Book: Стихотворения. Рассказы. Малостранские повести



Стихотворения. Рассказы. Малостранские повести

ЯН НЕРУДА


Стихотворения. Рассказы. Малостранские повести. Очерки и статьи.

Стихотворения. Рассказы. Малостранские повести

О ЯНЕ НЕРУДЕ

Ян Неруда для чешского читателя неизмеримо больше, чем просто один из великих творцов национальной литературы. Ян Неруда для нас – то же, что Александр Сергеевич Пушкин для русских, Адам Мицкевич – для -поляков, Шандор Петефи – для венгров, как бы ни было велико различие между этими поэтами.


Со дня рождения Неруды минуло сто сорок лет. За истекшее время чешский и словацкий народы добились небывалого расцвета в области материальной и духовной культуры. Развившись в ширь и глубь, расцвело их искусство. Выросла целая плеяда выдающихся художников, чье творчество известно всему цивилизовапиому человечеству. Однако Ян Неруда по-прежнему остается величайшим из чешских поэтов не только благодаря всеобъемлющей мощи дарования, общедоступности творчества, но и благодаря гуманности и реалистичности своего искусства. Вспыхнув, отпылал не один ослепительный фейерверк, не одна звонкая фанфара отзвучала в пустоте, а Ян Неруда по-прежнему живет, оставаясь одним из столпов того моста, по которому чешская литература переступает из столетия XIX в XX и движется дальше.

Ян Неруда вступил в литературу в 50-е годы прошлого века, в годы «погребенных заживо». Демократическая революция 1848 года была разгромлена, политическая жизнь парализована, дух молодежи подавлен. В школах и в учреждениях господствовал немецкий язык, уничтожалась даже память о былой самостоятельности чешского народа, любое проявление свободомыслия душилось в самом зародыше. Историк Франтишек Палацкий и его друзья должны были молчать; родоначальник чешской политической печати поэт Карел Гавличек-Боровский был сослан в Бриксен, революционер, демократ Й.-В. Фрич томился в заключении в Венгрии. Народом владела апатия. Прага, крохотный, запуганный город, была буквально населена сыщиками и фискалами. Несмотря на это, молодежь, в особенности студенческая молодежь, не утратила своего патриотического воодушевления, а молодая чешская сельская и городская буржуазия, отыскивая всевозможные пути и средства, боролась за рынки и прибыли.

В такую атмосферу вторглись нерудовские стихи. Его первая книга под названием «Кладбищенские цветы» вышла в 1858 году и обнажила перед современниками, которым убогая тогдашняя чешская литература наивно являла жизнь в образах дпвпых парков, «гордых блистаньем красок прелестных, полных напевами пташек небеспых»,- совершение иную действительность: кладбище, смерть, нищету, неуверенность в завтрашнем дно, трагизм существования. Молодые поэты, обливающиеся кровыо ужо при первых столкновениях с жизнью, часто начинают со стихов о смерти. Но происходит это пе из-за усталости, а из-за безрассудпо-упоеннои жажды жизни, которая оборачивается порой полной себе противоположностью – сознанием собственного ничтожества, близости смерти. У Япа Неруды, сына отставного солдата, владельца мелочпой лавки, и служапки, родившей его 9 июля 1834 года, эта неутолимая жажда жизни постоянно наталкивалась на преграды, воздвигнутые нищетой, неудовлетворенными желаниями, разбитой любовыо и, главное, безнадежными национальными, политическими, социальными условиями того времени. В отличие от своих предшественников – К.-Г. Махи и К.-Я. Орбена, которые происходили хотя из небогатых, но все жо обеспеченных семей купцов или ремесленников, Яп Неруда был типичным пролетарием и плебеем, который научнлся видеть жизнь снизу.

На дне жизни, в тисках немилосердной судьбы и враждебного ему общества, он боролся до последних своих дней. Трагическое восприятие окружающего, рожденное этой ситуацией, усиливали необычайная ранимость и непреклонная гордость поэта. Вот почему «Кладбищенские цветы» – это картина чешского общества той поры и выражение душевного состояния автора. В мрачных, но конкретных и точных образах Неруда изобразил человека, влачащего нищенское существование. Неруда одним из первых среди чешских поэтов увидел эту тяжкую повседневную борьбу «с суровой действительностью». Он высмеял «непорочную» литературу, которая, утопала в истории, стыдливо отворачиваясь при этом от насущных проблем жизни и мира. Неруда не был простодушным певцом, который идеализировал и мифологизировал свой парод, желая во что бы то ни стало увидеть в нем некий идеальный союз и единство. Оп решительпо отмежевывался от того общества, которое уже в молодости причинило ому столько обид и унижений. Его возмущал равнодушный «сброд», заботившийся лишь об удовлетворении низменных потребностей и ценивший желудок превыше головы. Его ирония и язвительный ум разрушили досель неприкосновенные представления о вечности, о вере и невинности. Оп лишил нимба таит тленности и человеческую любовь, показав ее земную, биологическую суть, ее зависимость от материальных и общественных условий. Его искрометный дух постигал противоречивые свойства человеческой натуры и любых человеческих устремлений. Уже в своем первом сборнике он проявил себя поэтом мыслителем, обладающим острым политическим чутьем: оп диалектически смотрел

па мир, изучая его в вечном движении и изменениях. Сквозь шум преходящих политических событий своей эпохи оп расслышал грохот циклопических молотов будущего, идущий из глуби земли.

Неруда ввел в чешскую поэзию грубую конкретную реальность и грубую конкретную поэтическую речь, берущую начало у истоков народной разговорпоп речи, народной образности и юмора, и тем самым пробил огромную брешь в условно-романтической, туманной и пышно-цветистой поэтической речи того времени.

«Кладбищенские цветы» встретили у литературной общественности то же непонимание, что и поэма «Май» К.-Г. Махи; их долго считали лишь незрелым проявлением субъективизма молодого поэта, плодом его всеот-рицания. «Набитый дурак»,- так отозвался о Неруде редактор, ранее печатавший его стихи. Франтишек Палацкий после выхода в свет «Кладбищенских цветов» заявил, что Неруда не поэт, а танцмейстер. Живший в Праге французский ученый-геолог Иоахим Баррапд, в прислугах у которого работала мать Неруды, настоятельно советовал молодому человеку бросить стихоплетство и заняться какой-нибудь серьезной наукой.

Й.-В. Фрич откровенно признавал, что не считает его поэтом и первую книжку стихов поставит в библиотеку, подобно тому как естествоиспытатель оставляет у себя ту или иную диковинку. Галек – вот это, мол, поэт, это другое дело…

И все-таки «Кладбищенские цветы» – ключевое произведение Неруды. В нем – весь сто характер: озлобленное одушевление, неподкупная искренность и жар сердца. В нем трепетно и непосредственно выразились как личные проблемы поэта, так и проблемы эпохи. Кроме того, в этой книге, как в ядре, содержится весь будущий Неруда. Мы найдем здесь строки мужественной и сдержанной интимной лирики, то, что мы встретим позднее в «Книгах стихов» и «Простых мотивах». По стихотворениям, где поэт обозревает движение миров, можно угадать будущего певца «Космических песен». Горькие строки, излившиеся в минуты размышлений над проблемами современного ему обществе!, явятся предвестниками грядущих «Песен страстной пятницы». В целом «Кладбищенские цветы» есть выражение нового направления в чешской литературе, стремившегося выработать реальный и правдивый взгляд на общественно-политическое развитие чешского народа.

Неудачу своей первой книги Неруда переживал очень болезнепно, но она не сломила его. Вскоре он встал во главе нового литературного поколения. В конце 50-х – начале 60-х годов поэт развил прямо-таки лихорадоч-пую деятельность, словно желая доказать себе и другим, что он способен иа позитивные дела. Вместе с поэтом Внтезславом Галеком (1835-1874) он создал в 1858 году альманах «Май», вокруг которого объединилось молодое поколение талантливых литераторов. Осенью 1858 года аноиимио издал сатирический памфлет «У пас», направленный против устаревшей реакционной критики. В 1859 году вместе с Я.-Р. Вилимеком оп основал журнал «Образы живота», где публиковал стихи и повести ведущих чешских и мировых писателей, а также научно-популярные статьи, юмор и сатиру. По:}же Неруда редактировал журналы «Родинна кроника», «Квоты», «Люмир», постоянно предъявляя к себе и своим коллегам непременное хребопание – создавать «произведения новые, невиданные и неслыханные». Неруда мечтал поднять уровень своих журналов до мировых образцов. В альманахе «Май» в 1859 году он опубликовал свою первую «арабеску» – «Моему воробью», положив тем самым начало дальнейшему своему прозаическому творчеству.

В 1859 и 1860 годах им была написана большая часть стихов, составивших сборник «Книги стихов», который увидел свет лишь в 18(58 году. Поэта уже не удовлетворял односторонний взгляд на мир, пе удовлетворяла мелодия, сыгранная на одной струне. Он попытался развить свои способности как можно полнее и в своем творческом порыве ушел очень далеко. Освоив романтическое творчество Махи, баллады Эрбена, он в чем-то остался близок им, но, решительно шагнув вперед, вплотную подступил чуть ли не к современной социальной балладе и злободневной политической песне. Неруда, вполне владея отечественной тематикой, смело черпал из опыта всемирной поэзии: восточной и западной, итальянской и скандинавской. При этом успешно переводил: Петефи, Гюго, Бёрнса, Гейне, Ленау, Беранже ж др.

В своих эпических композициях «Дикий звук», «О Шимоне Ломниц-ком» поэт объективировал чувства общественной обездоленности и нищеты, о чем с впечатляющей остротой и выразительностью писал уже в своих ранних стихах. В превосходных зарисовках пейзажей, в изображении трагических судеб и страстей он неоднократно обнаруживал львиную хватку, достойную истинного наследника Махи. По талант описательства по был для пего органичен. Словно живые, обнаженные нервы, трепещут в этих романтических творениях пассажи социальные, исполненные человеческой боли, выраженные стихом строгим и скупым, как в «Кладбищенских цветах» (тематику их он, впрочем, развивал и углублял в «Листках из «Кладбищенских цветов»). Близки его первенцу и циклы «Отцу» и «Анне», в которых поэт правдиво и без романтического пафоса и гиперболизации выразил свое отношение к близким людям. Отца он любил, гордился им, ио истинные свои чувства к нему всегда прятал под маской отчуждения. Сложными были отношения поэта и с Анной Голиновой. Он то ухаживал за ней, то жестоко смеялся над девушкой. В 60-е годы Неруда дополнил эти циклы новым – «Матушке». К ней одной он испытывал ничем не омраченную глубокую и горячую любовь.

Чувства сыновней любви были у него самыми сильными и прочными. Он наделяет ими иные планеты и миры в «Космических песнях», монумен-тализирует в «Балладах и романсах» и в «Песнях страстной пятницы»; они тихонечко звучат в последних «Эпиграммах». В этих трех циклах Неруда проявил себя как лирик, человек больших страстей и глубокою интеллекта, как мастер поэтической метафоры и тонкого намека, то есть всего того, что задало тон и дальнейшей чешской интимной лирике. От «Кладбищенских цветов» берут свои начала и некоторые из публицистических заметок Неруды, где он затрагивает социальные проблемы Чехии и других стран. Его волновала жизнь оставленных родителями детей, судьба стариков и калек, трогали драмы возлюбленных и трагедии художников. Добрую старую балладу он освободил от романтической таинственности, наполнив новым содержанием и эмоциональной атмосферой. Изображая социальные противоречия с позиции простых бедных людей, Неруда остался поэтом своего времени, поэтом, неудовлетворенным жизнью, понимавшим насущные задачи дня, но не видевшим способа их разрешения.

«Книги стихов» – это, по-существу, сборник программной поэзии; они воссоздают широкую картину социальной и национальной жизни, увиденной глазами прогрессивно настроенного писателя. Программным со всей очевидностью представляется третий раздел сборника – «Книга стихов злободневных и к случаю», где собрана зрелая поэтическая лирика, в которой поэт дает критический анализ положения страны и народа, бесстрашно указывает пути к демократии и свободе. Аналитический критик национального и социального угнетения в «Книгах» поднимается до высот поэтического трибуна своего времени, трибуна мощного дыхания и могучего голоса, который не только уяснил собственную позицию в борьбе за будущее – быть простым солдатом, стоять на переднем рубеже и жить вместе с народом всеми его горестями и заботами,- но и отважно предсказал грядущую судьбу своего народа и всего человечества:

Бой нынешний – для нас последний бой,

Тьма прошлого! -не знать ей возвращенья.

Восславит человечество с зарей

Великий праздник – праздник Воскресенья.

(Карелу Г авличку-Боровскому)

Падение баховского режима (1859 г.) принесло в чешские земли новую жизнь. В октябре 1860 года была разрешена первая чешская газета «Час», а с 1861 года еще одна ежедневная газета – «Народни листы». Затем начинает выходить целый ряд еженедельников и ежемесячников, возникают многочисленные экономические и культурные общества. Прага и другие города получили самоуправление. Было основано известное культурное и спортивное общество «Сокол», художественный клуб «Умелецкая беседа». В эти годы организовались многочисленные манифестации и торжества. Чешский народ в 60-е годы еще раз пережил мощный подъем. Он пробуждался для общественной и культурной жизни.

Неруда энергично участвовал в этом движении. Он работал в газетах, редактировал собственные журналы и был членом различных обществ. Его личная жизнь складывалась весьма драматично. Любовь к Анне Голиновой остыла, их отношения прервались. Он увлекся Каролиной Светлой (1830- 1899) – писательницей, умной и обаятельной женщиной. Однако взаимная их симпатия быстро проходит. В эти годы, годы напряженной

общественной и духовной жизни, как будто иссякает источник нерудовского лиризма. Поэт, который столь щедро раздавал богатства своей души, вдруг ощутил, что промотал всо, поэтому ушли от пего и песни. В 18G2 году он написал:

Я спел последнюю песню…

И отложил свою лиру,

Не верю ни в эти струны,

Ни в то, что я нужен миру.

Поело I860 года Неруда писал стпхи лгало. Он был очень одинок. Дружина «маевцев» распалась, Неруда разошелся со своими недавними друзьями. В интеллектуальном отношении он намного опередил своих коллег, а поэтический его дар по-прежиому редко кто признавал. Поэтому оп всо более тесно начал сотрудничать с газетами и стал журналистом. Но и как журпалист он своей образованностью, профессиональной честностью, характером и умением превосходил остальпых австрийских и чешских журналистов. Хотя по должности Неруда числился просто фельетонистом, оп очень часто вторгался в область политики, воюя с немецкими шовинистами, чешскими клерикалами и реакционерами. Это обеспечило ему симпатии простых читателей, по в официальных чешских кругах ои приобрел множество врагов. Со временем писатель сделался столь опасным противником партии старочехов, что в 1871 году они организовали против пего грязпую кампанию, обвинив в том, что он тайно посылает в венский еженедельник «Монта гс ревю» информацию об отношениях в лагере старочехов. Неруда подал в суд и решительно опроверг это обвнпепие, однако постыдная травля надолго испортила ему жизнь. Старочохи вынуждены были спять свои обвинения, но в 1875 году снова обвинили – на сей раз в том, что он, подобно писателю Сабипе, является тайным агентом пражской полиции. Новое обвинение также было недостойным вымыслом. В такой сложной обстановке, «когда подлость отплясывала канкан, а патриоты ей аплодировали», Неруда жил, работал в газетах и писал стихи. В условиях изнурительного труда, мелких забот и интриг родилась третья книга его стихов.

«Космические песни» (1878) вышли десять лет спустя после публикации «Кпиг стихов». В них Неруда брал разбег, словно испытывая свои возможности и силы; в «Песнях космических» он продолжал набирать темп и искать, но, так сказать, уже не в горизонтальном, а в вертикальном направлении. Он оторвался от земли и перенесся в царство звезд. Его представления о космосе и о космических телах, почерпнутые из современной ему популярной литературы, выглядят сегодня несколько наивной антропоморфи-зацией, но тем но менее попытка ввести в поэзию научные проблемы знаменовала собой несомненный прогресс. Созерцание звездного неба рождает в душе поэта целую гамму чувств и философских размышлений.

Сборник открывают милые песенки в духе Витезслава Галока. В них Неруда спускает звезды с небес па землю, вводит их в сельский дом и в танцевальную залу, уподобляет людям. Затем ои настраивается на серьезный, даже трагический лад. Он видит, что небеспые тела тоже стареют и угасают. Солнца Всоленпой ведут между собой титаническую борьбу. Прах погасших светил загорается в повых хаотических массах, и новый мир возникает пз старого, как птица Феникс. У Неруды рождается ощущопие, что и пламя его души тоже взлетает ввысь, что и его мельчайший атом зазвенит песней Космоса. Повторяю, не нужно буквально



воспринимать все, что поэт говорит о Вселенной, но нужно проникнуться его духом и настроением. Дух этот прогрессивен, он постигает закономерности развития материального мира п проникнут оптимизмом.


Как львы, решетки мы грызем.

Как львы, мы в клетке тесной.

Хотим, прикованы к Земле,

Уйти в простор небесный.

Львы духа, рвемся к звездам мы,

Миров простор огромен!

Мы, узники земной тюрьмы,

Ее решетки сломим!

В «Космических песнях» Неруда восславил венец творения – человека, покорителя природы,- и открыл тем самым перед своим пародом новые горизонты. В «Космических песнях» Неруда заставил звучать все регистры своего таланта: от поэтического назидания до песенных строф, от шуточного поэтического фельетона до торжественных гимнов, от поэтического афоризма до декларации национальной программы. Неруда но был бы Нерудой, если бы он не отточил и пе испробовал свой юмор и па космических сюжетах («Лягушки в луже собрались…»). В этих стихотворениях но только рассыпаны отдельные перлы; все стихи здесь овеяны дыханием большой поэзии, напоминающей о К.-Г. Махе:

О облака, вы лебеди седые!

Вы письмена несете золотые;

На небесах, осенних и печальных,

Летите вы в нарядах погребальных,

Несете мертвых вздохи и страданья И нерождениых первое дыханье.

Вы – прошлое и будущее мира.

Истинно нерудовской горькой поэзпей насыщены стнхи:

Ведь п душа и мысль народа,

Они измучены, согбенны,

И боязливы, как дитя,

И трепетны, как пена.

Ведь до сих пор везде, повсюду Бледны безжизненные лица;

Кто в эти лица поглядит,-

Надолго сна лишится!

Ах, если смех хоть на мгновенье Лицо родное озаряет,

Беда ль, что после юморист В своем углу рыдает?

«Космические песни» тоже ждала своя нелегкая судьба. Неруда испытал немало горьких минут еще до того, как они увидели спет. Его издатель Даттел сперва не проявил к ним сколько-нибудь значительного интереса, редактор газеты «Народни листы», работодатель Неруды – Юлиус Грегр высмеял стихи перед всей редакцией. Однако не прошло и двух недель, как они вышли в новом издании; о «Песнях» писали много, но ни один из критиков не разгадал их подлинного смысла.

В последующие годы изоляция Неруды становится все более полной. Вместо дальних путешествий за границу он теперь ездит лить ненадолго за город. Из многочисленных друзей остались у пего лишь оперпый певец Йозеф Лев и венский журналист В.-К. Шембера.

Однако судьба развела его и с ними, и Неруда очутился в полном одиночестве. Его друзьями, как признавался он в дни своего пятидесятилетия, «были труд и любовь к родине». Однако мало-помалу он терял интерес и к своему труду. Он чувствовал себя покинутым, тяжело болел. Политическая ситуация внушала ему отвращение, так же как и непомерная осторожность чехов, пресловутая «чешская робость», традиционное подчинение консервативным вождям.

Подобно Божене Немцовой (1820-1862), которая в труднейший период своей жизни написала повесть «Бабушка» (1855), воссоздав в ней солнечную картину своей юности, так и Ян Неруда, воскресив в памяти годы молодости, революции 1848 года, встречи с чешской природой и людьми, создал «Баллады и романсы» (1883), книгу, полную света, тепла, юмора, мудрости и веры в простой чешский народ. Эта книга является своего рода художественной антитезой убогой жизни того времени. После долгих блужданий по просторам земли и среди звезд поэт обрел себя на родине, дома, в себе самом. С тонким поэтическим чувством и с огромным поэтическим мастерством он передал в новой книге трагизм человеческих судеб и трагизм смерти; с неповторимым юмором показал он и светлый лик жизпи, запечатлел самобытность национального чешского характера. С поразительной силой пишет Неруда о трагических моментах родной истории, но столь же убедительно повествует о жизненном оптимизме и вдохновенности парода. Создавая эту книгу, Неруда больше чем когда-либо вслушивался в речь народа, пристальнее изучал народную мудрость, народный разговорный язык, его метафоричность и, конечно, юмор. Разумеется, его ни в малейшей степени не удовлетворяло подражание народному творчеству. Традиционным сюжетам он придает более высокий смысл, благородство библейских я исторических деятелей связывает с народными представлениями о них; нагромождение ужасов народной баллады он венчает мрачным юмором и, напротив, тра-

гпческие темы просветляет великой человеческой нежностью, а шутки излагает самым серьезным тоном. В шутливом «Романсе о Карле IV» он так, папример, пишет о характере чешского народа:

Какая земля, таков и народ!

Ведь даже святые, собравшись конклавом,

Не справятся с чешским упрямым нравом,

Такой народ и святых изобьет.

Как с этим вином, так со всеми делами:

Задумаю новое, только начну -

Идет не туда, куда я потяну.

Не знаю, что делать, беда мне с вами!

А в прекрасной «Балладе о трех королях» в библейской легенде вновь звучит у него глубокий иронический подтекст:

…Вы позабудете о том, как шли сюда когда-то,

Как славословили меня, дарили шелк и злато,

И вы решитесь наконец Терновый мне подать венец.

И на Голгофу я взойду, камней осыпан градом,

Но никого из вас со мной тогда не будет рядом!

Если в «Космических песнях» Неруда очеловечил и приблизил к нам* жизнь Космоса, то в «Балладах и романсах» он перенес на чешскую почву библейские сказанья и исторические легенды и написал о них с истинно чешским юмором, иронией, шуткой.

Но старость близилась, накапливалась усталость; Неруда, замкнувшись в своем одиночестве, все больше занимается самоанализом. Он очень живо представлял себе все изменения, происходящие с ним самим. Однако не расплылся в сожалениях и жалобах. Поэт принимает жизнь такой, какова она есть. Он не усугубляет ее трагизма, не углубляет ее противоречий. Словно играя, он выбирает отдельные мгновенья или ситуации, приподнимает их над прозой повседневности и освещает юмором и силой своего духа.

Камерным выражением этого этапа жизни были «Простые мотивы» (1883), состоящие из четырех циклов: весенние, летние, осенние, зимние мотивы. В них Неруда передал все богатство чувств человека, который очутился на пороге старости и ждет прихода смерти. В его душе оживают воспоминания, стремления, упреки, раздумья и шутливые сопоставления молодости и старости; поэт живописует все это на фоне чешского пейзажа или городского парка. Неруда предстает тут как человек из народа и поэтому вносит в свою лирику массу разговорных элементов. Он слушает песенки, «популярные в этом году», насвистывает походные марши, играет с детьми, которые с любопытством приглядываются к нему, и т. д. Свои переживания он выражает весьма разнообразными средствами. То конкретной деталью:


Как выгляжу! Пусть дышу па стекло

И тру его шелком… Все же

Мне виден тусклый, безжизненный

взгляд,

Сухая, желтая кожа.

Ипогда целым событием, емкой поэтической метафорой:

Косой повержеп луг, цветы изнемогают,

Злак испускает дух, и тяжко дышит мята,

Бледнеют травы, гаснут, затихают.

Но, затухая, так благоухают! -

Затягивают в омут аромата.

О, если б в час последнего заката И ты, певец, испил из чаши полной,

И стих стекал, как колос под косою,

Из уст, сведенных смертною тоскою,

Очарованья зрелого исполнен.

«Простые мотивы» написаны зрелым мастером, обладавшим топким художническим видением мира и редким пластическим даром, мастером словесной филиграни, образа и стиха. Несмотря на всю свежесть поэтического взгляда п чувства, «Простые мотивы» окутаны дымкой рефлексии и меланхолии. В них нет горечи ранних стихов, по пет и их горячности и задора. В пих все воздушно, облегченно и мелодично.

Былая горечь, однако, ожила с прежней силой, стоило ему обратиться мыслью к судьбо своего народа и приступить к написанию «Песен страстной пятницы». Здесь уже пет горькой неудовлетворенности, в них заговорила былая энергия. Всей душой Неруда тревожился за судьбы своей родины. Его любовь и тревога были тем сильнее, что у него не было близких, к кому он по-человечески мог бы прильнуть душой. Политические неудачи парода «подсекали все его шаги, исковеркали всю жизнь, лишили ее вкуса». Когда официальные чешские политики па склоио 70-х годов перешли от пассивного сопротивления к активной поддержке венского правительства, Неруда окончательно понял, что па них нельзя возлагать никаких надежд, что надо обратиться непосредственно к народу, обнажить перед ним измену и побудить к отпору,- ведь ситуацию уже но мог ухудшить ни неожиданный удар, пи переворот, ибо трагизм ее заключался в самой сути общеполитических отношений, в их безнадежности. Неруда создает не коп-кретные образы, по библейские аналогии, которые всем хорошо понятны. Так, исторический путь народа он сравнивает с путем па Голгофу, где народ умирает па кресте, а Родина-мать подле креста оплакивает его муки. Чешская земля с пограничными горами видится ему, словно чаша, полная горечи.

Воспоминание о славпом прошлом вызывает в пем гордость и одновременно депрессию, ощущение ничтожности настоящего.

Мотивы «страстей» создают лишь фон «Песен страстной пятницы», но не определяют направленности книги. Ее ключевым стихотворением является «Рождественская колыбельная»; в отличие от радостного «Романса в сочельник» («Баллады и романсы»), она исполпепа горечи и серьезности:

Спи Христос, спи, святое дитя!

Будут руки и ногн в крови У тебя за призывы к любви,

Лишь ценою страданий суровых Человечество сбросит оковы.

Спи, Христос, сни, святое дитя!

Тот же выстраданный оптимизм п решительность отличают стихотворение «Встань из гроба!», найденное позже п включаемое теперь в «Песни страстной пятницы».

Кто дрожит, заслышав громы, тот погиб, •

навек потерян,

Лишь отважных и прекраспых Из могилы бог поднимет.

Нет весенних дней без грома,

Лишь пройдя по крови, сможешь Встать из гроба, встать из гроба!

Ядро «Песен страстпой пятницы», в которых поэт говорит о притеснениях чешского народа Австрийской монархией, словно обрамлено двумя стихотворениями, очень различными по стилю и настроению: «Мой цвет крас-пый и белый» и «Только вперед!». В них Неруда открывает перед своим народом более ясные перспективы, призывая его неуклопно идти вперед. Каждая строка тут – результат напряженной работы мысли и глубокого чувства, у каждой строчки – свой идейный заряд, осененный духом истинной поэзии. Оба эти стихотворения чешский народ до сих пор моячет считать своей национальной программой.

«Песни страстной пятницы» Неруда не завершил. Они были подготовлены к издапию поэтом Ярославом Врхлицким и вышли в 1896 году, несколько лет спустя после смерти Неруды (1891 г.). Несмотря на то, что этот сборник не закончен, он представляет собой монументальное завершение того могучего поэтического свода, который воздвиг Неруда своим творчеством, начав с отчаяния «заживо погребенных» и придя к пепоколебимой вере в конечное торжество народа.

Уже в первых своих стихотворениях Яп Неруда открыл живительный источник, который питал все последующие книги его стихов; тот же родпик питал творчество и таких поэтов, как И.-В. Сладек, Й.-С. Махар, В. Дык,

С.-К. Нейман, Йозеф Гора, Ярослав Сейферт и Франтишек Галас. Эта лирика имеет своим предметом не только субъективные переживания поэта, она живет насущными проблемами своей эпохи и стремится быть обществен ао-действенной. Это лирика конкретная и реальная, сдержанная в выра-

знтельных средствах, обходящаяся без внешних эффектов, трезвая, правдивая и убеждающая.

Как художник Неруда поставил перед собой величайшие задачи: следовать во всем велшшм мировым писателям и учиться у них. Разумеется, он прекрасно знал и отечественную литературу, в особенности творчество Махи, Эрбена, Немцовой и Гавличка, на которое опирался, развитая но-своему, но-нерудовски, их традиции. Многое почерпнул он и из сокровищницы чешского народного творчества, из народных несен и поговорок, из народной разговорной речи.


Поэт прожил жизнь, исполненную страстей, пылких чувств, он обладал глубокой восприимчивостью и огромной интеллектуальной силой. Это роднит его с великими художниками Ренессанса. Большую часть жизни он, однако, прожил в нищете и самоограничении, как аскет, посвятивший всего себя лишь избранному делу. Его творческое наследие велико, глубоко человечно и по духу очень национально. О Неруде можно повторить все то, что говорит его герой Бушек из Вильгартиц о чешском народе:

Народ наш с большою,

Немного суровой, особой душою,

Особой своей красотою цветет.

Существенную часть творчества Неруды составляет его художественная проза и публицистика. Он работал в газетах с первых шагов в литературе и закончил свою литературную деятельность также на страницах газет. Сначала он сотрудничал в пражских немецких газетах «Tagesbote aus Boehmen» и «Prager Morgeiipost», где помещал статьи о новых книгах, театральных премьерах и иных событиях' культурной жизни: талант Нерудьыкурналиста расцвел особенно в 60-е годы, когда австрийское правительство вновь разрешило издавать чешские газеты. Ответственный за рубрику «Культура» в таких газетах, как «Час», «Глас», «Народни листы», Неруда на протяжении двадцати лет писал в них о новых изданиях, спектаклях, выставках. Он анализировал произведения современников, поэтов и писателей своего поколения – Галека, Гейдука, Светлой, Пфлегера-Мирав-ского, а также молодых поэтов: Шольца, Чеха, Сладека и Врхлицкого. Для пего всегда было важно одно – насколько их творения художественно правдивы и как они содействуют общественному и национальному прогрессу. Как театральный критик он оценивал репертуар, работу режиссера и игру актеров, обращал внимание на настроение зрителей и политику театрального руководства. Свидетельством его интереса к театру явились его «закулисные» фельетоны «Театральные заметки» (1881), в которых он, подделываясь под жаргон актеров, рассказывал об их работе, и сборник «Парод себе» (1880), где Неруда призвал чешскую общественность оказать помощь на завершающем этапе строительства Национального театра. Его перу принадлежит также несколько комедий и одна трагедия, но па сцене они ие имели успеха. Свои критические заметки Неруда не считал литературным творчеством. Однако его статьи по вопросам искусства оказали немалое влияние и на развитие чешской литературы и театра, и на развитие чешской критики вообще.

Свою обширную публицистику Неруда издал в двух книгах дорожных очерков – «Парижские картинки» (1864) и «Картины чужбины» (1879), материал для которых собрал, путешествуя по Парижу, Италии, Балканам и Ближнему Востоку. Из остальной массы статей и очерков было подготовлено пять томов: два первых тома – «Студии короткие и очень короткие» (1876)-наряду с документальными социальными статьями и размышлениями над проблемами прогресса и гуманизма, наряду с информацией о культурных ценностях других народов, содержали исследования о современном человеке и современном искусстве. Антиподом этим серьезным статьям и очеркам являются юмористические зарисовки различных сторон человеческого бытия (еда, танцы, курение и т. д.). Третий том – «Шутки игривые и колючие» (1877) – настроен на юмористический, развлекательный лад. Здесь фельетоны о человеческих недостатках соседствуют с саркастическими, в которых Неруда выступал как борец за общественный и культурный прогресс. Последние два тома включали переизданные старые путевые очерки и новые, возникшие после путешествий в Вену, на остров Гельголанд и в бисмарковскую Германию. Достойны внимания очерки Неруды о чешском пограничье, где писатель критикует жестокую германизацию и насильственную денационализацию этого края.

Дома и на чужбине Неруда изучал прежде всего людей, жизнь улиц, мастерских, магазинов, кафе, ресторанов, танцевальных залов, жизнь в поездах и трамваях. Его привлекало движение, разнообразные проявления человеческого темперамента и активности. Возвращаясь домой, он сравнивал заграничные впечатления с жизнью Праги и Чехии. В то время как во Франции, например, жизнь кипела и била ключом, у него на родине царило уныние, застой, безволие и бездеятельность. В духе революции 1848 года Неруда боролся за национальное и социальное освобождение народа и личности, стремясь прежде всего поднять культурный уровень и развить общественное сознание широких народных масс. Он искренне радовался первым успехам общественного движения 60-х годов. Его оптимизм, однако, начал ему изменять, когда он осознал, что в Чехии нарождается новая аристократия. Вместе с ее возникновением начали углубляться противоречия между отдельными слоями народа, стихийные проявления естественной народной жизни стали угасать, стесненные рамками общественных условностей. Чешские промышленники и помещики защищали свои интересы с помощью немецкой буржуазии. Неруда не мог оставаться сторонним наблюдателем этого процесса, и он много раз вступал в борьбу с реакционной партией старочехов, с немецкими националистами, и это вмешательство приносило ему множество огорчений.



Неруда никогда не ставил перед собой цели лишь развлекать читателей, он прежде всего хотел их воспитывать. Писатель писал о различных представителях социального дна. В 1866 году он специально посетил Горжо-

вицо у города Пльзни, где подробно ознакомился с условиями жизни и труда рабочих, которые делали сапожные гвозди. Он хорошо знал труд и жпзпь «босяков», которые стекались в Чехию из соседних стран па строительство железных дорог и туннелей. Своими социальными статьями 60-х годов он хотел расшевелить чешское общественное мнение, содействовать улучшению социальных отношений. Писатель всю жизнь чувствовал себя рабочим, поэтому в известном очерке «Первое мая 1890 года», написанном за год до смерти, он с горячей симпатией приветствовал этот рабочий праздник. Он был убежден, что рабочие призваны сыграть огромную роль в борьбе за общественный прогресс.

Фельетоны и очерки Неруды имеют не только художественную, по и чисто познавательную ценность. Это как бы микроистория эпохи. В них отражен сложный и переменчивый образ как исторического потока времени, так общественных пастроепий и эстетических взглядов самого Неруды. Бурно переживая свои личные драмы и общественные кризисы, будучи поклонником современной цивилизации, Неруда верил, что чехи разобьют спои «решетки» и завоюют свободу. С годами, когда ожила вера в будущее, он стал более снисходительным к человеческим недостаткам и слабостям. Под повседневными, даже банальными проявлениями жизни оп умел почувствовать здоровое ядро, суровую своеобразную поэзию. Может быть, вследствие этого Неруда-журналист и фельетопист был гораздо более известен в широких кругах современных ему читателей, чем Неруда – поэт и прозаик.

Очерки и фельетопы Неруды зачастую переходили в рассказ. Некоторые факты или проблемы оп переносил из публицистики в поэзию. Неруда-прозаик по мог и не хотел идти проторснпыми путями своих предшественников, которые идеализировали жизнь или рисовали ее такой, какой она должна была быть, но ни в коем случае – не реальной. Он отметал преж-пие шаблоны и нормативы, стоявшие па пути правдивого изображения жизни и обществеппых конфликтов эпохи, п стремился строить свои рассказы на повой основе. Журпалистическая деятельность оказалась для него хорошей школой.

Рассказы 50-60-х годов Неруда собрал в книге «Арабески» (1864). Это первая книга его прозы, п составили ее производепня различных форм: фельетопы, очерки, легенды, рассказы в форме писем и дневника и настоящий роалистическин рассказ. Как в первых стихотворных сборниках, Неруда изображал в «Арабесках» трагические судьбы людей песчастпых, физически или душевно обездоленных («Дурачок Иона», «Франц», «Эротомания», «Кассандра» и др.), Неруда отважился далее описать историю женщин, которые по тем или иным причинам опустились па самое дно человеческого общества и о которых до него писать было не принято, считалось неприличным («У нее был вкус», «Через полчаса»). Некоторые его рассказы рождала испытанная романтика кладбищ и призраков («У тебя пет сердца»), другие – совромсппая ему романтика революции («Йозеф-арфист»). Неруда открывал прекрасное человеческое сердце в обычных маленьких людях, а представителей высших общественных слоев высмеивал безжалостно и зло. Несколько арабесок посят откровенно автобиографический характер («Он был негодяем!», «Из записной книжки журналиста»). Сюжет не был главным для Неруды, большее внимание он уделял анализу характеров, психологии героев. Откровенно и самокритично пишет он и о своих переживаниях («Краткие Les confessions кое-кого из нынешпих Жан-Жаков»).

Его арабески были как бы моментальными снимками конкретных событий, они состоят из отдельных эпизодов и сценок, которые правдоподобпо рисуют жизнь героев н героинь. В этом сборпико оп демонстрировал владение различными типами повествования. Реалистические бытовые картины сменяются здесь лирическими или философскими пассажами. В отличие от своих современников, которые разрабатывали прежде всего сельскую тематику, Неруда обратился к жизни города и его обитателей, изобразив их во всей сложности и противоречивости.

Изображая действительность суровой, неприкрашенной, смело используя разговорную речь, Неруда сделал большой шаг вперед в развитии чешской прозы. К «Арабескам» примыкает сборник коротких психологических этюдов «Разные люди» (1871). В пих писатель набрасывает, но досказывая до конца, романтические или авантюрные истории, происшедшие во время его путешествий по Венгрии, Румынии, Греции, Турции и Италии. Рассказ обычно сконцентрирован вокруг одной сцепы или мгновения, которое раскрывает характер героя.

В рассказе «Тень» оп поведал историю любви двух молодых людей, угаданную по пляске тепей. Это свидетельствует как о мастерстве в создании сюжета, так и о постоянных творческих поисках писателя.

Вершиной нерудовской прозы являются «Малостранскио повести» (1878), которые вместе с прозой Махи и «Бабушкой» В. Немцовой принадлежат к лучшим образцам чешской прозы XIX столетия. Это произведение, так же как и появившийся пятью годами позже стихотворный сборник «Баллады и романсы», создано в годы творческого подъема. Неруда писал «Малострапские повести» как воспомипапия, когда после смерти матери переселился с Малой Страпы в другой квартал Праги – па Старое Мосто. Однако некоторая элегичность, навеянная воспоминаниями, не ведет к идеализации, смягчению или замалчиванию существовавших конфликтов. Оторвавшись от хорошо знакомой среды, Неруда смог более зорко разглядеть человеческие фигурки. Его не удовлетворяли простые зарисовки чудаковатых малострапцев. Он хотел их изобразить в типических ситуациях, во взаимоотношениях друт с другом. Книга начинается с повести, действие которой заключено в рамки одной педели. В пей читатель знакомится с целой галереей фигур и фигурок, населяющих один из малостраиских домов: это домохозяин с супругой и дочерью, которые держатся очепь высокомерно и заносчиво, хотя гордиться им печем – у пих пет пи денег, ни чести. Рядом

с этой надменной и вместе с тем раболепной верхушкой общества показаны простые люди из народа, наделенные человеческой гордостью, отзывчивостью и пониманием чужого горя. Черты их характера особенно остро проявляются во время таких событий, как похороны и свадьба в доме.

Повесть «Неделя в тихом доме», сюжет которой весьма причудлив, явилась как бы началом позднейшей формы повести-сценария. Герои «Малостранских повестей», в отличие от героев «Арабесок», в основном вполне обычные люди, может быть, чуточку странные и комичные. Неруда сумел точно обрисовать их несколькими выразительными штрихами и хорошо отобранными деталями, характерными для их будней, повседневного поведения или ремесла. Действие развивается легко и свободно, без излишних сложностей или ненужного описательного балласта. Неруда обнаруживает себя здесь мастером эффектной развязки и неожиданной концовки, где ему удалось передать малейшие проявления понимания, возникшего между людьми, либо раздражения или ограниченности. Трагические ситуации естественно чередуются с комическими, добро оборачивается злом, жизнь кончается смертью, проза повседневности поднимается до поэтических высот, как это бывает в сложном потоке жизни, который ломает все априорные замыслы или абстрактные представления. В «Малостранских повестях» Неруда несколько раз изобразил сам себя. Книга завершается повестью «Фигурки», герои которых очерчены еще более остро и критично, чем персонажи других рассказов.

Совершенство «Малостранских повестей» не является случайным плодом счастливого творческого мгновения, но зрелым плодом нерудовского мастерства. Это произведение – классическое создание чешской прозы и

настольная книга все новых и новых поколений читателей. От «Малостранских повестей» берут свои истоки некоторые выдающиеся творения писателей более позднего времени – и прежде всего книги Ярослава Гашека, Карела Чапека, Франтишека Лангера. После издания «Малостранских повестей» Неруда не обращался более к художественной прозе, посвятив себя исключительно работе газетной. В последние годы жизни он страдал от приступов тяжкой болезни, от которой и умер 22 августа 1891 года в возрасте пятидесяти семи лет. При большом стечении народа поэт был похоронен на Выше-градском кладбище.


ВИЛЕМ ЗАВАЛА

СТИХОТВОРЕНИЯ

КЛАДБИЩЕНСКИЕ ЦВЕТЫ

* * *


Меня хвалили, что пою о нищих

На радость сострадательным сердцам.

Что ж! Тот всегда легко слова отыщет,

Кто сам в плену, кто раб и пленник сам.

Мне так знаком закон борьбы бесплодной,

Извечной битвы. На нее глядят.

Над колыбелями рассвет голодный,

Больниц для бедных медленный закат.

А сколько жертв в той каждодневной битве,

Где все надежды рушатся шутя,

Где побеждает вор, подлец, грабитель

И погибает малое дитя.

Венок твоих прекраснодушных мыслей

Под вечным ливнем выцвел и поблек,

Последний лист спешит проститься с высью,

Чтоб вместе с ним сойти ты в землю мог.


* * *


Много горя души гложет,

много вздохов терзают грудь,

многие чудаки переложат

в невеселые песни грусть.

Ведь и раковин много в море,

и приходится им страдать,

но так редко из слез и горя

удается им жемчуг создать.

* * *

Как свечка, вспыхнувшая от ветра,

Любовь мгновенно отполыхала.

Я женщине прямо сказал об этом,

Она заплакала, завздыхала.

Она корила меня оглаской,

Кричала, что не снесет позору,

Что у меня, наверно, другая,

Что ей теперь утопиться впору.

Она побежала, я – за нею,

А вовсе мог бы не торопиться:

Ведь даже не было и намека

На то, что кто-то вздумал топиться!


* * *


Та девушка была прекрасна,

Доверчив слух и нежен лик.

Когда я лгал, шептал и клялся,

Как не отнялся мой язык?

Не ведая, что блажь – мгновенна,

Блаженства я не захотел.

О, как бы нежно и блаженно

Я ныне на нее глядел!


* * *


Вот я на родине и все ж тоскую,

Хотя вокруг все хорошо знакомо.

Хожу я по местам, любимым с детства,

Но – странно – кажется, что я не дома.

Вокруг чужие лица, страсти, нравы,

А я брожу один с тоской моею

И выплакать хочу в дому родимом

Песнь горестных скитаний – одиссею.

КНИГИ СТИХОВ

МАТЬ


«Теперь, когда ты прожила со мной семь лет на дне

И двух детей мне родила,- сказал ей водяной,

– Пожалуй, можно отпустить тебя домой к родне.

Три дня гости, а больше ни минуты ни одной.

Три дня, три ночи. И гляди,- он повторяет ей,-

Ты возвращайся точно в срок – меня не обмани.

Чуть опоздаешь – задушу тогда твоих детей,

Едва задержишься – умрут без матери они.

Смотри,- сказал он в третий раз.-Три ночи и три дня.

Но опоздаешь хоть на час – тогда твоя вина.

И будет трупики детей твоих, подняв со дна,

Как две увядшие кувшинки, колыхать волна».

Проходит день, проходит ночь. В родной семье она.

Подруга юности жива и радуется ей.

И мать, которая давно уже была грустна,

Не наглядится на нее и смотрит веселей.

Проходит ночь, проходит день. Родимый дом. Уют.

Всю ночь баюкает ее ворчаньем добрым мать.

А днем с подружкою они без умолку поют

Те песни девичьи, что им припомнились опять.

«Ах, матушка, прошло два дня и на исходе третий,

И ночь последняя пришла. И наступил мой час.

Я слышу, как зовут меня мои бедняжки-дети.

Прощай, родимая, прости. Я ухожу от вас…»

Она спешит покинуть дом, где так была согрета.

И просит мать: «Благослови. Молись. И я молюсь.

Пора, пора! В часовне я побуду до рассвета

И неизбывного греха сниму безмерный груз».

И, руки матери разжав, она бежит к порогу.

«Пора, пора! Прости меня. Прощай и отпусти…»

«Подружка милая, в какую ты спешишь дорогу

Так без оглядки, что не можешь дух перевести?…»

Не откликается она, не переводит духа.

И мимо, мимо – не прильнет к родимому окну.

Но долетает до ее измученного слуха:

«Ах, доченька, не оставляй меня в слезах одну!…»

Она в часовне пала ниц пред образом, взывая:

«О божья матерь, сохрани мою старушку мать!…»

А дома слезная мольба: «О дева пресвятая!

Дорогу дочке прегради! Верни домой опять!…»

И вот видение тогда ей потрясает душу -

Святая дева на нее свой обратила взгляд,

Склонилась к ней и говорит: «Не возвращайся к мужу.

А возвратишься – так пойдешь прямой дорогой в ад».

«О, как не возвратиться мне? Ведь я жена и мать я!»

«Там нету мужа у тебя и больше нет детей.

Там только муки ждут тебя и вечное проклятье.

Останься дома в добрый час у матери своей».

«Flo, дева, мне не хватит сил, чтоб жить с детьми в разлуке.-

Туманят слезы ей глаза. Душа помрачена.-

Такая участь для меня страшнее адской муки.

И возвращаюсь к детям я…» Так молится она.

И молит деву: «Пощади! Остаться нету силы.

Я к детям ухожу своим. Мой шаг неотвратим.

А ты, о пресвятая мать, оставила бы сына,

Когда бы смертный грех лежал между тобой и им?…»


МОНАШКА


Рассвет холодный и седой

Глядит в лицо монашке молодой.

