Book: Что-то случилось



Что-то случилось

Джозеф Хеллер

Что-то случилось

У меня поджилки трясутся

У меня поджилки трясутся при виде закрытой двери. Даже на службе, где дела у меня сейчас идут очень недурно, и то – иной раз увижу закрытую дверь, и сразу страх берет: наверняка за нею происходит что-нибудь ужасное, что-нибудь такое, от чего мне не поздоровится; если всю ночь врал и изворачивался, или пил, или забавлялся в постели, или просто нервы развинтились и одолела бессонница и приходишь усталый и подавленный, так прямо и чуешь, как там, невидимые за матовыми стеклами, собираются тучи и сейчас над моей головой разразится гроза. Бывает, даже руки вспотеют, и говорить начинаю не своим голосом. Отчего бы это?

Должно быть, когда-то со мной что-то случилось.

Может, я стал бояться дверей, стал бояться открывать двери и не доверять закрытым дверям с того далекого дня, когда у меня заболело горло, поднялась температура и я неожиданно вернулся домой и застал мать с отцом в постели. А может, я стал таким оттого, что в детстве, в конце детства, осознал, что мы бедны. А может, это случилось в день, когда умер отец и я почувствовал себя виноватым и опозоренным: мне казалось, я единственный мальчишка на свете, у которого нет отца. А может, всему виной, что я рано понял: не бывать мне широкоплечим, с могучими бицепсами, не сподобиться стать таким, как положено, таким высоким, сильным, мужественным, чтобы выйти в футболисты американской сборной или в чемпионы по боксу, – понял печальную, не оставляющую надежды истину, что, чем бы я ни занялся, всегда поблизости найдется кто-то, кто преуспеет в этом куда больше меня. А может, это случилось в тот день, когда я не вовремя вломился еще в одну дверь и увидел свою старшую сестру нагишом – она стояла на белом кафельном полу ванной и вытиралась полотенцем. Она заорала на меня, хотя прекрасно знала, что сама виновата: не заперлась, вот я на нее и налетел. Я тогда испугался.

Помню также – теперь вспоминать даже забавно, уж очень давно это было, – однажды в жаркий летний день забрел я в угольный сарай за нашим многоквартирным домом красного кирпича и вижу: на полу лежит мой старший брат с младшей сестренкой Билли Фостера, а ей всего-то было столько лет, сколько мне, тощенькая такая, мы с ней в одном классе учились. В сарае я хотел отбить колеса и оси от сломанной детской коляски, которую подобрал на помойке, и надеялся приспособить их к тележке, что задумал смастерить из корзины для дынь и длинной толстой доски. Вошел я в темный сарай и сразу ощутил какое-то неясное, торопливое ворошение, будто наступил на что-то живое. Пахло пылью. Я вдруг испугался. Потом увидел: на полу лежит мой брат, а с ним еще кто-то – в смутной тени, сгустившейся в углу, было не разобрать, – и меня отпустило, я улыбнулся. Страх прошел.

– Привет, Эдди. Это ты, Эдди? – сказал я. – Чего это ты тут делаешь, Эдди?

А он как закричит:

– Мотай отсюда, сопляк! – И запустил в меня куском угля.

Я охнул, на глаза навернулись слезы, кинулся вон. Выскочил на курящийся, яркий солнечный свет, беспомощно заметался по дорожке перед нашим домом и никак не мог взять в толк, что же это я сделал, почему старший брат так на меня разозлился, даже обругал и запустил куском угля. Как же теперь быть – удрать или обождать? Таким я себя чувствовал виноватым – не убежишь, а остаться и принять наказание тоже страшно, наказание-то я, конечно, заслужил, а за что, непонятно. Не в силах ни на что решиться, я в испуге топтался на дорожке перед домом, но вот наконец со скрипом отворилась огромная деревянная дверь старого сарая и из зияющей тьмы медленно выступили они оба. Брат самодовольно шагал позади девчонки. Увидал меня, улыбнулся, и мне полегчало. И только теперь я заметил, что девчонка эта – высокая и тощая сестренка Билли Фостера, у нее почерк был хорош, а с правописанием, географией и арифметикой она была не в ладах, хоть и старалась выехать на подсказках. Очень я удивился, когда увидал их вместе: я и не думал, что брат ее знает. Она шла, опустив глаза, прикидывалась, будто не видит меня. Приближались они медленно. Время тянулось долго. Брат подмигнул мне через ее голову и с эдакой нарочитой лихостью поддернул штаны. Шел он вразвалочку, такой важный, никогда он прежде так не задавался, не понравилось мне это. Совсем он был на себя не похож, мне даже стало не по себе. Но все равно я так был ему благодарен, что он мне подмигнул, даже затрепыхался от радости и невольно стал глупо хихикать. От облегчения у меня прямо голова пошла кругом, и я затараторил:

– Эй, Эдди! Чего это ты там делал, Эдди? Чего-нибудь там случилось?

А он засмеялся и говорит:

– Вот это верно, кой-что случилось. А, Джеральдина? – И с довольной ухмылкой игриво толкнул ее локтем в бок.

Джеральдина отскочила от него, по лицу ее промелькнула сердитая досадливая улыбка, и, не поднимая глаз, она прошла мимо нас обоих. Когда она скрылась, брат сказал:

– Матери не говори.

Он знал: раз он просит, я нипочем не скажу.

Позднее, когда я уже мог мысленно представить все то несуразное, торопливо-неловкое, горячее и жадное, что, наверно, произошло между ними на полу сарая, когда стал задумываться об этом (я и по сей день вспоминаю тот случай, когда оглядываюсь на прошлое и даю волю воображению, а теперь это бывает все чаще и чаще), я поразился и едва не высказал вслух свое изумление: с чего мой брат, уже совсем большой, для такого дела выбрал тощенькую сестренку Билли Фостера, ведь она была даже на несколько месяцев моложе меня, и зубы лошадиные, и совсем даже не хорошенькая.

Тогда мне столько еще всего хотелось узнать про то, чем они занимались на полу в сарае, но спросить у брата я не решался, хотя вообще-то он был мягкий, отзывчивый и всегда, до самой своей смерти, относился ко мне по-хорошему.

Теперь же столько всего есть на свете, про что мне совсем не хочется узнавать. Лучше, к примеру, не знать, в какие именно игры играют в компаниях, куда ходит по вечерам моя подрастающая дочь, какие сигареты там курят, какие цветные шарики нюхают или глотают. Когда появляются полицейские машины, я не хочу знать, что их привело сюда, хотя радуюсь, что они прибыли, и надеюсь, они прибыли вовремя, чтобы сделать то, ради чего явились. Когда приезжает «скорая помощь», я предпочитаю не знать, за кем она. И когда утонет ребенок, или задохнется во время пожара, или попадет под машину или под поезд, я не хочу знать, чей это ребенок, – а вдруг мой…

Подобную же неприязнь мне внушают больницы, с такой же опаской и брезгливостью отношусь я к своим знакомым, которые заболевают. Я стараюсь не навещать больного в больнице, если только можно этого избежать: ведь там всегда рискуешь отворить дверь палаты и увидеть что-нибудь страшное, к чему никак не готов. (Никогда не забуду, какой ужас я испытал в больнице, когда впервые увидел резиновый зонд, пропущенный в ноздрю, на которой еще виднелась запекшаяся кровь. Он был желтовато-коричневый, этот зонд, и полупрозрачный.) Когда у кого-нибудь из друзей, родных или сослуживцев случается сердечный приступ, я не справляюсь о них по телефону в больнице – вдруг скажут, что человек этот умер. Я стараюсь не заговаривать с женой или с детьми больного – сперва ищу способ удостовериться через кого-то, кто с ними уже говорил, что больному не стало хуже. Это иногда осложняет мои отношения с людьми (даже с собственной женой – она вечно спрашивает у всех, как они себя чувствуют, ходит по больницам и непременно что-нибудь привозит больным), но я не обращаю на это внимания. Все равно не хочу я разговаривать ни с кем, у кого больны и, может быть, умирают муж, отец, жена, мать или ребенок, даже если умирающий мне далеко не безразличен. Я не хочу знать, что кто-то, с кем я знаком, умер.

Правда, однажды (ха-ха), когда один мой знакомый в самом деле умер, я взял себя в руки, собрался с духом и, прикинувшись, будто ничего не знаю, в тот же день позвонил в больницу и справился о нем. Мне любопытно было: хотелось испытать, что я почувствую, когда больница ответит, что человек, которого я знал, умер. Интересно, как об этом сообщают; мысль эта занимала меня и даже приятно щекотала воображение. Как они скажут – умер, скончался, испустил дух, преставился или, быть может, кончился? (Как подписка на журнал или старый библиотечный абонемент?) Женщина, ответившая по телефону, удивила меня. Она сказала:

– Мистер… уже не числится среди наших пациентов.

Для этого звонка потребовалось мужество, да-да, все мое мужество. И когда я повесил трубку, оказалось, я дрожу как осиновый лист. Сердце мое взволнованно и радостно билось, ведь я буквально был на волоске; когда я начал набирать номер, когда с губ моих сорвался первый звук, я воображал, будто женщине, отвечавшей по больничному телефону, доподлинно известно, что у меня на уме: она отлично видит, кто там на другом конце провода, читает мои мысли – и так прямо и скажет. Она не сказала. Она ответила так, как ей было велено отвечать в подобных случаях, и я остался безнаказанным. (Или это отвечал автомат?) И мне никогда не забыть, сколь тактичен был ответ:

– Мистер… уже не числится среди наших пациентов.

Мистер… умер. Его уже нет в живых. Мистер… уже не числился среди пациентов, и три дня спустя мне пришлось пойти на его похороны.

Ненавижу похороны, всем сердцем ненавижу похороны, что-то в них всегда есть противоестественное, и я как могу избегаю похорон (особенно своих собственных, ха-ха). Когда же все-таки вынужден пойти на похороны, стараюсь ни с кем не разговаривать, просто пожимаю руки и делаю скорбное лицо. Изредка что-то невнятно бормочу и всегда стою с опущенными глазами, как ведут себя обычно в фильмах. Ничего другого себе позволить не могу: я себе не доверяю. Ведь я понятия не имею, что следует говорить, когда кто-то умирает, боюсь – что ни скажу, все окажется некстати. Я вообще теперь не доверяю себе, когда попадаю в переплет и либо не знаю, чем это кончится, либо ничего не в силах изменить. Мне не по себе, даже когда я меняю пробку или электрическую лампочку.

Что-то и вправду со мной случилось, лишило меня уверенности и мужества, вселило в меня боязнь нового, боязнь всяких перемен и самый настоящий ужас перед всем неизвестным, что может произойти. Я не люблю все непредвиденное. Если без моего ведома переставляют мебель, хоть на волос (даже в моем служебном кабинете), для меня это как пощечина или удар в спину. Не люблю ничего нечаянного. Всякого рода сюрпризы злят меня и обижают; даже от тех сюрпризов, которые затеяны, чтобы порадовать меня и развлечь, остается свинцовый привкус горечи и жалости к самому себе, ощущение, что против меня что-то замышляли, меня использовали ради чьего-то удовольствия, что-то скрывали, сговаривались за моей спиной. (Я не из тех, с кем легко жить.) Я не выношу ссор (со всеми, кроме моих домашних). Изо дня в день происходит множество мелких столкновений, с которыми я просто не в силах справляться, они отчаянно меня мучают и унижают: трения с рабочим, который что-нибудь чинит в квартире и делает это кое-как или обсчитывает меня, или недоразумения с каким-нибудь безучастно уклончивым служащим телефонной компании, которому жалуешься, что плохо работает телефон. (Уж лучше пусть меня обсчитывают.) Или когда у нас появились мыши – еще до того, как я стал работать в нашей Фирме, лучше зарабатывать и переселился из города в собственный дом в Коннектикуте (который я ненавижу).

Я понятия не имел, как быть с мышами. Я ни разу их не видел. Их видела наша прислуга или только так говорила, и один раз показалось жене, будто она видела мышь, и один раз то же самое показалось теще. А потом мыши исчезли. Взяли да ушли. Перестали появляться. Я даже не уверен, были ли они вообще. Мы перестали про них говорить – и они сгинули, словно их вовсе и не было. Судя по всем заслуживающим доверия рассказам, то были мышата, и проникали они к нам, должно быть, через решетку, которой забраны были батареи. Поскольку сам я мышей не видел и не слышал, я относился к ним вполне терпимо, хотя нередко замечал, что прислушиваюсь, и порой мне казалось, будто и вправду их слышу. Но жену они приводили в трепет, она жила в вечном страхе. Под конец потребовала, чтобы я что-то предпринял.

И вот каждый вечер мне приходилось ставить мышеловки. И каждое утро открывать кладовки, шкафы, заглядывать за диваны, за кровати, за стоящие по углам кресла, никогда не зная, какой там меня поджидает неприятный сюрприз, с чего начнется мой сегодняшний день, а жена и дети с опаской заглядывали мне через плечо. И даже если ничего неожиданного не случалось, это тоже было пугающей неожиданностью. Противно, что все семейство ходит за мной по пятам и так поглощено и встревожено происходящим: ведь двое моих детей очень нервны и неустойчивы и уже и без того достаточно напуганы. Еще один мой сын – умственно неполноценный и ничего не понимает. И даже в ту пору я, пожалуй, не настолько любил свое семейство, чтобы мне приятна была его близость в столь напряженные и трудные для меня минуты.

Я открывал двери, проверял мышеловки, заглядывал за мебель, за плиту, за холодильник и никогда не знал, что увижу. Я боялся, что в мышеловку попалась мышь, что она окажется дохлая и мне придется ее вытаскивать. Боялся, что ни одна мышь не попалась и что каждый вечер и каждое утро надо будет проходить через мерзкую церемонию – ставить и проверять мышеловки – опять и опять, без конца. Однако больше всего меня страшило, что я открою дверь кухни, а в темном углу притаилась мышь, только и ждет, чтоб я ее заметил, и тут же – скок мимо меня, прямо под толстым, свернутым в трубку журналом – моим оружием, который я держу наготове в потном кулаке. О Господи, вдруг это случится! Вдруг это случится, и надо будет заставить себя стукнуть ее что есть мочи? Волей-неволей надо будет размахнуться и с одного удара прикончить ее, но, конечно же, мне это не удастся, я ее только покалечу. И вот она лежит передо мной, пытается встать на свои разбитые, переломанные лапы, а мне хочешь не хочешь надо снова замахнуться тяжелым журналом и опять ударить раз, другой, может быть, даже третий, пока не забью ее до смерти.

При мысли, что за каждой дверью, которую я отворял по утрам, может оказаться живая мышь, меня трясло и мутило. Не оттого, что я боялся мышей (уж не настолько я глуп), просто я знал – уж если увижу ее, придется что-то предпринять.



На службе

У меня на службе есть пять человек, которых я боюсь. Каждый из этих пяти боится четверых (каждый – своих). Итого выходит двадцать, и каждый из этих двадцати боится шестерых, итого сто двадцать, которых опасается по крайней мере один человек. Каждый из этих ста двадцати боится остальных ста девятнадцати, и каждый из этих ста сорока пяти боится двенадцати, стоящих во главе, которые основали и создали Фирму, а теперь владеют и управляют ею.

Все двенадцать – уже пожилые люди, время и успех их деятельности и честолюбивых устремлений выпили из них все жизненные соки. У многих здесь прошла вся жизнь. Когда встречаешь их в коридорах, кажется – это люди дружелюбные, неторопливые и удовлетворенные (они похожи на мертвецов), и, когда едут вместе с другими в общем лифте, они учтивы и безмолвны. Напряженная работа осталась для них позади. Они проводят совещания, повышают подчиненных в должности и позволяют пользоваться своим именем для различных сообщений, которые составляются и произносятся другими. Теперь уже никто (даже те, кто считается заправилами) толком не знает, кто же в действительности заправляет делами Фирмы, но дела Фирмы идут. Иногда эти двенадцать, стоящие во главе, некоторое время выполняют задания правительства. Похоже, они и не стремятся делать больше того, что делают. Двое из них знают, чем я занимаюсь, и узнают меня, потому что з прошлом я им помогал, и они столь добры, что запомнили меня, хотя имени моего, конечно, не помнят. При встрече со мной они неизменно улыбаются и говорят: «Как поживаете?» (Я неизменно киваю в ответ и отвечаю: «Прекрасно».) С двенадцатью, стоящими во главе, я почти не сталкиваюсь по работе, и встречаюсь с ними тоже не часто, и поэтому, можно сказать, не боюсь их. Но их боятся почти все те, кого боюсь я.

В нашей Фирме каждый служащий боится какого-нибудь другого служащего, и иногда мне кажется, я все тот же затюканный парнишка, что работал давным-давно в Компании по страхованию автомобилей от несчастных случаев – сортировал и подшивал отчеты об автомобильных авариях в отделе, которым заведовала миссис Йергер, каждый Божий день грозившая всех нас уволить. Была она крупная, самонадеянная, властная и ехидно-любезная женщина, неколебимо упорная в своих пристрастиях и предубеждениях. Самая старшая из девушек отдела, насмешливая, со злым язычком Вирджиния, сидела под большими стенными часами и обменивалась со мной непристойными шутками; она была бойкая, беззастенчивая, всегда смеялась и подтрунивала (по крайний мере надо мной), а я был тогда слишком молод и туп и не понимал, что это не просто шутки. (Боже милостивый, сколько раз она говорила, чтобы я подыскал для нас с ней где-нибудь комнату, а я даже не знал, как это делается! Она была на редкость хорошенькая, хотя тогда я, кажется, так не думал, но все равно она мне уж до того нравилась, прямо в жар бросало. Несколькими годами раньше ее отец покончил с собой.) В той Компании много происходило всякого, о чем я тоже не имел ни малейшего понятия. (Вирджиния сама рассказывала мне, как один страховой инспектор, женатый человек, однажды вечером пригласил ее покататься в своей машине, а по дороге начал к ней приставать, грозился либо изнасиловать ее, либо высадить у кладбища и утихомирился, только когда она сделала вид, будто сейчас закричит.) Помню, в той Компании я тоже боялся отворять двери, даже если кто-то из юрисконсультов или инспекторов посылал меня за важными документами или за сандвичем. Я никогда не знал, то ли постучаться, то ли войти без стука, постучать почтительно или достаточно громко, чтобы меня сразу услышали и велели войти. В любом случае меня часто встречали сердито или с досадой. (А может, так мне казалось. То ли я возвращался слишком скоро, то ли слишком поздно.)

Миссис Йергер всех нас ругала почем зря. Вскоре почти все ее подчиненные уволились: иные, кто постарше, ушли в армию или на флот, остальные подыскали работу получше. Я нашел себе работу, которая оказалась еще хуже. Нелегко мне было набраться храбрости, чтобы заявить об уходе, и так со мной бывало всегда. (Много дней подряд я репетировал речь, которую при этом произнесу, собирался с силами и готовил внушительные лицемерные доводы в оправдание своего бегства, но ни миссис Йергер, ни кто другой не поинтересовались, почему я ухожу.) Мне всегда не по себе, когда приходится иметь дело с начальством, когда надо зайти к нему, и смотреть ему прямо в глаза, и смело, вызывающе с ним разговаривать, – даже если я уверен, что прав и ничто мне не грозит. (Мне никогда не удается уверить себя, что мне и вправду ничего не грозит.) Я ему просто-напросто не доверяю.

Это была моя первая служба после того, как я окончил среднюю школу (или меня дотянули до ее окончания). Мне тогда исполнилось семнадцать, а Вирджинии, той «старшей», злоязычной, кокетливой девчонке, что сидела под стенными часами, всего двадцать один (теперь такая была бы слишком молода даже на мой вкус), и, где я с тех пор ни служил, я всегда боялся, что меня вот-вот уволят. Между тем меня не увольняли ни разу; наоборот, щедро прибавляли жалованье и быстро повышали в должности, потому что обычно я очень сметлив (поначалу) и мигом все схватываю. Но ощущение несостоятельности, гнетущее предчувствие неминуемого провала и громогласного позора не отпускает меня и теперь, когда я хорошо, надежно устроен и стараюсь не наживать врагов. Я ведь все равно не могу доподлинно знать, что происходит за закрытыми дверями всех отделов на всех этажах, где сидят служащие нашей и всех прочих фирм всего света, которые намеренно или случайно каким-то словом или поступком могут меня погубить. Временами я даже мучаю себя зловещими домыслами, будто ЦРУ, ФБР или Управление налогов и сборов годами тайно следит за мной и не сегодня-завтра арестует – только за то, что в душе я кое в чем сочувствую либералам и голосую обычно за демократов.

Мне чудится, будто кто-то из окружающих вскоре узнает что-то обо мне – и тут-то мне конец, хотя, что это за роковой секрет, ума не приложу.


В обычные рабочие дни я опасаюсь Грина, а Грин меня. Я опасаюсь Грина, потому что мой отдел – часть его отдела и Джек Грин – мой начальник; Грин опасается меня, потому что мой отдел больше работает на Торговый отдел, который важнее отдела Грина, и я куда ближе, чем он, к Энди Кейглу и другим работникам Торгового отдела.

На Грина нападают приступы недоверия ко мне. Порой он дает мне понять, что желает просматривать все материалы, выходящие из моего отдела, до того, как они попадают в другие отделы. Но это одни слова, вовсе он этого не хочет. У него своей работы по горло, где уж ему следить еще и за моей, и чаще всего я предпочитаю его обходить, не отнимать у него время и не задерживать передачу материалов тем, кому они срочно нужны (или так им кажется). Большая часть работы, ведущейся в моем отделе, в конечном счете особой ценности не представляет. Но всякий раз, как кто-нибудь из другого отдела хвалит что-нибудь, сделанное в моем отделе, Грина охватывает тревога. Если он не видел этих материалов или не слышал о них, он багровеет от гнева и смятения. (Если же он их видел и не помнит, он раздражается ничуть не меньше.)

В Торговом отделе меня любят (или делают вид, будто любят). А Грина – нет. Он это знает. Они жалуются мне на него и отпускают на его счет нелестные замечания, и это он тоже знает. А делает вид, будто не знает. Притворяется равнодушным, потому что и сам недолюбливает тех, кто сидит в Торговом отделе. Я их тоже недолюбливаю (но разыгрываю дружелюбие). Обычно Грин не дает себе труда ладить с сотрудниками Торгового отдела и держится подчеркнуто отчужденно и надменно. Но неприязнь, которую он в них возбуждает, тревожит его. Его мучительно тревожит мысль, что в ближайшее время администрация отберет у него мой отдел и передаст его Торговому отделу. Грин тревожится из-за этого уже восемнадцать лет.


В моем отделе шестеро сотрудников боятся меня и одна маленькая секретарша боится нас всех. Есть у меня еще один сотрудник, который не боится никого, даже меня, и я с радостью в два счета его уволил бы, но я сам его боюсь.


Мне часто приходит в голову, что всякие рассыльные, посыльные, делопроизводители и прочие мелкие служащие любого возраста, должно быть, боятся в Фирме решительно всех, и есть в нашем отделе машинистка, которая медленно сходит с ума, и потому все мы боимся ее.

Зовут ее Марта. И больше всего нас пугает, что она окончательно спятит в рабочий день, в рабочие часы. Уж лучше бы ей сойти с ума в субботу или воскресенье – не у нас на глазах. Пока не поздно, надо бы от нее избавиться. Но мы этого не сделаем. Кому-нибудь следовало бы ее уволить, но никто не хочет брать это на себя. Даже Грин, обычно увольняющий сотрудников с удовольствием, уклоняется от ответственного шага, который ее окончательно погубит, хотя он не выносит ее, просто видеть не может, и всякое напоминание, что она все еще работает под его началом, приводит его в ярость. (Именно он нанял ее после беглой беседы, по настоятельной рекомендации сотрудницы Управления персоналом, которая ведает набором машинисток.) Как и все мы, он старается делать вид, будто ее здесь нет.

Мы наблюдаем за ней, и ждем, и крадемся мимо, и спрашиваем себя, когда же наступит тот последний, решительный миг – и она окончательно спятит: завизжит или замкнется в молчании, станет бешеной или безмятежной, сообразит, что помешалась и потому ее должны увезти отсюда, или ничего не поймет, перепугается, растеряется.

Как ни странно, на службе она чувствует себя лучше всех нас. Она уносится мыслями в какие-то более приятные места, и улыбается, и что-то благодушно шепчет, и глядит поверх машинки на голую стену перед самым носом, забывая, кто она и где, не помня про страницу, которую ей положено печатать. Если можно, мы отходим подальше или поворачиваемся спиной и стараемся ничего не замечать. И всякий раз каждый надеется, что кто-нибудь другой что-то сделает или скажет, от чего она перестанет улыбаться и разговаривать сама с собой. Когда же хочешь не хочешь кому-то из нас приходится это делать, мы возвращаем ее на землю и за машинку мягко, без тени осуждения или упрека. Ведь знай она, что она делает, и пойми, что сходит с ума, она бы, конечно, удивилась и растерялась. А иногда она, наоборот, невыносимо беспокойна, невыносимо смотреть на нее и находиться с ней рядом. Все очень осмотрительны с нею и очень тактичны. Грин несколько раз жаловался на нее начальнику Управления персоналом, но тот тоже не хочет ее увольнять и связался с ее родными в штате Айова. Мать ее второй раз вышла замуж и не желает, чтобы она возвращалась. У Марты нечистая кожа. Все злятся на нее и были бы рады, если б она ушла.


Фирма у нас совсем неплохая. Служащие по большей части милые люди, и обстановка по большей части легкая и непринужденная. Комнаты, особенно приемные, отделаны ярко и красочно. Много оранжевого цвета и цвета морской волны. Часто устраиваются вечера. Мы отдыхаем все праздничные и иные положенные по закону дни и, если понадобится, всегда можем получить свободный день без вычета из заработка. Нередко получается три-четыре свободных дня подряд. (Столько свободных дней подряд мне теперь в тягость, просто не знаю, как их вытерпеть. Может, стану кататься на лыжах.)

Каждые две недели нам выдают пробитые машиной чеки из толстой бумаги (не настолько жесткие, чтобы их можно было назвать картонными), на них аккуратные прямоугольные дырочки и мелкими жирными печатными буквами официальное предупреждение, что их нельзя насаживать на иглу для накалывания бумаг, рвать, мять, скреплять скобками и еще как-либо уродовать. (По ним лишь полагается получить деньги.) Не будь этого предупреждения, мне и в голову бы не пришло, что с ними можно делать что-то еще, а не просто предъявить в банк. Теперь же меня иной раз разбирает любопытство. А что случится, хмуро размышляю я чуть не каждые две недели, раскрывая безликий светло-желтый платежный конверт и тупо глядя на дырочки, цифры и слова, пробитые на моем чеке, словно напрасно надеялся, что машина крупно ошиблась в мою пользу, – что случится, если я и впрямь его исколю, сложу, сомну, изорву, скреплю скобкой или иным способом изуродую? (Ведь это мой чек, не чей-нибудь, верно?) Что случится, если я сознательно, умышленно, хладнокровно и злонамеренно ослушаюсь?

Я знаю, что случится: ровным счетом ничего. Ничего не случится. И это меня угнетает. На нижнем этаже какая-нибудь неизвестная мне девчонка (вероятно, у нее, как у Марты, нечистая кожа) нажмет несколько клавиш стальной клавиатуры – и все опять станет на место, словно я вовсе и не ослушался. Бунт мой канет, точно дождь в океан, и не оставит следа. Не будет даже ряби.

Наверно, человек вроде меня теперь уже вряд ли может взбунтоваться так, чтобы хоть что-то всерьез изменить. Я утратил присущую мне в детстве силу нарушать привычный ход вещей; я уже не могу ничего изменить вокруг, даже не могу никого всерьез обеспокоить. Стоит попытаться, и меня тут же уволят и мигом обо мне забудут. Спишут в архив. Так будет с нашей машинисткой Мартой, когда она окончательно сойдет с ума. Ее уволят и забудут. Спишут в архив. Ей выплатят пособие по болезни, отпускные, выходное пособие. Выдадут деньги из пенсионного фонда и из фонда отчислений от прибылей и потом все сведения о ней надежно упрячут в какой-нибудь старый шкаф для дел, списанных в архив, в какой-нибудь комнате на другом этаже или в пыльном хранилище, куда заходят, дай Бог, два раза в год и о существовании которого в Фирме мало кто знает; примерно в таких же старых шкафах хранились папки с делами, списанными в архив, в нижнем этаже главной конторы Страховой компании, где я работал совсем еще мальчишкой. Когда она окончательно сойдет с ума, ее сбросят со счетов.

Я и вообразить не мог, что существует столько списанных дел, сколько увидел в этом хранилище (а меня посылали туда раза два в год, когда почему-либо вновь всплывало дело поистине большой давности, и там я видел тысячи и тысячи этих совсем уже старых дел). Хорошо помню их, помню, как бросались в глаза основные данные, выведенные на каждой папке чудовищно яркими синими чернилами: номер, фамилия, адрес, дата и сокращенное указание, был ли при аварии причинен ущерб только собственности (УС) или людям (ТП – телесные повреждения). Я приносил из дому сандвичи (с копченой колбасой, с котлетами, густо смазанными кетчупом, с голубым тунцом или с консервированным лососем в томате) и часто в обеденный перерыв съедал их внизу, в хранилище, и, если ел в одиночестве, читал при этом нью-йоркскую «Миррор» (газета эта тоже давно отжила свое), а потом пытался развлечься, листая старые дела, взятые наугад с какой-нибудь полки. Я искал в них действия, трагедии, богатого событиями драматического расследования и волнующего судебного разбирательства, но ничего подобного не находил. Они отжили свое. И никакие имена, никакие оценки, медицинские заключения, расследования и показания свидетелей не могли вернуть их к жизни. («Миррор» была поинтересней, и даже ее правдивые с пылу с жару истории о семейных или государственных бедствиях читались как юмористическая страничка.) Больше всего меня поражало само количество списанных дел, великое множество пожелтелых, старых картотек, которые слитным строем вековых башен поднимались чуть не до потолка, несчетные, нескончаемые ряды не связанных между собой несчастий, которые случились с людьми и автомобилями задолго до того, как я пришел туда работать, случались, пока я там работал, и случаются по сей день.

Там тоже была девушка, которая сошла с ума, пока я там работал. Ее списали в архив. И в Компании, в которой я работал до нынешней своей службы, был мужчина, не самый мелкий служащий, который сошел с ума, выпрыгнул из окна гостиницы и разбился насмерть;.он оставил записку – жалел, что приходится прыгать из окна, он предпочел бы застрелиться, но не знает, где взять пистолет, да и не умеет стрелять. Тело его подобрали (наверно, это сделала полиция), и его списали в архив.

Сегодня, вероятно, в каждой компании и фирме найдется по крайней мере один человек, который медленно сходит с ума.

В нашей Фирме опять рекордный год. Она продолжает расти, и во многих отношениях мы занимаем в нашем деле ведущее место. Согласно последнему годовому отчету, по сравнению с прошлым годом Фирма стала больше и доходней.

У нас теперь двадцать девять отделений – двенадцать в Америке, два в Канаде, четыре в Латинской Америке и одиннадцать за океаном. Прежде у нас было еще отделение на Кубе, но оно прогорело. У нас бывает в среднем три самоубийства в год: двое мужчин, обычно средние служащие, кончают с собой чаще всего выстрелом из пистолета, и одна женщина, обычно незамужняя, живущая отдельно от родных или разведенная, как правило, совершает это с помощью снотворного. Заработки у нас большие, отпуска длинные.



Служащие Фирмы любят жить хорошо и невероятно подвержены нервным расстройствам. Они люди со вкусом, и их радует высокий уровень жизни. Все мы получили хорошее образование и по уму и способностям намного превышаем средний уровень. Живем мы на широкую ногу. Никто не откладывает деньги. О нервном расстройстве узнать труднее, чем о самоубийстве: его можно и не заметить и легче замолчать. (Что ни говорите, самоубийство есть самоубийство, никуда от этого не денешься. Человек ставит точку. Но разве скажешь наверняка, что у человека началось нервное расстройство?) И однако, нервные расстройства постоянно случаются у людей всех возрастов, чем бы они ни занимались и каковы бы ни были – толстые или худые, высокие или низенькие, хорошие или плохие. За годы, что я руковожу своим отделом, у меня подолгу отсутствовали одна девушка и один мужчина, оба из-за нервного расстройства. Обоих вылечили, и они по-прежнему работают у меня, и вне моего отдела мало кто знает, где они пропадали. (Мужчину, по-моему, недолечили, и, наверно, у него скоро опять будет нервное расстройство. И мне и всем другим, с кем он разговаривает, снова уже становится с ним трудновато. Он слишком разговорчив.)

Каждый год, насколько мне известно, у нас в Фирме обычно четверо служащих умирают от разных естественных причин и еще два с половиной (двое в одном году и трое в следующем) берут отпуск по болезни, которая в конечном счете оказывается раком. Примерно двое погибают каждый год от несчастных случаев – один при автомобильной аварии, другой во время пожара или тонет. Еще никто у нас не погиб при авиационной катастрофе, и это престранно, ведь летаем мы много, в разные города и страны – бываем в наших отделениях, посещаем клиентов, предполагаемых клиентов, поставщиков. Когда постоянные служащие, работающие в Фирме полный рабочий день, берут отпуск по болезни, им оплачивают полностью все время болезни (хоть бы она длилась до самой смерти, ха-ха), ибо наша Фирма предоставляет своим служащим куда больше преимуществ, чем другие. Все в разводе (кроме меня). Все пьют и растягивают обеденный перерыв часа на два, а то и больше. Мужчины заигрывают с женщинами. Женщины охотно идут навстречу, все, кроме нескольких чересчур набожных или чересчур унылых или нескольких совсем еще девчонок, которые только-только выпорхнули из родительского гнездышка и пока ничего не смыслят.

Почти всем нам, хоть мы и боимся, нравится здесь работать, и у нас нет охоты менять службу. Мы хорошо зарабатываем и развлекаемся. Читаем книги, бываем в театрах. И худо-бедно время проходит.


В настоящее время я приударяю за Джейн. Джейн новичок в Группе оформления и не понимает, всерьез я это или просто так. Она всего несколько лет назад закончила колледж, где специализировалась по изобразительному искусству, и Нью-Йорк все еще кажется ей городом дерзновенным, утонченным и мыслящим. Она часто ходит в кино. Подозреваю, что она еще ни разу не спала с женатым мужчиной.

Джейн – помощник руководителя Группы оформления в отделе Грина. В Группе оформления всего три человека. У Джейн, как и у всех нас, предостаточно времени, чтобы предаваться невеселым размышлениям или фантазиям, звонить по личным делам и перешучиваться с любым, кто хочет с ней перешучиваться (со мной). Она высокая, стройная, фигурка у нее что надо, а в одном глазу засорен проток, и он чуть слезится. Она носит свободные свитера овечьей шерсти, которые восхитительно облегают торчащие соски ее маленьких грудок. (У меня частенько руки чешутся – восхитительно было бы потрогать и помять эти соски, но я по опыту знаю, что долго не задержусь на одном месте. Уж больно это удобный отправной пункт.) Ее фигурка, торчащие соски и слезящийся глаз – отличная мишень для не слишком пристойных шуточек, вроде тех, какими я обменивался некогда с Вирджинией под часами в Страховой компании (прошло уже столько лет, а Компания та все еще существует, на том же самом месте, и, возможно, часы тоже еще там, и идут, хотя здание уже назначено на слом), вот только сам я стал старше, набрался опыта (и поистрепался) и без особого труда могу сдерживать и направлять ход событий, как мне заблагорассудится. Сейчас, похоже, с Джейн я могу делать все, что пожелаю, особенно в те дни, когда за обедом она выпивает не один мартини с водкой, а два (сам я терпеть не могу мартини с водкой и не доверяю пылкости тех, кто его пьет) или не два лимонных коктейля с виски, а три. Захоти я – и как-нибудь вечером после работы можно бы угостить ее тремя мартини с водкой, а потом повести на квартиру Рэда Паркера, до нее рукой подать, и уж все остальное было бы раз плюнуть и, пожалуй, достаточно пресно. Мне ничего не стоит рассмешить Джейн в любую минуту, а ведь это уже половина победы, если я всерьез захочу сыграть в эту игру, только я еще сам не знаю, стану ли играть.

Возможно, мне надо бы стыдиться: ведь ей всего двадцать четыре года, и она порядочная девушка. А может, я вправе гордиться: ведь, в конце концов, она порядочная, очень привлекательная девушка, ей всего двадцать четыре года, а я, вероятно, могу переспать с ней в любую минуту, стоит только захотеть. (На всякий случай я включил ее в расписание на ближайшее будущее, возможно на те недели перед конференцией, когда буду вовсю использовать сотрудников Группы оформления.) Право, не знаю, что я при этом должен чувствовать. Зато хорошо знаю, что девушки, которым еще не исполнилось двадцати пяти, покладисты и милы. (После двадцати пяти девушки еще покладистей, но печальны, а это уже не так мило.) Покладисты они, наверно, потому, что милы, а милы, наверно, потому, что глупы.

А в иные дни я сам выпиваю за обедом два мартини и, встретив Джейн в каком-нибудь узком коридорчике неподалеку от Группы оформления, останавливаюсь, чтобы полюбезничать с ней, а она прислоняется к стене своим изящным задиком, и тогда ее грудки и ножки сводят меня с ума. Джейн без конца улыбается, и она еще совсем глупая девчонка (она, к примеру, воображает, будто я очень славный человек), хотя, конечно, уже приобщилась к прелестям секса, чем весело похваляется, когда я для смеха называю ее девственницей, и весело не соглашается, когда я для смеха называю ее шлюшкой. Я отпускаю довольно неуклюжие, школярские остроты (в том или ином варианте я уже не раз пускал их в ход перед другими девицами или дамами) насчет ее глаз или свитера, или насчет того, какую жизнь она ведет, хорошую или дурную, а сам тем временем так и липну к ней, почти касаюсь спереди ее юбки (как только она терпит меня в такие мерзкие минуты! – но она терпит) и похотливо гляжу на длинную линию бедер, хотя заранее знаю: раздев ее, наверно, решу, что ноги у нее тонковаты, а если стану потом кому-нибудь о ней рассказывать, скажу, возможно, что она чересчур тоща.

Пожалуй, Джейн и правда мне нравится. Она веселая, открытая, доверчивая, жизнерадостная – а таких теперь не часто встретишь. Пока не стану предпринимать никаких дальнейших шагов, буду лишь по-прежнему отпускать рискованные шуточки, которые щекочут нервы, забавляют нас обоих и придают храбрости. Быть может, ее лицо и фигура даже чересчур хороши. Прежде мне нравились девушки высокие, крупные и чуть грубоватые, и, может, они и сейчас мне нравятся, но последнее время я сплю больше с хорошенькими, тоненькими и главное – молоденькими. Жена у меня высокая и стройная и в молодости была прехорошенькая.


Больше всех и чуть ли не всех в нашей Фирме боятся разъездные агенты. Они живут и работают под чудовищным нажимом. (Я бы такого не вынес.) Когда дела идут плохо, хуже всего агентам, когда дела идут хорошо, им немногим легче.

Они всегда словно проходят испытательный срок, всегда на грани провала – все вместе и каждый в отдельности. Чтобы работа их выглядела на бумаге наилучшим образом, они выбиваются из сил, даже самые спокойные и самонадеянные; а бумаг, в которых они должны выглядеть наилучшим образом, требуется уйма. Например, каждую неделю каждая торговая контора каждого отделения Фирмы и Торгового отдела в целом составляет отчет о результатах торговли за предыдущую неделю по сравнению с результатами соответствующей недели прошлого года; самоновейшие фотокопировальные машины снимают с этих отчетов фотокопии и рассылают всем служащим и отделам Фирмы, чья работа имеет отношение к торговле. Мало того, квартальные отчеты всех торговых контор всех отделений Фирмы и всей Фирмы в целом сводятся в единую таблицу и сравниваются с торговыми отчетами соответствующего квартала предыдущего года; к тому же подводятся совокупные итоги торговли за квартал, с них тоже снимаются фотокопии и тоже рассылаются. Мало того, квартальные совокупные торговые итоги сравниваются с квартальными совокупными торговыми итогами (предполагаемыми) других фирм, работающих в той же области, и с них тоже снимаются фотокопии и рассылаются всем, кому положено. Цифры сведены в таблицы с параллельными рядами и колонками, чтобы каждый, кто в них заглянет, мог сразу же сравнить и сделать выводы. Благодаря этим рассылаемым повсюду фотокопиям вся Фирма постоянно тщательно изучает и обсуждает, насколько хорошо или плохо работают в данное время агенты каждой конторы каждого отделения фирмы.

Когда агенты работают хорошо, на них нажимают, чтобы они работали лучше, – опасаются, как бы не стали работать хуже. Когда они работают плохо, считается, что они работают ужасно. Когда агент приносит большой заказ или заарканивает нового солидного клиента, радость его недолговечна: ведь всегда есть опасность, что в следующий раз этот заказ или этого клиента перехватит агент конкурирующей фирмы (или конкурирующего отделения нашей Фирмы – отсюда ясно, какой она стала многогранной и организованной), заказ могут даже отменить до того, как он будет выполнен, и тогда никто толком не знает, выиграла на этом Фирма или проиграла. Так что даже в дни торжества нет у них ни покоя, ни уверенности.

И все-таки агенты любят свою работу и не променяли бы ее ни на какую другую. Это народ энергичный, умеющий повеселиться, если только их не мучат колики и не одолевают горькие мысли о будущем; с другой стороны, они часто вдруг, ни с того ни с сего становятся раздражительными и сварливыми. Одни впадают в мрачность, другие задираются, третьи сперва задираются, потом впадают в мрачность. Все здорово зашибают, пока не начнет сдавать печень или сердце или их не остерегут, чтоб пили меньше, по каким-либо иным причинам, и у всех рано или поздно возникает ощущение, что к ним зря придираются. Каждый может назвать в руководстве Фирмы по крайней мере одного, у кого против него зуб и кто поэтому задался целью погубить его карьеру.

Агенты работают как проклятые и зарабатывают много, к тому же Фирма не жалеет им денег на представительство, и они щедро тратят эти деньги на кого попало, в том числе и на меня. У них хорошие собственные дома в хороших местах, и они хорошо играют в гольф на хороших частных площадках. Фирма все это поощряет. Если загородный клуб, куда вступает агент, хороший, Фирма даже готова оплатить вступительный взнос и нести все прочие связанные с этим расходы. Фирма заинтересована в агентах, которые производят хорошее впечатление при игре в гольф, и не остается у них в долгу.

Холостяки и даже вдовцы в Торговом отделе нежелательны, ибо Фирма на опыте убедилась, что неженатым агентам трудно и рискованно поддерживать знакомство с видными людьми и их женами и принимать вместе с ними участие во всяких торжествах и развлечениях. (У слишком многих видных и преуспевающих служащих жены так же не удовлетворены своей семейной жизнью, как и они сами.) Если у агента умирает жена и он не спешит снова жениться, его после нескольких месяцев траура переводят на какую-либо административную должность. Холостяков на эту работу не берут, и агенты, которые развелись или у которых жены умерли, знают, что либо надо снова жениться, либо подыскивать другую работу.

(Рэд Паркер вдовеет слишком давно – из-за этого, да еще оттого, что стал здорово закладывать, ему грозят неприятности. Нельзя столько времени жить в свое удовольствие.)

И вот что странно: эти люди – как правило, напористые, себялюбивые и независимые – отлично переносят постоянный нажим и строгий надзор. Дисциплина и руководство подхлестывают их и побуждают работать лучше. При четких указаниях, ведущих к ясным целям, они преуспевают. (Быть может, в этом одна из причин их пристрастия к гольфу.) Когда они не раздражены, не встревожены и не подавлены, это публика по большей части веселая, уверенная в себе, общительная. Наверно, есть что-то в самом складе этих людей, что дает им возможность не только быть агентами, но и хотеть этого. Наши агенты торгуют с явным удовольствием, хотя многие, похоже, страдают колитом, грыжей, геморроем, хроническим поносом (у меня тоже геморрой, и он то обостряется, то затихает, как ему заблагорассудится, но с тех пор, как доктор заверил меня, что это не рак, я перестал обращать на него внимание), не говоря уже о частых нервных расстройствах на почве перенапряжения и перегрузки – это бывает в Торговом отделе, как и во всех прочих, – и о самоубийствах, которые случаются среди агентов примерно раз в два года.

Агенты гордятся своим положением, радуются своей видной роли в делах Фирмы: ведь и мой отдел, и большинство других отделов существуют лишь для того, чтобы помочь им продавать. Фирма существует, чтобы продавать. Для этого нас нанимали, за это нам платят.


Меньше всех в Фирме одержимы страхом несколько человек, работающих в небольшом Отделе изучения рынка, – они собирают, упорядочивают, истолковывают и преобразуют статистические данные о публике, рынке, стране и мире и при этом ни во что не верят. Не боятся они прежде всего потому, что мало получают и знают, что, если потеряют место в нашей Фирме, без труда найдут столь же плохо оплачиваемую работу где-нибудь еще. Бюджет их отдела тоже мал – им уже не позволяют затевать широкие обследования.

Большую часть сведений, которыми мы пользуемся, нам предоставляют торговые объединения, Статистическое бюро, Управление торговлей, Государственная торговая палата, Союз предпринимателей и Пентагон, и теперь уже никак невозможно узнать, верны или неверны сведения, на которых мы основываем свою информацию, необходимую для сбыта. Но похоже, это неважно; важно лишь, что сведения поступили из солидного источника. Если служащие Отдела изучения рынка обнаружили не зависящие от Фирмы обстоятельства, которые ставят ее в невыгодное положение по сравнению с конкурентами, их в этом не винят. Что есть, то есть – и никто не ждет от них, что они изменят действительность, их задача лишь, если возможно, обнаружить эти обстоятельства и предложить, как поискусней их замаскировать. Такова в значительной мере суть и моей работы, и все мы, работающие под началом Грина, общими усилиями с Торговым отделом и с Отделом информации и рекламы превращаем истину в полуправду и полуправду в истину.

Я отлично овладел техникой подобного обмана, хотя самого себя мне уже не всегда удается обмануть (если бы удавалось, я бы этого не знал, верно? Ха-ха). Сказать по правде, я не перестаю удивляться служащим Фирмы, которые все-таки попадаются на удочку их собственной (нашей собственной) рекламы. Теперь уже очень многие верят, что мы и вправду делаем важное дело. Это случается не только с агентами, которые так часто вслух расхваливают то одно, то другое, что похвалы приобретают убедительность и неотразимость заклинания, но и с проницательными, дельными управляющими, а ведь им доступны все сведения, и уж они-то могли бы понимать что к чему. Это случается с людьми моего уровня и ниже. Это случается чуть ли не со всеми в нашей Фирме, кто с отличием окончил солидные коммерческие институты, а они – самые толковые и добросовестные служащие, они же и самые легковерные и наивные. К примеру, всякий раз, как мы открываем новую рекламную кампанию, первыми жертвами ее становятся наши служащие. Всякий раз, как мы представляем новый товар или старый товар в другой упаковке, другого цвета и названия, который мы выдаем за новый, первыми кидаются его покупать наши служащие, даже если он никуда не годится.

Когда агенты и представители Фирмы начинают верить своим собственным доводам, это обычно не так уж плохо, ибо прибавляет им искренности, пыла и убежденности, что само по себе уже великолепная реклама. Это порождает преданность и фанатизм, без которых нет хорошего гражданина и хорошего работника. Но когда такое случается с сотрудником моего отдела, это пагубно: он начинает свято верить, будто все, что он думает, и есть правда, и теряет способность изобретать стоящие враки. Он уже не способен убеждать. Именно это и случилось с моим сотрудником Холоуэем, у которого было (и вероятно, скоро будет опять) нервное расстройство.

– Но это правда, неужели вы не видите? Мы действительно самые лучшие, – кротко внушал он коммивояжерам, секретаршам и даже мне и улыбался понимающе и снисходительно, словно утверждение это само по себе должно бы для всех быть столь же очевидно, как для него самого. (Он забывал об одном существенном обстоятельстве: неважно, правда это или нет, важно, чтобы люди думали, будто это правда.)

Он снова улыбается этой своей улыбкой, и уговаривает нас, и тратит на эти разговоры больше времени, чем мы хотим ему уделить. Когда он хватает меня за пуговицу или наклоняется к уху кого-либо из моих сотрудников, мне хочется одного: если уж ему все равно не миновать нервного расстройства, пусть бы это случилось поскорей и убрался бы он с глаз долой вместе со своим нервным расстройством. Он единственный разговаривает с Мартой, нашей машинисткой, которая сходит с ума, и она единственная слушает его терпеливо, без досады. Слушает в высшей степени сосредоточенно, потому что просто-напросто не замечает его.

Он всем надоел. Однажды он уже потерял (и снова теряет) способность понимать, почему агенты, приходящие к нему за солидными доказательствами, которые поддержали бы их преувеличения и помогли бы и дальше вводить всех в заблуждение, перестают ему доверять, избегают и уже не полагаются на него и даже не приглашают вместе пообедать. Он и впрямь воображал, будто им достаточно для работы одной только «правды».

Умен, по-моему, тот, кто знает, что на самом деле он глуп, а честен – кто знает, что на самом деле он обманщик. А тот, кто убежден, что он умен, на самом деле глуп, прихожу я к заключению (мудрому заключению), глядя на то, как мы, умные, взрослые люди, весь день напролет снуем взад-вперед, пугая друг друга в наших распрекрасных кабинетах и стараясь не столкнуться с теми, кого боимся сами. Мы являемся на службу, обедаем и отправляемся домой. Мы с важностью входим и с важностью выходим, меняем собеседников, бродим по коридорам, ждем, чтобы нас погладили по головке, и неторопливо шагаем домой, и так, пока не помрем. И время от времени, смотря по тому, хорошо или плохо все складывается у меня на службе, с Грином, или дома, с женой, или с моим умственно отсталым сыном, или с другим сынишкой, или с дочерью, или с цветной служанкой, или с нянькой-сиделкой моего умственно отсталого сына, я спрашиваю себя: неужто это все и ничего другого мне не дано? Неужто только это меня и ждет в те несколько лет, что еще остались мне от моей единственной жизни?

И ответ, разумеется, всегда один и тот же: да! Только это…

Потому что у меня есть моя служба, и мой заработок, и мои маленькие радости, и, похоже, почти всегда, когда я пожелаю, находится не одна, так другая девчонка, с которой можно переспать; потому что мне завидуют и смотрят на меня снизу вверх мои соседи и сослуживцы, которые меньше получают, у которых не такое хорошее положение и невзрачные жены; и потому что, похоже, у меня действительно есть все, чего только можно пожелать, хотя я нередко думаю, что предпочел бы работать под началом кого-нибудь другого, а не Грина: он доволен мной и моей работой, однако не дал мне выступить в прошлом году на ежегодной конференции в Пуэрто-Рико и в позапрошлом году на конференции во Флориде, и он знает, что за это я его возненавидел и никогда ему этого не прощу и не забуду.

(Мне снятся сны, неприятные сны; по-моему, они связаны с тем, что мне не дали выступить на конференции, и в них я всегда испытываю и горькое разочарование, и унижение, мучительно плутаю и никак не нахожу дороги.)


Грин вообразил, будто я его подсиживаю. Но он неправ. Прежде всего, я недостаточно предприимчив, к тому же мне не хватает храбрости, и, кроме всего, многое в Грине, пожалуй, нравится мне, даже восхищает меня (хотя многое и злит и возмущает), и работать под началом Грина мне, должно быть, безопаснее, чем под началом кого-нибудь другого – даже Энди Кейгла из Торгового отдела, если бы и вправду меня и мой отдел решили придать уже не отделу Грина, а отделу Кейгла.

Во многих отношениях и во многих случаях мы с Грином друзья и союзники, кое в чем друг другу помогаем, бываем даже заботливы. Когда он не успевает со своей работой или что-то забывает, я нередко защищаю и поддерживаю его и постоянно за глаза незаслуженно хвалю, приписываю его руководству хорошую работу моего отдела. Но никогда не рассказываю ему об этом и никогда не передаю, если услышал о нем что-нибудь лестное. Я радуюсь, когда он тревожится. Мне приятно, что он мне не доверяет (от этого невероятно возрастает мое самоуважение), и я успокаиваю его не слишком горячо, лишь в меру необходимости.

И в нашей Фирме я – его лучший друг.


Итак, Грин опасается меня, Уайт – Грина, Блэк – Уайта, Браун и Грин – Блэка, а мы с Грином и Энди Кейглом – Брауна, и все это чистая правда: ведь Гораций Уайт действительно боится разговаривать с Джеком Грином, а Джонни Браун, широкоплечий, практичный, жесткий и прямой, который подминает под себя всех вокруг, боится Лестера Блэка, который ему покровительствует.

Все это чистая правда, и однажды в пасмурный дождливый день, когда мне наскучило работать, я изобразил это на одной из диаграмм, которые постоянно вычерчиваю. Сейчас я пытаюсь изобразить на бумаге самостоятельное сообщество (это моя личная инициатива) из служащих нашей Фирмы, чьи фамилии происходят от названий ремесел, инструментов и полезных ископаемых и внести в городской телефонный справочник – Пеккар, Фермере, Молотт, Никкелс, Турнепс, – ибо таких у нас много (в моей Утопии допускаются и кое-какие натяжки, иначе как же мы справимся?); быть может, будь каждый из нас верен занятию, которое обозначено в его фамилии, все строилось бы куда толковее, не знаю только, где нашлось бы уютное местечко для меня самого: ведь моя фамилия, насколько мне известно, ничего не означает, и откуда она взялась, я тоже не знаю.

Я люблю раскапывать всякие никому не нужные интересные сведения, меня это отвлекает и развлекает. У нас в Фирме одиннадцать Гринов (считая Гриинов), восемь Уайтов, четыре Брауна и четыре Блэка. У нас один Слокум – я. Одно время было двое Слокумов: в нашей чикагской конторе появилась Мэри Слокум, этакая секс-бомбочка, только что закончившая школу секретарш, небольшого росточка, с вихляющим задиком и полной красивой грудью, но она вышла замуж и взяла расчет, а вскорости забеременела и исчезла из виду. В последнее время в Фирме нет-нет да и появится то цветной, то негр, всегда в безукоризненной белой или голубой рубашке и с безупречно завязанным галстуком; ни один пока не занимает важных постов, и никто толком не знает, зачем они пришли и чего, в сущности, хотят. Все мы (почти все) нарочито вежливы с ними и делаем вид, будто не замечаем цвета их кожи. Агенты втихомолку потешаются над ними.

(– Знаешь, что говорят про первого негра-астронавта?

– Что?…

– На земле не прижился и вознесся в небеса.)

Теперь работа частенько наводит на меня скуку. Все привычное, налаженное я перепоручаю кому-нибудь другому. От этого мне становится только еще скучней. Не так-то просто решить, что скучнее: делать скучную работу самому или перепоручать ее кому-нибудь другому, а самому вовсе ничего не делать.

Работа доставляет мне удовольствие, когда мне поручают что-то большое, очень важное, несколько пугающее, что привлечет внимание многих, тут я трушу, теряю сон, но под этим бодрящим нажимом обычно уж не ударю лицом в грязь, и такая вот работа для меня – удовольствие. Я сам управляюсь со всеми важными проектами и, когда все получается хорошо (а так бывает всегда), невероятно горд и тщеславно радуюсь похвалам. Но между высотами дерзновенных усилий и душевного подъема тянутся болота однообразия и отчаяния. (И оказывается к тому же, что, если я однажды произвел на человека впечатление, поражать его второй раз мне уже неинтересно. И после каждого такого взлета следует резкий упадок настроения, своего рода пустота, горькое разочарование; и прошлогодний перепуг, удача, вдохновение нередко в нынешнем году оборачиваются неизбежной тягомотиной. Часто я чувствую себя обманутым: ведь с меня всего-навсего спросили ту самую работу, за которую я и получаю деньги.)

В дни, когда меня особенно одолевает тоска, я принимаюсь изобретать схемы, порожденные самой обыкновенной злобой: разделяю, подразделяю и группирую людей по таким признакам, как зависть, надежда, страх, честолюбие, разочарование, соперничество, ненависть и крушение надежд. Эти свои диаграммы я называю Диаграммами счастья. Когда я таким образом даю выход своей злости, настроение у меня улучшается – правда, ненадолго. Если мерить такой меркой служащих Фирмы, я оказываюсь довольно близко к вершине, ибо не завистлив, не разочарован и не питаю никаких надежд. На самом верху, разумеется, те служащие, главным образом молодые и не обремененные семьями, для которых Фирма не стала еще некоей чуть ли не священной организацией (или хотя бы просто организацией, которой стоит дорожить), для них она лишь место работы, где они вовсе не собираются застревать надолго. Для таких – будь то председатель правления или швейцар – это всего-навсего служба, служба как служба. Я отвел им место на самом верху, потому что, если спросить любого из них, хочет ли он до конца своих дней оставаться в этой Фирме, он ответит решительным «нет!», какие бы золотые горы ему ни сулили. Прежде и я был таков. Если вы зададите мне этот вопрос сегодня, я тоже решительно отвечу: «Нет!» – и прибавлю: «Уж лучше сразу умереть».

Но уходить я не собираюсь.

У меня такое чувство, что уйти мне теперь некуда.


Едва ли не в самом низу моей Диаграммы я помещаю тех, кто изо всех сил старается взобраться наверх. Я в лучшем положении, чем они (или мне только так кажется), во-первых, потому, что у меня (насколько я знаю) нет ни врагов, ни соперников и я почти уверен, что могу оставаться на своей должности, сколько захочу, и, во-вторых, потому, что в Фирме нет такой должности, которую мне хотелось бы получить и я мог бы всерьез надеяться, что получу ее. Должность Грина мне ни к чему: с его работой я бы не справился и, если бы мне ее предложили, побоялся бы за нее взяться. Слишком там много хлопот. Я рад, что мне это не грозит (уверен, что не грозит).

Тем самым я один из множества служащих – почти все они значительно старше меня, – которых уже не посещают честолюбивые мечты и надежды, хотя, конечно же, я хочу, чтобы мне и впредь каждый год повышали жалованье и к Рождеству подносили солидный добавочный дивиденд, и, конечно же, очень хочу, чтобы на следующей конференции в Пуэрто-Рико (если она и в этом году состоится в Пуэрто-Рико) мне, как и всем остальным администраторам, работающим под началом Грина, позволили подняться на трибуну и в трехминутной речи сообщить о работе, проделанной моим отделом, и о проектах, которые мы разрабатываем на следующий год.

Я оказался единственным обойденным из гриновских администраторов, и это было жестокое унижение. То, что меня лишили права выступить, бросалось в глаза, оскорбление намеренно нанесли публично, и следующие четыре дня, когда остальные со вкусом играли в гольф и выпивали, многие, кого я терпеть не могу и кого с радостью припечатал бы не кулаком, так словом, жалели меня и с напускным огорчением походя выражали мне сочувствие. Из одной только ревности и неприкрытой мелочной злобы Грин в последнюю минуту вдруг вычеркнул меня из списка выступающих: ведь мы были уже в Пуэрто-Рико, начало конференции было таким многообещающим, и я так долго, с таким трепетом готовился к этой трехминутной речи (к удивлению и ужасу своего семейства, я даже каждый вечер ее репетировал) и хотел показать восемнадцать отличных, остроумных цветных слайдов.

– Хватит дуться, – грубовато распорядился Грин с той беззаботной улыбочкой невинного самодовольства, которая появляется у него, когда он знает, что кого-то глубоко задел. – Вы все равно никудышный оратор и, вероятно, получите гораздо больше удовольствия, если будете заправлять проекторами и киноаппаратами и следить, чтобы не перепутали чужие слайды.

– Я хочу выступить, Джек, – сказал я, стараясь, чтобы мой голос звучал твердо и решительно. (На самом же деле мне хотелось расплакаться, и я боялся – вдруг не сдержусь.) – Я еще никогда не выступал на конференции.

– И сейчас не выступите.

– Я подготовил хорошее выступление.

– Оно скучное, нескладное, и никому оно не интересно.

– Я подготовил отличные слайды.

– Показывать их вам не придется, – заявил он.

– Вот так же вы обошлись со мной в прошлом году во Флориде.

– И возможно, в будущем году будет то же самое.

– Это несправедливо.

– Очень может быть.

Я ждал. Он ничего не прибавил. В подобных схватках он куда сильнее меня. Была моя очередь говорить, но что я после этого мог сказать!

– Ну что ж, – произнес я, пожав плечами и глядя в сторону.

– Мне плевать, справедливо это или несправедливо, – продолжал он. – Мы обсуждаем важное для Фирмы соглашение, это вам не актовый день в колледже. То небольшое время, которое мне отводится, я должен использовать потолковее.

– Но ведь мне всего три минуты, – молил я.

– Сам я использую эти три минуты толковее вас. – Он вдруг засмеялся, дружелюбно, безобидно, будто ничего не случилось: так в своей высокомерно безапелляционной и грубой манере он давал мне понять, что разговор окончен. – Поймите, Боб, это ваше честолюбивое стремление толкнуть коротенькую речугу попросту мелкое истинно буржуазное тщеславие, – подтрунивал он (мне даже показалось, он сейчас обнимет меня за плечи. Но он никогда до меня не дотрагивается). – Я такой же мелкий, как и вы, и самый что ни на есть буржуазный. А потому отберу у вас эти три минуты и сам скажу все что надо про вас и ваш отдел.

«Ах ты стервец», – подумал я.

– Дело хозяйское, – сказал я.

– Вот именно, – холодно согласился он. – Хозяйское. И при том, что вы мой подчиненный, я уделил вам внимания более чем достаточно. Я хочу быть уверенным, что в нашей Фирме никто не воображает, будто вы работаете не на меня, а на Энди Кейгла. И будто справляетесь на своем месте лучше, чем я на своем. Понятно?

Теперь я, конечно, понял. Показывая свое право обходиться со мной неуважительно, Грин публично утверждал свою власть надо мной. И в длинной речи (довольно нескладной и сухой) он одной проходной фразой коснулся меня и моего отдела:

– И Боб Слокум и его сотрудники тоже помогают, если их помощь действительно необходима и если от них не требовать невозможного.

Только это он и сказал, хотя два проекта, которые я подготовил на следующий год, были в центре внимания. Все ими восторгались, даже сотрудники других отделений Фирмы, присутствовавшие в качестве гостей и наблюдателей: кое-кто из них пожелал со мной познакомиться и просил, чтобы я провел подобного же рода и качества работу в областях, которыми занимаются они. Не выкинь меня Грин из списка ораторов, то была бы для меня великолепная, победная неделя. Агенты, которым предстояло использовать эти проекты в своей работе, выпивая вечерами виски, а утром за завтраком неизменный коктейль «Кровавая Мэри», опять и опять поздравляли меня, хлопали по спине (хотя некоторые уже говорили, что после конференции, когда мы вернемся в Нью-Йорк, хотят обсудить со мной кой-какие необходимые для них изменения). И даже Артур Бэрон, шеф всего нашего отделения, как-то перед вечером, во время коктейля, подплыл ко мне на террасе отеля и сказал, что проекты мои отличнейшие и от них, вероятно, будет большой толк.

Артур Бэрон, человек тактичный и вкрадчивый, обращался при этом к Грину – тот стоял на террасе подле меня: не любил, чтоб его видели в одиночестве. (Я нужен был ему, чтобы он мог не спеша осмотреться; а едва подвернется случай подойти к кому-нибудь поважней, он тут же меня бросит. На приемах, встречах и деловых сборищах он не отходит от своего собеседника, пока не увидит, что можно присоединиться к кому-то другому.) Грин с готовностью засмеялся и стал расхваливать мою работу, но тотчас умалил ее значение, заявив, что сам впервые просмотрел ее только сегодня (что было неправдой, ибо все Два с половиной месяца его замечания и предложения помогали необыкновенно и все, что включалось в проект, он заранее просмотрел и одобрил). И, опять мило посмеявшись, он сказал, что отличный прием, оказанный моим проектам, которые подготовлены мной без его ведома и помощи, лишь доказывает, какой он великолепный администратор. (А мне в ответ на лестный отзыв Артура Бэро, на только и удалось вставить невнятное:

– Спасибо. Я рад.)

– От хорошего администратора требуется одно, – любезно продолжал Грин, с улыбкой глядя только на Артура Бэрона, словно меня тут вовсе и не было, – чтобы подчиненные поскорее перестали в нем нуждаться, и тогда он. может сидеть сложа руки, пока не станет вице-президентом или не уйдет на пенсию. Вы согласны?

Артур Бэрон ответил лишь негромким смешком. Отвернулся от Грина, крепко сжал мое плечо и пошел прочь. Грин с надеждой заулыбался ему вслед, но тотчас помрачнел и забеспокоился: вероятно, подумал, что его намек насчет вице-президентства был слишком дерзок. Он уже пожалел о своих словах. Грин нередко жмет чересчур беззастенчиво и знает это – даже в ту минуту, когда жмет, – но просто не может с собой совладать. (Он плохо собой владеет.)

(А я – владею.) Я завишу от Грина. Не кто иной, как Грин, взял меня на службу и выдвинул, не кто иной, как Грин, представляет меня каждый год к щедрой прибавке жалованья и к получению солидных дополнительных дивидендов.

– Когда вы начали у меня работать, вы были третьесортным помощником заведующего, – охотно шутит он порой, если отношения у нас добрые, – а я превратил вас в третьесортного заведующего.

Я благодарен Грину за то, что он меня продвигает, хоть и насмехается надо мной – и подчас очень обидно.

Грин – тонкий политик, на внутрислужебной тактике он собаку съел. Ему пятьдесят шесть, он одаренный, толковый, у него ясный ум, в Фирме он служит больше тридцати лет. Он пришел сюда молодым, а скоро будет стариком. С самого начала он жаждал стать вице-президентом Фирмы – и теперь уже знает, что этому не бывать.

Он по-прежнему мечтает о вице-президентстве, по-прежнему пытается этого добиться и плетет интриги, иногда хитро, иногда безрассудно, малодушно, нелепо – он уже давно не может ни признаться себе, что проиграл, ни отказаться от дальнейших попыток. Когда он сталкивается с кем-нибудь из заправил Фирмы или из их окружения, он всячески заискивает перед ними и старается неуклюже подольститься. Он знает это за собой и после всегда стыдится и кается, что без толку себя унизил; унижаться он готов, но не без толку. После он нарочно оскорбляет какого-нибудь туза: надо же восстановить свою гордость и достоинство, которые сам и уронил. Он – дитя малое.

Грин – тонкий политик по части внутрислужебной тактики, но он всегда переоценивает роль этой внутрислужебной тактики в продвижении, и это его главная ошибка. Он не желает признать, что повышение в должности неизменно зависит от определенных свойств и способностей. Он никогда не мог постичь, почему такое множество людей, не обладающих ни его умом, ни вкусом, ни знаниями, ни воображением, пошли настолько дальше него – они-то и впрямь стали вице-президентами. Он не понимает одного: они усердно трудятся изо дня в день и верят в свою Фирму, они хорошо и тщательно исполняют, что бы им ни велели, исполняют все, что им велено, и притом только то, что велено, – а именно это и требуется Фирме. Грин нипочем не признает, что все эти люди блистательно подготовлены к тем высоким должностям, на которые их ставят.

По крайней мере такое они производят впечатление, когда их на эти должности ставят. Порой бывают ошибки: прогнозы не оправдываются, и люди терпят неудачу – человек устает, у него слабеет воля, он сгибается под тяжестью новых обязанностей на службе или новых сложностей дома и перестает действовать так, как от него ждали, и оказывается, что Управление персоналом слегка дало маху. И тогда случается еще одно нервное расстройство, или еще один служащий (которому завидовали соперники и подчиненные) уходит, тихо опозоренный, куда-нибудь в другое место, или его отодвигают в сторонку, чтобы продвинуть другого, или он раньше времени выходит на пенсию, или пускает себе пулю в лоб. Могу себе представить, что порой кто-нибудь один проходит по всем кругам: с ним случается нервное расстройство, его отодвигают в сторону, он меняет место службы или выходит на пенсию и в конце концов пускает себе пулю в лоб, хотя вот так сразу я не могу вспомнить никого, кто бы ухитрился пройти все ступени крушения. Фирма справляется со всеми неудачами.

Другие служащие такого высокого ранга, как Грин, Упорно работают и верят в Фирму, он же упорно терзается и все еще норовит верить в самого себя. Его, точно перемежающаяся лихорадка, одолевает страстная влюбленность в Милдред, молоденькую разведенную сотрудницу его отдела, занятую координацией производства, и часто он застает ее врасплох – прямо в кабинете или в лифте возьмет вдруг и чмокнет в губы, правда, сразу же громко отпустит какую-нибудь шуточку, изображая равнодушие, будто это так, между прочим, но позволяет он себе все это, по-моему, только на людях. В другой раз он шагает мимо нее, словно не замечая, а то безо всякого повода жестоко унизит и обидит язвительным словом насчет ее работы или состояния ее стола. А она в ответ, разумеется, обожает его и пугливо цепенеет. Мне кажется, Грин хотел бы, чтобы именно так все к нему и относились: обожали и пугливо цепенели.

Он, мне кажется, такой же трус, как и я; однако у него единственного во всей Фирме хватает мужества вести себя по-свински. Завидую ему: сам я приветлив и любезен со многими людьми, которые мне неприятны (мне кажется, я приветлив и любезен чуть ли не со всеми, кроме бывших подружек да своих домашних); я по-приятельски обмениваюсь шуточками с несколькими агентами, которые до черта мне надоедают и своими нелепыми и противоречивыми требованиями отнимают у меня уйму времени; с другими, которые наводят на меня тоску и раздражают меня, я напиваюсь и участвую в разнузданных кутежах с секретаршами, официанточками, продавщицами, чужими женами, медицинскими сестрами, манекенщицами из Оклахомы и стюардессами из Пенсильвании и Техаса; у меня в отделе есть двое мужчин и одна девушка, которых я не прочь уволить, в иные дни просто счастлив был бы от них отделаться, – но я стараюсь ничем не выдать свое отношение к ним и, наверно, так ничего никогда и не предприму, лишь буду угрюмо надеяться, что они сами уберутся с глаз долой; я рад, что Марта, наша помешанная машинистка, сходит с ума не в моем отделе: у меня не хватило бы ни мужества, ни умения что-то предпринять, пока она еще не окончательно рехнулась; в Отделе распространения у меня есть сослуживец, с которым я раза два в месяц обедаю, но я от души желаю ему сдохнуть. (Раз в год мы приглашаем его на ужин, с кучей всякого другого народу, и раз в год, весной, он приглашает нас позавтракать на своей паршивой яхте.) Очень много есть людей, с которыми я рад бы быть резким, но на это у меня не хватает характера.

А вот Грин славится своей прямотой и зловредностью (как я подозреваю, он оттого и прям, что зловреден). Он предпочитает произвести плохое впечатление, чем никакого. Изо всех сил старается не считаться с людьми, находящимися на том же служебном уровне, что он сам, и ниже. В сообществе, которое ценит мир и согласие, страшится раздоров, скрывает неуспех и маскирует противоречия и личную неприязнь, Грин порождает натянутость, ужас и тревогу. Он ведет себя вызывающе и всегда готов к самозащите. Он сам нападает и себя же при этом жалеет.

Служащие Фирмы, например, очень стараются свести к минимуму всякие трения (Фирма побуждает нас все восемь часов в день вращаться вокруг друг друга, точно самосмазывающиеся подшипники, не дребезжа и не царапаясь) и избегают открытых ссор. Считается, что лучше нам воевать тишком, поносить друг друга за глаза, чем открыто выказывать хотя бы подобие недовольства. (Тайные нападки можно отрицать, переврать, преуменьшить их значение, а открытый спор происходит на виду, и хочешь не хочешь начальству приходится принимать какие-то меры.) Мы все обращаемся друг к другу по-родственному, по именам, особенно к тем, кого не выносим (чем сильней мы их не выносим, тем более по-родственному стараемся держаться), и о женах и детях тоже всегда справляемся по именам, даже если никогда их не видели или встречались всего раз-другой. Впрочем, секретаршам, машинисткам и служащим экспедиции права на эдакую милую простоту и непринужденность не дано; такое обращение принято с теми, кто стоит на иерархической лестнице не более чем двумя ступеньками выше тебя. Я могу называть Джека Грина – Джеком, и Энди Кейгла – Энди, и даже Артура Бэрона – Артом, но уже всех, кто выше Артура Бэрона, только мистер такой-то. Иначе это было бы не только опасно, но и грубо, а я стараюсь не быть грубым (ни с кем, кроме своих домашних), даже когда это безопасно. Даже Джейн из Группы оформления, когда мы встречаемся где-нибудь в узком коридорчике (иногда, если на меня нападает особое легкомыслие, я назначаю встречу по телефону) и перебрасываемся шуточками, все еще уважительно называет меня мистер Слокум, хотя в разговорах мы с ней уже зашли довольно далеко. Прежде я подбивал девушек, за которыми приударял, называть меня по имени, но на опыте убедился, что всегда лучше, безопаснее и вернее соблюдать расстояние между начальником и сотрудницей даже в постели. (В постели особенно.)

Фирма почти никогда не увольняет своих служащих, если они перестают справляться с работой или отвечать требованиям времени, их вынуждают раньше срока уйти на пенсию или переводят на незначительные, вновь созданные должности, где у них нет ни подлинных обязанностей, ни власти, и, оробевшие и несчастные, они сидят там до тех пор, пока остаются в Фирме; в этих случаях они получают меньший и менее удобный кабинет, чем прежде, иногда даже вынуждены делить его с кем-то, кто там уже сидит; или, если они еще молоды, им прямо (хотя и вежливо) предлагают подыскать работу получше в другом месте и уволиться. Даже ловкий, молодой, многообещающий директор отделения, который два года назад во время конференции во Флориде однажды днем напился и его вырвало прямо в плавательный бассейн отеля, не был уволен, хотя все знали: в Фирме ему больше не работать. И сам он тоже это знал. Наверно, ему никто слова не сказал. Но все равно он знал. И через месяц после конференции подыскал работу получше в другом месте и уволился.

