пекли из пшеничного теста домашних животных: коров, быков, овец, кур, гусей, уток. Выставлялись они на окна для показа проходящим, на столе с утра красовались для семейства и уже вечером рассылались в подарок родным… А для трапезы готовили в одном горшке из пшена кашу, а в другом — варёные в меду яблоки, груши и сливы, и оба горшка ставили на покути, в переднем углу… Позднее, когда стали колядовать, возили в санях Коляду — девицу, одетую сверх платья в белую рубашку, видя в ней связь с солнцестоянием зимним и летним, отыскивая в слове Коло символ солнечного оборота и коловратности судьбы человеческой…

Зима ходит с сего дня в медвежьей шкуре, стучится по крышам и будит баб ночью топить печи. А если она по полю идёт, то за ней вереницами метели, а если по лесу, то сыплет из рукава иней, а на реке под следом своим куёт воду на три аршина. Студёное время! Но до дня рождения Аскольда ещё далеко…

Дир всё-таки заснул, сколько спал — не ведал, почувствовал, кто-то его толкает в бок. Открыл глаза, видит — старшой. Дружинники ещё гуляли, хотя за окнами уже было темно.

— Княже, просила Предслава разбудить тебя.

— Да.

— Еруслана ещё нет, может, я с тобой пойду?

— попросился старшой.

— Я же говорил тебе…

— Но будь осторожен.

— Подай мне нож и меч. Кольчугу не надо… И корзно накидывать не стану. — Видя вконец удивлённое лицо старшого, сказал улыбаясь: — Не беспокойся, к кому я иду — там не убивают…

— Счас везде убивают, — не сдавался дружинник.

— Всё… Я пошёл, — как бы ставя точку под словесным препирательством, произнёс решительно Дир.

Вышел наружу.

— Княже! — схватила его за руку Предслава. — Сфандра, княгинюшка, ждёт тебя на берегу Днепра, на прорекарище…

— И что она хочет проречь[61]?

— Услышишь…

Вскоре до Дира донёсся шум воды, но не говорливый, как летом; мороз по ночам вплотную подбирался к Днепру-батюшке, делая стылым прибрежный песок и твердя землю.

Ухо уловило доносившиеся снизу женские вскрики и плач детей, наступали тяжкие времена для тех, кто жил в береговых землянках.

«Как-то бы надо помочь этим людям, строим жилье для древлян, а своих забыли…» — пронеслось в голове у архонта.

Прорекарище соседствовало по чистой случайности с той пещерой, где в своё время парились Чернодлав и Мамун, уже, к счастью, покойные… Хотя почему «к счастью»?… Если их гибель расценивать с точки зрения сторонников Аскольда и Дира, то да… Но ведь оба жреца жили всяк по-своему, и каждый из них защищался в этой жизни и на этой земле, как умел… Сейчас мы можем оценить жизнь того или иного человека, сообразуясь с заповедями Христа; у язычников же были свои законы существования…

Прорекарище представляло из себя плоский круглый камень. Прорицатели приходили сюда, когда луна находилась в своей первой четверти. В месяц груденя это время оказывалось соответствующим примерно после семнадцатого дня.

Острый серп сиял над Днепром и левобережными низинными далями. Дир увидел закутанную во всё белое женскую фигуру, с поднятыми вверх руками стоящую на круглом плоском камне, — лицо её было обращено строго на запад, куда прячется на ночь солнце…

Княгиня опустила руки и произнесла:

— Подойди ко мне ближе, архонт… Я — Сфандра, что означает дочь ночи. Но поклоняюсь Солнцу и Огню, как и ты — язычница… Дир, твой брат и мой муж всегда отличался благоразумием. Но в последнее время оно ему изменяет, и своим поведением он может принести несчастье не только себе, но и нам, всему Киеву…

Князь насторожился.

— Мои люди стали замечать, что он с Кевкаменом-греком подолгу общается, беседуя о христианском Боге… С ужасом увидела однажды рано поутру, как Аскольд тремя собранными в пучок пальцами правой руки наложил на свою грудь крест. Спросила: «Что сие значит?…» — «Примеряю Крест… — ответил твой брат. — На нём Иисус Христос принял вселенские муки». — «Тебе об этом грек говорил?» — «Не только он, я о Христе слышал в Византии и от людей, которые здесь веруют в него…» — «А разве такие есть?» — «Есть… Первые христиане из Полянского рода…»

Дир, я люблю Аскольда, и его жизнь мне небезразлична. Я не зря пришла сюда, на прорекарище, раньше, чем ты, чтобы погадать о будущем. И мне увиделось нехорошее… Узрела Аскольда, лежащего на повозке, запряжённой восемью парами белых быков. Как везли твою жену на курган хоронить… И огонь над Киевом видела… Я боюсь за всех! Наши боги умеют мстить…

— Да, я знаю.

— Не хочу, чтобы Аскольд думал и говорил о новой вере. Надо остановить его, Дир! И я люблю тебя… — Сфандра смутилась и тихо добавила: — Как брата… Своего ровесника. Любуюсь тобой, красота твоя заметно расцвела после смерти жены… Ты — сильный, как мой настоящий старший брат, который после смерти отца правит царкасами. И если б ты пошёл на Итиль, я бы позвала его тебе на помощь. Мне он не отказывает…

— Благодарю тебя, Сфандра, за добрые слова. Я их никогда не забуду… Передай моё спасибо и твоему брату при случае.

— Хорошо. Но тебе нужно, архонт, отыскать место, где молятся своему Богу христиане и уничтожить их… И Кевкамена тоже! На прорекарище мне и это открылось. Они должны погибнуть!

— Понимаю, сестра. И сделаю всё, как говоришь…

— А теперь воздадим хвалу священному Днепру, который ясно сияет своими водами под чистым серпом луны и живыми звёздами…

— Воздадим! — вторил ей Дир.

И они молитвенно сложили ладони рук.

* * *

Кевкамен накинул на тёплую одежду тёмный плащ с капюшоном, велел слуге захватить ящик с восковыми свечами и вышел на улицу. Нижний конец лунного серпа сейчас точно указывал на кумирню, возле которой полыхали огни, а в их отсветах преломлялись тени жрецов и костровых. Помогая приторочить ящик к седлу лошади, Кевкамен взглянул в сторону жертвенников и зло сплюнул на подмороженную к ночи грязь, припорошённую снежком.

Вот уже который месяц видит грек в Киеве эти неугасимые костры на горе, горящие в честь языческих богов, в душе проклиная их и вспоминая всякий раз святую Софию в Константинополе. Смешно и сравнивать грязное капище с деревянными истуканами, пусть и украшенными драгоценными камнями, серебром и золотом, с великолепным храмом — чудом из чудес христианского мира, храмом, с его высокими сводами и куполом, который «лежит на камнях, а спущен на золотой цепи с высоты небес», с колоннами из мрамора, возведёнными в два этажа, с огромной хрустальной люстрой над центром зала, с сорока окнами у основания купола. Через них струятся потоки света на шёлковые с вышивками ткани, свисающие со стен на мраморный пол, ярким рисунком напоминающий восточный ковёр, на красного дерева поставцы с золотой и серебряной посудой.

Святая София поражает и своими размерами; её строили десять тысяч человек в течение пяти лет. Любил Кевкамен бывать в ней и молиться Господу Богу. Но почему тогда он на лодьях Аскольда снова вернулся в Киев? Что его заставило сделать это? Боялся наказания за предательство?… Ктесия?… Но ведь никто так и не узнал бы, что он помог русам овладеть башней, к коей крепился конец железной цепи, протянутой через Золотой Рог. Почему он опять оказался в языческом городе?… И что удерживало его в нём?…

Вот так, сходу, трудно было бы греку ответить на подобные вопросы… В первую очередь он постарался бы сосредоточиться и всё хорошенько обдумать. Сразу нужно отметить, что никаких злых намерений, как у иудея Фарры, по отношению к киевлянам у Кевкамена не было. За время военного похода он привязался к ним… Особенно прикипел сердцем к Аскольду. И не потому, что тот спас ему жизнь, — Дир наверняка бы сгноил грека в темнице лесного терема.

Не вернулся сюда, если б не распознал душу старшего киевского князя, склонную к добру и справедливости. «Вся жизнь моя, — думал грек, — это служение Христу, я и с Ктесием связал судьбу, потому что он — родственник Игнатия, а по моему убеждению низложенный патриарх есть представительное от Бога лицо во истинном византийском православии… Он — мученик, и Иисус воздаст по заслугам его… Воздаст и хазарину Фотию за его блудодейство в словах, мыслях, сочинениях и переводах языческих книг… А разве осудил бы меня кто в Константинополе, что хотел на путь истинной веры наставить архонта?! Это не то, что окрестить сотню-другую простых язычников… Если бы стал христианином повелитель, то и народ его, не задумываясь, принял бы новую веру. Вот и выходит, что я не зря оказался в Киеве, значит так угодно Господу Богу!»

Присмотревшись, грек узрел среди посадских и даже купеческого люда христиан, которые молились в пещерах под Киевом, правда, их было по пальцам перечесть; с ними он поговорил и обнаружил в их понимании христианства много еретического, сходного с павликианством[62]

В походе на Константинополь он не терял времени даром: если русы, грабя монастыри и храмы, забирали золото и драгоценности, то Кевкамен взял иконы, церковные книги и всякую утварь; всё это он привёз в Киев и тайно поместил в одной из пещер, устроив подземный храм. Несказанно обрадовался, когда Аскольд, проявив интерес к христианству, приблизил его к себе… Но не ведал грек, что за ним установила наблюдение старшая жена архонта Сфандра — убеждённая поклонница Огня и Солнца… Теперь же за Кевкаменом следили люди Дира.

Еруслан с двумя гриднями, подкравшись к дому грека, видели, как он и его слуга приторочили к седлу ящик. Когда те тронулись в путь, начали их сопровождать, оставаясь незамеченными за деревьями и кустами.

Кевкамен шёл впереди, слуга вёл лошадь в поводу; они спустились с горы, перешли мост через реку Клов, — грек шагал уверенно, видно, эту дорогу он знал хорошо.

Она вела к пещерам, к подземному храму. И Кевкамен подумал, что теперь там уже его ждут, и перед иконами зажгли свечи. Сего дня он будет говорить с верующими о молебных пениях на разные случаи.

Человек нуждается в утешении. Много горя и лишений выпадает на его долю. Он ищет помощи у себе подобных, но не находит. И тогда слышится слово Божие: «Утешайте, утешайте люди Моя».

Церковь идёт на помощь с обычным своим средством — умилительными молебными молитвами. «Благоутробне, долготерпелив и всещедрый Господи, — взывает она, — ниспосли милость Твою на люди Твоя, многомилостиве, помилуй, помилуй нас, Господи. Яко щедрый, Господи, умилосердися на люди Твоя, яко долготерпелив примирися и помилуй ны».

Говоря русским христианам о молебнах, грек и сам вместе с ними постигал великую мудрость их, ибо там, в Византии, верующими они сказываются изо дня в день по привычке, не задумывающимися над содержанием в силу частого повторения. Ведь в том, что они повторяются, заложен тоже глубокий смысл. Это всё равно, как мы повторяем и учащаем своё дыхание… Оно возбуждает и поддерживает нашу жизнь.

«Кажется, я долго искал и наконец-то нашёл сравнение, при помощи которого мне легче будет втолковать русам о необходимости частых молитв… — раздумывал Кевкамен, размеренно шагая за лошадью, ведомою слугой. — Мы не уставая упрашиваем Спасителя по нескольку раз на дню о помиловании, напоминая себе о своей греховности и сознании постоянной виновности пред Богом. Сия молитва есть самая нужная для всякого грешника, как пища и питие его, как врачество его, как противоядие гордости, как урок смирения…»

— Господи, помилуй! — вслух произнёс грек и остановился, ибо услышал, как хрустнула в отдалении ветка под чьей-то ногой.

Остановился с лошадью и слуга.

— Чуял? — спросил у него Кевкамен.

— Да, господин… И держу наготове нож. Может, за нами увязался шатун?…

— Я тоже буду настороже.

Они поозирались и продолжили путь.

А Еруслан, затаившись с гриднями за кустами и слышавший весь разговор, показал кулак дружиннику, не посмотревшему вовремя под ноги и допустившему оплошность.

Лес кончился, и Кевкамен со слугою оказались снова на равнине. Серп луны заблистал ещё ярче, но по краям его уже образовались тёмные полосы, многие звезды угасли, подул порывами ветер.

Пространство поля покрывал белый, никем не тронутый снег. Лошадь и двух человек было хорошо видно, и Еруслан, чтобы не выдать себя, принял решение идти краем леса.

Успокоенный тем, что миновали густые деревья, Кевкамен опять углубился в свои мысли.

«Разъясню верующим сегодня и о значении службы: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне, и присно, и во веки веков». Повторяем часто сие слова, чтобы помнить — мы принадлежим к вечному царству Христову, ему же не будет конца, и чтобы стремились непрестанно, всеми силами к этому царству, чтобы не прилеплялись к земным, временным, суетным вещам и удовольствиям, чтобы всегда помнили своё призвание к нетленной, вечной жизни чрез искупительные страдания, смерть и воскресение Иисуса Христа».

Кевкамен повернул голову к лесу и увидел, как от дерева отделилось что-то тёмное и тут же исчезло. «Точно — медведь!» — со страхом подумал грек, и мысленно вознёс молитву о сохранении от съедения зверьми к святому великомученику Георгию… И почувствовал сразу же на душе облегчение. «Надо будет и киевлян научить, к какому святому обращаться за помощью и когда память их… Об исцелении от головной боли нужно молиться святому пророку Иоанну Предтече, память его 29 августа; о бездожии и вёдре — пророку Илии (20 июля); о сохранении от пожара и молнии — Пресвятой Богородице Неопалимой Купине (4 сентября); об избавлении от блудной страсти — преподобному Мартиниану (13 февраля); от винного непотребного пития — Моисею Мурину (28 августа)[63]. Сегодня я расскажу о нём, судьба Моисея должна тронуть сердца недавних язычников, вступивших на путь праведности…»

Преподобный Моисей жил в IV веке в Египте. В молодости он совершил убийство, убежал от своего господина и пристал к шайке разбойников. За суровый нрав и большую физическую силу его выбрали главарём. Несколько лет Моисей пробыл в греховной жизни, убивая и грабя невинных людей, топя свои грехи в вине и разврате. Но великая милость Божия снизошла однажды на его голову: Моисей раскаялся и ушёл в одну из пустынных обителей.

Здесь он долго плакал и просил принять его в число братии. В монастыре Моисей находился в полном послушании у игумена и насельников. Через некоторое время он ушёл в уединённую келию, находившуюся на отшибе.

Как-то на него напали четыре разбойника из его бывшей шайки, но Моисей связал их всех и привёл в монастырь. Разбойники, узнав, что попали к своему бывшему предводителю, к тому же пощадившему их, последовали его примеру — покаялись и стали монахами.

Незадолго до смерти Моисей Мурин сказал братии:

— Я уже много лет ожидаю времени, когда на мне исполнится слово Господа Иисуса Христа, сказавшего: «Всё, приимши нож, ножом погибнут».

Около 400 года на обитель напали тати и убили Моисея, но в глазах господа Бога он стал праведником. За это чтят его верующие и возносят ему свои молитвы.

Ветер усилился. Звезды на небе исчезли совсем, месяц из ясного превратился в как бы подёрнутый изморозью; снег из-под ног начал клубиться и потихоньку заметать следы.

Вскоре серп луны тучи закрыли совсем, и Еруслан с гриднями, которым в лесу пока ветер не мешал, с ужасом отметили, как из поля зрения почти совсем пропали грек и слуга. Виною этого не только стала темнота, наступившая после исчезновения месяца, но и всё более усиливающаяся вьюга. За деревьями было тише, но плохо видать, и тогда дружинники тоже вышли на равнину; ветер здесь уже налетал не порывами, а дул сильно и постоянно. Он пробрался наконец-то и в лес, засвистел меж деревьев, и их верхушки закачались.

— Молись ангелу-хранителю! — прокричал Кевкамен, касаясь губами уха слуги.

Его совсем недавно окрестил грек, и он объяснил ему, что по крещению каждый христианин приобретает своего ангела-хранителя, который сопровождает его до самой могилы.

— Ангел Божий, хранитель мой святый, живот мой соблюди во страсе Христа Бога: ум мой утверди во истинном пути, и к любви горней уязви душу мою, да тобою направляем, получу от Христа Бога велию милость. Святый Ангеле Божий, хранителю мой, моли Бога о мне грешном…

На равнине дружинникам Дира уже и дышать трудно было: снег залеплял им глаза, носы, рты, уши. А грека со слугою точно Ангелы Божии надоумили стать позади лошади и большого ящика, притороченного к седлу, животине же самой предоставить искать дорогу, ибо они с пути сбились.

Вдруг на какой-то миг очистился серп луны, но вослед за этим рванул такой ветер, что засвистело пуще вокруг и, чтобы идти дальше Еруслану и его сотоварищам, нужно клониться в три погибели. Тут уж не до того, чтобы за кем-то наблюдать. Как бы выбраться из круговерти снега… И они снова повернули к лесу, под защиту деревьев.

Лошадь привела Кевкамена и его слугу в овраг, на дне которого они и переждали вьюгу; выбрались потом, и без приключений добрались до молельных пещер…

Так и не удалось в этот раз язычникам выследить место сборища киевских первохристиан.

Не похвалил, разумеется, дружинников Дир за такое слежение, разгневавшись, хотел посадить в тёмную, но Сфандра удержала его.

— Виноваты во всем силы небесные, — вразумила князя жена старшего брата.

— Но мне теперь некогда будет заниматься христианами, по решению Высокого Совета я еду в землю древлян, чтобы смотреть за возведением им жилищ и благоустройством их.

— Что ж… Тогда я сама всё возьму в свои руки… Думаю, мои люди справятся с этим куда лучше… — Княгиня так пристально посмотрела в глаза Диру, что князю стало не по себе.

«Колдунья! Такую плетью не зашибёшь… — подумал архонт. — А ведь всегда тихоней себя держала, примерной матерью девочек, от которых без ума Аскольд. Были бы мальчики — другое дело. Наверное, и тут без чар не обошлось! Пусть теперь творит, что хочет. Я уезжаю».

— Желаю тебе удачи, Дир! И не гневайся… А племя древлян после похода заслужило, чтобы о нём позаботились.

7

Дубыню и мою сестру окрестили в день памяти святых Козьмы и Дамиана и назвали: Дубыню — Козьмой, а Максимиллу — Дамианой, и ближе к весне мы их обвенчали. Ох, как время летит: вот и новый год наступил, уже и великий День Воскресения Господня позади остался…

Козьма оказался на редкость хозяйственным человеком, видно скитания ему так надоели, что он захотел домашнего тепла и покоя. Поэтому я присмотрел в соседнем селе дом, который, правда, нуждался в ремонте, и купил его. Муж сестры, приводя его в порядок, пропадал там и дни, и ночи. Ему помогал Доброслав. А потом, забрав Бука, умчался в Константинополь. Думка язычника, как он мне признался, — уехать к себе на родину, в Крым…

— Почему не в Киев? — спросил я его.

— У меня никого там нет.

— А твои друзья?

— Еруслан, Лагир?… Но у них теперь свои дела и интересы… Поеду домой, а там видно будет… Мне верховного жреца повидать нужно, у него и поживу пока, — и Доброслав смущённо опустил глаза.

«Ясно, молодица влечёт его…» — предположил я и не стал более расспрашивать язычника.

Но уезжая, он заверил меня, что пока нас снова не увидит, никуда из Константинополя не тронется. А по всему видать, нам скоро предстоит далёкое и трудное путешествие…

Между Римом и Константинополем с каждым днём росла и расширялась духовная трещина, наметившаяся с приходом к патриаршей власти Фотия. Если поначалу между ним и папой Николаем I развернулась борьба по поводу некоторых догматов церкви, то теперь она настолько усугубилась, что уже затронула коренные, основополагающие положения христианской веры. К примеру, вопрос трактования Пасхи и Рождества Христова. В отличие от Рима мы рассматриваем Пасху как самый главный праздник, а Рим предполагает считать таковым Рождество, исходя из юдоли земной; праздник Рождества, как бы ни был велик, не может для православных затмить праздник Пасхи, ибо духовное воскресение важнее земного рождения. Фотий не раз говорил в своих проповедях: «Человек должен быть подобен колесу, одной точкой ему надлежит касаться земного, а остальным пребывать в вечности…»

Сие только одно, но очень важное понимание сути христианства, на мой взгляд, сути значимой, не говоря уже о постах, которые должны соблюдаться верующими неукоснительно; а папа римский любил хорошо поесть и попить, подобному правилу сам не следовал и паству свою призывал к этому[64]

Проповеди Николай I творил на латинском языке, насаждая христианство своих убеждений в других странах с помощью легатов[65]. Патриарх Фотий старался не отстать от него.

Земли немецкие были давно «завоёваны» папой, стремился он распространить влияние и на Великоморавию, Паннонию, Болгарию, но интересы его сильно столкнулись здесь с интересами Византии… Мы ждали подобных столкновений… И понимали, как важно славянские народы подвести под византийскую веру, тем более они нуждались в ней, ища опору у нас. Ибо подданные Людовика Немецкого оказывались их злющими врагами. Особенно, Великоморавского княжества, граничащего с немецкими землями. Это должно было вызвать глубокую тревогу у Ростислава Моравского. Вскоре пришлось убедиться, что наши предположения оправдались.

От Фотия прискакал ангелос и передал, что солунских братьев вызывает к себе император. А из послания явствовало: следует явиться ко двору с переводами священных книг с греческого на славянский и с учениками, помогавшими философу и Мефодию в их работе.

Я тепло попрощался с сестрой и мужем её Козьмой, уже пустившими свои корешки в новую землю, не надеясь в душе, что скоро увидимся, и в сопровождении учеников-монахов Горазда, Наума, Климента, Ангелара и Саввы мы покинули монастырь Полихрон и отправились в Константинополь. Без приключений, не считая мелких, вроде опрокидывания возка с книгами при выезде на берег с одного моста через водный поток, не причинивший, к счастью, никакого им вреда, мы благополучно достигли столицы Византии и сразу же были приглашены в патриаршии покои к Фотию. Он внимательно просмотрел Божие писание на славянском языке, в знак благодарности расцеловал братьев и даже учеников их, обойдя вниманием меня… Что ж, верно: работали, не покладая рук, они, я всё больше занимался своими делами, а за посольство в Тефрику уже спасибо сказали… Такова планида моя! Но не подумайте, что ропщу…

Фотий предупредил, что на завтра в Большом императорском дворце назначен приём василевса, на котором будут послы Ростислава Моравского. И в присутствии солунских братьев они скажут то, что ранее говорили ему, патриарху, и Михаилу III.

Приём не отличался особой пышностью, но важными оказались слова посланцев из Великоморавии. Произнёс их высокий статный мораван с густыми светлыми Волосами, спускающимися до плеч, и голубыми глазами.

— Наш великий царь Ростислав-христианин по научению Божию держал совет со своими князьями[66] и всем народом моравским о том, чтобы нас послать к василевсу Михаилу и его святейшеству Фотию с просьбой прислать учителей, и велено передать слово в слово: «Наш народ отвергает язычество и стремится содержать закон христианский… На Мораве и прежде были проповедники новой веры и из Царьграда, и с Запада. Но сейчас крестят народ наш папские легаты… Они совершают богослужение по-латински, а с народом говорят по-немецки. Поэтому славяне не знают, во что их крестят и не понимают христианского учения… Хотели бы, чтобы к нам поехали священники, которые бы веру Христову объяснили нам на нашем языке. Божье писание на родном реченье лучше отзовётся в сердцах людей, нежели на латинском. А другие страны, увидя, пожелают идти за нами…»

Мораван повернулся к Константину и Мефодию.

— Братья солунские, вы наш язык разумеете, идите к нам, в страну нашу, зовём… И воздастся велико от Бога по делам вашим! А князья наши и царь Ростислав дары шлёт и людей для вашей охраны.

Мефодий и Константин дары приняли. Но тут с кафизмы поднялся Михаил III и обратился к философу:

— Знаю, что ты ещё слаб после болезни, но кроме тебя и Мефодия некому исполнить то, о чём просят послы…

— Слаб я, и не совсем здоров, но с радостью понесу просветительство, как всегда носил, и готов за христианскую веру умрети. Как и брат мой! — с блеском в глазах ответствовал Константин.

А в глазах послов моравских появилась радость.

Я стоял и думал: всё Константином забыто, все обиды, наносимые философу после каждого путешествия, да и не мыслил он и жизни иной… Высшее предназначение, удел его — нести людям Крест Господень, просвещать их Христовым учением… И какие тут обиды!

Снова я увидел на приёме во Дворце и Ктесия. Он опять, как позже выяснилось, включён в наше посольство, поплывёт капитаном диеры «Стрела». Кто ему покровительствует, кому он служит?…

Такой вопрос я задал Константину, но он был очень занят предстоящей поездкой, поэтому лишь махнул рукой. Тогда я тоже решил взять с собою «своего» человека… Доброслава… Только надлежит уговорить его поехать. Поедет ли в такую даль? Он да Бук нужны будут нам…

Я стал наводить о Доброславе справки, но в скором времени он и сам объявился: жил в предместье святого Мамы у русских купцов, от них и сведал, что философ с братом в Константинополе, и поспешил к нам. Я ему тогда и предложил сопровождать нас в Великоморавию. Правда, пошёл на маленькую хитрость, сказав, что Константин неважно ещё чувствует себя после болезни…

— В таком случае я обязан поехать…

— А кого взять вместо Дубыни? То есть вместо Козьмы, прости Господи…

— Может, грека Светония из таверны «Сорока двух мучеников»? — предложил Доброслав.

Одноногий Орест, узнав для чего нам понадобился силач-конюх, отпустил его.

* * *

В базилике Санта-Мария Маджоре в Риме, старшей по возрасту храма Софии в Константинополе на целый век, закончилась литургия и верующие стали подходить под благословение папы, ведшего сегодня богослужение.

Николай I, высокий, но с заметным брюшком, выдававшим в нём любителя сытных вечерних трапез, поспешно клал на головы ладонь с растопыренными пухлыми, короткими пальцами, а другую, согнутую в кулак, совал в губы прихожан. Только по орлиному носу да смуглому цвету лица папу можно было причислить к итальянцам, хотя его дородность говорила о том, что он потомок варваров, завоевавших некогда «вечный город». Об этом шептались, но чтобы прекратить подобные измышления, Николай I последовательно проводил в жизнь христианское учение латинистов, сплачивая вокруг себя тех, кто умело мог сочинить устав, составить правило благочиния, начертать поучение, стилизовать для мирских нужд молитву и истолковать нужное место Писания так, чтобы ещё раз подчеркнуть, что наместник Иисуса Христа на земле есть папа римский, и что он — единственный и непогрешимый в делах веры и нравственности. Поэтому его власть выше даже власти Вселенских соборов, для которых источником вероучения всегда оставалась Библия; папа Николай I включал в этот источник и свои постановления и собственные суждения. Таким образом в лице гордого византийского патриарха Фотия он обрёл злейшего врага.

Когда базилика опустела и над городом Семи холмов полился колокольный звон, возвещающий об окончании литургии, Николай I с иерархами церкви проследовал в крещальню, где за мраморными колоннами располагалась комната отдыха папы, служившая и трапезной… Там служки уже зажгли толстые свечи на длинном столе, заставленном серебряной посудой с едой и золотыми кувшинами с разными винами.

Папа любил красное вино, его наместник, архиепископ венецианский, предпочитал светлое рейнское, вкусами других можно было и пренебречь, — выпьют, что подали…

Когда пригубили из золотых кубков и принялись за куропатку в сметанном соусе, в комнату вошёл гонец и протянул Николаю под восковой печатью грамоту. Папа поднял кверху пальцы правой руки, с которых стекал жир, и кивком головы приказал прочитать.

Послание пришло от Игнатия с острова Теребинф, в котором он извещал о просветительской миссии в Великоморавию солунских братьев.

— Ладно бы Константин, но и брат его не усидел на Олимпе, подался в края дальние… Они ещё пожалеют!

Архиепископ слегка улыбнулся, чуть скривив тонкую щёлку рта, который казался безгубым даже тогда, когда его преосвященство вкушал пищу или говорил.

К Константину римские иерархи давно уже относились плохо, зная, чью волю он готов ревностно исполнить — волю Фотия, обуянного гордыней, с каждым днём всё более становившегося их злейшим врагом.

После того, как философ в Крыму отыскал мощи святого Климента, Николай ещё надеялся, что они будут переправлены в Рим (папа заказал для них уже золотую раку), но малую часть останков христианского великомученика Константин оставил в Херсонесе[67], а большую привёз в Византию, и патриарх поместил их в святой Софии и делиться с Римом не намерен… Поэтому философ обречён на смерть. Папе сказали, что в пищу Константину не раз подсыпали отраву, но беду от него отводил Господь.

— Не Господь, а Сатана! — с жаром воскликнул Николай. — Мне известно, что Константин возит с собой какого-то язычника, который пользует его травами и наговорами… Теперь едут в Великоморавию, и этой миссии солунских братьев мы должны помешать! — уже тише продолжил папа. — Она грозит нам многими неприятностями… Проповеди Божьего писания они будут вести на родном для славян языке. Константин и Мефодий изобрели для них азбуку и в монастыре Полихрон перевели с греческого священные книги, которые будут теперь читать тысячи и тысячи славян… А это значит, что слово легатов они отринут, и богатые земли уйдут из-под нашего влияния…

Сейчас папе поддакнул и наместник венецианский. Николаи I повелел готовить послание епископу Зальцбургскому в Германию, образовавшуюся, как Италия и Франция, каких-нибудь восемнадцать лет назад после заключения договора о разделе Великой Франкской империи[68].

8

Митрополит херсонесский Георгий — духовный отец Аристеи — гладил её по голове широкой ладонью, словно маленькую, и говорил слова утешения:

— Дочь моя, такова Божья воля… Ты теперь одна, но не впадай в грех. Воспитывай сына, молись Господу Иисусу нашему, следуй его заповедям. И запомни: тебе, христианке, любить язычника — грех… Великий грех!

— Значит, я вдвойне грешна, отче, ибо любила язычника при живом муже.

— Господь милосерден, дочь моя… Уповай на него! И проси защиты.

После исповеди Аристея вышла из базилики Двенадцати апостолов и тихо побрела по узкой улице Херсонеса. С Понта дул ласковый ветер и перебирал её длинные русые волосы. Аристея и не заметила, как оказалась возле таверны «Небесная синева»…

У входа, ожидая посетителей, сидел карлик и пристально наблюдал за красивой русоволосой молодой женщиной в греческой столе.

«Постой, постой, так это она была тогда в комнате у Доброслава… Да, точно она!» — вспомнил Андромед, и глаза его приветливо залучились.

Женщина подошла к хозяину таверны и спросила:

— Не узнаешь меня? Я — Аристея, Настя, помнишь?…

— Помню.

— И Доброслава?

— Этого человека я буду помнить всегда…

— Не появлялся ли он с тех пор, как отплыл с Константином-философом?

— Нет… Не было его. И вряд ли тебе кто о нём что скажет… Много воды утекло с того времени.

И видя, как печально осунулось лицо женщины, Андромед пожалел её и предложил:

— Может, зайдёшь пообедать? Я прикажу подать в отдельную комнату.

— Нет, нет, — запротестовала Аристея. — Мне надо ехать. Заждался сын… Он теперь в доме один… Ну, конечно, с охраной и слугами. Но отец его, муж мой, убит… А я была на исповеди у митрополита Георгия.