А эта девушка перед мадонной,

Как мраморная лилия, лежит,

И темным жгучим пламенем горит

Взор, полный скорбью и тоской бездонной.

Она с молитвою немой и страстной

Целует ноги девы пресвятой.

О, поцелуй ужасный!

Уста морозит мрамор неживой.

И вдруг отпрянула она от изваянья,

Как будто ранена. В очах горит страданье.

И снова опустилась на колени

Перед мадонною в изнеможенье,

Вновь взоры к изваянью обратила,

И кажется, что шепчется с мадонной,

Святою девою, в сиянье облаченной,

В том шепоте и жалоба и боль:

«Любить могла ты. Бога ты любила -

Хоть человека мне любить позволь!»


С СЕРДЦЕМ ГЕРОЯ


Так Роберт перед смертью приказал,

И верный Дуглас его сердце взял.

И сердце короля к святой земле

С дружиной он повез на корабле.

Вдали светлеет берег голубой,

Там с маврами ведут испанцы бой.

И Дуглас сердце короля спросил:

«Как наш герой теперь бы поступил?»

«Гей! – крикнул бы герой.- За мной, вперед!

Шотландцы там, где правый бой идет!»

К испанцам Дуглас, высадясь, примкнул,

И загремел в ответ приветствий гул.

На мавров двинул он полки свои,

И потекли кровавые ручьи.

Земля была тверда, как скал гранит,

Теперь по ней в крови нога скользит.

И Дуглас сердце короля спросил:

«Как наш герой теперь бы поступил?»

«Гей! – он сказал бы.- Это пир чудес!

Всплывем по морю крови до небес!

Но обувь в плаванье обуза нам,

Долой ее, и дальше по волнам!»

Шотландцы обувь сбросили свою

И стали крепче все стоять в бою.

И каждый вновь врагов разит мечом,

И жаркий бой опять кипит кругом.

Но снова туча мавров наплыла,

И не пронзить ее глазам орла.

Осталась только кучка христиан.

Последний в жизни день им, видно, дан.

И Дуглас сердце короля спросил:

«Как наш герой теперь бы поступил?»

«Гей! – он позвал бы.-Гей! За мной, вперед!

Прорубим в гуще мавров мы проход!»

Он с сердцем короля метнул ларец:

«Веди нас в бой последний наконец!»

Шотландцы бились храбро до конца,

Был Дуглас найден мертвым у ларца.


СПЛЯШЕМ, ПАРЕНЬ!


Ветер свищет злые песни,

Лютый холод… Не беда!

Так пойдет, по крайней мере,

С песней по миру нужда!

С неба льется дождь холодный,

Хлещет больно, точно град…

Что за горе! Дождь не портит

Ни опорок, ни заплат!

Вязнут ноги… Что за горе!

Ведь и так нам суждено

Шаг вперед, а два обратно…

Пропадать нам все равно!

Ах, а если б я в остроге

Просидел еще три дня,

Нынче весть о смерти дочки

Не дошла бы до меня.

Что за горе! И о дочке

Позабыть удастся мне,

Как о той, что взяли паны,

О красавице жене.

Гей, как кружат эти волны!

Вой же, ветер, вой, дружок,

Нынче мы с волнами спляшем,

Мост, по счастью, не высок!


НА ТРЕХ КОЛЕСАХ


Над столом приподнимает

Захмелевший Йоза чарку

И бросает взор влюбленный

На красавицу шинкарку.

«Ну, хозяйка, вы что роза!»

«Правда? А ведь я, мой милый,

Уже третьего супруга

Только что похоронила».

«Но болтают: будто всех их

Колдовство сгубило ваше!»

«Ну и что ж! Не то в могилу

Я сама сошла бы раньше.

Первый в церкви на колени

Прежде встал… А по примете

Это мужу смерть приносит,-

Я ж за это не в ответе.

А второй святой водою,

Поспешив, вперед умылся,-

Потому и отдал душу,

Что с водой поторопился.

Третий ринулся к Морфею,

Поскорей под одеяло,

Потому и сгинул раньше!

Так я им наколдовала!»

«Эх! А я б не испугался,-

Вы еще в цвету, как вишня…»

«А вы думаете – я бы

За четвертого не вышла?»

«Так в четвертый раз придется

Расплести мне ваши косы!…»

«Ну и что же… Ехать к черту

Не на трех же мне колесах?!»


ПОСЛЕДНЯЯ БАЛЛАДА, НАПИСАННАЯ В ГОДУ ДВЕ ТЫСЯЧИ С ЧЕМ-ТО


По делу о последнем воровстве,

Свершенном на земле,- гласит преданье,-

Пришел последний сыщик, принесли

Последнюю скамью для наказанья.

Пришел последний на земле судья -

Суровый страж последнего закона,

Чтоб палками за кражу наказать

Последнего в истории барона.

Потомок предков доблестных, барон,

Дрожит, как дряхлая осина, жалкий,

Для предков был не страшен даже меч,

Потомок был испуган видом палки.

«Мой милый брат, законов строгих страж,

Будь милостив,- ну кто теперь безвредней,

Чем я? Вели меня не колотить.

Ведь я барон, к тому ж барон последний».

Судья в ответ кивает головой

И, улыбаясь, говорит: «Ну что же,

Баронский титул спрячем под скамью,

А на скамью преступника положим».


РОМАНС


Уж давно война бушует,

Вся страна полна печали,

Потому что властелины

Так устроить пожелали.

Молодая кровь иссякла,

Что ж, идти походным маршем,

Если юношей не хватит,

На войну придется старшим.

И уводят новобранцев

На поля, где кровь струится,-

То мужья, отцы шагают,

Мрачны взгляды, бледны лица.

Через город провожают

И детишки их и жены.

«Прочь, бабье! Живее, трусы!» –

Слышен окрик раздраженный.

Что же там? Остановились,-

На дороге труп солдата,

И вдова над ним рыдает,

Плачут малые ребята.

Все волнуются, теснятся,

Но теперь бессильна жалость:

Чем поможешь, если сердце

Вдруг от боли разорвалось?

Господа вооружили

Человека,- почему же

Он не смог на них направить

Смертоносное оружье?

Дали штык ему и пули,

Дали порох,- неужели

Он не знал, что надо делать?

Или руки ослабели?

Господа войну считают

Самым главным, нужным делом,-

Почему ж не уничтожить

Их одним ударом смелым?


ЛЕГЕНДА О СЕЛЬСКОЙ ПРАКТИЧНОСТИ


«С понедельника и до субботы

Шесть обеден отошло как раз.

Такса прежняя у нас – шесть злотых,

Такса прежняя у нас!»

Мужичок стоит перед деканом

И в сомненье шарит по карманам.

«А помогут ли, отец, обедни?»

«Как же не помогут, что за бредни?

Бог – опора есть всему земному…

А скажи, по случаю какому

Ты-то их заказывал намедни?»

«Да вот, видите ль, какая штука,

Вол есть у меня – не вол, а мука!

Мы его и холим и лелеем,

Отрубей с бардою не жалеем.

Он же – кости лишь одни да кожа.

Думаю, на что ж это похоже?

Дай-ка у жены спрошу совета,

Говорю ей, стало быть, жене-то:

«Ты гляди, что этот дьявол деет,-

С каждым днем худеет и худеет.

Не продать ли нам его?»

А баба

Говорит мне преспокойно; «Я бы

Не летала и не продавала,

Я бы у декана побывала.

Он, гляди-ка, нарастил жирочка,

С тех обеден сделался как бочка!

Так давай закажем их волу-то,

Может, дело повернется круто:

И по-христиански мы поступим,

И свои расходы все окупим!»


ОТЦУ


* * *


Отец, мы любили друг друга,

Как должно отцу и сыну.

Отец, мы чтили друг друга,

Как чтит мужчина мужчину.

Но странная сила гордыни

Стояла меж мной и тобою,

И мы поэтому жили,

Как будто знакомых двое.

Мы в одиночестве часто

Объятья с тоской раскрывали,

Но, встретясь, друг перед другом,

Словно чужие, стояли.


* * *


Я славы желаю, неслыханной славы великой,

Я стражду бессмертия – зло, непреклонно и сильно,

Чтоб имя твое, о мой бедный отец темноликий,

Осталось сохранно в торжественном имени сына.

Ты видел лишь горе, покуда глаза не погасли,

Ты кровью своей заплатил за провинность рожденья.

Ладони твои никогда не пеклись о богатстве,

Гнушались они только дикой затеей безделья.

Пока господа почивали в глубокой постели,

Свирепый петух окликал тебя: встань и работай!

Все дни твоей жизни событьями горя пестрела,

Но лик твой вовеки-божественный, а не убогий.

Купил ты себе два аршина песка и суглинка –

Недорого ты заплатил за свободу от рабства.

Соседи твои возлежат именито, солидно,

Могила твоя безымянна, а все же прекрасна.

Лет семь, может быть, простоит этот крест нерушимо,

А после падет, поврежденный дождями и слабый.

Чтоб вспомнили люди твое позабытое имя,

Глухими ночами я брожу бессмертьем и славой.


МАТУШКЕ


* * *


Одна, одна ты, матушка, Осталась у меня,

Как солнышко осеннее У сумрачного дня.

Неярко светит солнышко, Но скроется за дождь –

И нас, объятых ужасом, Охватывает дрожь.


* * *


Все радости, все горести Я в тайне удержу,

Я и родимой матушке Ни слова не скажу.

Как это вышло, матушка? Я радость скрыл от вас,

Но видел я, как радостно Сиянье ваших глаз.

Как это вышло, матушка? Я горе скрыл от вас,

Но слышал я, как горестно Вздохнули вы сейчас.


АННЕ


* * *


Небо мне дало любовь и братьев,

Жили мы в согласье с добрым небом,-

Только об одном оно забыло:

Наделить меня пшеничным хлебом.

Тяжело терять благополучье,

Не виня в том чью-то злую волю,

Но еще трудней, его утратив,

Проклинать свою лихую долю.

Лучше бы стоять на перекрестке,

Тщетно ожидая подаянья,

Чем любовь свою в бездумье подлом

Обрекать на вечные страданья!


* * *


Сердце, как струна, дрожит и рвется –

Ты моей души коснулась – лиры,

И прекраснейшая в мире песня

Из-под белоснежных пальцев льется.


* * *


Все мои кипенья, порыванья

охлаждала многократно ты.

Твоему холодному сознанью

Ни к чему горячие мечты.

Как соединятся лед и пламя -

лед растает, закипит пода.

Почему же чувство между нам к

в пар не превращалось никогда?


ЭЛЕГИЧЕСКИЕ ПУСТЯЧКИ


* * *


Другие весны расцветут,

Цветы другие, но из них

Другие девушки сплетут

Венки для юношей других,

Получит каждый свой пипок,

Но мимолетно торжество,

Венок увял… сухой листок

Остался в книге от него.


* * *


То ли снова полюбить,

То ли спеть мне снова,

То ли, позабыв весну,

Вспомнить мир былого,

Вспомнить тяжким путь любви,

Юности ухабы,

Чтоб воспоминаний груз

Раздавил меня бы.


* * *


Быстро мчатся мысли,

Быстро сердце бьется,

Страсть проходит быстро.

Быстро жизнь несется.

Вдруг весну нежданно

Встретишь – и не знаешь,

Почему дрожишь ты,

Почему вздыхаешь.

* * *

Об увядших чувствах в песне

Я писал уныло,

Вдруг окно весенним светом

Солнце озарило.

По перу и по бумаге

Льется отблеск дивный,

И пишу конец веселый

К песне заунывной.


ПЕСНИ КРАЯ


ЗАДРЕМАЛО МОЕ СЕРДЦЕ


В зное раскаленном полдня

Роща тихая застыла,

Листья все и все деревья

В тень стараются укрыться,

Листья и деревья дремлют,

Птицы певчие умолкли.

Тихо, и в тиши дремотной,

Как ребенок в колыбели,

Под завесой золотистой

Задремало мое сердце.


ПЕСНИ О МЕЛЬНИЦКОЙ СКАЛЕ


* * *


Друзья! Как грустно сознавать,

Что наша жизнь – мгновенье,

Что четверть отнимает сон

И четверть – огорченья.

А третью четверть мы должны

Хлеб добывать насущный…

Увы, какой же малый срок

На выпивку отпущен!


ВСЕМУ БЫЛ РАД!


Не буду я судьбу мою бранить

За то, что мною, как мячом, играла,-

То гладила, а то кнутом стегала;

Что кое-чем мне приказала быть;

Что скромен был в вопросе, горд в ответе,

Что падал и вставал сильней стократ…

Кем только не был я на этом свете,

И кем бы ни был я – всему был рад.

Сначала рок мне жесткий дал тюфяк,

Потом нашил заплаты на обновы

И, старый плач сменяя плачем новым,

Мой детский сои баюкал кое-как.

Но гордость злобную вокруг заметив,

Я кулаками усмирял барчат,-

Кем только не был я на этом свете,

И кем бы ни был я – всему был рад.

Я беден был, но силу ощутил,

Пошел вперед. Потом прибавил шагу,

В душе почуял гордость и отвагу,

И стал подросток мужем, полным сил.

В вопросе скромный, гордый при отпето,

Не продающий чести для наград, -

Кем только не был, я на этом спето,

И кем бы ни был я – всему был рад.

Я вырос, и красавицы тотчас

В их цветнике – как то велит природа –

Мне предложили место садовода,

Потребовав: «Служи и пестуй пас!

Не жди, пока в сверкающем букете

Все лепестки уныло облетят…»

Кем только не был я на этом свете,

И кем бы ни был я – всему был рад.

Но рок сказал: дождись, пора придет,

Полюбишь ты и будешь счастлив с милой,

Хоть скоро, скоро жадная могила

Твою любовь навеки унесет.

И ты живи – сквозь холод, мрак и потер

Неси в груди разлуки тайный ад…

Кем только не был я на этом свете,

Но склепом быть тогда я был бы рад.

Мне рок сказал: поэтом чешским стань,

Но пой лишь о страданиях народа,

О том, как силой попрана свобода,

И песен горькой болью души рань,

Пусть исцелят народ твой песни эти.

Пусть грудь они терзают и язвят,

Кем только не был я на этом свете,

И кем бы ни был я – всему был рад.

Мне рок сказал: простым солдатом будь!

Все вытерпи – пусть враг твой напирает,

Пускай плевок глаза твои пятнает

И камень злобы рассекает грудь.

Познай с народом горечь лихолетья,

Будь ранен с ним и умирай стократ.

Кем только не был я на этом свете,

И кем бы ни был я – всему был рад.

Пусть шлет судьба мне грозы и метель,

Но честь и правду сохраню я свято,

Не дрогнет сердце верного солдата –

Пусть новый день мою укажет цель.

И пусть судьба, свои расставив сети,

Меня язвит, как много лет назад.

Пусть буду кем-нибудь на этом свете,

Но кем ни быть – всему я буду рад.


ДУХОВНАЯ ЖИЗНЬ


* * *


Я спел последнюю песню

И отложил свою лиру.

Не верю ни в эти струны,

Ни в то, что нужен я миру.

Поют невесело струны

О той ли красе минувшей,

О зря растраченных годах,

О младости промелькнувшей.

Они посеклись, пожухли,

Как вдовьи волосы, смялись.

Но все ж, как в арфе Эола,

В них звуки скорби остались.


СТАРЫЙ ДОМ


На старый дом, на ветхий дом

Гляжу в благоговенье.

Недаром в нем я пережил

Сладчайшие мгновенья.

Он дорог мне и по сей день.

Пусть люди не смеются,

Что только подойду к нему,

И слезы льются, льются.

Я шорох слушаю его,

И в полночи кромешной

То голос матери звучит,

То шепот страсти нежной.

Не смерю гордым взглядом дом –

Он за моей спиною

Молитвы детские мои

Твердил вослед за мною.


Я НАШЕЛ СЕБЯ


Покровы сняты – сна в помине нет!

Как будто смерть, коснувшись, застит свет,

Сижу испуганный, с дрожащими губами.

Я ль заточен меж этими стенами?

То голова гудит, иль рядом за стеною

Уже звучит безжалостный ответ?

А сердце, сердце ноет.

Я постарел? Не верю больше в рай?

Но до сих пор ведь цвел он, светлый май!

Я видел, как земля и небо дышат негой!

Где ж этот май? Мой путь завален снегом,

И время голову мне мертвой сединою,

Как инеем, покрыло невзначай,

А сердце, сердце ноет.

Все думаю невольно об одном:

Я прожил жизнь, иль это было сном?

Мне кажется, что для большого дела

Я сильным был рожден, решительным и смелым…

И что ж? С чужих полей цветы я рву весною,

Я нищий, а мечтал быть королем.

А сердце, сердце ноет.

И я, и я хотел счастливым быть,

Горя, как солнце, горячо любить

И детские головки гладить нежно…

Ах, где ж он – океан любви безбрежный?

О, как мучительно с душой моей больною,

Ища покоя, взаперти бродить!

А сердце, сердце ноет.

Как мне терзает притупленный слух

За окнами веселый крик и стук!

Там смех и грех смешались в хороводе,

Что в шумном вихре масленица водит,

Там юность и любовь, и только грусть – со мною,

От муки перехватывает дух,

А сердце, сердце ноет.


ЛИСТКИ ИЗ «КЛАДБИЩЕНСКИХ ЦВЕТОВ»


* * *


О, потаенные страданья,

о, мука, сдержанная мной,

о, заглушенные рыданья

и мерный голос, ледяной.

К своей груди, мечтаний полной,

я человека рад прижать, чтоб,

заключив его в объятья,

хоть иногда все рассказать.

Но я не пощажу и брата

и яд в вине ему подам,

чтоб о моих слезах минутных

он рассказать не смог бы вам.


* * *


Мое сердце, как осеннее ненастье,

Как вершина, где одна трава сухая.

Вдалеке страна, где молодые страсти,

А вокруг блуждает только ночь глухая.

Ты прости меня, что лгал о жгучем счастье,

Что тебя разжег, ответно не пылая.

Сам я верил, что любовь еще возможна,

Сам не ведал, что иссякла песнь былая.

Я украл богатства сердца молодого,

Не кори меня случившейся напастью,

Лгал без умысла и воровал невольно,

Не по злобе это вышло – по несчастью.


* * *


Пришла любовь и с попрошайничеством милым

Так робко у моей стучалась двери!

Но я холодным взглядом деву смерил

И ей ответил: «Позже!»

Прошли года и с попрошайничеством жалким,

Надежды взором гаснущим измерив,

Я постучался сам у милой двери

И тут услышал: «Поздно!»

* * *

«Богов» мне наших жаль,- ужасный рок:

Быть совершенством – сущее несчастье!

Их ровен путь, в душе покой, бесстрастье…

Как счастлив я, блуждая без дорог!

Все хвалят их – и «боги» это знают.

Меня с ума свело б такое зло.

И, я клянусь, еще им повезло,

Что люди все ж порой их проклинают!


* * *


Как неоперившийся птенец,

Сердце мое наго.

Сразу видно – каково ему:

Худо или благо.

Словно щеки девы молодой,

Сердце мое ало,

Ибо к человечеству любовь

В нем не угасала.


О ВРЕМЕНИ ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫХ


* * *


Рад бы я несчастному народу

Новой буйной песнею ответить,

Только звуки замирают в горле,

Словно не родившиеся дети.

Спел бы я, чтоб медленную вашу,

Братья, кровь огнем воспламенило;

Лишь начну – и как могильным камнем

Сердце мне тоскою придавило.

Что запеть мне? Может быть, поможет

Нам сегодня дедовская слава?

Дни, когда народ не поскупился

Кровь пролить за попранное право?

Но не смею вспомнить эти дни я,

Как бы ни был век тот достославен;

Мы другим народам дали волю,

А на свой надели тесный саван.

Прошлое – тяжелый ржавый панцирь.

Матери детишек в нем качают;

Подрастут они – падут пред теми,

От кого подачку получают.

Лучше не бывать бы этой славе:

И она повинна в нашем сраме.

Если б с глаз туман ее рассеять -

Легче было б справиться с делами.

Иль мне запеть про современность,

Воспевать весну и обновленье?

Только как же это сделать, если

Звон кандальный слышен в нашем пенье?

Нам дышать позволено, но молча,

Говорить – но на чужом наречье,

Смеем жить – но только по указке,

Даже драться – но в какой же сече?

Петь о будущем? Но дальний берег

В плотной мгле не различают вежды,

И потоки слез, как злое море,

Затопляют берега надежды.

Все твои мечты, народ, убиты,

Будущее – под измены прахом,

Тех же, кто о будущем мечтает,

Ожидают палачи да плаха.

О народ мой, славный и любимый,

Я бы умер с песней лебединой,

Если б мог крылами этой песни

Оживить надежд твоих руины.

О народ, народ мой несчастливый,

Прошлое твое гниет в закутах,

Будущее – под мечом разящим,

Нынешнее – в тяжких, подлых путах.


* * *


Как наша чернь жалка! И вы хотите с нею

Осуществить великую идею?

Вы думаете – так же, как когда-то,

Мужчины наши силою богаты?!

О, мысль, что прежде здесь парила смело,

И целый мир перевернуть хотела,

И наделила жен такою силой,

Что мужу каждая героев подарила

И дочерей дала, которым тоже

Свет времени подкрасил кровью кожу,-

Погибла эта мысль, нет в людях единенья

И нет для дел великих вдохновенья!

И на головы падают проклятья

За то, что позабыты наши братья,

Что каждый думает: «Как мне прожить бы сутки?»

И что в цене не головы – желудки,

Что мы от бурь, шумящих временами,

Спасаемся спокойно под зонтами!

Мужчины наши женственны и слабы,

Мужеподобные даны нам в жены бабы.

Как эта чернь жалка! И вы хотите с нею

Осуществить великую идею?!


ЧЕШСКИЕ СТИХИ


* * *


Нет, умирать еще мы не умеем

За наш народ, за родину, свободу,

И по-торгашески мы все печемся

О личной выгоде в ущерб народу.

Нет, умирать еще мы не умеем,

И на мужей еще мы не похожи,

Но если наша родина погибнет,

То разве без нее прожить мы сможем?


* * *


Если хочешь, рок жестокий,

Жертвы жалкой искупленья,

За народную свободу,-

Мучь меня без сожаленья!

Жизнь возьми мою, коль хочешь,

Обреки меня на муки

И в моем открытом сердце

Алой кровью вымой руки!

Мать преследуй, надругайся

Над моим отцом в могиле,-

Лишь свободу, да, свободу

Братья бы скорей добыли!


* * *


Мы били мир в лицо не раз,

По головам он бил и нас,

Уже мы многих погребли,

Похоронить могли бы нас.

Болели мы, но пробил час

Здоровы мы, сильны сейчас.

Ура, герои, мы еще живем,

И бить себя другим мы не даем!


ЗАРЯ С ВОСТОКА


О человечество! Сон твой столетний,

Сон о рассвете, сон о свободе

Близок к свершенью: проблеск рассветный

Брезжит с Востока – ночь на исходе!

Шапки с голов! Преклоните колени!

В грудь ударяйте себя кулаками;

Светоч славянства за все прегрешенья

Ныне ходатайствует пред веками.

Бог создавал человека, а люди

Каина – родоначальника злобы;

Братоубийства и рабства орудья

Каин исторг из змеиной утробы.

Волны людские, спокойные прежде,

Мирно о счастье и радости пели;

Ныне они взбушевались, вскипели

Горем и гибелью всякой надежде;

Братья на братьев глядят одичало,

Племя на племя с враждою восстало,

Жажда господства, насилья и спеси

Глушит людские высокие песни.

Выросши, словно камыш у потока,

Стал славянин в удивленье взирать,

Как бы ему в этой буре жестокой

Чести и разума не потерять.

Вы в него грязною пеной плевали,

Думали племя его извести,

Вы его корни, кипя, подрывали;

Вы его стебли сметали с пути…

В грудь ударяйте себя кулаками,

Кайтесь! Пусть слезы польются из глаз!

Светоч славянства перед веками

Нынче ходатаем будет за вас!

Самое небо тоскует и тмится,

Что человечество давней мечтой -

Сном о свободе – извечно томится,

Искру ее растоптав под пятой.

Лишь у славянства стремленье к свободе

Солнечной силой таится в груди,

Светом не гаснущим в нашем народе,

Ставшем народов других впереди.

Волю чужую не гнет он дугою,

Зря он не тратит воинственный пыл,

Море людей расплескал под ногою,

Если б в него он с размаху ступил.

Но не тревожьтесь! Мы все не расплещем,

И хоть к славянству в вас склонности нет,

Хоть и коситесь вы взором зловещим,-

Мы возвещаем не ночь, а рассвет!

День этот против насилья и гнета,

Против пресыщенности и нищеты,

Против того, чтобы страх и забота

С детства людей искажали черты.

День этот – против безумья богатства,

Днем этим встанет весь мир, осиян

Светом свободы, довольства и братства,

Вложенным в ясные души славян.

Если славянство встало на страже,

Кто нарушителем мира ни будь,

Как бы он ни был хитер и отважен,-

Грудь разобьет о славянскую грудь.

О человечество, сон твой столетний,

Сон о рассвете, сон о свободе

Близок к свершенью: проблеск рассветный

Брезжит с Востока – ночь на исходе!


К ПАПСКОЙ КУРИИ


Итак, на человеческой ослице

Вы съехались опять к своей столице.

Со всех концов сошлись вы, иереи,

Хитрейшие из хитрецов земли,

Гнуснейшие, как торгаши-евреи,

Заносчивые, словно короли.

Вы пестрою толпою собралися -

В коричневом, подобно бедрам лиса,

И в черном, словно мрачные старухи,

И в белом, как разряженные шлюхи,

И в красном, словно разварные раки,

А ну-ка, на колени, вы, собаки!

Эй, на колени! В нечистоты харей!

Столетний Пий, клятвопреступник старый,

Творец интриг, разносчик преступлений!

Прочь! Прочь отсюда! Грохнись на колени

Перед людьми, моли их жалким взором,

Вопи о жалости, а вы кричите хором:

«О горе нам! О, горе, трижды горе!»

Когда с мольбой явились люди к богу:

«Мы мерзнем, боже, дай тепла немного!

Дай нам любви, не то душа как льдина!» –

Ты, господи, послал на землю сына

С плащом, чтобы любовь в сердцах воскресла.

Мы плащ содрали, как обивку с кресла,

И не любовь, а ненависть всучили

И злобе и убийству научили.

О, горе нам! О, горе, трижды горе!

О, горе нам! О, горе, трижды горе!

Явились люди к господу с мольбою:

«Мы слепнем, боже, в нас душа хиреет,

Дай правду нам, пусть нас она согреет!»

Твой сын свободу к ним принес с собою,

А мы тогда набросились, как звери,

И мы людей когтями ослепили,

Мы их детей навеки загубили,

И рабство мы построили на вере!

О, горе нам! О, горе, трижды горе!

О, горе нам! О, горе, трижды горе!

Во имя бога, но не веря в бога,

Вселенной мы хотели править строго,

Мир был нам лавкой, а товаром – слава,

Мы девку сотворили из Пречистой,

Торгуя и налево и направо;

Мы пламени деревни предавали,

Мы женщин для распутства продавали,

И крали корку мы рукой нечистой,

Мы жалили, как змей, без сожаленья!

О, кто искупит наши преступленья!

О, горе нам, о, горе, трижды горе!»

Теперь ступайте! Прочь – в пустыню, в дали!

Подальше, чтоб вас люди не видали!

Подумайте над вашими делами!

Пускай пустыня сжалится над вами,

Пусть гром над вами бездны разверзает,

Пусть ваши слезы обратятся в камень

И зверь степной вам души истерзает!

Amen!


ЭПИГРАММЫ


СУЖДЕНИЕ О «БРАНДЕНБУРЖЦАХ»


Нет, этой музыке никто из нас не рад!

Она, во-первых, к танцам непригодна,

А во-вторых, она народна,

А в-третьих – Сметана ужасный демократ.

Тут в каждой флейте, в каждой скрипке

Демократические грезятся улыбки!…


НАД ПЕРВЫМИ КИРПИЧАМИ


«Скорей бы театр народный нам иметь,.

Но строю я один, и средств в кармане мало!

Вот если б беднякам разбогатеть -

Тогда построили б во что бы то ни стало!

О господи, обогати их всех!» -

Так думал патриот – богатый чех.

КОСМИЧЕСКИЕ ПЕСНИ

* * *


Летней ночью озаренной

Слышу сердца стук бессонный,-

Днем так сладостно и больно,

А сейчас так вольно, вольно!

Дед небесный, старый Месяц,

С облаков прозрачных свесясь,

Серебром осыпал дали,

Шар земной сияньем залил.

Звездочки, его внучата,

Золотые, как дукаты,

Все звенят не умолкая,

День грядущий возвещая.


* * *


Погляжу на звезды, на цыплят небесных,

Вспомню наших чешских девушек чудесных,

Как встают до солнца, на исходе ночи,

И в ручье прохладном умывают очи.

Ведь недаром звезды воду блеском метят –

Пропадет тот парень, кто те очи встретит.


* * *


Пусть я иными не понят -

Все же с землею сравню небеса.

Звезды – людей мне напомнят.

Многоразличны созвездия –

Форма, размер и свечение.

Также людские характеры

Лиц создают выражение.

Скопища астероидов,

Эти мальчишки надменные,

Бабками кличут и дедками

Старые звезды, почтенные.

Бусами или бутонами

Звезды за звездами гонятся.

Стало быть, небо беременно

И к материнству готовится.

Рядом со звездами-барышнями

Юноши, звезды кипящие.

Вместе с мужами солидными,

Звезды – старухи скрипящие.

Даже в совместном движении

Все существуют особо:

Звезды эфир разделяет,

Как человечество – злоба.

И в небесах свои кладбища –

Есть и у звезд свои горести.

Там тишина замогильная,

Мертвые звезды покоятся.

Словно усопшие гении,

Эти миры погребенные

Нас подвергают давлению.


* * *


Поверьте, звезды горние

Не меньше нас страдают,

Надеются, и маются,

И слезы проливают.

Работают, готовые

Исколесить полнеба,

Чтоб где-то миль за тысячу

Найти кусочек хлеба.

Всё трудятся и трудятся,

Усталости не зная,

С чела частицы Космоса,

Как жаркий пот, стирая.


* * *


Поэт Вселенная, черновика

Не исчеркав, ты пишешь на века.

Любой звезде есть парная звезда -

О, что за рифма раз и навсегда!

Созвездие, плывущее по небу,

Сияет, как бессмертная строфа.

Нам никогда не дочитать поэму,

Которая прекрасна, хоть стара.

Поэт Вселенная! Твой вечный гимн

Сегодня нам, а некогда – другим

Повелевает кротко: оживи!

Дивись обилью неба и любви!

И все миры, сквозь пагубную тьму,

Вовек внимают гимну твоему.

Поэт Вселенная, ты – тот трибун,

Который нам не говорит ни слова,

Но учит душу, возвышает ум

Всевышней властью праведного зова.

Поэт Вселенная, и умирать

Не боязно, прочтя твою тетрадь.

Лоб запрокинув, слышу твой совет:

«Дитя, не верь, что смерти вовсе нет.

Не ужасайся: смерть – всегда мгновенна.

А жизнь – бессмертна и благословенна».

Поэт Вселенная, красу земли

Восславишь ты эпитетом зари,

Чтоб слава о земной красе гремела.

И, может быть, гекзаметры Гомера,

Мой грешный ямб и чей-нибудь хорей

Лишь бледный список с грамоты твоей.

В себя включает летопись небес

Все то, что было, будет или есть:

Миг вдохновенья, вечности значенье,

Всех мучеников грозное мученье,

Ребенка смех, раструб цветка, борьбу –

Ты все, что есть, вобрал в свою судьбу.

Поэт Вселенная! Земных поэтов бог!

Твой вещий стих нас застает врасплох.

О чем поешь ты? Только о себе.

И, значит,- о любой живой судьбе.

Мы все – ученики твоей науки

Как все поэты – бодрствуй и твори!

Кто спросит – сколько ты увидел муки,

Слагая песни вечные твои?


* * *


Словно старинная летопись,

Звезд серебристый свет,-

В небе сверкает прошлое,

То, чего больше нет.

Даже подумать жутко:

Пока долетел сюда

Свет от звезды далекой,

Быть может, угасла звезда.

Вот до чего мы дожили,-

Прошлое видим сейчас

И озаряемся мудростью

Тех, кто давно угас.

* * *

Луч Алькионы, расскажи -

Откуда обоянье

Твоей прелестной госпожи,

Невидимой в тумане?

«Она, быть может, отцвела,

И пет ее на свете,

Ведь я лечу к вам как стрела,

Наверно, шесть столетий».

Поведай, маленький посол,

Слуга Державы Млечной,-

Кто все миры связал и сплел,

Какой закон предвечный?

«Давно угасли в свой черед,

Быть может, звезды эти,

Ведь начинался мой полет

В ином тысячелетье…»

Так мысли гения для нас

Всё ярко озарили,

Когда он сам давно угас

И спит в сырой могиле.


* * *


Солнце ютится с планетами

В небе у самого края,

Сиры мы… Вон как усеяна

Часть небосвода другая!

Мы пролетаем стремительно,

Мчимся со скоростью света,

Все же три года приходится

Мчаться до ближней планеты.

Альфе Центавре приветствия

Мы принесли от соседки.

Есть ли у вас, несравненная,

Как и у матушки, детки?

Мы же у Солнца – по совести

Просто плодимся без счета.

Вряд ли сумеют когда-нибудь

Нас подсчитать звездочеты.

Эти состарились, умерли,

Те лишь родиться успели.

Кто по-ребячески прыгает,

Кто уже движется еле.

Что нам Ураны с Нептунами!

Холодны, дряхлы, безбурны…

Рядом, стесненному кольцами,

Трудно дышать и Сатурну.

Что же сказать о Юпитере?

Стар, застывает в бессилье.

Щеки его пожелтевшие

Густо морщины изрыли.

Скверно, что эта громадина,

Эта руина седая

Всюду по-старчески ползает,

Нашему бегу мешая.

Марс – этот был бы приятнее,

Марс – недурен, но, однако,

Красен всегда подозрительно…

Впрочем, как всякий вояка!

Да, вот Земля – это женщина!

Трудится вечно и все же

Дышит цветами и песнями,

С липой цветущею схожа.

Есть и Венера беспечная,

Полная пламенной бури,

А на коленях у матери

Глупый младенец, Меркурий.

Мать о малютках заботится,

– Нежная к маленьким чадам.

А за детьми возмужавшими

Смотрит внимательным взглядом.

Есть и планеты погибшие -

Те, что когда-то и где-то

Трупами стали, рассыпались

И превратились в кометы.

К звездам умчались неведомым,

Словно и жить перестали,-

Все же они вспоминаются

Матери в светлой печали.

Мать окликает умчавшихся,

Мечется, плачет, томится…

В небе тогда и проносится

Огненных слез вереница.


* * *


Земля была дитя, она считала,

Что равной ей на свете нет,

Лишь для нее – Луна, и Солнце,

И небо, и весь свет.

Затем девичество настало,

И трепет сердце обуял -

Чуть в первый раз она оделась

Для выезда на бал.

Вот бал. Смеются звезды в зале:

«Ей свет большой в новинку, но

Нам эта милая девица

Известна уж давно!

Мы за бутоном наблюдали,

И вот теперь настал расцвет.

Мечта! Красавица какая

Она во цвете лет!»

И блещет перед нею Месяц

И приглашает горячо

На танец первый и последний

И множество еще!


* * *


Месяц, кавалер блестящий,

Нежным ликом серебрится,

Как вокруг голубки голубь,

Вкруг земли по небу мчится.

Видит – приливной волною

Взволновалась грудь земная

И уста дрожат от страсти,

Внутренним огнем пылая.

Но Земля всегда жеманна:

Вновь уста земные стынут,

Веет холодом, и Месяц

Сохнет, вянет,- он покинут!

Если б знал ты нрав девичий,

Ты бы вел себя иначе:

Днем жеманятся красотки,

По ночам от счастья плачут.

В ночь Земля налюбовалась,

Как твои глаза блестели,-

Утром росы, точно слезы,

Как у девушки в постели.


* * *


Был баснословен ж призрачен сон

Юной Земли; будто ей посвящен

Звездный, влюбленный, пылающий сонм.

К ней обращен и роится вокруг…

Ах, это был только призрачный сон.

Сонмы светил… Но остался лишь он –

Месяц, единственный друг.

Только лишь Месяц остался у нас.

Сколько миров в небесах ни свети –

Только с Земли не отводит он глаз,

Только с Землею ему по пути.

Месяц с Землею навеки вдвоем.

Девушка – хрупкий бутон человечий,

Сколько светил в хороводе твоем!

Не пропусти только с Месяцем встречи.

* * *

Неужто Месяц – лишь мертвец?

А как же он струит сиянье,

Даря Земле священный свет?

Прекрасней этой смерти нет

Во всем бескрайнем мирозданье.

И я б хотел, когда умру

(Чего желать мне больше?),-

Светить, как месяц, для людей

Подольше бы, подольше!


* * *


Веками облака, склонясь с любовью,

Мать-Землю кормят собственною кровью.

Слезами сеть морщин с чела смывают

И волосы, лаская, освежают.

В движенье мира, вечном, бесконечном,

Из века в век путем туманным, млечным

Они несут ее, как в одеяле.

О облака, вы лебеди седые!

Вы письмена несете золотые;

На небесах, осенних и печальных,

Летите вы в нарядах погребальных,

Несете мертвых вздохи и страданья

И нерожденных первое дыханье.

Вы – прошлое и будущее мира!


КОГДА-ТО МОЛВИЛ ЧЕЛОВЕК…


Кто я такой в кругу миров -

Могу ль я выразить словами!

Но загляните во дворцы -

Кто князь, кто раб – поймите сами.

Я с Сириусом стал на «ты»

И с Солнцем, а светила эти

Мне с высоты, издалека

С услужливой улыбкой светят.

И МОЛВИТ НЫНЕ ЧЕЛОВЕК

Как львы, решетки мы грызем,

Как львы, мы в клетке тесной.

Хотим, прикованы к земле,

Уйти в простор небесный. -

Доносится к нам голос звезд:

«Ну, господа, рванитесь,

Ну, скованные гордецы,

Поближе подымитесь!»

Идем! Прости нас, мать-Земля,

Мала для нас ты ныне;

Молниеносна наша мысль,

Хоть ноги вязнут в глине.

Придем! Желаньем бьется пульс,

Дух молод не погасший,

Стремлением к иным мирам

Сердца томятся наши!

Львы духа, рвемся к звездам мы,

Миров простор огромен!

Мы, узники земной тюрьмы,

Ее решетки сломим!


* * *


Лягушки в луже собрались,

На небо пуча очи,

И вздумал просветить тупиц

Квакун, ученый очень.

Обрисовал им небосвод,

Подробно разработав

Вопрос о личности господ,

Премудрых звездочетов.

«Кроты Вселенной» – их зовут

Столь высоко витают,

Что двадцать миллионов миль

За локоть почитают!

Таков уж звездный их масштаб,

Ведь он особой меры:

Мол, до Нептуна – пять локтей,

Пол-локтя – до Венеры!

А Солнце! Можем из него,-

У жаб тут пасть отвисла,-

Земных шаров мы настругать,

Пожалуй, тысяч триста.

Ну, а пока его никто

Не стружит и не мелет,

Оно исправно служит нам -

На годы вечность делит.

Кометы? Это, так сказать,

Вот именно кометы;

Нельзя о них судить легко,

Подчеркиваю это.

Но не всегда они грозят

Бедою неминучей,

И рыцарь Любенецкий вам

Такой расскажет случай:

«Едва кометного хвоста

Зажглись лучи шальные –

Подрались в глинковской корчме

Бесстыдные портные!»

Затем квакун коснулся звезд:

«В небесных-де пустынях

Они сияют вроде Солнц –

Зеленых, красных, синих.

Но доказует спектроскоп

Наличье в свете звездном

Металлов тех же, из каких

И шар земной наш создан».

Замолк. Лягушки, умилясь,

Захлюпали носами.

«Ну, что еще хотите знать?

Вопрос поставьте сами!»

И, устремивши очи ввысь,

Заквакали лягушки:

«Скажите нам – живут ли там

Болотные квакушки?»


* * *


Спасибо, звезды золотые,

Что мне даете вы в награду

Уменье утешать людей

Весельем до упаду!

Спасибо, что хоть на мгновенье

Способен озарить я смехом

Печальный сумрак чешских лиц!

Ведь жизнь сурова к чехам!

Ведь и душа, и мысль народа,

Они измучены, согбенны,

И боязливы, как дитя,

И трепетны, как пена.

Ведь до сих пор везде, повсюду

Бледны безжизненные лица;

Кто в эти лица поглядит –

Надолго сна лишится!

Ах, если смех хоть на мгновенье

Лицо родное озаряет,

Беда ль, что после юморист

В своем углу рыдает?


* * *


«Сильней всего люби отчизну!»

Так надпись звездная сверкает.

И лучше этого закона

У звезд законов не бывает.

Вот почему сближает Солнце

Планеты для совместных странствий –

Любому звездному народу

Есть свой предел в пространстве.

Поэтому-то и комета,

Блуждая, в прах не разлетится,-

Ведь хочет каждый странник-атом

К отчизне возвратиться.


* * *


Ввысь, народ, взгляни. На небе,

В бездне ночи темно-синей,

По орбитам звезд-малюток

Мчатся звезды-исполины.

Все понятно: невелички

Блещут крепостью алмаза,

А послушные громады -

Это только сгустки газа.

Понял? Встрепенется сердце,

Все сомнения откинув.

Будь звездой вот этой малой

И притянешь исполинов,

Береги ядро родное,

Пуще глаз его храни ты!

Если ты кремню подобен,

Весь народ – как из гранита!


* * *


История Земли так велика,

А все же – не длинней стихотворенья:

Так маленькая искра камелька

Являет суть великого горенья.

В ее сверканье – вся судьба огня.

От первой вспышки и до крайней смерти.

И, может быть, нужна строфа одна,

Чтоб выразить все сущее на свете.

Пусть песня получилась коротка -

Она могла быть не такою длинной.

Любовь людей и боль их велика,

Но ей достаточно строки единой

Когда в игру включается поэт,

Вздор опадает, видится основа –

Всему, на что уходит столько лет,

Вдруг достает единственного слова.


* * *


Наверно, на крошке Луне, там

Малюсенькие поэты,

Но велики поэты

У нашей большой планеты.

А если цветеньем жизни

И Солнце само озарится -

Как пылко и вдохновенно

Сердца там сумеют биться!

Какие там исполины,

Великие богоборцы,

Подымутся и возьмутся

За труд вдохновенный на Солнце!

Какая будет сила

В стремленье к высшей цели!

Какая грянет радость!

Какое пойдет веселье!

Как буйно загорятся

Восторженные зори!

Какой любви сиянье

Зажжется в юном взоре!

Какие там вспыхнут надежды,

И сила любви, и жажда!

Хотя бы ценою жизни -

Дождусь я того однажды!


* * *

Я грешен перед вами и собой:

Я стольких губ изведал соль и жженье!

Всему, что есть, я предпочту любовь,

Но и любви я предпочту сраженье!

Пусть ужаснутся схимник и аскет

Страстям моим, что так меня томили.

Безмерно добр, но совершенно слеп

Тот, кто поет о безмятежном мире.

Праматерь-Солнце, опекая нас,

Меж двух планет Земле висеть велела.

Нет, неспроста краснеет грозный Марс

И голубеет нежная Венера.

Все проповеди мне скучны давно.

Кто внемлет им – тот внемлет им напрасно.

Уж коли небом так предрешено,

Что остается? Ах, любить и драться!


* * *


Поговорим, мой друг,

О том, что здесь, на белом свете,

Так много слез и мук.

Где продвиженье – там повсюду стон и бой.

Без жертв немыслима борьба со старым,

Не смолкнут звуки песни боевой,

И вечно в бой зовут фанфары.

И все кипит, сражается, все бьется,

Планеты и светила-полководцы,

И каждая песчинка мира

Трепещет за исход турнира,

Покоя нет ни Солнцу, ни комете,

Ни искрам, что летят вокруг.

Кто б мог подумать, что на белом свете

Так много слез и мук!

А ты, Земля? Долина мертвецов,

Наполненная смрадом и гниеньем!

Сквозь плесень тянутся ростки цветов,

Растение сражается с растеньем.

Здесь смертный бой.

Здесь хищник ищет крови,

Здесь соловей свою добычу ловит,

В природе так: на вечной тризне -

Все ищет смерти ради жизни,

И всякий бьет, покуда цел.

Что ни гора – то груда тел.

Песками их заносит ветер,

И снова вспыхивает плуг -

Кто б мог подумать, что на белом свете

Так много слез и мук!

А человек? Была щедра рука,

Которая огонь ему вручила,

Но чувства стали мукой на века,

А мысли – человечества могилой.

Прогресс! Движенье! Сквозь туман и снег

В крови идет к вершине человек.

Но раньше, чем он встанет на вершине,

Его Земля потухшая остынет.

И что любовь? Сожженье мертвеца!

Лишь день единый счастливы сердца.

Лишь день любовь их радует, и вдруг –

Два сердца в пропасти… Так листья ветер

Сметает в яму, оголяя луг…

Кто б мог подумать, что на белом свете

Так много слез и мук!


* * *


Я знаю – я бренный и тленный,

Ах, полно пророчить, пророк.

Мы станем ничем и Вселенной,

Едва переступим порог,

Любая листва опадает,

Когда наступает зима.

Цветет и уже увядает,

Как белая роза, Земля.

И все же – мы живы, мы – люди,

Наш пламень еще не погас.

Спешите, все Солнца и Луны,

Смотреть на невиданных нас!

Изведав любовь и страданья,

Доищемся скрытых причин,

Проникнем во глубь мирозданья

И тайны его приручим!

Диковинный, бодрствует разум.

Рискованный, длится полет.

Умрем – но уделом прекрасным

И смерть нашу мир назовет.

