Book: Джозеф Антон



Джозеф Антон

Салман Рушди

Джозеф Антон. Мемуары

Моим детям Зафару и Милану, их матерям Клариссе и Элизабет и всем, кто помогал


Прошлое — пролог. Что будет,

Вам совершать и мне.

Уильям Шекспир, «Буря»[1]

Пролог

Первая птица

Потом, когда вокруг него взрывался мир, когда гибельные черные дрозды облепляли каркас для лазанья на школьном дворе, он досадовал на себя, что забыл фамилию репортерши Би-би-си, которая сообщила ему, что старая его жизнь кончена и впереди новое, мрачное существование. Она позвонила ему домой и не стала объяснять, кто ей дал телефонный номер. «Каково вам, — спросила она, — узнать, что аятолла Хомейни только что приговорил вас к смерти?» Лондон, вторник, солнце — но вопрос заставил утренний свет померкнуть. Он ответил, не понимая толком, чтó говорит: «Приятного мало». А подумалось: я мертвец. Он задался вопросом, сколько еще дней ему отпущено, и ответом, казалось, должно было послужить однозначное число. Он положил трубку и бросился из своего кабинета на первый этаж узкого дома в Излингтоне, стоявшего впритык к таким же узким домам. Окна гостиной закрывались деревянными ставнями, и он, хоть в этом не было никакого смысла, запахнул их и запер. Потом запер и входную дверь.

Был День святого Валентина, но с женой, американской писательницей Мэриан Уиггинс, отношения у него в последнее время разладились. Хотя с тех пор как они поженились, прошел только год с небольшим, шесть дней назад она сказала ему, что несчастлива с ним, что ей «совсем не так хорошо, как раньше», да и он понимал уже, что их брак — ошибка. Сейчас она смотрела, как он, гальванизированный новостью, словно весь под током, нервно мечется по дому, занавешивает окна, проверяет задвижки и шпингалеты, и ему пришлось объяснить ей, что происходит. Отреагировала она достойно — стала обсуждать с ним, как быть дальше. Использовала слово «мы». Да, это было храбро.

К дому подкатила машина американского телеканала Си-би-эс. У него была договоренность, что он отправится к ним в студию в Найтсбридж, в Боуотер-Хаус, где в прямом эфире выступит в утренней программе, передаваемой через спутник.

— Я не могу это отменить, — сказал он жене. — Прямой эфир. Нельзя просто взять и отказаться.

Позднее в то утро в православной церкви на Москоу-роуд в Бэйсуотере должна была пройти служба в память его друга Брюса Чатвина[2]. Меньше двух лет назад он отпраздновал с Брюсом его сорокалетие в его доме в Хомер-Энде, графство Оксфордшир. И вот Брюс умер от СПИДа, а теперь и в его дверь постучалась смерть.

— А с церковью как же? — спросила жена. Он не знал, что ответить. Отпер входную дверь, вышел, сел в машину и поехал, не придавая особого значения расставанию с жилищем, не зная, что вернется в этот дом, где обитал пять лет, только через три года, когда дом уже будет не его.

Дети в школьном классе в Бодега-Бэй, штат Калифорния, поют печальную бессмысленную песенку. Раз в год она в руки брала расческу, шуршики-пуршики, мо-мо-мо. За окнами школы дует холодный ветер. Прилетает один черный дрозд и усаживается на каркас для лазанья на пришкольной площадке. Песенка детей движется по кругу. Она начинается, но конца не имеет. Повторяется и повторяется. Взъерошит, пригладит, уронит слёзку, шуршики-пуршики, хей-бомбуршики, кричики-крячики, переворачики, тренчики-бренчики, мо-мо-мо. Вот уже четыре черных дрозда на каркасе, к ним летит пятый. Дети в школе поют и поют. Сотни черных дроздов облепили каркас, в небе их тысячи — казнь египетская. Песня началась, а конца ей не будет.

Когда на каркас опускается первая птица, она кажется чем-то единичным, частным, особенным. И нет как будто необходимости выводить из ее присутствия общую теорию, включать ее в некую широкую картину. Позднее, когда начинается бедствие, казнь, легко увидеть в этой первой птице предвестье. Но сейчас, когда она только села на каркас, это всего-навсего одна птица.

В последующие годы он будет видеть эту сцену во сне, понимая, что его история — своего рода пролог, повесть о том, как прилетела первая птица. Поначалу это касается только его — единичный, частный, особенный сюжет. Из которого никому не хочется делать далеко идущих выводов. Двенадцать с лишним лет пройдет, прежде чем эта история заполонит собой небо, подобно архангелу Джабраилу, возвышающемуся над горизонтом, подобно двум самолетам, врезающимся в два высоких здания, подобно казни птицами в великом фильме Альфреда Хичкока[3].

В Си-би-эс он почувствовал себя новостью дня. Люди в отделе новостей и те, кто вещал с разнообразных мониторов, уже произносили слово, которое вскоре повиснет у него на шее как жернов. Они произносили его так, словно оно было синонимом «смертного приговора», и ему хотелось возражать, педантично втолковывать им, что оно имеет другой смысл. Но с этого дня для большинства людей на земле оно будет иметь ровно такой смысл, и никакого другого. И для него в том числе.

Фетва.

«Я извещаю неустрашимых мусульман всего мира, что автор книги „Шайтанские аяты“, направленной против ислама, Пророка и Корана, а также все, кто, зная ее содержание, был причастен к ее публикации, приговариваются к смерти. Призываю мусульман казнить их, где бы они их ни обнаружили». Когда его вели в студию на интервью, кто-то дал ему распечатанный текст. И опять его старому «я» хотелось спорить, на сей раз со словом «приговор». Потому что это не был приговор, вынесенный тем или иным судом — судом, который он бы признавал или который имел бы над ним юрисдикцию. Это был указ, выпущенный жестоким умирающим стариком. И в то же время он понимал, что привычки его старого «я» больше не имеют значения. Он уже был другим человеком. Он был человеком в глазу бури, уже не тем Салманом, какого знали его друзья, а Рушди, автором книги, которую, исказив название, превратили в книгу «Шайтанских аятов». Он написал роман «Шайтанские аяты»[4], но выходило, будто он — автор неких аятов, продиктованных ему шайтаном, он был теперь «шайтан Рушди», рогатое чудовище на плакатах в руках у демонстрантов на улицах далекого города, повешенный с красным вывалившимся языком на грубых карикатурах, которые они несли. Повесить шайтана Рушди! Как легко оказалось стереть прошлую жизнь человека и соорудить новую версию его личности, неодолимую, которую, кажется, не побороть!

Король Карл I заявлял, что суд, вынесший ему смертный приговор, не имел над ним юрисдикции. Это не помешало Оливеру Кромвелю отрубить ему голову.

Он не был королем. Он был автором книги.

Он смотрел на журналистов, смотревших на него, и мелькнула мысль: не так ли разглядывают тех, кого ведут на виселицу, на электрический стул, на гильотину? Одного иностранного корреспондента, который, похоже, проникся к нему дружескими чувствами, он спросил, как ему относиться к заявлению Хомейни. Насколько это серьезно? Пустая пропагандистская угроза или нечто по-настоящему опасное?

— Не придавайте большого значения, — сказал ему журналист. — Президента Соединенных Штатов Хомейни каждую пятницу приговаривает к смерти.

Во время телепередачи, когда его спросили о его реакции на угрозу, он сказал: «Знал бы — написал бы еще более острую книгу». Он гордился этим ответом — и в тот день, и неизменно потом. Это была правда. Он не считал, что очень уж остро критикует в своей книге ислам, но, как он заявил тем утром по американскому телевидению, религия, чьи лидеры так себя ведут, вероятно, заслуживает некоторой критики.

После интервью ему сообщили, что звонила жена. Он перезвонил домой.

— Сюда не возвращайся, — сказала она ему. — Тут тебя поджидают сотни две журналистов.

— Я поеду в агентство, — сказал он. — Собери сумку, и встретимся там.

Его литературное агентство «Уайли, Эйткен и Стоун» располагалось в белом здании с лепниной на Ферншо-роуд в Челси. Журналистов снаружи не было: мировая пресса явно не предполагала, что в такой день он отправится своему агенту, — но, когда он вошел, все телефоны в здании звонили, и все звонки были о нем. Гиллон Эйткен, его британский агент, уставился на него с изумлением. Гиллон разговаривал по телефону с британцем индийского происхождения Китом Вазом, депутатом парламента от Восточного Лестера. Он прикрыл трубку рукой и прошептал:

— Хочешь с ним поговорить?

По телефону Ваз тогда сказал, что случившееся «ужасает, просто ужасает», и пообещал свою «полную поддержку». А через несколько недель он был одним из главных ораторов на демонстрации против «Шайтанских аятов», в которой участвовало более трех тысяч мусульман, и назвал это событие «одним из великих дней в истории ислама и Великобритании».

Он обнаружил, что не в состоянии думать о будущем, что понятия не имеет, какие очертания теперь примет его жизнь, что не может строить планов. Он мог сосредоточиться только на ближайшем, а ближайшим была служба в память Брюса Чатвина. «Ну что, мой милый, — сказал ему Гиллон, — думаешь, тебе стоит ехать?»

Он принял решение. Брюс был его близким другом. «Стоит, не стоит — мне насрать, — сказал он. — Едем».

Появилась Мэриан, глаза блестели слегка безумным блеском, ее вывела из равновесия атака фотографов, налетевших на нее, когда она вышла из дома 41 по Сент-Питерс-стрит. На следующий день этими глазами она будет смотреть с первых страниц всех газет страны. Одна из газет дала ее взгляду название, которое напечатала аршинными буквами: ЛИК СТРАХА. Она была немногословна. Он тоже. Сели в его черный «сааб», и он повел машину через парк в Бэйс-уотер. Гиллон Эйткен с озабоченным лицом, сложив пополам свою длинную томную фигуру, ехал на заднем сиденье.

Его мать и самая младшая из сестер жили в Карачи. Что их теперь ждет? Средняя сестра, давно отколовшаяся от семьи, жила в Беркли, штат Калифорния. Не опасно ли ей там будет? Самин, его сестра-погодок, жила с семьей в северном лондонском пригороде Уэмбли, недалеко от знаменитого стадиона. Как их защитить? Его сын Зафар, которому было девять лет и восемь месяцев, жил со своей матерью Клариссой в доме 60 по Берма-роуд, около Грин-Лейнз и Клиссолд-Парка. Десятый день рождения Зафара казался в тот момент далеким-далеким. «Папа, — спросил его однажды Зафар, — почему ты не пишешь таких книжек, чтобы я мог их читать?» Это заставило его вспомнить строчку из St. Judy’s Comet — колыбельной песни Пола Саймона для его младшего сына. Если я не могу моего малыша убаюкать — чего она стоит, вся моя популярность? «Хороший вопрос, — ответил он Зафару. — Дай только окончить книгу, которую сейчас пишу, и тогда возьмусь за книгу для тебя. Договорились?» — «Договорились». Книгу он окончил, она вышла в свет, но написать новую он вряд ли успеет. Обещание, данное ребенку, нельзя нарушать, подумалось ему, и его бурлящий мозг тут же сделал идиотскую добавку: но смерть автора — случай особый.

Мысль об убийстве была неотвязна.

Путешествуя пять лет назад с Брюсом Чатвином по «красному центру» Австралии, взяв в Алис-Спрингс на заметку граффити: СДАВАЙСЯ, БЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК, ТВОЙ ГОРОД ОКРУЖЕН, он с трудом поднимался на скалу Айерс-Рок, в то время как Брюс, гордый своим недавним восхождением к базовому лагерю на Эвересте, бодро скакал вперед, словно по самому пологому из склонов, а местные проводники рассказывали про так называемое «дело о ребенке и динго»[5]; в захудалом «Инланд-мотеле», где они остановились, годом раньше тридцатишестилетний водитель-дальнобойщик Дуглас Крабб обиделся на бармена, отказавшегося налить ему еще, потому что он и так уже был хорош, начал грубить, был вышвырнут и тогда, сев за руль своего грузовика, на полном ходу врезался в бар и убил пять человек.

Крабб как раз давал показания в суде в Алис-Спрингс, и они зашли послушать. Шофер был одет скромно, глаза опущены, говорил тихим, ровным голосом. Он настойчиво утверждал, что он не из тех, кто способен так поступить, и на вопрос, почему он в этом настолько уверен, ответил, что водил грузовики много лет, «ухаживал за ними, как за своими собственными» (на этом месте — секундная пауза, и непроизнесенным словом в ней могло быть «детьми»), и вот так взять и разбить машину — совсем не в его характере. Лица присяжных, когда они это услышали, заметно посуровели, и стало ясно, что на оправдание ему рассчитывать нечего. «Я убежден, — прошептал Брюс, — что он говорит чистую правду».

Бывают убийцы, для которых грузовики ценнее, чем люди. Пять лет спустя, возможно, другие убийцы уже отправились в путь, чтобы расправиться с писателем за кощунство, и вера — точнее, некое особое ее понимание — была тем грузовиком, который они любили больше, чем человеческую жизнь. Это кощунство, напомнил он себе, у него не первое. Восхождения на Айерс-Рок, вроде того, что совершили они с Брюсом, потом запретили. Скалу, священную для аборигенов, передали им обратно, вернув ей древнее название Улуру, и туристов перестали на нее пускать.

Именно тогда, в 1984 году, в самолете, на обратном пути из Австралии, он начал понимать, как написать «Шайтанские аяты».

Служба в соборе Святой Софии — греческом православном соборе Фиатирской и Великобританской архиепископии, построенном и щедро украшенном 110 лет назад по образцу величественного византийского храма, прошла на звучном, таинственном греческом языке. В ритуалах была византийская пышность. Гур-гур-гур Брюс Чатвин, выводили священнослужители, гур-гур Чатвин гур-гур. Вставали, садились, преклоняли колени, вставали, опять садились. Стояла крепкая вонь от священных каждений. Он вспомнил, как в детстве, когда они жили в Бомбее, отец в мусульманский праздник Ид уль-Фитр повел его молиться. На идгах — молитвенном поле — звучал только арабский, коленопреклоненные люди стукались о землю лбами, вставали на ноги, делали перед собой из ладоней подобие раскрытой книжки, бормотали незнакомые слова на непонятном ему языке. «Просто делай как я», — сказал ему отец. Семья была не религиозная, и в таких ритуалах они участвовали крайне редко. Он не выучил никаких молитв и не знал, что они означают. Лишь имитировал, бывало, чужие движения и бормотал, не понимая, заученные фразы. И поэтому бессмыслица церковной службы на Москоу-роуд показалась ему знакомой. Они с Мэриан сидели рядом с Мартином Эмисом[6] и его женой Антонией Филлипс. «Мы за тебя очень беспокоимся», — сказал Мартин, обнимая его. «Я и сам за себя беспокоюсь», — отозвался он. Гур-Чатвин-гур-Брюс-гур. На один ряд дальше от алтаря сидел писатель Пол Теру. «Ну что, Салман, на следующей неделе твоя очередь отпеваться?» — спросил он.

Когда они приехали, у церкви была всего какая-нибудь пара фотографов. Писателей папарацци обычно не слишком жалуют вниманием. Но во время службы журналисты один за другим начали проникать в церковь. Одна непостижимая религия предоставила площадку для новостного сюжета, порожденного непостижимо зверской атакой со стороны другой религии. Один из худших аспектов случившегося, — писал он позднее, — в том, что непостижимое стало постижимым, невообразимое — вообразимым.

Служба завершилась, и журналисты стали проталкиваться к нему. Гиллон, Мэриан и Мартин пытались его от них оградить. Один особенно настырный серый субъект (серый костюм, серые волосы, серое лицо, серый голос) протиснулся через толпу, выставил микрофон и принялся задавать очевидные вопросы.

— Извините, — сказал он серому, — но я здесь на церковной службе в память моего друга. Неподходящее место для интервью.

— Вы меня не поняли, — озадаченно проговорил тот. — Я из «Дейли телеграф». Меня послали специально.

— Гиллон, выручай, — попросил он.

Огромного роста Гиллон наклонился к репортеру и твердо, своим самым величественным тоном, произнес:

— А ну пошел в задницу.

— Вы не имеете права так со мной разговаривать! — возмутился сотрудник «Телеграф». — Я выпускник частной школы.

На этом смешное закончилось. Когда он вышел на Москоу-роуд, журналисты роились там, как трутни, осаждающие пчелиную матку, фотографы забирались друг другу на плечи, образуя шаткие конструкции, стреляющие вспышками. На мгновение он растерялся — стоял моргал, не знал, куда двинуться.

Казалось, от них не спастись. Дойти до машины, припаркованной в ста шагах, невозможно было без свиты из людей с фотоаппаратами, людей с микрофонами, выпускников всевозможных школ, посланных специально. Избавителем стал его друг Алан Йентоб, телевизионщик с Би-би-си, с которым он познакомился восемь лет назад, когда Алан сделал документальный фильм для телесериала «Арена» — о молодом писателе, чей недавно опубликованный роман «Дети полуночи» имел успех. У Алана был брат-близнец, но многие говорили: «Салман — вот кто выглядит как твой близнец». Они с Аланом возражали, однако такое мнение бытовало. И в тот день для Алана явно было предпочтительней, чтобы его не принимали за его неродного «близнеца».



Алан в машине Би-би-си подкатил прямо к церкви. «Залезай», — скомандовал он, и они уехали, оставив позади крикливых журналистов. Некоторое время ездили вокруг Ноттинг-Хилла, пока толпа около церкви не рассосалась, потом направились к припаркованному «саабу».

Они с Мэриан сели в его машину — и вдруг оказались одни, тишина тяжко давила на обоих. Радио в машине включать не стали, зная, что новости будут напичканы злобой. «Куда двинемся?» — спросил он, хотя оба знали куда. Мэриан недавно сняла маленькую полуподвальную квартирку в юго-западном углу площади Лонсдейл-сквер в Излингтоне, недалеко от дома на Сент-Питерс-стрит, — якобы для того, чтобы там работать, но на самом деле из-за нараставшего напряжения между ними. О существовании этой квартиры знали очень немногие. Там они могли укрыться на время, оценить ситуацию и принять какие-то решения. В Излингтон ехали молча. Говорить было не о чем — так казалось.

Мэриан была отличная писательница и красивая женщина, но он порой обнаруживал в ней то, что ему не нравилось.

Переехав к нему, она оставила на автоответчике его друга Билла Бьюфорда, редактора журнала «Гранта», сообщение, что ее телефон изменился. «Мой новый номер тебе, может быть, знаком, — услышал Билл дальше, а затем, после паузы, которая его встревожила, прозвучало: — Я его захомутала». Он сделал ей предложение в сумятице чувств из-за смерти отца в ноябре 1987 года, и отношения между ними довольно быстро начали портиться. Все его лучшие друзья — Билл Бьюфорд, Гиллон Эйткен, американский коллега Гиллона по агентству Эндрю Уайли, актриса и писательница из Гайаны Полин Мелвилл — и сестра Самин, которая неизменно была ему ближе, чем кто бы то ни было, в один голос стали признаваться, что никогда не были от нее в восторге. Если у тебя в семье нелады, подобные дружеские признания, конечно, вещь обычная, и он делал на это скидку, — но он сам несколько раз поймал ее на лжи и был этим потрясен. За кого она его держит? Она часто выглядела недовольной и имела привычку, говоря с ним, смотреть куда-то через его плечо, точно обращалась к призраку. Она всегда привлекала его умом, остроумием, и это никуда не исчезло, как и физическое влечение: хороши были ниспадающие волны ее рыжеватых волос, ее полные губы, ее широкая американская улыбка. Но она стала ему непонятна, и он ловил себя на мысли, что женат на незнакомке. На женщине в маске.

Однако в это послеполуденное время их личные затруднения выглядели малозначащими. В этот день по улицам Тегерана шли толпы с плакатами, на которых было его лицо с выколотыми глазами, похожее на лица трупов в «Птицах» с почерневшими, окровавленными, расклеванными глазницами. Вот каким был сюжет дня: несмешная валентинка, полученная им от этих бородатых мужчин, от этих закутанных женщин, от этого умирающего у себя в комнате злобного старика, пожелавшего напоследок увеличить свою особую мрачную, смертоносную славу. Придя к власти, имам уничтожил многих из тех, кто привел его к ней, он убивал всех, кто ему не нравился. Профсоюзных деятелей, феминисток, социалистов, коммунистов, гомосексуалистов, проституток, а также своих бывших приспешников. В «Шайтанских аятах» был выведен такой имам — имам, ставший чудовищем, чья огромная пасть пожирает его собственную революцию. Реальный имам вовлек свою страну в бессмысленную войну с соседним государством, в которой, пока старик не дал отбой, погибли сотни тысяч его молодых сограждан — целое поколение. Имам заявил, что помириться с Ираком — все равно что принять яд, и он принял-таки его. После этого мертвые возопили против имама, и его революция стала непопулярна. Понадобился способ мобилизовать ее сторонников, и для этого пригодились книжка и ее автор. Книжку объявили дьявольской, автора — дьяволом, и так возник враг, в котором имам нуждался. Этим врагом был писатель, затаившийся в полуподвальной квартире в Излингтоне вместе с женой, с которой они было почти расстались. Вот что представлял собой дьявол, необходимый умирающему имаму.

Школьный день уже кончился, и ему надо было повидаться с Зафаром. Он позвонил Полин Мелвилл и попросил ее побыть с Мэриан, пока он съездит к сыну. В начале восьмидесятых она была его соседкой на Хайбери-Хилле — щедро жестикулирующая, сердечная, смешанного происхождения женщина с блестящими глазами, актриса, готовая бесконечно рассказывать разные разности — про родную Гайану, где один из ее предков Мелвиллов познакомился с писателем Ивлином Во, показывал ему страну и, по ее словам, послужил прототипом мистера Тодда из «Пригоршни праха», старика с причудами, не отпускавшего Томми Ласта из своего домика в джунглях и заставлявшего его без конца читать ему вслух Диккенса; про то, как она вызволила своего мужа Ангуса из Иностранного легиона, стоя у ворот форта и крича, пока его не отпустили; про то, как она играла маму Адриана Эдмондсона в популярном комедийном телесериале «Молодежь». Выступая с комическими номерами на эстраде, она изобрела мужской типаж — субъекта, который «сделался таким опасным и страшным, что пришлось перестать его играть», сказала она. Она записала несколько своих историй про Гайану и показала ему. Получилось очень-очень здорово, и ее первую книгу «Оборотень», в которой они были собраны, приняли весьма благосклонно. Этой твердой, практичной и преданной друзьям женщине он доверял безоговорочно. Она приехала тут же, не говоря ни слова, несмотря на свой день рождения и на то, что была невысокого мнения о Мэриан. Он с облегчением оставил Мэриан в полуподвале на Лонсдейл-сквер и один поехал на Берма-роуд. Прекрасный день с зимним солнцем, чье изумительное сияние казалось упреком далеко не прекрасным мировым новостям, уже кончился. Февральский Лондон, по которому школьники шли домой, был темен. Когда он подъехал к дому Клариссы и Зафара, полиция была уже там.

— А, вот и вы, — сказал ему полицейский. — Мы тут как раз думали, где вас искать.

— Что происходит, папа?

У сына было такое выражение лица, какого никогда не должно быть у девятилетнего мальчика.

— Я объяснила ему, — бодрым тоном промолвила Кларисса, — что тебя будут хорошенько охранять, пока эта туча не пройдет, а потом будет полный порядок.

Она обняла его, как не обнимала пять лет, с тех пор как они расстались. Она была первой женщиной, которую он любил. Они познакомились 26 декабря 1969 года, за пять дней до конца шестидесятых, когда ему было двадцать два, ей — двадцать один. Кларисса Мэри Луард. У нее были длинные ноги и зеленые глаза, в тот день она надела хипповское замшевое пальто, поверх тугих каштановых кудрей — головная повязка, и от сияния, которое она излучала, светлели все сердца. У нее были друзья в мире поп-музыки, которые прозвали ее Хэппили (это прозвище благополучно — happily — приказало долго жить вместе с шальным десятилетием, которое его породило), и была пьющая мать, а отец, бывший военный летчик, вернувшийся со Второй мировой контуженым, покончил с собой, прыгнув с крыши здания, когда ей было пятнадцать. У нее была гончая по кличке Безделушка, которая мочилась на ее кровать.

Много всякого было заперто в ней под этой лучезарностью; она не хотела, чтобы люди видели набегающие на нее тени, и, когда ей делалось печально, закрывалась у себя в комнате. Может быть, ощущала тогда в себе отцовскую тоску, боялась, что она столкнет ее, как его, с какой-нибудь крыши, и окукливалась, пока не отпускало. Ее звали так же, как трагическую героиню Сэмюэла Ричардсона, а училась она, помимо прочего, в техническом колледже Харлоу. Кларисса из Харлоу — странный отзвук ричардсоновской Клариссы Гарлоу, еще одной самоубийцы в ее окружении, на сей раз литературной; еще одно пугающее эхо, которое прогонял ослепительный свет ее улыбки. У ее матери Лавинии Луард тоже было прозвище, не слишком аппетитное — Лавви-Лу[7], — и она имела обыкновение растворять семейную трагедию в стакане джина и, входя в роль веселой вдовушки, благосклонно отзываться на мужские ухаживания. Вначале был женатый полковник Кен Суитинг, бывший гвардеец, который приезжал к ней с острова Мэн, но жену так и не оставил, да и не собирался. Позднее, когда она переехала в Андалусию, в городок Михас, один за другим пошли шалопаи-европейцы, которые не прочь были широко пожить за ее счет. Лавинии решительно не понравилось намерение дочери жить, а затем и сочетаться браком со странным длинноволосым писателем-индийцем, непонятно из какой семьи и, похоже, не слишком обеспеченным. Она дружила с супругами Лиуэрди из Уэстера, графство Кент, и рассчитывала, что ее красавица дочь выйдет замуж за бухгалтера Ричарда, их сына, бледного, костлявого парня с белой уорхоловской шевелюрой. Кларисса и Ричард встречались, но тайком она начала встречаться и с длинноволосым писателем-индийцем, и ей понадобилось два года, чтобы сделать окончательный выбор; и вот однажды январским вечером в 1972 году, когда он справлял новоселье в только что снятой квартире на Кембридж-гарденз около Ладброук-Гроув, она пришла с готовым решением, и после этого они были неразлучны. Выбирать — всегда прерогатива женщин, мужчине же остается быть благодарным, если ему повезло и выбор пал на него.

Она обняла его, и все их годы влечения, любви, супружества, родительской заботы, неверности (большей частью с его стороны) и дружбы после развода, — все они выразились в этих объятиях. Произошедшее хлынуло на ту боль, что была между ними, и смыло ее, а под ней обнаружилось что-то неуничтоженное, что-то старое и глубинное. И еще они, разумеется, были родителями этого прекрасного мальчика и как родители всегда были заодно, всегда действовали в согласии. Зафар родился в июне 1979 года, когда он заканчивал «Детей полуночи». «Держи ноги скрещенными[8], — сказал он ей. — Я пишу быстро как только могу». Однажды была ложная тревога, и он подумал: «Ребенок у нас родится в полночь», но этого не случилось, мальчик родил в воскресенье 17 июня в 2.15 дня. Он посвятил свой роман Зафару Рушди, который, вопреки всем ожиданиям, родился днем. А сейчас Зафару было девять с половиной, и он с тревогой спросил отца: что происходит?

— Мы должны знать ваши ближайшие планы, — сказал полицейский.

Он задумался.

— Вероятно, поеду домой, — проговорил он наконец, и то, какими напряженными сразу стали фигуры людей в форме, подтвердило его подозрения.

— Сэр, я бы этого не советовал.

И тогда — он так и думал, что придется это сделать, — он рассказал им про полуподвал на Лонсдейл-сквер, где его ждала Мэриан.

— Эта квартира, сэр, мало кому известна как место, где вы бываете?

— Да, мало кому.

— Очень хорошо. Возвращайтесь туда, сэр, и сегодня вечером вам лучше никуда не выходить. Сейчас идут совещания, об их результатах вы узнаете завтра, вас оповестят без промедления. До этого вам надо будет оставаться в помещении.

Он поговорил с сыном, придвинув его близко к себе и решив в ту минуту, что будет рассказывать мальчику так много, как только возможно, в меру своих сил придавая событиям положительную окраску; помочь Зафару справиться со случившимся можно будет, давая ему почувствовать, что он, Зафар, в курсе дела, сообщая ему свою родительскую версию, которой мальчик будет доверять и на которую сможет опираться вопреки бомбардировке другими версиями — на школьной площадке, перед телевизором. Школа, сказала Кларисса, проявила себя с самой лучшей стороны: ни фотографов, ни телевизионщиков, желавших снять сына приговоренного к смерти, к Зафару не подпустили, и все ученики тоже вели себя великолепно. Без лишних слов они сомкнули вокруг Зафара ряды и позволили ему провести школьный день как обычно — или почти как обычно. Родители в подавляющем большинстве тоже проявили понимание, те один-два, которые потребовали, чтобы Зафара забрали из школы, потому что его присутствие может оказаться опасным для их детей, получили от директора достойный отпор и со стыдом ретировались. Отрадно было увидеть в тот день в действии отвагу, солидарность, принципиальность — лучшие людские качества, противостоящие жестокости и фанатизму, всему темному, что свойственно роду человеческому, — увидеть в тот самый час, когда вздымающемуся валу тьмы, казалось, так трудно было сопротивляться. То, что было доселе немыслимым, становилось мыслимым. Но в Хэмпстеде, в школе Холл, сопротивление уже началось.

— А завтра, папа, мы увидимся?

Он покачал головой.

— Но я тебе позвоню, — сказал он. — Буду звонить каждый вечер в семь. Если вы захотите куда-нибудь пойти, — попроси он Клариссу, — пожалуйста, оставляй сообщение на автоответчике, чтобы я знал, когда мне позвонить.

Было начало 1989 года. Такие слова, как персональный компьютер, ноутбук, сотовый телефон, мобильный телефон, интернет, Wi-Fi, SMS, электронная почта, либо были еще не известны, либо только-только вошли в обиход. У него не было ни компьютера, ни мобильного телефона. Зато был свой дом, пусть он и не мог теперь в нем ночевать, а в доме телефон с автоответчиком, и он мог позвонить, затребовать (новое значение старого слова) и услышать, нет — извлечь оставленные сообщения.

— В семь часов, — повторил он. — Каждый вечер, запомни.

Зафар сумрачно, серьезно кивнул:

— Хорошо, папа.

Он ехал обратно один, и новости по радио были сплошь плохие. Два дня назад в Исламабаде, столице Пакистана, у американского культурного центра произошли «беспорядки из-за Рушди» (почему американцев сочли ответственными за «Шайтанские аяты», непонятно). Полиция открыла по толпе огонь — пять человек убиты, шестьдесят ранены. Демонстранты несли плакаты: РУШДИ, ТЫ ТРУП. Сегодня из-за иранского указа опасность возросла многократно. Аятолла Хомейни был не просто могущественным религиозным лидером. Он был главой государства, и он отдал приказ убить гражданина другого государства, над которым не имел юрисдикции; к его услугам были убийцы, которые и раньше использовались для расправ с «врагами иранской революции», в том числе с жившими за пределами Ирана. Еще одно новое слово пришлось ему выучить. Оно звучало в тот день по радио: экстратерриториальность. Иначе говоря — государственный терроризм. Вольтер однажды заметил, что писателю имеет смысл жить недалеко от государственной границы, чтобы он, если рассердит власть имущих, мог быстро пересечь границу и спастись. Самому Вольтеру пришлось из-за ссоры с аристократом, шевалье де Роганом, уехать из Франции в Англию, и он пробыл в изгнании семь лет. Но теперь, даже находясь в другой стране, ты не мог чувствовать себя защищенным от преследований. Ты — объект экстратерриториальных действий. Иными словами, на тебя объявлена охота.

Ночь на Лонсдейл-сквер была холодной, темной и ясной. На площади дежурили двое полицейских. Когда он вышел из машины, они сделали вид, что не обращают на него внимания. Они патрулировали небольшой участок, шагов по сто от квартиры в ту и другую сторону, и даже в помещении ему было слышно, как они ходят. Под звук их шагов, раздававшихся в тишине, он почувствовал, что больше не понимает свою жизнь, не понимает, во что она может теперь превратиться, и второй раз за день ему пришло в голову, что у него, возможно, очень мало ее осталось впереди, так что понимать особенно и нечего. Полин уехала домой, Мэриан легла рано. Этот день надо было забыть. Этот день надо было запомнить. Он лег в постель около жены, она повернулась к нему, и они обнялись, скованно, как несчастливая пара, каковой они и были. Потом лежали по отдельности, каждый со своими мыслями в голове, и безуспешно пытались уснуть.

Шаги по мостовой. Зима. Взмахи черного крыла на каркасе для лазанья. Я извещаю неустрашимых мусульман всего мира, шуршики-пуршики, мо-мо-мо. Казнить их, где бы они их ни обнаружили. Шуршики-пуршики, хей-бомбуршики, кричики-крячики, переворачики, тренчики-бренчики, мо-мо-мо.

I. Фауст наоборот

Когда он был маленьким, отец рассказывал ему на ночь великие легенды Востока, рассказывал снова и снова, переиначивал и переделывал на собственный лад сказки «Тысячи и одной ночи», сочиненные Шехерезадой ради победы над смертью, ради того, чтобы доказать способность слова обуздать и одолеть даже кровожаднейшего из тиранов; и волшебные повести о животных из «Панчатантры»; и низвергавшиеся водопадом чудесные истории «Катхасаритсагары» — «Океана рек-повестей», берущего исток в древности Кашмира, там же, куда уходил корнями его род; и легенды о могучих героях из «Хамзанаме» и «Похождений Хатима Таи» (об этом Хатиме был еще фильм, в котором к каноническому повествованию добавились новые увлекательные подробности, немало послужившие украшению вечерних отцовских рассказов). С младенчества купаясь в этих сказаниях, он выучил на всю жизнь два урока: первый — что всё в них неправда (ведь «в жизни» не бывает джиннов в бутылках, ковров-самолетов и волшебных ламп), но при всей неправдивости они открывают его чувствам и знанию такую правду, какой не открыли бы самые правдивые рассказы; и второй урок — что эти сказания принадлежат ему так же, как отцу и кому угодно вообще, и что все эти истории, радостные и мрачные, о божественном и о земном, он имеет полное право — такое же, какое имел отец, — как и когда заблагорассудится переделывать и пересочинять по-новому, предавать забвению и извлекать из небытия, смеяться и радоваться им, жить в них, ими и с ними, своею любовью вдыхать в них жизнь и взамен питать ими свою жизнь. Склонность рассказывать делает человека человеком, единственным на свете созданием, рассказывающим себе истории, чтобы понять, что он как создание собой представляет. Рассказывание принадлежит человеку по неотъемлемому праву рождения.



Его матери, Негин, тоже был что порассказать. В девичестве Негин Рушди звалась Зохрой Батт. Став женой Аниса, она поменяла не только фамилию, но и имя, заново себя для него вылепила, оставила в прошлом ту Зохру, о которой ему было неприятно думать, потому что она пылала когда-то любовью к другому мужчине. Он не знал, Зохрой или Негин называет себя мать в потаенной глубине души, потому что она никогда не рассказывала ему о мужчине из прошлого, и вообще перемывать косточки другим ей нравилось гораздо больше, чем делиться собственными секретами. Сплетницей она была непревзойденной, и, сидя у нее на кровати, навалясь, как ей нравилось, на ее вытянутый ноги, старший ребенок и единственный сын Негин жадно впитывал смачные, а часто и малопристойные соседские слухи — они заполоняли ее голову, подобно лесу исполинских семейных древ, нашептывающих каждое свое, переплетшихся ветвями, усыпанных сочными запретными плодами-сплетнями. Ему очень скоро стало понятно, что чужие тайны тоже принадлежат ему, ибо стоит матери поделиться с ним чужой тайной, та становится достоянием не только ее, говорившей, но и его, выслушавшего. Если что-то следовало сохранить в секрете, достаточно было сказать: Никому об этом не говори. Это правило нашло применение и в его взрослой жизни. Когда он вырос и сделался писателем, мать сказала ему: «Я больше не буду тебе ничего рассказывать, потому что ты вставляешь мои рассказы в книги, и от этого у меня неприятности». Она говорила правду, и, возможно, ей следовало бы перестать, но она страдала неодолимой тягой к сплетням, и отказаться от них было бы ей не проще, чем отцу завязать со спиртным.

Из дома на холме — Виндзор-вилла, Уорден-роуд, Бомбей-26 — открывался вид на море и на полоску города между морем и холмом; и да, его отец был богат, но всю свою жизнь только и делал, что проматывал деньги, и умер банкротом, оставив семье неоплаченные долги и заначенную пачку рупий в верхнем левом ящике письменного стола — и больше ни пайса. Анис Ахмед Рушди («Барристер, бакалавр Кембридж. ун-та» гордо сообщала медная табличка на стене у парадного входа Виндзор-виллы), единственный сын текстильного магната, унаследовал состояние отца, спустил его, остался без гроша и умер: за этой скупой канвой могла бы стоять счастливая жизнь, но его жизнь счастливой не была. Дети много чего за ним знали: что по утрам он бывал жизнерадостным, пока не побреется, а после того как лезвие «филишейв» завершит свое дело, становился раздражительным, — и поэтому старались не показываться ему на глаза; что, когда по выходным он возил их на пляж, по дороге туда он много смеялся и весело болтал, а на обратном пути только злился; когда он играл с их матерью в гольф в Уиллингдонском загородном клубе, ей, игравшей лучше, приходилось старательно проигрывать, потому что победить выходило дороже; что пьяным он отвратительно гримасничал, страшно искажал черты лица и очень их этим пугал, но никто, кроме них, этого никогда не видел, и никто их не понимал, когда они говорили, что отец «строит рожи». Но пока дети были маленькими, они засыпали вечером под его рассказы и, если слышали за дверью родительскую перебранку, если слышали, как плачет мать, ничего не могли с этим поделать. Они залезали с головой под одеяло и смотрели сны.

В январе 1961 года Анис повез тринадцатилетнего сына в Лондон, и там они с неделю, пока не начались занятия в Рагби, жили в гостинце «Камберленд» неподалеку от Мраморной арки. Днем они ходили по магазинам, покупали предписанные школьными правилами предметы туалета: твидовые пиджаки, фланелевые брюки, рубашки «Ван Хьюзен» с полужесткими пристегивающимися воротничками, к которым полагались запонки, — эти воротнички больно впивались в горло и не давали дышать. Пили шоколадные молочные коктейли в Лайонс-Корнер-Хаусе на Ковентри-стрит, а потом шли в кинотеатр «Одеон» у Мраморной арки смотреть какой-нибудь «Сущий ад в школе Святого Триниана»[9], и он тоскливо думал, что у него в школе девушек не будет. Вечером в кафе «Кардома» на Эджвер-роуд отец приобретал навынос курицу-гриль и заставлял его тайком проносить ее в гостиницу под своим двубортным, синего габардина макинтошем. Ночью Анис напивался, перед самым рассветом грубо расталкивал перепуганного сына и обрушивал на него поток брани, настолько похабной, что сыну не верилось, что отец может знать такие слова. Потом они поехали в Рагби, купили кресло с красной обивкой и распрощались. Анис сфотографировал сына на фоне жилого корпуса в бело-голубой, цветов общежитского братства, полосатой шапочке и пропахшем курицей-гриль макинтоше, и если глаза сына на снимке полны тоски, то не потому, что его отдали учиться на чужбину. Просто он не мог дождаться, когда же наконец отец уедет и можно будет попытаться забыть грязную ночную ругань и беспричинные приступы отчаянной ярости. Ему хотелось вступить в будущее, оставив все плохое в прошлом, из чего, видимо, с неизбежностью следовало, что жизнь свою он постарается выстроить на максимально возможном удалении от отца, отгородясь от него океанами. Когда он окончил Кембриджский университет и сказал отцу, сто собирается стать писателем, тот простонал: «И что я теперь скажу друзьям?»

Но девятнадцать лет спустя, на сороковой день рождения сына, Анис Рушди прислал ему собственноручно написанное письмо — и это был самый драгоценный читательский отзыв, равный которому никогда не получал и не получит ни один писатель. Отцу было семьдесят семь, и через пять месяцев он умер от множественной миеломы, рака костного мозга. Из письма явствовало, как внимательно он читал и как глубоко понимал книги сына, с каким нетерпением ждал выхода каждой следующей и как полнила его отеческая любовь, которую ему полжизни не удавалось выразить. Он успел порадоваться успеху «Детей полуночи» и «Стыда», но книга, более прочих обязанная ему своим появлением на свет, его уже не застала. Быть может, это и к лучшему, потому что не застало его и порожденное книгой безумие; но если сын и был в чем-то абсолютно уверен, так это в том, что в битве вокруг «Шайтанских аятов» отец бы решительно и безоговорочно его поддержал. Если бы не отцовские мысли и не его вдохновляющий пример, роман, возможно, и не был бы написан. Тебя папа с мамой с панталыку сбили? Нет, какое там… Хотя, пожалуй что и сбили, но при этом позволили тебе сделаться именно той личностью, именно тем писателем, какими ты должен был стать.

Первым отцовским даром, подобным заключенному в герметичную капсулу посланию потомкам, даром, всю ценность которого он осознал лишь повзрослев, была фамилия. Зваться «Рушди» придумал Анис; его же отец носил неудобопроизносимое староделийское имя Ходжа Мухаммад Дин Халик Дехлави, оно идеально подходило традиционной закалки джентльмену, старательно таращившему глаза с единственного сохранившегося фотоснимка, удачливому фабриканту, баловавшемуся на досуге писательством, обитателю рассыпавшегося от времени особняка-хавели в славном старинном квартале Баллимаран, лабиринте кривых улочек в окрестностях рынка Чандни-Чоук, на одной из которых жил Мирза Галиб, великий поэт, писавший на фарси и урду. Мухаммад Дин Халик умер молодым, оставив сыну состояние (которое тот промотал) и имя, с каким непросто было бы жить в современном мире. Анис взял себе фамилию «Рушди» в честь Ибн Рушда, на Западе известного как Аверроэс, — он преклонялся перед арабским философом из Кордовы, достигшим в Севилье высокой должности судьи-кади, переводчиком и авторитетным комментатором сочинений Аристотеля. Только прожив с этой фамилией двадцать лет, сын Аниса понял: отец, большой знаток ислама, лишенный при этом даже начатков религиозности, ценил Ибн Рушда за то, что тот в свое время стоял на переднем крае рационалистической полемики с исламским буквализмом; а еще двадцать лет спустя битвой вокруг «Шайтанских аятов» та восьмисотлетней давности полемика срезонировала в двадцатом веке.

«Во всяком случае, — утешал он себя, когда у него над головой разразилась буря, — в эту битву я вступаю с правильны именем». Отец из-за гроба протянул ему знамя, под которым он готов был сражаться, знамя Ибн Рушда, твердо стоявшего за разум, диалог, анализ и прогресс, за свободу философии и образования от оков богословия, за здравый смысл против слепой веры, бездумной покорности и интеллектуального застоя. Никому не хочется идти на войну, но коль скоро война сама пришла к твоему порогу — хорошо, если она праведная и ведется ради самого главного в жизни, и коль скоро ты решил драться — хорошо, если фамилия у тебя «Рушди» и отец укоренил тебя в традиции великого последователя Аристотеля — Аверроэса, Абуль Валида Мухаммада ибн Ахмада ибн Рушда.

Их с отцом голоса были очень похожи. Когда домой звонили отцовские друзья и он брал трубку, они начинали разговаривать с ним как с Анисом, а он, во избежание неловкости, торопился их остановить. Они с отцом были и внешне похожи, а когда в относительно благостные периоды отцовско-сыновних отношений они теплыми вечерами сиживали на веранде, вдыхая аромат цветущих бугенвиллей и яростно споря о мироустройстве, обоим было ясно: несмотря на множество разногласий, склад ума у них абсолютно одинаковый. И роднило их в первую очередь отсутствие веры.

Анис был безбожником. Американцев такое признание до сих пор шокирует, европейцы не видят в нем ничего экстраординарного, а в большей части остального мира его просто не поймут: есть места, где трудно даже просто сформулировать идею неверия. Но таким уж он был — безбожником, который многое знал и много размышлял о Боге. Его завораживали обстоятельства рождения ислама, единственной из мировых религий, возникшей в эпоху письменной истории и основанной не легендарным персонажем, чья жизнь была воссоздана и прославлена «евангелистами» через сотню и больше лет после его смерти, адаптирована для глобального восприятия гениальным проповедником апостолом Павлом, — ее основал реальный человек, чей жизненный путь относительно подробно задокументирован, социальное и имущественное положение на разных этапах биографии хорошо известно, человек, который жил во времена мощного общественного сдвига, из сироты вырос в преуспевающего купца с мистическими наклонностями, и однажды на горе Хира близ Мекки узрел архангела Джабраила, ногами стоящего на земле, а головой достающего до облаков, который велел ему «читать» и таким образом постепенно создать книгу, которая так и назовется Коран, то есть «Чтение вслух».

От отца к сыну передалось убеждение, что обстоятельства рождения ислама интересны и увлекательны постольку, поскольку событие это было историческим и на него, соответственно, повлияли условия того времени, современные ему события и течения мысли; что единственно возможный подход к этой теме — поместить ее в исторический контекст, попытаться уяснить, каким образом под воздействием исторических реалий оформилась великая идея; что можно признавать реальность мистика Мухаммада — точно так же, как можно признавать, что Жанна д'Арк действительно слышала руководившие ею голоса, а откровения святого Иоанна Богослова были его «подлинным» душевным опытом, — и при этом не обязательно верить, будто всякий, кто оказался бы в тот день рядом с Пророком на горе Хира, вместе с ним увидел бы архангела. Если рассматривать ниспосланное Пророку откровение как событие субъективное, целиком относящееся к его внутренней жизни, а не к объективной реальности, то и полученный через это откровений текст, наравне с любым другим текстом, открыт изучению критическими, литературоведческими, историческими, психологическими, лингвистическими и социологическими методами. Короче говоря, этот текст следует считать человеческим произведением, подобно всякому человеческом произведению несовершенным и не свободным от ошибок. По знаменитому определению американского литературного критика Рэндалла Джаррелла, роман — это «длинное прозаическое произведение, в котором что-то не так». Анису, как он полагал, было понятно, что не так с Кораном: в него местами закралась путаница.

Как гласит предание, спустившись с горы, Мухаммад начал произносить отрывки текста — сам он, видимо, был неграмотным, — и тот из ближайших сподвижников, кто оказывался поблизости, записывал его изречения на всем, что попадалось под руку (на пергаменте, камне, коже, бумаге и даже, говорят, на костях). Записи складывали в сундук в доме Пророка; когда же он умер, сподвижники собрались, чтобы определить порядок, в каком должно быть изложено откровение; результатом их трудов и стал канонический текст Корана. Для того чтобы признать этот текст «безупречным», читатель должен верить, что: а) архангел, передавая слово Божье, ни разу не ошибся, в чем больших сомнений не возникает, поскольку архангелам, как принято считать, ошибаться несвойственно; б) Пророк, или, как он сам себя называет, Посланник, слово в слово запомнил сказанное архангелом; в) сподвижники, на протяжении двадцати трех лет записывая откровения, всякий раз поспешно, также не наделали ошибок; и, наконец, г) когда они собрались, чтобы придать тексту окончательный вид, коллективная память не подвела их в том, что касается последовательности изложения.

Пункты а), б) и в) Анис Рушди оспаривать не пытался. А вот согласиться с пунктом г) ему было труднее: всякий, кто читал Коран, легко заметит в нескольких главах, или сурах, явную непоследовательность повествования, когда развитие некоей темы вдруг прерывается, а потом она ни с того ни с сего всплывает в одной из следующих сур, в которой до того момента говорилось совсем о другом. Анис долго вынашивал замысел разобраться со всеми нестыковками и таким образом получить более стройный и удобочитаемый текст. Следует заметить, что замысла своего он ни от кого не скрывал и часто обсуждал его за ужином с приятелями. Ему и в голову не приходило, что его предприятие может быть связано с риском, никакого предвкушения опасности у него не возникало. Видимо, времена тогда были другие и увлечение подобными идеями еще не грозило репрессиями, или просто Анис всецело доверял своему окружению, или был по недомыслию слишком наивен. Но детей своих он приучил самостоятельно искать ответы на интересующие их вопросы, не признавая запретных тем и не считаясь с табу. Приучил к тому, что всё на свете, в том числе и Священное Писание, можно подвергнуть исследованию и, если выйдет, улучшить.

Замысла своего он так и не воплотил. Когда он умер, задуманного текста в его бумагах не было. Последние годы прошли у Аниса под знаком алкоголя и деловых неудач, почти не оставлявших времени и желания впрягаться в углубленные коранические штудии. Но пусть даже планы исправления Корана были всего лишь абстрактной мечтой или же пустым, замешенным на виски бахвальством, они так или иначе оставили след в душе его сына. Вторым великим даром Аниса его детям был бесстрашный скептицизм, сочетавшийся с почти полным отсутствием религиозности, что, впрочем, не мешало соблюдать отдельные формальные предписания культа. В семье Рушди не ели «мяса свиньи», на обеденном столе было не встретить ни запрещенных «обитателей суши и моря, поедающих мертвечину», ни карри с креветками, как его готовят в Гоа. Изредка члены семьи отправлялись в мечеть и, как положено, преклоняли колени. Один-два раза в год они постились во время Рамазана — так, а не Рамаданом, называют этот месяц индийские мусульмане, говорящие не на арабском, а на урду. Однажды совсем ненадолго в доме завелся мавлави, ученый-богослов, уменьшенная копия Хо Ши Мина — Негин наняла его обучать безбожных детей начаткам веры. Но когда безбожные дети взбунтовались и принялись так немилосердно изводить мавлави, что тот сокрушенно пожаловался родителям на непочтительное отношение их отпрысков к великим святыням, Анис и Негин только посмеялись и встали на сторону детей. Мавлави в результате исчез навсегда, на прощание осыпав глухими проклятиями нечестивцев, чье религиозное образование на этом и прекратилось. Безбожные дети росли законченными безбожниками, что никого, во всяком случае на Виндзор-вилле, не смущало.


Первым что он со всей ясностью осознал, едва в своем габардиновом макинтоше и бело-голубой шапочке общежития Брэдли-Хаус распрощался с отцом и окунулся с головой в английскую жизнь, было то, что за ним числится грех чужеродности. До того момента он и не подозревал, что может для кого-то оказаться Другим. Школа Рагби преподала ему урок, которого он с тех пор никогда не забывал и который заключался в том, что всегда найдется кто-нибудь, кто тебя невзлюбит, для этих людей ты будешь чужаком навроде маленьких зеленых человечков или внегалактической мыслящей слизи, и пытаться влиять на их отношение к себе совершенно бессмысленно. Потом он прошел урок отчуждения еще раз, уже при гораздо более драматичных обстоятельствах.

В английской закрытой школе начала 1960-х, быстро обнаружил он, три вещи засчитывались за грубую ошибку, причем совершивший две ошибки из трех мог рассчитывать на прощение. Предосудительным являлось: быть иностранцем, быть умным, посредственно играть во всякие игры. Умные иностранцы прекрасно чувствовали себя в Рагби, если при этом виртуозно орудовали крикетной битой или, например, походили на его однокашника Зия Махмуда, который настолько преуспел в картах, что стал одним из сильнейших в мире игроков в бридж. Мальчикам, не блещущим в спорте, надлежало приложить все усилия, дабы не оказаться слишком умными и, по возможности, слишком уж иностранцами, то есть не допустить третьей, грубейшей ошибки.

Он же — умный неспортивный иностранец — был трижды виноват. По этой причине годы учебы выдались у него довольно безрадостными, хотя науки он постигал весьма споро из Рагби вышел с твердым ощущением, что ему дали превосходное образование, и с той благодарной памятью о выдающихся учителях, которую, если повезет, мы проносим через всю свою жизнь. П. Дж. Льюис привил ему столь пылкую любовь к французскому языку, что за один семестр он выбился из последних в первые ученики; благодаря мудрому попечительству историков Дж. Б. Хоуп-Симпсона и Дж. У. Хила он получил стипендию для обучения истории в бывшей альма-матер отца, кембриджском Кингз-колледже, где он с некоторой разницей во времени познакомился с Э. М. Форстером и открыл для себя секс. (Несколько, возможно, менее ценной заслугой Хоуп-Симпсона стало то, что именно благодаря ему он прочел «Властелина колец», поразившего его сознание подобно болезни, от которой он так никогда и не сумел исцелиться.) Престарелый преподаватель английской словесности Джеффри Хелливелл на следующий день после той самой фетвы, сочувственно покачивая головой, с дурашливым недоумением в голосе вопрошал с британских телеэкранов: «И кто бы мог подумать, что этот милый, скромный мальчик угодит в такую ужасную переделку?»

Никто не заставлял его ехать учиться в Англию. Негин идея отправить единственного сына за моря-океаны не нравилась никогда. Анис предложил ему этот вариант в ряду прочих и посоветовал сдать общий вступительный экзамен, но даже после того как он не без блеска экзамен выдержал и обеспечил себе зачисление в Рагби, решение ехать или остаться было всецело предоставлено его выбору. Годы спустя он сам дивился решению, которое принял в тринадцать лет — мальчишкой, прочно привязанным к родному городу, с кучей друзей, отлично успевающим в школе (если не считать отдельных проблем с языком маратхи), обожаемыми родителями. Почему мальчишка предпочел расстаться со всем этим и отправиться в неизвестность на другой конец света, прочь от всех, кто его любит? Виновата ли в его выборе литература (он, бесспорно, был большим книгочеем)? Если да, то вина, быть может, лежит на горячо им любимых Дживсе и Берти или на лорде Эмсворде и его жирной свинье по кличке Императрица[10]. Или все дело в двусмысленном обаянии мира, созданного Агатой Кристи, манившего его, даже несмотря на то, что мисс Марпл избрала местом жительства первую в Англии по числу убийств деревню, роковую Сэнт-Мэри-Мид? А ведь кроме того были «Ласточки и амазонки» Артура Рэнсома, серия книжек про то, как дети путешествуют на лодках по Озерному краю, а еще гораздо более зловредные похождения «Слепого Сыча» Билли Бантера, жирдяя из выдуманной Фрэнком Ричардсом[11] закрытой школы Грейфрайерз, где вместе с Билли учился как минимум один индиец, Хуррей Джамсет Рам Сингх, «смуглый набоб Бханипура», изъяснявшийся на причудливо высокопарном, синтаксически вывернутом английском («вывернутость его, — как выразился бы смуглый набоб, — достигала размеров ужасающих»). Иными словами, объяснялось ли его решение ребяческим стремлением в воображаемую Англию, существующую только на страницах книг? Или же оно указывало на то, что под внешностью «милого, скромного мальчика» скрывалось существо на редкость авантюрного склада, которому хватило сообразительности шагнуть в темноту именно потому, что там ждала неизвестность, — скрывался юноша, интуитивно предчувствовавший в себе способность в зрелые годы выживать и даже благоденствовать везде, куда ни заведут его скитания по миру, юноша, который с чрезвычайной легкостью и без всякой жалости последовал за далекой мечтой, отрекся от порядком, конечно, наскучившего очарования «родного дома», почти без сожалений расстался с безутешной матерью и опечаленными сестрами? Доля правды есть и в том, и в другом объяснении. Так или иначе, но он сделал решительный шаг на развилке времени, выбрал западное направление и тем самым отсек для себя возможность превратиться в того, кем бы он вырос, оставшись дома.

В кирпичную Докторскую стенку — она названа так в честь великого директора школы доктора Арнольда[12] — на краю идеально ровного игрового поля вделана памятная доска розового гранита с восславляющей бунт надписью: «Да напоминает сей знак о славном деянии Уильяма Уэбба Эллиса, который элегантно пренебрег футбольными правилами, первым взял мяч в руки и побежал с ним вперед, положив тем самым начало игре в регби». Но и рассказ про Уэбба Эллиса был скорее апокрифическим, и бунтарский дух в Рагби не поощрялся. Там, где получали образование сыновья биржевиков и юрисконсультов, «элегантного пренебрежения правилами» в учебной программе не значилось. Школьные правила запрещали держать руки в карманах и «носиться по коридорам». При этом вполне допускались годковщина — когда младший ученик был вынужден за так прислуживать старшему — и воспитательные побои. Телесные наказания мог назначить не только директор школы, но и староста из числа учеников. В первом семестре его старостой был некий Р. Э. К. Уильямсон, подвесивший стек на всеобщее обозрение над дверью своего кабинета. Стек украшали насечки — по одной на каждый урок, преподанный Уильямсоном однокашникам.

«Милого, скромного мальчика» ни разу не били. Он быстро усвоил школьные правила и тщательнейшим образом их соблюдал. Он выучил местный сленг, на котором вечерняя молитва в дортуаре называлась словом диц (от латинского dicere — «говорить»), туалет — топос (от греческого τóπος, — «место»), а прочие, не имеющие отношения к школе и занятые в основном на производстве цемента жители Рагби высокомерно именовались плебсом. Роковых трех ошибок ему так никогда не простили, и тем не менее он вполне в школе освоился. В старших классах его наградили Королевской медалью за сочинение о наполеоновском министре иностранных дел, колченогом цинике и развратном вольнодумце Талейране, которого он отчаянно защищал. Он занял пост секретаря в школьном дискуссионном клубе и красноречиво выступал в пользу годковщины, запрещенной вскоре после того, как он окончил школу. Как выходец из консервативной индийской семьи он был чужд всякого радикализма, но очень скоро узнал, что такое расизм. Не раз и не два, возвратившись в свою крошечную комнату, он обнаруживал, что кто-то порвал его сочинение и осыпал его красное кресло обрывками. Однажды ему на стене написали: ЧЕРНОТА ВАЛИ ДОМОЙ. Он стискивал зубы, сглатывал обиду и продолжал трудиться. О том, что представляла из себя школа, он рассказал родителям, только после того, как ее окончил (а когда рассказал, родители были потрясены, сколько боли он так долго носил в себе). Мать тяжело переживала разлуку, а отец платил огромные деньги за его учебу, поэтому, убеждал он себя, жаловаться им было бы неправильно. Таким образом, письма домой стали первыми его художественными произведениями, рисующими школьную идиллию — сплошь погожие деньки, коротаемые на крикетной площадке. На самом же деле в крикет он играл плохо, а зимы в Рагби были чрезвычайно холодными, вдвое мучительными для уроженца тропиков, который никогда до том не спал под тяжелым одеялом и с трудом засыпал, придавленный его массой. Если он одеяло сбрасывал, его до костей пробирал холод, так что приходилось привыкать, и он привык. Едва вечером тушили свет, школьники дружно давали выход позывам юной плоти, отчего металлические кровати раскачивались, их удары по протянутым вдоль стен трубам отопления наполняли темный простор дортуара музыкой неизреченной страсти. В этом занятии, как и во всех прочих, он старался не отставать от товарищей, присоединялся к ним. Повторим еще раз: по природному своему складу он не был бунтарем. В те далекие дни «Роллинг стоунз» нравились ему больше «Битлз», но после того как один из наиболее дружелюбно к нему расположенных соседей по общежитию, обстоятельный во всем, пухлый и розовощекий Ричард Ширер заставил его сесть и от начала до конца прослушать пластинку The freewheelin’ Bob Dylan, он превратился в горячего почитателя Дилана; и тем не менее в душе он был конформистом.

Что не помешало ему взбунтоваться сразу по приезде в Рагби. Администрация школы настаивала, чтобы все ученики вступили в Объединенный кадетский корпус, по средам с ног до головы обряжались в хаки и предавались военным забавам в грязи. Ничего хорошего он в этих забавах не видел — точнее, воспринимал их как разновидности пытки — и на первой же неделе учебы отправился к старшему воспитателю, доктору Джорджу Дейзли, похожему на классический тип добродушного сумасшедшего ученого, обладателю лучезарной невеселой улыбки, чтобы заявить о нежелании становиться кадетом. Доктор Дейзли сначала напрягся, потом лучезарно улыбнулся и напомнил с минимумом ледяных ноток в голосе, что членство в корпусе обязательно для всех учеников. Мальчик из Бомбея проявил внезапное упрямство и, гордо подняв голову, выдал: «Сэр, поколение моих родителей совсем недавно сражалось за независимость от Британской империи, и по этой причине я не считаю для себя возможным вступать в ее вооружение силы». Неожиданный взрыв антиколониальных чувств обезоружил доктора Дейзли и вынудил его сдаться. «Ладно — сказал он, — можете вместо военных занятий читать у себя в комнате». Перед тем как распрощаться с юным принципиальным отказником, Дейзли указал ему на висящий на стене портрет. «Это майор Уильям Ходсон, — сказал он. — Ходсон из Ходсоновского кавалерийского полка. В годы учебы он жил в Брэдли-Хаусе». Уильям Ходсон был британским офицером, который после подавления восстания сипаев 1857 года (в Рагби это историческое событие называли Индийским мятежом) пленил последнего правителя из династии Великих Моголов, поэта Бахадур-шаха II, и убил троих его сыновей — раздев догола, расстрелял, забрал себе все драгоценности, а тела бросил в дорожной пыли у ворот Дели, которые с тех пор зовутся Клуни Дарваза — Кровавые ворота. Узнав, что Ходсон тоже жил в Брэдли-Хаусе, юный индийский бунтарь преисполнился еще большей гордостью за свой отказ вступать в армию, где некогда служил палач могольских принцев. Не слишком уверенно доктор Дейзли высказал ошибочную, по всей видимости, догадку, будто Ходсон был одним из прототипов Флэшмена, грозы младшеклассников из романа Томаса Хьюза «Школьные годы Тома Брауна», действие которого происходит в Рагби. На лужайке напротив школьной библиотеки стоял памятник Хьюзу, а в Брэдли-Хаусе выдающийся выпускник, проведший годы учения в стенах этого общежития, слыл прообразом самого злостного мучителя слабых во всей английской литературе, и это считалось в порядке вещей.

Из школы человек выносит не только те уроки, какие она стремится ему преподать.

Следующие четыре года он проводил среды за чтением взятых в городской библиотеке научно-фантастических романов в желтых обложках, под радиоконцерты по заявкам, поглощая сэндвичи с салатом и вареным яйцом, жаренную во фритюре картошку и кока-колу. Он стал специалистом по золотому веку научной фантастики, жадно впитывая в себя шедевры: сборник Айзека Азимова «Я, робот», где сформулированы Три закона роботехники, эпопею Зенны Хендерсон «Паломничество», невероятные фантазии Лайона Спрэг де Кампа, и прежде всего навеки западающий в душу рассказ Артура Кларка «Девять миллиардов имен Бога», в котором мир тихо и без шума приходит к концу после того, как буддистские монахи с помощью компьютера перечислили все Божественные имена. (Бог завораживая его, как и отца, при том что к религии он был, в сущности, безразличен.) И пусть его одержимость фантастикой, которая длилась четыре с половиной года и подпитывалась закусками из школьного буфета, трудно поставить в один ряд с величайшими в истории революциями, но зрелище усталых, в грязи и ссадинах однокашников, плетущихся с военных игрищ, всякий раз напоминало ему, что иногда очень даже полезно бывает отстоять свои права.

Что касается Бога: последние робкие ростки веры заглохли в его душе под действием острого отвращения, которое внушал ему архитектурный облик школьной капеллы. Много лет спустя, проездом оказавшись в Рагби, он с изумлением обнаружил, что неоготическое творение Герберта Баттерфилда[13]на самом деле невероятно красиво. В школьные годы оно казалось ему уродливым и в свете самозабвенного увлечения научной фантастикой больше всего напоминало замерший на стартовой площадке кирпичный космический корабль. Как-то, сидя на уроке латыни и глядя на капеллу в окно, он задумался: «И какой же Бог согласится поселиться в таком безобразном жилище?» Ответ явился мгновенно: разумеется, ни один уважающий себя Бог там жить не станет — и вообще, разумеется, Бога нет, и даже такого, которому нравилась бы плохая архитектура. К концу урока он сделался несгибаемым атеистом и в подтверждение этого на перемене решительно отправился в буфет и приобрел бутерброд с ветчиной. В тот день мясо свиньи впервые коснулось его нёба, но Всевышний не поразил его за это молнией, и тем самым подтвердилось давнишнее его подозрение: там, наверху, нет никакого метателя молний.

В капелле он репетировал с остальными учениками хор «Аллилуйя», когда в Рагби готовили полную постановку «Мессии» с привлечением профессиональных солистов. Он посещал обязательные для учеников утрени и вечерни — все знали, что в Бомбее он учился в Соборной школе, и ему поэтому нечем было оправдать нежелание бормотать христианские молитвы, да и церковные песнопения ему нравились, музыкой своей возвышенно волновали сердце. Нравились, конечно, не все; так, например, ему нужды не было поднимать взор на крест, где Божий сын страдал, зато, когда случалось исполнять вокруг ночная мгла и дом мой далеко / веди ж меня к нему, мучимый одиночеством мальчик бывал тронут до глубины души. Ему нравилось петь «Придите к Младенцу» на латыни — она каким-то образом притупляла религиозность звучания: venite, venite in Bethleliem[14]. «Пребудь со мной» он любил за хоровое исполнение стотысячной толпой на стадионе «Уэмбли» перед финалом футбольного Кубка Англии, а, как он называл его про себя, «географический гимн» «День, данный Тобою, Господь, склонился к закату» пробуждал в нем умильную тоску по дому: Прощаясь с нами на ночь, днéвное светило, / под небо Запада [Запада он менял на Индии] несет зарю. В смысле словесных средств неверие явно проигрывало вере, но музыка неверия с какого-то момента на равных тягалась с религиозными песнопениями, а по мере того как он взрослел и золотой век рок-н-ролла лил ему в уши все эти свои I-can't-get-no, hard-rain's-a-gonna-fall, try-to-see-it-my-way, и da doo ron ron[15], церковные гимны становились ему всё безразличнее. Но и тогда в школьной капелле Рагби оставались магниты, не отпускавшие сердце неверующего книгочея, — это были мемориальные доски в честь Мэтью Арнольда с его бьющимися во тьме первозданными силами[16], и Руперта Брука, убитого комариным укусом в сражении как раз с такой силой и лежащего средь поля на чужбине, которая стала навеки Англией[17]; и, конечно же, камень в память о Льюисе Кэрролле, на чьем черно-белом мраморе кружат Тенниеловы[18] силуэты… постойте, постойте… — да, ну разумеется! — они кружат в кадрили. «Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс, — напевал он про себя. — Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс»[19]. Это был его личный гимн во славу собственного «я».

Перед самым выпуском из Рагби он совершил чудовищный поступок. Всем тамошним без пяти минут выпускникам разрешалось устроить «академическую распродажу», за скромные деньги пристроить по младшим соученикам свои старые письменные столы, настольные лампы и прочий скопившийся за годы учения хлам. Он повесил на дверь свой комнаты перечень выставленных на аукцион предметов и стал ждать. Все его добро было основательно попользованным, за исключением красного кресла, которое отец купил абсолютно новым. Побывав у единственного владельца, оно для академической распродажи было вещью высококачественной и желанной, поэтому за него пошла серьезная торговля. Активнее других цену набавляли двое: один из его лакеев-младшеклассников, некий П. Э. Ф. Рид-Герберт, он же Бред Герберт, щуплый очкарик, смотревший на него чуть ли не как на высшее существо, и парень постарше, выходец с населенной сплошь миллионерами Бишопс-авеню в Северном Лондоне, по имени Джон Таллон, который, в принципе, мог позволить себе дать высокую цену.

Когда торговля забуксовала — больше, что-то около пяти фунтов, на тот момент предлагал Рид-Герберт, — у него и родилась нехорошая идея. Он подговорил Джона Таллона разом задрать цену, фунтов этак до восьми, пообещав не брать с него денег, если никто заявку не перебьет. После чего во время дица с серьезной миной сообщил Бреду Герберту: его богатый соперник Таллон — это известно наверняка — готов дать и больше, не исключено даже целых двадцать фунтов. Убедившись, что прием сработал, что Бред Герберт сразу поник, а лицо у него вытянулось, он закинул удочку: «Ну, если б ты, например, вот прямо сразу согласился, скажем, на десятку, я бы закрыл торги, сказал бы, мол, кресло продано». Бред Герберт напрягся: «Рушди, это ж дорого». — «А ты подумай, — сказал Рушди великодушно, — пока молиться будешь».

Когда диц закончился, Бред Герберт был уже на крючке. Бессовестный Рушди одобрительно улыбнулся: «Единственно верное решение, Рид-Герберт». Он и глазом не моргнув заставил школьника заплатить вдвое против предложенной тем цены. Красное кресло обрело нового владельца. Вот что значит к месту помолиться.

Красное кресло было продано в 1965 году. Девять с половиной лет спустя, в октябре 1974-го, в дни предвыборной кампании он включил телевизор и ухватил самый конец выступления кандидата от крайне правого, расистского, фашистского, оголтело антииммигрантского Британского национального фронта. Титры на экране сообщали, что кандидата зовут Энтони Рид-Герберт. «Бред Герберт! — воскликнул он, пронзенный ужасной догадкой. — Боже мой, я породил нациста!» В голове у него мгновенно сложилась стройная картинка: Бред Герберт, которого раскрутил на деньги коварный черножопый безбожник, через все свое изъязвленное отрочество к еще более изъязвленной зрелости пронес нежно лелеемую ненависть и сделался политиком-расистом, дабы отыграться на всех черножопых вне зависимости от того, пытаются те или не пытаются впарить кому-нибудь свое красное кресло. (Но точно ли это был то самый Бред Герберт? А вдруг их на свете двое? Нет, наверняка это и есть малютка П. Э. Ф., вряд ли кто еще.) На парламентских выборах 1977 года в избирательном округе Восточного Лестера за Бреда Герберта проголосовали 6 процентов пришедших на участки, 2967 человек. В августе 1977-го он баллотировался на довыборах в округе Ледивуд Бирмингема и показал третий результат, опередив кандидата от Либеральной партии. После этого, к счастью, на общенациональной политической сцене он больше замечен не был.