— Христос с тобой, сестра, и всего хорошего.

— Благодарю. Если что услышишь о Доброславе, держи в памяти. Как буду в Херсонесе, я навещу тебя…

— Хорошо. Непременно заходи. Меня зовут Андромед.

— А я знаю… Слышала тогда, как называл Доброслав.

— Вот и дело.

Андромед долго смотрел вослед женщине, пока она не скрылась за поворотом улицы.

Аристея вышла к центральной площади, в глубине которой стоял дом стратига, и решилась зайти к нему. Древлянку удручало её двойственное положение: с одной стороны она — жена тиуна, но с другой — просто его рабыня, ибо документов и записей, что она замужем, не было; дом и всё, что в нём, принадлежит законной супруге, живущей в Константинополе… И тут Аристея вспомнила о завещании, написанном тиуном накануне своей гибели; Аристея, помня о судьбе сына, вынудила мужа это сделать. Кстати, сам он, понимая грозившую ему каждый день опасность, правильно расценил просьбу жены и не усмотрел в ней корыстных целей… В завещании он всю наличность и драгоценности отписал ей. Тиун любил Аристею по-настоящему, и об этом хорошо знало его начальство в Херсонесе. Поэтому древлянке стратиг пошёл навстречу и завещание, в котором говорилось о правах Аристеи, утвердил.

Но от сего на душе Аристеи радостней не сделалось: беспокоило то, о чём сказал ей Андромед…

Никаких о Доброславе известий… Где он?… Что с ним?… Любимый!

Но не только мысли о Доброславе способствовали тому, что стало муторно на сердце Аристеи. Стратиг попросил её рассказать о подробностях гибели тиуна, чтобы потом сверить их с показаниями других.

…Как всегда с десятком солдат муж отправился на подводах на сбор дани с крымчан. Аристея давно знала, как он проходит. Нужно было буквально выколачивать её из совсем обнищавших поселян. И в ход тогда шли не только угрозы, но и применялось оружие. А дома особо непокорных сжигались дотла…

В этот раз тиун взял с собой Фоку и Аристарха. Фока — пьяница, а Аристарх был известен тем, что из всего языка крымских поселян знал только слово: «Многдавай!» и без раздумий мог убить всякого, кто не подчинялся требованиям… Может быть, тиун проявил оплошность, включив в отряд такого кровожадного велита, хотя подобных ему насчитывалось на службе предостаточно… Через него в одном селении и учинилась заваруха, когда Аристарх разможжил голову отцу девушки, а её изнасиловал. Ночью поселяне напали на перепившийся отряд, Фоку и ещё троих убили, а тиуну и Аристарху перерезали горло. Селение это по приказу стратига сожгли, виновных заковали в кандалы и отправили в Херсонес.

Аристея в конце своего рассказа попросила стратига о смягчении им наказания, ссылаясь на буйный нрав и несправедливые действия велитов, вызвав этим у начальника Херсонесской фемы явное неудовольствие…

Древлянка, миновав агору, улицей северной части города вышла к морю. Рядом со стекловарной мастерской, во дворе которой лежали штабелями листы стекла, стояла базилика, построенная ещё в шестом веке и знаменитая яркой росписью снаружи и изнутри фигур и ликов святых мучеников, Богоматери и Иисуса Христа.

Аристея вошла в базилику, преклонила колено на мраморный пол, помолилась, подняла взор и невольно стала рассматривать потолок и стены. Наверху иконописец изобразил трёх пророков — Даниила, Давида и Соломона, ниже Троицу, затем Благовещение, Рождество Христово, Сретение. В багряном коловии справа от царских врат восседал писаный Спас, по другую сторону врат Богородица с белокрылыми ангелами, тёмными красками были написаны сцена Распятия и Жёны Мироносицы у гроба Господня. Зато в радужных тонах художник изобразил Воскресение, Уверение Фомы, молящихся христиан, святых чудотворцев Иоанна Эдесского и Кира Александрийского со святой мученицей Афанасией и её тремя дочерьми: Феоктистой, Феодосией, Евдоксией, День памяти которых отмечается христианами 31 января[69]. Написал живописец искусно и святого Климента с цепями на руках и ногах.

Ковчежец с частью мощей святого Климента после отъезда Константина в Византию был бережно перенесён из церкви святого Созонта в эту базилику. Заходя сюда, Аристея всякий раз вспоминала сопутствовавшего философу в дороге на Хазарию Клуда, с ним Константин и отплыл в столицу Священной империи…

«Помнится, Доброслав говорил о жреце Родославе… Это его дочь он хотел найти. Нашёл ли?… А если нашёл, то забудет меня… Господи, сделай так, чтобы он обо мне помнил. Богородица Дева Мария, смилуйся!» — взывала в молитвах Аристея.

Она вышла из храма и направилась к берегу моря. Остановилась на самом краю: уступами спускалась земля, из расщелин которой то тут, то там полз курчавый вереск. Осторожно, держась за него и перехватываясь рукой, Аристея стала перемещаться к воде. Внизу она разжала ладонь. На ней лежали измочаленные розовые цветы кустарника, безжизненные, как её застывшая душа…

«Молилась новому Богу, нет от него ответа… Может, нужно поклониться старым богам?»

И снова на ум пришёл жрец Родослав… «Вот к кому надо съездить. Доброслав мне рассказывал, как туда можно добраться…»

Море, резвясь, скручивало в барашки мелкие волны, — ветра почти не было, — накатывало их на гладкую, блестевшую на солнце гальку и брызгалось.

Капли текли по лицу древлянки, похожие на слезы. Она стирала их ладонью, и лепестки цветков, уже потемневшие, приклеивались к её щекам…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

БОГИ СЛАВЯН

1

В Золотом Роге стоящая «Стрела» нам пригодилась снова: несколькими днями раньше до нападения киевлян на Константинополь она была ошвартована в гавани Юлиана, поэтому оказалась целёхонькой, не разделив судьбу других хеландий, которые русы или сожгли, или потопили.

Освятив наш отъезд в Великоморавию в храме святой Софии, вознеся Иисусу Христу молитву о путешествующих, патриарх и василевс пожелали нам удачи, и мы опять ступили на знакомую палубу диеры.

Как только велиты, сопровождавшие нас в пути, внесли сундук с дарами князю Ростиславу, Ктесий приказал отдать якорь. Концы цепи, перегораживающей Золотой Рог, размотали на барабанах береговых башен и саму её опустили на глубину с тем, чтобы корабли, не задев цепь днищем, прошли…

Следом за нами шли два небольших судна мораван, и как только нос диеры разрезал воды Понта, одно из них обогнало «Стрелу» и взяло на себя роль направляющего…

Бук, как и в прежнее плавание, не отходил от меня, а когда солнце смаривало его, он удобно усаживался на канатной бухте под тентом.

А я спускался в свою каюту, вынимал стило и наносил на пергамент впечатления и размышления. Сие вошло у меня в привычку, думаю, что потомкам небезынтересно будет узнать и об этой миссии солунских братьев к мораванам…

Доброслав, чтобы, как он выразился, «держать в теле силу», теперь уже по своей охоте, а не по необходимости, как ранее, помогал гребцам на вёслах. Заботу о Буке таким образом он снова предоставил мне…

Не устаю восхищаться умом животины! Всё понимает, сказать не может… Полюбился пёс и мораванам — леху[70] Горимиру и его рындам Бивою и Кроку. Глава посольства решил с нами пойти, а на своих судах старшим оставил умудрённого жизненным и ратным опытом Судимысла.

Я сразу нашёл с Горимиром общий язык: как-никак, мы — славяне. Одно у нас речение, схожие нужды… Тем более — сейчас…

Меня интересовала его родина — земли, лежащие к северу от Дуная. Их прошлое и настоящее. И беседуя с лехом, я узнавал много интересного.

Земли эти в основном населяет языческий народ — племена славян: боборяне, силезяне, ополяне, гломачи, дедошане, лужицкие сербы. Они объединены в Великоморавскую державу со столицей, называемой Велеградом и расположенной на реке Мораве, которая берет начало в Карпатах и впадает в Дунай.

Главные идолы у этих племён Перун и Морана — богиня смерти…

Вот их и придётся нам сокрушать. Хотя в Великоморавии есть и христиане. Но крещены они латынянами и вряд ли понимают, кому молятся… Служба-то в храмах идёт на языке, им непонятном…

И сразу, как нити из клубка, стали вытягиваться из памяти те сведения, которые я почерпнул в патриаршей библиотеке, касающиеся прошлого славянских народов. В частности, вспомнились живущие у истоков Моравы черные хорваты, затем — злейшие их враги и славян вообще — авары, которые являлись врагами и Византии… Это они, авары — тюркоязычные племена, невольно «поспособствовали» новому направлению христианского богослужения… Невероятно, но факт! А случилось сие таким образом…

В 558 году, когда Византией правил император Юстиниан I, несметная рать славянских народов под предводительством Завергана, перешла Дунай и подступила к Константинополю. Город не пал только чудом; получив за пленных огромный выкуп, Заверган отошёл к Дунаю. Юстиниан, напуганный нашествием, принял все меры, чтобы подобное не случилось: он начал ссорить между собой славянских вождей, посылая дары и науськивая одного на другого. Когда могущество славян ослабло, василевс натравил на них из дальней Азии аваров. Перейдя Итиль и Танаис, они после жестокой борьбы подчинили себе вначале племена по реке Бугу, а потом часть западных и южных славян.

Когда аварский повелитель, который назывался каганом, отправил послов к черным хорватам в Карпаты с требованием покорности и дани, то князь Добрита ответил: «Ещё не родился на свете и не ходит под солнцем тот человек, который бы мог одолеть нас. Передайте кагану, что своей земли не отдадим в неволю никому, пока есть на свете меч и сила».

Несмотря на гордый отказ, повелитель аваров в ту пору храбрецов оставил в покое. А утвердившись за Дунаем, авары вскоре стали воевать и с византийцами.

В 628 году вместе с персами и славянами они осадили снова Константинополь. Одна часть славян действовала с суши, другая с моря на лодках однодеревках. Как только лодки оказались на виду храма Влахернской Божьей Матери, поднялась буря и потопила все до одной. И на суше славяне потерпели поражение. Каган велел их вождей изловить и казнить. Тогда славяне покинули аваров. Гнев кагана и буря сделали своё дело: аварское войско вынуждено было от столпцы Византии отступить.

Византийцы посчитали, что за них заступилась Влахернская Богородица. С тех пор в память об этом событии и установлена особая служб» и христианских храмах — Акафист, что означает песнопение всю ночь стоя. Во время Всенощной всегда поётся песнь: «Взбранной Воеводе, Победительная»…

Сей аварский поход на Византию оказался последним, так как на Дунае появился князь Само, который сумел объединить западных славян в единый союз и сбросить с себя ненавистное иго тюркоязычных племён. И тогда имя аваров мало-помалу совсем исчезает и заменяется именем хазар, которые отошли к Танаису и Итилю и поселились там, приняв иудейскую веру. Но об этом я уже рассказывал…

Само — это корень славянских имён: Самослай, Самосвят. Он вёл войны и с франками. В 631 году франкское войско во главе с Дагобертом напало на союз Само, но в решающей битве у Вогастисбурга потерпело сокрушительное поражение.

Умер Само, и союз западных славян распался. Но прошло время, уже новый князь Моймир снова сумел создать его и распространил свою власть до истоков Одры и Лабы[71].

— Но тут образовалось государство немецких баронов и рыцарей — Германия… — рассказывал мне, стоя на палубе диеры, Горимир. — Внук франкского императора Карла Людовик Немецкий двинул войска на Моймира и разбил его[72]. Земли по течению Одры и Лабы отошли к германцам, некоторые племена славян попали в зависимость от Людовика… Но наш Ростислав, унаследовавший власть от Моймира, постепенно, в кровавых стычках, освободил родину от немецкого рабства.

Но не дремлет епископ Зальцбургский, он не устаёт посылать священников крестить наш народ. Едут к нам и легаты из Рима, строят базилики; правда, смерды в некоторых местах сжигают их…

Ростислав понимает, если немцы и римляне «охристианят» славян на свой лад и понаставят своих храмов, то это вновь грозит потерей независимости… Понимают сие и Святополк — племянник великого князя, сидящий на престоле в Нитре, и Коцел в Блатногоре. Мы должны и у них с миссией побывать обязательно… Но эти два маленьких правителя стремятся властвовать всяк по-своему, особенно — Святополк[73].

Поэтому Ростислав возлагает большую надежду на солунских братьев, их проповеди христианства на славянском должны объединить всех, стать ближе друг к другу и действовать заедино…

— Благодарю тебя, Горимир, что искренен со мной… — говорил я леху, устремляя свой взор вдаль, где сходилось море и небо. — Рассчитывайте и на мою помощь, всё сделаю, что в моих силах…

Понт Эвксинский тихо плескался под вёслами, а под солнцем отражался тысячами лучиками, так что рябило в глазах, но налетал порывами ветер, бурунил небольшие волны и — лучиков как ни бывало. Понт до сего времени напоминал ручного львёнка, который ласково играет с человеком, но если ему опротивеет, вдруг оскалит пасть.

Но львёнок рос, ответом на надоедливость уже следовал рык, и обнажались клыки… Так и море: чем дальше мы удалялись от берега, тем оно становилось грознее и опаснее.

Пока мы шли на вёслах. Порывы ветра исчезли, он задул ровно и в одну сторону — попутно нам; Ктесий приказал поднять паруса, и гребцы теперь могли отдохнуть. На судах мораван, не сговариваясь, сделали то же самое.

По всему видать команды из моряков у них подобрались отличные, и на нашу — грех жаловаться… Но вот Ктесий… Помнится, когда мы плыли на богословский спор в Хазарию, я тоже заподозрил одного человека — командира велитов Зевксидама. И сказал об этом Константину. Но к моему стыду и на наше общее счастье Зевксидам оказался порядочным человеком и умер, как герой, защищая нас от угроз.

(Заметим в скобках, что Леонтий оставался в неведении относительно измены лохага и по сей день.)

Ветер стал крепчать. В том месте, куда я бросил взгляд во время разговора с Горимиром, появились тёмные полосы, как бы выходящие из воды и продолжающиеся на небе. Затем они исчезли, чтобы вновь образоваться в почти черные взвихрения.

Мы с Горимиром увидели, как на возвышении палубы, где находились капитан и кормчий, сильно забеспокоились. Ктесий приказал нам спуститься в каюты — надвигалась буря.

Она захватывала меня и Константина на море и в прежние путешествия, я и философ переносили качку, которая при ней неизбежно случалась, довольно спокойно, не тревожился и за Мефодия, знал, что в бытность свою военным правителем Славинии, он часто совершал плавания.

На этот раз качка была долгой и изнурительной; чтобы обезопасить себя от ушибов, я привязался верёвкой к деревянному топчану, накрепко прибитому к палубе, то же самое посоветовал сделать и Горимиру; мы с ним вместе располагались в каюте, а его рынды — в соседней…

Когда корабль перестало бросать на волнах, мы освободились от спасительных пут; матросы железными винтами отдраили иллюминаторы, и нашим взорам представилась ужасная картина: по тёмной, ещё бугристой воде плавали обломки мачт, куски корабельной обшивки и палубные доски. Буря разломала на части шедшее позади нас судно — команда на нём не сумела вовремя убрать паруса…

Часть тонувших, правда, удалось поднять на борт нашей диеры и другого корабля мораван, оставшегося, как и мы, в целости…

Погибло на том судне двадцать два человека, и капитан тоже, а может, сам не захотел, чтобы его вытащили из моря, избегнув таким образом упрёков и позора…

Мы были ошарашены происшедшим; каждый из нас, видимо, восприял крушение корабля, как плохое предзнаменование… Но путь надо продолжать, и мы снова двинулись вперёд. И достигли дунайской дельты без происшествий…

Дорогу определили по этой реке и далее, более безопасную, нежели по суше. Да и посольство моравское прибыло в Константинополь по воде: из Велеграда по Мораве, затем Дунаю и Понту Эвксинскому… Предстояло и теперь пройти сие расстояние, только в обратном направлении.

Слава Богу, Понт миновали!

Мы входили в устье Дуная, но нас ещё долго сопровождали морские альбатросы; они могли часами парить на утреннем ветру не махая крыльями. И белобрюхие чайки с резким криком носились над мачтами.

Поразило нас здесь и обилие черноклювых буревестников. В начале дельты они плотно гнездились на островах и земляных валах, образуемых многочисленными протоками и озёрами. Здесь и выводили птенцов.

Горимир, хорошо знающий эти края, пояснил мне:

— Местные жители убивают до четыреста тысяч птенцов буревестников в год… — и узрев на моем лице удивление, добавил: — Из них выжимают жир или «прозрачное масло», как называют это лекарство. Лечат лёгкие…

Подумал: «Надо бы сказать Доброславу, да достать такого «масла» Константину!»

Порхали над самой водой черно-бурые неугомонные качурки. Они словно бегали по воде, окуная то одну, то две лапки и трепеща крыльями. И будут сие проделывать и в бурю, и тихую погоду, ночью и днём.

Заметит качурка креветку, рыбёшку или малого кальмара, тотчас, упёршись лапками в воду, резко замедляет движение и выхватывает клювом добычу. Умение держаться вплотную к воде спасает качурок от гибели в бешеной пляске стихий, которую мы пережили недавно. В ураганный шторм между пенных «гор» лишь трепещут птицы крыльями, и не на гребнях волн, а в «долинах» под ними, в углублениях между валами.

Но «долины» вздымаются вскоре буграми, а качурки, умело маневрируя в этом буйстве, скользят по склону снова в низину, в затишье, в укрытие от ветра, терзающего гребни.

Когда мы вошли в дельту реки, то были оглушены криками птиц, её населяющих. Подобного я ещё никогда не слышал и не видел: на низких деревьях, в зарослях тростников, на пологих и крутых берегах, в норах, проделанных в них, а то и просто на илистой земле, в протоках, на песчаных валах гнездилось, сидело, перелетало с места на место, ходило, ныряло в воду, барахталось, дралось, брызгалось неимоверное количество пернатых, — их было десятки, сотни тысяч — цапель, ибисов, бакланов, колпиц, выпей, бело-розовых фламинго, кряковых уток, чирков, свиязей, пеликанов, гусей, лебедей…

Бук, дотоле ведший себя спокойно, кажется, ошалел, глядя на это крикливое, вышагивающее и летающее племя; задрав морду, стоял он у борта и тихонько поскуливал… А затем, увидев пеликанов, «живым неводом» загоняющих рыбу, заволновался ещё сильнее и, как только упругие щуки и сазаны запрыгали по земле, Бук оперся лапами в бортовой брус и громко залаял. Стало интересно и нам с Горимиром наблюдать, как эти птицы с несуразно большими клювами занимаются рыболовством… Полукольцом пеликанья стая охватывает мелководье и, хлопая крыльями, с шумом и плеском гонит окружённую рыбу к берегу. Полукольцо на подходе к нему смыкают, ряды загонщиков уплотняются, прорваться через их цепь нелегко. Рыба плещет на мели, прыгает, а пеликаны «вычерпывают» её клювами-ковшами. Глотают второпях, в мешки под клювами прячут…

Я читал, что они жили у египтян, как домашние птицы, у индусов тоже, а магометане их считают священными птицами, якобы помогавшими строить Каабу и Мекку. У нас же, христиан, они — олицетворение материнской любви к детям, ибо существует легенда, будто бы самка, если нечем утолить голод птенцов, разрывает себе грудь и кормит их собственным мясом…

Летают пеликаны, как цапли, изогнув шею и втянув голову; размах их крыльев в полете больше шести локтей.

Но, пожалуй, самая красивая птица в дельте Дуная — розовый фламинго: одно загляденье. Я восхитился вслух, а Горимир заметил:

— Знаешь, Леонтий, чем он, когда спит, отличается от цапли, хотя обе птицы спят стоя на одной ноге? Если фламинго спит на левой, то клюв прячет в перья на той же стороне тела, а цапля наоборот, так же, как гуси, утки и лебеди… Цапли здесь коротконогие, прозванные «кваквами», так как громко кричат «квау-квау». Вон смотри, спина и «шапка» на голове у них черные, крылья серые, а низ белёсый. На затылке весной и летом два-четыре белых пера. Это их брачные украшения…

А по ночам я слышал, как гулко и басовито дудит болотная «корова»: «Утрум-м-ду-ду-у-у…» Это выпь. Самец таким «мычанием» приглашает на свидание свою подругу.

Доносилось до меня с берега и рычание зверей диких. Глядел я на звёздное небо и думал о всемогуществе Господа Бога, сотворившего Вселенную и нашу землю, не позабыв населить её наряду с людьми животными и разными тварями, ползающими, ходящими и летающими… Иначе, как бы без них жить человеку?!

Говорится в Книге Бытия: «И сказал Бог: «Сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему, и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над зверями, и над скотом, и над всею землёю, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле». И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их. И благословил их Бог, и сказал им Бог: «Плодитесь и размножайтесь…» …И был вечер, и было утро: день шестой».

Мы плывём уже восемь ночей и девятый день. Только что наступивший. Сулинским гирлом против течения вышли к широкому, неразветвленному руслу Дуная. Потеют, трудятся изо всех сил гребцы, особенно тяжело им приходится там, где гирло сужалось до шестисот-восьмисот локтей и когда убыстрялся бег реки. Зато без устали гулял кнут надсмотрщиков по спинам невольников, — бедные… Ведь сотворил Бог и их, рабов, сотворил и господ… Что же так?.. Значит, нужно?.. Я уже не говорю на подобную тему с философом… Если завести разговор ещё раз об этом, то знаю, Константин только посмотрит с печалью и укоризной… И всё!

А коль есть неравенство, существуют богатые и бедные; но в данном случае сказано, что легче верблюду пролезть через игольное ушко, нежели богатому попасть в рай…

«Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровище на небе, где ни моль, ни ржа ни истребляют и где воры ни подкапывают и не крадут; ибо, где сокровище наше, там будет и сердце наше», — писал евангелист Матфей.

Таким образом, богатый человек своим неправильным отношением к богатству, его обожествлением, а также презрением к бедности собирает камни на свою голову.

Следовательно, кто угнетает себе подобного, тоже думает, что его голова из железа. И камни не смогут расколоть её… Не от Бога сие: господа и рабы, богатые и бедные… Некоторые люди вопреки воле Божией себя обогатили и возвеличили, они же будут расплачиваться… Горе вам, господа и богатые! Ибо вы уже получили своё утешение…

Такие мысли с раннего утра посетили меня. Зато выводы моих рассуждений успокоили, Господи, прости и помилуй! Вот она, единственная…


Если сейчас птицей взметнуться, обогнать судно мораван, всё также идущее впереди греческой диеры, пролететь далее насколько сотен римских миль или славянских поприщ[74], а потом перемахнуть горы, которые высокой грядой встают по обеим берегам реки, и там, где приток Инн впадает в Дунай свернуть на юг до реки Зальцах, то окажешься в немецком городе Зальцбурге.

Под высокими сводами базилики святой Магдалины в это утро тоже звучали слова неиссякаемой молитвы «Спаси и помилуй!» Служил заутреню епископ Зальцбургский, накануне получивший секретное послание от римского папы.

Крест, спускавшийся на золотой цепи с шеи епископа, не висел, а лежал на его животе, плотно придавив ткань епитрахили[75], а высокая митра[76], туго стягивающая кожу на лбу, ещё пуще подчёркивала круглые, выдающиеся в стороны щеки… Наоборот, стоящий рядом викарий представлял из себя измождённого аскета, высокого, с зорким орлиным взглядом.

Епископ шепнул ему, чтобы он докончил за него акафисты, и, произнеся по-латински слова из Псалма: «Кто есть сей Царь славы? — Господь силен в брани, той есть Царь славы», сошёл с амвона и удалился в южный притвор базилики, где располагалась комната отдыха для высших чинов церкви.

Как и римский папа, епископ Зальцбургский любил сам проводить службы, хотя это и не входило в его повседневные обязанности.

Он сел в удобное, по его ширине кресло, с наслаждением вытянул ноги и закрыл глаза.

«Ну что ж, сие щекотливое дело я поручу своему помощнику викарию Ганнону. — В голове епископа возник образ философа. — Они и похожи внешне — оба худые, с горящими глазами. Я встречал философа в Константинополе, у патриарха, куда ездил прошлым летом по делам церкви…

Папа пишет в хартии, что и его брат не усидел в монастыре, едет с ним, едут и ученики его… Слышал я о Мефодии: раньше он правил Славинией, расположенной, можно сказать, по соседству с владениями Людовика. Значит, судьба — сложить солунским братьям здесь головы!» — со злостью подумал епископ, и лицо его передёрнулось от охватившей злобы, — кто бы мог такое ожидать от дородного, благодушного на вид папского наместника в Германии?!

Надо сказать, легаты и епископы Рима отличались от византийских священников крайними проявлениями в защите своих догм и убеждений, своего латинизма, резко неприяли чужое, им не свойственное, и охотно шли при этом на подкупы и убийства, не задумываясь о грехе, считая себя во всем правыми, что привело в дальнейшем, когда католицизм оформился в самостоятельное направление христианства, к кровавым крестовым походам.

Епископ оперся руками о подлокотники кресла и, несмотря на тучность и возраст — пятьдесят семь лет, быстрыми шагами подошёл к окну, состоящему из мелких разноцветных кусочков стекла, и распахнул его. В комнату с альпийских гор пахнул свежий ветерок и с пристани донёсся шум, так как базилика святой Магдалины стояла у самой реки. Рядом начинался мост, лежащий на прочных каменных быках, соединяющий две половины города и построенный ещё древними римлянами в пору их завоевания.

А вообще-то Зальцбург, окружённый с береговых сторон крепостными стенами и валами, выросший на месте римской колонии Ювавум, — молодой город, ему нет и века… Улицы его узкие, выложены гладким крупным булыжником. За тем концом моста, за Зальцахом, от римлян сохранилась просторная площадь и часть мраморных плит; к ней выходит фасадом дворец епископа, где располагались и его покои…

Дождавшись окончания заутрени, вместе с викарием епископ на коляске, запряжённой тремя лошадьми, был доставлен сюда. После трапезы прошли в просторную залу и сели у каминного огня.

— Ганнон, с крестом ты хорошо доселе управлялся, приводя язычников к вере. Теперь я и папа Николай вручаем тебе меч Господень, которым покараешь врагов наших. Ты знаешь, о каких врагах я говорю…

Викарий в знак понимания склонил набок голову.

— Даже клочок земли, попавший под наше влияние, не должен быть никому отдан… Ты слышишь меня, Ганнон?! — возвысил голос епископ. — Никому! Ибо там, где ступила нога папского легата, уже витает дух римской церкви… Так было ещё со времён основания в Риме святым Петром епископства, так и будет, потому что римский папа является преемником этого апостола… Помни всегда о Константиновом даре[77]… Знай, что нет власти выше, чем власть духовная. И ты видишь, как склоняют перед ней головы такие великие правители, как король Людовик, болгарский царь Борис… Настанет день, когда мы и князя Великоморавского призовём к порядку. Видишь, сейчас он качнулся к византийскому патриарху, и тот послал своих просветителей к моравским славянам, чтобы вести проповеди на их родном языке. Сие опасно для нас… И ты всячески должен препятствовать этому… Выделяю тебе христолюбивое воинство и действуй.

— Благодарю, ваше преосвященство, за доверие, — и Ганнон поймал для поцелуя пухлую руку епископа.

* * *

Старейшина Новгородский Гостомысл умирал: вытянувшись во вес рост на деревянном, застланном гусиной периной топчане, стоящем посреди горницы, чувствовал, как из тела капля за каплей вытекала сила, некогда необузданная.

Сын Буривоя, потомка Владимира Древнего в девятом колене, одного из трёх сыновей первоправителя Северной Руси Славена, «сей Гостомысл бе муж елико храбр, толико мудр, всем соседом своим страшный, а людем любим, расправы ради правосудна. Сего ради все окольни чтяху его и дары и дани даюсче, купуя мир от него. Многи же князи от далёких стран прихожаху морем и землёю послушать мудрости, и видите суд его, и просити совета и учения его, яко тем прославися всюду».

А сейчас ничего не болело, а слабость охватывала с каждым мигом старейшину. Через окна, когда солнце поднималось выше квадратной головы с угрюмым лицом Перуна, возвышающегося на берегу Ильмень-озера, лились на жёлтый, ещё пахнущий лесной смолой пол, косые потоки света. Под козырьком крутой крыши Гостомысл увидел белого голубя… Что предвещает его прилёт? Какую беду?..

Старейшина в этой жизни уже давно не ждал после гибели сыновей никакой радости, но вот — поди ж ты! — на смертном одре повезло: с острова Руген, что мощным буй-туром осел в Варяжском море[78], приезжает с внуком Рюриком дочь Умила.

Мужа её, западнославянского князя Годолюба[79], повесил Готфрид-датский, выбившийся в короли из ярлов[80], которому Рюрик отомстил…

Варяги — ненасытные волки, рвущие на куски западные и северные земли славян, и решение новгородского вече призвать заместо умирающего Гостомысла его внука — как раз кстати, ибо делает последнего могущественным мужем на всем пространстве протяжения рек Оредеж и Волхов.

Деду — радоваться бы! Да, чувство радости сладко проникает в его сердце, но тут же омрачается при воспоминании о четырёх своих сыновьях, которые один за другим погибли в битвах.

«Был бы жив старший — Мирослав, богатырь, белокурый красавец, настоящий северный рус-славянин… Вот кому бы я власть передал! Но годились бы в новгородские старейшины и его братья. Великий Перун, скажи, за что наказуешь, не сохранив живым ни одного из сыновей моих?! Я ль тебе, бог, мало приносил жертв?! Хотя благодарю за то, что имею внука от средней дочери, которую люблю больше жизни, и за то, что сон вещий послал мне[81]… Благодарю и вече, что пошло навстречу пожеланию моему и волхвов — посадить властвовать в Новгороде Рюрика. А ведь и Умилу сватали за ярла, но выбрал я для неё князя с острова Руген. А если бы вышла замуж за викинга, то, как и две другие мои дочери, забыла бы о Новгороде… Так почему-то водится!»

Успокоившись, Гостомысл вспомнил свадьбу Умилы, как сам с дружиной пировал на острове, потом с князем Годолюбом весело ездил по Ругену…

Он — большой, этот Руген или Руян. Меловые высокие скалы, окружающие его со всех сторон, смело глядят в море, настороженно встречая корабли купцов, а то и пиратов… Случалось, что и пограбят богатых прибрежных поселян, но все знали, удаётся сие редко, ибо, как правило, получали достойный отпор. Но зато в многочисленных бухточках острова, глубоких и укромных заливах, где гигантские черепахи и жирные нерпы, удобно прятаться викингам и варягам. А далее, по всему острову, растут буковые леса, переходящие в светлые песчаные дюны и зелёные луга. Много пресных озёр и минеральных источников, возле которых зимуют тысячи лебедей.

«Боже, но всё в этом мире имеет конец… Умираю…» — Гостомысл хотел приподняться, но сил не хватило даже кликнуть слуг упал головой на меховую подкладку.

Голубь перестал трепыхаться, улетел. И чуть не заплакал старейшина от своей беспомощности. И кто?! Он! Русский каган!.. В Новгороде Гостомысл просто старейшина, а русским каганом его именуют в Германии и Арабском халифате[82]

Всё ещё чуткое ухо Гостомысла уловило удары кожаного била, доносившиеся с самой высокой башни детинца. Никита, сын убиенного уграми древлянина Светлана со товарищами — купцами из Киева, стоя внизу, видит, как попеременно взмахивая деревянными кувалдами на длинных рукоятках, бирючи бьют по телячьей коже, натянутой на огромную бочку, созывая народ.