О, сколько же славы огромной,

И нежности, и красоты -

До той, еле видной и скромной,

До той неизбежной черты…


* * *


Как только планеты на Солнце падут

И Солнце, на части расколото,

В провалы миров за собой увлечет

Обломки небесного золота,-

Завьюжится бешеный круговорот,

Морозные вихри закружатся,

По вехам созвездий сквозь смерть поплывут

Осколки вселенского ужаса,

Пока не прервется их смертный пробег,

Их вечный полет хаотический,

Пока не взметнется над прахом планет

Слепящий костер титанический,

Пока в пламенеющей завязи лет

Кровавые сечи не вспенятся

И нового мира не встанут лучи,

Как крылья волшебного феникса.

В том мире кипучем, в той жизни живой,

В ее неприкрашенной прелести,

Где будут луга, и цветы на лугах,

И леса веселые шелесты,

Когда-нибудь снова уста изойдут

Словами, как птицы, крылатыми,

И космоса песни опять расцветут

В моем возродившемся атоме!

БАЛЛАДЫ И РОМАНСЫ

Я зову простыв слова,

Чтоб напомнить о древних сказаньях,

Где душа народа жива.


СТРАСТНАЯ БАЛЛАДА


Был совет. И должен был Диавол

С жалобой прийти в чертог Господний.

Ангелы со всех сторон слетелись,

Сатана взлетел из преисподней.

Встал Господь. И было тихо-тихо.

«Сатана пусть говорит сегодня».

Ангел Зла склонился перед богом:

«Да сияет благодать Господня!

Жалуюсь пред всеми небесами

На тебя, создателя Вселенной:

Мне во зло ты отдал сына Девы,

Чтоб спасти сей род людской растленный.

Повелел ты мне людское племя

Обуздать терзаньем вечной нощи,

А теперь склонился к милосердью

И опять меня лишаешь мощи!»

«Отдал я единственного сына,

Чтоб на свете людям легче стало,

Это ль не цена за искупленье?»

Сатана ответил: «Мало, мало!

Пусть тогда все ангелы Вселенной

Для него мучения измыслят,

Пусть сто мук он испытает, прежде

Чем, распятый, на кресте повиснет!»

Херувим сказал: «Пусть он возропщет

На неблагодарность и глумленье,

Пусть того побьют камнями люди,

Кто на крест пошел за их спасенье».

Серафим сказал: «Пусть он познает

То, что хуже всякого мученья:

Самых дорогих ему и близких

Злобу, и хулу, и отреченье».

Встал архангел: «Дай ему изведать,

Что и небесами он покинут.

Пусть придет в отчаянье, о Боже,

Оттого, что он тобой отринут».

Встал Господь: «Довольно ли, Диавол?

Можно ль заплатить еще дороже

За спасение людского рода?»

Сатана ответил: «Мало, Боже!

Есть мученье горше всех мучений:

Пусть, в последний миг на мир взирая,

Сын терзанья матери увидит,

На кресте в мученьях умирая!»


ЧЕШСКАЯ БАЛЛАДА


Когда-то в Чехии, давно,

Жил рыцарь Палечек,- вино,

И смех, и шутки он любил,

И храбр и добр ко всем он был,

И все его любили.

Не только веселиться, пить,-

Любил еще он и бродить

По Чехии своей родной,

И, очарованный страной,

В мечты он погружался.

«Пан рыцарь,- раз услышал он,-

О чем мечтаешь? Иль влюблен?»

Очнулся Палечек – и вот

Пред ним веселый хоровод

С самой Весной-царицей.

«Что ж, храбрый рыцарь, ты притих?

Ты мне милее всех других.

Будь, как всегда, находчив, смел,

Скажи – чего бы ты хотел?

Проси, я все исполню!»

И тотчас молвил рыцарь наш:

«Ты просьбу скромную уважь:

Когда умру, в родимый край

Являться каждый год мне дай

На восемь дней весенних.

Когда цветут сады, поля

И радуется вся земля,

Тогда на восемь дней, Весна,

Ты пробуждай меня от сна!»

«Будь так!» – Весна сказала.

И каждый год, покинув мрак,

Встает наш рыцарь-весельчак,

Разбужен запахом цветов,

Услышав соловьиный зов,

По всей стране проходит.

И чешский тихий, грустный край

Поет, цветет, встречая май,

Повсюду песни, шутки, смех,

И радуется каждый чех,

Но так – увы – недолго!

Ведь рыцарь лишь на восемь дней

Встает весной, в согласье с ней.

Она ему подносит мед,

И, охмелев, на целый год

Он снова засыпает.


БАЛЛАДА О КАРЛЕ IV


Король Карл и Бушек из Вильгартиц

Уселись за стол дубовый средь зала,

Отведали вин они разных немало,

И ярче зарделся румянец их лиц.

Король приказал: «Золотые чаши

Подайте, пажи, да налейте полней!

А ну-ка, друг Бушек, чокнемся!

Пей! Попробуем первые вина наши.

Ты знаешь, какое вино ты пьешь?

В его прошлогоднем накопленном зное

Играет горячее солнце родное,

Ну, чокнемся, выпьем! Напиток хорош!»

Отпил, и скривились презрительно губы:

«Да разве вино это?' Хуже, чем квас!

Что доброе вырастет разве у нас?

Кислятина! Сводит оскомина зубы,

Я сам из Бургундии лозы привез,-

Ворчит, негодуя, король возмущенный,-

И что же? На чешской земле хваленой

Полынь получилась из лучших лоз!

Уверен, сбирать будешь терпкий терновник,

Хоть сладкие персики здесь посади.

Не веришь, смеешься! Того и гляди,

Что розы – и те превратятся в шиповник.

Какая земля, таков и народ!

Ведь даже святые, собравшись конклавом,

Не справятся с чешским упрямым нравом,

Такой народ и святых изобьет.

Как с этим вином, так со всеми делами:

Задумаю новое, только начну -

Идет не туда, куда я потяну.

Не знаю, что делать. Беда мне с вами!»

Но все-таки чашу пригубил опять

И смотрит на друга в притворной злобе

Глазами добрыми исподлобья.

А Бушек, чтоб времени зря не терять,

Не тратя слов на беседу такую,

Раздувши щеки, глоток за глотком,

По нёбу прищелкивая языком,

Родное вино, попивает, смакуя.

«Да, просто беда!» – повторил король

И все-таки чашу пригубил снова,

Как будто бы ждал он ответного слова.

К пажу обернулся: «Ослеп ты, что ль?

Не видишь, что чаша стоит пустая?

Иль хочешь жаждой меня уморить?

Иль лень тебе солнечной влаги налить?

Налей, да полнее, до самого края!

Пей, Бушек, до дна и хмуриться брось!

Послушай, что мудрый король тебе скажет:

На вкус я разборчив, придирчив даже,

И все же вино мне по вкусу пришлось.

Распробовать нужно, друг Бушек, сначала,

Ведь это особое, видно, вино,

Сперва горьковато немного оно.

Мне кажется, нам оно нравиться стало».

«Вот видишь, король, так и чешский народ! –

Промолвил вдруг Бушек.- Народ наш с большою,

Немного суровой, особой душою,

Особой своей красотою цветет.

Привыкнув, его ты полюбишь тоже,

Приблизься только к народу тому -

Навек, словно к чаше, прильнешь ты к нему

И душу свою оторвать уж не сможешь!»


РОМАНС О ВЕСНЕ 1848 ГОДА


Завесу сбросил век – и мир воскрес!

Где племя старое, седое?

Гей, оглянись – все новое окрест.

Весеннее и молодое!

И песню чудную запел простор,

И стройно отозвалось эхо гор,

Запело все – долины и поля,

Запела вся широкая земля,

И мы запели: «Вольность! Вольность!»

И стали вдохновеннее черты,

И взор от слез – лучистей и светлее,

И мышцы превратились вдруг в цветы,

И каждый стал прекрасней и добрее!

Для нас слились в одно и ночь и день,

День грезой стал, сияньем – ночи тень,

Мы волновались, верили всему,

Смеялись – и не знали почему!

Ах, первые любви приметы!

Как на пиру, шумел и пел народ,

Друг другу руки жали люди,

И шло людское воинство вперед

Под грохот роковых орудий.

Где шляпа – там перо, где пояс – нож.

Беги, тиран, иль мертвым упадешь!

Да сгинут те, кто храбрых осмеял,

Ведь каждый бы в бою бесстрашно пал

За мир и счастье всех народов!

Сверкало все вокруг – и лес и дол,

И юный день, не знающий заката,

Надел нарядный голубой камзол,

В узорах жемчуга и злата.

Весь край сверкал, как будто бальный зал,

Из-под земли веселый марш звучал,

Нас сам господь на танец пригласил

И радостно народ благословил:

«Ну наконец людьми вы стали!»


ИТАЛЬЯНСКИЙ РОМАНС


Басси, капуцин-республиканец,

Был австрийской стражей ночью схвачен,

И сегодня, по решенью Рима,

На заре расстрел ему назначен,

Вывели. Вокруг каре сомкнулось.

Поп-палач стянул веревку туго,

Острым камнем шею расцарапал,

Но не вырвал жалобы у Уго.

«А теперь ступай,- сказал убийца,-

Жалуйся у божьего порога

Только вряд ли бог тебя узнает,-

Да и вряд ли ты увидишь бога!»

Щелкнули затворы. Вздрогнул Уго,

Выпрямился гордо: «Эй, предатель,

Ты небось мечтаешь, жалкий ворон,

О святой небесной благодати?

Врешь, палач,- Христос меня узнает,

Я увижу бога – ведь у трона

Он собрал героев, и над ними,

Полыхают красные знамена».


ГЕЛЬГОЛАНДСКИЙ РОМАНС


Борется судно с бурей свирепой,

Иоган фонарь у скалы подвесил:

«Пускай разобьется в щепы!»

Несется судно на свет обманный,

Прямо на камни, и килем глубоко

Врезалось в берег песчаный.

Иоган, довольный, свистнул по-сычьи:

«Дочка моя готовится к свадьбе,

В приданое ей – добыча!»

И быстро лодка его, как лисица,

Несется туда, где разбитое судно,

Как черный гроб, громоздится.

Не тратя времени понапрасну,

Иоган топор свой вонзает в судно.

Вдруг слышит голос неясный.

«Спеши же,- грохочет эхо пустынно,-

Получишь ты половину товара

И золота половину!»

Иоган прислушался, размышляя:

«Коль мне половина одна достается,

То будет моей и другая!»

До берега в лодке Иоган добрался,

Там ждал терпеливо, и до рассвета

Он к судну не возвращался.

Когда ж сквозь сумрак лучи засквозили,

Топор свой снова вонзил он в судно,

Но тихо там, как в могиле.

Вдруг вместе с водой, забившей из трюма,

Всплыл первый мертвец…

Иоган, нагнувшись, Хватает его угрюмо.

Лицом повернул мертвеца: «Проклятье!

Не будет свадьбы – за волосы цепко

Держу я мертвого зятя!»


БАЛЛАДА О ТРЕХ КОРОЛЯХ


Под визг детей и крик толпы, под грохот барабанный,

Под звук воинственной трубы и флейты деревянной

Три короля чужой земли

Под вечер в Вифлеем вошли.

И молвили: «Мы шли сюда с одной высокой целью,

Чтоб паши головы склонить пред этой колыбелью».

И вот, увидев хлев простой, стоящий в отдаленье,

С верблюдов слезли короли и стали на колени.

Покуда, расстелив ковры,

Их слуги вынесли дары,

Король-оратор, что стоял всех впереди, с поклоном

Младенцу славу и хвалу воздал умильным тоном.

«О матушка,- сказал второй,- твое дитя прекрасно,

Ведь у него твои глаза – и как сияют ясно!»

А третий слушал и вздыхал

И так Иосифу сказал:

«Да, это чудо из чудес, весь мир сегодня счастлив!»

Но тут-то маленький Исус зашевелился в яслях.

Сказал он: «Вы пришли сюда, терпя в пути невзгоды,

Ведь даже вам милы подчас апостолы свободы.

Когда ж со временем за мной

Ученики пойдут толпой

Вас испугает, короли, пророк из Назарета,

И у доносчиков тайком вы спросите совета.

Вы позабудете о том, как шли сюда когда-то,

Как славословили меня, дарили шелк и злато,

И вы решитесь наконец

Терновый мне подать венец.

И на Голгофу я взойду, камней осыпан градом,

Но никого из вас тогда со мной не будет рядом!»

Король-оратор набекрень свою корону сдвинул,

Хотел он было возразить Иосифову сыну,

Да что-то мысли не пришли.

И зашептались короли:

«Он плотника простого сын!

К кому мы тут взываем?»

Пришли со славой короли, а как ушли – не знаем.


МАЙСКАЯ БАЛЛАДА


В белой чаше пар клубится.

Смотрит красная девица,

Как вода ключом вскипает,

Набухает, пар взметает,

Пар свивается в колечки,

А вода клокочет глухо,

И лепечет, и лопочет,

Как ночной сверчок на печке,

И жужжит, как будто муха,

Как возок вдали, рокочет.

Звон полночный в отдаленье.

Дева встала на колени

И кольцо бросает в чашку.

«О святая Петронила!

Этой ночью, ночью майской,

Сделай мне подарок райский:

Мне без мужа жить не мило,

Пожалей меня, бедняжку!

Пусть какой угодно лада,

Привередничать не стану,

Я молиться не устану,

Только дай- хотя б любого,

Я любого взять готова,

Только рыжего не надо!»

Клубом пар пред девой юной,

И вода клокочет яро,

И доносится из пара

Словно звук сереброструнный:

«Оказала б я услугу,

Помогла б в девичьей доле:

Славно ты поешь в костеле!

Я тебе дала бы друга,

Да найти-то трудновато:

Нынче девок многовато,

Есть один, да не годится,-

Парень рыжий, как лисица,

Белоглазый, несуразный,

Кособокий, безобразный,

И к тому же этот лада…»

«Вот такого мне и надо!»


РАЙСКАЯ БАЛЛАДА


Шла Мария райским садом,

Каждый встречный добрым взглядом

Провожал ее, крестясь,

Лишь одна Елизавета

Не послала ей привета,

Обошла, не поклонясь.

И Мария ей сказала:

«Что с тобой, святая, стало?

Я тебя не узнаю.

Нимб твой светлый набок сбился,

Мутный взор остановился -

Иль не нравится в раю?»

И поморщилась святая:

«Ах, в раю я так скучаю!

Зря слоняюсь день-деньской…»

«Это мило! Ты скучаешь!

Что же ты не опекаешь

Души, вверенные мной?»

А она в ответ, вздыхая:

«Здешних женщин опекая,

Лет пятьсот я тут живу,

Только, как я ни старалась,

Верных жен не попадалось

Ни во сне, ни наяву.

Правда, где-то в чешском крае

Раз нашлась жена такая –

Непорочна и тверда,

Но пока я к ней спускалась,

Чистоты, как оказалось,

Не осталось и следа!»


БАЛЛАДА О ПОЛЬКЕ


Шум и гомон на деревне. Это полька в сани села,

Вороные кони в пене, сбруя в лентах закипела,

Вкруг нее и плеск и радость, как ручьи весною ранней,

Смех, и пляска, и веселье, и народа ликованье.

Села в сани – стройность в стане, в дальний город ехать хочет.

«Добрый путь! Счастливой встречи!» – ей вослед струится эхо.

Пусть увидят горожане, что деревня им прислала:

«Руки в боки, ноги в скоке, пусть их вскружит вихорь бала!».

Это только – едет полька!

Снег сверкает, бич мелькает,- вот так скорость, вот так скачка!

Свист летит из-под полозьев, где она – лесная спячка?

Камни под гору скатились вниз тропинкою кривою,

И гора, плечо поднявши, в такт качает головою.

Вот какая это полька! Есть ли в мире лучше танец,

Чтоб глаза зажег о звезды, чтобы с роз сорвал румянец?

У нее в крови веселье и горит и не сгорает,

И задор неугомонный каждой жилкою играет,

Это только – мчится полька!

Поздно вечером вкатили кони в пригород с разлета.

О, как грустно здесь под вечер: глухо замкнуты ворота.

Нет на улице ни тени, в переулках нет ни звука,

Серым саваном тумана город весь покрыла скука.

Полька спрыгнула на землю: «Что ж хозяин не встречает?

И дверей гостеприимных мне никто не открывает?»

Подошла к закрытым ставням, постучала в бревна сруба.

«Принесло еще кого там?» – изнутри ей голос грубо.

Это только – едет полька!

«Эй, жена! У двери полька! Привечай ее под кровом,

Нужно эту гостью встретить ясным взглядом, добрым словом.

Мы с тобой молодожены, мы не любим тихой грусти,

В наших стенах дышат дудки, в потолке играют гусли,

Печь гудит у нас фаготом, двери звонки, словно скрипки,

Принимая эту гостью, мы не сделаем ошибки,

Обеги, жена, скорее околоток весь соседний,

Созывая без разбору всех – богатый или бедный,

Молви только:

«В доме – полька!»

Все сошлись. Бедняк склонился, и вослед его поклону

Снял богач пред нею шляпу и король свою корону.

В круг пошли княгиня с князем, подхватив мотив горячий.

Тоник с Анежкой танцует, Йозефик кружится с Качей.

Гей, смелее! Гей, быстрее! Все в движенье, все танцует.

Это явь или виденье? Печка скачет, ног не чует!

Стены пляшут, двери машут, семенят скамеек ножки.

Бревна стен качает танец; на загнетке пляшут плошки.

Это только – вьется полька!


МАЛОСТРАНСКАЯ БАЛЛАДА


Входит в Прагу молодой бродяжка,

Еле тянет ноги, дышит тяжко.

Он совсем уж выбился из сил.

Вот дошел до моста и застыл…

Посмотрел на статую святого,

Что стоит степенно и сурово,

И сказал, досадой обуян:

«Хорошо тебе, святейший Ян!

В славе ты стоишь неколебимо,

И народ с поклоном ходит мимо.

А чуть вечер – для тебя, безгрешный,

Зажигают фонари поспешно,

Ну, а я – один, как пес бездомный,

Целый день брожу до ночи темной,

И не чую под собою ног,

И устал смертельно, и продрог.

Камень – он повсюду ранит ноги:

И на улице и на дороге!

Где ж ночлег сегодня я достану?

Где смогу хоть на часок прилечь?

Хорошо тебе, святому Яну!»

Но святой в ответ на эту речь

Произносит с горькою обидой:

«Дорогой мой, лучше не завидуй.

Только с виду может показаться,

Что уютен этот пьедестал.

А когда бы ты со мною стал,

Ты бы сам не знал, куда деваться!

Если б ты увидел, глядя вниз,

Как на речке, бойки и румяны,

Неумолчный поднимая визг,

Возятся девчонки с Малой Страны,

Отжимая с шутками свое

Свежевыстиранное белье,

И над блеском голубой волны

Их колени белые видны,

И задорный хохот раздается!

А когда иная чуть нагнется,

Чтоб еще разок ополоснуть,

Из корсажа выпирает грудь!…

Нет, мой милый, я скажу по чести:

Черт пускай стоит на этом месте!»

ПРОСТЫЕ МОТИВЫ

ВЕСЕННИЕ


* * *


В очках и с палкой суковатой

Броду, как будто и не видя

Того, что вкруг меня творится,

Как будто на весну в обиде.

Такую же весну я вспомнил,

И сорок лет назад так было,

Цвели деревья, пели птицы,

И солнце ласково светило.

И нынче также в хороводе,

То шумным кругом, то попарно,

Под пенье новой звонкой песни,

Танцуют девушки и парни.

Ах, все на свете неизменно

Идет своим обычным ходом,

А старики, мы все дряхлеем

И все умнеем с каждым годом.

Боюсь, что до скончанья века

Все так останется повсюду,

А у весны цветы и травы

И молодые песни будут.

Бреду я мимо молодежи,

Весельем, пеньем одурманен,

В очках и с палкой суковатой,

С лицом недвижным, словно камень.


* * *


Когда я в зеркало посмотрюсь,

Себя изучая уныло,

То вижу – я действительно жив,

Смерть про меня позабыла.

Как выгляжу! Пусть дышу на стекло

И тру его шелком… Все же

Мне виден тусклый, безжизненный взгляд,

Сухая, желтая кожа.

Как выгляжу! Будто в тесном шкафу

Висел я долгие годы

И сделался затхлым, как старый фрак,

Который вышел из моды.

Моя борода – дрожащий пух…

И, если б могла случиться

Встреча с собой, я б убежал,

Чтобы не запылиться.


* * *


На мир ожесточен, унес я

В безлюдье гор печаль седую.

Но вот весна ко мне навстречу

Шлет дочку, зелень молодую.

И манит зелень молодая

Меня росистым слезным взглядом.

Как быть мне с девочкой невинной?

Возьму вот и пойду с ней рядом!

И в руки мне цветы стремятся,

Как только их в траве замечу,

И кажется – любая травка

Готова ринуться навстречу.

И кажется – любая птица

За мною вслед готова взвиться,

И хочет каждая дубрава

Мне величаво поклониться.

Я тронут: вот она – сердечность!

Вот искренность. И нет сомненья -

Кто так простых людей встречает,

Тот сам достоин уваженья.

И в грудь свою смотрю я зорче,

И сердце помолодело.

Ну вот! Я снова с вами вместе,

И нынче с вами я всецело!

И ближний холм взывает к небу,

Чтоб гром слова мои услышал,

И, взяв свой бич, хлестнул бы звонко,

Чтоб громче праздник этот вышел!


* * *


Сколько дней в моей жизни, словно трава, увяло,

Сколько вешних цветов – пышноцветущих – опало,

Сколько песен не спелось, мечтаний не воплотилось.

Сколько вздохов заглохло и слез горячих скатилось!

Все ж, едва после ночи увижу проблески света,

Я взываю в туманную даль: «Счастье! Где же ты! Где ты?»


* * *


Где я очутился! Общественный садик,

В нем женщины – будто войска на параде,

А около женщин – все дети и дети,-

Ах, сколько от них беспокойства на свете,-

И вот я сижу между ними.

Все кругом идет, голова как в тумане,

Глаза еле видят, слабеет сознанье,

Все вертится, бегает, пляшет и скачет.

Кричат и дерутся, смеются и плачут…

Невыносимые крики!

И вдруг – что за дерзость! – двухлетний ребенок,

Желая испробовать силу ручонок,

Схватил меня за ногу, дергает, тащит

И глупо, как будто на няньку, таращит

Огромные синие очи!

Спугнуть его, что ли? Взглянуть бы построже!

Смятенье растет. Но начать мне с чего же?

И вдруг – говорю вам! – причуда такая,

С чего это вышло, ей-богу, не знаю,-

Беру я его на колени.

И глажу волосики я золотые,

И вот я, как будто влюбившись впервые,

Как будто бы девушке в том признаваясь,

Шепчу неуверенно и заикаясь:

«Ты любишь меня, моя детка?»


* * *


Гей, увидишь, Природа, увидишь,-

Мы еще кой-кого одолеем,

Мы с тобой от корней до вершины,

С головы и до ног молодеем!

Заиграла какая-то жилка,

Улыбаясь цветам и дубравам.

Там, где можно идти по тропинкам,

Шагом легким иду я по травам.

Я с журчащим ручьем повстречаюсь,

Повстречаюсь, беседовать стану;

И высоко я шляпу подкину,

Чтоб приветствовать луг и поляну.

Если юное деревце встречу -

По стволу его нежно поглажу,

Милой птицы услышу я трели,

И под них я свой голос подлажу.

Что б ни делал, куда бы ни шел я,-

С каждым часом мне все интересней.

Роза! Твой лепесток я срываю -

И к устам подношу, и играю вдохновенную

нежную песню!


ЛЕТНИЕ


* * *


Косой повержен луг, цветы изнемогают,

Злак испускает дух, и тяжко дышит мята,

Бледнеют травы, гаснут, затихают.

Но, затухая, так благоухают! –

Затягивают в омут аромата.

О, если б в час последнего заката

И ты, певец, испил из чаши полной,

И стих стекал, как колос под косою,

Из уст, сведенных смертною тоскою,

Очарованья зрелого исполнен.


* * *


Деревья говорят в лесу…

Как много люди написали

На этих вековых стволах,

А для кого – пе знали сами!

И у меня березка есть,

И я пишу в безвестность тоже:

«Хотел бы я счастливым быть,

Ты ж этого не хочешь, боже!»

* * *

Солнце – как огромный жернов, им природа день свой мелет

И сиянье золотое по горам и долам стелет.

Только утро наступило – вся долина перед нами,

Словно чудная картина в золотой сияет раме.

Сколько сказочных сокровищ! Сколько красок, сколько блеска!

И рассыпаны алмазы в темных тропках перелеска.

Стройный лес стоит как войско, весь в топазах и в сапфирах,

В час, когда играет солнце на серебряных секирах.

И ручьев несутся волны – все в серебряных коронах,

Изумрудами сверкают камни, спящие в затонах.

Берег озера окутан синей дымчатой фатою,

Что кончается далеко, за лесами, за горою.

А на солнечной вершине полыхает желтый пламень.

Это, может быть, над кладом так сверкает «божий камень»?

Или феи там на солнце разложили ожерелья,

Что ревниво сохраняли в мраке горного ущелья?

И тепло бежит по телу, словно я целуюсь с милой,

И блаженная улыбка на устах моих застыла,

И, красою восхищенный, я объятья раскрываю

И к стволу зеленой липы, как влюбленный, припадаю.

Так мне сладко, так блаженно в этом утреннем сиянье,

Словно, весь объят истомой, я лежу в молочной ванне.


* * *


Наш край сегодня с тучею венчался,

И опытные люди говорят,

Что, кто хотел, давно уж догадался,-

Мол, оба на свидание спешат

За темный лес, туда, где дремлют горы.

И облака, слетясь из синей дали,

Столпились у невестиных дверей

И долго жемчугами расшивали

Ее фату из дымчатых теней.

И так спешили все – не опоздать бы!

Впрягли в карету вороных коней,

И пыль взметнулась – вот начало свадьбы!

Уж музыка гремит и оглушает,

Уж кучер хлещет молнией коней,

Гром из пищалей залпами стреляет,

И свадьба мчится, мчится все быстрей.

В жилищах люди окна раскрывают

И просят бога: «Дай земле дождей!» -

И добрым взглядом свадьбу провожают.

Промчалась… Только шлейф дождя блестящий

Еще влачится следом на восток,

И радуга висит уже над чащей,

Как пополам разорванный венок,

И вспаханное поле отдыхает,

Впитав прохладный дождевой поток,

И, словно свежий хлеб, благоухает.


* * *


Ты прав, господь, что выгнал нас из рая.

За это гимны мы тебе поем

И праотцев своих благословляем

За то, что наделили нас грехом.

С тех пор он переходит по наследству,

Мы бережно храним его, как клад,-

Ах, без греха весь этот мир прекрасный

Нам показался б хуже во сто крат.

Не будь его – весною не звенели б

По склонам песни в предвечерний час,

И ни. цветы, ни нежные подруги,

Увы, господь, не радовали б нас!

Мы никогда бы так не ликовали,

Когда кричим: «На танец! Выходи!»

И так не замирали бы от счастья,

Любимую свою прижав к груди.

Спросите слуг и их господ спросите,

Пастушек, барышень – спросите всех,

И каждый вам шепнет, не лицемеря,

Что в мире, ах, всего прекрасней грех!


* * *


Ах, я от любви умираю,

Конец всем земным утехам!

Так возвести же, дева,

Час мой серебряным смехом.

Яму в постели вырой

В шесть милых туфель длиною,

А вместо хвойных иголок

Пусть косы лягут волною.

Сладка мне эта могила:

Два глаза над ней сияют,

Цветут две розовых губки,

Две щечки нежно пылают.

Но вдовой ты жить не сможешь,

Ложись-ка со мною тоже,

Дай бог нам уснуть послаще

На этом смертельном ложе!


* * *


Всего лишь – август. С голубого неба –

Теплыни ливень и сиянья осыпь.

У всех сегодня – лето и блаженство,

У дерева – уже печаль и осень.

Всего лишь – воздух, округливший шторы,

Но и такого маленького ветра

Достаточно для сильных веток, чтобы

Стряхнуть обузу золотого цвета.

Смотрю в окно и думаю: ты право,

О дерево, что ты уходишь рано,

Уж если уходить – то полным силы,

Под музыку созвучий недопетых,

Сверкнуть военным золотом доспехов.


ОСЕННИЕ


* * *


Осень… Коротки дни опять, разделся мир и ложится спать.

Все бурым стало; без травинки горы стена.

И вспомнишь весну, и спросишь ты – была ль она.

Думать пробую о весне, но невозможно поверить мне,

Что птичей песней лес был полон, теперь немой,

И розами был усыпан куст, теперь нагой.

Зимний трепетный блеск на миг обжег земли безмятежный лик.

Смотрю, как гаснет отблеск смутный, вдыхаю холод,

И в сердце моем дрожит вопрос:

«А был я молод?»


* * *


Всегда быть как осень хотел бы я,

такой, как вначале бывает,

когда она крепче железа,

но, как ребенок, играет.

Хлестнет хворостинкою каждою,

в расселину каждую свистнет,

туманы за ветки зацепит,

ветер в ущелье затиснет.

На самую маковку Боубина

с громадой тумана взберется

и даже не смотрит, что вниз

он капля за каплею льется.

Детей своих, вихрей-проказников,

гулять выпускает в долину,

игрушек для них набросает –

листья, песок и мякину.

Потом позовет басом пушечным,

глаза озорные прищуря, и вдруг

ниоткуда является дева могучая – буря.

Горами проходит, долинами,

взлетает все выше и выше,

а осень учтиво ей в фартук

сучья кидает и крыши.

И снова свистит – так что дрожь берет -

и, тучам махнув свинцовым,

в лесу расщепляет деревья

клином тяжелым, громовым.

И, молнию вырвав из сердца их,

силой хвалясь непочатой, кричит:

«Срежу головы скалам

этой пилой зубчатой!»

* * *

Но осенью быть не хотел бы я,

когда уж близки морозы.

Она как дитя: небо хмурится -

и сразу из глаз ее слезы.

А солнце бредет, словно с палочкой,

глядит оно все неприветней,

встает поутру меж туманами седое,

как старец столетний.

И осень от холода сшится,

чуть ветром повеет – согнется,

в лесу зашуршит – так и кажется,

что кожа о косточки трется.

Пойдет чуть быстрей – задыхается.

Живет, еле ноги таская.

Бывает, что гневом исполнится,

но злость лишь забавна такая.

Для этого гнева бессильного

искал и нашел я сравненье:

осенняя буря – лишь отблески,

а гром – только старца хрипенье.


ЗИМНИЕ


* * *


Чей лоб приник к оконному стеклу?

Чьи это очи белые зажглись там?

Я вижу зиму, злую госпожу,

Перстом колдующую мглистым.

Немеют ноги… Ах, уйти бы прочь,

Уйти бы в ночь по ледяной дороге,

Но за руку берет меня зима,

Безмолвно вставши на пороге.

Не тронь мою горячую ладонь!

Угадываю я ее желанье. Губительница!

Тянется обнять, Целует, пьет мое дыханье.

Освободиться! Не освобожусь.

Она из уст тепло живое тянет,

И чувствую, как замирает пульс,

А сердце падает и вянет.

* * *

Однажды, голову склонив в печали,

Читал я басню славного Крылова.

Дышало правдой каждое в ней слово,-

О васильке стихи его звучали.

Тот василек увял до половины

И, голову к стеблю склоняя низко,

Вздыхал о том, что смерть подходит близко,

И горько плакал о своей кончине.

Вот глупый василек! Хирея цветом

И голову склонив, он в то же время

Для будущей весны развеял семя,-

Иль глупый василек не знал об этом?

Ведь о своем конце лишь тот вздыхает,

Кто пустоцветом был, отцвел бесплодно.

Кто не воскреснет в памяти народной,-

Пусть тот пред смертью плачет и рыдает!

Что ж дальше? Ничего. Ах, это чтенье!

Все знают, что нельзя читать так много

И думать о прочитанном с тревогой,-

Полезны ли такие размышленья?


* * *


Угрюмо и молча, один на один,

Борюсь я с житейской волною -

Неужто ничья не желает душа

В ладью уместиться со мною?

Прости меня, боже, за этот вопрос,

Не множь ты грехов моих, боже,

Смотри: я весло над волною занес,

А брызги на слезы похожи.

На след за кормой я взглянул невзначай

И вздрогнул от страха и горя:

Над пенной волной протянулись за мной

Две белые длани из моря.


* * *


Ах, когда-то был я молод,

И леса благоухали,

Зелень поле одевала,

Небеса в лучах сияли!

Сколько песен грудь вмещала,

Сколько их вокруг звучало!

Все, что сердце ни встречало,-

Тотчас в песню превращало!

Дума песней становилась,

Песней звонкой и могучей,

Над вершинами парила,

Как орел, гонящий тучи.

Как то песни звонки были!

Но заглохнет звук их, верьте,

Пусть и сам усну в могиле, –

Но они сильнее смерти!

Все прошло – настала осень,

Лес лишился аромата,

На лугу мороза проседь,

Небо тучами объято.

Осень, осень… Все угрюмо –

Утро хмуро, ночи хладны,

Омрачен я черной думой

О могиле безотрадной.

И слабеет стих унылый,

И перо держать нет силы,

Все, о чем теперь пою я,-

Все уйдет со мной в могилу.


* * *


У ворот ветла дуплиста,

Скрючена, трухлява.

А когда спилить старуху -

И не знаешь, право!

По весне, когда сухая

Ветка оживает?

В летний день, когда старуху

Солнце пригревает?

Иль зимой, когда задремлет?

Не могу решиться!

Что будить! И так нам, старым,

Слишком плохо спится.


* * *


Льет дождь и не стихает.

Стучит по стеклам. Ночь темпа.

Больной, лежу один без сна.

Ночник едва мерцает.

«Ты мне мигаешь, что ли,

Подслеповатый огонек,

Чтоб видел я, как одинок,

Чтоб не забыл о боли?»

Горит все хуже, хуже…

«Мигаю я, моргаю я,

Чтоб знали, где постель твоя,

Все те, кто там, снаружи.

Не нужно света много,

Чтоб ливень знал, куда стучать,

Чтоб видел сыч, над кем кричать,

Чтоб смерть нашла дорогу».


НОЯБРЬ


Где мой ум? Вчера лишь был со мною

И исчез – куда, не знаю сам!

Я боюсь, что юная плутовка

Снова прибрала его к рукам!

Ей ничто не дорого, не свято,

Если к ней мой разум попадет,-

С ним наделает она такое,

Что потом сам черт не разберет.

А прискучит – так его забросит,

Что потом не сыщет и сама.

Вот я и слоняюсь по неделям

В полном смысле слова без ума!


* * *


Смерть звоном подает сигнал:

«Эй, по вагонам! Час настал!»

Но те, кто слышат зовы,

К отъезду не готовы.

Мне хуже – чемодан держу,

На колокол немой гляжу

И жду, чтоб звон раздался.

Томлюсь я – завтра ли? сейчас?

Смерть, видно, пьянству предалась.

Я так ее заждался!

ПЕСНИ СТРАСТНОЙ ПЯТНИЦЫ

ЭПИГРАФ К МОИМ ПЕСНЯМ


Я песни слагаю короткие.

Я – воин. Враги – перед нами.

Мы чувствуем близость противника –

И держим язык за зубами.

Но в сердце порою врываются

Огонь, беспокойство, смятенье,

11 где-то в глубинах невидимых

Я чувствую слез зарожденье.

Нахлынет тоска беспросветная,

И мрак воцарится глубокий,

И мысли стремительно кружатся,

Как легкие листья в потоке.

Тоска моя с поспей уносится,

И вновь я, суров п спокоен,

Стою на посту – неприятелю

Пути преграждающий пони.


«МОЙ ЦВЕТ – КРАСНЫЙ И БЕЛЫЙ


Багряный чешский стяг со снежно-белым нолем,

О, как трепещет он, как бьется, беспокоен:

То, порываясь вдаль, по потру стелет складки,

То, древко облепив, дрожит, как п лихорадке,

Цвет настигает цвет, и бьются оба цвета,

В глазах, в мозгу, в душе мелькает пляска эта!

Взгляни – взметнулась ввысь пылающая кровь,

И снежная ее вмиг окаймила пена,

Но ветер налетел: все изменилось вновь -

На снежном поле кровь увидел ты мгновенно…

Голубка вдруг взвилась над красными кострами

И камнем кинулась в безжалостное пламя,

Вот мысль порождена, а вот погибла мысль,-

Два цвета – жизнь и смерть – на знамени слились!

Нет, то не просто флаг – то летопись народа:

Раскроешь хроники – темнеют строк фаланги,

Одни из них звучат хвалебным гимном,

В других мрачнеет облик небосвода,

Как будто бы одни писал небесный ангел,

Другие – злобный дьявол в пекле дымном!

На этот стяг похож народ страны моей,

Был злом он, и добром, и демоном, и богом,

Сегодня алебастра он белей,

А завтра – струпом он покрыт багровым…

Вот вспыхнул взор, а вот опять поблек,

Да, так всегда, всегда с моим народом:

Сегодня он учитель и пророк,

А завтра – псам на растерзанье отдан.

Вот так и мы бредем изменчивой тропой,

Закаты алые вещают близость бури:

Гуди, полотнище, в проталинах лазури,

Бей, стяг, о древко,- это жребий твой.

Две чаши полные подъемлю заодно,

В них белое и красное вино,

Два цвета, два огня: светите, величавы,

Сквозь годы мой народ ведите к Храму Славы!

И, если мир, как море, бьет о скалы,

Мы, чехи,- белые и алые кораллы,

И если кряжем встанет мир над океаном,

Монрозом станет чех или седым Монбланом,

Коль звездным небом вдруг заблещет род людской,

То Марсом станет чех иль Утренней звездой!

Лети, вздымайся ввысь, багряный чешский флаг!

У древка твоего, как древние герои,

Мы, чехи, закалив оружье боевое,

Стоим с мечом в руках, всем недругам на страх!

Испепеляй врагов, ты, стяг наш снежнокрылый,

Орел Пршемысла, полный гневной силой,

Чтоб на лугах цвели небесные цветы,

Чтоб справедливых дней зарю увидел ты!

Пусть в грохоте боев промчатся паши жизни,

Чтоб солнце наконец взошло в моей отчизне,

Чтоб над родной землей узреть нам довелось

Встающий белый день в венце из алых роз!


АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ


Нет, не был я цветком лилейно-белым,

Не рос в тиши, гордясь своим уделом.

Не мирным полем шла моя дорога -

Неслась рекой, с утесов ниспадая,

Крутясь водоворотом у порога:

Над черной бездной дымка брызг седая.

И если дух мой чистым оставался,

Не поглотила душу зла пучина

И я соблазнам жизни не поддался,

Тому, мой ангел, ты один – причина.

Ты встал меж мной и грязью повседневной,

В глазах тоска могильная темнела,

Прекрасной лилией клонилось тело,

И ты сказал тогда с печалью гневной:

«Твой угнетен народ – по без зазренья

Усугубляешь ты его мученья.

Он тяжестью креста к земле придавлен.

Ты хочешь, чтобы к ней был стыд прибавлен,

Чтоб за твою вину и он платился,

Чтоб он за сына тягостно стыдился?»

Я на колени пал с глухим рыданьем,

И сердце исцелилось покаяньем.

Не лучше я других. И мне понятен

Миг искушенья, лживый зов надежды.

В борьбе с собою и судьбой – от пятен

Кто может уберечь свои одежды?

Одно я знаю – если ты со мною,

Ни пред какой не дрогну крутизною.

Край твоего целую одеянья.

Сквозь мрак меня вело твое сиянье,

Ты спас меня от всех соблазнов жизни,

Хранитель мой – моя любовь к отчизне!


В ЗЕМЛЕ ЧАШИ


В чужих краях весна, у нас – все снег.

Там ветерок, у нас – бушует вьюга.

Повсюду радость и веселый смех,

А мы не знаем в горести досуга.

Как много горя ты послал нам, боже!

Горька у нас земля, и хлеб наш горек тоже.

Горька судьба дворцов, и в хижинах – страданье.

Горька земля. Горчит вино в стакане.

Горька нам даже дедовская слава.

Горька святая быль. Мечты полны отравы.

И горьки песни нашего народа,

И «Отче наш» печальней год от года.

Наверно, только нам дано создать, мечтая,

Сказание о том, что где-то есть простая

Часовенка в лесу, с крестом, с ковчегом бедным,

Где Иисус Христос справляет сам обедню,

И колокол звонит, и подвывает ветер,

И над часовнею молитвы шепчут ветви.

И где ж возникнуть ей, легенде давних пор,

Как не на той земле, где дни ночей не краше,

В краю, что окружен стенами гор,

Подобно каменной глубокой чаше!


РОЖДЕСТВЕНСКАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ


Спи, Христос, спи, святое дитя,

В яслях – в тесной постельке своей,

Бедный сын неимущих людей.

Сколько ты уже людям являлся,

Но Иудой всегда предавался.

Спи, Христос, спи, святое дитя.

Спи, Христос, спи, святое дитя,

Сладко спится на сене простом.

Мы в молчанье застыли кругом.

Нужно сил сыну правды набраться,

Чтоб под тяжким крестом не сгибаться.

Спи, Христос, спи, святое дитя.

Спи, Христос, спи, святое дитя,-

Не мешает тебе отдохнуть

Перед тем, как отправиться в путь,

В путь, ведущий всех смертных к спасенью,

За которых ты примешь мученья.

Спи, Христос, спи, святое дитя.

Спи, Христос, спи, святое дитя,

Будут руки и ноги в крови

У тебя за призывы к любви,

Лишь ценою страданий суровых

Человечество сбросит оковы.

Спи, Христос, спи, святое дитя.


ВСЛЕД ЗА СЕРДЦЕМ


Не рыцарь Дуглас я, не Роберт-властелин,

Но сердце мчит меня в стремленье неустанном

Туда, в грядущий век, в чреду иных годин,

Где дети Чехии над вражьим кликнут станом:

Вперед, за сердцем вслед, под знаменем багряным.

Пусть в битве сердце вынут у меня!

То сердце доброе, признаюсь вам без страха,

Оно достойно боевого дня,

Горячей крови, сабельного взмаха.

То сердце чешское, оно не горстка праха.

И таково ж мое – тому свидетель бог!

Ужель душа моя светло не ликовала,

Когда народ сметал ярмо былых тревог?

Ужели мне слеза очей не застилала,

Когда рука врага в тисках страну сжимала?

А вырвав сердце мне, его метните вдаль,

Через гряду веков, за лет грядущих звенья,

Что там виднеется? Мечей враждебных сталь?

Сквозь частоколы пик встает заря отмщенья,-

Я с вами быть хочу до светопреставленья!


ЛЮБОВЬ


Сердце человечье,- боше ты мой, боше,-

Злобу одолеет, а любовь не может!

Говорят, народ мой, в этом мире божьем,

Как бурьян, растешь ты в пыльном бездорожье.

Как ребенок нищий, посланный судьбиной,

Посланный некстати, в горькую годину.

Он взлелеян горем, вскормлен нищетою,

Все его обходят хмуро – стороною.

Кто б его ни встретил – не жалеет брани:

«Чтоб ты сгинул, нищий, стало б меньше дряни!»

Но к чему внимать мне этой злобной речи?

Лишь к тебе спешу я, мой народ, навстречу!

Так на встречу с милым дева птицей рвется,

Ведь недаром в песне про нее поется:

«Погляжу я в очи, пусть в них холод веет,

Я поглажу руки, пусть в них скрыты змеи,

И к устам любимым дай прильнуть мне жадно,

Пусть на них найду я только капли яда!

Ах, тебя так крепко обниму я, милый,

Пусть тебя за горло злая хворь схватила!»

Нет, я не обманут злобной клеветою -

Блещет твоя шея снежной белизною,

Хоть черты суровы, но не загрубели,

О тебе я слышал с самой колыбели.

Пела мать, и сердце билось в упоенье,

Словно сердце птицы, прячась в оперенье.

Ты измучен рабством, но не стал злодеем,

В материнской песне слышал о тебе я,

О, святая повесть, песнь о человеке,

Пусть ее господь нам сохранит навеки!

Ах, кого любить мне здесь, на этом свете?

Детским остается сердце, и как дети

К матери взывает… Тяжко расставанье:

Мать похоронил я – пережил страданье,

Схоронил невесту – пережил желанья,

Я слезами сердце вылечил от скуки,

Но с тобой, народ мой, я б не снес разлуки!


ПО СТОПАМ ЛЬВА


Был вечер необычной тишины;

Феллахи, что всегда возбуждены,

Молчат у стен сегодня, присмирев.

«Что с вами, други?» – «Господин, здесь – лев!»

«Лев? Где, когда?» – «Нам этот срок неведом,

Но весь песок его испятнан следом,

И каждый чувствует,- от страха тих и слаб,-

Там, где-то за спиной, движенье тяжких лап!»

О да! Я чувствую. Из чешского я края,

И эту странную взволнованность я знаю:

Когда особенно я горд и важен был -

Внезапный холод сердце мне стеснил.

Как будто оклик гор гремел, от кряжей прянув:

«Что делаешь ты здесь, малыш, средь великанов?»

«Ты слишком слаб»,- гремел мне гром из туч.

«Ты слишком слаб»,- звенел мне горный ключ.

Хоть мы не связаны и ходим на свободе,

Но холод на душе и темнота в природе;

И песня смутная, чей звук, взлетев, затих,

Исчезла в синеве среди небес пустых,

И в подсознания таинственную связь

Проникла та же робкая боязнь.

Томимы голодом, мы жмемся к голым скалам,

Со псами схожие зубцов своих оскалом.

Как и в пустыне той, где лев прошел в песках,

Мы дышим в Чехии – в безволия тисках.

Лишь раз парод воспрянул, точно лев,

Лишь раз один его раскрылся зев,

И ждет земля с тех пор, чтобы дыханьем сжатым

Вновь содрогнуться пред его раскатом,

И преклоняется, и гнется, как трава,

Пред волей львиною. Здесь – государство льва.


ТОЛЬКО ВПЕРЕД!


Мы родились под бури грохотанье.

К великой цели пламенно стремясь,

Проходим шаг за шагом испытанья,

Лишь пред своим народом преклонясь.

Мы всё, что с нами будет, ожидали,

Мы не страшились бури и невзгод,

Мы с чешскою судьбой себя связали,-

И с ней – вперед и только лишь – вперед!