А вот Грин увольняет служащих, по меньшей мере двоих или троих в год, и не скрывает этого; напротив, едва кого-нибудь уволит, старается, чтобы об этом тут же узнали все и каждый. Нередко он увольняет кого-нибудь для того только, чтобы о нем самом вновь заговорили или чтобы все мы, прочие, ненадолго очнулись. Ведь почти все мы, кто не рассчитывает достичь по-настоящему высоких должностей (в том числе и сам Грин), склонны впадать в спячку и вяло плыть с помощью старых запасов энергии и новых идей, которые удержали нас на плаву в прошлом году. Это одна из причин, почему нам никогда по-настоящему высоко не подняться. Почти все, кто достигает верхов, люди необычайно трудолюбивые, даже если они больше ни на что не способны (а часто они и вправду ни на что не способны. Ха-ха).

Иногда Грин увольняет как раз тех, кто ему по душе и кто работает хорошо (быть может, по этой причине он их и увольняет – оттого, что нет у него никакой причины). Потом он начинает их жалеть и его всерьез заботит их незавидное положение (словно это не он довел их до такого положения). Он пытается подыскать им другое место в нашей Фирме. И чаще всего безуспешно, ибо первоначальное (и несвойственное ему) доброе намерение быстро уступает место жажде хитроумно использовать это в своих интересах и эта злонамеренность заранее обрекает все на провал.

– Он как раз то, что вам надо, – любит говорить Грин, рекомендуя сотрудника своего отдела главе другого отдела, – просто для меня он слабоват.

Поговорив вот так в нескольких местах, он вскоре забывает о тех, кого уволил, и они уходят.

Он очарователен (ха-ха). Во время важных совещаний, планирующих дальнейшую работу, которые происходят каждый квартал в роскошном отеле какого-нибудь курорта или в одном из шикарных загородных клубов, славящихся своими площадками для гольфа, руководители отделений и отделов обычно не спорят, не жалуются, не выражают вслух недовольства работой или точкой зрения друг друга (так мне говорили). А Грин ведет себя иначе: он критикует, высмеивает и, не сдерживаясь, нападает и яростно протестует, когда ему хоть сколько-нибудь урезывают бюджет или не поддерживают его новые предложения. А потом сам об этом жалеет. Сгоряча раскачивает лодку, а после пугается, что утонет. Он начитаннее почти всех в Фирме и с нарочитой учтивостью подчеркивает свое интеллектуальное превосходство, отчего даже Артуру Бэрону становится не по себе, а Энди Кейгл и все прочие в Торговом отделе чувствуют себя невежами и невеждами. (Я гораздо образованнее Грина и, вероятно, умнее, но он языкаст и нахален, а я нет.) Вести о его находчивости и вызывающем поведении на этих совещаниях (Грин даже в гольф не играет) обычно просачиваются и к нам (главным образом через него самого), и часто мы гордимся, что работаем под его началом; но я знаю: его неизменно мучит страх, что на этот раз он зашел слишком далеко. Грину тревожно оттого, что все, кто имеет в Фирме вес, его не любят, и он прав; но он не прав, когда думает, будто это только оттого, что они ему завидуют. (Он и правда не из тех, кого любят.) У Грина немало и других тревог, потому что в нашей большой Фирме служат главным образом протестанты.

Грин, к примеру, боится Филипа Ривза, робкого, молодого, низкооплачиваемого сотрудника своего отдела, и меня это здорово забавляет: я знаю, что Филип Ривз протестант, англичанин, человек, окончивший Иейль, – боится Грина; и каждый жалуется мне на другого. Ривз доверяет мне, потому что считает меня дельным, честным и скромным; он знает, что я не дурак выпить и позабавиться с девочками, и потому чувствует, что мне можно довериться.

– Каждый раз, как нужно зайти к нему в кабинет, меня прямо в дрожь кидает, – жалуется мне Ривз на Грина. – С порога встречает меня всегда каким-нибудь ехидным словечком, а я никак не могу найтись, не могу достойно ответить. Он меня замораживает. Я прямо цепенею, теряю дар речи. Он о чем-нибудь спрашивает, а я в ответ только согласно киваю, или, наоборот, мотаю головой, или бормочу какую-то невнятицу, стою с дурацкой улыбкой и слова толком не выговорю, а он язвит и язвит. Я его даже и не виню. Всякий раз после не могу себе простить, что показал себя таким тупицей, двух слов не мог связать.

– Каждый раз, когда нужно вызвать его к себе в кабинет, меня прямо в дрожь кидает, – жалуется мне Грин на Филипа Ривза. – Это все, наверно, из-за его хороших манер и из-за этого пошлого хорошего воспитания. Я могу перенести хорошие манеры, могу перенести хорошее воспитание, но и то и другое сразу – это уже слишком. Они выбивают меня из колеи, и, когда я слышу, какие слова слетают у меня с языка, и сознаю, что делаю, мне кажется, будто я не я, а какой-то незнакомый болван. Встречаю Ривза невинной шуткой, хочу малость разрядить атмосферу, а он станет как вкопанный и глядит на меня с эдакой ледяной надменной улыбочкой. И не добьешься от него ни слова. Я начинаю трещать без умолку, стараюсь держаться по-дружески, болтаю глупости, а он знай стоит, смотрит свысока и этак пренебрежительно ждет, когда я кончу. Должно быть, он меня презирает, и я его даже не виню. Но черт возьми, он-то ничего не делает, чтобы разрядить атмосферу, можете мне поверить. Всякий раз после не могу себе простить, что показал себя таким тупицей и слабаком. Хотел бы я знать, почему я его не увольняю. Да потому что это значило бы, что я расписываюсь в поражении, вот почему, а ведь работник он никудышный.

Я не рассказываю им друг про друга (правда, стараюсь подбодрить Ривза). Ни тот ни другой бы мне не поверил, и ничего хорошего бы из этого не вышло. Они противопоказаны друг другу – это ясно как день, и ничего тут не изменишь: раз уж между двумя людьми возникло такое, это обычно на всю жизнь.

Грин противопоказан мне.

– Похоже, меня хотят уволить, – неожиданно выпаливает Грин. – Им бы надо избавиться от Кейгла, но, похоже, Кейгл и Гораций Уайт в конце концов их уговорили. Все ваш дружок. Вы много чего знаете. Пойдите и разузнайте у Кейгла, или у Брауна, или у кого-нибудь еще, что собственно, происходит. А не то я уволю вас.

Не думаю, чтобы Грин в самом деле собирался меня уволить (но надолго моей уверенности не хватает. В дни, когда у него дурное настроение и дверь его кабинета подолгу закрыта, я отнюдь не чувствую себя в безопасности). Я знаю, Грин неплохо ко мне относится, хотя мы отнюдь не друзья, он доверяет мне и ценит мою работу и то, как я веду свой, приданный ему отдел. И я знаю, Грин боится Энди Кейгла, который тоже неплохо ко мне относится и может попытаться меня защитить, и Артура Бэрона, который тоже неплохо ко мне относится (во всяком случае, так мне кажется; Артур Бэрон всегда со всеми обходится так, будто относится к ним – к каждому – неплохо, даже с теми, к кому – как мне известно – относится плохо; где уж тут быть уверенным…) и, пожалуй, не даст Грину меня уволить. По правде сказать, Кейгл клятвенно обещал непременно меня защитить, если Грин действительно вздумает от меня избавиться, обещал взять меня в свой отдел, и притом на место с куда большим окладом, просто назло Грину, так что мне вроде бояться нечего, но я думаю так лишь до той минуты, пока не вошел в кабинет Кейгла, чтобы разузнать все, что возможно, о Грине.

– Похоже, они окончательно решили меня уволить! – такими словами встречает меня Кейгл.


А что же тогда будет со мной?

У Энди Кейгла, как у главы Торгового отдела, положение в Фирме очень прочное, и теперь он боится его потерять.

Возможно, он прав. У него неподходящие имя и фамилия. (Наполовину неподходящие. Эндрю – годится, а вот Кейгл?) И одежда неподходящая. Он ничего не смыслит в Цветах, фасонах, и в качестве тканей тоже, и его костюмы, пальто, рубашки всегда не совсем такие, как положено. Он начинает носить хлопчатобумажные ткани в полоску и пеструю тонкую шерсть, когда все уже давным-давно перешли на льняное полотно и рогожку или вернулись к плотным шерстяным или легким полосатым. Он ходит в чудовищных коричневых туфлях с дырчатым узором. Он носит короткие носки (и когда я вижу его голую лодыжку, мне хочется наорать на него или лягнуть). Кейгл коренастый, ниже среднего роста, и у него врожденный вывих бедра (что тоже его не украшает), он слегка прихрамывает.

Человек он дельный, опытный, но теперь это уже неважно. А вот что у него нет стиля – это важно. Он не умеет держаться. Не отличается остроумием (его анекдоты и шутки никуда не годятся), он не кончал колледжа и не очень легко сходится с теми, кто кончал. Он сам знает, что неловок. Он экстраверт, но не добродушный, а нервный – самая скверная разновидность (в особенности для других нервных экстравертов), так что, быть может, он и вправду обречен.

Кейгл принадлежит к тем, кто вышел в люди из самых низов, и по нему это видно. Он выбился из низов и не в силах это скрыть. Он знает, что он тут не такой, как все, но не знает, когда и в чем это проявляется, не знает, что с собой сделать, чтоб быть как все. Он парвеню – и знает, что парвеню (он такой парвеню, что даже не понимает смысла этого слова, зато Грин понимает, и я тоже). Он считается хорошим главой нашей торговли, но это мало что значит. (Нам теперь уже ничто особенно не повредит.) Ему кажется, что это важно. Он всерьез воображает, будто то, как он работает, важней того, каков он сам, – и, конечно же, ошибается: красавица графиня Консуэло Креспи (если такая существует) всегда будет значить больше, нежели Альберт Эйнштейн, мадам Кюри, Томас Альва Эдисон, Энди Кейгл и я.

Кейгл – лютеранин, усердно посещает церковь и сильно предубежден против католиков, в чем он признается мне вполголоса с недоброй усмешкой, когда мы остаемся наедине. Стараясь создать дружески непринужденную обстановку на небольших совещаниях, где присутствуют агенты-католики, он начинает с шутливых ссылок на папу римского. Шутки его плохи, и никто не смеется. Я посоветовал ему отказаться от этих шуток. Он сказал, что откажется. Не отказался. Похоже, ничего не может с собой поделать.

С людьми того же ранга и выше он чувствует себя не в своей тарелке. При них у него на лбу и на верхней губе проступает испарина и в углах губ появляются пузырьки. Среди них он себя чувствует белой вороной. С подчиненными ему тоже неуютно. Он пытается выдать себя за одного из них. Это огромная ошибка (ошибка парвеню): его агенты и администраторы вовсе не считают его за своего. Для них он начальство, и они чуть ли не всецело в его власти, все, кроме нескольких агентов из хороших семей – эти, не в пример ему, с легкостью входят в круг высших служащих Фирмы, от которых всецело зависит он сам, и оттого он чувствует себя в ловушке, между двух огней.

Не давать спуску своим подчиненным (быть для них пугалом) он предоставляет Джонни Брауну, к которому относится с опаской и недоверием. И Браун исполняет эту роль умело и со вкусом. (Браун в родстве с Блэком: женат на его племяннице.) Оттого что Браун так успешно запугивает агентов, Кейгл лишь еще сильнее ощущает шаткость своего положения и еще меньше может управлять ходом событий. Кейгл убежден, что Браун метит на его место, но у него недостает мужества посмотреть в лицо опасности – сместить Брауна или уволить. Кейгл (мудро) избегает стычек с Брауном: тот лезет на рожон и грубит всем без разбору, особенно во второй половине дня, если за обедом выпьет. А Кейгл вместо стычки с кем бы то ни было по любому поводу предпочтет уехать из города в никому не нужную деловую поездку, и всякий раз, как на работе или дома с женой или с детьми назревает очередной кризис, он изобретает предлог для отъезда: пускай справляются без него. Он уезжает в надежде, что к его возвращению все уже уладится, и обычно так оно и бывает.

За исключением Брауна (к которому он относится с ненавистью, опаской и недоверием и с которым ничего не может поделать), Кейгл старается хорошо обходиться со всеми своими подчиненными и заслужить их хорошее отношение. Он не любит наказывать своих агентов или выговаривать им, даже когда он сам (или Браун) ловит их на том, что они относят за счет Фирмы свои личные расходы или придумывают якобы деловые отлучки и поездки. (Кейгл и сам придумывает якобы деловые поездки и, как и все мы, вероятно, относит за счет Фирмы кой-какие свои личные расходы.) Он не любит избавляться от служащих, даже когда они спиваются, как Рэд Паркер, или еще почему-либо становятся непригодны. За это его часто ругают. (Ругают порой те самые люди, от которых, по мнению других, ему как раз и надо бы избавиться.) Он, например, не увольняет Эда Фелпса, который никак не желает уходить на пенсию. «Половине этих жуликов и сукиных сынов я бы сразу наподдал коленом под зад, – радостно, громко похваляется Браун передо мной и Кейглом, имея в виду Кейгловых агентов, словно подбивает Кейгла именно так и поступить. – А вторую половину этих паршивых лодырей предупредил бы – доиграются они, выгоню и их к чертовой матери».

Но Кейгл отчаянно добивается любви и признания всех этих «жуликов и сукиных сынов» и «паршивых лодырей», что работают у него под началом, даже делопроизводителей, секретарш и машинисток, и лезет из кожи вон, чтобы завязать с ними беседу; а они его за это презирают. Чем больше они его презирают, тем лучше он старается с ними обходиться, и чем лучше он с ними обходится, тем больше его презирают. В иные дни он впадает в такое отчаяние, что не в силах ни выйти из кабинета, ни впустить кого-нибудь (кроме меня). Он подолгу сидит за закрытой дверью, даже не позволяет секретарше принести ему перекусить – предпочитает вовсе не обедать – и все дела, какие можно, проворачивает по телефону.

Со мной Кейглу спокойно, даже в самые скверные его дни, и мне спокойно с ним. Иногда он посылает за мной просто для того, чтобы я подтвердил или опроверг дошедшие до него (или им самим выдуманные) слухи и помог рассеять его тревогу и стыд. Я не испытываю его, не угрожаю, не задаю ему никаких задач; наоборот, помогаю (или стараюсь помочь) разрешить задачи, которые ему задают другие, и он это знает. Он доверяет мне и знает, что я ему не опасен. Меня Кейгл уже не пугает. (По правде сказать, я сам могу его напугать, когда захочу, в наших отношениях он – слабая сторона, а я сильная, и иной раз, когда он со мной делится, на меня вдруг накатывает мерзкое искушение как-нибудь ошеломить его, внезапно и грубо оскорбить, лягнуть по искалеченной ноге. Во мне поднимается дикая смесь подавляемого бешенства и мучительной ненависти, и я понятия не имею, откуда все это и долго ли еще я сумею сдерживаться.) Кейгл потерял веру в себя, это может дорого ему обойтись: ведь у нас в Фирме, как и повсюду, люди не больно жалуют неудачников и не жалеют их.

Я жалею Кейгла, как жалею самого себя, словно уже оскорбил его или злобно лягнул по больной ноге: мне так этого хочется, что рано или поздно не удержусь. Я ему сочувствую, потому что по сути своей он человек порядочный, хоть и ничем не блещет и не выделяется. Да, я нередко болею за него и огорчаюсь, ведь с первого дня, когда я пришел работать под началом Грина, он отнесся ко мне по-доброму, и так это и осталось. Он облегчает мне работу. Он полагается на мое суждение, считается с моими словами, поддерживает меня в моих спорах с агентами. Многим его агентам, в особенности новичкам, я внушаю своего рода благоговение – они чувствуют, что он мне покровительствует. (Кое-кто из «стариков», чьи дела плохи, в душе наверняка винит меня, считая, что это я помог их погубить.) В этих разногласиях с агентами я неизменно оказываюсь прав, а они неправы. Я терпелив, практичен, рассудителен, а они волнуются и упорствуют. Мне легко быть практичным и рассудительным: опасности, которые угрожают им в их работе, мне не страшны.

Нередко Кейгл шутя заявляет Артуру Бэрону и иным шишкам, случается, даже при мне, что я гораздо лучше справлялся бы с работой Грина, чем Грин; если он говорит это при мне, в глазах у него озорной блеск, потому что я умолял его ничего такого не говорить. Не знаю, вправду ли Кейгл верит, что я больше подхожу для работы Грина, или с его стороны это просто дружеский жест (и таким способом он думает польстить мне и отплатить Грину, позлить его и встревожить). Оттого что Энди Кейгл хорош со мной и я его уже не боюсь, я слегка его презираю.


Я изо всех сил стараюсь это скрыть (хотя нередко с удивлением ловлю себя на том, что мои насмешки и советы оказываются злее, чем я хотел бы. Что-то живет во мне зловредное и пугающее, что жаждет вырваться наружу и уничтожить его, хромого и увечного). Всеми способами, изо всех сил я стараюсь его оберечь и защитить. Я даже готов постоянно передавать от него Джонни Брауну порицания и указания, от чего сам он старается уклониться, хотя, если только этого можно избежать, я нипочем не рискну разговаривать с Брауном после обеда. Как и все, кто знает Брауна, я после обеда стараюсь не попадаться ему на дороге (кроме тех случаев, когда мне нужна его поддержка в споре с кем-то третьим): в эту пору дня обычно глаза у него от выпивки налиты кровью, он зол и готов по всякому поводу перечить и задираться. Когда Браун в дурном настроении и в нем бурлит алкоголь, так и ждешь: вот-вот он кинется в драку. И, глядя на его широкую грудь, могучие плечи и крупные крепкие руки, понимаешь – ему это не страшно. Да притом Браун обычно прав.

Между Кейглом и Брауном не утихает вражда из-за отчетов по телефонным разговорам. Агентам неохота заполнять эти маленькие розовые, голубые и белые бланки (розовые – для звонков по возможным сделкам, голубые – для действующих в настоящее время и белые – для действовавших в прошлом, то есть тех, которые почему-либо не доведены до конца и потому могли бы опять возобновиться): в бланках надо перечислить – с выводами и кое-какими подробностями – все состоявшиеся (или якобы состоявшиеся) телефонные звонки. Агентам неохота всерьез браться ни за какую писанину, если только она сложней выписывания заказов; особенно они не любят заполнять бланки на израсходованные подотчетные суммы и задерживают их на недели, а бывает, и на месяцы. Они заранее знают, что большая часть сведений, которые они вынуждены будут вписать в отчеты по телефонным разговорам, – просто враки. Браун утверждает, что отчеты по телефонным разговорам – пустая трата времени и ему неохота заставлять агентов возиться с ними. Кейгл боится Брауна, и ему неохота нажимать на Брауна, чтобы тот заставлял агентов возиться с ними.

Но Артур Бэрон требует отчетов по телефонным разговорам. У Артура Бэрона нет другой возможности быть в курсе дел, которые проворачивают (или говорят, что проворачивают) агенты, и нет более надежного источника сведений, на которых он смог бы основывать свои решения и отчеты, хотя ему, конечно же, известно, что сведения эти – чуть не сплошь вранье.

Я стараюсь держаться от этого подальше и при разговорах со всеми заинтересованными лицами изображаю простодушие и сочувственное понимание. Чем вмешиваться в это, я предпочитаю сидеть у себя в кабинете и писать, бессмысленно водить пером по бумаге, кокетничать по телефону с Джейн, или болтать со старой знакомой – славной девчонкой Пенни, или распределять служащих Фирмы по категориям, вычерчивая свои Диаграммы счастья. Эти телефонные отчеты не моя забота, ну их совсем. Сами по себе они – пустяк, но, кажется, из тех пустяков, что вполне могут кого-то и погубить, и я просто не вижу, как тут можно угодить одному, не восстановив против себя другого. А потому благоразумно ухитряюсь держаться от этого подальше, хотя, когда встречаюсь по делам с кем-нибудь из агентов, иной раз говорю ему, что Кейгл, Браун или Артур Бэрон справлялись о его отчете по телефонным разговорам и что непременно надо поскорей этот отчет представить для изучения и оценки. (Я, разумеется, не говорю и никогда не скажу, что, по-моему, для всех, кроме меня, это пустая трата времени.)

Вот так и иными мелкими услугами я стараюсь быть полезным Кейглу. (И Брауну. И Артуру Бэрону.) Что-нибудь присоветую, предостерегу, перескажу услышанные в других отделах сплетни или новости, которые, на мой взгляд, могут ему пригодиться или иметь к нему отношение.

– Ну, что слышно? – спрашивает он.

– О чем?

– Сами знаете.

– Что вы имеете в виду?

– О Господи! – жалобно восклицает он. – Прежде вы были со мной откровенны. А теперь, выходит, я и вам не могу доверять.

– О чем это вы?

– Говорят, меня увольняют, а Браун получает мое место, и будто вы в курсе. Мне шепнули в Денвере.

– Бред собачий.

– Спасибо за откровенность.

– И вам спасибо.

Кейгл по привычке язвительно ухмыляется и, прихрамывая, идет по ковру через весь кабинет и затворяет дверь. Я тоже в ответ улыбаюсь и важно усаживаюсь в коричневое кожаное кресло. Всякий раз, как я сижу у кого-нибудь в кабинете за закрытой дверью, а другие, скажем тот же Кейгл, или Грин, или Браун, видят, что дверь закрыта, и тревожатся, что же это там происходит, я чувствую свою защищенность и превосходство. У Кейгла большой, пышно обставленный угловой кабинет, и сам он здесь как-то не к месту. Он возвращается, садится за стол – он явно нервничает, но через силу улыбается.

– Серьезно, вы же все знаете, – говорит он. – Вы ничего не слыхали?

– О чем?

– Обо мне.

– Нет.

– Ходят слухи, будто мне конец. Грин и Гораций Уайт в конце концов убедили начальство, что меня надо выгнать. Мое место получает Браун.

– Кто вам сказал?

– Называть имена я не могу. Но мне шепнули в Денвере, под строжайшим секретом. Это правда. Можете мне поверить.

– Опять бред собачий.

– Ошибаетесь.

– В нашей конторе в Денвере таких новостей никто знать не может, а если бы кто и знал, вам бы об этом не шепнули.

– Ну, насчет Денвера угадали. Остальное – правда.

– Все вранье, – говорю я. – Во всей Фирме ни от кого не услышишь такого идиотского вранья. Ума не приложу, как вам удавалось выкручиваться, когда вы были агентом.

Кейгл ухмыляется – он оценил шутку, – но тут же снова мрачнеет.

– Браун с вами делится, – говорит он. – Он ни на что такое не намекал?

– Нет. – Я качаю головой. (Все почему-то думают, что мне все известно. «Вам все известно, – говорит мне Браун. – Что у нас происходит?» – «Я и знать не знал, что у нас что-то происходит», – отвечаю я. Джейн спрашивает: «Что происходит? Они правда решили прикрыть всю Группу оформления?» – «Вы останетесь, детка, – отвечаю я. – Даже если бы мне пришлось платить вам из собственного кармана».)

Я опять качаю головой.

– И это не похоже на правду. Брауну не видать вашего места. Он со всеми воюет.

– Ага, значит вам что-то известно! – восклицает Кейгл.

– Ничего подобного.

– Кого же прочат на мое место? – Никого. Выкинули бы вы весь этот собачий бред из головы, Энди, и, если правда беспокоитесь, взялись бы как следует за работу. Если вы вправду беспокоитесь, почему не делаете того, что вам положено?

– А что мне положено?

– То, что положено. Не старайтесь быть добрым малым для всех своих подчиненных, хватит. Не получается у вас это, и никому это не нужно. Вы теперь – администрация. Агенты – ваши враги, а не дружки, и вам положено быть их врагом и не давать им спуску. Браун прав.

– Не люблю Брауна.

– Он знает свое дело. Нажмите на Эда Фелпса, пусть выходит на пенсию.

– Нет.

– Гораций Уайт хочет, чтоб вы его уволили.

– Фелпс уже старик. Он не хочет уходить.

– Потому-то вам и надо его заставить.

– У него в прошлом году сын развелся с женой. Невестка недавно увезла внучку в Сиэтл. Он, может, никогда больше не увидит малышку.

– Все это очень печально.

– Много ли Фирма потеряет, даже если он ничего не будет делать?

– Совсем немного.

– Зачем же тогда его гнать?

(Тут Кейгл прав, и мне ужасно нравится его решимость оставить Фелпса. Фелпс уже старик и все равно скоро умрет или не сможет больше работать.)

– Затем, что ему по возрасту давно пора на пенсию. И этого хочет Гораций Уайт.

– Не люблю Горация Уайта, – тихонько, совсем некстати замечает Кейгл. – И он меня не любит.

– Он тоже знает свое дело, – подчеркиваю я.

– Как я скажу такое Эду Фелпсу? – говорит Кейгл. – Как я ему объясню? Не могли бы вы сделать это вместо меня? Это ведь нелегко, правда?

– Поручите Брауну, – предлагаю я.

– Нет.

– Это ваша обязанность, не моя.

– Но это ведь нелегко, правда?

– Оттого вам так много и платят.

– Не так уж много, – почти машинально возражает он, – не забудьте налоги и все прочее.

– Нет, много. И хватит без конца разъезжать. Это всех возмущает. Какого черта вы на неделю застряли в Денвере, ведь там ровно ничего не происходит, а здесь вам надо готовить предстоящую конференцию и работать над новыми проектами.

– Конференцию я поручил Эду Фелпсу.

– Много от него толку!

– А мои проекты обычно никуда не годятся.

– Ну и что? Лишь бы они были подготовлены.

– Еще что от меня требуется?

– Больше играйте в гольф. Поговорите с Рэдом Паркером и купите синий блейзер. Заведите костюмы поприличнее. Не сидите на службе в одной рубашке, да смотрите, чтоб воротничок рубашки был застегнут и галстук повязан как следует, а не болтался невесть где. Боже милостивый, ну на кого вы похожи! Вы же занимаете высокий пост, должны держать марку.

– Не поминайте имя Господа всуе, – острит он.

– А сами?!

– Мой отдел работает хоть куда, – не соглашается он.

– Ну, а стильная куртка, по-вашему, ерунда? – требовательно спрашиваю я.

– Господи помилуй, ну что за важность куртка?

– Да куртка поважней работы. Никто не ходит на службу в куртке с кожаными налокотниками, такие носят разве что на отдыхе. Обзаведитесь черными туфлями – для синего и серого костюмов. И перестаньте ездить по городу в своей колымаге.

– Ладно, – сдается он и, тихонько, протяжно присвистнув, словно бы с удивлением и покорностью, печально и виновато улыбается. – Ваша взяла. – Он медленно встает, идет в угол кабинета к вешалке за своей курткой. – Обещаю вам. Я обзаведусь синим блейзером.

Конечно, блейзер будет ему велик, широк в плечах, а на спине и груди мешковат, и купит он себе этот синий блейзер как раз к тому времени, когда мы все уже перейдем на мохер, или чесучу, или вернемся к хлопчатобумажным тканям, шотландке или полоске. Ему, вероятно, уже поздно перестраиваться; вероятно, переделать себя ко всеобщему удовлетворению уже не в его власти (если когда и было в его власти). Правда, в эту самую минуту, пока я еще не ушел, он делает над собой усилие: застегивает воротничок рубашки, туго затягивает галстук и надевает куртку. Куртка чудовищная, под твид, с овальными кожаными налокотниками.

– Так лучше? – интересуется он.

– Не намного.

– Эти коричневые туфли больше надевать не буду.

– Правильно.

– Как сейчас к вам относится Грин? – словно между прочим спрашивает он.

– Недурно, – отвечаю. – А что?

– Работай вы у меня в отделе, – говорит он уже куда уверенней, и на губах у него зарождается лукавая улыбка, – я бы на следующей конференции дал вам ораторствовать сколько угодно. Агентам всегда любопытно, что новенького вы для них готовите и что можете им сказать.

– Пока, – говорю я в ответ. – До скорого.

Мы оба смеемся, каждый знает, о чем мечтает другой, чего опасается и чем мается. Кейгл знает: я хочу остаться на своей работе и выступить на следующей конференции. (Черт возьми, даже если бы мне дали всего три минуты, это было бы для меня честью и означало признание, и я его заслужил и жду его, и все тут!) А я знаю: Кейгл хочет, чтобы я помог ему защититься от Грина. И от Брауна. И от Блэка. И от Уайта. И от Артура Бэрона тоже.

– Вы свистнете мне, если что-нибудь узнаете? – спрашивает он, провожая меня до двери.

– Ну конечно, – заверяю я.

– Только никого ни о чем не спрашивайте, – остерегает он меня и хмуро, невесело фыркает. – А то они еще ухватятся за эту мысль.

Мы смеемся.


Мы оба еще посмеиваемся, когда Кейгл распахивает дверь кабинета и мы видим, что с его секретаршей разговаривает моя секретарша.

– Ой, мистер Слокум, – радостно щебечет она в своей обычной манере, и я жалею, что не уволил ее. – Мистер Бэрон просил вас сразу же к нему зайти.

Кейгл оттаскивает меня в сторону.

– Зачем вы ему понадобились? – В голосе его испуг.

– Почем я знаю?

– Пойдите узнайте.

– А вы думали, я не пойду?

– И если он обмолвится, что меня хотят гнать, сразу же приходите и скажите мне.

– Ну ясно.

– Придете, да?

– Конечно, приду. Черт возьми, Энди, вы что – не доверяете мне?

– Вы куда? – спрашивает меня Грин, когда я встречаюсь с ним в коридоре по пути в кабинет Артура Бэрона.

– Меня вызывает Артур Бэрон.

Грин замирает на месте, в глазах у него ужас; я с трудом удерживаюсь, чтобы не рассмеяться ему в лицо.

– Вы-то ему на что? – спрашивает он.

– Понятия не имею.

– Пожалуй, пойдите узнайте.

– А вы думали, я не пойду?

– Бросьте вы свой ехидный тон, – рявкает Грин, и, сконфуженный и усмиренный этой гневной вспышкой, я опускаю глаза. – Еще вопрос, могу ли я вам доверять.

– Извините, Джек, – бормочу я. – Я совсем не хотел язвить.

– Как только он вас отпустит, сразу ко мне, – приказывает Грин. – Я хочу знать, что он скажет. Хочу знать, увольняют меня или нет.

Потом я наталкиваюсь на Брауна.

– О чем с вами говорил Кейгл? – спрашивает он.

– Хотел знать, что вы тут замышляли, пока он был в Денвере.

– Исправлял его ошибки и охранял его проклятое место, вот чем был занят этот злоумышленник, – огрызается Браун.

– Это самое я ему и говорил.

– Врете, – весело говорит Браун.

– За это мне и платят, Джонни.

– Но все это знают…

– Ну и что?

– …и это, по-моему, никого не волнует.

– Я не вру, Джонни! Я – дипломат.

– Во-во, дипломат, – соглашается Браун и грубовато, дружелюбно смеется, – ну, мастак, ну, сукин сын.

– А я как раз к вам, – говорит Джейн. – Хочу показать вам вот этот комплект.

Я бесстыдно пожираю глазами ее грудки.

– Ваша комплекция мне видна. – Она хихикает и очаровательно краснеет, но я становлюсь серьезен. – Не сейчас, Джейн. Мне надо к Артуру Бэрону.

– А, привет, мистер Слокум, – говорит мне секретарша Артура Бэрона. – Как дела?

– Вы сегодня прелестно выглядите.

Дверь в кабинет Артура Бэрона закрыта, и я не знаю, как поступить – то ли повернуть ручку и сразу войти, то ли робко постучать и ждать приглашения. Но двадцативосьмилетняя секретарша Артура Бэрона, которой я нравлюсь и у которой сложные отношения с мужем (он, вероятно, гомик), ободряюще кивает и показывает, чтоб я смело шел в кабинет. Я осторожно поворачиваю ручку и отворяю дверь. Артур Бэрон в одиночестве сидит за столом, он встречает меня улыбкой. Поднимается и, протягивая руку, неторопливо идет мне навстречу. Он всегда встречает меня (и всех) очень радушно, всегда очень приветлив и внимателен. Однако я всегда его боюсь. Он приводит меня в трепет и, наверно, так оно будет всю жизнь (меня всегда приводили в трепет все, под чьим началом я служил).

– Здравствуйте, Боб, – говорит он.

– Привет, Арт.

– Входите.

Он бесшумно затворяет дверь.

– Вхожу.

– Как дела, Боб?

– Отлично, Арт. А ваши?

– Готовьтесь заменить Энди Кейгла, – говорит он.


– Кейгла? – спрашиваю я.

– Да.

– А не Грина?

– Нет. – Артур Бэрон ободряюще улыбается улыбкой хорошо осведомленного человека. – Нам кажется, для работы Грина вы еще не созрели.

В словах его утонченная ирония, ведь оба мы знаем, что пост Кейгла выше и куда важней, чем пост Грина, – будь у Кейгла характер потверже, Грин оказался бы у него в подчинении. Слова Бэрона ошеломили меня, и несколько секунд я растерянно молчу, не зная, что сказать, что выразить на лице. Артур Бэрон внимательно смотрит на меня и ждет.

– Мне никогда не приходилось вплотную заниматься продажей, – наконец говорю я смиренно.

– От вас это и не требуется, – отвечает Бэрон. – Нам нужно, чтоб вы руководили. Вы человек преданный, разумный, толковый работник, и у вас хороший характер. Судя по всему, вы хорошо разбираетесь в деловой политике и стратегии, находите общий язык с самыми разными людьми. Вы дипломатичны. Вы проницательны, чутки и производите впечатление хорошего администратора. Этого достаточно, чтобы придать вам храбрости?

– Кейгл – хороший человек, Арт, – говорю я.

– Он хороший торговец, Боб, – говорит Артур Бэрон, подчеркивая разницу. – И возможно, если мы решим вас перевести, мы позволим вам, если захотите, оставить его У себя в отделе.

– Конечно, захочу.

– Возможно, даже позволим оставить его в качестве помощника или консультанта по особым проектам, когда их будут готовить люди, с которыми он сумеет сработаться. Но хороший руководитель из него не получился и, вероятно, уже не получится. Слишком часто Кейгл не может найти общий язык со всеми нами, а при его работе это чрезвычайно важно. Он без конца врет. Гораций Уайт требует, чтобы я от него избавился, именно потому, что он вечно нам врет. Он слишком много разъезжает, а ведь я уже говорил ему, чтобы он проводил больше времени здесь. Он безобразно одевается. До сих пор ходит в коричневых туфлях. Это, конечно, не надо бы принимать в расчет, однако это принимается в расчет, пора бы ему знать. И он не представляет мне отчеты по телефонным разговорам.

– Большая часть написанного в этих отчетах – неправда.

– Знаю. Но они все равно необходимы мне для работы.

– За отчеты отвечает Браун, – вынужден я заметить.

– Кейгл не спрашивает с Брауна.

– С Брауна не так-то легко спросить.

– Кейгл его боится.

– Я тоже, – признаюсь я.

– И я, – признается Артур Бэрон. – Но если бы он работал под моим началом, я либо спрашивал бы с него, либо избавился от него. А вы?

– Браун женат на племяннице Блэка.

– Я бы с этим не посчитался. Если надо было бы решать, как поступить с Брауном, мы бы не дали Блэку вмешиваться.

– Вы разрешили бы мне его уволить?

– Да, если бы вы всерьез этого захотели, хотя лучше бы его перевести. Кейгл в свое время мог его уволить, но теперь Браун уже лучше него знает дело. Кейгл старается никого не увольнять, даже пьяниц, даже лодырей и жуликов и просто никчемных работников. Он не желает уволить Паркера, не желает отправить Фелпса на пенсию, не умеет сработаться с Грином. И когда нанимает служащих, все еще дает волю своим предубеждениям, хотя его уже предостерегали и против этого тоже.

– У него очень сложная работа, – говорю я.

– Мы полагаем, что вы справитесь.

– А если не справлюсь?

– Не стоит сейчас об этом думать.

– Мне трудновато не думать, – усмехаюсь я.

Он сочувственно усмехается в ответ.

– Тогда, если вы захотите остаться в Фирме, мы подыщем вам какое-нибудь хорошее место, конечно, при условии, что вы себя ничем не замараете, но я уверен, ничего такого не случится. А пока вам ничего не надо решать. Это просто моя идея, ничего еще не известно, так что, пожалуйста, держите это про себя. Но мы стараемся заглянуть вперед, хотим знать заранее, что предпринять перед конференцией. Так что хорошенько подумайте и сообщите мне, пойдете ли вы на место Кейгла, если мы решим его заменить. Вы вовсе не обязаны соглашаться, уверяю вас, и, если не согласитесь, ничто вам не грозит. – Он снова улыбается, встает из-за стола и продолжает уже менее серьезным тоном: – В этом году вы опять получите прибавку к окладу и изрядный добавочный дивиденд. Но мы полагаем, вам следует согласиться. А пока на всякий случай начинайте к этому готовиться.

– Каким образом?

– Держитесь поближе к Кейглу и к агентам и старайтесь еще лучше разобраться во всем, что происходит. Определите, какие реальные задачи перед собой поставить и какие перемены вам потребуются для их решения, если мы действительно переведем вас на эту должность.

– Мне нравится Энди Кейгл.

– Мне тоже.

– Он очень хорошо ко мне относится.

– Вы перед ним не виноваты. Мы все равно его сместим. Может быть, работать над особыми проектами под вашим началом ему будет приятнее. Так вы подумаете?

– Разумеется.

– Прекрасно. И надеюсь, будете пока держать это про себя?

– Ясно.

– Спасибо, Боб.

– Спасибо, Арт.


– Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – накидывается на меня Грин, едва я выхожу в коридор.

– Ничего, – отвечаю.

– Он что-нибудь сказал?

– Нет.

– Я имею в виду – обо мне.

– Нет.

– Так что же он сказал? Зачем-то ведь вы ему понадобились?

– Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе.

– Только и всего? – Грин, удовлетворенный, презрительно фыркает. – Это бы и я мог, – усмехается он. – Получше вас.

Радуйся, радуйся, мысленно говорю я, ведь если я вправду займу место Кейгла, я смогу втоптать Грина в грязь, заставлю ползать передо мной на брюхе. Но он вроде мне поверил.

– Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – спрашивает Джонни Браун.

– Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе.

– Опять врете.

– Я дипломат, Джонни.

– А я все равно узнаю.

– Ну как, мне пора подыскивать другую работу? – спрашивает Джейн.

– У меня есть для вас работенка прямо здесь, не сходя с места.

– Вы невозможный, мистер Слокум, – смеется она и вспыхивает от смущения и удовольствия. Очень она соблазнительная, когда так краснеет. – Вы хуже мальчишки.

– Я лучше мальчишки. Пойдемте ко мне в кабинет, и я вам докажу. У кого из ваших мальчишек есть кабинет с такой кушеточкой и с таблетками в ящике стола?

– Я бы с удовольствием, – говорит она, и я на миг холодею от ужаса: вдруг и правда пойдет. – Но там вас ждет мистер Кейгл.

– Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – спрашивает Кейгл, едва я вхожу к себе в кабинет, где он пугливо забился в угол.

Я затворяю дверь и только тогда поворачиваюсь к нему. И тут меня берет зло и отчаяние: опять он черт знает на что похож! Воротничок рубашки расстегнут, узел галстука съехал вниз. (Так бы, кажется, и вцепился обеими руками в грудь его рубашки и вытряс из него дурь; и в то же время я готов изо всех сил лягнуть его в лодыжку или в голень искалеченной ноги.) Лоб у него в испарине, губы блестят – облизал он их, что ли, – и притом на них белеет порошок – наверно, принимал таблетку от кислотности.

– Ничего, – говорю я.

– Он что ж, ничего не сказал?

– Нет. Ничего существенного.

– А обо мне?

– Ни звука.

– Вы это серьезно?

– Даю слово.

– Надо же. Фу, черт. – Кейгл удивлен и вздыхает с облегчением. – О чем же он говорил? Расскажите. Зачем-то ведь вы ему понадобились.

– Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе.

– Да ну?

– Ага.

– А про меня ничего не сказал, ни слова?

– Нет.

– Ни про отчеты по телефонным разговорам, ни про поездку в Денвер?

– Нет.

– Ха! В таком случае мне, похоже, ничто не грозит. Может, я даже стану в этом году вице-президентом. А о чем он говорил?

– Просто о своем сыне. О его речи. И об остротах.

– Так, похоже, мне все это просто померещилось! – в восторге восклицает Кейгл. – Знаете, может, эти остроты пригодятся и мне, когда моим ребятам надо будет выступить в школе с речью. – Он хмурится, лицо вдруг омрачает тайная забота. – Мои ребятишки оба никуда не годятся, – рассеянно, вслух напоминает он себе. – Особенно сын.

Кейгл тоже мне доверяет. И, пожалуй, мне это совсем ни к чему.

– Энди! – вдруг вырывается у меня. – Ну какого черта вы так неосторожны? Хоть бы вели себя по-людски! Хоть бы взялись за ум и стали делать все как положено!

Он испуган.

– Что такое? – кричит он. – Что случилось?

– Это необходимо, чтобы не вылететь с работы, если еще не поздно. Неужели нельзя попробовать найти со всеми общий язык? Перестаньте врать Горацию Уайту. Не разъезжайте столько. Переведите куда-нибудь Паркера, если не можете заставить его бросить пить, и отправьте Эда Фелпса на пенсию.

– Вам кто-нибудь что-нибудь сказал?

– Нет.

– Тогда откуда вы все это знаете? – резко спрашивает он. – Кто вам сказал?

– Вы сами, – зло, с досадой огрызаюсь я. – Вы сами уже сколько месяцев твердите мне об этом. Так чем без конца расстраиваться, решились бы на что-нибудь. Возьмитесь за ум, слышите? Спрашивайте строже с Брауна и сработайтесь с Грином, и почему у вас в отделе нет негра или еврея?

Он мрачно хмурится и с минуту в тяжелом молчании размышляет. Я жду: хотел бы я знать, много ли до него дошло.

– На что мне лодырь? – наконец рассеянно спрашивает он, словно уже думая о другом.

– Не знаю.

– Еврей мне, пожалуй, пригодится.

– Вы уверены?

– У нас есть покупатели-евреи.

– А может, им это не понравится?

– Но на что мне лодырь?

– Прежде всего научитесь называть его как-нибудь иначе, – советую я.

– Ну например?

– Черный. Называйте его черный.

– Я всегда называл их лодырями, – говорит Кейгл. – Так меня учили в детстве – называть черномазых лодырями.

– Так меня учили в детстве – называть негров лодырями.

– Что же мне делать? – спрашивает он. – Посоветуйте.

– Надо стать взрослым, Энди, – серьезно говорю я; теперь я от всей души хочу ему помочь. – Вы уже немолоды, отец двоих детей, у вас солидное положение в весьма солидной фирме. От вас требуется немало. Пора повзрослеть. Пора отнестись ко всему этому серьезно и начать делать все то, что от вас требуется. А что от вас требуется, вы и сами понимаете. Сами всегда мне об этом твердите.

Кейгл задумчиво кивает. Он размышляет над моим советом, хмурится, тут не до легкомыслия. Мои слова постепенно доходят до него. Я не спускаю с него глаз, жду ответа. «Кейгл, болван ты этакий, – в отчаянии хочется мне крикнуть, пока он важно раскидывает умом, – я же хочу тебе помочь. Скажи что-нибудь дельное. Хоть раз за свою бестолковую жизнь найди разумный выход». И, как будто он меня услыхал, лицо его проясняется – он наконец принял решение. С легкой улыбкой он пристально смотрит на меня, я жду, надеюсь – и наконец слышу:

– Поехали к девочкам, позабавимся.

У Фирмы есть свое отношение к такого рода забавам. Их одобряют.

И похоже, всем это известно (хотя ни в каких инструкциях и правилах не записано). Разговоры о забавах с девочками одобряются еще больше, чем сами забавы, но и забавы одобряются, а вот разговоры о забавах с собственной супругой никак не одобряются. (Представьте только: «Ох, и задала мне работку нынче ночью супруга!» Нет, так говорить не годится, во всяком случае никому из сослуживцев: может быть, они с нею знакомы.) Но позабавиться с чужой женой – это очень одобряется, и разговоры об этом тоже одобряются, при условии что муж не служит в нашей Фирме и вообще не из тех, кого у нас знают и любят. Фирма не против, чтобы мы забавлялись с размахом, со знанием дела, с юмором и привкусом вульгарности, не вмешивая сюда никакие чувства, а партнершей выбирали молоденькую, хорошенькую девчонку или женщину старше себя – иностранку или еще чем-нибудь примечательную, и притом забавлялись без особого шума, с намеком на осмотрительность, без скандала, без огласки и прочих серьезных осложнений, связанных с любовными историями. Влюбленность, к примеру, как правило, не одобряется (хотя новая женитьба сразу же после развода возражений не вызывает), и «связь», во всяком случае у мужчин, тоже не одобряется.

Забавы с девочками или разговоры о забавах – немаловажный раздел в программе конференций Фирмы, и, когда решают, где созвать конференцию, это всегда принимается в расчет; и агенты, которые ухитрились, так сказать, открыть сезон, могут стать героями дня, хотя им вовсе не обязательно будут завидовать. (Смотря по тому, какую подобрал партнершу.) Во время конференции к девочкам обычно отправляются по трое – по четверо: двое решаются попытать счастья и берут с собой еще одного или двоих. У нас в Фирме чуть не все этим занимаются (по крайней мере так кажется) и, уж во всяком случае, чуть не все говорят, что занимаются (или занимались). В сущности, во время конференций стало comme il faut[1] даже для самой верхушки и самых дряхлых, слабосильных служащих фирмы – особенно для них! – в приветственном обращении, при выражении признательности, во вступительном слове и в непринужденном вступлении к речи по самому серьезному вопросу лукаво и хвастливо намекнуть на свои и чужие шалости по части секса. О подобных забавах острят на всех уровнях, даже такие люди, как Грин или Гораций Уайт. Но Энди Кейглу сейчас на эту тему острить неуместно.

– Энди, я не шучу, – говорю я.

– Я тоже, – говорит он.


Когда Кейгл выходит, я закрываю за ним дверь и затворяюсь у себя в кабинете, отгораживаюсь от всех и вся – надо обдумать разговор с Артуром Бэроном. Я отменяю предстоящую за обедом встречу и задираю ноги на стол.

У меня больные ноги. У меня совсем плохо с зубами и не сегодня-завтра придется вырвать их все. Будет больно. У меня несчастливая жена, которую надо содержать, и двое несчастливых детей, о которых надо заботиться. (Есть еще третий ребенок, умственно отсталый, это неизлечимо, он и не счастлив и не несчастлив, и я не знаю, что с ним будет после нашей смерти.) У меня под началом работают восемь несчастливых людей, и у каждого свои сложности и свои несчастливые семьи. На душе у меня тревожно, и я подавляю в себе истерию. На уме у меня политика, летние расовые беспорядки, наркотики, насилие и подростковый секс. Повсюду извращенцы и всякие маньяки, которые могут растлить или задушить любого из моих детей. На улицах моего города преступления. Впереди у меня старость. Мой мальчик, хотя ему только девять, неспокоен, потому что не знает, кем стать, когда вырастет. Моя дочь врет. На своих некрепких плечах я должен вынести упадок американской цивилизации и вину и несостоятельность правительства Соединенных Штатов.

И оказывается, меня готовят на более высокую должность.

И оказывается, – помоги мне, Боже! – я хочу ее занять.

Моя жена несчастлива

Моя жена несчастлива. Она из тех замужних женщин, которым очень, очень скучно и одиноко, и просто не знаю, что я тут могу поделать (разве что развестись с ней и сделать ее еще несчастнее. Я недавно был с одной замужней женщиной, и она сказала: иногда ей так одиноко, она прямо леденеет и даже всерьез боится умереть оттого, что внутри у нее все заморозится, – и, кажется, я понимаю, о чем она говорит).

Моя жена хорошая; право, она была хорошей женщиной, и мне иногда ее жаль. Теперь она среди дня прикладывается к бутылке, а когда мы бываем по вечерам в гостях, флиртует или пытается флиртовать, хотя совсем этого не умеет. (Не дается ей флирт, бедняжке.) Она редко бывает веселой, разве что хоть немного опьянеет от вина или виски. (Мы не очень-то ладим друг с другом.) Она считает, что постарела, погрузнела и утратила былую привлекательность, и она, конечно, права. Она считает, что для меня это имеет значение, и тут она ошибается. Мне это, пожалуй, все равно. (Знай она, что мне все равно, она, наверно, была бы еще несчастней.) Моя жена недурна собой: она высокая, хорошо одевается, у нее хорошая фигура, и я часто с гордостью показываюсь с ней на люди. (А ей кажется, я совсем не хочу бывать с ней на людях.) Ей кажется, я ее уже не люблю, и, должно быть, в этом она тоже права.

– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит она.

– А ты откуда знаешь?

– Ты прихрамываешь.

Есть у меня это гнусное свойство – невольно обезьянничать. Я подражаю без разбору, даже тем, кто мне не нравится. Стоит мне оказаться с человеком, говорящим громко, быстро и напористо, я тоже начинаю говорить громко и быстро (правда, отнюдь не всегда напористо). Стоит мне оказаться с кем-то, кто родом с Юга или с Запада и лениво растягивает слова, и я тоже начинаю лениво растягивать слова и употреблять местные словечки, как будто и сам я выходец из южных или западных штатов и все это с детства вошло в мою плоть и кровь.

Получается это само собой. Такая у меня слабость – невольное, странное, угодливое, прямо-таки рабское стремление уподобиться чуть ли не каждому человеку, в чьем обществе я очутился; оно свидетельствует о каком-то нравственном или психологическом изъяне. Сказывается это не только на речи, но и на том, как я хожу, сижу, наклоняю голову, как держу руки. (Нередко меня страх берет: вдруг человек подумает, будто я нарочно его передразниваю, хочу оскорбить и высмеять. И я изо всех сил стараюсь следить за собой.) Получается это бессознательно, независимо от того, трезв я или пьян (в подпитии я обычно весел, мил и забавен), по каким-то не зависящим от меня законам, наперекор моей настороженности и нежеланию, и обычно я не замечаю, что уподобляюсь другому человеку, пока перевоплощение уже не совершилось. (Жена говорит, что в кино, особенно когда показывают комедию, я гримасничаю и жестикулирую вместе с героями фильма, и, видимо, так оно и есть.)

Если я обедаю или после работы пропускаю рюмочку-другую с Джонни Брауном (а он и отроду злая скотина, и судьба у него злая), я сразу начинаю собачиться и брюзжать и ощущаю себя несговорчивым и сильным. Если я оказываюсь с Артуром Бэроном, я начинаю разговаривать медленно, негромко, вразумительно и ощущаю себя великодушным, проницательным, благородным и утонченным не только пока мы вместе, но и еще некоторое время; я остаюсь в его ипостаси до тех пор, пока не окажусь рядом с другой личностью, которая либо в чем-то сильнее меня, либо занимает более внушительное деловое или общественное положение. (А вот в обществе Грина я вовсе не ощущаю себя ни изящным, ни красноречивым, а наоборот, неуклюжим и неумелым, но, стоит нам расстаться, и я тотчас начинаю выискивать остроты, которыми можно бы блеснуть в разговоре с кем-нибудь другим.) Каков же мой истинный характер, нередко спрашиваю я себя.

Есть ли он у меня вообще?

Я хорошо одеваюсь. Но что бы я ни надел, меня всегда преследует беспокойное ощущение, будто я кому-то подражаю; я всегда могу вспомнить кого-то, кто одевается очень похоже. И потому мне часто кажется, будто моя одежда вовсе не моя. (Бывает, открою стенной шкаф – и поражаюсь: что это там за вещи? Все они, конечно, мои, но в первое мгновенье мне чудится, будто никогда прежде я их не видел.) И порой мне кажется, я не стал бы тратить столько денег, времени и сил, ухлестывая за всякого рода девицами, не оказывайся я постоянно среди мужчин, которые либо только этим и заняты, либо – по их словам – только об этом и думают. Я все еще не уверен, что это так уж увлекательно (зато вполне уверен, что хлопот от этого не оберешься). А уж если до сих пор не уверен, значит, вовек не уверюсь.

Если я разговариваю с человеком косноязычным, я попадаю в весьма тяжелое положение, потому что и сам временами слегка запинаюсь, и беседа грозит распасться на взрывы бессмысленных слогов. Я прихожу в ужас, если надо поговорить с заикой: смертельно боюсь, что и сам стану заикаться; увижу, как он, кривя усилиями рот, изуродует десяток слов, – и мне крышка, стоит тоже начать кривить губы, и восхитительную неодолимую дрожь уже не остановить. Мне неуютно в обществе гомосексуалистов, и вероятно, по той же причине (вдруг потянет уподобиться им). Я держусь подальше от людей с тиком, косоглазием и лицевыми судорогами; не желаю обзаводиться еще и этими свойствами. Беда в том, что я не знаю, кто же и какой я на самом деле.

Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим.

Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.)

Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она уже не кажется такой ни на кого не похожей.

Кто же она?

Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный.

Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.)

Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать.

– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.

Мы у себя в кухне.

Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу.

Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить.

– Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.

Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. «Да ну, поехали», – говорит он. И я неизменно соглашаюсь.

Удовольствия я от этого не получаю. (Зато определенно получаю удовольствие, когда оказываюсь с какой-нибудь шикарной двухсотдолларовой «девушкой по вызову», их мне время от времени присылает вместо подарка кто-нибудь из поставщиков, у которых я закупаю товары. Я рассказываю об этом Кейглу, но он только улыбается. По-моему, хорошенькая девочка в прелестной квартирке его не привлекает. Похоже, он предпочитает шлюх.) Я чувствую себя нечистым. (Мне всегда противен запах моей нижней рубашки, когда я ее надеваю, хотя запах мой собственный и обычно слабый. Когда я не ношу нижнюю рубашку, припахивает верхняя, запах еле различимый, но он явно есть, даже если я пользовался дезодорантом. Выходит, запах – это и есть я? Видно, не дано мне надолго избавиться от самого себя.) Когда взрослые преуспевающие администраторы вроде Кейгла и меня на трезвую голову отправляются у себя в городе к обыкновенным шлюхам, значит, есть в них какая-то порочность, что-то извращенное и, безусловно, старомодное. В шлюхах этих ни прелести, ни необходимости, да и особого веселья не получается. Думаю, Кейглу это тоже не доставляет удовольствия: мы никогда не приходим второй раз к тем же самым девочкам (а вот в те же самые грязноватые гостиницы приходим опять и опять).

Платит всегда Кейгл и записывает это на счет Фирмы, как законные служебные расходы. (От чего я действительно получаю удовольствие, так это от сознания, что я при этом употребил и Фирму тоже.) Я иногда плачу за такси и покупаю виски – Кейгл любит в таких случаях прихватить с собой бутылочку. Оказавшись там, я чувствую себя недурно (я там вполне на месте), но, едва покончу с тем, зачем пришел, хочу скорей уйти. Обычно я справляюсь быстрее Кейгла и удаляюсь один. Кейглу отчаянно не хочется домой (даже еще больше, чем мне). Если все у него идет гладко (а из-за его больной ноги это бывает не всегда), я оставляю его там в обществе виски и шлюхи. В сущности, ездить с ним мне вовсе не хочется. Он просит. И я соглашаюсь.

Вот так же я стал грызть ногти – потому что кто-то меня надоумил. (Самому мне это и в голову не приходило. Я и не подозревал, что такое возможно. И не настолько уж я изобретателен, чтобы дойти до этого своим умом.) Было это в тот год, когда я поступил в начальную школу, во втором полугодии, мне исполнилось семь лет, и я уже тогда был безотцовщина. (Я плохо помню отца. Когда он умер, я не горевал – я вел себя так, словно он не умирал, а значит, так, словно его вообще не существовало. Я не тосковал по нему, потому что не помнил его, и никогда особенно о нем не задумывался. Только в такие вот минуты, как сейчас.) Все мои друзья-первоклассники (друзей-первоклассников у меня было много: я всегда изо всех сил старался нравиться окружающим, и мне это всегда удавалось) в одну и ту же неделю вдруг стали грызть ногти, просто назло нашей учительнице (мисс Овечке; а во втором классе у нас была миссис Волк. У меня редкостная память на имена и прочие мелочи), назло родителям и старшим сестрам. (Это началось как ребячий заговор.)

– Давай грызть ногти, – сказали мне.

И я послушался. Стал грызть ногти. Немного погодя они все перестали. А я – нет. (Они выросли и разъехались, оставив мне эту дурную привычку.) Я даже не пытался перестать. (Теперь я знаю: не пытался, потому что не хотел и потому что даже тогда понимал – все равно не смогу.) И с тех самых пор я упорно, по-свински, мстительно обгрызаю и обкусываю кончики своих пальцев и от этого мелкого самомучительства испытываю огромное удовлетворение. (Это, разумеется, не столько привычка, сколько некое подневольное действие – грубое, дикое, подчас болезненное, но мне это нравится. И думаю, что теперь уже не захочу от этого избавиться, а почему – никто так и не сумел мне объяснить.) И теперь я уже знаю, что буду грызть ногти и кожу вокруг до тех пор, пока не помру (или пока мне не выдерут все зубы и уже нечем будет себя грызть. Ха-ха).

У меня даже почерк не мой!

Я его взял взаймы (и никогда не верну). Да, именно: скопировал свой теперешний почерк у одного парнишки постарше меня, который работал со мной в архиве Страховой компании и между делом, коротая время, изобретал, упражнял и совершенствовал новенький с иголочки почерк. (Собственный его почерк был неважнецкий.) Звали его Том или Томми, смотря кто к нему обращался. Ему уже был двадцать один год, он был высокий, весьма довольный собою и вполне зрелый дядя. (Еще бы ему не быть самодовольным и зрелым, ведь он не только создал новый почерк, но к тому же употреблял Мэри Дженкс, самую крупную из всех блондинок, какую могла предложить наша Страховая компания.) Вечерами он томно изучал искусство, а днем, в ожидании, когда его призовут в армию и отправят на вторую мировую войну, ничего не принимал близко к сердцу. Он делал, что положено, исполнял поручения, покуривал в мужской уборной, а в промежутках сидел в глубине комнаты (подальше от взглядов всех проходящих, ибо комната архивного отдела была вроде клетки: отделенная с трех сторон доходящими до самого потолка решетчатыми застекленными перегородками, она помещалась как раз посередине конторы, и всякий идущий мимо мог всех нас увидеть) и усердно разрабатывал свой новый почерк. А я подсаживался к нему за стол в конце комнаты, укрытый от всех глаз зелеными металлическими картотечными шкафами, содержащими именные указатели всех несчастных случаев, материалы которых хранятся в папках, выстроенных по номерам на полках повыше, в шкафах побольше и позеленее, стоящих в ближнем конце комнаты, и изучал и копировал его почерк и вместе с ним упражнялся в письме.

Это не всегда было легко. Том без устали и почти без разговоров выводил дуги, загогулины, завитки большого «Р» или «У», или «Б», пока у него не получалось именно то, что, как ему казалось, он хотел получить, и тогда говорил: «По-моему, это то, что надо». И если через минуту-другую он не менял своего мнения и не качал отрезвленно головой, я придвигал к себе листок с законченной буквой и принимался изучать ее и воспроизводить, а он тем временем уже изобретал рисунок следующего звена алфавита. (Случалось, через неделю-другую он удрученно и разочарованно отказывался от рисунка той или иной буквы и начинал все с самого начала.) Некоторые буквы давались легко, другие же оказывались непредвиденно трудными, и на них уходила бездна времени. Пока мы тишком, каждый сам по себе, не начинали строить планы, как бы утолить свои мучения и удовлетворить соответствующим образом проявляющееся вожделение, мы были с ним два увлеченных молодых каллиграфа (я, разумеется, подмастерье). Как мне предстояло совершенно случайно однажды обнаружить, у него тоже черт-те что заварилось с одной из женщин нашей Компании. (Он и тут здорово меня обскакал. Ему досталась не кто-нибудь, а крупная и властная Мэри Дженкс – а ей было уже двадцать восемь, и она была замужем, – и он постоянно ходил с ней не куда-нибудь, а в хранилище. Жуть! Что же это делается, каша какая-то, люди сходятся с кем попало, подумал я, когда наконец узнал все про всех нас, но еще не понимал, как понимаю теперь, что необычен во всем этом был только я.) К тому времени, когда старуха миссис Йергер уже проехалась по разным кабинетам Компании и водворилась в архиве, где ей надлежало выгнать нас или заставить больше работать (хотя там и работы-то было не Бог весть сколько. Именно Том научил меня, что, если походить по комнате с листком бумаги в руке, можно потом бездельничать сколько душе угодно. Большую часть времени я трудился в поте лица, сидя с краешка стола под огромными стенными часами, совсем рядом с Вирджинией, той веселой, остроумной девчонкой постарше меня – ей минул двадцать один год, – которая уже тогда в иные дни ничем не затягивала свою круглую грудь, зная, что, если грудь хороша, она и так будет выглядеть прекрасно, и любила выгнуть спину и медленно, с сонным вздохом поводить плечами, просто чтобы грудь, к моему удовольствию, выпятилась в мою сторону или перекатывалась с боку на бок), – так вот, к тому времени я уже хорошо овладел почерком Тома и до сих пор им пользуюсь.

О Томе и Мэри Дженкс я узнал случайно недель за пять до того, как он уволился из Компании и ушел в армию. (Я уволился в один день с ним и поступил в механическую мастерскую, где мне не понравилось.) Миссис Мэри Дженкс (как гласила медная табличка на ее столе) работала в Отделе человеческих жертв под началом кроткого маленького Лена Льюиса, который заведовал этим отделом и учтиво-романтично, плотски и мечтательно был влюблен в мою неисправимую Вирджинию. (Она его поощряла.) Я поразился, когда узнал про всех нас, особенно про Тома и Мэри (поразился еще больше, чем когда столько туманных лет назад увидел на полу деревянного угольного сарая своего старшего брата с тощей сестренкой Билли Фостера. Миссис Мэри Дженкс была добычей покрупнее, чем тощая длиннозубая сестренка Билли Фостера). Миссис Мэри Дженкс – это была потрясающая добыча, и я ощутил благоговейный трепет.

Едва я про нее узнал, она показалась мне исполнением мечты (хотя и не моей), сладостным, невероятным, властным чудом, просто глаз не отвести. (И я пялил на нее глаза.) Ведь замужняя. И такая высокая, белокурая, пышная. И ей уже почти двадцать восемь. И такая яркая, привлекательная (хотя и не хорошенькая. Вирджиния милей). И всякий раз, как ей придет охота, употребляет счастливчика Тома Джонсона, а ему только двадцать один. (Какое роскошное местечко для нырянья выпало счастливчику Тому Джонсону. Узнавшему про это семнадцатилетнему малышу Бобби Слокуму было теперь что предвкушать.) Когда Лен Льюис отсутствовал, всем отделом командовала Мэри. Порой она бывала милостива, а порой всюду совала свой нос, и я и почти все мужчины и их секретарши, которым приходилось с ней сталкиваться, всегда ее побаивались. Томом она тоже командовала вовсю; всякий раз, как ей приспичит, гнала его вниз, в хранилище, а насытясь, тут же снова гнала наверх.

Благодаря этому хранилищу, где, точно два паука, свешиваясь с потолка на толстом черном проводе, глазели две лампочки без колпаков, я и узнал про Тома с Мэри. (Я взял ключ от хранилища: хотел встретиться там с Вирджинией, а Тому ключ понадобился для встречи с Мэри.) Они занимались любовью на столе. Я просто не мог в это поверить, хотя Том уверял меня и Вирджиния уверяла, когда я заговорил с ней об этом, да и сам я понимал, что так оно и должно быть. Ведь кроме как на полу там вроде было негде, а пол был всегда грязный. Но все равно я не мог представить, как они ухитрялись устроиться на столе. Ведь такой рослой женщине вроде никак на нем не поместиться. (С тех пор я успел уразуметь, что, уж если женщине вправду придет охота, ей хватит места и на наперстке, а нет охоты – и вся планета окажется мала.)

К двери хранилища был всего один ключ (оттого-то оно и подходило как нельзя лучше для того самого занятия, которое, как оказалось, было на уме у многих из нас большую часть рабочего дня), и я не хотел отдавать его Тому. Я рассчитывал еще разок устроить там трехминутное свидание с Вирджинией, поцеловать ее и пощупать (я уж знал: минуты через три ее вдруг ни с того ни с сего охватит непонятный мне, непостижимый ужас, и она вся натянется как струна и станет словно одержимая. Лицо побелеет, глаза сделаются совсем темные и забегают тревожно, точно испуганные мышата, и с негромкими, но исступленными, яростными вздохами и вскриками она вырвется от меня и в страхе стремглав кинется наверх. К тому времени, как я появлюсь в комнате, она будет уже как ни в чем не бывало сидеть под большими стенными часами, и улыбнется мне, и многообещающе подмигнет, совсем как прежде. Теперь-то я понимаю, что она была возбудимей, чем мне казалось, да притом с сумасшедшинкой. Наверно, я любил ее тогда, но был еще слишком глуп, чтобы это понять. Я думал, любовь ощущается как-то иначе).

– Слушай, – сказал Том, – дай-ка мне ключ.

– Не могу, – ответил я. – Он мне нужен.

– Мне тоже.

– Он мне сейчас нужен.

– И мне.

– Мне там надо кой с кем встретиться.

– И мне.

– С девушкой, – объяснил он.

– Мне тоже. – (Я покраснел от гордости и ухмыльнулся.)

– С кем? – спросил он, отступил на шаг и с интересом поглядел на меня.

– Я обязан сказать?

– А почему бы нет? Разве не я учу тебя уму-разуму? С Вирджинией?

– Откуда ты знаешь?

– Я не слепой. И не глухой.

– Разве заметно?

– Заметно у тебя между ног всякий раз, как ты стоишь тут и болтаешь с ней. Ты хоть изредка вынимай руку из кармана, чтоб нам хорошенько увидеть. Я не прочь поглядеть. Ты бы лучше держал перед собой папку с несчастным случаем, вдруг с тобой и вправду произойдет несчастный случай. Вот когда и впрямь будет нанесен ущерб собственности! Ты с ней уже?…

– Нет еще.

– А как – знаешь?

– Да уж соображу.

– Она сама тебя научит!

– А ты почем знаешь? – ревниво спросил я.

– У меня на это нюх. А ты валяй, возьми ее в работу, все само получится. Ни о чем не думай. Знай делай свое дело. Вот бы тебе сейчас спуститься в хранилище, поглядел бы, как у меня это получается.

– С кем?

– Если скажу, ты станешь болтать на всех углах.

– Не, не стану.

– Дай ключ.

– Скажи с кем.

– А не проболтаешься?

– С Вирджинией? – (Я опять ощутил укол ревности.)

– С Мэри.

– С Мэри Дженкс?

– Не ори.

– Ты ее трахаешь?

– И я ее, и она меня. Не оборачивайся! Она как раз на нас смотрит, ждет, чтобы ты отдал ключ, так что лучше отдай, не то не сносить тебе головы.

– Она ж замужем! – изумился я.

– Не будете ли вы так любезны отдать мне ключ?

Исполненный почтения к его несравненной удаче, я послушно протянул ключ; и едва он, а потом она вышли из комнаты, я в волнении поспешил к старому деревянному столу под огромными старыми стенными часами, чтобы отложить свиданье с Вирджинией и посвятить ее в тайну, которую только что узнал. (Она и правда была моим лучшим другом в той Компании, а может, и не только там. В дни, когда мне, неизвестно почему, бывало грустно и одиноко или я сидел без гроша, она сразу это замечала и пыталась меня подбодрить или чуть не силком совала мне те два-три доллара, которых мне не хватало до получки, даже если ей приходилось брать их в долг у кого-нибудь из девушек.)

– Почему? – поинтересовалась она, когда я предложил встретиться не в хранилище, а на лестничной клетке.

– А не проговоришься?

– Ну что ты! – живо отозвалась она. – Что ты хочешь со мной делать?

– Да нет, ничего, это насчет Тома. Представляешь, Том Джонсон и…

– Знаю, – сказала она.

– А с кем, знаешь?

– Еще бы!

– Прямо сейчас!

– По мне, чем чаще, тем лучше.

– В хранилище!

– Иногда они занимаются этим в квартире на Второй авеню. Там живет ее разведенная подружка.

– А ты-то откуда знаешь? – строго спросил я.

– Она со мной делится.

Я был ошеломлен. Видя, как я изумился, Вирджиния покраснела от удовольствия, в глазах у нее запрыгали бесенята.

– Как это они ухитряются? – поинтересовался я.

– Ну, у нее есть это ее местечко, а у Тома его предмет, он его вынимает и…

– Нет, там-то как они ухитряются! Где ж там лечь?

– На столе, – сказала она. – Ты что, никогда не пробовал?

– Вот как только они выйдут, попробую.

– Только не со мной, не надейся. Мне нужен большой номер в отеле. Я люблю как следует покрутиться.

– В том каноэ в колледже ты не очень-то крутилась, – напомнил я.

– Тогда я была дурочка, – со смехом сказала Вирджиния. – Еще ничего не умела. А хочешь знать секрет? – Она поманила меня поближе. – Поди-ка сюда, я уткнусь в тебя коленками и тихонько шепну.

Держа в руке чистый листок, я подошел к ее столу и принялся перебирать лежащие там папки, словно искал что-то нужное. Едва я подошел, Вирджиния обхватила мою ногу коленками и стала тереться ими об меня, а сама глядела понимающе и улыбалась чуть насмешливо.

– Что за секрет? – спросил я.

– Сделай вид, будто работаешь.

– А я работаю. Что за секрет?

С порога архива на меня злобно уставилась миссис Йергер (она всегда оказывалась тут как тут в самые не подходящие минуты).

Меня тянуло к Вирджинии, как магнитом, но какая же я ей пара, ей уже двадцать один, а мне всего семнадцать, вот быть бы мне взрослым, как Том, тогда бы я лучше знал, как с ней обращаться.

– Мы с Леном Льюисом каждый четверг встречаемся после работы и вместе ужинаем и выпиваем, – сказала она. – Он хочет просить у жены развод, но я ему не велю. Он говорит, его никогда в жизни никто не целовал так, как я.

Слова ее опять меня поразили и взволновали. Меня всегда восхищали ее приключения с другими мужчинами. (Она часто появлялась в легких шелковых блузках, и тогда меня так и подмывало положить руки ей на плечи и нежно ее погладить. Когда же она приходила в свитере, мне хотелось сунуть руки под свитер и потискать ее.)

– Ты с ним спишь? – Я всегда был жаден до подробностей.

– Он боится. Он всю жизнь женат и никогда никого не трогал, кроме жены. Мне его жалко. Даже не знаю, что ему скажу, когда наконец доведу его и он решится меня попросить. Он мне нравится. Но я не знаю, соглашусь ли.

Мне Лен Льюис тоже нравился. И я уверен – никто никогда не целовал его так, как Вирджиния: на Рождественском вечере в Компании я видел его жену – маленькую, бесформенную, молчаливую и такую же старую и кроткую, как он сам, только морщин и седых волос еще больше. По правде сказать, меня тоже никто никогда не целовал так, как Вирджиния, и не трогал, и не поглаживал, как она, всякий раз, когда мы оказывались в хранилище или на лестничной площадке между этажами. Мне требовалось от нее все больше и больше, и я никогда не получал всего, что хотел. Ей не нравилось, чтоб я ее ласкал, ей нравилось самой ласкать меня. В рабочие дни мы по несколько раз встречались на лестнице и на считанные секунды неистово вцеплялись друг в друга, и целовались и обнимались, но всякий раз ей слышались чьи-то шаги и она стремглав неслась прочь; а иногда мы на три, четыре, пять минут запирались в хранилище, но потом она вдруг бледнела и в страшной тревоге вырывалась и исчезала.

Я не сердился на нее, когда она убегала от меня, не чувствовал себя ни обманутым, ни обиженным; я считал – мне крупно повезло, что я вообще что-то получал. (И мне бывало жаль ее, что она так пугается. И хотелось как-то ей помочь.) Однажды она рассказала мне (нет, не однажды – ведь я часто заговаривал об этом, чтобы снова про это услыхать), что, когда она была на первом курсе в колледже (она два года училась в университете, а потом летом отец покончил с собой, и она уже не вернулась туда), знаменитый защитник университетской футбольной команды трахнул ее прямо в плывущем каноэ. Я ей не верил. (Сдается мне, я тогда вообще не верил, будто мальчишка вроде меня может все это проделать, не верил, хотя видел рисунки и фотографии и слышал немало непристойных шуток и рассказов.) Она все просила меня подыскать комнату. А я не знал, с чего начать. Я спросил Тома, как снять номер в гостинице, и он мне объяснил, но я все равно не знал, как к этому приступиться. Мне казалось, едва я стану записывать себя и Вирджинию в книгу, портье прямо тут же в холле меня отколотит. Да и денег у меня таких не было. Я ж был всего-навсего конторщик. (Не знал даже, как повести ее ужинать.)

Я ни разу не был с ней по-настоящему (ни разу не повалил ее) и жалею об этом. Мы с Томом вместе ушли из той Компании, и я ни разу больше туда не заходил, ни разу не виделся с ней и не разговаривал. Я пытался. Жалею, что не вышло. Мне ее недостает. Я люблю ее. Хочу ее вернуть. Я отчетливо вспоминаю ее теперь, когда пытаюсь вспомнить все важное, что случалось со мной в жизни. Нередко думаю о ней, сидя за письменным столом у себя на службе, когда нет работы, которой мне хотелось бы заняться. Нередко думаю о ней и вечерами, когда остаюсь дома с женой, с детьми, с прислугой и с нянькой и мне нечем заняться, и, скорчившись в кресле у себя в гостиной или в кабинете, я, точно голодающий горбун, по привычке грызу ногти и с надеждой жду, не произойдет ли что-нибудь новенькое, что не даст мне уснуть, пока не придет время ложиться. Мне нравилось, что она небольшого роста и полненькая (где ни тронь, есть за что подержаться). Помню, какая чистая, блестящая и гладкая была у нее кожа; когда она смеялась, на щеках ясней обозначались ямочки. Смеялась и улыбалась она без конца. Мне недостает ее веселости. Теперь-то я уже знал бы, как с ней обращаться. Подвернулся бы только случай. И тут я спускаюсь на землю: вспоминаю, что она была бы на четыре года старше меня теперешнего – небольшого роста, располневшая, и, вероятно, унылая, и, может быть, болтливая зануда, совсем не та девушка, по которой я томлюсь. (Той, прежней, уже не существует.) И тут я вспоминаю, что ее уже нет в живых.