Со всех концов города, выложенных брёвнами и дёрном, собираются жители у моста через Волхов, откуда тоже взирает Перун, но ростом пониже, чем на берегу Ильмень-озера, степенно шагают боляре со дворовыми, мальчишки дурачатся. Хотя сегодня всего лишь встреча островного княжича и его матери, но на всякий случай у мужиков под полотняными рубахами спрятаны короткий кол или колун, у кого и свинчатка на плетёной змейкой верёвке. На вече, когда горланят, доказывая всяк своё, чтоб утихомирить «противника», извлекают потайное оружие на свет, трахают им по головам и кровянят морды, доходят и до смертоубийства…

Никита и его дружки, уже побывавшие один раз на новгородском вече, удивлялись такому способу доказательств. В Киеве отродясь сие не бывало…

Но то — Южная Русь, Киевская. Там и порядки свои. В некоторых случаях построже будут, нежели у словен ильменских… Редко, но бывает, что в жертву языческим богам даже живых людей отдают…

Зато здесь больше чтут светлых духов лесных, озёрных, речных. И духов поля… Равнинных земель, где пахать можно, ибо много болот, а мало пажитей…

Никита уже сам кое-что узнал о тутошней жизни, но многое ему поведал Горыня, что в один из приездов с купцами взял отсюда в жены словенку, которую когда-то зверь Чернодлав, бывший древлянский жрец, нашедший свою ужасную смерть в Саркеле, хотел принести в жертву… Да не дали воеводы древлянские Ратибор и Умнай этого сделать.

Шёл и шёл народ, собирался возле идола.

Никита с Горыней держались поближе к берегу, чтобы — случись заварушка — бухнуться в воду и уплыть. Да и мост находился неподалёку, — видно будет хорошо, как поедут гости к Гостомыслу в новый дом крепкого северного дуба, сработанный по заказу старейшины как раз к приезду внука и дочери.

Дом срубили высокий, просторный, с вместительными медушами, пятью клетями, одринами, хоромами, высоким сенником и повалушами[83].

Как ни чувствовал себя плохо старейшина, но велел, чтобы одели его и вывели на внешнюю пристройку на горнем этаже. Две молодицы держали Гостомысла под руки… Возле сенного крыльца, внизу под ним, ожидая родню стоял брат старейшины, седой как лунь, с многочисленным семейством и сестра с дочерьми, — мужа своего она потеряла три года назад. А погиб зазря: варяги напали ночью на привале, — караульных ловко, без звука прирезали, а потом и остальных…

— Парус! Парус! — закричали рядом, и Никита увидел, как рассекая спокойные воды Волхова вынырнула из-за поворота реки крутобокая лодья, шедшая под ветром. На палубе, опершись о меч, находился молодой княжич, а рядом с ним в длинных белых полотняных одеждах с покрытой по- вдовьи головой его мать Умила, которую новгородцы постарше помнили совсем ещё маленькой озорной девчонкой…

Она стала пристально всматриваться в толпу, ища глазами отца, дядю и тётку, но не могла отыскать, повернулась к сыну и что-то сказала ему, видно, забеспокоилась… Хотя её оповестили о плохом самочувствии Гостомысла, а дядя и тётка не вышли встречать — остались возле больного…

На лодье убрали паруса, гребцы взмахнули вёслами и причалили аккурат около моста… Сбросили сходни.

Рюрик, поддерживая за локоть мать, помог ей сойти на берег.

— Слава! Слава! — раздалось вокруг, и в воздух взлетели блинчатые новгородские колпаки, которые носило на головах всё мужское население…

Новгородцы ждали с нетерпением приезда Рюрика и Умилы, рады им и вот теперь неистово выражали свои чувства.

Умиле и её сыну подали коней, они сели на них и поскакали к дому Гостомысла.

Как только Умила и Рюрик поравнялись с Никитой, он пристально взглянул в лицо будущего новгородского старейшины, чтобы лучше его запомнить. Будто открылось ему на миг грядущее[84]

Рюрик выглядел старше своих двадцати лет. Белокурые волосы, как у деда (купцы киевские неделю назад являлись перед очи Гостомысла, когда ему было лучше), прямо спускались на плечи, скулы вразлёт и прямой нос, как у славян с берегов Варяжского моря, глаза цвета… Вот глаза-то Никита не рассмотрел, кажется, тёмные… Лоб у княжича высокий, открытый, шея короткая, мощная, с которой свисала золотая тяжёлая цепь. Мускулистые руки, покатые сильные плечи и узкая талия выдавали в нём неутомимого ловкого бойца. Чувствовалось, что мать гордилась сыном; приветствуя собравшихся взмахом руки, она нет-нет да и взглядывала любовно на Рюрика.

Резвые кони вынеслись на подворье к Гостомыслу, ворота за ними закрылись, дружинники старейшины выкатили народу беременные, вёдер на тридцать, бочки с крепким мёдом, не пожалели даже напитки лучшего вкуса — с соком из зрелых прошлогодних вишен, — пей, гуляй, братва, веселись!

Никита с Горыней и их друзья-купцы потихоньку выбрались из людского скопища: ведали, чем завершается эта хмельная кутерьма… И здесь, в Новгороде, и дома, в Киеве…

По дороге к Людину концу, на котором располагались купцы иногородние и иноземные, завели разговор о торговых делах.

— Говорил Ратибору не брать столько сотового меду… У новгородцев своего невпроворот! — сказал Горыня.

— Верно. А воловьи кожи идут за милую душу.

— Я быков тут мало видал. И в те разы, когда приезжал сюда.

— Гостомысл, помнишь, баял, что сотовым мёдом торговать с водью[85] выгодно… Может, махнуть с купцами новгородскими? — предложил Горыня.

— Дело, — согласился Никита. — Только разрешат ли нам?.. Теперь надобно внука старейшины просить, сам-то, сказывают, при смерти.

— Жалко старейшину… Разумный муж, — заключил Горыня.

— Как-то Рюрик Новгородом будет править? — спросил участливо Никита.

— Не переживай, управится, — засмеялся его ДРУГ.

— Вот что, идём к Селяну, — вдруг предложил Никита.

Селян, Полянский купец, ходивший в Византию кормчим на судне Аскольда, жил сейчас при кораблях, стоящих на приколе у берега Ильмень-озера. Его Аскольд и Вышата, снаряжая торговых людей в земли словен ильменских, поставили начальным над ними и выделили два корабля. Решили так: на одном пойдут древлянские купцы, на другом — Полянские.

А по уговору с Ратибором и Умнаем Никита и Горыня должны будут возвернуться сразу на Припять, где к тому времени уже зачнут рубить дома на пожарище… Велено им: после продажи сотового мёда, шкур и воловьих кож привезти топоры, молотки, пилы, гвозди.

По малой хворости Селян не пошёл на встречу Рюрика и Умилы: отлёживался на палубе, подставив солнышку лицо и закрыв глаза.

Никита и Горыня удивились, увидев товарища в безмятежном настрое: дел куча, торги идут из рук вон плохо… И сказали об этом Селяну. А тот, улыбнувшись ответил:

— Ничего, всё поправим… Бывало и хуже. Вот, скажем, когда возили мы продавать воск в Александрию… Нам тогда хазарские купцы перебежали дорогу, а мы развернулись да и в земли агарянские махнули…

— Вот и нам нужно теперь развернуться… — сказал Горыня. — Селян, новгородцы едут на озеро Нево, может, и мы с ними? Продадим мёд, купим меха, а тут, у варяжских торговых людишек, обменяем на необходимые нам из железа предметы.

— Ну, это вам, древлянам, нужны, топоры, пилы да молотки. А нам надо везти женские украшения. Таков заказ.

— Хороший заказ, — засмеялся Никита.

— Видели княжича?.. Рассказывайте — каков он?

— Молодой, но степенный… Глаза вроде тёмные, взгляд суровый… — начал Никита.

— Мне показался гордецом. Когда подали коней, первым в седло запрыгнул, мать опосля села…

— Смотри — углядел! — восхитился Никита на замечание Горыни. — Хотя, на сходнях с корабля Умилу за локоть поддерживал.

— А как же?! — удивился Горыня. — Значит, и себя оберегал. Иначе — в воду бы полетели… Сходни-то наддают под ноги!

— Я и не подумал об этом… — искренне признался Никита. — А Умила, не скрывая, любуется сыном.

— Нам нужно с ним встретиться, — сказал Селян. — И поздравить его от имени князей Аскольда и Дира.

— Дело. Тогда и поговорим о нуждах купеческих…

Встретиться с новым старейшиной пришлось только через неделю, после скорбного погребения Гостомысла. Когда его сжигали в жертвенной лодье, в Новгород народу набралось тьма, — люди приехали и с дальних подолов и селений, и даже с самой Ладоги…

Старейшина, умирая, распорядился лишь любимого коня упокоить и положить рядом, а из слуг и жён никого не трогать, даже если кто и пожелает уйти с ним в царство вечного лета…

Погребальное пламя вздымалось на берегу Ильмень-озера, казалось, до небес, навзрыд плакали новгородские женщины и дети, и сурово уставили свои очи в землю мужи… Многие думали: «А будет ли новый старейшина хоть чуточку похож на прежнего?..»

Время показало: силой и хваткой Рюрик не токмо походил на деда, но и во многом превзошёл его, а вот чуткостью к простым людям, которой обладал Гостомысл, был обделён… Таковыми на Руси являлись почти все Рюриковичи…


Когда представилась возможность Селяну самому увидеть воочию нового новгородского старейшину и составить о нём собственное мнение, то оно мало чем отличалось от мнения его друзей-сотоварищей. В первую очередь глава киевских купцов отметил в характере Рюрика неуёмное любопытство. Задавая следовавшие один за другим вопросы, он напоминал коршуна, низвергнувшегося из-за облаков, чтобы истерзать жертву… «Каким путём киевляне прибыли сюда? Какие племена живут на Днепре? Ладят ли они между собой? Велик ли народ — хазары… Много ли дани берут? И какую?..»

Узнав о победе киевлян, ходивших на Византию, приподнялся с места, глаза его, вдруг ударившиеся в голубизну, расширились…

А наслышавшись о богатстве ромеев, о дворцах их, пол которых выложен белым мрамором, а крыши — золотом, и о тамошнем солнце, которое светит почти круглый год, воскликнул:

— Мы же живём, как жуки!.. В лесу и болоте… И по многу времени жалует нас Замерзла…

— Жалует она и нас. Но менее того… Мы к ромеям поближе… И к синему Понту.

— Вы бы поглядели на Варяжское море! Даже летом волны его пребывают в тёмном цвете. Такие же, как в озере Нево. Вы проситесь туда — я дозволяю. Поторгуетесь с водью… — Отвернулся к окну, затянутому бычьим пузырём. — Надо будет к вам в Киев съездить, сам успею ли, не знаю…

— Милости просим! Аскольд и Дир правителю Руси Северной рады будут.

— Рады?.. — переспросил Рюрик. — Сие хорошо… А пока — до свидания, други мои, — и молодой новгородский старейшина проводил гостей до порога.

Селян, Никита и Горыня понимали, что все свои торговые дела им надлежало завершить на осень, когда под воздействием затяжных дождей вспухают реки Двина и Днепр, особенно в своих верховьях, находящихся в земле кривичей и делающихся на время судоходными, тогда самый трудный и длинный волок между ними становится короче…

Первый волок[86] от Ловати, впадающей в Ильмень-озеро, до Двины никогда никого не заботил: ни варягов, ещё издревле ездивших к грекам, ни киевлян, едущих в Новгород и даже к берегам Лютого океана, к юграм, — волок этот шириной всего-то чуть поболе десяти поприщ.

— К озеру Нево отплываем завтра… Велите грузить бочки с мёдом, — распорядился Селян, вернувшись со встречи с Рюриком.

— А в которых мёд затвердел? — спросил Никита.

— Продадим и такой, возьмут. На хмельной напиток. Водь его почём зря трескает…

— Неужели получше, чем мы?!

Да ещё ка-а-ак! — протянул бывший походный княжеский кормчий. Вспомнил, как за пьянку стражникам кат рубил головы, рассказал: — Когда вы погорели и из Припяти к нам плыли, и лодки ваши уж к Киеву подходили, дружинники Дира, нёсшие караульную службу, упились и не дали сигнал дымом… Аскольд на Высоком Совете настоял на том, чтобы им головы топором снести. Сурово, конечно… Но потом дружинника Кузьму помиловали, которому печенежская дева успела плат на голову накинуть, а апосля тех, кого надлежало за ним казнить… Тогда Кузьма вынужден был взять деву — полюбовницу Дира — в жены… Как обычай велит.

— Слышали сие… Она же мужа свово стрелой и порешила в Саркеле. Её живую в болото закопали и осиновый кол в грудь вбили… На наших глазах, — добавил Никита.

— Да, братья, чудные дела деятся на этой земле! — с удивлением и каким-то сожалением заключил Горыня.

И через два дня киевляне вместе с новгородским купеческим караваном прибыли на западный берег озера Нево, где жило угро-финнское племя водь, которое только охотилось и ловило рыбу; земледелием оно не занималось, пчелиных пасек не держало, собирало лишь дикий мёд, — но много его в дуплах не насобираешь… Поэтому новгородцы привезли людям этого племени зерно, а киевляне продукт, необходимый для приготовления хмельного напитка.

Обычай торговать у води — «немой»: на берегу раскладывают они меха, а сами уходят, оставляя на них «заметки», — к примеру, за десять шкурок куниц — бочку мёда или мешок зерна.

Если кому мена кажется сходной, тот забирает разложенный товар, а свой кладёт… А кому цена покажется не подходящей, проставляет на «заметках» свою, пока в ней не сойдутся…

У води существует закон, продиктованный их шаманами-колдунами: не встречаться лицом к лицу с иноземными купцами, чтобы ненароком не подвергнуться сглазу. Боги у води — не языческие идолы, а вытесанные из камня лесные животные. Им и поклоняются…

Киевляне очень довольны остались меной; несколько лучших шкурок отобрали в подарок Рюрику. На остальные приобрели, что хотели: Селян — женские украшения, Никита и Горыня — плотницкие инструменты и гвозди.

2

Викарий Ганнон, сидя на носу гребного судна, идущего по реке, наслаждался ранними лучами солнца, подставив навстречу им своё лицо и, как сытый кот, блаженно жмурил глаза. Открыл их пошире и медленно обвёл взглядом окрестности.

«Иисусе! Хвала Господу нашему, что поселил меня, раба Твоего в таком чудном месте… Каков утренний воздух с альпийских лугов! А как серебрятся водные потоки, низвергаясь с каменных уступов гор!.. И как успокаивающе плещется под вёслами вода родного Зальцаха!..»

Ганнон все годы прожил в Зальцбурге, не считая детских лет, что провёл в пригороде, в семье отца, немецкого священника. Затем его отдали в городскую духовную школу… Учился прилежно, раболепствовал перед святыми отцами, прошло время — сделался викарием…

Будучи помощником епископа много ездил по нуждам церкви, и теперь ему было с чем сравнивать окружающий сейчас ландшафт. Побывал он и в Риме, и в Константинополе, у мадьяр и у моравских славян-язычников, подводя их под свою веру… Но лучших мест не нашёл…

Да, собственно, и не искал их, потому что кровное дело его здесь, которому он служит верой и правдой… «Хотя что считать правдой? — задал наедине с собой смелый вопрос Ганнон. — Ведь такая же правда есть и у Константина-философа, и его брата… А я еду мешать им, а по возможности и расправится с ними… Прости Господи и помилуй нас, грешных… Веление папы, апостольского преемника, — закон. И каждый истинный христианин должен следовать ему беспрекословно, ибо нет святее, чем римская церковь».

В послании к епископу Зальцбургскому папа писал, что над кораблём византийцев командует капитан, родственник бывшего патриарха Игнатия, ненавидевшего Фотия, а следовательно Константина и Мефодия. Нужно использовать сие обстоятельство…

Ганнону уже было известно: буря уничтожила одно судно мораван, осталось два — византийское и другое — служащее для охраны. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы эти два корабля свернули в Мораву, протекающую по земле великого князя Ростислава… Там их уже не достать.

«Вся надежда на капитана… Как там его имя? Ктесий… Да, так!» — думал викарий.

Он позвал священника Иоганна, уже в годах человека, но телом ещё сильного, а умом — хитрого и изворотливого…

— Бери с собой двух крепких бойцов и найди способ встретиться с капитаном судна византийцев, который станет действовать, как нужно нам… И надлежит сделать так, чтобы это судно и моравское застряли в водах Дуная… А тут подоспеем и мы…

— Вас понял, святой отец… Благословите!

— Благословляю! — Ганнон поднялся, перекрестил Иоганна, потом грудь свою и опустился в каюту.

Иоганн тоже последовал за ним, но затем свернул к себе, переоделся в доспехи, вооружился мечом, луком со стрелами, щитом, скармасаксом[87], - теперь он уже не «святой отец», а смелый и беспощадный воин, готовый победить, а если надо и умереть за веру Христову и папу римского…

Но если для святого отца позволительны какие- то колебания, даже слабости, то для солдата они просто недопустимы.

Таких же решительных двух человек Иоганн взял себе в боевые товарищи: одного звали Вульфардом, другого — Хлодвигом.

Ещё некоторое время гребное судно продолжало плыть по реке. Когда на высоком берегу завиднелась сельская кирха, оно свернуло ближе к берегу и ошвартовалось напротив неё. На землю сошли викарий, Иоганн, Вульфард и Хлодвиг.

У настоятеля кирхи Ганнон потребовал трёх лошадей под сёдлами. Здесь он распрощался, поблагодарил сельского священника, сделавшего добро во имя Господа Иисуса Христа и Его матери Девы Марии, и спустился к реке.

Иоганн с боевыми товарищами пустили вскачь лошадей: посуху, спрямляя путь, они через горы должны будут выехать к озеру Нёйлидлер-Зее, северным берегом обогнуть его и достичь Дуная возле отрогов Западных Карпат, в месте слияния его с Моравой. И там Иоганну надлежит встретиться с Ктесием…

Лёгкость, с которой расстался сельский священник с тремя лошадьми со сбруей, стоившими и без неё немалых денег, пусть не удивляет читателя, — таковы были германские законы и нравы тех лет, не отличающиеся мягкостью от законов и нравов императора Карла Великого, наоборот, скорее — ужесточившиеся…

Они касались не только подданных Людовика Немецкого, но и поселенцев тех областей, над которыми распространялась власть епископов, всячески старающихся проводить свою независимую от короля политику, так же, как и феодалы, живущие в неприступных замках.

Подобное творилось не только в Германии, но и во Франции и Италии после распада Франкской империи. Вот «образчик» неповиновения да и явного вызова королю Франции в письме одного графа:

«Удивляешь ты меня очень, государь мой, как столь поспешно, не разобрав дела, присудил ты меня недостойным феода твоего. Ведь родовитость у меня есть. Если дело касается исполнения службы, то хорошо тебе ведомо, что пока я был у тебя в милости, служил тебе и при дворе, и в войске, и на чужбине. Если же потом, когда ты данный мне феод решил отобрать, я, обороняя себя и свой феод, нанёс тебе какие-либо обиды, то ведь совершил я это, раздражённый несправедливостью и вынужденный необходимостью. Ибо как же я могу оставить и не оборонять своего феода? Бога и душу свою ставлю в свидетели, что лучше предпочту умереть на своём феоде, нежели жить без феода».

Зато внутри самих поместий, принадлежащих феодалам или духовенству, неподчинение каралось жестоко. Хорошо вооружённые, укрытые стенами замков и монастырей графы, бароны, рыцари и отцы римской Церкви заставляли смердов работать на себя от зари до зари, в то же время относясь к ним с большим презрением.

«Лучше всего, когда крестьянин плачет; худо, когда он радуется…» — говорили они. Распевались рыцарями и такие песни:

Любо видеть мне народ

Голодающим, раздетым,

Страждующим, необогретым!..

Чтоб крестьяне не жирели,

Чтоб лишения терпели, —

Надобно из года в год,

Век держать их в чёрном теле…

При переводе с немецкого русский переводчик зарифмовал стихи, — это не авторская придумка: песня подлинная, как и письмо графа…

Поэтому для епископов и его приближенных мелкий сельский священник являлся таким же рабом, как и смерд… А смерд, в свою очередь — рабом того же мелкого священника.

Хлодвиг, поджарый, чуть раскосый, с низким лбом ломового бойца, восседал на вороном жеребце, который бежал рядом с лошадью серой масти Вульфарда, высокого, широкоплечего, ушастого, с рыжими усами; они, несмотря на свою пышность, не прикрывали ряд верхних зубов, когда их обладатель смеялся. А смеялся он часто, даже без всякого, казалось, повода…

Иоганн, чернобровый, с карими глазами, крутым подбородком, среднего роста, но имеющий большую силу, ехал на коне мышастого цвета впереди своих сотоварищей, как и положено старшему. Он и Вульфард были саксами. А Хлодвиг — исконный житель Альп, чем он и гордился… Поэтому вид у него оставался всегда преувеличенно важным…

Всего каких-то шестьдесят шесть лет назад, в 796 году, дед Хлодвига в составе войска великого Карла и двух его сыновей побывал в Саксонии. Там они обошли все мятежные селения, сожгли их и опустошили, взяли добычу в неисчислимом количестве, привели оттуда пленных мужчин, женщин и детей и расселили их по берегу Зальцаха.

Иоганн и Вульфард и являлись их потомками.

Святой отец Иоганн, как и Ганнон, учился в духовном училище, где преподавали историю. И он хорошо знал причину иеремиады[88] своих предков и прошлое франков и германцев. Поэтому, заметив напыщенность Хлодвига, он стал его подначивать. Выбрав момент, обернувшись, улыбаясь спросил его:

— Не приходился ли тебе родственником король Хлодвиг?

— Э-э, куда хватил, святой отец! — намеренно грубо ответил воин.

— Подъезжайте ко мне… Расскажу вам о нём, — Иоганн сделал жест рукой, чтобы Вульфард и Хлодвиг ехали рядом. — Однажды после жестокого боя воины короля среди другой добычи захватили драгоценную чашу… По древнему обычаю вся добыча делилась по жребию между воинами. Но Хлодвиг попросил отдать ему эту чашу сверх его доли. «Делай всё, что тебе угодно, — ответили дружинники. — Никто не может противиться твоей власти!» Но один из воинов выступил вперёд и, разрубив чашу боевым топором, заявил: «Ничего ты не получишь, кроме того, что тебе достанется по жребию!» Хлодвиг смолчал, но решил отомстить воину. Через год на военном смотре он обвинил непокорного в том, что его оружие содержится в беспорядке, и разрубил ему голову боевым топором. «Так и ты поступил с чашей!» — воскликнул он при этом. После смотра воины в страхе разошлись. Опираясь на преданную ему дружину, Хлодвиг силой принуждал всех к подчинению. Он стал королём — правителем всех франков и германцев.

Обходя большие селения, замки и монастырские поместья, Иоганн, Вульфард и Хлодвиг наконец-то достигли Нёйлидлер-Зее, в нём выкупали коней, искупались сами. Теперь до Дуная оставалось миновать совсем малое расстояние по сравнению с тем, которое уже прошли.

С запада озеро окружали скалы такой же высоты, как берега Зальцаха на том участке пути, где они плыли. Но Иоганну приходилось подниматься вверх по реке, к её истоку, и он тогда видел вместо берегов каменные гиганты, гладкими стенами уходящие в небо. Душу охватывал восторг при виде земной мощи, но и ужас тоже, когда Иоганн вспоминал рассказы стариков о том, как Карл Великий бросал с них со связанными руками и камнем на шее непокорных саксов и глумился, наблюдая за их, казалось, нескончаемым полётом до воды… Проделывал такое и нынешний король Людовик Немецкий и даже наместник папы… Правда, последний обставлял сие тайной… Если, конечно, виновный — христианин, о язычниках речь не шла: к ним относились, как к паршивой собаке…

Обогнув озеро, Иоганн, Вульфард и Хлодвиг по равнинной дороге двинулись дальше и на линии соприкосновения земли и неба вскоре увидели синие неровности, которые при приближении к ним увеличивались в размере, и вот уже в них стали угадываться каменные вершины — то были отроги Западных Карпат, как бы тоже шагающие навстречу всадникам.

Здесь Дунай рассекал горы надвое, образуя Каменные врата. Ниже по течению судно мораван и диера «Стрела» уже преодолели одни врата, называемыми Железными, подошли к другим и ошвартовались. Тут-то суда и увидел святой отец и его сотоварищи. Повернулся к ним, остановив лошадь, проговорил:

— Мы у цели… Смотрите, они стоят у того берега… Отдыхают. Значит, легче будет проникнуть к капитану Ктесию… Дождёмся лишь темноты. А вон там — в пещере — пока обоснуемся и разведём костерок. Поедим горячего…

— А если увидят дым? — спросил Вульфард.

— Пусть видят… Ничего подозрительного в этом нет. Мало ли какие люди варят обед?.. Пастухи, скажем…

— И то верно, — тихо засмеялся потомок сакса, и усы его пышные дёрнулись; Вульфард пригладил их книзу указательным и большим пальцами левой руки. Правой вытащил из-за пояса скрамасакс и, приглашая за собой Хлодвига, пошёл в лесок за дровами.

Иоганн стреножил коней и пустил их пастись неподалеку, а сам, пригнувшись, скользнул в каменный мешок, где было тихо и сухо.

Устроившись поближе к свету, проникающему через входное отверстие пещеры, он вытащил из кожаной сумки остроотточенное стило и несколько дощечек, облитых воском, и по-гречески нацарапал послание Ктесию… На мгновение задумался: «Кого послать — Вульфарда или Хлодвига?..» Понимал, что ночью пробраться на судно в каюту капитана — дело раскованное… И удастся ли это с первого раза — трудно ответить… «Поэтому пошлю надменного германца… Пожалею пока своего земляка-сакса».

Святому отцу была, конечно, известна заповедь Священного писания о том, что все люди равны перед Богом. Но выбрал для дела, чреватого смертельной опасностью, того, кто дальше стоял от него, Иоганна. А сказал же Иисус Христос: «Любите…» Любите даже врагов своих.

«Но я же не говорю, что не люблю Хлодвига, — успокаивал себя святой отец. — Я лишь выбираю из двух человек одного…»

И когда с дровами вернулись Хлодвиг и Вульфард, Иоганн, указывая на первого, сказал:

— Я выбрал тебя отправить сие послание к капитану диеры… Ты должен теперь слушать мои слова и уподобиться человеку, который строит здание на камне. А тот, кто слушает и не исполняет, — глупец, воздвигающий дом на песке. Вспомни, брат, Нагорную проповедь Христа.

«Ишь, сопоставил… Сказал бы прямо: «Посылаю тебя, как не нашего роду-племени… Потому и не дорожу твоей жизнью», — подумал Хлодвиг, но промолчал.

Взял дощечки, спрятал их в головном уборе и с наступлением темноты поплыл на тот берег, — благо Дунай в этом месте значительно сужался.

* * *

У Ктесия я заметил странную манеру общения: разговаривая, он не смотрел тебе в глаза, а на свою слегка согнутую в локте и чуть приподнятую левую руку, будто говорил с ней, а не с человеком. Лоб при этом у него хмурился, независимо даже от того, велась ли беседа в шутливом тоне или серьёзном. Глубоко вырезанные крылья носа капитана нервно трепетали при каждом слове, толстые губы подёргивались, — и тогда лицо его слегка одутловатое, с синюшным оттенком пьяницы производило на меня весьма неприятное впечатление…

Хотя поддерживать с ним разговор я находил интересным занятием, ибо он знал много и красочно всё излагал. Как раз это и подкупало Константина, и убедить его в моих подозрениях к капитану было не просто…

У меня вызвало недоумение следующее действие Ктесия.

До поворота в устье Моравы оставалось совсем немного, а капитан приказал стать у берега, ссылаясь на крайнюю усталость гребцов, — раньше я как-то не отмечал в нём жалости к невольникам. Вспомнился негус Джам, которого мы спасли от верной смерти, приобретя в его лица ревностного служителя нашей церкви. Забили бы тогда бичом мальчонку на глазах того же Ктесия…

Я сказал Константину, что с отдыхом бы надлежало повременить, — вошли бы в земли князя Ростислава, оказавшись в полной безопасности, там уж и пристали бы к берегу… Но философ — простодушное сердце — ответил на это:

— Не можем мы людей лишить отдыха. Они гребут и днём, и ночью против течения… Прав Ктесий.

Константина поддержал Мефодий: есть у него такая слабость — потакать брату… Хотя он, как бывший военный, не мог не понять нелепость повеления Ктесия. А всё-таки согласился с Константином и, следовательно, с капитаном. Может быть, потому что во время нашего плавания никаких доселе происшествий, кроме бури на море, не происходило…

Мы приткнулись к берегу утречком. Горимир с рындами Кроком и Бивоем ушли на своё судно узнать, всё ли там в порядке. Я и Доброслав с Буком спустились по сходням погулять. Пса пустили побегать, и тот, соскучившись на диере по раздолью, стал носиться взад-вперёд по луговине, как очумелый.

Я и раньше пытался вызвать язычника на откровенный разговор, но он уходил от него. Сейчас же, оставшись наедине, я задал Доброславу вопрос, как говорится, в лоб:

— Ты доволен теперь, что Иктинос понёс наказание?

— Да, теперь я доволен… — помолчав, ответил Клуд. — И рад, что именно так всё свершилось. Ведь я дал слово Мерцане, когда беседовал с ней в библиотеке философа, что не буду мстить её мужу… Отомстили ему другие.

— Но ведь вы же с Козьмой, с Дубыней то есть, остались у монахов монастыря Иоанна Предтечи… Не поехали в Киев. Значит, всё-таки думали о мщении…

— Не одна месть нами тут руководила. Была и другая причина.

— Догадываюсь — какая… Все мы на службе у кого-то. И это понятно.

— А если понятно, Леонтий, то не будем говорить об этом. Только знайте, лично вам мы никакого вреда не причинили…

— В противном случае я бы не отдал в жены сестру твоему другу, — засмеялся я.

Рассмеялся и Клуд, потом вгляделся в другой берег и проговорил:

Никак кто-то костёр зажёг… Смотри.

Из пещеры на противоположной стороне реки тянулся дымок.

— Какие-то бродяги… — предположил Доброслав.

— Может и так. Только мы совсем перестали быть настороже… За время пути никто на нас не напал. Ни мадьяры, ни германцы, а мы плывём по той части реки, которая проходит по их землям.

— Ты не прав, отче. Я наблюдал за мораванами… Они следят за всем неусыпно. Это касаемо и нашего судна. Держат ухо востро…

Зарычал Бук, мы насторожились. Взглянули в сторону каменных увалов, что громоздились за луговиной, — ничего подозрительного не обнаружили.

— Наверное, какой-то зверёк из норы выскочил, — Клуд потрепал Бука по шее. — Успокойся, погуляй ещё…

Но пёс от нас не отошёл, продолжал стоять, подняв голову и устремив взгляд в вытянутые в длину возвышенности с пологими склонами.

— Не нравится мне это… Пошли на диеру! — сказал я решительно.

По возвращении на «Стрелу» предложил Ктесию удвоить стражу, но капитан на это пошёл весьма неохотно, снова ссылаясь на усталость людей. Лишь ближе к ночи он увеличил количество постовых.

Слегка успокоенный, с наступлением темноты я отправился спать. Но сразу заснуть мне не удалось.