С народом нашим, что так чист и светел,

Как будто только что сейчас рожден,

Который сам свою судьбу наметил

И защищал ее во тьме времен!

За вольность человечью, что когда-то

Здесь расцвела,- как встарь стоит народ,

Мы гибли за нее, но – верим свято:

Она прославит нас, ведя вперед!

Вперед! Мы делом каждый час отметим,

Ведь новый день – для нового труда,

Хоть слава предков – украшенье детям,

Но славой сам укрась свои года!

Где настоящее дитятей плачет,

Там только древность отблеск славы льет,

Едва корабль жемчужный след означит –

Все к парусам, и только лишь – вперед!

Прочь в сторону, кто трусит и вздыхает,

Чья дрогнула от трудностей рука!

Ведь роза и тогда благоухает,

Когда над ней толпятся облака.

Долой того, кто дремлет у кормила:

Промедливший мгновенье – отстает,

Прошедшего ничья не сможет сила

Вернуть назад. Вперед, всегда вперед!

Над нами солнце, как везде, сияет,

И день встает за ночью, как иным,

Но к мужеству эпоха призывает:

Где вы, мои свободные сыны?

К нам, к нам прихлынь, бессмертия отвага,

Плечо к плечу сомкни за взводом взвод.

Расправь полет приспущенного флага,

Стремясь вперед и только лишь – вперед!

Не знаем мы, что в будущем таится,

Но непреклонен чешской воли дух,

И, чтоб победой новой огласиться,

Достаточно широк наш чешский луг.

И если гром сраженья снова грянет,

Гуситский гимн иной размах возьмет,

В стране железа все оружьем станет,

В крови железо зазвучит: вперед!

Следите ж за движеньем корабельным,

О чехи – гвозди, скрепы корабля!

Да сохраним его большим и цельным,

Чтоб засияла чешская земля!

Но если б все насытились желанья

И стал бы светел чешский небосвод –

Как нет людскому морю затиханья,

Так будь и ты готов для испытанья,

Вперед, народ наш дорогой, вперед!

РАССКАЗЫ

ОН БЫЛ НЕГОДЯЕМ!

Горачек внезапно умер. О смерти молодого человека никто не жалел, хотя его знала вся Малая Страна. На Малой Стране соседи вообще хорошо знают друг друга, наверное, потому, что не желают знать посторонних. Когда умер Горачек, они рассудили, что это к лучшему,- смерть, мол, развяжет руки его уважаемой матушке. Ведь он был негодяем. Двадцатипятилетний Горачек скончался внезапно, как значилось в книге умерших. В этой записи не указывалась причина смерти, потому что, как остроумно заметил господин провизор, негодяями становятся без причин. Впрочем, если бы скончался господин провизор, неизвестно еще, какие пошли бы о нем толки, хотя он и умеет прятать концы в воду!

Горачека вместе с другими покойниками вынесли из общественной часовни. «Каков в колыбельку, таков и в могилку»,- говорил после в аптеке провизор. Людей за гробом шло не много, почти одни нищие, несколько приодевшиеся, отчего бедность их еще более бросалась в глаза. Из всей толпы только двое провожали Горачека до могилы: старушка мать и весьма элегантно одетый молодой господин, поддерживавший ее под руку. Он был очень бледен, шел неверной походкой и временами вздрагивал, точно в лихорадке. Малостранцы не обращали внимания на слезы матери, ведь, по их мнению, ей теперь должно быть легче, а если старушка и плачет, то она как-никак мать, а потом,- может, это от радости? Молодой господин, вероятно, жил в другой части города, здесь его никто не знал. «Бедняга, его самого нужно поддерживать. Видно, пришел ради Горачековой!… Как же иначе? Не может ведь он быть другом негодяя? Да кто согласится открыто признать себя другом человека, от которого все отвернулись! У Горачека сроду не водилось приятелей, ведь он всегда был негодяем! Несчастная мать!». А мать всю дорогу плакала навзрыд, и у молодого господина катились по щекам слезы, даром, что Горачек с малых лет слыл негодяем.

Родители Горачека держали мелочную лавку. Дела у них шли недурно, насколько это возможно у торговцев, если их лавочка находится в квартале, где живет много бедняков. Из тех крейцеров и грошей, что они выручали от продажи дров, масла и сала, конечно, много не наживешь, если к тому же щепотку соли или тмина надо было давать в придачу бесплатно, зато гроши клиенты платили Горачекам наличными и двухгрошовый долг возвращали аккуратно. Были у Горачековой покупательницы даже среди чиновниц, они хвалили ее вкусное масло и покупали сразу помногу, так как жалованье чиновникам платят только после первого числа.

Сынишке Горачеков, Франтишеку, было уже около трех лет, а он все еще бегал в платьицах. Соседки находили, что это отвратительный ребенок. Почти все дети в доме были старше Франтишека, и он редко когда осмеливался играть с ними. Однажды ребята дразнили еврея. Франтишек хоть и вертелся тут же, но не принимал в забаве никакого участия. Еврей погнался за ребятами и, схватив Франтишека, который и не думал убегать, отвел его с бранью к родителям. Соседи ужаснулись: «От горшка два вершка, а уже какой негодник!»

Перепуганная мать рассказала обо всем мужу.

– Бить я его не стану,- решил тот,- а на улице мальчишка совсем от рук отобьется. Ведь за ним присмотр нужен, а нам некогда… Придется отдать его в школу для малышей.

Франтишек надел штаны и с плачем пошел в школу. В школе он отсидел два года. В конце первого года, в награду за свое примерное поведение, Франтишек получил на испытаниях рогалик. В конце второго ему полагался образок, да помешало одно обстоятельство. Накануне экзамена Франтишек, как обычно, в полдень отправился обедать. Путь его проходил мимо владений одного богача, расположенных на тихой улице, где всегда разгуливали куры да утки. Франтишек частенько с самозабвением играл с ними. На этот раз там бродили индюшки, которых Франтишек еще ни разу в жизни не видывал. Мальчик так и застыл на месте, с удивлением разглядывая диковинных птиц. Скоро Франтишек, забыв обо всем на свете, опустился на корточки среди птиц и завел с ними важный разговор. Возвратясь после обеда в школу, дети наябедничали на него,- дескать, Франтик с индюшками забавляется,- и учитель послал за Франтишеком школьную прислугу. На экзамене мальчик не получил награды, и классный наставник велел матери держать сына построже, заметив, что он уж и так отпетый негодяй.

А Франтишек и впрямь был законченным негодяем!

В приходской школе он сидел рядом с сыном инспектора; мальчики, взявшись за руки, вместе ходили домой, вместе играли даже в квартире инспектора. Франтишеку позволяли баюкать малыша, лежавшего в колыбельке, за что угощали кофе в белом горшочке. Сын господина инспектора носил красивые курточки с белыми, сильно накрахмаленными воротничками, а Франтишек – костюмчик, всегда, правда, чистый, но весь в заплатах, однако мальчику и в голову не приходило, что он одет хуже своего друга. Как-то раз после занятий учитель остановился около их парты, потрепал инспекторского сынка по щечке и сказал:

– Какой ты славный мальчик, Конрад! И как это ты всегда умеешь свой воротничок содержать в чистоте! Передай мое нижайшее почтение своему родителю.

– Хорошо,- нечаянно сорвалось у Франтишека.

– Я не с тобой разговариваю, голодранец!

Франтишек не разобрал сперва, отчего из-за его заплат пан учитель не может передать поклон его отцу. Тем не менее мальчуган все-таки почувствовал разницу между собой и сыном инспектора. Он отдубасил за это Конрада и. был, как неисправимый хулиган, изгнан из школы.

Родители устроили сына в немецкую школу. Франтишек почти ни слова не понимал по-немецки и, естественно, плохо успевал в науках. Учителя считали его лодырем, хотя занимался он усердно, считали испорченным ребенком, потому как он вечно дрался с мальчишками, дразнившими его,- ведь плохое знание немецкого языка мешало ему отплатить им тем же. Да у ребят, право же, были основания дразнить Франтишека. Он постоянно смешно коверкал немецкие слова, но и других поводов для насмешек было предостаточно. Больше всего он их позабавил, когда однажды явился в школу в своей зеленой фуражке блином, с огромным, в палец толщиной, козырьком. Чтобы сделать сыну этот оригинальный подарок, отец специально ходил в Старое Место.

– Ему сносу нет, и солнышку тебя не достать,- приговаривал отец, подшивая козырек.

И Франтишек, шагая в школу, с гордостью думал, что он наряднее всех. Мальчики тут же подняли его на смех. Они прыгали вокруг Франтишека, дразня его: «Марабу, марабу»,- ведь козырек его фуражки как две капли воды походил на клюв этой птицы. За это Франтик одному мальчику своей обновой расквасил нос и получил плохую оценку за поведение, что причинило ему немало хлопот при поступлении в гимназию.

Родители выбивались из сил, чтобы вывести сына в люди, чтобы не пришлось ему таким же тяжким трудом, как им самим, когда-нибудь зарабатывать свой хлеб. Учителя и соседи отговаривали их от этой затеи, уверяя, что у мальчишки нет способностей, да к тому же он – просто негодяй. И у соседей Франтишек пользовался дурной репутацией. Мальчику особенно не везло, хотя проказничал он ничуть не больше их детей, а, пожалуй, даже меньше. Но когда Франтишек гонял мяч на улице, то почему-то всегда умудрялся нечаянно залепить им в одно из открытых окон, а играя с ребятами в воротах дома в «чижика», непременно разбивал лампадку перед распятием, хотя очень старался быть осторожным.

Франтишек, которого теперь величали Горачеком, все-таки стал гимназистом. Нельзя сказать, чтобы он слишком прилежно занимался науками,- они опротивели ему еще в немецкой школе,- однако из класса в класс переходил без особого труда. Но больше всего гимназист интересовался тем, что не преподавалось в школе. Он читал все, что ни попадалось ему под руку, и вскоре основательно познакомился с разными иностранными авторами. Удалось ему отточить и свой немецкий слог. Единственное, в чем он безусловно преуспевал – так это в писании сочинений, которые отличались умом и живым, выразительным слогом. Однажды учитель даже признал, что у Горачека стиль не хуже, чем у самого Гердера. Другие учителя, хотя по их предметам Горачек отнюдь не выделялся, были снисходительны к нерадивому ученику и говорили, что он, конечно, талантливый, но негодяй. Однако у них не хватило смелости загубить одаренного мальчика, и Горачеку удалось проскользнуть и через последний решающий экзамен.

Горачек выбрал юриспруденцию – и потому, что это было модно, и оттого, что отец хотел видеть сына чиновником. Теперь Горачек еще больше времени посвящал чтению, к тому же он счастливо полюбил красивую, милую девушку и начал писать стихи. Его первые литературные опыты были опубликованы в чешских журналах, и вся Малая Страна страшно возмутилась, что Горачек сделался литератором и печатает свои произведения в журналах, да еще в чешских. Горачека посчитали пропащим человеком, а когда некоторое время спустя умер его отец, никто не усомнился, что бедняга не вынес позора и негодяй-сын – причина его смерти.

Матери пришлось бросить торговлю. Жить вскоре стало трудно, и Горачек вынужден был подумать о заработке. Уроки давать он не умел, да и никто не взял бы его в домашние учителя. Он с удовольствием пошел бы служить, да как-то все не хватало решимости, хотя увлечение науками этому не препятствовало, ибо юриспруденция оказалась весьма не лакомым кушаньем, и Гора-чек посещал университет, лишь когда не знал, куда деваться от скуки. В первый же день занятий студент решил, что на тех лекциях, которые он почтит своим присутствием, он напишет хотя бы одну эпиграмму. И начал слагать античные дистихи. Прочитав первую эпиграмму, Горачек обнаружил, что его гекзаметр состоит из семи стоп. Обрадовавшись этому размеру, он сказал себе, что отныне будет писать только гептаметром. Однако, поразмыслив над своим открытием, перечитал гептаметры и увидел, что стоп у него – восемь.

Но самым большим несчастьем для Горачека стала любовь. Милая, чистая девушка и впрямь воспылала к нему глубоким чувством; даже родители не принуждали ее выходить за другого, хотя недостатка в женихах не было. Девушка согласилась ждать, пока Горачек закончит курс и подыщет приличное место. Однако служба, подвернувшаяся Горачеку к этому времени, хоть и давала небольшие средства, но не сулила никаких перспектив в будущем. Юноша хорошо понимал, что он не в состоянии обеспечить свою возлюбленную, а обрекать ее на нищету не хотел. Он подумал, что его любовь не так уж сильна, как это было на самом деле. И решил добровольно отказаться от невесты. Отречься от нее прямо у него недостало отваги,- ему нужно было, чтоб его прогнали, унизили, ведь незаслуженно истерзанное сердце жаждало любви. И Гора-чек нашел выход – он отправил анонимное письмо родителям пе-весты, в котором приписывал себе самые позорные поступки. Девушка не поверила доносчику. Но отец оказался прозорливее. Потолковал о Горачеке с соседями и разузнал, что тот сызмальства слыл негодяем. Когда через несколько дней Горачек пришел с визитом, девушка, рыдая, убежала в другую комнату, а его самого вежливо выпроводили за дверь. Вскоре девушка вышла замуж, и по Малой Стране поползли слухи, что Горачеку отказали от дома за низкие поступки.

Сердце Горачека разрывалось от боли, он не мог себе простить, что по собственной вине лишился единственного существа, которое искренне его любило. Он совсем упал духом. Служба ему опротивела, и он таял прямо на глазах. Соседей это нисколько не удивляло, они шушукались, что, дескать, беспутство до добра не доводит.

Служил Горачек в ту пору в частной конторе. Несмотря на отвращение к службе, трудился он прилежно, и его хозяин вскоре стал вполне доверять ему, даже поручал разносить деньги, когда это требовалось. Однажды пришлось Горачеку оказать услугу хозяйскому сыну. Тот остановил его у выхода из конторы со словами:

– Пан Горачек, если вы меня не выручите, я не переживу позора, утоплюсь и запятнаю доброе имя отца. У меня есть долг, который я сегодня во что бы то ни стало должен вернуть. Деньги у меня будут только на днях, и я ума не приложу, как быть. Вы несете деньги моему дяде – одолжите мне их, послезавтра я все верну, а сегодня дядя денег у отца не потребует.

Но дядя потребовал деньги в тот же день. И наутро в газетах было помещено следующее заявление: «Прошу всех, кто ведет со мной дела, Ф. Горачеку никаких денег не доверять. Он уволен мной за недобросовестность».

Это известие настолько взбудоражило жителей Малой Страны, что, пожалуй, даже весть о пожаре в соседнем квартале не произвела бы на них такого сильного впечатления. Горачек, несмотря ни на что, не выдал своего кредитора. Пришел домой и лег в постель под предлогом, что у него болит голова.

На другой день местный лекарь, пользовавший бедных, как обычно, зашел в аптеку. Он был задумчив, и провизор спросил его с усмешкой:

– Так, значит, этот негодяй умер?

– Горачек? Да… разумеется.

– Отчего же это произошло?

– Ну… напишем, будто его хватил удар.

– Хорошо еще, что этот негодяй не брал лекарств в долг! – с удовлетворением заметил провизор.

ЙОЗЕФ-АРФИСТ

В 1848 году мы редко готовили уроки, а если это и случалось, то лишь в виде исключения. Учитель, преподававший нам, по тогдашним порядкам, все предметы, был в основном математиком, кроме того, естественником и ко всему еще до страсти любил поболтать о политике. В результате такой постановки дела мы ничего не знали, даже математики, ибо учитель придерживался принципа: тому, кто не родился математиком, ее все равно не вдолбишь. Что касается латыни, то за целый год мы изучили только первую главу хрестоматии, ту, в которой Тацит описывает флору древней Германии. Учитель увлекался спорами с учениками на политические темы и обычно забывал задавать уроки. Но время от времени нам все же, как я уже сказал, приходилось выполнять домашние задания.

Однажды чудесным весенним днем я пыхтел над переводом с немецкого на латынь. За городскими воротами в каменоломнях меня поджидали приятели, поскольку мы собирались проводить большие маневры. Я сидел как на иголках у клавесина, служившего мне заодно и письменным столом. Терпенью моему приходил конец, а перевод не продвигался ни на йоту. Раздосадованный, я вскочил, распахнул наружную дверь и прислушался. Из открытой двери трактира напротив доносилась музыка: в сопровождении арфы пел знакомый хрипловатый голос. Я был спасен! Схватив тетрадь, без шапки и куртки я бросился в трактир, завсегдатаями которого были все наши соседи и где я с раннего детства чувствовал себя как дома.

За одним столиком сидело несколько человек, другой столик занимал усатый арфист Йозеф.

– Э!… малыш пришел! – крикнул Йозеф и резким аккордом прервал игру. – Наверно, опять что-нибудь не получается?

– Как не стыдно,- гимназист, а за помощью идешь к арфисту,- с усмешкой заметил кто-то.

– Но ведь пан Йозеф тоже был гимназистом, – смутился я.

– Только я, малыш, сам все делал,-сказал Йозеф.-Да ты не слушай этих глупцов, пусть себе болтают, сами-то они круглые невежды, потому и не ценят тех, кто хоть что-нибудь знает. Целыми днями я их развлекаю разными историями и игрой, а они заплатить – и то порядком не могут.

– Не гневи бога, Йозеф. Спой нам еще что-нибудь или расскажи, мы и заплатим,- крикнул один из присутствующих.

– Нет, теперь уж вы оставьте меня в покое. Теперь я помогу малышу сесть в лужу, потому как он непременно в нее сядет, коли сам не возьмется за ум. А потом я вам и поиграю и расскажу. Сейчас мне как раз попалась интересная книжка, вот эта потрепанная, на немецком языке, вам никогда не догадаться, о чем здесь речь. Но об этом после!

Он взял мой листок и принялся писать на обратной стороне.

Странный человек был Йозеф-арфист. Никто ничего не знал ни о нем, ни о его прошлом. Жил Йозеф на Уезде, и хозяйка, у которой он снимал комнату, рассказывала, что, несмотря на хорошие заработки, у арфиста ничего нет, кроме каких-то бесполезных книг да двух-трех новых костюмов, которые он никогда не надевает. Но, кроме того, он, мол, на днях заказал себе черный фрак, черные брюки и белую жилетку. Одному богу известно, зачем это ему понадобилось!

Владельцы трактиров принимали Йозефа с большой охотой,- ведь где бы он ни появлялся, вокруг него всегда собиралось много народу. Йозеф пел им песни, каких никто никогда прежде не слыхивал, а россказнями его все заслушивались. Йозеф не скрывал, что истории свои он заимствует из немецких книг, которые часто видели у него в руках. Истории эти были особенные, словно взятые из жизни, и нередко слушателю начинало казаться, что герой повести – это он сам. Содержание немецких книг Йозеф передавал замечательно и как-то даже проговорился, что раньше тоже был сочинителем. Пером он и впрямь владел в совершенстве, в чем мог убедиться каждый, кто просил его писать. Только прошения составлять он отказывался.

– Все равно большие господа для вас ничего не сделают, не унижайтесь попусту, писать не стану,- говорил он.

Больше о Йозефе никто ничего не знал, да и позже мне не удалось собрать о нем никаких сведений, даже имени его настоящего я не смог установить. Но этот таинственный человек и в моей памяти запечатлелся как личность необычайно интересная и даже поэтическая.

Пока Йозеф делал за меня перевод, я, все еще сконфуженный, просматривал номера «Вечерней газеты», а потом взял в руки немецкую книгу, из которой Йозеф хотел кое-что прочитать своим слушателям. Она называлась «НегЬвШитте»[1] автором ее был Жан Поль. Книгу эту я видел тогда впервые и тут же принялся листать ее, разыскивая те увлекательные рассказы, о которых упоминал Йозеф. Там, где она была раскрыта, я наткнулся на одно место, подчеркнутое карандашом: «Кому лучше – гению, не признанному современниками, или отдаленным светилам? Только спустя столетия мы замечаем их на той стороне небосклона, которая приблизилась к нам сегодняшней ночью, ибо путь их лучей с небес до земли был слишком долог». Сам не зная почему, я взял тогда карандаш и переписал название книги и это высказывание.

– Понимаешь ли ты, малыш, что переписал? – спросил Йозеф. И темные поблекшие, уже подслеповатые глаза его испытующе взглянули на меня.- Если не понимаешь,-¦ продолжал Йозеф,- оно к лучшему. Вот другие поняли и поплатились за это. На вот перевод и беги играть в мяч!

Я схватил тетрадь, а он, аккомпанируя себе на арфе, запел хрипловатым, низким голосом:

За горами, за долами Садик расцветает,

В том ли садике парнишка Яблоню сажает.

Подошла к нему нежданно Красная девица.

«Почему бы тебе, парень,

На мне не жениться?»

Покатился с клена листик В голубые воды…

«Я женюсь, но только раньше Я добьюсь свободы»…

– Опять Йозеф завел свои крамольные песни,- проворчал один из посетителей.

Да, Йозеф знал довольно много милых словацких и моравских песенок, но собирал все новые и новые и исполнял их всего охотней. Однажды, когда я записывал их, Йозеф внезапно спросил:

– Когда ты слушаешь эти песни, не возникает ли у тебя такое чувство, будто прерывается дыхание и к горлу подкатывается комок? Впрочем, ты еще мал и ничего не смыслишь…

На троицын день солнце палило немилосердно. Тяжким бременем пало вёдро на белую Прагу, оно теснило и угнетало все и вся, напекало головы, люди обливались кровавым потом. Малая Страна была тиха, мертва и безлюдна. Она словно боялась выступить из-под прикрытия собственной тени: казалось, малейшее движение усилит изнурительный зной. На улицах-почти пустынно, и если появится одинокий пешеход, то крадется медленно и лениво по тенистым уголкам, жадно ловя легчайшее дуновение ветерка.

Внезапно из домов начали выбегать люди-без сюртуков, с непокрытыми головами, как это дозволяется на нашей милой Малой Стране. У всех на лицах – удивление, недоумение, страх. Отовсюду сыплются восклицания, вопросы. Одним почудилось, будто грянул гром, другим – что началась стрельба со стороны Старого Места. Но тут,- это слышали все,- раздался сильный, приглушенный расстоянием грохот. Сомнений не оставалось – в Старом Месте палят!

Люди толпами устремляются к мосту. Старики и молодежь, мужчины и женщины, вооруженные и безоружные – все странно перемешались. Лица бледны – может, от страха, а может, от гнева. Кто-то выкрикнул:

– Братья, помогите! У комендатуры на нас напали солдаты! Они стреляют в народ, кровь льется рекой!

Слово «кровь» всех словно воспламенило.

– Как? Наша кровь льется рекой?

Люди объединились в одно мгновенье. Всеобщего порыва страсти ничто сдержать не могло. Извозчики что есть мочи нахлестывают лошадей, чтобы спасти свои фиакры, летят булыжники; торговые ларьки, всевозможный инструмент – все сваливают в кучу, связывают, укрепляют, и вот уже вырастает баррикада, потом вторая, третья, и вскоре все главнейшие улицы города оказываются перекрытыми.

Снова все ожило. Распространился слух, что несколько сот крестьян идет на помощь пражанам и Бруске. К Бруским воротам, через которые крестьяне тщетно пытаются прорваться в город, бросилась толпа, и ворота наконец подались; вооруженные крестьяне, отряд человек в двести, врываются в Прагу. Распевая песни, они быстро спускаются вниз по Оструговой улице мимо замка и баррикад. Деревенский оркестр играет австрийский марш.

На Малостранской площади отряд крестьян останавливается, чтобы собраться с силами. Затем, через проходной двор, устремляется к Кармелитской улице, где возле старой почты засели войска. Гремит залп из двух пушек, несколько человек падает… Но все равно – вперед! Пушки, быстро повернув дула, стреляют вниз по Уезду – в направлении арсенала. Здесь тоже разгорается бой… Печальная и страшная картина!

Несколько маленьких гимназистов помчались за крестьянским отрядом, они хотели все видеть собственными глазами. В этот момент я заметил, что из одного дома вышел элегантно одетый господин, который показался мне знакомым. Я не хотел верить собственным глазам, верить, что это арфист Йозеф! Лицо его дышит вдохновением. Он чисто выбрит. На нем красивая шляпа, черный фрак, черные брюки, белый жилет, желтые перчатки – одет как на праздник. В каждой руке Йозеф держит по пистолету.

Безмолвно и в полном спокойствии он прошел сквозь толпу. Какая-то неодолимая сила влекла меня к нему.

Достигнув первых рядов, Йозеф выбрался на баррикаду, но не успел взвести курок, как пошатнулся. Пуля угодила ему в грудь, а его выстрел просто прогремел в воздухе. Падающего Йозефа подхватили, из уст его громко, отчетливо прозвучало:

– Слава богу!

Слова эти относились уже не к людям, по к смерти.

Раненого Йозефа внесли в дом, куда прошмыгнул и я. Положили прямо на голый пол и ушли. Он узнал меня и кивком головы подозвал к себе.

– В кафе «У двух солнц» я оставил тебе на память две книжки,- прошептал он,- я знал, что это случится. А теперь, малыш, беги домой, чтоб мать не волновалась.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ БРОДЯЧЕГО АКТЕРА

Говорят, у меня нет актерского дарования. Пускай говорят, пускай нету,- теперь уже все равно! Правда, на сцену привела меня в самом деле не любовь к искусству, а скорей – ну, как бы сказать? – мое легкомыслие. Да что я знал о театре! Кроме марионеток, в которых я бросал кожурой, я не видел ни одного настоящего театра до тех самых пор, пока дедушка не отколотил меня за первую трубку. Тогда к нам приехала какая-то бродячая труппа, и я стал ходить на ее представления, чтобы договориться там с соседским Вашеком, куда пойти, как у нас говорят, «на вальдшнепов»,- то есть ужинать к девушкам. Отец Вашека не позволял ему водиться со мной, но в театре он не бывал, а мы там-то и встречались. Не излишек образования толкал меня туда. Правда, я почти окончил коллегиум, как у нас называют обыкновенную приходскую школу, где старый учитель три часа подряд избивал нас, чтобы мы почтительно поцеловали ручку учительше, которая после урока всегда стояла у дверей и совала ее нам под нос. Не знаю, как получилось, но как-то раз я хотел плюнуть на Вашека, а плюнул на руку учительше, и, конечно, если б не эта история, я кончил бы коллегиум по всем правилам. Добрый мой дедушка, в котором все внушало мне уважение,- даже то, что он ночью всегда прятал мою одежду,- решил, что мне надо учиться на мельника, поскольку мой отец вел крупную торговлю отрубями. Мне было г.се равно: я твердо знал, что не стану учиться ничему. Бабушка насовала мне в карманы булок, и дедушка повел меня на мельницу. Хозяева встретили нас приветливо, но имели неосторожность в тот же день послать меня с тремя двадцатками в город за покупками.

«Ладно, дедушка отдаст»,- подумал я и пошел бродить по свету. Не знаю почему, только мне пришло в голову отправиться прямо в ближайший городишко – вдогонку труппе. Вечером я туда добрался, и директор сейчас же принял меня в ее состав. С каким благоговением думал я тогда о директоре театральной труппы! А теперь, когда я сам стал директором… Эх! Вот что значит звание! В первый же вечер мне пришлось петь за кулисами «Нет нигде душе моей отрады!»; натощак получилось славно.

С дедушкой я встретился только через пять лет, когда приехал с другой труппой в родные места. Я пошел к нему – хотел пригласить на свой бенефис, но он обозвал меня бродягой и еще по-разному. Наверно, он и не заглянул бы в театр, если б мельник не сказал ему, что я «реву так – ну сердце от жалости разрывается».

Мне от души жаль, что дедушка вскоре помер. Мой двоюродный брат до сих пор не отдал мне дедушкиной кованой трубки, которую после его смерти украл.

Никогда не забуду, как легко я мог стать не артистом, а про-стым комедиантом-ремесленником.

В первый труппе я не ужился. Один из ее участников никак не мог примириться с тем, что у меня голос сильней, чем у него. И я решил: «Зачем мне быть интриганом, когда я, можно сказать, рожден для героических ролей! Пускай интригует он, а я уступлю и, как настоящий герой,- опять в путешествие!» О, эти закулисные интриги! Люди думают: что за ними кроется ум, а за ними – одна грязь.

В деревенском трактире, где был мой первый привал на обед, я встретил путников: возле смуглого длинноволосого мужнины в поношенном сюртуке, широких полотняных штанах и фуражке без козырька за столом сидела довольно молодая и хорошенькая женщина, также незатейливо одетая, и маленькая девочка, которая все время за нее держалась.

Трактирщик сказал мне, что это кукольники. Женщина прямо не спускала с меня глаз. Я ведь в молодости лицом был похож на девушку: румяный, глаза сверкают из-под темных ресниц, как молнии из-за кулис, волосы ни под какой парик не упрячешь, в плечах косая сажень! Мне эта женщина тоже понравилась, и я начал поглядывать на нее. Она улыбнулась мне, потом, подтолкнув мужа, что-то шепнула ему; оба пристально, но приветливо стали смотреть на меня.

Тут уж я не удержался.

– А ведь мы как будто коллеги,- промолвил я.

– Как будто да,- ответил мужчина.

Я сказал, что вышел из труппы.

– Ну, что я говорила! – воскликнула женщина.- Поговори с ним, муженек; может, он захочет работать с нами; ведь тебе нужен помощник!

При этом она так ласково на меня поглядывала, что я, сам не заметив как, подсел к ним.

– Что ж, если угодно…

– Да почему ж неугодно, милый муженек,- сказала она, касаясь ногой моей ноги.- Ведь у нас хорошее ремесло, и он тоже повидает свет. Может, он наведет порядок в твоей библиотеке!

Одному богу известно, как это вышло, но у меня в это время ни гроша в кармане не было. Я поспешил согласиться. Тут я узнал, что они только утром пришли в эту деревню и вечером дают первое представление.

– Вы сядете туда, за печку,- сказал мне мой новый принципал,- и будете подавать мне куклы. Жена поможет. А мне сейчас надо к старосте. Покопайтесь пока в моей библиотеке, коллега; жена вам все объяснит.

И он ушел.

Не успела закрыться дверь, как кукольница пересела поближе ко мне, взяла мои руки в свои и нежно промолвила:

– Мы будем помогать друг другу и скоро сумеем вести дело одни!

– А ваш муж? – в изумлении пролепетал я.

– Какой муж? Дурачок, он мне вовсе не муж.

– А ребенок?

– Это ребенок сестры, мы взяли его на воспитание! Да что ты все спрашиваешь, глупенький!

И руки ее обвились вокруг моей шеи.

– Ах ты дрянь! – раздался в дверях голос неожиданно вернувшегося кукольника.

Мы вскочили. Глаза его сверкали, как у тигра, рука торопливо нащупывала висящую на стене веревку.

– Беги! – прошептала женщина, и я пулей вылетел вон.

Приложил ухо к двери – удары, крик, проклятья… Вдруг - дверь настежь, и оттуда вылетела выброшенная разъяренным мужем кукольница.

– Хорошо, что ты еще здесь,- сказала она, сразу успокоившись.- Беги скорей в В.; там мой отец, акробат, ступай к нему и жди меня там.

– Пойдем вместе!

– Оставить этому человеку все наше имущество? Ведь это все – мое!

И она вернулась в зал.

Терять мне было нечего, и я решил попытать счастья в В.

Старый акробат, отец кукольницы, принял меня очень любезно. Это была славная семейка: папаша одноглазый, мамаша кривозубая, дочка тощая, волосы всклокочены, торчат во все стороны, как солома на стрехе. Когда я пришел, они упражнялись; мне тоже предложили попробовать. Мальчиком я прыгал лучше всех сверстников, и семья акробата была восхищена моими прыжками в длину. Старик объявил, что я буду первым акробатом во всей Чехии, мать дала мне похлебать пахты, а дочь ко мне прижималась.

Я жил у них целую неделю. На второй день мой патрон протянул над навозной кучей канат, дал мне в руки шест и стал учить меня искусству канатоходца. Я прошел по канату по меньшей мере три раза; и они сказали, что при моих талантах я через две педели влезу хоть на колокольню.

Между тем явилась кукольница с ребенком. Сестры из-за меня поссорились и подрались. Не желая быть причиной семейных раздоров, я ушел.

Очень скоро я начал играть первые роли: при моей наружности иначе и быть не могло.

В первый свой бенефис я играл Карла Моора. Это было невиданное зрелище. В городке, где мы тогда играли, у общины было шесть больших черных плащей, в которые облачались факельщики на похоронах. Я взял напрокат один из этих длиннющих плащей; а жилет и пиджак на мне были усеяны крупными металлическими пуговицами; за пояс я натыкал себе ножей и пистолетов, сколько влезло,- и если б только вы слышали, какие раздались аплодисменты, когда я распахнул свой плащ!

Но вскоре со мной случилась вот какая неприятность.

Кое-кто из местных пареньков, водившихся со мной, согласился ради моего бенефиса изображать разбойников. На репетиции они не ходили, а явились прямо на спектакль.

Видя их перед собой на сцене, я до такой степени вошел в роль, что почувствовал себя настоящим разбойником.

– Эй вы, сброд, сложи оружие! – скомандовал я.

Разбойники – ни с места.

– Сложи оружие, сброд! – повторил я.

Разбойники стали о чем-то переговариваться.

Я властно смотрю на них, подхожу ближе и шепчу:

– Неужели вы не понимаете, дурачье, что это просто так, для виду? Я скомандую еще раз, а вы сложите оружие. Увидите, какая будет потеха.

Отхожу от них и кричу:

– Если вы сейчас же не подчинитесь, всех повешу! Сброд, сложи оружие!

Они сложили оружие и ждали потехи. Потом ругались, что смешного ничего не было.

Но мне все же был оказан исключительный прием. Я выручил в этот раз целых пятнадцать золотых! Это, конечно, совсем не то, что четыре с половиной крейцера, полученные мною позже в немецкой труппе за Карла и Франца Моора вместе.

В чешских труппах еще ничего, жить можно! А немецкие – это просто какие-то больницы: там все сидят на диете. Там-то и научился я класть мокрые полотенца на живот – хорошее средство против голода.

Две недели мы играли в Нимбурге; там даже немецких фирм нет, в театре пусто, и не выпроси я у одного кожевника черных штанов и не продай их, так наверняка помер бы с голоду.

А кожевник все удивлялся, почему это я никогда не выхожу на сцену в этих штанах.

Как-то раз в трактире один парень все со мной ругался и задирал, и я подумал: «Ты никому еще не влепил пощечины – почему бы сейчас не задать ему трепку?»

Поднялась драка, а на другой день – суд! Меня с товарищами, которые тогда со мной были, приговорили на трое суток в холодную. Товарищи обжаловали решение, а у меня не было денег на гербовую марку, и пришлось мне объявить, что я готов сидеть.

В субботу после обеда я сам пришел к судье и попросил у него разрешения отсидеть трое суток – не подряд, а с перерывами, каждый день по нескольку часов; а то как же быть с репетициями? Судья был человек обходительный; он сказал, что разрешает,- за то, что я обратился прямо к нему, а не обжаловал его решение; если, мол, я нынче днем свободен и вечером не играю, то могу сразу и приступить; но в тюрьму мне садиться не надо, а достаточно пойти на квартиру к тюремщику и там отсидеть и сегодняшнюю порцию, и все остальные, пока не получится положенных трех суток.

Это мне очень понравилось.

Подхожу к дверям тюремщика, стучу. Слышу:

– Войдите! Ах, это вы? Очень рад! – любезно приветствовал меня тюремщик.- А мы только пообедали. Чем обязан?

– Хочется немножко у вас посидеть! – отвечаю я.

– О, пожалуйста, сделайте милость, прошу! Очень приятно!

Он явно не понял. Три его дочери были уже взрослые девушки, румяные, будто яблочки наливные, живые, как ртуть, свежие, как серны.

Я их часто видел в театре, мы быстро познакомились и через четверть часа уже весело болтали. Я рассказывал им всякие анекдоты из театральной жизни, какие только знал, и мы хохотали так, что стекла звенели. Когда мой запас кончился, младшая предложила поиграть в какую-нибудь игру.

– Только не в такую, где мне пришлось бы стоять или ходить: я пришел сидеть,- сказал я.

Они засмеялись, хотя никто не понял.

Стало смеркаться, и отец заговорил об ужине, поглядывая на меня уже с некоторым нетерпением: когда же, мол, ты уберешься? Но в конце концов, сообразив, что имеет дело с бедным бродячим актером, который, видно, как раз и дожидается ужина, почувствовал жалость.

– Поужинайте с нами, сударь, если вас удовлетворит кружка нива с бутербродом.

Я согласился.

После ужина наше буйное веселье немного утихло. Мы устали. Давно пробило девять, но я не подымался. Наконец старик не выдержал.

– Не забывайте нас, сударь, приходите опять. Сам удивляюсь, как это я еще на ногах; мне уже давно пора в постель. А вы привыкли до глубокой ночи глаз не смыкать… Наверно, зайдете еще к приятелям?

– Нет, нет, я пришел сюда сидеть!

– Экий проказник!

– Честное слово.- И я рассказал ему всю историю.- Пан судья приказал мне у вас переночевать.

Девушки громко захохотали.

– Господи боже мой, что это пану судье пришло в голову? Ведь вся моя семья ютится в одной комнатушке! – воскликнул старик.

– Я тут ни при чем…

Все стали в тупик.

– Знаете что, сударь? – решил наконец тюремщик.- Ступайте-ка домой, а я скажу, что вы провели у меня всю ночь! И вообще можете больше не приходить; через несколько дней мы сообщим, что вы отбыли наказание.

После недолгих препирательств я милостиво согласился разделаться со своим наказанием, а моим коллегам пришлось провести все праздники в кутузке.

Как-то раз я попал в Прагу,- но больше меня там на сцену не заманят!

В провинции я играл всегда одни первые роли и, как говорится, законтрактовался только на них. А здесь мне давали играть одних умирающих и раненых, да еще придирались ко мне за то, что я и в этих ролях имел успех.

Критики молчали, словно набрав воды в рот; только один отдал мне должное, отозвался обо мне хорошо. Он публично хвалил мою прекрасную внешность, говорил, что я выгляжу так, будто господь бог из дерева меня выстругал. Благородная душа!

Напрасно добивался я более крупной роли. Думал, что мне наконец повезет в мой бенефис. Заказал одному поэту новую пьесу и сказал ему:

– Обязательно, чтоб была хорошая роль для меня. Понимаете, что-нибудь светское, остроумное!

– Понимаю,- ответил поэт.- Чтоб вам быть чем-нибудь необыкновенным, да?

И у него здорово получилось; я играл в его пьесе глупого слугу, которого все время колотят.

К следующему бенефису я решил написать пьесу сам. «Лучше всего взять исторический сюжет»,- подумал я и достал себе Палацкого. Но книга эта – совершенно бесполезная: всякие там мелочи да комментарии, а ни одного события, подходящего для трагедии.

В конце концов Прага мне надоела; я собрал свои пожитки и сказал:

– Adieu [2], Прага, на тебе свет клином не сошелся!

Я пользовался исключительным успехом у женщин. Ну прямо до неприличия! Только на какую-нибудь взгляну – моя.

Не говорю уж о той молодой цыганке, которая так в меня влюбилась, что целый год бродила по следам нашей труппы: где мы ни остановимся, она тут как тут.

Я любил эту черноглазую смуглую чаровницу; мне даже казалось, что она меня околдовала; товарищи надо мной смеялись: дескать, может, это какая цыганская княжна? Конечно, я был гораздо выше этой бедняжки, но что из этого? На все насмешки я отвечал строчками из Раупаха:

Ungleich aber kann mit Ungleich nur in Liebe siche vereinen[3].

Либо из Гоувальда:

Die Liebe fragt nicht nach der Vater Stand[4].

Дело в том, что у нас тоже была эта привычка – в разговоре друг с другом перейти на немецкий, на язык просвещенной нации: это считалось хорошим тоном. Тут мы подражали провинциальным чиновникам; впрочем, я замечал эту манеру и у пражских литераторов.

Жениться на цыганке я, понятно, не собирался, так как разделял мнение Иффлянда:

Ehret die Rechte der Natur, folgt dem Zuge der Liebe, so bedurft ihr keiner Gesetze [5].

Эта цыганка любила меня безмерно, пока наконец, вспомнив слова Тыла: «Тот, кто любит, хочет любить… и ничего больше…» – не украла мои серебряные часы и не скрылась с ними.

Когда же обнаружилось, что у многих членов нашей труппы пропали еще более нужные предметы, я понял, что мои товарищи были с ней в гораздо лучших отношениях, чем делали вид.

Самой пламенной моей страстью была «гусарская принцесса». Так называли в Л. одну барышню, которая была безумно влюблена в лейтенанта-гусара. Но только она увидела меня на сцене, ее «словно кто приковал ко мне алмазными цепями», она написала мне записочку, полную любви и запаха кофе, на чашку которого она меня приглашала. О гусаре больше и речи не было. Потом ее стали называть «театральной принцессой».

У нее было много денег, и я искренне любил ее; но она хотела остаться свободной – «из принципа», как она говорила. Я был так влюблен, что даже посвятил ей стихотворение, очень удачное, начинавшееся словами:

Ах, что-то есть, я чувствую прекрасно…

Но в это время умер наш директор; осталась вдова с тремя детьми. Труппа не знала, что делать. В конце концов директорша вывела нас из затруднительного положения. Она позвала меня и спросила, не хочу ли я стать ее мужем.

– Надо подумать,- сказал я.

Долгов у покойного не было, дело он поставил солидно, труппа пользовалась хорошей репутацией,- я решился. Единственно, что меня смущало,- это то, что вдове было дважды двадцать лет. А свою пламенную любовь к принцессе я затоптал, мысленно сказав вместе с Раупахом: «Entschlossenheit zum Schwersten Opfer ist der Liebe Ruhm und hochste Offenbarung» [6].

Я женился на директорше, стал директором и теперь согласен с Шекспиром, что любовь – это «разумное безумие, отвратительная желчь и сладкое умащение».

СЛУЧАЙ В СОЧЕЛЬНИК

Был вечер сочельника, и я сидел в трактире. Никогда не проводил я этот праздник в семейном кругу, но никогда и не жалел об этом,- наверно, потому, что просто не представлял, что это такое. Даже в детстве этот красивый и поэтичный праздник был для меня безразличен: у меня никогда не было причин радоваться его приходу и жалеть, что он миновал. Стесненные обстоятельства, в которых находилась наша семья, не допускали и в этот день никаких изменений. Рыбу я видел только на рынке, где простаивал долгие часы, глядя, как плещутся эти засыпающие, таинственные и немые создания; наряженные елки созерцал только в окнах чужих квартир,- какими их часто и до тошноты красиво описывают новеллисты. Не могу сказать, что меня особенно беспокоило отсутствие всего этого: я рос странным ребенком, отличаясь особым свойством, которое у детей называется упрямством, а у взрослых – покорностью судьбе. Это было упрямство нищенки, которая стоит весь день, в холод и мороз, с протянутой рукой, видит вокруг себя драгоценности, слышит шелест роскоши, но ничему и никому не завидует.

Однако в тот вечер мне почему-то было тяжело. В огромном трактире пусто и тихо. Я сидел за столиком один, погруженный в свои мысли, поодаль стоял длинный стол, за которым ужинали официанты. Громкие шутки их не выводили меня из задумчивости, а, напротив, усиливали мое грустное настроение. Я думал о том, что весь мир забыл обо мне, что у меня нет ни единого друга, который не предпочел бы пригласить к своему праздничному столу кого-нибудь более близкого, чем я; что во всем божьем мире нет ни одного сердца, которое испытывало бы ко мне доверие, которое прижалось бы к моему сердцу, волнуясь и радуясь вместе со мной. Я сравнивал себя с куском льда, близость которого заставляет всех испытывать неприятную дрожь и сторониться его обидного безразличия. Конечно, мои знакомые,- я не мог, не решался и не хотел называть их друзьями,- сейчас, каждый по-своему, радуются, веселясь со своими близкими. И, конечно, никто из них, абсолютно никто, не вспомнит обо мне. Хотя из-за своего «своенравия» я не чувствовал сильного огорчения, мне все-таки было тяжело.

Я загляделся на потрескивающий, пылающий, как огненный цветок, газ. Потом глазам стало больно смотреть. Я отвернулся и и вдруг заметил, что в трактире я не один: за столом напротив – еще кто-то, на кого я совсем не обратил внимания. Он сидел, опустив голову на стол,- в той самой позе, в какой сидел, когда я только вошел. Я спросил у официанта, кто это, и получил ответ, по располагающий к дальнейшим расспросам:

– Какой-то пьяница!

Я бросил взгляд на одежду незнакомца: одет он был бедно.

Снова задумавшись, я без всякой цели уставился на спящего.

Вдруг он быстро, словно его что толкнуло, поднял голову и повернулся лицом к свету. Поспешно поднес правую руку к глазам, и по щекам его скатились две слезы.

«Нет, он не пьян,- подумал я.- А если сегодня и пьян, то бог знает отчего!»

Я еще раз посмотрел на него, надеясь найти в лице его что-нибудь знакомое. Лицо это нельзя было назвать красивым, но оно имело выражение мужественного страдания. Глубокие морщины избороздили лоб и щеки, свидетельствуя о том, что у этого человека, которому на вид не больше сорока, нелегкий жизненный путь за плечами. У него были слезы на глазах: я заметил, что он тоже смотрит на меня с удивлением. Я понял, что мое любопытство ему неприятно, быть может, даже обидно.

– Добрый вечер, сударь,- сказал я, чтобы завязать разговор.

– Что вам угодно?

– Да просто так.

Он ничего не ответил.

– Вы празднуете сочельник так же, как я. У нас обоих как будто одинаково праздничное настроение! У вас, видимо, тоже нет друзей, с которыми вы могли бы…

– Это никого не касается.

«Ты прав»,- подумал я, но ничего не сказал, а начал вполголоса насвистывать какой-то марш, постукивая ножом по кружке.

Прошло несколько минут.

– Хе-хе-хе!-послышалось вдруг из-за противоположного столика.

Я посмотрел туда с удивлением и досадой.

– Вы как будто обиделись,- промолвил незнакомец.- Молодая кровь еще не мирится с грубостью.