(Она тоже покончила с собой, как ее отец. Я пытался дозвониться ей на службу, когда вернулся из-за моря. И снова пытался ей дозвониться через несколько лет после женитьбы. Мне уже тогда ее недоставало. Ее там не было. И делами о причинении ущерба собственности тоже занимался кто-то другой. Я разговаривал с хромым человеком по имени Бен Зак, который занимался делами о телесных повреждениях.

– Вирджиния Маркович? – сказал он. – Ох, нет. Она полтора года назад покончила с собой. Она здесь больше не служит. А вы разве не знали?)

Именно после войны, по-моему, и пошел у меня всерьез этот внутренний разброд.


К тому времени благодаря дешевому автомобилю, «форду» – детищу промышленной революции, мы выросли в третью в мире компанию по страхованию автомобилей от несчастных случаев, и делами о телесных повреждениях (ТП) занималась замужняя крашеная блондинка, вульгарная и резкая, а делами о причинении ущерба собственности (УС) – кокетливая, черноволосая, очень близорукая девушка в очках с толстыми стеклами, и все мы, кроме бедняги Лена Льюиса, одержимого и защищенного юношескими мечтами о романтической любви, которым вовек не дано сбыться, погрязли в распутстве. (Теперь-то его наверняка уже нет в живых. Ему только и выпало на долю, что те поцелуи Вирджинии.) В той Компании все у всех было изрядно запутано (и забавно, и печально), но я почти до самого конца ни о чем понятия не имел, а едва начал разбираться, вмешалась сама судьба, она появилась на сцене под маской миссис Йергер, новой заведующей архивом, и через несколько недель спугнула меня оттуда. Там было в ту пору столько поразительных секретов, и, казалось, они известны всем, кроме меня. Теперь же, что бы я о ком ни узнал, думаю, уже ничто на свете не может по-настоящему ошеломить меня или всерьез разочаровать. Разве что внезапная смерть еще потрясает меня, особенно если она сразила того, кто всегда отличался крепким здоровьем. (Как мой брат.)

Узнав про Тома и Мэри Дженкс, я стал настойчивей приставать к Вирджинии; толку от этого было чуть. (Наверно, я даже не знал тогда, чего, собственно, от нее хочу.) Самое забавное, что обе эти женщины (девушки?) – женщины и девушки – желали сами командовать всем и вся. Я вел себя с Вирджинией куда свободнее, чем Мэри Дженкс позволяла Тому, а добился куда меньше. Я в любую минуту мог подойти к ее столу под большими стенными часами и завести самый непристойный разговор или попросить встретиться со мной на лестничной площадке пли в хранилище – и почти всегда она соглашалась, а иной раз улыбнется своей озорной улыбкой и сама предложит встретиться. Но вот на стол она нипочем не соглашалась, хотя по-прежнему искушала и позволяла заходить довольно далеко… а потом вырывалась и убегала. (Отчего? Что так ее пугало, когда она оказывалась со мной, ведь со многими юнцами старше меня и с мужчинами, с которыми она, по ее словам, доходила до конца, она не пугалась.) Я думаю, у нас с Вирджинией все удалось бы, попади мы вдвоем в какую-нибудь квартирку или в номер гостиницы и если бы никуда не надо было спешить, – отлично бы удалось. (И что из того?) Она научила бы меня не торопиться. Если бы я и правда не торопился, она бы, наверно, не испугалась; а если б на нее не напал страх, она бы позволила мне сделать с ней все и показала бы, как это делается.

Ну и что из того?

Рано или поздно этому пришел бы конец, как уже пришел конец Вирджинии, как приходит конец мне. (Она загнулась, так ее растак.) С ее делом покончено, вот только оно еще не списано в архив. Не соверши она самоубийства, она была бы сейчас старше меня и, возможно, несносна; была бы тучная, морщинистая, маялась бы запорами, камнями в желчном пузыре, климаксом, отложениями солей на косточке ноги, и, скорее всего, я и смотреть бы на нее не хотел. Всему в жизни приходит конец. (Иначе она была бы уж совсем невыносима.)


Но память остается (правда, ненадолго. Ха-ха).

Воспоминания о Вирджинии могли увянуть, но они не похоронены; помню, заметив, что меня тянет и к Мэри Дженкс, она подбивала меня приударить и за этой красоткой тоже. С той минуты, как я узнал про Мэри и Тома и про стол в хранилище, она не шла у меня из головы. (За этим столом я обычно раза три в неделю съедал свой завтрак и читал спортивные страницы в нью-йоркской «Дейли ньюс» и «Миррор».) Я хотел и ее тоже. И не знал, как к ней подступиться.

– Трахни ее, – подбивала меня Вирджиния. – Поди схвати ее.

– Как?

– Повали.

– Спятила.

– Полапай ее.

– С ума сошла.

Я только и отважился не спускать глаз с Тома: что же он делает, чтобы заполучить ее? А он не делал ровным счетом ничего. Разрабатывал свой новый почерк. (У него хватало ума выжидать и не соваться к ней самому.) Бывало, сидит со мной целыми днями, и преспокойно разрабатывает почерк, и тактично и терпеливо ждет, когда Мэри Дженкс призовет его к себе в кабинет – по телефону, звонком или через кого-нибудь из конторщиков (хоть через меня).

– Вы сейчас не заняты? – спросит она.

– Нет, – ответит он.

– Достаньте ключ, – распорядится она.

И пошли оба вниз, в хранилище (где в картотеках и на полках истлевают документы и папки, заведенные на жертв автомобильных аварий).

Мы с Вирджинией следили за их приходами и уходами. Такой добыче любой счастливчик позавидует (и стать ее добычей тоже завидно), хотя Вирджиния нравилась мне больше (да и Тому, в сущности). Эта дылда двадцати восьми лет от роду, мужняя жена, крашеная блондинка из отдела Телесных повреждений, злоязычная, но доброжелательная, заботливо присматривала за несчастным коротышкой Леном Льюисом (он страдал болезнью почек и связанными с ней другими опасными заболеваниями и, по всей видимости, отнюдь не хотел разводиться со своей несчастной, старой коротышкой женой, на которой был женат всю жизнь и которую, вероятно, все еще любил) и как могла старалась облегчить ему работу; она казалась раза в два крупнее Вирджинии, а женские ее прелести раза в четыре, а то и в восемь. Замужем она была за счетоводом с больным сердцем (вероятно, она же и подрывала ему здоровье) и всякий раз, как ей приходила охота, она властно, совсем так же, как вызывала к себе в кабинет и велела разыскать что-нибудь в архиве, отдавала Тому команду, уволакивала его в хранилище или после службы в квартиру своей разведенной подруги – и задавала ему совсем другую работенку.

(Когда она вызывала Тома, он обычно не знал, что именно от него потребуется, но готов был ко всему.)

Сам он позволял себе самое большее прийти к ней в кабинет якобы в поисках какой-нибудь папки. Она отлично знала, чего он тут ищет. Иной раз она хмурилась, и он тотчас уходил, якобы поглощенный поисками все того же старого дела. В других случаях она вела себя именно так, как он рассчитывал, ехидно улыбалась и требовательно вопрошала:

– Тебе здесь что-то понадобилось?

– Да.

– Доставай ключ.

И они снова спускались в хранилище.

– Я даже не знаю, нравлюсь ли ей, – равнодушно признался мне однажды Том, куда больше чувства он вкладывал в прописные «Р» и «Ф», которые в эту минуту старательно выводил на бумаге. – А вот заниматься со мной этим самым ей определенно нравится.

И я невольно подумал: а может, ей и со мной понравится заниматься этим самым.

Ну и я попытался ее соблазнить. Но не сумел. Попытался увести ее у него, не совсем увести, а просто, если удастся, получить свою законную долю этого пряного, пахнущего мускусом, вечно одержимого желанием, неотразимого, поразительно неутомимого и чувственного белокурого замужнего викинга (на самом деле она была всего-навсего долговязая громадина, брюнетка с очень пористой кожей, наполовину шотландка – наполовину ирландка, родом из Буффало). И ничего я у нее не добился. Вирджиния неутомимо подхлестывала меня чудовищными советами.

– Поди трахни ее, – подбивала она. – Ей сейчас до смерти хочется. Простым глазом видно. Шагай прямо к ней в кабинет и действуй.

– Как?

– Это пойдет тебе на пользу.

– Как?

– Скажи ей.

– Что сказать?

– Чего тебе от нее надо. Говори как есть. Это верней всего.

– Ну ясно.

– Потискай ее. Запусти руку под блузку…

– Она меня убьет.

– И не подумает. Смотри, мистера Льюиса сейчас там нет. Иди прямо сейчас и скажи, ты, мол, не прочь, был бы рад войти в нее.

– Она упрячет меня в сумасшедший дом.

– Она в тебя влюбится. Совсем голову потеряет.

– Она разобьет мне башку. И засадит за решетку.

– Ей против тебя не устоять. Ты красивей Томми. И забавней. У тебя волосы славно вьются.

– Она скажет Лену Льюису или миссис Йергер и добьется, чтоб меня уволили.

– Она мигом скинет платье, разведет руки и ноги и запоет: «Ах, приласкай меня, малыш. Как ты ласкал красотку Мэри субботним вечером, субботним…»

– Если, по-твоему, я такой неотразимый, лучше сама скинь платье и запой, – возразил я. – Я и в тебя хочу войти.

– Сними номер в гостинице.

– Мэри этим занимается на столе в хранилище.

– У Мэри большая толстая задница.

– У тебя тоже.

– Ты прелесть, милый, – неожиданно воскликнула Вирджиния, глядя мне прямо в глаза. (Я чуть не подскочил от удивления.) – Ты мне ужасно нравишься. Правда, нравишься. Ты не смотри, что я улыбаюсь, я правду говорю.

Она меня совсем ошеломила.

– Что ты болтаешь? – вне себя прошептал я.

– Эх, были бы мы старше, – печально продолжала Вирджиния, и, казалось, вот-вот в голосе ее прорвется горькая жалоба. – Вот чего бы мне хотелось. Знаешь, чего бы мне хотелось? Чтобы ты был постарше и как следует меня покрутил.

Я опешил, растерялся, слова ее возмутили и ужаснули меня, даже взбесили.

– Ты что болтаешь? – спросил я сердито и со страхом: вдруг уже происходит что-то роковое, чего я не понимаю и что мне не по плечу. – Ты почему сейчас говоришь мне такие слова? Прямо здесь в комнате, у всех на глазах?

– Потому что если кто и слышит, так все равно не поверит, – беспечно продолжала Вирджиния, не понижая голоса и по-прежнему простодушно сияя. – Даже ты. Ни единый человек не примет меня всерьез, даже если я буду говорить все громче и громче, криком закричу. – Она говорила громко, ясно и впрямь повысила голос чуть не до крика, и все вокруг уставились на нас с веселым недоумением. – Даже если возьму и крикну: «Я люблю тебя, Бобби Слокум!»

(И ей пришлось покончить с собой. Почему? Она уже не числилась в списках служащих Страховой компании, потому что вскоре после войны кончила самоубийством и уже не могла нигде служить.)

– Ты невозможная, – неловко пробормотал я с деланной улыбкой.

– Вот видишь? – продолжала она обычным своим тоном, когда все вокруг опять склонились над бумагами. – Никто мне не верит. Даже ты, верно?

– Чего ты хочешь? – растерянно взмолился я. – Что же мне делать, скажи. Послушай, Вирджиния, мне только семнадцать. И я боюсь. Я не знаю, что со мной будет.

– Не бойся, – сказала она; голос ее смягчился, в нем зазвучала ласковая забота и нежность. – Мы скоро будем одни в номере гостиницы, и я стану тебя ласкать так, как тебя еще ни одна девушка не ласкала. Обещаю тебе. (Мы так ни разу и не были с ней одни в номере. Недавно в Новом Орлеане, в ночном клубе, проститутка пообещала мне то же самое теми же самыми словами, а когда пришла ко мне в номер, оказалось, ничего особенного она не умеет.) А теперь поди займись нашей Мэри.

– На нас смотрит миссис Йергер, – сказал я.

– Она меня не любит, – сказала Вирджиния.

– И меня.

– Она меня не любит, потому что я дурачусь со всеми вокруг. Особенно с тобой.

– Давай-ка я сделаю вид, будто занят делом.

– Сейчас я тебя займу… вот. – Вирджиния написала на листке номер папки. – Найди ее, – распорядилась она. – Тут причинен большой материальный ущерб и троим людям нанесены телесные повреждения. Папка, наверно, как раз у Мэри Дженкс, – с хитрецой прибавила она.

– Будет исполнено, мисс Маркович, – с готовностью ответил я, так, чтоб услыхала миссис Йергер, и быстро пошел прочь.

– Минуточку, Бобби! Не забудь… – Она с важным видом поманила меня. И шепотом распорядилась: – Потискай ее.


Итак, подстрекаемый Вирджинией, я принялся соблазнять Мэри Дженкс. Делал я это единственным способом: торчал у нее перед носом, ничего лучше выдумать не мог. Как увижу, Лен Льюис вышел и она сидит в кабинете одна, я сразу туда. Топчусь минуты две-три, будто ищу какие-то папки, а сам жду: вот она глянет на меня, и ее вдруг осенит – она заметит мои темные кудри, заметит, что я красивей Тома Джонсона и куда забавней, и тогда скажет, как говорит ему:

– Ты сейчас не занят? Достань ключ.

Да где уж тут! Самое большее, чего я добился, – она, бывало, спросит: «Ты что, решил тут дневать и ночевать?», или: «Ты чего на меня уставился, как баран на новые ворота?», или понимающе (знала, умная сука, зачем я там топчусь): «Тебе что, надо тут чего-нибудь?», или уж совсем зло гавкнет: «Пшел отсюда. Пришли Тома».

И Том снова спускается с ней в хранилище, оставив в глубине нашей комнаты листок, на котором упражнялся в новом почерке, чтоб я теперь учился один, и этот его почерк я теперь употребляю. (Хотел бы я знать, кто теперь употребляет Мэри Дженкс.) Том надеялся, что, если миссис Йергер или кто другой позовет его, я его прикрою. И я прикрывал.

(– Том!

Молчание.

– Том!

Все еще молчание.

– Хотела бы я знать, куда он подевался.

– Он внизу в хранилище, миссис Йергер, обрабатывает Мэри Дженкс на столе, – вот бы хорошо так ответить.)

Признаюсь, трудновато было сосредоточиться на почерке Тома, когда я знал, что он с ней в хранилище. Обычно в воображении я следовал туда за ним (и охотнее выводил бы на бумаге не буквы, а их непристойные позы). Этот мрачный, безмолвный, пропыленный мавзолей отошедших в прошлое и ветшающих документов, расположенный в нижнем этаже, становился местом жарких свиданий. Бывало, кому-нибудь и вправду понадобится пойти туда поискать какой-либо старый несчастный случай и он окажется на волосок от нового несчастного случая, едва не столкнувшись там с Томом или со мной. Хранилище помещалось всего одним этажом ниже, но спуститься по двум лестничным маршам в эту затхлую кладовую было все равно что скрыться от недреманного ока в некую таинственную, прохладную, дозольно приятную преисподнюю, в безопасное и успокоительное уединение глубокого погреба или пыльного подвала, где хранят уголь. Я любил туда уходить, даже просто чтобы в одиночестве сжевать хлеб с маслом и почитать «Миррор» и «Дейли ньюс», часто старался улизнуть туда поутру или во вторую половину дня и в свое удовольствие покурить и поразмышлять о том, какая футбольная команда выиграет состязания колледжей в предстоящую субботу, или о том, что в конце концов будет со мной, с моей матерью, с братом и сестрой. (Брата уже нет в живых: однажды в приемной на службе у него неожиданно случился сердечный приступ, и в несколько секунд все было кончено. Матери уже тоже нет в живых. Сестра живет далеко. Мы иногда перезваниваемся.) Наверно, как только все мы – Вирджиния, Том, Мэри и я – ушли из той Компании, сварливая миссис Йергер (она ведь все примечала) ка-ак следует проветрила это хранилище.

Помню еще, однажды в обеденный перерыв Вирджиния оказалась там со мной и с двумя другими ребятами постарше, тоже работавшими в архиве, – и ее чуть не изнасиловали. Они не хотели ее выпускать. Она слишком далеко зашла, слишком расшутилась и расхвасталась, и они сказали, что не выпустят ее, пока она не ублажит всех троих. Вирджиния сразу струхнула. Мы все, как и полагалось, продолжали болтать и острить, будто ничего особенного не происходит. Один из ребят обхватил ее сзади за плечи, словно бы шутливо обнял, но держал крепко, так что ей было не вырваться, и старался повалить на пол, другой живо запустил руки ей под юбку и старался отстегнуть резинки и стянуть трусики. Я глядел на них в ужасе и страстном нетерпении. Все мы тяжело дышали (даже я, хоть я только глядел со стороны). На лицах у всех была натянутая, жуткая, исполненная решимости улыбка, мы принужденно, хрипло похохатывали и перебрасывались словами, стараясь как можно дольше прикидываться, будто все это просто шутка. Но это была не шутка. Вирджиния перепугалась в первую же минуту. Она побелела как мел и, дрожа, пыталась высвободиться. (Я не могу и никогда в жизни не мог спокойно смотреть, когда человек в ужасе, кто бы он ни был, даже если я его не выношу.) Она встретилась со мной взглядом, в ее глазах были немой страх и мольба. Я вмешался и дал ей уйти. Когда я вступился за нее перед этими двумя ребятами, старше и крупнее меня, и потребовал, чтобы они ее отпустили, мне тоже стало здорово страшно.

– Пустите ее, – нерешительно сказал я.

– Она хочет тебя, – сказал один из них.

– Пустите ее! – завопил я и сжал кулаки.

Когда она выскочила за дверь, они с презрительным недоумением покачали головами и сказали, что я дурак, зря дал ей уйти, она ведь вот-вот согласилась бы позабавиться со всеми тремя.

Что же, я и правда был дурак?

(Знаю только, что, когда мы вернулись наверх, она опять была безмятежна и весела и вовсе не так благодарна мне, как я воображал. А с двумя другими ничуть не холоднее прежнего. Она все так же острила и кокетничала с ними, но с явным и лестным уважением, словно они выросли в ее глазах. Этого я понять не мог. И до сих пор не понимаю. Хотя очень мне любопытно, что бы произошло между нею и мной, если бы я не крикнул, был заодно с ними и мы заставили бы ее согласиться. Вырос бы и я в ее глазах? Как же так? А может, она вовсе не стала бы думать обо мне лучше? Она не раз говорила, что хочет, чтоб на ее надгробной плите написали так:

«Здесь лежит Вирджиния Маркович. Она хоть и еврейка, а в постели была что надо».

Даю голову на отсечение, нет там этой надписи.)

Даю голову на отсечение, я и правда был дурак.

(Знаю одно: я нипочем не решился бы ее трахнуть. А напрасно. По-моему, мне этого хотелось. Я и сейчас бы не прочь. Лучше бы она не кончала самоубийством, была бы где-нибудь в пределах досягаемости, чтоб можно было ей позвонить, и позабавиться с ней, и сказать, как она мне мила и как много всегда значила для меня. Хорошо, что ее нет поблизости: я вовсе не уверен, что захотел бы ее. Сам не знаю, чего я хочу.)

Знаю только, что благодаря Вирджинии, Тому и Мэри Дженкс я стал смелее смотреть в будущее. Было утешительно убедиться, что столько народу и вправду трахается друг с другом, что занятие это и вправду весьма распространенное. Доброе предзнаменование. У Тома в двадцать один год имеется крупная замужняя крашеная блондинка почти двадцати восьми лет, которая не прочь с ним позабавиться. Стало быть, когда двадцать один исполнится мне, найдется и для меня крупная замужняя двадцативосьмилетняя блондинка, которая не прочь будет забавляться со мной на столе. Я думал, такие женщины появляются сами собой.

Разумеется, ничего подобного не произошло.

Когда мне стукнуло двадцать один, никакой Мэри Дженкс на мою долю не нашлось. В двадцать один год я только и получил что право голосовать. А когда мне наконец удалось овладеть женщиной двадцати восьми лет, женщина эта была моя жена, и мне самому стукнуло тридцать два, и мы уже поженились, и это было совсем не то, о чем я когда-то мечтал.

Теперь, когда мне доводится подцепить двадцативосьмилетнюю женщину, она обычно оказывается совсем неопытной, а нередко прямо девчонкой – незамужней в не счастливой или замужней и одинокой. И это совсем не то же самое, что было бы, заполучи я эту женщину тогда, в семнадцать. Это иногда приятно, иногда печально, и приятное рано или поздно все равно оборачивается печалью (и неудобством, по крайней мере для меня. Нередко им хочется стать преданней, чем мне требуется. Излишняя близость меня душит). Есть в этих связях обычно что-то пьяное (это, вероятно, моя вина: я люблю и сам выпить, и их напоить), что-то болезненное и жалкое (возможно, в нас обоих). Они любят поговорить, и послушать, и чтобы с ними разговаривали серьезно. (Больше всего они, по-моему, жаждут, чтобы с ними разговаривали.) С двумя-тремя женщинами под тридцать мы стали добрыми друзьями; видимся мы не часто, потому что встречи наши ничем не примечательны (по крайней мере для меня) и скоро начинают наводить скуку. Я встречаюсь со многими молоденькими девушками, поначалу они мне ужасно нравятся, кажется, я даже мог бы верно любить их всю свою жизнь, не знай я заранее, что они быстро мне наскучат. Этой сегодняшней кубинке было лет двадцать шесть – двадцать восемь, и, если подумать, не так уж она была плоха. Не сказать, чтоб вовсе не привлекательна. Будь я все еще семнадцатилетним парнишкой и знай, что могу иметь ее всякий раз, как придет охота, и к тому же задаром, я был бы в восторге. У нее есть малыш, которого кто-то где-то воспитывает. Ей нужно много денег, чтобы забрать когда-нибудь малыша и открыть сеть косметических кабинетов.

– Ты любишь, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.

Я кивнул, и она сказала:

– Кто ж этого не любит?

Если подумать, совсем она была неплоха.


Не знаю, что случилось с Томом (насколько я знаю – а это не моя забота, – его могли и убить); он оставил мне в наследство свой почерк, и я по-прежнему сижу за столом, либо у себя в кабинете на службе, либо дома, и пишу этим почерком. Не знаю, что в конце концов стало с Мэри Дженкс. Я даже так и не понял, что случилось со мной.

Миссис Йергер, я чувствую, все еще там. (Фамилия другая, но сам тип неистребим.) Не подвластные ни безрассудству, ни легкомыслию, такие особы вечны, как и их угрюмые мистеры Йергеры, которые отличаются от них лишь полом да одеждой, если только мистеры у них есть (такие миссис Йергер в них не нуждаются). Миссис Йергер не только заведуют архивами, они становятся и мэрами, директорами школ, деканами колледжей, судьями, прокурорами, полковниками, заправилами Американского легиона, главными прокурорами штата, президентами Соединенных Штатов Америки и руководителями небольших отделов в фирмах вроде моей. Вместе с Грином, Блэком и Горацием Уайтом я и сам, случалось, выступал в роли тирана по отношению к своим подчиненным в Фирме и нередко разыгрываю тирана дома с женой, дочерью, сыном и, случается, даже с моим слабоумным ребенком, который тоже не понимает, что делается на свете.

(– Как ты можешь называть его слабоумным? – в сердцах набрасывается на меня жена. – Как ты можешь так о нем говорить? Он же твоя плоть и кровь!

– По словарю «слабоумным» считается всякий, чье умственное развитие останавливается в три-четыре года, даже если он моя плоть и кровь, – холодно сообщаю я.)


Я перестаю хромать на манер Кейгла, шагнув вперед, становлюсь почти рядом, искоса внимательно к ней присматриваюсь, хочу понять, насколько внимательно она присматривается ко мне (тоже искоса). Она сегодня без «грации» – обычно это означает, что она хорошо настроена. Цветная служанка с полными плечами укрылась в глубине нашей просторной кухни и неслышно колдует над деревянной салатницей, которую мы купили у другой цветной с полными плечами, когда проводили отпуск на Ямайке. Служанка меня боится (так мне кажется, а я боюсь ее). Жена стоит у плиты и помешивает красное вино в кастрюле с темным мясом – то ли это куриная печенка, то ли куски говядины. Бутылка с вином больше чем наполовину пуста (или меньше чем на половину полна. Ха-ха). Осторожненько прохожу за спиной у жены, беру стакан и кубики льда (хотя при мысли о кубинке меня подмывает закричать olé![2]) и силюсь вспомнить, в каких отношениях мы расстались с женой нынче утром или заснули накануне вечером, – надо же мне знать, сердится ли она еще на меня за что-то, что я сказал или, наоборот, не сказал, сделал или, наоборот, не сделал и о чем уже начисто позабыл.

То ли она зла, то ли весела? Не помню. И не в силах понять. Надо быть начеку. Держа в руке крекер с анчоусом, наклоняюсь к ней чуть ближе и вдруг соображаю, что она и не зла, и не весела. В хороших ли отношениях мы с ней расстались, в плохих ли, сейчас для нее никакой разницы: она тоже это забыла.

Она опять пила, и по ее опущенным глазам, в которых прячется нерешительность, я понимаю: она тоже пытается вспомнить, друзья мы сегодня или нет. (А я-то что же – злюсь или веселюсь?) Она ждет, что я подам ей какой-то знак. (Злюсь я на нее, оттого что она что-то не то сказала или сделала, или доволен ею, потому что ничего такого не было?) Не понимаю, почему она так меня боится, ведь я сам так боюсь ее. Она сурова и насторожена, уже полна раскаяния (из-за чего? Бог весть) и натянута как струна, и, помешивая в кипящей кастрюле, надеется, что я не сержусь на нее за что-то, чего она не сказала и не сделала или, наоборот, что сказала и сделала и чего не может вспомнить. И смех и грех.

– Ты права, – говорю я, чтобы положить конец этой неопределенности.

– Насчет чего?

– Насчет Кейгла, – говорю я и, нарочно прихрамывая, делаю шаг. – Мы осушили вместе стаканчик-другой.

– Рада, что это привело тебя в хорошее настроение.

Служанка отводит глаза в сторону, боязливо прислушивается к нашему разговору. Мои опасения рассеялись, я подхожу к жене и небрежно целую ее в щеку. Жена робко поднимает голову, она еще не совсем успокоилась. От нее пахнет вином и дорогими духами.

– Хочешь есть? – спрашивает она.

– Захочу. Похоже, это вкусно.

– Будем надеяться.

Служанка скользит мимо нас – несет салат в столовую.

– Ну, как она на поверку? – спрашиваю я.

– Вполне, – говорит жена. – Я пробовала вино, – поспешно прибавляет она. – Решила потушить в вине куриную печенку. Ну и подумала: надо отведать, хорошее ли оно.

– Ну и как, хорошее?

– Ничего. – Она улыбается. – Хочешь попробовать?

– Я лучше выпью виски.

– А я еще вина.

– Дети в порядке?

– Да.

Начало, похоже, неплохое, и, чем черт не шутит, этот вечер дома может оказаться приятным. Жена заняла слегка оборонительную позицию (от этого нам обоим легче). Дети, слава Богу, не накинулись на меня со своими жалобами и требованиями. Дочь у себя в комнате, висит на телефоне. Сын – у себя, смотрит телевизор. (Я слышу, звук включен на всю катушку.) Их мало трогает, что я пришел, что папочка дома, и я несколько задет их равнодушием. Собака обрадовалась бы мне куда больше. Прислуга как будто еще покорна, как оно и полагается, и никаким черным бунтом пока не пахнет. (Мы хорошо ей платим, вежливы с ней, и в роли прислуги она, вероятно, стесняется меня куда меньше, чем я ее в роли хозяина. Мне не слишком уютно от того, что мы держим прислугу.) Дерека нет поблизости, не слышно его повизгиванья, хныканья, попыток разговаривать, и няня (вернее, воспитательница), которую мы теперь взяли для него, не топчется тут же и не меряет нас свирепым взглядом, словно мы сами виноваты, что он такой, словно мы этого хотели. (Работа ее, в сущности, состоит не в том, чтобы нянчить или воспитывать его, а в том, чтобы самой не показываться на глаза и по возможности не давать ему показываться на глаза, хотя взглянуть на него или посидеть рядом, когда он играет с ярко раскрашенной книжкой или с младенческой игрушкой, вовсе не противно.) Они предоставляют меня самому себе. Я пью виски. Жена – вино.

– Чем ты сегодня занималась? – спрашиваю я по обыкновению, пока она не успела спросить об этом меня.

– Ничем, – отвечает она, пожимая плечами; она сознает свою несостоятельность, покаянно признается, что еще один день пропал даром. – Была дома. Ездила за покупками. Отдыхала. Спала.

– Кто-нибудь заходил?

– Нет.

Это хорошо (если она говорит правду), это значит, что пила она только вино и, возможно, понемножку: когда она выпьет много, ее мутит. Думаю, она все же говорит правду, по-моему, она еще не научилась мне врать. (Жена моя не умеет флиртовать и не умеет мне врать.) Когда она хочет что-то скрыть, она помалкивает и надеется, что я не стану задавать вопросы. (Если я спрошу, она непременно скажет. Врать она не любит.) Я иду ей навстречу: когда чувствую, что она хочет что-то сохранить в тайне, не лезу с вопросами. Стараюсь держаться подальше от того, что, как мне кажется, она старается утаить. Подозреваю, что и она со мной ведет себя так же. (Подозреваю, что она знает обо мне куда больше, чем показывает.) Поэтому беседы наши по большей части ни о чем и обычно весьма сдержанны.

– До скорого, – говорю я и ухожу со своим стаканом. – Хочу просмотреть почту.

Она кивает. Проходя мимо, я легонько хлопаю ее по заду. Она довольна, благодарна и с похотливым, пьяным восторгом ответно прижимается к моей руке.

– Попозже? – спрашивает она. – Надеюсь, ты в настроении.

– Ты ж меня знаешь, – смеюсь я в ответ.

Мне грустно видеть ее такой. (Прежде она такой не была.) Пусть я больше не люблю ее, но я знаю ее уже так давно, и мне совсем не хочется сейчас кричать olé.


Мне грустно, что жена моя теперь пьет днем, а пожалуй, разок-другой прикладывается к бутылке и по утрам. Я стараюсь ничего не говорить ей по этому поводу. Это было бы для нее унизительно, и не хочется мне, чтоб она боялась, что я стану изводить ее еще и этим. Обычно она как бы невзначай сообщает мне, что днем немного выпила – обедала со своей сестрой или с чьей-нибудь женой, или ездила покупать материю и в городе выпила коктейль или двойное виски, или, вот как сегодня, добавляла вино в какое-нибудь кушанье. Иной раз ей хочется сказать мне это, но она так долго выжидает, что уже не говорит, и тогда я ощущаю в ней внутреннюю дрожь, она гадает, заметил ли я и стану ли ее отчитывать. (Жена боится меня; не слишком это приятно, зато так оно проще.) Временами мне ее жаль.

Она никогда не бывала в подпитии днем (а вот на вечерах и в гостях – бывала, и уж тогда веселилась, хотя, когда мы сами принимаем гостей, она себе этого не позволяет. Жена моя превосходная хозяйка дома), и никто из детей ни разу не обмолвился о том, что она днем прикладывается дома к бутылке, так что, вероятно, она не дает им это заметить. Но прежде она вообще не пила, прежде она не флиртовала. (И не сквернословила.) Она , чтобы мы все тоже ходили. (Мы не хотим. Изредка, когда я решаю, что она вполне заслужила, чтобы мы ей доставили удовольствие, а нам оно не так уж дорого обойдется, мы ей уступаем. Ей не слишком нравится наш теперешний священник, и мне тоже.)

Жена понемногу приучается вставлять в свою речь ругательства (примерно так же смущаясь, пожилые женщины начинают заниматься живописью или посещать лекции для взрослых по психологии, истории искусств или Жан Полю Сартру). Это ей тоже не очень удается. Во всякие «сволочь он!», «катись ко всем чертям!» она вкладывает слишком много чувства, хотя «дерьмо» произносит уже вполне веско. Пресыщенное равнодушие, с каким мужчины и женщины в близких нам кругах относятся к непристойностям, у нее выглядит не столь убедительным. Моя пятнадцатилетняя дочь уже управляется с ругательствами куда лучше жены. Дочь сыплет ими в нашем присутствии, желая нас поразить; нередко она обращает их прямо на нас (особенно на жену) – испытывает, далеко ли ей позволят зайти. (Я не позволяю ей заходить далеко.) И мой мальчик, сдается мне, набирается мужества, чтобы на пробу щегольнуть дома парочкой ругательств. (Он толком не знает, что значит слово «трахаться», хотя уверен, что оно срамное.)

Мне больно вспоминать, какой жена была прежде, знать, какой она была и хотела бы остаться, и видеть, что происходит с ней теперь, – так бывает больно смотреть, когда разрушается всякий человек, который был мне когда-то дорог (или хоть приятен), и даже случайный знакомый, и даже кто-то чужой. (Вид чьих-то судорог меня угнетает – и если у кого-нибудь лицевой паралич или парализована нога, мне до того противно, что я цепенею. Мне хочется отвернуться. Меня возмущают слепцы – когда встречаю их на улице, я злюсь на них за их слепоту и за то, что им опасно ходить по улице, и отчаянно озираюсь по сторонам: может быть, кто-то другой подоспеет им на помощь, и мне не придется вести их через перекресток или мимо неожиданного препятствия, что возникло на тротуаре и повергло их в столь жалкую растерянность. Я не позволяю себе приобщиться к такому человеческому несчастью, отказываюсь его признавать, заталкиваю его в подсознание и изо всех сил захлопываю крышку. Если уж иначе нельзя, пускай врывается в ночные кошмары. Все равно, проснувшись, я их тотчас забываю.) Марта, машинистка, та молоденькая некрасивая девушка из нашего отдела, у которой нечистая кожа и которая сходит с ума, она совсем мне чужая, и она была уже порядком не в себе, когда Управление персоналом прислало ее к нам (чтобы она окончательно сошла с ума), я за нее не в ответе, я ее не знаю, не знаю ни ее мать, которая снова вышла замуж, и не хочет брать ее к себе в Айову, ни отца (если у нее еще жив отец), ни кого другого среди множества людей, живущих на свете, кто был бы ей близок; и однако, дай только я себе волю, то, что она сходит с ума, разобьет мне сердце. Я не говорю ей, каково мне это (или каково могло бы быть). Но разговариваю с ней всегда тепло. По моему поведению не разобрать, что я на самом деле чувствую.

Я стараюсь не показать ей, что ее состояние меня хоть сколько-нибудь волнует (понимай она, что я понимаю, она еще, пожалуй, обратится ко мне за помощью), и стараюсь не позволять себе волноваться. Стараюсь не дать ей заметить, что я понимаю. (Возможно, она еще и сама не понимает, что с ней происходит.) Наверно, расстроилась бы, если бы знала: все вокруг понимают, что она сходит с ума.

Итак, движимый все той же грубой смесью сочувствия и эгоизма, я ничего не говорю Марте – и ничего не говорю жене о том, что она выпивает, и флиртует, и пересыпает свою речь ругательствами, как ничего не говорил матери, когда у нее случился первый удар, как ничего не говорю никому из тех, кого знаю, когда замечаю в них первые признаки необратимого увядания, надвигающейся дряхлости и смерти. (Этих людей я тут же сбрасываю со счетов. Я списываю их в свой архив задолго до того, как они умрут, при первых признаках приближающегося конца.) Я никому не говорю ничего неприятного, если понимаю, что тут уже ничем не поможешь. Я ничего не сказал матери, когда у нее случился инсульт, хотя был при этом и в конце концов именно мне пришлось вызывать врача. Я не хотел, чтобы она понимала, что у нее удар; а когда она поняла, не хотел, чтобы понимала, что я понимаю.

Я притворялся, будто ничего не заметил, когда навестил ее (она жила одна в квартире), как навещал каждую неделю, и вдруг язык перестал ей повиноваться, у нее вырывались лишь все одни и те же спотыкающиеся, гортанные, расщепленные слоги. Я не выдал своего удивления. скрыл тревогу. В тот первый раз она замолчала с видом озадаченным, даже, пожалуй, капризным, виновато улыбнулась и снова попробовала закончить начатую фразу. Опять у нее ничего не получилось. И опять не получилось. И опять. А потом она уже и не очень старалась, словно наперед знала, что это напрасно, что уже слишком поздно. В остальном она чувствовала себя неплохо. Но когда я предложил вызвать врача, кивнула; я стал звонить, и бедняжка вяло покорилась – глаза ее увлажнились, и она смиренно, растерянно пожала плечами. (Ей было страшно. И стыдно.)

Доктор потом терпеливо объяснял, что это, возможно, был не тромб, а всего лишь спазм очень мелкого сосуда мозга (ударов вообще не бывает, сказал он; бывают только кровоизлияния, тромбы и спазмы). Если бы пострадал более крупный сосуд, у нее вдобавок был бы паралич одной стороны, а пожалуй, и потеря памяти. Но говорить она уже так никогда и не смогла, хотя, забывшись, пыталась (скорее по привычке, а не в надежде, что ей это наконец удастся), а затем случился второй, но далеко не последний спазм (или удар), и потом она уже и не пыталась. Я навещал ее в доме для престарелых (ей там было тошно); я разговаривал, а она слушала и жестами показывала, когда хотела, чтобы я ей что-то подал, или вставала со стула или с постели и брала сама (пока еще могла вставать). Иногда она коротко писала на клочке бумаги, чего хочет. Сидя у ее постели во время своих посещений, я рассказывал все, что мог, о жене, детях и службе, а потом и всякую всячину, которая, на мой взгляд, должна была быть ей приятна, и никогда не поминал ни об ударе, ни о других немощах, которые неотвратимо подкрадывались к ней и одолевали ее (особенно артрит, и все усиливалась физическая и умственная вялость, которая в конце концов перешла в болезненную апатию). Она так и не узнала, что Дерек родился неполноценным, хотя о его рождении знала. Я всегда говорил ей, что он вполне здоров. (Я всегда и про всех говорил ей, что они вполне здоровы.) Мы и сами узнали про болезнь Дерека только через несколько лет, а тогда было уже слишком поздно: он уже существовал, все уже произошло. (Теперь я рад бы избавиться от него, хотя сказать об этом вслух не решусь. Подозреваю, что мои чувства разделяет вся наша семья. Вероятно, только мой мальчик чувствует себя иначе: он, пожалуй, рассудил, что если бы мы отделались от Дерека, так можем отделаться и от него, и уже тревожится – вдруг мы втайне это замышляем. Мой мальчик следит за всем, что касается нашего отношения к Дереку, и все мотает на ус, словно хочет понять, как мы в конце концов от Дерека отделаемся; он чувствует, рано или поздно нам, вероятно, этого не миновать.)

От моих бесед с матерью, как и от моих посещений, ей было мало толку. О том, что она серьезно больна и находится в доме для престарелых, где ей тошно, что она инвалид и с каждым днем дряхлеет и становится все беспомощней, я не заговаривал – и ради себя самого, и ради нее (больше ради себя), делал вид, будто ничего этого нет. Я не хотел, чтобы она понимала (и понимал, что она понимает), а она поняла еще прежде меня, что она умирает, медленно, постепенно, и органы ее сдают и один за другим отказывают. Я приносил ей еду (ближе к концу, когда она уже мало что соображала и с трудом, лишь на минуту-другую, вспоминала, кто я такой, она хватала эту еду своими высохшими пальцами и жадно ела прямо с бумаги, точно некое голодное, посаженное в клетку, исхудавшее, сморщенное и седое животное – моя мать). До самой ее смерти я делал вид, будто она в полном порядке, и ни слова не говорил ей о ее истинном состоянии. Я ничем ей не помогал (разве что приносил еду), как нет от меня толку нашей машинистке, которая у меня на глазах сходит с ума, как нет от меня толку ни моей жене с ее пристрастием к выпивке, с флиртом и прочими довольно неловкими попытками быть живой и веселой. (Когда я лежу теперь один в незнакомых постелях в отелях и мотелях и пытаюсь заставить себя уснуть, мне чудится, будто меня осаждают мерзкие полчища кусачих мух или клопов, с которыми я совершенно не способен совладать, потому что я чересчур брезглив, чтобы их терпеть, а уйти мне некуда.) Я ни в коем случае не хочу, чтобы жена поняла, что на вечерах она выпивает лишнее и порой ведет себя с другими недопустимо и производит прескверное впечатление, когда воображает, будто произвела наилучшее! Если бы она узнала (если бы только могла заподозрить, какой неуклюжей и несносной она порой становится), это бы ее сокрушило (доконало), а она и так достаточно удручена.

Дома, днем, она пьет только вино; вечерами, до или после ужина, может вместе со мной выпить виски. Часто мы по вечерам совсем не пьем. Виски ей, в сущности, не нравится, и смешивать коктейли она не мастерица (впрочем, мартини начинает доставлять ей удовольствие, и ей приятно то оцепенело-блаженное состояние, которое, к счастью, наступает так быстро). В гостях, едва мы входим, она теперь выпивает первое, что предложат, и старается побыстрее набраться. Потом весь вечер она уже только это и пьет. Если у нас с ней день прошел мирно и на душе у нее легко, пока не опьянеет (если опьянеет) и ее не затошнит, не закружится голова, она хорошо проведет время, будет держаться со мной и со всеми шумно, оживленно, приветливо, и ничего худого не случится, а вот прежде она была тихая, скромная, чуть застенчивая и утонченная, почти робкая, и всегда отличалась тактом и хорошими манерами.

Если день прошел не слишком гладко, если она недовольна мной, дочерью или самой собой, она кидается заигрывать с мужчинами. Того (или тех), с кем она заигрывает, она обычно отпугивает, потому что не умеет этого, и мужчины почти никогда не задерживаются около нее и не успевают ответить ей тем же; в ее заигрывании есть что-то опасное, она слишком явно стремится соблазнить, ведет себя вызывающе, и, если я вовремя не вмешаюсь, дело может кончиться сценой. Выбирает она обычно кого-нибудь из знакомых, с кем чувствует себя в полной безопасности (всерьез-то заигрывать ей, по-моему, вовсе не хочется), – того, кто в эту минуту знай себе получает удовольствие и никому не мешает. (Быть может, он кажется ей самодовольным.) Мне грустно все это видеть, я не хочу, чтобы к ней относились плохо.

Она бросает мужчине вызов открыто, иногда прямо при его жене – отпускает какое-то откровенно двусмысленное замечание или прямо соблазняет: поглаживает по плечу, если он стоит, или, если сидит, сжимает ляжку; и тотчас, не дав ему опомниться, начинает говорить колкости, мстительно, свысока, словно он уже отверг ее. И пока она еще не успела наломать дров, я быстро и ловко прихожу ей на помощь и с улыбкой и какой-нибудь шуточкой благополучно увожу. Я никогда ее не попрекаю (хотя нередко меня жгут ярость и стыд); я ублажаю ее, хвалю, льщу ей. Мне хочется, чтобы она была довольна собой (сам не знаю почему).

– Ты просто ревнуешь, – бросает она мне, когда я ее уже увел.

– Еще бы! – с вымученным смешком отвечаю я и иногда нежно ее обнимаю, пусть ей будет легче поверить, что я и вправду ревную.

– То-то, – торжествует она.

У нас были лучшие времена, у меня с женой, не то что теперь, но, думаю, их уже не вернуть.

Скоро будем ужинать, говорит жена. Настроение у меня хорошее (а ведь так часто, сидя дома, с семьей, я предпочел бы очутиться подальше), и я великодушно решаю всячески постараться, чтоб сегодня (хотя бы сегодня) всем им было хорошо.

– Добрый вечер, – говорю я, когда входят дети.

– Привет, – говорит дочь.

– Привет, – говорит сын.

– Что с тобой? – спрашиваю я у дочери.

– Ничего, – говорит она.

– Ты чем-то недовольна?

– Нет.

– Но я же вижу – недовольна.

– Я же поздоровалась, верно? – намеренно тихо, тоном беспечного простодушия возражает она. – Чего ты от меня хочешь?

(А, будь оно все неладно, мрачно размышляю я, настроение у меня портится, – что с ней, черт возьми, такое?)

– Если у тебя что-то не так, – сдержанно настаиваю я, а сам уже начинаю распаляться, – я бы хотел знать, в чем дело.

– Все нормально. – Она стискивает зубы.

– Ужин готов, – объявляет жена.

– А мне он не понравится, – говорит мой мальчик.

– Что с ней? – громко спрашиваю я жену, когда мы рядом идем в столовую.

– Ничего. Не знаю. Я никогда не знаю. Давай сядем. И не будем сегодня воевать. Постараемся хоть раз поесть без крика, ругани и обид. Ведь это не так уж трудно, согласны?

– Меня это вполне устраивает, – говорит дочь с нажимом на слове «меня»: дает понять, что кого-то (меня, отца) это, наверно, не устраивает. (Она еще ни разу на меня не взглянула.)

– Я не против, – говорю.

– А мне ужин все равно не понравится, – говорит мой мальчик.

– Это еще почему? – спрашиваю.

– Хочу две сосиски.

– Ты бы хоть попробовал, – уговаривает жена.

– А что? – спрашивает дочь.

– Нельзя же всю жизнь питаться сосисками.

– Если тебе уж так хочется, будут тебе сосиски, – обещаю я сыну. – Идет?

– Идет.

– Идет? – спрашиваю жену. – И не будем воевать?

– Ладно.

– Аминь, – с облегчением произношу я.

– Что это значит? – спрашивает мой мальчик.

– Ole, – шутливо отвечаю я.

– Что это значит?

– Идет. Понятно?

– С каких это пор? – вмешивается дочь.

– Ole, – отвечает мой мальчик.

– Нет, это не то, – негромко, усталым, невыразительным ровным голосом говорит дочь, не поднимая глаз (я знаю, ей хочется продолжать пререканья). – Ole вовсе не значит «идет».

– Будь ты лучше настроена, я бы погрозился свернуть тебе шею, – поддразниваю я ее.

– А я настроена обыкновенно, – говорит она. – И вообще, почему это ты не грозишься свернуть мне шею?

– Потому что ты сейчас не поймешь шутки и, пожалуй, подумаешь, будто я вправду хочу тебе сделать больно.

– Ха.

– Неужели мы не можем поесть мирно? – молит жена. – Неужели это так трудно – мирно поесть всем вместе? Неужели нельзя?

Теперь уже я стискиваю зубы.

– Было бы много легче, – любезно говорю я ей, – если бы ты перестала это повторять.

– Прости, – говорит жена. – Прости, что я дышу.

– О черт!

– Правильно, – говорит жена, – чертыхайся.

– Ты не так меня поняла, – резко говорю я (это, разумеется, неправда: она поняла именно так). – Поверь мне. Послушай, мы ведь все решили сегодня обойтись без споров, верно?

– Я-то решила, – говорит дочь.

– Вот и давайте не спорить. Идет?

– Тогда не кричи, – говорит дочь.

– Ole, – говорит мой мальчик, и мы все улыбаемся.

(В кои-то веки мы пришли к общему согласию.) Теперь, когда решено тихо и мирно посидеть за столом, мы все как на иголках. (Сейчас мне жаль, что я дома, хотя побыть с моим мальчиком всегда приятно. Хорошо бы оказаться сейчас с одной из трех девушек, которые очень мне нравятся и которых я давно знаю – с Пенни, с Джил или Розмари, – или с новой молоденькой сотрудницей Группы оформления, Джейн, с ней наверняка можно бы поужинать и выпить, если б только я потрудился ее пригласить.) Никто за нашим семейным столом не решается произнести хоть слово.

– Может, помолимся? – предлагаю я, пытаясь разрядить атмосферу.

– Помолимся! – подхватывает мой мальчик.

Это старая семейная шутка, которая, в сущности, доставляет удовольствие только ему: дочь презрительно кривит губы. Пренебрежительная гримаса надолго задерживается у нее на лице – это нарочно, чтобы я заметил. Я притворяюсь, будто не замечаю. Стараюсь, чтоб меня это не задело. (Я знаю, дочери я часто кажусь ребячливым, и вот это вправду меня задевает. Меня так и подмывает попрекнуть ее, накричать, наподдать, больно лягнуть ее под столом. Когда члены моей семьи, даже дети, оскорбляют или обманывают меня, мне зачастую хочется дать сдачи. Иной раз, видя, что они ведут себя предосудительно, неправильно, за что я по праву могу их винить, я не вмешиваюсь, не стараюсь помочь или направить, но с радостью держусь в стороне, наблюдаю и жду, точно смотрю издалека на какую-то гадкую сцену, которая разворачивается передо мной в дурном сне, и подстерегаю, и предвкушаю: скоро можно будет отчитать их, отругать, потребовать объяснений и извинений. И сам ужасаюсь: ведь это все равно что видеть – вот-вот они упадут из окна или оступятся и сорвутся в пропасть, покалечатся или разобьются насмерть – и не остеречь, не спасти. Это противоестественно, и я стараюсь в себе это побороть. Где-то во мне поднимает голову некое пресмыкающееся, я стараюсь затолкать его поглубже, а оно рвется наружу, и я не знаю, что это за зверь и кого он хочет уничтожить. Он весь в бородавках. Может, это я и есть, а может, как раз меня он и хочет уничтожить.) И, скрывая гнев за безмятежной улыбкой, я говорю:

– Передай мне, пожалуйста, хлеб, детка.

Дочь передает хлеб.

Жена сидит напротив меня во главе (или в конце) стола, мой мальчик – по левую руку от меня, дочь – по правую. Служанка молча, неслышно снует в кухню и обратно и приносит кушанья. Жена накладывает на тарелки большие порции и передает нам. Мы молчим. Мы теперь уже не рискуем свободно разговаривать при наших цветных служанках. (Я даже не помню, как зовут ту, которая у нас сейчас: они теперь не задерживаются у нас подолгу.)

– Салат очень хорош, Сара, – говорит жена.

– Я готовила, как вы велели.

Мне неловко, чтоб служанка подавала каждому из нас кушанья, детям тоже неловко, и я этого не позволяю (хотя жена, я думаю, предпочла бы такой порядок, так было принято когда-то в доме ее родителей, так и сейчас еще делается в солидных буржуазных домах, она видит это по телевизору и в кино и воображает, будто так делается в Букингемском дворце и в Белом доме). Мне всегда и везде неловко, когда служанки подают мне кушанья, особенно в гостях (там я никогда толком не знаю, сколько чего надо брать, с трудом справляюсь с вилками и ложками – ведь брать все приходится сбоку – и вечно боюсь задеть плечом или локтем и опрокинуть на пол блюда с мясом и овощами. Разумеется, такого со мной не случалось… пока.) Я чувствую себя столь же неуютно, даже когда они белые (я имею в виду прислугу, не друзей. Цветных друзей у меня нет и, вероятно, никогда не будет, хотя я, безусловно, все чаще встречаю очень аппетитных цветных девушек, которых не прочь бы отведать. Но теперь они мне, наверно, уже недоступны, кроме разве кубинок или пуэрториканок).

– По-моему, вкусно, – говорит жена. – Надеюсь, что вкусно.

– А я не хочу, – говорит мой мальчик.

– Прекрати, – приказываю я.

– Ладно. – Он тут же отступает. Ему невмоготу, когда я им недоволен.

– А это что? – спрашивает дочь.

– Куриная печенка с лапшой в том винном соусе, который ты любишь к мясу. По-моему, тебе понравится.

– Не хочу, – бормочет мой мальчик.

– Но может, хоть попробуешь?

– Не люблю печенку.

– Это не печенка. Это курица.

– Это куриная печенка.

– Прошу тебя, попробуй.

– Попробую, – говорит он, – а потом пускай мне дадут сосиски.

– А мне можно печенки?

Затаив дыхание, мы с женой смотрим, как дочь мрачно, чуть ли не скорбно тыкает вилкой в куриную печенку и подносит ко рту маленький кусочек.

– Вкусно, – равнодушно говорит она и начинает есть.

У нас обоих гора с плеч.

Дочь у нас довольно высокая и полная, ей надо бы сидеть на диете, но жена, хоть и напоминает ей без конца о диете, тем не менее стряпает, к примеру, лапшу и накладывает на тарелки помногу, а дочь еще того гляди попросит добавки.

– Объедение, – говорю я.

– А сосиски мне дадут?

– Сара, сварите две сосиски.

– Передай мне, пожалуйста, хлеб.

Я пододвигаю дочери хлеб.

– У меня хорошая новость, – начинаю я, и все поворачиваются ко мне. Беседа с Артуром Бэроном все еще переполняет меня радостным волнением (и тщеславием); меня внезапно захлестывает волна великодушия и любви к ним, ко всем троим (ведь они моя семья, я и вправду к ним привязан), я решаю разделить с ними свою радость. – Да, похоже, у меня очень для всех нас важная новость.

Все трое глядят на меня с таким требовательным любопытством, что я просто не в силах продолжать.

– Какая? – спрашивает кто-то.

– Поразмыслив, я думаю, может, и не так уж это важно, – увиливаю я. – Да, в сущности говоря, совсем не важно. Даже неинтересно.

– Тогда почему ж ты так сказал? – спрашивает дочь.

– Чтоб помучить вас, – отшучиваюсь я.

– Что за черт? – говорит мой мальчик.

– Тебе в самом деле есть что сказать? – спрашивает жена.

– Может, да, – весело поддразниваю я, – а может, и нет.

– Он нас дразнит! – насмешливо и неприязненно поясняет моя дочь, обращаясь к брату.

(Опять она заставляет меня почувствовать себя дураком. И опять на меня вдруг накатывает властное, злое желание сделать ей больно, глубоко ранить резкой отповедью, перегнуться через обеденный стол и влепить пощечину, или дать подзатыльник, или побольней лягнуть в лодыжку или в голень. Но я могу лишь пропустить ее слова мимо ушей и сохранить видимость отеческого благодушия.)

– Тогда почему ж ты нам не говоришь? – интересуется жена. – Особенно если новость хорошая.

– Скажу, – говорю я. – Я вот что хотел сказать, – провозглашаю я, замолкаю, намазываю хлеб маслом и откусываю кусочек, мной снова овладела игривость, желание помучить. – Мне, вероятно, опять надо будет заняться гольфом.

Наступает задумчивая, озадаченная, чуть ли не возмущенная тишина – каждый пытается первым догадаться, что же такое я шутки ради утаиваю от них и вот-вот открою.

– Гольфом? – спрашивает мой девятилетний сын; он еще толком не знает, что это за игра – хорошая или дурная.

– Да.

– При чем тут гольф? – удивляется жена. (Она знает, я эту игру терпеть не могу.)

– При том, – говорю.

– Ты же его совсем не любишь.

– Терпеть не могу. Но скорее всего, придется.

– Почему?

– Спорим, его переводят на новую должность! – догадывается дочь. Она у нас во многих отношениях самая сообразительная и самая толковая.

– Это верно? – спрашивает жена.

– Возможно.

– Что за работа? – подозрительно, почти угрюмо спрашивает жена. Она уже несколько лет втайне уверена, что я жажду перейти на такую работу, которая позволит мне чаще уезжать из дому.

– Торговля.

– А чем торговать? – спрашивает мой мальчик.

– Торговать торговлей.

На миг он приходит в замешательство, мой загадочный ответ его ошеломил. Потом понимает, что я шучу, и хохочет. Глаза у него блестят, лицо радостно сияет. (Мой мальчик – прелесть, он всем нравится.)

– Ты это серьезно? – допытывается жена, в упор глядя на меня. Она все еще не знает, радоваться или нет.

– Надо думать.

– Придется разъезжать больше, чем теперь?

– Нет. Наверно, меньше.

– Будешь больше получать? – спрашивает дочь.

– Да. Вероятно, много больше.

– Мы разбогатеем?

– Нет.

– А когда-нибудь разбогатеем?

– Нет.

– Не хочу, чтоб ты разъезжал больше прежнего, – жалобно говорит мой мальчик.

– А я и не собираюсь разъезжать больше прежнего, – не без досады повторяю я. – Я буду разъезжать меньше. (Уже жалею, что вообще затеял этот разговор. Вопросы так и сыплются; самодовольство мое убывает, армия раздражителей наступает слишком стремительно – я не успеваю ни уследить за ними, ни сдержать. Я отвечаю, уже слегка запинаясь.)

– Опять начнешь сам с собой разговаривать? – с озорной улыбкой спрашивает сын: не удержался от искушения поддеть меня.

– Вовсе я не разговаривал сам с собой, – решительно заявляю я.

– Нет, разговаривал, – тихонько, словно про себя, говорит дочь.

– Как в прошлом году? – не унимается мой мальчик.

– Вовсе я не разговаривал сам с собой, – громко повторяю я. – Я репетировал речь.

– Ты репетировал ее сам с собой, – настаивает он.

– А в этом году тебе дадут произнести речь на конференции? – спрашивает дочь.

– О да, – с улыбкой отвечаю я.

– Длинную?

– О да, конечно. В этом году на конференции мне, наверно, дадут столько времени, сколько я захочу.

– Ты будешь работать у Энди Кейгла? – спрашивает жена.

И тут я спохватываюсь.

– Что-то в этом роде, – отвечаю уклончиво, с запинкой. (Семейная «отгадайка» перестает быть забавной, и я уже по-настоящему жалею, что ее затеял.) – Это еще не наверняка, – с беспокойным смешком говорю я. – И еще очень нескоро. Пожалуй, зря я вам сказал, поторопился.

– Я рада, что ты будешь работать у Энди Кейгла, – заявляет жена. – Не люблю Грина.

– Я не говорил, что буду работать у Кейгла.

– Не доверяю я Грину.

– Ты что, не слышишь?

– Не рявкай на меня.

– Не хочу, чтоб ты был торговцем! – с неожиданным жаром, чуть не со слезами восклицает дочь. – Не хочу, чтоб тебе надо было ходить по чужим отцам и упрашивать их что-то там у тебя купить.

– Не собираюсь я быть торговцем, – нетерпеливо возражаю я. – Послушайте, что вы все как разболтались? Я еще пока на старом месте. Я еще даже не уверен, что соглашусь на новую должность.

– Нечего на нее кричать, – говорит жена.

– Я не кричу.

– Нет, кричишь, – говорит она. – Ты что, не слышишь себя?

– Ну извини, если кричал.

– И нечего на всех рявкать.

– Ну извини, если рявкал.

На этот раз жена права. Я и не заметил, как на смену жизнерадостному самодовольству пришло дурное настроение и, сам того не сознавая, сердито повысил голос и опять на всех накричал. Теперь за столом молчание. Дети сидят, опустив глаза. Похоже, они боятся шевельнуться. Чувствую себя виноватым. У меня разламывается голова (от напряжения. Когда она болит по-другому – это плохой знак). Я онемел от стыда. Чувствую себя таким беспомощным, таким неуверенным. Хоть бы кто-нибудь что-нибудь сказал, как-то помог бы мне найти возможность попросить прощения. (Чувствую себя потерянным.) Но они будут молчать как проклятые.

И вдруг меня осеняет. Круто поворачиваюсь к сыну, уставляю на него указательный палец, спрашиваю:

– Злишься или веселишься?

– Веселюсь! – радостно, со смехом кричит он, поняв, что я снова шучу и уже не сержусь.

Поворот в другую сторону, уставляю указательный палец на дочь.

– Злишься или веселишься? – спрашиваю ухмыляясь.

– Ох, папа, вечно одно и то же: кого-нибудь из нас обидишь, а потом стараешься выкрутиться и ведешь себя как малый ребенок, – говорит она в ответ.

– Всё дерьмо, – цежу я сквозь зубы, уязвленный Упреком.

– Зачем так выражаться при детях? – говорит жена.

– Они-то при нас выражаются, – огрызаюсь я. И поворачиваюсь к дочери: – Скажи «дерьмо».

– Дерьмо, – говорит она.

– Скажи «дерьмо», – говорю я сыну.

Он готов заплакать.

(Хорошо бы протянуть руку, утешить и ободрить его, потрепать по мягким рыжим волосам. Я всем сердцем люблю моего мальчика, а вот в своих чувствах к дочери уже не уверен.)

– Ну виноват, – торопливо говорю я ему. (У меня ужасное, постыдное ощущение: вдруг я протяну руку, чтобы успокоить его, а он невольно съежится, словно испугается, ожидая, что я его ударю. С болью шарахаюсь от этой мысли.) Поворачиваюсь к дочери. – Извини, – говорю и ей, говорю проникновенно. – Ты права, извини меня. Я и вправду веду себя как ребенок. – Теперь уже я опускаю глаза. – Я, пожалуй, еще выпью, – виновато говорю я и встаю. – Есть больше не хочу. А вы продолжайте. Я подожду в гостиной. Извините.

И ухожу, а они продолжают есть, и до меня доносятся их приглушенные голоса.

Вот всегда я так, а ведь и в мыслях не было их обижать. Но признаться в этом жене или детям я не могу. Жена не поймет. Не могу я просто взять и сказать ей «извини». Она подумает, я и правда прошу прощения. Мы с женой утратили способность понимать друг друга, но я порой об этом забываю и пытаюсь с ней поговорить. Мы уже недостаточно близки, чтобы разговаривать откровенно (хотя достаточно близки, чтобы часто спать друг с другом). Она скажет в ответ что-нибудь бессмысленное, огорчительное и обидное, что-нибудь вроде: «Тебе и следует чувствовать себя виноватым», или «Нечего рявкать на всех», или «Нечего на меня огрызаться». Словно беда наша в том, что я рявкаю или она на меня рявкает (так тоже бывает). Она непременно скажет что-нибудь в этом роде; и опять я замолчу, словно от пощечины; слова ее оглушат меня; опять я почувствую себя заброшенным, отвергнутым и опять в поисках спасения с головой нырну в темную и мрачную волну неодолимой печали, почувствую себя одиноким и снова окажусь лицом к лицу с той истиной, что мне не на кого положиться в этом мире, не у кого искать помощи; опять затоскую по матери (и по отцу?) и по умершему старшему брату и опять размечтаюсь о новой работе в какой-нибудь другой фирме, чтобы можно было почаще уезжать из дому. Однажды, в недалеком будущем, кто-нибудь, возможно, сбросит на нас бомбы. Я закричу:

– Небо рушится! Нас бомбят! Горим! Конец света! Мир гибнет!

А жена в ответ скажет:

– Нечего повышать на меня голос.


Что с нами случилось? Что-нибудь да случилось. Когда-то я был мальчиком, а она девочкой, и все нам было внове. Теперь мы мужчина и женщина, и нам уже ничто не внове, и кажется, все изведано. Когда-то, наверно, мы любили друг друга. Наверно, мы получали удовольствие друг от друга; по крайней мере так кажется теперь, хотя мы всегда воевали – не из-за одного, так из-за другого.

Я всегда старался раздеть ее, а она не давалась. Это я хорошо помню. Сколько раз приходилось раздевать ее силком – ей не нравилось заниматься любовью под открытым небом и даже в комнате, если поблизости кто-то был: в том же доме, или в той же квартире, или в соседней комнате (даже в гостиницах! Стоило ей заслышать, что в комнате рядом кто-то шевельнулся, и она цепенела), даже в соседней квартире, в соседнем доме! Помню, я где ни попадя расстегивал на ней блузку, чтоб дорваться до лифчика, до груди. (Бледно-голубые лифчики по сей день сводят меня с ума больше даже, чем черные: она носила тогда бледно-голубые.) Она всегда боялась, как бы нас не застукали. А я плевать хотел (впрочем, если бы нас и правда застукали, мне, наверно, было бы не наплевать). Я накидывался на нее при каждом удобном и неудобном случае, сдирал с нее брюки или юбку, или срывал купальник или теннисные шорты и закидывал куда-нибудь себе за спину. Парнишка я был горячий. Мне все равно было, хорошо ей или нет, мне важно было получить свое. Я вечно старался ее оседлать. Мы тогда часто гостили у ее родителей, и, стоило им выйти, тут же хватал ее и старался повалить, пока никто не вернулся. Летом за городом или на берегу моря я старался выманить ее из дома, когда уже стемнело, и заниматься любовью на веранде или прямо на земле или на песке (хотя мне не нравилось, что в одежде и в волосах у меня было после полно песку, а ей не нравилось на земле: больно и синяки остаются). Я вечно вырывал у нее пуговицы, молнии, выдергивал и растягивал застежки и резинки на белье. В молодости я был прямо помешан на ней, неистовое желание сводило меня с ума. Я хотел кончать, кончать, кончать. Я набрасывался на нее без предупреждения, не давал ей опомниться, поговорить, подготовиться, найти предлог помешкать, и нередко она толком не понимала, что происходит, пока не оказывалась полураздетой, а я уже ринулся на нее и, раскаленный до предела, не слушал ее возражений и предостережений, и остановить меня она уже не могла: слишком поздно. (Случалось, сидя за семейным обедом, я строил планы, как и где кинусь на нее, едва представится возможность, и каким способом овладею ей на этот раз.) Где бы я ее ни подстерег, схватил и в конце концов одолел (если только это случалось не в нашей спальне, а иногда даже и в нашей спальне, при закрытых дверях), она откидывалась назад и покорно оседала подо мной, а открытые, сверкающие от страха глаза ее недоверчиво бегали по сторонам, – ей необходимо было убедиться, что никто нас не видит, не слышит, никто не приближается. (Наверно, я вдвойне наслаждался оттого, что она была в ужасе, а я брал ее силой.) И пусть глаза у нее открыты, и взгляд мечется из стороны в сторону, пусть в эту минуту в ней сильнее всего не страсть и она отнюдь не поглощена мною – неважно! – лишь бы заполучить ее, когда меня взяла охота, и овладеть ею. Это пряное, ликующее ощущение безумного риска, эта способность не просто уговорить ее, скорее подчинить, что-то еще прибавляли к наслаждению, и теперь временами я дорого бы дал, чтобы меня била та же лихорадка слепого пыла, спешки и взвинченности. (Да, это прибавляло немало.) Может, именно этого мне сейчас и недостает. Я схожусь теперь с девушками, такими же молоденькими, как была она в ту пору, и они куда живей, распутней и податливей, но нет в этом былого порыва и взволнованности, и после не испытываешь былого удовлетворения. (Уж больно все податливы.) Я теперь лучше владею собой, стал более опытным, но удовольствия получаю куда меньше, чем получал когда-то с молодой женой, и, когда вспоминаю, какие мы с ней были, отчаянно тоскую по ней и думаю о нас тогдашних с бесконечной нежностью. Теперь к моим услугам просторные комнаты с широкими постелями, и полнейшее уединение, и сколько угодно времени: у девушек свои квартиры, и в моем распоряжении квартира Рэда Паркера в Нью-Йорке и номера и апартаменты в отелях во время деловых поездок; но все это слишком однообразно, слишком известно заранее и прозаично, даже когда я впервые остаюсь наедине с новой девушкой (и нередко, уже занимаясь любовью, я сам не понимаю, зачем мне это понадобилось. И, едва начав, мечтаю поскорей кончить. Едва придя, мечтаю уйти).

– А теперь пойдем в спальню, – говорю я (или девушка).

– Пошли.

Нет, когда мы с женой были еще совсем молоды, у нас бывало лучше. «Скорей, скорей», – исступленно подгоняла, просила, стонала, задыхаясь, требовала, шептала, молила, упрашивала она, в страхе, что нас застукают, когда я ее урабатывал, и делала все, что приходило ей на ум, чтобы подвести меня к концу до того, как нас застукают. И уж я старался как мог, и в иные минуты, когда ей не видно было, ухмылялся и наслаждался вовсю.

Вот это было здорово так здорово. Это было здорово тогда (не столько для нее, сколько для меня), и здорово теперь вспомнить об этом и посмеяться (бывает, мы и смеемся). Мы нередко вместе предаемся воспоминаниям о прежних безумных временах и о местах, где мне удавалось ею овладеть. Жена оглядывается на прошлое с еще большим удовольствием, чем я, и некоторые особые случаи помнит еще лучше меня.

(– Помнишь, как мы в том сарае для лодок, когда мой отец…

– А твоя младшая сестренка занималась этим все лето…

– Похоже, ты завидуешь.

– Она, я думаю, получила побольше моего.

– Ты тогда не жаловался.

– Это пока я не узнал про нее.

– Она тебя волновала?

– Только когда я про нее узнал.

– А теперь волнует?

– Ты что, спятила? Эта сука заделалась паршивой реакционеркой.

– А ведь ты никогда не напоминаешь ей про…

– Да я с ней вообще не разговариваю.

– А помнишь, как на озере в лодке?

– Еще бы!)

Помню, однажды я пытался овладеть ею прямо на дне лодки посреди озера. (Помню покойницу Вирджинию из той Страховой компании, и, даю голову на отсечение, и сейчас мог бы это проделать в каноэ с молоденькой девчонкой вроде Вирджинии, только вряд ли мне захочется – в моем-то возрасте да в каноэ.) Чего только я не делал с ней в тот день в лодке, и она вся извивалась, и целовала меня, и не давалась и обнимала, и елозила по дну, но когда пришла пора обнажиться и я попробовал задрать ей платье и спустить свои брюки, она перепугалась, что из домов на берегу нас увидят, и, несчастная, чуть не плача, заставила меня остановиться. Тогда я стал неистово грести к ближнему островку (в тот день я наверняка побил рекорд по скоростной гребле) и распластал ее на земле в лесочке. Она перекатывала голову из стороны в сторону, широко открытые глаза блестели от муки и страха, и она отчаянно молила меня остановиться или поспешить, пока никто еще на нас не напоролся. Мы тогда уже были женаты.

Да, здорово тогда было, хотя порой мы яростно ссорились и она плакала, а я бесился, если мне не удавалось настоять на своем, когда дело касалось секса, да, пожалуй, и всего прочего тоже. (Я был обидчивый.) Мне всегда и везде хотелось ею овладеть. Теперь мы оба рады, что я себе это позволял. Я всегда рассупонивал ее – срывал с нее лифчик или поднимал блузку, свитер и хватал за грудь, и, точно изголодавшийся, впивался в губы и всем своим существом – сердцем, головой, ртом, горлом, ладонями – ощущал мучительную потребность в ней и радость. (Я был шалый мальчишка даже тогда.) «Не сейчас», – говорила она или спрашивала: «Ты меня любишь?» И я отвечал что попало или вовсе не отвечал, а сам норовил поскорей взять ее. Я вспыхивал в ту пору как спичка, стоило мне только увидеть ее или, если ее не было поблизости, подумать, что скоро снова буду с ней. (Тогда-то я знал, что значит всегда быть в боевой готовности.) Если мы оставались одни за закрытыми дверями и времени было вдоволь, я бывал другим, и она тоже; но мы редко оказывались одни. Отдаваться мне под открытым небом моей жене не нравилось. Не нравилось заниматься любовью в парках, на бережку, в кустах или стоя, прислонясь к стене, к двери, к дереву, – а мне нравилось. Ей не нравилось заниматься любовью на заднем сиденье моей машины (или на переднем), и мне всегда приходилось ее заставлять. (В ту пору у нас часто не было другого места, а если и было, у меня не хватало терпения дождаться.) В жене тогда очень чувствовалось хорошее воспитание, и мне это было мило (милей, чем ее теперешнее пристрастие к выпивке, и заигрыванье, и чересчур громкий голос и смех в гостях, если ей весело). Но заниматься с ней любовью было и того милей. Одно лето она вовсе этого не желала, потому что в доме у озера вместе с нами тогда жили ее родители и сестра и не один так другой непременно оказывался поблизости. Было это, помню, в то лето, когда ее сестра под конец забеременела и чуть не свела родителей с ума, потому что нипочем не хотела делать аборт (не ребенка хотела, а просто боялась операции), а может, она забеременела и в колледже в первую же неделю, когда вернулась после летних каникул. Мы были уже тогда женаты, но отлично понимали (я по крайней мере), что в то время, как я сижу на голодном пайке, эта младшая сестренка все лето развлекается вовсю, и я начал было подумывать, уж не зря ли я потратил большую часть лета, стараясь овладеть не той сестрой – собственной женой. Узнав, как вольно ведет себя ее сестра, я захотел поразвлечься и с ней тоже, хоть она мне и не нравилась.

Потом, когда мы уже поселились отдельно, жена не желала заниматься любовью, пока не убедится, что дети крепко спят, дверь нашей спальни заперта и дверь квартиры заперта на два поворота ключа. (Бог ее знает, что ей тогда мерещилось – кто мог проникнуть к нам и застать нас за этим делом? Грабители?) Была в нашей жизни долгая, долгая полоса – в ту пору мы жили уже отдельно, а дети еще не появились, – когда она ничего этого не желала днем, даже если мы оставались совсем одни. (Теперь же она к моим услугам где попало и когда попало, особенно если опрокинет рюмочку-другую.) Ей нужна была тьма, даже ночью она не хотела, чтобы я ее видел, свет приходилось гасить, спускать шторы, запирать двери, даже двери гардеробной. Она предпочитала, чтобы я не видел, как она раздевается, часто она раздевалась в гардеробной или в ванной и приходила в постель уже в ночной рубашке, хотя знала – я мигом ее сорву. Но если все условия были соблюдены, если жена была уверена, что никто нам не помешает, и никто за ней не следит, и все в точности так, как ей хочется, она бывала во всех отношениях просто прелесть и после и в перерывах гордилась и собой, и мной. И в тех случаях, когда мне приходилось брать ее силой, наспех, она тоже бывала совсем неплоха (она быстро поняла, что чем горячей пойдет мне навстречу, тем скорей все кончится), хотя в свои двадцать восемь в подметки не годилась моей сегодняшней шлюхе. («Ты любишь, когда тебя подзадоривают?» – мурлыкала та, я и сейчас слышу ее мурлыканье. Ясно, люблю. Вероятно, в ту пору я не оставлял жене времени подзадоривать меня или хотя бы этому научиться.)