Mea culpa, думал продавец красного кресла. Меа maxima culpa[20]. Правдивое повествование о его школьных годах немыслимо без изрядной доли одиночества и, чуть меньшей, — тоски. Но столь же неизбежно на его образ ложится пятно потаенного неизгладимого преступления.


Во второй свой день в Кембридже он отправился на собрание первокурсников в столовой Кингз-колледжа, где впервые лицезрел великолепный, достойный гения Брунеллески купол, венчавший главу Ноэля Аннана. Ректор колледжа лорд Аннан, не человек, а раскатистый ренессансный собор, предстал пред ним, сверкая лысиной и ледяным взором. «Вас привели сюда три причины, — провозглашал полногубый ректор, — и причины эти следующие: интеллект, интеллект и еще раз интеллект!» Один за другим упруго выпрямились три пальца, по пальцу на каждую названную причину. Это был не единственный афоризм в запасе у ректора. «Самые важные познания вы вынесете не из лекционных аудиторий, не из библиотек и не из общения с научными руководителями, — с выражением вещал он, — а из поздних ночных посиделок, в ходе которых вы будете взаимно обогащать друг друга».

Из дома в университет он уехал в самый разгар войны, бессмысленного индо-пакистанского конфликта, разразившегося в сентябре 1965 года. Яблоком раздора в очередной раз послужил Кашмир, за него пять недель шли бои, унесшие жизни без малого семи тысяч индийских солдат. В результате Индии достались семьсот квадратных миль пакистанской территории, а Пакистану — двести индийской. (В «Детях полуночи» именно во время этой войны погибла под бомбами почти вся семья Салима Синая.) В Лондоне он несколько дней прожил у дальних родственников в комнате без окон. Дозвониться до отца с матерью не получалось, а телеграммы из дома шли, как ему сказали, по три недели. Так и не дождавшись вестей от родных, он сел в поезд до Кембриджа и постарался заставить себя надеяться на лучшее. В Маркет-Хостел, общежитие первокурсников Королевского колледжа, он водворился с нелегким сердцем и неприятным предчувствием, что университетские годы выдадутся такими же безотрадными, как и проведенные в Рагби. Он умолял отца не посылать его в Кембридж, хотя был уже туда зачислен. Ему не хотелось, говорил он отцу, снова ехать в Англию, не хотелось провести еще несколько лет жизни в окружении ледяных неприветливых рыб. Ведь можно же — правда? — окончить университет на родине, среди более теплокровных существ. Но Анис, сам выпускник Кингз-колледжа, настоял на своем. И мало того, потом отец попытался заставить его сменить специализацию, поскольку считал, что глупо было бы угрохать три года на изучение истории. Он велел сыну — под угрозой, что иначе не станет платить за обучение, — попросить о переводе на экономический.

Придавленный тройным страхом — перед недружественной английской молодежью, экономической наукой и войной, — в первый свой день в Кингз-колледже он не нашел в себе сил подняться с постели. Он физически ощущал, что тело его отяжелело, будто сама сила земного притяжения стремилась удержать его в кровати. За день он не открыл нескольким визитерам, стучавшимся в дверь его комнаты, обставленной более или менее в духе скандинавского модерна. (В тот год у «Битлз» вышла пластинка Rubber Soul, и он целыми днями мурлыкал себе под нос Norwegian Wood.) Ближе к вечеру, однако, уж больно настойчивый стук заставил его встать. За дверью, сияя широченной итонской улыбкой и блистая рупертбруковским соломенным чубом, высился бесконечно приветливый «Ян Пилкингтон-Микса — я, знаете ли, наполовину поляк», гостеприимный ангел, отворивший ему врата в будущее и на волне шумного дружелюбия увлекший его к новой жизни.

Ян Пилкингтон-Микса, идеальный образчик выпускника английской привилегированной школы, на вид был неотличим от тварей, отравлявших ему жизнь в Рагби, но при этом показал себя милейшим молодым человеком, посланным в знак того, что отныне все будет складываться по-другому. По-другому оно все и сложилось; Кембридж исцелил большинство полученных в Рагби ран и открыл ему, что существуют разные Англии, в том числе и симпатичные, такие, где можно жить не хуже чем дома.

Так он избавился от первого тяготившего его бремени. Что касается угрозы со стороны экономической науки, то ее отвел от него другой ангел-привратник — заведующий учебной частью доктор Джон Броадбент, безграничного обаяния преподаватель английской литературы, который легко мог бы послужить (но не послужил) прообразом доктора Говарда Кэрка, сверхобщительного и нестрогого в вопросах морали героя романа Малкольма Брэдбери «Историческая личность». Когда он с унылым видом сообщил доктору Броадбенту, что отец требует от него сменить специализацию, тот спросил: «А вам-то самому чего хочется?» Разумеется, заниматься экономикой ему не хотелось; он хотел изучать историю, и для этой цели ему была даже выделена стипендия. «Я все улажу», — сказал доктор Броадбент и написал Анису Рушди письмо, в котором вежливо, но предельно четко объяснил: с точки зрения администрации, Салман не обладает достаточной подготовкой, чтобы приступить к изучению экономических дисциплин, и в случае, если он продолжит настаивать на своем, ему разумнее будет покинуть университет. Больше о занятиях экономикой Анис Рушди не заикался.

Третье бремя тоже вскоре спало у него с плеч. Война в Индостане закончилась, никто из тех, кто был ему дорог, не пострадал. И у него началась университетская жизнь.

Складывалась она вполне обычно: он завел друзей, потерял девственность, научился загадочной игре со спичками, которой забавлялись герои «Прошлым летом в Мариенбаде», в день смерти Ивлина Во сыграл печальную партию в крокет с Э. М. Форстером[21], мало-помалу понял значение слова «Вьетнам», был избран в члены «Рампы»[22], скромно примкнул к блистательному созвездию посвященных — Клайву Джеймсу, Робу Бакману, Джермейн Грир, смотрел, как на сцене крошечного клуба на улице Петти-Кьюри, в зале под штабом хунвейбинов, где торговали цитатниками председателя Мао, Джермейн исполняет свой коронный «Стриптиз монашки», выдирается, выкручивается из рясы и остается в итоге в полном снаряжении аквалангиста. Еще он курил траву, видел, как приятель из комнаты напротив не пережил плохого кислотного трипа, а другой приятель окончательно спятил от наркотиков, через третьего приятеля познакомился с Капитаном Бифхартом[23] и участниками «Велвет андеграунд» — этот третий приятель умер вскоре после окончания университета; радовался моде на мини-юбки и полупрозрачна блузки; пописывал в студенческую газету «Универ» — недолго, пока редакция не отказалась от его услуг; играл в пьесах Брехта, Ионеско и Бена Джонсона; в компании будущего арт-критика лондонской «Таймс» без приглашения пробрался на Майский бал Тринити-колледжа, чтобы послушать, как Франсуаза Арди[24] споет Tous les garçons et les filles, гимн мучительному ожиданию все не приходящей любви.

В послеуниверситетские годы он частенько рассказывал о своем кембриджском счастье, договорившись с самим собой не вспоминать, как часами плакал от невыносимого одиночества у себя в комнате, при том что прямо за окном блистала красотой капелла Кингз-колледжа (дело было в последний университетский год, когда он жил на первом этаже в крыле «S» главного здания колледжа, где из его комнаты открывался идеальный «роскошный вид»: готическая капелла, лужайка, река с лодками-плоскодонками). В тот последний год он возвратился в Кембридж после каникул в глубоком унынии. Заканчивалось лето 1967 года, Лето любви, когда те, кто отправлялся в Сан-Франциско, непременно должны были украсить волосы цветами. А он все лето проторчал в Лондоне и за все лето так никого и не полюбил. При этом, по чистой случайности, он очутился, как тогда говорили, «там, где все происходило», — поселился в комнатке над самой модной в те дни точкой, бутиком «Бабуля путешествует», который расположился на том конце Кингз-роуд, что ближе к Краю Света[25]. Жена Джона Леннона, Синтия, носила платья от «Бабули».

Мик Джаггер, по слухам, тоже, бывало, надевал эти платья. Кембриджскому студенту и здесь приходилось учиться. Он перестал говорить «потрясный» и «клевый»: в «Бабуле» умеренную степень одобрения принято было выражать словом «красота», а сочтя нечто действительно прекрасным, говорили «неплохо». Он привык много и глубокомысленно кивать головой. Индийское происхождение помогало ему сходить за своего среди модной публики. «До Индии, чувак, — говорили ему, — далеко». — «Да уж», — кивал он. «Махариши, чувак, — говорили ему, — это красиво». — «Рави Шанкар, чувак», — парировал он. Этими именами обычно исчерпывался запас известных собеседникам индийцев, и дальше они лишь кивали с блаженным выражением лица, повторяя: «Как ты прав, чувак, как ты прав».

Еще один, более мудреный, урок преподала ему хозяйка бутика, неземное создание, сидевшее в стильно затемненном, пропахшем пачулевым маслом и наполненном звуками ситара помещении, в лиловом свете которого он не сразу рассмотрел какие-то неподвижные тени. Возможно, это были вешалки с одеждой, возможно, одежда эта продавалась. Он об этом не спрашивал. «Бабуля» нагоняла на него страх. Но однажды он собрался с духом, спустился вниз по лестнице и представился девушке: Привет, я живу над вами, меня зовут Салман. Девушка подошла к нему поближе — так, что он увидел, сколько презрения отражается у нее на лице. Потом она замедленно, очень светски пожала плечами и сказала: «Нам с тобой не о чем говорить, чувак».

Взад-вперед по Кингз-роуд со смехом разгуливали отборнейшие, возмутительно раздетые красавицы в сопровождении столь же возмутительно расфуфыренных и тоже смеющихся мужчин в сюртуках со стоячим воротником, рубашках с рюшем, бархатных брюках клеш и ботинках из поддельной змеиной кожи. Казалось, он единственный в мире не знает, что значит быть счастливым.

В Кембридж он приехал с ощущением, что вот ему уже стукнуло двадцать, а жизнь тем временем проходит мимо. (Тоску последнего курса изведал не он один. Даже вечно жизнерадостный Ян Пилкингтон-Микса впал в глубокую депрессию, из которой, впрочем, скоро выбрался и объявил, что решил стать кинорежиссером и сразу после университета ехать на юг Франции, «потому что, — объяснил он легкомысленно, — там, наверно, нужны режиссеры».) Как и в Рагби, спасение он нашел в учебе. Наш разум вынужден одно из двух избрать: / жизнь совершенную или усердный труд, писал Йейтс, и раз уж совершенной жизни было не видать как своих ушей, он взялся за труд.

То был год, когда он узнал о существовании шайтанских аятов. Тем, кто собирался в конце года держать экзамен на степень бакалавра с отличием, следовало выбрать три из множества предлагаемых колледжем исторических «спецкурсов». Он решил сосредоточиться на индийской истории периода борьбы с колониализмом, начиная с восстания сипаев 1857 года и заканчивая провозглашением независимого государства в августе 1947-го; на совершенно потрясающем столетии существования Соединенных Штатов, с 1776-го по 1877 год, с Декларации независимости до окончания затеянной после Гражданской войны Реконструкции; третий спецкурс, читавшийся в тот год впервые, назывался «Мухаммад, экспансия ислама и ранний халифат». В 1967 году не многих кембриджских студентов-историков интересовал Пророк, настолько не многих, что заявивший этот курс преподаватель отменил лекции и отказался вести тех нескольких человек, которые на него записались, — им было предложено выбрать какую-нибудь еще из предложенных тем. Все они на это согласились, и только он один проявил свое вечное упрямство. Раз курс заявлен, его нельзя отменить, если нашелся хотя бы один слушатель, — таково правило. Сын своего отца, он был безбожником, которого страшно интересовали боги и пророки. К тому же он в некотором роде имел отношение к давно и прочно укоренившейся в Южной Азии исламской культуре, был наследником богатейшей художественной, литературной и архитектурной традиции моголов и их предшественников. Он твердо вознамерился изучить заявленную в курсе тему. Для этого от него требовалось всего ничего — найти преподавателя, который согласился бы руководить его штудиями.

В то время в Кингз-колледже преподавали три выдающихся историка: Кристофер Моррис, специалист по политической мысли эпохи Тюдоров, церковной истории и философии Просвещения, больше всех из них печатался и имел самую солидную репутацию; Джон Солтмарш, обладатель буйной седой гривы и роскошных бакенбардов, ходил по университету в сандалиях на босу ногу и с торчащими из-под брюк кальсонами, слыл великим чудаком и был непревзойденным знатоком истории колледжа, его капеллы и, шире, всего региона — его частенько видели шагающим с рюкзаком за плечами по проселкам и тропам в окрестностях Кембриджа. Оба они, Моррис и Солтмарш, учились в свое время у основоположника экономической истории сэра Джона Клэпхема, и оба считали медиевиста Артура Хибберта самым блестящим ученым из троицы историков Кингз-колледжа, гением, который, как рассказывают, сдавая студентом выпускной экзамен по истории, выбрал вопросы, которые знал хуже всего, иначе ему было не уложиться во время, отведенное для ответов. Уладить вопрос с проблемным спецкурсом попросили именно Хибберта, и он с готовностью согласился. «Я не специалист в этой области, — сказал он скромно, — но кое-что знаю. Так что, если вам так угодно, я могу быть вашим научным руководителем».

Упрямый студент с благодарностью принял благородное предложение профессора, стоя у него в кабинете с бокалом шерри в руках. Таково было начало необычного сюжета. Специальный курс, посвященный Мухаммаду, распространению ислама и раннему халифату, был заявлен один-единственный раз, в 1967/68 учебном году, когда на него и записался настойчивый индиец; наследующий год из-за отсутствия интереса к курсу его в программе не заявляли. А для того единственного студента спецкурс воплотил в жизнь отцовскую мечту: биография Пророка и рождение ислама изучались в нем как исторические события, анализировались взвешенно, должным образом. То есть так, как если бы спецкурс задумывался специально для него.

В самом начале совместной работы Артур Хибберт дал ему совет, который он запомнил на всю жизнь. «Никогда не пишите историю, — сказал Хибберт, — пока не услышите, как говорят ее герои». Он многие годы размышлял над словами профессора и в конце концов решил, что они полностью применимы и к художественной литературе. Не услышав, как разговаривают люди, невозможно их в достаточной мере понять, а значит, невозможно — непозволительно — о них рассказывать. Из того, как человек говорит, короткими ли рублеными фразами или длинными цветистыми периодами, очень многое становится о нем ясно: место рождения, социальный статус семьи, особенности темперамента — спокоен он или вспыльчив, отзывчив или бесчувствен, любит сквернословить или тщательно следит за своей речью, вежлив или груб; а через темперамент раскрывается его подлинная природа — мыслитель он или практик, прямодушен или лжив и — да-да! — хорош или плох. Ему хватило бы, если бы он получил от Артура Хибберта одно лишь это знание. Но он получил гораздо больше, открыл для себя целый мир. Мир, где зарождалась одна из мировых религий.


Они были кочевниками и только начинали переходить к оседлости. Города у них появились совсем недавно. Мекка была основана всего несколько поколений назад. Ясриб, позднее переименованный в Медину, представлял собой несколько кочевых лагерей, раскинувшихся вокруг оазиса и обнесенных снаружи слабым подобием городской стены. Жить в городе им было неуютно, у многих оседлая жизнь вызывала недовольство.

Кочевое общество было консервативным, в нем действовало множество запретов, коллективное благо ценилось выше личной свободы, зато всякому в таком обществе находилось место. Мир кочевников был царством матриархата. Любой, даже сирота, мог укрыться под сенью большой семьи, никто не чувствовал себя ненужным и одиноким. Оседлость меняла привычный порядок вещей. Матриархат сменялся патриархатом, семьи становились меньше. День ото дня в городе появлялось все больше неустроенного люда, который вел себя все беспокойнее. Но Мекка тем временем процветала на радость правившим ею старейшинам. Наследование с недавних пор стало происходить по мужской линии, и это тоже нравилось стоящим у власти семьям.

У ворот города стояли святилища трех богинь, ал-Лат, Манат и ал-Уззы. Божества эти были крылатыми, наподобие величественных птиц. Или ангелов. Каждый раз когда торговые караваны, благодаря которым в город текли богатства, отправлялись в дальние странствия или, наоборот, возвращались домой, они останавливались у святилищ и совершали жертвоприношения. Или, выражаясь в современных нам понятиях, платили пошлину. Святилища контролировались богатейшими семействами Мекки, которые богатели во многом за счет этих «жертвоприношений». Крылатые богини были средоточием хозяйственной жизни недавно основанного города, нарождавшейся городской цивилизации.

В центре Мекки, в здании, называвшемся Кааба, то есть Куб, стояли изваяния нескольких сотен божеств. Одно из них, далеко не самое почитаемое, изображало божество по имени ал-Лах, означающем бог, точно так же как имя ал-Лат означает богиня. Среди прочих божеств ал-Лах выделялся тем, что не имел сколько-нибудь определенной сферы ответственности, не был богом дождя, богатства, войны или любви, а считался, этак неопределенно, просто богом всего на свете. Возможно, отсутствием специализации и объяснялась его сравнительно небольшая популярность. Когда верующие приносили жертву, у них обычно бывала на то конкретная причина: болезнь ребенка, тревога за успех коммерческого предприятия, засуха, ссора, любовь. Поэтому чаще они обращались к богам с четко обозначенной специализацией, а не к разностороннему, не очень понятному божеству. Но со временем ал-Лаху предстояло превзойти славой всех языческих божеств.

Человеком, который извлек ал-Лаха из полунеизвестности и стал его Пророком, который сделал его равным, или, во всяком случае, равноценным, ветхозаветному Сущему Богу и Богу-Троице Нового Завета, был Мухаммад ибн Абдаллах из рода Бану-Хашим (в годы его детства переживавшего упадок), сирота, выросший в доме своего дяди Абу Талиба. Подростком он начал сопровождать Абу Талиба в его путешествиях по торговым делам. Вместе с дядей он бывал в Сирии, где почти наверняка встречался с христианами, приверженцами секты несториан, и слушал их рассказы, в которых многие места из Ветхого и Нового Заветов были приспособлены к привычным рассказчикам условиям. Так, например, по несторианской версии, Иисус Христос родился под пальмой в оазисе. В Коране, который передал Мухаммаду архангел Джабраил, одна из сур названа именем Майрам, то есть Марии, и в ней говорится, что Иисус явился на свет именно в оазисе, под пальмой.

Мухаммад ибн Абдаллах слыл добродетельным человеком и умелым купцом. Когда ему исполнилось двадцать пять, стать его женой изъявила желание Хадиджа, женщина богаче и старше его. Следующие пятнадцать лет он успешно торговал и наслаждался семейным счастьем. При этом Мухаммад испытывал необходимость иногда побыть наедине с собой. На протяжении многих лет он время от времени восходил на гору Хира и по несколько недель жил там отшельником. Ему было сорок, когда ангел Джабраил нарушил его уединение и велел «читать». Естественно, сначала он решил, что сошел с ума, и бежал от видения. Однако жена и ближайшие друзья убедили Мухаммада вернуться на гору и на всякий случай послушать, что ангел скажет: вдруг действительно к нему через вестника хотел обратиться сам Бог.

Большая часть событий, последовавших за превращением купца в Посланника Божьего, по праву достойна восхищения; преследования в Мекке, заставившие его бежать в Медину, вызывают сочувствие, а то, как быстро он сделался в Ясрибе авторитетным законодателем, мудрым правителем и искусным полководцем, — внушает уважение. Интересно наблюдать, как непосредственно влияли на содержание откровения мир, которому даровался Коран, и обстоятельства жизни Посланника. Так, когда многие мусульмане пали на поле боя, ангел повелел братьям погибших брать в жены вдов, дабы осиротевшие женщины не порывали с исламом, выходя замуж за иноверцев. Едва пошла молва, будто Аиша, любимая жена Пророка, потерявшись в пустыне, согрешила с неким Сафваном ибн Марваном, как ангел Господень поспешил сообщить от имени Бога, что юная добродетельная особа ничего такого не делала. При более общем взгляде заметно: содержащаяся в Коране система ценностей по сути своей полностью созвучна отмиравшим в те годы законам жизни арабов-кочевников, законам матриархального общества, которое покровительствовало своим членам и не бросало на произвол судьбы сирот — сирот вроде самого Мухаммада, который, добившись уважения и богатства, должен был бы войти в число правителей города, но его в их круг не допускали, поскольку за ним не стояло влиятельной семьи.

Потрясающий парадокс: консервативная в основе своей богословская система, с сочувствием обращенная к уходящему в прошлое укладу, неожиданно оказалась революционной — самыми горячими ее приверженцами стала рассерженная беднота, вытесненная с ростом городов на обочину жизни. Именно поэтому, возможно, правители Мекки посчитали ислам опасным для себя и принялись так ожесточенно преследовать мусульман; и поэтому же, возможно — всего лишь допустим такую вероятность, — попытались нейтрализовать основателя ислама, предложив ему заманчивую сделку.

В большинстве основных сборников хадисов, преданий о жизни Пророка — в тех из них, что составлены ибн Исхаком, аль-Вакиди, ибн Саадом, аль-Бухари и ат-Табари, — фигурирует эпизод, получивший позднее известность как «случай с шайтанскими аятами». Как-то раз Пророк спустился с горы и прочитал суру (53-ю) под названием «Ан-Наджм», то есть «Звезда». В ней, среди прочих, говорилось: «Видели ли вы ал-Лат, и ал-Уззу, и Манат — третью, иную? Они — величественные птицы, и помощь их весьма нам желанна». Какое-то время спустя — через несколько дней? недель? лет? — он снова побывал на горе и, спустившись, поведал растерянно сподвижникам, что в прошлый раз был обманут: в образе архангела ему тогда явился Дьявол, поэтому переданные в тот раз аяты надо немедленно выкинуть из Корана, поскольку исходят они не от Бога, а от Шайтана. Теперь же ангел принес ему от Бога новые слова, которыми надлежит заменить в священной книге шайтанские аяты: «Видели ли вы ал-Лат, и ал-Уззу, и Манат — третью, иную? Они — только имена, которыми вы сами назвали, — вы и родители ваши. Неужели у вас — мужчины, а у Него — женщины? Это тогда — разделение обидное!»[26] Шайтанову проделку выкинули из Корана, но вопросы остались: почему Мухаммад поначалу принял первое, «ложное» откровение за подлинное? И что происходило в Мекке в период между двумя откровениями, шайтанским и ангельским?

Вот что нам об этом известно: Мухаммад хотел, чтобы его признали жители Мекки. «Он искал, — пишет ибн Исхак, — путей привлечь их на свою сторону». Весть о том, что он назвал трех крылатых богинь божествами, понравилась народу и быстро распространилась по городу. «Они были очень довольны, — продолжает ибн Исхак, — что он так отозвался об их богах, и радовались, восклицая: „Мухаммад прекрасные слова говорит про наших богов“». Как повествует Аль-Бухари, «Пророк… простерся ниц, произнося „Ан-Наджм“, и вместе с ним пали ниц все мусульмане, все язычники, все джинны и все люди, сколько их было на Земле».

Но почему же в таком случае впоследствии Пророк взял свои слова обратно? Ряд западных историков (в их числе шотландский арабист Монтгомери Уотт и француз-марксист Максим Родинсон) предлагают политическое объяснение интересующего нас эпизода. Святилища крылатых божеств, говорят они, служили источником дохода городской правящей верхушки, в которую Мухаммад не был допущен — как он сам считал, несправедливо. Так что, возможно, ему предложили «сделку» на таких приблизительно условиях: если Мухаммад, или архангел Джабраил, или Аллах позволит последователям ислама почитать трех птицекрылых богинь — разумеется, не наравне с Аллахом, а как духовных существ низшего порядка, как тех же, например, ангелов (кому бы помешало, если бы к ангелам, уже предусмотренным исламским богословием, добавились еще три, любимые горожанами и зарабатывающие городу деньги?), — то преследования мусульман прекратятся, а Мухаммад войдет в число правителей Мекки. Не исключено, что Мухаммад в какой-то момент поддался искушению.

Что же было дальше? Градоправители передумали, рассудив между собой, что заигрыванием с многобожием Мухаммад дискредитировал себя в глазах последователей? Или мусульмане отказались принять откровение о трех богинях? Или сам Мухаммад решил, что негоже изменять идее, уступив соблазну популярности? Никто не знает этого наверняка. Недосказанное в письменных памятниках остается только додумывать. Но ведь в Коране прямо говорится: через искушения прошли все пророки. «И не посылали Мы до тебя никакого посланника или пророка без того, чтобы, когда он предавался мечтам, сатана не бросил в его мечты чего-либо», — сказано в 22-й суре. И если случай с шайтанскими аятами был таким искушением для Мухаммада, то он, между прочим, с честью вышел из положения: признал, что подвергся соблазну, и решительно этот соблазн поборол. Ат-Табари приводит такие слова Пророка: «Я соделал зло против Бога и вложил в уста Ему речи, коих Он не произносил». Исламский монотеизм прошел испытание огнем, с тех пор его уже не могли поколебать никакие преследования, изгнания и войны, а совсем немного времени спустя Пророк одолел всех своих врагов и новая религия неукротимым пламенем разнеслась по миру.

«Неужели у вас — мужчины, а у Него — женщины? Это тогда — разделение обидное!»

Смысл «подлинных», ангельских или божественных, аятов очевиден: именно женскость крылатых богинь принижала их и делала самозванками, доказывала невозможность признания этих «величественных птиц» такими же детьми Божьими, какими считались ангелы. Бывает так, что при рождении великой идеи многое становится понятным о ее будущем; то, как она входит в мир, позволяет провидеть, что ждет ее на этапе зрелости. Что до идеи, о которой ведется речь, то уже в ее младенчестве женскость исключала всякую претензию на величие.


Интересный сюжет, думал он, читая обо всем этом в книжках. В ту пору он уже мечтал стать писателем и на всякий случай припрятывал интересные сюжеты в закрома памяти. Настоящее понимание того, насколько этот сюжет интересен, пришло к нему через двадцать лет.


JE SUIS MARXISTE, TENDANCE GROUCHO[27], писали на стенах Парижа той революционной весной. Через несколько недель после парижских évènements[28] мая 1968 года и за несколько дней до выпускной церемонии какой-то пожелавший остаться неизвестным остроумец, возможно даже из лагеря марксистов-граучианцев, в отсутствие хозяина привнес новизну в декор его буржуазной комнаты в элитарном общежитии, изведя на это чуть ли не ведро мясной подливы с луком, каковой щедро вымазал стены и мебель, а также, разумеется, проигрыватель и одежду. Следуя исстари укоренившейся традиции честности и справедливости, которой так гордятся в Кембридже, администрация Кингз-колледжа немедленно возложила всю вину на него одного и, проигнорировав все возражения, поставила в известность, что диплом ему вручат только после того, как он возместит ущерб. Так в первый, но, увы, далеко не в последний раз его облыжно обвинили в разбрасывании дерьма.

Он за все заплатил, но из духа противоречия на выпускную церемонию явился в коричневых ботинках. Его мгновенно выдернули из рядов уместно-черноботиночных однокашников и велели пойти сменить обувь. Таинственным образом люди в коричневых ботинках были обречены на печать неуместно одетых, и этот приговор также обжалованию не подлежал. Он и в этот раз уступил, сбегал переобуться и успел в последний момент вернуться в строй. Когда наконец пришла его очередь, он должен был взять за мизинец университетского служителя и чинно проследовать за ним к подножию монументального трона вице-канцлера[29]. Преклонив колена у ног начальственного старца, он в жесте мольбы, лодочкой сложив ладони, воздел над головой руки и на латыни нижайше попросил вручить ему диплом, который — мысль об этом все время крутилась у него в голове — он заслужил тремя годами усердных трудов, а родители оплатили солидной суммой. Руки ему посоветовали держать повыше, чтобы вице-президенту не пришлось слишком низко нагибаться, а то он, не ровен час, мог навернуться со своего массивного трона прямо на спину выпускнику.

Каждый раз, вспоминая об этих событиях, он ужасался собственной покорности, но выбор у него тогда был небольшой. Он мог, конечно, не платить за перемазанную мясной подливой комнату, мог не переобуваться, не вставать на колени перед вице-канцлером. Но он предпочел смириться и спокойно получить свой диплом. Память о том смирении добавила ему упрямства, из-за нее он стал менее охотно идти на компромиссы и мириться с любой несправедливостью, большой или малой. Несправедливость с тех пор прочно ассоциировалась у него с подливой — грязно-бурой, комковатой, густой жижей, омерзительно, до слез воняющей луком. Нечестно — это когда тебя заставляют сломя голову мчаться к себе в комнату, чтобы сменить объявленные вне закона коричневый ботинки, когда приходится коленопреклоненно на мертвом языке вымаливать нечто, что и так тебе по праву принадлежит.

Много лет спустя он рассказал обо всем этом на актовой церемонии в Бард-колледже. «Сегодня я хочу поделиться с вами мудростью, почерпнутой мною из притч о Неизвестном Подливном Вандале, Табуированной Обуви и Шатком-Валком Вице-канцлере, — говорил он погожим днем в Анандейле-на-Гудзоне, штат Нью-Йорк, выпускникам 1996 года. — Первое: если когда-нибудь вас обвинят в тяжком злоупотреблении подливой — а вас в нем как пить дать обвинят, — при том что подливу вы употребляли исключительно по назначению, не берите вину на себя. Второе: те, кто гонит вас за неправильные ботинки, не стоят того, чтобы с ними считаться. И третье: ни перед кем не опускайтесь на колени, умейте постоять за свои права». Выпускники 1996 года — кто-то босиком, кто-то с цветами в волосах — подходили за дипломами весело и непринужденно, от избытка чувств пританцовывали, потрясали в воздухе кулаками. Как же это здóрово, думал он. Происходящее близко не походило на кембриджскую церемониальность и сильно от этого выигрывало.

Родители к нему на выпуск не приехали. Отец сказал, что ему не по карману авиабилеты. Это было неправдой.


В его поколении были романисты — Мартин Эмис, Иэн Макьюэн, — чья писательская карьера стартовала стремительно: едва, так сказать, вылупившись из яйца, они величественными птицами взмыли к небесам. А надежды его ранней юности не оправдались. Какое-то время он жил на чердаке в доме на Акфолд-роуд, что неподалеку от Уондсворт-Бридж-роуд, в том же доме поселились его сестра Самин и трое кембриджских приятелей. Убрав приставную лестницу и закрыв лаз в потолке, он подолгу просиживал в защищенном стропилами мирке и делал вид, будто пишет. Что именно, он и сам не очень понимал. Ничего даже отдаленно похожего на книгу у него не складывалось, душевная сумятица тех дней — он объяснил ее впоследствии растерянностью, неумением понять, что он собой представляет теперь, распрощавшись с родным Бомбеем, — дурно сказывалась на его характере: он часто бывал неоправданно резок, затевал споры из-за ерунды. Ему большого труда стоило скрывать изводившую его неотступную тревогу. За что бы он ни брался, все получалось из рук вон плохо. От тщеты сидения на чердаке он спасался в экспериментальных театральных труппах «Сайдуок» и «Затч», ставивших спектакли на сцене театра «Овал-Хаус» в Кеннингтоне. В длинном черном платье и блондинистом парике, не сбривая усов, он играл ведущую рубрики «Советы мужчинам» в пьесе Дасти Хьюза, такого же, как он сам, выпускника Кембриджа. Еще он участвовал в британской постановке агитпроповского антивоенного мюзикла «Вьет-рок», первоначально поставленного в Нью-Йорке труппой театра «Ла МаМа». И спектакли эти были не то чтобы эпохальными, и, что гораздо неприятнее, денег у него не оставалось ни гроша. Через год после окончания Кембриджа он жил на социальное пособие. «И что я теперь скажу друзьям?» — воскликнул Анис Рушди, когда сын объявил о намерении стать писателем; стоя в очереди за пособием, он начал осознавать, что не так уж и не прав был отец. Дом на Акфолд-роуд повидал немало юношеских невзгод. Сестра Самин пережила короткий несчастливый роман с его университетским приятелем Стивеном Брэндоном и, когда роману пришел конец, съехала из дома и вернулась на родину. Вместо нее поселилась девушка по имени Фиона Арден; как-то ночью он обнаружил ее в полубессознательном состоянии на полу у подножия лестницы — она выпила целый пузырек снотворного. Фиона вцепилась ему в запястье и не отпускала, пока они вместе ехали на «скорой» в больницу, где ей спасли жизнь, сделав промывание желудка. После этого приключения он оставил свой чердак и долго болтался по коллективно арендуемым квартирам в Челси и Эрлз-Корте. О Фионе он сорок лет ничего не слыхал, а тут узнал, что она, оказывается, баронесса, заседает в палате лордов и пользуется авторитетов в мире бизнеса. Юность частенько бывала нескладной и убогой, молодые люди вдребезги разбивались в мучительных поисках себя, но случалось и так, что вслед за мучительной полосой жизнь менялась к лучшему.

Вскоре после того как он съехал, дом на Акфолд-роуд сгорел — его поджег какой-то соседский придурок.

Дасти Хьюз устроился сочинять рекламные тексты в агентство «Дж. Уолтер Томпсон». Как-то вдруг оказалось, что он получает приличные деньги и делает рекламу шампуней, в которой снимаются роскошные блондинки. «Это как раз для тебя работа, — сказал ему Дасти. — Совсем простая». Сидя как на экзамене в офисе «Дж. Уолтер Томпсон», он сделал «тестовое задание»: написал тексты для рекламы шоколада «Афтер-эйт» и для джингла на мелодию Чака Берри No Particular Place to Go, агитирующего радиослушателей пристегиваться в автомобиле, а потом попытался меньше чем в ста словах, как того требовали экзаменаторы, объяснить гостю с Марса, что такое хлеб и как сделать хороший тост. На работу не приняли: с точки зрения рекламного гиганта «Дж. Уолтер Томпсон», у него напрочь отсутствовали литературные задатки. В конце концов его взяли в агентство поменьше и поскромнее — в «Шарп Макманус», обосновавшееся на Олбемарл-стрит. Так началась его трудовая биография. В первый день он получил задание сочинить для журнала скидочных купонов рекламу сигар — их по случаю Рождества продавали упакованными в елочные хлопушки. Ему ничего не приходило в голову. Кончилось тем, что любезный «креативный директор» Оливер Нокс, впоследствии автор нескольких понравившихся публике романов, шепнул ему на ухо: «Пять терпких штучек от „Плейерс“, чтобы не прохлопать даром Рождество». Вот это да, подумал он, чувствуя себя полным дураком.

В агентстве в одном с ним кабинете сидела невероятная красавица-брюнетка Фэй Ковентри, у которой тогда разворачивался роман с директором издательства «Джонатан Кейп»[30] Томом Машлером. По понедельникам она рассказывала ему, как провела очередные выходные в занятной компании «Арнольда» (Уэскера)[31], «Гарольда» (Пинтера) и «Джона» (Фаулза)… Как же чудесны были ее рассказы, как же прекрасна жизнь этих людей! Зависть и обида, отчаяние и неукротимое желание быть на них похожим по очереди владели сердцем юного копирайтера. Вот он, казалось ему, литературный мир — такой близкий и такой ужасающе далекий. Когда Фэй из агентства уволилась, сделавшись сначала женой Машлера, а потом уважаемым ресторанным критиком, у него чуть ли не на душе полегчало: литературный мир, которым она его дразнила, снова отодвинулся на безопасное расстояние.

Университет он окончил в 1968 году, «Дети полуночи» вышли в свет  в апреле 1981-го. Почти тринадцать лет понадобилоь ему, чтобы по-настоящему начать. За эти годы он выдал неимоверное количество словесного мусора. Под это определение подпадает, например, роман «Западня для пира», который мог выйти неплохим, если бы он сообразил, как правильней эту вещь писать. В романе, действие которого разворачивалось в стране, похожей на Пакистан, рассказывалась история святого человека, по-персидски пира, поставленного тремя заговорщиками — военачальником, политиком и капиталистом — во главе переворота, с тем чтобы после победы он занял место номинального лидера, тогда как реальная власть досталась бы им троим. Но пир оказался умнее и решительнее поставивших на него игроков — те слишком поздно поняли, что выпустили на волю неуправляемое чудовище. Писалось это задолго до того, как аятолла Хомейни подмял под себя революцию, которую должен был лишь номинально возглавить. Если бы он не пытался оригинальничать и написал нормальный политический триллер, из романа могло бы еще что-то получиться; но вместо этого он облек повествование в неудобопонятную форму потока сознания нескольких персонажей. Роман никому не понравился. О публикации и речи не шло. Книга получилась мертворожденной.

Но это был еще не предел. Когда Би-би-си понадобился новый сценарист, он послал на объявленный телевизионщиками конкурс пьесу. Она представляла собой диалог двух разбойников, распятых вместе с Христом — пока великий человек еще не взошел на Голгофу, они беседуют в духе беккетовских бродяг Диди и Гого. Называлась пьеса (ну разумеется) «Перекрестные помехи». Она была до невозможности глупой и на конкурсе не победила. После пьесы он написал еще один текст романного объема, недопинчоновскую чушь под названием «Антагонист», настолько слабую, что он никому ее не показал. На жизнь он зарабатывал рекламой. Называть себя прозаиком не дерзал. Он был копирайтером, который, как все на свете копирайтеры, мечтал стать «настоящим» писателем. И вполне отдавал себе отчет, насколько он пока не настоящий.

Откровенный безбожник парадоксальным образом не оставлял попыток написать про божественное. С верой он давно расстался, но тема религии никуда не делась, по-прежнему упорно подстегивала его воображение. Его ум сформировали метафоры и сам строй религиозных учений (христианского и индуистского в не меньшей мере, чем исламского), их сосредоточенность на главных вопросах бытия — Откуда мы пришли в этот мир? Придя в этот мир, как нам следует жить? — была близка и понятна ему даже при том, что его мысли не требовалось ни одобрения со стороны божественного арбитра, ни, тем более, ограничений и толкований, исходящих от земного священства. Его первый опубликованный роман «Гримус» увидел свет в издательстве «Виктор Голланц» трудами Лиз Колдер, которая тогда еще не ушла в «Джонатан Кейп». В основе романа лежала мистическая поэма «Мантик аль-Таир», или «Беседа птиц», созданная в одиннадцатом веке мусульманским Джоном Баньяном[32], суфием Фаридом ад-Дин Аттаром, родившимся на территории нынешнего Ирана в городе Нишапур четыре года спустя после смерти самого прославленного сына этого города, поэта Омара Хайяма. Поэма — этот «Путь паломника» по-исламски — рассказывает о путешествии тридцати птиц под предводительством удода к горе Каф, обиталищу их бога Симурга. Преодолев семь долин страданий и откровений, они достигают наконец вершины горы и не находят там никакого бога, но узнают, что два слога — «си» и «мург», — составляющие имя «Симург», означают «тридцать птиц». Пройдя через страдания, они сами стали тем богом, к которому стремились.

Гримус — анаграмма «Симурга». В научно-фантазийной переделке Аттаровой притчи индеец, без затей названный Взлетающим Орлом, разыскивает таинственный остров — Каф-айленд. Отзывы на роман были прохладными, а местами даже чуть ли не издевательскими — такой прием чрезвычайно расстроил автора. Дабы не поддаться отчаянию, он в спешном порядке сочинил небольшую сатирическую повесть, в которой карьера премьер-министра Индии Индиры Ганди развивается не на политической сцене, а в мире бомбейской киноиндустрии. (Отдаленным ориентиром при этом служил роман «Наша банда», сатира Филипа Рота на Ричарда Никсона.) Книжка получилась вульгарной — в одном ее эпизоде, например, кинозвезда Индира увеличивает пенис покойному отцу — и потому сразу же после написания отправилась в корзину. Дальше катиться было некуда.

Шестая долина на пути тридцати птиц из поэмы Аттара была краем потерянности — в том краю птицы решили, будто ничего не знают и не понимают, и впали в тоску и уныние. Седьмой долиной была долина смерти. В середине 1970-х молодой копирайтер и несостоявшийся романист ощущал себя тридцать первой отчаявшейся птицей.


Работа в рекламе слывет занятием тупиковым и бесперспективным, но ему оно пошло скорее на пользу. Из агентства «Шарп Макманус» он перешел в контору покрупнее, в рекламную компанию «Огилви энд Мазер», основанную Дэвидом Огилви, автором знаменитого изречения «Потребители товаров не какие-то там дебилы, а ваши жены». Изредка по ходу работы случались мелкие конфликты, как, например, в тот раз, когда одна американская авиакомпания запретила ему использовать в своей рекламе чернокожих стюардесс, при что их много было в штате компании. «А что, если о вашем запрете узнают в профсоюзе?» — поинтересовался он у представителя авиакомпании. «Но вы ведь, надеюсь, туда не сообщите?» — ответил тот. В другой раз он отказался делать рекламу говяжьей солонины компании «Кэмпбелл», потому что она производилась в ЮАР, а Африканский национальный конгресс тогда как раз призвал бойкотировать южноафриканские товары. Его за это чуть не уволили, но заказчик на его изгнании настаивать не стал, и место осталось за ним. В 1970-е в мире рекламы вольнодумцами и чудаками не разбрасывались, с работы первыми гнали не их, а самоотверженных трудяг, изо всех сил цеплявшихся за рабочие места. Если ты всем своим видом показывал, что работа тебе не так уж нужна, вечно опаздывал и устраивал себе длинные и пьяные обеденные перерывы, тебя повышали в должности, тебе то и дело прибавляли зарплату, а небожители с благосклонной улыбкой взирали на твою созидательную экстравагантность — во всяком случае, пока от тебя был хоть какой-то толк.

Работал он по большей части с людьми, которые ценили и всячески поддерживали его, с талантливыми людьми, для которых, как и для него самого, реклама была площадкой для старта к чему-то большему либо просто служила источником легкого заработка. Он придумал рекламный ролик для скотча-невидимки, где достоинства незаметной клейкой ленты демонстрировал Джон Клиз («Как видите, ее не видно — в отличие от обычной ленты, которая, как вы видите, видна»), и для краски для седых волос «Нежная забота» компании «Клэрол», снятый Николасом Роугом, прославленным режиссером фильмов «Представление» и «А теперь не смотри». В 1974 году, в эпоху введенной из-за шахтерских забастовок трехдневной рабочей недели с ежедневными отключениями электричества и паническим хаосом в студиях озвучания и дубляжа на Уордор-стрит, он без малого полгода подряд делал для «Дейли миррор» по три рекламных ролика в неделю, и, несмотря на тяжелое время, все они до одного появлялись в эфире. После этого его не пугала и работа в кино. Реклама, кроме того, проложила ему путь в Америку — его отправили в путешествие по стране, чтобы потом написать рекламные брошюры для компании «Ю-Эс трэвел сёрвис», выходившие под общим слоганом «Великое американское приключение» и с фотоиллюстрациями легендарного Эллиота Эрвитта. В аэропорту Сан-Франциско, куда он прилетел усатым и изрядно обросшим, на видном месте висело огромное объявление: НЕСКОЛЬКО ЛИШНИХ МИНУТ НА ТАМОЖНЕ — НЕ БОЛЬШАЯ ЦЕНА ЗА ТО, ЧТОБЫ УБЕРЕЧЬ ВАШИХ ДЕТЕЙ ОТ НАРКОТИЧЕСКОЙ ЗАРАЗЫ. Неправдоподобно классической наружности реднек одобрительно прочел этот текст, а затем, уже с совсем другим выражением лица и явно не видя в своем поведении внутреннего противоречия, посмотрел на волосатого чужестранца — выглядел тот, следует признать, крайне подозрительно и явно прямиком из аэропорта направлялся в Хайт-Эшбери, мировую «контркультурную» столицу секса, наркотиков и рок-н-ролла, — посмотрел на него и сказал: «Жаль мне тебя, дружище, — даже если у тебя с собой ничего, эти что-нибудь да найдут». Но все обошлось, наркотиков молодому сочинителю рекламных текстов не подкинули и позволили вступить в пределы волшебного королевства. Когда он наконец допутешествовал до Нью-Йорка, ему в первый же вечер пришлось облачиться в самую курьезную из возможных униформ, в костюм и галстук, и все ради того, чтобы друзья отвели его выпить в бар «Окно в мир» на крыше Всемирного торгового центра. Оттуда он впервые увидел запечатлевшуюся на всю жизнь картину — могучие здания, словно говорящие хором: Мы здесь навсегда.


Сам же он болезненно переживал зыбкость своего положения. Жизнь с Клариссой складывалась у него счастливо, и это счастье худо-бедно сдерживало бушевавшую в душе бурю; любой другой молодой человек на его месте утешался бы еще и успехами в профессиональной деятельности. Но неустроенность внутренней жизни, постоянные неудачи в стремлении стать нормальным публикующимся прозаиком не давали ему покоя, занимали все его мысли. Он решил не обращать внимания на чужие критические суждения о своем творчестве и вместо этого постарался самостоятельно с ним разобраться. К этому времени он уже начинал догадываться: с писательством у него не складывается ровно потому, что что-то не складывается с осознанием собственного «я». Он толком не понимал, кто он такой, и потому никак не становился тем писателем, каким должен был бы стать. Но постепенно у литератора-неудачника складывалось более-менее внятное представление о своей человеческой сути.

Он был эмигрантом, жизнь занесла его совсем не туда, откуда вынесла. Эмиграция оборвала корни, которыми его личность держалась за родную почву. До того как это произошло, он жил в хорошо ему известном месте среди хорошо его знавших людей, следовал обычаям и традициям, знакомым и понятным ему и его окружению, разговаривал на родном языке с людьми, для которых этот язык такой же родной. Место, окружение, культура и язык — из четырех его корней были оборваны три. Он потерял свой любимый Бомбей; на старости лет родители без долгих разговоров продали дом его детства и из каких-то непостижимых для него соображений перебрались в Пакистан, в Карачи. Там родителям жить не нравилось, и это естественно. В сравнении с Бомбеем, Карачи — что Дулут[33] в сравнении с Нью-Йорком. Их объяснения казались ему абсолютно надуманными. Как мусульмане, они якобы ощущали себя в Индии все большими чужаками. Они-де хотели выдать дочерей за добропорядочных мусульман. У него это не укладывалось в голове. Прожив всю жизнь в счастливой безрелигиозности, родители теперь оправдывали свой выбор религиозными соображениями. Он их доводам не верил. Если отец с матерью скоропалительно продали дом, к которому прикипели душой, и навсегда оставили город, который любили, тому, не сомневался он, должно найтись реалистическое объяснение — вроде проблем с бизнесом или налоговых неприятностей. Что-то тут было нечисто, что-то они от него скрывали. Время от времени он высказывал свои сомнения родителям, но те уходили от разговора. Он так и не разгадал их тайны; отец с матерью умерли, так и не признавшись, что у них имелась потаенная причина для переезда. В Карачи по сравнению с Бомбеем набожности у них не прибавилось, так что любые апелляции к исламу звучали в их устах неуместно и неправдоподобно.

Ему было тревожно от неумения понять, почему так поменялся облик его жизни. Доходило до того, что она казалась ему лишенной смысла и даже абсурдной. Он был уроженцем Бомбея, живущим в Лондоне среди англичан, однако часто при этом ощущал проклятие двойной бесприютности. Единственный из его корней, языковой, счастливо уцелел, но со временем он все отчетливее понимал, сколь дорого обошлась ему потеря остальных трех и в сколь глубокое замешательство он приходил от своего тогдашнего «я». В век тотальной эмиграции на долю миллионов сорванных с насиженных мест «я» выпадали колоссальные испытания — бездомность, голод, безработица, болезни, гонения, одиночество и страх. Ему повезло гораздо больше других, но одно суровое испытание — испытание поиском нового своего «я» — выпало и на его долю. Личность эмигранта неизбежно превращается из однородной в многосоставную, тяготеющую не к одному месту на Земле, а к нескольким одновременно, скорее многоликую, чем цельную, умеющую вписаться в разные жизненные уклады и сбитую с толку сильнее, чем средняя оседлая личность. Остается ли у такой личности возможность, вместо того чтобы болтаться неукорененной, завести себе сразу несколько корней? Не мучиться их отсутствием, а извлекать выгоду из их избытка? Для этого корни должны быть одной или более-менее равной мощности, между тем его связь с Индией пугающе истончилась. Ему необходимо было восстановить в прежнем объеме индийскую составляющую своего «я», которой иначе он мог лишиться навсегда. Ведь для человеческого «я» равно важны и отправная точка, и пройденный из нее путь.

Дабы осмыслить свой путь, он должен был вернуться к отправной точке и оттуда вдумчиво его повторить.

На этом-то этапе раздумий он и вспомнил про Салима Синая. Этот прото-Салим из Западного Лондона был второстепенным персонажем признанного никуда не годным и заброшенного «Антагониста». Он сконструировал его из дорогих сердцу деталей: Салимом персонаж звался в память об однокласснике по бомбейской школе Салиме Мерчанте (и по созвучию с «Салманом»), а фамилия «Синай» восходила к имени жившего в одиннадцатом веке мусульманского ученого-энциклопедиста Ибн Сины (Авиценны), точно так же как фамилия «Рушди» — к имени «Ибн Рушда». В «Антагонисте» Салим был проходным персонажем, и никто бы не заметил, прошествуй он по своей Лэдброук-Гроув прямиком в небытие, если бы не одно «но»: Салим появился на свет в полночь с 14-го на 15 августа 1947 года, в «полночь свободы», с которой началась история Индии, освободившейся от британского господства. Все шло к тому, что этот самый бомбейский полуночный Салим заслуживает отдельной книги.

Сам он родился за полтора месяца до провозглашения зависимости от Британской империи. Его отец шутил: «Вот завелся у нас Салман, и через полтора месяца англичане дали деру». В этом смысле Салим смотрелся еще большим героем — англичане бежали в самый момент его рождения.

Создатель Салима появился на свет в «Родильном доме доктора Широдкара» — гинеколога В. Н. Широдкара, именем которого названа операция, проводимая беременным при истмико-цервикальной недостаточности. Этого доктора он оживит под другим именем на страницах своей новой книги. Район Вестфилд-истейт, что над Уорден-роуд (переименованной теперь в Бхулабхай-Десай-роуд[34]), с домами, выкупленными у покидавших Индию англичан и носившими названия королевских резиденций — вилла «Гламз», вилла «Сандрин-хем», вилла «Балморал» и родная его Виндзор-вилла, — возродится в этой книге под именем «Месволд-истейт», a Виндзор-вилла станет в ней виллой «Букингем». Соборная школа для мальчиков, основанная «попечительством Англо-шотландского образовательного общества», появится в романе под настоящим своим названием, большие и малые впечатления детской жизни — отхваченный дверью кончик пальца, смерть товарища прямо во время уроков, Тони Брент, поющий The Clouds Will Soon Roll By, джазовые «джем-сейшены» по утрам в воскресенье в районе Колаба, «дело Нанавати», нашумевшая история о том, как высокопоставленный военный моряк убил любовника жены, а ее ранил из пистолета, но не смертельно — войдут в книгу, преображенные фантазией сочинителя. Врата памяти отворились, и в них ринулось прошлое. Оставалось сесть и писать.

Сначала он подумывал писать немудреный роман о детстве, но слишком уж многое вытекало из обстоятельств рождения протагониста. Коль скоро нововообращенный Салим Синай и новорожденная нация оказались близнецами, то и рассказ приходилось вести о них обоих. На страницы книги вторглась история, всеохватная и глубоко личная, созидательная и разрушительная, — и он понял, что произведению потребуется совсем иной масштаб. Великая задача исторической науки — осознать, каким образом под действием неких колоссальных сил формируются отдельные человеческие личности, общности, народы и сословия, которые, в свою очередь, обладают способностью временами менять вектор приложения этих сил; ту же задачу должна была решить книга, написанная им, историком по образованию. Его охватил творческий азарт. Он нашел точку, где пересекались личное и всеобщее, и решил выстроить на этом перекрестке свою книгу. Политика и частная жизнь не могли в ней существовать вне зависимости одна от другой. Это только в старину для Джейн Остин, писавшей в самый разгар Наполеоновских войн, естественно было ни разу о них не упомянуть и видеть главное назначение британских военных в том, чтобы носить мундиры и украшать своим присутствием рауты. Не могла эта книга и быть написанной хладнокровным, в духе Форстера, языком. Ведь в Индии не холодно, а жарко. Жаркая, перенаселенная, сумбурная и шумная страна требовала соразмерного ей языка, и он попытался такой язык найти.

Он отдавал себе отчет, сколь необъятен его замысел, понимал, что ставит на карту последнее в ситуации, когда шансы на проигрыш гораздо выше, чем на победу. Именно так, ловил он себя на мысли, все и должно быть. У него оставалась одна, последняя попытка воплотить в жизнь мечту, и глупо было бы потратить ее на сочинение острожной, благопристойной, проходной вещицы. Нет, он проделает невероятной смелости художественный эксперимент, и плодом его станет роман… Как же его назвать? «Синай»? Нет, так нельзя, а то все решат, что в нем повествуется о Ближневосточном конфликте или о Десяти заповедях. «Полночное дитя»? Но ребенок-то будет не один, сколько их появилось на свет в тот полночный час — несколько сотен? тысяча? или, что было бы совсем прекрасно, тысяча и один? То есть получается «Полночные дети»? Снова нет, название тоскливое и отдает ночным шабашем педофилов… «Дети полуночи»! Да, вот оно!

Его аванс за «Гримуса» составил внушительные 750 фунтов, с учетом проданных во Францию и Израиль прав на перевод выходило 825. Располагая означенной суммой на банковском счете, он набрал побольше воздуха в легкие и высказал Клариссе такую идею: он бросает работу в «Огилви», они отправляются в Индию и живут там, покуда хватает денег, путешествуют с минимальными тратами, погружаются в неисчерпаемую индийскую реальность, он вдоволь пьет из рога изобилия, а потом возвращается и садится писать. «Хорошо», — не задумываясь ответила она. Он обожал это ее безрассудство, которое в свое время подвигло Клариссу броситься к нему в объятья, дав отставку одобренному матерью мистеру Льюорти из городишка Уэстерхем, графство Кент. Да, они шли ва-банк. И она его в этом поддержала, так же как поддерживала до сих пор. Во время своей индийской одиссеи они останавливались в ночлежках, сутки и более подряд проводили в автобусах, где им на ноги тошнило кур, спорили с аборигенами Кхаджурахо, которые считали скульптурные изображения тантрического секса в их знаменитом храмовом комплексе непотребными и предназначенными лишь для туристов, заново познавали Бомбей и Дели, гостили у старинных друзей его семьи, а однажды и в доме у исключительно негостеприимного дядюшки и его еще более негостеприимной новой жены, перешедшей в ислам австралийки, — от этого дядюшки, делавшего все, лишь бы они поскорее убрались вон, он много лет спустя получил письмо с требованием денег. Он побывал в приюте для вдов в Бенаресе, посетил в Амритсаре парк Джаллианвала-Багх, где в 1919 году учинил бойню генерал Дайер[35]; а потом, по горло сытый Индией, поехал в Англию писать книгу.


Прошло пять лет: они с Клариссой были женаты, у них родился сын Зафар, роман был окончен и даже издан. На одной из встреч, где он читал отрывки из книги, индийская женщина встала и сказала: «Спасибо вам, мистер Рушди, за то, что вы рассказали про мою жизнь». У него комок подступил к горлу. На следующей встрече к нему обратилась другая индийская женщина: «Мистер Рушди, я прочитала ваш роман „Дети полуночи“. Он очень длинный, но это не страшно, я все равно дочитала его до конца. И теперь хочу вас спросить: а что вы, по большому счету, хотели им сказать?» Журналист из Гоа посетовал: «Вам повезло, вы быстрее дописали», — и показал машинопись своего романа про мальчика, родившегося в Гоа в ту же полночь, что и Салим Синай. В «Нью-Йорк таймс бук ревью» написали, что в романе «целый континент обрел, похоже, свой голос», на что множество литературных голосов Южной Азии на несметном числе языков отозвались эхом: «Да неужели?» И еще случилось много всего такого, о чем он и мечтать не смел: пришли премии, первые места в списках бестселлеров и, вообще говоря, популярность. Индия сердечно приняла его книгу и признала своим писателем, вернула себе точно так же, как он надеялся вернуть себе эту страну — лучшей награды не могло присудить ни одно жюри ни одной премии. Опустившись до самого дна, он все-таки отыскал волшебную дверь, выход к сияющим вершинам. Он снова окажется на этом дне после провозглашенной Хомейни фетвы, но и тогда найдет в себе силы не сдаться, ни в чем не изменить своему «я».

После Индии он вернулся к работе копирайтера, выговорив себе сначала у «Огилви», а потом и у другого агентства, «Эйер Баркер Хегеманн», двух-трехдневную рабочую неделю, что оставляло ему четыре или пять дней для написания книги, будущих «Детей полуночи». Когда роман был опубликован, он решил, что пришло время окончательно расстаться с этой весьма доходной работой. У него на тот момент был маленький ребенок, а уход из рекламного бизнеса сулил немалые денежные затруднения, но для творчества настоятельно требовалась свобода. Он посоветовался с Клариссой. «Нам придется приготовиться к бедности», — сказал он ей. «Хорошо, — уверенно ответила она. — Разумеется, увольняйся». Совершенно неожиданный для них обоих коммерческий успех «Детей полуночи» явился наградой их общей решимости — решимости шагнуть в неизвестность, не цепляться за гарантированный службой доход.

Когда он заявил боссу о желании уйти из агентства, тот решил, что у него требуют прибавки. «Да нет, дело в том что я хочу попробовать заняться исключительно литературой», — объяснил он боссу. А, сказал босс, то есть вы хотите, чтобы вам сразу много прибавили. «Нет же, я не торговаться с вами пришел. Просто, как положено, за месяц предупреждаю вас, что увольняюсь. Ровно через тридцать дней я больше на работу не выйду». Ну-у, протянул босс, боюсь, столько мы точно вам платить не сможем.

Тридцать один день спустя, летом 1981 года, уже ничто не отрывало его от писательства, которому он отныне целиком себя посвятил. Когда он в последний раз вышел за порог рекламного агентства, его прямо-таки опьянило чувство свободы. Он отбросил рекламную шелуху, как ненужную больше кожу, хотя и продолжал втайне гордиться самым известным своим слоганом «Такие неполезные — с ума сойти!», придуманным для производителя пирожных с кремом. Когда в том же году за «Детей полуночи» ему присудили Букеровскую премию, первая поздравительная телеграмма — в те времена одна из разновидностей посланий, которыми люди обменивались между собой, называлась «телеграмма» — была от того последнего, не сразу понявшего его босса. «Примите поздравления, — говорилось в ней. — Здорово, что наградили одного из нас».


На подходе к Стейшнерз-Холл, где должна была состояться Букеровская церемония, им с Клариссой повстречалась неугомонная Кармен Каллил, австралийка ливанского происхождения, основательница феминистского издательства «Вираго». «Салман, лапушка, — воскликнула она, — ты обязательно победишь!» Он сразу решил, что Кармен его сглазила и теперь ему премии уж точно не видать. Шорт-лист в тот год был выдающимся: Дорис Лессинг, Мюриэл Спарк, Иэн Макьюэн… Ему ли с ними тягаться! Кроме того, на премию претендовал Д. М. Томас с романом «Белый отель», признанным многими критиками настоящим шедевром. (Это было еще до обвинений в многочисленных заимствованиях из «Бабьего Яра» Анатолия Кузнецова, повредивших репутации книги в глазах некоторой части публики.) Нет, сказал он Клариссе, ты даже не надейся.

Много лет спустя одна из членов тогдашнего букеровского жюри, блестящий автор и ведущая телепрограмм об искусстве Джоан Бейкуэлл, рассказала ему, как боялась, что председательствовавший в жюри Малкольм Брэдбери станет всеми правдами и неправдами проталкивать «Белый отель». Перед финальным голосованием она частным образом встретилась с двумя другими экспертами, литературным критиком Гермионой Ли и профессором Принстонского университета Сэмом Хайнсом, и все трое пообещали друг другу не уступать давлению и отдать свой голос за «Детей полуночи». В результате Брэдбери и пятый член жюри Брайан Олдисс проголосовали за «Белый отель», а роман «Дети полуночи» победил с минимальным перевесом: три голоса против двух.

Д. М. Томас на церемонии награждения не присутствовал, а его редактор Виктория Петри-Хей очень нервничала оттого, что ей, возможно, придется принимать за него премию, и потому пила один бокал за другим. Когда он после награждения снова столкнулся с ней, она, уже в основательном подпитии, призналась, что только рада, что все обошлось и ее не заставили зачитывать благодарственную речь Томаса. Достав из сумочки конверт с текстом речи, она рассеянно помахивала им в воздухе: «И что мне теперь с этим делать, ума не приложу». — «А вы мне отдайте, — сказал он, в расчете сыграть жестокую шутку. — Чтобы не потерялся». Виктория была так пьяна, что безропотно послушалась. Следующие полчаса он проходил с текстом благодарственной речи Д. М. Томаса в кармане. Но в конце концов в нем заговорила совесть, он разыскал совсем к тому времени расклеившуюся редакторшу и вернул нераспечатанный конверт. «Постарайтесь не потерять», — сказал он ей.

Показывая своему редактору Лиз Колдер красивый, переплетенный в кожу наградной экземпляр «Детей полуночи», он раскрыл его на том месте, где помещался экслибрис с надписью ЛАУРЕАТ. Она, не в силах сдержать радость, плеснула на экслибрис шампанским — так сказать, «окрестила» книжку. Видя, как расплываются от шампанского буквы, он в ужасе закричал: «Что вы наделали!» Через пару дней учредители премии прислали новенький чистый экслибрис, но он уже не хотел расставаться с первым, прошедшим победное крещение. И заменять его на новый не стал.

Так у него начались годы благополучия.


Ему выпало семь благополучных лет — далеко не всем писателям выпадает столько, — и потом в тяжелые времена он вспоминал эти годы с неизменной благодарностью. Через два года после «Детей полуночи» он опубликовал роман «Стыд», вторую часть диптиха, посвященного миру, выходцем из которого он был. Эта вторая книга задумывалась как прямая противоположность первой: действие в ней происходит в основном не в Индии, а в Пакистане, она короче, сюжет закручен крепче, повествование ведется не от первого лица, а от третьего, и в центре его попеременно оказываются разные персонажи, а не один антигерой-рассказчик. В отличие от первой, вторая книга писалась без любви; в его восприятии Пакистан был прежде всего до смешного свирепой страной. Страной, где горстка жуликов правила беспомощным большинством, где продажные политиканы и беспринципные генералы то выступали заодно, а то гнали и казнили друг друга, страной, отдаленно повторяющей Рим эпохи цезарей, в котором буйные тираны спали с родными сестрами, возводили своих коней в сенаторское достоинство и музицировали, глядя на подожженную столицу. Но что бы ни творилось в дворцовых стенах, какое бы кровавое безумие за ними ни происходило, от этого в жизни простых римлян — равно как простых пакистанцев — абсолютно ничего не менялось. Дворец всегда оставался дворцом. Правящая верхушка власть из своих рук не выпускала.

Переехать в Пакистан было со стороны родителей большой ошибкой, нелепым недоразумением, из-за которого он лишился родного дома. И сам Пакистан казался ему историческим недоразумением, недостаточно продуманной страной, основанной на ложной презумпции, будто религия способна связать воедино народы — пенджабцев, синдхов, бенгальцев, белуджей и пуштунов, — которых искони разделяли и география, и история, страной, явившейся на свет птицей-уродом, «разделенной тысячью миль на два крыла, у которой вместо тулова — клин чужой и враждебной земли (злее врага не сыскать!) и нет перемычки меж крыльями, разве только Аллах соединяет их»[36], птицей, потерявшей в скором времени свое восточное крыло[37]. Что есть взмах одного крыла? Пакистан — таков ответ на эту вариацию знаменитого дзенского коана. В «Стыде», его пакистанском романе (за книгой закрепилось слишком уж упрощенное определение: на самом деле и в «Детях полуночи» Пакистана хватало, и Индия в «Стыде» вполне себе фигурировала), юмор был чернее, политиканы — кровавее и потешнее, как если бы, объяснял он сам себе, жестокие перипетии «Двенадцати цезарей» или какой-нибудь шекспировской трагедии взялись представлять фигляры, высокой трагедии недостойные, как если бы «Короля Лира» разыграли цирковые клоуны, скрестив трагедию с балаганом. Роман он написал на удивление быстро: если работа над «Детьми полуночи» заняла у него пять лет, то со «Стыдом» он управился за полтора года. Книгу практически повсеместно встретил радушный прием. В Пакистане она, как и следовало ожидать, была запрещена личным указом диктатора Зия-уль-Хака, который легко узнавался в персонаже по имени Реза Хайдар. Несмотря на запрет, в Пакистан попало немало экземпляров романа, в том числе, как рассказывали ему пакистанские друзья, по каналам дипломатической почты — работники посольств жадно прочитывали книгу и отдавали читать пакистанцам.

Несколько лет спустя он совершенно случайно узнал, что в Иране «Стыд» даже удостоился премии. Роман без ведома автора был опубликован в переводе на фарси, и это санкционированное властями пиратское издание признали затем лучшей переводной книгой года. Мало того что автора никто не удосужился наградить — ему даже не сообщили о присуждении премии. Но интереснее другое: если верить доходившим из Ирана рассказам, когда пятью годами позже увидели свет «Шайтанские аяты», немногочисленные иранские торговцы англоязычной литературой решили, что новая книга писателя, чья предыдущая вещь снискала высочайшее одобрение муллократов, будет неплохо расходиться; поэтому они закупили изрядное количество экземпляров первого, вышедшего в сентябре 1988 года, издания «Шайтанских аятов» и преспокойно, не вызывая ничьего неудовольствия, целых шесть месяцев торговали ими вплоть до провозглашения фетвы в сентябре 1989-го. Он не знал наверняка, правдивы ли эти рассказы, но ему хотелось им верить: они подтверждали, что направленное против книги негодование не возникло в низах, а насаждалось сверху.

Но пока, в середине восьмидесятых, ни о какой фетве и близко речи не шло. Тем временем успех, которым пользовались его книги, оказал благотворное воздействие на его нрав: постоянное внутреннее напряжение спало, он стал веселее, покладистей, проще в общении с людьми. Но в эти благостные времена старшие собратья-писатели почему-то все как один предупреждали его: все хорошее когда-нибудь да кончается. Энгус Уилсон незадолго до своего семидесятилетия пригласил его на ланч в клуб «Атенеум»; слушая ностальгические воспоминания мэтра о «тех днях, когда я был модным писателем», он понимал: создатель «Англосаксонских поз» и «Стариков в зоопарке» ненавязчиво напоминает о непостоянстве удачи, о том, что вчерашний задиристый юнец назавтра запросто превращается в печального, всеми забытого пенсионера.

В связи с выходом американского издания «Детей полуночи» он поехал в Соединенные Штаты, где снялся у известного фотографа Джил Крементц и познакомился с ее мужем Куртом Воннегутом; новые знакомые пригласили его провести выходные у них в гостях в прибрежной деревушке Сагапонак на Лонг-Айленде. «Писательство — это у вас всерьез?» — ни с того ни с сего спросил Воннегут, когда они сидели вдвоем на солнцепеке и пили пиво. Услышав утвердительный ответ, автор «Бойни номер пять» сказал: «В таком случае приготовьтесь: придет день, когда вам нечего будет писать, а писать все равно придется».

По дороге в Сагапонак он просматривал подборку рецензий, которую прислали ему из выпустившего роман издательства «Альфред Нопф». Анита Десай[38] поместила удивительно теплый отзыв о нем в газете «Вашингтон пост»; если роман ей понравился, думал он, то, может быть, я и впрямь написал что-то стоящее. Положительной была и рецензия в «Чикаго трибюн», подписанная Нельсоном Олгреном… «Человек с золотой рукой», «Прогулка по дикой стороне»… Неужели тот самый Нельсон Олгрен? Любовник Симоны де Бовуар и приятель Хемингуэя? Это прямо какое-то благословение из золотого прошлого англоязычной литературы. Нельсон Олгрен, не верил он своим глазам, а я-то думал, его нет в живых. В Сагапонак он явился раньше, чем рассчитывали хозяева. Чета Воннегутов как раз собиралась навестить только что приехавшего из города друга и соседа… Нельсона Олгрена. Они оценили невероятное совпадение. «Что ж, — сказал Курт, — раз он написал рецензию на вашу книжку, значит, и повидаться с вами не откажется. Пойду позвоню ему, предупрежу, что вы идете с нами». Он исчез в доме, но очень скоро снова появился на пороге с изменившимся, посеревшим лицом. «Нельсон Олгрен только что умер», — проговорил Воннегут. Прежде чем случился сердечный приступ, Олгрен все приготовил для приема гостей. Гости, пришедшие первыми, обнаружили его мертвым на ковре в гостиной. Рецензия на «Детей полуночи» была последним написанным им текстом.

Нельсон Олгрен. А я-то думал, его нет в живых. Смерть Олгрена повергла Воннегута в мрачное расположение духа. Его гость тоже задумался о том, что каждый из нас рано или поздно в не ведомый никому миг так же растянется на ковре.