– Позвольте, сударь…

– Пожалуйста. Выскажите мне все, что хотите! Знаю, каково молодому человеку сидеть в сочельник в каком-то чужом, похожем на склеп трактире, где, кроме него, два-три человека по углам, и все молчат, словно решили завтра же покончить с собой. В таких случаях даже у старых дураков нелегко на сердце, и я не удивился бы, если б молодые люди вдруг вынули из карманов две-три тонкие свечки, зажгли их и поставили перед собой.

Он встал, взял свою уже почти пустую кружку и подсел ко мне.

– А что,- продолжал он,- ведь это правда: в сочельнике очень много поэзии. Поневоле приходится признать, что в этот день – единственный раз в году – вас охватывает какое-то праздничное чувство: я сказал бы, чувство светлое, солнечное. Суета, всякие приготовления, сияющие лица нетерпеливых детей… Даже у тех, кому в детстве не привелось ни разу праздновать сочельник, в голове начинают роиться новые мысли. Детские сердца ликуют, независимо от того, кто родители – богачи или поденщики. Да и у взрослых в этот день такое чувство, будто вокруг них, как пылинки в солнечных лучах, летают крошечные ангелочки с восковыми личиками, льняными волосиками и отстающей, дрожащей сусальной позолотой. Кажется, весь воздух потрясает мощная торжественная «Слава!»-умилительная, как звуки золотой арфы, и могучей гармонии самых высоких тонов и самых проникновенно-глубоких, словно небесный хорал в бетховенской симфонии!

Я смотрел на него с изумлением: глаза полузакрыты, на щеках легкий румянец,

– И, конечно… когда ты вечером сидишь одиноко в трактире, соразмеряя рождественские радости с ценами, указанными в меню… конечно… Вы не идете, сударь? Так проводите меня немного. Не бойтесь, я вас не заговорю!

Мы вышли. На улице мело; сочельник много теряет, если днем пасмурно, а вечером нет метели. Некоторое время мы шли молча; я следовал за своим незнакомым спутником.

– Ваше лицо мне знакомо, сударь! – сказал я.

– Знакомо? Возможно! Люди с одинаковой судьбой часто похожи друг на друга. Смысл вашего вопроса другой: вы хотели узнать, кто я?

– Может быть.

– Зачем же я буду скрывать! Ведь бедность не порок, правда? Хоть говорят, да мы и сами видим, что кого мать баюкала не в люльке, а на старой соломе, кто считает свою нищету неизбежной, предначертанной свыше, кто не может не думать о своей нищете,- те даже представить себе не могут, чтобы наступило мгновенье, когда они прикроют эту нищету тряпьем либо какой ни на есть моральной заплатой. Вот откуда у бедняка такая приниженность!

Он замолчал, и я не нарушал его молчания.

– Вздор! – вдруг громко заговорил он опять и быстро продолжал: – Я расскажу вам о себе в двух словах. Кто я? Нищий! А кем был? Правда, не полу-миллионером, но все же крупным богачом. Было у вас когда-нибудь несколько сот тысяч?

– К сожалению, нет!

– А у меня, к сожалению, да. И я лишился своего состояния из-за собственной беззаботности, из-за своего барства, из-за глупости,- называйте как хотите. Я вел оптовую торговлю.

– А вас не покинули, как многих в несчастье, друзья, и родные?

– Родственные отношения вместе с моим золотом не пропали, а вот дружба!… Впрочем, я ни к кому не обращался с просьбами! У меня еще оставалась кое-какая надежда опять разбогатеть, но случается, что выздоравливающий переоценивает свои силы,- происходит рецидив, и человек гибнет окончательно. Я стал и остаюсь до сих пор нищим, более гордым, чем захудалый венецианский дворянин. Жаль, что я не обнищал и духом. Пока были деньги, была гордая глупость; когда деньги кончились, появилась глупая гордость, а вместе с ней – и думы… Ах, эти думы! Как-то раз я прочел, что глупо, очень глупо, что богатыми являются только богачи,- дескать, почему не богат и бедняк?! Я стал думать: что это? Вздор? Или меня здравый смысл покинул?… Вы никогда об этом не думали?

Он остановился передо мной. Мы уже прошли несколько безлюдных узких улочек и остановились как раз перед дверями какого-то странного здания. Вдали послышались мерные, тяжелые пгаги почпой стражи; они приближались к нам.

– Вот здесь я живу. Раз уж вы так далеко зашли, загляните ко мне! – сказал он, отпирая дверь.

– Отчего же…

Я был страшно заинтересован и взволнован.

Он повел меня за руку. Мы шли по каким-то лестницам, по коридорам, опять по лестницам…

– Мне не нужно замков,- сказал он, открывая дверь.- Постойте, я зажгу.- Он зажег свечу, воткнутую в горлышко бутылки.- Осматривать нет надобности: все равно ничего не увидите,- прибавил он, ставя свечу на пол.

Мы находились… на чердаке. Слуховое окно заколочено досками, в углу – солома, о какой бы то ни было обстановке говорить не приходилось. Мне было как-то неловко.

– Если хотите сесть, так на солому!

Мы сели.

– Как нелепо, что я пе сумел сдержать свои чувства. Никогда бы пе подумал, что начну так болтать. Вот еще что, коли уж я заговорил…- Он подпер голову рукой.- Обеднев, я влюбился. Быть бедняком и любить, да еще богатую! Покойный Коцебу, которого Занд, может, только за то и убил, что тот сочинял плохие трагедии, пишет где-то, что влюбленный бедняк подобен гостю, который является на свадьбу не в праздничном наряде, и его не пускают па порог! Меня и выставили за дверь!

Он заплакал, всхлипывая, как ребенок. Я взял его за руку. Он, рыдая, упал ко мне на грудь.

– Завтра день рождения моей возлюбленной, которая давно замужем. Там будут пировать, а я буду умирать от голода…

Мне стало невыразимо жаль его.

– Разрешите мне хоть немного помочь вам,- сказал я, роясь в кошельке.

– Нет, нет, никаких денег! – воскликнул он, хватая меня за руку.- Я не зарабатываю на хлеб рассказами о своей нищете. Прошу вас, уйдите, уйдите… Приходите опять, если угодно, или еще где встретимся, а теперь уйдите.

Он чуть по насильно поднял меня с места, погасил свечу, судорожно схватил меня за руку и так быстро потащил за собой по лестнице, что я чуть не упал.

Прощайте! – сказал он, открыв входную дверь.

Тут спиной моей загремел ключ в замке. Я внимательно осмотрел дом снаружи и побрел обратно. Метель перестала. Дойдя до угла, я опять услышал скрип отворяемой двери. Оглянулся – сзади, при свете фонаря, виднелась черная мужская фигура. Очевидно, несчастный искал утешения в зимней ночи.

Придя домой, я обнаружил, что у меня пропали кошелек и часы. Я не мог уснуть, занимаясь психологическими исследованиями. Все розыски оказались напрасными. Среди жильцов того дома не было ни одного похожего на моего незнакомца, а на чердаке вообще никто давно не жил,- мы нашли там только ворох растрепанной старой соломы да огарок свечи в разбитой бутылке.

ПРАЖСКАЯ ИДИЛЛИЯ

Каждый ребенок у пас знает папа Странского, и если б вы как-нибудь под вечер проходили по М…ской улице, вы бы тоже его узнали. Вы увидели бы его на песке, у фонтана, окруженным стайками детей. Дети визжат, гоняются друг за другом, прыгают – прямо голова кругом идет, а пан Странский прохаживается среди них, то кружась с ними в хороводе, то осторожно перешагивая через кучу песка, чтоб не разрушить воздвигнутый город,- или же командует сотней своих подражателей, которых он всех производит в канониры, ибо сам в свое время был канониром. Стоит ему пригрозить, что он сейчас уйдет,- мгновенно воцаряется тишина. Дети так и сияют от радости, а голубые глаза пана Странского светятся, как ласковое солнышко.

Оживление охватывает всю улицу, когда к вечеру пан Странский возвращается с работы и его синяя куртка с большой зеленой заплатой на спине медленно движется вверх по холму. «Я вижу синюю куртку!» – «А я бороду!» – «Это он, это пан Странский!» И дети бегут домой – просить разрешения поиграть на улице с паном Странским. В его согласии, настроении, охоте играть не возникает ни тени сомнения,- он ведь так любит детей! Пан Странский еле успевает пропустить в трактире кружку пива и закусить хлебом с сыром – уже тут как тут матери, которые просят его присмотреть за малышами. Он заверяет, что будет беречь их пуще глаза, допивает пиво, а дети уже облепили его со всех сторон, ведут на улицу, и тут ему приходится напрягать все внимание, чтоб не задеть кого-либо из детворы, которая так и вертится у него под ногами.

От всего этого сильно страдают рукава его куртки, и пан Странский рассказывает, что возня с детворой стоит ему по меньшей мере по рукаву в год. Сколько я помню – он вечно ходит в этой синей куртке и, сколько помню – вечно с зеленой заплатой па спине. Подозреваю, что он уже несколько раз заказывал новую куртку, но всякий раз, привычного порядка ради,- пан Странский человек весьма упорядоченной жизни,- тоже с зеленой заплатой. Дети просят родителей тоже сшить им на лето такую синюю курточку с зеленой заплатой.

А для зимы есть у пана Странского самые красивые санки – зеленые, обтянутые белоснежной материей с красными помпончиками. Дело в том, что зимой пан Странский не может зарабатывать своим ремеслом,- он каменщик,- а потому, чтоб не облепиться, он устраивает каток и катает детей на санках. Тут, конечно, одной куртки недостаточно, и он надевает добротную, до пят, синюю шубу, отороченную черным барашком; на спине же,- у пана Странского на спине обязательно что-нибудь особенное,- красуется отлично вышитый большой желтый павлин, с которым пи один настоящий павлин не сравнится по красоте. Дети наши хороню знают, что пан Странский с санками стоит у перевоза. По четвергам они прибегают к нему, и он даром возит их по льду реки – просто так, по его словам, только чтоб немного согреться. И безразлично ему, беден, оборван ребенок или хорошо одет,- всех он усаживает рядом. Потом дети дома рассказывают, как лам Странский даром катал их, и родители, когда им бывает нужно па тот берег, пс ленятся сделать крюк, чтобы их перевез пан Странский, стараясь тем самым возместить папу Странскому его старания и труды.


* * *


Пан Странский – красивый, статный, рослый мужчина; сейчас ему лет сорок. Лицо его обросло густой бородой, из-под красивых бровей открыто глядят на мир темно-синие честные глаза. Прибавьте упомянутую уже куртку да длинный полотняный фартук, а на голове плоскую, сдвинутую к правому уху шапку – и вот перед вами пан Странский в летнем виде.

Нет более усердного работника, чем пан Странский, оп уже долгие годы работает у одного и того же мастера. Летом он выходит из дому ранним утром; бывает, что городские ворота только еще открываются, и не раз приходилось ему поднимать хозяйку трактира от утреннего сна, чтобы получить завтрак. Трактирщица любит, когда почин делает пан Странский. Заплатив два крейцера и наскоро хлебнув можжевеловой,- он утверждает, что без этого у него глаз уверен, да и на военной службе привык,- пан Странский спешит на работу. Он не транжирит деньги, он разумно экономит.

Живот он на Новом Свете. Квартира его, правда, на первом этаже и состоит всего лишь из прихожей и маленькой комнатки, по нос в ней приятно глазу. Открыв дверь в прихожую, ты, право, остановишься в нерешительности, ибо пол блестит, как матовое стекло, и тебе страшно наследить. Но если уж ты вошел в комнату – советую как следует вытереть ноги, иначе пан Странский будет ходить за тобой с тряпкой, как за малым ребенком.

Я был у него дважды. Один раз он сам пригласил меня зайти посмотреть древнюю «Хронику» Гаека, которую-хотя, говорят, она того и не стоит – он не отдал бы и за тридцать гульденов золотом; второй раз я заглянул к нему по собственному почину, узнав, что он прихворнул. В комнате – у всего свое место, как в шкафу. Справа от двери висят старые часы с новым циферблатом, рядом и несколько ниже – оловянная кропильница. У единственного окна стоит стол, обтянутый зеленой вощанкой, а над ним, в окне – две клетки со щеглами. Пан Странский больше любит щеглов, чем канареек,- они не так кричат. Вокруг стола четыре стула. Дальше стоит комод, покрытый белой, вдвое сложенной скатертью, на нем – несколько стаканчиков белого и цветного стекла с золотыми полосками и чудесная бутылка – внутри нее вырезанная из дерева целая сцена распятия Христа, а сама бутылка заткнута пробкой, и все это так хитроумно сделано, что только диву даешься, как это сумели все туда поместить; еще стоит на комоде деревянный, инкрустированный соломкой крест. Раньше, говорят, под крестом были еще крошечные фигурки, умело вылепленные из какого-то теста и выкрашенные черной краской: но их сожрали тараканы. Недалеко от дома, где живет пан Странский, находится пекарня, и тамошние тараканы – сущий крест для пана Странского. Над комодом посредине висит небольшое зеркало в черной рамке, а вокруг него – несколько изображений святых в рамках из зеркальных осколков. Две желтые кровати с высоко взбитыми перинами, прикрытыми цветными покрывалами, да маленькая черпая печурка завершают обстановку. Все это содержит в порядке сам пап Странский, и лишь о чистоте пола заботится его жена, которая так же под стать мужу, как яблоко яблоне. В ней ты найдешь точное отражение его привычек и понятий; она, правда, всего лини, ученица его, но понятливая ученица. Жена пана Странского – тоненькая, маленькая и такая же смуглая, как ее супруг. Она не так красива, как пан Странский, нет,- но все же довольно приятна. Это чистоплотная женщина, изящная, словно гипсовая статуэтка. За харчи да за гульден в месяц она поденщитает в домах мелких чиновников, которые не в состоянии держать постоянную прислугу. Харчей этих почти хватает и па пес и па мужа, деньги идут на оплату квартиры. С супругом опа, как и полагается, ладит и очень его любит. За один лишь порок корит опа его постоянно – за то, что он много курит и нюхает табак. Часто просит она, чтобы бросил он хоть одно. Однако пан Странский пе может не курить, когда не занят делом,- нужно же хоть какое-то удовольствие! – а что до нюхательного табака, к которому он чаще всего прибегает во время работы, то без хорошей понюшки и подавно не обойтись: когда нюхаешь, утверждает пан Странский, смекалка работает лучше. Женщины же неразумны и часто сами пе понимают, о чем просят. Впрочем, пап Странский тоже вполне доволен женой и любит ее – только раз как-то… Нет, об этом не станет и упоминать тот, кто не хочет огорчать его, и сам он тоже никогда об этом не рассказывает. Детей у них нет – был когда-то ребенок… Да что это мне все в голову приходит то, о чем пе любит вспоминать пан Странский! Может быть, расскажу об этом в другой раз.

Пан Странский не с самого рождения был паном Странским. На это потребовались годы – как для шлифовки алмаза. Сначала и он был маленьким, совсем маленьким и глупым и называл свою мать «мамочкой», а отца… Нет, отца бедняжка не называл никак, отец погиб во время французских войн, когда сын был еще грудным младенцем. Мать его была маркитанткой и вышла замуж за солдата… Тогда что! Тогда девушкам нечего было бояться водить знакомство с солдатами – то были старые честные канвоиры, они никогда не бросали своих девчонок в боде. А теперь! Нынче он здесь – завтра там, нынче с одной – завтра с другой…

Мать с маленьким Странским перебралась в Прагу. У псе было немного денег, и она открыла небольшую торговлю: в Граде перед храмом продавала молитвы к святому Яну, образ кет, маленькие желтые распятия, четки, ключики для часов и пряничные часы па разноцветных бумажных лентах. Позднее она возвысилась до продажи свечей в храме, вследствие чего сын ее сделался служкой. За службу свою он получал ежегодно куртку с панталонами, шапку, две пары синих бумажных чулок да тридцать гульден о в ассигнациями. Деньги все он отдавал матери, чтоб отложить на ученье. Десяти лет от роду поступил он в ученики к каменщику. Ученье он закончил через четыре года, да был еще слитком мал -пи кто не хотел брать его в подмастерья.

С дозволения матери мальчик сделался барабанщиком: у капониров. Мать рассудила, что солдатчины ему все равно по миновать, что хороший человек там не пропадет и что ее покойный муж тоже двадцать семь лет и три месяца протрубил в армии. И за все это время покойный ни разу не был наказан, начальство его любило, а коли захотел бы он бросить свое ремесло – он был перчаточником – да учился поприлежнее, то и до капрала бы дотянул и носил бы нашивки с таким же успехом, как и другие. В ту пору у артиллеристов были свои барабанщики, все маленькие, проворные мальчики, известные своим искусством. Маршируя по какой-нибудь узкой улице, они так выбивали дробь, что стекла звенели. Старушки затыкали уши и говорили, что у этих мальчишек в палочках черти сидят.

Постепенно мальчик превратился в мужчину и стал уже настоящим канониром. Когда он отслужил срок, знакомый его, полковой лекарь, помог ему выйти «вчистую». Пан Странский уволился из армии, стал заниматься своим ремеслом и вскоре женился.

Мать пана Странского живет отдельно, в монастырской богадельне. Он рад бы взять ее к себе, да она говорит, что не сойдется с этой модницей невесткой. Лучше, говорит, буду хлебать пустую приютскую похлебку, чем есть пироги у снохи. Раньше-то она жила у сына, но когда тот на масленицу женился и молодая купила к пончикам малинового соку, мать, собиравшаяся по своему вкусу подавать их со сливовым повидлом, разгневалась и отбыла, не слушая никаких уговоров.

А как пан Странский познакомился со своей невестой, он поведал мне сам, и тут я приведу его слова, поскольку он так славно умеет рассказывать.

– Вы, верно, и не знаете,- начал пан Странский, который «выкал» всем и только к полицейским обращался в третьем лице,- один из них забрал его как-то в участок за то, что пан Странский с детьми поднял у фонтана большой шум.- Вы, верно, и не знаете, что я вышел в отставку после четырнадцати лет солдатской службы?

– Знаю!

– Вот и хорошо. В ту пору был мир. Самый дальний наш поход был в Терезин. Прежний гарнизон слез с коек, мы на них взобрались, а через год и нас сменили, и вернулись мы в Прагу. Теперь-то в армии совсем не то! Командиры мои меня любили – в счете, письме да в строевой службе я был мастер! Зато вот словесность немецкая никак не лезла мне в голову, потому-то и остался я простым канониром. Ну и что же – каков есть, таков есть.

В последний год моей службы давала наша сотня бал в Графском саду. Ах, какие это были балы – наши, канонирские! Мы уже месяца за три начинали откладывать денежки, зато и получались

они шикарные, да с объявлениями! Как шли капониры вечером со своими подружками на бал, все высыпали на улицу – поглазеть на наши наряды и блеск. А каким был Графский зал в ту пору, когда еще этот саксонец не учил там студентов прыгать! Паш брат чувствовал себя там будто в райской оружейной! Повсюду железные рыцари, пики, алебарды, знамена… От музыки, от девчонок, от пива заплетались и мысли и язык, и не один канонир попадал тут в такой переплет, что и не расплетешь… Вот и я тоже.

Чтобы не вваливаться всем сразу, мы отправлялись на бал по двое. Я пошел со своим «шлофом» [7] «Шлоф» – это тот, кто, к примеру, ваш сосед по койке. Мой «шлоф» служил уже третий срок. Была у него подружка, кухарка из одного барского дома, так что катался он как сыр в масле. Полковник уже дал ему разрешение жениться до окончания службы. Он-то, собственно, больше всех и уговаривал меня пойти на бал, обещал и для меня достать партнершу, сестру своей милой, а расходы, мол, будут невелики: обе принесут с собой еды вдоволь.

Зашли мы за ними. Подружка товарища была уже немолода, но пригожа; зато сестра ее – господи! В жизни не видал женщины уродливее! Низкорослая, сухощавая, почти безволосая и беззубая, переваливалась, как утка,-видать, и ноги-то у нее были кривые. На голову она нацепила несколько локтей Манчестера, на ленты изрезанного, а по белому платью сверху донизу было пришито столько бумажных бантиков, что и не сочтешь, и каждый бантик – другого цвета. Позвали они с собой еще одну девушку – она-то и стала потом моей женой. Ну, вы сами ее знаете; только тогда она была моложе и сильно мне понравилась.

Взяли девицы свои узелки, и мы отправились. Товарищ вел под руку свою подружку и незнакомую девушку, а на моей руке повисла эта, в бантиках. У меня просто земля под ногами горела, люди громко смеялись над этими бантиками. А она вдобавок все по-немецки болтать норовила, хоть умела меньше моего. Нынче-то меня уж немецкой речью не удивишь…

Первый танец я протанцевал с ней из вежливости и еще потому, что она впилась в меня клещом. Я плохо танцевал, она и вовсе не умела,- над нами смеялись. Когда с этим делом было, к счастью, покончено, сели мы за стол выпить пива, и девушки тотчас вынули булки и ветчину.

На второй танец я пригласил их приятельницу, а обезьяна осталась за столом. Это не понравилось тем троим, а так как я больше не отходил от этой девушки и все время танцевал с ней, то они и вовсе разозлились. Хлеб и ветчина исчезли в узелках.

– Ты ведь не будешь с нами пить, дорого обойдется,- сказал мой «шлоф», и они заказали пиво отдельно.

Ладно, думаю, и пересаживаюсь с Марьянкой на другое место,- нам все это казалось смешным. «Шлоф» еще раз подошел ко мне после полуночи, отвел в сторонку и сказал, чтоб я не портил дела с его свояченицей и бросил бы всяких прочих, которых они так только, из милости, взяли с собой; у свояченицы есть денежки, даже будто пятьсот гульденов с лишним,- тогда все на ассигнации считалось,-и я ей нравлюсь, а при ее знакомствах с разными господами я мог бы найти свое счастье. Еще он сказал, что Марьянка – бедная девушка, и платье-то на ней напрокат взято, да есть загвоздка и похуже.

– Какая такая загвоздка? – спрашиваю и слышу в ответ, что у нее уже был полюбовник, жестянщик. За неделю до свадьбы жестянщик убился насмерть, а у Марьянки остался сынишка. Это несколько озадачило меня, но я сказал:

– Знаешь что, братец, денежки мне, конечно, по вкусу, а вот привесок к ним – не по мне. Марьянка вышла бы замуж, кабы не умер ее жестянщик, и конец сплетням. Оставь меня в покое.

И всю ночь мы с ним больше не разговаривали.

Утром я проводил Марьянку. В разговоре она сама призналась мне в своем грехе, и ее искренность так пришлась мне по душе, что обещал я ей не покидать ее и взять замуж вместе с ребенком. Марьянка расплакалась, а я убежал – стыдно было, что и сам вот-вот заплачу.

А завистники долго еще испытывали нас. Много чего налгали мне о ней, а про меня наговаривали, будто я злой человек; насмехались над ней,- вот, мол, какой барыней она сделается, ни воды, ни дров не придется носить: воды слезами наплачет, а поленьев я в нее нашвыряю. Однако дослужил я срок, и все разговоры кончились, когда мы с Марьянкой обвенчались.

…Перед глазами моими так и стоит свадьба пана Странского. Он был одет во все черное. Долгополый сюртук, черный жилет, черный галстук и широкие панталоны того же цвета служили достойным фоном праздничному выражению лица и горделивой осанке жениха. Он шел под руку с невестой, и привратница в церкви сама открыла им, чтобы они могли одновременно ступить на порог. Пан Странский держал большой букет, очень большой; руки его были обтянуты чисто выстиранными лосевыми перчатками. Как человек практический, он уже тогда терпеть не мог наши модные лайковые. Однако перчатки были ему великоваты – слишком длинны были пальцы,- и когда пан Странский при входе окропил невесту святой водой, она так и вздрогнула под этаким дождем. Стоя перед алтарем, он ни разу не оглянулся, не улыбнулся, молился благоговейно и все слова по обряду произносил медленно и четко. После венчания полагалось дать на чай привратнице и звонарю, а нищим – милостыню. Бедняга растерялся, ибо, когда он давал сам, ему всегда казалось, что дает он мало; а передать тоже не хотелось. Поэтому он вытащил синий носовой платок, развернул, вынул из него кошелек с мелочью и вручил невесте, предоставляя платить ей. Сам же прошел вперед, чтобы подождать на улице. По простите, я перебил пана Странского: ему уже немного осталось досказать.

– Я, как и полагается, доволен Марьянкой,- продолжал он.- Ребенок, к сожалению, умер, а у нас самих детей не было. И никогда она не давала мне повода пожаловаться.

Пан Странский кривит душой: такой повод она все-таки дала.

Как у каждого городского жителя низших сословий, у пани Странской были родственники в деревне.

Примерно на втором году спокойного супружества к ним приехал гость из деревни: дядя ее, тоже отставной военный, надеялся найти работу в Праге. Пан Странский принял его сердечно и пригласил, пока тот не пристроится, жить у них. Небогат был пап Странский, но охотно делился с другими.

Живет дядя у них неделю, две недели, три недели, пан Странский с ног сбился – а работы все нет как нет!

– Негоже сидеть без дела, дядюшка, этак вы совсем отвыкнете работать. Знаете что – делайте-ка игрушки. Праздник на носу, можно подработать. Сколько для этого денег потребуется, я вам одолжу, да вам много и не нужно. С работы я могу принести подходящих чурочек, и красной краски у меня еще целый горшочек остался. Отдам вам и этот старый сюртук, носить его уже нельзя, а тряпичнице отдать жалко; наделаете из него платья на полсотню игрушечных трубочистов. Да и жена подыщет вам кое-каких лоскутков. Стало быть, деньги понадобятся только на восковые голозки.

И вот, под присмотром пана Странского, дядя взялся мастерить игрушки. Пан Странский носил их продавать, едва они принимали божеский вид.

Шло время, приближалось рождество. Пан Странский но работал больше у мастера и помогал дяде, чтобы самому не облениться. Вместе они мастерили целые картины – святое семейство у ясель, и это приносило им кое-какой заработок.

Был канун сочельника. Пани Странская уже чисто-начисто вымыла комнату, всюду стерла пыль и только подправляла недоделки то тут, то там, готовясь достойно встретить великий праздник.

Но она была не в духе,- казалось, что-то гнетет ее. Прибирая, она часто останавливалась, оглядывалась на пана Странского и открывала рот, будто собиралась что-то сказать. Однако пан Странский не замечал или не хотел замечать этого: не отвлекаясь, наклеивал вырезанные из бумаги фигурки на колышки и втыкал их в мох на дне ящика с панорамкой – и пани Странская, оробев, закрывала рот. Наконец она собралась с духом, подошла к мужу и положила руку ему на плечо.

– Послушай, Странский!

– Слушаю.

– Как же насчет рыбы-то? Или ты не хочешь в этом году? Ты ведь так любишь жареную рыбу или кнедлики в рыбной подливке!

– Нет – в этом году не выйдет, милая Марьянка, заработки плохи, а фунт рыбы – почти полталера. Не все, что хочется, то и можется!

.- Я просто к тому, что зачем же отступать от святого обычая, и потом – а что же мы будем есть?

– Сделаешь суп с мясом да добрые оладьи – и хватит с нас.

– А мне все же хотелось бы рыбки…

Пан Странский лукаво улыбнулся:

– Ни в коем случае! Лишний расход!

Но пани Странская уже заметила мелькнувшую улыбку и больше не настаивала. Вскоре она под каким-то предлогом вышла из дому и побежала за пряностями для рыбы.

Рано утром в сочельник пан Странский вышел из дому с «яслями Христовыми». Он сел с ними под аркадами площади и стал ждать. Ждал он недолго. Получив деньги, побежал за рыбой и выбрал парочку славных карпов с икрой и с молокой – для ухи. Увязав рыбу в платок, он поспешил домой, чтобы сделать сюрприз жене.

– Положу их ей тихонько в кадочку, то-то она испугается! – сказал он соседке, которая остановила его у входа, чтоб посмотреть рыбу.

В тот день произошли необычайные вещи.

Едва пан Странский вошел в свою квартиру, как там поднялся такой крик и плач, что сбежались все соседи, испуганные шумом и бранью, доносившимися из самой тихой квартиры. Немного погодя оттуда сломя голову выскочил деревенский дядюшка, без шапки и пальто, и во все лопатки помчался прочь. Внутри все стихло; через полчаса пани Странская, с узелком в руке, рыдая и всхлипывая, последовала за дядей.

Под вечер соседи привели пана Странского из трактира «Леопарды» – впервые до того Пьяного, что он на ногах не стоял. Соседки шушукались, что давно уже все знали, только, слава богу, не в обычае у них доставлять людям неприятности. Целых два дня никто не видел пана Странского, на третий день утром он вышел и, понурив голову, не глядя ни на кого, отправился в церковь. После святой мессы он пошел к матери и вернулся с нею. Мать осталась жить у него.

Прошла зима, наступила весна, и пан Странский снова начал ходить па работу. Когда настало лето, а с ним и теплые дни, печаль его тоже начала таять. Вечерами он снова захаживал к «Леопардам», и с того-то времени и появилась у него привычка играть с соседскими детьми. Только с ними способен он был снова развеселиться,- никто не слышал, чтобы он когда-либо громко смеялся, кроме как над невинными детскими шутками.

Было воскресенье. По воскресеньям и праздникам пан Странский, правда, обычно ходил с матерью на прогулку, по сегодня старушка отправилась с крестным ходом на Петршин, а он – мимоходом – застрял у «Леопардов».

Казалось, кружка пива и трубка поддерживают его хорошее настроение. Посетителей было еще немного, и хозяйка подсела к нему, чтобы поболтать о том, о сем.

– Вы очень добрый человек, пан Странский!

– Это так, это так, пани трактирщица: сердце готов отдать.

– А вот есть для этого подходящий случай. Простите, пан

Странский, что о неприятном для вас заговариваю, но жене вашей плохо живется.

– А мне что за дело? Как постлала, так и лежи!

– Да. Все это правильно, только ей, бедняжке, даже есть нечего, голову негде приклонить!

– Как – она голодает? Нет, моя жена не должна голодать, хоть я с ней и не живу. Давайте ей, пани трактирщица, обедать каждый день, я буду платить. А матери ничего не говорите,- сами знаете… И голову негде приклонить… Впрочем, мне-то что, пускай о ней ее «дядюшка.» заботится!

– Плохо он о ней заботился, негодяй, а теперь и вовсе перестал.

– Из Праги, что ли, сбежал дядюшка, когда она ему надоела?

– Да нет, пан Странский,- посадили его. Он, говорят, все игрушки мастерил, да только не получалось у него это так хорошо, как прежде, пока он жил у вас и вы всем распоряжались. Пропивал он все, и на материал не оставалось. Так что он придумал! Украл у соседа-портного новый фрак на платье для трубочистов. Дело раскрылось, за ним пришли, а он, как увидел полицейских, выскочил в окно, да и наутек. На деревянном мостике у Новой улицы перегородили ему дорогу, так он через перила – в воду. Еле живого вытащили. Жена ваша нигде работы найти не может, голодная сидит, я ей уже несколько дней остатки от обедов отдаю. Прошу вас, пан Странский, смилуйтесь вы над ней и возьмите к себе!

– Чтоб она себе нового «дядю» завела?'

– На это у нее уже всякая охота пропала, суровую школу прошла. Но вы ведь сжалитесь, коли я вас так прошу! Помогите ей в беде – знаю, вы страдаете больше, чем она…

– Но ведь… Эх, да мне какое дело! А что же она сама не попросит, неужели мне к ней идти?

– Да здесь я, здесь, дорогой муж!

Жена его с плачем выбежала из соседней комнаты и, не успел он опомниться, как она пала на колени, обняв его ноги:

– Уйди… прочь… а то ударю! – в страшном затруднении пробормотал пан Странский.

– Ты не обидишь меня, Странский. На коленях тебя прошу…

– Уходи лучше, а то крикну стражу, что ты меня задушить

хочешь! – А пальцы старались расстегнуть воротник на горле.

– Богом прошу тебя, Странский, скажи, что прощаешь меня!

– Какое на тебе красивое платье, откуда ты это взяла? Видно, по дядюшкиному способу?

– Не обижайте ее. Это платье я ей дала, чтоб могла сесть с вами рядом и не срамить вас.

Дрожащей рукой налил пан Странский пива в кружку – и перелил через край.

– Встань… Садись и пей.

Слезы катились у него по лицу – он поднялся и вышел вон.

Еще днем, шагом, исполненным достоинства,- чтобы заткнуть рты соседям, – отвел пан Странский свою жену домой.

Мать его опять от них переехала.

ЖЕНИТЬБА ПАНА КОБЕРЦА

I

Все знают, как больно, когда что-нибудь попадает в глаз,- особенно если это такой внушительный предмет, как красивая молодая девушка. Глаза воспаляются, краснеют, слезятся. А потом, подобно крылышку мотылька, повинуясь закону земного притяжения, образ девушки погружается все глубже и глубже, в самое животрепещущее сердце. И даже скромнейшая из скромниц учиняет в этой обители страшнейший кавардак, особенно если ей невдомек, что она там заперта.

По-видимому, у пана Коберца тоже неожиданно завелся этакий беспокойный жилец, ибо теперь он частенько прикладывал руку к сердцу – и вовсе не из простого желания проверить, там ли жилец или уже выехал.

Пану Коберцу, который, несмотря на свои сорок лет, был невиннее многих двадцатилетних, этот жилец поначалу причинял немало хлопот. Его обитель являлась святилищем, в которое не смела ступить грешная нога женщины,- и вдруг пан Коберец вынужден был вставать и ложиться с хорошенькой восемнадцатилетней девушкой в сердце, обедать и даже – да-да! – носить ее с собой в канцелярию!

Девушка, в которую влюбился пан Коберец, была премиленькая, но вовсе уж не такая необыкновенная раскрасавица. Она была первой женщиной, к которой пан Коберец присмотрелся поближе, и, присмотревшись, не мог надивиться, как господу богу удалось сотворить этакое совершенство.

У пана Коберца развилось поэтическое воображение: волосы ее представлялись ему дорогим шелком, глаза – черными алмазами в серебряной оправе, зубы – самой белой слоновой костью, язычок – шаловливым ребенком, носик – необыкновенно соблазнительным, грудь напоминала два белоснежных колокольца, а все прочее было очаровательно, как веселый французский водевиль. Впрочем, водевили эти за их фривольность пан Коберец недолюбливал.

А что же девушка? Впервые увидев пана Коберца, она не заметила в нем ничего особенного, во второй раз он тоже не произвел на нее никакого впечатления. Но когда они встретились в третий раз и один ее знакомый шепнул ей: «Барышня, негоже стольких людей делать несчастными, вот и пан Коберец в вас влюбился»,- она ответила: «Ничего, подожду поклонника получше!»

II

Есть на свете люди, которые без ума-разума родятся, растут, едят и пьют, даже влюбляются, женятся и умирают. Пан Коберец не принадлежал к числу таких людей. У него все было рассчитано наперед, о чем лучше всего свидетельствует пачка денежных бумаг, собранных им в те поры, когда он был практикантом, и пронумерованных по порядку на десяти листах.

Никого не удивит, если я скажу, что пан Коберец влюбился по самому здравому расчету. Раньше он был убежденным холостяком, теперь решил стать убежденным супругом, а может, и отцом, если на то богу будет угодно.

Как человек рассудительный, понимающий, что без любви не может быть супружеского счастья, пан Коберец положил себе влюбиться. Что же вдруг опрокинуло его холостяцкие убеждения? Исключительно предусмотрительность, расчет и предусмотрительность!

Как-то раз вернулся он домой с рынка, где покупал морковь для своего болтунишки-дрозда. Кстати, пан Коберец покупать морковь не любил, поскольку нести пучок в руках он считал неудобным, а если засунуть овощи в карман, они пачкают одежду.

Так вот, осторожно выкладывая морковь на маленький столик, пан Коберец вдруг услышал за дверью какой-то странный шорох, будто там кто-то орудовал стамеской. В один прыжок он очутился у двери, выбежал наружу, но успел только заметить, что па воре, который уже улепетывал во все лопатки, было зеленое пальто.

Пан Коберец переполошил весь дом и неожиданно почувствовал себя очень несчастным. И днем и ночью ему мерещились воры, которые задумали обобрать его до нитки, а то и лишить жизни. Свои денежные бумаги он отнес к женатому брату, к двери приделал огромный засов и замок, привратнице обещал с нового года увеличить плату, а вместо ежедневной обеденной прогулки по Пршикопам, продолжавшейся с астрономической точностью час с четвертью, в течение двух недель патрулировал перед своим домом. Он пристально наблюдал за всеми, кто входил в дом, а за тем, кто почему-либо казался ему подозрительным, бежал следом, даже на чердак.

На второй день после злополучного происшествия он послал душераздирающее письмо своей старой матери, и ее добрая душа, исполненная опасений, откликнулась множеством добрых советов и предостережений. После ее письма пан Коберец никак не мог взять в толк, отчего это его приятели по столику в ресторане «У города Одессы» подсмеиваются над его страхами.

– Дорогой Ганес,- объяснил ему один из них,- страх всегда смешон.

Но пану Коберцу его страх не казался смешным, он даже пропустил мимо ушей то, что товарищ назвал его Ганесом, а не Яном.

Однако в конце концов постоянное патрулирование должно надоесть разумному человеку, надоело оно и пану Коберцу.

После долгого раздумья он пришел к мысли, что, если за домом присматривают прислуга или жена, мужу не приходится так опасаться воров.

«Погоди,- сказал он себе,- ты всему этому положишь конец – женишься – и баста!»

И он решил влюбиться.

III

Целый месяц пан Коберец торчал у францисканского костела, присматриваясь к девицам, выходившим оттуда после «галантной» мессы. Встречая знакомых, он говорил, что ждет свою тетку, и никто не усомнился в нежных родственных чувствах пана Коберца, старого холостяка.

Пан Коберец сам немало удивлялся тому, что среди женщин, с которыми он был знаком и прежде, оказалось очень много привлекательных, а он до сих пор вовсе не замечал этого!

Но больше всех ему приглянулись две пражанки. Пан Коберец, разумеется, знал, что они не бедны, поскольку, будучи человеком рассудительным, он загодя навел о них справки. Бетушка была единственной дочерью, у Маринки был брат, зато родители ее были вдвое богаче Бетушкиных.

«Брат у нее еще мал, как бы не было с ним хлопот,- сказал себе пан Коберец,- нельзя забывать, что, беря жену, ты берешь вместе с нею и ее родных. Женюсь-ка я лучше на Бетушке, и мы счастливо заживем с нею, коли, разумеется, будет на то ее согласие».

Впрочем, в согласии Бетушки пан Коберец не сомневался. Ведь он все взвесил, прежде чем решил жениться именно на Бетушке,- как же Бетушка могла возражать против такого обдуманного решения?

В доме Бетушкиных родителей пан Коберец еще ни разу не был, да и ее-то встречал только у своего брата; теперь все дело заключалось в том, чтобы познакомиться с ней поближе.

Он слыхал, что Бетушка увлекается танцами и театром, и решил пойти к учителю танцев, чтобы тот обучил его изящной походке, поклонам и прочим пустякам, которым он раньше не придавал значения. Рождественский пост еще только начался, и до балов на масленице у пана Коберца оставалось много времени.

Учитель танцев включил его в одну из групп. С молодыми людьми, обучавшимися танцам, пан Коберец не разговаривал,- они были слишком молоды, да к тому же не представились ему с самого начала. Танцевал он только с теми девицами, которые большей частью сидели,- сам не зная почему, то ли из робости, то ли по доброте сердечной. И тем не менее эти неблагодарные сетовали,-дескать, танцевать с ним – одно мученье: кружится он как-то по-старомодному, партнершу держит на почтительном расстоянии, так что ей приходится вертеться вокруг него, словно луне вокруг земли. Когда наступал черед дамам выбирать себе партнера, пан Коберец нисколько не удивлялся, что его не приглашали: в этом он видел проявление особого уважения к своей персоне.

Пан Коберец сам поражался, какую легкость обрело все его тело, походка стала упругой, глаза сверкали.

– Ну, вот мы и повеселились,- рассказывал он за обедом в ресторане «У города Одессы» своим друзьям.- Пятнадцать лет уж сюда хожу, а поглядите, как за год все переменилось!

– Уж не собираетесь ли вы, Ганес, покинуть нас, старых холостяков?

– Очень может быть… Как-никак, а домашняя пища совсем другое дело; что захочешь, то и подадут…

IV

Пан Коберец, когда хотел, был всеведущ. Никто не мог бы так ловко разузнать, куда ходит танцевать Бетушка! Распорядители танцев приняли нового члена весьма любезно, ибо солидность его была всем известна.

«Главное – осмотрительность! – сказал себе пан Коберец.- Просто ввалиться в зал – как бы беды не вышло». И он остался стоять у двери. За весь первый вечер он и ногой не шевельнул. Но все-таки был счастлив, счастлив как никогда. Он не спускал с Бетушки глаз, видел только ее, ее одну, и, если их взгляды встречались случайно, улыбался самым сердечным образом. Он забывал обо всем на свете, ему казалось, что он чувствует ее теплое, благоуханное дыхание, как будто сидит он у себя в комнате и бросает в печь благовония, за которыми обычно на Новый год посылал в аптеку и получал их там бесплатно, хотя все двенадцать месяцев не тратил на лекарства ни крейцера.

Наконец стояние у дверей – эти муки, это мучительно-сладостное самозабвенье – ему опротивело. Пан Коберец решился на великий шаг – и подсел к Бетушкиной матери.

– Вы не танцуете, господин Коберец? Ну разумеется, разумеется, в нашем возрасте уже не до танцев.

Пан Коберец слегка покраснел, но тут вдруг танец кончился, и Бетушка, сопровождаемая галантным кавалером, подошла к матери.

– Значит, вас всегда можно видеть в опере? – спросил тот, не выпуская Бетушкиной руки.

– О да, только разве когда болезнь помешает, да и то – стоит мне собраться в оперу, я тотчас выздоравливаю.

«Ну, пора!» – сказал себе пан Коберец и начал:

– А я никогда не бываю в опере!

– Вот как? Отчего же?

– Не знаю, как вам объяснить, – разоткровенничался пан Коберец,- по-моему, все они похожи одна на другую, никакой разницы.

– Вы, право, настоящий дикарь! – рассердилась Бетушка и слегка стукнула его веером.

«Ага, клюнуло! – подумал пан Коберец.- Оно и понятно: выгляжу я не так уж плохо, служба у меня хорошая, могу жениться,- она видит, что намерения у меня серьезные».

– Не права ли я, пан Коберец? – прервала его мысли Бетушкина матушка.

– Разумеется, сударыня, разумеется!

– Благодарю покорно! – отрезала Бетушка и потащила за собой своего партнера.

– А о чем, собственно, шла речь? Я ведь не слушал…

– Нет? Да я уж и забыла!

V

Во второй танцевальный вечер пан Коберец решил быть порасторопней и еще в гардеробной пригласил Бетушку на одну «беседу» и одну кадриль. Он старался танцевать как можно лучше и уже в конце первого тура весь обливался потом.

«В перерыве между танцами нам надо обязательно поговорить!» – подумал пан Коберец. И тут же начал рассказывать Бетушке о своих родителях и братьях, тетках и прочей своей солидной родне,- пусть, мол, знает, в какую порядочную семью попадет. Бетушку все это, безусловно, весьма и весьма занимало, и пан Коберец сокрушался, что ей так часто приходится отвечать на расспросы партнера, стоявшего справа.

А чтоб она представила, что у него всего вдоволь, много сорочек, к примеру, во время кадрили он повел речь о том, когда и в каких местах он больше всего потеет,- это был естественный повод заговорить о запасах белья.

«Она довольна»,- решил пан Коберец, видя, как Бетушка улыбается, и сам был тоже доволен.

После кадрили противный партнер Бетушки снова был тут как тут, он не отставал от нее ни на шаг, что было совсем уж неприлично для благовоспитанного юноши.

– Барышня,- сказал он,- мне посчастливилось достать у танцмейстера описание «беседы» – вот оно!

– Ах, благодарю, вы так любезны! Вот обрадуются мои подруги! Я тоже не запомнила хорошенько порядка фигур.

«Пожалуй, это соперник… Хочет расположить ее к себе дешевой услугой. Погоди-ка, меня не проведешь!» – сказал про себя пан Коберец, а вслух добавил:

– У меня, как и у вас, барышня, память плохая, я всегда вступаю такта на три позже и не помню расположения фигур. Кадриль я записал, тут я могу быть вам полезен.- И он вытащил из кармана лист бумаги.

– Спасибо, господин Коберец, кадриль я танцую довольно хорошо!

– Это не помеха, передадите кому-нибудь, вам будут благодарны.

Бетушка засмеялась и заглянула в листок.

– Это по-французски, барышня, а не по-чешски! – заметил пан Коберец.

– Благодарю за указание, только в этом я и сама могу разобраться!

Стоявшие вокруг рассмеялись, и громче всех этот невоспитанный юноша.

«Может, я выкинул какую-нибудь глупость?» – подумал пан Коберец и обрушился на юношу:

– Не вижу ни малейшей причины для вашего смеха! Тут так жарко, барышня вспотела, а когда пот со лба заливает глаза, сразу можно и не разобрать…

– Я не потею так, как вы, господин Коберец! – съязвила Бетушка и сложила бумаги.

– О, пожалуйста, дайте их мне,- заспешил молодой танцор,- самой вам неудобно нести, смею просить позволенья доставить вам обе записи завтра утром домой. Заодно я перепишу ночью и текст «беседы», там кое-что неразборчиво…

«Ага, он хочет попасть к ней домой!»-мелькнуло в голове пана Коберца, и он усмехнулся в душе, вспомнив, что решил сегодня же уладить этот вопрос другим способом.

По дороге домой он смело подошел к Бетушкиной матери. Бетушка шла впереди с тем молодым ветреником, который со смешной предупредительностью выбирал для ее ножек места посуше.

– У меня к вам одна просьба, сударыня,- сказал пан Коберец, обращаясь к матери.

– Ко мне?

- Да, я достал фунт шоколаду,- говорят, очень хороший, мне хотелось бы попробовать его, да вы знаете, как у стар… я хочу сказать, холостой человек шоколада варить не умеет… и вот я…

– Вы хотите, чтоб я сварила ваш шоколад? С большим удовольствием, приносите.