Теперь жена куда как в этом преуспела. Теперь жена совсем другая во всем, что связано с сексом, но и я совсем другой. Мне кажется, ее теперь почти постоянно одолевает любовный пыл, и она так рада всякому удобному и неудобному случаю, что даже меня это ужасает. Только войду в дом – и по дерзкому, вопрошающему, решительному взгляду, по особенной, самодовольной кривой улыбочке уже понимаю: она настроена на тот самый лад. (Она сегодня не затянута грацией. А ведь прежде грация была ей ни к чему и она ее не носила; теперь же она редко выходит из дому не затянутая, хотя это ей все еще ни к чему.) Если она в настроении, мне довольно ухватить ее за локоть или легонько подтолкнуть к тахте или к постели – и она к моим услугам, где угодно и когда угодно. А бывает, она и сама примется ходить за мной. Она всегда в настроении, если выпьет (и ее не мутит), а выпивает она теперь чуть не каждый день. Стоит пройти мимо нее в кухне, когда она стряпает, или столкнуться с ней в коридоре, и ока прижимается ко мне и готова отдаться прямо тут же, в темноте или средь бела дня (как-то мне даже пришлось заняться с ней этим на полу в кухне). Она сама задирает юбку и, если я не потороплюсь спустить брюки, нетерпеливо хватается и за них. (Такая она мне не очень-то нравится, а в ту давнюю пору, может, и нравилась бы, и то вряд ли. Не очень-то мне хочется, чтобы женя была так же похотлива и податлива, как какая-нибудь Кейглова шлюха или как мои подружки; хотя, когда она ведет себя иначе, я недоволен.)

– Ты правда можешь перейти на лучшее место? – опрашивает она позднее, уже наверху, в спальне.

– Думаю, что да.

– Много лучше?

– Еще бы!

– И будешь больше получать?

– Еще бы!

– Ух ты, – отзывается она.

И набрасывается на меня, а двери спальни открыты, и дети, наверно, еще не спят. И теперь уже я высвобождаюсь, встаю с постели, закрываю и запираю двери и выключаю верхний свет.

– Ты девчонка что надо, – восхищенно говорю я после крепкого объятия, в котором мы оба надолго замираем.

– Это все ты, – с готовностью соглашается она и хвастливо посмеивается, оседлав меня и покачиваясь взад-вперед. – Это ты меня такой сделал.

Просто не верится – неужели это все моя вина?

Моя дочь несчастлива

Наши дети оба несчастливы, каждый на свой лад, и это, наверно, тоже моя вина (хоть я не очень понимаю, чем виноват и почему. Дерек у меня как-то не в счет. Словно он и не мой вовсе. Стараюсь вообще не думать о нем; теперь это уже проще, даже дома, когда он играет у нас на глазах с какой-нибудь яркой погремушкой или пытается что-то сказать, но лишь невнятно лопочет. Теперь мне его имя – и то неприятно. Детям нашим тоже нет до него дела. Никому нет до него дела, даже нянькам, а ведь им за то и платят, чтобы они заботились о нем и хотя бы прикидывались, будто любят; это почти всегда незамужние женщины лет под сорок или старше, стоят они немалых денег и поначалу обычно притворяются, будто любят его; первые недели можно подумать, что они обожают и ревниво опекают его, но потом они становятся к нему невнимательны, а с нами дерзки и придирчивы. Мы становимся нетерпимы. Они уходят. Либо по своей воле, либо мы их увольняем. О том, что они уволены, мы с женой сообщаем им по очереди – одной она, следующей я. Я начинаю их ненавидеть чуть не с первой же минуты, они тоже не любят меня. Ту, что служит у нас сейчас, я терпеть не могу и боюсь; она старше меня, суеверна и дико упряма и самонадеянна; она напоминает мне миссис Йергер. За унижения, которые я некогда претерпел от миссис Йергер, я готов теперь осыпать площадной бранью эту няньку. Каждая женщина старше меня, которая внушает мне страх, напоминает мне о миссис Йергер. Каждая немощная старушка – о матери. Каждая девчонка, которая задевает мою гордость, – о дочери. Отца мне никто не напоминает, ну и ладно, ведь сам я не помню отца, значит, никто и не может мне его напомнить. Разве что Артур Бэрон. Вот к нему я, пожалуй, испытываю то чувство, которое мог бы испытывать к отцу, проживи он подольше и относись ко мне по-доброму. Надеюсь, эта теперешняя нянька скоро уйдет. Я хочу от нее отделаться. Если в ближайшее время она не уйдет сама, придется ее уволить – их это всегда огорчает куда меньше, чем нас с женой, куда меньше, чем огорчило бы меня, если б это меня уволили. На какое-то время в доме все пойдет вверх дном. Я тут же соберусь и уеду в командировку и вернусь, лишь когда появится новая нянька. В таких случаях я предпочитаю бросить все на жену и ее сестру. В таких случаях ее сестра незаменима. Когда предстоит искать новую няньку или переезжать из одного дома в другой, я предпочитаю уехать. Когда предстоит что-нибудь неприятное, я предпочитаю сбежать. Отделавшись от нее наконец, мы будем рады; но все равно придется искать ей замену, без этого не обойтись; а иначе уже теперь надо будет отослать Дерека в дом для умственно отсталых и мы никогда его больше не увидим. Вычеркнем его из памяти, поставим на нем крест, сбросим со счетов, хотя раза три-четыре навестим его в первый год, разок-другой – во второй, и, пожалуй, на том все и кончится, мы уже больше никогда его не увидим. Уберем его с глаз долой и все меньше станем о нем думать. Разве что он сам станет нас навещать – являться нам во сне.

«Как он там?» – пожалуй, изредка задумается кто-нибудь из нас, если у него хватит мужества встретиться лицом к лицу со всем, чем чреват ответ на этот вопрос. И спустя еще какое-то время:

«Что с ним случилось? С тем малышом, который – помните? – жил тут у нас. Кажется, его звали Дерек. Помните, он был какой-то не такой. У нас еще есть с ним какая-нибудь связь?»

Мы с женой пока не в силах его отослать. Он еще слишком маленький. Надежды все равно никакой. Хлопот с ним не оберешься. Он – наше унижение. Он нуждается в постоянной заботе, а возиться с ним никому неохота – ни отцу, ни матери, ни сестре, ни брату. Никому из нас теперь даже играть с ним неохота. Хотя мы по очереди друг перед другом притворяемся.

Дочери моей минуло пятнадцать, она одинока и всем недовольна. (Нет, не просто недовольна. Она несчастлива, и это выливается в такую вот форму, потому-то она вечно язвит или жалуется, а нам приходится это сносить. Я бы, наверно, предпочел, если уж она несчастлива, пусть бы вела себя при этом мило. Как мой мальчик. Мне так было бы легче. Хотя ему самому вряд ли от этого легче.) Она недовольна нами, недовольна собой. Девчонка она умная, злая и, когда не замыкается в себе и не грубит, полна понимания и обаяния. Она часто бывает несносна, часто подавлена. Мы с женой безмерно ее возмущаем, нередко доходит даже до того, что она посылает нас куда подальше, а то и желает нам подохнуть. (Так прямо и говорит.) По счастью, у нас в таких случаях хватает соображения уговаривать друг друга, что на самом деле она так не думает. (Хотя на самом деле она часто именно так и думает и еще, наверно, в глубине души, в своих мелодраматических фантазиях, часто воображает, что умрет сама, а мы будем стоять у ее могилы и раскаиваться.) По крайней мере в минуты, когда она это говорит, она вполне может так думать, а в подсознании это чудовищное желание – чтоб нас не стало, – быть может, живет постоянно. Быть может, она и вправду хочет, чтобы жена или я поскорей умерли. Это не такое уж неестественное желание, и мне не так уж трудно ее понять (мне и самому ведомо это гнусное желание, разве не желал я того же своей матери, когда она заболела, а то и раньше, когда она состарилась и я уже в ней не нуждался, а она стала нуждаться во мне? Мне не терпелось, чтобы она умерла. И я говорил себе, что это будет лучше для нее самой). Когда, говоря мне или жене, что она не больно огорчится, если жена и (или) я заболеем и (или) умрем, дочь спокойна, самоуверенна и губы ее кривит эдакая злорадная улыбочка, я знаю: в эту минуту она так не думает, говорит это ради красного словца – неумело, будто поневоле ищет, как бы нас побольней ударить, сцепиться с нами (затеять, так сказать, семейную светскую беседу ради взаимного мучительства), резануть по старой ране, которая, как она чует, тут же откроется и станет кровоточить. (Дочь любит истязать нас. Иногда она заявляет, будто раскаивается, но всем своим поведением дает нам понять, что это одни слова.) Если же она пожелает нам смерти криком или сквозь истерические рыдания, тут уж волей-неволей надо признать: сейчас она искренне, страстно ненавидит и безмерно страдает. Ее, как я уже говорил, счастливой ее назовешь. (В такие минуты она поистине несчастна. Будь она мне чужая, у меня бы сердце разрывалось.)

Она, в общем, недурна, но сама в это не верит. (У нее, по-моему, комплекс неполноценности.) И ни жена, ни я не в силах ей помочь. Теперь я понимаю, что не всегда отвечал как надо на ее вопросы, не всегда правильно с ней Разговаривал. Она говорит, ей хочется умереть, а я отвечаю – рано или поздно непременно умрешь. Она говорит, жизнь пуста, однообразна и, похоже, нет в ней смысла и цели, а я отвечаю, что время от времени так думает каждый, особенно в ее возрасте, и, возможно, так оно и есть. Она на полном серьезе объявила: она, мол, надеется еще до восемнадцати завести любовника и пожить с ним несколько лет, а вот замуж ни за кого никогда не выйдет, а я одобрительно кивнул и сострил – надеюсь, мол, что так оно и будет, – и поразился, увидев, как ударили ее мои слова: она побелела как полотно и едва не расплакалась. Она спрашивает, не хотелось ли мне в юности покончить с собой, и я отвечаю: да, хотелось. Она приходила ко мне и говорила, что не чувствует себя счастливой, а я в ответ, даже когда она пришла ко мне с этим впервые, – что я тоже не чувствую себя счастливым и вообще счастья на свете нет. Теперь она нередко заранее угадывает мои язвительные, ехидные сентенции и передразнивает меня еще прежде, чем я раскрыл рот. Иногда это раздражает, иногда забавляет, а почему я принимаю это по-разному, сам не знаю. Моя ошибка, думаю, в том, что я говорю с ней, как со взрослой, а ей, наверно, хочется, чтобы я говорил с ней, как с ребенком.

Я просто не могу удержаться, чтоб не наговорить ей лишнего; слова у меня нередко опережают мысли, кажется, еще и подумать не успел, а они уже сами сорвались с языка. И я с удивлением слышу свои резкие, едкие замечания, словно это язвит кто-то другой и метит не только в нее, но и в меня, словно их извергает какой-то темный, пугающий угол моей души, мне самому неведомый. Это та же зловещая, непотребная, остервенелая часть моего «я», где опять и опять возникает охота изо всех сил лягнуть Кейгла по больной ноге, лягнуть под столом или стукнуть дочь (меня никогда не подмывает ударить жену или моего мальчика, я никогда и пальцем их не тронул. По-моему, никогда. И дочь тоже. И не лягал ее), та самая часть моего «я», которая живительно питает волнующую жажду говорить жестокие слова милым мне людям, если им плохо и они делятся со мной и ждут сочувствия или помощи. Да, невзгоды друзей в первый миг меня радуют. Не могу извинить их слабость, не могу простить им, что они попали в беду; спору нет, это доставляет мне удовольствие, и я с радостью держу его про себя. Мне приятно убедиться, что я в лучшем положении, чем кто-то другой. Иные движения моей души неподвластны мне и не вызывают у меня восторга.

Моя дочь стала редко смеяться (она много и охотно бывает с братишкой, но зачастую нарочно дразнит его), и ее мало что интересует и радует. (То же можно сказать и о девочках и мальчиках, с которыми она все еще дружит. Они увлекаются музыкой, но не слишком, похоже, меньше, чем самим хотелось бы. Все они невеселы. Все обычно хмуры и вялы. И на окружающих наводят мрачность. Надеюсь, с годами это пройдет. Просто не знаю, как с ними разговаривать.) Долгими часами дочь сидит у себя в комнате, ровным счетом ничего не делает, только думает (сам я тоже часами сижу у себя в кабинете и занимаюсь тем же), и всего больше она думает о себе; всего больше интересуется собой; всего больше поглощена собой; всего больше любит говорить о себе. Пожалуй, она очень похожа на меня. Хотя в ее годы я, наверно, был счастливей, и все девочки и мальчики, с которыми вместе рос и ходил в начальную школу, а потом в среднюю, тоже были куда счастливей, чем она и ее друзья. Мне приятно так думать. Вот только тех девочек и мальчиков я знал совсем не так хорошо, как свою дочь. И возможно, они были далеко не такие счастливые, как мне казалось. Возможно, я и сам был не так уж счастлив. Я только и встречался с ними что в школе да на улице; я не знал, каковы они дома и каковы наедине с собой. И теперь у меня больше нет прежней уверенности, что мои воспоминания о детстве так уж точны. Быть может, в детстве я был еще несчастливей дочери и ощущение неизбывного одиночества было у меня еще безысходней. Есть в моем прошлом большие провалы, смутные, начисто забытые, туда уже не заглянуть. Оттуда доносятся загадочные недобрые громы, но ни единый проблеск воспоминаний не освещает эти провалы. Там темно хоть глаз выколи, и какой я тогда был, что во мне менялось, что со мной случилось тогда – все это будет для меня потеряно, если сам я не отыщу всего этого в своей памяти. За меня никто ничего не вспомнит. Куда все подевалось? Где они, разбросанные, разорванные частицы того лишенного цельности мальчишки, того сбитого с толку юнца, который оказался мной? Теперь мне иногда кажется, что бывали в моей жизни долгие полосы, когда я вовсе не существовал. Что же случилось со всеми этими действительно важными кусками моего прошлого, которые исчезли у меня из памяти, а никто другой их не заметил или не запомнил? Никто никогда их не вспомнит. Теперь уже не отыскать все части моего «я», не собрать воедино. А значит, моя Жизнь не вполне достоверна. Мне трудно в нее поверить. Я могу поверить, что это я был с Вирджинией в архиве Страховой компании, я, а не кто-нибудь занимался любовью с моей женой в медовый месяц, меня, а не кого другого одолевают теперь скука, уныние и невеселые мысли в моем кабинете на службе или дома; но не могу я по-настоящему поверить (хоть и знаю, что это правда), будто это я в давние-давние времена с восторгом распевал дурацкие солдатские песни в нашем разболтанном строю, я, а не кто другой сортировал отчеты о несчастных случаях в Страховой компании, подшивал бумаги, играл на гроши в кости и в карты, видел сладостные эротические сны и был за них благодарен, онанировал и был благодарен, что мог этим заниматься, читал юмористические колонки и спортивные полосы в нью-йоркских «Дейли ньюс» и «Миррор», которой, увы, уже пришел конец (скоро вообще всему придет конец), пять дней в неделю говорил матери по утрам «до свиданья», если только вообще, уходя, не забывал сказать ей хоть словечко, уносил с собой на Манхэттен пакет с завтраком – яблоко, две сосиски, яйцо или хлеб с консервированным лососем, – в детстве ревел и скандалил, бестолково и яростно спорил с матерью и сестрой и неутешно рыдал, когда чего-то не мог понять или объяснить; много лет был выносливым и запальчивым вожаком отряда бойскаутов и не жалел трудов, чтобы получать знаки отличия, опять онанировал, даже когда был бойскаутом; и в душных вагонах метро, переполненных усталыми, недружелюбными, хмурыми людьми, которые бросали по сторонам свирепые взгляды, тяжко вздыхали, сопели и потели, каждый рабочий день ездил на службу в Страховую компанию. Утверждаю: то был кто-то другой, не я; все это существует у меня в памяти, и только, точно выдумка ребенка; ничего этого не испытал ни я теперешний, ни я тогдашний; утверждаю: с кем-с кем, а со мной ничего этого не было; не мог я себя растрачивать на все на это; а значит, должен был существовать еще кто-то, кто рос рядом со мной (или во мне) и подменял меня, когда происходило такое, к чему я не желал приобщаться. И есть еще кто-то третий, о котором я лишь смутно догадываюсь, о котором только и знаю, что он существует. И я чувствую, есть и еще кто-то, в самом существовании кого я сомневаюсь; неведомый и невидимый, прячась в каком-то потайном уголке моего сознания, он пристально за всем наблюдает, даже за мной, сурово и придирчиво судит обо всем, даже обо мне. Он всегда начеку. Мне вечно недостает последовательности во всем, я верен себе лишь в том, что перехожу от одной служебной ступени к другой, от одной любовной связи к другой и не устаю блудить, но ведь все это неважно, одно стоит другого, разве что дает мне хоть слабое ощущение неразъятости моего прошлого.

Кому какое дело, получу я место Кейгла или нет? Стяну ли еще до Рождества трусики с малышки Джейн из Группы оформления? Кому важно, что я так и не набрался храбрости, чтобы повалить Вирджинию на стол в архиве Страховой компании или на постель в какой-нибудь гостинице, хотя не раз мял ее грудки и запускал руку между бедер, где кожа особенно гладкая и нежная.

Мне самому до этого дело. Мне нужны деньги. Мне нужен престиж. Мне нужны приветствия и поздравления. И Кейглу будет до этого дело. И Грину, и Джонни Брауну очень даже будет до этого дело – узнав про мое назначение, он еще того гляди двинет мне в зубы, и надо загодя продумать, как с ним умненько совладать или вовсе от него отделаться, хотя работник он отличный. Но будет ли это повышение что-то значить, изменит ли что-нибудь? Нет. А хочу ли я его? Да. (Следует ли мне этого хотеть? Ну нет. Но я хочу, хочу, черт возьми. Хочу.)

Совершенно ясно и другое: моя дочь искренне жаждет большей свободы, такой, какой наслаждаются ее сверстники, у которых несчастный случай или болезнь унесли отца или мать или чьи родители развелись или разъехались. (Хотя непохоже, чтобы они уж так наслаждались этой свободой; просто им свободнее.)

– Ну скажи на милость, кто станет о тебе заботиться, если мы разойдемся или погибнем в автомобильной или авиационной катастрофе? – снисходительно пытаюсь я объяснить ей однажды вечером во время одной из так называемых откровенных (и, как правило, оскорбительных) бесед, которые она упорно мне навязывает – обычно когда я уединяюсь у себя в кабинете и хочу поработать или почитать. – Одна ты жить не можешь. Сама знаешь. Кто будет тебя кормить и прибирать за тобой, советовать, какую покупать одежду, и напоминать, чтобы чистила зубы, и следить, чтобы не толстела? Тебе придется жить с кем-то, сама понимаешь. Значит, с таким же успехом можешь жить с нами. Кстати ты, черт возьми, получаешь от нас немало хорошего.

– Хотела бы я, чтоб ты поменьше чертыхался, когда говоришь с детьми, – вмешивается жена. – И не обязательно кричать. Неужели не видишь, что только пугаешь ее?

– Скажи ей, пускай не встревает, – угрюмо говорит мне дочь.

– А я хотел бы, – отвечаю я жене, – чтоб…

– Вечно она лезет… – угрожающе ворчит дочь.

Но я сам не знаю, чего хочу (разве только, будь оно все неладно, оказаться сейчас подальше отсюда), и я стискиваю зубы и умолкаю, так и не договорив. (Я и правда склонен повышать голос, когда зол, расстроен или когда на меня нападают. И если разволнуюсь и притом попробую произнести длинную фразу, стану отчаянно заикаться.)

Хотел бы я знать, чего мне хотеть.

Хотел бы я, чтобы дочь перестала вечно ныть и жалеть себя и научилась хоть немного радоваться жизни. Она не больно высокого мнения о нас. Она дерганая, недобрая, ожесточенная, мстительная. Ей скоро шестнадцать – прелестный возраст, – она курит и люто ненавидит нас обоих – по крайней мере временами (кажется, почти все время). Понятия не имею, чем мы это заслужили, что сделали или чего не сумели сделать: я ведь понятия не имею, за что она нас винит, – но за что-то винит. (И от неумения ей угодить, от нашей неспособности сделать ее счастливой я сам становлюсь недобрым и ожесточаюсь. И зачастую искусно и зло даю ей сдачи. Мне приятно дать ей сдачи. Месть сладостна, даже когда мстишь дочери. А ведь ей еще нет шестнадцати. Иногда я ловлю себя на мысли – пусть бы она сбежала из дому, просто чтоб мне стало легче.) Мне известно, что она ненавидит нас, ведь она не упускает случая напомнить нам об этом. Иногда ненавидит нас по отдельности, иногда обоих сразу – она непостоянна, моя распрекрасная дочурка, по крайней мере в этом отношении, и весьма даровита: без особого труда может возненавидеть всех нас троих одновременно, включая и моего сынишку; или безо всякой видимой причины вдруг возненавидит его одного, а про нас забудет; или вдруг возненавидит Дерека, его няньку, наш дом, наших соседей. Может, конечно, возненавидеть и себя. С редкой изобретательностью она ненадолго вдруг перестает нас ненавидеть – просто чтобы сбить нас с толку: мы обрадуемся, что нам ничто не грозит, и окажемся беззащитными перед следующим метким ударом. Она порочна и горда этим. Она не может (или не хочет) учить химию, грамматику и геометрию, но сызмала научилась курить (даже затягиваться – похваляется она. И марихуану, намекнула она нам, хотя никто не тянул ее за язык) и с такой легкостью произносить срамные слова, что может показаться, будто она без стеснения произносила их при нас всю свою жизнь; и еще как научилась ненавидеть нас и говорить жестокие слова, которые ранят меня, а жену доводят до слез. Чтобы научиться ненавидеть друг друга со вкусом, с добротной, здоровой силой, с упоением (уж когда мы друг друга ненавидим. А это бывает не всегда), нам с женой понадобилось лет десять, а то и все пятнадцать брака и тяжкой постоянной практики, а моя драгоценная дочка уже овладела этой наукой. Быть может, такой у нее дар, особый талант (но если и так, это единственный ее талант. Часто она доводит меня до бешенства, но я не подаю вида, не доставляю ей этого удовольствия. И часто в отместку безжалостно язвлю ее). Жену она ненавидит больше и чаще, чем меня, что нелепо и несправедливо: ведь жена безмерно, самозабвенно любит ее и тревожится за нее и готова отдать за нее жизнь. (А я – нет.) Но и я тоже получаю свою долю. (Ненависти ей не занимать.)

Теперь я уже не слишком огорчаюсь оттого, что дочь меня ненавидит (не позволяю себе огорчаться); видно, привык, стал неуязвим для ее ненависти и готов признать, что у нее есть веские причины меня ненавидеть, хотя, какие именно, не знаю (разве что эта самая неуязвимость – чем не причина?).

Обычно дочь является незваная ко мне в кабинет, когда я работаю или читаю журнал (или делаю вид, будто работаю или читаю), и напряженным, тоненьким, детским голоском (стараясь изо всех сил, чтобы он звучал твердо и уверенно) заявляет, что пришла к заключению (именно «пришла к заключению», а не «поняла»), что больше не питает никаких чувств ни ко мне, ни к матери, весьма невысокого мнения о ней, да и обо мне тоже, не считает возможным уважать нас, в сущности, здорово нас не любит; да, она понимает, это звучит ужасно, и, наверно, ей надо бы стыдиться своих чувств, но она не стыдится – и уверена, что не пожалела бы, если бы мама (моя жена) погибла в автомобильной катастрофе, как мать Элис Хармон – Элис ведь ни капельки не жалеет, что ее мать погибла, и ничего тут не может с собой поделать, – или если бы я заболел или умер от опухоли мозга, как отец Бетси Андерсон; она хочет, чтоб я понимал, что это не доставит ей никакого удовольствия, она вовсе не жаждет, чтоб это случилось, и, пожалуй, даже немного огорчилась бы, как огорчится, случись это с любым знакомым, но просто она не думает, что для нее самой была бы страшная трагедия, случись у меня инсульт или окажись у меня опухоль мозга, конечно, при условии, чтобы я умер быстро, не лежал бы долго беспомощный, как некоторые, у кого оказалась опухоль мозга или случился инсульт и они продолжают жить растительной жизнью, – и все это она говорит вовсе не для того, чтобы затеять со мной спор или испортить мне настроение, но лишь потому, что так сейчас чувствует, а я ведь хочу понимать ее подлинные чувства, раз я ей отец, а она мне дочь, – верно? А потом, если я еще раньше не прервал ее (иногда я резко обрываю ее в самом начале и гоню прочь), она все с той же напускной небрежностью, словно мысль эта ни с того ни с сего пришла ей в голову (по-прежнему стараясь, чтобы голосок ее звучал твердо и дрожащие пальцы не теребили платье или что попало), сообщает, что, если мы с женой когда-нибудь разведемся – а насколько ей известно, мы уже об этом подумывали, и подумать нам, конечно же, следует, мы ведь не больно счастливы друг с другом и не очень-то подходящая пара, – ей вряд ли захочется жить с кем-нибудь из нас, лучше пусть ее отошлют в пансион, как Кристин Маррей – Кристин просто счастлива, что живет теперь сама, без родителей, – или даже в какую-нибудь школу в Швейцарии, там ей наверняка будет хорошо. Она вообще пришла к заключению, что ей будет куда лучше жить не с нами, даже если мы не разведемся, и нам без нее тоже, наверно, будет куда приятней: нам ведь мало радости от того, что она с нами. Правда, нам так будет приятней?

Иногда я выслушиваю все это до конца и молчу как рыба (зло, намеренно), болтай, мол, сколько влезет, не говорю ни слова, уставясь на нее тяжелым, неподвижным взглядом, лицо у меня каменное – ни проблеска чувств, и она поневоле говорит, говорит, и чем дальше, тем больше ей не по себе, она сбита с толку (да, я гляжу на нее, но слушаю ли, слышу ли?), самодовольное злорадное спокойствие, с которым она затеяла этот разговор, сменяется страхом, недобрыми предчувствиями, и, наконец, она смолкает, дрожащая, измученная, положение преглупое, недавней уверенности и решимости как не бывало. (Я всегда могу взять над ней верх.) И потом (когда она уже выдохлась и я понимаю, что взял над ней верх), если я по-прежнему молчу и не свожу с нее тяжелого, хмурого, непроницаемого взгляда, она делает последнюю отчаянную, тщетную попытку бросить мне вызов и, запинаясь, бормочет:

– Просто я стараюсь говорить с тобой откровенно.

И тогда, уже прямо осязая свою победу, я могу и сказать кое-что, могу, напустив на себя то же самодовольное злорадное спокойствие, с каким она явилась ко мне, искусно напасть на нее.

– Нет, – загадочно возражу я.

(И она сразу смешается.)

– Что нет? – непременно спросит она.

– Нет, не стараешься.

– Что не стараюсь? – вынуждена спросить она, теперь уже робко и подозрительно. – Про что ты?

– Ты вовсе не стараешься быть откровенной. У тебя на уме совсем другое, и нечего прикрывать этими словами свой скверный характер.

– Про что ты?

– Разве я не прав?

– Не знаю. Про что ты?

– Неужели непонятно? – спрашиваю я сухо, с разгорающейся мстительностью. Она качает головой. – Про то, что ты вовсе не стараешься быть откровенной, ты стараешься высказать все самое мерзкое и чудовищное, что только можешь придумать, чтобы сделать мне больно и разозлить.

– Для чего мне это?

– Так разозлить, чтобы я на тебя накричал и разнес в пух и прах.

– Для чего мне это?

– Так уж ты устроена.

– Для чего мне, чтоб ты разнес меня в пух и прах?

– Так уж ты устроена, моя милая. Непонятно? И во мне хочешь вызвать именно эти чувства. И это непонятно? Думаешь, и мне непонятно?

– Про что ты?

– Про то самое.

– Твои чувства мне в высшей степени безразличны, – высокомерно возражает она.

– Тогда чего ради утруждать себя этими разговорами? – подхватываю я ее высокомерный тон.

– Про что ты?

– Да про то, что, если чувства мои тебе уж так безразличны, чего ради вообще заводить со мной разговоры?

– Так что же мне делать?

– Значит, что-то тебе от меня нужно.

– Но ты ведь удивляешься, почему я кусаю ногти, и плохо сплю, и почему так много ем.

– Ну, что ты много ешь – это уж вовсе не моя вина.

– А как насчет всего прочего?

– Я и сам ем слишком много.

– Ты обо мне не очень-то высокого мнения, – заявляет она. – Ведь верно?

– Да, сейчас не очень. А сама ты сейчас собой довольна?

– Я только старалась говорить правду.

– Чушь.

– Ты же хочешь, чтобы я говорила правду, верно?

– Нет.

– Не хочешь?

– Конечно, нет. На что мне это?

Таким вот неожиданным ответом мне всегда удается взять над ней верх, и в первые мгновенья она теряет дар речи, а потом начинает заикаться и еще сильней жалеет, что вломилась ко мне в кабинет и сцепилась со мной. Если она пытается продолжать спор, голос ей изменяет и она бормочет едва слышно (я притворяюсь, будто вовсе ничего не слышу, и ей приходится повторять чуть не каждое слово) или все кончается мелодраматическим взрывом: она кричит что-то злое и невнятное и выскакивает вон, стукнув кулаком по столу или хлопнув дверью, это поражение. (Я всегда с легкостью могу взять над ней верх.) Но уроки эти, кажется, не идут ей впрок (или пошли впрок, и ее самоубийственно влечет к этим безрадостным поражениям), и вот мы вновь и вновь ведем эти «откровенные», «правдивые» споры насчет денег, секса, марихуаны, наркотиков, чернокожих, свободы (ее личной свободы), насчет того, что она курит, сквернословит, поздно ложится, не готовит уроки, грубит, возмутительно разговаривает с матерью; споры эти вызывают досаду, отнимают время, унижают нас (она потешается надо мной, потому что я полнею. И лысею. А я, более искусный, проворный, опытный, больше знающий, остроумно даю ей сдачи). Я всегда ухитряюсь выиграть, хотя нередко после чувствую себя уязвленным.

– Что ты сделаешь, если я приведу домой чернокожего дружка? – спрашивает она, стараясь меня поддеть.

Это на редкость искусный удар – чтобы его отбить, требуется молниеносная сообразительность, жена моя, уж конечно, разбита наголову. Податься некуда, и меня одолевает искушение вручить дочери пальму первенства: скажи я – я не позволю, значит, я расист, скажи я – не возражаю, значит, мне безразлична родная дочь. Жена попалась: принимает ее слова всерьез. Мне удается уцелеть: обхожу капкан стороной.

– Я все равно буду покорно просить тебя, чтобы ты убирала свою комнату, – быстро нахожусь я. – И перестала читать мою почту и показывать своим друзьям сообщения банка о состоянии моего счета.

Ну конечно же, я расист. И она тоже. А кто, черт возьми, не расист?

– Это не ответ. – У нее хватает ума рассердиться. – Сам знаешь.

– Вот приведешь, тогда увидишь, – усмехаясь, подзадориваю я. Бросить нам такой вызов она, конечно же, еще не готова.

Ей хочется получить с меня обещание, что у нее будет своя машина. За это она готова пообещать, что бросит курить. Прежде я запрещал ей курить, объяснял, что от этого бывает рак, а потом так устал пререкаться по этому поводу, что махнул рукой – курит, так курит, пусть ее, несмотря ни на какой рак. (Сперва я делал все что мог, как и положено заботливому родителю. А все без толку.) Теперь она (по ее словам) регулярно выкуривает больше пачки в день, но я ей не верю: она и тут может соврать. (Врет она на каждом шагу. И учителям врет.) Но дома ей курить не разрешено, и оттого нам с женой легче притворяться перед самими собой, будто она вовсе не курит. А возможно, она и впрямь не курит. (В сущности, не все ли равно? Мне все равно. И мне не по вкусу, что я вынужден притворяться. Если бы она нам ничего не говорила, мне не приходилось бы притворяться.)

– А я курю, – упорствует она. – Даже затягиваюсь. По-моему, у меня это уже вошло в привычку, наверно, теперь я не смогу бросить, даже если захочу.

– Дело хозяйское, – безмятежно отзываюсь я.

– Больше пачки в день, иногда две пачки. Ты же не хочешь, чтоб я трусила и скрывала?

– Да.

– Что да?

– Хочу.

– Правда?

– Конечно.

– Хочешь, чтоб трусила?

– Да.

– Что ты имеешь в виду? – Глаза ее затуманились, в них растерянность, губы дрожат. Опять я взял над ней верх.

– Конечно же, я хочу, чтоб ты трусила, – говорю я весело. – Чтоб трусила курить, трусила произносить все эти мерзкие срамные слова и выражения, которыми ты так щеголяешь.

– А сам как же?

– Я взрослый. И я мужчина.

– А мама как же?

– Мама такие, как ты, не употребляет.

– Мама уж чересчур скромная.

– А ты еще девочка.

– Мне шестнадцать.

– Пятнадцать с половиной.

– Почти шестнадцать.

– Ну и что?

– Больше тебе сказать нечего?

– Что, например?

– Когда мы спорим, ты всегда норовишь меня оборвать. Тебе кажется, ты это ловко придумал.

– Разумеется.

– Ты все язвишь.

– Будь трусишкой, – язвительно отвечаю я. – Я сейчас и не думаю язвить. Тогда всем нам будет легче. Это совет приятеля, совет любящего отца юной дочери. Будь трусишкой, удирай на крыльцо или в гараж, когда придет охота накуриться табаку или той гнусной травки, или чем ты там еще занимаешься, что хочешь от нас скрыть. И закрывай дверь своей комнаты, чтобы мы не слышали, как ты жалуешься на нас по телефону всем своим подружкам, и не видели гнусных секс-книжонок, которые ты читаешь, взамен того, что требуется читать школьнице. Так тебе многое сойдет с рук. Если будешь как следует трусить. Просто старайся, чтоб я всего этого не знал. Потому что, если я узнаю, я должен что-то предпринять. Должен выразить неодобрение, рассердиться, наказать тебя и прочее, а от этого мало радости и тебе, и мне.

– А тебе почему? – интересуется она.

– Потому что ты моя дочь. Как-никак мне мало радости, когда тебе плохо.

– Вот как?

– Да, так.

– Ха!

– И потом обидно тратить зря столько времени: воевать с тобой, кричать на тебя, – у меня есть дела поинтересней.

– Например?

– Да мало ли.

– А все-таки?

– Работать. Читать журнал.

– Ну почему ты так говоришь? Почему ты так со мной?

– Как?

(Я не знаю.)

– Сам знаешь.

– Нет, не знаю.

(Знаю.)

– Ну почему ты никогда меня не похвалишь, а уж похвалишь – так сразу берешь свои слова обратно?

– За что хвалить?

– Тебе всегда надо, чтоб за тобой осталось последнее слово, верно?

– Нет.

– Вот видишь?

– Больше я не скажу ни слова.

– Теперь ты стараешься все обратить в шутку, – с упреком говорит она. – Ты всегда стараешься все обратить в шутку, верно?

(Мне жаль, что так вышло. И немного совестно. Но стараюсь этого не выдать.)

– Позволь мне теперь поработать, – спокойно говорю я.

– А я хочу поговорить.

– Прошу тебя. Ведь ты помешала мне работать.

– Ты читал журнал.

– Это входит в мою работу. И мне надо разработать программу для следующей конференции и продумать две речи.

– А где она будет, эта конференция?

– Опять в Пуэрто-Рико.

– А я могу тебе помочь с речами?

– Нет, вряд ли. Пока нет.

– Они важнее меня?

– Мне сегодня надо их закончить.

– А мне сейчас надо поговорить.

– Сейчас я не могу.

– Почему?

– Не могу.

– Ну почему?

– Не могу.

– Вечно ты не хочешь со мной говорить.

– Прошу тебя, уйди.

(Теперь я уже понимаю: с детьми у меня мало общего, даже с моими собственными, и я терпеть не могу, когда они втягивают меня в длинные беседы. С детьми мне приятно побыть несколько минут, не больше. Мне трудно заинтересоваться тем, что говорят они, и трудно придумать, что бы такое сказать, что интересно им. Я уже и не пытаюсь.) Иной раз, когда дочь (неизвестно почему) воспрянет духом и чувствует себя уверенно и твердо, она смело влетает ко мне в кабинет без всяких предлогов и извинений и, как будто вообще отношения у нас самые что ни на есть дружеские, по-хозяйски усаживается на диван, словно хочет обстоятельно побеседовать о чем-то важном, и начинает жаловаться на мать – это грубый просчет: она воображает, видно, что, раз мы с женой так часто ссоримся, значит, я обрадуюсь ее словам, приму их как свидетельство ее преданности мне, отцу. (А я не позволяю ей неуважительно отзываться о жене; пора бы уж ей это знать.) Когда дочь была маленькая, я поощрял ее нападки на жену – это получалось у нее так занятно и не по годам умно (жена тоже восхищалась – уж очень смышленая и забавная была малышка), – может, еще и поэтому она теперь так часто это себе позволяет. Но теперь мне это не нравится, и я защищаю жену (даже когда жалобы и нелестные замечания дочери вполне заслужены и справедливы). Или в самом начале резко обрываю ее и, строго отчитав, выпроваживаю. Дочь права: временами мне и в самом деле просто неохота с ней разговаривать. (Она такая придира и наводит на меня тоску. С моим мальчиком куда легче, это все говорят. Он более открытый и великодушный и гораздо больше располагает к себе; он не то что я и дочь – чужие неприятности его не радуют, наоборот, узнав о каком-то горестном событии, он грустнеет, тревожится и с опаской присматривается – быть может, неуправляемый вихрь событий грозит гибелью и ему.) Теперь я подчас сыт ею по горло, просто не в силах больше с ней говорить, не желаю в сотый раз слышать – пусть даже это чистая правда, – что я никудышный отец, жена моя никудышная мать, и дом у нас никудышный, и семья никудышная, и что Дерек (наш слабоумный ребенок) и мы все тоже коверкаем ее жизнь.

Ну и что? Что, если это и правда? (Моя мать была немногим лучше, а отец много хуже – ха-ха. Он умер, и мне пришлось вообще обходиться без него. Ха-ха.) Может, это и вправду моя вина, что она так плохо успевает в школе, не уверена в себе, кусает ногти, плохо спит и даже что так много ест и такая нудная, и жизнь ее так скучна и тягостна. Ну и что из того? (У меня тоже найдутся оправдания.) Какой смысл все это знать? Даже если я с ней соглашусь (а я часто соглашаюсь, просто чтобы озадачить ее и сбить с толку), ничто не изменится, ей ничуть не полегчает. Так чего ради она долбит одно и то же? Надоело все это и ни к чему не ведет, так надоело, что начинаешь лезть на стену (а она явно того и добивается, только это, как ей кажется, она и может сейчас получить от жизни: безжалостно злить меня, вгонять в такую ярость, чтоб я начал заикаться, брызгать слюной, рычать, разражался неистовыми, бессвязными обличениями, которые неизменно зажигают в ее хитрых глазах огонек мерзкого злорадства).

(Чего ей от меня надо?)

– Знаешь, – начинает она, к примеру, обманчиво безмятежным тоном, – по-моему, у меня с мамой уже нет ничего общего. И у тебя тоже. Не понимаю, почему ты до сих пор с ней не развелся. Вы же несовместимы.

(Она даже не понимает, что такое несовместимость.) Если же (к величайшему ее удивлению и досаде) я не дам ей продолжать и выгоню вон, она может тут же отправиться к жене (в два счета затеет самую дружескую беседу) и давай жаловаться ей на меня! (Она, разумеется, не ябеда и не доносчица!) И моя жена, послушная игрушка в дочкиных руках, всему верит, сочувствие к дочери придает ей храбрости, и она влетает ко мне в кабинет, чтобы вступиться за бедную девочку. Дочь, исподтишка усмехаясь, прячется поблизости, с восторгом предвкушает ссору, которая, как она надеется, сейчас вспыхнет у нас с женой. (Моего мальчика, наоборот, ужасает, когда мы скандалим, сразу видно – ему тревожно и тошно.) Пожалуй, больше всего меня бесит, вызывает мстительное желание жестоко отплатить бесстыжий, злорадно выжидающий взгляд дочери.

– Она сказала, ты сейчас выгнал ее из кабинета, – говорит жена. – Она хотела с тобой поговорить, а ты не стал слушать. Говорит, ты никогда ее не слушаешь. Не Успеет рот раскрыть, как ты ее гонишь.

Секунду-другую сдерживаю дыхание, делаю вид, будто задумался. Потом спрашиваю:

– Она так сказала?

– Да.

– Так-так.

– А разве не выгнал?

– Он меня выгнал!

– Так-так.

– Правда, он тебя выгнал?

– Не выгнал бы – я бы не говорила.

– Так-так.

– Ну?

– Что ну?

– Правда.

– Что правда?

– Ты что, не слышал, что она сказала? Ты ее выгнал за дверь.

– В самом деле? – ровным голосом спрашиваю я дочь и с холодным презрением смотрю ей в глаза.

– А разве нет?

– А она, случаем, не сказала тебе, о чем именно хотела со мной поговорить? – спрашиваю я жену.

– Как тебе не стыдно! – в смятении выпаливает дочь. Испуганный взгляд метнулся на дверь, похоже, рада бы сбежать.

– Нет, не сказала.

– Ну-ну.

– О чем же?

– Я так и подумал, что она предпочтет об этом нечаянно умолчать. О том, например, что она бы не возражала, если бы ты заболела и умерла. Этого она тебе не сказала?

– Неправда! – вскрикивает дочь.

– Или что она, право же, не слишком огорчится, если ты или я погибнем в автомобильной аварии или в авиационной катастрофе, как мать Элис, как ее там, черт возьми, Хармон, что ли, или умрем от инсульта или опухоли мозга.

– Не говорила я этого!

– Могла и сказать.

– Не говорила я.

– Бывало, что и говорила.

– Я не об этом хотела поговорить!

– Знаю. На сей раз она хотела поговорить о том, что, по ее мнению, у нас с тобой нет ничего общего и она не понимает, чего ради я держусь за тебя, почему не разведусь. Это твои слова?

– Я только начала так.

– Вот как? Тогда продолжим. О чем же ты хотела со мной поговорить?

– А, неважно, – угрюмо, смущенно бормочет дочь и опускает глаза.

– Нет уж, пожалуйста, – настаиваю я. – Я жду. Вот тебе полная возможность поговорить со мной, ты же вечно твердишь, будто я не хочу тебя слушать.

– Неужели нельзя оставить ее в покое, – вмешивается жена.

– Дорогая моя, она старается рассорить нас. Разве ты не понимаешь?

– Неужели нельзя обращаться друг с другом по-человечески, – умоляет моя добрая жена, и это поистине крик души.

– Нельзя ли избавить меня от подобных нравоучений?

– А что я такого сказала? – вспыхивает жена. – Почему нельзя пожелать, чтобы мы хоть изредка старались жить мирно, а не придирались без конца друг к другу?

– Вовсе мы не придираемся друг к другу без конца, – свысока, с угрюмым презрением вставляет дочь (это она пытается вновь переметнуться на мою сторону). Знакомая тактика. Дочь быстро, испытующе взглядывает на меня, примеривается, можно ли на меня рассчитывать.

Не желаю замечать никаких ее подходов.

(Вот и вся награда жене за ее доброту.)

– Устал я, – говорю с преувеличенно тяжким вздохом.

– Ты слишком много пьешь до прихода…

– Устал я слушать твои выговоры, что я слишком много пью до прихода домой, и без конца слушать ее разговоры о том, какие мы с тобой скверные и как она меня ненавидит, – решительно, громко перебиваю я, заглушая слова жены. – Предпочитаю тратить время на что-нибудь другое. Она меня ненавидит – ну и пусть. Ненавидь, пожалуйста, если тебе охота и если думаешь, что от этого тебе полегчает. Изволь, я не против. Пусть ненавидит, мне все равно. Но я не желаю, черт подери, чтобы она заявлялась ко мне с этими разговорами всякий раз, как я хочу поработать.

– Он читал журнал.

– Это тоже моя работа.

– Вовсе она тебя не ненавидит, – возражает жена.

– Какое мне дело? – отвечаю. – Мне решительно все равно, как она ко мне относится.

– А ведь тебя считают таким разумным человеком! – восклицает жена.

– А что это значит?

– Она хочет, чтобы ты хоть изредка уделял ей каплю внимания. Неужели ты не понимаешь? А ведь тебя считают таким разумным человеком.

– Может, все-таки хватит?

– Ты, верно, думаешь, ты умней всех, да?

– Хватит.

– Ну, как знаешь. Но если ты хоть изредка дашь себе труд посмотреть на нее и выслушать ее, ты поймешь – вовсе она тебя не ненавидит. Она тебя любит. А ты даже виду не показываешь, что тебе это известно.

– Ладно.

– Ты так держишься, что она всегда чувствует, будто мешает тебе.

– Я сказал «ладно».

– И вовсе она тебя не ненавидит.

– Да ладно!

– Ну ладно.

Я поворачиваюсь, испытующе смотрю на дочь, держусь сурово, презрительно и воинственно (мои колючки все еще наготове – пока я не убедился, что она убрала свои). Она стоит молча, не шевелясь, словно смиренно ожидает приговора. Я жду от нее какого-нибудь знака. Вид у нее покорный и покаянный. Она сейчас в полном одиночестве. Опущенные глаза печальны и влажны, побелевшие губы горько сжаты и подергиваются – похоже, хоть она и собрала все свои силенки и старается держать себя в руках, она не совладает с собой и, забыв о всякой гордости, беспомощно расплачется прямо у нас на глазах. Она вся напряженное ожидание. Всматриваюсь в это бледное, поникшее, беззащитное лицо и, охваченный ощущением невозвратимой утраты (навсегда исчезло что-то драгоценное, сломлено милое моему сердцу существо), смягчаюсь. И тоже напряженно жду. Нет сил вымолвить ни слова (может быть, и вправду я ее люблю). А вдруг жена права, вдруг дочь меня вовсе не ненавидит, а любит, и, пожалуй, ей вправду необходимо, чтобы я это знал (и пожалуй, ей тоже необходимо знать, что я о ней совсем неплохого мнения). И может быть, мне совсем, совсем не все равно, ненавидит она меня или нет! (Не хочу я, чтоб она меня ненавидела!) Нет, она мне далеко не безразлична: ведь мне так горько видеть ее несчастные, полные слез глаза, так жаль ее (я и сам того гляди заплачу), мне хочется протянуть руки, нежно обнять ее, утешить, признаться в своих чувствах, попросить прощения (несмотря даже на то, что меня вдруг охватывает острое предчувствие: пожалуй, все это ее обычные фокусы, и, едва я протяну руки – захочу утешить, – она с обидным, оскорбительным торжеством отшатнется – и, сконфуженный и разъяренный, я останусь стоять с нелепо протянутыми руками). Но будь что будет, рискну – она сейчас такая жалкая, такая несчастная, и, даже если мое предчувствие оправдается, как-нибудь справлюсь, не помру. Ласково улыбаюсь и, протянув руки, покаянно делаю шаг к дочери, готовый обнять ее, попросить прощения, прижать к груди.

Злобно, презрительно усмехаясь, она отшатывается.

И, уязвленный, дурак дураком, я остаюсь стоять с нелепо протянутыми руками.

Вот тут-то, в самую подходящую минуту, жена восклицает:

– Это меня она ненавидит! Не тебя! Это меня она не переносит!

Я оборачиваюсь и смотрю на нее во все глаза. (Я начисто забыл, что она здесь.)

– Ты что, никогда не слышал ее? – взрывается она и подступает к дочери, словно готова ее ударить. Дочь уклонилась, но явно не намерена сдавать позиции, с оскорбительным упрямым вызовом глядит на мать и ледяной улыбочкой словно подзадоривает продолжать. – Что я вам всем сделала? – кричит на нее жена. – Что я ей сделала, за что она так меня ненавидит? Ты только посмотри на нее! Ты что, не видишь, как она на меня уставилась?

– Вижу, вижу! – тоже криком отвечаю я. – А про что же я тебе толкую, черт побери? За что я, по-твоему, ее выгнал, черт возьми?

– А ты… ты тоже не лучше! – попрекает жена. – Ты тоже меня ни в грош не ставишь, что, неправда?

– О Боже! – не выдерживаю я.

– Всем в доме на меня наплевать, – жалуется жена. – Никто меня не любит. Никто никогда меня не любил. Даже родная мать. Неужто я такая мерзкая? Что я вам такого сделала, что я всем сделала, почему все меня так ненавидят? Что во мне мерзкого, почему вы все топчете меня ногами? Скажи мне.

– Будь оно все проклято, – с отвращением огрызаюсь я.

– Не смей со мной так разговаривать!

– Неужто я до конца дней не избавлюсь от этих гнусных пререканий?

– Что во мне гнусного?

– Ничего.

– Что я такого мерзкого делаю?

И снова, в тысячный раз, ломаю голову над загадкой: что за черт, почему толковый, начитанный, вполне разумный, тонкий, представительный, преуспевающий администратор вроде меня, здоровый (не считая зубов), остроумный, еще вполне полноценный мужчина, еще привлекательный для многих влюбчивых женщин – и сверстниц, и куда моложе, – всерьез увязает в столь бессмысленных, пошлых разговорах с такими, в сущности, детьми, как моя нудная, себялюбивая, вечно недовольная дочь и ограниченная, унылая, вечно недовольная и чуть нетрезвая жена (я часто пытаюсь сообразить, почему тогда, давным-давно, решил, что люблю ее и хочу быть с ней рядом до конца моих дней, что такого я в ней нашел – разве что подходящую задницу, которая и сейчас еще недурна. По правде говоря, заниматься любовью с собственной женой мне, пожалуй, приятнее, чем с любой другой женщиной, хотя почти все, с кем я был дважды или больше, тоже оказывались совсем неплохи и некоторое время развлекали меня весьма неожиданными неожиданностями. С Джейн из Группы оформления хлопот не оберешься, это я уже загодя вижу: она легковерна, не искушена и любит поболтать; кожа у нее, конечно, чистенькая и гладенькая, но она еще чересчур молода, чересчур славная и простодушная, вряд ли от нее будет много толку. Некоторые мои партнерши чересчур громко смеются всякий раз, как я скажу что-нибудь забавное, и, стоит мне убедиться, что они так охотно смеются и слишком много болтают, я, едва насытившись, совсем сатанею. И молоденькая, свеженькая, славная Джейн тоже из таких. Я уж знаю. Но знаю также, что на первом же празднике, который устроит Фирма, а то и раньше, дам волю своей похоти; и пожалуй, не захочу, чтобы она после этого работала у нас; она – подарок, который я намерен преподнести себе на Рождество или раньше, и я уже старательно ее упаковываю), ведь я охотнее сосредоточился бы на чем-то другом – к примеру, на тех двух речах, которые хочу в общих чертах наметить, или на списке перемен, которые хочу предложить, когда меня продвинут на должность Кейгла; важные дела я люблю продумывать загодя и не спеша – допустим, длинную речь на конференции, если к тому времени мне предоставят должность Кейгла и я буду в ответе за всю ее организацию, или мою обычную, ничем не примечательную трехминутную речь о планах и действиях моего отдела, если останусь под началом Грина, но он, вероятно, и на этот раз не даст мне выступить. Ненавижу Грина, никогда не прощу ему и не забуду, как он на прошлой конференции не дал мне выступить. В сущности, я не хочу на место Энди Кейгла – не по мне эта работа, и распоряжаться столькими людьми не по мне, но, если место это мне не достанется, я буду в отчаянии: почувствую, что меня предали, унизили, и меня потянет забиться в темный угол, горько заплакать и так там и остаться. Я чересчур малодушен, чтобы отказаться от этого места, и чересчур тщеславен, чтобы отнестись к этой чести спокойно. Лишние деньги – и те мне ни к чему. Мне хочется показать Артуру Бэрону и Горацию Уайту, что я гожусь на эту роль. Почти на всех должностях у нас есть люди, от которых я захочу избавиться. (Я бы рад прямо сейчас избавиться от Грина, вот только не знаю, кто может его заменить.)

– Скажи, ну что я такого делаю? – визгливо повторяет жена.

– Вы у меня как гвоздь в заднице, – говорю я. – Вы обе! – с нажимом говорю я и в упор смотрю на дочь: пусть не сомневается – на этот раз мой гнев обращен и на нее; не по душе мне нездоровая, ехидная веселость, которая находит на нее всякий раз, как жене от меня попадает.

– Не кричи на меня! – огрызается жена.

– Я не кричу, – объясняю я, – просто говорю с чувством.

– Я, знаешь, тоже могу накричать.

– Ну ясно.

– И нечего так выражаться при детях. Чтоб этого больше не было. Когда мы одни, мне все равно, что ты мне скажешь.

– А что такого я тебе сказал?

– А вот то.

– Тогда не цепляйся ко мне.

– У тебя на все ответ найдется.

– Ну ясно.

– Потому-то дети и сквернословят – им есть у кого учиться. Потому они так безобразно со мной и разговаривают.

– Да хватит тебе.

– Не смей так неуважительно со мной разговаривать, – страстно продолжает жена. – Я этого больше не позволю. Даже когда мы одни. Не желаю больше с этим мириться. Слышишь?

– А пошли вы… – негромко говорю я. – Пошли вы обе…

Жена вне себя. Глаза ее наполняются слезами. (Я тут же раскаиваюсь. Я унижен и пристыжен – как же меня угораздило такое ляпнуть.)

– Убить тебя мало, – тихо говорит жена.

– Так убей, – поддеваю я.

– Было б мне куда уйти.

– Подыщу тебе местечко.

– Были б у меня свои деньги.

– Дам тебе денег.

– Вот, значит, как отцу следует разговаривать с пятнадцатилетней дочкой, – вполголоса дерзко замечает дочь.

– Катись ты, – начинаю я (и замолкаю, чтобы скрыть улыбку: так забавно, очаровательно она меня отбрила; меня подмывает рассмеяться и поздравить ее), – …в пансион.

– Я бы рада.

– Вот и езжай.

– Ты не пускаешь.

– Теперь отпущу. Да, вот, значит, как пятнадцатилетней дочке следует разговаривать с отцом! – восклицаю я.

– Это не я…

– Нет, ты…

– Я только хотела…

– …и сама это знаешь. Эти твои… Знаешь что, детка? Готов поспорить, тебе вовек не угадать, до чего меня доводят эти твои откровенные, правдивые разговоры, которые ты мне навязываешь.

– До головной боли.

– Угадала! – заявляю я, надеясь ее рассмешить. – До чудовищной головной боли, – продолжаю высокопарно (рассмешить не удалось – и я величественно и сердито надуваюсь, ощущаю восхитительный трепет оскорбленного достоинства. Обида переходит чуть ли не в восторг, и я неторопливо, но решительно продвигаюсь дальше, радостно предвкушая месть). – Да, от всех этих опухолей мозга и мозговых кровоизлияний, которые ты мне навязываешь, у меня чудовищные головные боли. И от всех сердечных приступов, которые, случись они у меня, ничуть бы тебя не огорчили, грудь мою тоже пронизывает боль. Я-то огорчился бы, случись со мной такое! По правде сказать, от ваших вечных разговоров о том, какие вы обе несчастные, я и сам, черт возьми, начинаю чувствовать себя несчастным.

Теперь жена и дочь молчат, покорно съеживаются (и тогда меня охватывает горделивое самодовольство и понемногу утоляет боль обиды. Мне уж так себя жаль – до невозможности, до упоения. И я ощущаю свое могущество: ощущаю в себе силу и ясность, и какая-то часть моего «я» жаждет, чтобы Грин или кто-то другой, на кого я мечтаю произвести впечатление, скажем Джейн или Гораций Уайт, а то и какая-нибудь сказочно богатая и прославленная красавица с великолепной грудью и роскошными волосами, могли видеть, какой я сейчас находчивый, красноречивый и властный).

– Мне уже осточертело, – нарочно говорю упавшим голосом, хочу еще сильней сбить их с толку. – Да, мне до смерти осточертело, что вы обе вечно без зазрения совести врываетесь сюда ко мне, в мой кабинет, и долбите одно и тоже – какой я, по-вашему, дрянной муж и отец.

– Ты читал журнал, – замечает жена.

– И ты туда же? – фыркаю я.

– Мы уходим.

И она поворачивается к двери.

– Это мой кабинет, – едко (и безнадежно) напоминаю я ей, сердито повысив голос. – Мой, верно? И вообще, какого черта вы тут торчите в моем кабинете, именно сейчас, когда у меня полно важных дел и мне надо работать?

– Что важнее, жена и дочь или твои важные дела? – спрашивает жена.

Лучше бы ей не спрашивать.

– Будь любезна, уйди, – отвечаю я. – И потрудись никогда больше не задавать мне подобных вопросов.

– Хорошо. Мы уйдем.

– Вот и уходите.

– Идем.

– Нет, стойте! – вдруг выпаливаю я.

– Мы уходим.

– Стойте! – требую я.

– Вот как?

(Внезапно на меня накатывает: пускай они остаются, а вот меня пускай выдворят – мне это сейчас важней всего на свете. Выдворят из моего собственного кабинета. Глаза мои наполняются слезами, почему – понятия не имею; это слезы не гнева, а уязвленной гордости. Это приступ злой досады, и я не могу не поддаться ему.)

– Я сам уйду! – восклицаю я, а они обе растерянно смотрят на меня. Я шагаю к двери, на глазах слезы, я страдаю, я мученик. – И не смейте больше тайком затаскивать сюда стулья, – прибавляю я таким голосом, можно подумать, чуть не плачу.

– Что?

– Сама знаешь что. И вечно все вы берете мои карандаши и никогда их не возвращаете.

– Да ты о чем?

– Всякий раз, как заново отделываются комнаты. Будь он проклят, этот дом. Сваливаете сюда стулья. Думаете, я не замечаю?

Жена совсем ошарашена. И я доволен. (Эта моя вспышка радует меня несказанно. Я все еще мальчишка. Заброшенный мальчишка, который никогда не повзрослеет и никогда не изменится, – он уходит, а потом снова возвращается. Он весь в синяках и отчаянно одинок. Он тощий. Стоит его вспомнить – и становится грустно. Он еще жив, хотя уже неподвластен мне. Он так и не вырос. Он никогда не уходит далеко и всегда возвращается. Помочь ему я не могу. Нас разделяет пропасть. Но он всегда поблизости.) Я ликую, опять кидаюсь к двери, пускай онемевшие жена и дочь остаются у меня в кабинете в столь незавидном положении, растерянные, виноватые, – и тут вижу: с порога на нас смотрит мой сын. Я не успел остановиться и с разгона налетаю на него.


– Ой! – вскрикивает он.

– Ух! – У меня перехватывает дыхание.

Он стоял, притаясь за дверью, и слышал каждое слово.

– Порядок! – задохнувшись, успокаивает он меня.

На одной ножке, ухватясь за другую, он неловко отпрыгнул, прислонился к дверному косяку, словно я отдавил ему ногу нарочно и сейчас опять наступлю.

– Больно? – спрашиваю.

– Порядок.

– Но тебе больно? Извини, пожалуйста.

– Говорю тебе, порядок. Ничего мне не больно!

– Я нечаянно. А чего ж тогда трешь лодыжку?

– Ты меня немного ушиб. Раньше. А сейчас порядок. Честно. Правда, порядок.

(Он тревожно умоляет меня поверить, что с ним ничего не случилось, заклинает не обрушивать на него сокрушительный груз моей чрезмерной заботы. «Отстань… пожалуйста!» – вот что на самом деле отчаянно кричит он мне, вот что хлещет меня по сердцу. Я делаю шаг назад.)

– Видишь? – робко спрашивает он и показывает.

Он ставит ногу на пол, осторожно ступает на нее – мол, видишь, стою – и ничего. Красное пятнышко, пустячная царапина, едва заметная ссадинка там, где я задел краем подошвы, чуть содрана кожа на лодыжке – ничего страшного. (Наверно, он единственный человек на свете, для которого я, кажется, готов почти на все, лишь бы оберечь его от всех мучений и страданий. И однако, никогда мне это не удается; видно, совсем я ему не помогаю, наоборот, только мучаю. Что-то с ним случается, над чем я не властен и о чем нередко даже не подозреваю, а когда узнаю, все уже произошло, зло свершилось. Мне иногда снится, что ему грозит смертельная опасность, а я не могу поспеть на помощь. Тело мое налито свинцом. Ноги вросли в землю. Он погибает, но во сне это оборачивается трагедией для меня. А на самом деле его уже терзают тайные муки, и об одних он никому не хочет поведать, а многие другие не в силах ни понять, ни описать. Он боится войны и преступлений. Его пугает любой человек в форменной одежде. Он боится воровства, боится – вдруг сам украдет или у него что-то украдут.) Сейчас, глядя, как я гляжу на него (под глазами у него нездоровые темные круги), он тяжело дышит, пожелтел от страха, он не знает, чего от меня ждать, и охвачен таким ужасом, так трепещет, что, кажется, если я не протяну руки и не обхвачу его, он рассыплется на кусочки. (Я не протягиваю рук. С тоской нутром чувствую: протяни я к нему руки, и он в ужасе отпрянет – подумает, я хочу его ударить. Не понимаю, почему ему так часто кажется, будто я хочу его ударить, ведь я никогда, ни разу не поднял на него руку, не понимаю, почему и он, и дочь думают, будто, когда они были маленькие, я частенько их поколачивал, по-моему, я в жизни их пальцем не тронул. У моего мальчика столько возможностей причинить мне боль, от которых я не в силах себя защитить, а он и не подозревает об этом. А может, и подозревает. И ранит меня намеренно. Думая о нем, я думаю о себе.) И я знаю, почему он сейчас дрожит, и смущенно ежится, и, сам того не замечая, беспокойно теребит ширинку, будто хочет помочиться. Конечно же, когда, резко повернувшись и точно ослепнув от ярости, я ринулся вон из кабинета и налетел на него, я показался ему огромным. Наверно, я кажусь ему великаном, не человеком, а чудовищем, вроде того темнолицого, волосатого, косолапого тирана на безобразной карточке из тестов Роршаха…

– Но если тебе не больно, почему ж тогда у тебя такой несчастный вид? – робко осведомляюсь я.

– Потому что ты кричишь.

– Я не кричу.

– Кричал. Раньше.

– Но ведь теперь не кричу. И кричал вовсе не на тебя, – горячо, но с усмешкой возражаю я, стараясь его умиротворить. Хоть бы он тоже улыбнулся! (Мне невыносимо видеть его огорченным, особенно когда я сам же и виноват. Мне хотелось бы, чтоб он был вполне доволен жизнью и мной, а когда у него это не получается, меня зло берет и немалого труда стоит подавить эту злость.) – Ведь так?

– Так, – с готовностью отвечает он, и опять крутится на одном месте (словно рад бы оторвать ноги от пола и улететь), и дрожащими ладонями судорожно похлопывает по коленкам. – Но тебе охота на меня накричать, – хитроумно догадывается он, и глаза его понимающе поблескивают. – Точно?

– Нет, нет, нет, – уверяю я. – Вовсе мне неохота на тебя кричать.

– Будешь кричать. Я знаю, будешь.

– Ничего подобного. С чего мне на тебя кричать?

– Вот видишь? Я же говорил.

– Я не кричу.

– Нет, уже кричишь.

– Да не кричу я!

– Ну разве он не кричит?

– По-моему, он вообще не понимает, что он творит.

– Отлично, – ехидно хвалю я жену. – Такими словами ты как раз охладишь страсти.

– Ну, знаешь, когда на тебя вот так накатывает, ты становишься просто несносный, – говорит она в ответ.

– Я сносный.

– Он сносный, – уныло подтягивает дочь.

– Сейчас будешь на меня кричать? – спрашивает мой мальчик.

– Вовсе я не собираюсь на тебя кричать, – говорю. – Просто я говорил громко, потому что с чувством, – чуть ли не шепотом объясняю я, стараясь, чтобы это звучало умиротворяюще спокойно, и заставляю себя улыбнуться. Присаживаюсь перед ним на корточки, так что наши лица теперь почти на одном уровне, и проникновенно смотрю ему прямо в глаза. Он позволяет мне взять его руки в свои. Жилки трепещут, в них беспокойно бьется пульс, точно рыбешка в сетях. (Все мои домашние, кроме меня самого, вечно дрожат, хотя мне этого совсем не хочется. Я постоянно пребываю в мрачной задумчивости, и дуюсь, и недоволен всем и вся, и мечтаю оказаться где угодно, только не дома. А вне дома уже дрожу я сам. Дрожу на работе. Во сне. В аэропортах, когда в одиночестве жду самолета. В незнакомых гостиничных номерах немилых мне городов, если только не напьюсь до отупения и не прихвачу с собой в постель какую-нибудь красотку, которая мне не противна и может пробыть со мной хоть до утра. Не люблю быть ночью один, а уж если приходится, непременно оставляю гореть ночник. Смертельная усталость ничуть тут не помогает; наоборот, это еще хуже: ведь когда переутомишься, сон некрепок, а силы самозащиты ненадежней и неповоротливей. Мерзкие мысли роятся у меня в голове, точно вши или какие-то иные темные кусачие насекомые или мелкие твари, и я не успеваю ни задушить их, ни сбросить туда, откуда они нахлынули. Да, порой мне видится некая тварь – она подкрадывается на мягких лапах, когда глаза у меня закрыты, и гложет мое лицо, – но это уже сказка, ребячество. Сны лишают меня всякого мужества. Я никому не могу в них признаться. У меня непристойные страхи. Непристойные сны. Однажды мне приснилась моя мать, и на ногах у нее росли черные двустворчатые ракушки – теперь-то мне известно, что это значит.) – Ну пожалуйста, не бойся меня, – ласково уговариваю, почти умоляю я сына. – Мне совсем неохота как-то там тебя пугать или делать больно. Ни сейчас, ни после.

– Порядок, – говорит он, старается меня утешить.

– Ты можешь мне довериться. Ведь я не кричу на тебя сейчас, правда? Я разговариваю тихонько. Разве нет?

Он неуверенно кивает (а мне хочется повысить голос и снова на него накричать, чтобы он поверил, что я никогда на него не кричу. Но нет. Не хочу опять его испугать. Мне и на других-то своих домочадцев вовсе не хочется нагонять страх, и, когда все-таки не сдержусь, потом всегда чувствую себя виноватым и становлюсь себе противен.

Почти всегда. Но лишь после того, как здорово их застращаю; а если мне это не удается, прихожу в смятение. И пугаюсь. Сейчас я уже раскаиваюсь, что напугал их, и, говоря с мальчиком, на самом деле пытаюсь извиниться заодно перед женой и дочерью. Хочу, чтобы они поняли, что я раскаиваюсь, но сказать это вслух не хочу. Хочу, чтобы меня простили).

– Почему у тебя такой вид? – с беспокойством, чуть ворчливо спрашиваю я сына (пытаюсь ему внушить, чтобы он вздохнул свободнее, пусть ему будет со мной легко, надежно и радостно). – Почему у тебя такой встревоженный вид?

– Все в порядке.

– Ты можешь мне довериться, – уговариваю я.

– Ну, просто такой у меня вид.

– И ведь прежде я тоже на тебя не кричал, – продолжаю я, не в силах остановиться. – Бывает, человек повысил голос и говорит громко, но это еще не значит, что он на тебя кричит или даже рассердился, просто он хочет убедить тебя. Просто говорит… с чувством. Понимаешь, с чувством. Вот что это означает. – С досадой умолкаю, увидав, что мой мальчик на миг встретился глазами с дочерью и тут же театрально воздел очи горе с видом невыразимой скуки (с таким вот наигрышем дети обычно принимают наши слова, когда мы отчитываем их за что-то, что кажется нам рискованным, или засыпаем их излишними наставлениями и без конца задаем одни и те же вопросы. Но пусть уж он потешается надо мной, пусть уж я нагоняю на него тоску, только бы не страх. И потому, хотя в первое мгновенье гордость моя и уязвлена, я не шпыняю его, а продолжаю мирно, вразумительно выговаривать). – Вот почему я раньше немного повысил голос. Я старался, чтобы меня лучше поняли. Хотел, чтобы до тебя дошло, что я вовсе не собираюсь на тебя кричать и нисколько не сержусь. И то же самое, когда разговаривал с ними, – лгу я. – На них я тоже не кричал.

– Ясно, – говорит он. – Теперь ясно.

– И сейчас я тоже на тебя не кричу, верно?

– Верно.

– Значит, я был прав, да?

– Да. Порядок.

– Вот и хорошо. Я рад, что ты понимаешь. И вот почему. – заключаю я, хитро улыбаясь, и чувствую, он уже разгадал, как я собираюсь сострить, и сейчас перебьет меня, перехватит мои слова. Смолкаю, даю ему время.

– …вот почему ты на меня кричал! – выпаливает он.

– Именно! – хохочу я.

(У нас с ним ход мыслей очень похожий – мы одинаково склонны к юмору и к дурным предчувствиям.)

– А я тоже у тебя как гвоздь в заднице? – дерзко взмывает он на волне успеха и озорно косится на мать.

– Вот тебе и на! – восклицаю я. (Меня подмывает расхохотаться, но тут же спохватываюсь: надо защитить его от ханжеского упрека, который может ему бросить жена за слово «задница».) И, не дав жене опомниться, дурашливо, со смехом, прикидываясь, будто ужасно встревожен, я выкрикиваю: – А теперь уж она хочет на тебя накричать!

– Нет, не хочет!

– Не хочет?

– Правда, не хочешь?

Но жена развеселилась (не разозлилась) и радостно, с облегчением смеется (она видит, что я теперь тоже веселюсь и уже не злюсь ни на нее, ни на дочь).

– Правда, но ты чертенок и шельмец, – нежно упрекает она его. – Ты ведь знал, что на этот раз я не стану на тебя кричать за это слово.

– За какое слово? – с невиннейшим видом спрашивает мой мальчик. – Задница?

– Не смей его повторять!

– Задница?

– Меня ты не заставишь это повторить, не надейся!

– Какое слово? Задница? – живо подхватывает дочь.

– Сдаюсь. – Жена с веселой досадой разводит руками. – Ну что будешь с ними делать?

– Скажи «задница», – советую я.

– Задница! – послушно провозглашает жена и, точно слон хобот, вытягивает к детям шею. Они заливаются смехом. – Задница! Задница! Задница! Задница!

Теперь все трое истерически хохочут.

Дочь просто не помнит себя от радости: ее коварная затея выяснять отношения, так быстро и так жестоко обернувшаяся против нее, неожиданно сошла ей с рук. Ликуя, она кинулась к братишке, в восторге они обнялись и, раскачиваясь из стороны в сторону, пошли кружить по кабинету, наталкиваясь на нас, друг на друга и на никому не нужные стулья, которые жена потихоньку сносит в мой злополучный кабинет, когда их больше некуда девать. Мой мальчик безмерно доволен собой, несказанно счастлив от того, что так ловко и хитроумно ввернул неприличное словцо и ему не досталось за это, и вот благодаря ему звериная злоба, с какой мы набрасывались друг на друга, сменилась сердечностью и теплом. Мы все четверо сейчас ощущаем, что мы – близкие, прекрасно понимаем и уважаем друг друга, вместе нам просто и хорошо. Дети тычутся друг в дружку, обнимаются, весело хохочут. Смотрю на них с нежностью (я полон снисходительного благодушия). Мне приятно, что это мои дети.

– Какие они славные, наши ребятишки, – задумчиво шепчет мне на ухо жена, чтоб они не услыхали.

Согласно киваю (я им чуточку завидую и доволен ими – собой тоже, и ею). Обвиваю ее рукой за талию, притягиваю к себе. Она охотно идет мне навстречу, податливо льнет ко мне. (Были бы одни, сразу бы ее повалил. Ох, и трахнулись бы мы). Моя рука скользит по ее заду, ниже, ниже… Она отстраняется.

– Не сейчас, – остерегает она.

– Нет, сейчас, – поддразниваю я.

– С ума сошел.

– А вдруг я потом не захочу.

– Захочешь. Только попробуй не захотеть, – смеется жена. – Я уж позабочусь.

Смеюсь и я.


Эту службу мой мальчик, наш ангел-хранитель, сослужил нам не впервые, он делает это постоянно и бесхитростно. («Он какой-то не такой, таких не бывает, – с завистью жалуется дочь. – Никогда не подличает. Никогда не злится».) А ведь его положение ничуть не лучше нашего (пожалуй, куда хуже, потому что ему только девять, а он уже боится всего на свете: высоты и похитителей детей, акул, крабов, пьяных, взрослых, которые смотрят слишком пристально, шерифов, патлатых парней, войны, итальянцев и меня. Его не слишком страшат лишь чудища и призраки, оттого что они глупы. Его страшат люди. Он обходит стороной калек. Он радуется полицейским в смутной надежде, что они защитят его от всего прочего, даже от меня), он пробуждает в каждом из нас огромную потребность и способность любить, что таится у нас глубоко внутри, точно зияющая рана, способность любить его, а быть может, и друг друга, и таким образом снова сближает нас, заставляя вспомнить, кто мы друг другу и что друг о друге знаем, останавливает нас как раз вовремя, не дает умышленно, со злобой и радостью, упрямо, грубо и непоправимо калечить друг друга, если мы пока еще не вконец друг друга изувечили. Он, безусловно, помогает нам находить общий язык и оставаться семьей. (Мне нередко хочется сбежать из дому, и я никогда себе в этом не отказываю. Дочь ждет не дождется часа, когда покинет семью, во всяком случае так она говорит.) Вероятно, когда он вырастет и заживет самостоятельно, наша семья развалится. (Я так его люблю, и я знаю – он не жилец на этом свете.)

– Его ты любишь больше меня, – сказала однажды дочь.

– Нет, – солгал я: мне далеко не всегда хочется брать над ней верх, и мне кажется, она иногда ничего уже не ждет от жизни, и в такие минуты я ловлю себя на том, что молча горюю подле нее, как подле открытого гроба или могилы, в которой уже похоронено ее будущее. (Ей еще нет шестнадцати – прелестный возраст, – но нам обоим иногда кажется, что для нее уже все потеряно. Когда же это случилось?) – Но ты должна согласиться, детка, во многих отношениях он куда милее.

– Знаю.

Эти разъедающие душу семейные ссоры, которые так злонамеренно затевает дочь, вовсе не забавны и далеко не всегда кончаются для нас с женой любовными утехами, а для детей взрывами веселья и хохотом. Эти ссоры мучительны, особенно для нее самой. Хоть бы она записывала свои впечатления о прочитанных книгах или решала хитроумные головоломки, когда ей некуда девать время и нет занятия поинтереснее. (Хоть бы влюбилась, что ли.)

Но она ничего не может с собой поделать.

(Это у нее выходит против воли.)