Успех «Детей полуночи» у американской критики явился неожиданностью для издателей. Автор романа приехал в Нью-Йорк за свой счет просто потому, что ему хотелось присутствовать при выходе книги в свет; никаких интервью с ним запланировано не было и не последовало даже после появления положительных отзывов в прессе. Книжка вышла небольшим тиражом, потом последовали небольшая допечатка и издание в бумажной обложке, тоже не очень массовое. Зато ему повезло пожать руку самомУ легендарному Альфреду А. Нопфу, пожилому элегантному джентльмену в дорогом пальто и черном берете, которого он встретил у входа в редакцию в доме 201 по Восточной 50-й улице. Кроме того, он познакомился со своим американским редактором, долговязым Робертом Готлибом, личностью тоже вполне легендарной. Боб Готлиб привел его к себе в кабинет, украшенный гирляндами разноцветных флажков и поздравительными открытками к пятидесятилетию. Они успели уже поговорить о том о сем, когда Готлиб вдруг сказал: «Теперь, когда я понял, что вы мне нравитесь, признаюсь: я не ожидал, что так будет». Собеседник был неприятно поражен. «Почему? — Он с трудом подбирал слова. — Вам не понравилась моя книга? Я хотел сказать, если вы издали мой роман…» Боб покачал головой. «Ваш роман ни при чем, — сказал он. — Недавно я прочел по-настоящему великую книгу одного по-настоящему великого писателя и, прочитав, понял, что мусульмане мне нравиться не могут». Это заявление ошарашило его еще больше. «И что же это за великая книга? — спросил он у Готлиба. — И как зовут этого великого писателя?» — «Книга называется „Среди верующих“, ее написал B. C. Найпол». — «Непременно эту книгу прочту», — сказал он главному редактору издательства «Альфред Нопф».

Боб Готлиб, по всей видимости, искренне не понимал, что его слова могли ранить собеседника, и, надо отдать ему должное, оказал исключительно радушный прием писателю, который не должен был бы ему понравиться. Готлиб не раз приглашал его ужинать к себе домой в Тёртл-Бэй, один из самых аристократических районов Манхэттена, где по соседству с ним жили Курт Воннегут, Стивен Сондхайм[39] и Кэтрин Хепберн. (Актриса, которой к тому времени было уже хорошо за семьдесят, как-то после обильного снегопада с лопатой в руках постучалась к Готлибу в дверь и предложила почистить крышу его дома.) Будучи одним из попечителей труппы Джорджа Баланчина «Нью-Йоркский балет», Боб Готлиб пригласил молодого индийского писателя на спектакль — индиец однажды видел в лондонской постановке Мориса Бежара Сюзанн Фарелл, главную любовь в жизни Баланчина, к тому времени порвавшую с русским хореографом. «Я беру вас с собой при условии, — сказал Боб, — что вы забудете о существовании Бежара и признаете Баланчина богом».

Радушен он был и в качестве редактора. После того как в 1987 году Готлиб, расставшись с издательством «Альфред Нопф», сменил Уильяма Шона на посту главного редактора журнала «Нью-Йоркер», августейшее издание открыло наконец двери для автора «Детей полуночи». В эпоху Уильяма Шона эти двери были для него накрепко заперты, поэтому Салман, в отличие от многих, не стал оплакивать окончание его правления, длившегося пятьдесят три года. Боб Готлиб публиковал в «Нью-Йоркере» его прозу и публицистику, показал себя блестящим, вдумчивым и неравнодушным редактором при работе над его большим эссе «Из Канзаса» (1992), посвященном «Волшебнику страны Оз», одному из прекраснейших и сильнейших в мировом кинематографе гимнов дружбе, — с подачи Готтлиба Салман особо подчеркнул эту мысль.

После провозглашения фетвы он виделся с Готтлибом лишь однажды. Лиз Колдер и Кармен Каллил вместе праздновали свои дни рождения в клубе «Граучо» в Сохо, и у него выдалась возможность ненадолго там показаться. Когда он поздоровался с Бобом, тот сказал с напором: «Я всегда тебя защищаю, Салман. Объясняю всем, что, если бы ты знал, что из-за твоей книги погибнут люди, ты ни за что бы не стал ее писать». Он медленно досчитал про себя до десяти. Бить пожилого редактора было бы неправильно — лучше извиниться и отойти. Он сделал какой-то бессмысленный поклон и развернулся на каблуках. С той встречи они больше не обмолвились ни словом. Он чувствовал себя очень обязанным Бобу Готлибу, но у него не шла из головы последняя фраза. При этом он не сомневался: точно так же как при первой встрече Готлиб не заметил эффекта, произведенного его высказыванием о книге Найпола, так не видел ничего странного и в словах, произнесенных при последней их встрече. Боб свято верил, что они остаются друзьями.


В 1984 году его брак распался. Они были вместе четырнадцать лет и сами не заметили, как отдалились друг от друга. Кларисса мечтала поселиться за городом, и как-то целое лето они искали жилище к западу от Лондона, пока он наконец не понял, что не выдержит деревенской жизни и попросту сойдет с ума. Он сказал Клариссе, что мыслит себя только в городе, и она ему уступила, но тема переезда не была окончательно закрыта. Они были очень молоды, когда полюбили друг друга, а теперь повзрослели и у каждого появились свои интересы. Так, она была равнодушна ко многому из того, чем он занимался в Лондоне, в частности к его участию в борьбе против расизма. Он довольно долго проработал волонтером в Кэмденской комиссии по межобщинным отношениям — общественной организации, занятой решением расовых вопросов. Эта работа многое для него значила, она позволила ему увидеть Лондон таким, каким он его до того почти не знал, — городом эмигрантов, чья жизнь протекает среди лишений и окружена предрассудками, городом видимым, но незримым, как он позже его назвал. Эмигрантский город существовал у всех на глазах, в Саутхолле, Уэмбли, Брикстоне, в том же Кэмдене, но в те дни о его проблемах англичане вспоминали разве что во время кратких вспышек расовых волнений — им не хотелось замечать этот город, этот мир, признавать его реальность. Посвятив изрядную долю свободного времени проблемам межрасовых отношений, он использовал накопленный опыт в полемическом эссе «Новая империя в Британии», в котором постарался дать картину возникновения нового слоя черно- и темнокожих британцев. С этим эссе он выступил в программе «Мнения» Четвертого общественного телеканала, но Клариссе, совершенно очевидно, дела не было до явленных им чудес красноречия.

Но главное испытание, которому подвергся их брак, было более интимного свойства. После Зафара им — Клариссе сильнее, чем ему, — хотелось завести еще детей, но ничего из этого не получалось: две подряд беременности закончились ранним выкидышем. Один выкидыш был у Клариссы еще до беременности Зафаром. Как потом выяснилось, причиной выкидышей была генетическая аномалия, простая хромосомная транслокация, которую он, видимо, унаследовал по мужской линии.

Хромосома — это стержень, несущий наследственную информацию, каждая клетка человеческого организма содержит двадцать две пары таких стержней; двадцать третья пара хромосом определяет его пол. Изредка случается, что фрагмент наследственной информации отделяется от одного стержня и прикрепляется к другому: в результате одна хромосома несет слишком мало информации, а вторая — слишком много. При зачатии ребенка половина отцовских хромосом случайным образом соединяется с половиной материнских, так складывается новый набор хромосомных пар. Если отец является носителем простой хромосомной транслокации и обе его дефектные хромосомы достаются плоду, ребенок рождается нормальным, но при этом сам становится носителем мутации. Если плоду не достанется ни одной из претерпевших изменение хромосом, беременность и роды так же будут нормальными, но на сей раз мутация ребенку не передастся. В случае же, если плод получит одну из двух неправильных отцовских хромосом, его развитие будет нарушено и беременность закончится выкидышем.

В такой ситуации зачатие превращается в биологическую рулетку; им с Клариссой в эту рулетку не везло. Стресс после каждого выкидыша, боль обманутых надежд — в конце концов силы у обоих иссякли. Любовью они больше не занимались. Обоим жутко становилось от одной мысли, что за новой попыткой последует новая неудача. Странно было бы, если бы Кларисса не винила его за крушение мечты, в которой она видела себя в окружении множества детей, составляющих весь смысл ее жизни. И ему странно было бы не винить в этом себя.

Любые длительные отношения между мужчиной и женщиной, если из них уходит секс, по всей видимости, обречены. На протяжении тринадцати лет из четырнадцати прожитых совместно он хранил безусловную верность, но на четырнадцатый год узы верности распались или, быть может, просто ослабли, вслед за чем с его стороны последовали мимолетные измены во время писательских поездок в Канаду и Швецию, а затем и затянувшаяся измена в Лондоне — со старинной подругой по Кембриджу, замечательно игравшей на скрипке. (Кларисса изменила ему лишь однажды, было это давно, в 1973 году, когда он еще работал над «Гримусом»; она порывалась даже уйти от него к любовнику, но быстро с тем мужчиной порвала, и они забыли досадный эпизод — ну или почти забыли. Что до него, то он навсегда запомнил, как звали соперника. Эймлер Гриббл, больше такого имени нет, наверно, ни у кого.)

Он долго пребывал в идиотической уверенности, будто ведет себя чрезвычайно осторожно и жена ничего не знает и ни в чем его не подозревает. Потом он сам дивился собственной наивности. Жена, разумеется, обо всем знала.

Как-то он без нее полетел в Австралию, где принял участие в Аделаидском фестивале искусств, а потом в компании Брюса Чатвина отправился в пустыню. Там в книжной лавке городка Эллис-Спрингс ему на глаза попалось дешевое издание книги Робин Дэвидсон «Следы», в которой она рассказывает, как в одиночку пересекла пустыню Гибсона на собственноручно пойманных и выдрессированных верблюдах. Когда «Следы» только вышли, его редактор в издательстве «Джонатан Кейп» Лиз Колдер очень хвалила книгу и ее бесстрашного автора, а он тогда еще бросил презрительно: «Ну и зачем тащиться через пустыню, если можно сесть на самолет?» Теперь, воочию повидав описанные в книге места, он купил ее и с большим удовольствием прочитал. «Когда будешь в Сиднее, тебе обязательно надо с ней познакомиться, — сказал ему Брюс. — Давай ей позвоним. Телефон у меня есть». — «Еще бы не было», — заметил он. У Брюса в его прославленном «молескине» были записаны телефонные номера абсолютно всех хоть чем-то примечательных обитателей Земли. Если бы вам вдруг понадобилось позвонить английской королеве по ее личному засекреченному телефону, Брюс бы его мигом нашел.

Робин, голубоглазая дерганая блондинка, не вполне вписывающаяся в излюбленный им типаж, пригласила его на ужин в свой крохотный домик в Аннандейле, и тут их обоих словно поразил один удар молнии. Когда Робин пошла достать запеченную курицу из духовки, та оказалась холодной — оттого что мысли хозяйки были заняты совсем другим, она просто-напросто забыла включить плиту. На следующее утро у них начался роман, который продолжался три года и был полной противоположностью неторопливых, ровных и по большей части счастливых отношений с Клариссой. Их непреодолимо тянуло друг к другу, но то в одном, то в другом при этом проявлялась полная их несовместимость. Редкий день обходился у них без шумной ссоры.

Она брала его с собой в австралийский буш, ее умение выживать среди дикой природы внушало ему, существу городскому до мозга костей, трепетное благоговение. Они ночевали под звездным небом, и, несмотря на это, во сне их не убили скорпионы, не съели кенгуру и не растоптала в танце Старая Великанша из Времен Творения. Со «станции» — так в Австралии называют ранчо, — расположенной на северо-западе континента у залива Шарк (в заливе он плавал с дельфинами, а на берегу видел дом, построенный из одних ракушек), они перегоняли ее верблюдов на ферму южнее Перта. По ходу дела он узнал о верблюдах две вещи, ранее ему неизвестные. Во-первых, оказалось, что эти животные не прочь предаться инцесту: единственный детеныш в стаде родился в результате легкомысленного союза между верблюдом-самцом и его матерью. (Дитя кровосмесительной связи назвали в его честь, слегка переиначив имя на австралийский лад: Селман Камель.) Второй доселе неизвестный ему факт заключался в том, что если вывести верблюда из себя, то он, вместо того чтобы испражняться, как всегда, безобидными сухими катышками, выпускает из задницы жидкую, весьма дальнобойную струю дерьма. То есть околачиваться позади рассерженного верблюда настоятельно не рекомендуется. Оба урока, вынесенных из австралийских странствий, он считал важными для себя.

Она поехала за ним в Европу, но жить вместе они не смогли и за последний год их романа расставались раз десять, если не больше. Через два месяца после окончательного разрыва он проснулся посреди ночи у себя в новом доме на Сент-Питерс-стрит оттого, что почувствовал: в комнате кто-то есть. Он, как был голым, вскочил с кровати. Она открыла своим ключом — замки он менять не стал — и теперь настаивала, что им «непременно надо поговорить». Он говорить не захотел и попытался выскользнуть из комнаты, но она схватила его и больно наступила каблуком ему на босую ногу. С тех пор пальцы на этой ноге полностью потеряли чувствительность. «Если бы я был женщиной, а ты мужчиной — как бы называлось то, что сейчас происходит?» — спросил он. Эти слова на нее подействовали, она ушла. А потом в первом и единственном своем романе «Предки» вывела крайне неприятного американца, садистического любовника главной героини. На вопрос интервьюера газеты «Гардиан», является ли прообразом этого персонажа Салман Рушди, она ответила: «В меньшей мере, чем это было в первой редакции».


В нем зрел роман, о котором ему ничего не было понятно. У него имелись готовые отрывки текста, персонажи и интуитивная уверенность, что, несмотря на пестрый разнобой фрагментов, все они относятся к одной книге. Форма и содержание ее виделись ему очень приблизительно. Книга будет большой — это из того, что он уже знал, — действие ее широко раскинется во времени и пространстве. В ней будут путешествия. Ему казалось, что так надо. Завершив роман «Стыд», он исполнил первую часть своего глобального замысла: со знанием дела описал два мира, выходцем из которых был. Эти оставленные позади миры предстояло увязать с совсем другим миром, где теперь протекала его жизнь. Постепенно у него складывалось понимание, что не Индия и не Пакистан, не политика и не магический реализм будут впредь главной его темой, что до конца своих дней ему предстоит биться над разрешением огромной важности вопроса о том, каким образом достигается единство мира, причем не только о том, как Восток перетекает в Запад, а Запад — в Восток, но и как прошлое формирует настоящее, а настоящее изменяет наше представление о прошлом, как содержимое воображаемого мира — сновидения, художественное творчество, полет фантазии и, да-да, вера — просачивается сквозь мембрану, отделяющую этот мир от мира повседневности, от той «реальности», в которой, как ошибочно считается, и существуют люди.

Оттого что наша планета становится меньше, сжимается на глазах, человеческие сообщества и культуры не обитают больше в изолированных отсеках, наглухо отгороженных от всех прочих. В наше время каждый из индивидуальных отсеков сообщается со всеми без исключения остальными, человек нынче может потерять работу из-за махинаций, совершенных на другом конце света валютными спекулянтами, чьи имена ему ничего не говорят и чьих лиц он никогда не увидит, или, как выражаются сторонники самоновейшей теории хаоса, взмах крыльев бабочки в Бразилии может вызвать торнадо в Техасе. В первоначальном варианте роман «Дети полуночи» открывался словами: «Почти все важное в нашей жизни случается в наше отсутствие», и хотя потом он упрятал эту фразу в глубину текста, сочтя, что с ней зачин получается уж больно толстовским — писал он как-никак «Детей полуночи», а не «Анну Каренину», — заключенная в них мысль по-прежнему не давала ему покоя. Как рассказать о таком мире — о мире, где человек далеко не всегда волен распоряжаться собственной судьбой, где сто участь зависит от выбора, сделанного не им, а неизвестно кем, от экономических передряг или от взрыва бомбы?

Он летел домой из Сиднея переполненный впечатлениями первых невероятных дней с Робин. Чтобы хоть как-то собраться, взять себя в руки, он достал маленький черный блокнот и заставил себя сосредоточиться на недопридуманной книге. На тот момент у него имелась кучка эмигрантов, или, пользуясь официальным языком британских властей, «иммигрантов»; путь каждого из них со старой родины на новую давал ему возможность задуматься над связями и разрывами между «здесь» и «там», «тогда» и «теперь», реальностью и мечтой. Уже прорисовывался образ Салахуддина Чамчавалы, в англизированном варианте звавшегося Саладин Чамча, у которого тяжело складывались отношения с отцом, и он пытался отстраниться от них, обританиваясь. Ему нравилась фамилия «Чамча» — в ее звучании слышались одновременно и бедолага Грегор Замза, превратившийся у Кафки в навозного жука, и Чичиков, гоголевский падальщик, скупщик мертвых душ. Нравилось ему и то, что с хиндустани она буквально переводилась как «ложка», а в разговорной речи то же слово употреблялось в значении «прихлебатель», «лизоблюд». Чамча отказался от своих корней, сбежал от отца и от родной страны, отказался от индийскости ради английскости, которая ему так в полной мере и не далась, стал многоголосым актером, и все у него складывалось хорошо на радио и на озвучании телепрограмм, то есть там, где аудитория не видела его лица, каковое, несмотря на всё англофильство обладателя, «цветом не подходило для экранов цветного телевидения».

Противоположностью Чамче был… скажем так: падший ангел.

В 1982 году актер Амитабх Баччан, величайшая звезда бомбейского кинематографа, на съемках в Бангалоре неудачно выполнил трюк и заработал разрыв селезенки, едва не стоивший ему жизни. Несколько следующих месяцев отчеты о состоянии его здоровья публиковались на первых полосах газет, у входа в больницу, где он лежал, в ожидании новостей постоянно толпился сочувствующий люд, политики выстраивались в очередь к его палате. Пока он находился при смерти, страна затаила дыхание, а когда пошел на поправку, известие об этом произвело чуть ли не такой же эффект, как весть о воскресении Христа. В Южной Индии и до того бывали случаи, когда актеров, сыгравших индуистских богов в «мифологическом» кино, начинали почитать почти что наравне с божествами. Баччану, чтобы стать полубогом, даже не понадобилось полубога играть. А если представить, что такой полубог-полуактер, пережив страшную катастрофу, в тяжкую минуту воззвал к своему богу и не услышал от него ответа? Что из-за холодящего кровь молчания небес он сначала засомневался, а потом и вовсе утратил веру, служившую ему главной опорой в жизни? Испытав такое потрясение, он ведь наверняка начал терять рассудок? И в безумии устремился на другой конец света, забыв о том, что от себя ему не спрятаться нигде?

И как же назвать эту падшую звезду? Ответ пришел мгновенно, как если бы уже долго поджидал его, зависнув в нужной точке на высоте тридцати пяти тысяч футов над уровнем моря. Джибрил. Ангел Джабраил — «Джибрил Фаришта»[40]. Джибрил и Чамча: ангел, от которого отвернулся бог, и псевдоангличанин, бегущий от отца. Две потерянных души под бесконечным небом бездомного бытия — они станут главными героями книги. Это уже было кое-что.

Раз Джибрил ангел — то Чамча, наверное, демон? Или все не так просто и в ангеле бывает нечто демоническое, а демон может порой примерить нимб?

Что до путешествий, то их накапливалось в книге все больше. В ее ткань вплетались сюжеты, на первый взгляд абсолютно посторонние. Так, в феврале 1983 года некий человек по имени Сайад Виллаят Хусейн Шах объявил своим последователям из числа мусульман-шиитов, что Аллах-де по его молитве раздвинет воды Аравийского моря и они смогут совершить паломничество в священный для шиитов иракский город Кербелу, пройдя пешком по дну морскому. Тридцать восемь человек поверили ему и бросились вслед за ним в воду. Многие из них утонули, но интереснее здесь другое: те, кто остался в живых, вопреки всякой очевидности клялись и божились, что чудо таки произошло и они были тому свидетелями. Эта история больше года не выходила у него из головы. Поскольку ему не хотелось писать ни о Пакистане, ни о шиитах, в его фантазиях паломники превратились в индийских суннитов, а их предводителем стала девушка. Тут ему очень кстати вспомнился исполинский баньян, виденный однажды в Южной Индии неподалеку от Майсура; дерево это столь огромно, что в стволе его устроены хижины и пробиты колодцы, а крону населяют мириады бабочек. Так в его воображении возникла деревня Титлипур, то есть «Город Бабочек», и появилась таинственная девушка, окруженная и облепленная бабочками. Коль скоро ее последователи были суннитами, целью их вместо Кербелы стала Мекка, но тема расступившихся морских вод по-прежнему занимала центральное место в рассказе об их паломничестве.

Многие из громоздившихся один на другом фрагментов книги были посвящены «видимому, но незримому городу», эмигрантскому Лондону эпохи Тэтчер. Реально существующие лондонские районы, где много эмигрантов из Азии — Саутхолл, расположенный на западе города, и Брик-Лейн, расположенный на востоке, — он смешал с южнобережным Брикстоном и получил район Центрального Лондона под названием Брикхол. Там семейство, состоящее из ортодоксальных мусульман-родителей и мятежной дочери-подростка, содержало кафе «Шаандаар» — так он не слишком старательно замаскировал переводом названия на урду действительно имеющееся в Саутхолле «Бриллиант-Кафе». В вымышленном Брикхоле кипели расовые страсти, грозившие в скором времени вылиться в уличные побоища.

А вот вам, пожалуйста, преображенная Кларисса, обзаведшаяся навеянным Ричардсоном именем Памела Лавлейс[41]. А вот аватара Робин, которая из покорительницы пустынь переквалифицировалась в альпинистку, а из христианки превратилась в еврейку Аллилуйю Коэн, или, иначе, Конус. А еще откуда ни возьмись появляется Клариссина бабушка Мэй Джуэлл, достойная пожилая леди, жившая у самого берега моря в городке Певенси-Бэй в графстве Суссекс. Каждому, кто был готов ее выслушать, она сообщала, что в 1066 году норманнские ладьи проплыли ровнехонько через гостиную ее дома — за прошедшие с тех пор девять веков береговая линия, знаете ли, отодвинулась в море на целую милю. У бабушки Мэй в запасе имелось немало историй — она излагала их из раза в раз одними и теми же как святыня затверженными фразами — из времен своего англо-аргентинского прошлого, когда она жила в эстансии[42] Лас-Петакас в обществе рассеянного супруга-филателиста Чарльза «Дон Карлоса» Джуэлла, нескольких сот чрезвычайно горячих и гордых гаучо и огромного стада исключительно породистого аргентинского крупного рогатого скота.

Во времена, когда им принадлежала четвертая часть планеты, британцы растекались со своего промозглого северного островка и на просторе под необъятными небесами Индии и Африки вырастали в живописных романтиков с открытой душой, персонажей гораздо большего масштаба, чем могла вместить их родина. Но потом эпоха империй миновала, и британцы вынуждены были съежиться до своих прежних мелких, холодных, сереньких островных «я». Бабушка Мэй, которая, сидя у себя в домике, похожем на башню береговой батареи, грезила безбрежными пампасами и призовыми быками, на манер единорогов припадавшими головой к ее коленам, была одним из таких персонажей, тем более интересным, что не совсем стандартным, ибо ее история разворачивалась в Аргентине, а не во владениях Британской империи. Он записал в блокнот имя, которое она будет носить в книге: Роза Диамант.

Он летел в небе над Индией и делал заметки в блокнот. Ему вспомнилось, как некий индийский политик рассуждал по телевизору про британского премьер-министра, но все не мог правильно выговорить ее фамилию. «Миссис Торчер[43], — произносил он раз за разом, — миссис Маргарет Торчер». Получалось невыразимо смешно, несмотря на то — или, возможно, оттого — что Маргарет Тэтчер, разумеется, никакой мучительницей не была. В книге про Лондон времен миссис Т. наверняка могло найтись место — место посмешнее — для такого варианта ее имени.

«Сам по себе факт эмиграции, — записал он, — это перелом в основах существования эмигранта или группы эмигрантов, испытание, ставящее под вопрос всё связанное с его или их самосознанием, индивидуальностью, культурой и верой. Соответственно, роман об эмиграции должен представлять собой акт вопрошания, быть воплощением перелома, о котором в нем повествуется».

Он записал: «Как в мир приходит новое?»

А потом записал: «Шайтанские аяты».


Книг на самом деле могло получиться три. Или семь. Или ни одной. Он даже попытался написать историю жизни Розы Диамант, сделал из нее пьесу и предложил Уолтеру Донохью для постановки на только начинавшем оперяться Четвертом общественном телеканале, но, едва передав Уолтеру первый вариант текста, он затребовал его обратно, поскольку интуиция подсказывала ему, что сюжет и героиня понадобятся ему для романа, хотя он понятия не имел, каким боком их туда пристроить. Не исключено, что рассказ про «расступившиеся воды Аравийского моря» сильно выиграл бы в виде самостоятельного произведения, а эпизод с шайтанскими аятами выгоднее было бы подать отдельно.

Почему же тогда он с таким упорством упихивал все яйца в одну корзину? По прошествии времени приятно было думать, что ответ пришел ему в голову в небе над Бомбеем. Всё это, поймал он себя на мысли, пролетая над своим родным городом, сцены из жизни архангела Джабраила. Рассудок у него, как всегда, не ладил с подсознанием, навязывавшим ему ангелов и чудеса, заставлявшим найти им место в его картине мира. Итак, он пишет книгу об ангелах и демонах — но ведь отличить одних от других не всегда просто. Ангелы, бывает, совершают чудовищные вещи во имя священных вроде бы заветов — с другой стороны, очень даже можно посочувствовать Люциферу, мятежному ангелу, восставшему против отупляюще деспотических арфовых наигрышей Божьей воли и обреченному за это, по словам Даниеля Дефо, «бродяжничать и скитаться, не зная ни покоя, ни пристанища… не имея права дать отдых усталым стопам». Бездомный изгнанник, этот Сатана наверняка покровительствует с небес всем бездомным, всем тем, кто был сорван с насиженного места и так никуда не пристал, кому отказано в утешительном для людей оседлых чувстве твердой земли под ногами. Итак, он пишет сцены из жизни архангела и архидемона, причем его личные симпатии скорее на стороне демона — ведь недаром Блейк в свое время сказал про Мильтона, что истинный поэт принадлежит к партии дьявола.

С чего будет начинаться книга, он понял только год спустя. В июне 1985 года авиалайнер «Царь Канишка», выполнявший рейс номер 182 компании «Эйр Индия», был взорван сикхскими террористами, боровшимися за то, чтобы выкроить из индийского штата Пенджаб свое независимое государство под названием Халистан. Лайнер упал в Атлантический океан южнее берегов Ирландии, среди 329 погибших в этом теракте (в основном граждан Индии и канадцев индийского происхождения) была его подруга детства Нилам Натх, она летела с детьми в Бомбей навестить родителей, Дж. В. Натха («Дядюшку Натха») и Лилу, приходившихся ближайшими друзьями его родителям. Вскоре после того как до него дошло известие об этой катастрофе, он написал сцену, в которой Джибрил Фаришта и Саладин Чамча вываливаются из взорванного сикхскими террористами самолета, на котором они летели из Бомбея в Лондон. Джибрилу с Фариштой повезло больше, чем Нилам, — они невредимыми приземлились на пляж Певенси-Бэй неподалеку от дома Розы Диамант.


Книгу он писал четыре с лишним года. Впоследствии ему хотелось ответить на попытки свести весь его замысел к примитивному «оскорблению»: Оскорбить кого угодно я сумел бы и быстрее. Его противники не видели ничего удивительного в том, что серьезный писатель десятую часть своей жизни потратил на создание топорного оскорбительного памфлета. А все потому, что они отказывались признавать в нем серьезного писателя. Дабы создать почву для нападок на него и на его произведение, они рисовали автора негодяем, подлым вероотступником, который сметает все на своем пути в погоне за славой и богатством, беспринципным авантюристом, изготовившим дешевую литературную поделку и ради собственной выгоды «подвергающим ислам нападкам». Такой смысл несла часто повторяемая в его адрес фраза: Он сделал это намеренно.

Разумеется, намеренно, а как иначе? Часто люди просто так, с бухты-барахты пишут тексты длиной в четверть миллиона слов? Все зависит от того, как выразился бы на его месте Билл Клинтон, что именно понимать под «этим». Как ни странно, после двух романов, прочно завязанных на общественной истории Индостана, новая книга виделась ему вещью гораздо более личной, в ней он впервые попытался описать и проанализировать собственный опыт эмиграции, связанную с эмиграцией трансформацию своего «я». Ему казалось, что политики в третьей книге значительно меньше, чем в предыдущих. Что касается экскурса в историю возникновения ислама, то роль Пророка в книге ничуть не умаляется и речь о нем ведется в весьма уважительном тоне. Он подан именно так, как сам всегда требовал — человеком («Посланником»), а не воплощением божества (вроде «Сына Божьего» у христиан). Он предстает в книге человеком своего времени, этим временем сформированным, лидером, который, хотя и подвергается искушениям, способен их преодолеть. «Что ты собой представляешь как идея?» — вопрошает роман у молодой религии, изначально исходя из посыла, что идея не гибкая и не способная к компромиссу, как правило, терпит поражение, но затем признавая возможность для подобного рода идей в редких случаях выстоять и в корне переменить мир. Пророк в какой-то момент пошел было на компромисс, но потом решительно его отверг; проповеданная им негибкая идея вошла в силу и повернула ход истории.

Когда его впервые обвинили в оскорблении ислама, он искренне не понял, в чем дело. Он всего-то написал художественное произведение, в котором коснулся темы божественного откровения — да, с атеистических позиций, но при этом вполне тактично. С какой стати считать это оскорблением? В следующие несколько лет торжества злобной розни он, как и все остальные, получил исчерпывающий ответ на свое недоумение.

Пророка в книге зовут не Мухаммадом, живет он не в Мекке, и основанная им религия называется не исламом, хотя, возможно, и похоже. К тому же фигурирует этот Пророк исключительно в сновидениях персонажа, обезумевшего после утраты веры. С точки зрения автора, перечисленные несовпадения только подчеркивают, что всё написанное им — чистой воды писательская фантазия. Противники же утверждали, что это он так неумело маскируется. «Он прячется, — говорили они, — за художественным вымыслом». Можно подумать, вымысел — это покрывало или настенный гобелен, и всякого, по наивности за ним укрывшегося, легко проткнуть шпагой, как Полония.

Работа над романом была в самом разгаре, когда он получил приглашение провести несколько семинаров для студентов Американского университета в Каире. Деньги университет обещал небольшие, но зато предлагал, если ему будет интересно, организовать экскурсию по Нилу в компании с одним из ведущих египтологов. Ближе познакомиться с Древним Египтом было его давней мечтой, и вот наконец представился случай. «Идеально было бы приехать сразу, только закончу книгу», — не откладывая, ответил он. Книга была окончена, называлась она «Шайтанские аяты», и поездка в Египет стала для него невозможной — ему пришлось смириться, что он так никогда не увидит ни пирамид, ни Мемфиса, ни Луксора, ни Фив, ни Абу-Симбела. И это была лишь одна из уготованных ему потерь.


В январе 1986 года работа у него не ладилась. Получив приглашение в Нью-Йорк на эпохальное писательское сборище — 48-й конгресс Международного ПЕН-клуба, он обрадовался уважительному поводу оторваться от письменного стола. Конгресс был затеян с размахом. Тогдашний президент Американского ПЕН-центра Норман Мейлер, употребив весь свой запас обаяния и все свое умение убеждать, собрал внушительную сумму денег и сумел привезти на Манхэттен больше полусотни лучших писателей со всего мира, чтобы они в компании сотни отборных американских авторов порассуждали на возвышенную тему «Творчество писателя и творчество государства», а также в свое удовольствие поели-попили в самых изысканных и неожиданных местах — вроде Грейси-Мэншна[44] или Дендерского храма в музее «Метрополитан»[45].

Один из самых молодых участников конгресса, он был исполнен благоговения перед теми, с кем очутился в одной компании. Бродский, Грасс, Оз, Шойинка, Варгас Льоса, Беллоу, Карвер, Доктороу, Моррисон, Саид, Стайрон, Апдайк, Воннегут, Бартельми, сам Мейлер — все эти великие читали свои произведения и спорили друг с другом в отелях «Эссекс-Хаус» и «Сент-Моритц», возвышающихся у южного торца Центрального парка. Как-то раз фотограф Том Виктор попросил его попозировать в конном экипаже, на каких катают по парку туристов; забравшись в экипаж, он обнаружил там Сьюзен Сонтаг и Чеслава Милоша. В обычной ситуации он за словом в карман не лез, но за время той прогулки с трудом выдавил из себя всего несколько фраз.

Атмосфера на конгрессе была наэлектризована с самого первого дня. Норман Мейлер вызвал ропот большинства членов ПЕН-клуба тем, что пригласил выступить на церемонии открытия в Нью-Йоркской публичной библиотеке госсекретаря Джорджа Шульца. Южноафриканские писатели Надин Гордимер, Дж. М. Кутзее и Сифо Сепалма встретили появление чиновника громкими криками протеста и обвинениями в поддержке апартеида. Другие участники конгресса, в их числе Э. Л. Доктороу, Грейс Пейли, Элизабет Хардвик и Джон Ирвинг, высказывали недовольство тем, что администрация Рейгана, как выразился Доктороу, «превращает конгресс писателей в свою трибуну».

Синтия Озик распространяла петицию, осуждавшую бывшего австрийского канцлера и участника конгресса еврея Бруно Крайского за то, что он встречался с Каддафи. (Защитники Крайского указывали, что в годы, когда он возглавляя правительство, Австрия приняла больше советских евреев, чем любая другая страна.) Во время одного из «круглых столов» Озик обрушилась на него с нападками, но Крайский очень изящно урегулировал ситуацию, и в результате инцидент был быстро исчерпан.

Многие участницы громко и небезосновательно недоумевали, почему в рабочих группах конгресса так мало женщин. Сонтаг и Гордимер, в рабочие группы входившие, общего возмущения не поддержали. Сонтаг даже высказала соображение, что «литература — это не работодатель, предоставляющий для всех равные возможности». Довод Сонтаг настроения недовольных не улучшил. Как, собственно, и сделанное им замечание, что, мол, худо-бедно несколько женщин в рабочие группы включены, тогда как он один представляет в них Южную Азию, то есть, иначе говоря, шестую часть человечества.

В Нью-Йорке тех дней придавали литературе большое значение, дискуссии между писателями широко освещались в прессе и, судя по всему, кого-то интересовали и за пределами узкого книжного мирка. Джон Апдайк пропел целую хвалебную песнь синим американским почтовым ящикам, повседневным символам свободного обмена мнениями и идеями, чем немало озадачил аудиторию, состоявшую преимущественно из иностранцев. Дональд Бартельми большую часть времени был пьян, а Эдвард Саид — исключительно дружелюбен. На приеме в Дендерском храме Росарио Мурильо, поэтесса и спутница жизни никарагуанского президента Даниеля Ортеги, стоя у стен египетского святилища в плотном кольце невероятно красивых, устрашающего вида сандинистов в темных очках, пригласила молодого индийского писателя (участника британской кампании солидарности с Никарагуа) приехать своими глазами посмотреть на войну с контрас.

На одном заседании ему выпало поучаствовать в перепалке между признанными литературными тяжеловесами Солом Беллоу и Гюнтером Грассом. Он сидел рядом с немецким прозаиком, которым всегда искренне восхищался; когда Беллоу, тоже один из любимейших его авторов, свернул в выступлении к излюбленным своим рассуждениям о том, как рост материального благосостояния в стране губительно сказался на духовной жизни американцев, Грасс вышел к микрофону и возразил, что многие из них запросто проваливаются сквозь прорехи в американской мечте, и предложил показать Беллоу настоящую американскую нищету, например в Южном Бронксе. Беллоу, недовольный, резко ему возразил. Когда Грасс вернулся на место, его прямо-таки трясло от злости.

«Скажите ему что-нибудь», — велел создатель «Жестяного барабана» представителю одной шестой человечества. «Это вы мне?» — «Вам. Скажите что-нибудь».

Подойдя к микрофону, он спросил Беллоу, почему многие американские писатели уклоняются — или, выражаясь сильнее, «отрекаются» — от задачи писать об огромном политическом влиянии Соединенных Штатов в современном мире. Беллоу вскинул голову и изрек величественно: «У нас нет задач. У нас только вдохновение».

В 1986 году литературе действительно придавалось большое значение. На излете «холодной войны» было важно и интересно послушать восточноевропейских писателей — Данило Киша, Чеслава Милоша, Дьёрдя Конрада, Рышарда Капущинского, — противопоставлявших свои представления о будущем упершемуся в тупик советскому режиму. Омар Кабесас, тогдашний заместитель министра внутренних дел Никарагуа, автор воспоминаний о своем участии в партизанской войне, и палестинский поэт Махмуд Дарвиш делились мыслями, которые мало от кого в Америке услышишь; американские писатели вроде Роберта Стоуна и Курта Воннегута высказывали конкретную критику в адрес властей США, тогда как другие, близкие по складу к Беллоу и Апдайку, пытались заглянуть в глубь американской души. В конце концов конгресс запомнился не легкомысленной своей составляющей, а, напротив, тем, что на нем происходило серьезного. Да, в 1986 году писателям еще вполне естественно было претендовать на звание, по словам Шелли, «непризнанных законодателей мира», верить, будто литературное творчество способно выступать противовесом государственной власти, видеть в литературе благородную, наднациональную и надкультурную силу, которая может, как прекрасно выразился Беллоу, «еще немножко приоткрыть Вселенную». По прошествии двадцати лет в оболваненном и напуганном мире ремесленникам пера труднее будет заявлять столь высокие претензии. Труднее, но от этого, наверно, не менее важно.


Дома в Лондоне он вспомнил о приглашении в Никарагуа. Может, правда, пришло ему в голову, полезно было бы отвлечься от мелких литературных неудач и поехать туда, чтобы потом рассказать о людях, преодолевающих реальные трудности. В июле он улетел в Манагуа, а через несколько недель вернулся под столь глубоким впечатлением от увиденного, что не мог ни думать, ни говорить ни о чем другом и любого, кто попадал ему под руку, изводил рассказами про Никарагуа. Существовал единственный способ избавиться от этого навязчивого состояния — и вот в ком-то исступлении он засел за работу и через три недели выдал девяностостраничный текст. По объему вышло ни то ни се — для книги слишком коротко, для статьи слишком длинно. В конечном итоге в переписанном и дополненном виде из рукописи получилась небольшая книжка «Улыбка ягуара». Он снабдил готовую вещь посвящением Робин Дэвидсон (они тогда еще были скорее вместе, чем врозь) и дал ей прочесть. «Я так понимаю, романа мне уже не видать», — сказала она, увидев посвящение, после чего обоим расхотелось продолжать разговор.

Его литературный агент Дебора Роджерс интереса к новой книге не проявила, зато Сонни Мехта в срочном порядке выпустила «Улыбку ягуара» в британском «Пикадоре», а Элизабет Сифтон вскоре вслед за тем — в американском «Вайкинге». Ведущему ток-шоу на одной из радиостанций в Сан-Франциско, в котором он участвовал во время рекламного турне по Соединенным Штатам, не понравилось, что в книге осуждаются американская экономическая блокада Никарагуа и поддержка администрацией Рейгана противников правительства сандинистов. Ведущий спросил писателя: «Мистер Рушди, в какой мере вы являетесь коммунистической марионеткой?» Своим удивленным смехом — дело было в прямом эфире — он вывел хозяина студии из себя, как не вывел бы никакими словами, если бы они у него нашлись.

Но самые яркие впечатления за все время рекламного турне остались у него от общения с Бьянкой Джаггер, никарагуанкой по рождению, которая интервьюировала его для журнала «Интервью». При упоминании любого сколько-нибудь видного никарагуанского деятеля, не важно, левой или правой ориентации, Бьянка обыденным тоном, чуть рассеянно говорила: «Да-да, знаю такого, мы с ним какое-то время встречались». Ее реакция точно характеризовала Никарагуа, маленькую страну с очень малочисленной элитой. Представители враждующих сторон, члены этой самой элиты, вместе ходили в школу, были знакомы с семьями друг друга, а иногда даже, как в случае расколотого надвое клана Чаморро, происходили из одной семьи; и конечно все когда-то друг с другом встречались. Рассказ Бьянки обо всем этом (так и не написанный) был несравненно интереснее — и уж точно богаче интимными подробностями, — чем то, что написал он.

После выхода в свет «Улыбки ягуара» он вернулся к доставлявшему ему столько хлопот роману и обнаружил, что многих смущавших его прежде затруднений больше не существует. Обычно он писал книги подряд, последовательно продвигаясь от начала к финалу, но на сей раз изменил этому правилу. Вставные эпизоды — рассказ про жителей одной деревни, решивших пешком перейти море, про имама, который сначала возглавил революцию, а потом ее сожрал, и наделавшая впоследствии столько шума череда снов в песчаном городе Джахилия (этим словом по-арабски называются времена «невежества», предшествовавшие возникновению ислама) — были написаны сначала, и он долго не мог придумать, как вплести их в главный, обрамляющий все отступления сюжет, повествование о Саладине и Джибриле. Однако пауза пошла ему на пользу, и он засел за работу. Сорок лет — это серьезно. В сорок мужчина вступает в пору зрелости, к нему приходит ощущение собственной основательности, весомости, силы. В тридцатый свой день рождения он числил себя неудачником и был отчаянно несчастен. А теперь, в сороковой, солнечным июньским днем дома у Брюса Чатвина в лесистых окрестностях Оксфорда его окружали литературные друзья — Анджела Картер, Нуруддин Фарах, редактор журнала «Гранта»[46] Билл Бьюфорд, его редактор в «Джонатан Кейп» (тогда еще независимом издательстве, не проглоченном «Рэндом хаус») Лиз Колдер и сам Брюс. Он был счастлив. Жизнь вроде бы складывалась наилучшим образом, полным ходом шла работа над самым его смелым — как с композиционной, так и с интеллектуально-содержательной точки зрения — замыслом, последние препятствия в этой работе были наконец преодолены. Будущее представлялось исключительно светлым.

Вскоре после него свою сороковую годовщину — она же «сороковой день рождения Салима» — отмечало Индийское государство. В связи с датой его подруга и одна из гостей на юбилее, телевизионный продюсер Джейн Уэлсли, предложила ему сделать для Четвертого канала полнометражный документальный фильм «о положении в стране». Он не собирался снимать никого, ну или почти никого, из общественных и политических деятелей; для того чтобы создать портрет сорокалетней страны, поразмышлять об «индийской идее», ему нужны были глаза и голоса сорокалетних же индийцев, не обязательно детей полуночи, хотя бы просто родившихся в год обретения независимости. По ходу съемок он совершил самое продолжительное свое индийское путешествие, дольше была только их с Клариссой поездка более чем десятилетней давности. Второе путешествие насытило его не меньше первого. Он снова впитывал и впитывал в себя истории, изливавшиеся из индийского рога изобилия. Дай мне их больше, чем я смогу вместить, повторял он про себя, дай мне умереть от пресыщения.

В один из первых съемочных дней одно-единственное проявление культурной глухоты чуть было не погубило весь проект. Съемки в тот день шли в доме портного, в бедном квартале Дели. Стояла невыносимая жара, и после двух часов работы был объявлен перерыв. Из фургона съемочной группы принесли прохладительные напитки и раздали их всем, кроме портного и его семьи. Он попросил директора группы Джеффа Данлопа выйти на пару слов. Они вдвоем поднялись на плоскую крышу дома, и там он сказал Джеффу, что, если тот немедленно не исправит оплошность, группе сегодня придется продолжать без автора, а если нечто подобное повторится впредь, то, пообещал он, проект будет попросту закрыт. Тут же, на крыше, ему пришло в голову поинтересоваться, сколько портному заплатили за съемки у него дома. Джефф назвал сумму в рупиях, при переводе в фунты это были сущие гроши. «В Англии ты бы платил не столько, — сказал он. — И сейчас заплати как положено». — «Но ведь для Индии ж это будет целое состояние», — возразил Джефф. «Твое какое дело? Людей надо уважать и здесь, а не только у себя дома». Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга. «Ладно», — сказал наконец Джефф и пошел вниз по лестнице. Портному и его родным предложили кока-колы. Оставшиеся на тот день съемки прошли гладко.

В штате Керала он наблюдал, как творит свое волшебство знаменитый народный сказитель. Свое представление сказитель строил с нарушением всех мыслимых правил. «Начинай с начала, — поучал Король Червей заполошного Белого Кролика в „Алисе в Стране чудес“, — и рассказывай, пока не дойдешь до конца; а как дойдешь, остановись». Именно по таким правилам, какой бы король червей их ни изобрел, и полагается вести любой рассказ, но на импровизированных подмостках в Керале все происходило совсем по-другому. Сказитель вплетал одну историю в другую, то и дело отклонялся от основной линии повествования, шутил, пел песни, увязывал злободневные политические сюжеты со старинными легендами, рассказывал анекдоты из своей жизни и вообще творил что бог на душу положит. Но публика его не вставала с мест и не покидала в гневе представление. Она не шикала и не свистела, не кидалась в исполнителя ни тухлыми овощами, ни скамейками. Напротив того, люди то заходились в хохоте, то заливались слезами, с самого начала и до самого конца следили за представлением затая дыхание. Ему хотелось разобраться: сказитель так беспрекословно подчинил себе слушателей несмотря на все свои выкрутасы или же благодаря им. Может быть, такая искрометная манера рассказывать гораздо больше увлекает слушателей, чем рекомендованная Королем Червей? А сказание, этот древнейший повествовательный жанр, именно потому и дожил до наших дней, что отказался от последовательного изложения событий в пользу его игровой усложненности? Если так, то можно считать, что все его соображения относительно того, как надо писать, тем теплым вечером в Керале получили убедительное подтверждение.

Стоило дать высказаться простому человеку, лишь слегка настроив его на нужный лад, как в том открывался трогательный источник житейской поэзии. Женщина-мусульманка из бомбейской трущобы-джхопадпатти жаловалась, что не уверена, станут ли ее дети в будущем заботиться о ней. «Когда я буду старой, когда буду ходить с клюкой, вот тогда и увижу, станут или нет». На вопрос, что значит для нее быть индианкой, она ответила: «Всю жизнь я прожила в Индии, а когда умру, в ту же Индию меня и закопают». Улыбчивая коммунистка из Кералы весь день не разгибала спины на рисовом поле, а вечером пришла домой, где на веранде сидел ее престарелый муж и крутил на продажу сигаретки-биди. «С тех пор как я вышла замуж, — сказала она, по-прежнему улыбаясь и не смущаясь тем, что ее слышит муж, — с тех пор у меня не было ни одного радостного дня».

Не обошлось и без черной комедии. Среди героев его фильма был один-единственный политик, Чагган Бхуджбал, первый мэр Бомбея и в ту пору член «Шив Сена» — злобной партии националистов-маратхи и индуистских фундаменталистов, во главе которой стоял Бал Такерей, первую известность приобретший как автор политических карикатур. Чагган Бхуджбал и был ходячей политической карикатурой. Он разрешил съемочной группе сопровождать его на ежегодный фестиваль Ганапати в честь слоноголового бога Ганеши — в прошлом всеиндийский праздник, выродившийся в сборище агрессивных неонацистов, исповедующих всеобщее верховенство индуизма. «Можете называть нас фашистами, — говорил Бхуджбал. — Мы и есть фашисты. Можете называть нас расистами, мы и есть расисты». При этом перед ним на столе стоял телефон в форме зеленой пластмассовой лягушки. Блестящий оператор Майк Фокс, не привлекая внимания хозяина кабинета, снял среди прочего и эту лягушку. Но потом, отсматривая снятый материал, они решили ее выкинуть — глядя на человека, с пеной у рта доказывающего что-то лягушке, невозможно было не умилиться. Создатели фильма боялись пробудить в зрителях хотя бы намек на симпатию к этому персонажу, поэтому кадры с лягушкой не пошли дальше монтажной комнаты. Но ничто в жизни не пропадает бесследно. Той самой зеленой лягушке и человеку по имени Мандук (лягушка) нашлось место в романе «Прощальный вздох Мавра».

На Джама-Масджид, главной мечети Старого Дели, были вывешены черные флаги в память о расстрелянных в Мируте мусульманах[47]. А он хотел в этой мечети поснимать и обратился за разрешением к имаму Бухари, своенравному старцу крайне консервативных взглядов. Тот согласился на личную встречу, поскольку ему понравилось, что у просителя мусульманское имя Салман Рушди. Встретились они в огороженном мощными стенами «саду», где из каменистой утоптанной земли не пробивалось ни травинки. Недоброй наружности имам, полный, со щербатым ртом и выкрашенной хною бородой, сидел в кресле, широко раздвинув колени; в подоле у него лежала гора мятых банкнот. Вокруг стояли на страже помощники. Рядом с имамом поставили еще одно кресло с плетенным из тростника сиденьем. За разговором он расправлял бумажки и сворачивал в трубочки, похожие на биди, которые крутил другой старик на веранде своего дома в Керале. Готовые трубочки имам вставлял в отверстия в соседнем плетеном кресле — сиденье быстро заполнялось свернутыми из рупий биди, чем выше было достоинство купюры, тем ближе к себе втыкал ее имам. «Да, — сказал он. — Можешь снимать». После фетвы Хомейни тот же самый имам Бухари с кафедры той же самой Джама-Масджид обличал автора «Шайтанских аятов», не подозревая, что однажды вполне мирно с ним беседовал. К тому же в обличениях своих он несколько промахнулся: плохо запомнив, как зовут злодея писателя, вместо него обрушил проклятия на видного мусульманского политика Салмана Хуршида. Такая вышла неприятность — и для имама, и для «не того Салмана».

В Кашмире он несколько дней провел с труппой бродячих актеров, представлявших бханд патхер, комические пьесы на сюжеты из кашмирской истории и старинных легенд, — одной из последних таких трупп, загнанных в нищету непростой и тяжелой политической обстановкой в Кашмире не без участия кино и телевидения. Актеры выразительно рассказывали о своей жизни и отчаянно поносили деспотические порядки, установленные индийскими военными и органами правопорядка; но стоило включить камеру, они начинали лгать, притворяться. Опасаясь последствий, актеры вещали в микрофон о том, как они любят индийскую армию. Использовать их подлинные рассказы без видеоряда он не мог, поэтому в окончательном варианте фильма кашмирские актеры у него вообще не фигурируют, но сам он никогда не забудет их так и не зафиксированные на пленку истории, никогда не забудет зрелище лесной поляны, на которой кувыркались и ходили по канату десятки детей — это получало профессиональную подготовку следующее поколение комиков, на чью долю может и не достаться зрителей, и тогда они, повзрослев, побросают свои бутафорские мечи и возьмутся вместо них за настоящее смертоносное оружие исламского джихада. Много лет спустя эти люди стали главными героями его «кашмирского романа» «Клоун Шалимар».

Самым пронзительным персонажем его фильма оказалась Р., сикхская женщина из Дели, чьи муж и дети у нее на глазах были растерзаны толпой, подстрекаемой, а может, и непосредственно направляемой лидерами Индийского национального конгресса, которые мстили всей сикхской общине без разбора за убийство Индиры Ганди — 31 октября 1984 года ее расстреляли собственные телохранители-сикхи Беант Сингх и Батвант Сингх, сторонники независимости Халистана, отомстив таким образом за штурм индийской армией главной святыни сикхизма, Золотого храма, в котором вождь борьбы за сикхскую независимость Джарнаил Сингх Бхиндранвале засел вместе с несколькими сотнями своих вооруженных соратников. Всего через три года после гибели семьи Р. хватило сил и великодушия, чтобы сказать: «Я не хочу мести, не хочу ни жестокостей, ни Халистана. Я хочу справедливости. Больше ничего».

Он очень удивился, когда индийские власти запретили ему снимать вдову Р. и вообще все, хоть как-то связанное с расправами над сикхами. Но он все-таки записал ее свидетельство на магнитофон и в готовом фильме проиллюстрировал его сменяющими одна другую фотографиями сикхских вдов, ее в том числе, и эти портреты производили впечатление сильнее, чем произвела бы на их месте любая движущаяся картинка. Лондонское представительство высокого комиссара Индии предприняло попытку предотвратить показ фильма на Четвертом общественном канале, но он вышел в назначенное время. Поразительным образом, дабы не предавать огласке причастность правящей партии к резне, унесшей жизни нескольких тысяч сикхов, индийское правительство попыталось заткнуть рот не террористу и убийце, а жертве террора; к чести руководства телеканала, ему хватило смелости и принципиальности не уступить необоснованным требованиям индийцев.

Индию он покидал полный идей, тем, образов, звуков, запахов, лиц, историй, чувственности, энергии и любви. Откуда ему было знать, что отъезд станет началом долгого вынужденного расставания. Индия первой запретила «Шайтанские аяты», после чего ему отказали во въездной визе. (Британским подданным для посещения Индии нужна виза.) Долгих двадцать с половиной лет у него не будет возможности возвратиться в страну, приехать домой.


Он монтировал фильм, получивший название «Загадка полуночи», когда из Карачи позвонил его зять Сафван, муж самой младшей сестры Набилы (в семье ее звали Гульджум, то есть «лапочка»), и сказал, что у Аниса нашли множественную миелому, рак костного мозга. Его лечили, но надежды уже не оставалось. Одно лекарство, мелфалан, могло продлить ему жизнь на несколько месяцев, а то и на год-другой, но все зависело от того, каков будет ответ организма на препарат. Этого пока никто не знал, соответственно никто не мог сказать, сколько Анису осталось. «Что я должен делать? — спросил он зятя. — Может, мы с Самин станем по очереди летать в Индию, чтобы один из нас всегда был рядом с мамой?» (Самин к тому времени снова обосновалась в Лондоне, где занималась внешними связями индийский общины.) Помолчав несколько мгновений, Сафван проговорил с расстановкой: «Салман, брат, бросай всё и прилетай. Покупай билет и лети». Джейн Уэлсли и Джефф Данлоп сразу же согласились его отпустить. Через два дня он прилетел в Пакистан и успел застать последние шесть дней жизни отца.

То были дни любви, возвращения к счастливому неведению. Он дал себе согласие распомнить все плохое: родительские ссоры его раннего детства, пьяные издевательства отца в лондонской гостинице «Камберленд» в январе 1961 года и день, когда он врезал Анису в челюсть. Ему было двадцать, когда ему вдруг надоело покорно сносить злобные пьяные выходки отца, тем более что в тот раз жертвой оказалась мать. Он сначала ударил отца и только потом подумал: Боже мой, он же сейчас даст сдачи. Анис был невысок ростом, но очень силен, если бы он наподдал ему своей мощной как у мясника рукой, мало бы не показалось. Но драться с сыном Анис не стал, а вместо этого молча отошел в сторону, явно пристыженный. Теперь все это ровно ничего не значило. В Анисе из клиники Университета имени Ага-хана IV в Карачи силы уже не было. Лицо у него осунулось, сам он истощал. На вид он был спокоен и ко всему готов. «Я с самого начала говорил врачам, что у меня рак, — сказал он. — И спрашивал у них, куда девалась из меня вся кровь?» Давным-давно, прочитав «Детей полуночи», Анис рассердился на сына из-за персонажа по имени Ахмед Синай, сильно пьющего отца главного героя. Он тогда заявил, что больше с сыном не разговаривает, и пригрозил развестись с женой, которая их мальчику «всякую дурь вбила в голову». Когда к роману пришла слава и друзья начали звонить с поздравлениями, отец сменил гнев на милость. Он сказал Салману: «Не стоит обижаться на младенца, который обмочил тебе колени». Тогда обиделся сын, и потом в отношениях между ними долго еще присутствовала некоторая напряженность. Теперь и это осталось позади. Держа сына за руку, Анис прошептал: «Я злился потому, что все, что ты писал, было правдой».

В следующие несколько дней они воссоздали взаимную любовь и наслаждались ею, как если бы она никогда никуда не девалась. В своем великом романном цикле Пруст стремится заново пережить прошлое, но не искаженное призмой памяти, а именно таким, каким оно было. Им с отцом удалось сделать то же самое с любовью. L’amour retrouvé[48]. Как-то он взял электрическую бритву и осторожно сбрил отцу щетину.

Анис очень ослаб и попросился домой. Дом родителей в Карачи был совсем не похож на бомбейскую Виндзор-виллу и представлял собой двухэтажную постройку в современном стиле. В пустом бассейне, сидя в зеленой тухлой лужице, застоявшейся в дальнем глубоком углу, ночами напролет квакали лягушки. Как-то раз, когда Анис был еще здоров, они своим концертом вывели его из себя, и он, вскочив посреди ночи, отлупил лягушек резиновой ластой. Большинство от этого не сдохли, а просто вырубились. К утру лягушки пришли в себя и упрыгали куда-то от греха подальше. Они явно тоже были резиновые.

Анису уже было не под силу подниматься по лестнице в спальню, поэтому ему устроили постель в кабинете на первом этаже, где он и лежал в окружении книг. Как выяснилось, он был полным банкротом. В верхнем левом ящике письменного стола у него хранилось несколько пачек пятисотрупиевых банкнот, последние его деньги. На банковских счетах значились отрицательные суммы, кроме того, и за дом он окончательно расплатиться не успел.

Однажды за ужином Сафван, муж Гульджум, преуспевающий инженер-электронщик, рассказал странную вещь. По его словам, он лично контрабандой провез в Пакистан мощнейший в мире компьютер компании «Эф-пи-эс» «Флоатинг пойнт системз», способный производить семьдесят шесть миллионов операций в секунду. Для сравнения: человечески мозг делает за секунду максимум восемнадцать операций. «Обычные компьютеры, — сказал Сафван, — производят не больше миллиона операций». Он объяснил, что привезенный им компьютер необходим для создания мусульманской ядерной бомбы. Даже в Соединенных Штатах таких мощных компьютеров всего штук двадцать. «Если бы стало известно, что одна такая машинка работает у нас в Лахоре, — говорил он с улыбкой, — о всякой гуманитарной помощи Пакистану пришлось бы забыть».

В этом был весь Пакистан. В этой стране он жил в замкнутом мире своей семьи и нескольких друзей, которые на самом деле были Саминиными друзьями, а не его. За пределами этого мира раскинулась глубоко ему чуждая страна. Время от времени снаружи приходили известия вроде сообщенного Сафваном, и тогда ему хотелось сесть в первый же самолет, улететь прочь и никогда больше не возвращаться. Такие известия неизменно приносили милейшие люди с улыбкой на лице — в несоответствии между природными достоинствами этих людей и их поступками как раз и крылась шизофрения, разрывавшая Пакистан на части.

Сафван с Гульджум и конце концов развелись, нежная красавица постепенно превратилась в отвратительно толстую тетку с расстроенной психикой и чрезмерным пристрастием к наркотикам. Ей не было и пятидесяти, когда ее нашли мертвой в своей постели — самая младшая из четырех детей ушла из жизни первой. Въезд в страну был ему к тому времени запрещен, поэтому на похороны ее он не попал, так же как и на похороны матери. После смерти Негин Рушди пакистанские газеты писали, что все, присутствовавшие на ее похоронах, должны молить Аллаха о прощении, ибо новопогребенная была матерью вероотступника. Всё это не прибавило ему любви к Пакистану.

Час Аниса пробил посреди ночи 11 ноября 1987 года, дома после больницы он провел меньше двух дней. Салман отвел его в ванную комнату помыть после приступа кровавого поноса. Там у него началась обильная рвота, они с Самин погрузили его в машину и повезли в университетскую клинику. Потом он понял, что правильнее было бы никуда его не волочь и дать спокойно уйти, но в тот момент они оба внушили себе, будто врачи вытащат его и он еще какое-то время побудет с ними. Правильнее было бы в последние мгновения жизни избавить его от дополнительных мучений, от бессмысленных электрических разрядов. Но врачи над ним повозились, все их усилия были напрасны, Анис умер, и Негин, хотя за долгие годы брака и повидала от него много разного, осела на пол и заголосила: «Он же обещал никогда меня не покидать, и что же мне теперь без него делать?»

Он обнял мать. Она осталась на его попечении.

То, что в клинике Университета имени Ага-хана IV, лучшем лечебном заведении Карачи, исмаилитов[49] пользуют бесплатно, а с остальных берут очень даже немалые деньги, он считал, в принципе, справедливым. Тело отца можно было забрать из морга только после оплаты всех счетов. К счастью, у него была с собой карточка «Американ экспресс», с ее помощью он и выкупил из больницы покойного отца. Когда Аниса принесли домой, простыни на его постели еще хранили отпечаток его тела, на полу у кровати стояли его старые шлепанцы. Дом скоро наполнили мужчины, родственники и друзья — в жарких краях покойных хоронят через несколько часов после смерти. По идее, он должен был взять на себя все похоронные хлопоты, но чувствовал себя абсолютно беспомощным в чужой для него стране, поэтому за дело взялись друзья Самин: они организовали место на кладбище, нашли погребальные носилки и даже договорились с муллой — обойтись без этого было никак нельзя — из ближайшей мечети, похожей по виду на отлитый из бетона геодезический купол Бакминстера Фуллера[50].

Аниса обмыли — он впервые при этом увидел обнаженное тело отца, — после чего похоронный портной зашил покойника в саван. Идти до кладбища было недалеко, носилки, благоухающие цветами и сандаловой стружкой, донесли до уже готовой могилы. В яме стоял могильщик, он спрыгнул туда же и встал в головах, и они вдвоем опустили в могилу Аниса. Это было сильное переживание — стоять в отцовской могиле и, поддерживая тело усопшего под укутанную саваном голову, опускать его на место последнего упокоения. Ему было грустно оттого, что отец, человек огромной культуры и обширных знаний, увидевший свет в освященной именем Мирзы Галиба махалле Баллимаран в Старом Дели, проживший затем несколько счастливых десятилетий в Бомбее, закончил свой путь в таком бездарном, абсолютно ему не подходящем месте. Анис Ахмед Рушди был человеком разочарованным, но хотя бы окончил дни с сознанием, что его любят. Вылезая из могилы, он сковырнул себе ноготь на большом пальце ноги и отправился в расположенную поблизости больницу имени Джинна[51] делать укол от столбняка.


После смерти Анис снился сыну приблизительно раз в месяц. Во сне он бывал неизменно ласковым, остроумным, мудрым, отзывчивым и готовым помочь — словом, идеальным отцом. То есть выходило, что после смерти Аниса отношения между отцом и сыном складывались куда лучше, чем когда он был жив.


У Саладина Чамчи в «Шайтанских аятах» тоже были непростые отношения с отцом, Чангизом Чамчавалой. Первоначально он задумал, что в романе Чангиз тоже умрет, но Саладин опоздает с прилетом в Бомбей и уже не застанет отца в живых, отчего вынужден будет носить в душе груз неразрешенных противоречий. Однако случилось так, что он прилетел из Карачи в Лондон преисполненным счастья от проведенных вместе с отцом последних шести дней его жизни. Под влиянием этих переживаний он принял решение позволить Саладину с Чангизом испытать то же, что происходило между ним и Анисом. Правда, его несколько смущала моральная сторона того, что он собрался делать — писать о только-только случившейся смерти отца. Вдруг у него получится неловко, с неуместным гробокопательским и вампирским душком? Он не понимал. Поэтому решил попробовать, но если вдруг почует в написанном безвкусицу и фальшь, уничтожить неудавшийся кусок и вернуться к первоначальному замыслу.

Он многое позаимствовал из реального своего опыта, вплоть до лекарств, которые давал Анису в те последние дни. «Помимо ежедневных таблеток мелфалана, ему была предписана целая батарея лекарств, призванных сражаться с пагубными побочными спутниками рака: анемией, повышенной нагрузкой на сердце и тому подобными неприятностями. Изосорбид-динитрат, две таблетки, четыре раза в день; фуросемид, одна таблетка, три раза; преднизолон, шесть таблеток ежедневно, по два раза». И дальше в том же роде: агарол, верошпирон, аллопуринол… ПолкИ чудо-лекарств маршем вошли из реальности в художественную прозу.

Он написал и о том, как брил отца — как Саладин брил Чангиза, — и об отважной безропотности умирающего перед лицом смерти. «Сначала в тебе оживает любовь к отцу, а потом приходит умение его уважать». Он написал о кровавом поносе и о рвоте, об ударах электричеством и о простынях, о шлепанцах и о том, как обмывали тело, а потом хоронили его. А еще он написал вот это: «Он учит меня умирать, — думал Салахуддин. — Не отводит глаз, а смотрит смерти прямо в лицо. И ни разу, умирая, Чангиз Чамчавала не произнес имени Божьего».

Именно так умирал Анис Ахмед Рушди.

Заканчивая эпизод, он не видел в нем ни намека на злоупотребление темой. Она трактовалась у него с должным пиететом. Когда рассказ об отцовской смерти был готов, он понял, что вычеркивать его не станет.


В день, когда он улетал к умирающему отцу, Мэриан нашла в кармане его брюк клочок бумаги, на котором его почерком было написано имя Робин, а рядом строчка из песни «Битлз»: волнует всех возлюбленных сильней[52]. Он не мог вспомнить, когда это писал и долго ли бумажка пролежала у него в кармане — с Робин он на тот момент не виделся уже больше года, а записку сунул в карман явно задолго до расставания с ней, — тем не менее с Мэриан случился приступ ревности, и прощание поэтому вышло не самым добрым. Они собирались справить сорокалетие Мэриан в Париже. Болезнь Аниса нарушила их планы.

Не отойдя еще от потрясения, вызванного смертью Аниса, он позвонил ей из Карачи в Лондон и прямо по телефону сделал предложение. Она согласилась за него выйти. 23 января 1988 года они поженились в муниципалитете лондонского района Финсбери, отобедали с друзьями в ресторане «Фредерик» в Излингтоне и провели ночь в отеле «Ритц». Только много лет спустя он узнал, что сестра Самин и ближайшие друзья видели в этой женитьбе дурное предзнаменование, но не знали, как его отговорить.

Через четыре дня после свадьбы он записал в дневнике: «Как же просто уничтожить человека! Придумав себе врага, как легко его раздавить; как быстро он стирается в пыль! Зло: легкость его искушает». Потом он не мог припомнить, для чего он это писал. Очевидно, запись имела отношение к книге, над которой он тогда работал, но в окончательный текст не попала. А всего год спустя эти слова оказались буквально пророческими.

Еще он писал в дневнике: «Если — вопреки душевному раздраю, разводу, смене жилища, книжке про Никарагуа, фильму про Индию и т. п. — я когда-нибудь закончу „Шайтанские аяты“, это будет означать, что я исполнил „первый пункт повестки дня“, дал имена всем составляющим моего „я“. После этого мне не о чем будет писать; ну разве что о человеческой жизни в целом».

В 16:10 вторника 16 февраля 1988 года он вывел прописными буквами всё в том же дневнике: «Я ДОПИСАЛ». В среду 17 февраля внес в текст незначительные исправления и «объявил книгу завершенной». В четверг ксерокопировал рукопись и разослал литературным агентам. За выходные «Шайтанские аяты» были прочитаны Самин и Полин[53]. В понедельник Самин сказала, что книга ей в основном очень понравилась. Только описание смерти Чангиза вызвало у нее смешанные чувства. «Мне все время хотелось сказать: „Я тоже при этом была. Он это говорил не тебе, а мне. Это я ему сделала, а не ты“. Но мне в твоей версии места не хватило, и теперь все будут думать, что все было именно так, как ты рассказал». Ему нечем был ответить на ее упреки. «Ладно, — сказала она. — Главное было выговориться. А в остальном как-нибудь переживу».


Покинув письменный стол своего создателя, книга меняется. Даже прежде чем кто-нибудь ее прочтет, прежде чем кто-то другой, помимо автора, пробежит взглядом по одной-единственной ее строчке, она становится безвозвратно иной. Становится книгой, которую можно читать, которое не принадлежит более одному только автору. Она, в некотором смысле, обретает свободу воли. С момента, как началось ее путешествие по свету, писатель больше над ней не властен. Отныне, когда собственноручно написанные им слова стали доступны посторонним, он читает их совсем по-другому. Они складываются у него в другие, новые предложения. Книга уходит в мир, и мир переписывает ее.

«Шайтанские аяты» оставили родной дом и при соприкосновении с внешним миром подверглись совсем уж экстремальной метаморфозе.

Все время, пока он писал этот роман, у него над столом, приколотая к стене, висела записка: «Написать книгу — все равно что, подобно Фаусту, заключить договор с дьяволом, но только на противоположных условиях: за бессмертие или, во всяком случае, за долгую жизнь в памяти потомков у тебя отбирают земную жизнь или просто рушат ее»

II. «Рукописи не горят»

— А скажите, почему Маргарита вас называет мастером? — спросил Воланд.

Тот усмехнулся и сказал:

— Это простительная слабость. Она слишком высокого мнения о том романе, который я написал.

— О чем роман?

— Роман о Понтии Пилате.

— О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть. — Воланд протянул руку ладонью кверху.

— Я, к сожалению, не могу этого сделать, — ответил мастер, — потому что я сжег его в печке.

— Простите, не поверю, — ответил Воланд, — этого быть не может. Рукописи не горят. — Он повернулся к Бегемоту и сказал: — Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.

Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь вновь до слез:

— Вот она, рукопись! Вот она!


Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита»

(эпизод, в котором дьявол Воланд возвращает мастеру его сожженный роман)

На заре 15 февраля 1989 года он лежал без сна, рядом спала жена. Утром должен был зайти высокий чин подразделения «А» Особого отдела лондонской полиции, ответственного за личную защиту всех подданных Соединенного Королевства, кому она положена, за исключением членов королевской семьи, которых опекает Специальный отряд королевской охраны. Особый отдел — прямой преемник Особого ирландского отдела, созданного в 1883 году для борьбы с Ирландским республиканским братством; до недавних пор бóльшая часть угроз в адрес охраняемых отделом персон — премьер-министра, министров обороны, иностранных дел и по делам Северной Ирландии, а также самых неугомонных членов парламента — исходила от наследников того самого Братства, Временной Ирландской республиканской армии. Но в наши дни терроризм стал более многоликим, отчего у Особого отдела лондонской полиции появились новые подопечные. Время от времени, после далеко не голословных угроз со стороны мусульман, о защите просили лидеры еврейской общины. А теперь к ним добавился этот писатель, у которого никак не получается уснуть во мраке своей квартиры на Лонсдейл-сквер. Какой-то мулла протянул с другого конца света свои длинные руки и хочет его придушить. А полиции приходится с этим разбираться.