Я оделся и тихонько поднялся на палубу. Некоторые солдаты и матросы из нижних тесных помещений выбрались наверх и спали снаружи в живописных позах: кто широко раскинул руки, кто свернулся калачиком, кто, устроившись на канатных бухтах, неудобно свесил голову до самого пола.

Стоял дружный храп, такой же, как в весельном отделении диеры, где забываются тяжёлым сном невольники, только храп их перемежается надсадными всхлипываниями, стонами и жалобными вскриками, — видимо, им снятся с бичами надсмотрщики…

Царила глубокая тишина. С лёгким всплеском лишь накатывались на отмель волны, торкались в кормовую часть судна, обращённую к воде, — нос «Стрелы» был обращён к берегу.

Светила луна, лица спящих солдат и матросов были освещены, — на нескольких я обнаружил что-то вроде подобие улыбки. Может, снился дом, мать, отец, братья и сестры, хотел сказать, жена, дети… Но улыбались во сне только молодые, думаю, пока своей семьёй они обзавестись не успели.

Глядя на них, в голову пришли мысли: если его, солдата, рассматривать отдельно, то увидится человек со всеми слабостями и привычками. Но когда, проснувшись, вольётся в ряды товарищей, то он уже станет частью боевой машины и делает всё, что от него требуется — убивает, льёт кровь без разбора, порой и невинных людей… Он — придаток смертоносного орудия. А разбуди сейчас такого, и вместе со мной увидит луну, звезды, что низко мерцают над притихшей землёй, порадуется и восхитится ими…

Сколько раз я видел их! Какие они разные — звезды, разные между собой и не похожие в других частях света. Нам же с философом приходилось бывать и на востоке — у арабов, и на севере — у хазар, и на юге — в Африке, и в иных морях. Там они являются на небе тоже иными, и молодой народившийся месяц тоже висит по-разному в различных местах, — то рожками в одну сторону, то слегка они задраны кверху или опущены.

И хочется в такие минуты вселенского затишья, глядя на луну и звезды, говорить с расцвеченным небом; я перекрестился, подумав, что природа навевает языческие мысли и чувства… Вспомнился мне разговор с Доброславом в Итиле о душе…

Он тогда просто и доходчиво объяснил, что живёт душа в каждой травинке, и в воде, и в зверях, и в птицах, и в пчёлах, и в земле, и в небе… И вот вспомнив сие, я вдруг почувствовал необъятность этой души, которая, начинаясь в нашей груди, полнит потом весь мир, и маленький человек уже не чувствует себя одиноким, сливаясь с землёй, небом и звёздами… А там, в небесных высях, господствует Создатель вселенной — Саваоф имя ему!

И я пал на колени и исступлённо начал молиться.

Значит, Бог — он для всех: и христиан, и язычников… Бог един, только люди разные, как звезды в разных частях света.

Спустившись снова в каюту, я зажёг свечу, вынул стило и дощечки, облитые воском… Захотелось писать.

Но в каюте от горящей свечи стало скоро душно, я открыл иллюминатор, просунул в него голову и плечи и вдохнул полную грудь ночного воздуха. Отошедши в глубь каюты, подумал: «Иллюминатор переводится с латинского как осветитель, — квадратным окном он теперь светится в борту корабля для тех, кто снаружи…»

Окончив писать, бережно сложил дощечки и стило в сундучок, опять растянулся на скамье и тут же уснул.

Снились мне сестра и её муж — хозяйственный Козьма, загонявшие на свой двор молодых упрямых бычков, которые всё норовили повернуть и убежать снова на луг, примыкающий к маленькой речке. Было раннее утро, и она ещё парила. Над ней стаями летали пеликаны. Я подумал: «А откуда они взялись в глубинке Византии, на мелководной речушке?» И вдруг обнаружил, что сам превращаюсь в эту птицу: вместо рук у меня начинают расти крылья, под подбородком вздуваться большого размера мешок, — с ужасом трогаю его рукой, сильно сдавливаю и просыпаюсь.

Дышать трудно. Да меня на самом деле кто-то душит: ни крикнуть, ни пошевельнуться, ни поднять руки, будто вместо них действительно крылья необыкновенного размаха… Но в последний момент, когда я чуть совсем не задохся, изо всех моих сил рванулся, сумел высвободить от чужой хватки шею и сильно крикнуть… И тут почувствовал острую боль в груди и потерял сознание.

3

Совсем опустел княжеский терем — вслед за Диром, уехавшим в землю древлян, ускакал и Аскольд с дружиной, Кевкаменом и воеводой Светозаром к Дикому полю — там всё чаще и чаще стали тревожить русские порубежные селения хазарские отряды…

Сфандра с раннего утра бесцельно бродила по светлице, потом позвала мамку Предславу.

— Скажи нашим людям, чтобы глаз не спускали с Яремы, он сейчас заместо грека у христиан за главного… А завтра у них праздник.

Сказала княгиня Предславе, но не взглянула на неё, а то бы увидела, как та в лице переменилась…

А человек, за которым нужно было следить, Ярема, ближе к сумеркам зашёл в хату кума; тот являлся крестным отцом его трёх летней дочери. В хате уже сидел с сынишкой сосед, веснушчатый и лопоухий.

— Пошли, путь неблизкий, — поторопил их Ярема. — Успеть бы к заутрене…

Огородами прокрались в яруг и по дну его побежали к лесу.

Стояло осеннее время, — в низинке в затишье к вечеру сырые места прихватывало морозцем, хрумкало кое-где под ногами. И когда лёд ломался, парнишка лет двенадцати вздрагивал всякий раз и начинал бояться — не отстать бы от мужиков даже на шаг. Вскоре лесом предстояло идти, а там водятся лешие и куды, — страшновато! Хотя — чего бояться?! Мальчика-то тоже окрестили… А с черными глазами грек перед самым своим отъездом с князем сказывал собравшимся христианам, что нет на земле ни духов, ни домовых, ни леших, ни русалок, ни кудов, ни водових речных и болотных, и грешно кланяться идолам, — никакие они не божества, и зря приносят им кровь и делают сожжения, а истинный Бог не требует этого. Истинный Бог добр и милосерден… Он — един, находится на небе, на облаках, и сын у него есть — Иисус, который сидит возле него по правую руку… И люди, созданные по его подобию, тоже должны быть добры и милосердны и любить друг друга… Как родные братья и сестры…

Мужики вступили во мрак деревьев. Потеплело разом. Решили наладить костерок да повечерять.

Огонь разгорелся. Котелок с вологой вскоре окутался паром. Каждый достал из-за пазухи деревянную ложку, зачерпнул из котелка и, поддерживая её ломтём хлеба, поднёс ко рту. Стали едать…

Заговорили о завтрашнем христианском празднике — Зачатие Иоанна Предтечи. И узнал мальчонка, что Предтеча и Иоанн Креститель, который крестил Иисуса Христа в реке Иордан, одно и тоже лицо.

Ярема поел, поблагодарил Бога, встал и ушёл вглубь по нужде.

Лопоухий сказал своему соседу:

— Если завтра праздник зачатия, то всего-то день прошёл до сего времени, как лешие лес покинули… Не верю я чёрному греку, что леших нету… Вон, видите, деревья поломаны… — сосед кума Ярёмы показал на вывороченные с корнями стволы сосен. — Целый месяц они куролесили… Зима скоро, лешие с досады и натворили такое и, поди, всех зверей по норам загнали. Теперь по ночам будет выть ветер и птицы не посмеют прилетать к деревьям… Леший из лесу ушёл, а ему ведь ещё нужно в землю провалиться… Тут он со злости кому хошь переломает все кости…

— И нам тоже? — спросил мальчонка, со страхом взглядывая на говорившего.

— Нам — нет… Мы — христиане, — с удовольствием поддержал разговор кум Яремы. — Расскажу-ка я, пока Яремы нет, не любит он сих разговоров про то, что одному мужику всё-таки удалось подсмотреть, как леший проваливался под землю… Вот послушайте.

Жил когда-то в деревне мужик. Мужик собою не мудрый, но проворный, как челнок ткацкий: всегда везде поспевал первым… Поведут ли хороводы, он первой впереди; хоронят ли христиане кого, он и гроб примеряет и на гору стащит; просватают ли кого, он уже до свадьбы поёт и пляшет, обновы закупает и баб наряжает. Отродясь своей избы не ставил, городьбы не городил, а живал в чужой избе, как у себя во дворе. Хлебал молоко от чужих коров, ел хлеб изо всех печей, но зато выезжал на базар на красивых конях, накупал гостинцев для всех деревень… Золотым счёту не знал. У кого нет избы, он даст на избу; у кого нет лошадки, он даст на пару коней… Откуда у него столько золота? Старики поговаривали, что он продал свою душу нечистому. Молодые судили по- своему: он, де, кладь нашёл с золотом и серебром. Вот отчего и богатство. А бабы уверяли, что удалой таскает золото из вороньего гнезда. Там, де, никогда ему перевода нет. Вот затем-то мужик и в лес ходит всякий день. Один только староста сказывал под хмельком, что он знает всю правду. Старосте можно было бы поверить: мужик он богатый, поит стариков брагой, да беда — всё делает по жениному веленью…

Другое дело — удалой мужик… Всё знает, что на свете деется: как на торгу купец торгует, как воевода судит-рядит, как боилы живут. Кажись, мужику чего бы больше и знать? Так нет: давай то, что не знаю, говори то, что не ведаю. Наш удалой одного только не знал: как лешие проваливаются сквозь землю… Задумал мужик сам собой посмотреть на лешего, да и был таков.

Пришёл в лес, а тут навстречу и он сам. Мужик и тут не сробел: шапку долой, да ему ж челом! Известное дело, что леший не говорит, а только смеётся. Удалой себе на уме молвит: «Смейся себе, сколько хочешь. Попытаю: где его жилье?» И начал пытать его, вот так: «А есть ли у тебя хата да жена-баба?» И повёл леший мужика к своей хате, по горам, по долам, по крутым берегам. Шли, шли и пришли прямо к озеру. «Не красна же твоя изба, — говорит удалой. — У нас изба о четырёх углах, с крышей да с полом. Есть в избе печь, где ребятам лечь, есть полати, где с женой спать, есть лавки, где гостей сажать. А у твоей хаты ни дна, ни покрышки!»

Не успел мужик слова домолвить, как бух леший о землю: земля расступилась, туда и леший попал. С тех пор удалой стал дурак дураком: ни слова сказать, ни умом угадать. Так дураком помер. Зачем ему было смотреть на лешего? Хотел умней всех стать. Да и чего набраться у него, лешего? Важное дело: смотреть, как будет он сквозь землю проваливаться! Небось весною опять выскочит из земли как ни в чем не бывало. Вишь, их такая порода…

— Вестимо… Помню, выдавали старшую сестру замуж, — начал снова говорить отец мальчонки. — Я тогда ещё пацаном был… Вот мать готовит к свадьбе-то, а мы, ребятишки, известно, под руки лезем: того дай, другого… Вот мама сгоряча и взревела на самую младшую:

— Да чтоб тебя леший унёс в неворотимую сторону!

Да видно в плохое время сказала. А леший-то как тут и был.

Девочка выбежала из-за стола и побежала, а сама ревёт:

— Дяденька, дожидай! Дяденька, дожидай!

Теперича мать-то опомнилась, да и кинулась за ней… И народ смотрит, что же это девчонка бежит. Ну как вихрем несёт! И мама кричит: «Догоняйте!» Не могут догнать… И на конях, и всяко. Но кое-как догнали. И как догнали её, смотрят: у неё полный подол сосновых шишек.

— Это, — говорит, — мне дедушка набросал, шишек-то. Хорошо — пожалел, а то бы унёс насовсем…

— Леших вспоминаете?.. — недовольно спросил вынырнувший из ночного мрака на свет костра Ярема.

— Ты чего так долго? Аль заклинило? — посмеялся кум.

— Балабол… Кажись, мужики, за нами догляд ведётся…

— Да ну?! — встрепенулся отец парнишки.

— Зашёл я в кусты… Сижу. Слышу — ветки хрустнули… Думаю, зверь. А потом голоса различил… Но скоро всё смолкло. Засыпайте землёю костёр и — айда. Лес я хорошо знаю, поведу по тайной тропе.

Мальчик опять со страхом посмотрел на отца, зашмыгал носом… Снова испугался — слова-то какие страшные услышал: о догляде, который кем- то ведётся, о тайной тропе…

А тут ещё жутко филин заухал, справа, за недавно пройденным яругом.

— Ничего, не дрейфь! — сказал кум и потрепал по плечу мальчонку.

Убедившись, что костёр хорошо затушен. Ярема сказал:

— Ну, пошли… С Богом!

Он перекрестился, за ним — остальные.

И они пошли по тайной тропе, ведущей куда-то вниз, в лесную непроницаемую темень. Впереди над их головами лишь мерцала одинокая звезда, словно звезда Вифлеема. И они были сейчас похожи на персидских волхвов, что хотели увидеть младенца Иисуса, которого ненавидел Ирод и которого приказал умертвить…

И видно Ярему и его спутников тоже хранила звезда. Они вскоре миновали лес, вышли в поле, а оттуда спустились крутым берегом к пещере, где уже полно находилось народу и там горели свечи. Многие молились Богу и читали молитвы, как кто умел…

Увидав Ярему, они вскричали разом:

— Наш благодетель! Просвети насчёт праздника…

Ярема зашёл за алтарь, облачился в ризу священника и появился перед христианами.

— Слушайте! — зычно крикнул. Все смолкли. Под тихое потрескивание свечей он начал говорить, помахивая в такт речи кадилом.

— В то время, когда царём в иудейской земле был Ирод, жил в городе Хевроне священник Захария, женатый на Елизавете. Захария и Елизавета любили Бога и исполняли все Его святые заповеди. Усердно они просили Бога, чтобы Он дал им дитя, так как, дожив до старости, они не имели детей.

Вы знаете, что в Иерусалиме находился храм. Вот однажды пришла череда служить Захарии перед Богом во храме. Он вошёл в святилище, и вдруг явился ему ангел и стал по правую руку. Захария испугался.

«Не бойся, — сказал Захарии ангел. — Бог услышал твою молитву, и жена твоя Елизавета родит тебе сына, которого ты назовёшь Иоанном. Ты будешь радоваться и веселиться, и многие возрадуются о его рождении. Он будет велик перед Богом. Не будет пить никакого хмельного напитка. Духа Святого исполнится ещё от чрева матери своей. Многих из сынов человеческих он обратит к Господу Богу. Самые развратные и упрямые послушаются твоего сына и исправятся».

«Как же я это узнаю? — сказал Захария ангелу. — Я уже стар и жена моя очень пожилая женщина».

Ангел отвечал Захарии: «Я — Гавриил, предстоящий пред Богом, и послан сказать тебе эту радостную весть. А ты, за то, что не поверил мне, будешь нем, не будешь говорить до тех пор, пока не сбудутся слова мои».

Народ стоял пред завесой, которая отделяла святилище, ждал, скоро ли выйдет Захария. Наконец он вышел. Хотел прочитать молитву и благословить людей, но не мог, сколько ни бился. Так немым Захария и воротился домой к жене своей Елизавете.

И вот наступило время, назначенное ангелом, и Елизавета, жена Захария, родила сына. Очень обрадовались муж и жена, — теперь никто их не упрекнёт в том, что Бог верно в наказание не давал им детей…

Услышали родственники и соседи, что у Елизаветы родился сын, пришли поздравить её. Все радовались вместе с Захарием и его женой.

На восьмой день следовало дать имя младенцу. Соседи и родственники советовали назвать его в честь отца Захарием, но Елизавета сказала: «Я хочу, чтобы назвали его Иоанном». Знаками стали спрашивать отца ребёнка, как бы и он хотел назвать его. Немой Захария взял дощечку и написал на ней: «Иоанн имя ему». И все удивились, а некоторые даже испугались, когда Захария вдруг заговорил.

Радости у него не было конца: у него родился сын, и сам он перестал быть немым… И Захария исполнился Святого Духа, стал благодарить и благословлять Господа Бога и предсказывать о младенце, что он будет великим пророком и предтечею Господним… Так сие и случилось. И сегодня, братья и сестры, мы празднуем благословенное его зачатие… — закончил свой рассказ Ярема. Потом поднял над головой руки и сказал: — Мы, прозябавшие в великих грехах до святого Крещения, мы — теперь оставившие их в прежней жизни. В грехах, нами оплаканных, исповеданных и разрешённых, которые уже не в нас… Эти грехи, что сучья, отрубленные от дерева: когда любили грехи, они были на древе жизни нашей живыми ветвями и питались от него; когда же мы отвратились от них, стали мерзить ими, раскаялись и исповедались, — и этим мы отсекли их от себя… Теперь они — сухие ветки, и Господь идёт попалить в нас сие терние прегрешений… Слава Господу! Слава Иисусу Христу!

— Слава! Слава! — эхом отозвалось под сводами пещеры.

Ярема возвысил голос, перейдя на пение:

— Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. Во всех словах и делах моих руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобою. Господи, дай мне силу! Господи, руководи моею волей и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить…

При сих напевных словах молитвы огни свечей, стоящих посредине храма-пещеры, заколебались, несколько из них погасли, как оказалось, от ворвавшегося наружного воздуха, потому что был откинут полотняный полог, закрывавший вход. И в нём на фоне синего, уже предрассветного света возникла фигура бородатого человека — начальника отряда, посланного Сфандрой для уничтожения христиан…

Пещера сразу наполнилась вооружёнными людьми. Они, словно по команде, подняли луки и начали расстреливать молящихся… И взрослых, и детей…

Скоро пол храма, в котором только что звучали слова о вере, любви и надежде с добром встретить наступающий день, окрасился кровью… Люди, которых не достали стрелы, как безумные заметались по пещере, и их стали приканчивать мечами.

Когда всё было кончено, бородатый приказал сложить внутри сухой камыш и поджечь. Чтобы не оставить кровавых следов… Если в пещере находились раненые, то они сгорели вместе с убитыми…

Дело было сделано — язычники торжествовали.

* * *

«Пора!.. Загостились мы у словен ильменских… Надо и честь знать, — раздумывал Селян. — Осенние-то дожди вон как взялись… Словно водопад с небес. Как немного утихнут — до своих тронемся. Теперь истоки нужных нам рек судоходными стали…»

Вскорости, простившись с Рюриком и его матерью Умилой, киевские купцы и древлянские уплыли. На прощание новгородский старейшина обхлопывая сжатой в кулак правой рукой их крепкие спины, сказал улыбнувшись:

— Вашим князьям передавайте от меня с матушкой пожелание здравствовать!.. Авось — свидимся… Наши города стоят на одной дороге: из варяг да в греки…

По Ловати до первого волока дошли быстро, но на половине сухопутного пути до Западной Двины застряли из-за сильных, вновь возникших дождей, — суда на катках бросили, укрыв их полотнищами, а сами уже два дня коротали в избе волочанина. Жил он на отшибе, на краю леса, с женой, такой же неразговорчивой, как сам, и не очень приветливой…

Впрочем, за приветливость платить надо. А Селян скуп… Да и Никита с Горыней не щедры.

Ввечеру хозяин и хозяйка ушли и ещё не возвращались: вначале было слякотно, а тут распогодилось. Селян не спал — сокрушался: с утра бы за дело приняться, а волочанина с женой всё нет… На небе луна вышла — осветила окрестности, в лесу можно грибы собирать; хорошо полянки проглядывались и даже узкие звериные тропы.

Не спалось и Никите. Тихо встал с лавки, на которой лежал и Горыня, всхрапывая во сне, осторожно отворил дверь.

Около избы волочанина рос раскидистый тополь. Ветер шевелил его ветви и, казалось, лунный свет струился через листву и причудливыми нитями ниспадал на землю возле ствола. Никита зашёл за него и притаился, так как услышал голоса. По ним определил хозяина и хозяйку, которые ещё не были видны, но приближались…

Говорил волочанин:

— Осталось всадить в дуб последнюю кабанью челюсть… Тогда кормилицу принесём в жертву, а пока она пусть вспаивает грудью другого кабанчика…

— Ты её хорошо посадил на цепь? Не убежит?

— От меня никто ещё не убегал! — похвастался хозяин. — Да и Священные деревья стоят на страже… Она сама убежать побоится…

Когда волочанин и его жена закрыли за собой наружную дверь, перед глазами Никиты представились росшие ещё до великого пожара на Припяти в дубовых рощах Священные деревья, которым поклонялись как божествам. Они были самые высокие и многолетние, украшавшиеся разноцветными лентами и лоскутьями. Деревьям приносились в жертву дикие животные, особенно — кабаны; дед Светлан, помнится, отрубал голову добытому на охоте молодому вепрю и вешал её на ветви Священного дуба, а туша сжигалась или поедалась. Голова висела до тех пор, пока она полностью не высушивалась и не выветривалась. Тогда Светлан отделял от неё челюсть, лез на Священный дуб, чуть ниже того места, где ствол раздваивался, долотом выдалбливал четырёхгранное углубление и всаживал эту челюсть зубами наружу. При сем молил дерево о ниспослании удачи: «И пусть то, что прошу, пошлётся мне и будет удерживаться на крепких клыках молодого вепря, да не сорвётся!..»

Между костью и стенками углубления забивался колышек, который потом обрастал древесиной.

Вепрь у славян являлся древним культом. А при жизни зверь и дуб соприкасались вплотную: дикий кабан подрывал коренья и питался желудями, — поэтому рус и после гибели животного хотел видеть его вместе со священным деревом, для чего и всаживал челюсть в ствол… Челюсти, образуя на одной стороне дерева правильный квадрат, были разного количества, в зависимости от числа убитых молодых кабанов[89].

«Сие мне понятно… Но о какой такой посаженной на цепь кормилице, которую хотят волочанин и его жена принести в жертву, шла меж ними речь?» — задал себе вопрос Никита. Ему захотелось узнать об этом, и он направился в ту сторону, откуда они пришли.

Спустя некоторое время оказался на широкой, ярко освещённой полной луной поляне. Посреди неё рос дуб высотою примерно в сорок локтей. Там, где ствол расходился надвое, зоркий глаз Никиты узрел ровный затёс, из которого торчали кабаньи челюсти… Две находились вверху, одна — внизу, для ровного квадрата не хватало ещё челюсти. «Значит, волочанин не убивает молодых вепрей, а берет, по всей видимости, из выводка. Кто-то потом их откармливает… Не женщина же!» — снова о разговоре хозяина и хозяйки подумал древлянин, но скоро надлежало ему всё увидеть своими глазами.

Когда он свернул в длинный зелёный яруг, то обнаружил покосившуюся, полусгнившую избушку. Толкнул дверь, и она не отворилась, а упала вовнутрь.

При проникшем свете Никите бросилась в глаза полуобнажённая женщина, которая сидела в углу, прибитая к стене цепями. Рядом с ней находился небольшой прямоугольный деревянный ящик с открытым верхом, заваленный сеном. На ворохе лежал упитанный кабанчик и тихо похрюкивал во сне.

Вдоль одной стены тянулась лавка. Очаг, представлявший из себя небольшую глиняную печь, был потушен, хотя по ночам уже холодало. На полу валялись лучины. Никита высек кресалом огонь, осветил лицо женщины и невольно отпрянул: на него с испугом и мольбой смотрели большие, расширенные в зрачках глаза… Щеки и лоб пересекали грязные полосы, светлые волосы спутанными прядями ниспадали на плечи, полузакрывая округлые, туго наполненные молоком груди с набухшими искусанными сосками… Никита ожидал увидеть пожилую женщину, а перед ним оказалась молодая красавица.

«Вот кто кормилица!.. А ты даже и предположить не хотел, что своим молоком вспаивать кабанчика может женщина… Хотя ведь слышал об этом… Во исполнение очень заветных желаний Священному дубу приносятся в жертву вскормленные женской грудью молодые вепри[90]… А если бы я не нашёл эту несчастную, то и её бы тоже… Какие же заветные желания волочанина и его жены?»

— Ты кто такая? И как зовут тебя? — спросил Никита у молодицы.

Откинувшись головой к стене, она тихо ответила:

— А ты кто?.. Не делай мне зла… Я ни в чем не виновата.

Эти слова до слез растрогали Никиту, и он торопливо воскликнул:

— О чём говоришь?! Не допущу и волоса упасть с твоей бедной головы! Я — Никита, древлянский купец. Слышала о древлянах?

— Слышала… А я из племени кривичей. Зовут Властой, за долги продали сюда, на волок, с грудным сыном… Муж мой бортник, погиб, сорвавшись с дерева… Сына хозяин убил и сжёг перед дубом, прося у него для своей жены чадородия… Но пока тот не дал… Волочанин пообещал и меня принести в жертву, как только подрастёт кабанчик, посадил на цепь, и я кормлю зверёныша грудью, которую должно было сосать моё дитя. — Власта громко зарыдала, сотрясаясь телом.

— Я освобожу тебя, — успокоил её Никита. — А животину, — древлянин кивнул на вепрёнка, — вынесу на улицу и убью…

— Нет, нет! — поспешно протянула руки кормилица. — Ты лучше отпусти… Здесь неподалёку его мать…

Никита поднял с мягкого ложа кабанчика. Тот проснулся, заблажил, извернувшись в руках древлянина сытеньким телом. Власта, глядя на вепрёнка, мягко улыбнулась, и молодой купец, подивившись её нежности, хмыкнул… За углом спустил кабанчика на землю и слегка наддал ему носком сапога, зверёныш с визгом юркнул в кусты.

Никита вернулся в избушку, поискал глазами топор или молоток, но увидел за печкой клещи. Отогнул края медных колец на запястьях Власты и высвободил её руки. Женщина, поблагодарив, встала рядом с Никитой и, несмотря на то, что он был высокого роста, её подбородок коснулся его плеча. Лишь что-то наподобие юбки спускалось с живота Власты, коротко прикрывая крепкие бедра. Ноги молодицы были красивыми, только ступни слегка посинели.

— Побудь здесь, а я схожу и принесу дров. Мы затопим печь, согреем воды, и ты сможешь потом помыться, — сказал Никита и подумал: «А пока я сбегаю на корабль и принесу ей во что одеться».

Когда древлянин вернулся с одеждой для Власты и не увидел света в избушке, то сердце его учащённо забилось: «Уходя, я зажёг несколько лучин… Может, Власта чего испугалась, потушила их, сидит во мраке, боится, что придёт хозяин?.. А вдруг он уже был здесь?!»

Никита мигом очутился на пороге.

— Власта! — крикнул во тьму избушки.

Ответа не последовало. Никита посветил по углам. Избушка оказалась пустой.

«Где молодица?! Забоялась меня?.. Но я же дал ей свободу!.. Как же так?! «А вот так… — усмехнулся. — Не доверилась, и всё тут! Да и почему должна мне верить?.. Сбил с неё цепи… Но потом могу её и продать, и уже не своему соплеменнику, а византийцу, хазарину или сарацину… Да мало ли?.. Теперь же у неё появилась надежда добраться до своих, отыскать родных, завести новый домашний очаг. Не буду её осуждать… Но вообще-то — жалко, красивая женщина. Жила бы с моей матерью… А там видно было бы».

Никита повернулся и хотел уходить, но услышал, как хрустнула ветка. Схватился за нож, из-за толстого дерева появилась Власта.

— Ты-ы? Думал — сбежала…

— Я видела, как ты топтался… И вправду хотела уйти, но почему-то осталась.

— И хорошо сделала. Я тебя не обижу… Пошли в избу.

Она быстро затопила печку, поставила на неё корыто с водой. Когда вода нагрелась, Власта отстегнула от юбки (если то, что на ней было надето, можно назвать юбкой) фибулу и протянула купцу:

— Здесь изображена Великая Богиня. Мы, кривичи, ей поклоняемся.

— Знаю… — ответил древлянин и поставил корыто на пол. — Мойся, а я выйду.

— А разве ты со мною не будешь?..

Она обнажила своё прекрасное тело, ступила в корыто, намочила кусок материи, как могла, прополоскала её, отжала и подала Никите.

— Потри мне спину.

В избе стало жарко, древлянин оголился тоже. Держа в руках тряпку, начал тереть руки и плечи молодицы, а потом — ласкать её груди и полные дивные бедра, прижался к Власте всем телом, почувствовал сильное возбуждение и неодолимое влечение. Зашёл сзади и, ощутив страстный трепет, сухость во рту и тугой прилив крови к низу живота, более не сдерживаясь, попросил наклониться. Власта давно так тесно не соприкасалась с мужчиной; она на миг задохнулась и со стоном приняла в себя его плоть…

На игрищах, догнав обнажённую женщину в лесу, на берегу или лугу, Никита не испытывал от чувственного соития с нею такого блаженства, как сейчас. Он шептал Власте слова умиления, а она сладострастно постанывала и вскрикивала…

Пока она надевала принесённый Никитой длинный сарафан, расходящийся книзу, древлянин рассматривал фибулу, которую выточил из меди мастер-художник, изобразив на ней Великую богиню. Она была в таком же сарафане, в какой сейчас облачалась Власта, и Никита невольно сравнил между собой этих двух женщин: живую и на отливке.

Великая богиня в одной руке держала расцветающий куст — вестник весеннего возрождения, в другой — конские уздечки. Рядом с ней сидели волхвы, подносящие ей дары. Головы их и руки проросли ветвями с находившимися на них птицами …

Великая богиня — не только идол поклонения, но и символ материнства. Она величалась Берегиней, обозначавшей землю, называлась и Роженицей, житной Бабой, Дивой, Даной и Славой.

От имени Славы и народ стал зваться славянами, а молитвенное служение ей получило название славления…

Когда Власта готова была идти, Никита предложил спалить избушку.

— И как говорят — концы в воду… Волочанин, узрев огонь, обязательно прибежит сюда и подумает, что ты сгорела вместе с кабанчиком… И не будет искать.

— А кто поджёг? Задаст же он себе такой вопрос?

— Это уж не наша забота. Всяко может в лесу случиться. Попробуй — угадай…

— Верно.

— Да и у тебя после того, как увидишь избушку в пламени, на душе светлее станет… Думай о том, что мы зажгли её в честь Великой богини…

— Ой, Никита… Любый ты мой! — в порыве искреннего чувства воскликнула кривичанка.

И как только избушка занялась огнём, Никита взял Власту за руку:

— Всё. А теперь нам нужно бежать от сего места. И как можно скорее.

— А куда бежать-то? — спросила Власта.

— Сейчас нам главное не напороться на твоего хозяина, который уже, поддерживая порты, мчится сюда… Я забегу на миг к своим, расскажу кое- что Селяну и Горыне и отведу тебя к истоку Двины. Когда доволочём туда свои корабля и поставим их на воду, я и заберу кривичанскую красавицу… Идёт?

— А не обманешь?

— Клянусь Священным дубом! — Никита встал лицом к могучему дереву. — Он у нас, древлян, как Лед, тоже является божеством…

Волочанин добежал до избушки, когда она уже прокатилась в дым и пепел. Лишь обнаружил железную цепь, покрытую окалиной, и подумал, что кормилица с кабанчиком сгорела тоже, да так, что и следов от них не осталось…

Тем временем Никита спрятал кривичанку и к утру незаметно вернулся на волок. А спустя несколько дней привёз молодую женщину на Припять, где древляне и поляне дружно возводили жилье, и поселил её у матери.

* * *

Я постоянно ждал, и наконец сие произошло… Удивлялся, почему не раньше, когда мы ездили к змиру Амврию и по возвращению на нас напали пираты, или чуть позже — в Херсонесе и Фуллах, а потом на пути в Хазарию, когда погиб от стрелы угров Зевксидам. Опасность меня, как телохранителя философа, подстерегала всегда, ибо врагов у него, а следовательно и у меня, находилось предостаточно. И самое жуткое в том, что враги были не только явные, но, как правило, тайные, втеревшиеся в полное к нам доверие… Вот удивились Константин и Мефодий, узнав о предательстве Ктесия! Хотя я им говорил о своих подозрениях… Это ему предназначалась дощечка, которую должен был передать германец…

В темноте он влез в окно каюты и ударил меня кинжалом. Метил в сердце, но промахнулся. На моё счастье мимо двери шёл Светоний, услышав крик, выбил её плечом и насел на разбойника. На помощь греку пришёл Доброслав.