Точно некое коварное, порочное и недоброе существо, которое так и норовит подо все подкопаться, все разрушить, она не может не разжигать страсти. Мне (нам) неведомо, что из того, о чем она мечтает, мы, по ее мнению, можем ей дать (она мечтает быть красивой, тонкой и гибкой, как тростинка, блестящей, знаменитой, богатой и талантливой – и кто бросит в нее за это камень? Мы бы тоже были рады, окажись все это при ней. Возможно, она это знает. Но мы можем обойтись и так), и она ничего нам не говорит. Она сама не знает. Иногда она попросту, безо всякой воинственности делится с нами, исповедуется. Стоит перед нами вялая, пристыженно повесив голову, и из самой глубины души выдавливает слова – негромко, уныло и скучно тянет:

– Мне нечем заняться.

Когда жена слышит, что дочери нечем заняться, у нее разрывается сердце.

У меня – нет, я себе этого не позволяю.


Дочь грызет ногти, и, вероятно, это тоже моя вина. (Все-таки занятие. Мой мальчик сутулится – как я.) Она стала грызть ногти лет с пяти. Мой мальчик во сне сосал большой палец руки, и на суставе вздувалась белая шишка (цвета плесени или омертвелой кожи), она мешала ему участвовать в играх и, напоминая днем, откуда она взялась, заставляла чувствовать себя заклейменным. Отучить его от этой привычки никак не удавалось. На ночь мы завязывали палец бинтами, пропитанными какой-нибудь вонючей дрянью, но он все равно сосал. Мы даже пускали в ход мерзкую на вкус жидкость, с помощью которой прежде безуспешно пытались помешать дочери грызть ногти. Толку из этого не вышло, она и по сей день грызет ногти. Как ему все-таки удалось перестать, не понимаю: попробуй пойми, как можно заставить себя перестать что-либо делать во сне. (Нередко мне удается прервать неприятный сон: при первых же зловещих аккордах я разом просыпаюсь, точно по хорошо знакомому сигналу тревоги, – подобно опытному цензору или кинопродюсеру, я при первых же признаках перекоса в моем сновиденье могу скомандовать: «Вырезать!» – и сон пойдет крутиться совсем в другом направлении. «Нет уж! Только не это», – обычно говорю я себе и до тех пор не даю спуску дремлющим силам ума, пока сон не развернет передо мной картины, которые мне больше по вкусу. Тогда уже можно расслабиться, без опаски дать им волю и снова заснуть. Оборвать эти непрошеные сновидения удается лишь в том случае, если они начинаются, когда я только еще засыпаю и не успел окончательно забыться. Удается это не всегда, и, точно беспомощный младенец, я лежу во тьме, а сны безжалостно свирепствуют во мне, словно мой мозг так же беззащитен, как у этого крохотного, безрукого, безногого младенца, который еще скованно, недвижимо покоится в люльке или во чреве матери. Я терпеть их не могу. Я их забываю. Они оставляют следы. Они посещают меня слишком часто. Стоит мне захотеть, и они тут как тут.)

(Столько есть такого, о чем я боюсь узнать.)

Дочь моя плохо спит, и, если не считать коротких, беспричинных вспышек, когда она блаженно, безудержно весела и с упоением строит воздушные замки (вспышки эти столь внезапны и сумасбродны, что кажутся болезненными), она склонна видеть себя и свое будущее в самом мрачном свете. Ее легко встревожить, и она нередко впадает в панику. Она, вероятно, девственница. (Если бы она лишилась девственности, она бы мне сказала. Когда это случится, она, уж конечно, мне доложит – чему быть, того не миновать, все чаще себе это представляю и безрадостно жду того дня или вечера, когда она заявится с этим сообщением, чтобы лишний раз надо мной поиздеваться. Что мне тогда сказать? Я, разумеется, отшучусь, преуменьшу значение совершившегося, чтобы не толкнуть ее либо на неразборчивость и развращенность, либо на холодность и воздержание. Ну и задача.

– Что ж, дорогая, среди своих сверстниц ты, я думаю, не единственная себе это позволила, – явственно слышу, как я произнесу вежливо-небрежным тоном, стряхивая пепел с незажженной сигары. – Не ты первая, не ты последняя. Ведь не единственная, верно?

А как я на самом деле к этому отнесусь?) Ей недостает уверенности в себе, и, так же как мой мальчик (и я сам), она побаивается чужих и чувствует себя не в своей тарелке с новыми знакомыми. (Я же, наоборот, временами сплю отлично – хотя люблю делать вид, будто страдаю бессонницей, – особенно когда сплю дома, с женой, хотя обычно стараюсь как можно дольше не поддаться сну. Ха-ха. Когда я сплю не дома с женой, в первую же или во вторую ночь мне снится страшный сон, как правило, один и тот же: через дверь, которую я наверняка запер, входит незнакомец – вор, насильник, похититель людей или убийца – и приближается ко мне; похоже, что он черный, но не всегда; и, кажется, у него нож; я хочу закричать, но не могу издать ни звука. Этот дурной сон часто снится мне и дома, хотя на ночь я старательно запираю все двери. Он снился мне десятки и сотни раз. Снился всегда. Должно быть, пока он мне снится и я тщетно пытаюсь закричать, какой-то звук или стон у меня все же вырывается – эти усилия будят жену, она окликает меня по имени, возвращает к действительности, объясняет, точно я сам этого не знаю, что меня душил кошмар. Порой в самый разгар моих мучений, когда истязатель, кто бы он ни был, уже подступил вплотную к моей постели, другая, всеведущая часть моего «я» настраивается на волну происходящего, знает и успокаивает меня, что это всего лишь дурной сон, и спокойно, самодовольно смотрит его со стороны, и радостно предвкушает, что вот сейчас шум и метания разбудят жену, она окликнет меня по имени, станет трясти за плечо, пока я не проснусь, и скажет – это, мол, всего лишь кошмар. По-моему, человеческое сознание не едино. Мне нравится пугать жену моими ночными кошмарами. Иной раз, когда кошмар мучит ее, я мщу ей – не бужу, пусть тяжелый сон терзает ее – и, опершись на локоть, праздно и самодовольно гляжу на нее со стороны. Бывает еще, мне снится, что я намочил постель, но это забавные сны. Право, забавные. Если я сплю не дома и без жены, мне нередко бывает тревожно: а вдруг опять приснится тот же дурной сон или другой, такой же страшный. Кто ж меня разбудит? А если никто не разбудит, выдержу ли я? Когда я один, тот сон мне не снится. А если меня разбудит кто-то, кто спит со мной или в соседней комнате, буду ли я смущен, стану ли извиняться? Теперь зачастую, едва голова моя коснется подушки, на меня исступленно набрасывается бессонница, и я всю ночь напролет ворочаюсь с боку на бок. Тело мое – особенно ноги, плечи и локти – становится тяжелым, непослушным, я не нахожу ему места; дух же мой хрупок, душа как тонкая ткань, и ее пронизывают чувства и образы. А я совсем беспомощен. Голова гудит от суматохи несвязных мыслей. Теперь я с первых же мгновений распознаю эту буйную бессонницу; я уже не стараюсь ее одолеть. Это бесполезно. Я тоскливо поддаюсь ей. Лежу и безропотно, покорно, закрыв глаза – так легче – жду утра, которое меня спасет, или сна, который через несколько часов подкрадется незаметно и вырвет меня из этих буйных, противоборствующих потоков воображения, неистовства, воспоминаний и мыслей, что так стремительно мчатся и плещут у меня в голове. Бедняга я. Да, наверно, не так уж я, в конце концов, отлично сплю, хотя после обеда или позабавившись в постели обычно тут же задремываю. Проснувшись утром после приступа бессонницы, я удивляюсь, что все-таки спал, нередко после крепкого сна без сновидений с ужасом убеждаюсь, как далек я был от жизни и как беззащитен. Это почти все равно, что всерьез бояться темноты. Так боится моя дочь. И мой мальчик. Так боялся в детстве я сам. Да и после. Ведь можно и не вернуться. Не люблю, когда сознание полностью выключается. Когда я сплю, только сны, пусть даже дурные, страшные, и связывают меня с действительностью, они мне необходимы, ночью меня даже головная боль радует; иначе я перестаю существовать. Где же я, когда не существую? Сдан в архив? Последнее время эти вопросы меня тревожат, и в детстве тревожили. Все, что тревожит меня теперь, еще сильней тревожило в детстве. По той же причине я тревожусь, что рано или поздно мне может потребоваться какая-нибудь операция; достаточно противно уже то, что меня будут резать, долбить, пилить, зашивать, но еще отвратительней самая мысль о наркозе, ведь это – полная утрата сознания. Где я буду в пугающе беспросветный, неизмеримый провал между тем мгновеньем, когда на лицо мне надвинут маску и велят глубоко дышать, как было в детстве, когда мне вырезали миндалины, и потом, уже после женитьбы, когда вырывали зубы мудрости, – и мгновеньем, когда в мозгу у меня вновь шевельнется мысль и я, подобно Христу во гробе или Лазарю в могиле, буду чудесным образом воскрешен? По-моему, точно такое же чудо происходит на свете всякий раз, как я пробуждаюсь от сна. Что со мной происходит, когда я перестаю себя сознавать? Куда я деваюсь? Где пребываю? Кто отвечает за то, чтобы, погрузившись в небытие, я вновь вынырнул на свет? Если под наркозом я умру, я и не узнаю, что меня не стало. Если я чувствую, что никак не могу уснуть, я принимаю какие-нибудь успокоительные таблетки, которыми пользуется жена, – вдруг все же помогут. Принимать снотворные не хочется: тогда мне мерещатся образы и запахи старинных погребальных церемоний, зубоврачебных кабинетов и восковых фруктов. Давным-давно, когда дочь была маленькая, она в глухие ночные часы возникала у нас в спальне или на пороге общей комнаты, просто вдруг оказывалась там, и издавала негромкие, едва слышные странные, шелестящие звуки – мы не столько слышали их, как чуяли, – и не успокаивалась до тех пор, пока мы не поднимали глаза и не замечали ее. Она не могла произнести ни слова, казалось, губы у нее одеревенели, мы набрасывались на нее с вопросами – а ответом была лишь какая-то сонная невнятица, – и, когда, заставив ее вернуться к себе в комнату, спрашивали наутро о ночном происшествии, она ничего не помнила. А может, только говорила, будто не помнит. Мы наугад пытались объяснить это недавней операцией – ей вырезали миндалины, – но все это началось раньше, а операция прошла нормально, и ни в больнице, ни дома, ни до нее, ни после в поведении дочери не было ничего настораживавшего. Только разочарование. Она ждала чего-то другого. Вскоре это кончилось. Похоже, она с этим справилась, и мы перестали беспокоиться. Когда миндалины вырезали у моего мальчика, он тоже не хотел оставаться у себя в комнате. Все прошло нормально, сказали нам. Но немного спустя после операции он стал среди ночи потихоньку забираться к нам в спальню – свернется клубочком на ковре у изножья нашей кровати и спит. Он не хотел оставаться один. Если он приходил слишком скоро, пока мы еще не уснули, мы заставляли его вернуться в его комнату и позволяли не гасить свет; иногда мы его ругали; но, сколько бы ни ругали, он все равно тихонько, крадучись опять старался пробраться к нам, точно новорожденный, стремящийся вырваться на свет Божий, и сворачивался клубком на полу у изножья нашей кровати. Мы проснемся, а он лежит на боку, будто зародыш во чреве матери, и сосет большой палец. Всякий раз, как утром, едва очнувшись от сна, мы замечали, что кроме нас в комнате есть еще живое существо, мы холодели от ужаса, этот удар, которым встречал нас новый день, бросал нас в дрожь, приводил в отчаянье. Когда мы запирались, он спал, свернувшись, на полу за дверью, у самого порога. Бывало, ночью одному из нас понадобится выйти, и мы, ничего подобного не ожидая, ударим его дверью и чуть не закричим от страха. Вставая ночью с постели, мы боялись впотьмах на него наступить. Можно было, конечно, взять его к себе в постель, мы бы с радостью. Но доктор запретил. Нам было больно за него. Мы не хотели его выставлять. И напрасно мы это делали. Я думаю, доктор был неправ. А что еще мы могли?) Дочь очень обидчива, всегда готова ощетиниться и даже самое мягкое замечание принимает точно жестокую несправедливость. Она совсем напрасно недооценивает себя и, когда мы защищаем ее от нее самой или хвалим, горячо с нами спорит. Иногда она вдруг расплачется, словно это мы преуменьшаем ее достоинства. У нее особый дар ставить меня в самое затруднительное и неприятное положение. Она вовсе не такая толстая громадина, как ей кажется, кожа у нее не такая жирная, как она со страхом думает, и лицо гораздо, гораздо милее, чем она себя уверяет. В сущности, она совсем недурна. Но она не верит своим глазам и не в силах поверить нашим уверениям.

Она завидует всем знакомым девочкам – кому из-за чего (фигуре одной, волосам другой, богатству третьей, уму или талантам четвертой) – и сама не знает, на кого из них хотела бы походить. (Высокая для своих лет, она чувствует себя сейчас неуклюжей великаншей. Пока она была меньше большинства подружек, она была убеждена, что красивыми считаются только высокие девушки. Пока она была тоненькая, она считала себя плоской как доска и неженственной. Теперь, когда она стала чуть полней, чем следует, и обзавелась пышной грудью, она считает себя нескладной и убеждена, что мальчики влюбляются только в тоненьких девочек с плоскими животиками.) Это было бы забавно, не будь это так важно для нее. Она не может решить, например, чего она хочет – чтобы грудь (буфера) у нее стала больше или меньше. (Это тоже было бы забавно, не будь это для нее предметом долгих мрачных, молчаливых размышлений, когда она наглухо замыкается в себе. Сидит иной раз с нами, а вид отсутствующий. – О чем задумалась? – спрашиваю в таких случаях. На этот мой ход она отвечает лишь взглядом, исполненным презрения.)

Она чувствует, что ничем не взяла, и это правда. Но кому до этого дело! Кому какое дело, что ей не дано особых способностей, талантов, красоты или дара привлекать сердца? Однако ей это не все равно (и мне, пожалуй. И моей жене. И пожалуй, мы дали ей почувствовать, что нам это не все равно. Скажи мы ей, что нам это все равно, она сказала бы – значит, нам нет до нее никакого дела. Ее не проведешь. Ну как я могу ей сказать, что она самая чудесная, самая красивая девочка на свете, когда оба мы знаем, что это неправда? Что я могу ей ответить, когда она спрашивает, какова она по сравнению с другими девочками, которые в чем-нибудь да превосходят ее?). Ей самой далеко не все равно. (И пожалуй, мне тоже.)

– Ты во мне очень разочарован? – время от времени спрашивает она.

– Ну конечно, нет, – отвечаю я. – С чего ты взяла?

У нее много знакомых, но она одинока, редко когда повеселится. (Ее упрямое нежелание чувствовать себя счастливой и получать от жизни удовольствие нас бесит, хотя мы стараемся смотреть на это иначе. Не раз, когда я видел, что она не знает, куда себя девать, меня охватывала дикая ярость, я готов был схватить мою милую дочурку за плечи и свирепо ее трясти, кулаками лупить ее по лицу, по плечам и орать:

– Будь счастлива, черт тебя подери! Сучка, эгоистка! Ты что, не понимаешь, ведь от этого зависит вся наша жизнь?

Я ни разу, конечно, ничего такого себе не позволил и даже не сказал жене, что на меня такое накатывает, столь грубые и мерзкие порывы ей были бы отвратительны, она сочла бы их противоестественными и порочными, хотя я знаю, у нее и у самой бывают столь же грубые и противоестественные порывы. А насчет бесконечных мелких придирок жены к дочери я однажды заметил:

– Надеюсь, ты понимаешь, что на самом деле заботишься не о ее счастье, а о своем.

– Неправда. – Тут жена была непреклонна. – Ты что ж, думаешь, я не желаю ей счастья? Я думаю именно о ней.

– Ври больше, – ответил я или только хотел ответить.

Ведь именно жена вызвала у дочери приступ бурных рыданий: посреди разговора совсем о другом некстати предложила весело отпраздновать ее шестнадцатилетие, пригласить друзей – хотя для нас давно уже не секрет, что не набралось бы столько девочек и мальчиков, которые ей милы и которым мила она, чтобы хоть раз можно было по-настоящему отпраздновать день рожденья, и это вечно мучит ее и терзает.) Она уверена, что сверстники не любят ее. Она легко заводит подруг и равнодушно с ними расходится. Она все еще робеет перед мальчиками. (Вероятно, она уже хоть раз в какой-то мере приобщилась к сексу, и это не принесло ей радости, и теперь она с опаской ожидает следующего случая.) Если мальчики приходят к ней, когда я дома, она чувствует себя с ними связанно. Вправду ли, как могло показаться, жена предложила это без всякой задней мысли или ею руководила затаенная, быть может, даже неосознанная жестокость? Не знаю. Возможно, она предложила это от чистого сердца: она часто с тоской возвращается мыслями к событиям своей юности, от которых остались у нее приятные воспоминания. Когда ей исполнилось шестнадцать, мать устроила для нее такой праздник, что и принцесса была бы довольна, и она веселилась вовсю, или так ей сейчас кажется. (Возможно, тогда ей в последний раз дано было почувствовать себя центром Вселенной.) Жена моя из тех чувствительных добрых душ, которые склонны в каждом человеке находить хорошее (когда я ей позволяю) и смотреть в прошлое сквозь самые что ни на есть розовые очки – потому-то ее воспоминания отнюдь не всегда точны. Ей приятно думать, что она любила свою мать, хотя она и сама знает, что терпеть ее не могла. Юность ее проходила не счастливо, а мучительно. Она терпеть не может свою младшую сестру, и так было всегда. (Я по крайней мере возненавидел свою мать лишь тогда, когда она стала мне в тягость. Я и по сей день с тоской и печалью вижу во сне мать – я еще мальчишка, а она от меня уходит. И когда просыпаюсь, глаза у меня влажные.)

Дочь не очень-то любит своих друзей (она сближается с ними, а потом ни с того ни с сего отталкивает их), как и я, за исключением одной одноклассницы на полгода старше нее – та тоненькая, хорошенькая, скрытная и, похоже, заигрывает со мной, завлекает меня. (Я ее поощряю.) По словам дочери, она уже не девушка. Есть в ней какая-то искушенность, что-то ищущее, и это отделяет ее от других девочек. Когда я поблизости, она не сводит с меня глаз, а я – с нее. Кто первый начал, сказать не могу. Вероятно, я. (Быть может, мы распознали что-то общее друг в друге, и она думает, я с ней заигрываю, – возможно, она права, но, если и так, я это не всерьез. Надеюсь, что не всерьез.) Шестнадцатилетняя слишком молода даже для меня. (А может, нет? Ведь в самом скором времени кто-то непременно возьмет в работу – если уже не взял – эту соблазнительную, хорошенькую девчонку, которой так не терпится, почему ж тогда мне самому не заняться этим вместо какого-нибудь восемнадцати – Двадцатилетнего зеленого, самонадеянного умника; она не доставит ему такого удовольствия, как мне, он не сумеет попотчевать и опьянить ее чарами лести и маленьких знаков внимания, которыми я ее оплету, не сумеет, как я, насладиться острым привкусом порочности происходящего. Хотя об этой своей победе мне вряд ли захочется кому-нибудь рассказать.) Нет, шестнадцатилетняя уж слишком молода (в дочери мне годится, ха-ха), и всякий раз, как дочь выходит к нам поболтать в ночной рубашке или не запахнув толком халатик, я раздражаюсь. (Не знаю, куда смотреть.) И либо тут же, безо всяких объяснений, выхожу из комнаты (дико злюсь, но ничего не говорю), либо сердито, резко велю ей надеть халат, или сдвинуть коленки, или, если она в халате, получше запахнуть его верх и низ, если ей не угодно выйти из комнаты. Мои взрывы всегда ее удивляют, она смотрит на меня во все глаза. (Похоже, она не понимает, почему я так себя веду. Объяснить ей я не могу; жене и то не могу объяснить. Трудно поверить, что дочь и вправду так наивна. Но как иначе это истолковать?) Потом я бываю недоволен собой за свою несдержанность. (Но я мало что могу сказать себе в извинение. Куда прикажете смотреть, когда моя рослая, с наливающейся грудью дочь приходит со мной поболтать и садится раскорякой, а на ней только и надето что плохо запахнутый халат? Что тут прикажете чувствовать? Никто меня этому не учил.) Мальчишки и девчонки, составляющие угрюмое сообщество подростков, к которому принадлежит и моя дочь, до отвращенья похожи друг на друга (ни один не чувствует себя счастливым), в них куда больше общего, чем в девушках и юношах и мужчинах и женщинах, с которыми я работаю в Фирме (хотя им, возможно, кажется, что это мы все на одно лицо). Все они плохо приспособлены к жизни (вот я хорошо приспособлен, что отнюдь не говорит в пользу приспособленности, верно?). Все они дерзкие, неудовлетворенные, вялые и равнодушные. Обычно они не знают, чем себя занять. Они не знают, кем и чем стать, когда вырастут: у них нет кумиров. (У меня тоже нет. И теперь я предпочитаю оставаться таким, как есть, хотя, в сущности, не нравлюсь себе и даже не знаю толком, что же я такое.) Со взрослыми (со мной) им неуютно; при нас они позируют и рисуются, силятся поглубже уйти в себя, как крот – в землю. Не желают, чтобы мы слушали их разговоры. Прежде я был уверен, у них все напускное; теперь уверен, что они и вправду циничны и бессердечны, и это вовсе не притворство, как они думают сами. Они не мечтают, когда вырастут, стать ни врачами, ни летчиками, ни чемпионами мира в тяжелом весе. И адвокатами тоже. Ни один не хочет стать президентом Соединенных Штатов, председателем правления банка или мною. (А чего ради им этого хотеть? Пусть этим занимаются другие. Например, я. Я буду этим заниматься, потому что ничем другим теперь уже заниматься не сумею.) Конечно же, у них есть основания для пессимизма, жаль только, что они поняли это так рано.

То одни, то другие, по видимости, справляются с этим легче прочих, но легкости им хватает ненадолго, и даже моя дочь временами выглядит жизнерадостной и весело порхает, а потом непременно что-то случается, что меняет ее настрой, лишает уверенности в себе, – и опять она вяло и привычно погружается в болото уныния (иногда это «что-то» совсем неуловимо, его никак не распознаешь, кажется, будто у нее вдруг кончился весь запас радости – как у машины кончается бензин). Иные мальчишки из тех, с кем она проводит время, особенно задаются и хвастаются, но самоуверенность в делах житейских, которой они щеголяют, явно мнимая. Если же нет, если бы они действительно были так жестки, себялюбивы, деспотичны и безнравственны, как себя подают, они были бы, на мой взгляд, отвратными и несносными: ведь я видел свою дочь с ними в битком набитых машинах, и то, что я видел или представлял себе (а какая разница?), было мне совсем не по вкусу.

Какая, в сущности, разница, чем она уже занимается или не занимается с мальчишками, которых мне так легко невзлюбить, а возможно, и с девчонками (чуть не все девочки, с которыми этим занимаюсь я сам, похваляются, будто хоть раз да занимались этим с другими девочками) в битком набитых машинах, разъезжая по закусочным, где гремит оглушающая музыка (почти вся их любимая музыка мне не по душе, хотя иногда, чтобы доставить дочери удовольствие, я делаю вид, будто она мне нравится), или отправляясь на вечеринки, где свет притушен и гремит все та же музыка, – какая разница, если только они не слишком бешено гонят машины и она не погибнет и не будет искалечена в автомобильной катастрофе?

(Какая в наше время разница, кто с кем спит?) Уже слишком поздно. Слишком поздно, думаю, ее останавливать или переделывать, да я и не знал бы, как к этому приступиться. С обоими моими детьми что-то случилось, и я не могу ни объяснить этого, ни изменить. Похоже, при всем желании я не могу быть им хорошим отцом.

– Послушайте, кем вы хотите стать, когда вырастете? – с тревогой спрашиваю обоих, просто умоляю: хоть бы позволили им помочь. – Скажите мне. Чем вы хотите заняться?

Хочу никогда не выходить замуж, – уныло бормочет дочь, – и хочу, чтоб не было детей.

– Работать на заправочной станции, – отвечает мой мальчик.

– Что ж, это уже лучше, – говорю я и одобрительно киваю. А почему бы и нет? Завести собственное дело? Это не лишено смысла. Немалые льготы – от компаний Тексас, Шелл, Галф и других. Безусловно. Это уже кое-что. Для начала. Совсем неплохо. – А почему?

– Мне нравится запах бензина.

О Господи!

– Джек, у вас дети старше моих, – чуть ли не в отчаянии взываю я к Грину, придя на службу. – Ваш сын, кажется, в колледже, верно? Что он собирается делать дальше?

– Покончить с собой.

– Я вас серьезно спрашиваю.

– А я, думаете, шучу? У меня и дочь в колледже. Она уже делала аборты. В промежутках между попытками покончить с собой. Она спит с подонками. Они потом бросают ее. Она трижды пыталась покончить с собой. Насколько мне известно, один раз вскрывала вены и дважды наглатывалась наркотиков. Храбрая, как Поль Ревир, верно? Они оба принимают наркотики. Моя новая жена тоже чокнутая. И ее мать. И моя тоже. Теперь меня это уже не касается.

– Извините, я не знал.

– Пойдите займитесь делом. Вас это тоже не касается.

Он поставил на своих детях крест, сбросил их со счетов, списал в архив, точно старые документы, которые его уже не касаются. Но я еще не расстался со своими детьми, я хочу быть преданным отцом, хочу уберечь их от всех обид и унижений. Хочу, чтобы они верили, что я их люблю.

– Послушайте, – взываю я к ним, – вы вовсе не обязаны поступать как все. Поступайте так, как хочется вам. Я вам помогу. Вам вовсе не обязательно становиться бойскаутами, или играть в бейсбол, или ходить в воскресную школу и даже поступать в колледж. Чего вы хотите?

– Стать бойскаутом и играть в бейсбол, – говорит мой мальчик.

– Уйти сейчас в свою комнату и слушать пластинки, – говорит дочь.

Боже милостивый, неужто и с ними это уже случилось? Им ни до чего нет дела. Или они ничего не понимают. Когда это случилось? Где? Где я был, когда решилось то, чем вызвано сейчас его желание стать бойскаутом и играть в бейсбол, и то, отчего ей только и хочется, что уйти к себе в комнату и висеть на телефоне или слушать пластинки? Неужели и правда уже поздно?

Да, поздно, мне уже не спасти ее, даже не помочь ей, я и вправду не знаю, что я еще могу сделать (только и остается сидеть и равнодушно взирать, как она идет своим безрадостным путем). Пытаться ее переделать сейчас бессмысленно, как было бессмысленно и прежде, когда она была доверчивей, податливей и больше хотела мне угодить. Я пробовал – я издевался, урезонивал, грозил, молил, наказывал, льстил и умасливал, и все зря, а может, и во вред, и наконец однажды признался себе, что это не только лицемерие, но и напрасный труд, а значит, глупо. И тогда бросил это занятие. (Теперь я повторяю все это уже безо всякого рвения. Притом я также не скрыл от самого себя, что ее недостатки, ошибки и каркас будущих несчастий, который она возводит на моих глазах, – все это волновало меня куда меньше, чем я говорил. По-настоящему тогда меня тревожило лишь ее непослушание и нежелание мне поверить. А сейчас пугает лишь ее противодействие и неуважение ко мне.) Какой был смысл вновь и вновь пытаться на нее повлиять (разве только тот, что когда-нибудь – вот хоть теперь – можно будет сказать, что я пытался)? Теперь я уже над ней не властен. (Узнай я, что она собирается стать наркоманкой, а потом и обыкновенной проституткой, я понятия не имел бы, как это предотвратить. Я бы ругался последними словами и проклинал судьбу – не ее, а свою, – но толку от этого было бы чуть. Так что я и пытаться бы не стал.) Она еще не знает, что я над ней не властен, так что я беру ее на испуг, и пока суд да дело (время мое на исходе) у нас установился некий тойиа modus vivendi. (Мне сейчас только и дано, что калечить ее.) Где ж были мои нравственные принципы, чувство долга и здравый смысл, когда я пытался вылепить из нее такую личность, какая мне по душе и какой она, вероятно, все равно никогда не могла бы стать? Я понимаю, чем все это кончится (и мне это не по душе. Мне не по душе понимать это. Но что же я могу? Ничего. Это я тоже понимаю). Она уже такая как есть, она уже идет к тому, чтобы стать такой, какой ей стать суждено – хорошей или (и) плохой, – и, думаю, теперь ни я, ни кто-либо другой не в силах чем-либо ей помочь, как-то ее переделать. Она станет одинокой, издерганной, вполне современной человеческой особью женского рода. (Она слишком сообразительна, существо покорное из нее не получится.) Она куда смышленее моей жены, а это значит, для начала, что она (в отличие от жены, какова она пока) станет спать с чужими мужьями (и не слишком долго будет восхищаться собственным мужем). Пресечь это я не могу. Не могу воевать с целой культурой, с окружением, с эпохой, с прошлым, не могу все это отменить, свести на нет (тем более что это прошлое и окружение не только ее, но и мое, и сам я – солидная часть ее прошлого и ее окружения), и ведь я сам столь презренно ко всему этому приспособился. Чего же мне ждать (или даже хотеть), чтобы моя дочь была не такая, как прочие девушки и женщины, которые мне знакомы и нравятся? (Вот только все они несчастливы. А у кого оно есть, счастье?) Если в этом году она еще не выкуривает целую пачку сигарет вне дома, она будет это делать в будущем году. Если она еще не сошлась с одним или несколькими знакомыми мальчишками, она займется этим немного погодя и будет к тому же выкидывать с ними все расхожие секс-трюки.

– Постыдился бы говорить такое о родной дочери, – гадливо морщится жена.

– Даже если это правда?

– Конечно.

(И однако, не будь она наша дочь, мы отозвались бы о ней так оба, потому что о подругах нашей дочери и о других девочках ее лет и моложе мы с женой рассуждаем ничуть не уважительней.)

Отныне это уже не вопрос нравственности или даже решимости, это лишь вопрос времени. (И жена моя, хранящая романтическую верность тому, как все должно быть, упускает из виду собственное прошлое. Она предпочитает не вспоминать, что даже мы занимались всем этим друг с другом еще до женитьбы.)

И что толку делать вид, будто это не так? Я знаю, куда держит путь моя дочь. От знакомых девушек, которые уже там побывали. Она не станет, как моя жена, ходить в церковь. (Она ходит туда сейчас раз в три-четыре воскресенья только для того, чтобы умиротворить мать и чтобы та оказалась перед ней в некоем долгу, который она потом взыщет с лихвой. В церкви она потешается над службой, и они с моим мальчиком исподтишка насмешливо переглядываются – ему весь этот странный ритуал уже кажется глуповатым.) Вместо этого она какое-то время будет пить виски, потом перестанет, потом примется снова – через несколько лет после того, как выйдет замуж, – и тогда уж пойдет прикладываться к бутылке постоянно, как моя жена. У нее будет двое или трое детей, и муж ее оставит (в отличие от ее матери), и, если к этому времени она будет еще молода и дети малы, она выйдет замуж вторично. Она станет курить марихуану, если уже не курит (а кто ее не курит? Даже молодые служащие нашей Фирмы, состоящие в Братстве старейших университетов Новой Англии, и те курят; я тоже не отказываюсь, если предлагают на какой-нибудь вечеринке, куда я пришел без жены), если в средней школе она пока хоть раз не курнула марихуану или гашиш, так начнет, когда я отправлю ее в колледж – там все сколько-нибудь интересные ребята, с кем она познакомится, наверняка уже курят. Она будет сходиться с кем попало. (Ничего с этим не поделаешь; одного могу пожелать, чтобы с самого начала она получала в постели истинное удовольствие. Правда, мне нелегко ей этого желать. И надеюсь, в эти свои дела она меня посвящать не станет.) Первое время она как с цепи сорвется (и вообразит, будто обрела свободу), станет непременной участницей ночных попоек, похабных разговоров, будет ворчать на преподавателей и учебный план, не заинтересуется ни одним курсом лекций, но кое-как, без особого труда, сдаст все предметы, если только не махнет на все рукой по той простой причине, что ею завладеют безразличие и оцепенение (она их будет превозносить как нечто мистическое и возвышенное, как признак выдающегося ума). Она станет пробовать стимулирующие пилюли (взлеты настроения), барбитураты (спады), мескалин и ЛСД, если он еще будет в моде, отведает группового секса (хотя бы раз) и однополого секса (хотя бы раз, и еще хоть раз – в присутствии мужчины в качестве зрителя и участника), будет заводить дружбу с гомиками, поэтами, снобами, нигилистами и психами, одержимыми манией величия, будет одеваться в точности как все ее сверстницы, делать аборты (хотя бы один – или соврет, скажет, что делала аборты. Чуть не у каждой девчонки из тех, с которыми я теперь встречаюсь, был хотя бы один аборт, или она клянется, что был: чуть не каждой просто необходимо похвастать этим передо мной) и какое-то время будет спать с неграми – хотя, должно быть, все это придется ей не по вкусу и на самом деле не будет у нее никакой охоты всем этим заниматься. (У нее хорошая голова, но ей не под силу плыть против течения.) Не на один, так на другой путь, ведущий к саморазрушению и самоуничтожению, она непременно ступит и некоторое время будет по нему идти, и, если ей повезет, она выберется из этой полосы буйного распутства и упрямого самовыражения года через два с половиной, а то и через добрых пять, чувствуя себя скованной, никчемной, выдохшейся и полной раскаяния – она искала всюду и ничего не нашла, она вовсе не обрела себя, а нужен-то ей всего-навсего один-единственный хороший, постоянный, интересный человек (вроде меня), чтобы выйти за него замуж и прожить с ним счастливо всю жизнь. Она пожалеет, что у нее нет детей. (Этого единственного мужчину она, разумеется, не найдет: нет таких среди нашего брата.) Надеюсь, она будет держаться подальше от наркотиков, к которым привыкают, и сможет, когда захочет, все это бросить. Надеюсь, она не забеременеет и ей не надо будет делать аборты. Надеюсь, ее не потянет ни о чем таком мне рассказывать. (Надеюсь, она ни в чем таком не завязнет настолько глубоко, чтобы я вынужден был об этом узнать. Надеюсь, она не погибнет в автомобильной катастрофе.)

Слишком хорошо я знаю эту ухабистую землю, и дочь мою уже подбрасывает и трясет, и она катит под гору, намеренно и по инерции, уже ничего не остановить, хотя путь этот она выбрала не вовсе по собственной воле (неважно, что сама она предпочитает думать иначе). Жребий брошен (iacta aléa est), хотя когда и кто решал ее судьбу, я не знаю. (Знаю только, что не я.) Должно быть, когда она была маленькая, я какими-то своими поступками чудовищно ей навредил, но что я такого сделал и когда, никак не вспомню. (Клянусь, я этого не хотел. Случалось, я рад был причинить ей боль, но не всерьез, клянусь, и далеко не всегда.) Дочь моя уже несется под гору, в свое запутанное будущее, ее швыряет из стороны в сторону, бьет то об одно препятствие, то о другое, и мне уже теперь не под силу приостановить ее стремительный спуск, как не мог бы я удержать валун, подхваченный снежной лавиной. (Попробуй я, и меня тоже снесет. Она ступила на свою дорогу и уже не принадлежит мне.) Она решительно вырвалась из моей власти и, скользя, несется вперед, к полосе непостижимой, бесплодной сумятицы, в которой нет ничего притягательного и соблазняет лишь одно: можно чем-то себя занять и почувствовать себя свободной от нас. («Пора подумать серьезно, – резко требовал я от нее. – Кем ты хочешь стать? Что хочешь делать?» Задай мне сейчас кто-нибудь этот вопрос, я и сам тоже не сумел бы толком ответить. Самоубийство? Почему бы и нет? А что лучше? Заправочная станция? Нет. Но куда спешить? Не будь девчонок, с которыми можно поразвлечься, и не стой передо мной такие серьезные семейные проблемы, я бы черт подери, совсем спятил от своей сволочной работенки.)

И похоже, у нас с дочерью установился некий modus vivendi, мы пришли теперь к своего рода молчаливому согласию, оба поняли, что каждый уже сбросил другого со счетов, что, по сути, мы больше не связаны друг с другом и лишь кое-как сохраняем видимость (так я сбросил со счетов свою мать задолго до того, как схоронил, и так же, думаю я теперь, она поступила со мной. Мне кажется, немощная, старая, лишенная дара речи, она все-таки видела меня насквозь и весьма разумно была снисходительна ко мне, как к ребенку, позволяя быть снисходительным к ней и обращаться с ней как с ребенком, когда в те последние месяцы в доме для престарелых, где она медленно уходила из жизни, я навещал ее и чувствовал себя не в своей тарелке и только и было от меня пользы, что я старался ее полакомить, и подолгу сидел подле нее, тайком поглядывая на часы, и нес всякий вздор, нимало ей не интересный. Только этим я и мог утешать ее и себя в те последние минуты, которые нам отпущено было провести рядом перед разлукой навсегда. Вот когда у меня, у нас обоих был случай что-то сказать друг другу. Мы им не воспользовались. Готов теперь поручиться, 'что эти мои неловкие, бесплодные посещения были ей так же мало приятны, как и мне. Я приходил, потому что она была моей матерью, она терпела, вероятно, потому что я был ее сыном. Она всегда отличалась проницательностью и неплохо во мне разбиралась), мы оба лишь ждем подходящего случая, и дочь, и я, а пока притворяемся, будто мы все еще родные. Она живет в нашем доме, с грехом пополам следует заведенному порядку вещей, обедает с нами, я разговариваю с ней, покупаю ей все необходимое и до тех пор буду во всеуслышание заявлять, что она мне далеко не безразлична, пока она не подрастет и не уедет в колледж или куда-нибудь еще, чего сама, по ее словам, ждет не дождется.

– Вот бы мне поскорее поселиться отдельно, может, этим летом, когда кончится школа, – говорит она. – Снять квартирку или студию. В городе. Жила бы я сама либо с какой-нибудь подружкой. А потом осенью хорошо бы уехать в пансион. Всех моих здешних подруг я, в сущности, не очень-то люблю.

– Я тебе помогу, – неопределенно говорю я (и тотчас понимаю, не надо было так говорить. На этот раз я вовсе не хотел быть жестоким. Но в самих словах уже таился яд отчужденности, и меня сразу охватило раскаяние.). – Серьезно. Помогу найти хорошую, подходящую квартирку и дам денег, чтоб было чем за нее платить и на что жить.

– Я не шучу.

– Я тоже.

– Ты надо мной смеешься.

– Тебе понадобится моя помощь. Понадобится, чтоб я подписал разрешение. Ты еще слишком молода.

– Я хочу жить сама по себе.

– Кто ж тебе мешает? – резко спрашиваю я. (Ну конечно, опять мы воюем, оттачиваем друг о друга меткость и находчивость.) – Я ведь согласен оплачивать твои счета и сказал, я тебя не держу, вот и живи сама по себе.

Почти всякий раз я без труда могу взять верх над дочерью. (Даже когда не хочу. Не могу вовремя прикусить язык.) Не знаю, как еще себя вести, когда мы вот так фехтуем словами и она старается мне доказать, что умеет это не хуже меня. (Хуже. Вероятно, надо позволить ей выиграть?) Она ранит меня, и я раню ее; отвечаю ударом на удар. Она угрозами заставляет нас тратить на нее немалые деньги, а едва получив дорогую вещь, теряет к ней всякий интерес (это один из способов испытать свою власть над нами), я поддаюсь ей в этом безо всякого противодействия, без жалоб и замечаний (это уже мой способ взять над ней верх. И в последнем счете мне легче потратить эти, в сущности, не такие уж большие деньги, чем препираться с ней из-за них, горячиться, вступать в споры, которым иначе не будет конца. Как выяснилось, если она требует чего-то, что меня раздражает, и я ей уступаю, это всякий раз оборачивается моей победой). Она не считает меня зрелым человеком. Меня бесит, когда она так говорит (даже если это звучит как похвала, когда мне и вправду удается ее рассмешить, мне досадно слышать, что я так никогда и не повзрослею и что, на ее взгляд, я до сих пор игрив и ребячлив, как маленький. Мой мальчик часто страдает й обижается, если я на людях пытаюсь их с дочерью рассмешить и для этого принимаюсь петь, забавно ковылять или ни с того ни с сего громко острю в лифтах, в аптеках-закусочных или в магазинах самообслуживания), и теперь, после самых ожесточенных наших сражений, когда меня разъедает обида и досада и мучит жалость к самому себе, я порой с горечью думаю (мечтаю): ну что бы ей сделать мне одолжение – удрать из дому куда подальше, как удирают многие несчастливые девочки ее лет, и, оставив меня в покое, облегчить мне жизнь (наверно, сбеги она, я бы огорчился. Скучать по ней, вероятно, не скучал бы – у нас ведь уже не осталось почти ничего общего, – но ведь поиски потребуют стольких усилий, и столько неловких разговоров с посторонними людьми придется выдержать). И приводит меня в чувство в этих случаях не кто иной, как жена, она заставляет меня остановиться и поразмыслить в минуты, когда на меня накатывает самое мрачное, самое кровожадное настроение, когда я вне себя от ярости и терзаюсь жаждой мести, – именно жена произносит слова, которые излучают хоть какой-то свет, даже надежду и заставляют меня вспомнить то, чего я забывать не вправе. Она говорит, что я безмозглый тупица, паршивый эгоист, психопат и «никудышник» (и опять я жалею, что поделился с нею словами, которые, как мне кажется, пыталась мне сказать мать в доме для престарелых в последний раз, когда она еще могла говорить). Не кто иной, как жена, не в меру чувствительная, унылая, нудная, подчас дура дурой, которая вечно выслушивает от дочери оскорбления и в ответ жестоко ее притесняет, – именно она, с горечью сострадая девочке, распекает меня и неожиданно произносит слова, которые вдруг заставляют меня снова увидеть дочь в истинном свете. Именно жена, тихонько всхлипывая (я теперь не выношу, когда женщины плачут, и жена, зная это, силится унять слезы), споря со мной, говорит в защиту дочери:

– Она же еще просто ребенок.

Моя дочь еще просто ребенок, а я стараюсь взять над ней верх в споре. (Не могу удержаться.) Я говорю с ней, как со взрослой, как говорил бы с Кейглом, с Грином, с Джейн или с женой, – хитро, убедительно, речисто, ехидно. Когда она скверно настроена, я ощетиниваюсь и огрызаюсь, точно меня умышленно оскорбил взрослый человек моих лет или старше. Во время словесных стычек я стараюсь сбить ее с толку, стереть в порошок: когда мы обмениваемся колкостями и остротами, мне неизменно хочется положить ее на обе лопатки и почти всегда удается. (Если не сумею превзойти ее в остроумии, так всегда превзойду в гневе и все равно окажусь победителем.) Мне стыдно – она заставляет меня забыть, что она еще просто ребенок. Во всех наших словесных поединках мне совершенно необходимо ее одолеть. Когда мы что-либо обсуждаем или препираемся, мое мнение должно оказаться самым разумным и дельным. (Я состязаюсь с ней.) Если дочь осуждает меня, или жалуется на меня, или отпускает по моему адресу пренебрежительную шуточку (даже самую забавную и веселую), я способен так оскорбиться, обидеться и расстроиться, словно это Грин меня зло подковырнул. (Я ни ей, ни Грину и виду не подам, как мне это больно, но, похоже, Грин видит меня насквозь и отлично читает мои мысли. А я порой готов заплакать.) Я стану дуться (можно подумать, будто это дочь взрослая, а я ребенок). Мы поменялись ролями, и меня от этого жуть берет. (Я завишу от нее. Я надеялся, она будет мне опорой; мои надежды не оправдались. Наоборот, она докучает мне своими огорчениями. Отнимает время. Если кто хоть отчасти мне опора, так это мой мальчик – пока. «Кто у нас милый и дорогой?» – могу в любую минуту с усмешкой выпалить я. «Ты, пап! Я тебя люблю!» – радостно кричит он и с таким пылом кидается меня обнимать, что мы оба чуть не падаем. Но он боится пауков и пчел – я тоже, – боится сломать ногу, и я чувствую, у нас обоих впереди немало тревог. Когда умирает друг или родственник или далеко уезжает кто-то милый или даже любимый, мне не только грустно. К печали подспудно примешивается чувство облегчения, освобождения, тайный беззастенчивый вздох: «Ну, по крайней мере с этим теперь покончено, верно?» Хотел бы я знать, как я отнесусь к смерти ребенка.) Дочь все еще может меня ранить, и я тоже могу ее ранить (так что, пожалуй, мы еще не окончательно сбросили друг друга со счетов. Может, потому мы этого и хотим – мы опасны друг для друга. Жена не может сделать мне больно. А дочь – может). Я не хочу ее мучить. Не хочу, чтобы она мучила меня. Хочу, чтобы любила. (И чтобы Грин меня любил, и все остальные, с кем сводит меня жизнь, кроме тех, с кем я уже сталкивался более или менее близко, счел их для себя неподходящими и забыл.) Хочу, чтобы слушалась, чтобы восхищалась (а в ответ на пренебреженье и грубость буду безжалостно давать сдачи). Я не выношу, когда кто-либо из моих домашних ведет себя вызывающе (и официанты, и прочий обслуживающий персонал, кому полагается вести себя как подчиненным, хотя от них я нередко терплю обиду молча и таю ее про себя). Я жду от дочери уважения и привязанности. Напрасно жду.

– Зря ты вбил себе в голову, что она тебя не любит, – говорит жена в тех редких случаях, когда я прихожу к ней за советом и помощью. – Она тебя обожает. Неужели не видишь?

– Она никогда ничего такого не говорит.

– И ты не говоришь.

– Я ее не обожаю.

– Ты же понимаешь, о чем я. Зачем шутить, если тебе и правда не все равно, как она к тебе относится?

– Вечно она злится, – жалуюсь я. – И даже когда не злится, она приходит и делает вид, будто злится, и тогда и впрямь начинает злиться. Она ведь и с тобой так.

– Потому-то она так остро чувствует, когда ты злишься на нее, или не обращаешь внимания, или тебе некогда с ней поговорить, когда она приходит поговорить с тобой.

– На самом деле ей совсем не о чем со мной говорить.

– Она просто не знает, что сказать.

– Не знает, что мне сказать?

– Не знает, о чем еще заговорить, чтобы тебе интересно было слушать.

– Тогда чего ради она, по-твоему, старается?

– Хочет произвести на тебя впечатление.

– Да разве это нужно?

– Тогда чего ради она, по-твоему, старается? Ты всегда витаешь мыслями где-то далеко от нас. Всегда ведешь себя так, будто мы навязываемся тебе, а ты предпочел бы оказаться где-нибудь подальше от нас. Вот и со мной тоже.

– Перестань, пожалуйста. Сейчас не о тебе разговор. А то я и вправду захочу убраться куда-нибудь подальше.

– Извини. У меня этого сейчас и в мыслях не было.

– Нет, было. Не то не сказала бы так.

– А ты не можешь ко мне не придираться?

– Вечно она твердит тебе, что не выносит меня, и вечно заявляется ко мне в кабинет и твердит, что не выносит тебя, и начинает со мной собачиться – не из-за одного, так из-за другого.

– Она просто не умеет придумать, о чем с тобой заговорить.

– Что же прикажешь делать?

– Она стесняется.

– Меня?

– Потому-то она так часто и приходит тебе мешать. Ей хочется, чтобы ты уделил ей немножко внимания и сказал, что она хорошенькая.

– Когда она обрушивает на меня кое-какие свои высказывания, она бывает вовсе не такая уж хорошенькая.

– Неужели она, по-твоему, не хорошенькая?

– А по-твоему?

– Она могла бы быть хорошенькой. Даже очень хорошенькой, если б немного похудела и хоть немного заботилась о своем лице и о волосах.

– Зачем же у нас вечно еда, от которой толстеют, и полон дом конфет, сладких пирогов и мороженого?

– Верно. Сама не знаю зачем. Забываю.

– У нас никто этого не любит, только ты. И она.

– Больше не буду.

– Я не знаю, о чем с ней разговаривать.

– А она не знает, о чем разговаривать с тобой.

– Ну что мне ей ответить, когда она называет себя толстухой и уродиной и просит сказать по-честному – считал бы я ее хорошенькой, не будь она моей дочерью? Понравилась бы она мне? Она не толстуха и не уродина и сама это знает. Что же мне прикажешь говорить?

– Она не знает, о чем еще с тобой говорить. Боится заговорить о чем-нибудь еще. Я и сама не знаю, о чем с тобой разговаривать. Мне и с ней трудно разговаривать.

– Что ты несешь?

– Мы никто не знаем, что тебе сказать. Ты вечно злишься. Сразу на стену лезешь.

– Да брось ты.

– Нет, правда. При тебе мы чувствуем себя круглыми дураками. Ты нарочно этого добиваешься.

– Ну, не такой уж я изверг.

– Вот, может, если б ты раньше возвращался домой или пореже ночевал в городе…

– Какое это имеет отношение к нашему разговору? Я работаю допоздна.

– Или уж бывал бы дома реже. Без тебя мы иногда отлично ладим.

– Так может, мне вовсе не приходить домой?

– У меня этого и в мыслях не было.

– По-твоему, нам лучше развестись?

– Нет. Сам знаешь. Что это ты так сразу про развод?

– Чем ты недовольна?

– Ничем. Зря я так сказала. Не знаю. Сама не знаю почему. У меня ничего такого и в мыслях не было.

– Нет, было. Не то не сказала бы так. Что на уме, то и на языке.

– Это и к тебе относится. Она думает, ты ее ненавидишь.

– Ничего подобного. Только изредка. Когда она доводит меня до белого каления.

– Она говорит, ты никогда на нее не смотришь.

– А что это значит, черт возьми?

– Что ты не смотришь прямо на нее, даже когда разговариваешь с ней. Она говорит, ты смотришь куда-то в сторону. Такие вещи она замечает. Она думает, ты так ее презираешь, что даже не можешь себя заставить на нее поглядеть.

– Она спятила. Ничего подобного.

– А ты на нее смотришь?

– Конечно. Нет, не знаю. Наверно, смотрю. А почему бы и нет?

– Она думает, ты ее не любишь.

– Неправда.

– Ты ее любишь?

– Конечно. А ты?

– Сам знаешь, что люблю.

– А ведь всегда ее отчитываешь. Больше моего.

– Она боится.

– Чего?

– Тебя.

– Бред собачий.

– Мы никогда не знаем, в каком ты настроении.

– Такая уж у нас жизнь.

– Никогда не знаем, что при тебе можно сказать, боимся нарваться на грубость.

– Я сам боюсь.

– Чего?

– Что значит чего? Тебя. Всех вас. Прямо на цыпочках хожу, такие вы все недотроги, черт вас возьми, и так всего боитесь. Приятно мне, по-твоему, что вы меня боитесь? Я тоже никогда не знаю, что сказать, – того и гляди кого-нибудь нечаянно заденешь. Да с вами хуже, чем с Грином, или с Артуром Бароном, или с Горацием Уайтом. Вечно я как на иголках, и это у себя дома. Неудивительно, что я столько кричу. А я правда много кричу?

– Теперь только и делаешь, что кричишь.

– Иногда это выходит нечаянно.

– Тыстал такой раздражительный.

– Я теперь все время раздражаюсь. И все время усталый.

– Может, ты слишком напряженно работаешь?

– Не так уж напряженно. Просто много волнений.

– Может, тебе поискать работу полегче?

– Ты что, не слышишь, что я говорю?

– Не такую напряженную.

– Я ж сказал: я работаю вовсе не напряженно.

– Ну, может, надо поискать другую работу.

– Я как раз и стараюсь получить другую работу.

– Она будет тяжелей или легче?

– Думаю, легче. Ответственности больше, зато нажим куда меньше. Денег больше. Волнений больше. Не знаю.

– А выступать сможешь?

– О чем ты?

– Ты же понимаешь.

– Ага. Сколько захочу.

– Терпеть не могу Джека Грина, – говорит жена.

– Это еще почему? – подозрительно спрашиваю я.

– Он мерзавец! – горячо заявляет она. – Никогда не прощу ему, как он с тобой обошелся.

– Что такое? – спрашиваю я, и меня разом бросает в жар, во мне поднимается защитная волна гнева.

– Ну как же, не дал тебе слова на прошлой конференции, всем дал, а тебе нет. Просто он тебе завидует. Удивляюсь, как Артур Бэрон за тебя не вступился.

– Это было не столь важно.

– Ты ведь так готовил ту речь. И для тебя это такое унижение, я же понимаю.

– Ты что, нарочно?

– Может, я не права?

– От твоих напоминаний мне не легче.

– Вот видишь? – говорит она. – Ты принимаешь все это слишком близко к сердцу. Если на новом месте придется работать еще напряженней и еще больше нервничать, может, лучше не браться.

– Может, и не возьмусь. Черт с ними, с деньгами, с престижем, с успехом.

– По-моему, тебе надо поменьше ездить.

– По-моему, ты ничего не способна додумать до конца, каждую минуту перескакиваешь с одного на другое.

– Вот-вот, так ты со мной и разговариваешь. И с ней тоже.

– Сейчас я разговариваю с тобой. Давай не будем ссориться. Не за тем я к тебе пришел. Поссориться еще успеем.

– Я и не думала ссориться.

– Тогда хватит подпускать мне шпильки, экая, подумаешь, святая невинность. Дурак я, что ли, не понимаю, к чему ты клонишь? Та речь не твое дело. Какого черта ты без конца про нее долбишь, если тебя это и правда возмущает? Просто хочешь мне лишний раз напомнить.

– И я не сержусь, что ты сказал, будто я ничего не способна додумать до конца. Я знаю, по-твоему, я глупей всех на свете. И вовсе я сейчас не стараюсь тебя уколоть. Но сам-то ты себя слышишь? Ты и ей такое говоришь. И в таком вот тоне. Когда разговариваешь с ней, постарайся не забывать, что ей всего пятнадцать с половиной.

Жена права.

Я разговариваю с дочерью не так, как следует говорить с девочкой, и не стал бы так с ней разговаривать, будь она мне чужая. Я веду себя с ней далеко не безупречно. Если набедокурит мой мальчик, я с ним поступаю именно как с беззаботным, шаловливым или уставшим ребенком, которого надо попросту поцеловать, обнять и ласково упрекнуть; это обыкновенный, трогательный детский проступок, который нетрудно было предвидеть, и я выговариваю ему терпеливо, чуть ли не уважительно. А вот если чем-то погрешит дочь, это и вправду грех – оскорбительный, умышленный, непростительный выпад против меня, требующий быстрого и сурового наказания. (Я отношусь к ним неодинаково.) Интересно почему. Потому что она дочь, а не сын? Или потому что она у нас первая, а от первого ребенка я ждал слишком многого и поэтому в ней разочаровался? Или потому что она уже подросток, повзрослела и отошла от меня – ускользает из-под моей власти, готова жить без меня, готова бросить мне вызов, сомневается в моей мудрости, в моих нравственных устоях, в моей способности ее направлять и рада бы, если сможет, подорвать шаткую твердыню моего деспотического самоуважения? Неужто, когда, мой мальчик подрастет, мне придется терпеть это и от него, сносить его нападки и его отчужденность? Надеюсь, что нет: ведь победа над ним (так мне кажется) не принесет мне никакого удовлетворения. (Третий мой ребенок, слава Богу, слабоумный; нет, я не то хотел сказать. Я хотел сказать – к счастью, уж он-то бунтовать не станет, это мне не грозит. Я знаю, что почувствую, когда Дерек умрет или будет отослан в специальную лечебницу, тут-то у меня вырвется долгожданный вздох облегчения и, успокоенный, освобожденный, я скажу, пожалуй даже вслух, кому-нибудь, кому смогу довериться: «Итак, наконец-то и с этим покончено».)

Пытаюсь вспомнить, когда началось это соперничество между дочерью и мною. И не могу. Порой кажется, мы всегда были на ножах, никогда не ладили, никогда у нас не было по-другому. Я бы рад, если б мог, сделать дочь не такой несчастной, рад бы помочь ей стать счастливее, избавить ее от вечного недовольства собой. Но как это сделать, не знаю. (Мне нравится подлавливать ее на неряшестве и враках, и чтоб она потом просила прощенья.)

– Она хочет знать, что ты ее любишь, – говорит жена. – Она думает, ты ее не любишь.

– Люблю, люблю. И она это знает.

– Откуда?

– Пожалуй, люблю.

– По твоим действиям? Ты никогда ей этого не говоришь.

– Наверно.

– Когда ты ей говорил?

– Она моя дочь. Не могу же я говорить собственной дочери: «Я тебя люблю».

– Почему не можешь?

– Это попахивает кровосмешением.

– Только для тебя. Она думает, ты в ней разочаровался.

– Не я, а ты. И уж ты-то дала ей это почувствовать.

– Только потому, что я уверена, она может стать лучше. Из нее вышла бы хорошая танцовщица, или актриса, или пианистка, если б она с детства держалась чего-то одного. Она такая одаренная. Ей еще и сейчас не поздно заняться танцами или учиться на актрису.

– Так что не спорь, пожалуйста. И не вини меня еще и в этом.

– Я знаю, что случилось со мной. Жаль, что я не держалась чего-то одного. Как настаивала мама. Жаль, отец вмешивался и помешал маме, она-то заставляла меня заниматься больше. Из меня могло выйти что-нибудь стоящее.

– К примеру, король Франции.

– Я твоя жена. Но ты и мне никогда не говоришь: «Я тебя люблю».

– А зачем, ты же моя жена.

– Не смешно.

– Мы что, опять говорим о тебе?

– Я сейчас не о том. Не знаю я, о чем говорить. Не знаю, что с собой делать. Не знаю, как убивать время. Что прикажешь делать со временем, если я не знаю, как его убить?

– Выпей еще стаканчик.

– Ладно. Нальешь?

– Конечно. А я не знаю, что делать с собственной дочерью.

– Я тоже не знаю, – еле слышно, загробным голосом произносит жена. – У меня сердце разрывается, – с досадой прибавляет она. – Она бывает такой сукой, когда ей приходит охота сделать мне больно.

– Знаю.

– И ты тоже. Ублюдок. Таким бываешь ублюдком. Хоть бы уж старался держаться подружелюбней, когда ей хочется с тобой поговорить. Даже если тебе больно.

– Я стараюсь. А бывает и вправду больно.

– Это она нарочно. Не знает, как иначе привлечь твое внимание.

– Ну а ты?

– Пожалуй, я тоже. Да я теперь и этого не могу. Тебе, по-моему, теперь уж вовсе наплевать, что бы я ни вытворяла. По-моему, тебе просто наплевать.

(Пожалуй, она права.)

Из-за жены (если я поддамся) меня может немного помучить совесть, но причинить мне боль – это уже не в ее власти (потому-то, наверно, я чувствую себя с ней в безопасности, потому-то, пожалуй, когда-то решил, что она будет мне подходящей женой). А она бы рада. Она бы хотела увериться, что значит для меня больше, чем ей кажется, хотела бы верить, что нужна мне. (Не нужна. Не думаю, что нужна. Незачем ей знать, что нужна.) Ей хочется, чтобы я говорил, что люблю ее, хотя она больше не спрашивает об этом (в Валентинов день я обычно приношу ей коробку шоколадных конфет, и ей это приятно, хотя оба мы знаем, что это всего лишь коробка конфет. И все-таки это коробка конфет, и вся семья, кроме меня, с восторгом уплетает шоколадные конфеты), точно так же у нее хватает гордости (или здравого смысла) не доискиваться, почему я часто ночую не дома, и не намекать, что я, возможно, сплю с другими женщинами (догадывается же она об этом про других наших женатых приятелей. Возникни это вдруг между нами в открытую, подобно мыши, которую я когда-то боялся увидать в нашей городской квартире, именно жене придется что-то предпринимать, как-то действовать, а она, безусловно, ничего такого не хочет. Она, как и я, предпочитает, чтобы, пока не истекло наше время, пока мы живы, мы оставались вместе). Конечно же, я не хочу, чтобы моя дочь стала такой, как те девчонки, с которыми я теперь развлекаюсь (и ни одна из них не может сделать мне больно. Потому-то я их и выбираю и заранее их отвергаю, даже еще толком не раскусив), но какой бы я хотел ее видеть, понятия не имею. (Она тоже никогда не станет королем Франции.) Никогда она не будет знаменитой танцовщицей, звездой балета. Она ненадолго станет чьей-нибудь подружкой, потом еще чьей-нибудь, а потом несчастливой женой и матерью, которая будет ладить со своими детьми не лучше, чем я со своими, и я понятия не имею, чем еще она в состоянии стать или как ей помочь, чтобы жизнь у нее сложилась лучше… боюсь, что никак. (Право же, в наше время с человеком очень мало что может случиться, такой небольшой у него выбор, так мало из нас может выйти, – но ни моя жена, ни дочь этого еще не понимают.)

– Тебе неприятно со мной разговаривать, правда? – негромко, серьезно спрашивает дочь, на этот раз явно не просто ради красного словца.

– Нет, приятно, – отвечаю я, виновато избегая ее взгляда. (В своей откровенности она легко уязвима. Я не хочу сделать ей больно.)

– Тебе даже смотреть на меня неприятно.

– Вот же я смотрю.

– Только потому, что я так сказала. Пока не сказала, ты смотрел мимо. Как всегда.

– Я следил за мухой. Мне показалось, там летает муха. А когда я и правда смотрю на тебя, ты спрашиваешь, зачем я на тебя уставился. И с мамой проделываешь то же самое. И еще сама кричишь.

– Придешь к тебе поговорить, а ты всегда недоволен, сразу видно, потому что я тебе мешаю, даже если ты ничем особенным не занят, просто читаешь журнал или чертишь на промокашке.

– Иногда ты сто раз желаешь мне спокойной ночи и все прибегаешь и прибегаешь, то одно тебе надо обсудить, то другое. Раз пять-шесть. Я думаю, ты уже пошла спать и можно сосредоточиться, а ты опять приходишь и перебиваешь мои мысли. Иногда мне кажется, ты делаешь это назло, нарочно мне мешаешь.

– Просто я все думаю, что бы тебе еще сказать.

– Я не всегда такой.

– Только я одна и прихожу к тебе в кабинет.

– Разве я всегда такой?

– Все остальные боятся к тебе заходить.

– Кроме прислуги, – пытаюсь я пошутить.

– Прислуга не считается.

– Но я и правда ухожу сюда работать или ненадолго сбегаю от всех вас, чтобы передохнуть. Не понимаю, почему вы все так меня боитесь, я же никогда вам ничего плохого не делал, даже не грозился. Просто иногда я люблю побыть один. – По правде сказать, мне совсем не кажется, будто мои домашние так уж боятся ко мне зайти и помешать, когда им хочется что-то мне сказать. Только и делают, что ходят.

– Ты, когда дома, почти все время сидишь тут. Вот мы и идем сюда, если хотим с тобой поговорить.

– У меня куча работы. Я зарабатываю кучу денег. Хотя на твой взгляд, это, кажется, не так уж и много. Работа у меня тяжелая.

– А всегда говоришь – легкая.

– Иногда тяжелая. Ты же знаешь, я тут у себя много работаю. Иногда кажется, я просто черчу на промокашке или читаю, а это я обдумываю работу, которая мне предстоит на утро, или уже делаю ее. На службе до этого иногда не доходят руки.

– Если тебе когда и придет охота со мной поговорить, так ты только ругаешь меня, поучаешь, а то и накричишь, потому что тебе кажется, я что-нибудь натворила.

– Неправда.

– Правда.

– Ой ли?

– Ты никогда не заходишь ко мне в комнату.

– Ой ли?

– А когда ты заходил?

– Ты сама сказала, чтоб мы не ходили к тебе. Сама не хочешь, чтоб я заходил. У тебя всегда дверь закрыта, и, если я постучу или зайду, ты меня выпроваживаешь.

– Потому что ты никогда не заходишь.

– По-моему, это уже чепуха какая-то.

– Нет, не чепуха. Мама поняла бы, о чем я. Тебе совсем неохота ко мне заходить.

– Я думал, ты не любишь маму.

– Иногда люблю. Она меня понимает. А ты, уж если зайдешь ко мне в комнату, только и знаешь, что велишь открыть окно да подобрать с полу одевашки.

– Кто-то же должен тебе это сказать.

– Мама говорит.

– А одевашки все равно валяются на полу.

– Рано или поздно я их подбираю, верно? И по-моему, не так уж это важно. По-моему, вовсе не обязательно мне про это говорить, лучше про что-нибудь поважней. Верно?

– Постараюсь больше никогда не говорить тебе про одевашки. А что же важно?

– У меня на стенке висят афиши, и есть несколько смешных абажуров, я их сама разрисовала, и несколько смешных коллажей, я составила их из журнальных объявлений. И я читаю одну книжку Д. Г. Лоуренса, она мне очень нравится. По-моему, ничего лучше я в жизни не читала.

– Мне все это интересно, – говорю я. – С удовольствием посмотрю на твои афиши и на смешные абажуры и коллажи. А какая книга Лоуренса?

– Ты не любишь Лоуренса.

– Вкус у меня не больно хороший. Я бы с удовольствием поглядел, что ты сделала со своей комнатой.

– Прямо сейчас?

– Если ты не против.

Она качает головой.

– Тебе не хочется. Ты только сделаешь вид, будто смотришь комнату, и сразу скажешь – подбери с полу одевашки.

– А они валяются на полу?

– Вот видишь? Тебе лишь бы шутки шутить. На самом деле тебе вовсе не интересно, чем я занимаюсь. Ты интересуешься только собой. А мной ни капельки.

– И ты мной ни капельки, – мягко возражаю я. – Когда я начинаю спрашивать тебя про тебя, ты считаешь, я сую нос в твои дела или стараюсь поймать тебя на лжи, или еще что-нибудь в этом роде.

– Обычно так и есть.

– Не всегда. И ведь ты действительно лжешь. И кое-что пытаешься скрыть.

– Ты не хочешь, чтоб я скрывала. Непременно хочешь знать все. И мама тоже.

– Иногда ты скрываешь то, что нам следует знать.

– Иногда тебя это совершенно не касается.

– Как же мне разобрать, касается или не касается, если ты из всего делаешь секрет?

– Мог бы поверить мне на слово.

– Не могу. Сама знаешь.

– Весьма лестно.

– Но ты же и вправду много врешь.

– Тебе совсем не удовольствие разговаривать со мной. У тебя никогда нет охоты что-то со мной обсудить, что-нибудь мне рассказать. Разве только нужно засадить меня за уроки. Мама куда больше со мной разговаривает.

– Вот и любила бы ее больше.

– Мне не нравится, что она говорит.

– Ты несправедлива. Если я пытаюсь рассказать тебе что-нибудь о Фирме или о своей работе, ты насмехаешься и нахально остришь. Ты не считаешь мою работу важной.

– Ты и сам не считаешь. Работаешь просто ради денег.

– Я считаю, что зарабатывать на тебя и на всю семью – важно. И работать как следует, чтобы сохранить уважение к себе, тоже важно, пускай даже в моей работе нет ничего особенного. Думаешь, мне приятно, что вы с братом вечно потешаетесь над моей работой? Пускай даже вы это не всерьез, хотя я далеко не всегда уверен, что это только шутка. А я полжизни трачу на работу.

(Ну зачем мне непременно надо выиграть этот спор? Зачем ради этого вымаливать ее жалость? Зачем я рисуюсь перед ней и перед самим собой, неужели надо победить пятнадцатилетнюю девочку, почти ребенка, да еще моего ребенка, непременно доказать, что я умнее? Ведь с таким же успехом я мог сказать: «Ты права. Извини. Я виноват». Пусть даже прав я и вовсе не чувствую себя виноватым. Ну что бы мне так сказать! А я не могу. И вот я выигрываю: вид у нее уже не такой решительный, на нее нападает сомнение, и теперь она уже избегает встречаться со мной взглядом. Я самодовольно успокаиваюсь, и на миг во мне вспыхивает презренье к моему недостойному противнику, к девчонке – моей дочери. Дерьмо я. Но по крайней мере дерьмо преуспевающее.)

– Мне интересна твоя работа, – оправдывается дочь, теперь она уже не нападает, а защищается. – Я иногда спрашиваю тебя про работу.

– И я всегда отвечаю.

– Ну да, что-нибудь состришь.

– Потому что знаю, ты будешь насмешничать.

– Если б ты не острил, может, я бы и не насмешничала.

– Обещаю никогда больше не острить, – острю я.

– Вот и сострил, – говорит она. (У нее живой ум, и мне приятно, что она такая смышленая.)

– А как же, – вмиг откликаюсь я, чем бы прикусить язык (да разве я могу ей уступить!).

Дочь не отвечает улыбкой на мою улыбку.

– Вот видишь? Ты уже ухмыляешься, – негромко, с упреком говорит она. – Обращаешь все в шутку. Даже теперь, когда мы вроде говорим серьезно.

Я отвожу глаза и смущенно смотрю мимо нее, на книжную полку.

– Извини. Я просто хотел, чтобы тебе стало легче. Хотел тебя развеселить.

– Не вижу ничего смешного.

– Да нет, я тоже. Мне жаль, если ты так подумала.

– Только и знаешь, что все обращать в шутку.

– Да нет. И пожалуйста, не начинай грубить. Не то и мне придется.

– Ты уже потешаешься надо мной. Ты ни с кем из нас не желаешь говорить серьезно.

– Неправда. Вот уже в третий раз ты заставляешь меня это отрицать.

– Стоит заговорить о чем-то всерьез, и ты норовишь отшутиться, устроить из всего потеху.

– Четвертый раз!

– Или рассердишься и принимаешься командовать, а там и кричать, вот как сейчас.

– Извини, – говорю я и, помолчав, продолжаю тише: – Наверно, так уж я устроен. И нервы виноваты. Я сам не рад. Но постарайся помнить, детка, то, о чем все, по-моему, забывают, – я ведь не каменный, тоже что-то чувствую, а бывает, и голова болит, и я не всегда могу справиться со своим настроением, хоть я вроде и глава семьи. У меня тоже далеко не всегда легко на душе. Прошу тебя, поговори со мной еще.

– Чего ради?

– Тебе разве не хочется?

– Что тебе за удовольствие со мной разговаривать?

– Представь, удовольствие.

– И сейчас?

– Да. Скажи, о чем хочется. Тогда я буду знать. Прошу тебя. А то я всегда должен гадать.

– Дерек такой от рождения?

– Да. Конечно. Так мы думаем.

– А может, это кто-нибудь из нас виноват, что он стал такой?

– Он таким родился.

– Почему?

– Никто не знает. Мы все считаем, он таким и родился. Это неразрешимый вопрос. Никто не знает, что с ним случилось.

– Может, этим я и стану заниматься, когда поступлю в колледж. Буду антропологом.

– Генетиком.

– Непременно надо поправить, да?

– Но ты ведь хочешь знать, как правильно?

– Не всегда.

– Мне казалось, тебе приятней будет узнать разницу, если ты ошиблась.

– Сейчас – нет. Ты ведь понял, что я хотела сказать. Зачем же было меня перебивать? Только чтоб показать, что ты умнее?

– Ты умница. И очень находчивая и толковая. Пожалуй, из тебя вышел бы хороший адвокат. Это похвала. Я не часто тебя хвалю.

– Да уж.

– Тебе приятно загнать человека в угол. И я такой же.

– Наверно, я стараюсь быть, как ты.

– Я был счастливее.

– А твои родители в тебе разочаровались?

– Что-то не припомню. Разве мы, по-твоему, в тебе разочаровались?

– Не знаю.

– Моя мама, пожалуй, разочаровалась во мне. Но позднее, не тогда, когда я был маленький. Когда стал взрослым и уехал от нее.

– Ты никогда меня не поцелуешь, – говорит дочь. – Никогда не обнимешь. Никогда не подурачишься со мной. Не то что другие отцы.

Под глазами у нее обычно черные круги, сейчас они отекли, набухли и вдруг покраснели, – кажется, в жизни не видел существа несчастней. (Я бы с радостью отвел взгляд.)

– Тебе давно уже не хочется, чтоб я тебя целовал, – мягко, с нежностью объясняю я, сейчас мне страшно жаль ее (и себя тоже. Стоит мне кого-то пожалеть, и, оказывается, я сразу начинаю жалеть и себя). – Прежде я тебя целовал. Мне хотелось тебя обнять и поцеловать. А потом, только я захочу тебя поцеловать, и ты начинаешь вырываться или отворачиваешься и как-то странно гримасничаешь и возмущенно фыркаешь. И смеешься. Сперва я думал, это так, для потехи. А потом это вошло в привычку, ты вырывалась и гримасничала и этак брезгливо фыркала всякий раз, как я пытался тебя поцеловать.

– Ну и ты больше не пытался.

– Мне, знаешь, было неприятно, оскорбительно.

– Обидно было? – Лицо ее осветилось знакомым жадным предвкушением. – Ты от этого страдал?

– Да. – Голоса наши звучат ровно, на одной ноте. (Не помню, когда для меня стало горькой обидой, что она всякий раз словно бы с отвращеньем увертывается от моей ласки; и когда это совсем перестало задевать, тоже не помню) – я очень страдал. Это меня сильно обижало.

– Ты никогда этого не говорил.

– Не хотел доставлять тебе удовольствие.

– Я ж была маленькая.

– Мне все равно было больно.

– Я же была еще совсем ребенок. Неужели ты не мог немножко поступиться своей гордостью, чтобы доставить мне удовольствие?

– Нет, не мог.

– А сейчас поступился бы?

– И сейчас не поступаюсь.

– Не поступаешься?

– Нет. Не думаю. Не думаю, чтоб я когда-нибудь позволил тебе таким образом получать удовольствие за мой счет.

– Ты, наверно, здорово разочаровался во мне?

– С чего ты взяла?

– Пари держу, разочаровался. И ты, и мама.

– Да чего ж нам разочаровываться?

– Мама-то наверняка. Я ни на что не гожусь.

– На что, например? Я ведь тоже такой.

– У меня жирные волосы, и кожа жирная. И угри. Я некрасивая.

– Нет, красивая.

– Я слишком длинная и толстая.

– Для чего?


– Я даже не знаю, хочу ли я на что-нибудь годиться. Будь у меня даже какие-то способности, все равно не знаю, что бы я стала делать.

– Какие, например, способности?

– Например, к искусству. Я не умею ни рисовать, ни лепить. Ничем не блещу. На рояле играю плохо. Не учусь на балерину.