Полицейский из Особого отдела явился в компании сотрудника спецслужб, и вместе они объяснили ему, какие меры безопасности будут предприняты в связи с нависшей над ним угрозой. На языке специалистов, «угроза» и «опасность» — две разные вещи, которые путать не следует. Уровень угрозы — понятие общее, а уровень опасности — конкретное. Даже при том что уровень угрозы по отношению к тому или иному лицу высок — это решают специально обученные сотрудники спецслужб, — уровень опасности, связанной с теми или иными действиями того или иного лица, может быть гораздо ниже, если, к примеру, никто не знает, что и когда это лицо намерено предпринять. Ему еще предстояло назубок затвердить все эти тонкости, поскольку от оценки угроз и рисков зависела впредь вся его жизнь. Но пока он был мыслями на острове Маврикий.

Через десять дней после того, как он закончил «Шайтанские аяты», его жена Мэриан поставила точку в романе «Джон Доллар», где рассказывается о том, как предавались каннибализму люди, высаженные на необитаемом острове; свою книгу она — с его точки зрения, совершенно напрасно — называла «феминистским „Повелителем мух“[54]». На ужине в честь вручения Букеровской премии 1988 года, которой удостоился роман Питера Кэри «Оскар и Люсинда», лишь с трудом обошедший «Шайтанские аяты», — Мэриан даже поделилась этим своим сравнением с самим Уильямом Голдингом. Это было уж совсем напрасно. А через два дня после того, как Мэриан дописала «Джона Доллара», они втроем, с дочерью Мэриан Ларой Порзак, третьекурсницей Дартмутского колледжа и многообещающим фотографом, полетели отдыхать на Маврикий. Остров этот, к счастью, вполне обитаемый, и перспективы «человечины-гриль» перед ними не возникало. До того он ни разу не бывал на «райских островах» и теперь с удовольствием предвкушал ленивые радости пляжной жизни — последняя книга вытянула из него больше сил, чем все написанное раньше. Пока он нежился на песке, Эндрю Уайли в Нью-Йорке и Гиллон Эйткен в Лондоне принялись рассылать рукопись «Шайтанских аятов» по редакциям, колеса издательской машины пришли в движение. Он плавал в воде, которая была чуть ли не теплее воздуха, любовался тропическими закатами, пил коктейли с фруктами и воткнутыми в них зонтиками, ел вкуснейшую, выловленную неподалеку от маврикийских берегов рыбу под названием острозуб и все представлял себе, как Сонни Мехта в «Нопфе», Питер Майер в «Вайкинге», неизвестные ему редакторы в «Даблдей», «Коллинзе» и прочих издательствах читают его объемное и не самое обычное произведение. Он привез с собой полчемодана книг, чтобы за чтением отвлечься от мыслей о грядущей торговле с издателями. Ее исход был ему далеко не безразличен, но посреди идиллии на берегу ласкового Индийского океана как-то и в голову не приходило, что что-то может всерьез не заладиться.

Тут ему стоило бы вспомнить о птичках, о вымерших нелетающих птицах, легкой добыче для хищников. Ведь Маврикий — это мировая столица, лагерь уничтожения и место массового захоронения исчезнувших с лица планеты нелетающих птиц.

До семнадцатого века L’île Maurice[55] был необитаемым, что, вообще говоря, редкость для таких больших островов. Зато на нем жили сорок пять видов птиц, из них многие — рыжий маврикийский пастушок, дронт-отшельник и собственно дронт, «птица-додо» — не умели летать. Потом на Маврикии появились голландцы, они хозяйничали там недолго, с 1638-го по 1710 год, но ко времени их ухода ни одного додо уже не осталось — гибли они, по большей части, от зубов привезенных колонистами собак. В целом же из сорока пяти видов птиц на Маврикии полностью вымерли двадцать четыре, а заодно с ними и водившиеся здесь в изобилии морские черепахи и прочие живые существа. В музее города Порт-Луи выставлен скелет додо. Мясо этой птицы обладало отталкивающим запахом, и люди его не ели, но собаки были менее разборчивыми. Едва завидев беззащитную птицу, они бросались на нее и рвали на куски. Это были натасканные охотничьи собаки, не ведающие милосердия.

Голландцы, как и сменившие их французы, выращивали на Маврикии сахарный тростник и для обработки плантаций ввозили африканских рабов. С рабами обходились круто, за любую провинность им отрубали конечности, а то и казнили. В 1810 году остров захватили британцы, в 1835-м рабство на нем было запрещено. Почти все получившие свободу рабы сразу же бежали с ненавистного острова. Чтобы было кем заменить их на плантациях, британцы начали тысячами нанимать рабочих в Индии. В 1988 году большинство из живущих на Маврикии индийцев никогда не видели Индии, но многие при этом разговаривали на бходжпури, диалекте хинди, вполне узнаваемом, хотя и подвергшемся за полтора столетия влиянию соседей, и по-прежнему исповедовали кто индуизм, кто ислам. Для местных индийцев встреча с индийцем из Индии, который ходил по улицам настоящих индийских городов, ел не маврикийского острозуба, а настоящего индийского морского леща, который грелся под лучами индийского солнца и мок под струями индийских муссонных дождей, который с индийского берега бросался вплавь в воды Аравийского моря, — для них такая встреча была подлинным чудом. В нем видели пришельца из древней баснословной страны и широко распахивали перед ним двери своих домов. Один из виднейших островных поэтов, пишущих на хинди, недавно впервые в жизни побывавший в Индии, куда его пригласили на большое поэтическое мероприятие, рассказывал, что его чтение собственных стихов озадачило индийскую публику, поскольку читал он, по его словам, «правильно», интонационно подчеркивая смысл, а не декламировал, отрубая строку за строкой, как это принято нынче у поэтов, пишущих на хинди в Индии. Одно из второстепенных последствий эмиграции его предков, незначительное культурно обусловленное расхождение в представлении о том, что есть «правильно», глубоко поразило прекрасного поэта, дало ему понять: несмотря на блестящее владение самым распространенным в стране языком, Индия не считает его в полной мере своим. Индийский писатель-эмигрант, к которому был обращен рассказ, хорошо понимал, насколько вопрос культурно-языковой принадлежности важен и непрост для них обоих. Им приходилось биться над вопросами, которые в принципе не стоят перед писателями, намертво привязанными к одному месту, одному языку и одной культуре, — биться и убеждать себя в том, что добытые ответы верны. Кто они такие, где и среди кого их место? Или же сама по себе идея привязанности и принадлежности — это ловушка, клетка, из которой им повезло вырваться? Эти вопросы, пришел он к выводу, надо ставить по-другому. Те вопросы, на которые он умел находить ответы, касались не почвы и корней, а любви. Кого ты любишь? Что можешь перешагнуть, а за что обязательно должен держаться? Где сердце у тебя бьется сильнее?

Однажды на ужине, устроенном организаторами Челтнемского литературного фестиваля для индийских писателей, которых в тот год съехалось в Челтнем особенно много, романистка Гита Харихаран ни с того ни с сего сказала «Ваша принадлежность к индийской литературе в высшей степени сомнительна». Эти слова ошарашили его и даже немножко обидели. «Что вы говорите?» — не слишком находчиво среагировал он. «О да, — с выражением подтверди она. — В высшей степени».

На пляже у самого отеля ему встретился маленький, тщедушный человечек в щегольской соломенной шляпе, как-то особенно рьяно предлагавший пляжникам сувениры. «Добрый день, сэр, купите что-нибудь, пожалуйста, — сказал человечек, широко улыбнулся и добавил: — Меня зовут Боди Билдииг». Не хватало только, чтобы следом появился Микки-Маус и представился Арнольдом Шварценеггером. Писатель покачал головой. «Неправда, — сказал он и перешел на хинди: — У вас должно быть индийское имя». Услышав родную речь, Боди Билдинг буквально ошалел. «Вы, сэр, настоящий индиец! — воскликнул он тоже на хинди. — Из самóй Индии!» Через три дня начинался праздник Холи, весенний фестиваль красок, когда люди по всей Индии — и на Маврикии тоже — поливают друг друга ярко подкрашенной водой и посыпают разноцветной пудрой. «Обязательно приходите к нам праздновать Холи», — уговаривал его Боди Билдинг, и в итоге счастливый смех участников Холи несколько смягчил напряженность, нараставшую в отношениях между ним и его спутницами. То был один из лучших дней за все пять недель брака, уже начавшего давать трещину. Между Мэриан и Ларой, им и Ларой, им и Мэриан уже проскакивали искры враждебности. Эту неприятную правду не могли смыть теплые воды Индийского океана, не могли ее спрятать под собой и яркие краски Холи. «Я попала в твою тень», — сказала Мэриан, и он увидел по ее лицу, что ей это очень обидно. Эндрю Уайли и Гиллон Эйткен были литературными агентами и у нее тоже, но сейчас им хватало забот с правами на «Шайтанские аяты», поэтому ее роман они пока отложили в сторону.

Когда они вернулись к себе в гостиницу с празднования Холи, мокрые до нитки, с розовыми и зелеными разводами на одежде, его там ждало сообщение от Эндрю. Он спустился в бар и позвонил в Нью-Йорк. На небе полыхали краски праздничного заката. Ставки были сделаны. Они были высоки, так высоки, что цифры едва укладывались в голове; ему предлагали в десять с лишним раз больше самого крупного из полученных им до сих пор авансов. Но просто так большие деньги не приходят. На сей раз они сильно повредили двум старинным дружбам.


Его первый и единственный редактор Лиз Колдер незадолго до описываемых событий уволилась из издательства «Джонатан Кейп» и вошла в число основателей нового издательского дома «Блумсбери». Поскольку они были друзьями, само собой подразумевалось, что «Шайтанские аяты» будут печататься у нее. В то время Эндрю Уайли представлял его интересы только на территории США; его британским агентом была Дебора Роджерс, близкая, как и он сам, подруга Лиз Колдер. Дебора сразу же согласилась с Лиз, что «новый Рушди» должен достаться «Блумсбери» — за небольшую плату, поскольку молодое издательство не имело возможности выплачивать авторам щедрые авансы. Эта полюбовная сделка была в духе британской издательской практики, но ему она не понравилась. Эндрю Уайли объяснил, что, если он согласится на скромный гонорар в Британии, в Соединенных Штатах ему много тоже не заплатят. Поразмыслив, он доверил Эндрю и его английскому партнеру Гиллону Эйткену представлять его интересы по всему миру. Полюбовная сделка не состоялась, Лиз с Деборой были оскорблены до глубины души, а права на роман выставлены на торги. Он попытался было указать Лиз, что, по сути, это она бросила его, когда ушла из «Джонатана Кейпа» в «Блумсбери», но та к его доводам осталась глуха. А Деборе ему и вовсе нечего было сказать. Она больше не его агент — подсластить эту пилюлю было нечем.

Дружба всегда многое значила для него. Почти всю жизнь он провел вдалеке от родных и в эмоциональном отчуждении от большинства из них. Друзья были семьей, которую он сам себе выбрал. Используя естественнонаучный термин избирательное сродство, Гёте уподобляет связующие людей узы любви, брака и дружбы связям, возникающим в результате химической реакции. Люди, между которыми возникает химическое притяжение, образуют либо устойчивое соединение — брачный союз, — либо такое, которое легко распадается под воздействием внешних факторов, когда, например, один из элементов заменяется другим, в результате чего возникает или не возникает новое соединение. Ему эта химическая метафора не больно-то нравилась, казалась чересчур детерминистской и оставляющей слишком мало места свободе воли. Слово «избирательное» он был склонен принимать в том смысле, что выбор обусловлен сознательным решением индивида, а не биохимическими свойствами организма, от него самого никак не зависящими. В любви тех, кого он избрал своими друзьями, равно как и тех, кто избрал другом его, он черпал силы и поддержку; поступок, которым он причинил боль своим друзьям, хоть и был стопроцентно оправданным с деловой точки зрения, казался ему по-человечески неверным.

С Лиз Колдер его в начале семидесятых познакомила ближайшая подруга Клариссы Розанна Эдж-Партингтон. Мать Клариссы, Лавиния, тогда как раз недавно перебралась на постоянное жительство в городок Михас на юге Испании — генерал Франко считал его самым живописным уголком Андалусии, — который притягивал к себе сторонников крайних консервативных взглядов со всей Европы, а впоследствии в романе «Прощальный вздох Мавра» послужил прототипом города Бененхели. Перед отъездом Лавиния продала принадлежавший ей большой дом на Лоуэр-Белгрейв-стрит, 35, актерской чете Майкла Редгрейва и Рейчел Кемпсон, те же затем неожиданным образом перепродали его жене никарагуанского диктатора Хоуп Сомосе; при этом Лавиния оставила дочери маленькую двухэтажную квартирку с отдельным входом и номером 37а. Кларисса со своим мужем-писателем прожили там три с половиной года, пока не купили себе дом в Кентиш-Тауне, на севере Лондона, по адресу Рейвли-стрит, 19, где он, глядя в окно на свинцовое небо Англии, но грезя при этом выжженным зноем индийским небосводом, писал «Детей полуночи»; практически все эти три с половиной года Лиз прожила у них. Ее бойфренд Джейсон Спендер писал тогда диссертацию в Манчестерском университете, а Лиз работала в отделе рекламы лондонского издательства «Виктор Голланц», постоянно моталась между Лондоном и Манчестером, проводя примерно половину недели в столице, а половину на севере.

Лиз была невероятной красавицей, и поэтому, когда мужчины подвозили ее поздно вечером домой с разнообразных книжно-издательских мероприятий, а делали они это регулярно, он должен был дожидаться их приезда и занимать компанию светской беседой до тех пор, пока ее спутник не убирался вон. «Никогда не оставляй меня с ними один на один», — велела она, как если бы сама не могла с легкостью найти управу на любого зарвавшегося ухажера. Одним из таких ночных спутников-визитеров оказался писатель Роальд Даль, долговязый неприятный тип с руками профессионального душителя, смотревший на него с такой ненавистью, что он твердо решил не отступать ни на шаг. Закончилось все тем, что Даль хлопнул дверью и исчез в ночи, даже с Лиз толком не попрощавшись. В другой раз в качестве кавалера явился кинокритик журнала «Нью стейтсмен» Джон Коулман, выдававший себя за завязавшего алкоголика; со словами «Это для меня» он извлек из портфеля две крепкоалкогольные бутылки. Коулман засиделся так долго, что он в конце концов не оправдал доверия Лиз и, несмотря на ее уничтожающие взгляды, пошел спать. Наутро Лиз рассказала, что Коулман прямо в гостиной сорвал с себя всю одежду и, голый, умолял ее: «Возьми же меня, я твой!» Лаской и убеждением она заставила именитого критика одеться и проводила его до входной двери.

Лиз рано вышла замуж, пожила со своим мужем Ричардом в Новой Зеландии и Бразилии, родила сына и дочь, поработала моделью, ушла от мужа и уехала в Лондон. Бразилия осталась любовью всей ее жизни, и однажды, когда организаторы «Бразильского бала» объявили главным призом за лучший карнавальный костюм два авиабилета в Рио, она, голая, вымазалась с ног до головы белым кремом для тела и приняла скульптурную позу, а ее новый бойфренд Луис Баум, редактор главного еженедельника издательской индустрии журнала «Букселлер», одетый скульптором, в балахоне и берете и с резцом в руке возил ее на тележке по бальной зале. Разумеется, приз достался ей.

Она ушла из рекламного отдела и стала редактором приблизительно тогда же, когда он закончил «Гримуса». По ночам она спала в комнате, где он работал днем, и тайком заглядывала в его все разраставшуюся рукопись. Когда роман был готов, она его напечатала, и, таким образом, первый законченный им писательский труд стал ее первым редакторским. Когда родился Зафар, они все вместе, двумя парами, с маленьким сыном Луиса Саймоном, поехали отдыхать во Францию. Такую дружбу он порушил ради денег. Ну и кто он после этого?

Отношения с Деборой были не столь долгими, но зато очень близкими. Она была женщиной доброй, заботливой, отзывчивой и великодушной, со своими авторами обращалась как с близкими ей людьми, а не просто партнерами по работе. После выхода «Детей полуночи», но еще задолго до «Букера» и попадания в списки мировых бестселлеров, именно в кабинете Деборы он пришел к выводу, что сможет зарабатывать на жизнь литературным трудом. Дебора его поддержала, благодаря ей ему достало сил сказать Клариссе, что «придется приготовиться к бедности», а уже благодаря тому, что Кларисса ему поверила, он отбросил сомнения и собрался с духом уволиться из рекламного агентства. Они с Клариссой провели немало счастливых дней в Уэльсе на ферме Мидл-Питтс, принадлежащей мужу Деборы композитору Майклу Беркли. От разрыва с ней у него тоже остался мучительный привкус вины. Когда же над его головой разразилась буря, обе они, Лиз и Дебора, позабыв об обидах, демонстративно встали на его сторону. Лишь благодаря любви и верности друзей, а также, да, их умению прощать ему удалось пережить кошмарные годы.

Лиз при этом вскоре поняла: ей, вообще говоря, повезло. Если бы «Шайтанские аяты» опубликовала она, то все последующие напасти — сообщения о заложенной в редакции бомбе, угрозы убийством, возросшие расходы на безопасность, неоднократная эвакуация здания — и внушаемый ими страх запросто могли пустить ко дну новорожденное издательское предприятие, и тогда «Блумсбери» не выпало бы открыть никому не известную, не опубликовавшую до того ни строчки детскую писательницу Джо Роулинг.

И еще: в сражении за «Шайтанские аяты» Эндрю Уайли и Гиллон Эйткен показали себя идеальными союзниками — мужественными, стойкими и непреклонными. Доверяя им представлять свои интересы, он не подозревал, что в одном строю с ними ему предстоит вступить в бой, они в тот момент тоже не догадывались о том, что ожидает их впереди. Но когда грянул гром, он был рад, что эти двое сражаются на его стороне.


Самую высокую цену за права на «Шайтанские аяты» предложило не «Вайкинг», а другое издательство. Оно давало на целых 100 тысяч долларов больше, однако Эндрю с Гиллоном настоятельно советовали это предложение отклонить. Ему в новинку были такие суммы, отказываться от них ему тоже сих пор не приходилось, поэтому он попросил Эндрю: «Не могли бы вы объяснить причину, по которой мне стоило бы отказаться от лишней сотни тысяч долларов?» Тот был тверд: «Этот издатель вам не подходит». Позже, когда буря уже разразилась, журнал «Нью-Йоркер» напечатал интервью с Рупертом Мердоком, в котором тот категорически утверждал: «Я считаю недопустимым оскорблять чьи бы то ни было религиозные чувства. Поэтому, кстати, я надеюсь, что мои сотрудники никогда бы не стали печатать книгу Салмана Рушди». Руперт Мердок, вполне возможно, и не знал, что кто-то из «его сотрудников» пришел в восторг от романа и с огромным запасом перебил цену конкурентов, но достанься ему издательские права на «Шайтанские аяты», он, судя по его же словам, изъял бы книгу с рынка при первых же признаках скандала. Совет Уайли оказался на удивление дальновидным: Мердок действительно был неподходящим издателем для его книги.


«Заурядной жизни» не бывает в природе. Ему всегда нравилась идея сюрреалистов, что привычка лишает нас умения видеть необычное в жизни; что мы привыкаем к заведенному ходу вещей, к обыденности, что-то вроде пленки или слоя пыли туманит наше зрение, и поэтому от нашего взора ускользает подлинная, чудесная суть земной жизни. Задача художника в том и состоит, чтобы убрать мутную пелену и вернуть нам способность удивляться. Мысль эта представлялась ему очень правильной; но дело не только в привычке — кроме привычной слепоты людям свойственна еще и слепота добровольная. Они делают вид, будто на свете существует заурядное и нормальное, и наглухо замыкаются в этой общераспространенной фантазии, по сути своей гораздо более эскапистской, чем любые эскапистские выдумки. Затворяя за собой дверь собственного жилища, человек укрывается в потаенном мире частной, семейной жизни и отвечает оттуда на вопросы любопытствующих посторонних: все у нас идет своим чередом, и рассказывать-то, собственно, не о чем, все, в общем, в порядке. При этом в глубине души каждый понимает: редко за какой дверью царит монотонный покой. Чаще там творится кромешный ад: злобствуют отцы, напиваются матери, дуются друг на друга братья и сестры, сходят с ума тетушки, тонут в разврате дядюшки, рассыпаются на ходу старики. Вопреки распространенному представлению, семья — это не тот прочный фундамент, на котором зиждется общество, а хаотически-темный источник всего, что гнетет и мучит нас на протяжении жизни. Семья не нормальна, а сюрреалистична; не монотонна, а полна событий; не заурядна, а экстравагантна. Он помнит, с каким восторгом лет в двадцать слушал по радио Би-би-си лекции Эдмунда Лича, великого антрополога и специалиста по Леви-Строссу, годом ранее сменившего Ноэля Аннана на посту ректора Кингз-колледжа. «Семья отнюдь не является основой здорового общества, — говорил Лич. — К семье, с ее душной приватностью и безвкусными тайнами, восходит любая наша неудовлетворенность». Да! — подумал он. — Как мне это знакомо! Семейная жизнь, какой он показывает ее в романах, полна вспышек ярости, оперных поз, размахивания руками, шума и буйства. Читатели, которым его книги не нравятся, будут частенько пенять ему за нереалистичность выдуманных им семей, за то, что они недостаточно «заурядны». От тех же, кто книги его любит, он слышит то и дело: «Эти ваши семьи в точности похожи на мою».

15 марта 1988 года англоязычные права на «Шайтанские аяты» были приобретены издательством «Вайкинг», 26 сентября роман вышел в Лондоне. Между этими датами уложились последние полгода его «заурядной» жизни, по окончании которых пелена привычки и самообмана была грубо сорвана с его глаз, но увидел он не сюрреалистическую красоту мира, а его гнусную чудовищность. В последующие годы пришлось потратить немало сил на то, чтобы вновь, подобно Красавице, открыть для себя в Чудовище красоту.


Переехав к нему на Сент-Питерс-стрит, Мэриан принялась подыскивать врача, который принимал бы неподалеку. Он предложил ей своего проверенного терапевта. «Нет, — сказала она. — Мне нужна женщина-врач». Он объяснил, что его терапевт как раз и есть женщина. «Все равно не подходит, — настаивала Мэриан. — Я должна найти врача, который понимал бы в лечении, которое я прошла». Она, по ее словам, вылечилась в Канаде от рака прямой кишки с помощью какого-то невероятно передового метода — вполне законного, но в Соединенных Штатах пока не одобренного. «Поэтому я лучше наведу справки среди тех, кто знает о раке не понаслышке». Через пару дней она таки нашла столь необходимого ей врача.

Весной 1988 года они с Мэриан обдумывали планы на будущее. В какой-то момент они решили было купить дом в Нью-Йорке, оставив за собой в Лондоне только небольшую квартиру, но Зафар был еще маленьким, ему тогда не исполнилось и девяти, и он не захотел уезжать так далеко от сына. Они вдвоем  посмотрели дома на Кемплей-роуд в Хэмпстеде и на Уиллоу-роуд у сáмого парка Хэмпстед-Хит, а с продавцом дома на Уиллоу-роуд даже сговорились о цене. Но потом он отказался от сделки, объяснив, что не хочет отрываться от работы ради переезда. На самом деле все было хуже: он не хотел покупать дом с Мэриан, так как подозревал, что брак их продлится недолго.

Той же весной она принялась жаловаться, что снова заболела. В продолжение скандала по поводу его негаснущей «одержимости» Робин — одержимость эта была не его, а ее, — она заявила, что все внутри у нее как-то потемнело и постоянно ноет кровь, поэтому ей срочно необходимо посетить врача. У нее, подозревала Мэриан, начинался рак шейки матки. Ему виделась горькая ирония в том, что это происходит как раз тогда, когда они оба закончили каждый свою книгу и обоих ждет впереди много интересного, что угроза страшной потери сводит на нет их радость. «Ты вечно говоришь о том, как много потерял, — сказала она. — Но ведь очевидно же, что приобрел ты гораздо больше».

Когда ей было отказано в гранте Фонда Гуггенхайма, Мэриан совсем пала духом. Она побывала у врача, и тот сообщил ей нечто неопределенное, но малоутешительное. Но затем, через пару недель, подозрения на рак рассеялись так же внезапно, как до того материализовались. Небо у нее над головой прояснилось. Она была здорова и снова могла думать о будущем.

Откуда у него взялось такое чувство, будто со всей этой историей что-то не так? Точного ответа он не знал. Возможно, к тому времени они уже почти перестали друг другу доверять. Она так и не смогла простить клочка бумаги, обнаруженного у него в кармане. А его решение не покупать дом на Уиллоу-роуд нанесло очередной удар по ее вере в долговечность их брака. У него, впрочем, тоже крутились в голове непростые вопросы.


Отец Клариссы свел счеты с жизнью, выпрыгнув из окна. Мать Робин Дэвидсон повесилась. А теперь он узнал, что и отец Мэриан покончил жизнь самоубийством. То есть все женщины, занимавшие важное место в его жизни, были дочерьми самоубийц. Что бы это могло значить? Он не мог или не хотел найти ответа. Когда по прошествии недолгого времени он познакомился с Элизабет Уэст, которая стала затем его третьей женой и матерью его второго сына, он просто не мог не спросить ее о родителях. С огромным облегчением он узнал, что самоубийц у нее в семье не было. Но зато у нее очень рано умерла мать, и отец — он был намного старше матери — не мог как следует о ней позаботиться, поэтому воспитывалась Элизабет у родственников. И у нее, выходит, зияла прореха в том месте, где должен был бы стоять родитель.


Ему не давал покоя вечный вопрос Что дальше? — и он всеми силами искал способ запустить работу воображения. Прочитав «Доверенное лицо» Грэма Грина, он поразился, какими элементарными средствами Грин добивается нужного эффекта. Человек не похож на собственную фотографию в паспорте — одного этого хватает, чтобы под пером Грина, словно по волшебству, возник непредсказуемый и даже зловещий мир. Он перечитал «Крошку Доррит» и, как всегда, с наслаждением отметил умение Диккенса одухотворить неодушевленное: город Марсель смотрит у него на небо, на прохожих, на всех и каждого, смотрит таким безжалостным взглядом, что от него хочется спрятаться за закрытыми ставнями. Он в надцатый раз перечитал «Герцога», и на сей раз его покоробило пронизывающее роман отношение к женщине. Откуда у Беллоу столько героев, вообразивших, будто жестокость — самый верный путь покорить женщину? От Мозеса Герцога до Кеннета Трахтенберга из романа «Больше умирают от разбитого сердца» — все они пребывают в одинаковом заблуждении. Мистер Б., у вас видна нижняя юбка, записал он для себя. Ему понравились «Ключи» Дзюнъитиро Танидзаки, роман о тайных дневниках и сексуальных радостях в древней Японии. Мэриан назвала эту книгу порочной. А он увидел в ней сочинение о том, как эротическое желание подчиняет себе человека. В человеческой душе много темных уголков, и книги иногда проливают в них свет. Но что в его, атеиста, устах означает слово «душа»? Всего лишь поэтическую абстракцию? Или же некую нематериальную сущность, столь же неотъемлемую составляющую нашего «я», как плоть, кровь и скелет, ту сущность, которую Артур Кёстлер называл «духом в машине», предполагая существование в человеке смертной, а не бессмертной, души; духа, заключенного в теле и умирающего вместе со смертью тела. Духа, каковой мы и имеем в виду, говоря das Ich, «я».

Дочитав роман Уильяма Кеннеди «Самая крупная игра Билли Фелана», он с восхищением записал, что «уход от общепринятой нормы — не поступок, но момент осознания, из которого уже следуют поступки». От «Краткой истории времени» Стивена Хокинга у него разболелась голова, и хотя он понял лишь малую толику написанного, ему хватило знаний, чтобы не согласиться с этим великим человеком, утверждающим, будто человечество приближается к точке, когда будет познано все, в принципе доступное познанию. Всеобъемлющее знание: только ученому могло хватить безумия или величия, чтобы вообразить, будто оно достижимо.

Зия-уль-Хак погиб в авиакатастрофе: невелика потеря.

У него постепенно оформлялся замысел книги — поначалу он представлял ее себе пьесой, возможно этаким обновленным «Отелло», но через несколько лет она увидела свет в совершенно ином обличье. Но уже с самого начала ему хотелось назвать ее «Прощальный вздох Мавра». Тем временем как-то ему явилась во сне одна индийская знакомая: она прочитала «Шайтанские аяты» и пришла предупредить, что ему за эту книгу «предъявят счет». Лондонские эпизоды романа не произвели на нее особого впечатления, а рассказ о переходе Аравийского моря всего лишь показал ей, «как ты любишь кино». Сон этот пробудил в нем опасения, как бы читатели не восприняли близко к сердцу только те фрагменты романа, которые сочтут относящимися — не важно, со знаком «плюс» или «минус» — лично к ним, а остальное не прочли бы наискосок.


Как всегда в период после окончания книги и до ее выхода из печати, его охватили сомнения. Временами она казалась ему вещью неуклюжей, или, используя выражение Генри Джеймса, «бессвязным и напыщенным чудовищем»[56]. В другие моменты он убеждался, что все у него получилось и из-под пера его вышло прекрасное произведение. Особенное беспокойство внушали ему аргентинская предыстория Розы Диамант и описание дьявольской метаморфозы Саладина Чамчи сначала в полицейском фургоне, а затем в больнице. Много сомнений возникало в связи с проработанностью главной сюжетной линии и сцен преображения персонажей. Но потом вдруг сомнения исчезли. Роман был написан, и он гордился своей работой.


В мае он на несколько дней слетал в Лиссабон. На протяжении двух-трех лет в конце 1980-х Уитлендский фонд — совместное детище британского издателя Джорджа Уайденфельда и американки Энн Гетти, которую, согласно «Нью-Йорк таймс», «субсидировал» ее муж Гордон Гетти, — щедро финансировал писательские конференции в разных концах света, пока в 1989 году содружество между Гетти с Уайденфельдом не прекратилось, не выдержав, по сообщению все той же «Нью-Йорк таймс», «пятнадцатимиллионных убытков». Сколько-то из этих миллионов было потрачено на конференцию, проходившую в мае 1988 года во дворце Келуш. Больше первоклассных писателей, собравшихся в одном месте, он видел только на нью-йоркском конгрессе ПЕН-клуба в 1986 году. Здесь он встретил Сонтаг, Уолкотта, Табукки, Энценсбергера и много кого еще. Он прилетел из Лондона вместе с Мартином Эмисом и Иэном Макьюэном, на конференции они втроем провели «британскую» групповую дискуссию, по ходу которой итальянцы выражали недовольство тем, что британцы слишком много говорят о политике, тогда как литература — «это про связные последовательности слов», а сэр Уайденфельд — критическими высказываниями в адрес Маргарет Тэтчер, которой он столь многим обязан. Пока автор «Шайтанских аятов» выступал со сцены, замечательный черногорский писатель Данило Киш, оказавшийся к тому же искусным карикатуристом, сделал с него набросок в фирменном блокноте конференции и вручил ему после окончания дискуссии. На нью-йоркском конгрессе ПЕН-клуба Данило, человек яркий и остроумный, отстаивал ту точку зрения, что государство тоже способно к творчеству. «На самом деле, — говорил он, — у него даже чувство юмора есть, сейчас я приведу вам пример такой государственной шутки». Данило Киш жил в Париже, и в один прекрасный день ему туда пришло письмо от друга из Югославии. На первой странице письма стоял официальный штемпель: ЭТО ПИСЬМО НЕ БЫЛО ПОДВЕРГНУТО ЦЕНЗУРЕ. Видом Данило Киш напоминал Тома Бейкера в «Докторе Кто» и по-английски совсем не говорил. Сербохорватским, кроме него самого, никто из участников конференции не владел, так что дружили они посредством французского языка. Во время лиссабонской конференции Киш был уже тяжело болен — в 1989 году он скончался от рака легких, — болезнь затронула голосовые связки, отчего разговаривать ему было трудно. Карикатурный набросок, который теперь с любовью хранит изображенный на нем персонаж, в какой-то мере заменил им обмен репликами.

Перепалка во время «британской дискуссии» оказалась не более чем amuse-bouche[57]. Главным событием конференции стало жесткое противостояние между русскими писателями и теми, кто требовал признания в качестве представителей «Центральной Европы», — в числе этих последних были Данило Киш, венгры Дьёрдь Конрад и Петер Эстерхази, живущий в Канаде чех Йозеф Шкворецкий и великие польские поэты Адам Загаевский и Чеслав Милош. Как раз наступила «гласность». Советы впервые пустили на международный литературный форум не дурилок из писательского союза, а «настоящих» писателей вроде Татьяны Толстой. На конференцию приехали и ведущие писатели русской эмиграции во главе с Иосифом Бродским, таким образом, на ней произошло своего рода воссоединение русской литературы, событие очень трогательное (Бродский, например, отказался выступать на английском, потому что, по его словам, хотел быть русским среди русских). Все эти русские болезненно среагировали, когда центральноевропейские писатели, не разделявшие точку зрения своих итальянских коллег, будто дело литературы — связные последовательности слов, — когда эти писатели дружно принялись обличать гегемонские замашки России. Кое-кто из русских заявлял, что никогда и не слышал о какой-то там самостоятельной центральноевропейской культуре. Толстая добавила, что, если писателей так уж пугает Красная армия, у них всегда остается возможность последовать ее, Толстой, примеру, укрыться в мире собственного воображения и уж там наслаждаться ничем не ограниченной свободой. Предложенный ею выход оппонентам не понравился. Бродский постулировал в выражениях, прозвучавших пародией на фразеологию культурного империализма: Россия в данный момент занята своими внутренними проблемами, и когда она их разрешит, тем самым будут решены и все центральноевропейские проблемы. (Это был тот самый Бродский, который после фетвы присоединится к партии он-понимал-на-что-идет и он-это-сделал-намеренно.) Чеслав Милош, вскочив с места, начал горячо возражать Бродскому; в результате семьдесят с чем-то собравшихся в зале писателей стали свидетелями ожесточенного поединка двух гигантов, нобелевских лауреатов (и старинных друзей). Картина их поединка не оставляла сомнений, что на Востоке зреют великие перемены. Происходящее было похоже на предварительный просмотр падения коммунизма, на зрелище воплощения в жизнь диалектики истории, разыгранное перед лицом коллег со всего света двумя крупнейшими интеллектуалами региона, где она в жизнь воплощалась, — это представление на всю жизнь запечатлелось в памяти счастливцев-зрителей.

Если принять вслед за Гегелем, что история действительно развивается по законам диалектики, то в таком случае падение коммунизма и расцвет революционного ислама[58] демонстрируют принципиальную ущербность диалектического материализма, учения, полученного Карлом Марксом путем переработки идей Гегеля и Фихте и сводящего всю диалектику истории к борьбе классов. Взгляды собравшихся во дворце Келуш интеллектуалов из Центральной Европы и не имеющая ничего общего с ними, стремительно набирающая влияние философия радикального ислама — оба эти чуждых одно другому мировоззрения не оставляют камня на камне от марксистского положения о том, что экономика первична, что в основе любых исторических перемен лежат экономические конфликты, получающие выражение в классовой борьбе. В современном мире, где историческая диалектика выходит за тесные рамки противостояния между коммунизмом и капитализмом, культура тоже часто оказывается первичной. Центральноевропейская культура, противопоставив себя русскому засилью, способствовала разрушению Советского Союза. А то, что первичной бывает идеология, убедительно показал аятолла Хомейни с его присными. На авансцену истории выходила война между идеологией и культурой. Написанный им роман, на его голову, сделался одним из театров боевых действий.


Его пригласили в радиопрограмму «Пластинки на необитаемом острове»[59] — в Британии это честь почище любой литературной премии. Одной из восьми композиций из тех, что он взял с собой на воображаемый необитаемый остров, была газель на языке урду, написанная Фаизом Ахмедом Фаизом, близким другом его семьи, первым великим писателем, с каким ему довелось познакомиться, автором гражданской лирики — никто лучше его не написал в стихах о разделении страны на Индию и Пакистан — и ценимых многими стихотворений о любви. Фаиз научил его, что писатель должен в равной мере стремиться к публичности и приватности, умению быть арбитром общества и человеческого сердца. Другой выбранной им вещью стала та, что звучит под сурдинку на всем продолжении его нового романа, — песня «Сочувствие дьяволу» группы «Роллинг стоунз».


Он несколько раз навещал смертельно больного Брюса Чатвина. Болезнь, среди прочего, подтачивала понемногу его мозг. Раньше он отказывался даже просто произносить слова «СПИД» и «ВИЧ», а теперь с упорством маньяка твердил, что нашел верное лекарство. Он рассказывал, как звонил богатым друзьям, «Ага-хану, например», и просил у них деньги на исследования, при этом ожидал финансового участия и от коллег-писателей. «Специалисты» из оксфордской больницы Джона Рэдклиффа были якобы «в восторге» и не сомневались, что он «на верном пути». Параллельно Брюс вообразил, что книги его продавались «умопомрачительными тиражами» и он поэтому невероятно разбогател. Однажды он позвонил и похвастался, что прикупил полотно Шагала. У Брюса это была не единственная экстравагантная покупка. Его жене Элизабет приходилось тайком возвращать его приобретения, объясняя при этом, что муж не в себе. В конце концов его отец был вынужден через суд закрепить за собой исключительное право распоряжаться деньгами сына, что вызвало прискорбную размолвку в семье. У Брюса вскоре тоже должна была выйти книга, его последний роман «Уц». Как-то раз он сказал по телефону: «Если нас обоих выдвинут на „Букера“, надо будет объявить, что премию мы поделим. Выиграю я — обязательно поделюсь с тобой, и ты, в случае чего, поступишь так же». В прежние времена Букеровская премия вызывала у него только насмешки.


В заказанной ему газетой «Нью-Йорк таймс» рецензии на «Дорогую Мили», сказку Вильгельма Грима, вышедшую с иллюстрациями Мориса Сендака, он не преминул выразить восхищение большинством работ художника, однако не мог не отметить некоторую вторичность данных иллюстраций по отношению к более ранним произведении великого мастера. После этого Сендак сказал в интервью, что обиднее рецензии не было в его жизни и что он «ненавидит» того, кто ее написал. (Впоследствии он написал еще две рецензии для британской «Обсервер» и в обеих констатировал, что рецензируемое произведение менее прекрасно, чем прежние произведения того же писателя, и добился тем самым, что авторы «Русского дома» и «Фокуса-покуса», Джон Ле Карре и Курт Воннегут, с которыми он поддерживал до того вполне теплые отношения, объявили его своим врагом. Вот чем чревато сочинение книжных рецензий. Если книга тебе нравится, автор воспринимает похвалы как нечто само собой разумеющееся, а если не нравится, вы с ним становитесь врагами. С тех пор он решил больше рецензий не писать. Пусть, кому надо, ищут других дураков.)


В день, когда ему принесли сброшюрованные сигнальные оттиски «Шайтанских аятов», к нему домой на Сент-Питерс-стрит зашла журналистка еженедельника «Индиа тудей» Мадху Джайн, которую он считал свои другом. Увидев толстый том в темно-синем переплете, прочитав написанное крупными красными буквами название, она прямо-таки загорелась и выпросила один экземпляр, чтобы почитать во время отпуска, который они с мужем планировали провести в Англии. А прочитав книгу, она спросила разрешения взять у него интервью и напечатать в «Индиа тудей» отрывок из романа. Он снова уступил. Та публикация, до сих пор считает он, и послужила спичкой, от которой разгорелся пожар. Как и следовало ожидать, в журнале особо отметили «противоречивость» книги, озаглавили редакционную статью о ней «Недвусмысленная атака на религиозный фундаментализм», что явилось первым из бесчисленных случаев некорректной трактовки содержания романа, а другим заголовком сделали якобы сказанные им слова «Я пишу о фанатизме», чем еще больше извратили суть его книги. Заканчивалась редакционная статья предложением «„Шайтанские аяты“ наверняка вызовут лавину протестов…» — неприкрытым призывом к этим самым протестам оно, собственно, и служило. Статья попалась на глаза депутату индийского парламента, консервативному мусульманину Сайеду Шахабуддину, и тот разразился в ответ «открытым письмом», озаглавленным «Тобой руководил шайтанский умысел, мистер Рушди», и с этого все пошлó. Самый простой и действенный способ разнести в пух и прах книгу — демонизировать ее автора, превратить его в подлую тварь, движимую низменными мотивами и зловредными намерениями. Так явился в мир «Шайтан Рушди», которого станут носить по улицам городов воспламененные святой ненавистью демонстранты, — чучело в кое-как скроенном смокинге, удавленника с вывалившимся красным языком; существо это, как и настоящий Рушди, родилось в Индии. Его гонители исходили при этом из ложного утверждения, будто любой автор книги, поставивший в заглавие слово «шайтанский», сам автоматически оказывается шайтаном. Это ложное утверждение, как и все подобные ему, так вольготно расплодившиеся в Век Информации (или дезинформации), стало истинным благодаря бесчисленным повторениям. Оболгите человека один раз — и вам мало кто поверит. Повторите ложь миллион раз — и верить перестанут тому человеку, против которого ложь направлена.

По прошествии времени приходит желание простить. Перечитывая много лет спустя, в более спокойные времена ту публикацию в «Индиа тудей», он видел, что текст статьи гораздо беспристрастнее ее заголовка и гораздо взвешеннее, чем последнее ее предложение. Те, кому хотелось почувствовать себя оскорбленными, в любом случае нашли бы повод оскорбиться. Желающие воспламениться праведным гневом раздобыли бы себе огня. Возможно, более всего журнал навредил ему тем, что в нарушение профессиональных традиций и негласных запретов напечатал отрывок из романа и сопроводительную статью за девять дней до выхода книги в свет, когда ни один ее экземпляр еще не добрался до Индии. Это дало свободу действия Саиду Шахабуддину и его коллеге, такому же оппозиционному депутату парламента Хуршиду Алам Хану. Они были вольны говорить о книге все, что взбредет в голову, и никто не мог им возразить, поскольку никто ее не читал. Единственный, впрочем, человек в Индии, прочитавший сигнальный экземпляр, журналист Хушвант Сингх, на страницах «Иллюстрейтед уикли оф Индиа» призвал, кабы чего не вышло, запретить «Шайтанские аяты». Таким образом, он стал первым в примкнувшей к запретителям международной кучке литераторов. Хушвант Сингх потом утверждал, что к нему обращалось за советом издательство «Вайкинг» и что он предупредил редакторов и автора о возможных последствиях публикации романа. Не факт, что он кого-то предупреждал. А если и предупреждал, то так, что никто его не услышал.

Для него стало неприятным сюрпризом, что на личности переходили не только мусульмане. В новорожденной газете «Индепендент» некий Марк Лоусон цитировал, не называя имени, его соученика по Кембриджу, объявившего автора «Шайтанских аятов» «надутым типом», который, что типично для «выпускника привилегированной школы», не желал разговаривать с респондентом Лоусона, поскольку «считал себя самым умным и образованным». То есть какой-то безымянный однокурсник вменял ему в вину годы прозябания в Рагби! Другому «близкому товарищу», также анонимному, было понятно, отчего он порой производил впечатление человека «угрюмого и заносчивого»: все потому, что он был «шизофреником» и «не дружил с головой»; он поправлял людей, неправильно произносивших его имя! — и, что кошмарнее всего, однажды уехал на такси, которое Лоусон заказал для себя, оставив бедного журналиста стоять на тротуаре. И таких мелочных гадостей было еще очень много, в самых разных газетах. «Многие его близкие друзья признают, что человек он малоприятный, — писал Брайан Эпплярд в „Санди таймс“. — Рушди чрезвычайно эгоистичен». (И что это за «близкие друзья», которые отзываются так о своем друге? А те самые, анонимные, которых так ловко раскапывают журналисты.) В «нормальной жизни» все это было бы неприятно, однако не заслуживало бы особого внимания. Но в разыгравшемся вскоре смертельном противостоянии успешные попытки выставить его дурным человеком нанесли ему немалый урон.


Лорду Байрону чрезвычайно не нравились сочинения поэта-лауреата Роберта Саути, поэтому он язвительно высмеивал их в печати. Саути ответил Байрону тем, что причислил его к «сатанинской школе», а поэзию его назвал «сатанинскими стихами».


Британское издание «Шайтанских аятов» поступило в продажу в понедельник 26  сентября 1988 года, и теперь, оглядываясь назад, он даже испытывал ностальгию по тому краткому промежутку времени, когда ничто еще не предвещало беды, когда публикация романа воспринималась исключительно как событие литературной жизни и когда обсуждение его шло на языке литературной критики. Был ли он, как выразилась Виктория Глендиннинг на страницах лондонской «Таймс», «лучше „Детей полуночи“, поскольку получился более сдержанным, но сдержанным исключительно в том смысле, в каком можно говорить о сдержанности Ниагарского водопада»? Или, по словам Анджелы Картер из «Гардиан», представлял собой «эпос, в котором понаделали дырок, чтобы сквозь них виден был… многолюдный, словоохотливый, местами уморительно смешной и невероятно современный роман»? Или же его можно было сравнить, как это сделала в «Индепендент» Клэр Томалин, с «заевшим колесом», а то и назвать вслед за книжным обозревателем газеты «Обсервер» Гермионой Ли романом, «пикирующим в сторону полной нечитабельности»? И насколько, интересно, велик был в случае с «Шайтанскими аятами» пресловутый «Клуб 15-й страницы», куда попадают читатели, названной страницы так и не преодолевшие?

Очень скоро язык литературной критики стало не слышно за какофонией иных дискурсов — политического, религиозного, социологического, постколониального; на этом фоне любая попытка обсудить художественные достоинства романа выглядела чуть ли не пустой и легкомысленной. Место той книги, которую он написал — про эмиграцию и трансформацию личности, — заняла совсем другая, никогда не существовавшая, книга, в которой Рушди отзывается о Пророке и о его сподвижниках как о «подонках и бездельниках» (он этого не делает, однако позволяет вымышленным преследователям вымышленного Пророка использовать в его адрес бранные слова), Рушди называет жен Пророка шлюхами (он их так не называет, но при этом шлюхи в борделе вымышленного города Джахилия берут себе имена жен Порока на радость похотливым клиентам; о самих же женах четко сказано, что они хранят целомудрие в стенах гарема), Рушди злоупотребляет словом fuck (это да, что есть то есть). Именно на эту книгу-химеру обрушился гнев мусульманского мира, после чего желающих поговорить о книге настоящей почти не осталось, да и те чаще норовили посостязаться в резкости оценок с Гермионой Ли.

На вопросы друзей, как ему помочь, он отвечал: «Защитите мой текст». Нападки на роман носили вполне конкретный характер, а защита тем временем строилась исходя из самых общих соображений с опорой на великий принцип свободы слова. Он очень рассчитывал на более конкретную защиту, хотел, чтобы роман его отстаивали как высококачественное литературное произведение, в том же духе, в каком шла когда-то борьба за другие гонимые книги, вроде «Любовника леди Чаттерлей», «Улисса» и «Лолиты», — ведь враги его обрушились не на роман в целом и не на свободу слова как таковую, а на вполне определенный набор слов и предложений (литература, как напомнили ему итальянские коллеги во дворце Келуш, это (про) связные последовательности слов), на его намерения, добросовестность и профессиональную пригодность как писателя, этот набор составившего. Он сделал это ради денег. Он сделал это ради славы. Его подговорили на это евреи. Если бы не измывательства над исламом, никто бы и не купил его неудобочитаемое сочинение. Такова была суть претензий к его книге, которые на долгие годы лишили «Шайтанские аяты» приличествующей роману жизни, сделали из него нечто мелкое и уродливое: оскорбление. В том, что роман об ангельских и дьявольских превращениях превратился в демонизированную версию самого себя, ему виделся своеобразии сюрреалистический комизм, его даже подмывало мрачно сострить в свой адрес. (Вскоре любители черного юмора уже вовсю упражнялись в остроумии на его счет. Вы слышали, Рушди новый роман написал? Называется «Жирный ублюдок Будда».) Но в сложившейся вокруг него обстановке любая юмористическая ремарка прозвучала бы диссонансом, беззаботность оказалась бы полностью неуместной. Поскольку книга его была низведена до оскорбления, к нему самому пристало клеймо обидчика, причем не только в глазах мусульман. Если судить по результатам опросов, проводившихся в связи с «делом Рушди», подавляющее большинство британцев полагали, что ему необходимо извиниться за свою «оскорбительную» книгу. Убедить публику в обратном было непросто.

И тем не менее первые несколько недель после появления на свет осенью 1988 года книга оставалась «просто романом», а он — самим собой. На приеме, устроенном британским отделением издательства «Вайкинг» в честь авторов, чьи книги вышли в свет той осенью, он познакомился с Робертсоном Дэвисом[60] и Элмором Леонардом[61] и весь вечер проговорил с величественными старцами, отойдя с ними сторонку от толпы. Элмор Леонард, среди прочего, рассказал историю, как, едва оправившись после смерти жены, начал размышлять, что бы такого предпринять, дабы найти себе новую спутницу жизни; занятый этими мыслями, он выглянул из окна своего дома в Блумфилде, поселке на окраине Детройта, и увидел внизу женщину. Ее звали Кристина, по профессии она была садовником и регулярно приезжала в Блумфилд ухаживать за садом Леонарда. Не прошло и года, как они с Кристиной поженились. «Я не знал, где искать себе жену, — закончил Элмор Леонард свой рассказ, — а нашел ее у себя под окнами поливающей мои клумбы».

Он объехал всю Британию, встречаясь с читателями — выступал перед ними с чтением отрывков из романа, надписывал им книги. Слетал в Торонто, где выступил на Международном литературном фестивале в Гавани. Вместе с романами Питера Кэри, Брюса Чатвина, Марины Уорнер, Дэвида Лоджа и Пенелопы Фитцджеральд «Шайтанские аяты» попали в шорт-лист «Букера». (Из-за этого он не звонил Брюсу Чатвину, боялся возобновления разговора о дележе премии.) Единственным облачком на ясном горизонте маячил Сайед Шахабуддин; депутат индийского парламента требовал принять меры против «кощунственной» книги, которую он, по его словам, не читал, поскольку, мол, «чтобы знать, что сливают в сточную канаву, не обязательно в нее залезать». До поры до времени можно было запросто не обращать внимания на это облачко и радоваться публикации романа (хотя, если уж совсем честно, каждый раз, когда у него выходила книга, ему страшно хотелось спрятаться за креслом или под столом). Но в четверг 6 октября 1988 года безобидное доселе облако заслонило собою солнце. В этот день на долю его приятеля Салмана Хайдара, заместителя высокого комиссара Индии в Лондоне, выпала неприятная обязанность сделать ему официальный звонок и от имени индийского правительства уведомить, что отныне в Индии «Шайтанские аяты» находятся под запретом.

Вопреки широко декларируемому секулярному характеру индийского государства, начиная с середины семидесятых — со времен Индиры и Санджая Ганди — правительству страны нередко приходится уступать давлению разных религиозных групп, особенно тех, что могут распорядиться голосами большого числа избирателей. В 1988 году, незадолго до ноябрьских выборов, слабое правительство Раджива Ганди трусливо поддалось на угрозы двух оппозиционных парламентариев-мусульман, которые даже не располагали возможностью «добавить» Индийскому национальному конгрессу мусульманских голосов. Квалифицированная экспертиза книги не проводилась, даже видимости судебной процедуры соблюдено не было.


Удивительным образом запрет провели по линии министерства финансов — ввоз книги на индийскую территорию якобы противоречил статье 11 Закона о таможенных пошлинах. Министерство финансов при этом разродилось пояснением, что, мол, запрет романа «не связан с его литературными и художественными достоинствами». Хоть на том спасибо, думал он.

Каким же простодушным, наивным, даже близоруким он был, если запрет стал для него полной неожиданностью. В следующие за тем годы нападки на свободу творчества в Индии заметно участились, их не избежали даже выдающиеся художники вроде живописца Макбула Фида Хусейна, прозаика Рохинтона Мистри, режиссера и сценариста Дипы Мехта. Но в далеком 1988 году еще можно было верить, что Индия — свободная страна, уважающая и охраняющая право художника на самовыражение. Вот он в это и верил. По другую сторону границы, в Пакистане, книги запрещали то и дело, но в Индии такие запреты казались немыслимыми. Джавахарлал Неру писал в 1929 году: «Правительство располагает грозной и опасной властью — правом решать, что людям можно читать, а что нельзя… В Индии этим правом явно станут злоупотреблять». Эти слова молодого Неру были обращены против книжной цензуры, которую завела в Индии колониальная администрация. Тяжело сознавать, что они не утратили актуальности шесть десятков лет спустя в независимой Индии.

Чтобы быть свободным, надо относиться к свободе как чему-то само собой разумеющемуся. Следующий шаг — принять за данность, что художественные произведения создаются без заднего умысла. Он лично всегда считал себя вправе самостоятельно решать, что и как ему писать, рассчитывая на как минимум добросовестную интерпретацию своих книг; при этом он со всей ясностью понимал, что страны, где писатели таких прав лишены, неизбежно скатываются — если до сих пор не скатились — к авторитаризму и тирании. В несвободных странах запрещенных писателей не только лишают слова, а еще и шельмуют. За исключением периода «чрезвычайного положения» 1974—1977 годов, введенного Индирой Ганди в ответ на обвинения в махинациях с голосами избирателей, в Индии всегда господствовала презумпция интеллектуальной свободы и уважения к творчеству. Он очень гордился такой открытостью своей родины и любил похвастаться ею перед западными знакомыми. Окруженная со всех сторон несвободными государствами — Пакистаном, Китаем, Бирмой, — Индия тем не менее оставалась открытой демократией, страной небезупречной и даже, наверно, полной вопиющих недостатков, однако при всем при том свободной.

Со времени успеха «Детей полуночи» все его творчество встречало в Индии неизменно теплый прием, чем он весьма гордился, и тем болезненнее ударил по нему запрет на ввоз в страну «Шайтанских аятов». Пораженный этим ударом, он написал Радживу Ганди, внуку Джавахарлала Неру, открытое письмо, показавшееся многим излишне агрессивным. В письме он оспаривал обоснованность профилактического, как его официально определили, запрета книги: «Власти усмотрели вероятность того, что содержание отдельных страниц может быть превратно понято и вызвать злоупотребления, предположительно, со стороны религиозных фанатиков и им подобных. Указ о запрете книги был издан ради предотвращения таких злоупотреблений. То есть мою книгу никто не объявлял кощунственной или оскорбительной, а запрещена она, так сказать, ради ее же блага!.. Выходит, любого ни в чем не повинного человека можно признать потенциальной жертвой грабителей или насильников и защитить от них, поместив за решетку. Свободному обществу, мистер Ганди, не подобает поступать так со своими членами». Ну и понятно: писателю не подобает делать выговор премьер-министру. Вести себя так заносчиво и с таким апломбом… Индийская пресса называла запрет «Шайтанских аятов» «мещанской перестраховкой», примером «стеснения интеллектуальной свободы» — и при этом советовала автору тщательнее выбирать выражения.

Но он выражений не выбирал. «Какой Индией вы предпочли бы править? Построенной на принципах свободы или на репрессиях? Большинство людей во всем мире станут судить об этом по вашей реакции на запрет „Шайтанских аятов“». Явно по недомыслию он обвинил Раджива Ганди в следовании законам вендетты: «Я допускаю, что в запрете моего четвертого романа вы усмотрели запоздавшее возмездие за то, как я обошелся с вашей матерью в своей третьей книге. Но уверены ли вы, что доброе имя Индиры Ганди переживет славу „Детей полуночи“?» Да, заносчивости в его словах хоть отбавляй. А также злости, обиды и, разумеется апломба. Ладно, никто этого и не отрицает. Писал он премьеру, защищая от грубого политического произвола самое дорогое в его жизни — литературу. Возможно, не обошлось в письме без толики интеллектуального высокомерия. Но практической цели его защита не преследовала, он не рассчитывал, что, прочтя письмо, адресат передумает и примет нужное ему решение. Он пытался застолбить за культурой господствующую высоту и завершил послание высокопарной апелляцией к потомкам, к тем, чьего мнения не узнает ни Раджив Ганди, ни он сам: «Вам, господин премьер-министр, принадлежит настоящее, но грядущие века принадлежат искусству».

Письмо было опубликовано в воскресенье 9 октября 1988 года одновременно в разных странах. А уже на следующий день в редакцию «Вайкинга» поступила первая угроза убийства. Через день после публикации письма было отменено его выступление в Кембридже — организаторам мероприятия тоже угрожали. Тучи у него над головой начинали сгущаться.


В 1988 году букеровское жюри легко определилось с победителем. Его председатель Майкл Фут, член парламента и бывший лидер Лейбористской партии, верный почитатель Хэзлитта[62] и Свифта, был обеими руками за «Шайтанские аяты». Остальные четверо арбитров бесповоротно подпали под обаяние прекраснейшего романа Питера Кэри «Оскар и Люсинда». Так что обсуждение и голосование не заняли много времени. За три года до того члены жюри зашли в тупик и никак не могли решить, чему отдать предпочтение — великолепному и очень смешному плутовскому роману Кэри «Враждебная громадина» или «Доброму террористу», превосходному роману Дорис Лессинг про Ирландскую республиканскую армию. В результате премия досталась компромиссному кандидату Кери Хьюму, его наградили за эпическую вещь про маори под названием «Народ кости». На следующий день после букеровской церемонии автор «Шайтанских аятов» сказал за ужином Питеру Кэри, что по справедливости премию должен был получить именно Питер. Тот же принялся рассказывать о романе, который только-только начал писать. В Англию Кэри прилетел не только ради «Букера», но и чтобы вживую познакомится с местом действия некоторых эпизодов будущей книги. Австралийца, в частности, интересовал некий пляж в Девоне, и индийский коллега предложил его туда отвезти. Они провели пять удивительных дней в путешествии в вымышленный городок Хеннакомб, куда Кэри впоследствии поселит в романе маленького Оскара Хопкинса с его суровым отцом Теофилусом и где эти персонажи будут жить так же, как жили в середине девятнадцатого века их всамделишные прообразы, поэт Эдмунд Госс и его отец Филипп, такой же, как Теофилус, натуралист, вдовец и член Плимутского братства[63]. Отыскав тот самый пляж, на который с прибрежного утеса вела лестница в четыреста ступеней, они собирали на нем красивые ракушки и особенные, розово-серые, обкатанные волнами камешки. Потом сытно отобедали в пабе теплым пивом и мясом под бурой подливой. Говорили они весь день только о любви. Он в то время еще оставался с Робин, австралийкой и, соответственно, соотечественницей Кэри, а Питер только недавно женился на режиссере Сиднейского театра Элисон Саммерс и был поэтому полон страсти и восторгов. В Лондон они вернулись близкими друзьями. Он вскоре порвал с Робин, а Питер чуть спустя со скандалом развелся со своей Элисон; но даже если любовь умерла, это не означает, что ее вовсе не было. Когда объявили решение букеровского жюри, он стремительно пересек зал ратуши лондонского Сити, обнял Питера, поздравил и прошептал ему на ухо не без некоторой досады, что, мол, мораль сей истории такова: писателю А. не следовало помогать писателю Б., поскольку, благодаря полученной от писателя А. помощи, писатель Б. обскакал писателя А. в гонке за «Букером».

Выиграть конечно же было бы приятно, но он искренне радовался за Питера, и к тому же, по правде говоря, мысли его были слишком заняты разгоравшимися спорами вокруг выпущенной им книги. Премия пошла бы «Шайтанским аятам» на пользу — благодаря ей центр тяжести дискуссии переместился бы в подобающее литературно-критическое русло. Но сейчас его больше тревожило другое. Вернувшись в 11 вечера домой, он обнаружил запись на автоответчике: звонивший назвался исламским священнослужителем и попросил срочно перезвонить ему в Южную Африку, даже если будет совсем поздно. Дело в том, что выступавшая за расовое равноправие газета «Уикли мейл» пригласила его в качестве основного докладчика на конференцию по проблемам апартеида и цензуры — приглашение было согласовано с «широкими демократическими кругами», это следовало понимать так, что фактически принимающей стороной выступал Африканский национальный конгресс; в Йоханнесбург он должен был лететь через четыре дня. «Мне необходимо поговорить с вами, пока вы еще в Лондоне», — сообщил ему голос на автоответчике. Настроение у него было не ахти — отчасти из-за семейных неурядиц, отчасти из-за событий того вечера (всего пару часов назад Мэриан поведала Уильяму Голдингу, что написала феминистского «Повелителя мух») — и, поразмыслив какое-то время, он перезвонил. Он сидел у себя в полутемной гостиной и слушал, как человек с другого конца света говорит, что ему лучше не приезжать на конференцию, которую устраивает «Уикли мейл». Собеседник представился человеком свободомыслящим и современным, его звонок, объяснил он, был вызван опасениями за личную безопасность писателя и заботой о благе движения борьбы с апартеидом. Визит писателя в Йоханнесбург в нынешней обстановке вызовет бурную враждебную реакцию мусульманской общины. А это чревато неприятностями и для него лично, и для всего движения. Раздоры в рядах коалиции борцов с апартеидом будут иметь непоправимые последствия и сыграют на руку режиму белого меньшинства. Словом, чтобы не стать катализатором катастрофы, ему следует остаться дома.

Утром он позвонил Надин Гордимер — как патрон Конгресса южноафриканских писателей (КЮАП) она тоже имела отношение к его приглашению на конференцию. Он давно уже дружил с этой хрупкой и невероятно энергичной женщиной, которую безмерно уважал и которой так же безмерно восхищался. Голос ее звучал взволнованно и печально. Южноафриканские мусульмане, обычно громко протестующие против политики апартеида, теперь угрожали священной войной писателю-богохульнику и его книге. Они запросто могли убить его, устроить взрыв в зале, где соберутся участники конференции, напасть на тех, кто писателя пригласил. Полиция либо не хотела, либо не имела возможности что-то противопоставить угрозам мусульман. Возникла опасность раскола в КЮАП: мусульмане пригрозили дружно покинуть ряды писательской организации и, соответственно, прекратить ее материальную поддержку. Вдобавок в газете «Уикли мейл» работали в основном евреи, а в агрессивной мусульманской риторике всегда хватает досадного антисемитизма. Надин Гордимер лично встречалась с лидерами мусульманской общины и пыталась в диалоге с ними найти выход из сложившегося положения, многие всеми уважаемые борцы с апартеидом призывали экстремистов от ислама успокоиться и уступить, но те упорно стояли на своем. Влиятельная среди интеллектуалов-мусульман профессор Фатима Меер заявила: «В конечном счете Рушди выступает против всего третьего мира». Из давнего убежденного противника колониализма он превратился в угнетателя, «злобно клевещущего на прошлое породившего его народа». Африканский национальный конгресс в этой крайне непростой ситуации хранил выразительное молчание. Попытки умиротворить разошедшихся мусульман предпринимали многие, в том числе Дж. М. Кутзее, Атолл Фугард и Андре Бринк, однако угрозы исламистов изо дня в день раздавались все громче. Гордимер была ошеломлена таким развитием событий, ее тревожила участь, которая могла ждать ее друга. «Я не могу подвергать тебя такой опасности», — сказала она ему.

На той неделе «Шайтанские аяты» были запрещены и в Южной Африке. Составители постановления о запрете романа обзывали его «вещью, неряшливо замаскированной под литературное произведение», осуждали «изобилующее в нем сквернословие» и утверждали, что он «вызывает отвращение не только у мусульман, но и у всякого, для кого приличия и культура не пустой звук». Любопытно, что практически те же выражения содержатся в письме к «братьям-мусульманам» (сестры-мусульманки явно не доросли до того, чтобы к ним обращаться с письмом), обнародованном за несколько дней до того, 28 октября, Британским комитетом действий в защиту ислама. В этом документе мы также встречаем выражение «неряшливо замаскированная под литературное произведение» наряду с обвинениями в сквернословии, безнравственности и т. п. Создается впечатление, будто южноафриканские расисты писали свое постановление под диктовку почтенного Муграма аль-Гамди, чья подпись стоит под письмом Британского комитета действий.

Бесконечные телефонные переговоры с Надин Гордимер и редактором «Уикли мейл» Антоном Харбером закончились тем, что ему сообщили: как бы решительно ни был настроен КЮАП, он рекомендует редакции газеты отозвать приглашение. Его расстроило известие, что рекомендация эта спровоцировала публичную размолвку двух великих южноафриканских писателей. Дж. М. Кутзее возражал против отзыва приглашения и настаивал на том, что решать, ехать ему или нет, должен сам Рушди, и никто кроме него. Надин Гордимер отвечала, что, как это ни прискорбно, но на первом месте сейчас стоят соображения безопасности. Оба они были правы, но последнее, чего бы ему хотелось, — это чтобы писатели ссорились по его вине. Он согласился, что ехать в Йоханнесбург ему не стоит. В тот же день ему позвонил его редактор из издательства «Вайкинг» Тони Лейси и сообщил по секрету, что «Шайтанским аятам» присуждена Уитбердовская премия в номинации «лучший роман». «Неряшливая маскировка под литературное произведение» явно сработала.

К нему домой начали приходить письма с угрозами. Газета «Ивнинг стандард» сообщала, что мусульмане по всему миру обещают «покончить с „Пенгуином“»[64]. Знаменитый адвокат Дэвид Нейпли требовал подвергнуть его допросу в соответствии с Законом об общественном порядке. А он тем временем вместе с Клариссой повел Зафара в Хайбери-Филдз смотреть фейерверк в честь Ночи Гая Фокса. Всю середину того дня, когда Мэриан исполнился сорок один год, он провел на церемонии вручения Уитбердовской премии. Дома она устроила ему сцену, кричала, что ее совсем не видно в его тени и что это для нее невыносимо. Вечером, не успев отойти от ссоры, они поехали в Национальный театр смотреть «Горский язык» Гарольда Пинтера. После пьесы он вышел с ощущением, что ему, как и персонажам Пинтера, запретили использовать свой язык. Его язык объявили неприличным, даже преступным. Он достоин суда, изгнания из общества, смерти — и все из-за языка, на котором изъясняется. Язык литературы уже сам по себе преступен.

Со смерти его отца прошел год. Он был даже рад, что Анис не видит, что творится с сыном. Он позвонил матери. Негин горячо его поддержала, посетовала на этих ужасных людей, но тут же неожиданно вступилась за Бога: «Эти люди могут говорить все, что угодно, Аллах в этом не виноват». Он возразил: что ж это за бог, с которого нельзя спросить за поступки чтящих его? Зачем делать из него дитя малое, говорить, что он не властен над верующими? Негин стояла скалой: «Аллах не виноват». Она сказала, что будет молиться за сына. Он не поверил своим ушам. Семья, в которой он рос, была не такой. Всего год прошел со дня смерти отца, а мать вдруг ни с того ни с сего молится! «Не надо за меня молиться, — сказал он. — Поняла? В нашей семье это не принято». Она засмеялась на всякий случай, чтобы ненароком его не обидеть, но смысл его слов до нее не дошел.

Для южноафриканской проблемы нашлось компромиссное решение: он согласился выступить на конференции «Уикли мейл» по телефону из Лондона. Голос его долетел до Южной Африки, идеи его прозвучали в неведомом зале в Йоханнесбурге, но сам он при этом остался дома. Вариант не идеальный, но все лучше, чем ничего.


Великий шейх Аль-Азхара, Гад эль-Хак Али Гад эль Хак — имя казалось ему до невозможности допотопным, вышедшим из сказок «Тысячи и одной ночи», из эпохи ковров-самолетов и волшебных ламп. Сей великий шейх, один из столпов исламского богословия, обосновавшийся в каирском университете Аль-Азхар мулла крайне консервативных взглядов, 22 ноября 1988 года разразился проклятиями в адрес кощунственной книги. Он был возмущен тем, что «ложь и плоды бесчестного воображения» подавались в ней под видом правды. Он призвал британских мусульман подавать на ее автора в суд, потребовал дружного выступления со стороны всех сорока шести государств — участников Организации Исламская конференция. Причем чувства его были задеты не только «Шайтанскими аятами» — воспользовавшись случаем, шейх возобновил нападки на лауреата Нобелевской премии египетского писателя Нагиба Махфуза, в чьем давнишнем романе из современной жизни «Дети нашего квартала» он также усматривал кощунство: в сюжете романа, видите ли, аллегорически отражалась история пророков от Ибрахима до Мухаммада. «Нельзя допускать книгу в продажу только потому, что ее автор получил Нобелевскую премию по литературе, — вещал шейх. — Никакая премия не оправдывает распространения лживых идей».

Содержание этих двух книг, а также их авторы, кроме Гад эль-Хака Али Гад эль Хака, оскорбили и Слепого шейха Омара Абдель-Рахмана, впоследствии угодившего в тюрьму за причастность к теракту против нью-йоркского Всемирного торгового центра. Шейх Омар заявил, что если бы Махфуза в свое время подобающим образом наказали за «Детей нашего квартала», то Рушди уже не посмел бы выпускать в свет свои «Шайтанские аяты». В 1994 году преданный последователь шейха, посчитав его заявление равнозначным фетве, ударил Нагиба Махфуза ножом в шею. Пожилой писатель лишь по чистой случайности остался тогда в живых. На первых порах после фетвы, вынесенной аятоллой Хомейни, Махфуз выступил в защиту «Шайтанских аятов» и назвал поступок аятоллы «актом интеллектуального терроризма», но потом мало-помалу переместился в неприятельский лагерь и начал произносить такие, например, суждения: «Рушди не имел права ни над чем и ни над кем насмехаться, особенно над пророком и над тем, что считается святыней».