Они скрутили германца, а затем вытянули из него признания… Ктесий попытался скрыться, но его поймали, заставили под пытками рассказать обо всём. Тут-то Константину и его брату открылось многое. Когда я выздоровел, солунские братья передо мной повинились. Но, пока все эти дни я пребывал на грани жизни и смерти, подле неотлучно находился Доброслав, который своим врачеванием и спас меня.

Очнулся я только вчера и увидел рядом лежащий на маленьком столике кинжал искусной работы, напоминающий собою фигуру женщины. Если принять круглый набалдашник на ручке за голову, а саму ручку за шею, заканчивающуюся чуть покатой горизонтальной пластиной-плечами, за которыми следует широкое лезвие, сходное с бёдрами, книзу сужающимися до острия, то чем не фигура женщины!.. Господи, что это со мной?.. Плоть бунтует?! Значит, в теле начинают бродить жизненные соки, и смерть от меня отступилась…

Боже, сколько мы обязаны крымскому язычнику! Неужели он Тобою послан, чтобы выручать нас, а в данном случае — меня, от всяких бед?! Ты, Господи, наверное, исходишь из взгляда на него, как на человека, а потом уж из веры, которую он исповедует… Лишь бы присутствовали в нём христианские свойства души, и прежде всего — доброта… Тут я впервые подумал о его имени — Доброслав значит «добро, доброту славить…»

Но чувствую сердцем — скоро покинет он нас; если б захотел быть с нами, окрестился бы, как его друг Дубыня… Но право Клуда — оставаться язычником, и творить над его верой насилие мы с философом не будем, да он и не позволит… При мысли о том, что мы с ним расстанемся, у меня холодеет внутри… Он для нас, как брат.

Светоний открыл дверь в комнату. Поставил на столик кружку козьего молока, которое предписал мне пить Доброслав. Со мной его сейчас нет. Убедившись в улучшении моего здоровья, он пожелал из крепости Девин, где я пока находился с греком, отправиться с Константином и Мефодием во дворец к Ростиславу Моравскому. И уже скоро они должны вернуться.

Светоний вышел, а я снова задумался о том, что произошло…

Вообще-то, следовало бы радоваться: тайное стало явным, и на свет выплыла истина… Я очнулся неделю назад, и со мной успел до отъезда в Велеград поговорить Константин. Он и Мефодий хотели отправить со Светонием в Константинополь послание, в котором должны были поведать о предательстве и о тех, кого следует опасаться во дворце или заточить в темницу. Хотя Фотий и так знает, что опасаться нужно студитов, а вот заключить под стражу следует сразу Асинкрита — монаха и протасикрита Аристогена… Ктесия после того как он всё рассказал, мораване утопили в реке. Послали на другой берег погоню, но никого не поймали, лишь обнаружили в пещере погасший костёр. Ранее дым от него заметили не только мы с Доброславом, но и капитан «Стрелы»; он тут же сообразил, что дым — это сигнал, и нужно ждать вестей… И не ошибся. Да допустил промах германец, и в дощечке, им принесённой, мы прочитали, что капитану нужно задержаться у места впадения Моравы в Дунай до тех пор, пока не подойдёт хорошо вооружённый корабль викария Ганнона. Мы же, узнав об этом, быстро снялись с якорей; у нас не было достаточных сил и желания, чтобы сразиться с германцами и саксами.

А викарий не посмел, конечно, заходить в воды Моравы, чтобы погнаться за нами, хотя на землях князя Ростислава, как говорил мне Горимир, рыскает немало вооружённых германских отрядов, состоящих на службе у миссионеров. Думаю, и этих отрядов следует в дальнейшем опасаться, — проповедническая деятельность и здесь предстоит нам нелёгкая, но сие поняли мы и раньше, до нападения на меня германца, — ещё тогда, когда приняли от моравских послов предложение… Да не привыкать!

К вечеру я почувствовал себя настолько хорошо, что попросил вывести меня на крепостную стену городка, благо тут недалече; для пущей безопасности Горимир оставил нас в одной из угловых башен под охраной стражников.

С высоты стен видны внизу леса; только началось смеркаться, и птицы ещё не угомонились: стук дятлов и стрекотание сорок далеко разносились окрест. Но уже густой синевой отливали воды реки, по которым сновали лодки и под парусом шло чьё-то купеческое судно. Потом и река, и лес погрузились во тьму, деревья замерли и над их верхушками зажглись первые звезды.

Грек выглянул из башни, спросил, не хочу ли я уходить. Уходить отсюда мне пока не хотелось, и тогда он показался с тёплой полстью в руках и укрыл меня ею.

Теперь совсем вызвездило. Вот оно, небесное воинство… Вдруг упала звезда, другая… Это ангелы воюют с демонами, а мы, грешные на земле человеки, поем тогда осанну — «Спаси, я молю!» Поют и умные, и глупцы… Но сказано в книге Экклезиаста: «Число глупцов бесконечно…» Поэтому хор их звучит громче…

«Господи, спаси и помилуй нас — глупцов!..»

Утром я смог уже побродить по берегу Моравы возле городка, правда под неусыпным бдением грека, Крока и Бивоя, которых Горимир тоже оставил со мной. Чуть в стороне на холме я увидел странное сооружение: два врезанных друг в друга цилиндра с высокими стенами, выложенными красивыми фресками. Цилиндры заканчивались двумя куполами с золочёными крестами.

— Неужели это храм? — спросил я Крока.

— Да, отче… Он построен по проекту ирландского миссионера, душа которого давно витает в чертогах Господних. Думаю, он заслужил делами на земле царствие небесное. А сейчас в храме настоятелем святой отец Славомир, из мораван, как и я… Ученик того миссионера.

— На каком же языке он читает прихожанам проповеди?

— На греческом… Как и его учитель! — воскликнул Крок, удивляясь моей неосведомлённости.

— Ах, да! — спохватился я.

И тут припомнились мне строки из хартии князя Ростислава василевсу Михаилу III, которую после приёма в Большом императорском дворце моравских послов нам показал патриарх. В ней говорилось, что проповедуют в Моравии священники «из влах, из немец и из ирландец». И на наши недоуменные вопросы по поводу последних, Фотий пояснил, что в Моравию они проникли ещё два столетия назад, когда у англо-саксов образовались две церкви: римская и ирландская, находящаяся в тесной связи с нашей, греческой…

— Чуть повыше отсюда, если скакать берегом Моравы или плыть против её течения, обнаружишь селение Микульчице. На его краю стоит прямоугольная базилика — это княжеский храм, где службу ведёт баварский священник на немецком. Ростислав хорошо этот язык разумеет, к тому же посещает сей храм и сын Людовика Немецкого Карломан, который живёт при нашем князе…

Снова не мог я сдержать недоуменного вопроса. Крок ответил:

— В королевстве Людовика тоже не всё ладно… Из-за власти все тяжбы да напасти… У нашего князя — с племянником, у Людовика — с собственным сыном. Знать, власть-то слаще мёда…

— Если бы только мёда… Наверное, слаще чего- то такого, что нам, простым смертным, не дано изведать, — вставил в разговор своё суждение доселе молчавший Бивой. Хотя он, видно, молчун по природе своей…

Светоний лишь переводил взгляд с одного на другого и третьего: говорили мы на славянском, он не понимал ничего и поэтому злился. Глаза выдавали… Я ему сказал по-гречески, что речь идёт о власть имеющих.

— О-о, власть! — улыбнулся конюх таверны «Сорока двух мучеников» и подытожил: — Хозяину — власть, а холопу — слезы…

— Во-во! — закивали головами Бивой и Крок. Греческим они владели. С этого мига в присутствии Светония мы стали разговаривать на его языке. Чтобы не обидеть обидчивого силача…

А ещё через день я присутствовал на проповеди отца Славомира, высокого, широкоплечего, с густой каштановой бородой красавца, мощь и стать которого не могли скрыть даже широкие священнические одежды.

В одной из ротонд читал он молитву один, без помощника, при тусклых свечах. Икон не было, а святые, Иисус Христос и Богородица нарисованы прямо на стенах; из-за давности лет краски потускнели, потрескались, — по ликам апостолов нельзя и угадать, кто Пётр, а кто Павел, кто Фома, а кто Андрей…

Прихожанами сейчас являлись стражники крепости, несколько крестьянских словацких семей, калеки и нищие. Убогих мы встретили ещё у входа в храм, где они просили милостыню. Оказывается, их находилось много и внутри.

Я присоединился к отцу Славомиру и стал помогать проводить службу. С чуть возвышенного места, коего амвоном-то нельзя назвать, мне было видно, как паства отзывалась на молитву. Некоторые из стражников, понимающие по-гречески, шевелили губами, повторяя вслед за нами слова, и крестились, крестьяне же и все остальные глазели по сторонам, кое-кто из них откровенно зевал… Да и неудивительно, молитва, возносимая Богу на чужом языке, не могла захватить их сердца и проникнуть в душу…

Понимал это и Славомир, потому что к концу службы он начал торопиться и вскоре, оборвав её, ушёл в боковую дверь и позвал меня за собою.

— Вот так каждый раз! — сокрушался он после. — Не ведает большинство, чему и как молятся… Я им объясняю потом на родном речении, кто такой Иисус Христос, Пресвятая Дева Мария, Дух Святый, апостолы. Но творить молитвы прихожане не могут…

— Вот мы и приехали сюда, чтобы научить. Чтоб знали церковные каноны, Евангелие и читать их могли…

— Ведомо сие… Наслышан и о Константине-философе, и о брате его — Мефодии. И о вас тоже, отче… Славомир моё имя.

— Сказали мне о тебе, святой отец.

— Постараюсь быть ревностным учеником солунян… И хочу, чтоб земля моравская возносила хвалу Богу на родном языке. Все силы на это отдам[91]!

Я спросил Славомира о калеках, коих тут множество.

— А что бы ты хотел, отче?.. Девин — почти приграничная крепость. И ей всякий раз достаётся… К тому же над Девином висит женское проклятие…

— Что сие значит?

— Послушай, я расскажу.

И вот что поведал Славомир.

…Произошло всё спустя несколько десятилетий после того как умер великий князь Само. Совсем недавно могущественный союз западных славян начал распадаться, вожди племён, будь то черные хорваты, сербы, моравы, словаки, стали править каждый сам по себе; между ними возникали раздоры, и не находилось того человека, который бы сумел остановить распри и снова объединить всех в единое целое. Мог бы это сделать правитель словаков, но он уже был стар, а сыновей ему не дала богиня Морана, — лишь дочерей. Старшую звали Сватава. Всем она удалась: и красотой, и сердцем, и силой её не обделили. Наравне с мужчинами хорошо она владела мечом и луком, вихрем скакала на резвых конях, расплетя толстую косу, и тогда волосы, как знамя, реяли на её головой…

Под стать повелительнице подобрались и девушки из её дружины. Особенно Радка: с озорными васильковыми глазами, гибкой фигуркой лихого воина, с короткими волосами, удобными для того, чтобы заправлять их под боевой шлем. Дружинницы много времени проводили за занятиями с луком, мечом, учились приёмам верховой езды и с долей презрения взирали на мужчин. Поговаривали, что среди тех, кто носит хозы, вряд ли найдётся один, кто обладает хотя бы сотой частью мужества и ума князя Само. Кто-то указал на достоинства молодого вождя Незамысла из Велеграда, небольшого тогда ещё селения: приезжал вождь к Сватаве, хотел взять её в жены, но он ей не приглянулся, и девушка ему отказала. Незамысл затаил на неё обиду…

Тут дошли до него слухи, что Сватава после смерти отца отъехала из мест, где проживали словаки, и обосновалась на берегу Моравы в отстроенной ею крепости, которую дружинницы назвали Девин. Ещё пуще запрезирали мужчин, вели такие речи:

— Дело освобождения славян они променяли на лёгкую жизнь. Им бы с утра до вечера пить да гулять, а женщин своих держать в качестве невольниц, чтобы те угождали только их прихотям.

Тогда Незамысл послал к ним часть своих воинов с требованием, чтобы воительницы Сватавы вняли голосу разума и не задавались…

Но не так-то просто было напугать гордячек; когда мораване подошли близко к крепости и стали понарошку целиться из луков, то с высоких деревянных стен и башен на пришельцев посыпались настоящие стрелы, и три воина остались лежать на земле бездыханными…

Этого Незамысл уже не мог простить Сватаве, он собрал всю дружину и двинулся на Девин. Его возмущало даже не то, что погибли его люди, а крепость, оборонительное, издревле предназначенное для ратного дела мужчин сооружение, находится под началом женщин и названо их именем. Неслыханное посягательство на мужскую честь!

Но то, что Сватава бросила вызов всему мужскому населению славян, содействовало привлечению на её сторону новых воительниц и расположению сердец тех, кто проживал на супротивной стороне, являясь женой, сестрой или же другой какой родственницей. Поэтому неудивительно, что вооружённое выступление Незамысла загодя стало известно повелительнице Девина…

Сватава позвала к себе Радку, и они о чём-то долго шептались.

Незамысл со своей ратью выступил в один из летних безветренных дней; не колыхалось ни одно деревце, ни одна травинка и ни один кустик. На небе ярко светило солнце, белыми барашками повисли над землёй облака, — когда незамыслова рать двигалась полем, стояла такая тишина, что было хорошо слышно, как суслик, за несколько поприщ вынырнув наружу, подавал посвистом знак своему соседу; вскоре дружина оказалась в горном лесу и углубилась в него. И здесь будто всё замерло…

Вдруг передний всадник услышал не то стон, не то призыв о помощи. Пустил коня вскачь и на некотором удалении обнаружил у каменного уступа скалы, поросшей ежевикой и малинником, на зелёном небольшом пятачке, на котором цвёл кипрей, привязанную к стволу дуба девушку. Рядом беззвучно так ручей.

Видимо, устав звать, она свесила на грудь красивую, с коротко подстриженными волосами головку. На ремне у пояса висел рог.

Подъехал Незамысл, спрыгнул с коня, сам перерезал мечом путы и освободил девушку. Та открыла глаза, и он поразился их ослепительному васильковому цвету. У пленницы были прекрасны не только глаза, но и лицо, шея, руки и гибкая фигурка. Незамыслу девушка очень понравилась, и он начал её расспрашивать, кто она и откуда, и как зовут? И приказал сделать в этом красивом месте у ручья привал, расседлать коней и напоить…

— Зовут меня Радка, я — дочь воеводы Либуша, которого особо ненавидит Сватава. Её дружинницы поймали меня, хотели взять у отца выкуп, но услышали конский топот, — это ты, владыка, приближался со своей ратью… Я стала кричать, но они побоялись без приказа Сватавы меня убивать, а привязали к дереву рядом с ручьём, чтобы я видела воду и не могла зачерпнуть её. Но в последний момент одна дружинница сжалилась надо мной и привязала к моему поясу охотничий рог… Если бы я сумела отвязаться, то, трубя в него, позвала бы на помощь.

Тем временем воины быстро проделали то, что приказал им вождь, и разоружились. Незамысл взял рог, стал рассматривать. И тогда Радка обратилась с вопросом к вождю:

— Интересно, а какой звук у этого рога?..

И Незамысл, ни о чём не подозревая, протрубил в рог, тем самым подав сигнал воительницам Сватавы, которые того и ждали, спрятавшись в засаде. Вихрем они вылетели из чащи и вмиг перебили не готовую к бою дружину незадачливого вождя, его же самого колесовали, а голову в устрашение выставили на крепостной стене.

Весть о страшном злодеянии сразу облетела земли западных славян, возмущённые, они начали собираться в вооружённые отряды, сошлись у Девина и под предводительством воеводы Либуша приступили к штурму крепости.

Дружинницы дрались, как львицы, но силы оказались неравными. Пришлось им сдать Девин. Сватаву и её приближенных схватили, оставшиеся в живых воительницы разбежались и попрятались в лесных чащах и прибрежных зарослях.

В Девине теперь хозяйничали мужчины. Сватаву как ведьму осудили на сожжение. Привязали её к столбу на помосте, а внизу разожгли огромный костёр. Когда пламя охватило Сватаву полностью, раздались из самой гущи огня её звонкие слова:

— Никогда в Девине теперь не будет спокойно! Я строила крепость, и я её проклинаю… В день тринадцатый месяца серпеня, в пятницу[92]… И учтите — время искажает и стирает слово, сказанное человеком, но, преданное огню, оно живёт вечно…

Красные языки взметнулись кверху, и помост вместе со столбом и Сватавой рухнули…

— Вот так закончилась эта история, — завершил свой рассказ Славомир.

Но, судя по тому, что происходит с Девином, история продолжается, и пророчество колдуньи сбывается… Распри между славянами обостряются, и внешние враги не дают им покоя…

Я ловил удочкой рыбу в Мораве, когда меня позвали, сказав, что из Велеграда вернулись солунские братья. Кстати, рыбачить я пристрастился в монастыре и сие неплохо у меня получается; впрочем, любой монах всегда остаётся заядлым рыбаком — один ловит на удочку, другой — острогой: так добываем мы — монастырские и бывшие — себе пищу, не прося её и не выторговывая… Я поймал приличную белугу и несколько щук, отдал их Кроку и пошёл в крепость. Дорога пролегала через небольшой яруг, заросший густым малинником. Я вступил на проделанную в нём тропку и тут почувствовал опасность — кто-то ломился сбоку. От неожиданности я сильно крикнул. Через малинник резво проскочил мохнатый хозяин леса и мгновенно скрылся в лесочке.

— Эк тебя, топтыга! — воскликнул я и перекрестился. — Думал, смертный час мой пришёл.

Рядом Бивой и Крок разразились смехом.

— Вы для чего ко мне приставлены?! Охранять! — хотел было распечь их, но сам тут же громко рассмеялся.

— Ну и стрекотнул он от вас, отче… И весь малинник обделал!

«Вот так бы и двуногие враги наши… Да их легко не напужаешь…» — отметил про себя.

Рассказал об этом Константину и о том, что подумал на сей счёт, — тот улыбнулся своей печальной улыбкой, глаза его изнутри засветились тревожно.

— Да, — согласился он. — Просто так их не напугать… Вижу я — в земле моравской на своём трудном поприще встретим их предостаточно. Если мы будем стараться, по слову Григория Богослова, «не победить, а приобрести братьев» по вере, то немецкие и прочие латинисты давно ищут власти любою ценою… Враги хитры и изворотливы.

— К их уловкам не привыкать, но надлежит нам и впредь быть настороже…

— Да, Леонтий, осторожность не помешает. И всякие наши действия должны хорошо продумываться и выверяться… Перво-наперво, мы пошлём к Фотию Светония, пошлём и Доброслава. Так мы его и не обратили в нашу веру… — с сожалением заключил Константин.

— Не согласен, — возразил я. — Он сочувствует нашей вере. Ибо православная идея есть идея сердца, которую Доброслав приемлет: он уже наполовину христианин, наполовину язычник… Окрестить не сумели… Да! Но душа его отозвалась на Божье благовестив, на главную заповедь: «Бог есть любовь»… Язычник сам того не понимает, что давно живёт по-христиански…

— Речист ты, Леонтий! — со смехом воскликнул Константин. — Включаю и тебя в наше дело проповедничества… Не телохранителем будешь, а распространителем вероучения. Как ученики мои…

— Хорошо. Посмотрим… А я вам ещё одного ученика нашёл, отче… Славомиром зовут. Мораван…

— Добре. А с Доброславом трудно навсегда расстаться, но, кажется, сей час пришёл…

— Да… Он уже говорил со мной об этом, ещё раньше… Пойду позову его. Пусть готовится в путь. Вначале — в Византию, а оттуда ему дорога в Крым…

— А наши дороги куда? — серьёзно спросил философ.

Если бы я знал, отче! Пока же они пролягут здесь…

4

Ветер не утихал с самого утра, а уже надвигалась вечерняя тьма. Сильными, неослабевающими ни на миг порывами, он гнул к земле густой ковыль, раскрывал избяные камышовые крыши, выхватывая из них клок за клоком; и так до тех пор, пока оставшаяся часть не срывалась с обнажённых стропил и не уносилась невесть куда.

А через некоторое время и сами деревянные стропила, треща и ломаясь, падали вниз. Теперь в селении домов без крыш, похожих на кубы, стояло премножество, а с верхом — единицы и только те, которые находились под холмом, им в какой-то мере защищённые от ветра.

Из окна такого дома с уцелевшей крышей можно сейчас наблюдать как бы снизу за раскачивающимися деревьями, росшими по вершине холма; они казались огромными мётлами, густыми кронами вылизывавшими почти чёрное небо со светло-синими или даже совсем светлыми разводами, через которые пробивались красноватые лучики… А пробившись, они искрами сыпались наземь и гасли.

Зрелище было дотоле никем невиданным, так что рядом стоящий с Аскольдом Кевкамен беспрерывно крестился и постоянно шептал: «Во имя Отца, Сына и Святого Духа…» Поражённый необычайным небесным явлением Аскольд непроизвольно повторял вслед за греком эти слова.

И Светозар расширенными глазами глядел на красные лучики и тоже не смог бы объяснить происходящее… Лишь старая баба, лежащая на лавке, тянувшейся по всей стене дома на уровне окон, подняла голову и изрекла:

— Сварог посылает роковое знамение. Бойтесь!.. И готовьтесь к кончине!

— Замолчи, ведьма! А не то — велю в безобразную грудь твою вбить осиновый кол… — повернулся к ней Светозар.

— Ну и вбей!.. Беду-то этим всё едино не отведёшь…

От печи отделилась девчушка годков семи, с еле прикрытым тощеньким тельцем, подошла к старухе, обняла её за голову, заплакала.

— Оставь, воевода, в покое старую бабу. Не обращай на неё внимания… Пусть бормочет, что душа ей велит, — сказал Аскольд.

— Благодарю тебя, князь, — проговорила старуха, отстраняя внучку. — Один ты среди них сердцем добр ко мне… А тот, чёрный, пошто рукой туда-сюда в себя тычет? — спросила.

— Не твово ума дело! — огрызнулся Кевкамен. — Точно — клуда она… Клуда и есть. Ведьмака!

— Да уж не клудее тебя… Вижу — оборотень ты: своим служил, теперь — нашим… И князя смущаешь тычками да молитвами… Не слушай его, князь, иначе погибнешь…

— Это уж слишком! — рявкнул Светозар и кивнул своему сыну. — Выкинь её из дома, в озеро брось!

Аскольд на сей раз перечить не стал воеводе.

Девочка, после того как убрали старуху, сгорбилась, закрыла личико ручками, беззвучно заплакала. Когда успокоилась, на расспросы Светозара рассказала, что хазары, когда намедни напали на селение, увели мамку в рабство, папаню убили… Осталась с бабушкой, но она, видно, помешалась, потому что всех, а её особенно, пугала страшной погибелью…

Аскольд приказал определить, как только утихнет ветер, девочку к надёжным в селении людям на воспитание.

Ветер утих лишь через два дня. Аскольд с дружинниками выехал на один из участков границы Дикого Поля и поразился разору на нём. Последний набег хазарской конницы происходил в этом месте: деревянная крепостица была сожжена дотла, но ещё дымилась…

— Когда уезжал встречать вас, — попытался объяснить сын Светозара светлоокий Яромир, — она даже не тлела, видно, сильный ветер разворошил головешки, крепостица и дала дым.

Но никто его неуклюжих объяснений слушать не стал: слишком огромное опустошение нанесли враги пограничному пределу, и дымящаяся крепостица — лишь малая толика разрушенного… Страшный погром хазары учинили на капище — идолов не токмо ограбили, содрав с них золото и украшения, но и изрубили топорами, втоптали в грязь и взломали каменные жертвенники.

— Псы смердячие! — в сердцах воскликнул воевода. — Мы же, иногда преследуя хазар, глубоко проникаем в их владения, но никогда не трогаем иудейские святыни…

— Потому что религия, принятая этим народом, враждебна по отношению к другим, — в ней отсутствует веротерпимость, которая присуща христианам или даже мусульманам, — изрёк Кевкамен, но никто смысл его речения, кажется, не понял или не захотел понять, только Аскольд, повернувшись к греку, сказал:

— Ты мне потом об этом поведаешь…

Светозар исподлобья взглянул на Кевкамена, и глаза его ненавистно сверкнули. Воевода видел, как грек потихоньку подталкивал князя к восприятию своей веры, и сие ему, как и Сфандре, не нравилось. Того, кто отступается от издревлих богов, непременно постигнет суровая кара… Язычник разумеет это, ещё находясь в утробе матери. А князь, повелитель, как никто должен быть сведущим в подобном, ибо гнев неба падёт в противном случае не только на него самого, но и на весь подвластный ему народ…

Узрев, как Аскольд и грек постоянно шепчутся и понимающе обмениваются взглядами, Светозар признал своё упущение: надо было раньше следить за Кевкаменом и не давать ему возможности более тесного общения с князем. «Проморгал, старый дурак! — ругал себя воевода. — Сколько времени находился с ними рядом: и в походе, и в Византии да и в Киеве. На моих же глазах дружба их зачиналась…»

Вернувшись в селение, где ветер пораскрывал крыши домов, Аскольд и Светозар с удовольствием отметили, что они почти все восстановлены. Озеро, в котором утопили старуху-ведьму, как ресницы вокруг девичьего глаза, обрамляла густая полоска камыша; его срезали, распугав птиц, и пустили в дело, теперь вода голо и тихо блестела на солнце.

Правда, вскоре на прежнее место гнездовищ возвратились утки, за ними — гуси, а потом уж и всякая мелкая озёрная летающая живность. Только по ночам сельчане стали видеть в женщину белом, разгуливающую по берегу, — решили, что это старуха, душа которой не находит успокоения… По приказу Светозара труп выловили и захоронили лицом вниз в комарином месте. Все облегчённо вздохнули, но семи летняя внучка сильно плакала… Попробуй объясни глупенькой, что бабушка её — колдунья. Для девочки после потери мамы и гибели отца она была самым дорогим на свете человеком. Пусть и помешанным с горя…

Пока Яромир раздумывал на пепелище, как снова обустроить порубежную полосу, его опытный отец время даром не терял: разослал по весям гонцов, и через некоторое время возле дома, где проживали киевский князь и Кевкамен с рындами, возникли вежи пришедших сюда плотников, землекопов, кожемяков, прижаловали даже три жреца, ибо остальных, которые волховали на приграничном капище, хазары, осквернив его, увели с собой.

Среди мастеровых спокойным мужественным лицом и высоким ростом выделялся кузнец Данила. Его сразу высмотрел не только воевода, но и Аскольд, и всю подноготную о нём выведал: кузнец потомственный, человек порубежный, — умел держать не токмо молот или кувалду, но и владеть мечом, луком. Одно слово — хват…

Между прочим, в селении за Данилой и кличка числилась — Хват… Хотя прозвище кузнецам даётся в соответствии с их наклонностями в работе — Коваль, Огонь, Клещи, Молот. К примеру, приходит баба в кузню. Её спрашивают: «Чего тебе надобно?» — «Грабли починить» — «Значит, для сего дела тебе нужен Ярил Молотов или Дидо Огнёв…»

Вот и понимай: Ярил в кузнице молотом орудует, а Дидо огонь раздувает в горне. А Хват на все руки мастер, да такой мелочью, как грабли, заниматься не станет… Он в основном куёт мечи, охотничьи ножи и кинжалы, закаляет наконечники стрел… Но из этого не следует, что он не делает бороны, сохи, топоры, вилы… Ведь два последние орудия крестьянского труда используются и в битве с врагами.

Когда намедни напали хазары, вдова Внислава порешила рожнами не одного супостата. А не знать если об этом, то и не подумаешь, что сия баба на такое способна: пригожа, фигуриста, с высокой грудью и глазами, что два озера синих.

Под стать Даниле был каменщик Погляд, жрецы взяли его с собой мостить разрушенную кумирню… Поговаривали, что Погляд неравнодушен к молодой вдовушке… Сам он тоже вдовым остался — жену его украли хазары с покоса. Бывает и такое!

Камни для нужд капища возили на воловьих упряжках из каменоломни, где работали пленные хазары, византийцы и дикий люд — угры, гениохи, печенеги. Жрецы как-то пожаловались Аскольду и Светозару, что камни оттуда стали привозить не того размера, на какой указал Погляд, к тому же плохо отточенные. Князь поручил Яромиру в этом разобраться.

Через некоторое время из каменоломни доставили двух рабов — хазарина и византийца, которые там, на месте, отвечали за отгружаемые изделия. На малом совете, проходившем в доме утопленной, а затем закопанной в комариной чащобе, большинством голосов приговорили рабов к сожжению на жертвеннике, как только он станет готов и на капище будут поставлены новые идолы.

Но, к удивлению присутствующих и великому огорчению Светозара, против такого решения совета высказался сам Аскольд, но поколебавшись, всё же согласился с общим мнением.

Рабов заковали в цепи и бросили в темницу. И на какое-то время, поглощённые напряжённой работой, о них забыли; помнил об узниках лишь кто кормил их, да и то не всегда.

Когда же в очередной раз кормилец принёс еду в темницу, то обнаружил её пустой… Поднял шум, сбежались стражники, прибыли Светозар и его сын, но никто не мог даже предположительно сказать, как сие случилось. Запоры на двери не сломаны, никакого потайного хода или подкопа не нашли: не могли же узники улететь, потолок низкий, каменный, мрачный, в темнице ни одного отверстия…

— Наверное, боги — христианский и иудейский — помогли, — усмехнулся Яромир. — Перенесли на небо.

Стражники поняли его шутку, мрачно улыбнулись, — отвечать-то им придётся…

Аскольд и Кевкамен с рындами пробирались верхом между короткоствольными деревьями, росшими в приболотной местности; вначале молча прислушивались к бойкому стуку топоров, — то в нескольких сотнях локтей отсюда рубилась засека. Потом заговорили, но очень тихо, чтобы никто не мог услышать.

— Они в надёжном схроне, княже, — горячо заверил грек.

— Как же ты сумел обмануть стражников? — спросил Аскольд.

— Я не обманул, а подкупил того, кто приносил рабам еду…

— Хотя тайно освободить узников приказал я сам, но падкий на золото человек должен, Кевкамен, быть наказан… Он служит у нас и, следовательно, предал…

— Княже, кормилец оказался христианином, и золото для него не играло важной роли.

— Ты хочешь сказать, что он из милосердия пошёл на предательство?

— Да, княже… И я не бы не стал называть этот проступок таким словом, иначе и нас тогда можно обвинить в измене… Вина тех, кого малый совет предназначил в жертву, полностью не доказана, а мы, их освобождая, действовали исходя из заповедей Господних. И спасибо тебе, княже, что сие дозволил…

— Значит, в понятие христианского милосердия должно входить и прощение своих врагов?..

— Да, должно! Но враги бывают разные… Но что сделали нам те двое?.. И мы правильно поступили, что спасли их… Тем более они пригодятся…

Аскольд повернулся к греку и удивлённо вскинул брови. Но Кевкамен приложил палец к губам, глазами показывая на близко подъехавшего старшего телохранителя по имени Тур, который попросил у князя разрешения обратиться.

— Говори! — недовольный тем, что их перебили, повелел архонт.

— Князь, рынды нашли яму, полную человеческих костей, детских… Она была присыпана сухим мхом.

— Что сие может означать? — спросил грек.