– Я тоже не учусь на балеруна.

– Ничего тут нет смешного!

– А я и не думал шутить. – (Еще как думал.) – Мы тоже ко всему этому не способны.

– Я даже не богата.

– Это не твоя вина, а моя.

– Хоть богатство было бы. Я бы хоть этим гордилась, А когда-нибудь мы будем богаты? По-настоящему, как отец Джин или Грейс?

– Нет. Разве что ты сама разбогатеешь.

– Я ни на что не способна. Мне должно быть стыдно?

– Чего стыдно?

– Бедности.

– Мы не бедные.

– Тебя.

– Ты хотя бы откровенна.

– Так стыдиться мне?

– Что, по-твоему, я должен на это сказать?

– Правду.

– Стыдиться меня? Надеюсь, что нет. Человеку стыдно или не стыдно не потому, что ему следует или не следует стыдиться, это получается само собой. У меня дела идут неплохо. Джин стыдится своего отца, потому что он подлый и тупой, и она думает, что я лучше. Верно? И Грейс тоже. По-моему, Грейс относится ко мне гораздо лучше, чем к собственному отцу.

– Из меня никогда ничего не выйдет.

– Из каждого что-нибудь да выходит.

– Ты ведь понимаешь, о чем я.

– Ну чего, например, из тебя не выйдет?

– Знаменитости.

– Это мало кому удается.

– Я вас не виню. Я вас не виню, что вы разочаровались во мне.

– Мы не разочаровались. Что ж, по-твоему, мы могли бы в тебе разочароваться просто потому, что у тебя нет никаких особых способностей?

– Значит, вы никогда ничего от меня и не ждали? – с неожиданной горячностью набрасывается она на меня.

– Но это же несправедливо! – возражаю я, застигнутый врасплох.

– Ничего тут нет смешного.

– Детка, я же…

Но стоило мне протянуть руки, чтобы ее утешить, и вот она уже уходит, независимая, отчужденная, и на лице скорбное отвращенье (а я снова один у себя в кабинете, и руки мои тянутся в пустоту).

Что-то я сделал не так, чем-то провинился перед ней (или сейчас делаю что-то не то), а что – не знаю (а может, это я и не перед ней виноват. Она сердится и обижается, когда я пьян или просто немного навеселе. И когда я заигрываю с ее подругами, ей тоже не нравится). Пытаюсь вспомнить, когда же она началась, эта разъедающая, все обессмысливающая печаль, в которую она так часто зарывается, точно крот в землю. Случилось это не в нынешнем году, ведь в прошлом году она была почти такая же, и не в прошлом, ведь тогда она была почти такая же, как годом раньше. (В пятнадцать она почти такая же, как была в двенадцать, а в двенадцать была почти такая же, как в девять.) Сколько могу вспомнить, она, в сущности, всегда была почти такая же, как теперь, только поменьше. И однако, где-то наверняка произошел разрыв, кончилось одно и началось другое, была в ее развитии переломная полоса, короткая ли, длинная ли, но сколько-то времени это длилось, а я ничего не могу припомнить или вовсе не заметил (точно так же и в моем прошлом наверняка где-то было мгновение, с которого начались во мне перемены, только я тогда его не заметил и теперь не могу припомнить), ведь когда-то она была самым настоящим ребенком (да-да, это я помню), игривое, пухленькое, веселое, любопытное, живое, смеющееся, послушное дитя, было так легко ее порадовать, и заинтересовать, и развлечь. (Что же с ней случилось, с той малышкой? Куда она исчезла? Где она теперь? И как же она туда попала? Не может же этого быть, чтобы сегодня жило такое существо и столько всего с ним происходило, а завтра от него и следа не осталось. Или все-таки это возможно? Что случилось с прелестным маленьким мной, каким я некогда был? Кое-что о нем я отлично помню и твердо знаю: да, когда-то он существовал.) Что случилось с ее ранним детством, той полосой ее жизни, которую мы проглядели, что пролегла между нашей малышкой, какою она была в младенчестве, и сегодняшней нашей дочерью, за чьим ростом мы ведь как будто наблюдали? (Где оно? Где оно было? Когда? Не знаю, хотя жизнь ее, в отличие от своей, помню всю целиком. Знаю только одно: жила-была некогда в моем доме крохотная веселая девчушка, сидела на высоком детском стульчике, со вкусом ела и пила, то и дело заливалась радостным смехом; теперь ее у нас нет, и след простыл. И вот еще в чем я уверен: жил-был некогда маленький мальчик, который однажды в сарае для угля застал врасплох своего старшего брата с девчонкой, и в него запустили куском угля, а в другой раз он отворил дверь и увидел, как мать с отцом обнимаются в постели, или так ему показалось; отец с матерью умерли, а мальчонка пропал без вести; я не знаю, откуда он взялся; не знаю, куда я подевался; я знаю далеко не все, что случилось со мной с тех пор. Мне его недостает. Я так хотел бы знать, где же он.) Где оно в жизни дочери (и в моей тоже, конечно), то легендарно счастливое детство, о котором мне столько твердили (та счастливая пора беззаботной радости и ликованья, ха-ха, что принадлежит нам по праву), которым ей, как и всякому человеку, положено наслаждаться еще и сейчас (вместе со всеми другими внутренне искалеченными, угрюмыми, лишенными его девчонками и мальчишками), пора, на которую с глубокой, все растущей благодарностью надо бы без страха оглядываться потом (подобно моей жене, чье детство было поистине своего рода удушливым крематорием, пока туда не ворвался я и не перенес ее из злосчастья в нынешнюю ее жизнь, в край безоблачного блаженства. Ха-ха), когда постареешь, поизносишься (выпадут зубы, на пальцах ног нарастут мозоли, заболят, заноют ноги и спина, и обувь вдруг станет неудобной), сделаешься пресным и унылым? Где оно, отрадное детство, что, как упорно думает каждый, дано было всем, кроме него? У меня-то его определенно не было (хотя, пожалуй, я думал, что было, а если бы думал, что не было, так думал бы, пожалуй, будто понимаю, почему его не было). Когда я чувствовал себя несчастным, я запросто мог себе объяснить: это потому, что у меня умер отец. Когда моя дочь несчастлива, ей, возможно, кажется: это потому, что ее отец все еще жив!

(Что бы там ни писал Фрейд, а я никогда не мог разобраться, как, в сущности, отношусь к матери – люблю ли ее, нет ли, что я вообще к ней чувствую. Пожалуй, ничего я не чувствовал. То же чувство или отсутствие чувства почти всегда было у меня и к прочим членам моей семьи, и к моему лучшему другу, с которым теперь у меня уже довольно прохладные отношения. Мы изрядно устали друг от друга, и сейчас мне полегчало. Он нуждался в деньгах; я ссудил его деньгами лишь однажды, на большее у меня не хватило щедрости. Пожалуй, мне никогда ни до кого в целом свете не было дела, кроме как до себя самого и до моего мальчика. Но и по сей день мне снятся бесконечно печальные сны про мою мать. Какая-то неведомая мне частица меня все еще словно соединена с нею невидимыми трепетными нитями. Частица эта не пожелала умереть вместе с нею и, вероятно, будет во мне жива до конца моих дней. Наверно, проживи я хоть миллион лет, в последнем моем предсмертном забытьи самообладание мне откажет, умирая, я буду взывать: «Мама, мамочка, мама». Иными словами, кончу почти тем же, с чего начал. Иногда я думаю, мне здорово повезло, что я не помню отца, что он умер, не оставив по себе памяти, не то мне и про него снились бы сны. А может, они мне уже и снятся. Не умри он, пожалуй, он испохабил бы мне жизнь еще сильней уже одним своим присутствием, в точности как я сам, видимо, похаблю жизнь всем вокруг. Хотя совсем этого не желаю. Честное слово, никогда я сознательно этого не желал. Быть может, мне и про отца снятся дурные сны, просто я этого не знаю. Вскоре после моей смерти о нем уже никто и не вспомнит. А вскоре после смерти моих детей никто не вспомнит и обо мне.)

Не было у меня счастливого детства, если память меня не обманывает, и у жены моей тоже не было, (только она, когда я ей позволяю, предпочитает обманываться); и моего мальчика, хоть он и вволю смеется и увлеченно, с удовольствием шутит, а я изо всех сил пытаюсь облегчить ему жизнь, в девять лет уже тоже коснулось первое дыхание непогоды. (Облегчить жизнь дочери я больше и не пытаюсь. Ее, кажется, уже ничем невозможно умилостивить, разве что не противиться, когда она заставляет нас покупать ей дорогие вещи, пусть ее и впредь празднует эти мимолетные малые победы, но ведь они мигом перестают ее тешить, и она снова погружается туда, откуда было вынырнула – в беспросветную, пустынную, мучительную неопределенность, – и опять не знает, чем бы себя занять. Мне легче потратить на нее восемь или восемьдесят долларов, чем пререкаться с ней и объяснить, почему я их не трачу.) Я роюсь в прошлом, пытаюсь понять, когда же моя дочь была не такая, как теперь, и, только вернувшись далеко назад, вижу ее спящую, на высоком стульчике (была она тогда чудная, милая малышка, и, едва вспомню ее такую, сердце тоскливо сжимается от любви и сожаления), в день, когда ей исполнилось не то два, не то три года. (Какая огромная разница между малым ребенком и личностью, которой он становится.) Она пока единственный наш ребенок. На дне рождения присутствуют родственники с обеих сторон. Мы с женой моложе. Моя мать жива. Собралось много народу. В квартире суета. Слишком многое требует нашего внимания. Мы поглощены друг другом, дочурка забыта, но она вдруг резко ударяет розовой пластмассовой ложкой, зажатой в пухлом кулачке, о доску-столик своего стульчика и звонко, самозабвенно восклицает:

– Умница, бабушка!

Мы не сразу уразумели что к чему. Но уж когда уразумели – кажется, все сразу, – расхохотались, захлопали, стали бурно поздравлять и малышку, и самих себя (а дочка, увидав, как она всех развеселила, принялась радостно подпрыгивать и качаться на своем высоком стульчике – мы даже испугались, как бы не упала, не опрокинулась), ибо моя мать (была она тогда еще не вся седая, и лицо не вовсе высохло и покрылось морщинами) просто поднесла к губам стакан и выпила земляничный пунш. Но дочка в эту минуту на нее смотрела. А мы с женой в ту пору как раз приучали ее пить из стакана и, когда ей это удавалось, непременно награждали ее восторженными аплодисментами и возгласами «умница!» – и вот, увидав, что бабушка пьет из стакана, она хлопнула ладошками по доске в знак восторженного одобрения и закричала:

– Умница, бабушка!

(Совсем немного времени спустя моя мать уже не могла самостоятельно пить из стакана, кто-то должен был подносить стакан к ее губам.)

То был пустяк, приятная маленькая неожиданность, но по комнате пошли перекатываться волны радости и тепла. (Никогда все мы не были счастливей и ближе друг другу, чем в тот день.) Все мы радовались, все дружно и весело хвалили мою дочку, не скупились на самые радужные предсказания, и это разливанное море несдерживаемой радости и добрых чувств так взбудоражило дочку, что она еще раза три крикнула: «Умница, бабушка!» (но теперь уже с расчетом на эффект) – и подпрыгивала и раскачивалась на стульчике-троне, весело смеясь милым своим смехом и наслаждаясь своим торжеством и обращенными к ней взглядами и словами, полными любви и восхищения. (Она знала, что все это предназначается ей. Помню, тогда я гордился ею. И так был доволен ее забавной выходкой. Так был предан, так жаждал защитить и оберечь.) Все взахлеб восхищались ее сообразительностью и красотой (она была нашим чудом) и провидели блестящие способности. И даже моя мать, не склонная потакать никаким суевериям, заявила, что дочка наша, несомненно, родилась под поразительно счастливой звездой и ее ждет блестящее, счастливое, ничем не омраченное будущее. Моя дочь и вправду была тогда славная малышка, и ее все любили, даже я.


Тогда я чуть ли не в последний раз видел ее такой счастливой. И чуть ли не в последний раз видел счастливой мою мать. Вскоре после этого я решил не предлагать матери поселиться с нами, а это значило, что она до конца дней вынуждена будет жить одна. Слов тут не требовалось. Мое молчание говорило само за себя. (Она не задала ни одного вопроса, и мне не пришлось ничего говорить. Она облегчила мне задачу. Оказалась в этом отношении на редкость добра.) Хотя раз в две недели мы с ней вместе обедали, у нее дома или у нас, и в дни семейных праздников тоже. (В этих случаях я даже отвозил ее домой. Всем нам она была ни к чему: и жене, и дочери, и сестре, и мне.) Некоторое время спустя у нее случился первый из следовавших потом один за другим мозговых спазмов, что калечили ее – сперва лишили способности говорить, а под конец и способности думать и помнить. (Мать постепенно, безгласно удалялась в одну сторону, а меж тем с другой стороны так же безгласно надвигался Дерек.) И вот она перед вами, моя собственная трагическая хроника непрерывности человеческого опыта, великая цепь бытия и печальное наследство боли и отречения, – все, что получает каждое поколение Слокумов и отдает следующему, по крайней мере так это при моей жизни. (Я получил немного. Отдал еще меньше.) Она запечатлелась у меня в мозгу, эта немеркнущая картинка (эта простодушная моментальная фотография, ха-ха), и ее уже не изменишь (так сохранилась в памяти другая отчетливая картинка: моя рука – впервые – на полной, незатянутой груди Вирджинии, или ощущение удивительно шелковистых одевашек меж ее ног, когда она впервые позволила мне коснуться того местечка), картинка семейного торжества по случаю дня рождения малышки, на котором моя старая мать и маленькая дочка вместе радуются едва ли не в последний раз. И вот он я между ними, крепкий, молодой, преуспевающий, мужчина в самом соку (замер и окаменел между ними, словно втиснутый между двумя книгами, не ведаю, как я туда попал, не ведаю, как выберусь), уже обремененный мучительной ответственностью за их счастье и за счастье других, а ведь я с самого начала только и мог, что держать голову достаточно высоко, чтобы прямо глядеть в глаза действительности, не отпуская на ее счет хитрых острот и не взывая слезно о помощи. Кто поставил меня туда? Как мне оттуда выбраться? Заделаюсь ли я когда-нибудь счастливчиком? Что за сила сунула меня именно сюда? (Что, черт их дери, заставляет людей думать, будто именно я за них и ответе, будто я в состоянии быть иным, чем я есть? Я не могу отвечать даже за то, что вдруг возьмет да и пригрезится мне наяву. Грудь Вирджинии сейчас значит для меня едва ли меньше, чем жизнь и смерть матери. Обе они уже умерли. А мы, остальные, идем к тому же. Я так ясно слышу, как моя жена, или вторая жена, если она у меня будет, или кто-нибудь другой говорит: «Будьте добры, выкатите мистера Слокума на солнышко. Похоже, что он озяб».

Хорошо работающий пылесос для меня куда важнее атомной бомбы, и всем, кого я знаю, совершенно безразлично, что земля вертится вокруг солнца, а не наоборот, или луна – вокруг земли, хотя закономерность приливов и отливов, вероятно, не безразлична морякам и ловцам устриц, до кому какое до них дело? Грин для меня важнее самого Господа Бога. Как, в сущности, и Кейгл, и человек, которому я сдаю в чистку свою одежду, а слишком громко орущий транзистор для меня куда большая катастрофа, нежели следующее землетрясение в Мексике. «Рано или поздно это случится и с тобой» – такая мысль наверняка хоть раз мелькнула у матери после того, как я отказался взять ее к себе, отторг ее, – ведь она была всего лишь человеком. Впрочем, у нее хватило великодушия ни разу не сказать мне это. Но я знаю, эта мысль у нее хоть раз Да мелькнула.)

– Когда я была маленькая, ты со мной играл? – спрашивает дочь.

– Ну как же, – отвечаю. – А ты как думала? – От ее вопроса меня почему-то пробирает дрожь недоброго предчувствия.

– А ты когда-нибудь подбрасывал меня в воздух? – допытывается она. – На закорках носил, рассказывал перед сном сказки, брал на руки и ходил по комнате и говорил разные разности, всякую забавную чепуховину?

– Всегда, – отвечаю я. – Как же иначе. – В глазах у нее сомнение, и мне становится не по себе. – Что ж я, по-твоему, совсем чудовище?

– Теперь ты ничего такого не делаешь.

– Ты теперь большая. Когда я прихожу, я всегда кричу «привет», верно? А ты даже не отвечаешь.

– А когда я была маленькая, мне устраивали какие-нибудь праздники? Дни рожденья?

– Ну как же. Очень славные праздники. Мама тогда прямо из кожи вон лезла, чтобы все устроить как можно лучше.

– А я их не помню.

– Нет, помнишь. Ты про них говорила.

– Я спрашиваю про те, когда я была совсем маленькая. И приходили все наши родные, и суетились вокруг меня, и дарили мне дорогие подарки?

– Да. Тогда я много с тобой играл. Вернусь, бывало, с работы – и первым делом к тебе. Тебя мне хотелось видеть прежде всех. Я всегда с тобой играл.

– Мама так и говорила. Но я не верила.

– За кого же ты меня принимаешь?

– Ты всегда разный. Вечно меняешься. Иногда я что-нибудь сделаю – ты засмеешься, а в другой раз сделаю то же самое – и ты сердишься, ворчишь и гонишь меня прочь. И я очень не люблю, когда ты выпьешь. Никогда не известно, чего от тебя ждать.

– Ты сама такая же.

– Но ты отец.

– И это нелегко.

– Не знаешь, как быть отцом?

– Я стараюсь. Я всегда старался как мог. И сейчас стараюсь. Прежде я играл с тобой каждый вечер: приду со службы – и к тебе. – Я говорю с жаром, захлебываюсь словами, бурлящим потоком добродетельных воспоминаний, наконец-то представился случай раз и навсегда оправдаться перед ней, очиститься от напраслины, которую она на меня возводит, будто я плохой, нерадивый отец. – Я даже играл с тобой в бейсбол пластмассовой битой и мячиком, когда ты была маленькая и не знала, что бейсбол мальчишечья игра, и учил тебя плавать. Это я тебя научил. Я велел тебе опустить лицо в воду и пообещал, что, если ты мне доверишься, ничего с тобой не случится и ты будешь держаться на воде. Тогда ты мне верила и не боялась. Вот так я и научил тебя плавать. Каждый день, бывало, только приду с работы – а ты была тогда еще совсем малышка, и жили мы в городе, – сразу снимаю шляпу – я тогда носил шляпу, эдакую смешную мягкую шляпу с полями, в них и сейчас еще ходят, – подсаживаюсь к тебе, опускаю голову, и пожалуйста, таскай меня за волосы. Тебе это очень нравилось. Может, потому, что тогда у меня было куда больше волос, ха-ха. Ты тогда была совсем крошка, не умела еще ни ходить, ни стоять. Каждый день приду, бывало, домой, чмокну маму в щеку – и сразу к тебе. Наклоняю голову, а ты ручонками хватаешь меня за волосы и тащишь, и уж так радуешься, и смеешься, и прыгаешь, и визжишь, брыкаешься, мы прямо боялись, как бы ты не скатилась с кровати или не вывалилась из колыбели. Ха-ха. Ты хохотала как сумасшедшая. А мама смотрела на тебя и тоже смеялась. И так бывало каждый день, как только я возвращался со службы. А потом, когда ты немножко подросла и тебе вырезали миндалины, – не унимаюсь я, одержимый воспоминаниями, – я каждую ночь перед сном рассказывал тебе сказку, иначе ты не засыпала. Ты требовала. Это было твое неотъемлемое право, ха-ха, услышать от меня сказку. Каждый вечер. И обычно все одну и ту же сказку. Тебе не нравились новые сказки. Сперва я рассказывал «Золушку», а потом «Питера Пэ-на», когда ты посмотрела его по телевизору. Мне приходилось разыгрывать перед тобой Питера Пэна. Ты меня заставляла. Я, знаешь, чуть не переломал себе ноги: каждый вечер прыгал с тахты на пол – делал вид, будто лечу. Ха-ха. Потом были «Петя и волк» и «Зигфрид» – однажды я прочел тебе целиком всю историю Зигфрида, и ты была тогда такая добрая девочка, даже расплакалась от жалости к этому болвану, и больше я ее тебе уже не читал… еще я рассказывал потом про Братца кролика и Смоляное чучело, а одно время пытался рассказывать про пастушонка, который понапрасну кричал, что на стадо напал волк. Но эта история совсем тебе не понравилась, наверно потому, что под конец волки мальчика съели, так что мы вернулись к «Золушке» и «Питеру Пэну». И всякий раз, когда я подходил к тому месту, где принц просит Золушку выйти за него замуж, ты перебивала меня и отвечала: «Конечно, принц!» Неужели не помнишь? Мама помнит. «Конечно, принц!» – кричала ты, и мы с тобой оба хохотали. А мама стояла в дверях и слушала и тоже принималась смеяться. Если я уезжал из города, вечером, когда тебе пора было ложиться спать, я старался позвонить по телефону и рассказывал тебе сказку по междугородной линии. И каждый раз надо было рассказывать одинаково, ничего не меняя. Ты меня заставляла, ха-ха. Если я пробовал что-то быстро пробубнить или пропустить для скорости, ты тут же очень строго меня поправляла и заставляла, чтобы все шло по-твоему. Ох, и строгая же ты была, и непреклонная. Точно маленькая суровая принцесса. Ха-ха. Ты все сказки знала наизусть и ни слова не позволяла мне изменить. Каждый вечер. Ха-ха. Неужели не помнишь?

Но она мне не верит.

А мне все равно.

Моему сынишке приходится нелегко

Моему сынишке в этом году в школе все дается нелегко: и гимнастика, и математика, и занятия, на которых требуют выразительной речи. И похоже, ему не только в школе трудно, но всюду и везде. (Дома со мной. С моей женой. С дочерью. Похоже, у него теперь всякий школьный год начинается с трудностей, но с каждым годом дела идут все хуже. Боюсь, он меня подведет.) Мой мальчик терпеть не может гимнастику и уроки красноречия. Прежде гимнастика ему нравилась. (Красноречие не нравилось никогда.) Теперь гимнастика, бесконечные упражнения, которые ему не даются – все эти подтягивания, выжимания в упоре, лазанье по канату и кувырканья, – приводят его в ужас. Он терпеть не может лазать по канату, подтягиваться и кувыркаться и боится этого чуть ли не до немоты (кажется, так и видишь свинцовый ком, что застрял у него в горле), даже говорить обо всем этом не хочет (словно стоит только упомянуть о своей ненависти к этим нелепым гимнастическим действам, и сразу нарушится некое тайное табу, и тогда в наказание ему придется бессильно и неуклюже, у всех на глазах, проделывать их лишний раз). Моему мальчику ненавистен Форджоне, коренастый, грудь колесом, обезьяноподобный учитель гимнастики, заросший жесткими курчавыми черными волосами – они пробиваются даже сквозь его белую спортивную рубашку и только на голове не желают расти; этот учитель, захоти он, голыми руками с легкостью сделает из меня котлету, и он на свой лад, грубовато, властно и топорно, пытается помочь моему напуганному сынишке, вселить в него мужество, но только еще больше его запугивает.

– Ему не свойствен здоровый дух соперничества, – жалуется мне Форджоне. – Ему не хватает настоящей воли к победе.

– Я сам такой, мистер Форджоне, – покорно говорю я, стараясь пробудить лучшие струнки его натуры. – Возможно, у него это от меня.

– Этого не может быть, мистер Слокум, – заявляет Форджоне. – Дух соперничества есть у всех.

– Тогда почему же его нет у моего сына?

– Ну а я про что? – говорит Форджоне.

Иной раз утром, когда мой мальчик знает, что сегодня предстоят спортивные занятия или надо будет перед всем классом отвечать на каком-нибудь уроке, он просыпается весь окоченелый, бледный до зелени и объявляет, что ему нездоровится и вроде даже того гляди вырвет. В груди пусто, говорит он, и руки и ноги как ватные (если я правильно понимаю, что он хочет сказать. Он так и чувствует – если попробует встать, сразу упадет, просто-напросто обмякнет, сложится гармошкой и повалится на пол, точно он без костей и из него выпустили воздух). Ему не нравится отвечать урок перед всем классом.

(«Это для него отличная тренировка», утверждает школа. По своему скромному опыту выступлений перед небольшой аудиторией я знаю: в такой тренировке нет никакого толку.)

Он дал нам понять, что иногда и письменные работы нарочно делает хуже, чем мог бы, – а то вдруг работу признают лучшей и велят ему встать перед всем классом и прочитать ее вслух? (Ему не хватает настоящей воли к победе.) Он не любит, когда его вызывают к доске, кроме разве случаев, когда твердо уверен, что ответит правильно. (Учителя говорят, он почти никогда не поднимает руку, не вызывается отвечать.) Он способный, прилежный Ученик; замкнутый; быстро соображает, легко все схватывает. Но боится ошибиться. Похоже, он всегда знает куда больше, чем склонен показать. (Мысль его постоянно работает. Я не всегда его понимаю.) Он постигает мир в одиночку, ясное лицо его печально и отрешенно. Ему тревожно. (Или это так кажется. Иногда я спрашиваю, что его тревожит, и он вскидывает на меня глаза – в них мелькает удивление – и отвечает: ничего не тревожит. Не знаю, правду он говорит или лжет. Меня грызет тревога: наверно, его что-то тревожит.)

Мы теперь не можем понять, нравится ему в школе или нет (прежде школа ему нравилась. Или только так казалось), хотя обычно он умеет освоиться с разными людьми и с порядками каждого нового учебного года и уж потом ходит в школу с огромным удовольствием. Получается это не вдруг, и он собирает для этого все силы. От тех, кто ему не нравится, он отгораживается, но с теми ребятами, которые ему по душе, сходится быстро. (Чутье придает ему, видимо, довольно хитрости, чтобы дружелюбно и уважительно держаться с громилами и задирами.) У него много друзей. (Он начал таиться от меня, и мне это не нравится. Я задаю вопросы. Стараюсь выпытать у него подробности. Он старается держать их про себя. Мне это не по вкусу. Я хочу, чтобы он всем со мной делился.)

Если он завел товарищей и, как ему кажется, освоился с каким ни на есть новым порядком, распределением сил и новыми отношениями, рано или поздно все образуется (так по крайней мере было до сих пор. Постучим по дереву, ха-ха): все у него идет как надо, он в целости-сохранности; и это чудо – что он уцелел – он празднует шумно, с буйным и радостным усердием, разве только что-то, пусть даже только что-то одно, но важное для него, пойдет вкривь и вкось (в нынешнем году это спортивные занятия и Форджоне с выжиманьями, кувырканьями, подтягиваньями и лазаньем по канату под самый потолок высокого спортивного зала – неровен час струсишь, голова закружится, и грохнешься на пол или с перепугу застрянешь на полпути вверх или вниз, хотя, насколько мне известно, еще ни с кем никогда такого не случалось. Он говорит, некоторые его сверстники уже ухитряются вскарабкаться до середины каната даже без помощи ног. Прямо как мартышки. Ему, как и мне, нипочем так не суметь. Без помощи ног он может подтянуться на толстом, шершавом канате всего один раз – но я уже больше нипочем не стану лазать по канату, а он лазит. Да еще выразительная речь. В этом году школа решила заняться этим в младших классах. Почему? Этого нам не объясняют. Может, они связаны между собой, физическая ловкость и ораторское искусство? Мне вспоминаются вечные мои загадочные сны, в которых мне грозит опасность – я думаю, такое снится всем, – когда я не в силах пальцем шевельнуть, не в силах ни заговорить, ни крикнуть, ни даже вымолвить самое необходимое слово: «Помогите», не в силах издать ни единого звука, кроме тех, что сами рвутся из горла и будят жену и переполняют меня восхитительным, радостным ощущением, когда я слышу, что она окликает меня и трясет за плечо, пытаясь разбудить. Наверно, минутами я по-настоящему ее ненавижу. Нередко, уже осознав, что проснулся, я еще некоторое время притворяюсь спящим и продолжаю стонать – пусть еще старается, будит меня. Мне приятно слышать беспокойство в ее голосе. Жена чувствует себя в ответе за мои дурные сны – мне это приятно, и я не пытаюсь освободить ее от этого груза, я чувствую, она и вправду виновата. Этими снами я ее наказываю. Все-то я отклоняюсь на себя. Все-то уклоняюсь от себя. Хочу, чтоб грудь у жены была побольше. Хочу, чтоб она была поменьше. Все-таки, пожалуй, я и правда люблю сынишку, люблю, как оно и положено отцу. По крайней мере так мне кажется), и если что-то идет вкривь и вкось, тогда в неистовстве и тоскливой муке, которая ошеломляет, оглушает и нас, и его самого, он того гляди развалится на составные части, обмякнет, точно безжизненная кучка жалкой мальчишечьей одежонки, или, не выдержав напора чувств, забьется в припадке, взорвется криками, слезами, будто рассыплются, разлетятся по комнате из прорванного мешка сухой жареный картофель или фишки для покера.

(Мы с женой немеем от ужаса при малейшем подозрении, что с нашими детьми что-то неладно. Это по милости Дерека. Жена не хочет, чтобы сынишка стал гомиком, и волнуется. Я знаю, что волнуется, я и сам часто из-за этого волнуюсь, хоть и не так часто, как она. Не хочу, чтобы он стал гомиком. Нет у меня причины опасаться этого. Просто не хочу.)

Моему сынишке всего девять, и он еще не в состоянии по-взрослому одолевать иные помехи (а мы не знаем, какие именно; нам кажется, иногда он даже не хочет пробовать отбиваться от опасностей – занятие, на его взгляд, такое утомительное и бессмысленное, что на это, пожалуй, просто не стоит тратить усилий; он, вероятно, предпочтет сдаться, перестать бороться; как ни жаль, ему свойственна какая-то усталая покорность, и, наверно, ему нередко кажется, что куда легче и несравнимо разумнее попросту не сопротивляться, уступить, и пускай случится все самое страшное, что он предвидит, пускай одолеет его, победит: поддашься – и разом все кончится. Прежде он боялся, что какие-то сверхъестественные чудовища вдруг вылезут из-под кровати. А теперь, наверно, думает – пускай уж лучше вылезут: ведь как ни остерегайся, рано или поздно это все равно случится, так скорей бы, чем все ждать и ждать, и никогда не чувствовать себя в безопасности, и непрестанно прислушиваться к неотвратимой, неумолимой беде, а она надвигается, и словно бы уже слышны ее шаги. Наверно, вот такое у него чувство, ведь и сам я так чувствую за нас обоих).

(Я знаю, каково это.)

(Не слишком приятное чувство.)

Я знаю, каково это, когда лето еще не кончилось и до нового школьного года еще далеко, а он уже с ужасом думает о несчетных тяжких испытаниях, которые ему предстоят. (Я знаю, каково это, когда сообщают о предстоящем заседании, а что там будет, понятия не имеешь. Ведь я загодя маюсь угрюмой тревогой и унынием, гадая, дадут ли мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико, и вдвойне маюсь, гадая, что со мной будет, если я и вправду получу место Кейгла и на меня ляжет ответственность за все это действо. Справлюсь ли? Справлюсь ли так же хорошо, как наверняка справился бы с трехминутной речью на прошлогодней конференции, если бы Грин дал мне выступить? Похоже, я и сам терпеть не могу этого ублюдка Грина, только не стоит признаваться в этом жене. С какой стати кому бы то ни было признаваться, что я боюсь и терпеть не могу человека, под чьим началом работаю, и, однако, продолжаю у него работать? С какой стати я позволяю себе мучиться из-за чего-то, что даже в лучшем случае сведется всего лишь к трехминутной более или менее остроумной речи? Само небо падает, рушится нам на головы, а я сижу и проливаю слезы над незаживающей царапиной на моем чересчур уязвимом тщеславии. Беды моего мальчика по крайней мере не выдуманы. Они и вправду существуют. Они свешиваются с потолка спортивного зала и свирепо смотрят на него со смуглого недоброго лица учителя Форджоне.) При его юном практическом уме ему кажется такой бессмыслицей каждый школьный год заново с трудом приспосабливаться к людям – молодым и старым, хорошим, никаким и плохим – лишь для того, чтобы в конце весны – в начале лета опять с ними расстаться (для него, а теперь и для меня год начинается в сентябре и кончается в июне. Лето – вот главный рубеж. Летом подводишь итоги, проверяешь свой банковский счет и бегаешь по бабам), а осенью надо опять с великим трудом заводить новые отношения, которые – мой мальчик знает это с самого начала – весной неминуемо прекратятся (столь же неизбежно и неприметно, как сама смена времен года, и столь же мало ему на благо), и опять он останется в одиночестве, вне спасительного окружения, в котором он чувствовал бы себя защищенным (семья, видно, никогда не давала ему ощущения полной защищенности): мог бы надежно ориентироваться и хоть отчасти поверить, что это не мимолетно, не шатко, что вехи и направления не расплывутся, не перепутаются ни с того ни с сего, безо всяких объяснений. (Куда она подевалась, система координат, которой нам бы хватило хотя бы до горизонта, всего-то на каких-нибудь восемнадцать миль?) Вот над такими вопросами ломает голову мой мальчик.

(– А до горизонта сколько?

– Восемнадцать миль на уровне моря, – поспешно отвечаю я. – А может, только четырнадцать. Не помню точно.

– Почему на уровне моря?

– Не знаю. Вероятно, когда находишься выше, видно дальше.)

Над такими вопросами он ломает голову очень загодя (хотя звучат они у него по-другому, слова эти – мои. Ему всего девять, и словарь у него много беднее моего. А я какой был в девять лет? Тоже чувствовал себя одиноким среди ребят в начальной школе, где дважды в год полагалось побывать у зубного врача – проверить и подлечить зубы – и два раза в год, прямо в классе, вместе со всеми остальными учениками – белыми, черными, евреями, итальянцами, – показаться медицинской сестре: нет ли в голове гнид, а мы даже не знали, что это такое, правда по тону, каким про них говорилось, чуяли – это что-то скверное. Проверку эту я всегда проходил благополучно. Не представляю, как бы я пережил, если бы не прошел ее. Как-то раз одна девочка намочила штанишки во время опроса по географии, и все это узнали. Не представляю, как она это пережила. Сам я, кажется, не пережил бы, случись такое со мной).

Обычно мой мальчик очень загодя начинает ломать голову над тем, что его сбивает с толку или мучит. (Ему почти всегда кажется, что его не ждет ничего хорошего. Когда ему чего-нибудь хочется, он уверен, что желание не сбудется, хоть я всегда обещаю и даю ему все, чего он ни попросит, и в придачу – все, чего, по-моему, он может захотеть и что ему не худо бы иметь. Если же он все-таки начинает надеяться на что-то хорошее, надежды его все равно оборачиваются печалью: а вдруг они не оправдаются? Он утрачивает надежду еще до того, как она родится. Подобно нашим агентам, да и мне, он привык ждать и желать самого худшего – пусть бы оно уже осталось позади.) Мысли эти отравляют ему лето. (Первая половина лета обычно омрачена необходимостью привыкнуть к окружению того дома за городом или на побережье, который мы решили снять в этом году. Уезжать в лагерь он не хочет, не хочет больше и дочь, хотя оставаться с нами им тоже мало радости. Мы никогда не знаем, как быть с Дереком: так неловко его прятать – и показывать тоже неловко. Конец лета для моего мальчика загублен приближением осени. Иногда, к нашему с ним огорчению, тревоги начала лета наползают на конец – едва одни чуть поутихнут, другие уже тут как тут, и нет ему покоя. Иногда он уж так мне вымотает душу, я и сам начинаю терзаться из-за всего на свете, в частности из-за того, что во мне зреет неприязнь к нему. Боюсь, я начинаю его недолюбливать.)

Я знаю (и меня берет досада), что задолго до конца лета он уже приходит в уныние из-за всех предстоящих ему испытаний: уроки, победы, которых от него ждут на спортивных занятиях (он не против бега и тех игр, где требуется изворотливость, ведь он шустр, проворен и хитер), новые учителя, старые учителя, директор школы, его заместитель, учитель по труду и учитель по природоведению (к учителям по труду и по природоведению он всегда относился с недоверием. Быть может, оттого, что они мужчины), учительница музыки (а вдруг и эта, как прошлогодняя, велит ему встать и в одиночку пропеть несколько нот, чтобы определить, к какому голосу в хоре его отнести, когда им придется выступать на еженедельных школьных утренниках?), ученики старших классов, приставленные наблюдать за порядком в их классе (мальчишки крупнее и сильнее его, наделенные правом командовать, и девочки выше и старше его, с эмблемами власти и нарукавными повязками, с едва намечающейся грудью, что уже нацелена на него загадочно и угрожающе. Помню, каково все это было мне в его годы), и мальчики и девочки, к которым он привык в прошлом году и которых в этом году не будет. Он горюет о разлуке со знакомыми детьми, мальчиками и девочками, даже о тех, что ему прежде не нравились, если они переселились в другие места или переведены родителями в частные школы (похоже, все больше людей из нашего окружения переводит своих детей в частные школы, дорогие и не слишком хорошие, а потом в другие частные школы, не многим лучше. Нам не нравятся директора этих школ. Все мало-помалу распадается, и скоро ничего уже не останется. Ни газет, ни журналов, ни универмагов. Ни кинотеатров. Только магазины уцененных товаров да наркотики. Видимо, все большему числу людей – не мне одному, – по сути, становится безразлично, что именно случится с их детьми, лишь бы только подольше не случалось), горюет о тех двух-трех, кто летом утонул или сбит машиной (число несчастных случаев с детьми, которых мы знаем, со зловещей точностью соответствует числу несчастных случаев со взрослыми, кого я знаю по нашей Фирме. Марта из нашего отдела сходит с ума), горюет и о тех, кто вследствие безжалостных и непостижимых действий, что совершаются в канцеляриях, расположенных в нижних этажах (там взрослые прилежно корпят над списками живых детей, которые в других папках и картотеках уже сброшены со счетов), оказались отторгнуты от него (подобно тому как отторгаются у нас миндалины и молочные зубы) и рассеяны по другим классам. Он терпеть не может, когда его переводят от учителей, которые хорошо с ним обходились.

(– Что тебя тревожит? – спрашиваю я, когда мне станет не под силу дольше молча мириться с мыслью, что он, быть может, мается в одиночестве.

– Ничего не тревожит, – отвечает он.

Хоть бы ему было от меня больше толку. Хоть бы он позволил мне попытаться ему помочь.)

– Что тебя тревожит? – снова спрашиваю я.

– Ничего не тревожит, – отвечает он, поднимает на меня глаза, в них на миг проблескивает изумление.

– Отчего ж ты такой сумрачный?

– Я думал.

– О чем же ты думал, что у тебя такой встревоженный вид? – с улыбкой настаиваю я.

– Не знаю. Уже забыл.

– Ты был такой сумрачный.

– Я не понимаю, как это – сумрачный.

– Это значит грустный.

– Я не грустный.

– Ты устал?

– Наверно, спать хочу.

– Поздно ложишься?

– Иногда я не сразу засыпаю.

Иногда я не уверен, так ли уж ему тревожно, как мне кажется. А иногда кажется, ему еще тревожней. Он осмотрительный малыш (или только так кажется). Я ведь тревожусь за него, боюсь, с ним тоже случится самое страшное. Та же тревога мучит и жену. Когда моя дочь была маленькая, я тревожился и за нее, но теперь ей уже шестнадцатый год, и самого страшного не случилось. А что же это – самое страшное? Даже не знаю. Может, оно уже случилось, только прошло незамеченным: ведь, оглядываясь сейчас назад, я вижу, что мальчику моему всегда приходилось нелегко (и дочери сейчас препаршиво, разве только она еще и прикидывается. Вот было бы забавно, если они оба прикидываются более несчастными, чем они есть на самом деле, лишь бы досадить нам и огорчить. Ха-ха. Нет, это вовсе не забавно. Еще младенцем, в детском манеже, мой мальчик, казалось, все вокруг всегда вбирал своими загадочными, умными глазищами, сперва оценивал, а потом уж решался и позволял себе как-то откликнуться… даже когда отклик был непроизвольный, когда малыш вдруг улыбался или хихикал, и то, казалось, было тут некое умышленное промедление, крохотная, еле уловимая, но все же заминка, вот тогда он и успевал принять решение. Даже если ему предлагают деньги или мороженое, согласию неизменно предшествует мгновенная прикидка. Нередко я теряю терпение. Иногда ору на него, стыжу – а потом отрицаю, что кричал, стараюсь его уверить, будто просто говорил с чувством. На этом доверие не построишь. Зато я стараюсь быть великодушным и компанейским.

– Скажи «да» или «нет», – требую я, чтоб он понял, чего я хочу. – Ну окажешься неправ – что из того? Что ты потеряешь, если ошибешься?

Он смущен.

Он боится совершать ошибки.

И все равно совершает – на мой взгляд, – проявляя нерешительность).

Конечно же, он недоумевает, почему жизнь у него все время такая трудная (почему я так часто на него кричу, или ему кажется, что кричу, почему – это уж наверняка – повышаю голос) и настанет ли когда-нибудь для него блаженно-спокойное время, чтобы не поджидали в засаде, как сейчас, все новые неукротимые демоны – а едва он приблизится, они вскидываются и уже готовы напасть, и даже не скрываются. (Да нет, это я сам за него недоумеваю. Когда же он сумеет вздохнуть свободнее, начнет относиться ко всему легко, чтобы и мне тоже можно было передохнуть и отнестись ко всему легко?)

– Скажи, чем ты хочешь заняться? – в который уже раз спрашиваю я в своей безутешной угрюмой озабоченности. – Кем хочешь стать?

– Вот бы мне когда-нибудь научиться водить машину.

– Это каждый дурак умеет.

– Вот бы мне суметь. По-твоему, у меня получится? Его привлекает запах бензина и пугают огонь, высота и скорость (но не высота и скорость самолета, летать он не боится).

Как он, должно быть, уже устал от сомнений и превратностей судьбы – точно изнуренный, много повидавший старик (карлик) или покорная, отжившая свой век, седая старуха, смиренно приемлющая смерть. Часто, когда что-то особенно мучительное разъедает его душу, хрупкие, тонкие его черты омрачает тень неизбывного ужаса, и он застывает в растерянности, ошеломленный, словно глубоко огорчен уже тем, что огорчен.

Чуть ли не везде, кроме дома, он чувствует себя не в своей тарелке, хотя, оказываясь среди знакомых, много смеется. Он любит шутить. Он остроумен и обладает даром весело и изобретательно всех разыгрывать. Розыгрыши эти обычно словесные, всегда безобидные и так или иначе удачные. В юморе он ищет спасения, прибежища. (Как и я. Я нахожу это в сексе, в котором тоже всегда есть что-то забавное.) Он усердно старается создать вокруг себя атмосферу сочувствия и доброжелательства, в которой можно было бы покоиться, точно во чреве матери, и так бы всегда жить в ней да поживать (вот и я – тот, каков я на самом деле, – вероятно, хитро свернулся внутри своего кокона, втихомолку забился в щель, о существовании которой никто и не подозревает), и таиться там, постоянно сторожко выглядывая (так по крайней мере выглядывает частица моего «я»), дабы убедить себя (как я – себя), что внешняя наша защитная оболочка в целости и сохранности (и сами мы тоже в целости и сохранности), и, едва подметим любую угрозу, пусть даже нам только так почудится, вмиг отпрянем (и конечно же, в ужасе ищем свободный и для отступления путь и в ужасе не находим). (Он в отчаянии от баскетбола, не может разобраться в этой игре.) Его побуждение всегда – быть любимым, он не хочет иметь врагов, его не привлекают разногласия и не радует соперничество. Он чувствует себя всего защищенней, когда все вокруг рады, счастливы и вполне довольны (он притворяется совершенно безразличным к Дереку – если мы не возражаем – и делает вид, будто способен попросту его не замечать); он чувствует себя всего беззащитней, когда рядом кто-нибудь хмурится или явно сердится, особенно я. (По-моему, иногда он боится меня не меньше, чем любого незнакомца, бросавшего на него косой взгляд где-нибудь в кафетерии, даже не меньше, чем самого Форджоне или его помощника, требующих, чтобы он взбирался по канату, подтягивался, кувыркался, проделывал выжимания в упоре и играл в баскетбол, который плохо дается моему сынишке и в котором он тщетно пытается разобраться.) Он единственный из моих домочадцев не решается заходить ко мне в кабинет и мешать мне. (Он так робеет, что не заходит пожелать мне спокойной ночи, хотя я постоянно твержу: мол, заходи, я совсем не против.

– Спокойной ночи, – доносится из коридора, откуда-то из глубины, так что, когда я поворачиваю голову, мне его не видно, – он поскорей ускакивает к себе, я даже не успеваю сказать в ответ:

– Спокойной ночи. Загляни-ка на минутку. Слышишь?)

Разве что я заставлю его войти. Но если в кои веки и заставлю, нам, в сущности, нечего сказать друг другу. Он воздвигает между нами преграду. Или я сам ее воздвигаю. Но я ведь очень хочу с ним поговорить. А говорить нам не о чем. Приходится мне придумывать вопросы. Он замыкается в себе. Он вынуждает меня учинять ему допрос и отвечает односложно. Наверно, понимает, что ответы его меня по-настоящему не интересуют; похоже, самые попытки мои сердят его и делают неподатливым.

Он остерегается незнакомых людей с неприветливыми, мрачными лицами и прохожих с безумными глазами, мужчин и женщин, которые громко, возбужденно разговаривают сами с собой. (Он их всегда замечает. Многие из них чудовищно сквернословят.) Всякая неуравновешенность расстраивает его (даже моя – если я в подпитии или дурачусь на людях или с его приятелями. Он предпочитает, чтобы при посторонних я держался с достоинством). Если же в разговорах с женой или дочерью я теряю самообладание или одна из них принимается на меня орать, наша грубость, жестокие угрозы и обвинения надолго выбивают его из колеи – ссора кончена, мы уже не держим зла друг на друга, а он все еще не находит покоя. Мы с женой теперь стараемся не ссориться при детях, прежде всего из-за того, что наши стычки угнетают моего мальчика (и как от них расцветает дочь. Они ее радуют. Едва она почует, что назревает супружеская ссора, она уже тут как тут и нередко, с бескорыстным удовольствием, ловко подбросит нужное словечко, чтоб вызвать взрыв – впрочем, порой взрыв этот, который она так жадно предвкушала и которому рада была способствовать, оказывается злей и болезненней, чем она ждала, и тогда она бледнеет и в испуге спешит убраться с глаз долой. Случалось, в большом, шумном, переполненном кафетерии, или ресторане возле стадиона, цирка или торгового центра, или в вестибюле гостиницы, на вокзале или в ином крытом, огромном и гулком помещении, где мы оказываемся в толпе чужих людей, моему мальчику вдруг мерещится, что кто-то глядит на него с яростью или с холодной неприязнью и замышляет его обидеть. Он, бывало, скажет мне об этом и даже опишет, кто именно, но нипочем не осмелится снова обернуться и взглянуть. Тут же посмотрев на того человека, я обычно не мог с уверенностью сказать, что мой мальчик неправ. Но всякий раз уверял его, что ему просто почудилось. Я старался его успокоить). Есть у него привычка терпеливо и подолгу все обдумывать, мысленно подбирать ключи к тому, что в тайне его озадачило, и зачастую мне неясно, то ли он и вправду увяз в чем-то, что давит и сковывает его, то ли просто ни о чем не думает, а что ему трудно – это лишь плод моего воображения. (Это я сам делаю из него загадку. Не желаю я, чтобы его тревожило что-то такое, чего он не хочет со мной обсуждать, пусть даже среди того, что его тревожит, едва ли не на первом месте я сам. Мне не нравится, что он что-то от меня скрывает. Я бы предпочел, чтобы он со мной делился. Чтобы охотно и подробно отвечал на мои вопросы, пусть даже в этих ответах не будет ничего особенного и они окажутся для нас обоих не больно интересны. Откуда мне знать, что мысли его скучные, если я вовсе не знаю, что у него за мысли? Я бы предпочел, чтобы он сам говорил, о чем думает, еще до того, как я вздумаю его спросить. Ведь в конце-то концов, по-настоящему он единственный мой сын и, по-моему, должен бы понимать, как я в нем нуждаюсь.)

Он красивый мальчик, пытливый, добрый и всем нравится (во всяком случае, так кажется. У людей разве поймешь. Хотя он понимает. И я тоже понимаю). У него славная рыжая головка, бледная кожа, он узок в плечах и в кости, обладает чувством юмора, проказлив и смышлен. Сложения он некрепкого. Строен. Здоров. (Нам приятно, что он такой, дочери теперь тоже приятно, хотя прежде она завидовала ему и злилась, и всем нам одно удовольствие поговорить о нем со знакомыми.) Вырвать у него жалобу иной раз не легче, чем выдрать зуб. (Мы склонны думать, что он доволен жизнью, а редкие случаи непослушания или уныния приписываем строптивости, усталости, простуде и повышенной температуре либо считаем, что это естественно и вполне терпимо, ведь ни один ребенок не может вечно быть паинькой.) Он всегда был хороший малыш, и сейчас хороший. Иногда жена или я вслух с гордостью размышляем, что он прямо сказочно хороший, даже не верится (и правильно не верится! Что-то с ним неладно, и я, пожалуй, всегда это знал, хотя у меня никогда не хватало мужества высказать эту мысль или даже просто признаться в ней самому себе, я поспешно от нее шарахаюсь. Жена беспокоится только об одном: как бы он не вырос гомосексуалистом, хотя для этого нет ровным счетом никаких оснований. Меня это беспокоит куда меньше.

– Он такой хороший просто мне назло! – в сердцах бросает дочь при нем во время иных игривых или бурных споров, которые вечно то в шутку, то озлившись, затевает кто-нибудь из них. – Никто не бывает таким хорошим постоянно.

– Лесбиянка, – мило говорит он в ответ.

И все мы поневоле смеемся, любовно и одобрительно, хотя жена совсем не уверена, годится ли нашим детям говорить такие слова в нашем присутствии, да и не при нас тоже, прилично и полезно ли это – даже знать такие слова).

Но мне думается, с ним и вправду что-то неладно, хотя эти леденящие душу сомнения я держу при себе (как будто, если не замечать то неприятное, что на тебя надвигается, оно исчезнет. Иные люди верят, что могут таким способом избавиться от бед. Моя жена, например. Что-то с ним случится скверное. Теперь я это знаю. Непременно случится. И со мной тоже случится что-то скверное, потому что оно случится с ним. Возможно, с ним это уже происходит. Так мне кажется. Это началось давно), я молчу и только мысленно невнятно молюсь (не столько ради моего мальчика, прежде всего ради себя), пускай понемногу это пройдет само собой и избавит меня от болезненной и трудной необходимости как-то с этим справляться, или уж пускай остается скрытым, и пускай никто, кроме меня, ничего не заметит, пока я не проживу свои семь десятков лет в радости, процветании и полном довольстве (ха-ха. И умру естественной смертью) и мне уже не страшна будет никакая трагедия, что искалечит его, истерзает болью (не переношу боли) или поразит насмерть. Только навряд ли мне так повезет: я заметил, что каждый вырастает примерно таким, каким был с самого начала; и думается мне, в каждом, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, грубиян или скромник, где-то глубоко прячется вполне сложившийся, но еще не завершенный человечек – мальчик или девочка, – который каким был, таким навсегда и останется, и каждый, сам по себе, погружен в свое прошлое, тщетно надеется вынырнуть, неутолимо жаждет спастись от одиночества, безутешно тоскует по тому времени, когда сможет без опаски радостно вырваться на свет, протянуть руки, набрать полную грудь бодрящего воздуха и наконец-то с легким сердцем воскликнуть:

– Эй! Вот он я. Разве вы меня не видите? Будем теперь вместе, да?

И где-то во мне прячется (я ощущаю его в себе, конечно же, ощущаю) робкий мальчонка, совсем такой же, как мой сын, – и хочет стать ему лучшим другом, и мечтает выйти из тайника и поиграть.

С другой стороны, мой мальчик, по его словам, как будто все-таки уже одолел в себе страх перед пчелами, пауками, гусеницами, крабами и медузами, и мне очень хочется ему верить.

– Правда, – настойчиво повторяет он. – Я недавно увидел пчелу и даже и не подумал отойти.

– Но испугался или нет? – с пристрастием допрашиваю я. – Пчела подлетела близко?

– Я был не один, – признается он.

У него редкостные способности к математике и недурные – к природоведению, но блистать по этим предметам он уже не стремится (к досаде учителей, которые не скрывают, что разочарованы в нем. Их неодобрение его озадачивает).

Он совершенно сбит с толку, чему, несомненно, способствует и связанное с непреодоленным Эдиповым комплексом недоумение из-за непостоянства неких размеров и сопутствующие ему страхи быть оскопленным (разумеется, мои страхи), но он еще слишком мал, чтобы все это осознать, – ха-ха – и волноваться из-за подобных материй.


Ему кажется, по-моему, что он чересчур маленький. Ему кажется, что с виду он смешон и нелеп и мы хотим его бросить, завезти куда-нибудь подальше и там оставить. С чего бы нам захотелось такое учинить, он не знает, не говорит. (Быть может, он думает, мы хотим его бросить, потому что, на наш взгляд, он слишком мал ростом. Он не мал ростом. Он среднего роста, а маленьким кажется лишь рядом с более высокими своими однолетками. Он самую малость маловат, и что толку убеждать его в противном.)

Обычно, когда мы приезжаем с ним куда-нибудь впервые или даже туда, где он бывал, в чей-то дом или в общественное место, безлюдное или шумное и людное (темное ли, освещенное – все равно. Он всегда не любил толпу, не любил безлюдья. Не любил, чтобы его туда привозили. Чтобы возили куда бы то ни было. Если мы куда-то шли, он до тех пор сомневался, туда ли мы идем, куда сказали, пока мы не оказывались на месте, а потом не был уверен, что возьмем его обратно домой), он старается изловчиться и стать так, чтобы плечом или рукой касаться матери или меня, упорно держится за одного из нас по крайней мере до тех пор, пока не просверлит взглядом и нас, и всех вокруг и не убедится, что время еще не пришло (что час его гибели еще не настал. Приговор давно вынесен. Под сомнением остается лишь час, когда его приведут в исполнение). Мой мальчик хочет крепко держаться за то, что принадлежит ему наверняка (хотя тем, что принадлежит ему наверняка, он вовсе не так уж доволен). Он не хочет нас потерять. Не хочет оказаться в одиночестве, даже дома, и дверь своей комнаты обычно оставляет открытой. Времени он там проводит немного. (Когда он натыкается дома на закрытые двери, ему становится не по себе. Дверь в комнату дочери закрыта всегда, словно в знак вызова, откровенной неприязни. Наша дверь то открыта, то закрыта. В вечера и утра, когда мы с женой занимаемся любовью или когда одному из нас кажется, что, возможно, займемся, она закрыта. Свидетели нам ни к чему. Мы явно не сторонники группового секса.) Он не хочет встречаться с людьми, которым не доверяет; а не доверяет он всем, с кем знаком недавно. Он и нам-то не всегда доверяет. (Ну а кто ж еще у него есть?) Бывало, схватит нас за руки и не желает отпускать. Нас это нередко смущало. Мы заставляли его отцепиться.

– Отпусти, – уговаривали мы. – Отпусти мою руку. Ну пожалуйста, отпусти.

И тут же кровь отхлынет от его щек и губ (губы посинеют. В минуты сильного волнения они у него всегда становятся синеватыми). Он дрожит, трудно сглатывает, давится, особенно если, заставив его отцепиться, мы еще и заставим его одного куда-нибудь пойти играть или же велим оставаться на месте, а сами уйдем и скроемся из виду. Всякий раз, как мы отсылали его куда-нибудь поиграть, он в первую минуту пугался, глядел на нас жалкими, молящими глазами. Больше мы этого не делаем. (Хоть он и обнажает перед нами свой болезненный страх, но совсем не желает, чтобы это видел кто-то еще. Мы больше не заставляем его ходить с нами, куда ему не хочется. Если угодно, пускай остается дома без нас. Дочь теперь обычно слишком занята и уделяет ему не больно много внимания.) Когда уходит очередная наша черная служанка или белая няня, он грустнеет и расстраивается (даже если она ему не нравилась. Обычно они ему не нравятся и он старается с ними общаться как можно меньше). Он боится, а вдруг мы замышляем вот так же избавиться и от него.

– Вы хотите избавиться от Дерека? – спросил он однажды.

– Нет, – соврал я.

– А от меня?

– Нет. С чего бы мы этого захотели?

– А от кого-нибудь хотите избавиться?

– Нет.

– От всяких нянек?

– Нет. Только от этой. С чего бы мы захотели от тебя избавиться? Ты слишком хороший.

– А если б не был?

– Все равно был бы слишком хороший.

– Иногда мне ночью снится, что я совсем один, не знаю где и не знаю, куда идти, – печально признается он с мягкой (быть может, хитроватой) улыбкой. – И я плачу. Просыпаюсь, а глаза мокрые. Иногда, – застенчиво продолжает он, раз уж решился заговорить об этом, – я даже и не сплю, и все равно вижу этот сон.

Он замолкает, лицо у него грустное, и, глядя на меня пытливо и проницательно, он молча ждет ответа.

(Я теперь уже не знаю, почему он мне такое говорит: правда это, или он хочет проверить, какое впечатление это на меня произведет. Моя любовь к нему уже не безоблачна, ее омрачают недоверие и язвительность. Все чаще и чаще меня тянет придраться к нему, состязаться с ним на равных, как я веду себя с дочерью. Стараюсь не позволять себе этого.

– Ты сердишься? – спрашивает он в таких случаях.

– Нет, – лгу я в ответ.)

А однажды мы сказали, что поведем его в цирк, и надели на него рубашку с вязаным галстуком и блейзер (мы и правда собрались в цирк, хотя он, похоже, не поверил, и в розовой клетчатой рубашке, которую я купил для него в магазине Братьев Брукс «Все для мальчиков», в синем блейзере, который мы купили ему там же, с блестящими шелковыми волосами – его собственными, а не от Братьев Брукс, ха-ха, – чистыми, влажными, расчесанными на пробор, он был такой милый, цветущий, аккуратненький.

– Я чистенький? – спросил он, отвернувшись от зеркала в полный рост, после того как мы его вымыли, вытерли и нарядили.

– Чист, как стеклышко, – заверил я.

– Весь так и блестишь, – прибавила жена).

…и тогда он спросил:

– Вы хотите посадить меня в такси и там бросить?

– Ну конечно, нет! – ужаснувшись, гневно возразил я. – С какой стати нам бы такое захотелось?

– Не знаю, – пожимая плечами, тушуется он.

Но, сдается мне, он знает.

– Ты что, дурачишь меня? – резко спрашиваю я. – Или вправду так думаешь? Неужели ты и правда думаешь, что мы можем оставить тебя в такси? Что на это скажет таксист?

– Можно спросить? – кротко говорит он.

– Про что еще?

– Про что мне хочется.

– Я не рассержусь.

– Ты уже сердишься.

– Не рассержусь сильнее.

– Спрашивай, – говорит жена.

– Если вы все-таки захотите от меня избавиться, как вы это сделаете?

– С объятиями и поцелуями, – злюсь я. – Ты все испортил. Такой хорошенький, такой нарядный мальчик в клетчатой рубашке, в галстуке и в блейзере, – а болтаешь черт знает что. А мы еще везем тебя обедать в хороший ресторан.

– Не хочу в ресторан.

– Нет, хочешь.

– Тебе понравится.

– Я даже в цирк не хочу.

– Нет, хочешь.

– Тебе понравится.

Я не люблю подземку. (Бывало, меня преследовали ужасающие кошмары, снилось – он и вправду потерялся, куда-то пропал в подземке, но никогда ни в мыслях, ни во сне я не оставлял и не собирался оставить его нарочно. Мне снилось, будто дверь захлопывается прежде, чем мы успеваем выйти или войти оба, и мы оказываемся врозь. Или идем вдвоем, я на миг отвернулся, оборачиваюсь – его нет. Или забываю про него; он ускользает у меня из памяти, и только потом, когда он уже исчез, бесследно исчез из моего сна, вспоминаю, что он должен быть со мной. Куда он пропал, ума не приложу. Рядом пусто. Мне становится одиноко, тоскливо, и я уже не знаю, кто же потерялся – он или я. Мне кажется, я тоже потерялся.)

Он бежит от скверных запахов (наверно, они наводят его на мысли о разложении, отравляющих газах или удушье. Ему и на Луну лететь не хочется, да и мне тоже) и пугается неожиданных громких звуков (или крадущихся, загадочных, еле слышных. И я тоже, и, кстати, антилопы тоже. Он склонен думать, будто все это смущает его одного и он один не чувствует себя в безопасности). Он никак не поймет, почему все это вообще существует на свете – войны, зубрежка, пчелы, математика, пауки, баскетбол, лазанье по канатам, тошнота, ответы в классе, свирепые, грозные люди (те, что и вправду свирепы и угрожают, и те, что лишь кажутся такими), – все это ему тяжко и враждебно, и все явно ждет его впереди, смердящее, неизбежное, бесстыдно неодолимое и неукротимое (признаться, я тоже этого не понимаю, хотя ни я, ни кто другой, видно, ничего не можем с этим поделать. Так уж оно повелось); никак не поймет, почему от него ждут, что он будет упорней заниматься математикой, и усваивать ее лучше других, и придавать ей особое значение только оттого, что она ему легче дается, и почему его учителя (главным образом учительницы), которые прежде так радовались его успехам в арифметике, теперь разочарованы, оттого что он потерял интерес к математике ради математики, и почему они показывают ему, что недовольны (они считают, он обманул их надежды. Он их подвел), или почему он должен уж так стараться, лезть из кожи вон, чтобы превзойти других мальчиков, лучше всех играть в пушбол, бросайбол, лягайбол, толкайбол, врибол, бейсбол, волейбол. (Должно быть, такому вот маленькому человечку кажется, будто нет счету играм, с которыми как-то надо справляться.) Баскетбол он просто терпеть не может. Он не знает, что от него требуется (и не дает мне возможности объяснить. Спросит об одном каком-нибудь правиле игры, получит ответ и дальше ничего слушать не хочет. Сходу обрывает все мои объяснения. Начисто отвергает мою помощь). Он не знает толком, когда нужен бросок в корзину, а когда надо пасовать мяч, но слишком застенчив и ему стыдно признаться в своем невежестве и спросить. Он ни разу не забросил мяч в корзину; не решается попробовать; он никогда не сделает бросок мячом в корзину, пока вся его команда не начнет на него орать: «Кидай! Кидай!» Он делает бросок и – мимо. Он просто не может взять в толк, когда ему следует блокировать и препятствовать продвижению соперника, а когда ловить, пасовать, действовать заодно, кидать. Он надеется на свое чутье, а оно ненадежно. Вокруг кишат игроки, пасуют мяч, подпрыгивают, то вытягиваются цепочкой, то свиваются в клубок (точно длинные, цепкие лапы огромного паука – так мне подсказывает за него воображение. Сам он ничего такого мне не говорил), и он уже не представляет себе игру в целом, все рассыпается, дробится, путается, не поймешь, где своя команда, где противник. Он пасует мяч чужим игрокам и совершает другие столь же разительные ошибки, и за это его толкают и орут на него (а он часто даже не знает за что. Ошибки эти ничему его не учат, ведь он не понимает, в чем они. Страх снова ошибиться мешает ему соображать и ведет к новым ошибкам). Форджоне с отвращением качает головой. И мой мальчик это видит. (Это все тоже мне воображается, и я изнемогаю от жалости к нему.) Он бы рад попадать мячом в корзину, и пасовать, и безошибочно обводить. (Бросать мяч ему не хочется: знает, что все равно промажет.) Он боится играть в баскетбол и хотел бы, чтоб его не заставляли.

В дни, когда предстоят спортивные занятия, он теперь вообще предпочел бы не ходить в школу. (Или когда предстоит урок красноречия. Или если знает, что придется отвечать устно или читать вслух то, что написал дома.) Занятия эти бывают три раза в неделю, и три дня из остающихся четырех он из-за этого в тревоге. (По субботам он дает себе роздых. В праздники, если они однодневные, ему не легче, разве что они приходятся на день, когда по расписанию спортивные занятия. Тогда он вне себя от радости.) Форджоне он теперь просто боится, чувствует, что тот его презирает, и помощника его тоже боится (имени помощника он не знает, и думает, видно, что никто не знает, и ни разу мне его не описал, не представляю, сколько ему лет, какого он роста) – похоже, это еще одна страшная опасность, которую мой мальчик вынужден как-то от себя отводить. (А вам бы как понравилось, окажись вы сами послушным, мирным, чуть застенчивым девятилетним мальчиком, ниже среднего роста своих одноклассников и чуть худее, и это вас три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, столь же неотвратимо и неумолимо, как восходит и заходит солнце, и меркнет небо, и на земле становится темно, мертво и призрачно, и даже надежда не теплится, что где-нибудь когда-нибудь вновь пробудится жизнь, отдавали бы во власть некоего мрачного железного Форджоне, а он куда старше вас, шире, крупнее, ужасный человек – могучий, плечистый, волосат, мускулист, грудь колесом и носит безукоризненно белые или темно-синие тенниски в обтяжку, что кажутся жесткими и безжалостными, как сама плоть, заключенная в них, точно в форму для отливки, и у вас никогда не хватает мужества прямо взглянуть в его яростные темные глаза, и вы не спросили или не в силах вспомнить имя его помощника, который тоже, похоже, не любит вас и не одобряет? Он может сделать с вами все, что захочет. Он может сделать со мной все, что захочет.)

– Он не старается выиграть, – с упреком заявляет Форджоне, когда совесть больше уже не позволяет мне откладывать и я прихожу в школу поговорить с ним наедине, чтобы он снисходительней относился к моему сынишке.

(Жена давно уже меня пилит, чтобы я поговорил с Форджоне или пожаловался на него директору, а я не решаюсь: это, в общем-то, подло, и, пожалуй, не нужно, и, пожалуй, еще приведет к самым неожиданным последствиям.

– Отец ты ему или не отец?

Конечно же, я отец и, наверно, по совести не могу допустить, чтобы ребенок мой и дальше мучился нестерпимой тоской и отчаянием неукоснительно три раза в неделю, хотя вполне возможно, тут ему ничем не поможешь, не оказавшись в роли несносного зануды, а это не для меня. Но что-то наверняка сделать можно. Со стыдом чувствую: другие отцы нашли бы выход.)

– Я уверен, он старается изо всех сил.

– У него нет честолюбия, нет стремления обогнать другого.

– Такой, видно, у него характер, – виновато бормочу я.

– Нет, мистер Слокум, неверно. Он не родился таким, – внушительно заявляет Форджоне.

– Теперь у него такой характер.

– Он лишен истинного духа соперничества. Он не старается выиграть. У него нет воли к победе.

– Нападки тут не помогут, мистер Форджоне, – робко и как можно мягче осмеливаюсь я сказать.

– Я на него не нападаю, мистер Слокум, – горячо возражает он. – Я стараюсь помочь.

– Он вас боится, мистер Форджоне. Прежде он с удовольствием ходил на спортивные занятил и ему было интересно играть в разные игры. Когда он был маленький, он любил играть. А теперь не любит. И даже ходить в зал не хочет.

– Должен ходить. Освободить его может только врач.

– Придется мне получить для него освобождение.

– Надеюсь, меня вы в этом не вините? – защищается он.

– Я никого не виню. – Преимущество сейчас явно на моей стороне, и я продолжаю уверенней: – Я только пытаюсь найти способ как-то облегчить его положение.

– А как он дома?

– Прекрасно. Когда не тревожится, что надо идти на спортивные занятия.

– Слишком облегчать ему жизнь тоже не годится.

– Я и не хочу слишком облегчать.

– Он должен научиться справляться.

– С чем? С лазаньем по канату?

– Здесь он обязан это делать. Ему предстоит это и в других местах.

– Где?

– В старших классах. Возможно, в армии. Если он хочет преуспеть, ему придется делать много такого, чего не хочется.

– Не стану с вами спорить.

– А я тем более.

– Я хочу помочь ему научиться одолевать трудности.

– Я ему помогаю, – стоит на своем Форджоне. – Я стараюсь его подбодрить, мистер Слокум. Стараюсь выработать у него волю к победе. У него ее нет. Когда в эстафете он оказывается впереди, знаете, что он делает? Начинает смеяться. Да-да. А потом замедляет бег и ждет, пока другие ребята его догонят. Представляете? Товарищам по команде это совсем не по вкусу. В состязаниях так не годится, мистер Слокум. А по-вашему, это правильно?

– Нет. – Я качаю головой и стараюсь спрятать улыбку. (Молодец, малыш, хочется мне вслух похвалить его. Но ему-то это не на пользу.) – По-моему, неправильно.

И тут я негромко фыркаю (и Форджоне усмехается и тоже негромко фыркает и самодовольно покачивает аккуратно причесанной темноволосой головой – он вообразил, будто я фыркаю оттого, что мне, как и ему, даже не верится в такое легкомыслие), ведь я так ясно представляю моего мальчика во время эстафеты – он далеко опередил остальных и смеется неудержимо, звучным раскатистым смехом, который иногда на него нападает, и, все еще стараясь бежать, качается от хохота и великодушно машет остальным ребятишкам: мол, догоняйте, и все вместе на бегу посмеемся, продолжая игру (в конце концов, это же только игра). Я рад и счастлив видеть моего мальчика таким, но знаю: нельзя показать Форджоне мою радость (как нельзя выдать насмешку или чувство превосходства), ведь три раза в неделю сын полностью в его власти – и он может отплатить мне, обрушив на моего мальчика всевозможные угрозы и наказания (я-то буду в безопасности в своем кабинете, в скорлупе своей распрекрасной работы на Фирму, где я угасаю час за часом, старею и задыхаюсь от отупляющей скуки, или нестерпимо корчусь от подавляемой истерии, или же тщеславно предаюсь какому-нибудь праздному или чувственному занятию. Кто способен вообразить все чудовищные преступления и ужасающие несчастные случаи, жертвой которых может стать мой сынишка, или жена, или дочь, или Дерек, пока я грызу ногти, сидя у себя за столом на службе, или мочусь в уборной, или избегаю столкновения с Грином, или щупаю Бетти, Лауру или Милдред в квартире Рэда Паркера, или заигрываю с Джейн в узком коридоре, ведущем к Группе оформления? Я способен вообразить. Я способен вообразить их все, а потом без конца придумывать все новые и новые. Несчастья одно за другим проносятся у меня в мозгу, незваные и нежданные, точно всадники жуткой кавалькады прямиком из преисподней или еще из какого-то страшного и мерзкого места. Я просматриваю доклады Фирмы, а сам вижу скелеты в развевающихся гниющих саванах, скелеты эти скалят зубы, но не от веселья. Я слышу запах неведомого тлена. Меня бросает в дрожь, мне противно. Я часто презираю себя – какого черта мне вечно чудятся катастрофы. Недостойны они меня, эти страхи, и часто, поймав себя на них, я брезгливо упрекаю себя и спешу заняться каким-нибудь срочным делом, чтобы не падало сердце и не разбегалась по всему телу дрожь, точно ящерицы из плетеной корзинки. Или туча затрепетавших на ветру бесцветных мотыльков. Или я звоню домой, чтобы убедиться, что все в порядке – насколько это известно тому, кто подойдет к телефону. Но обычно мне только и удается узнать, что пока ничего худого не слышно. Даже если бы я каждый день делал над собой невероятное усилие и звонил каждому члену семьи отдельно, кому куда, у меня не было бы твердой уверенности, что к тому времени, как я отзвоню последнему, с первым уже не стряслась беда. Конечно, можно снять три или четыре трубки и позвонить всем одновременно. Уж в этом-то случае у меня будет полная уверенность – пока не повешу трубки. Уж в эти-то минуты ни полицейский, ни регистратор из «скорой помощи» не звонят ко мне домой, и на том спасибо. В подобных случаях, как я всегда повторяю, отсутствие новостей – это хорошая новость. Пока нет плохих новостей. Ха-ха. Готов поспорить, никогда я такого не говорил. Сейчас – впервые. Еще раз ха-ха). И потому, оберегая моего мальчика (или в конечном счете самого себя. Что плохо ему, плохо мне), я не решаюсь обидеть Форджоне или допустить, чтобы он меня невзлюбил. И потому держусь кротко, смиренно и почтительно.

– Он непременно должен участвовать в эстафете? – спрашиваю я. Спрашиваю уважительно, стараюсь обезоружить Форджоне. Подавляю в себе желание язвить: конечно же, я чувствую свое превосходство над ним, но притом его боюсь; да, я лучше его, но и слабее. – Может, они могли бы заняться чем-то еще? Или хотя бы он?

– Жизнь трудна, мистер Слокум, – философствует Форджоне (сказал бы я ему, куда он может употребить эту свою философию). – Он должен усвоить уже теперь, что должен опередить всякого другого. Это один из уроков, который мы стараемся преподать ему сегодня, чтобы он был готов к завтрашнему дню.

– Мне жаль другого.

– Ха-ха.

– Кто он, этот другой? Вот бедняга.

– Ха-ха.

– Может, мой мальчик и есть другой.

– Потому-то мы сейчас и стараемся его натренировать. Вы ведь не хотите, чтоб с ним случилось такое? Вы ведь не хотите, чтоб его все и всюду обходили и обгоняли, чтоб он всегда оказывался последним?

– Не хочу. Для меня он – на первом месте. Меня заботит его судьба, не чья-нибудь. Потому я и пришел в школу поговорить с вами.

– Может, я немного суров с ним. Но это для его же пользы. Лучше быть слишком суровым, чем слишком снисходительным. Иногда.

– А у вас у самого есть дети, мистер Форджоне? – рассудительно, чуть потверже спрашиваю я (поскольку он еще не разбил мне башку своим молотом-кулаком и даже отступил – начинает оправдываться). – Не могу же я позволить своему ребенку ходить сюда, если он будет так расстраиваться, если думает, что вы к нему придираетесь, не могу я смотреть на это сквозь пальцы. Попробуйте стать на мое место.

– Я к нему не придираюсь, мистер Слокум, – смущенно сглотнув, поспешно возражает Форджоне, от волнения кадык у него ходит ходуном. – Он вам так сказал?

– Нет. Но, по-моему, так ему кажется.