Отныне ему уже никуда было не деться от допотопно-баснословных имен, от шейхов слепых и великих, от студентов индийского Дар уль-Улюма[65], от ваххабитских мулл из Саудовской Аравии (там его книгу тоже запретили) и от примкнувших к ним вскоре иранских богословов из священного для шиитов Кума. До сих пор он не слишком-то обращал внимание на этих досточтимых особ, они же теперь не забывали о нем ни на минуту. Стремительно и не ведая сомнений, религиозный мир добился того, что противостояние шло по им самим установленным правилам. Мир светский — хуже организованный, не столь сплоченный и в целом более равнодушный — явно ему проигрывал, многие ключевые позиции были сданы им без боя.

Демонстрации верующих становились все многолюднее и производили все больше шума, когда южноафриканский писатель Пол Тревхела выступил со смелым эссе, в котором с левых позиций и в сугубо светских понятиях защищал писателя и его роман, называл развернутую исламистами кампанию «взрывом иррационализма масс»; из этой последней формулировки вытекал интересный и непростой для левака вопрос: как относиться к тому, что массы начинают вести себя иррационально? Или, если совсем просто, может ли «народ» быть не прав? По мысли Тревхелы, красной тряпкой для мусульман послужила «отчетливая светская направленность романа… выраженное в нем стремление (по словам Рушди) „рассказать о Мухаммаде так, как если бы он был обычным человеком“». Он сравнивал «Шайтанские аяты» с тем, что в 1830—1849-е годы делали в Германии младогегельянцы, с их критикой христианства и убежденностью, что — используя формулировку Карла Маркса — «человек создает религию, религия же не создает человека». Тревхела причислял «Шайтанские аяты» к уходящей далеко в прошлое литературы антирелигиозной традиции, ставил в один ряд с произведениями Боккаччо, Чосера, Рабле, Аретино, Бальзака и требовал дать четкий светский ответ на нападки верующих. «Эту книгу не заставят умолкнуть, — писал он. — Мы наблюдаем сейчас, как в муках и крови рождается на свет новая эпоха революционного просвещения».

Многие сторонники левых взглядов — такие как Джермейн Грир, Джон Берджер, Джон Ле Карре — идею о том, что массы могут ошибаться, допускали лишь с великим трудом. И пока либеральное общественное мнение разбиралось с внутренними своими колебаниями и неопределенностями, иррационализм масс становился все иррациональнее и все массовее.


Он был среди участников «Хартии-88», название которой (некоторые комментаторы консервативного толка находили в нем «тщеславие») стало данью памяти и уважения великой хартии свобод, «Хартии-77», обнародованной чехословацкими диссидентами за одиннадцать лет до того. О создании «Хартии-88», призывавшей к конституциональной реформе в стране, было объявлено в конце ноября на пресс-конференции в палате общин. Из сколько-нибудь заметных британских политиков на ней присутствовал только Робин Кук, будущий министр иностранных дел в правительстве лейбористов. Дело происходило в самый разгар правления Тэтчер, и поэтому лидер Лейбористской партии Нил Киннок в частном порядке отозвался о «Хартии-88» как о кучке «придурков, нытиков и слюнтяев».

Их с Куком политические взгляды были во многом близки, на этой почве между ними завязалось знакомство. Одиннадцать лет спустя оно сыграло определенную роль в разрешении международного кризиса вокруг «Шайтанских аятов». Робин Кук, заняв пост министра иностранных дел в правительстве Тони Блэра, положил немало сил на урегулирование проблемы и, при активном участии своего заместителя Дерека Фатчетта, добился-таки успехов.


Заканчивался год плохо. 2 декабря демонстрация против «Шайтанских аятов» прошла в Брадфорде, городе с самой многочисленной в Британии мусульманской общиной. 3 декабря Клариссе впервые угрожали по телефону. 4 декабря, в день ее сорокалетия, ей снова позвонил неизвестный и сказал в трубку: «Салман Рушди, жди нас сегодня ночью на Бирма-роуд, 60». Это был домашний адрес Клариссы. Она позвонила в полицию, и у нее дома всю ночь дежурили полицейские.

Никто к ней не пришел. Неприятные переживания оставили еще одну царапину у нее на сердце.

28 декабря в редакцию «Вайкинга» снова звонили, пугали заложенной бомбой. Эндрю Уайли сообщил ему об этом по телефону, а затем сказал: «Со страхом теперь приходится считаться».

А потом наступил 1989 год, переменивший всю его жизнь.


В тот день, когда сожгли его книгу, он повез свою американскую жену смотреть Стоунхендж. До него дошли слухи о том, что затевалось в Брадфорде, и какая-то часть его «я» бурно против этого протестовала. Но ему не хотелось просидеть весь день на месте, дожидаясь, пока все кончится, чтобы потом отвечать на предсказуемые вопросы журналистов, не хотелось выставлять себя рабом уродливых обстоятельств. Несмотря на пасмурную погоду, они отправились к древним камням. Гальфрид Монмутский пишет, что Стоунхендж силой волшебства построил Мерлин. Как источник Гальфрид большого доверия не внушает, но его версия симпатичнее, чем объяснения археологов, которые считают Стоунхендж то ли кладбищем, то ли капищем друидов. Он гнал машину и старался выкинуть из головы мысли о друидах. Всем религиозным культам, большим и малым, место в мусорной корзине истории — вот нашелся бы кто-нибудь, кто отправил бы их туда вместе с остальными детскими пережитками человечества, вроде плоской Земли или, скажем, луны, сделанной из головки сыра.

Мэриан была в полном своем великолепии. В иной день она, бывало, даже пугала его своим выкрученным максимум великолепием. Родом она была из Ланкастера, Пенсильвания, но на тамошних амишей не походила ни капли. Что бы она ни делала, во всем проявлялся ее собственный, вызывающе яркий стиль. Как-то, когда их пригласили в Букингемский дворец на прием на открытом воздухе, она вместо платья надела черную с блеском комбинацию, поверх накинула эффектное болеро, а голову украсила миниатюрной шляпкой. Лифчик она, вопреки настояниям дочери, надевать не стала. Так он и прохаживался по дворцовым лужайкам с женой, облаченной в нижнее белье без лифчика. Особы королевских кровей в уборах чистых основных цветов стояли в окружении обступивших их толпами гостей — как у скаковых лошадей, у каждой особы был свой огороженный загон. Самые большие скопления народа окружали королеву и Чарльза с Дианой, а фан-клуб принцессы Маргарет оказался до обидного жидким. «А вот интересно, — сказала Мэриан, — что там у королевы в сумочке?» Вопрос им обоим показался забавным, и они вдоволь посмеялись, придумывая, что она могла бы туда положить. Скажем, баллончик со слезоточивым газом. Или тампоны. Но только не деньги. Не таскать же с собой свои собственные портреты.

Когда Мэриан бывала в ударе, он с великим удовольствием проводил с ней время. Остроумия и остроты взгляда ей было не занимать. Где бы ни оказалась, она записывала наблюдения в блокнот, причем почерк у нее тоже был выдающийся. Его даже несколько тревожила стремительность, с какой она перелагала впечатления в художественную прозу. Она практически не тратила времени на то, чтобы отрефлексировать пережитое. Тексты изливались из нее сплошным потоком, вчерашний эпизод становился сегодня фрагментом книги. По ее словам, все ее женские персонажи с именем, начинающимся с буквы «М», были воплощениями ее самой. У главной героини ее романа «Раздельные чеки», написанного за пять лет до «Джона Доллара», на «М» начиналась фамилия: ее звали Эллери Маккуин — в честь известного детективщика Эллери Куина. Но писатель Эллери Куинн на самом деле не один человек, а два: это был коллективный псевдоним двоюродных братьев из Бруклина, писателей Фредерика Даннэя и Манфреда Беннингтона Ли, взявших, в свою очередь, эти псевдонимы, чтобы скрыть под ними свои настоящие имена — Дэниел Натан и Эмануэль Лепофски. Созданная Мэриан героиня, таким образом, носила имя, образованное из псевдонима, общего для двоих писателей, использовавших его, чтобы скрыть каждый свое имя, также являвшееся псевдонимом. В «Раздельных чеках» Эллери Маккуин была пациенткой закрытой психиатрической лечебницы — с рассудком у нее дела обстояли далеко не благополучно.

В Брадфорде толпа собиралась у полицейского участка на площади, на которую выходили фасадами здание суда и ратуша в итальянском стиле. В центре площади бил фонтан, чуть поодаль для всех желающих высказаться был предусмотрен «уголок ораторов». Впрочем, ораторских выступлений демонстранты-мусульмане не планировали. В целом площадь в центре Брадфорда выглядела значительно скромнее, чем берлинская Опернплац 10 мая 1933 года, но и разбираться здесь предстояло с одной-единственной книгой, а не сразу с двадцатью пятью тысячами. Очень мало кто из пришедших на площадь знал о действе, которым пятидесятью пятью годами раньше руководил лично Йозеф Геббельс, выкрикивая в толпу: «Долой декадентство и моральное разложение! Упорядоченному государству — порядочную семью! Я предаю огню сочинения Генриха Манна, Эрнста Глезера и Эриха Кестнера». Еще в тот день жгли книги Бертольда Брехта, Карла Маркса, Томаса Манна и почему-то Эрнеста Хемингуэя. Нет, в массе своей демонстранты понятия не имели ни о той огненной акции, ни о стремлении нацистов «очистить» германскую культуру от «дегенеративных» явлений. Им, вероятно, не знакомо было слово «аутодафе», они не знали ничего о славных делах инквизиции — но для того чтобы поддерживать историческую преемственность, не обязательно себя преемниками сознавать. Так и они в продолжение давней традиции пришли истребить огнем еретический текст.

Он ходил меж камней, расставленных, как хотелось бы ему думать, колдовством Мерлина, и на час абсолютно выпал из реальности. Возможно даже, все это время он держал за руку жену. По пути домой они проезжали Раннимид, заливной луг на берегу Темзы, на котором король Иоанн Безземельный, уступив требованиям дворянства, подписал Великую хартию вольностей. На этом лугу 774 года назад британцы начали прорубать себе путь от тирании к свободе. Здесь же, на Раннимид, устроен мемориал в честь Джона Ф. Кеннеди; высеченные в камне слова убитого президента имели для него в тот день особое значение. И пусть любая страна знает, что независимо от ее хорошего или плохого к нам отношения мы заплатим любую цену, вынесем любое бремя, поддержим друга и будем противостоять врагу, дабы обеспечить выживание и торжество свободы.

Он включил в машине радио — главной новостью шло сожжение его книги в Брадфорде. А дома реальность накрыла его с головой. Телевизор показал ему все то, о чем он целый день старался не думать. На площади собралось около тысячи человек, женщин среди них не было. Лица у всех были озлобленные или, если быть совсем точным, ради телевизионной картинки прилежно изображали озлобленность. Демонстранты видели, что ради них в Брадфорд съехались журналисты со всего мира, и от сознания этого у них горели глаза. Они купались в мощных лучах случайной славы, получая при этом чуть ли не эротический восторг. Они под прицелом камер ступили на красную ковровую дорожку истории, подняв над головой щиты с лозунгами «РУШДИ МРАЗЬ» и «РУШДИ, ВОЗЬМИ СВОИ СЛОВА ОБРАТНО». Они были готовы позировать для крупных планов.

Книгу прибили к деревяшке и подожгли — распяли и принесли в жертву. Это зрелище он не забудет никогда: счастливые злобные лица, упивающиеся разрушительным восторгом, убежденные, что только тупая ярость даст им подняться с колен. А на переднем плане надувает щеки дяденька в фетровой шляпе и усах а-ля Пуаро. Это член брадфордского муниципального совета Мохаммад Аджиб (странным образом, слово аджиб означает на урду странный, чудной), он объясняет присутствующим, что, дескать, «ислам — это мирная религия».

Глядя, как горит его книга, думал он, разумеется, о Гейне. Для тех надутых и злобных парней и мужчин с брадфордской площади имя это не значило ровным счетом ничего. Dort, wo man Bücher verbrennt, verbrennt man am Ende auch Menschen. (Там, где жгут книги, будут жечь и людей.) Эти пророческие слова из трагедии «Альманзор», написанные более чем за столетие до разожженных нацистами книжных костров, выбиты на берлинской Опернплац, там, где горели книги. Высекут ли их на тротуаре ратушной площади Бредфорда в память о гораздо более скромном позоре? Нет, скорее всего, не высекут. Даже при том, что у Гейне жгли Коран и делали это члены святой инквизиции.

Гейне был евреем, принявшим лютеранство. Всякяй, кому не претит такой способ выражаться, назовет его вероотступником. Автора «Шайтанских аятов» тоже обвиняли в вероотступничестве — это вдобавок к богохульству, надругательству над святыней и оскорблению чувств. Его подговорили евреи, утверждали обиженные им. Его издатели-евреи за то именно ему и платят. И женат он на еврейке, она его и подстрекает. Все это вызывает разве что натужную улыбку. Мэриан не еврейка, и подстрекать его она никогда ни на что не могла — даже на то, чтобы переходить проезжую часть только на зеленый свет. Но вне зависимости от того, что она в отношении его могла или не могла, 14 января 1989 года они держали друг друга за руку.

Незадолго до того неизвестный доброжелатель прислал ему по почте футболку с надписью «БОГОХУЛЬСТВО — ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЕЗ ЖЕРТВ». Но теперь все шло к тому, что торжество Просвещения было преходящим и обратимым. Слывший мертвым язык ожил, поверженные было идеи жили и побеждали. В Брадфорде они, к примеру, сожгли его книгу.

И это его наконец по-настоящему разозлило.


«Насколько же хрупкая это вещь — цивилизация, — писал он в газете „Обсервер“. — Как легко, как весело горит книга! Внутри ее персонажи моего романа стремятся достичь полноты человечности перед лицом великих данностей: любви, смерти и жизни души (с Богом ли, без него). А снаружи со всех сторон наступает бесчеловечность. „По Индии нынче проходит линия фронта, — говорит один из моих персонажей. — Безбожие противостоит религии, свет — тьме. Так что выбирай, на чьей ты стороне“. Теперь эта война перекинулась и на Британию, остается лишь надеяться, что она уже заранее не проиграна. Нам тоже пришло время выбирать».

Но далеко не все смотрели на происходящее так же, как он. Многие, в частности депутаты парламента от округов со значительным мусульманским населением, старались первым делом никого не обидеть. Избранный от Брадфорда Макс Мэдден и Джек Стро, оба не раз отважно вступавшиеся за свободу слова, на сей раз смиренно приняли сторону мусульман. Так же поступили записные забияки-лейбористы Рой Хаттерсли и Брайан Седжмор. Выступая в защиту пьесы «Вечные муки»[66], Джек Стро писал в сентябре 1988 года: «Идея ее… мне неприятна… но в том и состоит суть демократии, чтобы гарантировать право свободного высказывания даже тому, с кем вы в корне не согласны». Теперь же он примкнул к сторонникам расширения сферы действия закона о богохульстве (до сих пор этот закон защищал от кощунственных выходок только государственную Англиканскую церковь) и введения наказания за «оскорбление религиозного чувства». (Несмотря на все старания мистера Стро, в 2008 году закон о богохульстве был полностью отменен.) Макс Мэдден «испытывал горечь» оттого, что «Рушди подогревал недовольство „Шайтанскими аятами“, отказывая мусульманам в праве на ответ (я лично предлагал небольшую вставку в текст романа, в которой мусульмане объяснили бы, почему считают эту книгу оскорбительной)». Боб Крайер, как и Мэдден, депутат от Брадфорда, резко осудил демонстрантов-мусульман — и места в парламенте после этого не потерял.

Макс Мэдден утверждал, что автор «Шайтанских аятов» «стесняется» вступать в живой спор со своими оппонентами. Тот сел на поезд и поехал в Бирмингем на съемки дневного ток-шоу Би-би-си, в котором ему предстояло дискутировать с одним из лидеров мусульманской общины Хешамом аль Иссауи. Это был дантист с Харли-стрит, обладатель елейного голоса и манер, человек, по его собственным словам, самых умеренных взглядов, чьим единственным желанием было остудить накалившуюся атмосферу. Пока шел прямой эфир, под окнами студии собралась шумная демонстрация — сквозь дымчатые стеклянные стены ему было хорошо видно, как они выкрикивают угрозы в его адрес. Накалившуюся ситуацию дебаты с дантистом ничуть не остудили.

На следующий день после брадфордского аутодафе крупнейшая в Британии книготорговая сеть «У. Г. Смит» убрала роман с полок всех своих четырехсот тридцати магазинов. Генеральный директор сети Малкольм Филд так прокомментировал данное решение: «Мы ни в коем случае не хотим прослыть сторонниками цензуры. Просто мы стремимся предложить публике все, что пользуется у нее спросом».

Частное лицо по имени «Салман», каковым он сам себя знал, с каждым днем все больше отдалялось от не очень понятной публичной фигуры с фамилией «Рушди». Кто-то из двоих, то ли Салман, то ли Рушди, не на шутку удрученный числом депутатов-лейбористов, поспешивших запрыгнуть в мусульманскую повозку — как-никак за их партию он всю жизнь голосовал, — заметил мрачно, что «в Британии в наши дни все настоящие консерваторы вступили в Лейбористскую партию, а радикалы служат в полиции».


Трудно было не восхититься тем, как поставлено дело у его недругов. Из страны в страну летели факсы и телексы, мечети и разнообразные объединения верующих распространяли одностраничные документы, где все было расписано по пунктам, и очень скоро все дружно запели по одним нотам. Новые информационные технологии послужили распространению реакционных идей, Средневековье использовало новации против них же самих, поставило на службу идеологии, не приемлющей современность как таковую — мыслящую, практичную, новаторскую, светскую, скептичную, смелую, креативную современность, являющую собой контраст мистической, косной, нетерпимой, отупляющей вере. Сами идеологи бурно растущего исламского радикализма называли это движение «восстанием против истории». Сама по себе история, поступательное развитие народов во времени, была для них врагом почище всяких там богохульников и неверных. Что не мешало использовать новации — рассматриваемые, должно быть, как презренные плоды исторического процесса, — чтобы вернуть былую силу старине.


Параллельно с противниками у него появлялись и союзники. Так, он отобедал с Азизом аль-Азме, сирийцем, профессором-арабистом из Эксетерского университета, который впоследствии выступил с убийственной критикой нападок на «Шайтанские аяты», а также с точки зрения исламской традиции доказал: в романе нет ничего, что могло бы обидеть верующих. Другим союзником стала Гита Сахгал, активистка борьбы за женское равноправие и гражданские права, дочь выдающейся индийской писательницы Найантары Сахгал и внучатая племянница самого Джавахарлала Неру. Гита была в числе создателей «Женщин против фундаментализма», общественной организации, отважно выступившей против призывающих к расправам мусульман. 28 января 1989 года около восьми тысяч мусульман маршем прошли по улицам Лондона до Гайд-парка, где устроили митинг. Гита с единомышленницами попытались провести там же свой контрмитинг, за что мусульмане применили к ним физическое насилие. Женщины были побиты, но решительности у них от этого не убавилось.

18 января Брюс Чатвин умер в Ницце, в доме у своей подруги Ширли Конран.

Близилась дата выхода американского издания «Шайтанских аятов» — ему домой уже принесли красивый сигнальный экземпляр. Американские мусульмане грозились в честь этого события «кое-кого убить и изувечить». Ходили слухи, будто его голову оценили в 50 тысяч долларов. В прессе о нем писали разное, но до поры до времени авторы редакционных материалов в большинстве своем были на его стороне. «Я веду бой не на жизнь, а на смерть, — записал он в те дни в дневнике, — и уже неделю как мне кажется, что я побеждаю. Но страх физической расправы пока не прошел». Читая позже эти слова, он поражался силе собственного оптимизма. Чуть ли не накануне сокрушительного иранского удара он совсем не предвидел дурного. Пророк из него получился бы неважный.

Он начал вести двойную жизнь: одну в качестве спорной публичной фигуры и другую, прежнюю частную жизнь, от которой у него мало что оставалось. 23 января 1989 года была первая годовщина их с Мэриан свадьбы. Она повела его в оперу на «Мадам Баттерфляй». Места у них были превосходные, в первом ряду ложи бенуара, и когда погас свет, в ложу вошла и села рядом с ним принцесса Диана. Ему любопытно было, что она думает об этой опере, по сюжету которой возлюбленный уезжает от девушки, а затем возвращается, но женатым на другой, чем разбивает несчастной сердце.

На следующий день проходило вручение Уитбредовской премии в номинации «книга года». «Шайтанские аяты» уже были награждены как «лучший роман», и теперь им предстояло состязаться с победившими в четырех других номинациях, в том числе с биографией Льва Толстого Эндрю Уилсона и романом «Прелести безумия», дебютной вещью бывшего санитара психиатрической клиники Пола Сэйера. С Сэйером он случайно повстречался в туалете, тот страшно нервничал и выглядел совершенно больным. Он как мог поддержал соперника, которому через час и присудили премию. Когда на поверхность всплыли некоторые детали, связанные с процессом принятия решения, стало понятно, что двое членов жюри, министр внутренних дел в правительстве тори Дуглас Херд и журналист консервативных взглядов Макс Гастингс, топили «Шайтанские аяты» из соображений, не имеющих ни малейшего отношения к литературе. Иными словами, поднятый демонстрантами шум проник даже в тишину совещательной комнаты.

Он впервые поругался со своими издателями из «Вайкинга», Питером Майером и Питером Карсоном, которые отказывались оспаривать в суде законность запрета книги на территории Индии.

Его пригласил на обед Грэм Грин, которому захотелось поближе познакомиться с живущими в Лондоне писателями-неангличанами. За столом в клубе «Реформ» компанию ему составили Майкл Ондатже, Бен Окри, Ханан аль-Шейх, Уолли Монган Сероте и еще несколько человек, среди которых была и Мэриан. Когда он вошел, долговязый сутулый Грэм Грин утопал в большом кресле, но, завидя его, вскочил на ноги и воскликнул: «Рушди! Садитесь и рассказывайте, как вам удалось угодить в такую переделку! Переделки, в которых побывал я, до вашей даже отдаленно не дотягивают!» У него как-то неожиданно потеплело на душе. Он понял, какой груз он на себя взвалил и как нужна ему вот такая бодрая поддержка. Он сел рядом с великим человеком и принялся рассказывать, и тот слушал его с огромным вниманием, а когда рассказ закончился, не сказав ничего об услышанном, хлопнул в ладоши и скомандовал: «Пора за стол!» За обедом он почти ничего не ел, зато выпил довольно много вина. «Я и ем только для того, — объяснил он, — чтобы можно было побольше выпить». После обеда они сфотографировались на ступенях клуба: лучезарный Грэм Грин в коротком коричневом пальто стоял в центре кадра, как Гулливер среди лилипутов.

Несколько недель спустя он показал этот снимок приставленному к нему для охраны сотруднику Специального отдела. «Это Грэм Грин, великий английский писатель». — «Ну, да, — произнес задумчиво полицейский. — У нас когда-то служил».


Американская критика приняла книгу на ура, отзывы в прессе не оставляли возможности двоякого толкования — в отличие от слов Мэриан, которая 8 февраля сообщила, что уходит от него, но просит при этом составить компанию на ужине в честь выхода «Джона Доллара». Через четыре дня после того званого ужина наступил конец странной паузе, отделявшей момент выхода книги от вызванной им катастрофы.

Две тысячи демонстрантов — для Пакистана это ничто. Да любому самому никудышному политикану стоит пальцами щелкнуть — и на улицы выйдет гораздо больше народу. Что для штурма американского культурного центра удалось собрать всего пару тысяч «фундаменталистов» — это был в некотором роде хороший признак, свидетельство того, что страсти еще по-настоящему не разгорелись. В тот день премьер-министра Пакистана Беназир Бхутто не было в стране, она улетела с государственным визитом в Китай. Ходили слухи, что на самом деле беспорядки у культурного центра были устроены, чтобы осложнить жизнь ее правительству. Религиозные экстремисты давно подозревали премьера в равнодушии к вере и ждали случая ее подставить. Это был не последний раз, когда «Шайтанские аяты» использовались в политических играх, к которым ни прямого, ни косвенного отношения не имели.

В охраняющих культурный центр полицейских летели камни и куски кирпича, из толпы выкрикивали про американских собак и про повесить Салмана Рушди. Ни то ни другое не объясняет поведения полиции, которая открыла огонь по демонстрантам, но не смогла предотвратить их проникновения на территорию охраняемого объекта. В момент, когда был ранен первый человек, история приняла принципиально новый оборот. В ход пошли автоматы и помповые ружья, противостояние продолжалось три часа, но, несмотря на огневую мощь обороняющихся, несколько человек забрались на крышу здания, а перед ним тем временем жгли американский флаг, чучела абстрактного янки и конкретного зловредного писателя. В любой другой день он с удовольствием вообразил бы себе фабрику, выпускающую те тысячи американских флагов, которые ежегодно сжигаются по всему миру. Но в тот день было бы дико думать о пустяках. И на то была одна причина.

В беспорядках погибли пять человек.

Рушди, ты труп, скандировала толпа, и тут ему впервые пришло в голову, что, может быть, эти люди и правы. Насилие породило насилие. Назавтра беспорядки вспыхнули в Кашмире — в дорогом его сердцу Кашмире, на родине его семьи, — и в ходе их погиб еще один человек.

Ибо кровь за кровь[67], подумал он.


В комнате, куда почти не проникает свет, лежит смертельно больной старец. Рядом сын, он рассказывает старцу, что в Индии и Пакистане убивают мусульман. И виной тому одна книга, говорит сын старику, книга, в которой хулится ислам.

Несколько часов спустя сын заявляется в студию иранского телевидения, у него с собой документ. Обычно фетва — постановление духовного авторитета — бывает оформлена по правилам, с подписями и печатями, а здесь — просто страничка с машинописным текстом. Официального документа, если даже таковой существовал, никто никогда не видел, но сын смертельно больного старца настаивает: такова воля его отца. Спорить с ним никто не берется. Страничку вручают ведущему новостей, и он зачитывает ее в эфире.

Весь мир отмечает День святого Валентина.

III. Год Зеро

Фамилия сотрудника Особого отдела была Уилсон, фамилия сотрудника разведывательной службы — Уилтон, и оба откликались на имя Уилл. Уилл Уилсон и Уилл Уилтон — словно пара комиков в мюзик-холле, только вот день не очень-то располагал к смеху. Они сообщили, что, поскольку угроза ему оценивается как чрезвычайно серьезная — «уровень два», то есть его положение считается в целом более опасным, нежели чье бы то ни было в стране, за исключением разве что королевы, — и исходит от иностранной державы, он имеет право на защиту со стороны британского государства. Защита была официально предложена ему — и принята. Ему будут приданы два телохранители, два шофера и две машины. Вторая машина — на случай, если первая выйдет из строя. Его проинформировали, что из-за необычности задания и непредсказуемости сопряженного с ним риска все, кто будет его защищать, — добровольцы. Никто из них не будет исполнять эту работу против своего желания. Ему представили первую пару телохранителей — их звали Стэнли Долл и Бен Уинтерс. Стэнли слыл одним из лучших теннисистов во всей полиции. Бенни, один немногих чернокожих сотрудников Особого отдела, был одет в шикарную куртку из дубленой кожи. Оба — потрясающе красивые парни, и, конечно, при оружии. В Особом служили лучшие из лучших, элита лондонской полиции, настоящие Джеймсы Бонды. Он никогда раньше не сводил знакомство с теми, у кого была лицензия на убийство, — а теперь Стэн и Бенни имели лицензию на убийство ради его безопасности.

Пистолеты у них были прикреплены сзади к брючным ремням. Американские детективы держат их в кобурах под куртками, но, как продемонстрировали Стэн и Бенни, американский способ хуже: когда выхватываешь пистолет из такой кобуры, он, прежде чем будет наведен на цель, должен описать дугу градусов в девяносто. Риск выстрелить чуть раньше или позже и попасть не в того человека довольно велик. А когда поднимаешь оружие от бедра, ствол идет к цели снизу вверх и точность оказывается выше. Зато есть другая опасность. Нажмешь курок слишком рано — прострелишь себе ягодицу.

В отношении текущих событий Бенни и Стэн постарались его подбодрить.

— Непозволительно, — сказал Стэн. — Угрожать британскому гражданину. Недопустимо. За это возьмутся и утрясут. Вам просто надо пересидеть пару дней, пока политики не утрясут это дело.

— Домой, конечно, вам нельзя, — рассуждал Бенни. — Этого вариант отпадает. Может, есть какое-нибудь место, куда бы вы хотели прокатиться на несколько деньков?

— Выберите какой-нибудь приятный уголок, — предложил Стэн, — махнем туда, чуток побудем, а там, глядишь, вас и помилуют.

Ему хотелось верить их оптимистичным прогнозам. Может быть, Котсуолдс[68], сказал он. Куда-нибудь в край пологих холмов и городков с домами из золотистого камня, запечатленный на множестве открыток. В деревне Бродуэй там, он знал, есть знаменитая сельская гостиница «Герб Лайгонов». У него не раз возникало желание поехать туда на уик-энд, но все как-то не получалось. Годится ли «Герб Лайгонов»? Стэн и Бенни переглянулись, без слов обменялись мнениями.

— Почему бы и нет? — сказал Стэн. — Надо выяснить, что там и как.

Бóльшую часть дня они с Мэриан провели в полуподвальной квартире на Лонсдейл-сквер, 38. Бенни оставался с ними, Стэн поехал «выяснять, что там и как». Прежде чем залечь на дно, ему хочется, сказал он охранникам, опять встретиться с сыном, и еще он хотел бы повидаться с сестрой; они предупредили его, что в этих местах его как раз и могут поджидать злоумышленники, но все же согласились «это устроить». Когда стемнело, его повезли на Берма-роуд в бронированном «ягуаре». Из-за очень толстой брони расстояние между головой и потолком было тут гораздо меньше, чем обычно. Долговязым политикам вроде Дугласа Херда было страшно неудобно ездить в таких машинах. Тяжеленные двери могли нанести человеку серьезную травму, если захлопывались неожиданно. Если машина стояла на склоне, притянуть к себе дверь было почти невозможно. Потребление топлива у такого бронированного «ягуара» — примерно галлон на шесть миль. Вес — как у небольшого танка. Обо всем этом ему рассказал его первый шофер из Особого отдела Деннис Шевалье по прозвищу Конь[69] — большой, добродушный, с тяжелым подбородком и толстыми губами, «из старослужащих», по его собственным словам. «Знаете, как нас, шоферов из Особого, называют на профессиональном языке?» — спросил Конь Деннис. Он не знал. «ВХИТ», — сказал Деннис. «А что это означает?» Деннис рассмеялся своим могучим, хриплым, слегка подсвистывающим смехом. «Водилы херовы, и только», — объяснил он.

К полицейскому юмору он еще привыкнет. Другого его шофера прозвали в отделе Королем испанским. Дело в том, что тот однажды, выйдя купить сигарет, оставил свой «ягуар» незапертым и, вернувшись, обнаружил, что машину угнали. Отсюда прозвище: ведь имя испанского короля — Хуан Калос — созвучно слову carless (безмашинный).

На Берма-роуд было спокойно, никаких злоумышленников. Он повторил Зафару и Клариссе то, что сказали охранники: «Все это кончится через несколько дней». Зафар, судя по его лицу, испытал огромное облегчение. Но лицо Клариссы выражало те же самые сомнения, что втайне переживал он сам. Зафар спросил, когда они встретятся в следующий раз, и он не знал ответа. Кларисса сказала, что они, возможно, поедут на уик-энд в Оксфордшир к ее друзьям Хоффманам. Он сказал: «Хорошо, может быть, там и увидимся, если у меня получится».

Он крепко обнял сына и уехал.

(Ни Зафару, ни Клариссе ни разу за все время не предлагали полицейскую охрану. Считалось — так сказали ему полицейские чины, — что им опасность не угрожает. Но это его отнюдь не успокоило, и страх за них мучил его каждый день. Тем не менее Кларисса и он решили, что лучше будет, если Зафар продолжит, насколько возможно, жить нормальной жизнью. Она делала все, чтобы обеспечить ему нормальную жизнь, и это было более чем храбро.)

Он вспомнил, что за весь день ничего не ел. По пути в Уэмбли к Самин они остановились у «Макдоналдса», у окошка для автомобилистов, и он обнаружил, что толстые стекла «ягуара» не опускаются. Бронированные машины других марок — «мерседесы» и «БМВ» — иногда делали на заказ с открывающимися окнами, но они были дороже и не британского производства, поэтому полиция их не использовала. Стэну, сидевшему на переднем пассажирском, пришлось выйти, чтобы сделать заказ, а потом он направился к окну выдачи и получил еду. Когда они поели, «ягуар» не захотел заводиться. Они оставили Коня Денниса орать на свою непослушную тачку и пересели в машину поддержки — в «рейнджровер» по кличке Зверюга, где за рулем сидел еще один симпатичный улыбчивый гигант по имени Микки Крокер — опять-таки «из старослужащих». Зверюга тоже была очень стара, очень тяжела и зверски трудна в управлении. Она то вязла в грязи, то отказывалась подниматься по обледенелому склону. Была середина февраля — самое холодное время в году, когда больше всего льда. «Прошу прощения, друг, — сказал Мик Крокер. — Эта машина не самая лучшая в гараже».

Он сидел на заднем сиденье Зверюги, питая надежду, что его охранники будут работать лучше, чем их машины.

Самин, квалифицированный юрист (хотя уже не практикующий — она работала теперь в системе образования для взрослых), всегда обладала острым политическим мышлением и могла много чего сказать о текущих событиях. После того как Хомейни пришлось, по его собственным словам, «принять яд» и примириться с безуспешным окончанием войны с Ираком, частью уничтожившей, частью искалечившей целое поколение молодых иранцев, иранская революция неизменно буксовала. С помощью фетвы он рассчитывал придать ей новый политический импульс, подзарядить правоверных. Самин сказала брату, что ему не повезло: умирающий старик выбрал его мишенью для своей последней атаки. Что же касается британских мусульманских «лидеров» — то чьи они лидеры, спрашивается? Это лидеры без последователей, жулики, пытающиеся извлечь карьерные выгоды из неприятностей ее брата. На протяжении целого поколения политическая ориентация этнических меньшинств в Великобритании носила светский и социалистический характер. И вот теперь мусульманское духовенство решило воспользоваться случаем, чтобы переломить эту тенденцию и поставить религию во главу угла. Никогда раньше британские «азиаты» не раскалывались на индуистскую, мусульманскую и сикхскую фракции (хотя расколы иного рода случались: во время войны за независимость Бангладеш возникло жесткое противостояние между пакистанцами и бангладешцами в Великобритании). Кто-то, сказала она, должен громко ответить этим деятелям, вбивающим в сообщество клин межобщинной розни, этим муллам и так называемым «лидерам», кто-то должен назвать их своими именами, разоблачить как лицемеров и оппортунистов. Она была готова взять на себя эту роль, и он это знал, — она прекрасно владела речью, умела бороться за подзащитных и могла бы великолепно действовать от его имени.

Но он попросил ее воздержаться. Ее дочери Майе тогда не было и года. Если бы Самин стала его общественной представительницей, пресса разбила бы лагерь около ее дома, от яркого света публичности спасения бы не было; ее частная жизнь и юная жизнь ее дочери стали бы добычей прожекторов и микрофонов. И кто знает, какие еще опасности это могло бы на нее навлечь? Он не хотел, чтобы она рисковала из-за него. И была еще одна проблема: если бы она стала всем известна как его «голос», охранникам, сказали они, было бы гораздо труднее привозить его к ней домой для встреч. Ему стало ясно, что он должен разделить знакомых и родных на «частный» и «публичный» круг. Она нужнее ему, сказал он ей, как источник личной поддержки, чем как общественный защитник. Неохотно она согласилась.

Одним из непредвиденных последствий этого оказалось вот что: ему по ходу его шумного «дела» приходилось большей частью быть невидимым, ибо полиция убеждала его не накалять ситуацию дальше своими выступлениями, а он слушался — до поры до времени, пока не отказался хранить молчание; между тем в его отсутствие никто из тех, кому он был дорог и с кем он не хотел потерять возможность видеться — ни жена, ни сестра, ни ближайшие друзья, — не выступал от его имени. В прессе возник образ человека, которого никто не любит, но многие ненавидят. «Смерть, пожалуй, слишком легкий выход для него, — заявил мистер Икбал Сакрани из Британского комитета действий по исламским вопросам. — Он должен испытывать душевные муки до конца своих дней, если не испросит прощения у Всемогущего Аллаха». В 2005 году этот самый Сакрани был по рекомендации правительства Блэра удостоен рыцарского звания за усилия по налаживанию межобщинных отношений.


По пути в Котсуолдс они остановились заправиться бензином. Ему понадобилось в уборную, он открыл дверь и вышел из машины. Все до одного, кто был на бензозаправке, одновременно повернули головы и уставились на него. Ведь он красовался на первой странице всех газет — «канул в глубь первой страницы», по памятному выражению Мартина Эмиса, — в мгновение ока стал одним из самых узнаваемых людей страны. Лица были приветливы — один мужчина помахал рукой, другой подбадривающе поднял большие пальцы, — но неуютно было чувствовать себя таким заметным в тот самый момент, когда его попросили поменьше высовываться. На деревенских улочках Бродуэя дела обстояли ровно так же. Одна женщина подошла к нему на улице и пожелала удачи. В гостинице натренированный персонал не мог удержаться, чтобы не пялиться. Он превратился в экспонат из паноптикума, и они с Мэриан испытали большое облегчение, когда смогли уединиться в красивом номере, отделанном под старину. На случай, если его что-нибудь обеспокоит, его снабдили «тревожной кнопкой». Он решил ее проверить. Она не работала.

Еду им приносили в маленькую отдельную комнату. Администрация гостиницы предупредила Стэна и Бенни об одной возможной проблеме. В числе постояльцев был журналист из «Дейли миррор», приехавший с дамой, которая не была его женой, и занявший соседний номер. Проблема, впрочем, оказалась мнимой. Дама явно была чертовски очаровательна: сотрудник «Миррор» не выходил из номера несколько дней, и в тот самый момент, когда таблоиды посылали своих ищеек на поиски затаившегося автора «Шайтанских аятов», журналист таблоида упустил добычу, находившуюся через стенку от него.


На второй день в «Гербе Лайгонов» Стэн и Бенни пришли к нему с листком бумаги. Президент Ирана Али Хаменеи намекнул, что «этот презренный человек еще может сохранить себе жизнь», если извинится.

— Вам, — сказал Стэн, — надо, они считают, кое-что сделать, чтобы разрядить обстановку.

— Да, — подтвердил Бенни, — такое сложилось мнение. Желательно, чтобы вы выступили с соответствующим заявлением.

Он спросил: кто это — они? У кого «сложилось мнение»?

— Это общее мнение, — неопределенно ответил СтэН, — наверху.

Он спросил: в полиции или в правительстве?

— Они даже текст подготовили — взяли на себя такую смелость, — сказал Стэн. — В любом случае прочтите его.

— Само собой, вы можете внести изменения, если стиль вас не устраивает, — заметил Бен. — Вы — автор.

— Заверяю вас, — сказал Стэн, — что текст был одобрен.

Текст, который они ему дали, был неприемлем: трусливый, самоуничижительный. Подписать его значило сдаться. Неужели ему предлагают такую сделку — правительственная поддержка и полицейская охрана при условии, что он, предав свои принципы и отказавшись защищать свою книгу, униженно упадет на колени? Стэну и Бену, судя по их виду, было чрезвычайно неловко.

— Повторяю, — сказал Бенни, — вы можете вносить изменения.

— И тогда поглядим, как они отреагируют, — сказал Стэн.

А если он решит не делать пока никакого заявления?

— Они считают, это был бы хороший ход, — гнул свое Стэн. — Сейчас о вас идут переговоры на высоком уровне. И не надо забывать про заложников в Ливане и про мистера Роджера Купера в тюрьме в Тегеране. Их положение тяжелей, чем ваше. Вас просят сделать то, что вы можете.

(В 80-е годы ливанская группировка «Хезболла», всецело финансируемая из Тегерана, действуя под разными фальшивыми названиями, взяла в заложники девяносто шесть иностранцев из двадцати одной страны, включая нескольких американцев и британцев. Кроме того, в Иране был схвачен и посажен в тюрьму британский бизнесмен Купер.)

Это была невыполнимая задача: написать нечто такое, что могло быть воспринято как оливковая ветвь мира, и при этом не уступить ни в чем существенном. Заявление, которое в конце концов получилось, вызывало у него сильнейшее отвращение. «Я, автор „Шайтанских аятов“, сознаю, что мусульмане во многих частях света испытывают неподдельное огорчение из-за публикации моего романа. Я глубоко сожалею о том огорчении, которое причинила эта публикация искренним последователям ислама. Нам, живущим в мире многих вероисповеданий, эта ситуация служит напоминанием о том, что никому не следует забывать о чувствах других людей». Внутренний голос, голос самооправдания, внушал ему, что он извиняется за огорчение — в конце концов, он действительно не хотел никого огорчать, — но не извиняется за саму книгу. И нам действительно не надо забывать о чувствах других людей, но это не значит, что мы должны капитулировать перед этими чувствами. Таков был неуступчивый скрытый подтекст. Но он знал, что текст возымеет эффект лишь в том случае, если будет читаться как прямое извинение. Мысль об этом делала его физически больным.

Жест оказался бесполезным. Он был отвергнут, потом наполовину принят, потом снова отвергнут — как британскими мусульманами, так и руководством Ирана. Сильной позицией был бы отказ вести переговоры с приверженцами нетерпимости. А он занял слабую позицию, и поэтому на него стали смотреть как на слабака. Газета «Обсервер» встала на его защиту — «ни Великобритании, ни автору извиняться не за что», — но его ощущение, что он сделал неверный шаг, допустил серьезную ошибку, вскоре подтвердилось. «Даже если Салман Рушди станет самым благочестивым человеком за все времена, долг каждого мусульманина — употребить все, что у него есть, свою жизнь и свое имущество, для того чтобы отправить этого человека в ад», — заявил умирающий имам. Это казалось низшей точкой. Но напрасно казалось. До низшей точки оставалось еще несколько месяцев.

Охранники сказали ему, что в «Гербе Лайгонов» он может переночевать самое большее два раза. Ему еще повезло, что пресса пока до него не добралась, но еще день-два — и наверняка доберется. И тут он усвоил еще одну суровую истину: искать пристанища он должен будет сам. Совет полицейских, прозвучавший скорее как директива, состоял в том, что домой ему возвращаться не следует, потому что охранять его там будет невозможно (подразумевалось — слишком дорого). Но никаких «конспиративных квартир» предоставлено не будет. Если таковые и имелись, ему не суждено было их увидеть. Под влиянием шпионских романов большинство людей твердо верили в существование конспиративных квартир и предполагали, что его за общественный счет охраняют в одной из таких крепостей. От недели к неделе критические голоса, говорящие о недопустимых тратах на его охрану, будут звучать все громче и громче — признак сдвига в общественном мнении. Между тем уже на второй день пребывания в «Гербе Лайгонов» ему сказали, что он за двадцать четыре часа должен найти другое место, куда им отправиться.

Он позвонил, как звонил ежедневно, в квартиру Клариссы поговорить с Зафаром, и она предложила ему временное решение. Она работала тогда литературным агентом в агентстве «А. П. Уотт», и старший партнер Хилари Рубинстайн предложил на день-другой свой сельский коттедж в деревушке Тейм в Оксфордшире. Это было первое из многих проявлений сердечности со стороны друзей и знакомых, гостеприимству которых он обязан тем, что не стал бездомным. Коттедж Хилари был невелик и расположен не слишком уединенно — не идеальный вариант, но ему нужно было хоть что-то, и он с благодарностью согласился. Появление отремонтированного «ягуара», Зверюги, теннисиста Стэна, щеголя Бенни, Коня Денниса и громадного Микки К. — плюс Мэриан и человек-невидимка — не могло в крохотной деревушке пройти незамеченным. Он был убежден: все прекрасно понимали, кто поселился в доме Рубинстайна. Но никто не стал ничего вынюхивать. Английское чувство дистанции, английская сдержанность проявились в полной мере. Он даже получил возможность съездить на несколько часов к Зафару в сельский дом Хоффманов. Куда двигаться дальше, но понятия не имел. Звонил всем, кому мог позвонить, но безуспешно. Потом проверил голосовую почту и услышал сообщение от Деборы Роджерс — его бывшего агента, от услуг которой он отказался, предпочтя ей Эндрю Уайли. «Позвоните мне, — сказала она. — Я думаю, мы сможем помочь».

Деб и ее муж, композитор Майкл Беркли, предложили ему свою ферму в Уэльсе. «Если она вам нужна, — сказала она просто, — она ваша». Он был глубоко растроган. «Это отличный вариант, — продолжила она, — ведь все думают, что мы поссорились, никому и в голову не придет, что вы у меня». На следующий день его странный бродячий цирк нагрянул в Миддл-Питтс — так назывался этот уютный фермерский дом в холмистом приграничном районе Уэльса. Низкие облака, дождь — и возобновление прерванной дружбы, все былые несогласия, несущественные на фоне нынешних событий, уничтожены долгими сердечными объятиями. «Живите столько, сколько вам нужно», — сказала Деб, но он знал, что не станет злоупотреблять их с Майклом гостеприимством. Ему надо было снять жилье. Мэриан согласилась связаться на следующий день с местными агентами по недвижимости и начать смотреть варианты. Все-таки у нее не такое узнаваемое лицо, как у него.

Что до него самого, его не должны были видеть на ферме, иначе ее безопасность окажется «под угрозой». Местный фермер, который приглядывал за овцами Майкла и Деб, в какой-то момент спустился с холма поговорить с Майклом. Когда настолько важна невидимость, даже будничное событие порой чревато опасностью. «Вам лучше спрятаться», — сказал ему Майкл, и он присел за разделочным столом на кухне. Сидя там на корточках и слушая, как Майкл старается поскорее отделаться от гостя, он мучился от стыда. Прятаться таким манером значило лишиться всякого самоуважения. Когда тебе велят спрятаться, это унизительно. Может быть, подумалось ему, такая жизнь окажется хуже смерти. В своем романе «Стыд» он писал о проявлениях мусульманской «культуры чести», в которой два противоположных полюса моральной оси — достоинство и стыд, то есть совсем иное, нежели в христианстве, где все крутится вокруг вины и искупления. Неверующий человек, он тем не менее был воспитан в этой культуре, и вопросы гордости были для него чрезвычайно важны. Красться, прятаться значило вести недостойную жизнь. Очень часто на протяжении этих лет он испытывал глубокий стыд. Его бесчестили за одно, а он стыдил себя за другое.


Редко бывает, чтобы мировая новость так безраздельно основывалась на соображениях о поступках, мотивах поведения, характере и мнимых преступлениях одного-единственного человека. Сам по себе вес событий был неимоверным. Ему представлялась пирамида Хеопса, водруженная на его согнутую шею вершиной вниз. Новости оглушали его ревом. Казалось, у каждого жителя Земли было свое мнение. «Уме-ренный» дантист Хешам аль-Эссауи, выступая по Би-би-си, назвал его продуктом той вседозволенности шестидесятых, «что породила нынешнюю вспышку СПИДа». Члены пакистанского парламента рекомендовали немедленно направить в Великобританию убийц. В Иране Хаменеи и Рафсанджани, самые могущественные духовные лица, вторили имаму. «Черная стрела воздаяния уже выпущена в сердце подлого святотатца», — заявил Хаменеи во время визита в Югославию. Иранский аятолла Хасан Санеи объявил вознаграждение в миллион долларов за голову вероотступника Располагает ли аятолла этой суммой и легко ли будет ее востребовать, было не ясно, но логика в те дни вообще отошла на второй план. Телеэфир был полон бородатых (а также чисто выбритых) мужчин, оравших о смерти. В библиотеке Британского совета в Карачи — в дремотном, приятном месте, где он часто бывал, — взорвали бомбу.

Его литературная репутация в те ужасные дни, когда вопли неслись со всех сторон, каким-то образом выстояла. Многие британские, американские и индийские комментаторы по-прежнему подчеркивали высокое качество его книг, включая ту, атакованную, но были признаки того, что и это может измениться. Он с ужасом смотрел «Вечернее шоу» Би-би-си, ту программу, когда Иэн Макьюэн, Азиз аль-Азме и храбрая иорданская романистка Фадия Факир, которой тоже угрожали убийством из-за ее книг, пытались защищать его от одного из брадфордских книгосжигателей и от вездесущего дантиста Эссауи. Тон передачи был крайне резким, его оппоненты — невежественные, злобные фанатики — не стеснялись в выражениях. Но сильнее всего ужаснуло его то, что видный интеллектуал Джордж Стайнер — прямая противоположность невежественному фанатику — предпринял в этой передаче мощную литературную атаку на его работу. Вскоре с недоброжелательными комментариями выступили другие известные британской публике фигуры — журналисты Оберон Во, Ричард Инграмз и Бернард Левин. В других газетах, правда, за него заступились Эдвард Саид и Карлос Фуэнтес[70], но общее настроение, он чувствовал, начинало меняться. И его авторское турне по Соединенным Штатам, разумеется, было отменено. Американская пресса большей частью писала о нем в лестном, положительном тоне, но перелететь Атлантику ему доведется теперь не скоро.

Множились книгоиздательские трудности. В офисах издательства «Пенгуин» в Лондоне, а затем и в Нью-Йорке было получено много анонимных звонков с угрозами. Молодые женщины слышали в трубке: «Мы знаем, где ты живешь. Мы знаем, в какую школу ходят твои дети». Было много эвакуаций из-за угрозы взрыва, но, к счастью, ни в одном из его издательств ни разу бомбы не обнаружили — а вот книжный магазин «Коудиз» в Беркли, штат Калифорния, пострадал от трубчатого взрывного устройства. (Через много лет он побывал в «Коудиз», и ему с большой гордостью показали поврежденный, выжженный участок среди стеллажей, который Энди Росс и его персонал решили сохранить в неизменном виде как свидетельство проявленной магазином отваги.) А в одном лондонском дешевом отеле на Сассекс-гарденз около вокзала Паддингтон несостоявшегося террориста, чьей целью, возможно, было издательство «Пенгуин» — хотя, по другой версии, он собирался атаковать израильское посольство, — случайным взрывом разнесло на куски, так что он, пользуясь жаргоном Особого отдела, «забил гол в свои ворота». После этого в экспедиции издательства можно было видеть специальных собак, вынюхивавших взрывчатку.

Питер Майер, глава компании, заказал лондонской фирме «Контрол рискс информейшн сервисез лимитед» отчет о безопасности с анализом «гола в свои ворота» и угроз, которым компания может подвергаться впоследствии. Копии отчета были посланы Эндрю Уайли и Гиллону Эйткену. Главные участники событий — вероятно, по соображениям безопасности — не фигурировали в нем под своими именами. Взамен им присвоили птичьи имена. Документ был озаглавлен внушительно: «Оценка интенсивности и потенциала протестов ржанки против веретенника голубя полярной крачки и косвенных последствий для золотистой ржанки». Пожалуй, не так уж трудно было понять, что «ржанка» означает «мусульмане», «веретенник» — «публикатор», то есть «Вайкинг — Пенгуин», «голубь» — «Шайтанские аяты», «золотистая ржанка» — «Пирсон груп», материнская компании издательства «Пенгуин». Автор «голубя» был превращен в «полярную крачку».

Питер Майер (которого не нарекли никаким орнитологическим именем, хотя в газетах его часто называли королевским пингвином) под страхом немедленного увольнения запретил всем сотрудникам, имевшим дело с «голубем», говорить прессе что-либо насчет «голубя» или «полярной крачки». Публичные заявления, исходящие от «веретенника», могли делаться только его юристом Мартином Гарбусом или пресс-секретарем Бобом Грегори. Те заявления, что прозвучали, были выдержаны в осторожном, оборонительном духе. Все это можно было понять (кроме, пожалуй, дурацких птичьих имен), но одним из последствий этого диктата со стороны королевского пингвина стало то, что в тот самый момент, когда затравленному автору так нужны были издательские голоса в его защиту, его редакторы вынуждены были молчать. Это молчание породило трещину в отношениях между издательством и автором. В то время, впрочем, трещина была невелика, ибо в целом компания проявила огромную отвагу и приверженность высоким принципам. Мусульманские деятели угрожали «Пенгуину» жесткими репрессиями против его филиалов по всему миру, угрожали повсеместным запретом на «Пенгуин букс» и на всю коммерческую деятельность «Пирсон груп», конгломерата с серьезными деловыми интересами по всему мусульманскому миру. Перед лицом этих угроз руководство «Пирсон груп» не дрогнуло.

Распространение книги шло своим чередом, она поставлялась и продавалась в больших количествах. Когда она возглавила список бестселлеров «Нью-Йорк таймс», Джон Ирвинг, привыкший в нем лидировать, но теперь опустившийся на строчку ниже, пошутил, что, если первое место достается такой ценой, он, Ирвинг, вполне доволен вторым. Как и Ирвинг, он прекрасно понимал, что его книга — «ненастоящий» бестселлер номер один, что количество продаж взлетело из-за скандала, а не из-за литературных достоинств или читательской популярности. И еще он понимал — и высоко ценил — то, что многие покупали «Шайтанские аяты» из солидарности. Джон Ирвинг был его другом еще с 1980 года, когда их познакомила Лиз Колдер. Шутка была своеобразным дружеским приветом, который послал ему Джон.

22 февраля 1989 года, в день, когда роман вышел в Америке, газета «Нью-Йорк таймс» поместила заявление во всю страницу, которое оплатили Ассоциация американских издателей, Ассоциация американских книготорговцев и Американская библиотечная ассоциация. «Свободные люди пишут книги, — гласило заявление. — Свободные люди публикуют книги. Свободные люди продают книги. Свободные люди покупают книги. Свободные люди читают книги. Руководствуясь американской приверженностью свободе выражения мнений, мы извещаем публику, что эта книга будет доступна читателям в книжных магазинах и библиотеках по всей стране». Американский ПЕН-центр, которым пламенно руководила горячо любимая им Сьюзен Сонтаг, устроил чтения отрывков из романа. В числе читавших были Сонтаг, Дон Делилло, Норман Мейлер, Клер Блум и Ларри Макмертри. Ему прислали пленку с записью события. У него ком подступил к горлу. Много позже ему сказали, что некоторые крупные американские писатели поначалу было уклонились. Даже Артур Миллер нашел повод для отказа — мол, его еврейское происхождение может повредить делу. Но за считанные дни неугомонная Сьюзен почти всех заставила одуматься и встать в строй.

Страх, распространившийся в издательском бизнесе, был реальным, потому что угроза была реальна. Фетва угрожала не только автору, но и издателям и переводчикам. И тем не менее книжный мир, где свободные люди делают свободный выбор, надо было защищать. Ему часто приходило в голову, что этот кризис похож на очень яркий свет, падающий на решения и поступки каждого, творящий ландшафт без теней, оголенный, отчетливый мир верных и неверных поступков, хороших и плохих решений, «да» и «нет», силы и слабости. Под этим жестким светом одни издатели проявили себя героями, другие — людьми бесхребетными. Возможно, самым бесхребетным из всех оказался глава одного европейского издательского дома — назвать его по имени было бы немилосердно. Он вставил в окна своего кабинета на втором этаже пуленепробиваемые стекла, но не стал их вставлять в окна первого этажа, за которыми на виду у всех работал его персонал; затем он взял отвертку и свинтил с входной двери офисного здания табличку с названием его компании. «Кипенхойер и Витч», видное немецкое издательство, без долгих рассуждений аннулировало договор с ним и попыталось взыскать с него расходы на меры безопасности. (В конце концов немецкое издание выпустил большой консорциум издателей и известных людей, такой же метод применили и в Испании.) Французский издатель Кристиан Буржуа поначалу не хотел выпускать перевод и несколько раз откладывал выход книги, но в итоге под нарастающим давлением критики со стороны французской прессы был вынужден ее опубликовать. Эндрю Уайли и Гиллон Эйткен вели себя потрясающе. Они ездили из страны в страну и уговорами, посулами, угрозами и лестью добивались от издателей, чтобы те делали свое дело. Во многих странах книга вышла лишь благодаря их настойчивому давлению на занервничавших издателей.

А вот в Италии нашлись герои. Издательство «Мондадори» опубликовало перевод на итальянский всего через два дня после фетвы. Владельцы компании — финансовый холдинг «Фининвест» Сильвио Берлускони, CIR Карло Де Бенедетти и наследники Арнольдо Мондадори — проявили бóльшую нерешительность, чем владельцы «Вайкинг — Пенгуин», звучали сомнения в разумности публикации, но упорство директора издательства Джанкардо Боначины и его подчиненных сыграло решающую роль. Книга вышла в запланированный срок.

Пока происходили эти и многие другие события, автор «Шайтанских аятов» постыдно прятался от фермера-овцевода за разделочным столом на кухне.

Да, помимо орущих заголовков были его частные кризисы, была постоянная озабоченность поисками очередного жилья, был страх за родных (его мать приехала в Лондон, чтобы быть ближе к нему, и остановилась у Самин, но повидаться с ней ему удалось не сразу), и, конечно, была Мэриан, чья дочь Лара звонила ей несколько раз и с жаром твердила, что никто из друзей не может понять, почему ее мать подвергает себя такой опасности. Это не было лишено оснований, такое могла бы сказать матери любая дочь. Мэриан нашла дом, куда они могли вселиться через неделю. Это было очень кстати, но в глубине души он не сомневался, что она покинет его, если кризис затянется. Новую жизнь она переносила с большим трудом. Ее авторское турне было отменено, и, окажись он на ее месте, он, вероятно, тоже долго не продержался бы. Но пока что ее занимала работа — подобие ее обычного творческого процесса: она делала подробные записи о месте, где они находились, заносила в тетрадку валлийские фразы и почти сразу принялась писать рассказы, где вымысла как такового было немного — в основном художественная обработка текущих событий их жизни. Один из этих рассказов назывался Croeso i Gymru, то есть «Добро пожаловать в Уэльс», и начинался так: «Мы были в бегах в Уэльсе». Эта фраза его раздосадовала: быть в бегах — значит скрываться от правосудия. Мы же не преступники, хотел он ей сказать, но не сказал. Она была не в таком настроении, чтобы терпимо переносить критику. Она писала рассказ под названием «Уроки урду».

Министр иностранных дел лгал о нем по телевизору. Британский народ, сказал сэр Джеффри Хау, не любит эту книгу. В ней содержится чрезвычайно грубый отзыв о Великобритании. Великобритания, заявил он, сравнивается в ней с гитлеровской Германией. Автор «нелюбимой» книги поймал себя на том, что кричит в телеэкран: «Где? На какой странице? Покажи мне, где я это написал!» Ответа не последовало. На экране бесстрастно мерцало чистенькое, пухленькое, странно податливое лицо сэра Джеффри. Он вспомнил высказывание бывшего министра-лейбориста Дениса Хили, что нападки Хау — это как если бы «тебя терзала дохлая овца», и секунд пятнадцать в голове крутилась мысль, что надо подать на дохлую овцу в суд за клевету. Но это, конечно, было бы глупо. В глазах всего мира он сам был Великим Клеветником, и, значит, ответная клевета на него была делом позволительным.

Дохлой овце вторили другие. Большой и, в отличие от героя своей книги, недобрый великан Роальд Даль сказал газетчикам: «Рушди — опасный оппортунист». Двумя днями раньше архиепископ Кентерберийский Роберт Ранси заявил, что «понимает чувства мусульман». Вскоре поймут их чувства и Римский Папа, и главный раввин Великобритании, и кардинал Нью-Йоркский. Божье войско строилось в ряды. Но в его защиту высказалась в печати Надин Гордимер, и в тот день, когда они с Мэриан покинули ферму Деб и Майкла и переехали в дом, который сняли, было опубликовано так называемое «Заявление писателей мира» в его поддержку, подписанное тысячами писателей. Великобритания и Иран разорвали дипломатические отношения. Что любопытно, разорвал их Иран, а не правительство Тэтчер. Судя по всему, защита, предоставленная британскими властями вероотступнику, была более неприятна аятоллам, чем экстерриториториальная атака на британского гражданина — правительству его страны. Или, может быть, иранцы просто решили нанести упреждающий удар.

Скромный белый оштукатуренный коттедж с островерхой шиферной крышей назывался Tyn-y-Coed, то есть «Дом в лесу» — обычное название для дома в тех краях. Рядом была деревня Пентрефелин и городок Брекон, недалеко — горы Блэк-Маунтинз и Брекон-Биконз. Погода стояла очень дождливая. В день переезда было холодно. Полицейские начали возиться с печью, долго громыхали и ругались, но в конце концов сумели ее разжечь. Он обнаружил маленькую комнатку наверху, где можно было закрыться и сделать вид, что работаешь. Дом был мрачный, холодный, под стать погоде. По телевизору Маргарет Тэтчер сказала, что понимает, какое оскорбление было нанесено исламу, и сочувствует оскорбленным. Он поговорил с Гиллоном Эйткеном и Биллом Бьюфордом, и оба предупредили его, что общественное мнение какое-то время будет не в его пользу. Он прочел в «Нью-Йорк таймс бук ревью» заявления выдающихся писателей мира в его поддержку, и это в какой-то мере подняло его дух. Он поговорил по телефону с Майклом Футом, и резкие, отрывистые восклицания Фута, выразившего полную солидарность с ним, воодушевили его. Ему представилось, как колышутся в такт неистовой речи Майкла его длинные седые волосы, представилась тихая ярость на лице его жены Джилл Крейги. «Возмутительно. От начала до конца. Джилл и я — мы оба это утверждаем. Безоговорочно».

Сменился состав охранников. Стэн, Бенни, Деннис вернулись к своим семьям, передав его Деву Стоунхазу — пьющему, судя по цвету лица, субъекту, неистощимому на грубые, несдержанные рассказы про других «клиентов», которых он охранял: про вечерок, когда ирландский политический деятель Джерри Фитт выхлестал шестнадцать порций джина с тоником, про невыносимо высокомерное отношение к своей охране министра Тома Кинга — «Этот тип может и пулю в спину однажды схлопотать» — и, напротив, про джентльменское поведение ольстерского смутьяна Иэна Пейсли[71], который помнил, как кого зовут, справлялся о семьях и каждое утро молился вместе с охранниками. В команду Дева входили два улыбчивых, добродушных шофера, Алекс и Фил, не желавшие слушать «идиотский треп» Дева, и Питер Хаддл, второй телохранитель, который относился к детективу-сержанту Стоунхаузу с неприкрытым отвращением. «Не человек, а геморрой в заднице, — громко сказал он однажды на кухне. — Кишки выматывает».

Они повезли его на прогулку в горы Блэк-Маунтинз — именно там происходит действие лучшей книги Брюса Чатвина, романа «На Черном холме», — и, наконец-то оказавшись на вольном воздухе, видя вокруг себя не четыре стены, а сельские просторы и дальний горизонт, он приободрился. Команда подобралась разговорчивая.

— Я не умею покупать жене подарки, — сетовал Алекс, уроженец южной Шотландии. — Что ни подарю, все ей не нравится.

Фил остался присматривать за машинами.

— Ему в самый раз, — сказал Атекс. — Мы, ВХИТы, любим посиживать в своих тачках.

Ни с того ни с сего Дев сообщил, что прошлой ночью с кем-то переспал. Алекс и Питер поморщились. Потом внезапно он почувствовал острую боль в нижней челюсти. Зубы мудрости. Через некоторое время боль утихла, но это было предостережение. Похоже, придется посетить зубного врача.

Охранники сказали, что слишком часто ездить в Лондон ему не следует, но они понимают его желание видеться с сыном. Друзья предоставили ему для этого свои жилища, и его возили туда встречаться с Зафаром: в Арчуэй — к его стариной кембриджской приятельнице Терезе Гледоу и ее мужу галеристу Тони Стоуксу, в чьей маленькой галерее В Ковент-Гардене в другую эпоху его жизни состоялась вечеринка по случаю выхода «Детей полуночи»; в Кентиш-Таун — к Сью Мойлан и Гурмукху Сингху, которые познакомились на их с Клариссой свадьбе, полюбили друг друга и больше никогда не расставались. Странная пара, они подходили друг другу идеально: она — дочь судьи и классическая «английская роза», он — высокий, красивый сикх родом из Сингапура, пионер нарождающейся науки компьютерного программирования. (Когда Гурмукх решил научиться садоводству, он написал компьютерную программу, которая круглый год день за днем точно указывала ему, что надо делать. Его сад, высаженный и пестуемый под руководством компьютера, цвел и плодоносил на славу.) Перед ним открыли двери Гарольд Пинтер и Антония Фрейзер[72], и так же поступили многие другие. Билл Бьюфорд сказал ему: «Друзья сомкнутся вокруг тебя железным кольцом, внутри ты сможешь жить своей жизнью». Именно это они и сделали. Шифр их молчания был нераскрываем. Ни один из них ни разу даже словом не обмолвился о его передвижениях. Без них он не прожил бы и полугода. Особый отдел, поначалу питавший к его друзьям изрядное недоверие, увидев, что это серьезные люди, понимающие, чтó надо делать, тоже стал на них полагаться.

Его встречам с сыном сопутствовала сложная процедура. Работавший с охранявшей его командой как с «кембриджской четверкой»[73], «пятый человек» — он базировался в Скотленд-Ярде — посещал место встречи заранее, оценивал его с точки зрения безопасности, инструктировал хозяев: эту дверь надо будет запереть, эти шторы задернуть, и так далее. Затем его везли в этот дом, причем всегда самым кружным путем, используя множество приемов избавления от возможного «хвоста», — на языке спецслужб это называется «химчистка». (Одна из мер противодействия наблюдению — странная езда. По автострадам они порой ехали, резко меняя скорость: если кто-нибудь станет делать то же самое — значит, это «хвост». Иногда Алекс сворачивал на полосу съезда и двигался по ней очень быстро. Если кто-то за ними пристроился, он не мог знать, покинут они автостраду или нет, и должен был следовать за ними столь же быстро, тем самым обнаруживая себя.) Тем временем другая машина забирала Зафара и везла его на место встречи, тоже используя «химчистку». Морока страшная, но потом он видел, как радостно загорались глаза сына, и эти глаза сообщали ему все, что надо было знать.

Он провел час с Зафаром у Стоуксов. Другой час — с матерью и Самин у Пинтеров на Кэмден-Хилл-сквер, и своим железным самообладанием мать напомнила ему ту женщину, какой она была перед смертью отца и сразу после нее. Она прятала страх и тревогу за напряженной, но любящей улыбкой, однако кулаки ее часто сжимались. Потом, поскольку отправляться обратно в Уэльс было в тот день уже поздновато, его отвезли к Иэну Макьюэну в его коттедж в деревне Чедуорт в Глостершире, и там он провел вечер в обществе добрых, любящих друзей — Алана Йентоба, его жены Филиппы Уокер и, конечно, самого Иэна. В интервью журналу «Нью-Йоркер» Иэн позднее сказал: «Я никогда этого не забуду — на следующее утро мы встали рано. Ему надо было ехать. Ужасное было для него время. Мы стояли на кухне, делали себе тосты, кофе и слушали восьмичасовые новости Би-би-си. Он стоял рядом со мной, и главная новость была о нем. „Хезболла“ вложила всю свою хитрость и влияние в планы его уничтожения». Память немного подвела Иэна. В тот день в новостях речь шла об угрозе не со стороны финансируемой Ираном ливанской группировки «Хезболла», а со стороны Ахмада Джибриля, возглавлявшего Народный фронт освобождения Палестины — Главное командование.

В Уэльс встретиться с ним приехали коммандер Джон Хаули — высокопоставленный полицейский чин, начальник подразделения «А», который впоследствии стал заместителем помощника комиссара и возглавил как Особый отдел, так и антитеррористическую деятельность Скотленд-Ярда, — и сотрудник полиции Билл Гринап, которого Мэриан в своем рассказе об Уэльсе вывела как «мистера Браундауна»[74]. Относился к нему мистер Гринап недружелюбно. Он явно полагал, что имеет дело с нарушителем спокойствия, с человеком, получающим больше, чем заслуживает, с субъектом, ради защиты которого от последствий его собственых поступков высококлассным полицейским приходится теперь рисковать жизнью. К тому же этот нарушитель спокойствия голосует за лейбористов и критикует то самое правительство Тэтчер, которое сочло своим долгом обеспечить ему охрану. Мистер Гринап намекал, что Особый отдел подумывает перепоручить его защиту обычным полицейским в форме — опасность возрастет, но что делать. Похоже, ему предстояло еще долго подвергаться риску, чего Особый отдел не предвидел и чему он не радовался. В этом состояла плохая новость, ее-то коммандер Хаули, человек немногословный, и приехал сообщить ему в такую даль. Уже не было речи о том, чтобы затаиться всего на несколько дней, пока политики не утрясут это дело. Ему вряд ли в обозримом будущем будет позволено (позволено?) вернуться к своей обычной жизни. Он не сможет, даже если захочет, просто пойти на риск и вернуться домой. В этом случае он подвергнет опасности соседей и возложит неподъемную ношу на полицейские силы: целую улицу, а то и больше, придется перекрыть и охранять. Ему необходимо дождаться «серьезного политического сдвига». Он спросил, что это означает. Дождаться смерти Хомейни? Или вообще ждать вечно? Хаули не смог ответить. Как долго это продлится, он не знал.

Угроза смерти висела над ним уже месяц. Новые митинги против «Шайтанских аятов» прошли в Париже, Нью-Йорке, Осло, Кашмире, Бангладеш, Турции, Германии, Таиланде, Нидерландах, Швеции, Австралии и Западном Йоркшире. Раненых и убитых становилось все больше. Список стран, где роман был запрещен, пополнился Сирией, Ливаном, Кенией, Брунеем, Таиландом, Танзанией, Индонезией и странами арабского мира. Мусульманский «лидер» Абдул Хусейн Чоудхури попросил главного мирового судью Лондона вызвать Салмана Рушди и его издателей в суд по обвинению в «святотатственной клевете, распространяемой в подрывных целях», но ему было отказано. В Нью-Йорке из-за угрозы взрыва бомбы в книжном магазине пришлось перекрыть Пятую авеню. В те времена книжных магазинов на Пятой авеню еще было немало.