– Если позволите, сударыня, я пришел бы завтра после обеда. Повеселимся, я не буду в обиде, если уйдет весь шоколад.

– Благодарствую!

– Да нет, пожалуйста, я не какой-нибудь крохобор! Ваши – булочки и немножко сливок, мой – шоколад.

– Ну что ж, хорошо!

– Шоколад как раз при мне. Не угодно ли взять его с собой…

– Пожалуйста!

– А теперь мне пора в ресторан ужинать. Мое почтенье, сударыня!

– До свиданья!

«С Бетушкой я не стану прощаться,- подумал пан Коберец.- Пусть почувствует, что мне неприятно, когда она ходит с этим молокососом! А мамаше, видать, я пришелся по душе. Как любезно она приняла и несет этот шоколад, а рукам-то, должно быть, холодно!…»

VI

На другой день пан Коберец рассказал о своих планах и надеждах друзьям в ресторане «У города Одессы», собирая с тарелок соседей по столу «обед для какого-нибудь несчастного». Свой обед он обыкновенно съедал весь до капельки, но другие, к его великому удовольствию, оставляли на тарелках кое-что, и благодаря этому он мог творить благодеяние.

– А этого бакалейщика Мартинека я просто не терплю, уж очень назойлив, нужно убрать его с дороги.

– Смотрите, Ганес, как бы он вас не обставил!

– Прошу вас, не говорите мне этого, не то я за себя не ручаюсь! Что он по сравнению со мной, сколько он классов кончил?

– Ганес думает, что для девушек важна сдача государственных экзаменов! Деньги есть, стало быть, может жениться.

– Да ведь он мальчишка! Ему и двадцати шести, пожалуй, нет. Впрочем, я сегодня же улажу дело, увидите, какой я предприимчивый человек! Я уже написал своей матери, она завтра приедет в Прагу, я поведу ее к невесте. Сегодня я прохаживался возле их дома и видел, как Мартинек подъехал туда в фиакре.

Ровно в четыре пап Коберец вошел в дом, где жила Бетушка. Ему пришлось подняться только во второй этаж, и хотя сам он жил гораздо выше, тут, добравшись до последней ступеньки, он насилу смог отдышаться. Однако он и мысли не допускал, что это от страха, и предпочел взвалить вину на слабое сердце.

У дверей пан Коберец еще раз осмотрел себя с головы до ног – все было в порядке, он остался доволен собой и наконец постучал.

Дома были только мать, сама Бетушка и служанка. Встретили его радушно.

Сели, поговорили о том, о сем, но гениальные или, по крайней мере, остроумные мысли как-то не шли в голову пану Коберцу. Ему казалось, что сегодня он не в ударе, что обычно он бывает «более приятным собеседником». Разговор поддерживали главным образом дамы, а пан Коберец чем дальше, тем больше терял присутствие духа. У него даже холодный пот на лбу выступил. Наконец он решил, что надо действовать напрямик.

– Сударыня, разрешите мне сказать вам несколько слов! – пробормотал оп таким измученным голосом, что дамы даже вздрогнули.

– Пожалуйста, пан Коберец!

Пан Коберец встал, учтиво раскланялся, поцеловал руку матери, приложил правую ладонь к груди, выставил вперед правую ногу и начал дрожащим, проникновенным голосом:

– Дорогая матушка! Уважаемая барышня! – Левая нога его поползла вперед, правая назад.- Я мужчина, который не в силах умолчать о своих чувствах. Я не должен их также и утаивать потому, что я – человек вполне самостоятельный.- Правая нога поползла вперед, левая назад.- У меня восемьсот крон годового дохода, я обеспечен. Удивительное дело, можно долго жить без друзей. Но в конце концов начнешь их искать. Да почему бы и не искать, если ты самостоятельный. Одному нужно одно, другому – другое… И я тоже… Мир велик…

Ноги пана Коберца сменяли одна другую с такой быстротой, словно он танцевал «ржезанку», голова шла кругом, пот градом струился по лицу.

Дамы были поражены, выражение ужаса застыло на их лицах.

Пан Коберец с трудом пришел в себя и неверной походкой приблизился к столу. Там лежал принесенный им сверток. Трясущимися руками он развернул его и с неопределенной улыбкой подал содержимое Бетушке. Это была кофейная чашка с золотым ободком и нарисованным посредине огромным сердцем, пронзенным стрелой.

– Это сердце скажет вам все!

Бетушка залилась румянцем.

– Ах, какой вы проказник, пан Коберец,- рассмеялась мать, всплеснув руками.- А сначала вы нас напугали, шалун вы этакий!

– Но как вы узнали? – смутилась Бетушка.

– Это можно угадать!

Пан Коберец рассмеялся от счастья, а сам между тем думал: «Бедняжка, как она волновалась, пока не была уверена,-у девиц уж так всегда!»

– Да кто же мог рассказать ему, сумасшедшая! Наверно, пан Мартинек сказал, или вы говорили с мужем?

– Мартинек? Ваш муж? – удивленно спросил пан Коберец, и на лице его вдруг отобразился ужас.

– Ну, не притворяйтесь! А я и не знала, что вы такой проницательный! Послушайте, приходите к нам в воскресенье, у нас помолвка. Муж и Мартинек будут рады!

– В воскресенье? – машинально переспросил пан Коберец.

– Да, да, Мартинек торопится, он должен уехать по своим торговым делам. На масленице сыграем свадьбу.

– А от вас я получаю первый подарок! – благодарила Бетушка.

Но пан Коберец ничего не слышал. Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и барабанил по нему пальцем самым неприличным образом.

Дамы были слишком взволнованы, чтобы заметить это и понять его состояние.

Несколько минут спустя он обернулся и сказал:

– У вас из окна… чудесный вид!

Несколько дней пан Коберец не появлялся в ресторане «У города Одессы».

А когда он пришел и его стали расспрашивать о сердечных делах, он раздраженно ответил:

– Оставьте меня в покое,- я больше с ней не разговариваю.

И купил у хозяйки обеденные талоны на полгода вперед.

О КОЛОКОЛАХ ЛОРЕТЫ

Несколько сот лет тому назад, бог весть как давно, жила на Новом Свете одна бедная вдова. Была она работящая и хозяйственная, да что толку, когда такая куча детей! Всем известно, как на Лоретанской колокольне много колоколов; так вот у той вдовы было ровно столько же детей,- и называла она ребяток своих «лоретанскими колокольчиками». Но тогда колокола эти на башне еще не играли песен, а только отбивали раздельно время дня: которые побольше – целые часы, а которые поменьше – каждую четверть. Вдова говорила, что и дома у нее с колокольчиками дело обстоит точь-в-точь так же: которые побольше, еще пережидают, а которые поменьше – те каждую минутку чего-нибудь да просят. Единственным сокровищем бедной вдовы была нить серебряных монеток, которых тоже было ровно столько, сколько у нее ребят. Эту нить она от богатой крестной получила и для детей берегла: каждому по монетке, на память.

Нашла на Прагу моровая язва. Злей всего разгулялась она среди бедного люда, и с отчаянья пошли среди него толки, что, дескать, эту беду богатые при помощи яда устроили, чтобы всех бедных извести.

В конце концов пробралась моровая язва и в семью вдовы: старший у нее заболел. Мать от горя стала как не своя, она всех детей своих одинаково любила и думать даже не хотела о том, что вместе с ребенком у нее забот и хлопот убавится. Доктору она заплатить не могла, да и знала, что докторам теперь некогда, ни один не пойдет. Ребенок двух часов не протянул – отходить начал. Видит несчастная – не спасешь, достала нить с серебряными монетами, сняла самую крупную и отнесла ее в Лорету. Вскоре забил самый большой лоретанский колокол; скончался ребенок: это по нем звонили.

Тогда похоронные дроги целый день по Праге разъезжали: наберут мертвецов со всех домов и едут, доверху полные, на кладбище – хоронить в братской могиле. На другой день после смерти ребенка пошла бедная вдова за такими вот похоронными дрогами: хоть знать, в которой могиле покойник ее лежать будет!

А вернулась домой – видит, другой ребенок – маленькая девчурка, светловолосая – вся, как роза, алеет: тоже заболела. И двух часов не прошло – понесла мать вторую монетку в Лорету.

Так – день за днем; денежка за денежкой с нитки долой, а в Лорете каждый раз все меньший колокол звонит.

Мать с горя совсем помешалась: шагает, немая, за похоронными дрогами и с кладбища – тихо назад: за другим умирающим ухаживать. Немоту заставила ее нарушить только смерть последнего, самого младшего ребенка, младенчика совсем. Когда самый маленький лоретанский колокол зазвонил, мать подумала, что у нее сердце-разорвется.

Проводила она последнего своего ребенка, а вернулась – почувствовала, что и ее тоже болезнь одолела. Легла на постель, на которой все ее сокровище погибло.

И лежала там эта горькая вдова, ниоткуда помощи не видя: воды подать и то некому. Единственным утешением ее была мысль, что хоть детей недолго, мол, переживу.

В страшном жару горело все ее тело. Потом чувствует, небывалая слабость его охватывает, по всем членам разливается, и они один за другим словно отмирают.

Ах, дорогие мои детки! -вздохнула она.-Я за вами ухаживала, а за мной никто не ухаживает. Я заказывала по вас в церкви звонить. Кто-то по мне закажет?

Не успела промолвить – зазвонили все лоретанские колокола, и удары их, все сильней и сильней, слились в такую прекрасную, трогательную песню, будто это ангелы пели.

Душеньки бедных моих деток,- прошептала вдова, умирая.

С тех самых пор лоретанские колокола – поют.

ВЕНСКИЙ ДЯДЮШКА

I

Деревенские гости вовсе не доставляют своим пражским родным и знакомым такого удовольствия, как они думают. Провинциал – тот, конечно, с радостью встречает гостей, ведь у него хватит места, где их уложить, а о питании и говорить нечего. Гость ни на что особенное и не рассчитывает, а уж господь бог его не обидит и всегда пошлет лишку. В Праге совсем иное дело. Квартиры здесь снимают небольшие; хозяйке приходится спать на стульях, чтобы устроить на ночь гостя. Да и с продуктами дело плохо! За каждое яичко платят втридорога. Откуда же взять денег на угощение, если и так еле-еле сводишь концы с концами? К тому же у провинциалов свои странности. Они хорошо знают, что пражанин не может показаться на улице в сильно обтрепанном и поношенном платье, и поэтому вечно выпрашивают всякое старье,- в деревне, мол, оно вполне сойдет. Им и невдомек, что пражанин время от времени за приличную сумму сбывает поношенную одежду старьевщику-еврею, а если она уже очень обветшала, то за нее можно получить несколько крейцеров у тряпичницы. Зато деревенские гости стараются привезти что-нибудь съестное, словно чувствуют, что должны сделать свой визит для пражан как можно более приятным. На худой конец напекут сдобных булок и столько изюма в них положат, что разрежешь, а там словно целый пчелиный рой. Пражская тетушка только плечами пожимает: дескать, тесто перекисло или пересолено и, наверно, дрожжи были плохо вымочены. Но уже от одного того, что можно поучать, как следует печь, она становится добрее к своим гостям.

И у пани Марьянки сегодня гости из деревни. Она старается быть приветливой, но это удается ей с трудом. К ней приехала сестра ее покойного супруга со своим мужем. Они явились как раз после обеда, когда пани Марьянка уже мыла посуду, и ей пришлось спешно сварить кофе, чтобы хоть чем-нибудь их угостить. На столе лежит нарезанная сдобная булка аппетитного желтоватого цвета,- видно, деревенская хозяйка не пожалела яиц и масла.

– Присаживайтесь к столу, зятек! Золовушка, угощайтесь! Молоко нынче купила неважное, зато кофеек заварила покрепче. Чем богаты, тем и рады! Принимайтесь за булку, коли принесли. Ешьте, ешьте!

– А где же наша Маринка? Нет дома? – спросила тетушка Кафкова, поправляя платок на голове.- Поди, уже совсем взрослая, а коли все такая же красивая, то и просватаете скоро.

Пани Марьянка была не лишена тщеславия и любила поговорить о своей дочери, в самом деле очень красивой.

– Да с чего ей меняться! Люди говорят, что она вся в меня. А со сватовством время терпит. Ходит тут за ней один слесарь, подмастерье, парень он неплохой, как будто порядочный и вроде работяга: но он не может жениться, пока не станет мастером. Ну, а дальше что? Скажите на милость? Мы-то знаем, как теперь живут мастеровые! Вам бы чуточку пораньше прийти, дочка забегала домой. Проглотила несколько ложек супа и опять в мастерскую. Бедняжке приходится надрываться, иначе ведь не прокормишься.

– Ну, недолго ей уже трудиться, – степенно заметил дядя Кафка, худощавый рябой мужчина высокого роста.

– Что вы имеете в виду, зятек?

– Думаю, что в скором времени вам, уважаемая невестка, моей жене и мне станет легче жить на свете. Разбогатеем, как и во сне не снилось.

– Уж не собираетесь ли вы играть в лотерею? Упаси бог, ни в коем случае на нее не рассчитывайте. Игра не доводит до добра! Я это на себе испытала! Послушайте только, милая, какой недавно я видела ясный сон,- ей-богу, все словно наяву. Будто сижу я в лотерейной конторе, какой-то мальчик вытягивает билеты, один господин объявляет номера, а меня вроде поставили громко повторять их за ним. И я так четко во сне говорила, что тут же проснулась. Не поленившись, я встала и сразу записала эти номера на двери. Я была уверена, что они непременно выиграют, если их держать у себя до конца. Купила я пять билетов на двадцать крейцеров и на каждый номер поставила по десять крейцеров. Три розыгрыша держу их – хоть бы что! Перед четвертым Маринка сказала, чтобы я бросила это дело, а не то потеряю все свои сбережения. Я поддалась на ее уговоры, хотя какой-то голос мне все время твердил: «Марьянка, не продавай!» Но я все же продала. И в четвертом тираже выиграли все пять номеров, которые я выкрикивала во сне! Если бы человек…

– Я в лотерею играть не собираюсь, уважаемая пани Марьянка.

– Тогда что же?

– Муженек, расскажи обо всем невестке.

– Рассказать не трудно. Вы слышали о Влахе из Вены?

– Влах? Имя знакомое. Помнится, муж говорил о каких-то родственниках Влахах. Но о Влахе из Вены я ничего не знаю.

– Это наш близкий друг, он последний из той родни. Ваш муж, царство ему небесное, доводился Влаху двоюродным братом. Теперь вся родня поумирала, и ближе нас у него никого нет. Франтишек Влах еще мальчиком пришел в Вену учиться ремеслу кожевника. Потом стал подмастерьем и, как частенько случается, женился на вдове мастера. Получив за женой приличное состояние, он открыл большой кожевенный завод. Вдова была уже в годах и скоро умерла, а состояние все время росло. Влах больше так и не женился. Теперь он завод свой продал, решил отдохнуть и жить на капиталы. Ему уже скоро семьдесят стукнет, затосковал старик и надумал перед смертью еще разок повидать свои родные Засмуки. Прибыл он туда и остановился в «Новом трактире» – ведь о нас-то ему ничего не было известно. Но он сразу же стал разузнавать о родных. А трактирщик у нас новый, приехал из другого края и, кроме своих завсегдатаев-забулдыг, никого не знает, ну и, понятное дело, ничего не мог рассказать старику. Зато, когда староста привел его к нам, посмотрели бы вы, как обрадовался старый дядюшка, увидев родных. Беседуя с ним, и не подумаешь, что он так богат. Совсем простой, приветливый. Спрашивал о вас, сокрушался, что шурин уже умер, и жалел, что не сможет заехать в Прагу повидаться с вами. А когда прощался, подарил всем на память по дукату и вам один прислал.

Кафка вытащил платок, в который был завернут кошелек, достал из кошелька бумажку, развернул и вынул из нее блестящий австрийский дукат.

– Вот добрая душа! – воскликнула пани Марьянка.- Как приятно встретиться со своими родными, которые вас по-настоящему любят. Да пошли он мне на память какой-нибудь черепок, я все равно уважала бы его не меньше. Для меня цена подарка не имеет значения. А что стоит такой дукат, зятек?

– Мы продали свои по четыре гульдена и сорок крейцеров.

– Как? Вы их продали? Какая неблагодарность! Я бы ни за что не рассталась с этим дукатом!

– Ах, господи, да ведь дядюшка может нам еще больше дать и наверняка даст. Просил почаще ему писать, он, мол, нас никогда не забудет. Староста говорит, будто дядюшка дал нам понять, что от нас его сбережения не уйдут, из его речи, мол, выходит, что завещание уже составлено и весь свой капитал он оставляет самым близким родственникам, то есть моей жене и вам. Бедная Маринка сразу станет богатой и счастливой.

– Она, бедняжка, этого заслуживает.

– Я считаю, дорогая невестка, что вы могли, бы написать венскому дядюшке, передать ему поклон от всех пас. Не мешало бы намекнуть, чтоб он дал нам кое-что и при жизни. Маринка ваша уже на выданье, ей нужно приданое. Мы тоже не молоды, дядя может нас пережить, тогда какой толк нам от его богатства? Попадет оно в чужие руки, а родные останутся с носом.

– Да, невестушка, я сразу сказала про вас мужу, правда, Франтишек? Она, мол, долго жила у господ и письмо напишет даже лучше нашего учителя.

– О, пани Марьянка – настоящий адвокат! А ведь мы тоже бездетны, и все, что после нас останется, опять-таки перейдет к вашей Маринке. Я люблю ее, как родную дочь!

Пани Марьянка совсем растаяла.

– По правде сказать, не так это просто, зятек,- письмо написать, но я постараюсь. Только, пожалуйста, Маринке ни слова! То-то она потом обрадуется.

– Да она только вечером придет, а мы торопимся. На Конном рынке ждут подводы, завтра мы собираемся на ярмарку в Яновице и уже наняли повозку вместе с дядей Вотршесом.

– Тогда хоть подождите, пока я письмо напишу. Я быстро, господа тоже всегда пишут коротко, зато в каждой строчке мысль, как говаривал покойный советник, у которого я служила.

Пани Марьянка принялась писать. А гости, выпив кофе с булкой и собравшись уходить, с нетерпением ждали. Однако письмо было готово не так уж скоро. Правда, пани Марьянка, по ее словам, в писании набила руку, но ведь случай-то был особый, а если еще к тому же хочется в каждой строчке какую-нибудь мысль выразить… то ни в коем случае спешить не следует.

Наконец пани Марьянка начертала под своим посланием замысловатую закорючку, как делал покойный советник, у которого она служила.

– Вот и все. Думаю, что богатому дядюшке не придется стыдиться за своих бедных родственников. Студент и тот не написал бы лучше.

– Пожалуйста, невестушка, прочтите поскорее,- попросила тетушка Кафкова.- Муж как на иголках.

– Сию минутку, слушайте I

«Многоуважаемый дядюшка!

Мы очень обрадовались, узнав, что Вы еще живы, пребываете в полном здравии и что дела Ваши идут хорошо. А как бы обрадовался этой весточке мой покойный муж! Он, бывало, говаривал: «Господи, жив ли еще старый Влах?» Мы тоже помаленьку здоровы. Мы, то есть я и моя восемнадцатилетняя дочь Маринка, которая, по уверению дяди Кафки, как две капли воды похожа на Вас, уважаемый дядюшка! Пан Кафка и его жена тоже здоровы. Что же касается остального, то дела наши обстоят плохо, еле-еле на жизнь зарабатываем. Поэтому нам так отрадно было услышать, что Вы разбогатели. Я уже стара, дочь моя на выданье, и зять с золовкой тоже едва концы с концами сводят. Мы не сомневаемся, что наш уважаемый дядюшка без ущерба для себя поделится с нами своим богатством. Кое-что для приданого моей дочери и несколько грошей для нас, стариков, осчастливят нас навеки. Не пожелаете ли Вы переехать к нам в Прагу? Мы бы за Вами ухаживали, на руках бы Вас носили. Очень прошу Вас – приезжайте! Сообщаю Вам наш адрес, чтобы Вы знали, куда прислать письмо с квитанцией на денежный перевод. Целуем Вас тысячу раз. От имени всех остальных, остаюсь верной до гроба

Преданная Вам Мария Ландова».

–  Ну, как вам нравится, зятек?

– Очень хорошо. Только, пожалуйста, отошлите письмо сегодня же.

– Одну минутку, конверт я сделаю сама, а вы дайте мне адрес.

– Адрес? Послушай, жена, дядя оставил тебе свой адрес?

– Нет.

– Ну и дела! – рассердилась пани Марьянка.- И о чем только вы, деревенские, думаете! Что же теперь делать?

Не сердитесь, невестушка. Помнится, когда я провожала дядю, он сказал, что живет в доме номер двадцать. После этого я поставила на один билет двадцать крейцеров…

Ну, слава богу! Теперь все в порядке. Как только получу ответ, напишу вам, а когда мы переедем, сразу сообщу новый адрес.

– Пойдем, жена, пойдем, а то наши уедут.

Родственники распрощались.

II

Едва деревенские гости ушли, пани Марьянка побежала в соседнюю лавочку попросить купца сделать ей конверт и написать адрес. Оттуда она направилась в другую лавку, купила девяти-крейцеровую марку – и письмо пошло в Вену.

Пани Марьянка осталась дома одна. Нельзя сказать, что она была слишком легкомысленной: легкомыслия в ней было не больше, чем вообще отпущено на долю каждой женщины, а если женщины бывают более или менее тщеславны, то почему бы и пани Марьянке не быть тщеславной?

Богатство венского дядюшки вскружило ей голову. Сладостные мечты о близком счастье захватили ее целиком: она видела себя то в роскошных покоях, ухаживающей за богатым дядюшкой, то на прогулке в общественных местах – вот она едет в дорогой, хоть и небольшой карете и при этом развлекает старого дядю занимательными разговорами; представляла себе блестящее общество, в которое она вводит свою дочь, и ее называют уже не Маринкой, а каким-нибудь благородным именем. Пани Марьянка совершенно уверовала в это и нисколько не сомневалась, что венский дядюшка уделит им, по крайней море, большую часть своего состояния. К чести пани Марьянки следует заметить, что все ее мечты и надежды неизменно сплетались с заботами о судьбе дочери: материнская любовь победила врожденное тщеславие, и никаких сомнений о будущем счастье у нее пе возникало.

Погруженная в думы, пани Марьянка сидела за столом, левой рукой она подпирала голову, а правой машинально играла дукатом. И, даже поправляя случайно упавшую прядь волос, она лишь на мгновенье отвлекалась от своих мыслей,- вид дуката вновь возвращал ее к ним.

Вдруг пани Марьянка вскочила и, накинув па голову платок, закрыла дверь на ключ и снова отправилась в лавку.

– Вы опять к нам? Чем могу служить? – обратился к ней самый старший и самый пригожий приказчик, молодой человек лет двадцати трех, причесанный по моде и, несмотря на работу в лавке, опрятно одетый.

– Покажите мне сахар лучшего сорта.

– В какую цену прикажете? Есть хороший за один гульден.

– Покажите!

Приказчик проворно достал сахар ценою в гульден и обратил внимание пани на его превосходное качество. Пани Марьянка взглянула и высокомерно потребовала:

– Покажите что-нибудь получше!

– Пани учительша обычно берет этот сорт. Он только на четыре гроша дороже, а выглядит вдвое лучше.

– А подороже у вас нет?

– Есть по полтора гульдена,- усмехнулся приказчик.

– Тогда наколите мне три фунта. Взяла бы целую голову, да мы скоро переезжаем, не стоит зря таскать, запасы сделаю позднее.

– Как? Вы надумали переезжать? – удивился приказчик.- Уж не собираетесь ли вы со своей милой дочерью в деревню?

– Бет, нет, мы ждем богатого дядюшку из Вены, он хочет жить с нами, а квартирка наша маловата. Так лучше подыскать заранее.

Пани Марьянка давно заметила, что ее дочь нравится приказчику, и на всякий случай все про пето разузнала. Он был сыном зажиточного торговца из провинциального городка и наверняка уделял бы Маринке больше внимания, не будь она так бедна. Пани Марьянка сразу смекнула, что если дядюшка даст в приданое всего несколько тысяч, то нет смысла пренебрегать таким женихом. А он тем временем колол и вешал сахар, бросая на пани Марьянку недоверчивые взгляды. Но та, казалось, этого не замечала.

– Видно, это тот самый дядя, которому я надписывал адрес на конверте? – поинтересовался приказчик.

– Да.

Пани Марьянка попросила взвесить ей также несколько фунтов кофе, потом вынула дукат и сказала:

– Разменяйте мне дукат. Дядюшка послал дукаты, чтобы Маринка могла купить себе красивое платье, их целая горсть, и мне интересно, сколько стоит эта мелочь.

При этом она небрежно бросила дукат на прилавок, и он скатился на пол. Приказчик быстро нагнулся и, держа дукат в руке, полностью уверовал в богатство Маринки.-Теперь он Мог посвататься к девушке, уже не опасаясь, что ее бедность вызовет возражения со стороны родителей.

– Я очень рад за Маринку. Такая красивая и хорошая девушка вполне этого заслуживает. Вы знаете, мне Маринка всегда нравилась, и если сударыня разрешит…

– Пожалуйста, навестите нас как-нибудь. Но принуждать Маринку я ни к чему не буду.

Провожаемая поклонами приказчика, пани Марьянка покинула лавку.

«Пусть зайдет,-рассуждала она, вернувшись домой.- Если дядя переедет сюда и оставит нам все свое состояние, то Маринка сама скажет купчику, что не хочет идти за него; а если дядя даст небольшое приданое, он будет хорошей партией. А с этим голо-дранцем-слесарем Маринка должна сегодня же все порвать! Я ее уговорю! Не дело заходить так далеко! Теперь надо скорее купить ей па платье. Только где взять денег? Что же я, глупая, не послала дяде телеграмму? Завтра получила бы перевод! Ну, не беда, пока заложу, что можно».

Пани Марьянка принялась поспешно пересматривать свои вещи. Первое, что она взяла в руки и отложила для ломбарда, были большие серебряные часы покойного мужа. Предложи ей кто-нибудь раньше расстаться с ними хоть ненадолго, он получил бы резкую отповедь, а теперь она не колебалась ни минуты. Но, кроме часов, несмотря на все старания, пани Марьянка ничего подходящего для залога не находила.

После смерти мужа пани Марьянка успела распродать все ценные вещи и теперь, хорошо понимая, что за часы дадут немного, не знала, что предпринять. Вдруг ее взгляд остановился на большом узле, лежавшем на стуле возле постели.

«А что, если заложить полотно пани учительши? Нет, пожалуй, это нечестно. А что тут нечестного? Она знает, что рубашки я сошью не скоро. Заложу полотно завтра, а не позднее, чем послезавтра, придет письмо с деньгами, я все выкуплю и сразу же верну ей полотно. Зачем мне теперь шить на чужих людей!

Не следует слишком осуждать пани Марьянку. Заманчивые картины будущего благополучия так захватили ее, что она не в состоянии была рассуждать здраво, и ни капельки не сомневалась, что послезавтра сможет выкупить все вещи, даже будь их во сто раз больше. Пани Марьянка завязала полотно в чистую скатерть, нашла коробочку для серебряных часов, написала на бумажке свое настоящее имя, хотя знала, что в ломбарде принимают вещи от людей, которые, стесняясь своей бедности, приходят туда под чужим именем. Словом, она все приготовила для завтрашнего утра. Потом опять уселась и погрузилась в радужные мечты.

Так она просидела около часа. Правда, у нее уже было кое-что раскроено для заказчиков, но зачем богачу заниматься мелочами и отбивать хлеб у бедняков? Все, что раскроено, придется отдать назад, пусть дошивают другие.

Между тем уже стемнело. В это время дочь обычно возвращалась из мастерской. И действительно, скоро в коридоре послышались шаги и голоса, один – Маринкин и другой – пани Марьянка нахмурилась, узнав голос слесаря. Весь разговор был ясно слышен.

– Ты зайдешь к нам, Антонин?

– Сегодня не могу, дорогая Маринка, у меня много дел, да и мать твоя сразу поймет, что я взволнован.

– Ну что ты в самом деле! Тебе-то что до этого приказчика?

– Никто не смеет на тебя так смотреть, да еще с презрением насмехаться надо мной.

– Прошу тебя, Антонин, не огорчай меня!

– Я уже успокоился, Маринка, знаю, ты здесь ни при чем, и в доказательство, что не собираюсь затевать ссоры, я пойду по другой улице.

– А завтра зайдешь за мной?

– Да.

Маринка вошла в комнату. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, можно было разглядеть ее черные волосы, белую кожу и ясные глаза,- словом, против вкуса слесаря и приказчика ничего нельзя было возразить.

– С тобой был слесарь?

– Да, Антонин, вы могли узнать его по голосу.

– Узнала и поэтому прошу прекратить с ним всякие разговоры!

– С Антонином? Что вам пришло в голову, маменька?

– Не смей возражать! Все равно будет по-моему. Молчи!

Маринка замолчала и, надо сказать, не долго раздумывала над словами матери, считая их очередной причудой. А у пани Марьянки причуд было немало!

Они молча поужинали и легли спать.

III

Утром Маринка удивилась, что это мать так торопит ее идти в мастерскую. Обычно девушка уходила па работу около восьми, а сегодня, едва пробило семь, мать уже начала подгонять ее. Дескать, неплохо иной раз в мастерскую прийти пораньше. Хозяйке ото поправится, она станет к тебе добрее. Глядишь, в субботу добавит к получке несколько грошей, а если нет, то… мы не обеднеем.

Маринка не привыкла возражать матери и вышла из дома. Она только огорчилась, что сегодня слесарь напрасно будет ждать ее в условленное время.

Едва дочь скрылась за углом, пани Марьянка начала одеваться.

– Сегодня оденусь похуже,- сказала она себе,- в ломбарде лучше не отличаться от других баб. Теперь уж не долго носить эти тряпки! А послать кого-нибудь туда вместо себя тоже не годится. Купчик узнает, что я закладываю вещи, да и пани учительша может проведать насчет своего полотна.

Пани Марьянка быстро оделась, взяла приготовленный узел и поспешила в ломбард.

Не будем следовать за ней по этому неприятному пути и описывать, как она проталкивалась вперед, как при оценке вещей мигом подсчитала, сколько получит гульденов и что сегодня купит, не будем изображать презрительную улыбку, промелькнувшую на ее губах, когда, получая деньги, она подумала, что, видимо, уже завтра у нее в руках будет другая сумма.

Трудно выбирать товар в городских лавках тому, у кого никогда не было средств на покупку дорогих вещей, и вдруг – случайно, волею судеб,- можно пойти и взять все, что душе угодно. Но пани Марьянка была стреляный воробей, и ее нимало не смутило множество дорогой и красивой материи, выложенной на прилавках магазина, где она покупала дочери на новое платье. Опа с удовольствием скупила бы все, что ей предложили, но сейчас денег было мало и приходилось ждать, пока дядя пришлет свои гульдены. А когда она выбрала товар и заплатила, смазливый продавец стал уверять ее, что барышня, для которой она купила па платье, без сомнения, останется весьма довольна; пани Марьянка была польщена.

– Это я купила для дочери,- пояснила она гордо.

Приказчик вместо ответа окинул взглядом ее поношенное

платье, многозначительно усмехнулся и спросил:

– Где вы живете, сударыня?

¦- А вам какое дело! – огрызнулась пани Марьянка и, рассердившись, быстро покинула магазин.

Но ее злость сразу улетучилась, когда, придя домой, она показала соседкам купленную материю и услышала единодушные похвалы. Она так обрадовалась, что тут же решила позвать их на послеобеденный кофе.

– Может быть, к нам зайдет один милый гость,-обронила она, имея в виду знакомого приказчика.

Соседки обещали прийти. Когда они ушли, пани Марьянка побежала в лавку купить ванилина для кофе и пригласила приказчика. Он тоже обещал быть.

Придя домой обедать, Маринка поразилась красоте материи. У нее никогда не было такого платья. Нельзя сказать, чтобы она очень обрадовалась этой покупке. Маринка была рассудительна и не понимала, к чему ей такой роскошный наряд, если обычно она одевается очень скромно. Кроме того, ей было неясно, откуда у матери взялись деньги. На все ее вопросы мать отвечала загадочно. Но еще больше удивилась девушка, когда пани Марьянка заявила, что после обеда ей незачем идти в мастерскую, она, мол, уже пригласила гостей на кофе. Утром чуть свет погнала ее на работу, а после обеда не пускает из дому! Все это было очень странно, а необычная ласковость матери даже насторожила Маринку.

– Сегодня к нам придет тот черноволосый приказчик, будь с ним поприветливей, он мне признался, что неравнодушен к тебе,- сказала мать после обеда.

– Но, маменька…

– Я же еще не говорю о вашей свадьбе! Кто знает, может быть, вскоре он не посмеет и думать о тебе, а пока что…

– Ей-богу, я вас не понимаю, маменька, разве вы забыли об Антонине?

– Не забыла, по забуду! – вспылила мать.-Разве я не приказала тебе вчера выкинуть его из головы? Не хватало еще, чтобы этот голодранец ко мне и зятья затесался!

– Оп все же побогаче нас!

– Замолчи!

Вскоре начали приходить гости, а когда появился приказчик и общество было в сборе, пани Марьянка усадила всех за стол, покрытый чистой скатертью, где уже лежали рогалики и нарезанная сдобная булка. Приказчику она указала место возле Маринки.

Вначале разговор как-то не клеился. Приказчик напрасно старался добиться признака благосклонности от Маринки, которая только из вежливости коротко ему отвечала. Соседки, услыхав от приказчика о богатом дяде, хотели было тут же поздравить папи Марьянку, но она знаком попросила их не проговориться дочери.

– Пусть это будет для нее сюрпризом, – шепнула она.

Соседки разговорились, беседа оживилась, и только приказчик, несмотря на всю свою опытность в таких делл\, пи добился никакого успеха.

Примерно через час дверь приоткрылась, и в комнату вошла чья-то служанка.

– Скажите, пожалуйста, кто здесь пани Марьянка?

– Я! Чем могу служить?

– Пани учительша кланяется и просит передать, чтобы рубашки были готовы к воскресенью. Полотно ведь она уже давно вам послала.

– Пани учительша? Да, да,- несколько растерянно проговорила пани Марьянка.- Поклонитесь от меня учительше и скажите, что полотно я передала знакомой швее. Сама я больше на людей шить не буду.

– Но, маменька…

– Молчи, Маринка! До свиданья, милая!

Девушка ушла, веселье возобновилось, но в скором времени посыльная пани учительши вернулась.

– Простите, сударыня! Пани учительша очень сердится и велела сказать, чтобы полотно, раскроенное или целое, вы ей прислали сегодня же. Я за ним приду.

– Видали вы эту чиновничью спесь! – возмутилась пани Марьянка.- Я-то знаю цену этим господам! Передай своей хозяйке, моя милая, что я отнесла полотно в Старое Место и сегодня ради нее на другой конец города не побегу. Пусть подождет до завтра.

– Вряд ли она будет довольна. Впрочем, пусть сама с вами договаривается, я передам все, что вы сказали. Барышня,- обратилась она к Маринке,- вас ждут на улице, хотят с вами поговорить.

Маринка встала и вышла вместе с девушкой.

В конце коридора стоял Антонин, явно взволнованный. Маринка, увидев милого, тут же подбежала к нему.

– Как я рада, Антонин, что ты пришел, а то бы мы не увиделись сегодня.

– Не по моей вине… Скажи, Маринка, что делает у вас этот приказчик?

– Поверь мне, Антонин, я ему совсем не рада. Его позвала мать. А я ни вчера, ни сегодня вообще не могу понять, что с ней творится.

– Видно, она собирается навязать его тебе? Видишь ли, Маринка, я не говорю, что наложил бы на себя руки, если бы лишился тебя, сохрани бог, я не так легкомыслен; но без тебя мне счастья не видать!

– Антонин, поговори по-хорошему с матерью, бог знает, что взбрело ей в голову. Она к тебе всегда хорошо относилась, а ее причуды быстро пройдут!

– Маринка, с кем ты там разговариваешь? – донесся из комнаты голос матери.

– Завтра до обеда зайду к вам,- шепнул Антонин и торопливо вышел.

Если до прихода Антонина Маринка не много разговаривала с приказчиком, то теперь и того меньше. Огорченный, он, несмотря на уговоры пани Марьянки, ушел раньше всех, сославшись на неотложные дела.

IV

Наступившая ночь не была так спокойна, как предыдущая. Пани Марьянка, которой во сне представлялись картины будущей беззаботной жизни, не раз просыпалась, Маринка все думала об Антонине, а если ей на ум случайно приходил приказчик, то она тут же вновь вспоминала своего милого.

Наступило утро, и с первым лучом солнца обе были уже на ногах. Маринка все обдумывала, как бы ей предупредить мать о предстоящем приходе Антонина, а мать с нетерпением ожидала ответа от дядюшки из Вены, не сомневаясь, что обрадованный старик не заставит себя долго ждать. Ко ей не хотелось, чтобы дочь присутствовала при получении письма; она решила рассказать ей обо всем позднее.

Было уже около восьми часов. Маринка, зная, что и сегодня она не пойдет в мастерскую, откладывала свой разговор с матерью. Она все еще не решила, с чего ей начать, когда мать сказала:

– Маринка!

– Что, маменька?

– Уж если ты сегодня свободна, то сходила бы к заутрене. Мы ведь целый год по будням в церкви не бываем. А на обратном пути подымись к нашей бывшей соседке, поговори с ней. Старушка будет рада.

Хотя Маринка еще не успела сказать матери о своем деле, в душе обрадовалась, что нашелся повод уйти. Будучи уверена, что Антонин сам все уладит, она быстро оделась и вышла.

Пани Марьянка с облегчением вздохнула. Около десяти часов приходит почтальон, и она сможет без свидетелей порадоваться деньгам и придумать, как сообщить Маринке о неожиданном счастье. Время тянулось бесконечно медленно. Каждый раз, заслышав шаги в коридоре, пани Марьянка испытывала адские муки, каждый раз ее ждало разочарование. Но вот наконец-то! Нет, это соседка, еле двигая ногами, прошлепала в домашних туфлях по коридору. Сиди тут и прислушивайся! Уже пробило девять, а никого нет! Ох, эта мучительная неопределенность! Хоть бы Маринка была дома! Наконец послышались быстрые мужские шаги. Поспешный стук в дверь, и вошел почтальон.

– Пани Мария Ландева!

– Это я,- ответила пани Марьянка, и душа у нее ушла в пятки.

Почтальон бросил письмо на стол и вышел.

Пани Марьянка не сразу решилась взять конверт в руки. Сна вся дрожала, ноги у нее подкашивались. Наконец, собравшись с духом, трясущейся рукой она взяла со стола письмо. Осмотрела конверт; сумма, высланная дядей, нигде не указана. «Видно, ему не хотелось, чтобы все узнали, сколько я получу»,- подумала пани Марьянка и осторожно сломала печать. В конверте, кроме небольшого, выпавшего на пол письма, ничего не было. Пани Марьянка почти без чувств опустилась на стул. Спустя некоторое время она обрела силы, подняла листок и прочитала по слогам:

«Уважаемая невестка!

Вы и дядя с тетей Кафкой совсем спятили. С вашей стороны просто глупо рассчитывать, что я суну свои деньги в ваши родственные глотки; это даже обидно для меня. Я намереваюсь распорядиться ими иначе. Весьма удивлен, что Ваша Маринка похожа на меня, вероятно, это просто игра природы. Поскольку мне в Вене очень хорошо живется, переезжать в Прагу я не собираюсь. Впрочем, шлю вам всем сердечные приветы.

Ваш и т. д.»

Пани Марьянка была сражена. Растерявшись, она никак не могла собраться с мыслями. А когда бедняжка с трудом пришла в себя, то решила, что во всем виноваты деревенские родственники. Развеялись ее золотые сны, теперь она станет посмешищем для соседей. Заложила чужое полотно! Эта мысль сразу привела ее в чувство. Как помочь беде? Учительша наверняка с утра пришлет за полотном, нужно что-то срочно продать, а что? Что может заложить бедняк? Разве эту жалкую перину?

В таком растерянном состоянии застала свою мать Маринка. Она сразу увидела, что маменька чем-то взволнована. Девушка испугалась; может быть, к ним заходил Антонин и теперь все кончено? Она едва решилась обратиться к матери с вопросом. У той, несмотря на ее легкомыслие, хватило ума сообразить, что она не может скрыть положение дела от дочери. Пани Марьянка постаралась обелить себя перед Маринкой и свалить всю вину на деревенских родственников. Девушка утешала мать: мол, господь их и раньше в бедности не оставил и сейчас на него уповать надо. На богатство дяди они ведь и не рассчитывали, а к тому же, кто знает,- может, оно и не пошло бы им впрок.

В это время вошла служанка пани учительши и сказала, что хозяйка просит вернуть полотно. Пани Марьянка не знала, что и говорить. Наконец она попросила передать покорную просьбу подождать до завтра. Служанка ушла.

Помощи больше ждать было неоткуда, и пришлось пани Марьянке рассказать дочери и о полотне. Маринка своим ушам не верила и, понимая, что помочь она ничем не может, заплакала. Мать тоже не могла сдержать слез. Обе сидели и тихо плакали и даже не слышали, как кто-то сильно постучал в дверь.

После повторного стука дверь отворилась, и вошел рослый молодой человек. Это был Антонин. Он обвел комнату ясным, открытым взглядом и, увидев плачущих женщин, испугался.

– Я, видно, пришел некстати?

Маринка покачала головой, а мать, ничего не сказав, вышла из комнаты. Очень скоро Антонин узнал все от Маринки, которая почти успокоилась, обрадованная его приходом.

– Беде легко помочь! Возьми у матери закладную квитанцию, и я сразу пошлю кого-нибудь выкупить полотно. Потом поговорю с ней, скажу, что уже к рождеству стану мастером, и, если она согласна отдать тебя за меня, быстро сыграем свадьбу.

В это время вошла пани Марьянка в сопровождении служанки. Служанка сказала, что пани учительше это дело кажется подозрительным, и если до обеда она не получит полотно, то пойдет жаловаться.

– Пусть ваша хозяйка в полдень пришлет за полотном,- ответил ей Антонин.

Наше повествование окончено. Добавим только, что пани Марьянка в скором времени переселилась к своей замужней дочери. И хотя квартиру она переменила, но дядю Кафку об этом в известность не поставила.

ТЕНЬ

Жара, нестерпимо жаркий бухарестский полдень. Город отобедал, и теперь солнце предписало ему почти трехчасовой отдых. Тихо, словно в пустыне; не слышно даже экипажей, грохот которых в Бухаресте не умолкает и ночью. В этой полуденной тишине есть нечто зачарованное, будто все сковано серебристым сном, и оковы эти – не сбросить.

Я сижу у открытого окна, недоступного солнечным лучам. Мне пришлось раздеться почти донага, но даже необходимая одежда тяготит. От дыма у меня горько во рту, но я не бросаю сигары. Мною овладела лень, ни о чем не думается, чувств – никаких, мне не весело, но и не скучно.

В гостинице – ни души. Только гид, по неопытности нанятый мной на столь неподходящие для прогулок часы, дремлет в тенистом углу комнаты, развалясь в плетеном кресле. Он поставил свой цилиндр на пол: «Витпеауоазlга [8] ведь у вас и пол блестит, как стол!» Время от времени я смотрю, как шевелятся его седые брови, как открывается рот и отвисает нижняя челюсть и как, наконец, наполовину очнувшись при резком наклоне головы, он машинально протягивает правую руку, силясь достать свой цилиндр. Или устремляю взгляд на улицу, на недвижное небо, на крыши домов, тени которых здесь слишком длинны для южного полдня.

Безмерно высокое небо – словно огромный купол; воздух так прозрачен, что и при слабом зрении видно далеко-далеко! Древние бухарестские купола,- здесь почти над каждым домом высится купол,- похожи па фонари и покрыты жестью, выкрашенной ярко-красной или белой краской. Красный цвет при полуденном солнце точно колет глаза, а на блеск белого просто невозможно смотреть. Мой взор останавливается на соседней крыше и ближнем дворике или дворе – из своей, заслоняющей горизонт кельи я вижу только часть пространства.

Вдруг, громко хлопая крыльями, на низенькую крышу противоположного дома опускается ворона. Она быстро скачет и скрывается за трубой. Три крыши, каждая чуть повыше соседней, сходятся в этом месте, образуя множество закутков и уступов. Ворона исчезла, и вдруг снова – взмах крыльев – хлоп! хлоп! – и еще одна ворона опустилась на крышу. С любопытством вертит головой, вытягивает шею. Первая ворона, нечаянно выглянув из-за угла трубы и увидев пришельца, поспешает обратно, но вторая уже приметила ее и запрыгала следом. Однако первая, вынырнув с другой стороны, с забавной поспешностью соскакивает вниз, кружит неподалеку, взлетает повыше и снова исчезает из виду. Эту игру птицы повторяют несколько раз. Преследовательнице, игра, по-видимому, надоела; внезапно взмыв вверх, она стремительно опускается подле подружки, которая, убедившись, что ее обнаружили, соблюдает правила игры. Птицы прижимаются друг к другу в тенистом уголке, уткнувшись носиком в носик и прикрыв глаза от удовольствия.

На соседнем дворе что-то стукнуло и протяжно заскрипело, словно отворяют ворота. Самих ворот я не вижу, но мне удается разглядеть, как мелькает по двору тень их створок. На дворе опять что-то грохочет, и я отчетливо различаю тень дышла, тень мужчины, тянущего оглобли, и, наконец, тень кареты,- все невероятно уменьшено и как будто обрезано снизу. Мужчина -• вернее, его тень – то исчезает, то вновь появляется. Судя по гибкости движений, это молодой, сильный усач высокого роста, с засученными рукавами. Он что-то чистит щеткой и тряпкой. Занятно наблюдать за работающей тенью человека, когда его самого ты не видишь. Раз десять я повторяю про себя французскую шутку:

A l’ombre d’un rocher – je vis l’ombre d’un cocher-^ qui, avec l’ombre d’une brosse – frottait l’ombre d’une carosse[9]

Вот oh принялся начищать задние колеса, но что-то остановило его, тень головы повернулась. Он уже не один – рядом возникла тень молодой и весьма элегантной женщины. У нее – длинное платье, пышные локоны, па маленькой, надвинутой на лоб, шляпке – два пера. Женская тень неожиданно становится выше, кладет руки на плечи мужчины; большие мужские руки обнимают женщину за талию. Уста их сливаются; мне даже кажется, будто и звук поцелуя обретает тень. Роскошный силуэт.