– Я стараюсь ему помочь. Я к нему не придираюсь. это его товарищи. Они все на него нападают. Когда он замедляет бег и начинает смеяться и не старается победить, они сердятся и принимаются на него кричать. Или когда в баскетболе нарочно пасует мяч не туда… он это нарочно делает, мистер Слокум, голову даю на отсечение. Бросает мяч кому-нибудь из ребят другой команды, просто чтобы тот мог показать себя или чтобы удивить своих. Шутки ради. Хороши шутки, а? Когда кто-нибудь его атакует, он отбрасывает мяч. Он пугается. И тогда товарищи сердятся и начинают на него кричать – его товарищи, не я. Я только стараюсь заставить его делать все как положено, тогда на него не будут обижаться. А когда ребята и впрямь обозлятся и накинутся на него, он совсем сникает, и того гляди заплачет, и говорит, его тошнит или горло у него болит, и просится к медсестре и домой. Хуже маленького. Бледный весь делается. Мне неприятно вам это говорить, мистер Слокум, но иногда он прямо как маленький.

(Я готов убить Форджоне, готов убить его прямо на месте: он сказал правду, а я совсем не хочу, чтобы ее замечали.)

– Он, знаете ли, и в самом деле еще ребенок, – говорю я с натужным снисходительным смешком.

– Ему девять лет.

– Разве это так много?

– Самое время приучаться к дисциплине и вырабатывать в себе чувство ответственности.

– Не хочу с вами спорить.

– Я не спорю. Я просто говорю вам, мистер Слокум. Пора ему учиться не увиливать от трудностей.

– Он старается. Очень старается.

– А то ребята не желают, чтоб он был в их команде. Жалуются на него, говорят, если он не будет стараться, они не желают, чтоб он был в их команде. Это не секрет. Они при нем говорят. Не желают, чтоб он был в их баскетбольной команде; говорят, он никудышный игрок. Ребята всю душу вкладывают, стараются выиграть, для них это совсем не шутка. А мне как быть? Чью сторону брать? Может, вы тут поможете?

– Для того я и пришел. Чтобы попытаться помочь.

– Может, вы сами с ним поговорите, мистер Слокум? Постарайтесь ему объяснить, почему надо стараться делать все как положено. Ему же будет лучше, не мне.

Ну еще бы. Без труда представляю, как мой мальчик стоит перед Форджоне, испуганный, бледный, сколько раз я видел его таким, когда мы оказывались где-то в незнакомом месте и он думал, я его там брошу или заставлю нырять с борта лодки. Как объяснить Форджоне, что я люблю моего мальчика таким, какой он есть (ой ли? Не уверен), и пусть ему не свойствен дух соперничества, пусть он не напорист, пусть ничем не выделяется, меня это не смущает, хотя, должен признаться, в иные минуты мне хочется, чтобы он был не хуже других, и тогда я недоволен, что ему все это не дается, и, наверно, умей он все это, я куда больше им бы гордился. Подозреваю, что и он это знает.

Но он пока не знает, что я пришел к Форджоне просить для него поблажки, и я не хочу, чтобы это стало ему известно. Боюсь, он будет слишком подавлен, почувствует, что слишком откровенно унижен, и уже не посмеет показаться на глаза Форджоне. А я, расставшись с Форджоне, конечно, буду злиться на моего мальчика: ведь из-за него мне пришлось вести этот разговор (и из-за него у меня загублено утро, из-за него накануне вечером, когда я твердо решил пойти к Форджоне и тотчас же об этом пожалел, я потерял душевный покой), и за то, что эти проворные злобные сопляки всей оравой на него накидываются, с радостью наподдал бы им всем в зад и как следует столкнул бы их лбами, этих вонючих, сопливых и драчливых паршивцев. (И ведь это из-за него мне пришлось что-то предпринять. Вот сволочизм… Иногда мне кажется, как бы мне хорошо было одному, но нет, это только так кажется.)

– А вы не можете ненадолго освободить его от баскетбола, если он попросит?

– Ему так хочется?

– Да, наверно. Хотя не думаю, чтоб он стал вас просить. Я с ним поговорю. А вы об этом не заговаривайте.

– Если ему так хочется, пожалуйста. Я не придираюсь к нему, мистер Слокум.

– Всего на несколько дней. Может, к нему вернется хоть какая-то уверенность в себе.

– Я постараюсь ему помочь.

– Скажите ему, что у него усталый вид или что-нибудь в этом роде.

– Пускай подойдет ко мне и отпросится под каким-нибудь предлогом. Может, слегка захромает или принесет от вас записку, что его тошнит. А то как бы ребята не поняли что к чему да не стали бы над ним потешаться.

– Это не будет ложью. В дни, когда у него спортивные занятия, его и вправду тошнит, того гляди вырвет. Он не завтракает. Приходит в школу совсем голодный.

– Я этого не знал. Он что-нибудь говорил обо мне?

– Очень мало. Ничего плохого. Говорит, он боится и у него ничего не получается. Он не просил меня разговаривать с вами.

– Я ведь для чего заставляю его заниматься получше, побольше стараться – просто хочу ему помочь. Просто хочу, чтоб он понял, на что способен, и уж делал все, что только в его силах, и добился бы лучших результатов. Вы бы ему так и передали.

– Я даже не хочу, чтобы он знал, что я к вам приходил. Пускай он несколько дней делает выжимания в упоре или что-нибудь в этом роде, и посмотрим, что получится, когда на него не давят. Идет?

– Отжиматься он тоже толком не умеет. И подтягиваться, и лазать по канату, делать прыжки и кувырки. По правде сказать, ваш сын все делает плохо, мистер Слокум. Кроме бега. Бегает он быстро. Но не всегда старается. Валяет дурака.

(Мне опять пришлось подавить улыбку.)

– Быть может, это наследственное, – говорю я. – Мне тоже все это не давалось.

– Ну нет, мистер Слокум, – со смехом возражает Форджоне, – физические упражнения даются всем, была бы только охота упорно заниматься.

– Надеюсь, – дипломатично уступаю я. – Сам-то я уделял спорту немало времени. – Это вранье. – Но толку, по-моему, было чуть.

– Вы неплохо сложены. Я же вижу. Если б ваш сын побольше старался, мистер Слокум, из него получился бы отличный спортсмен. Он, когда захочет, бежит, как ласка, и у него быстрая реакция. Вы бы видели, как он шарахается, если думает – я сейчас на него закричу. Или кто-нибудь из ребят.

– Пожалуй, он не решится вас просить. Даже если я дам ему записку.

– Я знаю, как быть.

– Возможно, он постесняется. Вы уж ему не говорите, что я к вам приходил. Мне бы не хотелось, чтобы он об этом узнал.

– Ясно, не скажу.

– И вы, надеюсь, не станете с ним сводить счеты? Не станете на нем отыгрываться за мой разговор с вами?

– Нет, конечно! – возмущенно восклицает Форджоне. – С какой стати? – (Потому что ты всего-навсего человек, думаю я.) – За кого вы меня принимаете?

– За кроманьонца, – твердо отвечаю я.

(Но это, разумеется, про себя. А ему слышен лишь мой негромкий смешок: я делаю вид, будто мы с ним отлично друг друга понимаем. Интересно, стану ли я когда-нибудь, сам того не замечая, не видя разницы, говорить вслух то, что сейчас говорю лишь про себя, только в мыслях, то есть стану ли психопатом, одним из тех – чаще всего это женщины, – кто на улицах и в автобусах вслух разговаривает сам с собой. Если такое случится, я начну путать, что происходит со мной в мыслях, а что на самом деле, и запутаюсь в обоих своих мирах – внутреннем и внешнем. Я стану жалок. Мне и сейчас-то нелегко разобраться, в котором из этих миров я обретаюсь в ту или иную минуту, какой из них истинный. Я всерьез тревожусь, что, случается, теряю над собой власть. Возможно, я уже и сейчас иногда говорю с собой слух – дети поддразнивают меня, уверяют, будто я разговаривал сам с собой вслух, пока готовил речь, с которой мне не дали выступить на прошлой конференции, – когда пьян или с головой окунулся в работу или в собственные переживания. Иногда ловлю себя на том, что уже складываю губы, чтобы произнести слова, которые собираюсь написать, когда сяду за письменный стол на работе или дома, или намерен сказать тому, с кем сейчас встречусь. Кажется, я хотя бы всегда вовремя спохватываюсь. Но не уверен. Может, уже и не всегда. Бывает, я и правда размахиваю руками и вскидываю голову, готовясь к разговору, но ведь это, в сущности, вроде репетиции, это не бессознательно. От страха, что рано или поздно я начну сам с собой разговаривать, мне даже кажется – уже и начал. Надо мной станут потешаться. Или отводить глаза и делать вид, будто ничего необычного не происходит. У меня часто бывают боли в груди, потому что я боюсь: рано или поздно мне их не миновать и я умру от сердечного приступа. Мой брат умер от сердечного приступа, дожидаясь чего-то в приемной у себя на службе, отец умер от чего-то еще, когда я был совсем маленький, и у матери – вот этого мне не забыть – в старости было несколько нарушений мозгового кровообращения, как это деликатно называют, иные совсем слабые, почти без последствий и не в счет – однако это вовсе не просто нарушения, – и привели они к тому, что язык не слушался ее, и она слова не могла выговорить, и в конце концов превратилась в ком бескровной, бесформенной плоти. Господи, как невыносимо мне стало ее видеть! И хотелось плакать – от любви, сочувствия и от жалости к самому себе, и ничего подобного нельзя было себе позволить. Я не терял над собой власть. Я был сильным. Когда дело касается не меня, а кого-то другого, я могу быть сильным и хладнокровным. Разговоры вслух с самим собой тревожат меня, пожалуй, не меньше, чем заиканье. Кое-какие мои сны, пожалуй, гомосексуальны. Как бы от одних мыслей, что я гомосексуален, мне с перепугу не стать на всю жизнь заикой. Сам не знаю, почему у меня такое ощущение от тех снов. А иные мои сны, по-видимому, гетеросексуальны, и совершенно ясно, почему мне так кажется. В этих снах я гоняюсь за девушками, и кидаюсь на них, и почти овладеваю ими, почти достигаю цели, и все-таки не достигаю. Кончить мне не удается. В самую последнюю минуту они всегда ускользают. Кто же это – моя мать? Обнаженная и на все согласная? А еще я понимаю, что большую часть жизни я стараюсь защититься от того, что натворил, сам того не сознавая, и что трудно оправдать. Почему мне так часто хочется плакать и почему я отказываю себе в этом… всегда? Иной раз я потом и рад был бы, если бы вовремя заплакал, и жалею, что не заплакал. Обычно мне хочется плакать после ссор с дочерью. Я уже больше не горжусь, что могу оставаться невозмутимым. Только бы мой мальчик не узнал, если я и вправду гомик, хотя, начни этого опасаться моя жена, я, кажется, даже испытаю некое мерзкое удовольствие. Надеюсь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не потеряю над собой власть. Не случается этого, даже когда бываю с какой-нибудь девчонкой. Хорошо бы мне этого захотелось. Я рад, что не хочется. Надеюсь, меня не хватит удар и я не стану заикой, безъязыким паралитиком. Надеюсь, у меня не будет сердечного приступа. Надеюсь, я не впаду в старческий маразм, не стану мочиться в штаны, меня не потянет к растлению малолетних. Любопытно, каким бы человеком я оказался, если бы одним духом разрешил себя от всех запретов, что за фрукт сидит у меня внутри. Понравился бы он мне? Едва ли. Во мне, наверно, несколько разных «я». Не просто одна личность, это уж точно; сиди во мне одно цельное «я», я бы с ним как-нибудь ужился, эдак уютно прижался бы к нему и мы бы развлекали друг друга похабными анекдотами. Где-то в самой глубине я, может быть, поистине велик. Где-то в самой глубине сильно в этом сомневаюсь. Надеюсь, мне не дожить до того дня, когда вылезет наружу мое истинное «я». Этот тип способен говорить и делать такое, что изрядно меня смутит, а его самого вовлечет в беду, и, надеюсь, к тому времени меня уже не будет на свете. Ха-ха.)

– Ха-ха, Форджоне, – вот что говорю я вслух, желая ему показать, что задал свой вопрос не всерьез. – Разумеется. Ну разумеется, мистер Форджоне.

– Что такое?

– Я это ценю. Я рад, что вы понимаете.

– Порядок, мистер Слокум. Я бы помог таким образом любому парнишке.

– Спасибо, мистер Форджоне. У меня стало легче на душе.

Я горячо пожимаю ему руку и, расставшись с ним, чувствую, что мне стало куда тяжелей.

Я пришел настроенный сражаться, готовый, если понадобится, принять на себя любые удары. Победа далась мне слишком легко, и я ушел с ощущением, что проиграл. Я в полном унынии. Господи! Что же это я натворил? Как это отзовется на моем несчастном мальчике? С этими мыслями я очередной раз еду электричкой в город, на службу. Я дико зол на жену: какого черта она заставила меня пойти в школу. Вдруг Форджоне задумает отомстить? Очень мне нужно бегать в поисках частной школы, куда можно было бы перевести моего мальчика, сейчас мне совсем не до того; но Форджоне может меня вынудить. Я в его власти, не он в моей. В прошлом году мне чуть было не пришлось забрать моего мальчика из бесплатной школы (он умолил меня оставить его там) в дорогую частную школу, которая могла оказаться такой же скверной, из-за мрачной мужеподобной особы, преподавательницы прикладных искусств (в ее лице он получил свою миссис Йергер, да и я опять – на время. Похоже, на каждый учебный год приходятся своя миссис Йергер или свой Форджоне – и так было всегда). В этом году нам выпал смуглый здоровяк Форджоне с его проклятыми спортивными занятиями и налитыми кулаками. (Мы удрали от негров в Коннектикут. А теперь я должен волноваться из-за этого здоровенного итальянца.) Очень возможно, сейчас я в этом совершенно уверен, Форджоне разобиделся, что из-за своего сына я пришел вмешиваться в его работу, критиковать и жаловаться (может, я произвел на него прескверное впечатление?). Вдруг он мне в отместку с наслаждением станет пуще прежнего запугивать и унижать моего мальчика? Дождись завтрашнего дня, тогда узнаешь. И я, дрожа, дожидаюсь завтрашнего дня, и в обед звоню домой (будто бы узнать, нет ли каких важных писем, а на самом деле – убедиться, что он жив, что из школы не сообщали о его смерти), и еще раз звоню к концу дня.

– А что я тебе скажу! – весело кричит мой мальчик (к величайшему моему облегчению и удивлению, он сам снимает трубку).

Ибо Форджоне – да будет благословенно его благородное сердце – оказался на высоте. (В то утро за завтраком я куда больше моего мальчика трепетал из-за предстоящих спортивных занятий. Кофе казался горьким, как желчь. Форджоне представлялся мне палачом, безжалостные намерения его были загадочны, и весь день на службе я только и думал о преступной расправе, которую он чинит над моим мальчиком за каменными стенами, запертыми дверями и закрытыми окнами этой школы-тюрьмы. Я трепетал куда больше, чем мой мальчик, потому что очень ясно себе представляю все то, от чего он страдает, сам того не подозревая. Мое воображение несравнимо утонченней и изощренней. Он-то еще понятия не имеет, что существуют коварные взрослые, самые разнообразные извращенцы, безумцы, одержимые, которые ни с того ни с сего звереют и убивают детей. Я, как и он, наделен мучительной способностью подозревать во встречном незнакомце человека свирепого, злобного, способного его похитить, замучить, искалечить, и в иные дни – особенно пока мы жили в городе, да и теперь, после того как переселились в предместье, – я на каждого незнакомца, которого замечаю неподалеку от него, на рассыльных из магазинов, строителей, страховых агентов, даже на священников, смотрю волком, угрожающе и воинственно – пытаюсь взять на испуг, в каждом, хоть я и знаю, что это невозможно, мне мерещится похититель, садист, бандит, дегенерат или психопат-убийца, способный и до и после убийства терзать и увечить ошеломленную жертву. Каждый встречный вызывает у меня в мозгу такие картины. И теперь среди этих изуверов всплывает и Форджоне – зловещий, свирепый, чуждый, кровожадный. Я помешан – не удивительно, что мой мальчик растет боязливым. Пока мы жили в городе, я долгое время боялся отпускать его одного школу, хотя школа была от нас всего за несколько кварталов и другие дети его лет уже ходили одни; и притом я все время уговаривал его набраться храбрости и пойти одному – ведь он уже большой и понятливый, говорил я, и рано или поздно ему все равно этого не миновать, и, если он будет переходить улицу только при зеленом свете и прежде, чем ступить на мостовую, посмотрит по сторонам, с ним, конечно же, ничего не случится. Я боялся, вдруг он потеряется. Боялся, вдруг он попадет под машину. Меня пугали и пьяные, наркоманы, отчаявшиеся трудяги, взрывы, рослые задиры-одноклассники и лодыри из старших классов, по большей части негры, пуэрториканцы, итальянцы, что охотятся на малышей и могут отобрать у него деньги на мороженое, разорвать одежду, в кровь разбить лицо, оторвать ухо; я боялся даже, как бы на него не обрушился карниз, и, по-моему, он и сам этого боялся. Я два-три раза на день звонил домой, будто бы узнать, нет ли каких-нибудь важных писем, доставили ли из чистки мой костюм, а на самом деле – убедиться, что все мои живы-здоровы, насколько известно тому, кто подошел к телефону… если же никто не отвечал, хотя кто-то непременно должен бы в это время быть дома, я готов был звонить в полицию, управляющему домом или кому-нибудь из соседей – увериться, что он благополучно возвратился из школы к обеду, а значит, надо полагать, благополучно дошел утром до школы и опять же успешно добрался домой после уроков, что в свою очередь означало, что после обеда он благополучно дошел до школы.

– Хочешь с ним поговорить? – спрашивает в этих случаях жена.

– Только если он хочет мне что-нибудь сказать.

– Нет, не хочет. Хочешь что-нибудь сказать папе?

– Не-е.

– Хочешь его о чем-нибудь спросить?

– Не-е.

– Не хочет. Ты, я слышу, разочарован.

Ясно, разочарован. Он должен хотеть со мной поговорить, даже если ему не о чем особенно спросить меня, нечего рассказать. Мало я, что ли, о нем беспокоюсь?

Я с грустью думаю и об этом – о его неблагодарности. Ведь сколько души в него вкладываю, а?

Всякий раз, как он в ту пору самостоятельно выходил из дому, мне казалось, его на каждом шагу подстерегают неведомые опасности. Я волновался за него так же, как, наверно, прежде волновался за жену и дочь, как до сих пор волнуется некая бездеятельная часть моего «я» всякий раз, как я поднимаюсь по трапу в самолет, чтобы очередной раз лететь по делам Фирмы: я не уверен, что благополучно приземлюсь. Вот будет нелепость – погибнуть во время обычной деловой поездки. Всякий день, прожитый им, мною и остальными домашними, кажется мне чудом. Разве не удивительно, что мы до сих пор живы и еще не стали жертвами несчастного случая или преступления? По-моему, удивительно. Автомобилям я не доверяю. Бог его знает, кто сидит за рулем в ближайших машинах, вдруг столкнемся. Я не доверяю жене, когда она за рулем, особенно теперь, я ведь знаю, днем она прикладывается к бутылке, и мне не нравится, когда дочь по вечерам ездит в машине, которую ведет кто-нибудь из ребят: вдруг он тоже пьян или не в себе от наркотиков. О жене и дочери я теперь не так тревожусь, как прежде, может, потому, что обе они благополучно пережили детство и как будто уже достаточно взрослые, могут сами о себе позаботиться, а может, потому, что уже не так люблю их, как прежде, как люблю моего мальчика и себя. На свой счет у меня самые недобрые предчувствия: недаром мне не по вкусу закрытые двери, заболевшие друзья, дурные вести. А мой мальчик еще слишком мал и уязвим – это чувствуем и мы, и он сам, – и он очень нуждается в нашей любви и защите. И он правда мне очень дорог, и меня грызет тревога из-за опасности, которую я сам же на него навлек, обратись к Форджоне, но он – опять же слава Богу – оказался явно на высоте.) Что ни говорите, а Форджоне оказался на удивленье добрым человеком и с моим мальчиком повел себя великодушно и осторожно – я и не думал, что он на такое способен.

– Я теперь могу совсем не заниматься спортом, – в восторге продолжает мой мальчик. – Могу даже не участвовать в играх. Пока сам не захочу.

И с этого дня он преисполнен важности, ни дать ни взять наследный принц. (Но это, конечно же, ненадолго.) Вначале он очень ценит эту передышку (воображает, что всех перехитрил); он радуется свободе, наслаждается и в школе и дома. Так же как мальчикам, у кого нога или рука в гипсе, или неладно с сердцем, или какие-то серьезные увечья, ему разрешено не участвовать в играх и эстафетах, хоть и не велено уходить из гимнастического зала, и он самодовольно расхаживает и на все смотрит со стороны. (В школе учится слепой мальчик его лет, тому позволено не присутствовать на спортивных занятиях. Школа взяла его на пробу.) Мой мальчик, по его словам, прохаживается поодаль от ребят, которые заняты всевозможными упражнениями, и чувствует себя всех умнее. (Вот, мол, смотрите, как я всех надул.) Он думает, емy, наверно, завидуют. (А ему не завидуют. Он лишь ненадолго привлек внимание.) Но очень скоро все внезапно и круто меняется: он теряет уверенность, сникает, бледнеет, не понимает, как быть. Теперь он осознает, что совсем не хочет быть непохожим на других ребят (возможно, он испугался: а вдруг то, что он вроде бы нарочно придумал, чтобы отлынивать от спортивных занятий, окажется правдой и он рискует навсегда остаться в стороне, как те его однолетки, у кого шумы в сердце и потому им запрещено участвовать в играх, или как беспомощные калеки, которые ездят в креслах на колесах или хромают).

Он хочет быть таким же, как те, что здоровы, хочет быть среди обыкновенных ребят (пока он еще не слишком отстал и еще не поздно наверстать упущенное), хотя этих обыкновенных он не ценит и то, чем они занимаются, ему не в радость. Ему не в радость остаться среди слабых и увечных (они даже не единое целое: увечья у всех разные), оказаться посторонним, изгнанником. И он перестает притворяться, будто утомился, хромает, будто у него болит горло, идет к Форджоне и заявляет, что, ему кажется, он опять в порядке.

И по своей охоте он вновь окунается в игры и эстафеты (а также подтягивается, взбирается по канату, кувыркается, все это ему по-прежнему ненавистно, но надо терпеть: ведь нельзя же сказать, что играть и бегать наперегонки тебе под силу, а проделывать упражнения – не под силу). И теперь он рычит, как лев, и сражается, как тигр; он бегает, как ласка, и яростно, усердно и азартно вопит заодно со всеми: «Давай, давай, давай!»

(– Мистер Форджоне меня теперь хвалит, – самодовольно признается он нам однажды.

– Я сегодня забросил четыре мяча, это четыре очка, – сообщает он нам в другой раз. – Занял второе Место в своей команде.)

И он убеждается: не так уж трудно ему преуспеть в спортивных играх – была бы только воля к победе (и пожалуй, даже в гимнастике, если поднатужиться), – а уж математике и говорить нечего (тут даже и тужиться не надо). Он ни по одному виду не оказался лучше всех, но вполне на уровне (и это так весело), и самые лучшие теперь рады ему и зовут его в свои команды. (Они крепче, крупнее его, и он теперь среди них свой.) Он ведет счет (тайно, в уме) победам и поражениям – своим и всех остальных ребят – в пушболе, пенчингболе, футболе, лягайболе, толкайболе, задболе, бейсболе и прочих забавах с мячом (ему теперь не страшны никакие игры, ха-ха) и всегда знает, на каком он месте среди других. (Все равно как агенты нашей фирмы.) В эстафетах и в бейсболе ему всего милей, когда соперником его оказывается какой-нибудь толстый парнишка из команды противника: знает, что одержит над ним верх. (Он чувствует себя виноватым перед толстяком и жалеет его. Но кто-то ведь все равно одержит верх над толстяком…) И ему не так уж хочется быть лучше других, главное – не оказаться хуже. И меня уже больше не беспокоит, что мой мальчик не хочет вырваться вперед.

– Может, и хочу, – загадочно говорит он.

– Тогда почему же не попробуешь?

– Может, я знаю, что мне не суметь, – отвечает он, и на лице его мелькает какая-то непонятная улыбка (и, вглядываясь в него, я не понимаю, то ли он в самом деле думает так, как намекнул, то ли видит меня насквозь и лукаво затеял со мной некую тайную неприятную игру, которую изобрел, чтобы сбить меня с толку. Неужели он так умен?).

Мы хотя бы знаем наверняка, что он тщеславен: в дни, когда на спортивных занятиях или во время ответов в классе у него все ладится, когда никто его не высмеивает и не критикует, он возвращается домой уверенный, довольный и спокойный, вышагивает важно и всем своим видом показывает, какого высокого он о себе мнения, так что все совсем неплохо. А вот в дни, когда случится что-нибудь дурное, он капризничает, мается и заявляет, что ненавидит все и всех, – стало быть, все не так уж и хорошо. Он сидит, застыв на месте, потом вдруг вскакивает и, мучаясь яростью и стыдом, которые с трудом, урывками пробиваются наружу, мечется по всему дому, и мы видим: ему отчаянно хочется заплакать, но, к несчастью, он не дает себе воли. Его и жалко (мы с женой тоже готовы заплакать), и зло берет (с досады, что он так безутешен, я готов на него наорать, а то и поколотить). Иной раз его так припечет, что о своих бедах он и говорить не желает. И продолжает старательно, изо всех сил подтягиваться, выжиматься, лазать по канату. Он делает успехи, но медленно (и наверно, уже с унынием глядит вперед, ведь в средней школе опять надо будет подтягиваться, выжиматься и лазать по канату и вместе со всеми плавать нагишом в хлорированном бассейне. Плавать нагишом ему вряд ли хочется. Я-то наверняка бы не хотел. Если он такой же, как чуть не все мы, он будет думать, что член у него мал и того гляди совсем сойдет на нет. Надо будет, если он станет слушать, посоветовать ему поглядеть на свой член в зеркало, – тогда он увидит его таким же большим, как видят все со стороны. Разъяснять законы ракурса я не стану, разве что он сам меня спросит. Он не любит, когда его стригут, даже когда стрижка не слишком короткая, боится, когда надо выдрать зуб или сделать укол новокаина в десну. Если бы удалять ему миндалины пришлось сейчас, он бы, наверно, уперся и пришлось бы тащить его в больницу силой. Мы вовремя их вырезали. Уколов он вообще никаких не любит, терпит лишь уколы в ягодицу, когда у него настоящая ангина и, одурманенный высокой температурой, он забывает бояться). И Форджоне доволен тем, как он азартно кричит: «Давай, давай!» – ибо под его попечительством мой мальчик старается изо всех сил, решительно состязается с одноклассниками и развил в себе (или по крайней мере изображает перед Форджоне, его помощником и перед всеми, кто есть в спортивном зале) славный дух соперничества.

– Ты мне не говорил, что ходил к нему, – с упреком бормочет мой мальчик.

– Откуда ты узнал?

– Узнал.

– Кто тебе сказал?

– Сам узнал. Ты сказал. Вот сейчас. Ты так ответил. Я раньше догадывался. Ты ходил. Ведь ходил?

– Тебе в самый раз стать юристом.

– Я понял, что ты ходил.

– Ты же хотел, чтоб я что-то предпринял, верно? Я же знаю, ты хотел.

– Ты мне не говорил, – капризно отвечает он. – Не хотел, чтоб я знал.

– Что же еще мне, по-твоему, было делать?

Он пожимает плечами.

– Ты сейчас несправедлив ко мне. Скажи сам, что еще, по-твоему, я мог сделать?

– Не знаю.

– Ты же рад, что я ходил. Ведь верно?

И вскоре оттого, что все у него складывалось так хорошо, в дни, когда предстояли спортивные занятия (или устный опрос в классе), он опять стал все сильней волноваться: вдруг подкачает и команда из-за него не выиграет. Оттого что в нем прорезался дух соперничества и истинная воля к победе, он теперь боится проиграть. Не хочет оказаться в виноватых. Боится погрешить против правил в бейсболе, оплошать в баскетболе, споткнуться или уронить мешочек с сушеными бобами – эстафету в беге, – не доверху долезть по канату или упасть, спускаясь. И вскоре в дни, когда предстоят спортивные занятия, он снова подавлен, бледен, жалуется на тошноту. У него болит живот и кусок в горло не идет, и я оказываюсь в том же положении, с которого начал. (Видеть его таким мне тошно, и мне тоже кусок в горло не идет.)

– Хочешь, я опять поговорю с Форджоне?

– Нет, сам управлюсь.

– Если хочешь, я поговорю.

– Не хочу.

– Или еще с кем-нибудь. Могу сходить к директору.

– Нет, не надо. Сам управлюсь.

– Ишь какой важный, – со смехом говорю я, стараясь его подбодрить. – Ты ж даже не знаешь, что значит «управляться».

– Не знаю. А все равно как-нибудь управлюсь.

– Идет.

И управляется. Пока.

(А я наблюдаю.)

(И жду.)


Он тоже ждет.

(Чего? Он не знает. Можно и не спрашивать.)

Самое обидное, что, если бы он перестал ждать и ему (вместо ожидания) было позволено все делать по-своему, наверно, ему жилось бы славно и весело. Но никогда ему не было это позволено (как не было позволено мне, да и всем прочим, кто приходит на ум); и сейчас не позволено; и никогда никто ему этого не позволит – ни я, ни жена, ни он сам, ни иные-прочие. (Любопытно, что бы из нас всех вышло, если бы никто нами не командовал и каждый рос, как ему заблагорассудится. Обезьяны, наверно. А не дети.) «Иные-прочие», в сущности, теперь уже ни к чему, даже Форджоне: и без того у домашнего очага есть кому сковывать его, корежить и подавлять (и делать его и всех нас еще зависимей от случайных, недружелюбных «иных-прочих» вроде Форджоне и Горация Уайта, с которым я, по сути, не так уж часто и сталкиваюсь и которого наверняка боялся бы, даже не будь я его подчиненным. Я перед ним трепещу. В такие отношения мы были поставлены с самого начала, еще прежде, чем познакомились. А он простак. Гораций Уайт – простак; и однако, я был подготовлен лебезить перед ним еще прежде, чем узнал о его существовании. Что же случилось с моим мальчиком и со мной, что сделало нас такими раболепными?). Только дочь, сумев прорваться через бурную, иссушающую пору, когда ее ошеломило, обожгло горечью и гневом уже одно его появление в доме и семье (хотя ей загодя толковали и обещали, что у нее появится новый с иголочки грудной братик или сестричка, наш малыш; и правда же, ей повезло и она рада и счастлива? Ирония судьбы. Она чувствовала бы себя такой же обделенной, позволь мы ей остаться нашим единственным ребенком. Появления Дерека она тоже не желала и порой винит себя за его болезнь, ведь до его рождения она в душе его проклинала и желала ему зла), – только дочь никогда не пыталась изменить моего мальчика к лучшему, к худшему, воспитывать или учить (она лишь командовала и помыкала им). Она старалась его обидеть, когда он был еще младенцем в колыбели, или лежал на спине или ничком у нас на кровати или на нашем одеяле на полу, еще не умея ходить или увернуться, или сидел на своем высоком стульчике, или в манеже. (Она старалась опрокинуть его, а он не понимал, что происходит.) Бывало, когда он учился ходить, если он не остережется, она старается сбить его с ног. Или ткнуть пальцем в глаз. Теперь это уже позади. Теперь они неплохо ладят друг с другом (разве только она поглощена своими друзьями и не желает, чтобы он путался под ногами) и почти никогда всерьез не ссорятся. (Он охотно уступает.) Дочь не любит, когда я на него ору: она не переносит, когда я выхожу из себя и принимаюсь на него кричать, и часто, пригнув голову, удирает либо кружит вокруг, истерически набрасывается на меня с яростными обвинениями (и опять-таки удирает, не дав мне сказать ни слова в свою защиту. Это тоже обычная ее тактика, и, застигнутый врасплох, я часто ловлю себя на том, что громко бранюсь или выкрикиваю объяснения в пустоту – ее уже и след простыл. От этого я распаляюсь еще больше). Иногда по его вине я и впрямь выхожу из себя (обычно я понимаю это только после), и рычу, и осыпаю его обидными словами и угрозами (я не раз называл его маменькиным сынком, презрительно остерегал, чтобы он не уподоблялся этой породе, – хотя всегда это получалось невольно: не хотел я так говорить и потом ненавидел себя за такие слова и старался как-нибудь, не потеряв лица, перед ним извиниться. Обычно всячески показывал, что больше на него не сержусь, и предлагал купить ему какую-нибудь дорогую вещь, о которой он, мне казалось, мечтал), и, вероятно, ору (сам того не замечая, и, когда меня в этом обвиняют, отпираюсь), и губы у меня, вероятно, кривятся, и зубы, вероятно, оскалены, и, весь багровый или, наоборот, белый как мел, я свирепо испепеляю его взглядом – и вот в такие минуты дочь не раздумывая кидается между нами, бесстрашно заслоняет, защищает его от меня, и тут-то она начинает плакать.

– Ты что с ним делаешь? – сердито спрашивает она, и слезы катятся у нее по щекам. – Отстань от него!

Когда я воюю с ней самой, она совсем не так легко дает волю чувствам. Когда я воюю с ней, она старается (стойко, на редкость упрямо, самолюбиво и зло) не поддаться, не заплакать (не доставить мне удовольствия понять, что мне хоть отчасти удается ее задеть. Я ей «в высшей степени безразличен»), как будто я только того и добиваюсь – довести ее до слез. (Часто так оно и есть.) И едва я вижу, что она и правда вот-вот заплачет, я неизменно бью отбой, обуздываю свои злые намерения и милостиво отступаюсь от нее.

(В нашей семье никакие проявления чувств не подавляются.)

(Всякое проявление чувства подавляется в нашей семье.)

С другой стороны, когда к дочери приходят друзья и у нее нет охоты похвастать братом, она способна обращаться с ним жестоко, грубо его обрывает и, главное, не дает своим приятелям – нескладным косноязычным подросткам – дурачиться с ним, перебрасываться мячом и вообще его замечать. Она не желает, чтобы он путался под ногами, когда ее окружают друзья. (Она не любит делиться.) Она оторвет их от него и прогонит его, прикрикнув:

– Нечего с ним возиться! Нечего ему к вам приставать! Пошел в свою комнату!

В такие минуты мой мальчик не понимает, что с ним происходит. Он не понимает, что с ним происходит сейчас. Он хочет быть таким, как другие мальчики, думает, будто этого хотим мы, и сильно ошибается. Ему кажется – все хотят, чтоб он был совсем не такой, как есть. А мы совсем не хотим, чтобы он был такой, как все. Мы хотим, чтобы он был такой, каким хочется нам (но каким нам хочется его видеть, мы еще и сами толком не поняли. Откуда ж ему-то это знать?). Мы хотим, чтобы он был непохож на других, был лучше. (Но и не слишком непохож. Откровенно говоря, я сам не знаю, каким хочу его видеть, лишь бы не доставлял хлопот. Он еще не знает, кем бы мы предпочли, чтобы он хотел стать, когда вырастет, знает уже только одно: мы бы предпочли, чтобы не было у него этого желания – работать на заправочной станции. И я ни на что не могу его натолкнуть. Врачом? У него нет кумиров. Юристом? Этого бы я не хотел. Я не могу указать ему примеры для подражания. Джеймс Пирпонт Морган II? Август Бельмонт Младший III? Клара Боу? Когда рос я сам, были по крайней мере такие люди, как Джо Ди Маджио, Бэби Рут, Джо Луис и Кордел Хэлл, и можно было хотеть им подражать, хотя теперь я рад, что не уподобился ни одному из них. Но я до сих пор не знаю, кем хочу стать, когда по-настоящему повзрослею. Не знаю даже, кем мне следовало бы хотеть стать. Я бы рад стать богатым. Стать президентом Соединенных Штатов Америки я не хочу – знаю хотя бы это. У президентов дурная репутация, и они портят добрососедские отношения.) PI вот он мужественно (по-детски), упрямо, растерянно изо всех сил старается стать таким, как все его однолетки. Он мечтает уметь приспосабливаться без труда, не раздумывая. В свои девять лет он хочет одеваться, как все остальные девяти-десятилетние мальчики (хотя одежда эта ему, пожалуй, и не нравится), радоваться и огорчаться по тем же поводам. (Бейсбол его наверняка больше не волнует, хотя сам он наверняка этого еще не понимает. Одно время, мальчишкой, вероятно сомневаясь, что когда-нибудь стану больше и старше – я, кажется, припоминаю время, когда мне не верилось, что я изменюсь и уже не буду тем одиноким, всему и всем чужим мальчонкой, каким был в ту пору, – я хотел стать жокеем, носить вишневый с белым жокейский картуз и участвовать в скачках, хотя никогда и не пробовал сесть верхом на лошадь и боялся подойти Даже к солидным, медлительным конягам, которые развозили мороженое, молоко, белье из прачечной или замертво падали на улице, как люди… после смерти брата я уже не в силах был дружески относиться к его жене и теперь вовсе не вижусь с ней, даже толком не знаю, в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде она живет со своими двумя детьми, моей племянницей и племянником – …и вскоре над ними уже роились жужжащие тучи зелено-синих толстобрюхих мух. Мне, наверно, казалось, что жокеем, в красно-белом картузе, верхом на крупном, быстроногом, стремительном породистом скакуне, я всех проведу: все станут меня принимать не за мальчика, а за малорослого мужчину. Хорошо, что я так и не стал жокеем. Теперь я бы уже слишком отяжелел и не больно часто побеждал в скачках.) И это его желание стать как все очень неудачно во многих отношениях (не для меня, а для него), ведь в нем столько своего, что делает его удивительно милым, ни на кого не похожим (немало в нем и такого, без чего ему жилось бы куда лучше, и, может, когда-нибудь он сумеет от всего этого избавиться – впрочем, я уже подозреваю, что вряд ли он сумеет избавиться хоть от чего-нибудь. Теперь мне уже кажется, мы, в сущности, почти не меняемся. Просто душа наша покрывается шрамами, рубцами или мозолями, и, когда удается, мы забываем, что там под ними. Пока случай нам об этом не напомнит); и боюсь, то хорошее, что в нем есть, все мы, кроме дочери (я, жена, Форджоне, окружающий мир и даже пыльные, призрачные горы и кратеры на Луне, что напоминают о временах невежества и о привидениях), сообща разрушаем. (Даже самая мысль о Дереке преследует и гнетет его, даже высокие здания. Будь мы не людьми, а камнями, мы бы тоже угнетали его, и, возможно, ничуть не меньше. Все его гнетет. Быть может, мы для него и есть камни. Кто его знает, какими он нас видит. Я, например, в своих детях не всегда вижу детей. Отец мой и другие смутно запомнившиеся с детства мужчины, даже старший брат, еще живой в пору, когда я был маленьким, вспоминаются мне как немые, неодушевленные фигуры, способные мгновенно, незаметно для глаза переноситься с места на место и подавать какие-то загадочные знаки, которые неизменно предвещают какое-нибудь устрашающее и непостижимое событие.) Он наделен живым, прихотливым чувством комического, толикой мужества и отзывчивым сердцем; и даже наша теперешняя цветная служанка, которая при мне ходит на цыпочках и заговорить отваживается разве лишь невнятно, вполголоса, и та нет-нет да улыбнется какому-нибудь его неожиданному словечку, забавной выходке и от полноты чувств иной раз выпалит:

– Вот парнишка! Ох и парнишка же у вас! Цены ему нет.

Мы и сами так думаем (мы, можно сказать, кичимся и похваляемся его совсем не детскими прозрениями и причудами, по-хозяйски радуемся его незаурядности) и (подобно жестким, мощным автоматам, которые ведь не сами собой управляют) с бездумной старательностью его переделываем: стараемся закалить, смягчить, обострить его чувства, притупить его чувствительность, обманывая и его, и самих себя (как я обманывал и знал, что обманываю, когда спровадил мать в мерзкий дом для престарелых, который и ей и другим с фальшивым вдохновением расписывал как великолепное заведение, новенькое, комфортабельное, чуть ли не сверхсовременный отель), будто делаем это ему же на пользу. (А не себе.)

– Будь хорошим мальчиком, – внушаем мы ему. – Не бойся. Ты можешь это сделать. Старайся. Лучше старайся. Все в твоих руках. Не делай этого. Ты меня сердишь.

(Может, это и правда ему на пользу.)

(А может, и нет.)

И даже теперешняя няня Дерека, которой плевать на всех нас (и особенно она невзлюбила мою дочь – та дерзка и невежлива с ней и никогда не подлизывается), и, как я подозреваю, уже и на Дерека тоже, время от времени одаряет моего мальчика лестью прямо в глаза, что смущает его, и неуклюжими, напористыми объятиями, что его угнетает: на всех нас она смотрит совсем иначе, злобно и с ядовитым упреком; впрочем, его отношение к Дереку ей тоже не нравится.

– Ясно-понятно, ему неохота с Дереком играть, раз вы-то все у него на глазах бедненького обижаете, – отчитывает она нас при моем мальчике. – Вы никто с ним сроду не поиграете.

Моему мальчику не по душе ни сама няня Дерека, ни ее ядовитые похвалы. (Думаю, он чувствует, что она попросту через него хочет уязвить нас, остальных.) Он явно боится ее, как боится чуть не всех учителей и школьную медсестру, и, стараясь ничем не выдать свою неприязнь (он боится проявить враждебность к кому бы то ни было), всячески избегает разговоров с ней, уклоняется от ее прикосновений и объятий. (Она ему противна.)

– Избавься от нее, – в порыве досады резко говорю я жене.

Жена вздыхает:

– Не хочется опять начинать все сначала.

– Она и с ним-то плохо обращается. Он ходит у нее грязный.

– А где взять другую?

– Ты бы постаралась на этот раз найти молодую, неужели нельзя?

– Где?

– Хорошо бы нам найти такую, чтобы к нему привязалась. Тебе такой не найти. Я знаю. Они и заботиться-то о нем не хотят.

– Наверно, надо мне этим заняться самой. Наверно, я должна посвятить ему всю жизнь.

– Вот праведница.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Пойди в монахини.

– Наверно, так и надо бы.

– Не при твоем отношении к этому. Тебе этого вовсе не хочется. Ты вела бы себя с ним, пожалуй, хуже, чем любая нянька.

– Пошел ты…

– Мне нравится, как ты сквернословишь, – посмеиваюсь я. – Теперь у тебя получается куда лучше.

– Практика. Твои уроки.

– Горжусь.

– Это только с тобой. Твоими стараниями мне уже ничего не стоит послать тебя куда подальше.

– В постели я тоже тебя кое-чему научил.

– Изволите жаловаться?

– Сейчас – нет.

– Тогда опять пошел ты…

Она откатывается от меня. Мы почти нагишом. Я продолжаю хохотать.

– Я стараюсь, – подзадориваю я ее. – Стараюсь не обмануть твоих ожиданий.

– Может, пора подумать, куда нам его отправить.

– Может, уже хватит сейчас о нем.

– Самое время.

– Нет.

– Отправить туда, где ему будет лучше, чем дома.

– Я сказал нет.

– Рано или поздно все равно придется. Ну, то есть придется об этом подумать. Ты только и знаешь, что отмахиваешься.

– Не желаю об этом разговаривать.

– Теперь у нас будут деньги. Правда?

– Ничего ты не понимаешь.

– Я только спрашиваю.

– Будут, если я соглашусь на новую должность. Но на это у меня и так есть деньги. Дело не в деньгах.

– Может, все-таки следует согласиться.

– Не желаю сейчас об этом разговаривать.

– Я же о твоей работе.

– И о работе не желаю. Но ты ведь не о том. Вовсе ты не о работе. Вечно врешь.

– Но ведь когда-нибудь надо же об этом поговорить. Необходимо что-то решить. Ну погоди минутку, слышишь? Невозможно без конца увиливать.

– Я могу до самой смерти.

– Не шути этим.

– И оставлю его у тебя на руках.

– И этим не шути.

– И ее. И его тоже. Вот когда ты покрутишься.

– Ничего тут нет смешного.

– Ты разве не хочешь, чтоб я умер?

– Ты же знаешь, я не выношу таких разговоров.

– Он еще слишком мал. Не хочу я сейчас о нем говорить. Вдруг дети услышат.

– Запереть дверь?

– Ты тоже хороша, – напоминаю я ей. – Если я говорю «да», ты говоришь «нет». Когда я предлагал его отправить, ты говорила – мы не можем.

– Это ради его же блага.

– Ничего подобного.

– Может, надо отправить их всех, – безнадежно говорит жена.

– То есть?

– Сама не знаю, – идет она на попятный. – Дети из-за него смущаются. Стыдятся. Может, лучше их куда-нибудь отправить, а он пускай остается дома?

– Думаешь, без них станет легче?

– Да нет, это я так просто. Ты же знаешь. Просто худо мне. Дети не хотят, чтоб их друзья его видели, когда приходят к нам. Мы и сами не хотим.

– Говори за себя. Меня он вовсе не так стесняет.

– Неправда. Ты просто притворяешься. Делаешь вид, будто тебе это легко. Он всех стесняет. И всем, кто у нас бывает, тоже приходится притворяться.

– Выгони эту старую суку.

– Что толку?

– Нам будет лучше. Она всем грубит.

– Не смей употреблять то слово. Ты же знаешь, я этого не люблю.

– Потому-то и употребляю. Пора бы тебе привыкнуть. Я привыкаю. Если хочешь знать, вот сейчас как раз и привыкаю.

– Тебе-то хоть бы что.

– А как же.

– Я тебя знаю. Как только я ей скажу, чтоб уходила, тебя, наверно, мигом куда-нибудь сдует, и когда новая придет, тоже.

– Еще бы!

– Смейся, смейся. Ты даже поговорить с ними не желаешь, когда они приходят наниматься.

– Понятия не имею, о чем с ними разговаривать.

– А потом недоволен. Те, кого я нанимаю, тебя не устраивают.

– Я рад, что тебе хоть кого-то удается нанять.

– А потом забываешь, как было без них. И начинаешь их ненавидеть и требуешь, чтоб я их выгоняла.

– Подыщи молодую, неужели не можешь? Неужели не можешь взять студентку-психолога?

– Нам нужна не приходящая, а чтоб была с ним неотлучно. Она должна делать решительно все. Сам он ничего не может. Ты предпочитаешь не замечать неприятного.

– А ты?

– Неужели тебе не стыдно лезть ко мне, когда мы говорим о детях, хотя бы и о Дереке?

– А что такого?

– Ты меня заставлял даже в день, когда умерла моя бабушка.

– Когда умер твой отец, я тоже был не прочь.

– Не смей так говорить. Ты же знаешь, каково мне было.

– Одно другого не касается.

– Зато меня касается. Мне от этого не по себе.

– А мне-то почему должно быть не по себе?

– По-моему, так себя не ведут.

– Хочешь, чтоб я ушел? Если хочешь, я уйду.

– По-моему, так не полагается. Это неприлично. Сама не знаю. Мне от этого не по себе.

– Ты разве не любишь вести себя неприлично?

– Нет. Это ты любишь.

– Я люблю тебя на ощупь.

– Я что ж, грубая? Я бываю вульгарной?

– Ну вот. Да, теперь мне и правда совестно. А все из-за тебя. Вечно ты затеваешь разговоры. Не так уж и часто мы в это время разговариваем о детях или о чем-нибудь серьезном.

– Я чувствую, это неприлично.

– Тогда я уйду. Так мне это не в радость. Хочешь, чтоб я ушел?

– Вот так в постели говорить о том, чтоб его отправить из дому.

– Ты сама завела этот разговор. Не я. Так что же не прилично – разговор? Или я?

– Ты меня любишь?

– Стараюсь. Изо всех сил. Чувствуешь, как стараюсь?

– Не надо так.

– Так?

– Я не про то.

– Так?

– Пошел ты знаешь куда…

– Запри дверь.

– Сам запри, раз тебе так не терпится.

– К черту старую суку.

– Господи, какой ты дикарь, – говорит она; на сей раз это крик души.

– Богохульствуешь, – говорю я в ответ. – Вот бы тебя сейчас услыхал твой новый священник. Пари держу, он бы не прочь увидеть тебя сейчас. Ты разве не рада, что я дикарь?

– Не испытываю никаких чувств.

– Чувств, – подхватываю я. – Чувств – сколько хочешь. Потрогай, вот они мои чувства.

– Ничему я не рада.

– Чего ты хочешь?

– Сама не знаю… Я готова.

– Сейчас запру дверь.

– Буду искать няньку.

– По-моему, он теперь гораздо лучше, правда?

– Нет.

– По-твоему, нет?

– Нет. Ты всегда так говоришь.

– А если не говорю, ты сама говоришь.

– Знаю, – соглашается она.

– По-моему, он больше прислушивается. Он теперь понимает. Старается держать себя в чистоте.

Она решительно мотает головой.

– По-моему, ему от нее никакого толку.

– Ты не согласна?

– Нет. У него не может быть никаких улучшений. Никогда. Так считают врачи.

– Тогда давай прогоним эту старую суку. Мы все ее терпеть не можем. А она – нас. Она прямо как миссис Йергер в старости, только дряхлее.

– Что еще за миссис Йергер?

– Я у нее под началом работал. Давно, мальчишкой.

– А этим с ней занимался?

– С ума сошла. Она была старше моей матери.

– Я сказала, я готова. Чего ж ты тянешь?

– А мне нравится. И тебе вроде должно нравиться. Она была как бочка, а груди никакой.

– Как у меня?

– Совсем не так.

– У меня маленькая грудь. Ты сам говоришь.

– Не такая уж маленькая. Как раз мне по вкусу.

– А других не пробовал?

– Никогда.

– Дверь запер?

– Угу. Ты-то что так беспокоишься?

– Вошел?

– Раскройся.

Когда я занимаюсь любовью с женой, я иной раз закрываю глаза и, чтоб придать остроты, стараюсь думать о ком-нибудь поинтересней, чем миссис Йергер или эта старая ведьма, нянька Дерека. Стараюсь думать о розовой, цветущей Вирджинии и не могу; поначалу она вся шелковистая, дурманяще душистая, но воображение скоро отказывает мне, она блекнет, и вот уже она такая, какой была бы сегодня, если бы в расцвете лет (хотя ей-то это вовсе не казалось расцветом, ха-ха) не покончила с собой: приземистая, крепко сбитая, болтливая зануда (такая же, как почти все. Пусть бы уж эти поборницы женской свободы поскорей сами дали себе волю и стали более подходящими партнершами для любителей секса вроде меня. И друг для друга), чуть не на десять лет старше моей жены (вот черт, ну почему только одни камни с годами не меняются?) и физически куда менее привлекательная, очень ясно представляю – крупные поры, платья с глубоким вырезом, из которого выпирают морщинистые прелести, чересчур нарумянена, чересчур много хихикает, а властный, пронзительный голос режет ухо. Нет уж, с женой куда лучше – и я открываю глаза и смотрю на нее. (Хорошо бы у меня и вправду была в городе эдакая лихая секс-бомбочка и дома являлась бы мне в эротических мечтах. Но нет у меня такой: чуть не все девчонки, которые мне достаются, печальны – каждая на свой лад – и пресноваты. Так что приходится мне в моих сексуальных фантазиях употреблять собственную жену, даже в те минуты, когда я тем самым с ней и занимаюсь. Вот до чего верный муж. Бывает, окажусь в постели с какой-нибудь девчонкой – в городе или за городом, – и сразу об этом пожалею, и тогда закрываю глаза и воображаю, будто со мной собственная жена. Какова преданность. Жена могла бы гордиться, узнай она, что я вспоминаю о ней в таких случаях, только вряд ли я ей про это расскажу. Ей это, пожалуй, не очень понравится.)

Моему мальчику не нравится, когда дверь нашей спальни заперта (и он так и говорил, пока чутье не подсказало ему, что тут пахнет сексом. Наверно, однажды дочь прямо ему сказала: – Они там трахаются).

И еще ему не нравится, когда нянька Дерека хватает его своими жирными и дряблыми руками с узловатыми пальцами и прижимает к затхлому, мятому лифу (мне бы тоже не понравилось. У нее, как у миссис Йергер, массивный неопрятный фасад, а за ним все дряблое, отжившее), и он уже не раз горько и униженно жаловался матери:

– Это ты виновата. Почему ты ей позволяешь меня хватать? Пускай она не пристает ко мне, и не обнимает, и не тискает. И не нравится она мне. Скажи ей, пускай не пристает.

– Пожалуйста, постарайтесь его не трогать, – сто раз, вежливо, с чувством неловкости говорила ей жена. Но толку было чуть. – Ему это неприятно. Он не любит, когда на него обращают слишком много внимания. Не надо за него ничего делать. Он предпочитает все делать сам. И постарайтесь по возможности поменьше его тискать и обнимать. Такой у него каприз. Он не любит объятий и поцелуев. Кто бы ни стал его целовать и обнимать, он этого не любит.

– А когда я, он не против, – клохчет в ответ разукрашенная бородавками ведьма. – Я умею с детьми. Он меня любит. Я уж знаю. Ему нравится, когда я его поглажу, и как пахну, нравится. Я всегда содержу себя в чистоте: Дети, они страх какие чувствительные к запахам.

Нет, он не любит, чтоб его целовали, обнимали, тискали – свои ли, чужие ли, – хотя есть у него манера эдак легонько стукнуться об меня плечом, когда ощущает нашу близость, или на миг приткнуться к жене (а вот с дочерью иначе, с дочерью он любит шалить и бороться, и она, если есть время, охотно затевает с ним потасовку. Когда он был поменьше, в два, три, четыре года, в пять лет, если жена купала, припудривала или одевала его, у него обычно происходило восстание плоти и он с удовольствием и нескрываемым любопытством показывал на него пальцем и по-своему это толковал и спрашивал. И мы разумно и откровенно ему объясняли что к чему – мы не хотели приучать его стыдиться. Восстание плоти нас не смущало, мы смотрели на него даже с гордостью. Теперь он больше не говорит нам об этом. Не помню, бывало ли со мной так в девять лет. Помнится, когда я сидел или вертелся у матери в спальне и видел, как она одевается или снимает уличное платье и облачается в домашнее, всегда бесформенное и выцветшее, я ощущал в крохотном своем мужском естестве пугливый, робкий трепет. Помню ее розовые или бесцветные корсеты с болтающимися подвязками и с костяными или целлулоидными планочками, которые вечно вылезали наружу, хотя, для чего нужен корсет, я вряд ли тогда знал. Помню, я любил молча затаиться в уголке ее спальни и наблюдать. Что же это было, если не сексуальное влечение? Помню, потом мне все это снилось: мать в корсете и трусиках, и я слоняюсь по ее спальне, прикидываясь, будто чем-то занят. Мой мальчик отдает ребятам деньги. Напрасно я из-за этого беспокоюсь), а к няньке Дерека питает какое-то особое отвращение (ко всем его нянькам, и я тоже. И ко всем нашим прислугам. Приходя в кухню перекусить, он бы хотел брать еду сам, и я тоже. Все няньки немолоды, и почему-то каждая на свой лад уродлива – у одной лошадиное лицо с длиннющим подбородком, у другой не хватает переднего зуба, у третьей шрам на брови, у четвертой вечно лихорадка на губе. И даже когда нет у них ничего такого, все равно они уродливы), отвращение это вызвано тем, что она не просто нянька, а нянька при больном, и появилась она у нас потому только, что Дерек слабоумный, пришла от другого слабоумного, и когда просит разрешения отлучиться на день и уже не возвращается или когда жена ее увольняет и она уходит еще к какому-нибудь слабоумному – во всем этом моему мальчику чудится угроза: вдруг и он станет больным и неполноценным. (Ручаюсь, он и не представлял, да и я тоже, как много, оказывается, на свете слабоумных.) Она замаскированная вестница несчастья, зловещая примета, стрелка-указатель, носительница дурных вестей (он, вероятно, путает причину и следствие: думает, что болезнь Дерека вызвана ее присутствием в нашем доме, а не ее присутствие вызвано болезнью Дерека), и он не желает быть следующим ее избранником. Но и оказаться позабытым он тоже не желает.

– Ты когда был в Пуэрто-Рико три года назад, тебе очень было грустно?

Такого вопроса я не ожидал.

– Два года назад, – поправляю я.

– Три.

– Да, верно.

– Два года назад ваша конференция была во Флориде.

– Верно. Нет, мне не было грустно. А тебе?

– Я думал, ты не вернешься.

– И тебе поэтому было грустно? Но я же вернулся, правда? Ты ничего такого не говорил.

– Потому что мне тогда было очень грустно. И я на тебя сердился.

– Это еще почему?

– Сам не знаю.

– За что?

Он пожимает плечами, он не знает.

– И ты все еще сердишься?

– Ты когда уезжаешь, я всегда сержусь.

– А сейчас сердишься?

– Тебе опять уезжать?

– Опять будешь сердиться?

– Опять уедешь?

– Да.

– Наверно, не буду. Может, не буду.

– Я там по тебе скучаю.

– Тебе там весело? – спрашивает он.

На минуту я задумываюсь. И отвечаю начистоту:

– Весело. В общем, весело, Я очень напряженно работаю. Это вначале. И здорово тревожусь. А потом можно дать себе отдых и повеселиться.

– Ты с конференций не звонишь.

– Это трудно.

– А я из-за этого думаю: вдруг ты не вернешься. Перед отъездом ты к нам ко всем ужасно придираешься.

– Ну неправда.

Да, придираешься. Мы тебе чего-нибудь говорим, а ты не слушаешь, и без конца кричишь.

– Ну неправда.

– Кричишь.

– Разве?

– Да. И запираешься у себя в комнате и сам с собой разговариваешь.

– Да не разговариваю я сам с собой, – говорю я, не сдержав досады, но тут же улыбаюсь. – Я репетирую. Готовлю речь и слайды, которые надо будет показать на конференции.

– Все равно ж ты разговариваешь сам с собой. Правда?

– Я хочу быть уверен, что все сделаю как следует и, когда придется выступить, ничего не забуду.

– Мне когда надо говорить перед всем классом, мне страшно.

– И мне. Я знаю, что тебе страшно.

– А по канату лазать тебе страшно?

– Страшно. Но больше я не должен лазать и уж теперь не стану.

– А ты это любишь?

– Лазать по канату?

– Говорить речи.

– Да, пожалуй. Во всяком случае, люблю, когда мне это предлагают. И конечно, волнуюсь. Но мне это приятно. Особенно после.

– Я всегда боюсь: вдруг забуду, что надо сказать. Или вдруг меня в это время затошнит и вырвет. Знаешь, я почему боюсь плавать? Я, наверно, если стану тонуть, мне стыдно будет звать спасателя.

– Ну как же не позвать.

– Еще знаешь, чего боюсь: вдруг кому-нибудь в классе или учителю я не понравлюсь. Не понравится, что я говорю.

– Вот потому-то я так серьезно и готовлюсь. И потому даже немного сержусь, если кто-нибудь из вас мне мешает. Хочу быть уверен, что ничего не забуду.

– И никогда не забываешь?

– Не на конференции. Там мне ни разу не пришлось выступить. Мой начальник не дает мне ходу.

– Грин, – безошибочно угадывает он.

– Да.

– Мне Грин тоже не нравится, – признается мой мальчик, опуская глаза. – Потому что ты его боишься.

– Я его не боюсь.

– Тебе он не нравится.

– Нет, почему же, нравится.

– Он твой начальник.

– В том-то и беда. Начальнику волей-неволей надо подчиняться, а иногда это такой человек, что с ним трудно ладить. Но это вовсе не значит, что он мне не нравится. Или что я его боюсь.

. – Значит, нравится?

– Нет. Но больше многих других.

– А почему ты должен работать в таком месте, где тебе столько народу не нравится?

– Мне там нравится. И я должен.

– Знаешь, чего я боюсь? – спрашивает он, с интересом взглядывая на меня.

– Очень многого.

– А еще знаешь, чего я боюсь?

– Еще многого.

– Я серьезно.

– Чего же?

– Что ты не вернешься.

– Ты меня удивляешь. Вот не думал, что ты об этом думаешь.

– Думаю.

– Все время? Или только когда конференция?

– Все время. Но больше, когда конференции. Тебя так долго нет.

– Я иногда звоню. Когда туда приезжаю.

– И в другие разы тоже – когда тебя долго нет. Когда уезжаешь на один день, еще ничего. А то мне сразу кажется, ты не вернешься.

– Я всегда возвращаюсь. Вот он я, верно? Но когда-нибудь я умру.

– Не хочу, чтоб ты умирал.

– Ладно, постараюсь не умирать.

– А иногда хочу.

– Чего хочешь? – Я не столько оскорблен, сколько ошеломлен.

– Хочу, чтоб это случилось.

– Чтоб я умер?

– Сам не знаю. Это когда я злюсь. Или во сне.

– Ты же никогда не злишься.

– Еще как злюсь. Когда ты уезжаешь, – горячо настаивает он. – Нет. Не хочу, чтоб ты умер. Никогда. И сам не хочу умирать. Ты злишься?

– Нет. А ты?

– Нет. Если б я был не один в комнате, а с тобой и с мамой, наверно, я бы так не боялся. Не хочу один.

– Ты же будешь не один. С мамой. Не может человек вечно бояться и ждать всяких ужасов.

– А я могу, – с печальным смешком говорит он.

Я в ответ улыбаюсь.

– Нет, не можешь. Даже ты не можешь. Я тебе, знаешь, миллион всяких ужасов назову, у тебя и времени-то не хватит вечно их бояться.

– Не надо! – в притворном испуге восклицает он.

– Не буду, – сочувственно обещаю я. – Всегда происходит еще и что-то нестрашное и отвлекает наши мысли. Давай лучше поговорим о чем-нибудь таком, чтоб ты посмеялся, ладно? О чем-нибудь забавном. Пошутим.

– Давай. – И лицо его освещает мимолетная улыбка.

– Начинай ты.

– Может у человека кровь превратиться в воду?

– Что-что?

– Мне так сказали.

– И это смешно?

– Нет. Я все время про это думаю.

– Когда тебе это сказали?

– Давно, уже несколько месяцев.

– Что ж ты меня раньше не спросил?

– Хотел сам подумать. Он говорит, он прочел про это в газете.

– Сомневаюсь.

– Мне сказал один мальчик в школе. Что кровь превращается в воду и тогда человек умирает.

– Он, наверно, говорил про лейкемию.

– Что это? – тревожно спрашивает мой мальчик.

– Эх, зря я тебе сказал. – Я с огорчением прищелкиваю языком. – Знал, что не надо, а все-таки сказал. Это болезнь крови. Что-то делается с белыми кровяными тельцами.

– И она превращается в воду?

– Нет. Не думаю. Не в воду. Но вроде того.

– И от этого умирают?

– Иногда.

– И у детей тоже так бывает?

– Не думаю, – лгу я.

– А он говорит, там было написано про мальчика. Говорит, это был мальчик, и он умер.

– Значит, наверно, так бывает. Я думаю, иногда бывает, что…

– Не надо, не рассказывай, – обрывает он меня и забавно воздевает руки к небесам, в священном ужасе, наигранном и все же неподдельном.

– Я уже сказал.

– Больше не рассказывай.

– Вот ты всегда так, – мягко упрекаю я. – Спрашиваешь про всякие страсти, какие только можешь выдумать, а потом, когда уже отвечу, говоришь: «Не надо, не рассказывай».

– Ты злишься?

– Разве похоже? Нет, совсем не злюсь.

– Иногда я не понимаю.

– Конечно, понимаешь. Ты ж мне все время говоришь, будто я вечно кричу. Нет, я не злюсь. Я хочу, чтоб ты говорил со мной обо всем, о чем думаешь, особенно если в чем-то не можешь разобраться.

– Правда хочешь? Буду говорить.

– Правда. Спрашивай, о чем хочешь.

– Ты трахаешь маму? Ты сказал, можно спрашивать обо всем, – поспешно, умоляюще прибавляет он, увидав, что я раскрыл рот от изумления.

– Можно, – отвечаю я. – Да, бывает.

– А почему?

– Это приятно, вот почему. Это своего рода развлечение. А ты знаешь, что это значит?

Он неуверенно качает головой.

– Ничего, что я спрашиваю?

– Что спросил, занимаюсь ли я этим, ничего. А вот что это такое, пожалуй, спроси лучше кого-нибудь еще. И лучше, пожалуй, называть это другим словом.

– А я не знаю другого слова. Повалить?

– Это почти то же самое. Можешь говорить любое слово. Правда, в разговоре со мной это странновато. Но ничего, говори. По-моему, ничего страшного.

– Ты на меня злишься?

– Нет. Что ты все спрашиваешь? Ты разве не понимаешь, когда я злюсь, а когда нет?

– Не всегда понимаю.

– Я же вроде так часто кричу.

– Не всегда. Иногда ты совсем не разговариваешь. Или разговариваешь сам с собой.

– Не разговариваю я сам с собой.

– Ты кусаешь ногти и никого нас даже не слушаешь.

– Вот как? А почему ты думаешь, что я в этих случаях я злюсь?

– Мы тогда все боимся.

– Это еще не значит, что я злюсь. Иногда мне просто невесело. Или я задумался. Может же так быть, что мне невесело, верно?

– А мама рассердится, если я ее спрошу?

– О чем?

– Что ты ее трахаешь.

– Разве что из-за самого слова. А может, и нет. Только не спрашивай при ком-нибудь.

– Лучше я не буду.

– Ты уже спросил меня. И я ответил. Если станешь спрашивать ее, значит, уже не потому, что хочешь узнать, верно? Просто хочешь посмотреть, рассердится ли она.

– Это ничего? Что я тебя спросил?

– Ты уже трижды спрашивал об этом. Я не сержусь. Ты бы хотел, чтоб я рассердился?

– Я думал, ты рассердишься. У других ребят отцы наверняка бы рассердились.

– Может, и мне следовало бы рассердиться. Я лучше других отцов. Ты поэтому столько раз меня спрашиваешь? Хочешь меня рассердить?

Он решительно мотает головой.

– Нет. Не люблю, когда ты сердишься. Вот сейчас я вижу. Уже начинаешь сердиться, верно?

– Я тоже не люблю. И сейчас не сержусь.

– Говоришь с чувством? – вспоминает он.

– Говорю с чувством, – подтверждаю я.

– Не нравится мне Дерек, – без всякого перехода заявляет он. Лицо у него становится беспокойное, обиженное.

– Не годится так говорить, – мягко наставляю я. – И думать так не годится.

– А тебе он нравится?

– Не годится об этом спрашивать.

– Ты ж только что сказал, мне можно спрашивать, о чем захочу. А про это я тоже всегда думаю.

– Да. Спрашивать можно. Хорошо, что ты сказал так и что спросил меня. И хорошо, что я так тебе ответил. Это правильно и для тебя, и для меня. Тебе понятно? Надеюсь, это не слишком сложно, разберешься. Я не увиливаю от вопроса.

– Так что же, годится мне так говорить или не годится? Я не знаю.

– Не знаю, – покорно повторяю я. – Я и сам не уверен, что мне нравится Дерек, вернее, его состояние, то, какой он есть, а может, даже и он сам. Не уверен. Но все мы часто вынуждены мириться с тем, что нам не нравится. Вот и я тоже. С моей работой. Не знаю я покуда, как быть с Дереком. И никто мне тут не поможет.

– Я из-за него стесняюсь.

– И я.

– Мне стыдно звать к нам моих товарищей. Еще станут надо мной смеяться.

– Нам тоже. Но мы стараемся не стыдиться. Нам не должно быть стыдно. И ты постарайся не стыдиться. Это ведь не наша вина, совсем не наша, вот мы и делаем вид, что нам не стыдно. О чем еще ты хочешь спросить?

– Про деньги.

– Что именно?

– Ты ведь хочешь, чтоб я говорил тебе все, что думаю, да?

– Ты про свои карманные?

– У нас есть деньги?

– Чего ты хочешь?

– Не в том дело.

– А в чем?

– Ты мне покупаешь все, что я хочу.

– Пока.

– У нас очень много денег?

– Смотря как считать. Мы не миллионеры.

– Но нам хватает?

– Смотря как считать.

– Так нехорошо, – с упреком говорит он. – Ты шутишь. А я серьезно.

– Хватает, чтобы еще и отдавать? – по-прежнему шутливо говорю я, поддразнивая его.

– Ты и сам отдаешь деньги, – возражает он, защищаясь.

– На борьбу против рака и всякого такого. Не просто кому попало. Не каким-то ребятишкам. Я не швыряю деньги, словно они жгут мне руки, не отдаю их ребятишкам, которых даже толком не знаю.

– И против лейкемии? – спрашивает он.

– Так и знал, что ты спросишь. Хочешь, чтоб я дал?

Он пожимает плечами, почти равнодушно.

– Наверно, хорошо бы. Только не те, которые на рак.

Так и знал, что только скажу тебе про лейкемию, и ты станешь тревожиться. Зря я сказал.

– Вовсе я не тревожусь. Я еще даже не знаю, что это такое.

– А разве из-за того, чего ты не знаешь, ты не тревожишься?

– Из-за чего, например?

– Зачем же я стану тебе говорить, если ты сам не знаешь?

– Теперь я стану тревожиться. Стану теперь тревожиться, о чем это еще надо будет тревожиться, – прибавляет он с хмурым смешком.

– Очень многие как раз из-за этого и тревожатся.

– Тебе не нравится, что я раздаю деньги, – замечает он. – Ты сердишься, да?

– Ты потому их и раздаешь?

– А вот не скажу.

– А вот изволь этого не делать.

– Чего-о?

– Получишь по заднице, – весело предупреждаю я.

Я рад, что мы так свободно разговариваем друг с другом. (Я наслаждаюсь минутами, когда ему как будто хорошо со мной.)

Он имел обыкновение раздавать деньги (возможно, и сейчас раздает или опять примется раздавать, когда станет тепло и он будет проводить много времени на улице с другими ребятишками) – пенни, пятицентовики, десятицентовики (те, что давали ему мы, или он сам их брал, хотя не кажется мне, что он уже таскает у нас мелочь или балуется спичками. Это начнется вместе с мастурбацией. Так было у меня. Я у всех домашних таскал монеты и тайно поджигал все, что хранилось в аптечке и могло гореть ярким пламенем. Я выдавливал у себя на лице угри и играл с зажигалками. Мы не хотели, чтоб мой мальчик раздавал деньги. Я пытался убедительно растолковать ему, почему не годится отдавать кому-то другому наши подарки, а деньги, которые мы ему даем, – это подарок. Говори не говори – как об стенку горох. Он всякий раз покорно меня выслушивал, но смысл моих слов до него не доходил. Лицо его оставалось безучастным, терпеливым и снисходительным. Я и сам не знал, что хотел ему втолковать и почему пытался его остановить. Почему упорствовал. Ведь речь шла о сущих грошах, а я воевал с этой его привычкой так же рьяно, как некогда набрасывался на угри у себя вокруг носа, одержимо выдавливая крохотные желтые тычинки – скорее всего, это был гной. Вероятно, я считал его неблагодарным). Вероятно, он и сейчас раздает деньги; он и его приятели, так же как моя дочь, вообще-то вовсе не щедрая, и кое-кто из ее ближайшего окружения, то и дело дают друг другу и берут друг у друга деньги и разные вещи – без счету и не требуя возврата. Очень надеюсь, что он не отстал от этой привычки (хоть я и выговаривал ему за нее): хотелось бы, чтоб он рос щедрым. Так чего же я читал ему нотации? Хотелось бы, чтобы он вырос таким, как те юноши и девушки, их теперь немало, которые, видно, хотят обращаться друг с другом по-хорошему. Они одалживают даже автомашины. Мы в их годы машин не одалживали. Вот бы мне стать одним из них; вот бы мне дано было снова стать молодым и таким, как они. Вот бы знать, что они и вправду счастливы и довольны жизнью. (Дочь моя не счастлива, и сын тоже, но, может, для нее это еще впереди, и для него впереди. Может, они еще будут счастливы.) Всякий раз, как я вижу: молодой парнишка и девчонка (даже не обязательно хорошенькая) идут или сидят, при всех доверчиво и любовно обнявшись, – я чуть не падаю, сраженный пронзительной завистью и вожделением. Нет, не вожделением. Завистью. Страстным желанием. Бывает, иной раз я и сам окажусь с такой вот девчонкой; но она, наверно, думает, я слишком «добропорядочный», даже если какое-то время я ей нравлюсь (и она со мной спит). А я думаю, она права: я и правда «добропорядочный». Даже стеснительный. Мне неловко, даже когда я приударяю за какой-нибудь девчонкой, по обыкновению пуская в ход свои наглые, непристойные (и избитые) остроты, и оттого, что так себя веду, роняю себя в собственных глазах, даже в ту самую минуту и даже если все идет, как мне хочется. Изменять жене мне не в радость, право слово. Лечь с женщиной и то мне вроде не в радость. Иногда это приятно. В других случаях – одна физиология. А должно бы быть что-то еще? Раньше бывало. Раньше во всем бывало куда больше жару. Раньше, закидав его хитроумными и настойчивыми вопросами и узнав, что он опять отдал деньги, мы с женой всякий раз ожесточенно его упрекали. Иногда он отдает их даже не тому из ребят, кто ему больше по душе, и не давнему знакомцу, но кому-нибудь, с кем познакомился только этим летом и сейчас случайно встретился на прогулке, – вроде тому было нужнее. Иногда никаких других объяснений у него для нас не находилось. Вот так же он отдает печенье, конфеты, дает играть своими игрушками, даже новыми. когда он дает другим детям играть новой игрушкой, которую мы только-только ему подарили (нам кажется, она еще скорей не его, а наша), меня это почему-то злит (и жену тоже… мы ревнуем, не можем с этим примириться).