Объединенный фронт литераторов разных стран дал трещину, и ему было по-настоящему больно увидеть, как его собственный мир раскалывается под давлением событий. Вначале Академия искусств Западного Берлина из-за опасений по поводу безопасности отказалась предоставить помещение для собрания в поддержку Рушди. Это побудило крупнейшего писателя Германии Гюнтера Грасса и философа Гюнтера Андерса выйти из состава академии в знак протеста. Затем в Стокгольме Шведская академия, присуждающая Нобелевские премии по литературе, решила не делать официального заявления, осуждающего фетву. Видная писательница Керстин Экман отказалась от своего места в числе восемнадцати академиков. Покинул академию и Ларс Гюлленстен.

Он чувствовал себя ужасно. «Гюнтер, Гюнтер, Керстин, Ларс, не делайте этого! — хотелось ему крикнуть. — Не делайте этого ради меня». Он не хотел раскалывать академии, наносить раны литературному миру. Он хотел прямо противоположного. Он старался защищать книги от тех, кто их сжигал. Эти маленькие стычки между литераторами в тот момент, когда литературная свобода как таковая подверглась яростному нападению, казались трагедиями.


В мартовские иды он совершенно неожиданно был брошен в самый ужасный круг оруэлловского ада. «Вы однажды спросили, — сказал О'Брайен, — что делают в комнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате сто один — то, что хуже всего на свете»[75]. Для каждого хуже всего на свете что-то свое. Для Уинстона Смита в «1984» Оруэлла это были крысы. Для него в холодном валлийском коттедже — безответный телефонный звонок.

Он установил ежедневный порядок, согласовав его с Клариссой. Каждый вечер в семь, не пропуская ни дня, он говорил по телефону с Зафаром. Откровенно, как только мог, рассказывал сыну обо всем, что происходило, стараясь придавать своим словам оптимистическое звучание, укрощать чудовищ, возникавших в детском воображении, но вместе с тем держать мальчика в курсе событий. Он быстро понял, что, впервые услышав какую-нибудь новость именно от него, Зафар неплохо с ней справляется. Но если по какой-то причине им не удалось вовремя поговорить и мальчик узнаёт что-то скверное от приятелей на школьной площадке, он очень сильно расстраивается. Постоянная связь была жизненно важна. Поэтому он звонил каждый день. Они договорились с Клариссой, что, если почему-либо они с Зафаром не смогут быть дома в семь, она оставит сообщение о том, когда они вернутся, на автоответчике на Сент-Питерс-стрит. В тот вечер он позвонил на Берма-роуд, и никто не взял трубку. Он надиктовал сообщение на автоответчик Клариссы, потом затребовал информацию у своего собственного. Но она ничего ему не оставила. Ладно, подумал он, немного опаздывают, ничего страшного. Через пятнадцать минут позвонил снова. Трубку не взяли. Опять на свой автоответчик — там тишина. Через десять минут сделал третий звонок. По-прежнему никого. Теперь уже он начал тревожиться. Почти 7.45, будний день, завтра в школу. Странно, что их нет так поздно. За следующие десять минут он позвонил еще дважды. Ответа не было. Он запаниковал.

События дня отступили на задний план. Организация «Исламская конференция» назвала его вероотступником, но обошла вопрос о поддержке иранского смертного приговора. Мусульмане собирались устроить шествие в Кардиффе. Мэриан была огорчена тем, что за прошедшую неделю было продано всего двадцать четыре экземпляра ее только что вышедшего романа «Джон Доллар». Ничто из этого не имело теперь значения. Он всё звонил на Берма-роуд, набирал и набирал номер как сумасшедший, его руки начали трястись. Он сидел на полу, прислонясь к стене, держал телефон на коленях и звонил, звонил. К тому времени команда охранников опять сменилась: вернулись Стэн и Бенни, а с ними приехали два новых шофера — рыжий валлиец Алан Оуэн и Кит, славный нахальный малый по прозвищу Коротышка. Стэн обратил внимание на лихорадочную телефонную деятельность «клиента» и пришел спросить, все ли в порядке.

Нет, ответил он, не все. Кларисса и Зафар должны были ждать его звонка еще час с четвертью назад, но их нет, и никаких объяснений не оставлено. Стэн посерьезнел:

— Это нарушение вашего обычного распорядка, так? На такие вещи, на любые неожиданные перемены надо реагировать.

Да, ответил он, это нарушение обычного распорядка.

— Ясно, — сказал Стэн. — Я этим займусь. Наведу кой-какие справки.

Он вернулся через несколько минут, сказал, что звонил в «Метпол» (в Лондонскую городскую полицию) и они пошлют людей по указанному адресу осмотреть место из машины. После этого минуты поползли, как ползет ледник, медленные, холодные, а когда пришел ответ, у него заледенело сердце.

— Машина только что проехала мимо дома, — сообщил ему Стэн, — и, к сожалению, должен сказать, что входная дверь там открыта и во всех окнах свет.

Он не мог вымолвить в ответ ни слова.

— Полицейские, конечно, не пытались подойти к дому и тем более войти внутрь, — продолжил Стэн. — В такой ситуации они не могли знать, что их там ждет.

Ему представились тела, распростертые на лестнице, ведущей наверх из прихожей. Ярко освещенные окровавленные трупы сына и первой жены, похожие на брошенных тряпичных кукол. Кончена жизнь. Он сбежал, спрятался, как перепуганный кролик, а расплатились те, кого он любил.

— Просто чтобы вы знали, как мы будем действовать, — сказал Стэн. — Мы туда войдем, но минут через сорок. Нужно время, чтобы собрать войско.

Может быть, не оба они убиты. Может быть, сын жив и его взяли в заложники.

— Вы должны понимать, — сказал он Стэну, — что если они его забрали и скажут, что обменяют его на меня, то я пойду на это, вы не сможете меня остановить. Я просто хочу, чтобы здесь была ясность.

Стэн выдержал долгую, мрачную паузу, как персонаж пинтеровской пьесы. Затем проговорил:

— Все эти дела с обменом заложников — такое только в кино бывает. В жизни, к сожалению, все по-другому. Если было вторжение с преступными целями, они оба, скорее всего, погибли. И тогда перед вами будет один вопрос: хотите ли вы тоже погибнуть.

Полицейские на кухне умолкли. Мэриан сидела перед ним, смотрела на него, но утешить ничем не могла. Ему нечего было больше сказать. Он только и делал, что набирал номер, как маньяк, каждые полминуты, набирал, потом слышал гудки, потом голос Клариссы, предлагающей оставить сообщение. Красивая высокая зеленоглазая девушка. Мать его ласкового, полного жизни, любящего сына. Какое сообщение он мог оставить? Никакого. Прости меня — безнадежно мало. Он клал трубку, набирал снова, и вот опять ее голос. И опять.

Прошло очень много времени, и наконец появился Стэн и тихо произнес:

— Теперь уже скоро. Они почти готовы.

Он кивнул и стал ждать удара — смертельного удара, который готовилась нанести ему действительность. Он не чувствовал, что плачет, но лицо было мокрое. Он продолжал звонить Зафару. Как будто телефон был наделен магической силой, как будто он был планшеткой для спиритических сеансов, позволяющей разговаривать с мертвыми.

Вдруг раздался щелчок. Кто-то взял трубку на том конце.

— Алло, — произнес он не своим голосом.

— Папа? — услышал он голос Зафара. — Что случилось, папа? У двери полицейский, он говорит, сюда едут еще пятнадцать.

Облегчение обрушилось на него водопадом, и на мгновение он потерял дар речи.

— Папа, ты меня слышишь?

— Да, — сказал он. — Я слышу. Что с мамой, с ней все в порядке? Где вы были?

Оказывается, на школьном спектакле, который кончился очень поздно. Кларисса взяла трубку, попросила прощения.

— Извини, я должна была оставить сообщение. Просто забыла. Прости меня.

В его крови шли обычные послешоковые биохимические процессы, и он не знал, счастлив он или взбешен.

— А что было с дверью? — спросил он. — Почему входная дверь была открыта и во всех окнах горел свет?

На том конце трубку опять держал Зафар.

— Нет, папа, — сказал он. — Мы только-только вернулись, зажгли свет, и тут вошел полицейский.

— Судя по всему, — сказал детектив сержант Стэн, — произошла прискорбная ошибка. Парни, которых послали посмотреть, перепутали дом.

Перепутали дом. Полицейская ошибка. Просто дурацкая ошибка. Все в порядке. Чудовища снова загнаны в чулан и под половицы. Мир не взорвался. Его сын жив. Дверь комнаты сто один распахнулась. В отличие от Уинстона Смита, он спасся.

Это был самый поганый день его жизни.


На его автоответчике оставила сообщение писательница Маргарет Дрэббл: «Позвоните, если сможете». Когда он позвонил, она своим обычным бодрым, деловым, серьезным тоном сделала ему предложение, столь же немыслимо щедрое в своем роде, каким было предложение Деборы Роджерс. Они с мужем Майклом Холройдом, биографом Литтона Стрэчи, Огастеса Джона и Джорджа Бернарда Шоу, ремонтировали коттедж в деревушке Порлок-Уир на сомерсетском побережье. «Там теперь все доделано, — сказала она, — и мы собирались въезжать, но я говорю Майклу: может быть, Салману у нас понравится? Мы точно можем вам его предложить на месяц или около того». Это был неописуемый, бесценный дар — возможность целый месяц оставаться на одном месте. На месяц ему предстояло стать «человеком из Порлока»[76]. Как он мог ее отблагодарить? Только жалким «спасибо».

Порлок-Уир — крохотное скопление домов, выросшее вокруг гавани, чуть западнее собственно Порлока. Дивной красоты коттедж с соломенной крышей был по размерам весьма внушителен. Журналист из «Нью-Йорк таймс» интервьюировавший в нем Дрэббл десятилетие спустя, написал о доме так: «блумсберийское[77] видение, воплощение прихоти и культурной выделки, жилище, где стены каждой комнаты покрашены в свой цвет — голубовато-зеленый, розовый, сиреневый, золотисто-желтый, — где всюду, куда ни глянь, выцветшие ковры, книги и картины». Чудесно было вновь оказаться в доме с множеством книг. Им с Мэриан — двум писателям — предоставили жилище два других писателя, и это необычайно радовало, приносило успокоение. В коттедже смогли разместиться и оба телохранителя; шоферы сняли себе комнаты в сельской гостинице, где выдали себя за двух туристов. При доме был прекрасный сад, создававший такое уединение, какого только мог пожелать для себя человек-невидимка. Он переехал на последней неделе марта, и это было чуть ли не счастьем.

«Пламя Просвещения угасает», — сказал журналист Гюнтеру Грассу. «Но других источников света нет», — отозвался тот. Публичные споры бушевали по-прежнему. А в его личной жизни спустя считаные дни после переезда в Порлок-Уир произошел кризис совсем иного рода, в котором, однако, пламя тоже играло некую роль.

Мэриан на пару дней поехала в Лондон (ее передвижений никто не ограничивал), где повидала двух своих и его подруг — американку Дейл, работавшую в агентстве «Уайли, Эйткен и Стоун», и его старинную приятельницу Полин Мелвилл. Он позвонил Полин спросить, как дела, и оказалось, что она в ужасе, в шоке. «Ладно, — сказала она, — это настолько серьезно, что я, так и быть, передам тебе, что говорила Мэриан, что слышали мы с Дейл, и мы обе так ошарашены, что готовы, если надо, повторить ее высказывания ей в лицо». Мэриан, по словам Полин, заявила им, будто он и она постоянно ссорятся и она, Мэриан, однажды «поколотила его». А потом — поразительное дело! — она сказала, что он будто бы просил Особый отдел «привезти к нему Изабель Аджани». Он никогда не виделся с французской актрисой и никогда с ней не разговаривал, но она недавно сделала жест в его поддержку, который он оценил чрезвычайно высоко. В Париже на церемонии вручения премии «Сезар» — французского «Оскара» — она, когда ее чествовали как лучшую актрису за главную роль в фильме «Камилла Клодель» прочла короткий текст, а затем призналась, что это цитата из «Шайтанских аятов» Салмана Рушди. Ее отец был алжирцем из мусульманской семьи, так что для нее это был нешуточный поступок. Он написал ей благодарственное письмо. Вот и все — остальное было полнейшей выдумкой Мэриан, но это оказалось еще не самым худшим. «Он пытает меня, — заявила она Полин, — жжет горящими сигаретами». Услышав это от Полин, он, хоть и был в ужасе, разразился смехом. «Но у меня, — крикнул он, — даже нет сигарет, я не курю!»

Когда Мэриан вернулась из Лондона, он в чудесной гостиной с розовыми обоями и большими окнами, откуда открывался вид на сверкающие воды Бристольского залива, приступил к ней с расспросами. Вначале она наотрез все отрицала. Но он вывел ее на чистую воду. «Давай позвоним Полин и Дейл — посмотрим, что они скажут». Тут она сломалась и признала, что действительно говорила все это. Его особо интересовало самое тяжкое обвинение в его адрес — байка про сигареты.

— Зачем ты это сказала? — недоумевал он. — Ведь ты знаешь, что ничего такого не было.

Она без смущения посмотрела ему в глаза.

— Это была метафора, — сказала она. — Метафора мое счастливой жизни.

В своем роде это было блестяще. В безумном роде. Заслуживало аплодисментов. Он сказал:

— Мэриан, это не метафора; это ложь. Если ты не можешь отличить одно от другого, с тобой очень-очень нехорошо.

Ей нечего было ему больше сказать. Она ушла в комнату, где работала, и закрыла за собой дверь.

Он стоял перед выбором: либо по-прежнему жить с женщиной, способной плести такие небылицы, либо расстаться с ней и иметь дело с тем, с чем предстояло его иметь, в одиночку.


Ему нужно имя, сказали ему полицейские. Выбрать его надо было «по-быстрому», а потом поговорить с банковским менеджером, чтобы банк выдавал чековые книжки либо с псевдонимом, либо вообще без имени и принимал чеки, подписанные фальшивым именем: так он сможет совершать платежи, не выдавая себя. Но это его новое имя нужно было и самим охранникам. Им надо было привыкнуть к этому имени, надо было употреблять его во всех случаях, при нем и в его отсутствие, чтобы на ходу или на бегу, по пути в спортзал или в супермаркет в их ближайшей округе его настоящее имя случайно не слетело с их губ и он не был разоблачен.

Операция по его охране имела название — операция «Малахит». При чем тут зеленый камень, он понятия не имел, и охранники тоже. Они не были писателями, и происхождение названий их не интересовало. Всего-навсего слово. А теперь пришла его очередь. Его подлинное имя было хуже чем бесполезно, его нельзя было произносить, как имя «Волан-де-Морт» в тогда еще не написанных книгах о Гарри Поттере. Он не мог снять дом на это имя, не мог зарегистрироваться как избиратель, потому что для этого надо указать домашний адрес, что, разумеется, было невозможно. Чтобы отстоять свое демократическое право на свободу выражения мнений, он должен был пожертвовать своим демократическим правом избирать органы власти. «Как имя будет звучать, разницы нет, — сказал Стэн, — но оно нужно, и хорошо бы не затягивать».

Отказаться от собственного имени — дело нешуточное. «Неверно, лучше взять не азиатское, — сказал Стэн. — А то как бы у кого-нибудь смекалка не сработала». Значит, от этнической принадлежности тоже придется отказаться. Он превратится в человека-невидимку в маске белого клоуна.

У него в записной книжке был отрывок про мистера Мамули. Этот мистер Мамули был рядовой человек, ввергнутый во мрак и даже прóклятый, литературный родич господина Когито у Збигнева Херберта и синьора Паломара у Итало Кальвино. Звали его, как и пресловутого члена брадфордского городского совета, Аджиб, то есть «странный». Мамули значит «обыкновенный». Итак, мистер Странно-Нестранный, мистер Необычно-Заурядный, мистер Как-Все-Да-Не-Как-Все — этакий оксюморон, ходячее противоречие. Он написал фрагмент, где мистеру Мамули приходится держать на голове огромную перевернутую пирамиду, вершина которой мучительно впивается ему в лысину.

Мистер Мамули появился на свет, когда он почувствовал, что если не имя, то фамилия у него украдена, что слово «Рушди» отделилось от «Салмана» и, спиралевидно закладывая виражи, понеслось по страницам газет, по густому от зрительных образов эфиру, стало заголовком, лозунгом, кличем, ругательством, чем угодно, во что его хотели превратить посторонние ему люди. Тогда-то он и потерял контроль над своим именем, и ему захотелось перевоплотиться в мистера Мамули. Мистер Аджиб Мамули тоже был писателем, и сама противоречивость имени была как писателю ему к лицу. Мистер Мамули считал себя обыкновенным человеком, но жизнь, которой он жил, была, без сомнения, странной. Когда он пытался набросать лицо Мамули, оно получалось похожим на лицо знаменитого Обывателя Р. К. Лаксмана из карикатур в «Таймс оф Индиа»: наивный, озадаченный, лысый дядечка с торчащими из-за ушей пучками седеющих волос.

К числу персонажей «Шайтанских аятов» принадлежала Мими Мамулян, актриса с пышными формами, одержимая навязчивой идеей приобретения недвижимости. Мистер Мамули был ее родственником — или скорее антитезой, анти-Мими, чья проблема была противоположна ее проблеме: он не имел дома, который мог бы назвать своим. Такова же, как он хорошо знал, была судьба падшего Люцифера. Итак, «мистер Аджиб Мамули» было именем дьявола, в которого его превратили другие, рогатого продукта метаморфозы, подобной метаморфозе его героя Саладина Чамча, получившего такое объяснение своих демоничесеих превращений: «Они имеют власть именовать, а мы подчиняемся».

Им имя не понравилось. Мамули, Аджиб — язык сломаешь, трудно запомнить и, конечно, слишком уж азиатское. Попросили подумать еще. Мистер Мамули отодвинулся, стушевался и в конце концов пропал, поселившись в обветшалой гостинице, предназначенной для неиспользованных идей, — в отеле «Калифорния»[78] писательского воображения.

Он принялся перебирать любимых писателей и составлять комбинации из их имен и фамилий. Владимир Джойс. Марсель Беккет. Франц Стерн. Он составлял списки таких сочетаний, и все они выглядели как-то глупо. Но потом нашлось одно, о котором нельзя было этого сказать. Он написал рядом имена Конрада и Чехова — и вот они, имя и фамилия, которые ему предстояло носить одиннадцать лет.

— Джозеф Антон.

— То, что надо, — сказал Стэн. — Вы не против, если мы будем вас звать Джо?

Вообще-то он был против. Вскоре он обнаружил, что сокращенное имя внушает ему отвращение. Почему — не вполне понятно. Чем, в конце концов, «Джо» хуже «Джозефа»? Он не был ни тем ни другим, и каждый из вариантов, казалось, должен был звучать для него одинаково фальшиво или одинаково приемлемо. Тем не менее «Джо» резало ему ухо практически с самого начала. Так или иначе, односложное имя охранникам легче было усвоить и запомнить, оно уменьшало риск их ошибки при посторонних. Итак, для них он отныне Джо.

«Джозеф Антон». Он старался привыкнуть к своему изобретению. Он всю жизнь подыскивал имена вымышленным персонажам. Теперь, подыскав новое имя себе, он сам превратился в подобие вымышленного персонажа. «Конрад Чехов» — не годилось. А вот «Джозеф Антон», по идее, мог бы существовать. Уже существовал.

Конрад — автор, писавший на неродном ему языке, творец скитальцев, заблудившихся и нет, путешественников, проникающих в сердце тьмы, тайных агентов в мире убийц и бомб и по крайней мере одного бессмертного труса, прячущего свой позор; и Чехов — певец одиночества и грусти, красоты старого мира, которая гибнет, как вишневый сад под грубым натиском новых времен; Чехов, чьи три сестры верили, что настоящая жизнь где-то еще, и вечно тосковали по Москве, куда не могли вернуться. Вот они, его нынешние крестные отцы. И не кто иной, как Конрад, подарил ему девиз, за который он будет цепляться, как за спасательный трос, все предстоящие долгие годы. В «Негре с „Нарцисса“» (неполиткорректное для наших дней название) этот самый негр, матрос Джеймс Уэйт, заболевает во время долгого морского путешествия туберкулезом. Другой матрос спрашивает его, почему он отправился в плавание — ведь он конечно же знал, что нездоров. «Покуда не помрешь — жить надо, разве не так?» — отвечает Уэйт. Да, нам всем надо, думал он, когда читал эту книгу, но в нынешних обстоятельствах эти слова приобрели силу приказа.

— Покуда не помрешь, — сказал он себе, — жить надо, Джозеф Антон.


До фетвы ему никогда не приходило в голову уйти из литературы, сделаться кем-нибудь еще — не писателем. То, что он им стал — то, что он обнаружил в себе способность заниматься делом, которым больше всего на свете хотел заниматься, — было для него источником великой радости. Реакция на «Шайтанские аяты» лишила его, по крайней мере на время, этой радости — не по причине страха, а из-за глубокого разочарования. Если ты потратил пять лет жизни на большую и сложную вещь, стараясь побороть все трудности, стремясь взять ее под контроль и придать ей, насколько тебе хватает таланта, всю возможную красоту и соразмерность, и если затем, став достоянием публики, она воспринимается так искаженно, на такой уродливый манер, — то, может быть, игра не стоила свеч? Если это все, чем ты, приложив максимум усилий, был вознагражден, то тебе, может быть, лучше заняться чем-нибудь еще? Стать автобусным кондуктором, коридорным в отеле, уличным танцором, зимой в переходе подземки отбивающим чечетку за сколько кто кинет? Все эти способы заработка выглядели более достойными.

Чтобы отогнать эти мысли, он принялся писать рецензии на книги. До фетвы его друг Блейк Моррисон[79] попросил его отрецензировать для книжного раздела «Обсервера» мемуары Филипа Рота «Факты». Он написал заметку и отослал. Ниоткуда поблизости ее отправлять было нельзя, факса у него не было, и пришлось попросить охранника послать рецензию из Лондона, когда тот, отработав смену, туда поедет. Он приложил к тексту записку с извинением за задержку. Когда газета напечатала рецензию, она опубликовала и факсимиле его рукописной записки — причем на первой полосе. Он стал такой нереальной персоной, и так быстро, и для такого большого числа людей, что это доказательство его существования сочли новостью, достойной первой полосы.

Он спросил Блейка, нельзя ли и дальше писать для него рецензии, и затем каждые несколько недель отсылал заметку примерно в восемьсот слов. Давалось это нелегко — как выдрать зуб, думалось ему, и это избитое сравнение был тем более уместно, что его зубы мудрости теперь то и дело принимались болеть и охрана уже искала решение «зубной проблемы», — но эти заметки были его первыми неловкими шагами вспять, к самому себе, назад от Рушди и обратно к Салману, движением к литературе от унылой, упадочной идеи о том, чтобы стать не писателем.

Окончательно вернул его к самому себе не кто иной, как Зафар, которого он старался видеть как можно чаще, — полицейские ради этих периодических встреч возили отца и сына туда и обратно, не забывая о «химчистке»; они виделись в Лондоне — у Сью и Гурмукха на Пэтшалл-роуд в Кентиш-Тауне, у Пинтеров на Кэмден-Хилл-сквер, у Лиз Колдер в Арчуэе — и однажды, чудо из чудес, провели уик-энд в Корнуолле у Розанны, самой давней подруги Клариссы, на ферме с козами, курами и гусями, глубоко упрятанной в долине близ Лискарда. Играли в футбол — он показал себя многообещающим вратарем, охотно падал за мячом то влево, то вправо — и в компьютерные игры. Собирали модели поездов и автомобилей. Занимались всем тем обычным, каждодневным, чем занимаются отцы с сыновьями, и это казалось чудом. Между тем Джорджи, маленькая дочка Розанны, уговорила полицейских надеть короны принцесс и накинуть перьевые боа из ее ящика с нарядами.

Мэриан в тот уик-энд с ним не поехала, и они с Зафаром ночевали в одной спальне. Тут-то Зафар и напомнил ему про его обещание:

— Папа, а как насчет моей книжки?

Это был единственный раз в его писательской жизни, когда он с самого начала знал сюжет почти целиком. Повесть упала ему в голову с неба, как дар. В прошлом, когда Зафар принимал вечернюю ванну, он рассказывал сыну истории — купальные истории, а не сказки на сон грядущий. В ванне, где плавали игрушечные животные из сандалового дерева и маленькие кашмирские лодочки шикара, и родилось море историй — или возродилось, пожалуй. Самое первое море можно найти в названии старой книги на санскрите. В Кашмире в XI веке нашей эры брахман-шиваит Сомадева составил гигантское собрание сказок под названием «Катхасаритсагара». Катха означает «повесть», сарит — «реки», сагара — «море» или «океан»; получается, таким образом, «Океан рек-повестей» или «Море сказаний». В огромной книге Сомадевы моря как такового нет. Но вообразим себе, что есть такое море, куда, переплетаясь, текут, словно реки, все придуманные когда-либо истории. Пока Зафар купался, его папа брал кружку, зачерпывал воды из ванны, делал вид, что пьет, — и обретал историю, чтобы рассказать, историю-реку, текущую через ванну историй.

А теперь в обещанной Зафару книге он совершит путешествие к самому океану. В ней будет сказочник, потерявший Дар Болтовни после того, как его покинула жена, и его сын отправится к источнику всех историй, чтобы попытаться вернуть отцу его дар. Единственное, что изменилось в первоначальном замысле по ходу написания, это концовка. Вначале он думал, что это будет «современная» книга, где разрушенная семья так и остается разрушенной и мальчик к этому привыкает, принимает как данность, что детям и приходится делать в реальном мире, что пришлось сделать и его собственному сыну. Но очертания, которые приняла история, требовали, чтобы разрушенное в начале восстанавливалось в целости под конец. Нужен был счастливый финал, и он понял, что готов его написать. Последнее время он стал неравнодушен к счастливым финалам.

Много лег назад, прочитав «Путешествия» Ибн Баттуты, он написал рассказ «Принцесса Хамош». Ибн Баттута был марокканский ученый и великий непоседа, чей рассказ о путешествиях на протяжении четверти века по всему арабскому миру и дальше — в Индию, в Юго-Восточную Азию, в Китай — заставляет смотреть на Марко Поло как на домоседа и лежебоку. «Принцесса Хамош» была воображаемым фрагментом «Путешествий», якобы написанным Ибн Баттутой на нескольких страницах, которые затем потерялись. В рассказе марокканский странник приходит в разделенную страну, где враждуют два племени — болтуны гуппи и молчуны чупвала, которые возвели безмолвие в культ и поклонялись каменному божеству Безабану — то есть Безъязыкому. Когда чупвала захватывают принцессу гуппи и грозятся зашить ей губы, чтобы умилостивить своего бога, начинается война между обитателями земли Гуп и земли Чуп.

Написанным рассказом он остался недоволен; ход с потерянными страницами не удался по-настоящему, и он забросил рассказ и забыл о нем. Но теперь он понял, что этой маленькой истории о войне между речью и безмолвием можно придать не только лингвистический смысл, что внутри нее скрыта притча о свободе и тирании, притча, чей потенциал он сейчас наконец увидел. Эта история, можно сказать, ждала его впереди, и вот теперь его жизнь с ней поравнялась. Каким-то чудом он вспомнил, в какой ящик стола положил папку с рассказом, и попросил Полин зайти в дом на Сент-Питерс-стрит и взять ее для него. Репортеры в то время около здания уже не дежурили, и Полин смогла попасть в дом незаметно и нашла нужные страницы. Перечитав их, он взволновался. Рассказанная по-другому, освобожденная от излишеств, связанных с Ибн Баттутой, эта история обещала стать драматической сердцевиной новой книги.

Вначале он назвал книгу «Зафар и Море Историй», но вскоре почувствовал, что между мальчиком в книге и мальчиком в ванне нужна хоть небольшая, но дистанция — дистанция вымысла. Гарун — второе имя Зафара. Сделав эту замену, он сразу понял, что не ошибся. А вот Зафар был поначалу разочарован. Это же его книга, сказал он, так пусть она будет о нем. Но потом он поменял мнение. Он увидел, что Гарун — это и он, и не он и что так будет лучше.

После блаженного уик-энда с Зафаром в Корнуолле они вернулись в Порлок-Уир и, когда приблизились к входной двери, услышали в доме какие-то звуки. Полицейские немедленно заслонили его, взяли в руки оружие, и один из них открыл дверь. В доме явно было неладно: разбросанные бумаги, опрокинутая ваза. Потом очередной звук — словно кто-то испуганно бьет крыльями.

— Птица, — сказал он намного громче, чем нужно, — от облегчения. — Птица в дом залетела.

Охранники тоже перевели дух. Ложная тревога. Птица провалилась в дымовую трубу и теперь, объятая ужасом, сидела в гостиной на карнизе для занавесок. Черный дрозд, подумал он. Шуршики-пуршики, мо-мо-мо. Открыли окно, и птица вылетела на волю. Он начал прибирать дом — а в голове звучали песни про птиц. Взлети на этих сломанных крыльях и научись парить.[80] И старая карибская песня про птицу на банановом дереве: Ты можешь улететь, / в небо улететь, / ты счастливей меня.

Книга далеко не сразу пошла, хотя сюжет у него в голове уже был. Слишком громко бушевала буря за окнами коттеджа, мешала боль в зубах мудрости, и найти правильный язык никак не получалось. Были фальстарты — выходило то слишком по-детски, то слишком по-взрослому, — и он долго не мог отыскать нужный тон. Прошли месяцы, прежде чем он написал слова, которые сняли заклятие: «Был некогда в стране Алифба печальный город, самый печальный город на свете, и до того велика была его печаль, что он даже название свое позабыл. Он стоял у скорбного моря, где плавали угрюм-рыбы…» Джозеф Хеллер как-то сказал ему, что его книги выросли из фраз. «У меня поджилки трясутся при виде закрытой двери», «У меня на службе есть пять человек, которых я боюсь»[81] — из этих фраз возник его великий роман «Что-то случилось», и «Поправка-22» тоже родилась из начальных предложений. Он понимал, что имел в виду Хеллер. Бывают фразы, написав которые знаешь, что они содержат в себе или порождают десятки, а то и сотни других. После долгих мучений «Дети полуночи» лишь тогда раскрыли свои тайны, когда в один прекрасный день он сел за стол и написал: «Я появился на свет в городе Бомбее… во время оно»[82]. То же самое с «Гаруном». Как только оказалось, что у него есть печальный город и угрюм-рыбы, ему стало ясно, как писать книгу. Кажется, он даже вскочил на ноги и хлопнул в ладоши. Но это было месяцы спустя. Пока же — только мучения и буря.

В Великобритании компания самозваных «лидеров» и «представителей» продолжала карабкаться к славе, втыкая ножи ему в спину и прыгая вверх по лестнице из лезвий. Самым опасным был седобородый Калим Сиддики, вылитый садовый гном, — он высказывался откровенней всех, он с жаром защищал и обосновывал фетву в нескольких телепрограммах, он на ряде митингов (включая те, где присутствовали депутаты парламента) призывал участников поднять руки, чтобы все видели: сообщество единодушно требует казни богохульника и вероотступника. Все руки дружно взлетали в воздух. К ответственности никого не привлекли. «Мусульманский институт», возглавляемый Сиддики, был жалкой организацией, но в Иране, куда он часто ездил, принимали его с распростертыми объятиями, он встречался там со всеми важными лицами и настаивал, чтобы они не уменьшали давления. По британскому телевидению Сиддики однажды высказался о мусульманах. «Мы даем сдачи, — заявил он. — Иногда мы даем сдачи заранее».

Новые зажигательные бомбы в книжных магазинах — «Коллетс» и «Диллонс» в Лондоне, «Эббиз» в Сиднее. Новые отказы библиотек принимать книгу, новые отказы торговых сетей ее продавать, отказ дюжины типографий во Франции печатать французский перевод, новые угрозы в адрес издателей — например, в адрес норвежского издателя Вильяма Нюгора (издательство «X. Аскехауг и компания»), которого пришлось охранять силами полиции. Но большинство тех, работал в напечатавших роман издательствах разных стран мира, не имели никакой защиты. Он легко мог вообразить, какую тревогу за свои семьи и за себя они испытывают и на работе, и дома. Слишком мало внимания было уделено отваге, с которой эти «обыкновенные люди», каждый день проявлявшие себя как люди необыкновенные, продолжали делать свое дело, защищая принципы свободы на передовой линии.

Начались убийства мусульманами мусульман, выражавших не столь кровожадные мнения. В Бельгии муллу саудовского происхождения Абдуллу Ахдаля, которого называли «духовным лидером» мусульман страны, и его помощника тунисца Салима Бахри убили за их заявление, что, как бы ни высказывался Хомейни на внутреннюю потребу Ирана, в Европе существует свобода выражения мнений.

«Я сижу в тюрьме с кляпом во рту, — писал он в дневнике. — Я даже говорить не могу. Я хочу гонять с сыном в парке футбольный мяч. Обыкновенная, банальная жизнь — моя несбыточная мечта». Друзей, которые видели его в эти дни, поразило, как он опустился физически: погрузнел, ссутулился, дал бороде вырасти в уродливую луковицеобразную маску. Он выглядел побитым.


Очень скоро он проникся к своим охранникам огромной приязнью, в отличие от Мэриан, которая хуже переносила это вторжение в свое личное пространство и по возможности держалась от них подальше. Он оценил то, что они постоянно старались выглядеть при нем бодрыми и оживленными, чтобы поднять его дух, и старались, кроме того, не быть слишком заметными. Они понимали, что «клиентам» трудно мириться с присутствием полицейских на кухне, с их, вспоминая абсурдистский анекдот, «слоновьими следами в масленке». Они без малейшей досады прилагали массу сил к тому, чтобы оставить ему как можно больше пространства. А ведь большинству из них, как он очень быстро понял, было из-за характера этого конкретного задания в определенном смысле труднее, чем ему. Им, людям действия, нужно было совсем другое, чем привыкшему сидеть сиднем писателю, пытающемуся удержать то, что осталось от его внутренней жизни — от жизни ума и воображения. Он мог, размышляя у себя в комнате, час за часом проводить в неподвижности и довольствоваться этим. А они, стоило им даже недолго побыть в четырех стенах, испытывали такое же беспокойство, как заключенные в тюрьме. Правда, после двух недель работы они могли отправиться домой и отдохнуть. Не раз они с уважением и тревогой говорили ему: «Мы бы вашей жизни не выдержали», и оттого, что они это сознавали, их симпатия к нему увеличивалась.

Многие из них говорили, что такой способ охраны не соответствует обычной практике. Во всех иных случаях к «клиенту» приставляли «постоянную группу», которая занималась только этим человеком. Он, однако, не мог получить такую группу, поскольку круглосуточная работа на постоянной основе — это непомерная нагрузка для сотрудников. Поэтому его охраняли люди, откомандированные из других групп. Вообще-то это неправильно, говорили ему охранники. Все остальные, кого им поручали, вели обычную жизнь, продолжали профессиональную деятельность под их защитой, в то время как полицейские в форме, сменяясь, оберегали жилище «клиента». Вечером сотрудники Особого отдела привозили его домой, после чего отправлялись по домам сами, оставляя его на попечение обычных полицейских. «Операция „Малахит“ — это не охрана в обычном смысле, — говорили ему. — Прятать людей — к этому нас не готовили. Это не наша работа». Но нормальная охрана стоила бы дороже: посменная работа полицейских в форме — это огромные расходы. А если у «клиента» не одно жилище, а больше, эти расходы еще увеличиваются. Начальство Скотленд-Ярда не готово было выделить на операцию «Малахит» такие деньги. Дешевле было прятать «клиента» и платить охранникам сверхурочные за круглосуточную работу. Полицейское руководство, становилось ему ясно, считало, что «клиент» операции «Малахит» полномасштабной охраны силами британской полиции «не заслуживает».

Он быстро понял, что сотрудников, выполняющих задания, и их начальство разделяет весьма и весьма многое. Мало о ком из руководящих чинов парни отзывались с уважением. За все годы у него очень редко возникали трения с членами охранявших его команд, и со многими он сдружился. А вот старшие (ни в коем случае, сказали ему, не надо называть их «высшим начальством», ведь «чем, собственно, они выше нас? Только должностью») дело другое. Недружелюбных мистеров Гринапов ему впоследствии пришлось повидать достаточно.

Чтобы помочь ему, они порой шли на нарушение правил. В периоды, когда им запрещалось возить его в общественные места, они возили его в кино: тихонько в зал, когда свет уже выключен, тихонько из зала, когда еще не включен, — никаких проблем. В периоды, когда начальство налагало запрет на поездки в Лондон, они доставляли его в дома лондонских друзей, чтобы он мог повидаться с сыном. В меру сил они помогали ему исполнять роль отца. Однажды повезли их с Зафаром на полицейскую спортплощадку, где по-быстрому сформировали две регбийные команды, чтобы он смог побегать, пасуя мяч. В праздники они иногда возили их с Зафаром в парки с аттракционами. Как-то раз в таком парке Зафар увидел мягкую игрушку, выставленную в тире в качестве приза, и сказал, что не прочь бы ее заполучить. Один из телохранителей, которого все звали Толстым Джеком, это услышал. «Что, глаз положил, да? — спросил он и, поджав губы, промычал: — Ммм-гмм». Затем подошел к будочке и дал деньги. Служитель тира протянул ему обычный пистолет со сбитым прицелом, и Толстый Джек с серьезным видом кивнул. «Ммм-гмм, — промычал он, исследуя оружие. — Ясно-ясно». Он начал стрелять. Паф. Паф. Паф. Паф. Мишени падали одна за другой под ошарашенным взглядом служителя, у которого отвисла золотозубая челюсть. «Нам бы вот эту, — сказал Толстый Джек, положив пистолет и показывая на игрушку. — То, что надо, спасибо большое». Через несколько месяцев Зафар смотрел телерепортаж о радостном событии: Нельсон Мандела прибыл на стадион «Уэмбли», где был дан рок-концерт в честь его освобождения. Увидев, как Мандела выходит из туннеля, ведущего от раздевалок на поле, Зафар показал пальцем: «Смотри, папа, там Толстый Джек!» Да, там и правда был Толстый Джек — он держался за левым плечом Манделы, губы поджаты, и, может быть, он мычал себе под нос: «Ммм-гмм».

Он массу всего узнал от парней насчет безопасности — к примеру, как входить в комнату, куда смотреть, что искать взглядом. «Полицейские и преступники, — сказал ему Дев Стоунхауз. — Их всегда можно отличить. Они задерживаются в двери, обстановку оценивают: сколько выходов, кто где стоит и так далее, только потом входят». Он понял, кроме того, что полиция — это в конечном счете всего лишь одно из подразделений государственной службы. Это контора, и, как у всякой конторы, у нее есть своя внутренняя политика. Особый отдел был объектом немалой ревности и зависти, и кое-кто хотел, чтобы его вообще закрыли. Случалось, парни обращались к нему за помощью — просили писать одобрительные письма о работе подразделения «А», и он был счастлив, что может хоть такой малостью отплатить им за все. Но самым большим счастьем стало для него то, что никому из ребят, которые готовы были ради него подставить себя под пули, этого делать ни разу не пришлось.

Женщин в подразделении «А» было немного — шесть или семь самое большее, и в его охране за все годы участвовали только две из них: высокая, красивая Рейчел Клуни, которую позднее включили в постоянную группу охраны Маргарет Тэтчер, и маленькая, ладная, деловитая блондинка Джули Реммик — ей в конце концов пришлось покинуть команду, потому что она стреляла хуже, чем требовалось. Все, кто работал в охране, должны были регулярно проходить проверку на меткость стрельбы в полицейском тире, причем стрелять надо было и при нарушенном равновесии тела, и по движущейся мишени, и в условиях плохой видимости; приемлемый результат — 90 % и выше. Тот, кто не достигал этого уровня, немедленно сдавал оружие и переходил на кабинетную работу. Ему предложили брать уроки стрельбы. С ним работали бы лучшие инструкторы, и, может быть, ему стоило бы этому научиться. После долгих, напряженных раздумий он ответил — нет, спасибо, не надо. Он рассудил, что, если у него будет пистолет и нападут злоумышленники, они отнимут оружие и обратят против него. Лучше оставаться безоружным и надеяться, что враги не подберутся так близко.

Иногда они что-то ему готовили, но, как правило, домашнее хозяйство велось раздельно. Отправляясь в супермаркет за продуктами, они покупали продукты и ему тоже. Кухней пользовались в разное время, по согласованному расписанию. Вечером полицейские собирались в одной комнате и смотрели телевизор — атлеты, в силу обстоятельств вынужденные вести себя как «овощи». Как тяжело им, судя по всему, было!

Они были спортивные, красивые ребята и нравились девушкам. Многие из них завязали теплые отношения с женщинами из издательского мира, с которыми им довелось познакомиться благодаря ему. Особенно отличалась по женской части одна пара — Роб и Эрни, большие сердцееды. У другого охранника завязался роман с няней, работавшей у его друзей, а потом он ее бросил и разбил ей сердце. Для множества из них внебрачные связи были делом обычным, секретность работы обеспечивала отличное прикрытие. Золотоволосый малый по имени Сэмми оказался самым настоящим двоеженцем, причем обеих жен он называл одним и тем же ласковым прозвищем, и детей, которые родились от него у каждой, тоже звали одинаково. Он прокололся из-за больших долгов: содержать две семьи на заработок полицейского было невозможно. Интересные ребята!

Дев Стоунхауз и в самом деле оказался человеком пьющим, и в конце концов его исключили из команды: он накачался в пабе и повел себя неосторожно, чем заработал ссылку «в Сибирь» — то есть в аэропорт Хитроу. Двое других решили побыть «адвокатами дьявола» и, встав на сторону мусульман, принялись напирать на «уважение к чувствам верующих», но сослуживцы мягко и тактично их отвлекли.

Один своевольный телохранитель вздумал обращаться с ним не как с «клиентом», а скорее как с заключенным, и он этому воспротивился. И еще был Зигфрид, британец немецкого происхождения, на вид настоящий танк; однажды, когда он попросил вывести его на прогулку в парк, Зигфрид встал перед ним в воинственную позу и заявил, что он подвергает команду риску. Он увидел, как руки Зигфрида сжимаются в кулаки, но не уступил и смотрел на него в упор, пока охранник не опустил глаза. Зигфрида увели, и больше он не возвращался. Страх порой заставляет хороших людей вести себя нехорошо.

Вот, собственно, и все проблемы, какие у него были с охраной. Много лет спустя недружелюбно настроенный шофер Рон Эванс, уволенный из полиции за растрату казенных денег, стал распространять о нем в одном британском таблоиде махровую ложь; он заявил, помимо прочего, что охранники относились к этому «клиенту» с такой неприязнью, что запирали его в чулане, а сами отправлялись в паб выпить. Как только эти откровения были опубликованы, к нему обратились несколько членов его былых команд. Кроме лжи как таковой, сотрудников Особого отдела возмутило нежелание начальства Скотленд-Ярда его защитить, а сильней всего, пожалуй, — нарушение уволенным шофером принятого в отделе кодекса молчания, в чем-то похожего на сицилийскую омерту. Они гордились тем, что никто в отделе не допускал никаких утечек в прессу, не подбрасывал никаких сплетен, уток и сенсации — В отличие, говорили многие из них, от болтунов из (отдельного) подразделения охраны королевской семьи, — и теперь по этой гордости был нанесен неприятный удар. Многие из них говорили ему, что готовы свидетельствовать в суде в его защиту. Когда шофер извинился в Высоком суде и признался, что лгал, участники его былых команд восприняли это с торжеством и послал человеку, к которому они якобы питали неприязнь, электронные письма с поздравлениями.

Шофер был не единственным, кто лгал. Пожалуй, самое несправедливое из клеветнических утверждений о нем состояло в том, что он якобы «не выражал благодарности» за все, что для него делалось. Так создавался образ «высокомерного», «неприятного» человека, который тщательно конструировала немалая часть британской таблоидной прессы, чтобы унизить его в глазах общества и подорвать доверие ко всему, что он говорит. На самом же деле он, конечно, был благодарен, он испытывал благодарность каждый день все эти девять лет и много раз говорил это тем, кто готов был слушать. Люди, которые охраняли его и стали его друзьями, и те из его друзей, что «входили в ближний круг», — все они знали правду.

По телевизору показывали документальный фильм о Рональде Рейгане, он сидел со своими охранниками и смотрел, как Джон Хинкли-младший стреляет в президента. «Обратите внимание на службу безопасности, — сказал ему Стэн. — Все на правильных местах. Каждый на своем. Реакция у всех великолепная. Никто не оплошал. Все сработали на самом высоком уровне. А президент все-таки ранен». Самая опасная зона, которую никогда нельзя считать стопроцентно чистой, — между выходом из здания и дверью машины. «Израильтянин, — сказал Бенни, имея в виду посла, — вот кто знает что к чему. Голову вниз — и бежать». В этой-то зоне Хинкли и совершил покушение на президента. Но в словах Стэна и Бенни содержалась и более общая истина. Самые лучшие телохранители Соединенных Штатов, все чрезвычайно опытные и отлично вооруженные, сделали все от них зависящее — и тем не менее преступник смог поразить цель. И не какую-нибудь, а президента страны. Абсолютной безопасности не существует в природе. Есть только различные степени опасности. Ему придется с этим смириться.

Ему предложили носить пуленепробиваемый жилет из кевлара. Он отказался. И, преодолевая расстояние между дверью машины и дверью здания и обратно, он сознательно замедлял шаг. Он не будет ни от кого бегать. Постарается ходить с поднятой головой.

«Если ты начнешь смотреть на мир сквозь призму безопасности, — говорил он себе, — ты навсегда останешься детищем этого взгляда, его пленником». Взгляд на мир сквозь призму безопасности основан на так называемом анализе наихудшего случая. Если, скажем, ты собрался перейти улицу, анализ наихудшего случая говорит: есть вероятность, что тебя собьет машина, поэтому переходить улицу не следует. Однако люди переходят улицы каждый день и остаются целы. Постараться бы об этом не забывать. Есть только различные степени опасности. Ему надо продолжать переходить улицы.


«История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться», — сказал джойсовский Дедал, — но что маленький Герой Стивен знал о кошмарах? Самое кошмарное, что с ним приключилось, — это пьянка в Ночном Городе и визит к Польди с тем, чтобы построить Новый Блумусалим и, может быть, поддаться на зазывания рогоносца Блума и ублажить похотливую Молли. Кошмар — это когда кровожадные духовные лица пускают стрелы воздаяния, когда демонстранты несут его изображение, где голова проткнута одной из этих стрел; а он даже не спит — как тут проснуться? В Пакистане один из его дядей, муж маминой сестры, поместил в газете объявление, где фактически говорилось: Не трогайте нас, мы ни при чем, он нам никогда не нравился; его тетя сказала его матери, которая все еще жила в Уэмбли у Самин, что пакистанцы не хотят ее возвращения в страну. Это была неправда. Похоже, сами эти тетя и дядя, обеспокоенные из-за своего родства с ним, захотели, чтобы она держалась подальше. Тем не менее она вернулась, и никто ее не тронул. Порой на базаре люди спрашивали ее, все ли в порядке с ее сыном, и выражали ей сочувствие: надо же, какой ужас… Так что в самой гуще беспорядков, устраиваемых кровожадными фанатиками, существовало и добросердечие.

Тем временем он пребывал под защитой полицейских по прозвищам Хрюша, Коротышка, Толстый Джек и Конь — он уже начал привыкать и к кличкам, и к ротации персонала — и пытался придумать, куда податься после Порлок-Уира (Холройды великодушно позволили ему задержаться там еще на полтора месяца, но этот срок уже истекал). Подходящий дом не так-то легко было найти — тем более что он не мог сам смотреть варианты. Его не существовало. Существовал только Джозеф Антон — человек-невидимка.

Продолжали приходить сообщения из мира книг. Бхарати Мукерджи и Кларк Блез[83] написали ему из Америки, что люди заказывают значки с надписью «Я — Салман Рушди» и гордо носят их из солидарности с ним. Ему захотелось, чтобы у него был такой значок. Тогда Джозеф Антон мог бы выразить солидарность с тем, кем он был и в то же время не был. Гита Мехта[84] чуть ядовито сказала ему по телефону: «„Шайтанские аяты“ — это не ваш „Король Лир“. Ваш „Король Лир“ — это „Стыд“». Блейк Моррисон сказал: «Многие писатели из-за этого точно парализованы. Кажется, что писать сейчас книги — это пировать во время чумы». Тарик Али[85] не слишком любезно назвал его «мертвецом в отпуске» и прислал ему текст пьесы, которую написал с Говардом Брентоном[86], — ее должен был поставить театр «Ройял Корт». «Индийские ночи». Пьеса показалась ему дешевой, наскоро сляпанной балаганной поделкой, и в ней содержались колкости в адрес его книги, которые уже становились общим местом. «Эту книгу невозможно читать» — вот лейтмотив. В числе тем, которые пьеса обошла, были: религия как инструмент политических репрессий и сила, поддерживающая международный терроризм; потребность в осмеянии святынь (французские писатели-просветители намеренно использовали осмеяние святынь как оружие, отказываясь признать право церкви устанавливать границы для мысли); религия как враг интеллекта. Вот какие темы он бы затронул в пьесе, будь это его пьеса. Но он был всего лишь материалом для пьесы — автором нечитабельной книги.

Когда он получал возможность посещать друзей, их, он заметил, больше волновали меры безопасности — «химчистка», занавешивание окон, красивые вооруженные парни, обследующие жилье, — чем сам визит. Впоследствии самыми яркими воспоминаниями друзей о тех днях неизменно были воспоминания об Особом отделе. Завязывалась невообразимая дружба между лондонским литературным миром и британской тайной полицией. Сотрудникам службы охраны литераторы понравились — они их привечали, заботились, чтобы им было удобно, кормили их. «Вы понятия не имеете, — говорили ему полицейские, — как с нами обходятся другие». Важные политические шишки нередко обходились с этими великолепными ребятами как с прислугой.

Но кое-кого визит волновал даже больше, чем нужно. Однажды Эдвард Саид, который, приехав в Лондон, жил Мейфэре в доме своего друга-кувейтца, пригласил его в гости. Когда он приехал, служанка-индианка узнала его и вытаращила глаза — в общем, разнервничалась. Позвонила в Кувейт, где находился хозяин дома, и принялась бессвязно кричать в трубку: «Рушди! Здесь! Рушди здесь!» Никто в Кувейте не мог взять в толк, с какой стати человек-невидимка вдруг объявился в их лондонском жилище. Почему оно должно служить для него убежищем? Эдварду пришлось объяснить, что он всего-навсего пригласил друга поужинать. Никакого длительного пребывания не предполагалось.

Мало-помалу он начал понимать, что охрана выглядит гламурно. Какие-то парни приезжают до его появления, все готовят, потом у двери останавливается блестящий «ягуар» — потом момент наибольшего риска между дверью машины и дверью дома — и его стремительно вводят внутрь. Выглядело как VIP-сервис. Выглядело как излишество. И люди спрашивали: Кем он себя считает? Почему с ним обращаются как с королем? Его друзья таких вопросов не задавали, но кое-кто из них, может быть, тоже думал: действительно ли все это необходимо? Чем дольше все это продолжалось, чем дольше он оставался неубитым, тем легче было людям внушить себе, что никто его убивать не собирается, что охрана ему нужна, чтобы удовлетворить свое тщеславие, чтобы польстить своему невыносимому самомнению. Трудно было их убедить, что, находясь под охраной, он совершенно не чувствовал себя кинозвездой. Он чувствовал себя заключенным.

Между тем в прессе циркулировали слухи. Будто бы Организация Абу Нидаля готовит группу боевиков, которая собирается проникнуть в Соединенное Королевство «под видом бизнесменов, в одежде западного образца». Будто бы другая команда убийц готовится в Центрально-Африканской Республике. А помимо этих мрачных шепотков была вся та мерзость, что кричала криком из каждого радиоприемника, с каждого телеэкрана, с первой страницы каждой газеты. Министр правительства тори Джон Паттен красноречиво спорил по телевидению с промусульмански настроенным депутатом парламента Китом Вазом. Выступил по телевидению и Калим Сиддики, только что вернувшийся из Ирана. «Ему не суждено умереть в Великобритании», — угрожающе заявил он, намекая, что вынашивается план похищения. Выступил по телевидению и бывший поп-певец Кэт Стивенс, который незадолго до того перевоплотился в мусульманского «лидера» Юсуфа Ислама. Он выразил надежду на его смерть и заявил, что, если узнает, где скрывается богохульник, тут же сообщит боевикам.

Он позвонил Джатиндеру Верме из театральной группы «Тара артс», и тот сказал ему, что «на низовом уровне люди сильно устрашены» (британские мусульмане — организаторами кампании) и что «Совет мечетей оказывает политическое давление». Столь же тягостные чувства, как кампания исламистов, вызывали нападки левых. Джон Берджер обрушился на него в «Гардиан». Видный интеллектуал Пол Гилрой, автор книги «В британском флаге нет черного цвета»,самая близкая в Соединенном Королевстве фигура к американцу Корнелу Уэсту[87], обвинил его в том, что он «неправильно судил о народе», — поэтому, мол, он сам виноват в своей трагедии. Что невероятно, Гилрой сопоставил его с боксером Фрэнком Бруно, который, очевидно, судил о народе правильно и вследствие этого пользовался любовью масс. Мысли, что народ мог неправильно судить о нем, интеллектуалы-социалисты, подобные Берджеру и Гилрою, не допускали. Народ не может ошибаться.

Проблема с жильем стала очень острой. И тут второй раз пришла на помощь Дебора Роджерс: есть просторный дом в деревне Бакнелл в Шропшире, который можно снять на год. Полицейские проверили этот вариант. Да, он был приемлем. Его настроение поднялось. Жилище на целый год казалось невероятной роскошью. Он согласился: Джозеф Антон снимет этот дом.

Как-то раз он спросил телохранителя по прозвищу Хрюша:

— Что бы вы делали, если бы «Шайтанские аяты» были, скажем, стихотворением или радиопьесой и не давали дохода, который позволяет мне снимать эти дома? Что бы вы делали, если бы я был беднее?

Хрюша пожал плечами.

— К счастью, — сказал он, — этот вопрос перед нами не стоит, правда же?


Майкл Фут и его жена Джилл Крейги уговорили Нила Киннока, преемника Фута на посту лидера опиозиии, и его жену Глинис встретиться с ним за ужином в доме Фута на Пилгримз-лейн в Хэмпстеде. Приглашены были еще писатель и барристер Джон Мортимер, создатель «Рампола из Бейли»[88], и его жена Пенни. Когда его везли в Лондон, машина попала в пробку прямо напротив мечети в Риджентс-парке в то самое время, когда правоверные выходили после пятничной молитвы, только что прослушав проповедь с поношениями в его адрес. Ему пришлось укрыться за газетой «Дейли телеграф». Через некоторое время он спросил из-за гаеты: «Двери машины, надеюсь, заперты?» Послышался щелчок, потом Коротышка, кашлянув, сказал: «Теперь заперты». Как бы то ни было, чувствовать, что ты настолько отгорожен от «своих», было очень тяжело. Когда он поделился этими переживаниями с Самин, она отругала его. — Эти толпы, ведомые муллами, для тебя не свои и никогда ими не были, — сказала она. — Ты в любом случае был бы против них, а они против тебя — что здесь, что в Индии, что в Пакистане.

В доме Футов Нил Киннок проявил необычайное дружелюбие, сочувствие, готовность подбодрить. Вместе с тем он был озабочен: если станет известно, с кем он встречался, у него могут возникнуть политические проблемы. Да, он был в высшей степени внимателен — но втайне. Киннок сказал, среди прочего, что он против государственных субсидий сегрегированным мусульманским школам, но, воскликнул он, что он может сделать, если такова политика Лейбористской партии! Невозможно было себе представить, чтобы его противница — грозная Маргарет Тэтчер, глава правительства тори — бессильно вскинула руки.

Майкл, хозяин дома, и раньше был его пылким союзником и другом. Они спорили только насчет Индиры Ганди, которую Майкл хорошо знал и чью квазидиктатуру в середине семидесятых — в годы «чрезвычайного положения» — склонен был оправдывать. Если уж Майкл принимал кого-то себе в друзья, он считал, что друг не может совершить ничего дурного.

Ужинал у Майкла и Тони Гаррисон, сделавший для телеканала Би-би-си фильм-поэму «Пир кощунников», в котором он, Тони, обедал в брадфордском ресторане с Вольтером, Мольером, Омаром Хайямом и Байроном. Один стул оставался пустым. «Это стул Салмана Рушди». Поговорили о том, что кощунство — одна из основ западной культуры. Когда судили Сократа, Иисуса Христа и Галилея, их судили именно за кощунство, однако сколь многим обязаны им философия, христианство и наука! «Я берегу для вас этот стул, — сказал Гаррисон. — Только дайте знать, когда вам его доставить».

После ужина его повезли в ночь. Зубная боль стала нестерпимой. К тому времени уже выбрали больницу около Бристоля и обо всем договорились. Теперь его тайком доставили на обследование и рентген, и надо было переночевать в больнице перед утренней операцией. Затронуты были оба нижних зуба мудрости, требовалась общая анестезия. Если, тревожились охранники, о его пребывании в больнице станет известно, около нее может собраться враждебная толпа. На этот случай у них был план. Катафалк, стоявший наготове, должен был въехать в больничный двор, и его погрузили бы туда под наркозом в застегнутом на молнию мешке для трупа. План остался нереализованным.

Когда он пришел в сознание, Мэриан держала его за руку. От морфия он пребывал в блаженном тумане, голова, челюсть и шея побаливали, но не сильно. Под шеей лежала нагретая подушка, и Мэриан была с ним очень ласкова. В Гайд-парк стекались двадцать — тридцать тысяч мусульман требовать чего они там требовали, но из-за морфия это казалось маловажным. Они грозились собрать крупнейший митинг за всю британскую историю, пятьсот тысяч человек, так что двадцать тысяч выглядели пустяком. Отличная штука морфий. Оставаться бы под его воздействием все время — он бы горя тогда не знал.

Потом они поругались с Клариссой из-за того, что она позволила Зафару посмотреть телерепортаж о демонстрации. «Как ты могла?» — возмутился он. «Так вышло», — ответила онаи добавила, что понимает, как он расстроился из-за шествия, но ему не следует отыгрываться на ней. Зафар, взяв трубку, сказал, что видел его изображение со стрелой, проткнувшей голову. Он видел, как двадцать тысяч мужчин и подростков идут по улицам — не Тегерана, нет, а его родного города — и требуют смерти его отца. Он сказал Зафару: «Люди выставляются перед телекамерами, думают, что это выглядит круто». — «Ничего крутого, — отозвался Зафар. — Это выглядит глупо». Он мог быть великолепен, этот мальчик.


Его друг компьютерщик Гурмукх Сингх высказал в разговоре с ним замечательную идею: почему бы ему не приобрести «сотовый телефон»? Дело в том, что появились телефоны, которые называются «сотовыми». Зарядил батареи — и носишь телефон повсюду с собой, и никто не будет знать, откуда ты позвонил. Имея такой телефон, он сможет дать номер родственникам, друзьям и деловым партнерам, не выдавая своего местонахождения. Вот это мыслища, сказал он, чудесно, просто невероятно. «Я этим займусь», — пообещал Гурмукх.

Сотовый телефон — до смешного громоздкая штука, этакий кирпич с антенной — не заставил себя долго ждать, и его восторг не знал пределов. Он звонил людям, сообщал им номер, и они звонили ему — Самин, Полин и, несколько раз, его друг Майкл Герр, автор классической книги «Репортажи» о вьетнамской войне, который жил в Лондоне и тревожился за него больше, чем кто-либо, больше, если уж на то пошло, чем он сам — вплоть до паранойи. Кадзуо Исигуро, чей роман «Остаток дня» только что вышел и имел огромный успех, позвонил, чтобы сказать, что повсюду, по его мнению, должны появиться новые рецензии на «Шайтанские аяты», причем их авторами должны быть писатели: надо вернуть в центр внимания литературу как таковую. Позвонила Кларисса, чтобы помириться. Один ирландский автор, клиент литературного агентства «А. П. Уотт», где она работала, сказал ей кое-что о своих знакомых строителях-ирландцах, которые закладывали в Бирмингеме фундамент большой новой мечети. Они тайком кинули в цементный раствор экземпляр «Шайтанских аятов». «Так что мечеть будет покоиться на твоей книге», — сказала Кларисса.

Позвонил Майкл Холройд, чтобы сказать: массовое шествие, он считает, резко сдвинуло общественное мнение в сторону осуждения протестующих. Возмущенные тем, что видели на телеэкране, — плакатами «Убить как собаку», «Смерть мерзавцу Рушди», «Лучше умрем, чем оставим его в живых», интервью с двенадцатилетним мальчиком, сказавшим перед камерой, что готов убить мерзавца лично, — люди переставали занимать выжидательную позицию. Выступления Калима Сиддики и Кэта Стивенса тоже сыграли ему на руку. Пресса, освещая эти события, была, как правило, на его стороне. «Мне противно, — заявил комментатор в лондонской „Таймс“, — видеть, как толпа прет на одного».


В том жарком-прежарком мае его много где видели — и в Женеве, и в Корнуолле, и во многих местах Лондона, и в Оксфорде на званом обеде, который пикетировали мусульмане. Южноафриканский писатель Кристофер Хоуп сказал сослуживцу Клариссы Карадоку Кингу, что лично был на приеме в Оксфорде, где присутствовал человек-невидимка. Тарик Али утверждал, что обедал с ним в каком-то укромном месте. Все эти утверждения были ложны — разве только на свободе, как тень в великой и жуткой сказке Андерсена, гулял, увеселяя гостей на вечеринках, некий призрачный Рушди, пока Джозеф Антон сидел дома. Зажившая своей жизнью тень, которая впервые мелькнула в «Иранских ночах» на сцене «Ройял Корта», появилась еще в одной пьесе, на сей раз в названии. Брайан Кларк, автор пьесы «Чья это жизнь, в конце концов?», элегантно назвал свою очередную вещь «Кто убил Салмана Рушди?». Он позвонил Кларку, чтобы сообщить ему ответ на этот вопрос: «Никто — во всяком случае, пока никто, и будем надеяться, что этого не случится». Кларк предложил изменить название на «Кто убил писателя?», но основа сюжета должна остаться прежней: писатель гибнет от рук иранцев-убийц из-за книги, которую написал. «Художественный вымысел?» Конечно. Может быть кто угодно. Кларк сказал ему, что намерен предложить пьесу для постановки. Его жизнь и смерть становились собственностью других людей. Он был законной добычей.

Вся Англия принимала солнечные ванны, но он сидел взаперти, бледный, обросший. Между тем ему предложили войти в «европейский список» итальянских центристских партий — Республиканской, Либеральной и Радикальной. Последней руководил некто Марко Паннелла — он и сделал предложение, которое дошло до него через офис Падди Ашдауна, лидера британской Либерально-демократической партии. Гиллон предостерег его: «Не делай этого; похоже на пропагандистский трюк». Но Паннелла утверждал, что Европа, он чувствует, должна сделать конкретный жест солидарности с ним и что, если он станет членом Европарламента, любое нападение на него будет считаться нападением на Европарламент и это, может быть, остудит кое-какие горячие головы. Скотленд-Ярд, высшие чины которого, похоже, были не прочь держать его в одиночном заключении, опасался, что такой шаг, возможно, сделает его положение еще более опасным, ибо подействует на иных мусульман как красная тряпка на быка; и других он тоже может подвергнуть риску. Как он будет себя чувствовать, если результатом его поступка станет атака на те или иные «уязвимые цели в Страсбурге»? В конце концов он решил отклонить приглашение синьора Паннеллы. Он не политик, а писатель. Именно в качестве писателя он искал защиты, именно в качестве писателя хотел себя защищать. Он думал о Хестер Принн, с гордостью носившей алую букву «Б», которая означала «блудница». Его тоже заклеймили теперь этой буквой, только означает она «богохульник». Он тоже, подобно великой героине романа Готорна, должен носить алую букву как знак почета, несмотря на боль.

Ему прислали экземпляр американского журнала NPQ, где он с удовольствием увидел статью специалиста по исламу, утверждавшего, что «Шайтанские аяты» вписываются в давнюю мусульманскую традицию сомнений, выражаемых в искусстве, поэзии и философии. Это был одинокий тихий голос душевного здоровья на фоне кошачьего визга мальчишек, жаждущих крови.

Он опять встретился с коммандером Хаули — на сей раз на Торнхилл-креснт в Излингтоне, в дружеском доме озорной австралийки Кэти Летт, автора комических романов, и ее мужа Джеффри Робертсона, королевского адвоката, юридическими услугами которого он пользовался. Хаули напоминал ему щипцы в виде мужской головы и рук, которыми его отец колол грецкие орехи. Надо было положить орех щелкунчику в рот, резко соединить его руки — и орех раскалывался с приятным щелчком. У щипцов был устрашающий подбородок, которому позавидовал бы сам Дик Трейси[89], а рот, если его закрыть, отличался мужественной складкой тонких губ. Таков был коммандер Хаули: при виде его любому ореху впору было затрястись в своей скорлупе. Суровый, серьезный человек. В данном случае, однако, он явился как вестник некоей надежды. Ясное дело, неразумно, согласился он, требовать от человека, чтобы он без конца скитался, снимая временное жилье или пользуясь гостеприимством знакомых. Поэтому принято решение (полицейские — большие любители страдательного залога), что ему позволено (вот оно опять, это странное позволено) начать поиски постоянного жилья, чтобы вселиться туда «в середине следующего года или около того». До середины следующего года оставался еще целый год, что не радовало, но мысль, что у него опять будет свой дом и его будут там охранять так же, как всех прочих «клиентов», внушала оптимизм и возвращала самоуважение. Насколько же это будет более достойная жизнь, чем нынешнее нервное, боязливое существование! Он поблагодарил коммандера Хаули и выразил надежду, что от него не потребуют похоронить себя где-нибудь в глубинке, вдали от родственников и друзей. Нет, сказал Хаули. Всем будет легче, если дом будет расположен внутри «зоны ответственности ГЗД». ГЗД — это Группа защиты дипломатов, подразделение полицейских сил быстрого реагирования. В доме будет укрепленная комната и система «тревожных кнопок», но с этим можно было примириться. Да, сказал он, конечно, я согласен. «Что ж, очень хорошо, — сказал Хаули. — Будем к этому стремиться». И рот щелкунчика захлопнулся.

Этой новостью он не мог поделиться ни с кем, даже с теми, кто оказал ему в тот день гостеприимство. С Кэти Летт он познакомился пять лет назад в Сиднее, когда прогуливался около пляжа Бондай-Бич с Робин Дэвидсон. Из одной квартиры на пятом этаже доносились звуки вечеринки, и, подняв глаза, они увидели женщину, сидящую на перилах балкона спиной к морю. «Эту задницу я могла бы узнать где угодно», — сказала Робин. С этого и началась его дружба с Кэти — она двигалась, так сказать, снизу вверх. Робин исчезла из его жизни, но Кэти осталась. Она переехала в Англию, влюбившись в Джеффри, который ради нее расстался с Найджелой Лоусон[90] (от этого решения всем, кого оно касалось, включая Найджелу, стало лучше). В доме на Торнхилл-креснт, после того как полицейские ушли, Джефф рассуждал о юридических атаках на «Шайтанские аяты» и доказывал, что они провалятся. Его убежденность, его эмоциональный напор действовали подбадривающе. Это был ценный союзник.

Мэриан, вернувшись к нему после вылазки в Лондон сказала, что встретила на платформе метро Ричарда Эйра, директора Национального театра. Увидев ее, Эйр расплакался.


Очень много всего говорилось, и говорилось очень многими, но полиция просила его не подливать своими заявлениями масла в огонь — просила, имея в виду, что масла в огонь подлило бы любое его заявление, каким бы оно ни было. И в голове у него стали во множестве возникать неотосланные письма — они летели в пустоту, как письма Герцога в романе Беллоу, полусумасшедшие, маниакальные отповеди миру, которых он не мог отправлять по адресам.


Уважаемая «Санди телеграф»!

Ваш план, касающийся меня, состоит в том, чтобы я нашел безопасное тайное убежище, скажем в Канаде или в отдаленной части Шотландии, где местные жители, всегда приглядывающиеся к чужакам, смогли бы вовремя заметить злоумышленников; и чтобы я, обосновавшись там, держал язык за зубами до конца своих дней. Соображение, что я не совершил ничего предосудительного и потому имею право жить как считаю нужным, явно было вами рассмотрено и отброшено как неподходящая основа для возможного решения. Тем не менее я, как ни странно, не собираюсь отказываться от этой нелепой идеи. Взрослый человек, выросший в городе, я, помимо всего прочего, никогда особенно не любил сельскую местность (редкие красивые виды не в счет), да и холодный климат совершенно не по мне, что исключает и Шотландию, и Канаду. Держать язык за зубами я тоже плохо приучен. Если кто-то пытается заткнуть писателю рот, может быть, вы, господа, сами будучи людьми пишущими, согласитесь, что лучший его ответ — не дать этого с собой сделать? Говорить, если уж на то пошло, еще громче и смелее, чем прежде? Петь (если вы, в отличие от меня, умеете петь) еще красивей, еще отважней? Заявлять о себе, если уж на то пошло, еще чаще? Если вы с этим не согласны, заранее прошу у вас прощения. Ибо мой план именно таков.


Уважаемый Брайан Кларк!

Чья это жизнь, в конце концов?


Уважаемый верховный раввин Иммануил Якобовиц!