Но мгновенье – и тень женщины ускользает, вслед за ней исчезает и тень мужчины.

Неужто эта дама с перьями – могла быть возлюбленной кучера?

– Послушайте, сударь! – восклицаю я.

Иду.- Мой гид вздрагивает и тянет руку под кресло.

– Сидите, пожалуйста,- говорю я ему,- я хотел только вас спросить, хорошо ли одеваются в Бухаресте женщины из простонародья, ну, к примеру, служанки или жены рабочих?

– Да, сударь, да! Здесь все франтят. В Бухаресте богатые дамы нарядней, чем парижанки, ну, а бедные тянутся за ними.

У нас любая сгорит от стыда, если не сможет купить себе хоть раз в месяц красивое платье. А потому – бери где хочешь, зарабатывай как хочешь, а вынь да положь ей новое платье… Сущее разоренье, сударь!

Старик со вздохом покрутил головой.

Во дворе раздался цокот конских копыт, игра теней продолжается. Я вижу, как кучер, уже в парадном костюме и цилиндре, запрягает лошадей, как они нетерпеливо вскидывают головами, бьют копытами землю, грызут удила, машут хвостами. Кучер взобрался на козлы и застывает в ожидании. Но долго ждать ему не приходится. Возле экипажа появляются новые тени, они суетятся возле коляски, сливаясь в одно пятно. Кто-то с трудом взбирается в экипаж – скорее всего, это старик, а за ним легко вспархивает молодая дама,- тень от знакомых мне двух перьев колышется на земле,- за дамой поднимается мужчина, очень стройный и молодой, карета трогается, грохочет и скрывается из глаз.

– Банкир – о, очень богатый человек. Завтра у его дочери свадьба. Жених – не знаю, откуда он,- со вчерашнего дня поселился здесь. Говорят, у жениха не велики достатки, зато барышня влюблена в него по уши. Да, молодому человеку привалило счастье!.

IМРROVISALORE [10]

Если бы кто спросил меня, что такое гармония, я привел бы такой наглядный пример. Предвечернее небо – сплошная лазурь. Мы в одном из благословеннейших уголков дивного Неаполитанского залива; перед нами – изумрудный цветущий берег; горы и сады, словно подернутые дымкой сновидений; синее море, недвижное, как бы погруженное в задумчивость. Перед нами – разнообразные острова, озаренные невыразимо прекрасными лучами заходящего солнца: вот фиолетовый, вот карминовый, вот золотисто-зеленый. Мы сидим в саду под высокими лавровыми деревьями, воздух полон нежнейших ароматов и благоуханий. А в двадцати шагах от нас идет свадебный пир: щеки пылают, глаза блестят, разговор льется, как песня, то и дело прерываемый звонким смехом. Сами мы преисполнены сладостнейшего покоя, безмятежны, счастливы. Всюду и во всем согласие: все чувства наши в равной мере упоены небом и морем, природой и людьми. Вот огромная чудесная радуга: в ней налицо все краски… Вы поняли, что такое гармония?…

Невеста и подружка отдалились от пирующих и пошли садом к морю. Они поминутно обнимаются.

– Какая ты хорошая, Катарина!

– А ты какая счастливая, Мария!

– Ты тоже будешь счастливой!

Катарина задумчиво опускает голову.

– Скажи мне, Сальваторе еще не признавался тебе в любви? Он тебя любит, страшно любит.

– Любит-то любит…- Катарина глубоко вздохнула.- Да ничего не говорит! Все время сидит у нас, попадается мне на каждом шагу. Смотрит на меня горящим взглядом… Кажется, вот-вот признается – только начнет, как сейчас же и замолчит. Да так печально, горестно!

В воздухе зазвенели звуки мандолины.

– Инноченте!  – вскрикнули девушки и побежали назад, к пирующим.

– Так долго не показывался,-с упреком промолвила невеста, подавая Инноченте руку.- Споешь нам что-нибудь, да?

– Какую-нибудь славную импровизацию! – закричали все.

– А про что? – спросил Инноченте.

– Про любовь… про что же еще? – воскликнул радостно жених, у которого вся грудь была в цветах.

– О чем хочешь, только не серди девушек. Понял? – попросила Мария.

– Ладно! – ответил молодой импровизатор с улыбкой.

Он тронул струны, взял несколько аккордов и красивым низким голосом запел:

Коль юной деве не дано

Испить любовное вино

С тем, кто всех краше и милей,

И суждено погибнуть ей,

Забвенья не найдет она -

Всем эта истина ясна!

Из гроба станет восставать,

Покою парню не давать:

Остудит кровь, загубит цвет,

Совсем сведет его на нет.

Убийцам же в аду – не мед,

И это тоже всяк поймет!

Ах, если б девушка нашлась,

Что страстью бы ко мне зажглась,

И душу бы свою спасла,

И мне б утеху принесла!

Пусть жертвой стану, не беда -

Я дома с двух до трех всегда!

Песня немного фривольная, но в Италии нужно знать такие песни, если хочешь понравиться веселой компании. Мужчины аплодировали, женщины смеялись, больше всех хохотал пухлый священник. После каждого куплета он наливал себе стакан исхитинского. Только Сальваторе, юноша стройный, как молодая пиния, был по-прежнему неподвижен. Он сидел напротив Катарины и не спускал с нее глаз.

– Все-таки ты рассердил нас!-пошутила Мария.-Я думала, ты споешь о том, что бывает на самом деле… Какую-нибудь балладу!

– Трудно придумать такое, что бывает на самом деле. Вот ты свадьбу свою справляешь – это на самом деле. Спеть о ней?

– А когда ваша свадьба, синьор Инноченте? – спросил священник.

– У меня невесты нету… Жениться – такое трудное дело.

– Не трудней, чем импровизировать!

– Да, правда,- вдруг согласился Инноченте и быстро окинул взглядом присутствующих.- Красавица Катарина в вашем приходе живет?

– Вы же знаете. Я еще капелланом сам крестил ее.

– Жених Дженнаро и мои друг Сальваторе, прошу вас в свидетели.

– Свидетели чего? – спросил Сальваторе, словно очнувшись.

– Бракосочетания, которое совершится сейчас же, здесь же!

Инноченте встал и поднял с места Катарину. Девушка уступила ему, смеясь.

– Заявляю перед вами, святой отец, и перед свидетелями, что беру за себя искренне любимую мною Катарину, которой буду верным и любящим мужем до самой смерти! – Лицо его дышало искренностью, голос слегка дрожал от волнения.-Добровольно ли вы идете за меня, Катарина?

– Добровольно! – отвечала девушка с притворной серьезностью.

– Моя милая, ненаглядная Катарина, теперь ты – моя жена перед людьми и перед богом! – ликуя, воскликнул Инноченте. Глаза его горели, голос на этот раз уже явно дрожал от волненья.- Ты моя, Катарина. Обними меня!

Катарина в изумлении отпрянула от него.

– Я давно втайне любил тебя,- горячо продолжал Инноченте.- Хотел посвататься к тебе, как только дострою дом… Но да здравствует лучшая моя импровизация! Я ведь знаю, Катарина, ты давно любишь меня!

Катарина в недоумении оглянулась по сторонам. Ее начало брать сомнение: уж не всерьез ли он? Она хотела было засмеяться, но улыбка не удалась. Все кругом растерянно молчали.

– Ответь… скажи, Катарина! – страстно воскликнул Инноченте.

– Ты что, спятил? – спросил шутливым тоном Дженнаро.

А Сальваторе стоял у стола, прямой как свеча, бледный,

пронзая Инноченте взглядом.

Инноченте провел рукой по лбу.

– А! Вы думаете, это шутка?! Нет, я не шучу самым святым своим чувством, счастьем своей жизни. Спросите падре, разве наш брак не действителен? Ведь церковный обряд можно совершить и потом… Правда, мой отец?

Священник следил за происходящим растерянно, как и остальные.

– Конечно, это шутка… что же еще? – сказал он.

– Ах, видно, падре, выпив, забыл свои обязанности, свой сан,- холодно, язвительно возразил Инноченте.-Мы с Катариной оба католического вероисповедания, в родстве не состоим, и оба заявили, что вступаем в брак добровольно. Мы сделали это перед свидетелями и перед вами, священнослужителем. Значит, никаких препятствий больше нет. «Illicitum sed validum» – не по правилам, но действителен, как говорите о таких браках вы, священники. Разве вам, отец мой, это не известно?

Сальваторе в ужасе посмотрел на священника. Тот вытер пот со лба, растерянно покачал головой, потом вдруг улыбнулся:

– Что ж, беды нет… Раз любят друг друга… illicitum sed validum!

– Validum! – радостно воскликнул Инноченте и протянул руки к дрожащей Катарине.

В ту же минуту раздался страшный удар рукой по столу. Сальваторе взревел, в воздухе блеснул кинжал. Но Инноченте тоже рванулся вперед, отвел кинжал в сторону,- и вот он своей сильной рукой обнял Сальваторе за шею, нагибает ему голову и… так горячо целует его в губы, что вся испуганная компания слышит звук этого поцелуя.

– Осел! С ним приходится обращаться, как с портовым грузчиком, пока он надумает сказать девушке, что без ума от нее!

Все сразу опомнились. Бледности как не бывало. На мгновение воцарилась тишина. Сальваторе покраснел, словно утренняя заря. Катарина дрожала: глаза ее были полны слез; она смотрела то на Сальваторе, то на Инноченте, то на священника.

– Отсутствие согласия родителей, обязательное оглашение и другие важные подробности падре утопил в исхианском,- смеясь, сказал Инноченте.- Ну, моя роль окончена… На колени, Сальваторе!

БОСЯКИ

Этюд по наблюдениям знатоков

I

Округу лихорадило. Раньше тут было так спокойно, так тихо! Большой тракт проходил далеко за синеющими горами; по бедному проселку тащились лишь местные подводы,- деревня была замкнутым миром, и лесистые склоны гор ограждали ее от вторжения всего чуждого. Мясник, скупающий товар, еврейка-торговка да случайный шарманщик одни только и добирались сюда издалека. Лишь раз в год, на ярмарку и в церковный праздник, спускались с гор пришельцы целыми группами – но все это были добрые знакомые, приятели, родственники.

И вдруг стали твориться странные вещи! Приехал какой-то господин, обошел все окрестности и снова уехал; никто не дознался, чего же он хочет, и скоро о нем позабыли. Через некоторое время появилось два-три других господина. Они привезли с собой цепи, желтые металлические приборы, шесты с красно-белыми отметками и поселились в деревенской корчме вместе со своим слугой, который называл их «господа инженеры». Инженеры ходили по полям, по склонам гор, что-то измеряли, слуга переносил за ними цепочки, вбивал колышки и держал шесты. Во время работы разговориться с ним было невозможно. «Я человек опытный,- отвечал он,- мои господа еще молоды, и мне самому приходится следить за всем». Когда же господа делали ему знак отойти в другое место и поблизости оказывался кто-нибудь посторонний, слуга ворчал вслух: «Так я и знал – опять ошиблись!» Но в корчме он раскрыл тайну: намечают путь для железной дороги. Слова эти разлетелись по деревне. Крестьян охватил страх – как бы не отняли их поля. Потом, услышав, что им хорошо заплатят за землю, они стали желать, чтоб дорога прошла по самым плохим участкам, обойдя хорошие, да чтоб не разрезала надел надвое, захватила бы в крайнем случае клинышек, чтоб за тот клинышек заплатили, как за все поле, и так далее.

Инженеры уехали, а в деревне остались воткнутые шесты. Снова воцарилась тишина – на полгода. Потом явились новые инженеры, осмотрели шесты и перенесли их на другое место. И опять полгода ничего. Но затем пришло известие, что в Вене получено разрешение на постройку дороги, и вскоре после этого прибыл «уполномоченный общества», некий господин доктор, и начал отрезать участки. Что тут было брани, просьб, угроз, тяжелых минут! Но, слава богу, времена эти прошли. Теперь здесь уже есть инженер, который должен наконец строить дорогу, и в пятнадцати минутах ходьбы от деревни, там, где пройдет полотно, ему уже ставят деревянный домик, простой, безыскусственный, без всяких плотничьих ухищрений.

В корчме теперь всегда полно, как в церковный праздник: все пришлые люди – бородатые, смуглые, сильные. Манеры их смелые, речь всегда громкая и грубая, взгляд умный и отважный, платье простое. Крестьянин с любопытством прислушивается, замирая в удивлении: что за народ? Всю Австрию исколесили они из конца в конец, построить несколько сотен миль железной дороги для них пустячное дело. Один работал, «когда Швейцарию просверливали от Франции до Неталии», другой – на румынских дорогах, «зашиб каких-нибудь тысчонок двадцать», третий, когда разделается здесь «с этой ерундой», отправится в Турцию строить дорогу Белград – Иерусалим. Это – так называемые «пантафиры»[11], которые берут подряды на отрезки пути и производят на них работы руками наемных рабочих. Кто хоть раз в жизни видел такого «пантафира», распознает любого из них по внешности за сто шагов, а по голосу – через пять стен. Жен они возят с собой: пантафир без жены – не пантафир.

Они поделили меж собою участки, и вот к деревне повалил народ – один бог ведает, что только за люди существуют на свете!

Каменщики и плотники в большем количестве придут позднее, сейчас сюда устремляются почти одни поденщики-землекопы – копать, возить и укладывать землю, подрывники – «айзи-баняки» [12], то есть босяки; но не вздумай назвать кого-нибудь из них босяком, рука его тверда, как камень, и шарахнет он тебя так, что лучше бы тебя камнем ударило, нежели этой рукой! Босяки – совершенно новое явление в чешских краях. Это не прежний пражский забулдыга, какие были до тысяча восемьсот сорок восьмого года, не немецкий Laufer или норвежский stavkarle, не венгерский цыган – это трудовой человек; приглядись к нему, к разнообразию типов его!

Вот по дороге дребезжит маленькая повозка. В повозку впряжена собака,- кожа да кости, сплошная парша,- ей помогает мужчина; вид у него такой, будто он только что откуда-нибудь сбежал; женщина, безобразная, как смертный грех, подталкивает сзади. Куча оборванных, чумазых ребятишек бежит следом. На повозке, расшатанной и скрипучей, – глиняная посуда, кое-какой скарб, несколько старых одеял.

Спустя некоторое время появляется рослый мужчина, он двигается медленно, тяжело: на спине он несет… жену. Прошлой зимой она отморозила ноги, стоять не может, но верный муж не бросил ее и несет на себе к новому месту работы. Вот он посадил ее на межу и отирает пот: «Ну, вроде мы и добрались, старуха!»

Громкий говор, хохот, пение; толпа молодых мужчин и женщин. На плечах – кирки и лопаты, в руках легкие узелки. Итальянцы.

Еще муж и жена, оба несут объемистые тюки,- это, видимо, более «состоятельные» люди. Сюртук у мужчины до пят. Он ворчит, и ворчит по-немецки.

А вот – господи, почему я не живописец! – еще двое: вот это да-а! Положив руки друг другу на плечи – друзья шагают по жизни в ногу, хотя и не слишком твердым шагом, и притом босиком.

Мы ребята удалые – ха!

Что нам деньги золотые? Чепуха!

Половину – шинкарю,

Девке половину.

Не останется монет -

Гонят, как скотину…[13]

орут они истошными голосами. «Йи-ху-ху!»-взревел левый из этой пары, хотел махнуть рукой и сбросил нечаянно грязную, из бумаги, шапку с головы дружка. «Постой, брат, дай-ка я ее подыму»,- бурчит тот, нагибаясь. Мы можем пока рассмотреть их. Оба еще довольно молоды, но – что за вид!

На приятеле с левой стороны – пара настоящих штанов, заплатанных, солдатских, и настоящий сюртук. Сколько раз он перелицовывался, уже не разобрать, зато ясно видно, что владелец предпочитает носить его без пуговиц. Борта этого любопытного одеяния аккуратно стянуты бечевочкой, что вовсе не мешает просвечивать голому телу, как бы возглашающему, что хозяин его – настоящий холостяк, и нет у него на всем белом свете ни души, нет человека, который пришил бы какую ни на есть рубаху к найденной где-нибудь пуговице. Зато голова парня, как и полагается, прикрыта чем-то старым, не похожим ни на кепку, ни на шляпу, но – «все же оно из материи».

Два друга и один сюртук… Приятель справа, в свою очередь, избегает носить сюртук, «чтоб не надо было его чистить», а носит он полотняную блузу с этакими симпатичными грязными разводами; подол блузы напоминает нежнейшие кружева. Подпоясан парень соломенным свяслом (не холерный ли это пояс?).

Но вот он поднял свой бумажный головной убор, и оба дружно заковыляли дальше. Сколько шуму наделали глупые американцы, пока изобрели шляпы из бумаги и жилеты из соломы,-* вот, полюбуйтесь, здесь уже все это изобретено без шума, играючи!

Жители деревни смотрят на поток своих новых соседей, хозяйки крепко сжимают ключи и со стесненным сердцем пересчитывают на дворе кур. Лишняя забота! Босяк не ворует. Впрочем, будь я жареной курицей, не хотел бы я попасться такому молодцу на дороге!

II

Вскоре в деревне тесно, как в улье. Хлева, сеновалы, овины уже не вмещают пришельцев, к тому же даже последнему бедняку новые постояльцы не по душе. Зачем же встречать неприветливый взгляд, к чему сажать на шею лишнего хозяина, когда можно быть самому себе паном, не спрашивая никого «не помешаю ли»? Прочь из деревни, через несколько дней будет у босяков свой поселок! Он притулится между домиком инженера и бараком первого пантафира.

Барак пантафира – «кантина», трактир,- уже стоит. В нем два отделения: в меньшем спят «пан с пани», в большем помещалось несколько столов и лавок, наспех сбитых из досок, и «магазин». Здесь властвует пантафирка, тучная женщина с весьма решительным выражением лица, беспокойным взглядом и чересчур ярким,- я бы сказал, алкоголическим, если б речь шла не о даме,- румянцем. Одним она улыбается, на других обрушивается бурей. Вдоль стен стоят сосуды с той самой жидкостью, без которой на свете до сих пор не существовало бы ни одной железной дороги и которую называют «от стенки к стенке». Затем – бочки с селедкой, ящики с сыром, по стенам развешаны саженные ожерелья различных колбас. Сколько хороших вещей послали боги босякам – о господи, только б не надо было ради них работать!

Инженер дал лесу, сколько кому было нужно. Одни поставили несколько досок и оплели их хворостом – летняя квартира готова. Другие подумывают и о зиме: вырыли в склоне горы пещеру размером две на две сажени, устроили крышу из бревен и земли, соорудили какое ни на есть оконце и дверь. Низкий домик, что и говорить, но, с другой стороны, какой многоэтажный дом со столь различными обитателями не напоминает нам сумасшедшего дома! Была бы охота – ив такой норе может поселиться довольство. Да в некоторых из этих жилищ не так уж и плохо. «По дому сразу видно, женат ли хозяин»: бревна внутри выбелены, все, что можно вымыть,- вымыто, тюфяки и одеяла скромно довольствуются определенным местом, земляной пол плотно утрамбован, горшки и миски чистые; на стенке, бывает, даже зеркальце прилажено, и ряд гвоздей вбит, чтоб платье вешать. Такая маленькая светлица стоит хозяйке немалых трудов, ибо не много времени остается у нее на возню с жилищем. Жена обычно помогает мужу в работе. Если несколько мужчин объединяются в артель,- только не больше шести, иначе начинаются драки! – одна из жен по очереди остается дома стряпать на всех. Ей да ангелу-хранителю поручается и забота о детях, которых в каждом домишке целая куча. Куда ее денешь, эту крикливую, озорную мелюзгу!

И вот уже стоит поселок. Будки, бараки, шалаши – в живописнейшем беспорядке, конечно, но – все же поселок; можно себе представить, на что похож, например, поселок, выросший за одну ночь там, где ищут алмазы или моют золото. Поселковый староста,- разумеется, пан инженер. И название у поселка есть: «Австралия». Не ищи его на карте, любопытный! Поселок этот внезапно вышел из моря и спова уйдет в море, как островки Тихого океана в их бесовской игре. Но кто же дал это имя – «Австралия»? Во всяком случае, тот, кто имеет на это право – а человек гениальный имеет право на все. «Heimatlos macht gottahnlich» [14] – у настоящего босяка всегда есть идеи; из ничего творит он целый мир идей. В нашей «Австралии», правда, хватает настоящих босяков, но нам повезло – двух самых настоящих мы встретили, когда они сюда шли.

Того, что в полотняной блузе, звали Франтишек Комарек; а другого, что в сюртуке – Ян Шнейдер. И почему бы нам тут же не добавить, что именно Комарек первый сказал, что «тут все, как в Австралии». Он, Комарек, правда, никогда в Австралии не бывал, но ведь все мы знаем, что такое поэтическое вдохновение. Говорят, им обладал и Шиллер. Но если Комарек дал имя, Шнейдер тоже внес свою лепту – поэзию. В первую же неделю он вдохновился, и уста его запели:

«Австралия», «Австралия»! Ах, в мире

Ты места лучше этого не жди…

Там тачку тянут вши четыре,

А пятая толкает позади…

Остальных строф мы не сообщаем из добрых побуждений; читатель может составить себе представление уже по первой. Но как сочетаются в них географические познания с биологическими, сколько сведений об отечественной и чужестранной фауне, какое глубокое проникновение в природу – и как плавно льется речь, какие звучные рифмы!

Жаль только, что ни Шнейдеру, ни Комареку до сих пор не пришло в голову построить и для себя какое-нибудь пристанище и гением своим внести еще больше разнообразия в пестроту поселковой архитектуры! Впрочем, живется им превосходно. Барак пантафира со всеми его сокровищами всегда служит им сильнейшим магнитом, и туда отправляются они тотчас но окончании работы. Там заказывают они «половинку» (пол-кружки) водки, потом – другую, потом еще несколько, а когда пантафирка говорит, что уже хватит и она уже хочет спать, друзья выходят на волю и растягиваются на земле. Может быть, они молятся на луну.

Четыре дня тому назад они тоже так растянулись: Шнейдер на животе, и тотчас заснул,- видно, выпил какой-нибудь «половинкой» больше. Комарек лег на спину и тоже чуть-чуть не уснул, если б… Короче, заморосил дождь. Комарек приподнялся, гневно посмотрел на небо, потом тоже повернулся на живот, будто желая процитировать Мефистофеля: «Трижды должен ты мне повторить!» И небо повторило свое и на другой, и на третий день – и вот сегодня после работы друзья выпросили четыре доски на двоих, выбрали место напротив барака итальянцев и, вздыхая, наносили хворосту. Строили почти полчаса. Строение не хотело понять их замысла и смахивало на большой бесформенный гроб, но все же то была собственная крыша над головой – «обнажи голову перед домом твоим, ибо хранит он голову твою!» Вечером оба мирно отправились к своему очагу и завалились спать.

Едва они захрапели, из барака напротив вышел человек. Он направился прямо к новому зданию, прислушался, потом привесил к поперечине дощечку. На ней, как выяснилось на следующее утро, красовалась надпись: «08р11а1е ве^Н тсигаЫК»[15]

Ну, подожди, итальяшка!

III

И верно! На другое утро, довольно рано, итальянец уже «съел плюшку» – или плюху, по выражению тех, кто не столь охотно раздает их. Досталось ли тому, кому следует? Может быть. Когда оба чешских Диогена вылезли утром из своего гроба, они первым долгом вопросили: «Что это?» И потом стали следить. За первым же итальянцем, который ехидно ухмыльнулся, Шнейдер отправился в кусты. Дело в том, что инженер сказал: «Чтоб мне на путях не драться! В десяти саженях от дороги – пожалуйста, хоть поубивайте друг друга!» Итальянец «не вернул плюшку» более сильному Шнейдеру и не пырнул его ножом, а так как здесь не в обычае тот изящный способ дуэли, при котором соперники связываются ремнями, а в руки, обернутые платком, берут по ножу, то фирма «Комарек и Шнейдер» была начеку, ожидая, что воспоследует дальше. «Сдается, напьемся мы сегодня»,- говорило предчувствие Комарека. И оно не обмануло. Едва начался обеденный перерыв, итальянец в сопровождении товарищей направился в «суд». Фирма с несколькими друзьями молча последовала за ними.

«Суд» был у босяка Зоубека. Он стал судьей просто потому, что его лачуга оказалась наиболее вместительной. Зоубек женат, у него работящая жена и взрослая дочь, которая, однако, не желает опускаться до босяцкого ремесла. Барушка даже избегает босяков как только может; она зарабатывает шитьем и починкой, и над ней посмеиваются, что она «поджидает какого-нибудь пана с вокзала». Как только Зоубек увидел, что к нему идут, он послал жену за «половинкой», затем поставил «баранов одесную», а «ошую» – других «баранов». Барушка тотчас села спиной к присутствующим. Все молчали, ибо суд ведь не может начаться, пока судья не напился! «Один-единственный стаканчик уже делает судью другим человеком»,- казалось, было написано на спокойно ожидающем лице бородатого, кряжистого Зоубека, а серые глаза его с каким-то удовлетворением осматривали «стороны», которые уже одним своим появлением были обречены заплатить ему по меньшей мере «половинку». Точно так же раньше во Франции тяжущиеся дарили судьям коробки конфет. Обычай этот мне нравится: он, правда, смахивает на подкуп, но лучше, чтоб у справедливости были завязаны руки, а не глаза.

«Половинка», доставлена, Зоубек пьет и передвигает свой цилиндр с одного уха на другое. Дело в том, что, став судьей, Зоубек завел себе цилиндр; по так как ему подарили один цилиндр белый, а другой черный и оба весьма-весьма дырявые, то он засунул белый в черный, и теперь у него на голове нечто… во всяком случае, нечто странное.

– Ну что? – начинает он глубоко противным басом.- Украли, что ли? Или подрались?

Излагает дело «фирма», и друзья поддерживают ее хором.

Излагает дело итальянец, и товарищи поддерживают его хором.

Хор да хор – поднимается гвалт.

– Заткните глотки! – рявкает Зоубек.- Все вы голодранцы; Шнейдер заплатит три «половинки», ибо господь бог не хочет, чтоб того… а этот плешивый итальяшка заплатит четыре, потому что того… этого… уж слишком! Кабы не полдень да не десятый день после получки, платить бы вам больше, так что благодарите господа бога! И сейчас мы все это разопьем, а потом подадите друг другу руки, ибо кто думает о раздорах, тот любит свары. Кричите аминь!

Хоры кричат «аминь», итальянец роется в карманах, а Шнейдер чешет в затылке, не зная, даст ли пани пантафирка в долг…

Через четверть часа в «суде» новый галдеж. Кого-то вышвырнули за дверь, но Зоубек бросается за ним, ловит и вталкивает обратно – не устраивать же, в самом деле, новый суд! На сегодня – прощай, работа!

Удивительно простое судопроизводство, верно? Но это – хороший народ, поверьте мне. Правда, он порой ворчит, когда ему задают работу, которая, по выражению босяков,- «настоящая могила», и часто ругается при расчете; но он никогда не поднимет большого шума, например, против своего начальства, и тот, кто абсолютно прав, всегда его урезонит. «Суд» у них – для того, чтоб утихомиривать друг друга, а их «свод законов»… Да босяк и сам чувствует, что можно, а чего нельзя, если же и не знает,- например, что такой-то источник запрещается загрязнять,- то ему это разъясняется следующим образом: возле источника вбивается кол, к нему привязывается пук соломы и вешается палка с зарубками. Сколько зарубок, столько ударов или подзатыльников провинившемуся – и это понимают босяки всего мира.

Поселок, староста, суд, законы… Вы удивляетесь? Да, кроме школы и церкви, здесь есть почти все. Да и о школе уже подумывали. О школе подумывал инженер, который ежедневно слышит визг целой кучи детей перед своим домом, где как раз самое лучшее место для игр. Он думал: построишь здание, наймешь учителя, вычтешь у каждого рабочего.но два крейцера из гульдена, как это уже делается на лекарства и врача, сделаешь, одним словом, доброе дело – да так и не сделал ничего: у него много забот, и дети по-прежнему визжат под его окнами. Не боятся даже инженеровой Белянки, большой ньюфаундлендской суки: они боялись ее только в первые дни, а теперь с криком возятся в пыли вместе с собакой.

О церкви, конечно, не думал уже никто. Говорят, на свете семьдесят две с половиной религии, семьдесят два с половиной языка и семьдесят два с половиной племени человеческого, причем половинка эта – цыгане, а босякам не осталось ничего. Правда, босяки рассказывают друг другу священное предание, будто где-то в Румынии построили для них церковь – из сала,- но мыши сожрали ее за одну ночь. Увы! Не составляют босяки единого племени, и, следовательно, нет у них и единого языка! Говорят они на каком-то дочернем наречии старозвучного санскрита, несколько приукрашивая и обогащая его новыми меткими выражениями,- но до сих пор не доросли босяки до создания собственного жаргона, которому можно бы дать какое-нибудь роскошное и лестное название, как, например, «praeve liguant» («красивый язык») шведских цыган или «chochemer loschen» («язык мудрецов») немецких евреев.

Тем не менее, как уже сказано, здесь все как в большом поселке. Торговля процветает, «дома» покупаются и продаются походя. Общественных партий здесь столько же, как и в других местах, работы хватает, развлечений достаточно – дело дошло чуть ли не до основания увеселительных клубов. Вон группа итальянцев, они орут и играют в «мору»; там можно послушать рассказчика – чудесные, странные истории, полчаса назад он и сам бы им не поверил! Несколько поодаль еще один круг, и в центре его кто-то поучает, как наверняка выиграть в шестьдесят шесть; он вынул грязные карты и демонстрирует. Что же касается любви…

Босяк знает три вида супружества. Собственно, первого вида он почти не знает – ему и в голову не придет «ради розового куста покупать целое имение»; связать себя навеки – как бы не так! Второй вид «дикий», но прочный и верный: ради детей и по привычке. Третий вид – еще более дикий, его можно расторгнуть в пять минут. Босяк, собственно, очень любит жениться – хоть каждый месяц, или, по крайней мере, на каждом новом месте; ему нужен человек, который бы немного присматривал за ним и немного бы еще подрабатывал. Он женится не для любви, но и не для того, чтоб отдохнуть от любви. Любовь его похожа на ветвистый полип: каждая ветвь – самостоятельное целое. К босякам неприменимо правило, что «кто женится в первый раз, тому простительно, кто второй – тем восхищаешься, как героем, но кто в третий раз женится, пусть получит в наказание сто жен!» У босяка есть его «третий вид» супружества, а стало быть, пусть будет хотя бы и сотня жен…

Помолвка босяка не затягивается. На первом месте у него старое правило: «Я себя в обиду не дам, лучше обижу сам!» Красоты он не ищет. Лицо жены вовсе не должно быть «как ясная полная луна», от глаз не требуется, чтоб они были «мечтательны, как лилии», а волосы «черными, как рой пчел», грудь и бока – «как лоб слона», «речь «благоуханна, как фиалка»,-лишь бы женщина была, как в песне поется:

Красные щечки,

Белое тело,

Будто в духовке

Долго сидела.

Красивая жена доставила бы много беспокойства. Не требует босяк и высоких душевных качеств,- ведь, в общем-то, хороша любая женщина, и лишь на самых верхних полочках человеческого общества водятся, говорят, эти «тонкие штучки» – хоть в добром, хоть в дурном смысле.

В конце концов только по еде познается хорошая жена: подмешает она к своей стряпне желание, чтоб вышло мужу по вкусу,- значит, жена хорошая! Конечно, глотка у нее здоровая – ну, да попробуй, вдень канат в игольное ушко, останови поток! В крайнем случае берется палка, и… «он увидит следствие, она почувствует причину». Одним словом: «Хочешь ко мне?» – «Ну, что ж, только уж больно ты пьянчуга!» – и дело слажено, и не нужно даже, как это заведено у цыган, трижды обходить вокруг можжевелового куста.

А потом – маленькие, писклявые босячата… В могилу-то они в свое время попадут наверняка, а вот в колыбель – нет, туда они не попадают! И где будет эта могила? Разве колыбель и гроб обязательно должны быть в одном краю? Сегодня босячонок родился, а через месяц он, быть может, уже за сотню миль от места рождения; родина его – весь мир; небо, усеянное золотом звезд,- крыша его отчего дома. Растет он, и сердце его не привязывается ни к какому кусту, ни к холму, ни к лугу, ни к домашнему углу; только начнет оно оплетать что-нибудь детскими золотыми своими мечтами, только пустит сердечко где-нибудь корни, как уж они вырваны насильственно и плещут по ветру! Но все же есть у босячонка огромное богатство – мать. Часто она, правда, задает ему трепку, говорит с ним грубыми словами, но все же дитя – это все, что у нее есть! Она уже не принадлежит себе – она принадлежит ребенку. Она заботится о нем, работает для него, ухаживает за ним, бодрствует над ним ночами, а если ложится – то для того лишь, чтоб набраться новых сил ради своего ребенка. С места на место скитается она с ним, мерзнет, сносит обиды – лишь бы сохранить ребенка. Босячонок подрастает и разлучается с ней. Мать еще иногда встречает свое дитя, потом иногда доходят до нее слухи, а там уж и вестей о нем никаких нет. И влачится она одна по жизни, потом где-нибудь находят ее – нищенку, замерзшую на куче камней.

IV

Нынче самый важный день для обитателей «Австралии»: день получки. Этот день всегда четырнадцатый по счету.

Раздается общий хриплый клич: «Шабаш!»-и, пошабашив, все валят в «кантину» или рассаживаются на земле поближе друг к другу и ждут. «Кантина» уже приобрела собственное, босяцкое лицо и вывеску. У входа вбита в землю жердь, на ней прилажено сверху поломанное колесо от тачки – что означает «Солнце». Над входом раскачивается дощечка с надписью: «Босым не входить!»

В нескольких шагах от трактира «Солнце» визжит шарманка. Старушка-шарманщица стоит около своего аппарата и принужденно, кисло улыбается,- она опасается за шарманку, ручку которой с силой крутит какой-то парень; да, ведь мы еще его здесь не видели! «Туннельщик» Шевчик – честь имею представить! Рост – шесть футов, плечи – два фута шириной, руки, как у гориллы, до колен, левый глаз выбит, на верхней половине тела – красный фрак, на нижней – узкие венгерские синие штаны, между фраком и штанами – голое тело. «Туннельщик» – ах, вы ведь еще не знаете, что такое «туннельщик»! «Туннельщик» – это цвет босячества. Специальность раскрывается в самом прозвище. Каждый «туннельщик» многое повидал, у каждого значительные топографические и личные знакомства, он помнит скромные начала всех предпринимателей – строителей железных дорог. То, что сам он не сделался предпринимателем, он относит за счет случая, да это не беда! Фамилии инженеров-строителей он назовет вам в алфавитном порядке; он классифицирует их на новичков и «старых рубак»; первым он без обиняков заявляет, что их «штрека» – просто дерьмо по сравнению с теми, которые он строил ранее. Он резок, решителен, не говорит, а рубит.

Шевчик работает на соседнем участке. Там, правда, нет никакого туннеля, зато есть мост через реку. Шевчик пришел сюда с каким-то поручением к инженеру и ждет, когда инженер закончит выплату рабочим.

Шарманка всхлипнула, ручка остановилась, не дойдя до низу. Шевчику уже надоело крутить ее, но старушке он все же бросил медяк.

– Эй, пани пантафирка, стаканчик! – кричит он в кантину.- Я пью только после пробы, и если ваше пойло хоть градусом слабее, чем показывает мой сакрметр (сахарометр), я всех ваших клиентов отважу! Вот у нас пойло, братья-товарищи – хо! Греет, что твоя паровозная топка! – И он присоединяется к кружку рабочих.

– Какова там у вас житуха, а? – начинает судья Зоубек.

– Э, что там – вот в Транслании [16] можно было жить: там нас вином поили, а тут картошкой кормят, да и ту еще перебирать приходится. Впрочем, сами знаете – главное, живы мы, и слава богу. Отсюда легче уйти, чем из Будейовиц – оттуда уйти было дело трудное. Помню, только это я навострил лыжи – глядь, а мне навстречу хозяин, у которого я столовался. Останавливает. Что же, говорю, хозяин, не вечно же нам вместе быть, дальше в лес, больше дров, говорю, счастливо оставаться – его аж слеза прошибла!

– Он мог твою форму забрать… Ну и вырядился же ты! – возражает кто-то.

– Э, что там!

Ах, кондукторская форма,

Хорошо надета,

Не штаны – сплошные дырки,

А рубашки нету!

И зачем нам рвать ботинки,

Лишь была бы чарка…

Господа в ботинках мерзнут,

Нам и босым жарко!

А потом – у самого-то у тебя что за вид? Может, ты свою рубашку где-нибудь на саван прячешь?

– И-и-и! Славная была у меня рубашечка, ей-богу, славная,- смеется подвергшийся нападению,- да что делать, в такие времена и на мыло не хватает! Я ее сжег, чтоб мелочь не тратить,- жалко грошики-то!

– А я вот,- встревает другой,- я приехал сюда с чемоданом, набитым бельем, да только плохо здесь стирают!

Смех.

– Слушай, Шевчик,- заводит кто-то,- там, на реке, плохо вам будет, верь слову, уже и нас-то тут холод до костей пробирает.

– А у меня жилье княжеское, у вас, голодранцев, ни у кого такого нет! Я под мостом пролет отгородил, из старого теса пол настлал – пусть водичка под ним течет! И для печки достал кирпичей. Да, брат, не дом – скала, на сваях стоит – пропасть мы их там вколотили! Ха! Нет, мы молодцы! Эти швабы долго бы еще канителились со своим «раз-два – взяли», и мы бы до сих пор сушились под открытым небом, да я как затянул: «В Прахатиниицах на пригоооорке»,- так баба и пошла взлетать, будто под ней порох взорвался. Зато есть у нас теперь берлога, а у мелюзги нашей – крыша. Старухе приходится три четверти смены отрабатывать, по крайней мере, нешто одному прокормить столько ртов! А, черт, кончилась моя гулянка – вон инженер освободился.

Как раз подходит пантафир, получивший от инженера деньги для выплаты рабочим. Пантафир, бывший поденщик, кость от кости босяков, припрятал треть денег, и лицо его выражает досаду.

– Леший его побери,- начинает он, набив трубку и повернув шейный платок так, что узел оказывается у самого уха.- Инженер-то наш – тоже ворюга порядочный, холера ему в бок! Думаете, он выдал мне все, что полагается? Держи карман! Нет, я здесь не останусь. Или устраивайтесь как хотите, пусть инженер сам выплачивает.

Босяки ворчат.

– Что там бурчать, давайте сюда мерку, сами еще раз измерим!

При всеобщем недовольстве он прикладывает мерку, поворачивает ее так и эдак, считает, пересчитывает – какими-то странными, путаными словами, доходит до крика… Счастье его, что он не знает цифр! Наконец пантафир набрался мужества и объявляет:

– Целую треть не додал!

– А много ль это? – мрачно осведомляется судья Зоубек.

– Ты вместо двадцати четырех получишь восемнадцать, остальные в этом же роде.

– Ого! Еще чего не хватало!

– Ну, уж это, брат, дудки!

– Да вы что, черти болотные, да я тут все вдребезги разнесу!

– Провалиться мне, коли я кому-нибудь шею не сверну! – раздается кругом.

Пантафир чувствует себя неважно.

– Эй, вы!… А вы тоже лентяи порядочные, ничего толком не сделали, вам бы чтоб из коровы, да сразу масла надоить!

– Что-о?! Это мы-то ничего не сделали, мы-то спину не гнем?! Мы-то… ну, знаешь!… – Проклятия так и сыплются.

– Вот что, мне мое спокойствие дороже… Так и быть – тебе подкину два гульдена, тебе полтора, тебе тоже гульден… Так! А самому-то ничего не останется, ну и осел же я!

Одни угомонились, другие продолжают шуметь.

– Вы что же, хотите совсем меня разорить? Бездельники!… Я… Ну, ладно, даю еще гульден тебе, и тебе тоже – это из собственного моего кармана! Оберете меня до нитки, но мне важно доброе имя… Ну, да уж выскажу я все этому пану инженеру, потолкую с ним по душам! А ты, жена, дай вон тем ребятам три бутылки водки – нет, четыре дай им. Теперь, если кто еще квакать будет, тому такую влеплю, что башка до Брно докатится!

И вот начинается выплата. Многие уже получали аванс, многие должны за водку,- беда! Наконец все подсчитано и выплачено, каждый пересчитывает денежки, прикидывает: на белье, на одежду, да отложить про черный день… Итальянцы недолго раздумывают – завтра же пойдут на ближайшую почту и пошлют по нескольку гульденов домой, с остатком денег как-нибудь перебьются, им не впервой. Они живут скромно, но достаточно хорошо для своего положения; они всегда объединяются по нескольку человек для столования: три раза в день горячая полента – и все. Немец относит несколько гульденов инженеру- «на сохранение». Он тоже обычно живет хорошо,- по крайней мере, раз в день ест горячее, хотя для этого ему приходится полчаса топать в деревню. Грустно сказать, что чехи живут, в среднем, хуже всех: дешевая колбаса, хлеб, водка – вот их неизменное меню. И откладывать деньги им никак не удается,- правда, каждый раз они горят желанием, но ведь надо сделать первый шаг, а эти чертовы первые шаги…

Все расселись в кантине, чтоб немного промочить горло. Пан-тафир – главный регулятор их попоек. Если он обязался за определенную плату выполнить большую работу, то спешит разделаться с ней и не сильно склоняет босяков к пьянству; если же работа оплачивается повременно, то есть через каждые две недели, сколько бы ни было сделано,- тут он соблазняет, как только умеет. А соблазнить босяка не так уж трудно!

Сегодня здесь уселись «ненадолго» все – женатые и холостые. Женатого, может, ночью жена дотащит до дому, а может, даже уговорит завтра выйти на работу. Но может быть и так, что на него найдет его «квартал». Это весьма тяжелая и непреодолимая болезнь, этот «квартал». Постигнутый знает, что он тут ничего не может поделать; сначала в пьяном угаре еще мелькают добрые намерения; когда вынимается очередной гульден, перед внутренним взором на минутку возникает еще образ жены и детей, но уж потом – кулаком по столу, чарку кверху, и…

Боже, мне пошли излишек,

Жизнь укрась мою!

Все продам – жену, детишек,

Денежки пропью.

Будь твоя, о боже, воля -

А мне все равно!…

Но что же тогда убогий сиротинка, босяк неженатый! Никто не зовет его домой, и ему некого жалеть. В его неделе четырнадцать дней, отчего ж не устроить два выходных подряд, воскресенье и понедельник, работа и до вторника подождет! Один такой сиротинка похож на другого, как яйца белой и черной курицы. Здесь все они горячо любят друг друга; трактир обладает волшебным свойством умиротворения, слышны звуки поцелуев. «Выпей, брат!» -кричат наперебой сиротинки, и просьба- «дай-ка и мне хлебнуть»,- не остается неудовлетворенной.

Все пройдет, все умрем,

Мир мы все же не пропьем.

Сначала здесь царит легкое веселье, беззаботная песня, а затем – затем веселье становится диким, отчаянным. Будто каждым овладела страсть – уже не напиться, а упиться вдрызг! Но это трудно сделать: желудок босяка – как башмаки святого Бенедикта, а они были без подметок. И кроме того, это дорого. Впрочем, «к чему деньги, раз карман все равно дырявый», и нельзя же отрицать истину, заключающуюся в отеческом поучении:

Проживай, что можно, веселись сейчас -

Ведь на том-то свете не осудят нас.

Только вот если б их было все же побольше, этих монет! Не успеет сиротина-босяк оглянуться, уж он гол, как сокол:

О святые, пресвятые,

Дайте в долг мне золотые;

А как стану сам святым,

Расплачусь я золотым.

И как же босяку не попасть в царствие небесное за свое повсеместное страдание!

Наступил понедельник; утро. Комарек и Шнейдер вышли на работу – у них было лишь одно воскресенье. Инженер ходит по участку и ругается без передышки. Он сердит – до него дошли слухи о каких-то непорядках при субботней выплате, и он уже объявил, что впредь сам будет выдавать деньги.

Шнейдер наблюдает за расхаживающим инженером, как кошка за маятником часов. Наконец он подходит, стаскивает шапку:

– Не можете ли, милостивый пан, аванс мне выдать – гульден?

– Какой там аванс! По правилам, аванс вы можете получить только начиная с завтрашнего дня!

Шнейдер молчит.

– И ведь получка только позавчера была!

Шнейдер молчит.

– Опять, поди, все пропили?

Шнейдер молчит.

– Да что это вы, в самом деле, рта раскрыть не можете!

Тогда Шнейдер раскрывает рот:

– Я не знаю – я вроде белье купил…

Инженер круто отворачивается. Досада его мигом улетучивается, он прикусывает губу и вынимает бумажник, помедлив немного.

– Вот вам два гривенника – это я в долг вам даю! А вы, Комарек, ступайте за мной!

Красные глаза Шнейдера оцепенело глядят вслед удаляющимся, потом веки его опускаются, будто он засыпает, а губы бормочут:

– Ох, и до чего же мне тошно!

V

После всего этого вы, верно, скажете: что за человек босяк! Сущий бездельник! Это, знаете ли, как посмотреть. Босяк – не будем спорить – бесконечно легкомыслен, он транжира, и, будь у него много денег, он, верно, попал бы под опеку. Но у него никогда не было столько денег, чтобы люди питали хоть капельку уважения к нему самому, и потому босяк не питает ни капли уважения к деньгам. Он хорошо знает, что никогда и не будет у пего много денег: в Писании сказано, что «рабочий-пьяница не разбогатеет», а ведь надо же и босяку когда-нибудь напиться!