Аскольд призадумался, нервно потеребил подбородок, и глаза его посуровели.

— Поехали… Сейчас узнаем… — пообещал он и повернул коня за старшим телохранителем.

На обочине поляны возле столетнего дуба увидели доверху наполненную детскими костями яму. На краю её жался худой старик с длинной косой на голове, сплетённой втрое и спускавшейся до пят.

— Словили паскуду… В пещере жил. Злющ, как ползучий гад. Изрыгал изо рта огонь. Хазарский колдун… Жрец бога Санерга, — пояснил Тур. — Признался, что сушил кости пленных детей, размельчал в пыль, разводил в воде и поил немощных.

— Детей-то сперва убивали? — снова спросил Кевкамен.

— Он их удавкой душил… Эй, змей вонючий, а ну рыгни огнём! — Тур легонько стукнул рукояткой плётки по голове старика.

Тот сморщил лицо, которое сделалось, как печёное яблоко, округлил безбровые глаза и действительно выдул ртом пламя…

— Вот лешак! — беззлобно проговорил старший телохранитель. — Перед тем как сотворить огонь, он какую-то растёртую труху жевал…

— Ладно, ставь его посреди поляны… Сейчас я разберусь с ним. По закону милосердия… — Архонт весело взглянул на грека, пустил коня вскачь и, поравнявшись с хазарским жрецом, отсек ему мечом голову… Не оборачиваясь, приказал старшему над рындами Туру:

— Бросьте голову в яму с костями, а тело оставьте — пусть склюют птицы или сожрут шакалы. Кевкамен! Заворачивай коня, поедем к кумирне Сварога…

Но по пути на капище заглянули полюбопытствовать, как рубится новая засека. Аскольд сам взял в руки топор, сделал зарубку на дереве на уровне своей головы и, не дорубив ствол до конца, зашёл с тыльной стороны, упёрся плечом и повалил его. Но дерево не упало совсем, а переломилось на месте сруба, ощетинившись длинными острыми выщепами… А Тур и другие рынды, помогая своему повелителю, освободили дерево от листьев и заострили сучья в виде пик… Глядя на ладную работу Аскольда и его телохранителей, лесорубы, трудившиеся здесь, довольно почмокали языком.

— Молодчина! — кто-то вслух похвалил князя.

Но архонт сделал вид, что похвалы не расслышал… Но тут перед глазами его мысленно возникли заградительные насыпи вокруг Киева.

Между Почайной и широким полем засека, тянувшаяся на три десятка поприщ, давно не обновлялась… Деревья сгнили у корня и не могут служить для противника серьёзным препятствием… Конница просочится через такую «засеку» запросто, если впереди пустить тяжёлые волокуши…

На кумирне Аскольд встретил Светозара и поделился невесёлыми выводами. Воевода, подумав, обратился к архонту:

— Княже, ты вовремя об этом вспомнил… Мои лазутчики доносят: всё более и более хазарских войск подтягивается к границе. Верно, замышляется не просто разбойное нападение, а кое-что посерьёзнее… Судя по всему, они, прорвав наши укрепления, ринутся дальше, на Киев. Нам сие было известно раньше, и я об этом говорил и тебе, и Диру. Каган не поладил с царём хазарским, и поход отложили… Думаю, нужно из древлянской земли отзывать Дира с дружиной, и пусть он, не мешкая и не дожидаясь нас, приступает к усилению оборонительных укреплений вокруг Киева.

— Добре, воевода, — согласился Аскольд. — Посылай к нему от моего имени гонца.

— Яромира пошлю, сына своего…

— Пусть будет так.

В сей момент из кузнечного горна, установленного неподалёку от деревянного Сварога, которого довершали вырубать плотники, взлетели искры и послышались команды Данилы:

— Дидо, клади в огонь железную чушку, а ты, Ярил, посильнее мехами орудуй… Да потом бери кувалду, но после того, как я постучу молотком по наковальне…

— Чуешь, княже, Хват для Сварога уже человеческие головы ковать начинает…

— Хорошо, воевода, но наковано ли достаточно мечей и сулиц?

— Обижаешь кузнецов, архонт, ремесло своё они высоко держат!

— Верю… Железные головы тоже нужны… А на выкованные доспехи и оружие сам взгляну.

«Придирчив, что касаемо дела… С Диром в этом отношении попроще…» — подумал Светозар, а у самого засосало под ложечкой: а вдруг что не понравится князю?! Взыщет!

Но лицезрение Сварога заворожило. Пока бог стоял на корнях трёхсотлетнего дуба: ноги ещё не успели вырубить. А делали его из цельного, не сваленного на землю дерева, — на большой высоте ссекли крону и сучья, выдолбили лицо, шею, плечи, руки. В левой он будет держать су лицу, в правой — серебряный шар. Сварог должен быть огромный и сильный, каким представляли отца Даждьбога и бога огня Сварожича древние русы.

Сварог обладал миром, и в этом залог его крепости, и духовной, и телесной, а железные человеческие головы, положенные у ног бога, олицетворяли её. Поэтому ему пели гимны, звучащие мощнее, чем гимны Перуну, ибо Сварога «сильна стопа, издающая глухой гул, при шаге которой колеблется земля и трясётся море… Бог Сварог есть царь звёзд, а имя его вознеслось выше их… И выше Солнца, и выше Огня…»

Так должно было быть, ибо бог Солнца и бог Огня — всего лишь его сыновья.

Сильного бога ставили русичи на капищах своих порубежных земель, ставили для того, чтобы вороги воочию видели, как сильны русичи сами…

Жертвенников вокруг Сварога было десять, на два больше, чем у киевского Перуна, и класть их Погляд уже заканчивал.

— Как хорошо бы обновить сии камни сожжением тех двух рабов, — похлопал по жертвеннику Погляд, обращаясь к Светозару: к князю не посмел… — Да говорят, что они сбежали…

— Не твово ума дело, — оборвал словоохотливого каменщика воевода.

Улучив время, когда Светозар отъехал, чтобы поговорить со жрецами, Аскольд спросил Кевкамен а:

— Что тебе в последний раз поведал хазарин? Всё не находилось возможности полюбопытствовать…

— Княже, я уж сам уединиться с тобой искал случая, да подходящего не сыскивалось…

— Ладно, говори скорей.

— Хазарин, благодарный нам, что спасли от смерти, сообщил: каган Завулон его и ещё с ним человека послал в Киев к иудею Фарре с повелением снабдить их в обратную дорогу планом укреплений города… Этот гонец был схвачен, другой — ускользнул, поэтому нужно его срочно поймать.

— Ты, Кевкамен, хорошо содеял, что освободил узников… Мы условились с воеводой — послать к Диру его сына… Но сделаем так: пусть Яромир в Киеве сперва займётся лазутчиком, а как только тот от Фарры получит план укреплений, отрядит своих людей для наблюдения за ним и тайного сопровождения… А уж здесь мы его перехватим. Яромир после того поедет на Припять.

Когда поведали обо всём Светозару, тот изумился придумке и признал её правильной. Яромиру же было дано точное описание внешности того, другого хазарина.

Я хочу обратиться к тебе, Светозар, — после небольшого раздумья промолвил князь. — Хотя об этом лучше бы поговорить с Вышатой, он-то, наверное, наслышан, кто поселил на Замковой горе Фарру?.. И поселил иудея будто бы за немалую мзду…

— Наслышан и я, архонт… Говорят, что Дир…

— На брата сие похоже… — сверкнул глазами Аскольд. — Но если это подтвердится, я спрошу с него!

Князь повернулся к старшему телохранителю и велел скакать в селение. Светозар подозрительно покосился на рында, отметив про себя, что их разговор тот намеренно слушал…

Оставшись наедине, отец с сыном взглянули друг на друга и на какое-то время онемели от удивления.

— Хорошо, что я ещё не успел наказать охранников темницы… Снял бы головы и с тех, кто невиновен…

— Воля княжеская непредсказуема… А с узниками добро получилось…

— Что велишь сделать с тем охранником, которого подкупили?

— Сделай вид, будто ничего не знаешь…

— Но только пока. Покуда Аскольд здесь. А как вернусь, я его спроважу к жрецам. На сожжение… — заключил Яромир.

— И знай, сын, первая твоя нужда — изловить лазутчика, — напутствовал в дорогу Светозар. — И поймать его после того как он получит от иудея Фарры план укреплений Киева.

— Понял, отец.

— Сварог с тобой!

— И с тобой тоже.

После отъезда Яромира боил Светозар поведал Аскольду об изречении, молвленном свыше одному из трёх волхвов, которые в скором времени зажгут вокруг Сварога десять костров и будут поддерживать денно и нощно жертвенный огонь, как на капище киевского Перуна, ценою собственных жизней.

Колдованц, находясь в лесу, в уединении, услыхал голос, сказавший ему с верхушки дуба следующее:

— Уже нижние воды Днепра потихоньку начинают течь обратно, можно сие увидеть, спустившись на самое дно… И земли станут перемещаться, так что Греческая земля займёт место Русской… И другие земли изменят своё местонахождение.

— Может, надобно спросить у грека, что означают эти слова? — посоветовал Аскольду воевода.

Позвали Кевкамена, и тот объяснил всё таким образом:

— Думаю, княже, сии слова говорят о перемещении веры народов… На Русь придёт христианство… И тогда потечёт Борисфен обратно, неся учение Христа из земли Греческой в Киев и другие города и веси…

Светозар с нескрываемым недовольством отнёсся к такому объяснению и пожалел, что порекомендовал Аскольду обратиться к греку.

«Хитрая бестия сей грек! Ишь как премудро истолковал, как снова подвёл князя к мыслям о христианской вере… А я-то — дурак безмозглый…» — зло упрекнул себя воевода.

— И когда придёт вера Христова на русскую землю, — продолжал далее грек, — то будет видна радость на небе и на земле. И станут смеяться люди, ибо спасутся их души… «И воссияет здесь благодать Божия…» — говорил, княже, восемь столетий назад один из учеников Христа, апостол Андрей Первозванный. Будучи в Синопе и Корсуни, он решил поплыть по Борисфену вверх и, достигнув к вечеру некоторого места, стал под горами на берегу. А утром сказал своим ученикам, показав на горы: «Здесь будет великий город, и воздвигнет Бог много церквей».

— А не врёшь, грек? — строго спросил воевода.

— Ты же сам принёс нам пророчество своего жреца, не я ведь… — проговорил Кевкамен, сделав вид, что обиделся.

Отпустив Светозара, архонт спросил грека:

— Значит, тогда богов на наших кумирнях порушат?

— Выходит — так… Ибо твой народ, князь, поверит в Бога, который живёт на небе. Вы же своих ставите на земле… И приносите в жертву людей и животных, умерщвляя их, а христианский Бог говорит «ни убий». Вы имеете по нескольку жён и желаете ещё больше — жён близких родственников, занимаетесь блудом на игрищах. Если вы будете жить так, как живете — в разврате и кровосмешении, то пресечётся ваш род… Поэтому христианский Бог издал законы, по которым должны жить правильно люди, а в противном случае они погибнут, и земля опустеет…

— Я об этом подумаю… — тихо сказал Аскольд.

— И о милосердии подумай тоже, архонт… Я забуду о том, как срубил ты голову хазарскому жрецу. Но буду помнить, что позволил освободить невинных из темницы, и они отплатили добром за добро.

— Я срубил голову жрецу, ибо он того заслужил!

— То же самое молвил и я. Хорошо, что мы понимаем друг друга.

* * *

После сна Фарру в последнее время мучили головные боли, в суставах болели ноги, а тело от головы до пояса будто кто поколотил палкой… Старость — не радость, но иудею совсем недавно исполнилось лишь пятьдесят, хотя для мужчины это уже приличный возраст, все его ровесники давно вручили свои души всемогущему богу Яхве. Среди них, конечно, находились и такие, которые следовали заветам Саддока и не верили в воскресение и бессмертную душу, но Фарра полагал, что они жестоко заблуждались, и какой бы не вели беспечный и беспорядочный образ жизни, не думая о посмертном наказании, оно им всё равно на небесах будет обеспечено.

Ах, какой прекрасный халас испекли ему Лия и любимая служанка Любава, а какой душистый шолент вышел из печки на его пятидесятилетие!

Сам Фарра исповедовал фарисейство, как и все его друзья в окружении хазарского царя и кагана: первый советник Завулона Массорет бен-Неофалим, богослов Зембрий, ибо фарисейство — хорошая умная вера иудеев.

Фарисеи распяли Христа, и этим напрочь отторгли от себя христиан, как отгородились от язычества созданием религиозных законов. Теперь иудеи спаяны кровью «сына Божьего», коего они считают всего лишь смертным старшим братом зелотского вождя. Сейчас иудеи особо целеустремленны в ожидании прихода истинного Мессии. Устроившись советниками первых людей государств вроде Хазарии, подсказывая, как править, они преследуют свою корысть, исходя из главного талмудического завета — о мировом господстве и своей богоизбранности.

Тот или иной государь в их окружении похож на матерчатую куклу, действиями которого управляют, дёргая за верёвочки… Вот почему иудей Фарра любит кукольный театр, который он устроил у себя дома и от души веселится, глядя на кривляния попрыгунчиков.

«А ведь можно попрыгунчиками сделать не только правителей, но и всех их подданных… — после кукольных представлений думал Фарра. — Сие возможно, к примеру, если бы в Киеве княжил Дир, но пока есть соправитель Аскольд, подобное — неосуществимо… Об этом я как-то Массорету бен-Неофалиму сказал. «Ничего, время работает на нас…» — ответил первый советник кагана. В знак согласия кивнул головой присутствующий тогда при разговоре и богослов Зембрий… Вот они-то, продолжая дело, начатое Исааком Сангари — дело внедрения иудейства в Хазарию, тоже приложили немало труда, чтобы не только каганы и хазарские цари стали в их руках куклами на верёвочках, но и весь их народ…»

— Любава! Любава! — позвал служанку Фарра, спустив с лавки раскоряченные, в синих прожилках толстые ноги на до блеска выскобленный пол.

Не вошла, влетела девушка с русой косой, пунцовыми пухленькими губами и смеющимися ямочками на твёрдых, как наливное яблоко, щеках.

— Слушаю тебя, мой господин, — игриво произнесла она, и глаза её, зеленоватые, как у кошки, вспыхнули.

— Почеши мне спину, любезная… — потянулся, зевая, иудей. — Ой, как хорошо! А теперь живот почеши… Наклонись. Ай да молодец, Любавушка… Серьги скоро от меня получишь… Золотые.

— Ты только обещаешь, господин, да не даёшь.

— Хорошо! Ой, хорошо! Пониже возьми… Вот так! Получишь, моя любимая, обязательно получишь…

— Господин, жена увидит — попадёт нам обоим.

— Ничего, я ей тоже серьги куплю.

— Лия твоя золото очень любит.

— Возьми в руки, Любавушка… И пальчиками погладь… Погладь пальчиками… Ой, моя драгоценная!

— Господин, а ещё твоя Лия конюха Володея любит…

— А ну цыц, дурёха!.. Вечером ко мне придёшь, поговорим об этом. И почешешь мне ноги, вишь, опухать стали…

— Береги себя, господин мой, — весело прощебетала девица и упорхнула.

Фарра подошёл к окну, растворил его; хозяин меняльной лавки мог позволить себе иметь окна в доме из настоящего стекла, привезённого из Херсонеса. А раскрыл створки не потому, чтобы лучше обозреть открывающуюся сверху, с Зайковой горы, картину природы, а вобрать в грудь бодрый воздух, сразу нахлынувший с днепровских низин и из хвойного леса, росшего с восточной стороны жилища.

День для Фарры начинался хорошо, если бы не заноза, которую оставила в его сердце Любава: иудей и раньше замечал, что перед тем, как сделать распоряжения дворовым внизу и на конюшне, Лия подолгу сурьмилась и румянилась, надевала лучшие платья.

Поначалу он радовался тому, как следит за своей внешностью жена, видел, что её миндалевидные глаза, высокая грудь и крутые бедра нравились многим вятшим, а особенно степенному арабу Изиду, который длину ног Лии не хулил, а возводил в достоинство, исходя из восточных воззрений на красоту женщины. И вот на тебе! Новость… А жена, оказывается, полюбила конюха Володея, мизинного человека, но красивого и холостого.

«А если его женить?! На Любаве… — Фарру эта мысль развеселила. — Забавно будет: моя любовница станет женою любовника моей жены… Во-о, ситуация! Как в кукольном театре… Хотя, успокойся… Мало ли чего наплетёт языком дурёха…» — И иудей колыхнул в смехе живот, затем согнувшись, ударил себя кулаками по толстым ляжкам.

«Ладно, буду одеваться», — решил и позвал слугу.

Но тут в дверь постучали, и Лия, непричёсанная, в несвежем халате, вошла на половину мужа.

— Фарра, тебя какой-то человек внизу дожидается… Впустить?

— Погоди… Подождёт. Сам к нему выйду.

Покосился на жену недовольно: «Ко мне может зайти в любом виде… Стерва! Знать, не волную я её теперь как мужчина… Где наши молодые годы?! То время, когда мы любили друг друга. Всё уходит, исчезает, как утренний туман над Борисфеном… И если после него воды реки очищаются, то в душе моей становится ещё мутнее. Сие называется старостью. Она уже подступает…»

— Уходи, смотреть на тебя, неопрятную, не могу.

— Знаю, на кого можешь.

— Знаю и я про тебя… Потому — помолчи.

Жена ушла, громко хлопнув дверью. Фарра плюнул ей вослед.

«Что мне нужно теперь? — задал себе вопрос. — Почёт, уважение друзей и сородичей… Свершу дела свои в Киеве, уеду в Итиль, заживу в знатности и богатстве… А человек внизу, уж не посланник ли Массорета бен-Неофалима?»

…Отныне люди Яромира, которые по приезду в Киев установили наблюдение за иудеем Фаррой, всё чаще стали видеть его, выезжавшего на рысаках с Володеем будто бы по своим делам, за городом, на засечных его границах.

А спустя несколько дней сын Светозара отрядил своих людей для тайного сопровождения посланника хазарского советника, которому Фарра передал план укреплений Киева со словами:

— Подтверди ещё раз Массорету бен-Неофалиму — первому человеку в Итиле после царя и кагана — моё верноподданническое к нему отношение и передай, что сии оборонительные сооружения вокруг Киева остаются пока в неизменном виде. Если и будут далее укрепляться, то лишь углубятся, как того требуют рвы, или же вырастут, где воздвигнуты крепостные валы. Я их хорошо обозначил. И ещё передай: если задумано идти на Киев, надо делать это не мешкая, пока Дир у древлян. Брать Киев приступом нужно от рек Глубочицы и Клова, я там в плане тоже пометил, а от Борисфена города не взять, также как и от Почайны… Ну, Яхве и наши первосвященники с тобой, гонец!..

Яромир отбыл к Диру на Припять, а люди его начали следить за продвижением хазарского посланника и следили за ним до самой оконечности земель Руси Киевской, затем изловили и привели к Аскольду, ещё здесь находившемуся.

Киевский князь и боил Светозар показали гонца его сообщнику, ранее вызволенному из темницы, — тот сразу признал своего напарника. На малом совете стали думать, как извлечь из создавшейся обстановки пользу. Спорили долго, пока не пришли к общему мнению: гонца, побывавшего в Киеве, жизни лишить, а план изменить до неузнаваемости и подкинуть его вместе с убитым на порубежные земли Хазарского каганата…

Так и сделали. И скоро с поддельным планом мёртвый был доставлен в Итиль, где гонца сразу опознали.

Дир возвращался от древлян, и случилось с его дружиной такое, какое только в сказке услышишь… Видели когда-нибудь, как поднимались вверх люди вместе с конями, телегами, деревьями, вырванными с корнем и улетали невесть куда?.. Не видели. А вот сие было!

Но пока вернёмся к Доброславу, покинувшему Великоморавию, а затем и Византию и уже едущему по крымской земле и которому тоже привелось наблюдать подобное.

Ехал, любовался просторами родных степей и тихо радовался. «Спасибо карлику Андромеду… Поведал мне: заезжала Аристея в таверну «Небесна синева», интересовалась мной. А на митрополичьем дворе в Херсонесе узнал, что погиб тиун, её муж… Так ведь древлянка теперь свободна! — радостно заколотилось сердце у Клуда. — Как увижу её, скажу: «Выходи за меня замуж…»

Над вершиной синеющего вдали холма плавно, кругами, парил орёл. Тихо.

Конь шёл ходко, легко. Свободно. И Доброслав давно не испытывал в душе такого умиротворения… Да, почитай, с того момента, когда запалил свой дом в селении и отъехал из него с Дубыней… Два года прошло! Во-о, как время летит. Не орлом парящим, а резвым вороном…

«А что задумано — сделано! Найду жреца Родослава, расскажу ему о дочери: жива, мол, богата, дети есть… Не буду только молвить, что была замужем за Иктиносом… За виновником гибели рода… И что отомстил я ему, хорошо отомстил! Об этом, конечно, поведаю…

По-хорошему, по-доброму расстался я с Леонтием, Константином, Мефодием. Сколько нужного, полезного я взял от них!.. Может, и они от нас с Дубыней что поимели… Но сие уже в прошлом.

А теперь первым делом — повидаю Настю, полугречаненка её, полудревлянина… Хороший мальчуган. А вдруг и сыном станет?!»

— Научу его из лука стрелять, мечом рубить… Под водой дышать, как умеют все воины-русы, когда врага выслеживают… Правильно я говорю, Бук? — Доброслав обернулся к другу, также легко бежавшему рядом.

Пёс поднял голову, чуть оскалил пасть, будто улыбнулся…

— Нравится тебе дома, Бук?.. Вижу, нравится… Небось маму вспомнил, отца-волка?.. Приедем к Насте, покатаешь на своей спине её сыночка. Теперь уж подрос он… Тяжелее тебе станет — катать его. Да ничего… Ты — сильный!

Но тут Клуд заметил, что Бук забеспокоился… И что лошадь сбилась со скорого шага. А орёл перестал кружить над вершиной — исчез куда- то…

Подул ветер. Потемнело. Потому что в небе, почти над головой, появилась чёрная туча; её пригнал ветер как раз со стороны холма, над которым парила птица.

Туча прямо на глазах стала расти, взбухать; возникла другая.

Встретившись, они слились воедино, потом стремительно завращались.

Часть крутящихся обрывков вдруг устремились ввысь, и начался дождь.

Не засверкали в таком случае молнии и не затрещал гром: просто закапало, потом дождь пошёл сильнее, и — будто хляби небесные разверзлись — сплошным потоком полилась вода.

Внезапно дождь прекратился, установилось затишье, скорее — безмолвие, ибо вокруг ничего не происходило: не распевали птицы, они попрятались, звери тоже залезли в норы; не шелохнувшись, стояли деревья, и даже речка, пробиравшаяся в густой зелени, словно замерла… Лишь Бук рядом завыл, и звук его голоса жутью отдался в сердце язычника.

Клуд пустил галопом коня и доскакал до облюбованной большой пещеры в скале прежде, чем ударил град.

Ледяные шарики запрыгали по земле; падая с неба, они с каждым мигом увеличивались в размере — вначале были с яблоко, потом сделались величиной с увесистый мужской кулак…

Слава Световиду, в пещере хватило места и лошади, и псу, и Клуду, и теперь он без всякого страха наблюдал, как осколочно дробились градины на каменной площадке перед входом.

Клуд перевёл взгляд на Бука: пёс оскалил зубы и казался напуганным, лишь жеребец, согнув шею, — выпрямить её не позволяли каменные своды, — понуро стоял, переступая с ноги на ногу. И когда осколки от градин отскакивали в пещеру и попадали на него, кожа на его боках чуть подрагивала.

— Не робейте! — весело сказал Клуд, потрепал собаку и провёл ладонью по холке коня.

Град закончился также быстро. Клубящаяся туча ушла в сторону, но не распалась. Наоборот, Доброслав увидел, как в нижней её части возникло нечто, похожее на отрубленную бычью шею с зияющей раной, напоминающей воронку, которое, удлиняясь, начало приближаться к земле. Соприкоснулось с нею и вдруг, вырвав с корнями несколько деревьев, поглотило их; от чёрной тучи отделилось ещё несколько воронок поменьше, вытянувшись рукавами… Со страшным рёвом они стали приближаться к пещере. Громадные дубы ломались на их пути, как тонкие веточки, мощные и гибкие вязы закручивались, как верёвки, валуны весом в несколько пудов были подняты на огромную высоту и сброшены оттуда на скалу со страшным грохотом… В один миг воздух наполнился густой пылью.

Когда тьма рассеялась, изумлённому взору Клуда представилась ужасная картина — воды в реке не оказалось, лишь зияло глубокое высохшее русло, траву по её берегам как серпом срезало; стволы, скрученные и расщепленные, лежали вперемежку с раздробленными камнями. Склоны холмов засыпало землёй и песком из реки.

И ни одной летающей твари! Но… Погодите! Что там — над холмом, над которым зародилась туча?! Бог Световид, да это орёл, снова закруживший над вершиной!

Живучая птица!

А чёрная туча, волоча по земле рукава, ушла за холмы и горы, на север, в сторону Киева и Днепра.

Второй раз в жизни Доброслав Клуд наблюдал в природе необычайные явления: происходящее сейчас, несущее страшные беды, называлось смерчем… А что означали увиденные им поздним вечером на берегу Днепра красные шары?.. Может, то были, как мы говорим теперь, сигналы инопланетян?.. Если они посещают землю сейчас, то почему не могли прилететь и тогда, в девятом столетии?!

По нашим меркам прошедшее тысячелетие — огромное время, а во вселенском масштабе — каких- то несколько лет!

…Смерч, достигнув Киева, обошёл его стороной, но чуть выше с глади Днепра сдёрнул около десятка лодок вместе с рыбаками. Очевидец, оказавшийся в тот момент на берегу, рассказывал потом родным и близким:

— Рыбацкие лодки… Да они, как птицы, снялись с воды… И уле-те-е-ли!.. Чур меня, чур! — Мужичок при воспоминании об этом трясся от страха.

Он ещё видел, как чёрный рукав, поглотив лодки, словно живой, с жадностью набросился на прибрежный песок, оставив глубокую яму; с жутким воем крутясь, сделал три витка вокруг мужичка, не тронув его, и унёсся прочь…

Первым из приближенных Дира заметил смерч Еруслан, в составе дозорного отряда скакавший впереди всей дружины и многочисленного люда ремесленников, возвращающихся от древлян, как только была получена от Яромира весть, что на Киев собираются ратью хазары.

Часть древлянских воинов и чувствующие себя таковыми также примкнули к киевлянам, помогавшим им обустраиваться на погари[93].

— Глянь! Вон туда… На херсонесский храм походит… — обернулся к сыну боила Светозара бывший предводитель кметов и ткнул плёткой в сторону чёрной тучи с колоннами до самой земли.

— Сравнил точно… Базилика и есть, — ответил Яромир, бывавший не только в Херсонесе, но и Константинополе. Но тут же вскричал: — Смотри, смотри, колонны приближаются…

В поле видимости дозорного отряда находилось уже и селение смердов. По широкой улице, по обе стороны которой стояли дома из крепкого дерева, важно прохаживались утки и гуси, рылись в земле свиньи. Один дом на отшибе отличался от других добротностью и большим количеством окон; они сверкали на солнце настоящими стёклами, — видимо, дом этот принадлежал старосте. Рядом располагались колодец под тесовой крышей и крытый соломой сарай.

Черные колонны, мчась навстречу, причудливо изгибались. Стало темнеть. Заворожённые необыкновенным зрелищем, дозорные остановились, их вскоре нагнал Дир с дружиной и ремесленниками.

На их глазах одна из колонн прошла над лесом, стоящим в низине, срезав лишь верхушки деревьев, другая подняла тесовую крышу колодца, сарай и сруб дома. Да так тщательно и искусно, что севшая несколько времени назад за длинный широкий стол семья из тринадцати человек так и осталась сидеть невредимой, лишь над их головами открылось небо… Во, чудо! В обморок упала девяностолетняя старуха, мать старосты, заголосили разом женщины и дети. Сам глава семейства молитвенно сложил на груди руки, прося Даждьбога и Велеса о защите…

Появилась из чёрной тучи и ещё одна колонна; она подступилась к другому концу селения — приподняла одну избу, повернула её и поставила на место, с двух других сорвала крыши…

Завыли собаки. По улице, крича всяк по-своему, заметались домашние птицы; гуси и утки, отчаянно захлопав крыльями пытались взлететь, обильно теряя при этом пух и перья. Но удавалось оторваться от земли и пронестись над нею локтей двадцать-тридцать только тем, кто полегче… Визжали свиньи.

Увидев, как у соседа сняло крышу, смерд с женой — детей у них не было — со страху залезли в погреб, тянувшийся внизу избы по всей её длине, захлопнулись крышкой, закрыли глаза и замерли.

Они услышали вначале ужасный вой, потом сильный шум и треск. Пыль и мусор посыпались на их головы и что-то тяжело упало.

Вскоре стало светло и… о, Мокош, хранительница очага!.. Открыв глаза, хозяин и хозяйка обнаружили рядом двух жирных свиней, с удовольствием поедавших какие-то сладости… От дома, пола и крышки ничего не осталось, а свиней смерч принёс с улицы и благополучно опустил в погреб…

Один мужик спрятался в стогу соломы, но тот взлетел и рассыпался на соломинки. Мужик полетел с ними. В воздухе он схватил за гриву летящую рядом с ним лошадь, однако гриву вырвало из рук, и мужик опустился на землю с пучком конских волос в руке.

Лёжа в траве, он поднял голову и увидел, как телега, запряжённая двумя лошадьми, пролетела над ним…

Смерч налетел ещё на один дом, поднял вверх локтей на десять и перенёс на тридцать поприщ. Потом дом взорвался: стены, крыша, труба — всё разлетелось. Семью из пяти взрослых человек, находившуюся внутри, тоже разбросало, но все они остались живы, попадав с малой высоты в небольшое озеро[94]

Теперь уже смерч закрутил в воздухе несколько телег с лошадьми и ремесленниками и двух всадников из дружины Дира. Людей князя обуял неописуемый ужас: иное дело видеть, как взлетают и рушатся поодаль дома, другое — когда черные колонны вертятся над твоей головой и кругом что- то дико визжит, воет, а на плечи падают обломки.

Началась суматоха. Кони пытались сбиться в кучу: с выпученными от страха глазами, с пеной у рта они наталкивались на повозки, ломали оглобли и громко ржали… Люди бежали куда глаза глядят. Обезумев, они падали на землю и закрывали руками голову, залезали на деревья, хоронились в кустах, ища спасения…

Но крутящиеся рукава и колонны, выбирая жертвы, ломали им хребты, а находившемуся рядом с Никитой плотнику, пожелавшему, как и он, защищать Киев, пробило насквозь осколком дерева грудь…

Когда же колонны набросились на всё живое неподалёку от Дира, к нему бросились его верные рынды, готовые если и не спасти своего господина, то умереть вместе с ним. Но, слава всемогущему Перуну, который отвёл беду! Смерч не задел князя и телохранителей. Хотя у всех на глазах несколько дружинников улетели в сторону леса.

Смерч затих, и многие вопросительно посмотрели на архонта.

— Что я отвечу?! — воскликнул Дир. — Думаю, мы сильно провинились перед богами… Вернёмся в Киев — сделаем на капище Перуна перед всеми идолами богатое жертвоприношение…

Никита похоронил товарища-плотника и где-то в душе тихо порадовался, что не взял с собою Власту. Она очень настаивала, могла бы и уговорить, да Анея сильно воспротивилась — полюбилась ей привезённая сыном молодица. Довод же матери был таков: «Не на гулянку едешь — с супостатом биться…»

А взял бы, могло быть и с Властой так — осколком в грудь!