Мне довелось побывать по крайней мере в одном учебном заведении, где молодых евреев строго и здраво обучали принципами навыкам здравого и строгого мышления. Эти молодые умы были в числе самых впечатляющих и отточенных, с какими я сталкивался, и я уверен: эти юноши поняли бы, что проводить ложные моральные параллели — занятие опасное и неподобающее. Очень жаль, что человек, в котором они могут видеть своего руководителя, пренебрег правилами разумного мышления. «И мистер Рушди, и аятолла злоупотребили свободой слова», — заявили вы. Таким образом, роман, который кому-то нравится, кому-то нет, но в любом случае, по мнению как минимум ряда критиков и обозревателей, представляет собой серьезный литературный труд, поставлен на одну доску с неприкрытым призывом к убийству. Это заявление, нелепость которого очевидна, следовало бы осудить, но вместо этого, уважаемый верховный раввин, Ваши коллеги — архиепископ Кентерберийский и Папа Римский, — по существу, его повторили. Совместно вы призвали к запрету на оскорбление чувств приверженцев всех религий. Однако у постороннего человека, не принадлежащего ни к одной из них, создается впечатление, что притязания иудаизма, католицизма и Англиканской церкви на верховенство и истинность противоречат как друг другу, так и притязаниям, провозглашаемым исламом и от имени ислама. Если католицизм истинен, то принципы, на которых основана Англиканская церковь, должны быть ложны, и поскольку многие — в том числе короли и папы — думали именно так, велись войны. Ислам недвусмысленно отрицает, что Иисус Христос — сын Божий, и многие мусульманские духовные лица и политики открыто проповедуют антисемитизм. Как в таком случае объяснить это странное единодушие между непримиримыми, казалось бы, силами? Подумайте, уважаемый верховный раввин, о Риме эпохи цезарей. Великие мировые религии можно, пожалуй, уподобить этому великому клану. Какое бы отвращение вы ни питали друг к другу, как бы ни старались спихнуть друг друга на обочину, вы все — члены одной семьи, обитатели единого Божьего Дома. Когда вы чувствуете, что Дому как таковому угрожают какие-то посторонние, будь то дьявольские армии безбожников или даже один-единственный писатель, вы сплачиваете ряды, проявляя впечатляющее рвение и энтузиазм. Римские солдаты, идя в бой сомкнутым строем, образовывали testudo — «черепаху»: солдаты по периметру воздвигали стены из щитов, те же, что находились посередине, поднимали их над головой, создавая крышу. Вы и Ваши коллеги, уважаемый верховный раввин Якобовиц, образовали такую же «черепаху» веры. Вам дела нет до того, как глупо Вы выглядите. Для Вас важна только крепость черепашьего панциря.


Уважаемый Робинзон Крузо!

Представьте себе, что Вам составляет компанию не один Пятница, а четверо, и все они вооружены до зубов. Безопаснее ли Вам будет — как Вам кажется?


Уважаемый депутат парламента Берни Грант!

«Сожжение книг, — сказали Вы в палате общин ровно через день после провозглашения фетвы, — для чернокожих не самое страшное, что есть на свете». Возражения против таких действий, заявили Вы, доказывают, что «белые хотят навязать миру свои ценности». Я знаю, что многие чернокожие лидеры — например, доктор Мартин Лютер Кинг — были убиты из-за своих убеждений. Призыв к убийству человека из-за его убеждений озадаченный посторонний наблюдатель может поэтому расценить как нечто такое, что чернокожего депутата парламента должно, казалось бы, ужаснуть. Вы, однако, против него не возражали. Вы воплощаете в себе, сэр, отвратительное лицо мультикультурализма, выродившегося в идеологию культурного релятивизма. Культурный релятивизм — это смерть этической мысли, это поддержка права священников-тиранов тиранить паству, права родителей-деспотов уродовать дочерей, права фанатиков ненавидеть гомосексуалистов и евреев, ссылаясь на то, что это элемент их «культуры». Нет, фанатизм, предрассудки, насилие или угроза насилия — никакие не «ценности». Это свидетельство отсутствия человеческих ценностей. Это не проявления особой «культуры» человека. Это признаки отсутствия у него культуры. В таких ключевых вопросах, сэр, вспоминая слова великого черно-белого философа Майкла Джексона, «без разницы, черный ты или белый».


На площади Тяньаньмэнь человек, у которого в руках были сумки с покупками, стоял перед колонной танков, задерживая их продвижение. Каким-нибудь получасом раньше в продуктовом магазине он и не думал ни про какой героизм. Героизм явился к нему непрошеным гостем. Это было 5 июня 1989 года, на третий день бойни, так что он не мог не знать, какая опасность ему угрожает. И все-таки он стоял там и стоял, пока не подошли другие люди в гражданском и не оттащили его в сторону. Кое-кто утверждал, что после этого поступка его увели и застрелили. Число погибших на площади Тяньаньмэнь не было обнародовано и остается неизвестным. В романе Габриэля Гарсиа Маркеса «Столе одиночества» банановая компания, возглавляемая сеньором Брауном (фамилия ассоциируется с фильмом Тарантино[91]), расстреливает три тысячи бастующих рабочих на главной площади Макондо. После этих убийств концы были спрятаны так образцово, что событие можно было отрицать на голубом глазу. Оно все равно что не случилось — разве только в памяти Хосе Аркадио Второго, который все видел. Память оказалась единственным, что сопротивлялось жестокости. Китайские руководители тоже знали: воспоминания — их враг. Убить протестующих — недостаточно. Надо еще подменить правду о них фальшивкой, представить храбрых студентов, отдавших жизни за свободу, извращенцами и негодяями. Китайские власти упорно работали над это фальшивой версией прошлого, и в конце концов она пустила корни. Год, начавшийся с малого ужаса — с фетвы, — затем ознаменовался большим ужасом, от которого бросало в дрожь, ужасом, только возраставшим с годами, по мере того как к бесполезной гибели протестующих добавлялась ложь, уничтожавшая память.

Из Порлок-Уира пора было уезжать. Полицейские нашли ему новое жилье — сдававшийся внаймы коттедж все в том же Бреконе — в деревушке Талибонт. Приехали Мэгги Драббл и Майкл Холройд принять у них свой дом и отпраздновать в нем пятидесятилетие Мэгги. Мэриан в Талибонт отправляться не собиралась: она улетала в Америку. Лара оканчивала Дартмутский колледж, и Мэриан, естественно, хотела присутствовать на выпускной церемонии. Ее отъезд сулил им обоим облегчение. Он видел, что ее терпение на исходе: взгляд еще беспокойней прежнего, напряжение изливается из всех пор, как пот у бегуна-марафонца. Ей нужно было как минимум сделать передышку, а то и совсем выйти из игры. Он мог это понять. Она на это, как говорится, не подписывалась. Война была не ее. «Стой рядом с твоим мужчиной» — требовала расхожая фраза[92], но все в ней кричало криком: «Беги». Может быть, все было бы иначе, если бы они сильней любили друг друга. Но она стояла рядом с мужчиной, с которым не была счастлива. Да, ей необходимо было поехать на выпускную церемонию дочери.

Это был странный ужин вчетвером: они веселились по случаю юбилея Мэгги — и вместе с тем были оглушены историей. Майкл рассказывал смешные вещи про свое необычное детство: его мать не раз просила его помочь ей расстаться с очередным из своих многих мужей, а по крайней мере один из этих мужей просил его писать ей от его имени умоляющие записки в надежде, что она смягчится и останется. И при этом на уме у всех четверых были мировые новости. У всех на устах — площадь Тяньаньмэнь. А еще — вести из Тегерана, где по улицам двинулась погребальная процессия внезапно умершего аятоллы Хомейни. В соседней комнате полицейские, дожидаясь конца смены, отпускали полицейские шуточки. Сегодня день ГОВН: Гуляй Отсюда, Выходные Начинаются. Или что-нибудь более философское: Жизнь — сэндвич с дерьмом. Чем больше имеешь хлеба, тем меньше жрешь дерьма. Но они, все четверо, смотрели на происходящее в дальней стране: огромная толпа бурлит вокруг катафалка, неудержимо вздымается, опадает, качается, как многоголовое чудище, и вдруг катафалк накренился — саван надорван — и всем стала видна иссохшая белая нога мертвеца. Он смотрел и думал: я не в силах этого понять. Мало было сказать, что людей в громадном количестве свезли автобусами и грузовиками, что кому-то заплатили за эту неистовую скорбь, что многие впали в такой же транс, в какой впадают некоторые фанатики-шииты в день Ашура — в десятый день месяца мухаррам, — когда они хлещут себя и наносят себе шрамы в память о гибели Хусейна ибн Али, внука Пророка, в битве при Кербеле в 680 году. Неуместно было удивляться, почему народ, чьи бесчисленные сыны погибли, пойдя по повелению умершего ныне имама на бессмысленную войну с Ираком, так горько оплакивает его кончину, нельзя было отмахнуться от этой сцены как от фальшивого спектакля, разыгрываемого угнетенными и запуганными людьми, чей страх перед тираном не уменьшился даже после его смерти; недостаточно было свысока расценить это как ужас, маскирующийся под любовь. Имам был для этих людей связующим звеном с Богом, напрямую соединявшим их с Ним. И вот звено лопнуло. Кто за них теперь заступится?

На следующее утро Мэриан отправилась в Америку. Его отвезли в Талибонт. Домик был крохотный, погода — жуткая. Уединиться трудно. Он и его охранники — добродушный Толстый Джек и новый парень по имени Боб Мейджор с отлично развитой речью, явно офицер с большим будущим, — должны были жить бок о бок. Что еще хуже, не работал сотовый телефон. Никакого сигнала. Раз в день его возили за несколько миль к телефонной будке в сельской глубинке. Навалилась клаустрофобия. «Все это БЕЗ ТОЛКУ, БЕЗ ТОЛКУ», — написал он в дневнике, а потом позвонил Мэриан в Бостон — и все стало еще намного хуже.

Он находился в красной телефонной будке на склоне валлийского холма, шел дождь, в руке был пакетик с монетами, в ухе звучал ее голос. Она рассказывала, как ужинала с Дереком Уолкоттом и Иосифом Бродским и оба нобелевских лауреата сказали ей, что не изменили бы свою жизнь, как сделал он. «Я остался бы дома и вел себя ровно так же, как всегда, — заявил Бродский. — И посмотрел бы, на что они решатся». «Я все им объяснила, — сказала она по телефону. — Я им говорю: он, бедняга, боится за свою жизнь». Ну, Мэриан, спасибо большое, подумал он. Иосиф Бродский, сказала она, помассировал ей ступни. Еще лучше. Его жена проводит время в обществе двух альфа-самцов мировой поэзии, они поглаживают ей ступни, а она им объясняет, что ее мужу не хватает смелости жить открыто, храбро, как жили бы они. Она сказала, что всюду появлялась в сари. Не очень-то пряталась, стало быть. Он хотел ей сказать, что сари — это, пожалуй, несколько нарочито, но тут она бросила свою бомбу. В вестибюле ее отеля в Бостоне к ней подошел агент ЦРУ, который представился как Стэнли Говард. Он попросил ее уделить ему время, и они посидели за кофе. «Они знают, где мы были, — сказала она, повысив голос. — Они проникали в дом. Они взяли бумаги из твоего стола и из мусорной корзины. Они мне их предъявили как доказательство того, что они там были и все осматривали. Шрифт, оформление страницы, сам текст — все твое, никаких сомнений. Люди, которые при тебе состоят, даже не подозревали, что они там побывали. Ты не можешь доверять тем, кто с тобой сейчас. Ты должен уехать немедленно. Ты должен лететь в Америку. Мистер Говард Стэнли спросил меня, реальный у нас брак или ты просто хотел воспользоваться им, чтобы попасть в Америку. Я встала на твою защиту, и он сказал: раз так — хорошо, тебя впустят в страну. Ты сможешь жить в Америке и быть свободным человеком».

Мистер Стэнли Говард, мистер Говард Стэнли… Ладно, люди плохо запоминают имена, путают их — такое бывает, это ничего не доказывает. Может быть, эту ошибку даже следует считать признаком того, что она говорит правду. Я хочу уточнить, сказал он. Ты говоришь, к тебе подошел сотрудник ЦРУ и сказал, что они раскрыли крупную операцию британских органов безопасности, вошли в конспиративный дом, забрали там материалы — и никто ничего не заметил? «Да, — подтвердила она, а потом опять: — Ты не в безопасности, тебе надо уехать, не доверяй тем, кто находится около тебя». А у тебя, спросил он, какие планы? Она намеревалась ехать в Дартмут на выпускную церемонию, а потом — в Виргинию к своей сестре Джоан. Ладно, сказал он, я позвоню завтра. Но на следующий день, когда он позвонил, она не взяла трубку.

Боб Мейджор и Толстый Джек, когда он пересказывал им ее сообщение, слушали с серьезными лицами. Потом задали ряд вопросов. Наконец Боб сказал: «Странно все это выглядит». Ни один из шоферов не докладывал, что за ним был «хвост», а они очень хорошо подготовленные люди. Ни один из датчиков, которые они разместили вокруг дома в Порлок-Уире и в самом доме, ни разу не сработал. Не было никаких свидетельств, что в дом входили посторонние. «Что-то не верится». Но он добавил: «Проблема в том, что это говорит ваша жена. А раз так, мы обязаны отнестись к этому серьезно. Жена есть жена». Они передадут информацию наверх, высокому начальству Скотленд-Ярда, и тогда будут приняты решения. А пока, сказал Боб, «боюсь, вам нельзя тут оставаться. Мы должны действовать так, как будто операция провалена. Это значит — не ездить в те места, где вы уже были или куда планировали поехать. Нам надо все переменить. Тут дальше быть нельзя».

— Надо переезжать в Лондон, — сказал он. — Через несколько дней моему сыну исполняется десять лет.

— Ищите себе там жилье, — сказал Толстый Джек.


Впоследствии его иногда спрашивали: Не теряли ли вы друзей в те дни? Не боялись ли люди, что их увидят рядом с вами? И он неизменно отвечал: нет, происходило прямо противоположное. Его добрые друзья, когда пришла беда, показали себя с самой лучшей стороны, а люди, которые не были особенно близки к нему раньше, становились ближе, предлагали помощь, проявляли поразительную щедрость, самоотверженность и храбрость. Благородство тех, кто проявил свои лучшие качества, запомнилось ему куда ярче, чем ненависть — хотя ненависть пылала ярко, что и говорить, — и он навсегда останется им благодарен за их великодушие.

С Джейн Уэлсли они подружились в 1987 году, когда она была продюсером их документального фильма «Загадка полуночи», и с тех пор их дружба постоянно крепла. В Индии ее фамилия открывала многие двери, запертые на крепкие замки. «Из тех Уэлсли?» — спрашивали люди и затем начинали чуточку подлизываться к представительнице рода, где были такие деятели, как Артур Уэлсли, который сражался в битве при Серингапатаме, а затем прославился как первый герцог Веллингтон, победитель Бонапарта, и его брат Ричард Уэлсли, 190 лет назад ставший генерал-губернатором Индии, — а ее это больше смущало, чем забавляло. Женщина очень закрытая, она поверяла свои секреты весьма и весьма немногим, и если ты делился с ней секретом, она готова была хранить его до могилы. Она, кроме того, отличалась большой глубиной чувств, таящихся под британской сдержанностью. Когда он позвонил ей, она мигом сказала, что может освободить для него свою собственную квартиру на верхнем этаже дома в Ноттинг-Хилле «на столько времени, на сколько понадобится, если это жилье вам подойдет». Особому отделу этот вариант не очень понравился: не дом, а квартира, вход только один, верхний этаж с единственной лестницей и без лифта. На взгляд полицейских — ловушка. Но надо было где-то жить, а другое место за такой короткий срок найти не получалось. Он переехал туда.

Его посетил мистер Гринап и высказал предположение, что Мэриан всю эту историю выдумала.

— Знаете, — спросил он, — сколько всего нужно, чтобы раскрыть такую операцию? Пожалуй, только у американцев и есть для этого возможности, да и им это было бы нелегко. Чтобы незаметно ехать за вашей машиной, им пришлось бы после каждого десятка миль менять машину преследования, устроить карусель из десятка с лишним машин — иначе ваших шоферов не обдурить. Возможно, понадобились бы еще и вертолеты, и спутники. А войти в дом, миновав все ловушки и датчики, — это, честно вам скажу, невозможно. И пусть даже они все это проделали, пусть даже они узнали, где вы живете, вошли в дом, взяли бумаги у вас в кабинете, потом вышли и датчики их не засекли — зачем им было обращаться к вашей жене и предъявлять ей доказательства? Они не могли не понимать, что она расскажет вам, а вы нам, и что, как только мы узнаем, что они знают, мы сразу поменяем, так что все их труды и расходы пойдут насмарку и они вернутся к исходной точке. И они не могли не понимать, что проникновение в секретную британскую операцию такого рода будет рассматриваться как враждебный акт со стороны ЦРУ, чуть ли не как акт войны против дружественного государства. Зачем они стали бы ей рассказывать? Не видно смысла.

Мистер Гринап сказал, кроме того, что сотовый телефон теперь рассматривается как угроза безопасности и использовать его нельзя — по крайней мере какое-то время.

Его скрытно вывели из здания, и он позвонил Мэриан из телефонной будки в Хэмпстеде. В ее голосе чувствовалось смятение. То, что он не хотел отказывать в доверии своей охране, встревожило ее. Она пыталась решить, возвращаться ли, и если да, то когда.

Накануне своего десятого дня рождения к нему приехал Зафар и остался переночевать. Он просил маму купить ему игрушечную железную дорогу, но почему-то Кларисса забыла ее прислать, хотя счет прислать не забыла. Не важно. Главное — его сын впервые за несколько месяцев ночевал с ним под одной крышей, и это было чрезвычайно ценно. Полицейские купили торт, и 17 июня 1989 года они отпраздновали дату так весело, как только могли. Улыбающееся лицо сына подкрепляло его силы лучше чем что бы то ни было на свете. Вечером Зафара отвезли обратно к матери, а на следующее утро прилетела Мэриан.

С каменными лицами, как настоящая пара комиков, ее встретили в аэропорту Хитроу Уилл Уилсон и Уилл Уилтон — высокопоставленные сотрудники, соответственно, Особого отдела и британской разведки. Они отвезли ее на допрос, который длился несколько часов. Когда она наконец приехала в квартиру Джейн, лицо у нее было бледное и она была явно напугана. В тот вечер они мало разговаривали. Он не знал, как с ней говорить, не знал, чему верить.

Ему не было позволено дольше оставаться в Лондоне. Полиция нашла куда переехать: в гостиницу типа «постель и завтрак» под названием «Дайк-Хаус» в деревне Гладестри в графстве Поуик. Итак, обратно в Валлийскую марку[93]. «Дайк-Хаус» («Дом у вала») — бывший дом приходского священника, построенный в начале века, — представлял собой скромное здание с островерхой крышей поблизости от вала Оффы[94] у основания кряжа Хергест-Ридж. Поскольку Джефф Татт, который содержал гостиницу с женой Кристиной, был отставным полицейским, место сочли безопасным. А тем временем в большом мире требование мусульман, чтобы его привлекли к ответственности за оскорбление святынь, согласился рассматривать кассационный суд, в Брадфорде против него опять митинговали, и при этом сорок четыре человека были арестованы. Епископ Брадфордский призвал к прекращению подобных протестов. Но казалось маловероятным, что они прекратятся.

Уилл Уилсон и Уилл Уилтон приехали к нему в Гладестри и попросили, чтобы Мэриан при разговоре не присутствовала, что привело ее в ярость. Стуча каблуками, она ушла на долгую прогулку, а они сказали ему, что ее сообщение было рассмотрено очень серьезно, что о нем докладывали британскому премьер-министру и президенту Соединенных Штатов и что после тщательного расследования проводившие его сотрудники пришли к выводу, что ее утверждения абсолютно ложны. «Я понимаю, это трудная для вас ситуация, — сказал Уилсон, — потому что жене вам хотелось бы доверять». Они разъяснили тактику, которую применили, допрашивая ее. Ничего похожего на «допрос третьей степени», столь любимый кинематографистами. По большей части они основывались на повторениях и детализации. Как она узнала, что мистер Стэнли Говард или Говард Стэнли — сотрудник ЦРУ? Показал ли он ей удостоверение? Как оно выглядело? Была ли на нем фотография? Была ли подпись? Оно походило на кредитную карту или складывалось как книжечка? «И много всякого другого в таком духе, — сказал Уилл Уилтон. — Мелочи очень полезны в нашей работе». Они заставили ее повторить свою историю много раз. «Когда говорится одно и то же без каких-либо изменений, — объяснили они, — мы на сто процентов уверены, что это неправда». Если человек говорит правду, он никогда не расскажет все дважды совершенно одинаково.

— Все это выдумка, — заключил Уилл Уилсон. — Мы в этом убеждены.

Итак ему предлагают поверить, что его жена выдумала заговор ЦРУ против него. Но зачем ей это могло понадобиться? Может быть, она, всеми силами стремясь вырваться из этого британского подполья, решила поколебать его веру в своих защитников, чтобы он уехал из Англии в Америку — и она вместе с ним? Но как в этом случае ей не пришло в голову простое соображение: если он поверит, что ЦРУ потратило столько усилий на его поиски, не сочтет ли он американские спецслужбы заслуживающими еще меньшего доверия, чем Особый отдел? Чего, в конце концов, ЦРУ могло этим добиваться? Может быть, оно намерено обменять его на американских заложников в Ливане? А если так, не опаснее ли ему находиться на американской земле, чем жить в Британии? У него голова шла кругом. Безумие. Подлинное безумие.

— Все это выдумка, — мягко повторил Уилл Уилтон. — Ничего подобного не было.


Она долго с ним говорила, долго доказывала ему, что лгут полицейские, а не она. Пустила в ход, чтобы убедить его в своей правдивости, свои немалые физические чары. Потом разозлилась, потом расплакалась, потом замолчала, потом опять сделалась говорлива. Этот спектакль, этот необычайный последний бой, который она дала, длился бóльшую часть ночи. Но он уже принял решение. Доказательств правдивости или лживости ее слов у него не было; но шансы были не в ее пользу. Он больше не мог ей доверять. Лучше жить одному, чем позволить ей остаться. Он попросил ее уехать.

Многие ее вещи все еще были в Порлок-Уире, и один из шоферов повез ее туда их уложить. Она позвонила Самин и его друзьям, и все, что она им сказала, было неправдой. Он начинал ее бояться — бояться того, что она могла сделать или сказать, выйдя из-под колпака охраны. Через несколько месяцев, когда она решила рассказать свою версию их расставания воскресной газете, она заявила, что полицейские отвезли ее в какую-то глухомань и высадили у телефонной будки, чтобы дальше она заботилась о себе сама. Полнейшая ложь. На самом деле у нее была его машина и ключи от дома в деревне Бакнелл, и теперь, когда стали считать, что из-за нее могут возникнуть проблемы для его безопасности, он не мог больше использовать никакое жилье, о котором она знала. Так что в действительности не она, а он опять стал бездомным из-за их расставания.


Новые бомбы — снова в книжном магазине «Коллетс», а затем на улице перед универсальным магазином «Либерти», а затем у книжных магазинов «Пенгуин» в четырех британских городах, — новые демонстрации, новые суды, новые обвинения со стороны мусульман в «нечестии», новые леденящие кровь голоса из Ирана (президент Рафсанджани заявил, что смертный приговор отмене не подлежит и что этот приговор поддерживает «весь мусульманский мир») и из ядовитых уст британского садового гнома Сиддики, новые подбадривающие жесты солидарности со стороны друзей и сочувствующих в Англии, Америке и Европе — чтение здесь, спектакль там, двенадцать тысяч собранных в разных странах подписей под заявлением «Писатели и читатели — в поддержку Салмана Рушди». Кампанию в его защиту вела уважаемая правозащитная организация «Статья 19», названная в честь той статьи Всеобщей декларации прав человека, где говорится о свободе слова. «Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их, — гласит статья. — Это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами и независимо от государственных границ». Просто и ясно. Там не добавлено: «за исключением тех случаев, когда это кого-либо огорчает, особенно того, кто охотно прибегает к насилию». Там не говорится: «за исключением тех случаев, когда религиозные лидеры издают постановления, предписывающие иное, и приказывают совершать убийства». Ему опять пришел на ум Беллоу — в начале романа «Приключения Оги Марча» он написал знаменитые слова: «Всем известно, что от подавления не приходится ждать ни разборчивости, ни аккуратности. Если ты зажимаешь одно, ты зажимаешь и другое по соседству». Джон Кеннеди, не такой словоохотливый, как Оги, сумел выразить то же самое двумя слонами: «Свобода неделима».

Этими идеями он был жив, почти не сознавая того. Творческая свобода была воздухом, которым он дышал, и, поскольку воздуха этого хватало с избытком, странно было бы было пускаться в рассуждения о том, как важно, чтобы человеку было чем дышать. Но как только начались попытки перекрыть воздух, сразу стало насущно необходимо выразить возмущение этими попытками.

Между тем бóльшую часть времени он тратил, пытаясь решить еще более насущную проблему: где провести следующую неделю своей жизни? И снова на помощь пришла Джейн Уэлсли. У нее был маленький домик в Эйршире, и с обычной своей стремительной отзывчивостью она предложила ему им воспользоваться. «Ягуары» понеслись на север. В шотландской глубинке, однако, возникла та же проблема, что возникала везде, куда бы они ни отправлялись. Спрятать человека-невидимку — дело нехитрое. А вот объяснить соседям Джейн, что это за два «ягуара» заезжают к ней в сарай, — задачка потруднее. И что это за четверо верзил рыскают по окрестностям? Подозрения местных жителей легко возбудить и трудно рассеять. К тому же шотландский Особый отдел, к чьей епархии они теперь относились, не хотел целиком оставлять это щекотливое дело в руках пришельцев-англичан. И он прислал свою команду, так что теперь в сарае Джейн и около него стояли четыре могучие машины и было восемь могучих парней, которые спорили, жестикулировали, а некоторые сидели всю ночь в своих машинах. «Проблема, — сказал он своим охранникам, — в том, как спрятать вас».

Джейн приехала присмотреть за ним и привезла с собой Билла Бьюфорда. Билл, более чем наполовину влюбленный в нее, носился за ней по пятам, как восторженный щенок американской породы, она же обращалась с ним тепло, аристократично, с веселым изумлением. Он скакал по дому, счастливый Шут при дворе королевы Джейн, ему не хватало только пестрого костюма и колпака с бубенчиками. Эйршир, где сквозь облака пробилось солнце, на короткое время стал блаженным островом посреди бури. Билл сказал: «Тебе нужно хорошее место, чтобы спокойно пожить какое-то время. И я тебе такое место найду».

Билл — Чудак с большой буквы, непременно с большой, иначе его диапазона не передать. Любитель размахивать руками и заключать людей в объятия, человек, чья речь состоит из восклицаний и интонационных ударений, повар-самоучка, бывший игрок в американский футбол, читатель-интеллектуал, глубоко изучивший авторов елизаветинской эпохи, артист развлекательного жанра, наполовину циркач, наполовину яйцеголовый эрудит. Он взял издохший кембриджский студенческий журнальчик «Гранта» и возродил его, сделав родным журналом для всего своего даровитого поколения. На его страницах цвели произведения Эмиса-сына, Макьюэна, Барнса, Чатвина, Исигуро, Фентона и Анджелы Картер; Джордж Стайнер позволил Бьюфорду целиком опубликовать свою повесть о Гитлере «Переезд А. Г. в Сан-Кристобаль»; он изобрел для жанра, в котором работали американские писатели Карвер, Форд, Вулф и Джой Уильямс, название «грязный реализм»; с первого номера «Гранты», посвященного путешествиям, во многом началась мода на путевые записки; вместе с тем он платил своим авторам возмутительно мало, приводил многих из них в бешенство, месяцами не читая присланные вещи или не принимая по их поводу решения, других приводил в бешенство своим стилем редактирования, настолько агрессивным и бесцеремонным, что порой ему приходилось пускать в ход все свое легендарное обаяние, чтобы остаться непобитым; он всучивал людям подписку на ежеквартальный журнал, который ни разу за все шестнадцать лет, что он провел у руля, не выпустил за год более трех номеров. Куда бы он ни приезжал, он привозил с собой великолепное вино и готовил блюда для серии пиршеств — всегда с густыми соусами и большим количеством сочной дичи, — словом, инфарктную еду, и комнату, где он находился, обычно наполнял смех. Он к тому же всегда был отличным рассказчиком и большим сплетником, и могло показаться, что он последний человек на свете, кого можно посвятить в секреты тайного мира Джозефа Антона. Но все эти секреты были сохранены. Веселый экстраверт Билл Бьюфорд оказался человеком, которому можно доверить свою жизнь.

— Я этим займусь, — сказал Билл. — Мы эту проблему решим.


Двум женщинам, которых он раньше не знал, суждено было сыграть в его истории важную роль. Фрэнсис Д’Соуса и Кармел Бедфорд. Кармел, крупную ирландку, отличавшуюся горячностью суждений, «Статья 19» назначила секретарем Международного комитета защиты Рушди; Фрэнсис, которая недавно возглавила «Статью 19», была ее начальницей. Комитет, созданный совершенно независимо от человека, которого он намеревался защищать, для борьбы с «вооруженной цензурой», пользовался поддержкой Совета по искусству, ПЕН-клуба, Национального союза журналистов, Общества авторов, Гильдии писателей и многих других организаций. Он не имел к его возникновению никакого отношения, но год от года его взаимодействие с Фрэнсис и Кармел делалось все более тесным, и они стали его незаменимыми политическими союзницами.

Они видели его очень разным — угнетенным, воинственным, благоразумным, жалеющим себя, управляемым, слабым, солипсистски настроенным, сильным, мелочным, решительным — и, что бы ни было, всегда стояли с ним бок о бок. Фрэнсис — хрупкого сложения, элегантная, темноволосая, когда надо — сурово сосредоточенная, когда весело — по-детски смешливая, — женщина поразительная. Она работала и в джунглях Борнео, и в афганских горах с муджахеддинами. У нее быстрый, острый ум и большое материнское сердце. Ему повезло с этими compraňeras[95]. Надо было очень много всего сделать.

Ему опять разрешили пользоваться сотовым телефоном, и они, встревоженные, позвонили ему. В офис «Статьи 19» неожиданно пришла Мэриан и сказала, что намерена на правах жены взять на себя ведущую роль в кампании по его защите. Ему нужен, заявила она, какой-то рупор, и этим рупором будет она. «Мы просто хотели уточнить, — сказала ему Фрэнсис со своей обычной осторожностью, — поддерживаете ли вы это, хотите ли, чтобы так было». — «Нет!» — чуть не заорал он. Это было прямо противоположно тому, чего он хотел: ни при каких обстоятельствах Мэриан не должна была иметь ничего общего с этой кампанией, ей нельзя было позволять говорить ни от имени комитета, ни от его имени. «Ясно, — промолвила Фрэнсис задумчиво. — Мне и самой так показалось».

Мэриан оставляла ему злые сообщения: банальный кризис супружеских отношений приобрел из-за того, что их жизнь стала похожа на триллер, черты гротескной мелодрамы. Почему ты мне не звонишь? Я буду говорить с газетчиками. Он ей позвонил, и на какое-то время она унялась. Но потом заявила газете «Индепендент», что, хотя «с душевным здоровьем у человека все в полном порядке, человек живет жизнью параноика и шизофреника». Она не сказала определенно, кого имеет в виду под словом «человек».

Позвонила и Кларисса. Она хотела, чтобы он купил ей новый дом. У нее возникло ощущение, что ей надо переехать, и, поскольку причина в нем, ему надо будет возместить ей расходы. Это его долг перед ней и сыном.

Затем — опять жизнь в гостиницах, которые содержали отставные полицейские (выбор таких вариантов оказался богатым): сначала в Истоне, графство Дорсет, потом в Солкоме, графство Девон. Вид в Девоне открывался превосходный: внизу — Солкомский залив, освещенный солнцем, с плывущими по нему парусниками, вверху — кружащие чайки. Билл трудился над тем, чтобы снять ему дом в Эссексе. «Дай мне несколько дней», — сказал он.

Его друг Нуруддин Фарах предложил стать посредником между ним и исламским интеллектуалом Али Мазруи, чтобы попытаться выйти из тупика, возникшего из-за фетвы. «Хорошо, — сказал он Нуруддину, — но я не собираюсь ни извиняться, ни изымать книгу». Через некоторое время Нуруддин признал, что попытка не удалась: «Они требуют больше, чем ты согласен им дать». За годы фетвы к нему еще не раз будут обращаться люди, утверждающие, что у них есть «особые каналы», благодаря которым проблему можно решить, и предлагающие свое посредничество. В числе прочих — пакистанец Шейх Матин, обратившийся к Эндрю в Нью-Йорке, и британско-иранский бизнесмен сэр Дэвид Эллайенс. Неизменно эти попытки оканчивались ничем.

Позвонил Билл и сообщил новость, которая его, Билла, наполовину позабавила, наполовину взбесила.

— Твое стихотворение, — сказал он. — Брадфордский совет мечетей хочет, чтобы его запретили.

В последнем номере журнал «Гранта», в нарушение своего правила не печатать поэзию, опубликовал его стихотворение о том, какие чувства он испытывает, под название «6 марта 1989 года». Оно заканчивалось строчками, подтверждающими его решимость


не умолкать. Петь, беснованью вопреки,

петь (хоть мечты и гибнут в облаке тоски)

хвалу всем бабочкам, надетым на штыки.


«Ты не хочешь со мной жить, потому что я писательница, — сказала Мэриан в последнем из сообщений, надиктованных на автоответчик. — Но у тебя нет монополии на талант». Она хотела опубликовать свой рассказ Croeso i Gymru о том, как они «были в бегах в Уэльсе». И написать про бомбу перед магазином «Либерти».

Телефон был для него источником жизни, но порой он приносил неприятные новости. Из Дели позвонила Анита Десаи[96]. Она была угнетена тем, какими «отгороженными друг от друга» стали люди. Она побывала в гостях у подруги — продюсера Шамы Хабибуллы, — и там была семидесятишестилетняя мать Шамы Атья Хосейн, видная писательница, автор книги «Солнечный свет на разбитой колонне» и некогда приятельница его матери. Атья пожаловалась, что из-за истории с «Шайтанскими аятами» у нее много неприятностей. «В моем возрасте это несправедливо», — сказала она.

Он постоянно поддерживал связь с Эндрю и Гиллоном. Отношения с «Вайкинг — Пенгуин» стремительно портились. Встал вопрос об издании «Шайтанских аятов» в мягкой обложке, и похоже было, что Питер Майер ищет способа отказаться от этого. Эндрю и Гиллон просили Майера организовать личную встречу, и он ответил, что любая такая встреча может состояться только в присутствии Мартина Гарбуса — юриста издательства «Пенгуин». Это было ново: оказывается, встреча автора и издателя — этого автора и этого издателя — возможна только при участии юриста. Это показывало, насколько широка стала трещина.

Он позвонил Тони Лейси, старшему редактору британского филиала «Вайкинга», и Тони постарался его успокоить: мол, все будет в порядке. Он позвонил Питеру Майеру, и разговор с издателем успокоения не принес. Он сказал Питеру, что говорил с сотрудниками Особого отдела и их совет состоял в том, что безопаснее всего — безопаснее всего — будет действовать обычным порядком. Любое отклонение от нормального поведения противники книги воспримут как признак слабости, что побудит их броситься в атаку с удвоенной яростью. Если нормальная издательская практика состоит в том, чтобы через девять месяцев или год после издания книги в твердом переплете выпускать ее в мягкой обложке, так надо поступить и сейчас. «Нам дают другие советы по части безопасности», — сказал на это Питер Майер.

Они оба понимали: для того чтобы книга оставалась в печати, дешевое издание в мягкой обложке играет ключевую роль. Если такого издания нет, наступает момент, когда книга в твердом переплете перестает продаваться и исчезает из магазинов. В отсутствие дешевого издания роман, по существу, будет изъят из продажи. Кампания против него увенчается успехом. «Вы знаете, за что мы боремся, — сказал он Майеру. — Это долгая борьба. Итак, если подытожить: будете вы печатать мягкую обложку или нет? Да или нет?» — «Это варварский подход, — ответил Майер. — Я не могу мыслить в таких терминах».

Вскоре после этого разговора «Обсервер» таинственным образом получил довольно точные сведения об обмене мнениями насчет дешевого издания и опубликовал их, изображая в выгодном свете осторожную позицию «Пенгуина». Люди из «Пенгуина» отрицали сотрудничество с газетой. Однако Блейк Моррисон, литературный редактор «Обсервера», сказал ему, что у газеты есть «источник внутри издательства» и что цель публикации, по его мнению, — «прикончить дешевое издание». Судя по всему, началась грязная война.


Питер Майер — крупный мужчина с вечно всклокоченными волосами, этакий плюшевый медведь, знаменитый своей привлекательностью для женщин, мягкоголосый, с оленьими глазами, предмет восхищения многих коллег-издателей — теперь, сотрясаемый судорогами «дела Рушди», все больше походил на кролика, внезапно выхваченного из темноты автомобильными фарами. История неслась на него как грузовик, и в нем враждовали между собой, доводя его прямо-таки до паралича, две совершенно несовместимые системы координат, два дискурса: дискурс принципиальности и дискурс страха. Его чувство долга не вызывает сомнений. «От нашей реакции на противостояние из-за „Шайтанских аятов“ зависело, насколько свободно мы сможем в будущем заниматься поисками истины; лишиться этой свободы значило бы лишиться издательского дела в привычном для нас понимании и, если мыслить шире, гражданского общества в привычном для нас понимании», — сказал он в интервью годы спустя. И когда опасность была наибольшей, когда на передовой было жарче всего, он не сдавал позиций. Он получал угрозы в свой адрес и в адрес своей юной дочери. Приходили письма, написанные кровью. Собаки-ищейки и аппаратура для поиска бомб в издательской экспедиции, охранники на каждом шагу — из-за всего этого помещения издательства в Лондоне и Нью-Йорке походили не на офисы, а на зону боевых действий. Были опасения по поводу возможных взрывов, были эвакуации, угрозы, поношения. И все-таки фронт удалось удержать. Это останется в истории издательского дела как одна из ее славных глав, как одна из великих битв в защиту идеи, ради принципа свободы, и Майера будут помнить как лидера этой героической команды.

Хотя не обошлось без «но».

Месяцы давления сказались на Майере, ослабили его волю. Он начал, похоже, убеждать себя, что сделал все, что от него требовалось. Книга вышла и распространялась, и он даже готов был гарантировать, что издание в твердом переплете будет распространяться сколь угодно долго, а что касается книги в мягкой обложке — ее можно будет издать когда-нибудь потом, через неопределенное время, когда опасность минует. А пока делать что-либо еще, из-за чего могут возникнуть новые угрозы ему самому, его семье и персоналу, необходимости нет. У него начали появляться проблемы с профсоюзом. Его беспокоит, сказал он, судьба человека, который встает рядом с ним перед писсуаром на издательском складе. Что он скажет родным своего «собрата по нужде», если с ним случится беда? Между Эндрю, Гиллоном, Майером и автором книги, подвергшейся атаке, начали сновать туда-сюда письма. Синтаксис писем Майера становился все запутаннее, что свидетельствовало о его непростом внутреннем состоянии. Для Эндрю, Гиллона и Джозефа Антона (он же «полярная крачка») чтение вслух писем Майера во время телефонных разговоров или очень редких личных встреч стало ритуальной данью черному юмору. То было время, когда смешное надо было находить в темных местах.

Майер старался объяснить, почему он хочет, чтобы на встрече присутствовал его юрист и друг Мартин Гарбус, не признавая при этом, что желает его участия по юридическим причинам: «Встретиться с Вами для меня важнее, чем настаивать на каких бы то ни было аспектах встречи по каким бы то ни было причинам, и тут нет ровно ничего личного… Я отдаю себе отчет в том, что порой людям трудно сойти с избранных ими однажды позиций, и, говоря это, я не имею в виду Вас в исключительном смысле; ровно то же самое я могу сказать о себе или о нас. Иногда, я подумал, бывает так, что в переговорах случается загвоздка (при этом все действуют из лучших побуждений), и тогда выход порой может предложить сочувствующее третье лицо, оно может, выслушав обе стороны, выдвинуть идею, полезную для всех. Не всегда так получается, я знаю, но последнее, чего я бы хотел, — это отсечь такую возможность, особенно когда в нашем распоряжении имеется столь искушенный в посредничестве человек… Сейчас я собираюсь поэтому попросить Марти прилететь в Лондон, ведь, пока его здесь нет, о его участии говорить не приходится». К этому моменту их смех уже стал истерическим, и завершить ритуальное чтение было не так-то просто. «Как Вы легко можете понять из сказанного выше, — гласила ударная концовка письма, — я с нетерпением жду встречи с Вами».

Он, автор, встречи с которым с нетерпением ждал Майер, просил выпустить издание в мягкой обложке не позднее конца 1989 года, потому что, пока публикация не была осуществлена полностью, нельзя было рассчитывать, что утихнет шум по ее поводу. Депутаты парламента от Лейбористской партии, подобные Рою Хаттерсли и Максу Мэддену, целенаправленно старались предотвратить выход дешевого издания, чтобы ублажить своих избирателей-мусульман, и это была лишняя причина поторопиться. Нельзя было надеяться на мир, пока издательский цикл не пройден до конца. Коммерческих причин для отсрочки тоже не было. Книга в твердом переплете, до каких-то пор продававшаяся хорошо, почти перестала продаваться, исчезла из всех англоязычных списков бестселлеров и во многих книжных магазинах из-за слабого спроса просто отсутствовала. По обычным издательским меркам самое время было выпустить дешевое издание.

Были и другие доводы. Как раз тогда по всей Европе выходили в свет переводы романа — в частности, во Франции, Швеции, Дании, Финляндии, Нидерландах, Португалии и Германии. Дешевые издания в Великобритании и Соединенных Штатах выглядели бы как часть этого «естественного» процесса, и это, считала полиция, был бы самый безопасный образ действий. В Германии, после того как издательство «Кипенхойер и Витч» аннулировало договор, для публикации романа был образован консорциум издателей, книготорговцев, видных писателей и общественных деятелей под названием «Artikel 19»[97], и эта публикация должна была состояться после Франкфуртской книжной ярмарки. Если бы Питер Майер захотел создать такой же консорциум, чтобы, так сказать, размазать риск, это могло бы стать возможным решением. Прежде всего он хотел сказать Майеру — и сказал, когда встреча между ними наконец состоялась, — вот что: «Питер, вы одолели самую трудную часть. Проявляя огромное упорство, вы и все остальные сотрудники „Вайкинг — Пенгуин“ проскакали с этой книгой почти весь маршрут, полный опасностей. Прошу вас, не спасуйте перед последним барьером. Возьмете этот барьер — покроете себя славой. Нет — ваша слава навсегда останется неполной».

Встреча произошла. Его тайком доставили в Ноттинг-Хилл в дом Алана Йентоба, там его уже ждали Эндрю, Гиллон, Питер Майер и Мартин Гарбус. Никакого соглашения достичь не удалось. Майер сказал, что «постарается уговорить своих людей выпустить дешевое издание в первой половине 1990 года». Даты он не назвал. Больше ничего даже отдаленно напоминающего конструктивное сказано не было. «Искушенный в посредничестве» Гарбус на поверку оказался невыносимым человеком, жутко самодовольным и малополезным. Все это была зряшная трата времени.


Многое из того, что Майер писал в других письмах, отнюдь не было смешным. А кое-что было оскорбительным. Эндрю и Гиллон сообщили Майеру, что, постольку-поскольку автору позволяет его неустроенность, он работает над новой книгой «Гарун и и Море Историй» — будущим подарком от отца десятилетнему Зафару Рушди. Майер ответил, что его компания не готова рассматривать возможность выпуска какой-либо новой книги Рушди до тех пор, пока она не изучит окончательный текст, чтобы понять, не вызовет ли книга нового конфликта. Когда его компания взялась публиковать «Шайтанские аяты», никто в ней, писал Майер, не знал толком, что это за штука такая — Коран. И теперь приобрести еще одну книгу того же автора и, когда поднимется шум, признать, что не читали рукопись целиком, — этого они себе позволить не могут. Автору романа стало ясно, что Майер начал считать его виновником случившегося и возможным источником новых неприятностей.

Этот взгляд на него стал достоянием публики, когда газета «Индепендент» напечатала биографический очерк о Майере. Анонимный автор очерка, основательно пообщавшись с Майером, писал: «Майер, ненасытный читатель, некогда заявивший, что „у каждой книги есть душа“, проглядел под обложкой одной из книг религиозную бомбу замедленного действия. Рушди дважды спросили — первый раз до того, как „Пенгуин“ приобрел права на книгу, другой раз после, — что означает скандально известная ныне глава „Махунд“. Его ответы были странно уклончивыми. „Не беспокойтесь, — сказал он среди прочего. — Она не так уж важна для сюжета“. „Боже мой, как это по нам ударило!“ — воскликнул позднее один сотрудник „Пенгуина“».


Уважаемый анонимный автор биографического очерка!

Если я, оказывая Вам уважение, предположу, что Вы понимаете смысл своих собственных фраз, я должен буду сделать вывод: Вы подразумевали, что «религиозная бомба замедленного действия» в моем романе — это его «душа», которую Питер Майер проглядел. Все прочее в этом пассаже прозрачно намекает на то, что я подложил эту бомбу намеренно, а затем намеренно ввел «Пенгуин» в заблуждение по ее поводу. Это, уважаемый аноним, не просто ложь — это ложь клеветническая. Однако я достаточно много знаю о журналистах — в том числе, скажу так, о журналистах из так называемых «солидных» изданий, — чтобы понимать, что, вполне способный преувеличить или исказить то, что Вам стало известно, Вы вряд ли решились бы печатать то, чему не имеете подтверждения вовсе. Чистый вымысел — не по Вашей части. Отсюда я заключаю, что Вы более или менее точно передали впечатление, которое сложилось у Вас после разговоров с Питера Майером и другими «сотрудниками» и, возможно, сотрудницами «Пенгуина». Неужели Вам, уважаемый аноним, показалось правдоподобным, будто писатель, потративший на книгу почти пять лет труда, сказал о главе длиной в сорок страниц, что она «не так уж важна для сюжета»? Почему Вам не пришло в голову честности ради поинтересоваться у меня через моих агентов, действительно ли меня спрашивали — дважды! — об этой «не такой уж важной» главе и действительно ли я дал «странно уклончивые» ответы? Ваше небрежение говорит — не может не говорить — о том, что такова картина, которую Вы хотели нарисовать: картина, в которой я — коварный обманщик, а Питер Майер — герой, верный своим принципам, готовый отстаивать книгу, чей автор хитростью создал у него ложное впечатление, что в ней нет бомбы замедленного действия. Я по собственной воле навлек на себя неприятности, и теперь другие должны расплачиваться: вот в какой сюжет меня хотят вставить, дополняя будничные ограничения, которым я подвергаюсь, тюрьмой морального свойства. Сообщаю Вам, сэр, что в эту тюрьму я садиться не собираюсь.


Он позвонил Майеру, и тот сказал, что не имеет отношения к инсинуациям газеты и не думает, что кто-либо из сотрудников «Пенгуина» говорил с журналистом. «Если вам станет известно, кто это ему сказал, — добавил он, — сообщите мне, и я уволю этого человека». У него были в газете свои источники, и от одного из них поступили сведения, что сотрудником, неофициально поговорившим с журналистом, был Тревор Гловер, директор-распорядитель британского филиала «Пенгуина». Он передал эту информацию Питеру Майеру, но тот сказал, что не верит ей. Тревора Гловера не уволили, и Майер по-прежнему отказывался обсуждать «Гаруна и Море Историй», пока книга не прочитана и не стало ясно, что в ней нет бомб замедленного действия. Отношения между автором и издательством, по существу, прекратились. Когда автор убежден, что его издатели настраивают против него прессу, — что тут можно сказать?


Билл Бьюфорд снял дом в Эссексе, в деревне под названием Литтл-Бардфилд. Стоило это дорого, но тогда везде было дорого. «Тебе понравится, — сказал Билл. — Как раз то, что тебе надо». Билл взял на себя роль подставного лица, сняв дом на свое имя на полгода с возможностью продления. Хозяин «уехал за границу». Это был старый, построенный в начале XIX века дом приходского священника, архитектурный памятник в стиле королевы Анны с современными элементами. Полицейским здесь пришлось по душе: вход был скрыт от посторонних взглядов, что упрощало приезды и отъезды, и вообще дом стоял не на виду, потому что его окружал приусадебный участок. При нем имелся старый сад с большими тенистыми деревьями и была лужайка, полого спускавшаяся к красивому пруду, где стояла на одной ноге скульптура цапли. После всех крохотных коттеджиков и тесных гостиниц это место казалось настоящим дворцом. Билл, изображая из себя «жильца», приезжал так часто, как только мог. И Эссекс был гораздо ближе от Лондона, чем Шотландия, Поуис или Девон. Легче будет видеться с Зафаром, хотя полицейские по-прежнему отказывались привозить Зафара к нему. Они боялись, что десятилетний мальчик проговорится в школе. Они его недооценивали. Это был мальчик с большим даром самоконтроля, и он понимал, что речь идет о безопасности его отца. За все годы жизни отца под охраной он не обронил ни одной неосторожной фразы.


Комфортабельная тюрьма — все равно тюрьма. В гостиной висели старые портреты: на одном изображена фрейлина при дворе Елизаветы I, на другом — некая мисс Бастард, которая ему сразу понравилась. Это были окна в другой мир, но он не мог через них никуда выбраться. У него не было в кармане ключа от полного мебели под старину дома, съем которого стоил ему небольшого состояния, и он не мог выйти из передней калитки на деревенскую улицу. Ему приходилось писать списки продуктов, за которыми полицейский ездил в супермаркет за много миль, чтобы не возбуждать подозрений. Ему приходилось всякий раз, когда появлялась уборщица, запираться в ванной, или же его заранее куда-нибудь увозили. В таких случаях в нем неизменно волной поднимался стыд. Потом уборщица отказалась приходить, заявив, что в доме священника поселились «странные мужчины». Это, конечно, его обеспокоило. Вновь оказалось трудней объяснить окружающим присутствие этих парней, чем скрыть его присутствие. Лишившись уборщицы, они стали вытирать пыль и пылесосить сами. Полицейские убирали свою часть дома, он — свою. Это ему больше нравилось, чем пользоваться услугами уборщицы.

Многие в те годы — он не раз это замечал — считали, что он живет в некоем подобии камеры-одиночки или внутри огромного сейфа с глазком, через который за ним наблюдают его охранники, живет один, вечно один; в этом одиночном заключении, задавались люди вопросом, разве сможет этот чрезвычайно словоохотливый писатель сохранить связь с реальностью, литературный талант, душевное здоровье? На самом же деле он был сейчас в большей степени на людях, чем когда-либо. Как все писатели, он был накоротке с одиночеством, привычен к тому, чтобы несколько часов в день проводить наедине с собой. Те, с кем он жил раньше, приноравливались к этой его потребности в тишине. А теперь он делил жилье с четырьмя вооруженными верзилами, непривычными к бездействию, с людьми, прямо противоположными всему книжному, кабинетному. Они гремели, стучали, громко хохотали, топали — их присутствия трудно было не заметить. Он закрывал в доме двери — они оставляли их открытыми. Он отступал — они наступали. Их вины в этом не было. Они полагали, что он не прочь пообщаться и что ему это не повредит. Поэтому он должен был прилагать очень большие усилия, чтобы воссоздать вокруг себя пустое пространство, где он мог бы слышать собственные мысли, где он мог бы работать.

Команды охранников продолжали сменяться, и у каждого был свой стиль. Громадный Фил Питт отличался бешеным энтузиазмом по части огнестрельного оружия и был, по меркам Особого отдела, великолепным снайпером, что принесло бы несомненную пользу в случае перестрелки, но делало жизнь бок о бок с ним в доме священника чуточку напряженной. В отделе его прозвали Рэмбо. Дик Биллингтон, полная противоположность Филу, носил очки и улыбался сладкой застенчивой улыбкой. Типичный сельский пастор, какого ожидаешь здесь увидеть, но… с пистолетом. И, конечно, шоферы (ВХИТы). Они сидели в своем крыле эссекского дома, жарили сосиски, играли в карты и помирали от скуки. «Мои друзья — вот кто на самом деле меня защищает, — сказал он однажды Дику Биллингтону и Филу Питту в минуту досады. — Пускают меня в свои дома, снимают мне жилье, хранят мои секреты. А я делаю грязную работу: прячусь в ванных и тому подобное». Дик Биллингтон, когда он заявлял такое, принимал сконфуженный вид, а Фил Питт — тот кипел от злости; Фил был не большой любитель разговоров, и при таких габаритах и пристрастии к огнестрельному оружию доводить его до кипения вряд ли было разумно. Они терпеливо объясняли ему, что да, их работа выглядит как бездействие, но она выглядит так потому, что активное действие было бы результатом какой-то их грубой ошибки. Искусство охраны — в том, чтобы ничего не происходило. Опытный телохранитель мирится со скукой как с частью своей работы. Скука — это хорошо. Совсем не надо, чтобы становилось интересно. Интересно — значит опасно. Вся штука в том, чтобы скучная жизнь продолжалась.

Они чрезвычайно гордились своей работой. Многие из них говорили ему — всегда одними и теми же словами, которые явно были мантрой подразделения «А»: «Мы ни разу никого не потеряли». Это была успокаивающая мантра, и он часто повторял ее про себя. Впечатляющий факт: за всю долгую историю Особого отдела никто из тех, кого охраняло подразделение «А», не был даже ранен. «Американцы не могут этим похвастаться». Им не нравился американский подход к делу. «Видят проблему — забрасывают ее людьми», — говорили они, имея в виду, что американские отряды телохранителей, как правило, очень велики: десятки человек, а то и больше. Всякий раз, когда какой-нибудь важный американец приезжал в Великобританию, между органами безопасности двух стран начинались одни и те же споры о методах работы. «Мы могли бы в час пик провезти королеву по Оксфорд-стрит в „форде-кортине“ без опознавательных знаков, и никто бы ничего не знал, — говорили они. — А у янки сплошные навороты. Но они потеряли одного президента, правда? И чуть не потеряли еще одного». Каждая страна, сообщили ему, делает это по-своему, имеет свою «культуру охраны». В последующие годы ему предстояло познакомиться не только с избыточной по части личного состава американской системой, но и с пугающим поведением французской RAID (Recherche Assistance Intervention Dissuasion — то есть «Розыск, помощь, вмешательство, устрашение»). «Устрашение» применительно к ребятам из RAID — очень и очень мягко сказано. А их итальянские коллеги имели обыкновение на большой скорости носиться, гудя клаксонами, по городским улицам с торчащими из окон стволами. Если все взвесить, ему повезло с Филом и Диком, с их ненавязчивым подходом к охранному делу.

Они не были безупречны. Случались ошибки. Однажды его привезли домой к Ханифу Курейши[98]. Проведя у Ханифа вечер, он готов был уже отправиться восвояси, когда его друг выбежал на улицу, очень довольный собой, размахивая над головой большим пистолетом в кожаной кобуре.

— Эгей! — с восторгом крикнул Ханиф. — Постойте! Вы пушку забыли!


Он начал писать. Печальный город, самый печальный город на свете, и до того велика была его печаль, что он даже название свое позабыл. Он тоже утратил свое имя. Он знал, каково было этому городу. «Наконец-то!» — написал он в дневнике в начале октября, а через несколько дней — «Первая глава окончена!». Написав страниц тридцать — сорок, он дал их Зафару, чтобы проверить, на правильном ли он пути. «Спасибо, — сказал Зафар. — Мне понравилось, папа». Но бешеного восторга в голосе сына не слышалось. «Правда? — переспросил он. — Ты уверен?» — «Да, — сказал Зафар и, помолчав, добавил: — Хотя кому-то может стать скучно». — «Скучно?!» Это был крик боли, и Зафар постарался ее смягчить. «Нет, папа, я-то, конечно, все прочту. Я только говорю, что кому-то может…» — «Почему скучно? — не отступал он. — Что именно заставляет скучать?» — «Понимаешь, — сказал Зафар, — тут ничего не скачет». Это было точнейшее критическое замечание. Он понял его мгновенно. «Не скачет? — сказал он. — Это я сумею поправить. Дай-ка мне все обратно». И он чуть ли не выхватил машинописные страницы из рук озабоченного сына, а потом принялся его успокаивать: нет, он не обиделся, наоборот, это очень-очень полезно, это, может быть, лучший редакторский совет за всю его жизнь. Через несколько недель он дал Зафару переписанные начальные главы. «Ну как теперь?» — спросил он. «Теперь отлично», — сияя, ответил мальчик.


Герберт Рид (1893—1968) был английский художественный критик — пропагандист работ Генри Мура, Бена Николсона и Барбары Хепуорт, — автор стихов о Первой мировой войне, экзистенциалист и анархист. Много лет в Институте современного искусства на лондонском Мэлле читалась ежегодная мемориальная лекция в память Рида. Осенью 1989 года ИСИ прислал в агентство Гиллона письмо с вопросом, не согласится ли Салман Рушди стать лектором 1990 года.

Почта шла к нему непростым путем. Полиция забирала ее из агентства и издательства, проверяла на взрывчатку и вскрывала. Хотя его постоянно заверяли, что почта доставляется ему полностью, сравнительно малое число оскорбительных писем наводило на мысль, что какая-то фильтрация все же происходит. В Скотленд-Ярде опасались за его психику — выдержит ли он давление, не тронется ли умом совсем — и, без сомнения, сочли за лучшее избавить его от словесных атак правоверных. Письмо из ИСИ прошло через заградительную сеть, и он ответил согласием. Он мгновенно решил, что напишет об иконоборчестве, о том, что в открытом обществе никакие идеи и верования не могут быть ограждены от всевозможных интеллектуальных атак — философских, сатирических, глубоких, поверхностных, веселых, непочтительных, остроумных. Вся необходимая свобода состоит в том, что само пространство, где ведется разговор, должно быть защищено. Свобода — в дискуссии как таковой, а не в том или ином ее исходе, свобода — в праве разругаться, бросая вызов даже самым заветным верованиям других; свободное общество — царство завихрений, а не безмятежности. Базар противоборствующих воззрений — вот место, где звучит голос свободы. Эти мысли затем вылились в лекцию-эссе «Ничего святого?», и эта лекция, когда о ней было объявлено, стала причиной его первой серьезной конфронтации с британской полицией. Человек-невидимка попытался снова стать видимым, и Скотленд-Ярду это не понравилось.


Уважаемый мистер Шаббир Ахтар!

Я не могу понять, почему Брадфордский совет мечетей, в который вы входите, считает, что может играть роль культурного арбитра, литературного критика и цензора. Я знаю, однако, что выражение «либеральная инквизиция», которое Вы придумали и которым явно гордитесь сверх всякой меры, лишено какого-либо реального смысла. Вспомним, что инквизиция — это суд, созданный Папой IX в 1232 году или около того; его задачей было подавление ереси в Северной Италии и Южной Франции, и он стал печально известен из-за использования пыток. Литературный же мир, который кишит теми, кого Вы и Вам подобные называете еретиками и отступниками, в подавлении ереси, ясное дело, не очень заинтересован. Ересь — можно сказать, хлеб насущный для многих представителей этого мира. Не исключено, однако, что Вы имели в виду испанскую инквизицию — другую пыточную команду, образованную два с половиной века спустя, в 1478 году, — которая известна своей антиисламской направленностью. Наиболее рьяно, впрочем, она преследовала тех, кто перешел из ислама в христианство. Ах да, и из иудаизма тоже. Пытки бывших евреев и бывших мусульман — явление в современном литературном мире довольно редкое. Лично я не пускаю в ход испанский сапог и дыбу уже… дай бог памяти… очень долго. Между тем немалая часть Вашей компании — я имею здесь в виду Совет мечетей, правоверных, которых он, по его словам, представляет, и всех его единомышленников в образованных кругах Великобритании и других стран — готова была проголосовать за то, чтобы писателя казнили за его произведение. (Сообщают, что не далее как в прошлую пятницу триста тысяч мужчин-мусульман поддержали этот приговор в мечетях по всей Британии.) Четверо из пяти британских мусульман, согласно недавнему опросу института Гэллапа, полагают, что против этого писателя (то бишь меня) должны быть предприняты те или иные действия. Искоренение ереси с использованием насилия — часть вашего, а не нашего проекта. Это Вы, сэр, славите «фанатизм во имя Аллаха». Это Вы заявляете, что христианам следовало бы стыдиться своей христианской терпимости. Это Вы одобряете «воинственный гнев». И при этом называете меня «литературным террористом». Это могло бы показаться смешным, но Вы-то выглядеть смешным, отнюдь не хотите, и я, поразмыслив, прихожу к выводу, что это совсем не смешно. Вы заявили в «Индепендент», что такие произведения, как «Шайтанские аяты» и «Житие Брайана»[99], должны быть «удалены из общественного сознания», поскольку используют «негодные приемы». Людей, согласных с Вами в том, что мой роман плох, Вы, может быть, и найдете; а вот посягнув на «Летающий цирк Монти Пайтона», Вы, пользуясь выражением Берти Вустера[100], сглупили. Этот шутовской цирк и его номера любимы многими, и всякая попытка удалить его из общественного сознания будет пресечена армией его поклонников, вооруженных дохлыми попугаями[101], идущих дурацкими походками и распевающих свой гимн «Всегда смотри на светлую сторону жизни»[102]. Мне, мистер Шаббир Ахтар, становится ясно, что конфликт из-за «Шайтанских аятов» лучше всего можно определить как конфликт между теми, у кого (как у поклонников «Жития Брайана») есть чувство юмора, и теми, у кого (как, подозреваю, у Вас) этого чувства нет.


Тем временем он начал работать над другим длинным эссе. Бóльшую часть года он был не просто невидимкой — он был немым невидимкой: сочинял у себя в голове письма, которые не отправлял, а опубликовал лишь несколько рецензий на книги и одно короткое стихотворение, появление которого в «Гранте» вызвало неудовольствие не только Брэдфордского совета мечетей, но, по словам Питера Майера, и персонала издательской группы «Вайкинг — Пенгуин»: часть его, судя по всему, склонялась к мнению мистера Шаббира Ахтара, что этот автор должен быть «удален из общественного сознания». Но теперь он скажет свое слово. Он поговорил с Эндрю и Гиллоном. Это неизбежно будет длинное эссе, и ему надо было знать, какой максимальный объем пригоден для прессы. Они ответили, что пресса, по их мнению, опубликует любой текст, какой бы он ни написал. Все согласились, что наилучшей датой такой публикации будет первая годовщина фетвы или близкий к ней день. Без сомнения, важно было, чтобы эссе появилось в правильном контексте, и то, кто и когда его напечатает, играло очень существенную роль. Гиллон и Эндрю начали наводить справки. А он начал обдумывать эссе, которое получит название «По совести говоря», — семь тысяч слов в защиту своей книги, и, обдумывая его, допустил одну ключевую ошибку.

Он попал в мыслительную ловушку, рассуждая так: на его книгу столь многие пошли войной из-за того, что отдельные недобросовестные лица, ища политических выгод, представили ее в ложном свете и с той же целью возвели хулу на него самого. Если он человек аморальный, а его книга не представляет художественной ценности — какой смысл разбираться в ней на интеллектуальном уровне? Но если, убеждал он себя, он сможет показать, что книгу сильно недооценили и что ее можно с честью защитить, то люди — мусульмане — изменят мнение и о ней, и о нем. Он захотел, иными словами, стать популярным. Непопулярный мальчик из пансиона захотел получить возможность сказать: «Смотрите все! Вы неверно судили и о моей книге, и обо мне. Это книга не зловредная, и я человек хороший. Прочтите это эссе — и увидите». Это была глупость. И тем не менее, находясь в изоляции, он убедил себя, что это возможно. Из-за слов он попал в эту беду — словам его и выручать.

Героям греческих и римских мифов — Одиссею, Ясону, Энею — приходилось вести свои корабли между Сциллой и Харибдой, двумя морскими чудищами, зная, что попасть в лапы каждого из них означает немедленную гибель. Во всем, что он напишет, твердо сказал он себе, будь то художественная проза или что-либо иное, он должен будет прокладывать курс между своими личными Сциллой и Харибдой — между чудищем боязни и чудищем мести. Если он станет писать робко, испуганно — или зло, мстительно, — то безнадежно испортит этим произведение. Он будет детищем фетвы, и ничем больше. Чтобы выжить, ему надо, как бы трудно это ни было, отрешиться и от гнева, и от ужаса, постараться, как он старался всегда, быть прежде всего писателем, идти дальше по дороге, которую выбрал для себя в былые годы. Если это получится, его ждет успех. Если нет — впереди мрак неудачи. Это он понимал.

Но он проглядел третью ловушку: она была в том, чтобы искать одобрения, чтобы желать, по слабости своей, людской любви. Он был слишком слеп и не видел, что несется прямиком в эту яму; да, он в нее угодил, в эту ловушку, и она его едва не погубила.


Под парковочной площадкой в Саутуорке нашли шекспировский театр «Глобус» — славное деревянное «О». Новость заставила его прослезиться. Он играл в шахматы с шахматным компьютером и дошел до пятого уровня, но, узнав, что обнаружили «Глобус», и пешки не мог переставить. Прошлое протянуло руку и коснулось настоящего, и настоящее стало от этого богаче. Величайшие фразы английского языка, думал он, впервые прозвучали там, где ныне находятся Анкер-террас и Парк-стрит, где в елизаветинскую эпоху проходила улица Мейден-лейн. Там — родина Гамлета, Отелло, Лира. К горлу подступил комок. Любовь к литературе невозможно было объяснить его противникам, любившим одну-единственную книгу, текст которой — непреложный и недоступный для интерпретаций, — был извечным словом Аллаха.

Невозможно было заставить буквалистов, чтущих Коран, ответить на простой вопрос: известно ли им, что довольно долго после смерти Пророка канонического текста не существовало? Надписи времен Омейядов в иерусалимской мечети Купол Скалы не совпадают с тем, что ныне считается священным текстом. Этот текст был впервые стандартизован при Усмане, третьем халифе. Сами стены одной из величайших исламских святынь говорят о том, что человек и при зарождении Книги был подвержен ошибкам. Ничто, зависящее от людей, не безупречно на этой земле. Книга передавалась по всему мусульманскому миру устно, и в начале X века бытовало более семи вариантов текста. Текст, подготовленный и официально одобренный университетом Аль-Азхар в 1920-е годы, следует одному из этих семи вариантов. Идея, будто существует некий пратекст, безупречное и непреложное слово Аллаха, попросту неверна. Романисты может быть, порой и лгут, но история и архитектура — нет.


Позвонила писательница Дорис Лессинг, испытавшая очень большое влияние суфийского мистицизма, и сказала, что его защита «велась неправильно». Хомейни надо было изолировать как деятеля, чуждого исламу, как «фигуру вроде Пол Пота». «И еще должна вам сказать, — добавила она, женщина откровенная, — что ваша книга мне не нравится». У каждого было свое мнение. Каждый знал, как следовало поступить.

По издательскому миру распространялся страх. Опасения Питера Майера по поводу его будущих книг передались и другим издателям — он задавался вопросом, не пытаются ли люди из «Пенгуина» заручиться поддержкой своей позиции, чтобы не выглядеть слишком уж трусами, — и теперь французские и немецкие издатели говорили то же самое. Против выпуска «Шайтанских аятов» в мягкой обложке выступил еженедельник «Паблишерз уикли», и опять ему показалось, что тут действует чья-то рука — или пингвинье крыло. Майер по-прежнему отказывался назвать дату, когда он сможет выпустить дешевое издание, ссылаясь на бомбы, обнаруженные около его дома. Как затем выяснилось, к «Шайтанским аятам» они отношения не имели: их подложили валлийские националисты. Но на позицию Майера это не повлияло. Тони Лейси сказал Гиллону, что Питеру только что угрожали убийством. Билл Бьюфорд приехал в Эссекс, и они на ужин приготовили утку. «Не злись», — сказал ему Билл.

Гиллон и Эндрю начали переговоры с людьми из издательства «Рэндом хаус» — с Энтони Читемом, с Саем Ньюхаузом — чтобы понять, не заинтересует ли их «Гарун и Море Историй». Они выразили интерес. Но ни они, ни Майер не сделали предложения. Тони Лейси пообещал, что «Пенгуин» пришлет письмо. Позвонил Сонни Мехта: он «делает все возможное», чтобы с «Рэндом хаус» дело выгорело.

В начале ноября пришло обещанное письмо из «Пенгуина». В нем не было ни даты публикации «Шайтанских аятов» в дешевом издании, ни предложения по поводу новой книги. Майеру нужны были «месяцы» полного спокойствия, прежде чем он начнет рассматривать возможность публикации дешевого издания. Это казалось невероятным: как раз на той неделе телеканал Би-би-си показывал документальный фильм о продолжающемся «негодовании» мусульман. В «Рэндом хаус» между тем сказали, что готовы к серьезным переговорам о будущих книгах, и эти переговоры начались.


С Исабель Фонсекой[103] он познакомился в 1986 году в Нью-Йорке на конгрессе ПЕН-клуба. С этой умной, красивой женщиной они стали друзьями. После того как она переехала в Лондон, они иногда виделись, но без намека на роман. В начале ноября 1989 года она пригласила его поужинать в свою лондонскую квартиру, и его согласились отвезти. После обычных путевых шпионско-приключенческих штучек он стоял у ее двери с бутылкой бордо, а за этим последовал приятный дружеский вечер-иллюзия за хорошим красным вином с ее рассказами о литературном Лондоне, о Джоне Малковиче. Вдруг, уже довольно поздним вечером, случилась большая неприятность. В дверь каким-то робким стуком постучал охранник — застенчивый, похожий на пастора Дик Биллингтон — и сказал, что надо переговорить. Квартира была маленькая — гостиная да спальня, — так что войти пришлось всей команде. Убежище в доме сельского священника, сообщил Дик, часто моргая за стеклами очков, возможно, раскрыто. Уверенности в этом нет, и неизвестно, как это произошло, если произошло, но в деревне начались разговоры, и прозвучало его имя. «Пока мы не изучим ситуацию, — сказал Дик, — вам, к сожалению, нельзя туда возвращаться». Он почувствовал боль в глубине живота, и его охватило ощущение великой беспомощности. «Я не понял, — проговорил он. — Вы что, хотите сказать, что мне сегодня нельзя туда вернуться? Сейчас десять часов, к вашему сведению.» — «Я знаю, — отозвался Дик. — Но мы считаем, что туда ехать не надо. Лучше не рисковать». Он перевел взгляд на Исабель. Она отреагировала мгновенно: «Само собой, вы можете переночевать у меня». «Нет, это немыслимо, — сказал он Дику. — Почему нельзя вернуться и разобраться во всем с утра?» Все движения, весь вид Дика красноречиво говорили, как ему неловко. «Мне сверху так приказано: вас туда не везти», — ответил он.