Раньше я все к нему присматривался, старался отыскать некую закономерность, думал, может, ребятишки, которым он отдает свои пенни, пяти– и десятицентовики впрочем, целых десять центов он, может, никому и не давал, – отличаются каким-то определенным характером или жизненным опытом. Но никаких закономерностей не обнаружил. Он понял, что мы наблюдаем за ним, обсуждаем его поведение. Я ему сказал: это тебе мерещится. Иногда ему и вправду мерещилось. А иногда и нет. Я и сейчас внимательно к нему присматриваюсь. (Если мой мальчик когда-нибудь подумает, что в детстве за ним следили, размышляли, судили и рядили о каждом его поступке, говорили о них, он будет недалек от истины. Это будет не такое уж заблуждение.) Я чувствую себя таким дураком, и так мне стыдно за то, как я себя вел (и возможно, еще не раз буду себя вести). Ведь речь шла всего о каком-нибудь пенни, пяти или десяти центах. А какой шум мы поднимали, моя взрослая жена и я; как возмущало нас и шокировало, что наш пяти-, шести– или семилетний мальчик отдал полученный от нас или от кого-нибудь другого пенс, или пятицентовик, или десятицентовик, который был ему без надобности. Мы на него не кричали. Хуже: мы говорили с ним свысока, наша опека унижала его. Мы никогда всерьез на него не сердились, никогда по-настоящему не злились. Только делали вид (это, должно быть, еще сильней его озадачивало), бывало, повышаем голос (мол, не для крика, а чтоб он лучше прочувствовал) и уставимся на него в упор, будто он уж так нелеп и смешон, даже не верится. Мы хихикали, и ухмылялись, и весело, ехидно острили (а дочь, чувствуя, что ему уделяют больше внимания, чем ей, забивалась в угол и оттуда смотрела на нас с упреком, тогда она была еще маленькая и слишком сдержанна, чтобы зло нам перечить, как часто делает теперь), и покровительственно, безжалостно внушали ему, что не следует, не полагается, просто-напросто нельзя отдавать свои деньги.

– Почему?

(В самом деле, почему? Кто его знает? Мы не знали. Хотя ничуть не сомневались, будто знаем.) Неизменно доброжелательные и неунывающие, мы снова и снова брали на себя труд растолковывать ему, что, осуждая его (таков наш родительский долг, давали мы понять), по-прежнему его любим, и не наказываем, и всерьез не сердимся; но мы и вправду старались научить его уму-разуму – настойчиво, упорно, одержимо разъясняя, почему он поступает неразумно и неправильно, исполненные нежности и терпимости, мы, однако, усердно осыпали его упреками (набрасывались вдвоем на одного).

Но беда в том, что объяснить мы не могли. (Не было у нас объяснения, достаточно разумного хотя бы для нас самих. А попробуй-ка убедить, когда единственный ответ на его «почему?» – неубедительное железное «потому». Теперь-то мне ясно: мы обходились с ним хуже самого Форджоне, угнетали и сбивали с толку, как ни один учитель. Меня мучают угрызения совести. И однако, если он опять примется за свое и я поймаю его с поличным, я уж чувствую, я опять на него напущусь, во всяком случае, меня потянет напуститься. Надеюсь, я сдержу себя. Я чувствую, поступать так, как он, не годится. А почему не годится, не знаю. И почему так чувствую, не знаю.) Знаю только, что мы не могли представить ему ни единого стоящего, убедительного довода – почему нельзя отдавать свои монетки другим детям, если ему так хочется. В сущности, мы дали ему понять, что, не наказывая его, а только преподав ему урок, мы такими вот уроками намерены и впредь его наказывать. Будем на время лишать его денег: ему понадобятся деньги, а мы не дадим; или вместо денег на мороженое, газированную воду или конфеты будем сами покупать ему мороженое, газированную воду и конфеты, потому как не уверены, что ему можно доверить деньги; или эдак авторитетно заявим, что у него и у самого были бы на это деньги, если б он их не раздал, предупреждали же мы его, чтоб не раздавал.

(– Вот видишь? Мы ж тебе говорили.)

Мелькнула у меня еще и такая причудливая идея: пускай съедает все лакомства у нас на глазах (а то вдруг еще даст кому-нибудь откусить от своей шоколадки), но до этого я все-таки не дошел. (Каково великодушие, ха-ха.)

Во время всех этих споров-уговоров он отчаянно маялся (он буквально места себе не находил, и, сколько мы ни паясничали и ни зубоскалили, желая избавить его от неловкости, ему все равно было очень неловко. На губах его дрожала опасливая улыбка, робкая, натянутая, и он через силу мило шутил в ответ, и задавал нам вопросы, и отвечал, когда спрашивали мы, всячески стараясь понять и не понимая, чему же это мы вздумали непременно его научить и зачем), ему, наверно, хотелось махнуть на все рукой и заплакать: оглядываясь назад и вспоминая это нежное озабоченное личико, еле слышный вежливый голосок, я очень ясно вижу (теперь), как близок он был к слезам, но сдерживался (понимал, что его слезы будут нам неприятны), искусно притворялся (теперь-то я знаю его лучше); пока мы горячо его убеждали и любовно разносили, он переводил взгляд с одного на другого, опасливо улыбался и, сведя брови, гадал – о чем же это мы столь доходчиво, как нам казалось, ему толкуем.

– Представь себе, что этот пенс понадобится тебе немного погодя или, скажем, завтра, – благосклонно пояснял я ему для наглядности.

– Тогда я возьму еще.

– Где?

– Здесь.

– У кого?

– У тебя.

– А я не дам.

Он недоверчиво щурится. Спрашивает в недоумении:

– Как это?

Я пожимаю плечами.

– Тогда я возьму у мамы.

– А она тебе даст?

– Я тоже не дам.

– Как это? – Он, опешив, во все глаза глядит на мать.

– Ты же отдал свою монетку, верно? Совсем ею не дорожил.

Он видит: мы молча на него смотрим, ждем, что он скажет дальше.

– Тогда возьму у мальчика, кому отдал, – говорит он. – Возьму у того мальчика.

– У него уже не будет.

– Он не отдаст тебе.

– Он к тому времени уже потратит ту монетку. Для того она ему и понадобилась.

– Думаешь, все такие щедрые?

– Или просто не отдаст. Не все так щедры, как ты.

– Или так богаты.

– Или так обеспечены. Мы не богаты.

– Теперь тебе понятно? Да?

– Мы не дадим тебе пенни.

– Завтра у тебя денег не будет.

Мой мальчик ошарашен, он глядит на нас изумленно, испытующе, все еще стараясь улыбнуться и силясь постичь, что же происходит, смущенно поеживаясь (и в рассеянности теребит ширинку), он ждет намека, надеется: вот сейчас проблеснет некий луч света и он наконец увидит, что это лишь некий добродушный розыгрыш.

(– Убери руки, – так и подмывает меня прикрикнуть, но я молчу.)

А жена уверенно осведомляется:

– Тебе надо в уборную?

Он удивленно качает головой, не понимая, чего это она вдруг спросила.

Он не может взять в толк, что же это происходит. Он растерян, недоумевает, его бросает в дрожь, кажется – он озяб, он смотрит то на мать, то на меня – и не находит поддержки.

– Как это? – жалобно спрашивает он, и теперь в голосе его сквозит страдание и горестная покорность. (Если надо сдаваться, он готов.)

– Это будет тебе уроком, – величественно и со вкусом подвожу я итог.

Каким же я был самовлюбленным болваном.

Каким себялюбивым, мелким, тупым, бесчувственным болваном. Теперь, вспоминая, как самодовольно и деспотично я преследовал моего мальчика, я мрачнею от стыда и раскаяния (и снова буду изнемогать от стыда и раскаяния, потому что опять стану все так же его мучить. Где уж мне удержаться?). Что касается меня (виновен, ваша честь, но есть смягчающие обстоятельства, сэр), я искренне верю, мной руководило главным образом неистовое желание оберечь его, пускай умеет противостоять попыткам других детей сесть ему на шею (даже попыткам дочери. Не выношу, когда ему садятся на шею. Это все равно, как если бы я сам оказался беспомощным и униженным и меня надували бы как последнего простофилю. Сознавать это было мучительно, страдала моя гордость, мое уязвленное «я». Сильней всего я им возмущался, способен был исколошматить его, уничтожить, яростная, неукротимая горечь вспыхивала во мне, когда чувствовал и видел, он позволяет другим детям изводить его и мучить. И я принимался изводить и мучить его сам). Я любил его и горевал о нем чуть не со дня его появления на свет, с той минуты, когда впервые заметил этот его совсем особенный, сжимающий сердце печальный взгляд, он как-то сиротливо, задумчиво глядел на окружающий мир из колыбели или из манежа (так никогда не смотрели ни дочь, ни Дерек, который поначалу казался вполне нормальным спокойным ребенком). И еще я любил его за милое простодушие и незлобивость, жалел (и угрюмо корил) за то, что он такой чуткий и ранимый, постоянно цепенеет во власти неведомых, дурных предчувствий; мне казалось, он какой-то потерянный, отрешенный и покорный, совсем такой, каким когда-то был я сам, каким порой чувствую себя и теперь, если забуду о привычной настороженности и силы меня оставляют; я всегда хотел закалить его, сделать неуязвимым для ударов и оскорблений. И потому сам оскорблял его, наносил удар за ударом тем, что вкрадчиво поучал, вторгался в его мир, придирался, без конца предостерегал и наставлял. Мне невыносимо было видеть его несчастным (и трудно было ему это простить); и оттого я делал его еще более несчастным (отчасти избывал таким образом свое собственное страдание), но потом сразу же чувствовал себя подлецом. (Унижая его, я никогда не испытываю удовлетворения, какое испытываю иногда, унижая дочь, и всегда, когда выигрываю сражение с женой. Ни для жены, ни для меня теперь, пожалуй, не так уж и важно, счастлива она со мной в иные минуты или несчастлива; разница не так уж велика, да и ненадолго этого хватает; теперь, пожалуй, мы оба уже усвоили, как дотянуть вместе до конца жизни, а большая половина жизни у обоих уже позади. Кто бы в давние-давние времена поверил, что я доживу до таких лет? Но ведь у моего мальчика жизнь только начинается.) Каким же я был безнадежно слепым, мелким, деспотичным и лицемерным болваном. Он просто-напросто не мог понять, чего мы от него хотим, а мы просто-напросто не могли ему объяснить. И даже в разгар всех этих споров и разговоров (обычно это бывало летом, за городом или на побережье – я снимал там дом, и чуть не каждый год мы выезжали туда всей семьей, и всем нам там было довольно тошно. Всем, кроме Дерека. Простейшим, доступным ему радостям Дерек способен радоваться везде, даже дома. Все равно как машинистка Марта из нашего отдела, которая постепенно сходит с ума, – она слышит голоса, отчего лицо ее радостно светится, и, когда глядит поверх машинки на голую зеленую стену перед собой, ей чудится, будто она веселится где-то на загородной прогулке. Интересно, как это будет, когда у нее окончательно сдадут тормоза, как именно ей заблагорассудится спятить, и кто, собственно, за нее в ответе, за нашу Марту, – Грин, который ее нанимал, или Управление персоналом, которое ее проверяло и рекомендовало. Во всяком случае, не я. Летом, когда семья уезжает, я хотя бы могу чаще оставаться в городе и как умею наслаждаться жизнью) и жену и меня необыкновенно пленяло его своеобразное великодушие (если только можно назвать это великодушием) и милый добрый нрав (весьма довольные собой, мы нежно улыбались, переглядывались и восторженно восклицали:

– Он у нас просто чудо, правда?

Ну еще бы! Прелесть, а не ребенок).

Мы были очарованы непривычным его бескорыстием, взахлеб рассказывали о нем знакомым, ощущая свое везение и превосходство, оттого что он наш сын и нам есть чем похвастать. Мы напрашивались на завистливые похвалы других родителей, домогались их, ненасытно их копили и обжирались ими, раздуваясь от самодовольства. (Какой же я был суетный, тщеславный, лицемерный и себялюбивый болван.) И даже тогда (а уж сейчас и подавно), если б нам предложили выбрать между ребенком, который охотно отдает свои деньги, не гонится за ними, и таким, который стал бы копить их только для себя, мы выбрали бы именно того, что у нас был. Нам он очень даже нравился таким, как был.

(Тогда почему же я старался его переделать?)

Почему же мы запрещали, угрожали и допрашивали? (Почему чувствовали себя такими оскорбленными?) Почему не усмехались самодовольно и не нахваливали его прямо в глаза (как похвалялись им перед нашими друзьями) за то, что он отдавал эти деньги, а только осуждали его, и поучали, и вытягивали из него неохотные признания и подневольные «я больше не буду»? (Окажись я в его шкуре, я бы теперь, наверно, себя – взрослого – возненавидел. Почему я никак не оставлю его в покое? Почему даже теперь никак не выкину все это из головы?)

И вот что самое гнусное: стоило ему в следующий раз попросить пенни, или пять центов, или десять, и мы сразу Давали (он ведь так и говорил, что дадим, и никогда не ошибался, ошибались всегда мы, грозясь не дать), давали и доллар или полтора на кино, хотя обычно не могли не присовокупить к деньгам проповедь. («Кто деньгам не знает цены, тому не миновать нужды». Он безошибочно предугадывал эти поучения, так что нам даже становилось не по себе, и нередко повторял их вместе с нами, особенно при сестре – она ведь тоже могла к нему присоединиться. Только осознав, как часто моя дочь и мой мальчик способны предвидеть и дословно продекламировать мои словеса, я начинаю понимать, что совсем заштамповался. Неужто и вправду, сам того не заметив, я стал для них отъявленным занудой, чей каждый шаг и каждую фразу можно предсказать заранее? Когда они так ловко меня передразнивают, меня втайне обжигает обида, и не очень-то легко я им прощаю. Скорее не прощаю, а забываю. Не люблю, когда они меня высмеивают.) И мы ведь знали, что дадим денег, как только он в следующий раз попросит, знали уже тогда, когда заявляли, что не дадим. Чего ж тогда мы сбиваем его с толку и мучим (допрашиваем, пытаем) и заставляем стоять и терпеть? Ради чего доводим его (и пожалуй, не без умысла) до того, что он начинает чувствовать себя каким-то странным, непохожим на других, чуть ли не уродом?

(И это все из-за грошей, из-за пяти или десяти центов.)

Дабы преподать ему урок, говорим мы себе.

(А что за урок?)

(Мы так никогда этого и не узнали. Даже не пытались узнать.)

– Усвоил урок? – продолжаю я его наставлять, когда он в следующий раз приходит за деньгами.

– Да.

– Что же ты усвоил? – требую я повторить.

– Не годится отдавать деньги чужим.

– А эти отдашь?

– Нет.

– Обещаешь?

– Пап, я хочу жевательную резинку.

– Обещаешь?

– Обещаю.

– Что ты обещаешь?

– Никому не отдам монетку.

– А что с ней сделаешь?

– Потрачу.

– На что?

– На жвачку.

– На кого?

– На себя. Я хочу жвачку, пап. Как же ты не понимаешь? Просто хочу резинку.

– Если я тебе дам больше одного пенни, что ты сделаешь?

– Куплю больше жвачки.

– А если не дам ни одного, тогда что сделаешь?

– Не куплю резинки.

– Но ведь вчера у тебя были деньги, так? Если б ты их не роздал, тебе сегодня не пришлось бы у меня просить, так?

– А если б я их вчера потратил? Все равно пришлось бы у тебя просить, так?

– Наверно, пришлось бы. Но ты теперь понимаешь, почему не следует раздавать деньги?

– Да.

– Понимаешь?

– Да.

– Почему? Почему не годится, чтоб ты раздавал деньги?

– Потому что… – начинает он, и вдруг в глазах его вспыхивает огонек, он не может устоять перед искушением созорничать. – Потому что, – повторяет он, шаловливо, задорно смеясь, и наконец кидается очертя голову: – Потому что вы с мамой рассердитесь.


Ну до чего славный малыш.

Я так доволен. И поневоле смеюсь вместе с ним: пускай знает, что расхрабрился не зря, что за это ему от меня не достанется.

У нас с ним часто происходят живые, достойные самого Сократа диалоги обо всем на свете (мы без запинки перебрасываемся вопросами и ответами), и обоим занятно и весело. (С дочерью же я почему-то начинаю спорить и вздорить, и, увы, разговоры наши обычно переходят во взаимные нападки и протесты, даже когда поначалу ей просто хочется бесстрастно и беспристрастно потолковать о смысле жизни, о своих или моих знакомых. О наших с женой друзьях-приятелях она судит и рядит вовсю, а ведь это совсем не ее дело.) Я – Сократ, сын – ученик. (Так оно кажется, пока, оставшись один, я не начну перебирать кое-какие наши беседы, и тогда иной раз думаю, что Сократ-то он. Да, я люблю его. И он меня любит. Он славный. А я – нет.

Ты славный, пап! – нередко восклицает он. И часто меня обнимает.

– Знаешь, пап, ты правда бываешь славный, – нет-нет да расщедрится даже дочь.

Может, я и вправду не всегда так уж плох, как мне кажется. Радуюсь, когда меня хвалят, кто бы ни хвалил, пусть даже мои домашние. Похвала прибавляет мне значительности, я вырастаю в собственных глазах. Вечно хорош не бывает никто. Но когда-нибудь да хорош всякий.) И никогда нельзя предсказать, куда нас занесет, ведь невозможно заранее угадать, какие старательно хранимые наблюдения вдруг вспыхнут у него в памяти и невольно сорвутся с языка, какими недоумениями, которые он вынашивал бесконечно долго и напряженно, над которыми озабоченно размышлял, он неожиданно, без предисловий поделится. (И уж если так решит, его не удержишь.

– Тебе пришлось трахать маму, чтобы получился я? – спросил он.

– Не потому, – ответил я.

– Что не потому?

– Не потому мы этим занимались, и не потому появился ты.

– Но ведь от этого, верно? – Похоже, ему это не по вкусу.)

Он не станет рисковать без надобности. (Да и я тоже. Вот только с девчонками, бывает, рискую, да и то стараюсь себя обезопасить.) Насколько мне известно, он никогда не дерется. (Я бы тоже теперь не стал, разве что от этого зависела бы моя жизнь. Яблочко недалеко упало от яблони.) Он не любит дразнить или колотить тех, кто младше или слабее. Всячески избегает тех, кого боится, готов даже ради этого отказаться от любимой игры, лишиться общества других детей, которые ему нравятся. Он не знает, как себя вести, когда мальчишка старше, сильнее, а то и моложе пихнет его или облает, когда налетят хулиганы и отнимут у него велосипед или бейсбольную биту (так случилось в городском парке дважды подряд, когда я впервые отправился на конференцию нашей Фирмы в Пуэрто-Рико; может, потому он и не любит, чтоб я куда-нибудь улетал, хотя среди дня я все равно не мог бы оказаться подле него, не мог бы защитить от этого хулиганья – от мальчишек-пуэрториканцев в первый день, от негров во второй – ни его самого, ни его велосипед, ни бейсбольную биту, так что, может, дело и не в этом. Там тогда были другие родители, матери, и они ничем не могли помочь. Уж больно все запутано, куда запутанней, чем надо бы). А с другой стороны, иной раз он поражает нас с женой истинным мужеством и силой чувства. (И это мы тоже ставим себе в заслугу.) Он сидит тихо и послушно, если зубной или иной врач предупредит его, что ему будет больно, даже не вздрогнет (хотя делается белый как полотно или зеленовато-бледный, дрожат лишь кончики пальцев). Вздрагиваю за него я. Это у меня кружится голова, я в ужасе отворачиваюсь, меня мутит, когда доктор обнажает его худенькую руку и привычно быстро делает ему прививку или берет кровь. В кабинете врача я вижу на лице моего мальчика ту же болезненную бледность, что и по утрам, когда ему надо предстать перед Форджоне на спортивных занятиях или что-то рассказывать перед всем классом… Он молча делает все, как ему велят, но его, конечно, тоже мутит: внутренности сводит судорога, ноги и руки одеревенели, и он боится, как бы не завопить, не позвать на помощь – ведь тогда всем нам станет неловко (больно видеть его таким, потрясенный, я сам готов закричать. Когда ему вырезали миндалины, я не в силах был смотреть на крохотный серпик подсохшей крови, свисавший из его ноздри. Не помню точно, из правой или левой. Я уже не помню ясно такие подробности, но это и неважно. Когда его после операции привезли на каталке в палату, у меня зазвенело в ушах, и жене пришлось кинуться ко мне, ухватить под руку и усадить на стул, не то я, наверно, упал бы). Надеюсь, ему не нужно будет рвать зуб, пока он не подрастет и не закалится настолько, чтобы перенести это без моей поддержки и куда мужественнее, чем перенес бы я, если бы пришлось рвать ему зуб сейчас. Хорошо, что он вроде уже не опасается меня, как прежде, не опасается ни моих криков, ни брезгливой язвительности, когда я чувствую себя несчастным или когда у меня болит голова. (Вспоминаю, как я изводил его и допекал, к примеру, за то, что он раздавал деньги, боялся нырять, плавать на лодке, кататься на лыжах или на коньках – и на минуту-другую мрачнею от стыда; поразительно, что он сумел меня простить, сумел забыть – если и вправду простил… а вдруг он тоже это помнит? По-моему, он помнит все. Возможно, даже помнит, из какой именно ноздри свисала подсохшая капелька крови, когда его доставили назад в палату, но спрашивать я не хочу: не хочу ему напоминать о том глубоком, мучительном потрясении, которое я пережил, когда ему вырезали миндалины и аденоиды, и от которого, боюсь, оба мы никогда полностью не оправимся. Он мучился и после, когда мы привезли его из больницы, не хотел лежать в своей комнате, и у него так болело горло, что мучительны были каждое слово, каждая улыбка. Если он забывался и пробовал медленно, хрипло пошутить или улыбнуться, вновь напоминала о себе острая, оглушающая боль. Мы заставили его вернуться к себе. Комната у него славная, по стенам картинки, с потолка посреди комнаты свисает абстракционистская конструкция. В больнице, когда он очнулся, его мучила жажда, но мы не могли дать ему воды, пока не улетучились пары эфира после наркоза. Это вызовет рвоту, предупредили нас. И мы не давали ему пить. Веки у него посинели.)

Он, слава Богу, кажется больше уже не причисляет меня к дьявольскому, предательскому сонмищу подлых, бессердечных, коварных, вороватых, ползучих, жестоких, кровожадных, свирепых проходимцев, похитителей детей, призраков и убийц, которые наводняют его сны (и мои) и, как я теперь понимаю, всю его недолгую жизнь внушают ему безмерный, отчаянный ужас. (Он не столько видит всех этих негодяев и злобных призраков, сколько чует, но в то же время может их и услышать, – так он сказал нам, когда мы привезли его из больницы после операции. Лежа без сна и прислушиваясь к каждому звуку, он слышит те же скрипы и шаги, что и все мы; но ему при этом чудятся какие-то люди, которые пришли по его душу, – они спускаются с крыши по каменной стене, проникают в его комнату через фрамугу. Лица их закрыты капюшонами или прячутся в тени, которая окутывает их, словно покрывало.

– Что ж ты нас не позвал? – спрашиваю я. – Чем рваться к нам в комнату, сказал бы нам. Мы думали, тебе просто скучно одному. Чем лежать и бояться, позвал бы меня. Я посидел бы с тобой. Или мама.

– Ты бы сказал, это одно воображение.

– Это и вправду одно воображение.

– Я и зверей слышу. Потому я тебя и не позвал.)

Трудно поверить, но одно время он даже вообразил, будто я – ненастоящий!

(Кто ему чудился в моем обличье, он объяснить не мог.)

Он стал подозревать, будто я – не я, будто некий злодей принял мой облик и проник к нам в семью, чтобы обмануть его и увести от меня. (Дразнил он меня, что ли? Но он был тогда слишком мал.) Разуверить его было невозможно; любое возражение, любая попытка воззвать к разуму, опереться на реальность были в его глазах частью обмана. Если он прав, я так бы и должен говорить, как говорю. Я только доказываю, что он прав. Я никак не мог доказать ему, что я – это я.

– Да на что мне это? – спрашивал я. – Кому это надо?

– Не знаю.

– Чего ради я стану тебе говорить, что я – это я, если это не я?

– Чтобы меня обмануть.

– А на что мне тебя обманывать?

– Чтоб увести.

– Куда?

– И мама тоже. Чтобы увести меня.

– Чего ради нам тебя уводить, ты же и так с нами?

– Не знаю.

– Или, может, ты думаешь, мы тебя уже увели и притащили сюда?

– Не знаю.

– Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а?

– Не знаю.

Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца.

– Дайте ему напиться, – сердито рявкнул утром на санитарок доктор, у него были темные с проседью усы. – Дайте ему напиться.

Больше я уже ничего не помню. Обо мне тогда просто-напросто забыли.)

Пожалуй, теперь он куда охотней, чем прежде, готов мне верить, и чувствует себя с нами чуть свободнее, и больше мне доверяет. (Теперь он по крайней мере знает, что я – это я, хотя ни ему, ни мне не так уж ясно, каков же он, тот я, которого он знает.) Думаю, теперь он и правда больше мне доверяет: он уже не такой покорный и зависимый, как прежде, и порой у него хватает уверенности (во мне? Или в самом себе?), чтобы сказать мне «нет», отказаться сделать или сказать то, о чем я прошу, хотя вообще-то он все еще очень старается никого не сердить. Он не всегда отвечает на мои вопросы, когда я допытываюсь, что у него на душе. Ни разу я не видал, чтобы он разозлился на меня, на мать, да и на сестру почти никогда не злится. Неужели же его и вправду никогда на нас зло не берет? Не может этого быть. А куда ж он девает эту злость? Дает ей выход в своих снах. И ручаюсь, накопил уже немало, как другие дети собирают комиксы или этикетки жевательной резинки. Ручаюсь, временами он должен меня ненавидеть. (На его месте я бы, наверно, ненавидел.) Случается, он нарочно меня дразнит, но обычно не всерьез, когда мы с ним в наилучших отношениях.

– Я тебе сейчас что-то дам, – говорит он при мне какому-нибудь мальчишке и косится на меня, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет?

(Я чуть не фыркаю, я и возмущен и восхищен. Неужели этот маленький нахал и вправду выкинет такую шутку?)

– Чего? – Приятель не уверен, что понял правильно.

– Сейчас я тебе что-то дам, – медленно повторяет мой мальчик, ему надо, чтоб я не упустил ни слова, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? Что-то, что тебе пригодится.

– А что?

– Согласен?

Приятель неуверенно кивает.

– Тебе пригодится.

И, к удивлению приятеля, мой мальчик подталкивает к нему пятицентовик, который только что выманил у меня на жевательную резинку.

Я не верю своим глазам.

– Так вот, папа, – начинает он, едва мы остаемся одни; он подбоченился, негодующе, вкось дернул головой, в точности как я, потом погрозил мне пальцем – опять же обезьянничал! – да как затараторит, не давая мне вставить ни слова: – Изволь вести себя как следует и слушай меня внимательно и сиди тихо и не перебивай и не ставь меня в неловкое положение потому что ничего ты не понимаешь и командую здесь я и не смей ничего такого говорить и делать а сделаешь накажу и не сделаешь накажу так что лучше не делай не то наподдам и целую неделю никакого телевизора слыхал что я сказал понятно тебе? Ты смеешься! – восклицает он и расплывается в улыбке. – Я же вижу, пап, ты смеешься, и, пожалуйста, не делай вид, будто не смеешься, и не притворяйся, будто сердишься на меня, а то потом забудешь, что притворяешься, и вправду рассердишься. Это с тобой бывает, правда, пап. Ведь верно?

– Ты кончил? – спрашиваю я; сам я тоже все еще стою подбочась. – Ишь какую толкнул речь, поганец, а ведь иной раз из тебя слова не вытянешь.

– Ты злишься? – беспокойно спрашивает он.

– Нет, веселюсь. Но ты что ж, думаешь, раз ты меня насмешил, я тебе это спущу?

– Монетка была моя.

– До того, как я отдал ее тебе, она была моя.

– А когда отдал, сделалась моя. И не ставь меня в неловкое положение на людях.

– Опять меня передразниваешь? Не надейся, что тебе всегда это будет сходить с рук.

– Мы ведь на людях, верно? Пожалуйста, не привлекай к нам всеобщего внимания.

– А я ничего такого не делаю, только слушаю тебя.

– Ты остановился.

– И ты.

– Ты подбоченился, прямо как актер по телевизору. Пойдем дальше. Пойдем, я сказал.

– Это ты как актер по телевизору – грозишь мне пальцем.

– Ты ставишь меня в неловкое положение, – обвиняет он.

– Ничего подобного.

– Ну сейчас поставишь, верно? – предсказывает он.

– Чего ради мне ставить тебя в неловкое положение?

– А кричать на меня будешь?

– Разве я кричу?

– А злиться будешь?

– Разве я злюсь?

– Ага, вот ты и ставишь меня в неловкое положение, – с торжеством обвиняет он меня. – Ты язвишь.

– Эх ты, командир! – язвительно говорю я. – Ты даже не знаешь, что значит «ставить в неловкое положение».

– Нет, знаю. И что значит язвить, тоже знаю. Это когда я не хочу, чтоб ты что-нибудь делал, а ты все равно делаешь.

– А я ничего такого не делаю. Я вообще ничего не делаю, стою – и все, чем же я тебя ставлю в неловкое положение?

– Ты меня все время чего-то спрашиваешь, верно?

Зачем ты все спрашиваешь и спрашиваешь?

– А ты зачем не отвечаешь?

– Я скажу маме, – грозит он, – скажу маме, что ты виски пьешь.

– Она не поверит. Поймет, что это неправда.

– Как так?

– По твоему носу.

– Как так?

– Когда человек врет, у него вытягивается нос.

– Значит, у тебя сейчас вытянется нос, – находчиво возражает он. – Потому что это неправда.

– Тогда чего ж ему расти, если это неправда?

– Я тебя сейчас стукну, пап, – вскрикивает он, огорченный тем, что я его перехитрил.

– Что ты все крутишься? Стой спокойно.

– Это я, наверно, нервничаю, – догадывается он.

– Тебе в уборную надо? А не надо, так не хватайся за что не надо!

– Зачем ты так говоришь?

(Он опускает руку. Зря я это сказал.)

– Мама скажет, чтоб я дохнул на нее, – говорю я, меняя тему разговора. – Запаха виски не будет, вот она и поймет, что ты соврал.

– Я тебя сейчас лягну, – говорит он. – Сейчас ка-ак лягну по ноге.

– Почему вдруг? – удивляюсь я.

– А потому, – говорит он. – Потому что, когда я тебя лягну или наподдам, ты всегда начинаешь со мной бороться и мы хохочем, потому, наверно, и стукну – чтоб ты хохотал.

– А я как дам тебе по заднице.

– А я скажу маме, ты меня обозвал.

– Ну и что? Я и ее обзываю.

– Она этого не любит. Она с тобой поцапается.

– Мы с ней не цапаемся.

– Еще как цапаетесь. Она тебя стукнет.

– Не бывает этого.

– Она плачет.

– Нет, не плачет.

– Иногда плачет.

– Ты говоришь лишнее. И много лишнего замечаешь. Поэтому иногда у тебя все перепутывается.

– Кого бы мне попросить, чтоб тебя поколотили, – поддразнивает он.

– С чего это?

– Вот позову фараона…

– С чего это?

– Он тебя побьет.

– Не имеет права.

– Ты меня бьешь.

– Мне можно. И вовсе я тебя не бью.

– Бил.

– Неправда. Ни разу в жизни не побил.

– Один раз побил. Когда я был маленький. Я помню.

– Мне очень жаль, если это правда. Но по-моему, не было этого. Ведь сейчас я тебя не бью? Верно?

– А собираешься. Правда?

– За что?

– Сам знаешь.

– Нет, не собираюсь.

– Обещаешь?

– Обещаю.

– Обещаешь, что не побьешь?

– Обещаю.

– Правда обещаешь?

– Правда. Не стану я тебя бить. Ты что, не веришь мне?

– Верю, – говорит он.

И р-раз! – лягает меня по ноге.

Я так и подскочил, даже взвыл от неожиданности. Я вне себя; прыгаю на одной ноге, потираю ушибленное место – вид, наверно, предурацкий. Однако он поначалу не смеется, наоборот, хмурится: должно быть, думает – перехватил, теперь жди беды; но я начинаю гоготать, и он понимает: не так уж мне больно и я не сержусь. Его мигом отпустило, он просиял и радостно смеется. Все мои прыжки и ужимки становятся еще потешней – пускай хохочет до упаду, тут-то я и застану его врасплох. Он уже просто покатывается со смеху, трясется, задыхается, и давится хохотом, и хватается за живот, и вот тут я и нападаю: он согнулся в три погибели, я на него налетаю, и, схватившись, мы валимся наземь. Конечно, это не настоящая борьба. Сперва я его щекочу, чтоб не переставал хохотать и захлебываться, и он совершенно беззащитен. Мы барахтаемся на земле, пока я не начинаю задыхаться, тогда я вроде как обмякаю – ладно, пускай кладет меня на обе лопатки. Я совсем запыхался, и стоит ему захотеть – победитель он. Но ему все мало. Он становится дерзок и беспечен, хочет сполна насладиться победой и, чем бы просто уложить меня на обе лопатки, начинает донимать уже ненужными сейчас «рычагами» и «захватами» пальцев ног. А я тем временем отдышался и решаю преподать ему урок (еще один урок. Видимо, на тему: куй железо, пока горячо. Самое мерзкое во всех этих пошлых уроках «как преуспеть в жизни», что рано или поздно оказывается – все они справедливы). Итак, пока он не спеша теребит то пальцы моих рук, то носок, то ступню, не зная толком, что и как надо вывернуть, я предательски напрягаю мышцы, набираю в легкие побольше воздуха и коротким стремительным броском подкидываю его вверх, переворачиваю и укладываю на песок. Он вопит в восторженном испуге, брыкается, выкручивается, пихается локтями, вне себя от радости, гибкий, смеющийся, здоровый звереныш, и вовсю отбивается, выворачивается, силясь вырваться. (Теперь уж я не дам ему победить, не то он поймет, что я поддался, а значит, поймет, что проиграл.) Теперь, когда я передохнул и намерен взяться за него всерьез, состязанием уже не пахнет. Как-никак я много больше – и своей здоровенной тушей (впрочем, довольно дряблой, ха-ха) подминаю его. Без особого труда захватываю одной рукой его запястья, ногами прижимаю его ноги, и вот он уже не может брыкаться. Еще несколько секунд – и все кончено, он больше не сопротивляется. Он по всем правилам пригвожден к земле. Почти касаясь лицами, мы с улыбкой смотрим друг другу в глаза.

– Моя взяла, – шутит он.

– Тогда пусти, я встану, – шуткой же отвечаю я.

– Только если сдашься, – говорит он.

– Сдаюсь.

– Тогда можешь встать, – говорит он.

Я отпускаю его, и, тяжело дыша, мы медленно поднимаемся и чувствуем, что сейчас мы очень близки друг другу.

– А знаешь, пап, – начинает он со смиренной серьезностью, желая меня позабавить, и изображает на лице глуповатую важность строгого судьи. – Я и вправду выиграл, ведь ты бросил мне в глаза песок и щекотал меня, а это не по правилам.

– Ничего подобного, – нахально отпираюсь я.

– Врешь! Ты же меня щекотал? Врун ты этакий.

– По правилам щекотать разрешается. Пожалуйста, щекочи.

– Ты не боишься щекотки.

– Ты не умеешь щекотать.

– Потому и несправедливо.

– Справедливо. И кроме того, – продолжаю я, – я песок не бросал.

– А я говорю – бросал.

– А кстати, ты заметил, как день сегодня светел – и солнышко над головой, залив спокоен голубой, и девять или семь планет…

– Девять.

– …и ближе всех к Солнцу Меркурий, и…

– Плутон.

– Плутон всех дальше?

– Ты про астронавтов-гомосексуалистов слыхал? – спрашивает он.

– Да. Они полетели на Уран. И если верно говорят, что в неделе семь дней, а в году пятьдесят две недели, как же это получается, что в году триста шестьдесят пять дней, а не триста шестьдесят четыре?

Он считает про себя. И удивленно спрашивает:

– Как же так? А мне и в голову не приходило.

– Не знаю. Мне тоже не приходило в голову.

– Вон ты теперь про что хочешь говорить, да? – огорченно спрашивает он.

– Нет. Но если ты увиливаешь от ответа, я тоже стану увиливать. Меня не проведешь.

– А я скажу маме, – снова грозит он. – Скажу маме, ты бросил песок мне в глаза.

– И я скажу.

– Правда? – Он сразу поскучнел.

– Что?

– Скажешь маме?

– Что?

– Сам знаешь.

– Что?

– Что я сделал.

– А ты разве что-нибудь натворил? – весело удивляюсь я.

– Сам знаешь.

– Что-то не припомню.

– Что я отдал.

– Ты разве что-нибудь отдал?

– Ну монетку же, пап, пятицентовик.

– Когда? Ты вечно раздаешь монетки.

– Ну недавно же. При тебе.

– А почему отдал?

– Ты не поймешь.

– Скажи почему. Откуда ты знаешь, что не пойму?

– Ты разозлишься и начнешь кричать, или дразнить меня, или поднимешь на смех.

– Не стану. Обещаю тебе.

– Мне захотелось, – просто говорит он.

– Это не ответ.

– Я так и знал.

– Я так и знал.

– Я ж сказал, ты не поймешь.

– Он ведь у тебя не просил, – доказываю я. – Когда ты дал ему монету, он глазам не поверил. По-моему, ты и знаешь-то его совсем недавно. И наверняка не такие уж вы с ним друзья. Разве вы друзья?

– Ты уже сердишься, – помрачнев, говорит мой мальчик. – Так я и знал, что рассердишься.

– Ничего подобного.

– Ты уже кричишь, верно?

– Просто повысил голос.

– Вот видишь?

– Ты плутуешь, – заявляю я и, ткнув его в бок, легонько щекочу. – Вижу, что плутуешь, так что хватит плутовать и не воображай, будто меня можно одурачить. Отвечай.

Разоблаченный и довольный, он робко улыбается.

– Не знаю. Не знаю, друзья или не друзья. Мы только вчера познакомились.

– Вот видишь? Я соображаю. Ну так почему? Ты понимаешь, про что я. Почему ты отдал ему деньги?

– Ты подумаешь, я псих.

– Может, так оно и есть.

– Тогда не скажу.

– Никакой ты не псих.

– Надо сказать?

– Да. Нет. Тебе самому хочется. Я же вижу. Так что надо сказать. Ну, валяй.

– Мне захотелось ему что-нибудь дать, – чуть слыш-258 но говорит мой мальчик. – А больше у меня ничего не было.

– А почему захотелось?

– Не знаю.

Он говорит это так бесхитростно, искренне, простодушно, будто причину естественней и очевидней и вообразить невозможно. И я и вправду понимаю. Откровенность его трогательна, прямо хоть тут же его обнимай и вознаграждай долларами. Мне хочется его поцеловать (но ему, наверно, станет неловко, мы ведь на людях). Хочется слегка взъерошить ему волосы. (Что я и делаю.) И ласково говорю ему:

– И все равно это не ответ.

– Как так? – живо спрашивает он.

– Это ничего не объясняет.

– Нет, объясняет.

– Это не объясняет, почему тебе захотелось ему что-нибудь дать. Почему тебе вдруг захотелось?

– Наверно, я знаю. А тебе обязательно надо знать?

– Почему тебе хотелось ему что-нибудь дать?

– Непременно надо ответить?

– Нет. Не хочешь, не надо.

– Мне так хорошо было, – говорит он, пожимая плечами, и застенчиво жмурится на солнце, сразу видно – смущен и даже страдает.

– Ну?

– А мне когда хорошо, мне хочется что-нибудь отдать, – продолжает он. – Это ничего?

– Конечно. – (И опять я готов его расцеловать.)

– Ты не сердишься? – Он не верит своему счастью.

– Я рад, что тебе было хорошо. А почему тебе было хорошо?

– Ты еще подумаешь, я чокнутый.

– Выкладывай. Никакой ты не чокнутый.

– А я знал, я сейчас отдам монетку. – У него вырывается нервный смешок. – Чтоб тебя подразнить, – признается он. – Мне хорошо так от этого было, и тогда мне захотелось отдать монетку – так было хорошо, потому что хотелось отдать монетку. Ты не сердишься?

– Ты меня насмешил.

– Не злишься?

– Ты разве не видишь – я смеюсь? Значит, ясно, не злюсь.

– Тогда еще знаешь что, – в радостном волнении кричит он. – Мне иногда охота смеяться нипочему. А потом охота смеяться просто потому, что я знаю, что мне охота смеяться. Ты улыбаешься! – вдруг кричит он, показывает на меня пальцем и неудержимо хохочет. – Ты почему улыбаешься?

– Потому что ты потешный! – кричу я в ответ. – Потешно это, вот почему. Ты потешный, вот почему.

– А маме скажешь, что я отдал деньги?

– А ты? Если я не скажу, ты уж тоже не говори. Не то мне попадет.

– Можешь сказать, – решает мой мальчик.

– Тогда и ты можешь сказать.

– Ничего, что я отдал?

– Конечно, – успокаиваю я его. – Конечно, ничего, Даже лучше, чем ничего. Это было очень славно. И я рад, что ты со мной разговорился. Ты меня этим не балуешь. – Мы уже опять двинулись к пляжу, и я легонько кладу ладонь ему на затылок. Руке неудобно там, словно я как-то неудачно ее повернул. Я перекладываю ее на плечо; и здесь ей тоже неловко. (Я не привык ласкать моего мальчика, вот оно что. И дочь тоже.) – Но представь… – Мне хочется уберечь его от всех опасностей, которые подстерегают его в жизни, и я не в силах прикусить язык.

Он нетерпеливо дернул плечами, нахмурился, выскользнул из-под моей руки.

– Я так и знал, пап, что ты это скажешь!

– И я так и знал, что ты это скажешь, – смеясь, говорю я, но смех мой неискренний. – А дальше я что скажу?

– Позднее или завтра деньги понадобятся мне самому? Тогда я возьму у него обратно. Но представь…

– Ну?

– …у него их уже нет, или он просто не отдаст?

– Он не отдаст.

– Тогда я достану еще монетку. У кого?

– Я больше не дам.

– «У тебя, мама». – «Я тоже не дам».

– Не дам. Предупреждаю.

– Дашь, – прямо говорит он мне, уже не передразнивая нас. – Ты всегда так говоришь. Всегда говоришь: не дам. А сам даешь. Зачем тогда говоришь? Ведь дашь?

– Да, – покорно соглашаюсь я, теперь я окончательно сдался, мне приятно уступить его детскому обаянию и уму. – Я дам тебе денег. Прямо сейчас, хоть ты еще и не просишь.

Тогда чего ради ты притворялся и зря шумел, кажется читаю я в выражении его умненькой насмешливой рожицы, и он с торжеством заключает:

– Так я и знал, что дашь.

Он идет рядом, и самая походка у него сейчас легче, уверенней.

– И всегда буду давать, я хочу, чтобы ты это понимал. Понимаешь? – Он кивает, потом слегка морщит лоб: видно, и вспоминает и озадачен. – Мы с тобой теперь настоящие приятели, верно? – спрашиваю я.

– А я тебя боялся.

– Теперь, надеюсь, не боишься.

– Не так, как раньше.

– Бояться совсем ни к чему. Я никогда тебя не обижаю. И всегда даю все, что тебе необходимо. Ты ведь знаешь, правда? Просто я много кричу.

Еще минута-другая глубокого раздумья, потом он легонько толкает меня плечом – я не раз видел, так он выражает дружеские чувства к своим сверстникам. (Ответа лучше просто быть не могло.) И я тоже легонько толкаю его. Он чуть улыбается.

– Папка, я тебя люблю! – горячо восклицает он и, уткнувшись лицом мне в бок, обнимает и целует меня. – Хочу, чтоб ты никогда не умирал.

(Я тоже хочу.) Я притягиваю его за плечи и в свой черед обнимаю. И торопливо, пока он не засмущался и не ускользнул, целую в макушку, чуть касаюсь губами шелковистых золотящихся волос. (Краду поцелуй.) Я тоже его люблю и очень хочу, чтоб он никогда не умирал.

Меня уже не раз охватывал этот страх – вдруг он умрет раньше меня. Не могу этого допустить. Он мне слишком дорог. Теперь я его знаю – и знаю, что для меня он куда важней, чем министр финансов, и министр обороны, и лидер большинства, и организатор меньшинства в конгрессе. Он значит для меня больше, чем сам президент Соединенных Штатов. (О его жизни я беспокоюсь больше, чем о жизни президента.) Присягу я приношу ему. (Такой ереси я, разумеется, никому не выскажу.) Никому не дам его в обиду.

Но как бы я его защитил, что я могу сделать? Пожалуй, знаю что. Ничего.

– Не волнуйся, я не допущу, чтоб с тобой что-нибудь случилось, – всерьез обещаю я ему.

Он боится правительства, армии, Пентагона, полиции. (И я тоже.)

– Я не дам тебя в обиду и не дам тебя забрать.

Но что я, в сущности, могу сделать? Ровно ничего.

Вот я ничего и не делаю.

Я могу притворяться, будто ничего не замечаю (так можно потянуть время), как притворяюсь сейчас у себя на службе в Фирме (чтобы уцелеть, чтобы дожить до пяти вечера), ничего другого, пожалуй, не остается. А время меж тем истекает.


Кто я такой? Кажется, начинаю понимать. Я – щепка, сломленная ветка, брошенная вместе со своим окружением в общий поток всего народа Америки, где, по воле Божьей, свобода и справедливость нераздельны с теми (к сожалению), у кого достанет проворства заграбастать их первым и уже не допустить к ним остальных. Недурен тигель. Если бы все мы, жители нашей обширной легендарной страны, могли собраться вместе и найти время обменяться несколькими словами с ближними нашими и соотечественниками, слова эти были бы: «Чертов метис! Итальяшка! Черномазый! Белый слабак! Жид! Испанская морда!» Не люблю я больших и малых заправил. Не люблю Горация Уайта, его трудно принимать всерьез (а приходится).

– Если вы когда-нибудь напишете книгу, я бы хотел, чтобы вы упомянули и меня, – сказал он мне однажды, причем вовсе не шутил: подобные вещи для него важны.

Гораций Уайт – тусклая, пресная личность, но обладает кое-какой известностью. Он обожает видеть свое имя в газете. Он почетный представитель какого-то административного органа города Нью-Йорка (хотя официальное его местожительство – штат Коннектикут), и к бамперу его машины прикреплен неприметный бронзовый значок с обозначением этого его отличия. Буквы на табличке с номером его машины образуют его монограмму (ГОУ); цифры на номерном знаке каждый год возрастают, дабы соответствовать его возрасту. (Нам кажется, насчет возраста он привирает.) Никому еще не удалось толком определить, чем, собственно, он занимается у нас в Фирме, известно лишь, что он существует, имеет деньги, владеет акциями и по двум боковым линиям состоит в родстве с одним или несколькими директорами и основателями Фирмы. И я должен перед ним заискивать. И заискиваю.

Будь я бедняком, я, вероятно, захотел бы свергнуть наше правительство. Но я не бедняк – и потому радуюсь, что те, кто беден, не пытаются его свергнуть. Не понимаю, почему все до единой служанки-негритянки не обкрадывают своих белых хозяев (но я рад, что наша не крадет или хотя бы крадет незаметно для нас). Будь я черным да в придачу бедняком, у меня не было бы, пожалуй, никаких причин соблюдать законы, разве только опасение, что меня поймают. Однако при том, как обстоят дела, я рад, что цветные соблюдают законы (во всяком случае, большинство): я ведь боюсь негров и переехал подальше от них. Боюсь и фараонов. Но рад, что они есть, и хорошо бы, их было побольше.

(Не люблю фараонов.)

(Кроме тех случаев, когда они готовы прийти мне на помощь.)

Ни о чем таком я не говорю даже с женой, которая, старея, чувствует себя все более одинокой и разочарованной и, подобно своей сестре, становится угрюмой рутинеркой, не приемлет никакого счастья. (В этом году она хочет голосовать за реакционеров. Не стану говорить с ней о политике. Мне все равно, за кого она там голосует.) Я держу свои взгляды при себе и вместе со всем моим окружением безмолвно отдаюсь на волю волн. Меня несет течением.


Меня несет течением, точно водоросль в зеленой пене мне подобных, а меж тем мы с женой стареем, старше становится дочь, и все больше она недовольна собой и мною (я вижу других девушек ее лет, у которых как будто все идет превосходно. Некоторые миловиднее. Другие, судя по их поведению, куда уверенней в себе. Во всяком случае, они занимаются кое-какими делами, которыми, по ее словам, не прочь бы заняться и она, но даже не пыталась, – скажем, спят с мальчиками. И отметки у них лучше. Не все ли мне равно, какие у нее отметки? Нет, не все равно. И приходится делать вид, будто очень даже не все равно, а то она решит, что мне вовсе на нее наплевать), а мой мальчик растет измученный и растерянный, не понимая, кем же, кроме самого себя, ему положено быть (или даже – если он думает, как я, – кто же он есть. Поди-ка отыщи его. Поди-ка отыщи меня. Крохотный малыш, каким он был прежде, изначальное творение уже затерялось где-то в глубине его маленького существа. Да и там ли оно? Если это не так, если навсегда, без возврата исчезли маленькие я и он, так разительно несхожие с теми, кем нас после заставили стать, если исчезло безвозвратно блуждающее, одинокое и потерянное маленькое существо, по которому я тоскую и от которого в начальную свою пору я пошел, существо, что внезапно и неминуемо – не пойму, в какой неуловимый, неведомый мне миг, когда я, должно быть, загляделся в другую сторону, – запряталось в некое недосягаемое темное убежище, и пришлось мне, сбитому с толку, волей-неволей продолжать путь одному, – тогда как же, черт возьми, я сюда попал? Кто-то меня толкнул. Кто-то, должно быть, направил меня в эту сторону, и, должно быть, немало чужих рук в разное время дотрагивалось до рычагов управления, ведь сам я нипочем не выбрал бы этот путь. Он так и не отыскался. Потерялся ребенок, возраст неизвестен, зовут – как меня. И не могу я вечно оглядываться назад, в надежде, что все-таки увижу его и тогда спрошу, куда, мол, ты скрылся и что это значит. Он был еще слишком мал, он бы просто не понял, о чем я толкую – когда он ушел от меня, он был совсем маленький, он младше моего малыша, – и, уж конечно, не мог бы поддержать меня мудростью и искушенностью, которая мне от него требуется. О чем я стану говорить всем этим багровым рожам в морщинах, с отечными мешками под налитыми кровью глазами, если Грин и вправду позволит мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико? Мне потребуются остроты, меткие остроты – ха-ха-ха, – несколько в начале и одна первосортная в конце, ха-ха, и на все про все три минуты. Точно водоросли, сбившиеся в комья зеленой пены, мы могли бы с таким же успехом и дальше плыть по течению, пока течения несут нас, а если они перестанут держать нас на плаву, тогда что?), он не может понять, какие из многих рисующихся ему опасностей и вправду существуют, а какие лишь чудовищный плод его воображения. (Опасность утонуть существует. Опасность, что тебя, спящего, беспомощного, выхватят из постели крюком через открытую фрамугу, – воображаемая.) И такие опасности наводняют его сознание и днем, и по ночам, во тьме, когда мы думаем, что он спит. Можно не гасить на ночь лампу, но это ничего не меняет. Мы никогда не знаем наверняка, спит он или бодрствует. Если мы заглядываем к нему, хотим проверить, он обычно притворяется спящим, чтобы не ругали за то, что не спит. Мне кажется хотя это только домысел, что всякий раз, как мы с женой занимаемся любовью, он нас слышит или хотя бы знает, чем мы занимались. Дочь по крайней мере хочет, чтоб мы знали, что она встала. Она пускает воду в ванной, или включает проигрыватель, или без стука врывается к нам, чтобы раз и навсегда что-то выяснить. Мой мальчик не таков. Он скрытен. Прежде мне хотелось, бывало, ей тоже взъерошить волосы, ласково потрепать ее по голове, по щеке, поцеловать, обнять за плечи, но она подросла и, стоило мне протянуть руку, стала увертываться, сперва вроде как шутя, и я делал вид, будто обижен. Но со временем до меня начало доходить, что она уже не шутит, и мне уже не надо было делать вид, будто я обижен. Я и правда обижался – и теперь уже делаю вид, будто не обижен. Что-то, видно, произошло, отчего я стал ей неприятен, она меня за что-то не одобряет и не упускает случая мне это показать. Порой я чувствовал – она мне мстит. А за что, что я такого сделал или не сделал, я не знал, не знаю и сейчас, как с этим быть и можно ли тут что-нибудь изменить. Скоро она уедет в колледж. Когда надо ее коснуться, мне неловко. Она отшатывается, словно малейшее соприкосновение со мною ей отвратительно, или вздрагивает, словно я хочу сделать ей больно. Я в жизни ее не ударил! Самое большее, толкну как следует в плечо, если уж без этого не обойтись. А жена, самое большее, хлопнет по щеке, когда они воюют, да замахивается помедленней, чтоб та успела загородиться или увернуться; дочь едва ли не нарочно сперва взбесит ее, а потом доводит до истерики, до безудержных рыданий. Внезапными вспышками испуга дочь в первую минуту всякий раз меня ошеломляет. Почти того не сознавая, она ждет, что я ее ударю, по крайней мере так она себя ведет, и от этого меня захлестывает раскаяние, чувство безмерной вины, стыд. Неужто она напряженно ждет, напряженно ждала все эти годы, что мы обрушим на нее какой-то чудовищный удар? Неужто, когда я вскидываю руку, чтобы смахнуть у нее со щеки ресницу или крошку, она искренне верит, что я хочу ударить ее по лицу? Или, как я теперь нередко подозреваю (может, это и глупо), просто притворяется, зло, нарочно разыгрывает ужас, понимая, до чего это мне тяжко и горько? На такое, думаю, у нее хватит коварства. У нас это в роду, она унаследовала это от меня: ведь вот слышу же иной раз, как жена задыхается и стонет во сне, когда ее мучит кошмар, и, однако, пальцем не шевельну, чтобы ее разбудить. И ведь смотрю, слышу, как она мучается, – и наслаждаюсь. А разве частенько не преувеличиваю свои муки от ночных кошмаров, не притворяюсь, будто погружен в них еще глубже, чтобы она сильней меня пожалела, подольше, старательней меня расталкивала? Я больше не понимаю свою дочь и не могу ни сам с ней справиться, ни помочь ей справиться со мной. Так что я пытаюсь не пытаться. Просто жду и надеюсь, что все как-нибудь образуется. Я и сына своего не понимаю. Слишком он мал, чтобы быть таким великодушным. Он и лакомства отдавал. Все тем же летом он однажды хотел отдать печенье какому-то мальчонке, и тот в ответ чуть не расквасил ему нос.

– На, возьми печеньице, – сказал он, когда мальчик пришел поиграть с ним к нам на дачу, которую мы снимали на лето; мы в это время еще завтракали.

Парнишка мигом проглотил угощение и жадно уставился на оставшееся круглое шоколадное печенье, которое мой мальчик задумчиво катал по скатерти, нехотя допивая молоко. Мой мальчик заметил этот жадный взгляд, и в глазах его мелькнуло удивление.

– Возьми и это, – предложил он. – На.

Гость обиженно выпрямился, попятился, лицо у него стало враждебное. И вдруг, к моему изумлению, он взъерепенился, яростно замотал головой.

– Ты чего? – сердито крикнул он.

– А что? Разве не хочешь? – И мой мальчик по столу подтолкнул к нему печенье.

– Ты его кусал.

– Нет, не кусал.

– Оно падало на пол.

– Нет. – Мой мальчик растерян и говорит так, словно извиняется и оправдывается. (Можно подумать, будто он врет.)

А тот заявляет тоном обвинителя:

– Оно грязное.

– Нет, не грязное. Правда. Не хочешь, не бери.

– А сам почему не ешь?

– Потому что тебе хочется. Ведь хочется? А я уже ел.

Парнишка вне себя, до того разозлился, прямо не может слова сказать, лицо пылает ненавистью, и он все так же упрямо мотает головой. Мой мальчик побелел. У того уже и кулаки наготове, вот-вот кинется в драку; но мое присутствие его сдерживает (я тоже вот-вот кинусь в драку. Пускай только попробует ударить моего мальчика, я переломаю ему руки). Злость душит его, заикаясь, он бормочет что-то, отпихивает печенье назад, оно падает со стола, а он бегом бежит из нашего дома – рот его кривится, глаза опущены, сейчас брызнут жаркие слезы гнева и обиды. Ему почему-то кажется, что над ним посмеялись. Мой мальчик ошеломлен, потрясен, в лице – совершенное недоумение, точно перед непостижимой головоломкой: что же он такое натворил? Ведь он просто угощал печеньем и почему-то потерял друга, нажил нового врага, который теперь хочет с ним расправиться. В смятении он робко, умоляюще оглядывается на нас, силится улыбнуться.

– Нельзя так щедро все отдавать, – объясняю я ему и тоже невесело, сочувственно улыбаюсь.

– Почему?

Я пожимаю плечами.

– Не знаю. Людям кажется, тут какой-то подвох.

– Не люблю чокнутых, – жалуется он. – Не нравится мне тут. Нам тут надо жить все лето?

– Да. Мне тут тоже не нравится.

– Ты ездишь в город.

– Приходится. Я рад, что мы не отослали тебя в лагерь. Я рад, что ты здесь, когда я уезжаю.

– А я не рад.

В то лето моему мальчику приходилось трудно еще и на детской площадке (моему мальчику, похоже, всегда и везде трудно, и чем дальше, тем утомительней это для нас с женой), мы записали его туда, чтоб ему было веселей и чтоб он больше времени проводил среди детей. Поначалу он был в восторге, так и рвался на площадку. Он удивлялся и безмерно радовался, что столько вокруг оказалось сверстников, и всех их считал своими друзьями. Когда мы встречались с ними по вечерам, на пляже или в городе, он гордо, оживленно показывал их нам.

– Вот мой друг! – радостно провозглашал он. – Это мой друг. Я его знаю. Он из нашей группы. И это тоже мой друг. – Иногда он махал рукой, и они кидались навстречу друг другу, а иной раз просто на ходу молча толкнутся плечом о плечо в знак приветствия. – Это мой друг, он тоже из нашей группы, – говорил он всякий раз. – И вон тоже мой друг. Он старше.

Он так им всем радовался, словно раньше и не представлял, что можно обрести стольких приятелей. Когда кто-нибудь из них забегал за ним, он сиял и зазывал его в дом – чтоб мы полюбовались.

(– Это мой друг, – говорил он. – Это мои друзья.

Дочь тоже так хвастала друзьями, когда была маленькая, до сих пор хвастает мальчиками, но, когда старается показать или внушить нам, что некий мальчик ею увлекся, у нее это выходит потоньше и словно бы между прочим. Хотел бы я понять, что же такого мы, черт возьми, сделали нашим детям, с чего они взяли, будто мы с женой считаем, что они не способны завести друзей. Нет, по-моему, ничего такого мы не сделали, и не наша это вина.) Казалось, радость переполняет его и он не в силах ее не излить.

Но так было недолго. Скоро все для него изменилось. Что-то стало твориться на детской площадке, что лишало его покоя, и немного спустя ему уже так же не хотелось ходить туда, как теперь – на спортивные занятия к Форджоне. Он с удовольствием участвовал в состязаниях по ходьбе и в дождливые дни в комнатных играх – отгадайках и шарадах; но предстояло лазать по канату (как оказалось, только мальчикам постарше) и прыгать на батуте, к чему он относился с подозрением (как и я. И жена тоже. Не знаю, что думал мой мальчик – излишними расспросами не хотел вызывать в нем опасений, – зато знаю, что думал я: вдруг батут подкинет его до самой луны, он стукнется головой и отскочит обратно, упадет на спину, сломает позвоночник, и кончится это параличом рук и ног – не хотел я, чтобы ему надо было так рисковать), и еще его загодя мучило, что придется сдавать плавание, ему сказали, это предстоит всем мальчикам его группы в конце лета, а сперва у них будут специальные уроки. (Он и уроков-то этих не хотел. Говорили, что в воде полно медуз, морских вшей и мечехвостов.) Говорили также, что предстоят встречи по боксу и борьбе; на крюке под навесом он углядел боксерские перчатки и окончательно поверил, что ему предстоит сражаться (хотя ни борьбы, ни бокса там и в помине не было. Там и в помине не было ничего опасного для детей. Как я понимаю, то был обычный хороший дневной лагерь, насколько вообще может быть хорош дневной лагерь, но скоро я его возненавидел, потому что моему мальчику стало там трудно). Начались новые игры, в которых мой мальчик не мог разобраться, а другие дети знали их по прошлому году, но ни у воспитателей, ни у друзей по группе не нашлось времени все ему как следует растолковать и не хватало терпения и такта, когда он делал промахи. Он робел и стеснялся переспросить, даже когда ему отвечали невразумительно или слишком кратко, – и все снова путал и ошибался. Воспитателям было не до него – они заигрывали друг с другом. (Извечная похоть бушевала и здесь. Девушки щеголяли в обтягивающих теннисках, многие без лифчиков, и даже отнюдь не пышногрудые выглядели прелестно. Когда молод, все куда слаще, горячей, веселее. Как бы я хотел вновь испытать былой неистовый жар вместо нынешнего вялого желания, при котором зачастую удается получить удовольствие лишь после немалых усилий.) В общем-то, я их не винил, хотя когда из-за их небрежности страдал мой мальчик, винил, и еще как. (Помню, как меня самого жгли и томили приступы и вспышки неодолимого страстного желания в те два лета в лесу в лагере, когда я был воспитателем, а в другом лагере, на другом берегу озера, были воспитательницы-девушки. У лагерей наших было много всяких общих дел. Я плевать хотел на благополучие и совершенствование всех этих детишек, лишь бы не утонули, не заболели скарлатиной или полиомиелитом, не убили бы ненароком друг друга канатами или камнями. В те летние месяцы я почти все время только о том и думал, как бы получить из города или из другого лагеря какую-нибудь озорную, нахальную, видавшую виды девчонку, аппетитную потаскушку, которая согласилась бы встретиться со мной в лесу на травке и постараться, чтоб я мигом кончил. Тогда не нужно будет самому доводить себя до финала. Как же мне всегда хотелось кончить. В ту пору, если я ублажал себя сам, я получал ничуть не меньше удовольствия, чем если это происходило любым другим способом.) Он чувствовал, что все ниже падает в глазах окружающих. И чем дальше, тем меньше способен был найти выход. Когда в группе предстояла какая-то игра, в правилах которой он не был уверен, он стал притворяться, будто прихрамывает, и дома за завтраком стал жаловаться на тошноту и на горло. (Совсем как теперь в школе. Похоже, у этого не было начала и, возможно, не будет конца.) Однажды утром его вырвало, казалось, он изверг все то немногое, что съел, – именно потому, что не хотел идти. Мы измерили ему температуру – нормальная. И заставили пойти. (Неправильно это было, нельзя заставлять. Теперь я это понимаю, и все, кому мы рассказывали, тоже говорили – мол, неправильно. А вот что тут было бы правильно, сказать не мог никто.)

В тот день я потом потихоньку прошел к лагерю, и то, что увидел, привело меня в восторг. Там проходила эстафета, и на десяток ярдов впереди всех мчался мой светящийся радостью мальчик, держа в руках тяжелый мяч, который должен был передать следующему бегуну своей команды (с какой гордостью я подглядывал за ним!). Он смеялся, звонкий смех его разносился далеко; он так хохотал, что стал пошатываться на бегу, у него подгибались и дрожали коленки; он бежал, но хохот сотрясал его всего, и скоро он уже оступался и чуть не падал, неудержимое веселье душило его, сгибало пополам, и он неуклюже подскакивал, и спотыкался, и прыгал по песку, неуклонно и, похоже, нарочно замедляя бег; он дружески махал толстому, пыхтящему, несчастному мальчонке из другой команды, с которым бежал наперегонки, явно приглашая его поднажать и догнать – тогда можно будет посмеяться вместе и бежать дальше рядом, словно он хотел рассказать ему что-то забавное, прежде чем они добегут до цели.

Он все еще смеялся (лицо, зубы, рот так и сияли), когда передал мяч другому игроку своей команды, но тот, чем бежать дальше, швырнул мяч ему в ноги, и вся эта угрюмая, разъяренная орава, в том числе и рослые загорелые воспитатели в белых теннисках, накинулись на него, точно свирепое зверье, и принялись рычать и ругаться. (Скоро многие рычали уже друг на друга и пихались. Сердце у меня остановилось, я замер на месте. Просто глазам не поверил.) Такое пристало уличной банде. Мой мальчик оцепенел от ужаса. Он не понимал, в чем провинился. Не понимал, что делать. Стоял ошарашенный, лицо его исказила нелепая растерянная гримаса, и тут из водоворота вырвался широкоплечий, черноволосый, с осатанелой рожей парень постарше моего, кинулся к нему, точно бешеный бык, и обеими руками изо всей силы злобно толкнул в грудь. Мой мальчик отлетел на несколько шагов (коленки у него опять подогнулись), побелел как полотно (о Господи, подумал я, сейчас его вырвет, или он грохнется в обморок. Или заплачет. И мне станет за него стыдно) и ждал. Бессильно, безвольно. Просто стоял и ждал. Не сказал ни слова, не запротестовал, не озирался по сторонам. Даже не поднял рук, чтобы прикрыться или дать сдачи, когда тот малый изготовился к новому выпаду; но ни удирать, ни звать на помощь явно не собирался. (Я содрогнулся, на его месте меня бы стошнило.) А тот снова рванулся к нему, обеими руками толкнул в грудь и остановился, нахально выставив кулаки, всем своим видом вызывая его на драку. От удара мой мальчик опять отлетел назад, с трудом устоял на ногах – и снова ждал. Драться он не станет, не станет защищаться, но и не побежит, никого не попросит ни о подмоге, ни о сочувствии. Уж это-то было ясно; в самой его неподвижности заключался вызов. В том, что он просто стоял и ждал следующей атаки, я ощутил достоинство и мужество, и это на миг меня восхитило. Ради своего спасения он не сделает ни шагу. (Не делаю и я.) Я даже готов был им гордиться. Но нет, этого недостаточно. Надо быть посмелей. (Быть посмелей не худо бы и мне.) Всем существом я жаждал, чтобы он дал сдачи.

«Шевелись же, дурень! – мысленно взмолился я. – Да ну же, шевелись!»

И вдруг похолодел, потрясенный чуть не до обморока, увидел – и у меня помутилось в голове, – что глаза его покраснели и полны слез, а губы посерели и дрожат. Вот почему он не шевельнулся: не мог он. Его сковало оцепенение. Не осталось у него сил и способности действовать и думать. Даже в страхе кинуться бежать – и то он не мог. Не шевелился, потому что не мог шевельнуться. Молчал, потому что не мог слова вымолвить. Не отвечал ударом на удар, потому что не мог. Не кричал, не взывал взглядом о помощи, потому что даже мысль его оцепенела. Он лишился голоса. Наяву сбывался мой страшный сон. Снова его настигла смерть, воплощенная в бессмысленной, тупой ярости нападавшего (этот невысокий парнишка, чуть покрепче моего, показался мне тогда великаном), которому мой мальчик недавно пытался отдать два печенья (то был он. А может, и нет), и он не мог ни шевельнуться, чтобы отвести удар (и я тоже), ни выговорить слова, которые прервали бы все это и освободили его от моего неизбывного ужасающего ночного кошмара. (Я жду нападения, сейчас меня кто-то прикончит, по сути, я уже мертв, ибо не могу ни сойти с места, ни позвать на помощь, и хотел бы, да голоса нет.) Он недвижим. Пригвожден к месту (я тоже). Он превращен в окаменелость – тусклую, хрупкую, непрочную. Пожелай кто-нибудь его убить, он уже мертв. Но тут один из воспитателей его группы (на мой взгляд, весьма неспешно) вступился за него (даже двое воспитателей, второй оказалась плотненькая пышногрудая блондинка. Кажется, никогда прежде молоденькие девчонки не обзаводились такой грудью, как нынешние. Кажется, и девчонки постарше, и женщины средних лет тоже стали грудастее. Летом на побережье так и бросаются в глаза, их полно, куда ни глянь. Приятно на них поглядеть, но когда их не так много и они не так доступны для обозрения. Прежде это было куда приятнее), он навел порядок, и тут только я понял, что все время стоял затаив дыхание, весь напрягся в ожидании удара (и скованный стремлением дать себе волю). Если б этот задира, которого я уже ненавидел, опять кинулся на моего мальчика, я, вероятно, потерял бы самообладание, ворвался бы на эту площадку для игр, вопя, как бесноватый, и от него в два счета осталось бы мокрое место. (Или, подавляя этот порыв, шарахнулся в другую крайность и, пожалуй, убил бы моего мальчика.) Если б только вообще хватило сил пошевелиться. (Возможно, сам я тоже на время окаменел – этого не узнать.)

Ушел я, когда все они снова играли.

В тот день до самого вечера я был очень ласков с моим мальчиком. (Так был ласков, так бережно с ним обходился, даже не проговорился ни ему, ни жене, чему был свидетелем: что он боялся драться.)

На другой день, как и следовало ожидать, ему не хотелось идти в группу. Он не сказал этого, сказал просто, что ему нездоровится, но, если мы велим ему идти, ничего, наверно, не случится. Вид у него был жалкий, больной, и у меня сердце разрывалось, ведь я знал (так я думал), каково ему сейчас. Он пошел. Мы сказали, он должен пойти, и повели его. Он пошел с нами (дочь в то лето уехала в лагерь, где, если можно ей верить, ей тоже приходилось нелегко), и вид у него был такой же несчастный и подавленный, как в то странное, унылое, моросящее утро, когда мы повезли его в больницу, где ему должны были удалить миндалины, и аденоиды тоже (вечно забываю про эти аденоиды. В сущности, даже не знаю, что это за штука, знаю только, что они болтаются где-то в носу. Может, вовсе никому не известно, что это такое); в то темное, тяжкое утро мы были угрюмы, он сидел молча, а я жаждал только, чтобы такси ехало побыстрей и мы бы уже оказались в больнице, а то вдруг кто-нибудь из нас троих, не выдержав ожидания этой самой операции, хлопнется в обморок или даже умрет, и я натужно развлекал его пустой болтовней, вроде тех веселых разговоров ни о чем, какие всегда пытался вести с матерью во время тягучих, мучительных посещений в доме для престарелых, которые очень скоро потеряли всякий смысл. С таким же успехом я мог бы отправлять ей посылочки с едой по почте или передавать через сиделку и тотчас уходить (и избавил бы себя от невыносимой пытки – смотреть, как искривленными, дрожащими пальцами она нашаривает рыбу, мясо, конфеты, пирожные и жирные, крошащиеся кусочки запихивает в рот. Чтобы я ее кормил, она не хотела). Но я ведь был ей сын, преданный сын (ха-ха, и готов был покаянно страдать с ней – поначалу раз в неделю, по субботам или воскресеньям, потом раз в две недели, потом раз в три-четыре недели, пока она не стала быстро сдавать, и тогда из какого-то ханжества, желая оправдаться в собственных глазах, я опять стал приходить к ней каждую неделю на пять, десять, пятнадцать минут), я был преданный, но не слишком благодарный сын. Мы не были благодарны друг другу. Я не был ей благодарен за то, что она моя мать (к тому времени я ощущал это лишь как несправедливое бремя. Почему не ушла она тихо и незаметно, как отец, не причинив мне никаких неудобств?); а она не была благодарна мне ни за мои приходы, ни за новости, которые я рассказывал ей, ни за лакомства. В коротких разговорах наших ощущалась принужденность. Уж лучше бы мы сердито молчали. Ей тогда недоставало не сына, а матери.

– Мама, – снова и снова рвалось под конец в полубреду из глубины ее возбужденного и помраченного лекарствами сознания, и в остекленелых, покрасневших, слезящихся глазах сквозил неясный страх; больше ей нечего было мне сказать, кроме разве тех слов, которые, думаю, она хотела высказать мне в последние минуты.

Сейчас я люблю ее больше, чем когда она была жива.

Она дожила почти до восьмидесяти и уже мало что помнила, но, умирая, звала свою мать, как, вероятно, умирая, я буду звать ее (если только в беспредельном милосердии своем Господь позволит мне прожить достаточно долго. Ха-ха). Как часто мы делаем кого-то несчастным просто тем, что забываем посмотреть на часы. В тот день мы пошли за ним с опозданием и видим: он стоит один босой на тротуаре, в полуквартале от площадки для игр, и плачет-разливается – решил, что мы его бросили и никогда уже за ним не придем. (Меня это взбесило. Мы просто запоздали. Ничего же не случилось.) Дети и взрослые Удивленно поглядывали на плачущего мальчика и шли мимо; ни один не предложил помочь, ни один не спросил, почему он плачет. (Господи, я и то непременно помогу ребенку, если мне покажется, он попал в беду, и если уж никто другой не пришел ему на помощь.) Он увидел нас, но не двинулся, только заплакал еще пронзительней, еще горше, то был отчаянный призыв освободить его от неведомого заклятья, страхом приковавшего его к месту. (Сперва я так разъярился, такое ощутил презренье, даже готов был помедлить, не подходить к нему.) Надо же, мы всего-навсего чуть опоздали, а он вне себя от горя, вообразил, будто мы его бросили, оставили там нарочно, оттого что он нам противен, мы недовольны им, будто никогда уже ему нас не видать и никто больше о нем не позаботится.

Я осатанел. Дорога домой ему известна. До дома рукой подать. Дойти несложно. Сколько раз по утрам мы предоставляли ему самому вести нас в группу, чтоб знал, что прекрасно может дойти и без нас, и, приходя за ним, предоставляли ему вести нас назад, чтоб сам убедился, что знает, как возвращаться. Поселок был невелик, машины редкость, заблудиться невозможно, и уж в крайнем случае по пляжу все равно придешь куда надо, или можно у кого-нибудь спросить. Это он тоже знал. (Мы всегда заставляли его спрашивать дорогу у прохожих, если он сомневался, правильно ли идет, но он боялся чужих, даже однолеток, и заговаривал с ними неохотно. А если уж спрашивал – еле слышно бормотал, опустив глаза, и, к кому бы ни обратился, его всегда резко просили повторить, что он сказал.

– Как туда пройти, знаешь? – бывало, спрашивали мы с женой. – Ну конечно, знаешь. Не заблудишься, уверен? Куда здесь надо свернуть? Вот видишь, никак ты не можешь заблудиться. Даже если свернешь сюда, а не туда, или кварталом дальше, все равно выйдешь на пляж или на главную аллею. А если и вправду заблудился, можешь просто идти, куда идут другие, или кого-нибудь спроси. Ну как, заблудишься?)

И все-таки, едва он отош