5

Позволим себе некоторую вольность и заглянем на сто лет вперёд описываемых событий, во дворец кордовского халифа Абдрахмана III.

Еврей Хасдай ибн-Шафрут принял мусульманство не раздумывая, как только пробился на верхнюю ступеньку придворной лестницы, заняв должность финансового советника халифа. Но это ещё не значило, что, поменяв религию, он напрочь отказался от веры своих предков…

Поэтому Хасдай очень заинтересовался дошедшими до него слухами о существовании где-то в далёких восточных степях иудейского царства. И он пишет письмо, где сообщает, что впервые о «царстве иудеев» услышал от хорасанских купцов, но не поверил им, пока не получил подтверждения со стороны «посланцев из Кустантии» (Византии). Те рассказывали, что между Хазарией и Византией 15 дней пути, что «сухим путём между ними находится много народов, что имя кагана, господствующего над этими народами, Иосиф». «Корабли приходят к нам из той страны, — говорили они далее, — и привозят рыбу и кожу и всякого рода товары», «они с нами в дружбе и у нас почитаются», «между нами и ими постоянный обмен посольствами и дарами», они «обладают военной силой и могуществом, полчищами и войсками, которые выступают на войну по временам».

Хасдай понял, что сведения византийцев отличаются конкретностью и звучат вовсе не мифически. И он решает послать письмо через близко связанное с хазарами государство — Византию. И вручает послание своему доверенному лицу Исааку бен-Натану:

— Передашь в Константинополе императору лично и дары ему от меня.

Но Исаак вернулся в Кордову ни с чем.

Император не пожелал внять просьбе советника кордовского халифа, сославшись на огромные трудности и опасности, которые якобы подстерегают путешественников по дороге в Хазарию как на море, так и на суше, и письмо вернул. Христианская Византия не хотела способствовать какому-то ни было сближению европейских евреев с Хазарским каганатом, ибо у ромеев в Крыму и на Волге имелись свои интересы.

Но настырный Хасдай не отступался: своего человека он решил послать в Итиль через Переднюю Азию — через Иерусалим и Месопотамию, а затем через Армению и Азербайджан[95]. Но в это время в Кордову прибыли послы из Германии и с ними двое еврейских учёных. Эти двое взялись переправить письмо Хасдая в Хазарский каганат через Венгрию, Болгарию, Германию и Северную Русь.

Письмо до адресата дошло, а ответ на него явился единственным документом, в котором сами хазары, хоть и очень коротко и фрагментарно, рассказывают о себе, о своём государстве, о некоторых фактах своей истории, своих обычаях и законах.

Хазарский каган осветил далеко не все вопросы, которые задал ему Хасдай, но самое удивительное в том, что до нас дошли два варианта ответа Иосифа — так называемые краткая и пространная редакции письма, восходящие к одному первоначальному тексту.

Вначале каган говорит о происхождении своего народа и заявляет что он ведёт род от Тогармы[96], сына Иафета. У Тогармы, согласно сведениям Иосифа, было десять сыновей: Авийор, Турис, Аваз, Угуз, Бизл, Трна, Хазар, Янур, Балгд и Савир. Иосиф гордо именует себя «царём Тогармским». А далее он перечисляет всех хазарских каганов, принявших иудаизм, начиная, естественно, с «праведного» Булана, и кончая им самим. Их насчитывалось тринадцать: Булан, после него — «сын его сыновей» — Обадия, далее Езекия, Манассия, затем брат Обадии — Ханукка, сын Ханукки Исаак и потом — Завулон, Манассия, Нисси, Манахем, Вениамин, Аарон и Иосиф. Иосиф подчёркивает, что власть всегда передавалась у них в роду от отца к сыну: «Чужой не может сидеть на престоле моих предков, но только сын садится на престол своего отца».

Затем хазарский каган сообщает: «Я живу у реки по имени Итиль. Подле неё живут девять народов. Они живут и в сёлах, и в городах, и в укреплённых стенами городах. Все они платят мне дань. Оттуда граница поворачивает и доходит до Гурганского (Каспийского) моря. Живущие на берегу этого моря платят мне дань. С южной стороны живут пятнадцать народов. Они живут в горах до моря Кунстантии (Чёрного). С западной же стороны живут ещё тринадцать народов и все платят мне дань».

«Я охраняю устье реки Итиль и не пускаю русов, приходящих на кораблях, проходить морем. Я веду с ними войны…»

Мы, считающие себя цивилизованными людьми, по отношению к кончине человека и его погребению являемся дикарями, чуть не сказал — варварами… Ибо варвары в этом смысле были куда просвещённее нас, выработав свою глубокую философию смерти.

Лучшее, что мы можем — и то не всё: отпеть в церкви умершего и, закопав гроб в землю, помянуть, а если хватит средств, то соорудить из камня на могиле нехитрый памятник… И через два-три года забыть о покойнике, каким бы родным и близким при жизни он нам не приходился! Или от случая к случаю вспоминать о нём…

У древних всё обстояло иначе. А у хазар особенно. У хазар языческих.

У чёрного[97] хазарина Азача умер отец — болел давно, черные мангусы начали пить по ночам кровь у него два года назад: сделался тонким, как былинка, и прозрачным, как льдинка, а три дня назад дух смерти унёс душу мудрого и справедливого предка…

Как считал Азач, черные хазары должны почитать своих усопших родственников от чистого сердца, говорят, что у белых не совсем так это происходит: да и понятно, там в дело вступает наследственное золото… Поэтому младшие в семье с нетерпением ждут кончины главы, чтобы забрать оставшееся после него богатство. Конечно, хоронят как следует, поминают тоже… Но у черных хазар умершие остаются в душе до последних дней жизни. А если и эти покинут землю, вспоминать о них будут другие, и так, пока жив хоть один в роду. К тому же, могильник на всех один: со смертью каждого он разрывается и закапывается снова. Память таким образом не пресекается…

Белые хазары — знать, многие из которых иудеи, черные — бедняки, язычники. Они в поле, при стаде, на коне чернели под солнцем.

Жена подала Азачу кувшин. На нём руническими письменами было выведено: «Кумыс, наливая в это большое отверстие, пей»[98]. Дочка лет четырнадцати захотела пойти с отцом.

— Нет, нет, милая, — сказала мать. — Тату тебя взять не сможет, он пойдёт к великой реке готовить для умершего повозку, в которой тот поедет к нашему богу. Да тебе ещё и нездоровится…

Великая река — это Танаис, или Бузан по-хазарски.

Азач в отличие от многих черных хазар умел читать, и в доме у него находилось немало вещей, на которых что-то начертано. Они достались ему от деда. Тот служил в личной гвардии кагана, родом был хорезмиец из Средней Азии, исповедовал ислам. Когда иудаизм при царском дворе в Итиле вступил в непримиримую борьбу с мусульманством и когда наёмные гвардейцы в гражданскую войну в Хазарии открыто перешли на сторон кабаров, потерпев поражение, предка Азача не умертвили, как остальных: припомнив былые заслуги и то, что жена его являлась чистокровной хазаркой, лишь сослали в дальний район для несения тяжёлой пограничной службы. Знал он не только арабскую грамоту, но и умел читать руническое письмо, научил сына и внука. Но это им мало чем помогало: помимо воинской повинности приходилось заниматься крестьянским трудом — разводить скот и возделывать под урожай землю, чтобы прокормить семью, — за несение службы платили очень мало, да и немалую часть сего съедали налоги.

Живя здесь и работая, как вол, дед Азача понял, что всемогущий Аллах ничего, кроме горя и унижения, ему не дал. И в конце жизни хорезмиец стал поклоняться, как и жена, богу неба и света Тенгре[99]. Поэтому похоронили старика по хазарскому обычаю — в подкурганных галереях. Хорошо похоронили, несмотря на огромные расходы… Теперь и на отца нужны немалые средства, а скоро, как выпадет снег и реки покроются льдом, нагрянут судьи из Итиля, — и им надо заплатить прошлогодние долги, отдать часть нынешнего урожая, лошадь, три овцы и верблюда. Подумать и о весеннем севе… Да и дочка захворала… Ходят слухи, что после весенних полевых работ каган и царь собираются с войском на Киев. Поэтому следует иметь хорошего боевого коня со всем снаряжением и исправное оружие…

Тёмные низкие тучи проносились над великой рекой. Их гнал по небу сырой ветер. Пронизывал насквозь одежду. Чтобы согреться Азач решил приступить к работе.

Надо в первую очередь снять насыпной слой высокого могильного кургана. Он и в окружности был большим, не то что могильники мизинных хазар: ведь дед Азача служил при дворе кагана… Поэтому сам боил-коловыр[100] определил деду для погребения красное место на речном берегу. И ещё один непреложный закон погребения у хазар соблюдался — мужчин хоронили только мужчины, женщин — женщины и обязательно старшие в семье, дававшие со дня смерти родственника или родственницы обет молчания… И когда дочка обратилась к отцу, мать, зная, что Азач ничего не скажет, ответила ей сама…

«Дочке лучше стало, поднялась… А то лежала, свесив с ложа головку… — думал Азач. — Может, сейчас помогает матери украшать покойного разноцветными лентами… Столько лет, как и дочке, было мне, когда умер дедушка… А бабушка покинула сей мир следом за ним. Потом моя мама… Вот и отец… Храбрый был воин. Смерть воина — в бою с врагами, которых хватает у каганата — русы, угры, печенеги, арабы… Но умер отец дома: тихо и мирно».

Тёмные низкие тучи, твёрдая могильная земля, холодный ветер, пробирающий до костей, хворая дочь, вечная нужда… Азач поднял голову к небу: «Скоро пойдёт дождь…» Действительно он пошёл, и струи смягчили курганную землю… К вечеру Азач успел срыть могильный холм.

Хазарин разжёг костёр, сел поближе к огню и протянул к нему пальцы рук. И когда они согрелись, начал обводить ими кругообразно шею и голову: этими движениями язычник снимал с себя усталость энергией, заряженной в кончиках пальцев костровым пламенем[101].

Наступила ночь, но главное сделано. Деревянный настил молодой хазарин будет поднимать с восходом солнца. Теперь он в крутом берегу сделает укрытие и ляжет отдохнуть.

Утреннее солнце выглянуло невесёлым: тускложиденьким, жёлтым и сморщенным. С таким же настроением принялся за дело Азач: чуткий, тревожный сон его в береговом укрытии так и не сумел восстановить силы. Но пока хазарин обдирал дубовые брусья и расчищал вход в галерею, лучи повеселели, заиграли радужно на двери, ведущей в подземное помещение. Азач проник в него и увидел сферический выбеленный потолок, похожий на верх крытой кибитки… Вот почему жена и сказала дочке, что папа идёт готовить для умершего повозку…

Пол этой подземной «повозки» настелен из каменных плит, стены, как и потолок, тоже побелены. Азач помнит, что они с отцом это делали, когда хоронили деда; маму здесь погребали женщины и их, мужчин, в могильник не брали…

Когда солнечный свет проник поглубже, Азач увидел её в ещё не истлевших одеждах; она лежала на боку, поджав к подбородку ноги, — в таком положении оставляли в могильниках всех умерших женщин… Так же были расположены и кости бабушки. А чуть подальше вытянулся во всю длину скелет деда. На спине хоронили мужчин.

Рядом Азач обнаружил заржавленный меч, лук без тетивы, которая уже сгнила, нож без ручки, кресало, кремень, стальной шлем гвардейца, кожаный пояс с золотыми бляхами. Хазарин хотел его взять, но он рассыпался… Валялась уздечка и седло. Трогать их Азач не посмел, дабы не повторять ошибки, как с поясом…

Стояли то здесь, то там глиняные кувшины с едой и питием. Тут же разбросаны кости домашних животных — лошадей, овец и собак, те, которые окружали усопших при жизни, умерщвлённые и положенные на каменный пол галереи. А у мамы ещё хорошо сохранились наручные и нагрудные украшения.

В углу выбрал свободное место для отца, но не удержался и наклонился над черепом дедушки… И заглянул в пустые глазницы. Нет, Азач не сказал бы, что они пустые, — хотя точно видел тёмные впадины вместо глаз: внук, будучи маленьким, когда глядел в зрачки деда, хорошо запомнил их, — они, смеясь, искрились. Сейчас, и он явственно зрил, из глубоких глазниц черепа смотрело на него что-то, не схожее ни с чем на земле… И взгляд из глубины этого нечто действовал на Азача пугающе и в то же время завораживающе. Он будто давал молодому хазарину возможность хотя бы на миг проникнуть в непонятную для простого смертного тайну — тайну жуткого колодца, который влечёт человека при жизни, но дна его он достигает, кажется, только умирая…

Воздух в могильнике стоял тошнотворный и густой и, может быть, от его избытка Азач почувствовал, что закружилась голова. С ним не случился обморок, и он не потерял сознание, а как бы впал в короткий, но глубокий сон, словно под воздействием сильного гипнотического взгляда…

«Что со мной произошло?.. Душно! Надо быстрее наверх… Воздух со степи слабо проникает сюда», — Азач, не осмеливаясь больше смотреть на череп дедушки, выбрался наружу.

Здесь вовсю царил солнечный свет. Степь, смоченная обильным дождем, ожила: распрямились и позеленели высокие травы, засвистели суслики, поднимаясь из нор на задние лапки, птицы оживленно защебетали, закружились над холмами орлы и ястребы. Недалеко от могильника пробежала пугливая кабарга. Азач посмотрел ей вслед, подумав, что кто-то гонится за ней, взял в руки лук. Но предполагаемого преследователя так и не увидел… Звонко заливался в яркой вышине жаворонок.

«Бог Тенгре! Это ты даёшь свет на землю и обилие на ней жизни… Слава тебе, слава!» — возликовал молодой хазарин и, повесив на шею пояс[102], упал на колени и начал молиться.

Он понял вдруг, что жизнь продолжается, и продолжается и для отца, ибо душа его сейчас странствует в небесных чертогах на пути к богу… И ещё понял Азач, что надо хоронить близких усопших не с печалью, а радостью!

Вернувшись домой, он долго смотрел на спокойное лицо отца, лежащего посреди жилища в лентах и травах. Через день сын перенёс его в могильник и воздвигнул высокий курган.

* * *

Радость тоже охватила душу кагана, когда он узнал, что на охоте погиб Менаим!.. Знал Завулон, чьих это рук дело, и воскликнул, обращаясь не к Яхве, а к своему родовому богу Тенгре: «Слава, слава тебе, свершилось правосудие! Кровь моего двоюродного брата, бывшего тудуном Саркела, отомщена… Ай да шаман! Так обставил умерщвление утешителя, что и комар носа но подточил… Правда, царь Ефраим не верит в случайную гибель родственника. Верит — не верит… Доказательств- то нет никаких! Остался бы жив шаман, приблизил бы к себе его… Толковые, преданные люди нужны мне в Итиле. А то здесь всё больше тех, кто готов подличать в любое время дня и ночи… Столько развелось иудейских советников и прислужников, что несть им числа…

А как возносят они меня! До небес!.. Со стороны посмотреть, я у них — драгоценный ларец, в который не то чтобы что-то положить, а который трогать нельзя. Но это лишь видимость. Также, как будто, мы и делим власть с царём Ефраимом… Дудки! Но с этим пока поделать ничего невозможно!»

Каган в сей ранний утренний час заглянул по уже укоренившейся привычке в длинный мраморный зал без окон, освещённый лишь настенными факелами, вставал на заре и шёл поразмышлять наедине с самим собой сюда, где в огромных стеклянных сосудах, поставленных в ряд, в специальном растворе, секреты которых знали жрецы Тенгре — коловыры, плавали тела некогда могущественных правителей и полководцев народов, покорённых хазарами…

В этом полутёмном помещении хорошо думалось о суетности земного мира и былом величии тех, кто стал мёртвыми рыбами… Вон третий в ряду с пришитой к туловищу головой — иберский правитель, пятый и шестой — прославленные арабские полководцы Абд-ар-Рахман и Джеррах, прозванный «недосягаемым». Да вот всё-таки настигли, забальзамировали и заточили в стеклянный сосуд…

Завулон вспомнил из «Истории агван» Моисея Наганкатваци[103] о том, как чуть более двух столетий назад хазары умертвили и правителя Тбилиси.

Засмеялся недоверчиво над тем местом рукописи, где Моисей описывал хазарских воинов, что якобы они, как «безобразная, гнусная, широколицая, безресничная толпа в образе женщин с распущенными волосами» устремилась в Закавказье.

«Трусливый, хитрый армяшка! — криво усмехнулся Завулон. — В ту пору часть и его соплеменников носила косички, исполняла дикие пляски перед своими идолами, как и мы, и билась на мечах в нагом виде…»

Хазары подошли к Тбилиси, но жители города смогли выдержать натиск. Длительная осада хазарам ничего не дала, и они зимой отступили — нечем было кормить огромные табуны, которые они пригнали с собой. Тбилисцы, увидев уходящие полчища, вынесли на стену города вместо головы тыкву — «аршин в ширину и аршин в длину, вместо ресниц — несколько обрезанных ветвей, место бороды оставили безобразно голым, на месте носа — ноздри шириной в локоть, редкие волосы на усах… и кричали: вот ваш государь, возвращайтесь, поклонитесь ему!»

Каган не забыл этой карикатуры. На следующий год он захватил город и, когда привели правителя, приказал отрубить ему голову, так как на стене якобы была выставлена его, кагана, голова без туловища, а затем пришить и поместить в сосуд с раствором.

«Всемогущий Яхве! — обратился Завулон к иудейскому богу. — А ведь почти сто лет нам пришлось выдержать войну и с арабами, которая велась с перерывами и переменным успехом…»

А началась она в 654 году, когда полководец Хабиб ибн-Маслама занял Армению и Грузию, а Сальман ибн-Рабиах аль-Балхи — Азербайджан. Брат последнего Абд-ар-Рахман захватил Дербент и двинулся на столицу хазар, которой являлся тогда город Беленджер.

Беленджерцы выдерживали осаду в течение нескольких дней, несмотря на мощный натиск арабов, пользовавшихся метательными орудиями, а затем, дождавшись помощи, атаковали противника и разгромили. Вместе с Абд-ар-Рахманом погибло четыре тысячи его воинов…

Эта победа надолго отбила охоту у арабов соваться в Хазарию, хотя мёртвое тело их полководца, плававшее в стеклянном сосуде и по уверениям жрецов приносившее хазарам удачу, следовало бы вызволить… Но случались отдельные набеги, и только.

Крупным можно считать вторжение полководца Хабиба ибн-Масламы, который со своим войском дошёл до Дербента и осадил его. Город держался в течение трёх месяцев, а оборонял его трёхтысячный хазарский гарнизон. Масламе удалось взять Дербент только благодаря измене одного из городских жителей, показавшего подземный вход в крепость…

Другой армянский историк Гевонд рассказывает, что арабы после взятия Дербента захватили ещё часть хазарских земель и остановились у стен Семендера. Здесь они встретились с войском, которым командовал сам каган.

Обе армии несколько дней стояли в бездействии, выпуская лишь отдельных удальцов для единоборства. Маслама, опасаясь явного численного превосходства хазар и их внезапного нападения, тайно отвёл свои войска назад и так поспешно, что оставил для разграбления лагерь, полный имущества, и даже собственный гарем…

Хазары, опомнившись, бросились за Масламой, но того и след простыл. Они снова вторглась в Закавказье, и их смог остановить только новый арабский наместник Армении Джеррах ибн-Адаллах ал-Хаками. Отбросив хазар опять к Семендеру, а потом и к Дербенту, он, взяв его почти без сопротивления, двинулся к Беленджеру. Путь ему пытались заградить вышедшие из стен крепости беленджерцы и местные жители, организовав оборону из телег, связанных между собой и поставленных вокруг лагеря, но арабам удалось разрушить эту преграду: несколько сот воинов пробрались к ней, разрезали верёвки и под тучами стрел растащили телеги. Завязался жестокий рукопашный бой — и те, и другие сражались «пока душа в теле», как писал Гевонд.

Арабы победили. Каган и с ним его пятьдесят гвардейцев еле унесли ноги… Джеррах намеревался продолжить поход, но узнав, что каган собрал новую армию, вернулся на зимние квартиры.

Прошло несколько лет. Умер каган. Правление на какое-то время перешло к его матери — решительной женщине по имени Парсбит. Она и посылает на арабов во главе многочисленного войска своего внука Барджиля.

Ворвавшись в Закавказье, Барджиль прежде всего приказал своим воинам повсеместно убивать мусульман, сам же с основными силами подошёл к городу Ардебилю. Произошло двухдневное сражение арабов и хазар, в котором армия Джерраха практически была полностью уничтожена и сам арабский полководец погиб[104]

«С тех пор он и плещется здесь, в этом сосуде…» — злорадно подумал каган, хотя ведал, что в конечном-то счёте в сей длительной войне победили арабы и заставили кагана принять мусульманство.

«А что я должен потом делать?» — спросил тогда хазарский правитель. Прибывшие к нему учёные факихи объяснили: «Не есть свинину и не пить вино».

«Да, не делать последнее, думаю, для кагана явилось сущим наказанием, сам когда-то принимал ислам, знаю…» — усмехнулся Завулон. — Вот хотел примериться к христианству, да вызванный мною из Византии Константин развёл такую богословскую тягомотину, что ничегошеньки я из их споров с Зембрием и Неофалимом не понял… Иудеем тоже быть можно…»

Вспомнил, что сегодня по Талмуду Аба Девятое[105], запечалился… Нельзя в этот день ни есть, ни пить, ни прелюбодействовать. Молитвенно сложил руки, вспомнив из иудейской Мишны: «Пять бедствий обрушились над нашими предками в Девятое Аба: произнесён был божественный приговор над выходцами из Египта, чтобы они погибли в пустыне Синайской и не вступили в обетованную землю; разрушены были первый и второй храм[106], взята была крепость Бетар и был, как поле, вспахан святой град».

«Да… — каган слегка задумался. — Девятый день месяца Аба и лично для меня стал трагическим днём, когда двадцать лет назад меня, двенадцатилетнего, коловыры чуть не лишили жизни… Хотя мне потом объяснили, что через этот обряд проходили все мои предки, которым суждено было стать каганами… В этот день рано утром пришёл в спальню главный жрец со своими живодёрами, стащили меня с ложа, накинули на шею верёвку и начали душить… И всё время один из коловыров с остекленевшими от злости глазами спрашивал: «Как долго желаешь царствовать?» Я задыхался и только мычал, но помню, перед тем как потерять сознание что-то промолвил, и тогда меня отпустили… В почти бессознательном сознании я всё-таки сказал им, сколько лет буду царствовать; жрецы считают, что в такие моменты, на грани жизни и смерти, человек говорит правду… Но секрет моих слов они не должны раскрывать никому, только я им не верю…»

Завулон снова внимательно обвёл взглядом сосуды, в которых заключены мёртвые тела, и хотел уходить, но услышал скрип отворяемой двери… Он обернулся и увидел царя Ефраима, невольно вздрогнул. Это не ускользнуло от глаз мэлэха, и он улыбнулся.

— Мои люди доложили, что ты, Завулон, по утрам ходишь в дом мёртвых, зашёл и я посмотреть на них… Обращаюсь к тебе по имени, не воздавая почестей, кои положены кагану… Но мы ведь не в дворцовых палатах, зови и меня по имени тоже.

— Хорошо, Ефраим, — оправившись от замешательства, твёрдым голосом произнёс Завулон.

— Жаль, не плавают здесь тела русских князей и их боилов.

— Ну как же?! Есть тут один воевода…

— Я имею ввиду таких прославленных, как Светозар с порубежья. А этого я бы и не стал бальзамировать…

— Сделано сие до нашего ещё правления, царь… Значит, чем-то воевода себя проявил.

— Может быть… — согласился Ефраим. — Да ладно о мёртвых, поговорим о делах живых. Время настало, Завулон, показать русам силу… Знаю, за прошедший год они многое успели, создавая оборонительные укрепления. Но план их у нас!

— Я помню…

Конечно, на Киев лучше было пойти, когда в наших руках оказался он, найденный у убитого посланника… Тогда Дир с дружиной находился у древлян. Но меня смутило вот что… Нашли на порубежье лишь тело одного гонца, а мы посылали двух. О другом — ни слуху, ни духу… И подумали: «Может, русы его захватили?..» И когда Аскольд с границы, а Дир от древлян вернулись, стали ждать наказания Фарры. Оно бы непременно последовало, если бы киевлянам что-то стало известно… Но мои люди доносят: всё тихо. Фарра здравствует и толстеет. Пришлось подождать и точно убедиться, что всё в порядке. Поэтому и поход отложили. Ты прости, каган, что об этом раньше не говорил тебе. Знаешь, чем меньше людей посвящено в тайну, тем дольше она сохраняется…

На лице Завулона ни один мускул не дрогнул: не ответил на явное оскорбление, даже виду не подал… Но, подумав, сказал:

— Да, Ефраим, ты прав. Тайну нужно оберегать…

— Ну вот и хорошо, значит, каган согласен со своим царём. Нам надо дружить, Завулон. Тогда мы будем иметь в руках реальную силу.

Каган слегка удивился: «Будто угадал мои мысли и подслушал слова, сказанные мною про себя перед тем как отвориться в дом мёртвых скрипящей двери… Только реальная власть будет сосредоточена всегда у иудеев-евреев, а не просто у иудеев, каким являюсь я… Помнится, Константин на богословском споре задал мне вопрос о том, указывали ли мне советники на разницу между словами — нееврейское человечество и иудейское?.. И ещё сказал византийский монах, что можно быть иудеем, но не быть евреем… Я знал, что сие значит, но только странно и отчуждённо посмотрел на философа, не проронив ни слова в присутствии мудрецов… А промолчал во избежании всяких для себя неприятностей. В конечном же итоге — в целях сохранности своей жизни…»

— Между прочим, — заговорил снова Ефраим, — когда ты приглашал в Итиль византийских богословов, мне стоило больших усилий сделать так, чтобы некоторые не мешали в осуществлении твоих планов. Кто эти некоторые, не скажу… Но в то же время я вёл себя так, будто мне ничего не ведомо… Также как и ты напускаешь безразличие на своё лицо.

«Ну прямо с ладони слизывает… Всё угадывает сегодня… Вот Сатана!» — развеселился Завулон. Засмеялся и царь.

Обняв друг друга за плечи, что в Хазарии служило признаком примирения, они вышли из дома мёртвых…


По стенам термы во дворце царя Ефраима, облицованным узорчатыми мраморными плитками, тянулись справа налево древнееврейские письмена; сам ишо на другой день Аба Девятого отсутствовал — здесь находились только двое — Неофалим и иудей-богослов Зембрий. Полежав некоторое время на полу парильни, они вскоре вышли в широкий зал с фонтаном, и им тут же подали несколько кистей холодного винограда, греческую гидрию с ароматным вином и две золотые чаши.

Зембрий срывал виноградины, грациозно оттопырив мизинец правой руки, а в левой держал чашу, медленно раскусывал янтарную ягоду, подбивая под десна семечки, чтобы потом сплюнуть, когда их накопится достаточное количество, в специально приготовленную вазу.

Сплюнул, запил вином и, глядя прямо в глаза первому советнику кагана, сказал:

— Я видел из окна, как вчера каган и царь вышли из дома мёртвых, обняв друг друга за плечи. Значит, они наконец-то решили вопрос о походе на Киев… Так я понимаю…

— Но пока дворцовый кагал не собирали, — сообщил Неофалим.

Да… Не собирали, — в тон советнику промолвил Зембрий, но его задумчивый вид говорил о том, что мыслит иудей сейчас совсем о другом. И действительно, он ошарашил Неофалима неожиданным вопросом: — Ты задумывался над тем, почему грустные у тебя глаза?.. Посмотри, грустные они и у меня… И у ишо… И почти у всех евреев… Да потому, — начал сам же на него отвечать, — что такими глазами наградил нас Яхве. Чтобы все видели, как тоскуем мы по потерянной родине… Она-то — эта тоска — и объединяет нас, Неофалим. Вечная тоска вечных скитальцев…

— И хитрость, учёный, — засмеялся Неофалим.

— Ты прав, для нас всегда найдётся поле чудес в стране дураков… А страна — те земли, где ступает наша нога… И ступаем мы уже всюду… И презираем тех, кто по дурости своей нам сие позволяет… Если б хватило ума у народов, населяющих эти земли, не пускать нас… Но поздно! Мы уже среди них дали из себя корни…

— Как, например, Фарра в Киеве?

— Да. Там живут рядом с ним доверчивые, простодушные люди, как, впрочем, все русы… Поэтому мы будем вечно нацеливать на Русь свои интересы… До тех пор, пока она не станет жить по нашим законам. И не обязательно завоёвывать её стрелами и мечами[107]. Тем более что мы — умеренные фарисеи…

— Фарра говорил, что ему нравятся фарисеи.

— Но по каким заветам живёт он, ты знаешь? По Гиллелю или Шамаю?.. Эти пророки-учителя — разные по своим убеждениям, Неофалим, хотя оба — фарисеи… К ним однажды обратился язычник с просьбой принять его в лоно еврейства, но с тем, чтобы они сообщили ему всё содержание иудейской религии «пока он будет стоять на одной ноге». Гиллель сказал ему: «Что тебе неприятно, того не делай твоему ближнему по вере, — вот и всё содержание…» Шамай же, отличавшийся строгим отношением к религиозным обрядностям, прогнал язычника… Поэтому шамаиты, создавшие партию зелотов, и довели Иудею до полного разгрома… Ещё раз говорю об умеренности. Будь моя воля — я бы отдал в жены знатным киевлянам несколько сот евреек, и через двести лет Киевская Русь стала бы нашей… Яхве и тут позаботился — дал нам великое терпение и породистых женщин. Это о них сказано в Ветхом Завете, в первой главе Исхода: «И восстал в Египте новый царь… и сказал народу своему: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался… И поставили над ним начальников работ, чтобы изнуряли его тяжкими работами… Но чем более изнуряли его, тем более возрастал…

Царь египетский повелел (тогда) повивальным бабкам евреянок, из коих одной имя Шифра, а другой Фуа, и сказал им: «Когда вы будете повивать у евреянок, то наблюдайте при родах: если будет сын, то умерщвляйте его, а если дочь, то пусть живёт».

А потом, помнишь, Неофалим, царь Египетский призвал повивальных бабок и сказал им: «Для чего вы делаете такое дело, что оставляете детей в живых?» Повивальные бабки сказали фараону: «Еврейские женщины не так, как египетские, они здоровы, ибо прежде нежели придёт к ним повивальная бабка, они уже рождают».

— Да будет благословение Яхве с нами во веки веков! — воскликнул первый советник хазарского кагана.

— Будет! — повторил богослов Зембрий и бросил в вазу обглоданную кисть винограда.

6

— Доброслав, знаю, живёшь ты с женой и сыном на кумирне у жреца Родослава, в мурье[108]… Пока лето — ещё ничего, а Зимерзла нагрянет — оцепенит природу, опояшет её тремя морозными обручами, небось, зубами нащёлкаетесь от холода… А я тут в ковнице живу, с космачом на пару. Привёз его из лесу махонького, обучил качалку на мехах вниз-вверх дёргать, вот он мне в горне огонь и раздувает… На-ка, ломака, кусок хлеба тебе за работу, поешь, — кузнец сунул медведю полковриги. Тот, стоя, не опускаясь на передние лапы, взял её в пасть, заурчал от удовольствия…

— Пестун[109] ещё…

Кузнец — тот самый ражий детина, который два года назад ковал для Бука железный доспех; за то время, что виделись, сильно сдал — гибель жены и дочери старили его безо времени. Хоть и погибли они давно.