Кровать была только одна — большая двуспальная. Они лежали так далеко друг от друга, как только могли, и если он случайно соприкасался с ней беспокойным телом, он сразу извинялся. Похоже было на черную эротическую комедию: два друга противоположного пола в силу обстоятельств должны лечь в одну постель и делают вид, что ничего особенного не происходит. В кино они рано или поздно перестают делать вид и дают себе волю, утром — комическая сцена смущения, затем — после долгих пертурбаций, — может быть, любовь. Но здесь была реальная жизнь, в которой он только что стал бездомным, она предоставила ему ночлег на одну ночь, и он понятия не имел, что принесет следующий день, — не слишком эротическая ситуация. Он испытывал благодарность, чувствовал себя несчастным и — да, немного вожделел к ней, невольно думал: а что, если к ней повернуться, но знал — или полагал, — что в таких обстоятельствах это была бы хамская эксплуатация ее добросердечия. Так что он лежал спиной к ней и спал довольно плохо. Утром в гостиной Исабель появился мистер Гринап. «Вам нельзя туда возвращаться», — сказал он.

Дев Стоунхауз уже некоторое время не входил в команду, но недавно он побывал в Литтл-Бардфилде, там перебрал в местном пабе, что, пожалуй, было неизбежно, и — вот в это, когда ему рассказал потом Боб Мейджор, очень трудно было поверить, — вытащив пистолет, стал демонстрировать его другим посетителям. Владелец заведения, как выяснилось, в прошлом содержал паб «Слепой попрошайка» в Уайтчепеле, который был излюбленным «местом водопоя» печально знаменитых близнецов Креев, местом, где бандит Ронни Крей однажды убил человека. Человек, содержавший такой паб, сказал Боб Мейджор, «чует полицейского за милю». К нему не следовало ходить вообще, но Дев пошел по случаю своего дня рождения, после этого люди стали строить догадки, кто-то произнес имя Салман Рушди — и вот вам пожалуйста.

— Нет, это невозможно! — возмущенно заявил он мистеру Гринапу. — Я снял этот дом за огромные деньги — и теперь вы мне говорите, что я не могу туда вернуться, потому что один из ваших людей напился? Ну и что мне теперь делать? Здесь я оставаться не могу, других возможностей у меня нет.

— Вам надо будет что-нибудь найти, — промолвил Гринап.

— Таким, наверно, способом, — сказал он не вполне сдержанным тоном и щелкнул пальцами. — Трах-тибидох — и вот оно, новое жилье.

— Многие сказали бы, — неумолимо заметил на это мистер Гринап, — что вы навлекли это на себя сами.


Безумный день телефонных переговоров. У Самин был знакомый пакистанский промышленник, владевший квартирой в Челси около реки. Может быть, ей удастся получить ключи. Джейн Уэлсли опять предложила свою квартиру в Ноттинг-Хилле. А Гиллон Эйткен предложил воспользоваться услугами леди Косимы Сомерсет, работавшей в то время в лондонском офисе агентства. Косима, сказал он, человек абсолютно надежный и очень осторожный, она отлично справится с поиском и обустройством съемного жилья. Все можно будет сделать через агентство. Он поговорил с Косимой по телефону, и она деловито сказала: «Ясно. Начинаю немедленно». Он сразу понял, что она будет великолепной посредницей, что она умна и располагает к себе и никто не заподозрит, что эта блестящая аристократка как-то связана с такой темной историей, как «дело Рушди».

Самин приехала к Исабель с ключами от квартиры знакомого, так что временное жилье у него — по крайней мере на несколько дней — появилось. Полицейские (в команду вернулся Бенни) доставили его в многоквартирный дом в Челси и сказали, что глубокой ночью отвезут его в дом священника, чтобы он мог собрать вещи. Вернуть уплаченные за этот дом деньги никакой возможности не было. Бенни, кроме того, по своей инициативе высказал мнение, что ему надо отказаться от дешевого издания «Шайтанских аятов». Полицейские на местах, сказал он, приходили в книжные магазины и уговаривали администрацию просить «Пенгуин» не выпускать его. Это противоречило тому, что он раньше слышал от сотрудников Особого отдела. Ничто не было стабильно. Ничему нельзя было верить.

Гринап ушел, Исабель отправилась на работу, а он — он сделал ошибку. В раздрызганном состоянии позвонил жене и поехал к ней. А там сделал еще более крупную ошибку. Лег с ней в постель.

Как мог, он устроился в челсийской квартире, хотя все в его жизни было вверх дном: ни постоянного жилья, ни договоров с издателями, плюс растущие трудности в отношениях с полицией — и что теперь у него с Мэриан? — но, включив телевизор, он увидел чудо из чудес, оттеснившее на второй план все, что происходило с ним лично. Рушилась Берлинская стена, и молодые люди танцевали на ее обломках.

Тот год, начавшийся с ужасов — с малого ужаса фетвы гораздо большего ужаса площади Тяньаньмэнь, — был горазд и на великие чудеса. Значимость изобретения http:// (протокола передачи гипертекста), которому суждено было изменить мир, стала ясна не сразу. Иное дело — падение коммунистической системы. Он приехал в Англию подростком, выросшим в годы, которые последовали за кровавым разделом его родины на Индию и Пакистан, и первым крупным европейским политическим событием после его приезда стала постройка Берлинской стены в августе 1961 года. Какой ужас, думалось ему, неужели теперь произойдет раздел Европы? Много лет спустя, приглашенный в Берлин на теледискуссию с Гюнтером Грассом, он пересек стену на поезде городской железной дороги, и стена выглядела могучей, грозной, вечной. С западной стороны она была изрисована граффити, с восточной — зловеще чиста. Он и представить себе не мог, что гигантский репрессивный аппарат, который она символизировала, когда-нибудь разрушится. И тем не менее в один прекрасный день стало ясно, насколько прогнило изнутри тоталитарное государство советско типа, и стена рассыпалась чуть ли не за одну ночь, словно была из песка. Sic semper tyrannis[104]. Веселье танцующих юношей и девушек придало ему сил.

Бывают времена, когда поток событий едва не сбивает с ног. Ханиф Курейши, позвонив после своих дебатов с Шаббиром Ахтаром в Институте современного искусства, сказал, что Ахтар оказался чрезвычайно слабым и некомпетентным противником. Его друг писатель Энтони Барнет, основатель «Хартии-88», дебатировал с депутатом парламента Максом Мэдденом закон об оскорблении святынь, и Мэдден тоже проявил себя как оппонент неубедительный и трусливый. Энтони Читем из «Рэндом хаус» и Сонни Мехта из издательства «Кнопф» сказали, что прежде, чем подписывать любые договоры на будущие книги, хотят поговорить с мистером Гринапом. Угнетающая перспектива, но Гринап, к его удивлению, сказал, что проблем с его будущими произведениями нет и что он готов подтвердить это Читему и Сонни. Между тем из «Пенгуина» уволили Тима Байндинга, молодого редактора, который испытывал наибольший энтузиазм по поводу «Шайтанских аятов». Майер не отвечал на звонки Эндрю Уайли. Позвонил Фред Халлидей, специалист по Ирану, и сказал, что встречался с Аббасом Малики, заместителем иранского министра иностранных дел (и, кстати, одним из тех, кто в 1979 году штурмовал американское посольство в Тегеране). Малики сказал Фреду, что никто в Иране не может пойти наперекор постановлению Хомейни, но, если британские мусульмане свернут свою кампанию, Иран может воспользоваться этим, чтобы выйти из игры, сохранив лицо. «Кстати, — добавил Фред, — вы знаете, что пиратские радиостанции, которые вещают на Иран, постоянно передают отрывки из „Шайтанских аятов“ в переводе на фарси?»

Мэриан по-прежнему говорила, что хочет опубликовать рассказы Croeso i Gymru и «Уроки урду», но в какой-то момент вдруг решила, что они «не готовы». Ее эмоциональная неустойчивость пугала его. Джейн отругала его за то, что он вновь сблизился с Мэриан, и ей вторили Полин Мелвилл и Самин. О чем он думает? Ответ заключался в том, что он не думал в полном смысле слова. Так вышло, вот и все.

Королевская прокуратура обратила внимание на недавние кровожадные заявления Калима Сиддики, и юрист Джефф Робертсон сказал, что она, вполне вероятно, предъявит Сиддики обвинение. Однако она этого не сделала, ссылаясь на «отсутствие достаточных свидетельств». Видеозаписи выступления Сиддики, в котором он призывал убить человека, прокуратуре, выходит, было мало.

В Северном Лондоне по адресу Хермитидж-лейн, 15, сдавался дом, который понравился полиции тем, что при нем имелся «внутренний гараж», благодаря чему незаметно приезжать и уезжать было бы сравнительно легко. В челсийскую квартиру к нему пришли Джон Хаули и мистер Гринап. Они были крайне огорчены «ошибками», допущенными в Литтл-Бардфилде, и заверили его: впредь такого не будет, и впредь не будет Дева Стоунхауза. Возможно, из-за этого огорчения они пошли на некоторые уступки. Они признавали, что он потерял из-за дома священника крупную сумму и теперь ему придется серьезно потратиться на новое жилье. Они были согласны, чтобы он использовал дом священника «время от времени», пока не истек срок аренды. Они готовы были позволить ему несколько чаще выезжать, чаще видеться с друзьями. И — вот это был настоящий прорыв — они согласились, чтобы к нему приезжал Зафар и оставался у него ночевать. Да, и, если ему действительно нужно, Мэриан тоже. Ведь она, так или иначе, по-прежнему его жена.

В начале декабря они с Биллом, его подругой полячкой Алисией, Зафаром и Мэриан поехали на уик-энд в Литтл-Бардфилд. Зафар, как и он, был чрезвычайно рад и взволнован. А вот Мэриан была в странном душевном состоянии. Несколькими днями раньше она, по существу, извинилась за ту свою «ложь», но теперь ее глаза опять блестели сумасшедшим блеском, и в полночь она бросила очередную свою бомбу. Она и Билл, сказала Мэриан, стали любовниками. Он позвал Билла поговорить наедине, и они пошли в маленькую телевизионную комнату священнического дома. Билл признался, что да, было один раз, но он тут же почувствовал себя идиотом и не знал, как облегчить душу. Они проговорили полтора часа, оба при этом понимали, что их дружба висит на волоске. Они сказали все, что надо было сказать, говорили то громко, то тихо, то гневно, то — под конец — со смехом. Кончили тем, что согласились закрыть тему и больше к ней не возвращаться. Он тоже чувствовал себя идиотом и знал, что снова надо что-то решать насчет своего брака. Он словно бросил было курить, а потом опять начал. Последнее, кстати, и правда с ним произошло. Пять лет держался, а теперь задымил. Он был зол на себя. С обеими вредными привычками надо было поскорее кончать.

Дом на Хермитидж-лейн, 15, был небольшим зданием, напоминавшим форт, на безликом углу двух улиц. Дом был уродливый и почти без мебели. Косима заставила владельцев предоставить самое основное: письменный стол, стул, два кресла, кухонное оборудование. Но все время, пока он там жил, дом выглядел необитаемым. В нем он, однако, сумел наконец вернуться в рабочую колею, и дело с «Гаруном и Морем Историй» сдвинулось с мертвой точки.

15 декабря 1989 года в Манчестере арестовали четверых иранцев по подозрению в подготовке террористического акта. Одного из них, Мехрдада Кокаби, обвинили в заговоре с целью поджога и подготовки взрывов в книжных магазинах. После этого стало еще труднее добиваться от Питера Майера даты выхода в свет дешевого издания «Шайтанских аятов». «Может быть, в середине будущего года», — сказал он Эндрю и Гиллону. И — что уже пахло катастрофой — издательство «Рэндом хаус» вдруг смалодушничало насчет его будущих книг. Альберто Витале, глава корпорации «Рэндом хаус», заявил, что они «недооценили опасность», и 8 декабря корпорация отказалась от сделки. Теперь у него не было ни «Шайтанских аятов» в мягкой обложке, ни издателя. Что, пора кончать с писательством? Ответ лежал у него на рабочем столе: «Гарун» требовал, чтобы над ним продолжили работу. И с ним ласково, обнадеживающе поговорил Билл. Он собирался организовать издательство «Гранта букс» при журнале «Гранта». «Давай мы это сделаем, — сказал Билл. — Увидишь: лучше мы, чем крупная корпорация».

Бранденбургские ворота распахнулись, и два Берлина стали едины. В Румынии пал режим Чаушеску. Он согласился написать для «Нью-Йорк таймс» рецензию на роман Пинчона «Вайнлэнд», которым тот прервал долгое молчание. Умер Сэмюэл Беккет. Он провел еще один уик-энд с Зафаром в старом доме священника, и любовь сына подняла его дух как ничто другое. Потом — Рождество, которое писатель Грэм Свифт пригласил его отпраздновать с ним и его женой Кэндис Родд в их доме в Южном Лондоне. Новый год он тоже встретил с друзьями — с Майклом Герром и его женой Валери, у них была неотразимо симпатичная привычка называть друг друга «Джим». Никаких «солнышек», «ласточек», «зайчиков» — сплошной «Джим» всю новогоднюю ночь, то густым басом и по-американски протяжно, то в бодром, щебечущем британском регистре. «Слышь, Джим!» — «Что, Джим?» — «С Новым годом, Джим». — «И тебя с Новым годом, Джим». — «Я люблю тебя, Джим». — «И я тебя, Джим». 1990 год пришел к нему, улыбаясь улыбками Джима и Джима.

Мэриан тоже там была. Да. И Мэриан.

IV. Хочешь быть любимым — попадешь в ловушку

Ему начали приходить письма из Дели от некоей Налини Мехты. У него не было знакомой женщины с таким именем, но она была убеждена, что знает его — не просто, а на телесном, порнографическом, библейском уровне. Она называла даты и места их свиданий, описывала номера отелей и виды из их окон. Она писала не только хорошим языком, но и умно, писала синей шариковой ручкой, выводившей тонкую линию, почерк — уверенный, выразительный. Фотографии, однако, были ужасны: неумелая съемка, плохое освещение, различные стадии наготы неизменно выглядели глуповато, ни на йоту не эротично, хотя женщина на них была безусловно красива. Он на письма не отвечал, даже чтобы отговорить ее от переписки: знал, что это было бы грубой ошибкой. Страстная настойчивость, с которой писавшая утверждала, что они любят друг друга, внушала ему страх за нее. В глазах многих индийцев душевная болезнь по-прежнему была позорным клеймом. Семьи, когда кто-то в них оказывался психически нездоров, старались это скрыть. Проблемы такого рода замалчивались, люди не получали должного лечения. То, что письма от Налини Мехты всё приходили — чем дальше, тем даже чаще, — показывало, что она не получает той помощи и той любви, в которых нуждается.

Положение, в котором оказался он, тревожило ее очень сильно. Она «знала», что именно ему нужна помощь, что именно ему не хватает любви. Прочтя в газетах, что жены рядом с ним больше нет, она умоляла позволить ей занять ее место. Она приедет, и ему будет с ней хорошо. Она готова ради него на все, она встанет с ним рядом, будет о нем заботиться, окутает его своей любовью. Как он может не согласиться после всего, что они друг для друга значили, — и при тех чувствах, какие они по сей день друг к другу испытывают? Он должен был позвать ее. «Позови меня сейчас, — написала она. — Я приеду сразу же».

Она написала ему, что изучала английскую литературу в делийском колледже леди Шри Рам. Там, он вспомнил? преподавала Мария, его знакомая писательница из Гоа, и он ей позвонил, чтобы спросить, известно ли ей это имя. «Налини, — печально сказала она. — Конечно. Самая блестящая моя студентка, но психически абсолютно неуравновешенная». И его догадка была верна: ее родные отказывались признать, что девушка больна, и обеспечить ей должное лечение. «Как тут быть, я не знаю», — сказала Мария.

Потом содержание писем изменилось. Я еду, писала она. Я еду в Англию, чтобы быть с тобой рядом. Она познакомилась в Дели с англичанкой ее возраста и добилась, чтобы та пригласила ее пожить у ее родителей-пенсионеров где-то в Суррее. Вот она купила билет. Вот она летит завтра, вот она летит сегодня. Прилетела. Через несколько дней она неожиданно явилась в лондонское литературное агентство и недолго думая вошла в кабинет Гиллона Эйткена. Гиллон потом рассказывал: «Она впечатляюще выглядит, мой милый, и вся была разодета, сказала, близко с тобой знакома, поэтому я, конечно, пригласил ее войти». Она сразу же стала настаивать, чтобы ей дали его адрес и номер телефона: мол, он ее ждет по очень срочному делу, она должна отправиться к нему немедленно. В тот же день, если возможно. Гиллон понял: что-то не так. Совсем не так. Он вполне доброжелательно сказал Налини, что с удовольствием передаст ему сообщение от нее и контактный телефон, если она его оставит. И в этот момент Налини Мехта предложила ему свое тело. Гиллон был ошеломлен. «Мой милый, у меня в кабинете такое не каждый день происходит. И даже у меня дома». Он отклонил предложение. Она стала настаивать. Можно, заявила она, убрать бумаги с его письменного стола, и она готова отдаться ему на нем прямо сейчас, а потом он даст ей номер телефона и адрес. Гиллон посуровел. Нет, сказал он, об этом и речи не может быть, и я убедительно вас прошу оставаться одетой. Она сникла и начала плакать. У нее нет денег, сказала она. То немногое, что у нее было, она потратила на дорогу из суррейского дома родителей ее знакомой. Если он согласится дать ей в долг, скажем, фунтов сто, она вернет их ему, как только сможет. Когда эту историю услышал Эндрю Уайли, он сказал: «Она была обречена с того момента, как попросила у Гиллона денег. Это был роковой шаг». Поднявшись во весь свой исполинский рост, Гиллон выпроводил ее.

Прошло несколько дней — может быть, неделя. И у полицейских на Хермитидж-лейн появился к нему вопрос. Знаком ли он, спросил его Фил Питт (что означало — было ли у него что-нибудь), с женщиной по имени Налини Мехта? Он рассказал полицейскому все, что про нее знал. «А что, — спросил он, — с ней что-то произошло?» Да, произошло. Она исчезла из дома чрезвычайно обеспокоенных родителей ее знакомой, которым она без конца говорила о своей близости с Салманом Рушди и о скором воссоединении с ним. После двух дней ее отсутствия встревоженная пара позвонила в полицию. Имея в виду ситуацию вокруг мистера Рушди и ее несдержанность на язык, сказали супруги полицейским, можно опасаться, что кто-либо причинил ей вред. Прошло еще несколько дней, и патрульный полицейский обнаружил ее на площади Пиккадилли-серкус со всклокоченными волосами, в том же сари, в каком она покинула Суррей пятью или шестью днями раньше; она рассказывала всем, кто готов был слушать, что она «подруга Салмана Рушди», что они «любят друг друга» и что она прилетела в Англию по его просьбе, прилетела жить с ним.

Родители ее делийской знакомой не хотели ее возвращения. Держать ее в полиции причин не было: она не совершила никаких преступлений. Ей некуда было податься. Он позвонил Марии, ее бывшей преподавательнице английского: «Не могли бы вы помочь нам связаться с ее родителями?» К счастью, она могла. Господин Мехта, отец Налини, после некоторого первоначального сопротивления и оборонительных замечаний в том смысле, что с его дочерью все в по рядке, согласился поехать за ней в Лондон и забрать ее домой. После этого было еще несколько писем, но в конце концов они перестали приходить. Это, он надеялся, был хороший знак. Может быть, ее душевное здоровье восстанавливалось. Сильнейшая потребность быть любимой вызвала у нее манию. Он надеялся, что теперь она окружена подлинной, семейной любовью и заботой, что благодаря им она сможет теперь избегать ловушки, которую для нее соорудил ее ум.

Он и не подозревал тогда, что не пройдет и года, как для него самого его ум соорудит ловушку и он, отчаянно нуждаясь в любви, ринется в объятия губительного самообмана, точно и объятия возлюбленной.


Ему снились сны о восстановлении доброго имени. Это были подробные сны: его хулители и потенциальные убийцы приходили к нему с непокрытыми головами и пристыженными лицами, моля о прощении. Он записывал эти сны, и каждый раз это на какие-нибудь несколько секунд помогало ему почувствовать себя лучше. Он работал над эссе, которым хотел прервать свое молчание, и над лекцией о Герберте Риде, и в нем продолжала расти убежденность, что он может объяснить людям себя, заставить их понять. «Гардиан» поместила подленькую рекламу будущей статьи Хьюго Янга[105]: перебинтованный пингвин[106], а рядом надпись: «Не мучит ли Салмана Рушди совесть?» Статья Янга, когда она появилась, продолжила старую линию: с тех, кто проповедовал насилие, вина перекладывалась на потенциальную жертву. Ему следовало бы, говорилось в статье, «после всего, что он совершил, прийти в более смиренное состояние», и это лишь укрепило его решимость отстаивать свою позицию и убеждать людей в своей правоте.

Наступила первая годовщина сожжения его книги в Брадфорде. Газетчики опросили сто британских книжных магазинов: 57 % высказались за публикацию «Шайтанских аятов» в мягкой обложке, 27 % — против, 16 % воздержались от суждения. Пресс-секретарь Брадфордского совета мечетей заявил: «Мы не можем это так оставить. Это ключевой вопрос для нашего будущего». Калим Сиддики в письме в «Гардиан» писал: «Мы [мусульмане] обязаны поддержать смертный приговор Рушди». Несколько дней спустя Сиддики отправился в Тегеран, и там его удостоил личной аудиенции преемник Хомейни аятолла Али Хаменеи.

Он писал день и ночь, прерываясь только на то время, которое мог провести с Зафаром. У них был последний волшебный уик-энд в старом доме священника под нежным наблюдением мисс Бастард. Мэриан, которая обычно была в плохом настроении, не могла писать, испытывала ощущение, что к нее нет жизни, а есть только «фальшивое существование», и объясняла провал своей книги тем, что люди связывают ее имя с его, в этот уик-энд была немного ласковей, чем обычно, и он нашел способ какое-то время не спрашивать себя, почему он опять с ней. А когда они покинули Литтл-Бардфилд, чтобы больше туда не возвращаться, и вернулись на Хермитидж-лейн, его посетил мистер Гринап и сказал, что ему не буде разрешено прочесть лекцию в память Герберта Рида. Вот оно опять, это слово: разрешено, слово, которое, как и его близнец позволено, превращало его из «клиента» в пленника. Полиция проинформировала Институт современного искусства, что не сможет обеспечить охрану мероприятия, если он будет в нем участвовать. Его участие, сказал Гринап, было бы поступком безответственным и эгоистичным, и лондонская полиция потворствовать такому легкомыслию не намерена.

Людей из ИСИ явно напугало то, что сообщила полиция. Он сказал им, что готов приехать и выступить даже без всякой защиты, но им было страшно на это пойти. В конце концов ему пришлось сдаться. Он предложил, что найдет кого-то, кто прочтет лекцию от его имени, и они согласились с облегчением. Первым, кому ему пришло в голову позвонить, был Гарольд Пинтер. Он объяснил ему ситуацию и высказал свою просьбу. Не колеблясь ни секунды, Гарольд, многословный как обычно, ответил «Да». В конце января ему удалось побывать дома у Гарольда и Антонии Фрейзер, и на следующий день, вдохновленный их энтузиазмом, смелостью и решимостью, он писал четырнадцать часов кряду и подготовил окончательный вариант своей лекции «Ничего святого?». Гиллон приехал на Хермитидж-лейн (поскольку дом нашла Косима Сомерсет и агентство Гиллона, где она работала, обеспечивало «фасад», Гиллону, «съемщику», было позволено у него бывать, и полиция после обычной «химчистки» его привезла) и, сидя в этом унылом, бежевого цвета, почти лишенном мебели доме, прочел и текст лекции, и «По совести говоря» — explication de texte[107] «Шайтанских аятов», который был, кроме того, призывом к лучшему пониманию и романа, и его автора и предназначался к публикации одним куском объемом в семь тысяч слов в новом воскресном издании «Индепендент он санди». Гиллон забрал обе вещи и передал лекцию, предназначенную для ИСИ, Гарольду. Пришло время возвращаться к работе над «Гаруном».

Эссе «По совести говоря» вышло в воскресенье 4 февраля 1990 года. Уильям Уолдгрейв, заместитель министра иностранных дел, позвонил Гарольду Пинтеру и сказал, что читал эссе со слезами. Первые отклики с мусульманской стороны были, само собой, отрицательными, но он почувствовал — может быть, принимая желаемое за действительное — небольшую перемену в тоне, которым Шаббир Ахтар и его правая рука Тарик Модуд делали свои заявления. Была и плохая новость: родственники британских заложников в Ливане намеревались высказаться против дешевого издания «Аятов». А затем во вторник 6 февраля Гарольд прочел в ИСИ «Ничего святого?». Лекцию показало Би-би-си в «Вечернем шоу». Он испытал громадное облегчение. Он сказал свое слово. Целый год бушевала буря, и ему казалось — его голос слишком слаб, чтобы его услышали на фоне множества голосов, вопивших из всех уголков земли, на фоне завывания всех ветров фанатизма и истории. Теперь он увидел, что был не прав. Он написал в дневнике: «Реакция и на „ПСГ“, и на „НС?“ колоссально меня приободрила. Кажется, произошел подлинный сдвиг. Демонизация вынуждена отступать, атакующие выглядят смущенными». Звонили друзья, описывали настроение зала в ИСИ как «любовное», «наэлектризованное», «взволнованное». Мэриан, правда, так не показалось. Она назвала атмосферу в ИСИ «стерильной». У нее, добавила она, было ощущение, что ее «не любят».

Через три дня после лекции аятолла Хаменеи во время пятничной молитвы подтвердил смертный приговор, вынесенный иранской муллократией. В «деле Рушди», которому исполнялся год, это уже становилось привычной схемой: вслед за видимым просветлением, за минутой надежды — отвратительный удар, эскалация, увеличение ставки. «Ничего, — с вызовом написал он в дневнике, — еще повоюем».

Нельсон Мандела вышел из тени на свет, обрел свободу: еще один яркий миг радости после двенадцати месяцев жути и тягостного недоумения. Он смотрел на освобожденного Манделу, которого так долго заставляли быть невидимым, и думал: как мало я выстрадал по сравнению с ним. Хватит, сказал он себе. За работу.

А вот и День святого Валентина. Милый звонок Клариссы с добрыми пожеланиями в годовщину. Позвонил Гарольд. В Праге он встречался с новым президентом Чехословакии — драматургом и правозащитником Вацлавом Гавелом, «и первый же его вопрос был о вас. Он хочет предпринять что-то серьезное». Новые угрозы: от спикера меджлиса — иранского парламента — Мехди Карруби (через двадцать лет, как это ни невероятно, он будет возглавлять оппозицию президенту Ахмадинежаду наряду с Мир-Хусейном Мусави, другим рьяным сторонником фетвы) и от «исполняющего обязанности главнокомандующего» Корпусом стражей исламской революции. Верховный судья Ирана аятолла Язди сказал, что исполнить угрозу — долг каждого мусульманина, «имеющего к этому возможности», а в Лондоне праздновал веселую дату садовый гном: он провел большое собрание «в поддержку» угрозы, но оговорился, что ее исполнение «не имеет никакого отношения к британским мусульманам». Это была новая «партийная линия», начавшая вырисовываться. Лиакат Хусейн из Брадфордского совета мечетей назвал «Ничего святого?» «рекламным трюком» и сказал, что Рушди нет нужды прятаться: ему, дескать, ничего не угрожает со стороны британских мусульман, а скрывается он, чтобы подогревать конфликт и делать на этом деньги.

«Нью-Йорк таймс» в редакционной статье раскритиковала издателей и политиков за нерешительность и уклончивость и поддержала его за «защиту права любого автора публиковать книги, задающие неудобные вопросы и открывающие двери для пытливого ума». На фоне нарастающего давления подобные сочувственные слова приобрели очень большое значение.

Попытки британских мусульман привлечь его к ответственности за оскорбление святынь и нарушение закона об общественном порядке были рассмотрены в суде. Защищавший его Джеффри Робертсон высказал простое соображение: моральная ответственность за последствия насилия лежит на тех, кто совершает акты насилия; если кого-то убивают, виновны в этом убийцы, а не писатель, находящийся далеко от места событий. То, что на третий день заседаний кассационного суда судья начал получать письма с угрозами, позицию мусульман не укрепляло. В итоге ни одна из юридических атак успеха не имела. Мусульманские лидеры восприняли это «с гневом», хотя «Исламская партия Великобритании» дошла до того, что призвала отменить фетву, поскольку автор, когда писал книгу, был «психически болен»; «доказательством» тому служило опубликованное в печати мнение директора благотворительной психиатрической организации SANE, что в «Шайтанских аятах» содержится одно из лучших описаний шизофрении, что он когда-либо читал. Между тем Кит Ваз, который год назад с энтузиазмом участвовал в демонстрациях мусульман, теперь написал письмо в «Гардиан», где назвал угрозу расправы «отвратительной» и высказался за немедленный отказ от нее.

В квартире Джейн Уэлсли был устроен «праздничный» ужин, в котором, помимо них с Мэриан, участвовали Самин, Билл, Полин (у которой был день рождения), Гиллон и супруги Герр; пили за год, в течение которого жизнь продолжалась. Он был счастлив, что вырвался хоть на один вечер с Хермитидж-лейн: он возненавидел этот дом за сырые стены, за протекающую крышу, за плохую отделку, а больше всего — за нехватку мебели. Снимать его было дорого, и он никогда раньше не чувствовал себя настолько обобранным; он согласился на этот дом ради того, чтобы жить в Лондоне, и из-за внутреннего гаража. На следующий день в это унылое жилище привезли Зафара, они провели день вместе, и, глядя, как сын сражается с домашним заданием по геометрии, он горько сожалел, что не может быть для него нормальным отцом, что детство мальчика проходит мимо него. Это была наибольшая из потерь.

Пришла Мэриан и стала ругать его за видеоигры. С легкой руки Зафара он пристрастился к водопроводчику Марио и его брату Луиджи, и порой искусственный мир игры «Супер Марио» казался счастливой альтернативой миру, где ему приходилось жить все остальное время. «Лучше прочти хорошую книгу, — презрительным тоном сказала жена. — А это дело брось». Он взорвался: «Я сам знаю, как мне жить!», и она гордо удалилась.


С «Гаруном и Морем Историй» дело пошло. В его записных книжках было много фрагментов — стишков, шуток; был Плавучий Садовник, состоящий, как портрет работы Арчимбольдо[108], из неподатливых, шишковатых корней и корнеплодов и поющий: «С особой злобой / Среди стерни / Меня попробуй / Искорени!»[109]; был воин с больным горлом, который, кашляя и отхаркиваясь, издавал звуки, похожие на фамилии писателей: Каф-каф-каф-ка! Го-го-го-голь! (некоторые его восклицания не вошли в итоговый вариант: Гог! Во! и, наконец, Кфвфк! — непроизносимое имя рассказчика из «Космикомических историй» Итало Кальвино). И обрела в конце концов жизнь безобразная и лишенная слуха принцесса Батчет, распевающая невыносимым голосом любовную песню о своем драгоценном (и тупоумном) принце Боло: «Он не играет в поло / И не поет он соло». Все это находило теперь место в веселом потоке повествования. «Джинн-выскочка» из волшебной лампы был из книги исключен, как и его сестра Русоволосая Джини[110]. Это было наслаждение. Его радовало тогда и неизменно радовало потом, что в мрачнейшие дни своей жизни он написал самую бодрую, самую жизнерадостную книгу из всех, книгу с настоящим, всамделишным, заслуженным счастливым финалом, какого он хотел, первым своим счастливым финалом за все годы писательства. Как сказал Гаруну Морж, такую концовку нелегко спроектировать.


В Лондоне ждали Вацлава Гавела. Это был его первый официальный визит после вступления в должность президента, и он, по словам Гарольда Пинтера, намеревался воспользоваться случаем, чтобы сделать серьезный публичный жест в поддержку автора «Аятов», который как раз тогда размышлял о том, нельзя ли создать группу давления, состоящую из мировых знаменитостей, во главе с Гавелом и, возможно, великим перуанским писателем (и бывшим кандидатом в президенты, потерпевшим поражение на выборах) Марио Варгасом Льосой. Идея состояла в том, чтобы собрать такую делегацию, которой иранцы могли бы ответить «да», сохраняя лицо, группу людей такого уровня, чтобы согласие с ними выглядело достойным уважения актом, а не отступлением.

К творческим инициативам такого рода его подталкивала Самин. «Ты должен сам взяться за дело, — говорила она. — Продумай все возможности». И вот в Лондон едет Гавел, едет с желанием его поддержать. Может быть, удастся встретиться и поговорить? «Он хочет сфотографироваться с тобой и устроить совместную пресс-конференцию, — сказал Гарольд. — Я буду звонить Уильяму Уолдгрейву».

Всякому, кто знал и любил Гарольда Пинтера, было известно: если завязывается драка, лучше, чтобы он был на твоей стороне. Те, кому выпадала незавидная участь быть «пинтерованными», понимали, что от безжалостного лезвия Гарольдова языка надо уворачиваться любой ценой. Та сдавленная ярость, что жарко горит в его лучших пьесах, была и в нем самом: она проявлялась в твердости сжатых челюстей, в испепеляющем взгляде, в великолепной и грозной улыбке. Обладателя этого арсенала предпочтительнее было иметь союзником, а не противником. На следующий день после фетвы Гарольд повел группу писателей на Даунинг-стрит, чтобы потребовать от правительства действий. Мгновенно согласившись прочесть лекцию в память Рида, он убедительно продемонстрировал личную отвагу. Если он намерен звонить Уильяму Уолдгрейву, Уильям Уолдгрейв не отвертится от разговора.

И на другой день, разумеется, Гарольд перезвонил. «Дело на мази». Организовать его встречу с Гавелом — она, по словам Гарольда, была «самым важным пунктом в расписании визита после разговора с Тэтчер» — поручили группе безопасности, ответственной за официальный визит чехословацкого президента. Это казалось — да и было — прорывом: в первый раз глава государства поддержал его так открыто. Британское правительство не позволяло каким-либо министрам встречаться с ним, боясь послать «неверный сигнал». А теперь Гавел собирался сделать то, чего не захотела сделать Тэтчер.

Но судьба по-прежнему играла с ним шутки, и следующие семь дней были для «Джозефа Антона» плохими. В дрянном доме на Хермитидж-лейн неприятностей хватало. Перестало работать центральное отопление, и пришлось позвать слесаря. Несколько часов надо было прятаться от него в ванной, обильно потея привычным уже пóтом стыда. Потом осматривать дом пришел агент по недвижимости — стало быть, снова в ванную. Наконец, явился рабочий устранить сырые пятна на стенах и заменить участок потолка, серьезно поврежденный протечками. От него спрятаться было негде, поэтому бедному Джозефу Антону пришлось, пока тот работал в гостиной, поспешно сбежать по лестнице в гараж — от обнаружения его при этом спасла только закрытая дверь комнаты — и сесть в машину, в которой его немедленно увезли. «Ягуар» бесцельно кружил по городу, затерянный в пространстве, а Конь Деннис, пока не сообщили, что можно возвращаться, развлекал его грубыми шутками.

Вот что означало быть невидимым. Разговаривать по телефону с Петером Вайдхаасом, организатором Франкфуртской книжной ярмарки, только что сообщившим в Иран, что издатели этой страны до отмены фетвы не будут приглашаться на ярмарку, — и в считаные секунды спустя прятаться от рабочего. Он был автором, заканчивающим детскую книгу (и готовящим к публикации сборник эссе, озаглавленный «Воображаемые родины» — по названию одного из них, написанного раньше, где речь шла об ощущении места у перемещенного писателя), — и он был беглецом, затаившимся в запертой ванной, боящимся, что его увидит слесарь из Вест-Индии.

На другой день после едва не случившейся встречи с рабочим он дописал промежуточный вариант «Гаруна и Моря Историй», и позвонил его друг Джон Форрестер, член совета кембриджского Кингз-колледжа, чтобы обсудить возможность присуждения ему почетной степени «вроде той, что давно еще присудили Моргану Форстеру»[111]. Мысль, что его могут удостоить такого же почета, как автора «Поездки в Индию», была очень волнующей. Он сказал, что был бы чрезвычайно польщен, если бы это случилось. Через несколько месяцев Джон позвонил снова и сказал, что этого не случится. Слишком многие в колледже были слишком напуганы.

На Сент-Питерс-стрит тоже было неладно. Его старый дом был заперт и пустовал, и там возникли проблемы. Местные полицейские сообщили, что жилье находится «в небезопасном состоянии». Заподозрили утечку газа, и сотруднику службы газоснабжения пришлось войти. В подвале, сказал потом сотрудник, прорвало водопроводную трубу. Кто-то должен был приехать и посмотреть. С Мэриан после ссоры из-за видеоигры они почти не разговаривали, но она согласилась съездить. Проблемы оказались незначительными. Газовщик приставил лестницу и залез в незапертое окно второго этажа, так что входная дверь осталась неповрежденной. Утечки газа не было. В подвале вопреки тому, что сказал газовщик, ничего не прорвало, а только слегка капало, и неисправность легко устранили. Мэриан покинула дом на Сент-Питерс-стрит в дурном настроении, и позднее по телефону ему досталось от нее за все. «Ты даже постель не заправил!» — кричала она.

Вечером того дня его отвезли к Эдварду и Мариам Саид, которые жили в Суисс-Коттедже на Итон-роуд. До того времени, как у Эдварда диагностировали хронический лифолейкоз, оставался еще год, и он был в расцвете сил и красоты — неутомимый говорун с богатой жестикуляцией, любитель посмеяться и приударить за женщинами, эрудит и ипохондрик. В то время Эдвард, стоило ему слегка закашлять — подозревал серьезный бронхит, стоило почувствовать резь в животе, — думал, что ему грозит смерть от аппендицита. Поразительно, но, когда он взаправду заболел, он повел себя как герой: жаловался очень редко, боролся с ХЛЛ изо всех сил и с помощью своего великолепного врача Канти Раи побил все рекорды, прожив двенадцать лет после появления первых признаков рака. Эдвард был денди, он чуточку тщеславился из-за своей мужской красоты, и вспоминается, как они годы спустя, когда история с фетвой была позади, вместе обедали в Нью-Йорке недалеко от Колумбийского университета, счастливые из-за того, что смогли увидеться при ярком дневном свете, без охранников, занавешивающих окна, и без «химчистки». Рак на время отступил, и Эдвард был не такой худой, каким, увы, обычно выглядел из-за болезни. «Эдвард, — сказал ему уже не Джозеф Антон, — у вас опять здоровый вид! Вы поправились!» Эдвард ощетинился. «Поправился, но не растолстел, Салман», — сказал он.

Он был знатоком Конрада и помнил про матроса Джеймса Уэйта с «Нарцисса». Эдвард тоже понимал, что надо жить, покуда не помрешь; так он и делал.

А в тот мартовский вечер 1990 года на Итон-роуд Эдвард сказал, что говорил о его деле с Арафатом, — а для Эдварда поговорить с Ясиром Арафатом, к которому из-за его личной коррумпированности и поддержки терроризма он давно уже относился плохо, было делом нешуточным, — и Арафат (он был, при всех его прочих качествах, секулярист и антиисламист) ответил: «Разумеется, я ему сочувствую, но идет интифада, в ней участвуют мусульмане… что я могу сделать…» — «Может быть, вам стоило бы написать об интифаде, — предложил Эдвард. — Ваш голос очень важен для нас, и пусть он снова прозвучит — выскажитесь на эти темы». Да, ответил он, может быть, и стоило бы. И они заговорили о другом — о книгах, о музыке, об общих друзьях. Обсуждать фетву без конца у него желания не было, и друзья, как правило, это видели и тактично меняли тему. Когда он получал возможность видеться с людьми, это было все равно что вырваться из плена, и последним, что он хотел обсуждать, были его цепи.

Он принуждал себя к сосредоточенности и каждый день час за часом шлифовал и оттачивал «Гаруна». Но неделя не принесла ему того, на что он рассчитывал. Полицейские известили его, что встреча с Гавелом не состоится — чехи будто бы отменили ее из-за опасений за безопасность президента. Вместо этого он сможет позвонить Гавелу в номер отеля в шесть вечера и побеседовать с ним. Это было колоссальное разочарование. Он несколько часов не мог ни с кем говорить. Но ровно в шесть набрал номер, который ему дали. Трубку долго никто не брал. Наконец раздался мужской голос. «Это Салман Рушди, — сказал он. — Я разговариваю с президентом Гавелом?» Собеседник хихикнул — это отчетливо было слышно. «Нет-нет, — ответил он. — Я не есть президент. Я секретарь». — «Понимаю, — сказал он. — Но мне сообщили, что я могу позвонить в это время и поговорить с ним». После короткой паузы секретарь сказал: «Да. Вам придется, пожалуйста, немного ждать. Президент вышел по нужде».

Ну, теперь, подумал он, я точно знаю, что в Чехословакии была революция. Президент уже распорядился, чтобы его кортеж состоял из машин разного цвета — просто чтоб веселее выглядело, — пригласил в гости «Роллинг стоунз», и первым американцем, кому он дал интервью, был Лу Рид: чехословацкая «Бархатная революция» получила название от «Бархатного подполья» (The Velvet Underground) — его группы, ставшей, таким образом, единственной музыкальной группой в истории, которая не только пела о революции, как, например, «Битлз», но и помогла ее совершить. Этот президент заслуживал того, чтобы подождать, пока он справит нужду.

Через некоторое время послышались шаги, и Гавел взял трубку. Он объяснил отмену встречи совсем иначе. Он не хотел, чтобы она произошла в чехословацком посольстве. «Я не доверяю этому месту, — сказал он. — Там и сейчас много таких, кто служил при старом режиме, много ходит всяких странных типов, много полковников». Новый посол, человек Гавела, занимал должность всего два дня и еще не успел вычистить авгиевы конюшни. «Ноги моей там не будет», — сказал Гавел. Британцы же уведомили его, что другого места для встречи предложить не могут. «Подумать только, — посетовал Гавел, — во всей Великобритании не нашлось места, где они могли бы обеспечить безопасность для нас с вами». Совершенно ясно, сказал он в ответ, что британское правительство не хочет этой встречи. Может быть, эта картина — великий Вацлав Гавел обнимает писателя, с которым премьер-министр его собственной страны встречаться не желает, — поставила бы кого-то в не совсем удобное положение? «Жаль, — промолвил Гавел. — Я очень этого хотел».

Но на пресс-конференции, по его словам, от него много чего услышали. «Я им сказал, что мы в постоянном контакте, — со смехом сообщил ему Гавел. — И в каком-то смысле это правда — через Гарольда или еще кого-нибудь. Так прямо и сказал: в постоянном контакте. И глубоко солидарен. Это тоже сказал».

Он признался Гавелу, что очень любит его «Письма к Ольге» — сборник писем, которые Гавел, знаменитый диссидент, писал из тюрьмы жене, — и что они очень многое ему говорят в его нынешнем положении. «Эта книга… — отозвался Гавел. — Знаете, когда мы в то время писали друг другу, многое приходилось шифровать, писать обиняками. В ней есть вещи, которых я сам сейчас не понимаю. Скоро у меня выйдет новая книга, она гораздо лучше». Гавел попросил прислать ему «Ничего святого?» и «По совести говоря». «В постоянном контакте», — повторил он под конец со смехом и попрощался.

На следующий день Мэриан по-прежнему была настроена воинственно. «Ты зациклен на том, что с тобой происходит!» — бушевала она, и была, пожалуй, права. «Каждый день у тебя какая-нибудь драма!» — в этом, увы, она тоже была близка к истине. Он, кричала она, зациклен на самом себе, он не может обращаться с ней «как с равной», и он «отвратительный пьяница». А это-то откуда? — удивился он про себя, и тут она нанесла завершающий удар: «Ты пытаешься воспроизвести брак твоих родителей». Он, получается, алкоголик не хуже отца. Ну еще бы.

Между тем на Мусульманской юношеской конференции в Брадфорде шестнадцатилетняя девушка призвала к тому, чтобы Рушди побили камнями. Тон прессы при освещении его «дела» стал — по крайней мере на какое-то время — сочувственным, почти жалеющим. «Бедный Салман Рушди». «Несчастный автор». Но он не хотел быть бедным и несчастным, не хотел, чтобы его жалели. Он не хотел быть всего-навсего жертвой. На кону — важные вещи: интеллектуальные, политические и моральные вопросы. Он хотел участвовать в их обсуждении; хотел быть борцом.


Эндрю и Гиллон приехали к нему на Хермитидж-лейн после встречи с руководством «Пенгуина» в лондонском доме их коллеги Брайана Стоуна, агента наследников Агаты Кристи. В ходе деловых переговоров они как команда представляли собой великую силу, потому что были очень странной парой: высоченный, томный англичанин с сочным голосом — и агрессивный твердолобый американец с пестрым прошлым, с богемным опытом близости к «Фабрике» Уорхола, с глазами, просвечивающими тебя точно лазером. Классический дуэт типа «жесткий и мягкий», и сверхэффективными переговорщиками делало их еще и то, что люди, с которыми они вели переговоры, ошибочно считали жестким Эндрю, а мягким Гиллона. На самом же деле Эндрю был человек страсти, человек эмоций и нередко изумлял тем, что ударялся в слезы. Гиллон — вот кто разил наповал.

Но даже Гиллон и Эндрю не смогли добиться от «Пенгуина» практически ничего. Эта последняя встреча вновь не принесла результатов. «Пенгуин», сказал Майер, признаёт, что крайний срок публикации книги в мягкой обложке — конец июня, но никакой даты он не назвал. Все приняли к сведению, что если книга не выйдет к 30 июня, то с 1 июля Гиллон и Эндрю будут настаивать на возвращении им прав на публикациею, чтобы они могли попробовать договориться с кем-нибудь еще. «Я думаю, Майер не должен быть против,» — сказал Гиллон. (Четыре дня спустя Гиллон позвонил и сказал, что Майер «наполовину принял» идею возвращения прав, но хочет «оговорить условия» — иными словами, хочет денег. Вместе с тем Тревор Гловер, коллега Майера, сказал во время той встречи с Эндрю и Гиллоном, что «Пенгуин» так сильно потратился на меры безопасности, что издание в твердом переплете оказалось убыточным, а публикация книги в мягкой обложке — это «новые потери»; выходило, таким образом, что, требуя компенсации за возвращение прав, Майер требует ее за то, что должно, если верить Гловеру, помочь ему сэкономить. «Мы будем гнуть свою линию, — сказал Гиллон. — Если к первому июля Майер ничего не опубликует и будет требовать денег — я предам все это гласности».)

Эндрю подозревал, что «Пенгуин» недоплачивает авторские отчисления, незаконно удерживая крупную сумму. «Пенгуин» с возмущением это отрицал, но Эндрю послал в издательство аудитора, и действительно вскрылась весьма существенная недоплата. Извинений «Пенгуина» не последовало.


Полицейские предложили ему носить парик. Прислали их лучшего мастера по парикам, и мастер взял образец его волос. Он был настроен чрезвычайно скептически, но несколько охранников уверяли его, что парики делают свое дело. «Вы сможете ходить по улицам, не привлекая внимания, — говорили они. — Уж мы-то знаем». К их уверениям неожиданно присоединился Майкл Герр. «Изменить внешность — не значит изменить ее во всем, Салман, — сказал Майкл, говоря медленно, а моргая быстро. — Только ключевые моменты». Парик был изготовлен и прибыл в коричневой картонной коробке, похожий на спящего зверька. Надев его, он почувствовал себя первостатейным идиотом. Полицейские сказали — смотрится великолепно. «Ладно, — неуверенно согласился он. — Попробую его выгулять». Его отвезли на Слоун-стрит и припарковали машину около универмага «Харви Николс». Когда он вышел из нее, все прохожие повернули к нему головы, иные заулыбались или даже засмеялись. «Гляди-ка, — услышал он чей-то голос, — там этот паршивец Рушди в парике». Он сел обратно в «ягуар» и никогда больше не надевал парик.


Посол Морис Басби был человеком, которого официально не существовало. Он возглавлял контртеррористическую службу Америки, и его имя не могло звучать по радио или телевидению, публиковаться в газетах и журналах. О его передвижениях запрещено было сообщать, его местонахождение, пользуясь словечком, которое впоследствии стало популярным благодаря вице-президенту США Чейни, было undisclosed (секретным)[112]. Он был духом в американской машине[113].

«Джозеф Антон» подумывал о том, чтобы по истечении договора об аренде дома на Хермитидж-лейн поехать в Америку, где он надеялся провести несколько недель или месяцев вне клетки. Люди из Особого отдела с самого начала предупредили его, что их ответственность за него ограничена пределами Великобритании. Согласно правилам игры, если «клиент» намеревается поехать из Соединенного Королевства в другую страну, ее спецслужбы ставятся об этом известность, после чего сами решают, что предпринимать, и предпринимать ли что-нибудь вообще. Когда американцам сообщили о его планах, мистер Морис Басби попросил его о встрече. Это была беседа несуществующего человека с человеком-невидимкой: можно подумать, Итало Кальвино и Г. Дж. Уэллс решили поработать в соавторстве[114]. Его привезли в безликое офисное здание на южном берегу Темзы и ввели в большую комнату, совершенно пустую, если не считать двух прямых стульев. Они с послом Басби сели друг против друга, и американец сразу перешел к делу. В Америке, сказал посол, будут ему рады, и в этом у него не должно быть сомнений. Америка симпатизирует ему, и ему следует знать, что его дело «входит в повестку дня американских переговоров с Ираном». Его желание посетить Соединенные Штаты в принципе возражений не вызывает. Однако Соединенные Штаты почтительно просят его подумать о возможности отложить поездку на «три-четыре месяца». Посол Басби при условии строгой секретности уполномочен сообщить ему, что в вопросе об американских заложниках в Ливане удалось добиться реального продвижения вперед и можно рассчитывать, что часть из них скоро освободят. Он надеется, что мистер Рушди понимает, насколько щекотлива ситуация. Да, мистер Рушди понимает. Он постарался скрыть глубокое разочарование и согласился выполнить просьбу несуществующего человека. Он мрачно попросил Гиллона продлить аренду дома на Хермитидж-лейн.

Мэриан отправилась в авторское турне по Америке. Он все еще старался убедить себя, что они по-прежнему любят друг друга. В дневнике он умалял значение всего плохого, что было между ними, и с напором писал об их счастье — во многом воображаемом. Такова наша потребность в любви. Она рождает у человека иллюзию рая и заставляет отвергать свидетельства зрения и слуха о том, что он в аду.


«Гарун» был окончен. Он сбрил бороду, оставив только усы. В среду 4 апреля Зафара привезли на Хермитидж-лейн, и отец вручил ему рукопись «его» книги. Счастье, осветившее лицо мальчика, было единственной наградой, в какой нуждался автор. Зафар прочел книгу быстро и сказал, что она ему очень нравится. Первые отзывы друзей тоже были положительными. Но непонятно было, кто захочет ее издать. Неужели никто не решится? Тони Лейси из «Вайкинг — Пенгуин» по секрету сказал Гиллону, что дешевое издание «Шайтанских аятов», «вероятно», выйдет 28 мая. Наконец-то, подумал он. Когда этот барьер будет взят, может быть, приблизится конец всей истории. Лейси, кроме того, переговорил с Гиллоном о «Гаруне». «Теперь, когда роман наконец выходит в мягкой обложке, мы, может быть, и новую книгу сумеем выпустить. Мы, должен вам сказать, гордимся тем, что он наш автор». Тони проявил себя как хороший, порядочный человек, как настоящий издатель, пытающийся отстаивать реальные ценности в нереальной ситуации.


В одиночестве на Хермитидж-лейн он прошел до конца игру «Супер Марио»: одолел большого отвратительного Боузера и спас невыносимо розовую принцессу Тоудстул. Он был рад, что Мэриан при его триумфе не присутствовала. По телефону она произносила новые тирады о его воображаемых изменах и о том, какие ненадежные у него друзья. Он старался пропускать это мимо ушей. В тот день Полин повезла Зафара в дом на Сент-Питерс-стрит: там остались вещи, которые сын хотел забрать, — боксерские перчатки, подвесная груша, разные игры. «Мы с папой тут иногда лазили на крышу, — печально сказал он Полин. — Очень трудно было привыкнуть к тому, что он прячется. Жду не дождусь, чтобы это кончилось». Она зашла с ним в пиццерию, и, пока они ели, Зафар все время цитировал из «Гаруна». «Пойди в юристы / Иль в каратисты, / Да хоть в саблисты — / Мной подавись ты!»

Он попросил Полин взять там и некоторые его вещи, но кое-чего она не нашла. Пропали все пять его старых фотоальбомов — вся его жизнь до брака с Мэриан. Пропал и личный экземпляр — экземпляр номер один — ограниченного издания «Шайтанских аятов», состоявшего из двенадцати нумерованных и надписанных автором книг. (Позднее Рик Гекоски, американский букинист, торговавший в Лондоне, продал ему экземпляр номер одиннадцать, принадлежавший Теду Хьюзу[115]. Этот экземпляр его собственной книги обошелся ему в 2200 фунтов.) Ключи от дома были только у Полин, Самин и Мэриан. Два года спустя журналист Филип Вайс написал о нем для журнала «Эсквайр» биографический очерк, поразительно неприятный по отношению к нему и весьма доброжелательный к Мэриан. По крайней мере одна из иллюстраций к очерку несомненно была взята из пропавших альбомов. Под давлением Эндрю «Эсквайр» признал, что фотографию предоставила Мэриан. Она заявила, что получила ее в подарок. Примерно в это же время на продажу был выставлен «окончательный машинописный текст» «Шайтанских аятов», тоже исчезнувший из его кабинета на Сент-Питерс-стрит. Рик Гекоски сказал ему, что рукопись, по словам Мэриан, была, как и фотоснимок, ей «подарена» и что она в конце концов раздумала ее продавать: не удовлетворили предлагаемые цены. Рукопись, правда, была не совсем «та самая»; самый ценный машинописный экземпляр, «рабочий», исписанный его примечаниями и поправками, остался у него. А вот фотоальбомы так и не вернулись.

23 апреля первым из американских заложников освободили профессора Бейрутского университета Роберта Полхилла, которого три года удерживал «Исламский джихад освобождения Палестины». Через четыре дня вышел на свободу директор Ливанской международной школы Фрэнк Рид — он четыре года был заложником у организации «Исламский рассвет». Посол Басби не солгал.


Мэриан была любительницей блокнотов, и один из них положил конец их браку. Он так никогда и не узнал, случайно она оставила на Хермитидж-лейн этот блокнот или нарочно — чтобы спровоцировать окончательный разрыв, которого якобы не хотела. В великом романе Дзюнъитиро Танидзаки «Ключ», который Мэриан назвала «зловредной книгой», муж и жена по отдельности ведут «тайные» дневники, судя по всему предназначенные для того, чтобы их нашли и прочитали. В книге Танидзаки дневники служат эротическим целям. А в его жизни найденный блокнот сыграл более простую роль. Поведал ему правду, которой он не хотел знать. Во время американского турне она написала, что у нее нет причин быть в Англии, но он принуждает ее вернуться, зная о ее нежелании. В Америке она сняла дом. Это стало для него новостью. Она планировала жизнь в Америке для себя, отдавая себе отчет, что он туда поехать не сможет. Она устала от их отношений, и он очень хорошо ее понимал. Да, она должна уйти, подумал он, и пусть это расставание приведет в будущем к полному разрыву.

Остальное в дневнике было более темно. Она писала, что он боится женщин. Да, подумал он, по крайней мере тебя побаиваюсь. Ей страшно не нравились его отношения с любимой сестрой Самин. Несколько раз насмешливо высказалась о том, каков он в постели.

Она снова была в Лондоне. Он сказал ей, что прочел дневник и что с их браком покончено. Она пришла в сильное волнение, заявила, что любит его, что дневник, который он нашел, это ее «черный дневник», куда она записывала самые свои злые мысли, чтобы от них избавиться. Это было почти правдоподобно. Он и сам порой так поступал — заносил страхи, слабости, похотливые мечтания, фантазии на бумагу и потом выбрасывал в корзину. Но то, что он увидел в ее дневнике, было слишком категорично и масштабно, чтобы счесть это простым проявлением праздной злости или обиды. Это не были преходящие переживания. Она на само деле так думала. Он спросил ее, почему она утаила от него, что сняла дом, и она принялась это отрицать. Но Гиллон еще раньше сказал ему, что она говорила ему, Гиллону, про этот дом. Он сказал ей: «Не хочу с тобой драться. Какой смысл? Война окончена». Мэриан ушла.

Он позвонил Самин и спросил, есть ли хоть сколько-нибудь правды в обвинении Мэриан, что он третирует сестру. Она сказала в ответ то, что он и так знал: что их любовь друг к другу безоговорочна и ничто в их отношениях не может быть проблемой. Да, прочитанное его огорчило, но главным, что он испытал, было облегчение. Хотя бы в этой части его кошмар окончился.

На следующий день полиция устроила им с Зафаром развлечение. На полицейском катере их с ветерком прокатили по Темзе до самого Барьера и дальше, а потом обратно к зданию речной полиции в Уоппинге. Зафар был в восторге.


Альберто Витале, глава корпорации «Рэндом хаус», сказал Эндрю, что последняя фраза в «Ничего святого?» — «Где бы в мире ни закрывали маленькую комнатку литературы, рано или поздно рушились стены здания» — очень сильно на него подействовала и что «Рэндом хаус» снова испытывает интерес к публикации «Гаруна и Моря Историй» и других будущих книг Рушди. Витале оговорился, однако, что хотел бы включить в договор страховочный пункт, позволяющий «Рэндом хаус» выйти из игры, если будет написано что-либо «ставящее персонал в опасное положение». Несмотря на это, Эндрю и Гиллон считали, что перейти от Питера Майера к «Рэндом» стоило бы. «Я не соглашусь ни на какие унизительные страховочные пункты, — сказал он своим агентам и для убедительности добавил: — Только через мой труп». У Эндрю было ощущение, что в этом «Рэндом хаус», возможно, уступит. Сонни Мехта дочитал «Гаруна» и сказал, что книга ему нравится. За считаные дни сделка с «Рэндом хаус» была, по существу, заключена. Но Витале не хотел о ней объявлять. Фактически он хотел держать ее в секрете так долго, как получится. Но Сонни Мехта и Эндрю согласились, что надо подготовить заявление для прессы.

Он, человек без армий, был вынужден постоянно сражаться на многих фронтах. Был частный фронт его тайной жизни, заставлявшей съеживаться и приседать, красться и пригибаться, бояться водопроводчиков и монтеров, озабоченно искать убежища, примерять ужасающие парики. Был издательский фронт, где, несмотря на всю свою работу, он не имел никаких гарантий. Публикация как таковая до сих пор была под вопросом. Не было уверенности, что он сможет и дальше вести жизнь литератора, которую выбрал, что всегда будут отыскиваться люди, готовые публиковать и распространять его книги. И был, наконец, жестокий и яростный мир политики. Если, думалось ему, он футбольный мяч — может ли этот мяч обладать самосознанием и участвовать и игре? Может ли футбольный мяч понимать ход игры, во время которой его гоняют от ворот до ворот? Может ли футбольный мяч действовать в собственных интересах, может ли он вылететь с поля, спасаясь от безжалостных бутс?

В парламенте был депутат по имени Питер Темпл-Моррис, человек с гладкой белой шевелюрой, похожей на горку мягкого ванильного мороженого над вместительным стаканчиком лица, солидный и влиятельный консерватор, член англо-иранской парламентской группы, человек, относившийся к нему отрицательно, и теперь, когда американских заложников в Ливане начали освобождать, решивший возложить «моральную ответственность» за судьбу заложников-британцев на автора «Шайтанских аятов», которому надлежит воздержаться от публикации этого романа в мягкой обложке. За этим последовала лавина критики. Активисты, добивавшиеся освобождения заложника Джона Маккарти, заявили: «Рушди должен извиниться». Патрик, отец Маккарти, назвал его в «Дейли мейл» виновником продолжающегося заточения Джона. Дэвид, брат заложника Терри Уэйта, сказал, что он сам навлек на себя свои беды, и добавил по поводу издания в мягкой обложке: «Нельзя всегда иметь все, чего хочешь». Дэвид считал, что публикацию надо отменить и что автору надо извиниться за нанесенные оскорбления. Вся эта враждебность оказывала свое действие. «Дейли телеграф» опубликовала результаты гэллаповского опроса: большинство респондентов полагали, что «Салман Рушди должен извиниться за „Шайтанские аяты“». И его источники сообщили ему — хотя правда ли это, он так никогда и не узнал, — что Уильям Уолдгрейв в частном порядке настоятельно попросил «Пенгуин» не выпускать дешевое издание, поскольку это могло плохо сказаться на судьбе британских заложников в Ливане и британского бизнесмена Роджера Купера, все еще находившегося в тегеранской тюрьме Эвин.

Вот к чему привели отсрочки «Пенгуина». К этому, похоже, и стремился все время Майер: получить благовидный предлог для отказа от публикации.

Роберт Ранси, архиепископ Кентерберийский, встретился с мистером Абдулом Куддусом из Брадфордского совета мечетей. Во время недавней поездки в Иран, сообщил Куддус архиепископу, депутаты меджлиса сказали ему, что Терри Уэйт, посланник архиепископа, взятый в заложники ливанскими боевиками, жив, но будет освобожден только в случае высылки Рушди в Иран. На это заявление эхом откликнулся Хусейн Мусави из ливанской шиитской группировки «Исламский Амаль»: он сказал, что британского заложника могут отпустить, «если Великобритания депортирует Рушди», и предупредил, что если против автора ничего не будет предпринято, то Терри Уэйт, Джон Маккарти и третий британский заложник Джекки Манн на свободу не выйдут. Его мать, услышав об этом по радио в Карачи, чрезвычайно встревожилась, и Самин пришлось ее успокаивать.

В течение какого-то времени он пытался добиться встречи с Уильямом Уолдгрейвом, чтобы спросить, какие меры намерено принять правительство для разрешения кризиса. Теперь Уолдгрейв сказал Гарольду Пинтеру, что правительство — то есть Маргарет Тэтчер — «настораживает» идея такой встречи и возможность того, что сведения о ней просочатся в прессу. Было хорошо известно, что он не сторонник правительства Тэтчер. Позиция правительства выглядела теперь так: ладно, поможем ему остаться в живых, но ни видеться с ним, ни планировать какие-либо действия мы не хотим. Просто будем держать его в клетке, а если ему что-то не нравится, есть множество людей, которые готовы осудить его за неблагодарность.

Его одолела великая усталость, следствие нервного истощения. Он опять курил, чего не делал пять лет, злился на себя за это, говорил себе, что долго так продолжаться не должно ни в коем случае, но все-таки курил. «Я борюсь с табаком, — писал он, — но как же он силен! Тягу к нему я чувствую по всей длине рук и в глубине живота. — И дальше заглавными буквами: — Я ИЗ СЕБЯ ЭТО ВЫБЬЮ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО».

Пятеро арабов были арестованы в Скарборо — будто бы за то, что собирались привести фетву в исполнение. Зафар, который из-за болезни не пошел в школу, увидел сюжет об этом в дневных новостях и позвонил, стараясь не показывать, что встревожен. Полицейские сказали, что это обычная «шумиха на пустом месте», и он постарался успокоить Зафара этой официальной версией, хотя сам ей не поверил.

Мэриан написала ему письмо. «Ты отправился на поиск Сомнения, и ты его нашел, — говорилось в нем. — И за это ты нас убил».


«Самое важное для нас, — писал он в „Детях полуночи“, — большей частью происходит в наше отсутствие». Он не имел тогда в виду смертные приговоры, заговоры с целью убийства, угрозы взрывов, демонстрации, судебные процессы и политические интриги, но они, словно бы для того чтобы доказать правоту его вымышленного рассказчика, втиснулись без спроса в историю его жизни. И то, что так много не знакомых с ним доброжелателей приняли его беду близко к сердцу, глубоко его трогало. Американский писатель Пол Остер, с которым они потом стали очень хорошими друзьями, написал «молитву» за него. Сегодня утром, сев за письменный стол, я первым делом подумал о Салмане Рушди. Так было у меня каждое утро… Готовность помочь изъявил Майк Уоллес. Легендарный репортер американской телепрограммы «60 минут» сказал сотруднику издательства «Пенгуин», что мог бы лично передать Рафсанджани еще одно заявление Рушди в духе «По совести говоря» или «чуть более далеко идущее» (что именно он имел под этим в виду, трудно сказать), и это, может быть, привело бы к отмену фетвы.

Он поговорил с Эндрю, Гиллоном И Фрэнсис Д'Соуса и попросил их исследовать эту возможность. «Я не должен слишком сильно нервничать, — писал он в дневнике, — но даже самая слабая надежда на свободу так волнует меня, что я ничего не могу с собой поделать». Эндрю побеседовал с Майком Уоллесом, а затем с Кавехом Афрасиаби, научным сотрудником Центра исследований стран Ближнего Востока в Гарварде. Афрасиаби сказал, что уже разговаривал с иранским представителем в ООН Камалем Харрази и с «людьми, связанными с Хаменеи». Он повторил сказанное Уоллесом. Если Рушди сделает заявление, «совместимое с его принципами», Хаменеи пойдет ему навстречу и отменит фетву. Иран ищет «поворотную точку» в этом кризисе, и участие Майка Уоллеса — положительный момент, важный из-за того, что Хаменеи хочет хорошо выглядеть в американских СМИ, чтобы перехватить у Рафсанджани инициативу.

Все в нынешнем мире в конце концов упирается в телевидение.

Его попросили записать заявление на видео, чтобы Уоллес мог отвезти запись в Тегеран и показать по тамошнему телевидению, а затем Хаменеи поговорил бы с Уоллесом в американской телепрограмме и произнес то, что должно быть произнесено. Через несколько дней, сказал Афрасиаби, нам сообщат, хочет ли Иран идти по этому пути. Он был склонен ожидать «положительного отклика». Через четыре дня он сказал Эндрю по телефону, что получил «зеленый свет». В качестве следующего шага он предложил встретиться с господином Хусру, первым секретарем иранской делегации в ООН.

Эндрю и Фрэнсис переговорили между собой, а потом с ними. Решили — стоит попробовать, соблюдая осторожность. Неужели возможен прорыв? Они не смели этому верить. И все же не могли ничего с собой поделать. Верили.

Майк Уоллес и Афрасиаби встретились с Эндрю в его агентстве. Афрасиаби повторил иранские требования: его заявление, что он сожалеет о написанном, должно включено как предисловие в издание в мягкой обложке (тьфу, подумал он, — но, с другой стороны, они не возражали против этого издания как такового), и он должен создать фонд в пользу семей тех, кто погиб во время «антирушдистских» беспорядков. Фрэнсис Д’Соуса была обеспокоена. С одной стороны, сказала она, есть «признаки» того, что Иран, возможно перестал финансировать Мусульманский институт Сиддики и пытается сделать верховным имамом в Великобритании человека умеренных взглядов. С другой стороны, она опасалась, что иранцы, возможно, играют «в очень грязную игру». Если они отменят фетву, будет отменена и охрана, и тогда его сможет убить какая-нибудь ячейка фундаменталистов, а Иран будет как бы ни при чем. На какой-то стадии, сказала она, к переговорам должно подключиться британское правительство — попросить гарантий против такого развития событий. Самин тоже боялась, что его убьют, если он «выйдет из подполья». Но что делать? Никогда из него не выходить? Он был в шатком, дезориентированном состоянии. Слишком много происходило событий. Трудно было понять, что к добру, а что к худу.

Клубок начал распутываться. Иранцы отменили встречу с Майком Уоллесом. Они хотели встретиться с одним Афрасиаби и услышать от него, на что было дано согласие во время его разговора с Эндрю. А потом — хлоп! Мечта лопнула как воздушный шарик. Иранская делегация в ООН сообщила, что ей надо «проконсультироваться с Тегераном». На это уйдет две недели минимум. Это не всерьез, понял он. Это игра. Они хотят, чтобы я сделал заявление и ждал их отклика, полагаясь на их честность. На их честность. Конечно, это игра.

Он перестал курить. Потом опять начал.

Через несколько дней Иран заявил, что фетва отменена на не будет. Хаменеи сказал, что он «должен быть передан британским мусульманам и казнен за святотатство» и это устранит трудности в отношениях между Соединенным Королевством и Ираном. Фрэнсис Д’Соуса выступила в телепрограмме Би-би-си «Ночь новостей», где ее оппонент — «правая рука» Сиддики, шотландец Джеймс Дикки, принявший ислам и взявший имя Якуб Заки, — призвал в Лондон спецгруппы боевиков. Рафсанджани дал пресс-конференцию, на которой попытался снизить накал страстей, но не предложил никаких выходов из кризиса, вызванного фетвой. И в первый раз британское правительство выделило человека для общения с ним. В ближайший уик-энд ему предстояло встретиться с Данканом Сле