«Если б знал, что тиун, принёсший беду в твой дом, бывший муж Аристеи-Насти, которая живёт со мной со своим полугречаненком, вряд ли позвал бы нас в свой дом… Эх-ма, жизнь наша развесёлая-удалая, пеплом-печалью посыпанная!..» — вздохнул Клуд и сказал:

— Спасибо тебе, только зимы мы дожидаться не будем… Уедем скоро.

— Снова? — удивился кузнец. — Ты же в тот раз, бросив наше селение, отправился неведомо куда; думали, если вернёшься, то с поживой…

— Ну и что же?! С поживой и есть — с женой и сыном. Благодарю ещё раз за доброе предложение, за ножи и наконечники для стрел, что наточил, за доспех моему Буку, который подправил. Не знаю, увидимся ли теперь ещё когда-нибудь…

— Ну, будь здоров, Доброслав!

— И ты будь… И космач пусть живёт и помогает тебе.

— Добре.

На том и расстались…

Доброслав нёс железный собачий доспех; хоть и неловко было — колчан со стрелами ещё висел на плече, да чехол для ножей торчал из подмышки, но улыбался своим приятным мыслям. О доме, который всего лишь землянка, где коротает с ним последние дни перед поездкой в Киев любимая им женщина, о её сыне, пропадающем с утра до вечера с Буком на летней полянке, поросшей густой травой и цветами. Ведь что получилось… После смерча, когда еле уцелел, прибыл Клуд в селение, где проживала Настя, но сказали люди, что она уехала куда-то, забрав с собой сына: дом оставила, хозяйство, — разве что драгоценные вещи взяла…

«Так это она на свою родину подалась… — предположил Клуд. — На берега рек Тетерев, Случь и Горыня, где обитает племя её…

А мне нужно к Род ос лаву, отдам ему жезл. И скажу о дочери, что живёт в Константинополе. Хорошо живёт… Замужем за богатым ромеем. О том, что Иктинос был её мужем, говорить не буду… И сообщу, что внуки у Родослава есть. Пусть старик порадуется…»

Но как пришлось удивиться Доброславу, когда на капище Световида в жилище верховного жреца встретил Настю и её полугречаненка-сына.

— Аристея! Настя! — счастливо вскричал Доброслав, когда узрел красивую древлянку.

— Теперь я только Настя! — тоже от счастья засветилась молодая женщина. — Я уже поклонялась богам на капище Родослава, и они вняли моей мольбе…

— Какой? — спросил Клуд.

— Чтобы я встретилась с тобой ещё до отъезда в Киев!

— Ты собралась в Киев? — снова удивился Доброслав.

— Да. Может быть, ты знаешь, что погиб тиун?.. Только прошу тебя — не говори об этом моему сынишке… Он думает, что отец уехал в Константинополь, а когда вернётся — никто не ведает…

— Люблю тебя, моя голубка! — Доброслав обнял красивую Настю, поцеловал её крепко в губы. — Два года мечтал увидеть тебя… И вот свиделись! Спасибо Световиду, он главный бог на этом капище. Он бог на все четыре стороны света, моя любовь! На все четыре стороны… Запомни и молись ему! А завтра мы принесём в жертву трёх белых и трёх черных голубей. Я покажу, как сие делается, и тебе, и твоему сыну… Который станет скоро моим… Так ведь?!

— Хорошо, мой любый. Хорошо…

Вот они и свиделись — Доброслав Клуд и ставшая опять язычницей древлянка Настя, которая больше уже не откликнется на греческое имя Аристея…

Конечно же, при встрече с Родославом Клуд поведал о Мерцане так, как и задумал, умолчав, что Иктинос был её мужем… Но не забыл верховный жрец Световида об этом злом человеке, спросив о нём и напомнив о том, что должен был он понести заслуженное наказание…

— Именно — заслуженное… А что мог заслуживать негодяй, по чьей вине погибли безоружные люди, а капище их богов подверглось разграблению?.. — в свою очередь взволнованно поставил вопрос Доброслав.

— Ужасной смерти!.. — словно клятву произнёс старик.

— Он принял её.

— Значит, ты отомстил ему? — предположил жрец.

— Может, и не совсем я. Но не без моего участия…

— Понимаю…

— Наши люди посадили Иктиноса на деревянный горшок с крысами, и они выели у него внутренности.

— Да, жуткая кончина…

— Но справедливая, — уточнил Клуд и подробно изложил жрецу и Насте, как и где всё произошло. Об этом ему в своё время красочно рассказал Дубыня, который получил новое имя Козьма и женился на сестре Леонтия.

— Вот как?! — удивилась древлянка. — Помню я и Леонтия-монаха, и философа… А уж Дубыня таким язычником был, даже трудно поверить в то, что он окрестился…

— Любовь зла, Настя… — пошутил Клуд. — Ты же снова в наших богов поверила…

— Да, поверила! Потому как они мне вернули тебя.

— Но и в той вере, которую дали греки, тебе, Настя, ведь не было плохо… — то ли вопросительно, то ли утвердительно произнёс Доброслав. Хотя он не взглянул ей в глаза, но она поняла, что Клуд всё-таки ищет ответа.

— В общем-то, так… Муж любил меня, прекрасный сын растёт, я люблю его, — честно призналась древлянка, и искренность её всё как бы поставила на свои места, доказывая ещё раз серьёзность их отношений.

Доброслав-то боялся, что Настя начнёт оправдываться, говорить про тиуна всякие гадости, мол, жестоким являлся, брал с поселян несправедливые поборы… За что, кстати, схлопотал! Но она поступила иначе, и это ещё больше подкупило Клуда.

Поняла сие и Настя, подумала с радостью: «С таким человеком, как Клуд, мне будет хорошо… Умный он и чуткий!»

Потом она помогла Родославу, которого сообщения Доброслава сразу преобразили в лучшую сторону, убрать капище, нарядить во что можно идолов; древлянка даже пожертвовала часть своих драгоценностей…

А чуть позже Клуд и показал полугречаненку, как делаются приношения голубей Световиду…

Те первые дни пребывания у себя дома после долгого отсутствия, не столь, правда, давние, отмеченные пылкой любовью Насти, уже позади, но всё же… Нужно готовиться к отъезду в Киев, — с этим решено. Уж и доспех Буку подправил, но вспомнил, что через неделю наступают Купальницы, а за ними — Купало, праздник, который в дороге встречать негоже… Этот праздник велик тем, что встречают его все языческие славяне, живущие в Крыму и на острове Руген, откуда родом князь Рюрик, ставший старшиной в Новгороде, на берегах Ильмень-озера, рек Волхова, Двины, Оки, Дона, Буга, Днестра, Волги, Днепра, Лабы, Вислы, Дуная, населяющие Великоморавию, Славинию, Македонию, Паннонию, Болгарию, Северную и Киевскую Русь, обитающие за Альпами и Карпатами, — в тех местах, где молятся грозным богам Перуну, Сварогу, его сыну Даждьбогу и Световиду…

У крымских язычников есть такая игра: из предварительно очищенных от листьев веток вяжутся кольца, ставятся где-нибудь на пригорке друг за другом на приличном расстоянии, и самые лучшие лучники должны навылет пронзать их стрелами. Казалось бы, чего проще… Но не каждому это удавалось. У многих стрелы застревали на трети пути, на половине. Купало и есть тот праздник, который славянские племена, как кольца из веток, росших на разных деревьях, как бы нанизывал воедино, словно меткий стрелок …

И Купальницы, и Купало — хмельные весёлые дни и ночи; они приходятся на 24 и 29 июля месяца, на Руси он назывался червень или сенозорник, в Великоморавии — липец, за Карпатами — сечень, сербы величали его, как и венеды, серпаном.

Языческий Купало — начало жатвы!

У древних русов этот месяц по календарю считался пятым: в девятом столетии слово «иулий» наши предки ещё не произносили, оно пришло на Русь из Византии вместе с крещением[110]


Настя убрала руку Доброслава со своей груди, выпростала ноги из-под одеяла и ступила на деревянный, прохладный пол мурьи, в которую только что проник первый робкий свет зари. Она тихонько подошла к стоящему в углу маленькому ложу, сколоченному верховным жрецом, встала, глядя на разметавшиеся черные кудри сынишки, и призадумалась: «Как же нам теперь звать-то его?.. По- гречески не годится…»

И тут зашевелился Клуд, приподнялся с лавки, и Настя, быстро взглянув на него, полусонного, чуть смешного, спросила:

— Доброслав, надо бы назвать его как русича…

— Дело говоришь… — Резким движением он скинул с себя одеяло и остатки сна, бодро подошёл к жене, обнял её, поцеловал в губы (греческая ласка так понравилась язычнику, что он и не думал её и впредь бросать). Ощутил теплоту податливого тела и, устремив взгляд на полугречаненка-полудревлянина, произнёс:

— Тебя он радует… И меня тоже… Значит, подходит ему имя Радован. Идёт?

— Идёт, — как эхо повторила Настя.

Она опять прижалась к нему, и страстное желание обладать им вспыхнуло в ней: такого сильного телесного чувства она не испытывала к мужу-греку, за что он её, случалось, упрекал… И Клуд, с удовольствием отдаваясь на волю и горячим позывам молодой красивой женщины, как пятилетний бык-олень во время гона, чующий половое влечение самки даже на расстоянии, кинулся снова в объятия, а потом перенёс древлянку на лавку, ещё хранившую их тепло.

Скинул с неё и себя белье, жарко проник в Настю, и та со стоном откинулась… В мурье, кроме сына её, никого не было — Родослав спал на капище, рядом с идолом бога Световида…

Доброславу и Насте никто не мешал, и она, счастливо удовлетворённая, прошептала на ухо Клуду:

— Я очень хотела понести… И, кажется, такое случилось. И будет у нас с тобой маленький, а назовём его Зорий в честь утренней зари… А если девочка, станет Зорянкой.

— Лучше всё-таки мальчик… — сказал с нежностью в голосе Клуд. — Но нам пора с Радованом за купальницей… Я обещал его взять с собой, а ты готовь пока обетную кашу… С праздником тебя, моя любимая! Купальницы сегодня.

— Знаю… Не забыла, живя в христианстве.

— Вставай, вставай, Радован! — затормошил Доброслав мальчишку.

Сынишка Насти протёр глаза и вдруг заявил серьёзно:

— А я не Радован, Клуд…

— Нет, нет, мы рады, что ты у нас есть, вот поэтому ты и Радован… — поспешно пояснила мать.

— Хорошо, мне нравится это имя… А Бук где?.. Он тоже пойдёт?

— Пёс на капище, где мы с тобой голубей приносили в жертву Световиду. Пусть Бук там побудет.

Доброслав и Радован оделись, поели отварного холодного мяса и выбрались из мурьи наружу.

Скоро и Настя оказалась наверху.

Утро занималось, но из ещё тёмного леса, расположенного неподалёку, доносились неясные ночные звуки, скорее похожие на стоны пойманных жертв, — там пока царствовали хищники…

А на дальних холмах, застывших причудливыми черными исполинами правее леса, раздавался волчий вой. В реке, задёрнутой туманом, белым наверху, серо-грязным над самой водой, всплёскивала мелкая рыба, то вдруг крупно ударялись о поверхность щуки, бросавшиеся за добычей…

И вновь подумала Настя: «Как хорошо, что на моей дороге жизни попался такой человек, как Клуд… Он — сильный и телом, и духом… Научит моих детей быть не мелкими особями в этом мире, а я же дам им понятие доброты… Сильный не есть хищный… Сильный — это мудрый… Так должно значиться у людей!»

И вот за холмами небо высветлилось — наступило то время, когда Кола в зарю вошла, когда невидимые пока птицы в лесу, полях и лугах загомонили и защебетали, но ещё дует прохладный ветер, и от росной земли поднимаются влажные испарения.

Расторопная хозяйка в селении уже зачала топить печь возле своего дома; глядите, из следующего показалась и другая, следом — третья… Впрочем, сегодня обязательно нужно всем поторопиться, можно по спине и ремённой плёткой получить от мужа или свёкра, если вовремя у кого не поспеет обетная каша.

Купальница…

Ах, какой праздник!.. Праздник солнца, воды, человека!

Наконец-то светлые лучи брызнули во все стороны, река и озерцо возле капища заблестели легко и весело. С ощущением теплоты, веселья и лёгкости просыпаются люди. А Доброслав с Радованом уже давно рвут купальницу, называют ещё эту траву кошачьей дрёмой или лютыми кореньями.

— Радован, мы первыми на луг пришли. Значит, трава, собранная нами, будет целебнее, чем у других.

— А почему?

— Потому что на ней много росы… Видишь, какие крупные капли ещё держатся в жёлтых масляных чашках цветков… Потом мы положим всё в склянку, и я изготовлю снадобье.

— А от какой болезни? — снова спросил Радован.

— От всякой… Совсем маленьким был, не помнишь, а я лютыми кореньями и тебя лечил… По ночам ты не спал, плакал… Натру тельце настойкой, тогда и спишь целыми днями и ночами… Хворь и вышла. Так что рви купальницы больше… Из другой части травы мы наделаем банных веников и попаримся. Любишь париться?

— Нет, Клуд, не люблю…

— Сие потому, что жил среди греков… Я научу. А когда вырастешь да постареешь, баня с веником из купальницы — недаром её так зовут, Радован, — придаст молодости… Тебе ещё рано, а вот старики любят хлестаться в парной такою травою.

— Ты, Доброслав, и впрямь колдун — много чего знаешь…

— Эх, радость моя, послушал бы Родослава!.. Всему он же меня научил… Кажется, нарвали достаточно, пора, дружок! Наверное, и жрец с капища возвернулся, и мама твоя с кашей управилась.

Подойдя к мурье, побросали траву возле наружной печи, а Доброслав, вдруг напустив на себя свирепость, произнёс громко:

— Я иду, зверь лапист и горд, зверь горластый, волк зубастый, я есть волк, а вы волчата мои…

Затем сгрёб в охапку мальчишку и его молодую маму, расцеловал их.

— Слова сии, Настя, — заговор… На любовь к вам на всю жизнь…

— Спасибо, любый мой!

— А можно я тебя отцом буду звать? — неожиданно спросил Радован.

— Зови, малыш…

Верховный жрец с Буком с капища пришли чуть позже, и с ними пожаловал сменный костровой. Мальчуган хотел было взгромоздиться на спину пса, чтобы покататься, но укорил Клуд:

— Радован, Бук же голодный ещё…

Новое имя Настиного сынишки понравилось и Родославу… Понравилась на вид и каша обетная в румяной корочке.

— А почему кашу называют обетной?

— Настя, наш Радован или жрецом, вроде Родослава, или философом станет, как Константин из Византии… Про всё знать хочет. На лугу меня пытал и теперь…

— Кем станет — пока не ведомо, а ты и поучи его… Хотя я сама скажу, почему кашу обетной называют. Ты, сынок, — обратилась к Радовану, — вчера уже спал, а я с поселянками до полночи толкла в ступе ячмень… И песни разные мы пели да обеты давали.

— Какие же, мама?

— Ну, например, тебя любить, Доброслава, земные места, где родилась, где маленькой бегала, богов наших, жрецов… А теперь, мужчины, живо в баню! Вижу, и веники из купальницы сготовлены.

— А когда же кашу есть? — заглядывая в глаза матери, снова спросил Радован.

— После бани.

— Ия вам тогда стихеру расскажу, — пообещал жрец. — В этот день так положено…

А стихеру после бани и обетной каши Родослав рассказал вот какую…

«Как во граде, во Киеве, как у богатого боила-болярина, у Неупокоя, было всякого богачества на все доли убогие. Всего было у болярина вдоволь, одного только не было — желанного детища. Скорбит болярин о своей беде, не знает, не ведает в своём гореваньице ни малой утехи. А и во той скорби дожил он и до старости. Во едину нощь видит он, боил-болярин, чудный сон: а кабы за городом Киевом лежит никем не знаема убогая вдовица во хворости и болести.

А тут ему, боилу-болярину, послышался голос неведомый: возьми ты, болярин, тую убогую вдовицу к себе во двор, пои и корми до исхода души. А и за то тебе будет во грехах отрада.

Просыпается болярин на утренней заре, выходит за Киев-град, и видит он туто наяву убогую вдовицу во хворости и болести. И спрошает болярин ту убогую вдовицу: «А и скажи ты по правде и по истине, откуда родом ты, да и как тебя величать по имени и по изотчеству?» И молвит ему убогая вдовица: «Родом я из Новагорода, а и зовут меня Купальницей; а опричь того за старостию своего роду и племени не помню».

И нудил[111] он, боил-болярин, тую убогую вдовицу на житье к себе во двор, а сам возговорит: «И буду те поить, кормить до исхода души». И в отповедь молвит ему та убогая вдовица: «Спасибо те, болярин дорогой, на ласковом слове, на великом жалованье. А созови ты наперёд того нищую братию, всех калик перехожих, да напои и накорми сытой медовой, кашей ячменной».

Идёт болярин к себе во двор, опосылает своих верных слуг по всем дорогам и перепутьицам кликать клич на нищую братию, калик перехожих. Сходилася нищая братия, все калики перехожие ко боилу-болярину на широк двор. А и тут к нему опослей всех приходила убогая вдовица Купальница, а садилась с нищей братией за столы белодубовые. И выходил туто к ним болярин дорогой, бил челом всей нищей братии, каликам перехожим, поил, кормил их сытой медовой, кашей ячменной.

Со той поры поселилась у боила-болярина во дворе убогая вдовица Купальница, со той поры строил он кормы ежегод про всю нищую братию, про всех калик перехожих. И жила та убогая вдова Купальница у боила-болярина во дворе до исхода души».

Закончилась стихера, только на губах Доброслава и сменного кострового улыбки остались: язычники понимающе переглянулись…

— Хорошим оказался болярин… Только где такого встретишь? — задал вопрос костровой. — Я от своего кровососа сбежал, а чтоб не вернули назад, пошёл к Родославу в помощники… Видно, в стихерах добрые-то боилы бывают…

— Верно, — подтвердил Доброслав.

— Думаю, не совсем вы правы, не токмо в стихерах, но и в жизни добрые есть… — стал защищать боляр верховный жрец. Ему обидно сделалось, что костровой и Клуд так сказ его восприняли, но доволен был Настей: смолчала, не встала в споре ни на одну из сторон…

— Так почём возбранились?! Стихера-то ведь не о боиле-болярине, а про Купальницу! — воскликнула древлянка и как бы всех примирила разом.


Настя после Купальницы жила все эти пять дней трепетным ожиданием следующего праздника — она задумала в ночь на Купалу пойти одной на болото и поискать там траву архилим… Главное, на что рассчитывала древлянка — трава поможет родить мальчика…

«Корень её добр, — говорила ей бабушка, — у которой жены детей нет, и ты истопи того коренья в каком ни есть молоке и пей. Будут дети, захочешь мальчика — будет мальчик». А Насте очень хотелось порадовать Доброслава…

Живое предание о траве архилим дословно вспомнила: «Есть трава на земле, именем архилим, ростом в локоть, тонка, а видом синя, на сторонах листиков по девяти; на ней четыре цвета: червлён, багров, синь, жёлт. Та трава вельми добра, кто её нарвёт, ту траву, носит на себе, и тот человек не боится злых сил ни во дни, ни в нощи, ни злого человека; и супротивника одолеет, и люди его любят. А растёт по берегам рек, при болотниках…»

Если кто решиться на сбор травы архилим, тот весь день перед праздником Купалы говорить ни с кем не должен, будто во рту вода набрана. Нечистая сила бывает хитрющей до обольщения — прикинется кем хочешь, заговоришь словно со знакомым или другом сердечным, войдёт в тебя и с вечеру зачнёт водить от травы подале. Ни за что не найдёшь её.

Да и не каждый может за травой архилим отправиться в болотную глухомань в ночь на Купала: весь день промолчать — только четверть дела, самое жуткое впереди — злые духи начнут стращать; испугаешься и — пропал…

Знал сие Доброслав и, когда увидел, что задумала Настя, не на шутку встревожился… Сказал себе: «Буду сопровождать её незаметно, если что — защищу…»

Ложась спать, Настя прежде всего сказала сынишке:

— Ты завтра со мной не говори и ни о чём не спрашивай.

— А что так?

— Горло у меня заболело. Доброслав сказал, чтобы излечиться, нужно целый день молчать…

— Хорошо, мама.

И Радован слово своё сдержал.

А на следующий день вечером Настя принарядила его и мужчин в белые чистые рубахи, сама надела поверх полотняной исподницы лазоревый летник с накапками[112], по подолу обшитый золотой тесьмой, со шнурком и бахромою и подбитый изнутри киндяком — ценной материей. Дорогой летник хранился у древлянки в сундуке, в него она обряжалась ещё до принятия новой веры, а теперь снова извлекла наружу… И волосник — богатый головной убор — тоже лежал в сундуке под кусками кожи водяной крысы, которая хорошо уберегала наряды от моли и затхлости… Ноги обула в кожаные сандалии, но не на греческий манер — с множеством ремешков.

Увидев её, такую нарядную, Клуд опять восхитился красотой своей возлюбленной. На улице одежда её смотрелась куда богаче, чем у поселянок. Летники у тех походили на рубахи крашеные, на головах — платки обыкновенные, на ногах чуни — лапти из пеньковой верёвки. Но ведь Настя-то не из простых… Уже знали об этом в селении, узнали и кем она доводится Клуду. А Доброслав у них — словно сказочный теперь богатырь: ушёл в неведомые края отомстить злодею и — отомстил! Всё разузнал о дочери верховного жреца, жезл ему возвернул, и на капище снова люди приходят своим богам молиться… Песни петь в их честь и гимны! Так же, как и сегодня вечером будут петь они во славу бога Купалы… А ближе к полночи женщины скинут с себя нарядные одежды, останутся в исподнем, чтоб удобнее через костры прыгать, а ранним утречком по влажной земле ходить и в росе купаться…

Но кто-то из молодиц, как и Настя, ночью за травой архилим пойдёт или цветком папоротника…

Костровой и Родослав к кумирне удалились. Клуд, Радован и Настя подошли к общему месту, где старики, сидя в кружок, добывали огонь из двух старых сухих дерев… Молодые несли сюда хворост, пустые дегтярные бочки, пришедший в негодность домашний деревянный скарб… Часть сложили здесь, остальное — на берегу речки, возле озерца и леса, недалеко от капища. Но там свой огонь горит, неугасимый…

Пока добывался стариками огонь из дерев, собравшиеся хранили глубокое молчание. Но едва он показался, всё ожило и запело… Запалили большой костёр, от него с факелами и весёлыми криками побежали зажигать которые поменьше. И вскорости огни заполыхали по всей округе…

Старики вытащили из тобол баклаги с хмельными напитками, стали попивать, вспоминать старину. «А я вам скажу… Было это годков двадцать назад, а может и более…» — «А со мной лет десять назад вот что случилось…» И, чуть захмелев и перебивая друг друга, с грустью, а чаще со смехом рассказывали о своих былых приключениях. Усадили рядом с собой Доброслава и его заставили поведать подробно о том, что произошло с ним в Хазарии и Византии…

Пока он излагал, Радован со сверстниками играл неподалёку, прыгал через огонь; мимо проходили женщины, у которых хворые дети, сжигали в кострах снятые с них сорочки; верили — огонь в ночь на Купалу очистит, а больным поможет выздороветь…

Девушки и молодицы водили хороводы:

Девки, бабки, —

На Купалу!

Ладу-ладу,

На Купалу!

Кто не выйдет

На Купалу,

Ладу-ладу,

На Куполу!

Ой, тот будет

Пень-колода,

Ладу-ладу,

Пень-колода!

А кто пойдёт

На Купалу,

Ладу-ладу,

На Купалу!

А тот будет

Бел берёза,

Ладу-ладу,

Бел берёза!

Как бы хорошо подпела и Настя, если б не обет молчания! Поначалу Клуд следил за древлянкой, но потом, увлёкшись рассказом да ещё под хмельком, потерял её из виду, но ближе к полуночи, всполошившись, стал искать — не нашёл. Взяв на руки полусонного Радована, вернулся в мурью… Думал застать Настю, но опоздал: лишь летник лежал на ложе…

Доброслав уложил мальчишку на лавку. Накинув на белую рубаху зипун, выбрался снова наверх. Прислушался… Тихо. Замолкли песни. Молодые перестали водить хороводы и прыгать через костровые огни. Наступило время гаданий, собирания трав и цветов, — в эту ночь, кому надо, покажут они себя сами… И каждый, кто отважился этой ночью пойти за ними, надеялся — именно ему подвалит счастье…

Доброслав поднял голову — небо, дотоле высветленное крупными звёздами, подёрнулось облаками. Сделалось темно, лишь от костров извивались багровые языки пламени и лизали эту ночную темноту да на болоте с места на место перебегали светляки…

Оттуда потянуло холодным сырым ветром. Он забрался под рубаху Клуду, и тот слегка поёжился, потом заоглядывался, выбирая сторону, в которую следует пойти… И тут на краю яруга узрил женскую фигуру в белом и по обличью определил, что это Настя. Бегом бросился вперёд, хотел ей крикнуть, но споткнулся… Мельком глянул под ноги — лежащее внизу показалось белым черепом лошади… И фигура в белом пропала…

— Чур меня, чур! — вслух произнёс невольно, и возобновил в памяти давний рассказ друга-язычника, которого звали Дубыней, о том, как искал он кумирню Белбога и как тоже обнаружил на дороге лошадиный череп… Но сейчас, как тогда, не раздался свист лопнувшего пузыря; заклинание Клуда, видимо, отрезвило нечистую силу, а что она начала водить Доброслава, в этом у него уже не оставалось сомнения… Через некоторое время он снова очутился возле мурьи.

Мама ему говорила в детстве: «Злые духи, сынок, боятся шерстяной нитки на шее…» Клуд слазил в мурью, нацепил нитку, вылез наружу. Небо вроде посветлело, обозначились тропинки, ведущие в лес, к реке и озеру. Клуд, как раньше, свернул к яругу, спустился вниз, осмотрелся… За вербой, откуда вытекал родник, опять увидел женскую фигуру в белом…

— Настя! — громко позвал.

Женщина не отозвалась, более того, повернулась спиной и стала карабкаться по крутому склону яруга, прямо к единственной звезде наверху, которая проклюнулась и встала как раз над головою…

Какое-то насекомое ужалило Клуда в шею, он прихлопнул место укуса, непроизвольно потёр ладонью и рванулся следом за женщиной.

Доброслав снова позвал её, но в ответ она даже не оглянулась…

Но карабкалась ловко, Клуд пытался догнать; подошвы его чуней скользили по траве, мешал росший под ногами кустарник. Начал хвататься за него руками, но ветки, увлажнённые росой, выскальзывали.

«Может, окликнуть ещё раз?.. — и вдруг вспомнил, что Настя не может говорить, она же должна молчать… — Тогда нагоню её. Сгребу в охапку и — назад… И без травы архилим люблю тебя, дурочка, и все желания твои исполнятся. Ты — хорошая… Ещё немного, и я ухвачу за подол твоей рубахи…»

Провёл ладонью по шее, но нитки из шерсти не обнаружил; когда растирал укус, видно, и оборвал… «Вот болван! — выругал себя. — Нечисти теперь ничего не помешает что-нибудь со мной сделать…» — промелькнуло в голове.

Настя уже рядом, вот она!.. Наклонился, подался вперёд. Женщина оглянулась и… Перед глазами Клуда возникло сморщенное, безобразное лицо старухи с горящими красными глазами, с двумя клыками, росшими поверх верхней губы, с жабьим трясущимся подбородком и носом, похожим на корявый обугленный сук…


А Настя, как только сбросила летник, выбежала и кинулась за озерцо, где на бережку на поваленном дереве ожидала её, как условились, молодица. Она, когда ещё водили хоровод, к древлянке привязалась, за руку взяла и не отпускала от себя. «Я, говорит, Настя, хочу тоже на болото пойти, поискать свово Зория… Три дня назад дети видели его там, но я не поверила — уж с месяц, как мой мальчик исчез! Прокляла я его нечаянно… Может, Водових и унёс к себе…»

Настя кивнула тогда: «Хорошо, идём, мол…» А сама задалась вопросом: «Откуда она моё имя знает и то, что я на болото собралась?..» Но сказала себе: «Видно, Доброслав поведал… С другой стороны — даже хорошо, что пойдёт со мной, путь укажет…»

Да как-то в голову не взяла сразу, что молодица сыночка-то назвала Зорием, а только недавно они с Клудом своему будущему ребёнку такое же имя придумали…

Подошла полночь, звезды пропали, и женщины отправились к болоту: молодица, знающая туда дорогу, впереди, Настя — сзади.

Пока шли лугом, поросшим мягкой травой, ступалось ровно, не обо что не спотыкались, далее попали на кочкарник, и тут уж из-под каждого бугорка зачала сочиться и хлюпать холодная вода, доходя до щиколоток… А с самого болота потянул промозглый ветер, почти над головой заклубились тучи, сделалось ужасно темно, и если б не белая исподница молодицы, то Настя потеряла б её из виду… Но та шагала уверенно, обходя большие кочки, останавливалась на миг и, полуобернувшись, звала рукой идти строго по её следам.

Ветер подул ещё сильнее, небо очистилось от туч, и на нём снова засияли звезды. Стало виднее вокруг, но под ногами уже ощущались не кочки, набухшие влагой, а зыбкое волнообразное месиво. Подошвы ног пока не проваливались под низ…

Справа, из-за ольховых кустов вдруг выскочила какая-то большая птица, просвистела крыльями рядом, чуть не задев ими голову Насти, страшно, истошно крикнув, и пропала в дали…

Древлянке зашагалось тяжелее, подошвы сандалий начали вязнуть в грязи, а молодица шла уверенно и легко, будто плыла по воздуху…

— Смотри, смотри! Зорий мой!.. — крикнула она древлянке.

Настя подняла голову и увидела впереди мальчика, тоже во всём белом. Он стоял на пригорке, молчаливый и задумчивый, и махал ручкой — идите, мол, ко мне, идите…

«А мне-то зачем?.. Это матери нужно к нему идти! Я же за травой архилим пошла…» — Только так подумала древлянка, как сбоку, на расстоянии двадцати локтей раздвинулось пространство и появился косматый, заросший волосами исполин с мохнатыми лапами, с которых свешивались мокрые водоросли и прелая трава… И заревел, как бык!

«Водових! — мелькнуло в голове Насти. От страха она чуть не закричала, но вспомнила, что тогда не только не найдёт траву, но и сама пропадёт…

Посмотрела вослед молодице, но от неё лишь белая полоска осталась: тянулась эта полоска медленно над пригорком, где мальчик стоял. И он через мгновение растаял…

А Водових оскалил свою противную пасть с длинными, загнутыми вовнутрь зубами и тоже стал подзывать к себе Настю. Но древлянка нашла в себе последние силы обратиться с молитвой к Купале. Затем повернулась и побежала от того ужасного места…

Вскоре она очутилась возле края кочкарника, где ей сразу открылись багрово-сине-жёлтые цветы травы архилим. Она нарвала её и поблагодарила бога, которому сегодня воздавали честь. Воротилась домой. Возле мурьи увидела спящего Доброслава, разбудила.

Тот протёр глаза и воскликнул:

— Так я же на дно яруга провалился… А здесь нахожусь…

Чудеса!

И про свои «чудеса» поведала древлянка.

— Я заподозрила женщину, как только она упомянула имя Зория, которое мы с тобой придумали… Но отринула догадку. А оказалось, как и у тебя, наваждением злого духа… Он и повёл за собо