И, однако, босяк отнюдь не злой, не дурной человек. Он – не Каин Байрона, чтобы взывать к богу: «Зачем дал ты мне злую волю, господи!» Он только человек слабой, нестойкой воли, не больше! Конечно, через год и лучшего из них выгонишь с работы, ибо босяк – кочевник, и на месте ему не сидится, но в течение полугода в конце концов отлично уживешься и с худшим из них. Если он и поднимет голос – то только «за братьев-товарищей». Он не эгоист, он делится всем, что у него есть, как наседка. Если он что-нибудь обещал – положись на его слово; и пусть он умеет подписываться только «черенком лопаты» – тремя крестиками,- верь пт и м крестикам! Есть у него еще одно чудесное свойство: он – истинный: философ, он знает себя насквозь и отнюдь себя не пе-рооцопивает. Если он получит деньги, а путь к дому его лежит через перевоз, в четверти часа ходьбы от трактира,- он сперва отправится к паромщику, отдаст ему два крейцера и только после итого вернется к попойке. Если ты обещал ему пару ботинок, он попросит, чтоб ты их дал ему, «когда первый снег выпадет»,- тогда уж он их не продаст. Это – честность великая, как на краю могилы! Короче, босяки – это не сброд, это скорее человеческая дичь, а у дичи всегда есть свой специфический запах. Представьте себе вальдшнепа, который, перед тем как его застрелят, принимал бы пилюльки, чтоб отбить горький привкус! Что это будет за вальдшнеп? Другими словами, если вас занимает чья-то оригинальность – терпите.

Инженера босяки занимали. Уже давно решил он подвергнуть кого-нибудь из них испытанию. И взялся за Комарека. Вот он сидит у себя за столом и молча смотрит на свою жертву. Комарек несколько растерян, не зная, чего от него хотят.

– Из этого Шнейдера ничего уже не выйдет,- начинает наконец инженер.- Но вы, Комарек… В отношении вас я не теряю надежды! Вы разумный человек, и согласитесь, что при таком образе жизни вы просто погибнете, и конец ваш будет жалок! Неужели нужно пропивать каждый грош? Две недели ломите, как лошадь, голодный и холодный, и после этого все, в том числе и собственное здоровье, пропиваете за одну ночь! Знаете, Комарек, я не люблю людей, которые сами себе враги. Не надо быть скупым – деньгам место не в душе, а только в кармане, зато в кармане должно что-то бренчать, чтоб не был человек вечным рабом других. Мы должны владеть деньгами, а не они нами. Послушайте, Комарек, вы уже повидали белый свет и знаете, как на него смотреть; мне не приходится доказывать вам, что за деньги можно купить все, даже здоровье,- сам черт уважает деньги, без них он не заполучил бы ни одной души! Мне нужен надежный человек; я выбрал вас, и если вы в течение четырех только недель будете в порядке, я сделаю вас десятником на одном участке. Хотите быть десятником?

– Как не хотеть! – воскликнул Комарек, и глаза его, до сих пор потупленные, раскрылись и засияли.

– Ну и будете им – но только слушаться! Прежде всего… Но, господи, на что вы похожи! Хорош десятник! Собирайтесь сейчас же и отправляйтесь в ***, купите там приличную одежду. Но и туда нельзя вам идти в таких отрепьях – я дам вам свою старую рубашку и брюки, есть у меня еще солдатская шинель – возьмите. И вот вам двадцать – нет, стойте, тридцать гульденов, даю авансом: видите, я вам доверяю! К полудню успеете обернуться. Ну, идите и помните о десятнике!

Комарек, не в силах вымолвить ни слова, забрал одежду, деньги, и – след его простыл. Ноги его от радости так и дрожат! Такая перемена – и так внезапно! В полдень он вернется в новой одежде, через месяц станет десятником. Шнейдер… нет, Шнейдеру он пока ничего не скажет, он скажет… впрочем, и из приятеля Шнейдера может еще получиться что-нибудь путное – было б желание, как у него, у Комарека!

Комарек быстро переоделся, и вот он уже на пути в ***. Там, правда, много кабачков, но они опасны лишь для слабого человека; у Комарека есть спасительное заклинание – каждую минуту он повторяет про себя: «Как не хотеть стать десятником!»

И в самом деле, еще не пробило полдень, а Комарек уже вернулся. Новое платье – он отдал за него все тридцать гульденов – несет в узелке. Конечно, он мог оставить старое платье у того же старьевщика и явиться сразу в новом роскошном обличье, но у Комарека доброе сердце, он помнит о Шнейдере – пусть дружок воспользуется старым гардеробом, пока и ему не улыбнется счастье! Комарек не отстанет от него, все уши ему прожужжит!

Прежний Комарек скрылся в своем «убежище для неизлечимых», и через четверть часа вышел Комарек новый – как игрушка! На нем хорошая еще шляпа,- не меньше гульдена стоит наверняка!-синяя рубашка – таких он купил две, следовательно, теперь, считая инженерову рубашку, у него их целых три! На шее пламенеет великолепный красный платок, затем – светло-зеленая куртка и светло-желтые брюки с черным поясом! Упругим шагом проследовал он к дому инженера. Тот, верно, глаз не оторвет!

Инженер сидит уже за обедом. Он со всех сторон осматривает Комарека и улыбается.

– Пока сойдет,- говорит он.- Погодите, моя хозяйка даст вам пообедать: я хочу, чтобы вы привыкли прилично питаться. А потом отправляйтесь на работу!

Сытый, разогревшийся, удовлетворенный и счастливый, идет Комарек к своему рабочему месту.

Товарищи прямо руками развели – им кажется, будто они грезят. Это… нет, ведь это… Что это?! Все подходят, спрашивают, ощупывают шляпу, проводят ладонью по куртке. «Пан инженер!» – вот единственный ответ Комарека. О месте десятника – ни гу-гу. Краем глаза смотрит он на Шнейдера: тот стоит, опершись на лопату, и в его выпученных красных глазах – глубочайшее изумление. Погоди, приятель, еще и не то увидишь!

А воздух-то сегодня – прямо весна! Каждая жилочка так и играет, сердце скачет галопом; вот так же бывает перед танцем: тревожно и сладостно.

Новое платье вроде бы еще не привыкло к работе, оно достаточно удобно, но так… так празднично! И вообще сегодня будто большой, особенный праздник в целом мире!

Кирка отброшена – нет, сегодня Комарек лучше погуляет, когда же еще и гулять-то? И вот он собрался и зашагал вдоль линии. Его останавливают. «Пан инженер!» – ответ его не меняется. Потом он сворачивает к лесу – так приятно побыть одному, когда с вами происходит большая перемена. И кто бы вчера подумал.

Но и в лесу Комарек не долго выдерживает – он так счастлив, а счастье требует компании, свидетелей, хотя бы и завистливых. И вот он возвращается и идет прямо в кантину – пантафирка его еще не видела!

– Господи боже мой, Комарек, да вы похожи на сынка сельского богатея!

Комарек самодовольно улыбается.

– И что за чудный платок! Как бы он мне пошел! Что вы за него отдали?

– Всего два гульдена,- гласит небрежный, горделивый ответ.

– Он стоит, стоит этих денег! Но где же, скажите, вы их раздобыли? Что вам налить – уланской, хлебной?

– Деньги дал пан инженер! Нет, ничего не надо, я больше пе пью.- И он нехотя отворачивается, как от сильного искушения.

– Ну, рассказывайте же скорее! И куда вы свои старые-то тряпки выбросили?

– Я их не выбросил. Кое-что было еще не так уж плохо,- например, совершенно прочная шинель, но я даже ее не продал, оставил; отдам кое-кому.

– Ну уж это враки!

– Враки?! – Комарек разгорячился.- А вот я сейчас вам докажу!

Через минуту Комарек снова был здесь со своим узлом, который и швырнул на плотно убитый пол.

– Вот – и будь я проклят, если здесь не хватает хоть нитки!

– Да что же инженер – рехнулся, что ли?

– Здравствуйте, рехнулся! Глупая баба! Он хочет, чтоб я стал приличным, и тогда он сделает меня десятником! Вот как!

Теперь все выплыло наружу.

Десятником! Через пять минут кантина была переполнена.

– И ты не поставишь нам ни чарки? – со всех сторон горланят друзья.

Комарек смущен. С каким бы удовольствием показал он себя,- а в кармане ни гроша! Покосился на узел со старым платьем – нет, оно уже не принадлежит ему, он обещал его бедняку приятелю; правда, приятель этот еще и не подозревает о замышляемом даре, но… Идея! Рука Комарека тянется к шее:

– Вот платок, дайте ребятам водки на два гульдена!

И он садится, остальные – вокруг него.

– Поди сюда, братец! – кричит растроганный Комарек другу Шнейдеру.- Я тебя не оставлю, молчи! Увидишь, как я о тебе позабочусь! Только… Ну, да я еще скажу, что тебе делать!

Расшумелось, развеселилось все, на небе и па земле. Комарек превозносит инженера и пьет его здоровье. Все превозносят добрые намерения Комарека и пьют его здоровье.

Час бежит за часом, становится все веселей и веселей…

И когда «полночь призывала духов», Комарек не был уже похож на игрушку. Фигуру его снова облекала вчерашняя одежда – зато он, по крайней мере, сто раз перецеловался со Шнейдером, и вместе они уже пятьдесят раз пропели:

Пиджаки были у нас -

Черт их взял, не споря.

Вот пропьем рубашки враз И пойдем без горя…

VI

Прошло несколько месяцев. Начались морозы, земля стала твердой, как камень.

Прошел уже и день поминовения усопших, и с ним ушли «озерники» – ушли все разом в родные места, к широким озерам вокруг Будейовиц. Иначе они не могут. Надо им видеть, как зимние туманы ползут по воде, видеть камыш, обсыпанный инеем… Детьми научились они там строить запруды и дамбы, взрослыми мужчинами укрепляют они и украшают своим живописным искусством насыпи железных дорог. Это очень уважаемые люди, босяк ставит их высоко, почти как ремесленников. И им это известно,- уже издалека распознаешь их по ленивой, исполненной достоинства походке, по широкой шляпе, большие поля которой колышутся, как крылья разжиревшей вороны, и по синему фартуку, правый нижний уголок которого полчаса свисает свободно, а следующие полчаса заткнут за пояс. В день поминовения усопших «озерники» бросают работу, а на пасху снова разлетаются по всей Европе. Это типы характерные, как дротари из Тренчина.

Но чем грустнее и мрачнее в природе, тем веселее босяки. Холод не дает лениться ни рукам, ни языку.

Как-то раз утром инженер вышел из своего домика. Огляделся, потер руки, смахнул слезу, выжатую морозом. Веселье отражалось на его лице. Он выдохнул клуб пара и проворчал себе под нос: «Любопытно…» Дальше он уже ничего не сказал, ибо мороз велел закрыть рот, и придется нам самим договорить за инженера. Он хотел сказать: «Любопытно, что-то у нас сегодня случится!» Дело в том, что в эту неделю над «Австралией» словно мешок с чудесами разорвался: каждый день новое, особое событие, просто спасения нет! А сегодня – суббота, и придется этой субботе порядком потрудиться, чтоб превзойти предыдущие дни!

В понедельник произошло нечто, «чего не едят постом^ по выражению босяков. А именно -свадьба, настоящая свадьба!

Супруги Мареки после десятилетнего счастливого «супружества» вступали в законный брак. Другими словами, как уже уразумел внимательный читатель, они перешли из «второго» в «первый» класс. Торжество было невиданное. Па участке не только целый день играла шарманка-все «австралийское» босячество сопровождало жениха с невестой до самой деревни. Свидетелями были сам пан инженер и Адам, любимый из десятников. На женихе был новый синий сюртук, невеста нарядилась в новехонькую серую юбку с оборками и серую кофточку со вздутыми рукавами: эти могут разрешить себе обновки, они – «порядочные», у них накоплена малая толика деньжат. Шафером был девятилетний их сын Тон да, подружкой – семилетняя дочурка Барушка. Весело вели они к алтарю собственных родителей. Однако веселье Тонды скоро кончилось. Кто-то вбил ему в голову, что он должен петь какую-нибудь свадебную песню, и научил мальчика одной из них; и вот, едва процессия тронулась, Тонда затянул:

Ваша дочка не плоха,

Тихая, как рыба,

За нее от жениха

Вам скажу «спасибо».

Мне отдали вы ее,

Воспитали вы ее,

За нее дам говорю:

«Я благодарю…» -

и тут же получил подзатыльник от щедрой руки жениха-отца. Но – эка невидаль, подзатыльник!…

Во вторник приходил из города жандарм за Адамом. Бедняга Адам! Его уже два раза приглашали в суд – оп должен отсидеть сутки, и «не знает, за что». Месяц назад он был в деревне па танцах, и там слегка подрался: одного выбросил за двери, другого сшиб под стол, третьему разбил голову – так неужто за это?! Па суде Адам признал, что «он ому проветрил башку» и думал, что на этом все и покончено между ним и помощником судьи, как это принято среди порядочных людей,- а тут вдруг садись па сутки!

За то, что он пе явился в назначенный день, то есть вчера, сегодня заявился сюда полицейский! Прежде всего оп спросил, где инженер; инженер куда-то делся, никто не знал, где оп. Тогда жандарм осведомился, где Адам; Адама, оказывается, никто и не знал. Вот еще Комарек мог бы знать Адама, но пет, пожалуй, и пе Адама, а Франту Шпопхоупа.

– А какой оп из себя? – полюбопытствовал кто-то.

– Да что я, знаком с ним, что ли?! – взорвался жандарм.

– Во-во, как раз такой тут и пробегал, в точности такой – до того спешил, что все мозоли порастерял; коль побежите за ним, еще догоните!

Псе стали «хороводом» вокруг жандарма – один свистел, другой визжал, третий ухал, четвертый лупил лопатой по бочке, как по турецкому барабану, пятый швырял об камни черепки, уже раздался клич: «Валяй, ребята!»-и, пожалуй, изваляли бы ребята жандарма на совесть, не подоспей тут инженер. Взял оп его за руку и увел к себе. Успокоив по возможности оскорбленного блюстителя, инженер напоил его, обещал, что послезавтра Адам непременно явится ДЛЯ отсидки, и даже проводил жандарма немного. Мрачный вернулся инженер, упрекая всех, что они хотят втравить его в неприятности с властями.

– Адам, послезавтра вы должны отправиться туда – поняли? Иначе мы друг другу пе подойдем.

Адам кивнул головой – ладно, мол. Когда же инженер удалился, оп махнул рукой и сказал, обращаясь ко всем:

– Пусть меня черт заберет, если я не проводу панов – или я не Адам!

Среда пропела свою балладу еще па рассвете. Столько брани, верно, никогда еще пе лилось из уст одного человека, сколько босяк Мартинка высыпал перед восходом солнца па босяка Пашту. А Башта, который обычно за словом в карман полезет, сегодня почти пе отвечал. Так только, вставит порой словечко или пожмет плечами и скажет: «Н-пу-у!» Зато обступившие их «австралийцы» от смеху еле держались па ногах.

Мартинка и Башта – уже много лет неразлучные друзья, но вчера они все же поругались в своем логовище. Дело в том, что Башта снимает квартиру у Мартинки. То, что он не платит за квартиру,- наплевать, но он, лентяй, палец о палец ударить не желает: отказывается ходить в лес за мхом, даже помочь законопатить щели и то не согласен. Мартинка разозлился и выставил Башту. Зимней ночью оставил его без крова, без денег на водку!

Башта ходил вокруг логовища, как кошка, останавливался, слушал, потом вдруг нагнулся, исчез в двери и появился снова, неся в руках кафтан, штаны и башмаки Мартинки: заложит все это в деревне, и так далее…

Рано утром Башта уже снова был на своем месте, ожидая, что сделает дорогой друг. Из логовища первым долгом вырвался поток ужасных проклятий, затем высунулась лохматая голова; Мартинка озирался во все стороны, пока не увидел спокойно ожидающего Башту.

И пошло! Ругательства летели, как камни. А Башта все – ни слова; наконец он вздохнул:

– Н-ну, все же не по-христиански ты поступил – выставил друга на мороз, да еще без крейцера!

– И ты заложил вещи?!

Башта грустно кивнул.

– Где?

– В деревне.

– Как же я теперь туда попаду?

– А кто ж его знает?

Снова брань. Наконец пришел судья Зоубек и велел Баште посадить полуголого Мартинку себе на спину и донести его до деревни. И после этого помириться. Башта еще поломался, но Мартинка обещал полное прощение и три «половинки». Тогда Башта взвалил приятеля на спину. Мартинка вдруг ощутил прилив юмора, остальные босяки – тоже, одни вскочили на спину другим, и тут уже целый эскадрон с диким гиканьем помчался к деревне…

Четверг. В этот день Адам доказал, кто кого перехитрит – паны его или он панов. О, Адам – он себе на уме! Выбрал он молодого, достаточно прилично одетого босяка, заплатил ему пятерку, вручил свою повестку – и босяк Друбек отсидит эти сутки за Адама!

Босяк Друбек – парень такой, что залюбуешься. В армии он был капралом, отслужил и вернулся домой к родителям. Но не повезло ему, ибо отец его был дегтярем. Однажды послал старый Друбек молодого Друбека в местечко с бочонком колесной мази. День был жаркий. Парень вспотел, устал и остановился по дороге в босяцкой корчме.

Здесь шла карточная игра, и молодой Друбек принял в ней участие. Но когда он подсаживался к играющим, то не знал, естественно, что к вечеру этого памятного дня босяки будут разыскивать по всем чердакам и сеновалам босяка Мркоша,- который весь день самоотверженно держал банк,- чтобы его убить. Слишком поздно узнал Друбек, что Мркош приносил из местечка корчмарю совершенно новые карты, которые, правда, успел уже кто-то отметить очень точно и гармонично, под цвет узоров на рубашке. Так случилось, что бочонок с колесной мазью не дошел до местечка, а Друбек уже не вернулся к отцу.

Да что толковать – теперь-то речь ведь идет совершенно о другом. Жандарм и тюремщик не знают Адама в лицо, дело выгорит, а после как-нибудь Адам, может быть, расскажет об этой проделке помощнику судьи – то-то будет потеха! На участке уже сегодня великий смех, Адама будто подменили – такой он ходит веселый.

Миновал полдень. Кто это там идет? Ей-богу – Друбек!… И с ним – гром и молния! – жандарм…

А дело развивалось совершенно естественно. Легким, упругим шагом подошел Друбек к тюремщику и подал ему «свою» повестку. Парень тюремщику понравился.

– Вы наверняка в армии служили?

– Отслужил!-гордо ответил Друбек.- Капралом был, вот мой военный билет.- И он подал тюремщику свой сохраняемый в кармане воинский документ. И все! Когда после этого Адам удалялся в обществе жандарма из «Австралии», оба смахивали на пару медведей.

Пятница, как известно, день несчастный. Млинаржик,- обычно его называли «Трубка»,- работал на катке, утрамбовывающем землю, и черт или господь знает, что он там делал, только вдруг оторвался у него мизинец на левой руке. К счастью, тут оказался доктор, объезжавший участок, и перевязал руку. Млинаржик, как ни в чем не бывало, продолжал работать, зато бросили работу несколько других босяков. Один копал у леса могилу шести футов глубиной и шести длиной, другой сколачивал гроб, а жена его шила из белых тряпок подглавник в гроб и саван. Третий сооружал носилки, четвертый плел из еловых ветвей гигантский венок. А после работы, к вечеру, были похороны – великолепные, трогательные. Оторванный мизинец обмыли, облекли в саван, положили в гроб и под всеобщий горький плач гроб заколотили.

Затем Шнейдер держал весьма прочувствованную речь, ставя возлюбленного усопшего в пример всем присутствующим; особенно он напирал на то, что «покойник никогда, никогда не напивался». Потом оратор отошел, и Комарек окропил носилки и гроб с помощью мокрой тряпки. Два «отрока» и две «девы» подняли носилки на плечи и пустились в путь. За гробом шла длинная процессия, по два в ряд; пары держались за руки. Впереди шли женщины, непрестанно причитая – таковы уж женщины! За ними попарно шагали более стойкие мужчины, распевая похоронную песню. Но ни разу не удалось им допеть до конца строфу:

Слезы вытрите свои,

Слезы проливные.

О родители мои,

Милые, родные… -

ибо всякий раз их прерывало всеобщее рыдание, взрыв горя, надрывающего сердце! А тотчас за гробом шел Млинаржик, как ближайший родственник усопшего.

" Так что же тогда принесет с собой суббота?

Инженер направился к рабочим. Те поздоровались с ним, и один из них подошел ближе:

– Покорно прошу, пан инженер, есть у меня к вам просьба.

– Какая?

– Не откажите, паи инженер! Сегодня ночью жена у меня слегла…

– Ну конечно, а мне быть крестным отцом! Вы хотите сказать, что никого другого не нашлось… Ладно, раз уж без этого не обойтись… Когда назначите время, приходите – пошлю кого-нибудь в церковь за себя!

Это немного испортило настроение инженеру. «За последний месяц это четвертый,- значит, опять посылай за двумя серебряными монетами! Надо бы сразу целую корзину заказать! – ворчал инженер.- Плодятся, как кролики! Если так дальше пойдет, скоро каждый босяк будет называться в мою честь Пепиком или Пепичкой! Да что поделаешь…»

Утренние часы промчались быстро. Хорошее настроение не возвращалось больше к инженеру. Работа шла теперь медленно, промерзшая земля трудно поддается. «Не работа – могила!» – жаловались рабочие, а более опытные, предвидя, что трудности еще только начинаются, твердили: «Нет, тут толку не будет!» Конечно, они, несмотря на свою опытность, не разбирались в деле, но и сам инженер не был доволен.

Он обрадовался, когда подошел обеденный час, и быстрым шагом отправился домой.

Перед домиком его поджидал босяк Вашичек – вполне Приличный человек, он нравился инженеру.

– С чем пришли, Вашичек?

Босяк, чем-то взволнованный, вертит в руках шапку. Смуглое лицо его побледнело, глаза странно горят, будто в страхе, губы трясутся.

– Ну, в чем дело, говорите!

– Да вы уж изволили слышать,- бормочет Вашичек.

– Что я слышал? Ничего я не слышал, говорите скорей, а то холодно.

– Так вы ничего не слыхали?

– Да говорю же вам – ничего…

– Про эту кирку…

– Про какую такую кирку?

– Это неправда! Я ее не крал. Отроду я такого не делал! – И из глаз Вашичека выкатилась слеза.

– Подумаешь, какое дело! Что, кирка у нас пропала?

– Нет, нет, не у нас, это было уже два года тому назад, под Хебом.

– Мне кажется, вы рехнулись, Вашичек!

– Господи, да нет же! Говорят, на меня уже и в суд подано!

– Кто вам это сказал?

– Товарищи в воскресенье в корчме.

– Они над вами подшутили. Из-за кирки – да не будьте смешным! Ступайте домой да пообедайте хорошенько, до свидания!

Инженер вошел в свой дом. Он пообедал, закурил, вздремнул. Выйдя снова, часа через два, из дому, он увидел спешащего, задыхающегося Зоубека.

– Пан инженер… несчастье!

– Что? Что такое?

– Вашичек повесился!

– Не может быть – ведь я же с ним…

– Он уж, верно, часа два висит…

– Да где же?

– В кустах у линии!

– Вы смеетесь – там и дерева-то ни одного нет!

– И все же – вон, взгляните сами!

Они поспешили к названному месту. На линии никто не работал, над кустами двигались головы босяков; и в этих кустах – «в десяти саженях от линии», соответственно предписанию, висел бедняга Вашичек; он даже не висел – ростом он был выше этого искривленного деревца; он привязал свой фартук к верхушке и бросился в петлю, сделанную из кожаных завязок фартука, и так удавился. Он наполовину висел, наполовину стоял на коленях – лицо синее, глаза выкатившиеся.

Инженер подошел к нему.

– Да, здесь человеческая помощь уже не нужна – тело давно остыло! Оставьте его так, пока не прибудет комиссия, и отправляйтесь работать. Ночью придется кому-нибудь сторожить его; сами решайте, кому дежурить!

Недобрый, неладный был тот вечер в «Австралии». Чувства босяка, правда, ничего не значат, по…

«Ну подожди, сегодня ты умаслишь инженера»,- подумал к вечеру Комарек. И после работы отправился к инженеру.

Тот, угрюмый, сидел над чертежами. Угрюмо посмотрел он на Комарека, даже не ответил на приветствие. Со времени неудав-шегося опыта он Комарека и видеть не хотел.

. – Я буду дежурить ночью у Вашичека,- выдавил из себя Комарек.

Инженер – ни слова.

– Добровольно, пан инженер.

Инженер – ни слова.

Комарек начал переминаться с ноги на ногу.

– Замерзнете вы там в ваших тряпках – и мне жалко не будет,- заявил наконец инженер.

– Я у кого-нибудь одеяло возьму. Вот кабы хоть немного водки, только чтоб согреться…

– Напьетесь, и тогда уж наверняка замерзнете!

Комарек уничтожен.

– Нате, я вам все-таки дам несколько крейцеров на водку. Но берегитесь – вы кончите хуже, чем Вашичек. Неужели в вас не осталось ни крупинки достоинства? Неужели нет никаких средств исправить вас?!

Комарек задумчиво почесывает нос.

– Вы очень добрый и умный пан,- отвечает он наконец.- Только ведь что же – не получается…

Он завернулся в одеяло и сел в нескольких шагах от трупа. Выпил, разворчался. Слова инженера пришли ему на память.

– Тоже мне,-бурчит он себе под нос.-«Хуже, чем Вашичек». Какое кому дело! Сила у меня есть, я еще молодой… Вот как не станет силы – тогда правда… Но – красть не буду! А что? Ремесло! Знать бы хоть, какое ремесло… или вот научиться бы коням зубы подделывать, чтоб моложе казались… А, ладно – буду собирать тряпье и себя первого в корзину брошу, черт возьми! А чудно будет…

Он обернулся к мертвецу. Месяц ясно освещал посиневшее лицо и выкатившиеся глаза.

Комарек задрожал.

VII

Он сидел долго-долго, уставившись в землю.

«Вы кончите хуже!… Неужели нет никаких средств исправить вас?»

Никак не выходят из головы Комарека слова инженера.

И как-то странно ему…

Будто не инженер говорит ему горькие эти слова, нет, будто говорит он их сам, Комарек! Будто стоит он сам перед собой, положив самому себе руки на плечи, смотрит сам себе в глаза – смотрит холодно, нелицеприятно. Будто спрашивает сам себя – в последний раз в этой жизни: «Неужели нет никаких средств?»

Вдруг острая боль пронизывает его.

Почему бы не быть такому средству, почему бы ему не быть! Только б не надо было думать о себе, исправлять себя, работать для себя! Ведь кому он нужен – теперь-то… Однажды утром нашли его, грудного, в лодочке, вытащенной на берег около лужицкого перевоза; могут теперь и мертвым где-нибудь найти! Вот был бы у него человек, ради которого стоило бы… тогда… тогда бы… Да в конце-то концов, по чьей вине стал он босяком – по своей, что ли?!

Рука его потянулась к карману за бутылкой, пробка вылетела, но будто какая-то сверхчеловеческая сила задержала бутылку около самых губ.

«Нет, сегодня нет,- я и так уж часто прикладывался… И жарко мне, жарко!»

Голова его упала на руки.

Было когда-то такое теплое, такое прекрасное полуденное июльское солнце! Сидел он с ней, с русоволосой, румяной Анной, в поле, в тени снопов, и лицо его сияло. «Нет, не пойдешь ты ни за Бартоша, ни за лесника – об этом я уже позаботился! С той недели начнут здесь строить железную дорогу, я уже записался на работу. Там, где каждый день выбрасывают миллионы,- неужто там работящий и бережливый бедняк не сумеет отложить пару грошей? Я уже справлялся: любой поденщик, коли постарается, может заработать на собственный домик. Десятку в неделю – и через год у нас свой домнк с садом, и тогда поженимся».

Он ушел на дорогу и построил себе просторную лачугу рядом с остальными.

Прошло не много времени, всего несколько недель, и Анна осиротела. Пришлось ей выбираться из материнского жилья. Она поддалась на уговоры и после воскресной проповеди переселилась в босяцкую квартиру жениха. А все потому, что священник говорил проповедь на слова Книги Руфи: «Где ты умрешь, и я хочу умереть, и там хочу погребенной быть»… Так было сломлено сопротивление Анны.

Недели и месяцы работали они вместе, жили дружно, расчетливо. Вдруг… но зачем так подробно об этом вспоминать, ведь это история, каких сотни тысяч! Ведь и верности-то женской не бывает на свете. Вдруг он увидел раз, как старшой обнимает его Анну где-то в складе,- и через час Комарека уже не было в поселке.

Где блуждал он – до сего дня и сам пе знает. Бродил с места на место, тратил накопленные деньги, пил – и пил тем больше, чем больше первое впечатление теряло остроту возмущения, чем упорнее подавала голос мысль, что Анна, быть может, вовсе не так уж и виновата, как он думает. Что, может быть, он обидел и себя и ее, приняв развязную шутку за правду – или не наказав насилия.

Он воспрянул. Начал разыскивать Анну, писал домой – по Анна тоже исчезла, «из-за позора», и никто не знал, куда она скрылась.

Мутные волны босячества сомкнулись над Комареком навсегда…

Он вскочил с земли. Диким, подозрительным взглядом окинул соседние кусты, потом взор его вперился в лицо удавленника. Комарек не мог оторвать от него глаз, труп притягивал его все ближе и ближе.

– Да… ведь правда… – шептал он.- Ведь я могу убедиться, виновата ли она была! Никто еще не закрывал ему глаза, и если я спрошу, виновата ли Анна, и закрою ему левый глаз, и он больше не откроется…

И вот уже Комарек стоит перед трупом. Вылезшие из орбит глаза удавленника тускло мерцают в лунном свете, как вода, подернутая сальным налетом. Комарек поднял правую руку, уперся четырьмя пальцами в лоб несчастного Вашичека и большим пальцем опустил левое веко. Мертвец качнулся.

Мертвый, ты пред господом витаешь,

К нам любви и злобы не питаешь.

Все скажи пред божиим судом,

А потом спи крепким, вечным сном…

Комарек отнял руку, не отрывая взгляда расширенных глаз от трупа. Одеяло свалилось с плеч, открытые губы дрожали, обе руки он поднял вверх…

Мгновение глаз удавленника оставался закрытым, потом веко легонько вздрогнуло – показалась щелочка, и постепенно, медленно веко поднялось…

– Невинна! -завопил Комарек и пал на землю.

Он рыдал, как ребенок.

Долго лежал он так, пока вдруг теплая рука не коснулась его. Комарек вскочил – перед ним стоял инженер.

– Вы плачете, Комарек,- опять напились?

Комарек отрицательно замотал головой.

– Так что же тогда с вами?

– Она была невинна! – вырвалось у Комарека; он схватил руку инженера и начал ее целовать.

– Кто?

Голова босяка упала на грудь.

– Пойдемте ко мне, сюда мы пошлем кого-нибудь другого,- сказал инженер через некоторое время, прервав рыдания Комарека. И добавил мысленно: «А то завтра комиссия найдет тут двоих».

VIII

До двадцатого февраля,- а февраль в том году выдался необычайно теплый,- в «Австралии» произошли странные вещи. Не то чтобы кого-нибудь из босяков похоронили – вообще немыслимо, чтоб кто-либо об эту пору умирал, зимой ведь земляные работы не производятся! Нет, произошли вещи куда удивительнее. Воцарилась скука – половина веселья улетучилась; казалось даже, что мороз заморозил все дружеские отношения!

Башта, например, уже не был жильцом у Мартинки. Настоящей причины, правда, никто не знал, но «Вдова Трубка», как называли Млинаржика после потери мизинца, утверждал, что как-то вскоре после сочельника вызвал Мартинка Башту из битком набитой корчмы, и на воле будто бы произошел следующий разговор:

– Башта, молчи,- ты украл у пантафирки булку?

– Украл.

– Эх, Йозеф, зачем ты так меня опозорил,- горестно вздохнул Мартинка и дал Баште две оплеухи.- Я с тобой больше не знаюсь!

Башта даже не защищался, и они разошлись.

И Шнейдер с Комареком уже не жили вместе! Они не разругались,- вернее всего, они и не сумели бы этого сделать,- однако все было очень странно. В трактире они садились рядом, но почти не разговаривали друг с другом, а уж об общей босяцкой песенке и речи не было! Комарек почти и не смотрел в глаза Шнейдеру, будто стыдился какого-то малодушного поступка; Шнейдер же почти не спускал с друга глаз, выражавших ту дружескую скорбь, с какой мы смотрим на дорогого нам человека, который высоко возносится, чтоб тем вернее и ниже пасть. В общих разговорах в трактире Шнейдер теперь тоже редко участвовал, а Комарек если что7нибудь и произносил, то чаще всего какую-нибудь нравственную сентенцию; при этом Шнейдера прямо передергивало, рука его со стаканом замирала в воздухе, и он, раскрыв рот, вперялся взглядом в приятеля. О Комареке было известно, что в течение последних трех месяцев ои только четыре раза был пьян; о Шнейдере говорили, что этот напивался каждый день больше, чем когда-либо прежде. Комарек рано уходил спать; он работал теперь на складе инструментов и заодно был слугой инженера, у которого и жил. Шнейдер, если можно так выразиться, никогда не ходил домой. И когда Комарек отправлялся восвояси, Шнейдер либо глядел ему вслед своими кровавыми глазами и качал головой, либо же выходил за ним и выпрашивал у него в долг еще на «половинку».

Но сегодня, двадцатого февраля, случилось такое, что никто не мог понять, с чем его едят.

Белянка, собака инженера, давно уже болела. Это была славная собака, право, вполне подходящая для железнодорожника,- она никогда не лаяла на босяков. Но то, что вытворял с ней инженер, было уж чересчур. Из самой Праги приехал какой-то врач, и судья Зоубек утверждал, что слышал, как инженер говорил тому лекарю, будто он «всю ночь не спал из-за этой болезни».

Белянка с помощью врача благополучно околела, и тогда-то началось главное. Три дня лежала она на парадной постели, а сегодня утром ее положили в желтый гроб, и были похороны. В двух экипажах приехали знакомые инженера, чтоб проводить Белянку к могиле; гроб несли восемь мальчишек, которым инженер выдал по новой куртке и по длинной креповой ленте через плечо.

Могилу выкопали в крутом откосе железнодорожной насыпи. И когда Белянку похоронили, всем босячкам было приказано возить землю тачками на это место и утаптывать насыпь. На опасные рейсы инженер всегда посылал женщин. Мужчины беспечны, съезжая с откоса, они, чего доброго, сядут в тачку,- сколько раз уже случалось, что они разбивали повозку и сами вылетали из нее на две сажени вверх и падали на камни, распластавшись, как лягушка.

В тот вечер кантина была набита битком. Собрались все мужчины, ни один не отправился в деревню. Все ощущали жгучую потребность потолковать.

Но так уж всегда бывает, когда есть в чем-нибудь потребность! Они пили, чокались, сидели, стояли, временами чей-нибудь кулак с грохотом обрушивался на стол – и все же было совсем тихо, разве что рассмеется погромче тот, кто только что ударил по столу. Каждый знал, о чем ему больше всего хотелось бы поговорить с остальными, но никто не представлял, с какого конца взяться за дело.

– Комарек,- начала вдруг пани пантафирка, уже красная, как пион,- правда ли, что гроб для суки стоил пять гульденов?

В трактире воцарилась мертвая тишина.

– Пять пятьдесят,- не сразу и как-то неохотно ответил Комарек.

– И будто на гробе был герб? – продолжала женщина.

Комарек не ответил.

– О, черт! – рявкнул в тишине судья Зоубек, стукнув по столу, и замолчал. Облокотившись на стол, он уставился на свой стакан.

– А чего бы ему и не похоронить ее, коли он ее любил,- промолвил Вдова Трубка.- Человек всегда может любить пса!

– Еще бы,- подхватила пантафирка,- мне часто пес милее человека…

– А сука милей бабы,- ни с того ни с сего съязвил Шнейдер, будто с цепи сорвался.

Судья Зоубек только головой покачал да помахал кулаком, словно хотел что-то сказать.

– А что,- вмешался десятник Адам,- пес, он всему может научиться, как и человек. Есть у него какой-то разум. Пес и водку пить научится.

– А я видел собачку,- начал босяк Мартинка,- которая тащила человека из реки, из Бероунки. Да ведь знал же кто-нибудь из вас длинного Роубала! Так вот, тот Роубал был пьян вдрызг: обнял он собаку поперек тулова, так мы их и похоронили потом в одной могиле.

– Добрый человек всегда немую тварь… того… А наш инженер разве не добрый человек? – снова заговорил Адам.

– Добрый… Добрый…- послышалось со всех сторон.- Он все объясняет, даже как лучше тачку повернуть!

– И следит, чтоб не обсчитывали нас. И водку в кантине проверяет…

– И его не проведешь, нет! Как тут в «Австралии» поначалу было, помните? Обмануть его хотели, дали на пробу хорошую водку, а нам…

– И как это у тебя язык поворачивается, бездельник! – разгневался пантафир.- Чтоб я, да…

– Ну что вы, вам – все мое почтение,- забормотал Шнейдер,- а вот жена ваша – воровка!

Пантафир прикусил язык. Оглянулся на свою оскорбленную половину, но, увидев, что супруга удалилась в спальню и, следовательно, ничего не слыхала, предпочел смолчать.

– Нет, дьявол меня забери… тут что-то не по мне! – взревел снова судья Зоубек.

– А что?

– А то,- произнес Зоубек, подняв голову, но никому не глядя в глаза,- думается мне – тут что-то кроется! Тут и сука, и три дня, леший знает, и гроб… И зачем понадобилось закапывать ее так высоко в насыпи! Я говорю – не иначе, инженер там деньги свои закопал, или серебро, или еще что, я ведь не сегодня родился и уже малость в свете… того…

Наступила глубокая тишина.

И она стояла долго. Видно, романтические догадки Зоубека произвели впечатление. Лишь время от времени кто-нибудь бурчал, как медведь.

Тут поднялся Комарек.

– С меня за две «половинки», пантафир!

Он пожал руку Шнейдеру и пошел. Но, остановившись около судьи Зоубека, оперся рукой на стол и произнес, тоже никому не глядя в глаза, как можно более спокойным тоном:

– Кто что любит, пускай себе любит! А коли кто осмелится ковыряться в насыпи – сегодня ночью или когда,- застрелю. Мне все равно.

IX

«Австралию» постигла судьба всего, что есть на свете прекрасного. Когда вырастает где-нибудь новое железнодорожное полотно, босячество – его молодой, пышный цвет. Но всем известно, что когда под цветком завязался плод, когда этот плод потянулся к солнцу – нежные лепестки цветка опадают. Работы на участке нашего инженера шли к завершению, и босяки постепенно исчезали. Они уходили в поисках новой работы в другие, далекие края, в новые временные поселки. Напрасно стали бы вы искать итальянцев и немцев, не было уже и десятника Адама, босяков Друбе-ка, Мартинки и Башты, супругов Мареков и Вдовы Трубки, не было Шнейдера – как-то раз после получки он исчез, не попрощавшись даже с Комареком. Только судью Зоубека задерживал инженер до сих пор да еще Комарека.

Комарек поразительно изменился. Быть может, он больно переживал подчеркнуто тайный уход Шнейдера, быть может, жалел друга. Но он не спрашивал о Шнейдере и никогда не произносил его имени. Ходил Комарек теперь всегда будто объятый думой. Но инженер был доволен им. Комарек тщательно исполнял все его приказания, работал, что называется, не покладая рук. Разваливающаяся, почти исчезнувшая с лица земли «Австралия» словно вовсе уж не влекла его,- по воскресеньям и по праздникам Комарек под вечер всегда отправлялся в местечко. Возвращался всякий раз трезвым, но еще более задумчивым.

Вместо босяков-чернорабочих здесь теперь работали ремесленники, и ради них пантафир еще продолжал держать кантину. Да, по правде говоря, он и не знал, куда ему сейчас податься, а жена его настаивала на сохранении трактира, пока только возможно,- а то «где же мне напиться, когда на меня накатит?».

Столяры вытесывали шпалы, каменщики возводили стены домиков для путевых обходчиков. Инженер объявил всем: кто хочет стать путевым обходчиком, пусть сдаст экзамен, а за дальнейшее он, инженер, ручается. Но претенденты должны быть женаты. Зоу-бек с большой радостью тотчас подал заявление и пытался склонить и Комарека к этой карьере и к браку. Он предлагал ему в жены дочь свою Барушку: «Возьми ее, она лентяйка, будет верна тебе!» Комарек только головой качал.

Наступило и прошло еще одно воскресенье. Вечером инженер сидел в своем домике и разбирался в счетах. Вдруг он услышал шаги и голос возвращающегося Комарека.

Тот, постучав, вошел в комнату.

– Мне ничего не надо, я уже поужинал,- сказал инженер, даже не подняв головы.

Комарек неподвижно стоял у двери и мял в руках шляпу. Лицо его выражало волнение, он со страхом смотрел на инженера.

Через некоторое время инженер наконец обратил на него внимание.

– Вам что-нибудь надо?

Комарек молчал. Потом вдруг быстро подошел к инженеру, упал на колени и, дрожа, начал целовать ему руку.

– Я… Я нашел свою Анну! – выдавил он.

– Вот как! И хотите стать обходчиком и жениться на ней?

– Да, если вы еще раз поможете мне, пан…

– Помогу. Да встаньте же, вы словно дитя малое! Как вы ее пашли? Где она?

Комарек опустил глаза – у него перехватило дыхание.

– Здесь она,- с трудом проговорил он,- я привел ее сюда, чтоб она тоже просила… Переночует она у пани пантафирки, утром вернется в местечко – я ей там квартиру приготовил поприличнее, но… Я ее сейчас приведу! – добавил он быстро, словно желая поскорее разделаться с чем-то неприятным.

И через минуту он ввел в комнату свою Анну. Она торопливо подошла к инженеру и тоже хотела поцеловать ему руку, но инисенер отступил, и она остановилась как вкопанная, опустив голову. С удивлением всматривался инженер в ее лицо – еще молодое, но уже несущее на себе печать, видимо, бурно прожитой темной жизни,- лицо, преждевременно увядшее под румянами; смотрел на ее фигуру – сильную, но теперь, перед ним, будто сломленную.

Комарек не отрывал глаз от инженера и, казалось, следовал за каждой его мыслью: во взгляде молодого человека трепетал смертельный страх, губы его дрожали. Наконец он снова бросился к ногам инженера и, обхватив его колени, горестно закричал – закричал так, что слезы выступили у инженера:

– Она не виновата!

X

Прошло два года, а может быть, и три, сразу не вспомнишь.

Ехал я раз из Германии в Чехию и случайно, на какой-то станции, встретился с инженером. Сели мы с ним в одно купе у открытого окна – была летняя ночь – и, беседуя, смотрели на гористый край, прекрасный, несмотря на серое покрывало ночи.

Постепенно светало; солнце еще было скрыто далеко за горами, но легкий, свежий ветерок, пробежавший по земле, и резкое охлаждение воздуха предвещали уже новый день. Мы проезжали границу Чехии.

– Помните Комарека? – спросил инженер.

– Босяка? Да.

›- Сейчас мы увидим ёго самого или его жену. Отсчитайте еще четыре сторожки – в пятой живет он.

– Одна…- стал я считать, высунув голову в окно.- Вторая… Третья, четвертая… Ага, вижу!

Комарек стоял, встречая поезд; в утренних сумерках он был похож на мертвеца. Окно в его сторожке было распахнуто, в комнате горела лампочка у маленького гроба, над которым склонилась женщина – она как раз целовала трупик.

Все это мелькнуло мимо – и исчезло. Мы завернулись в наши пледы – утренний воздух был такой холодный…

МАЛОСТРАНСКИЕ ПОВЕСТИ

НЕДЕЛЯ В ТИХОМ ДОМЕ

I. В РУБАШКЕ

Мы чувствуем, что находимся в наглухо закрытом помещении. Кругом непроглядная тт.ма, им в одну щель по пробивается свет. Темнота такова, что если па мгновение мы видим что-то светлое, то это красные круги, которые возникают в нашем воображении.

Когда напряжены все органы чувств, замечаешь самые ничтожные признаки жизни. Обоняние говорит нам, что воздух в комнате какой-то густой и спертый. Мы чувствуем запахи еловых или сосновых дров, топленого масла или сала, сушеных слив, тмина, чеснока и даже водки. Слышно тикание часов. Должно быть, это старые стенные часы с длинным маятником, на конце которого тонкий жестяной круг, наверняка немного покривившийся. Иногда равномерно качающийся маятник словно запинается, и жестяной круг слегка вздрагивает. Эти перебои повторяются регулярно, и они тоже однообразны.

• Мы слышим дыхание спящих. Здесь, должно быть, спят несколько человек. Они дышат несогласно, вперебой: один вдруг словно замолкает – другой дышит громче, один словно запинается вместе с часами – другой торопится; в эту смесь звуков вдруг врывается чье-то более мощное дыхание, как новая глава повести о сне.

Часы тоже глубоко вздыхают, и в них что-то трещит. Кажется, что после этого их тиканье становится более приглушенным. Один из спящих пошевелился, и его одеяло зашелестело, деревянная кровать скрипнула.

В часах снова затрещало, раздались два быстрых металлических удара – раз, два, и тотчас вслед за боем дважды глухо про-

куковала кукушка. Спящий опять пошевелился. Слышно, как он приподнялся на постели и откинул одеяло. Вот он задел ногой спинку кровати, стукнул тяжелыми шлепанцами, сунул в них ноги, встал и сделал несколько осторожных шагов. Потом остановился, шаря по какой-то деревянной поверхности; в руке у него что-то зашуршало, явно спички.

Несколько раз он чиркает спичкой, несколько раз возникает фосфорная вспышка, снова чирканье, потрескивает дерево, человек бормочет что-то, опять чиркает. Наконец появляется огонек и освещает фигуру в ночной рубашке. Огонек гаснет, но костлявая старческая рука уже зажгла наполненную маслом и водой коптилку с черным фитильком, плавающим на пробке. Огонек замерцал, как крохотная звездочка. Спичка полетела на пол, звездочка стала понемногу разгораться. Над ней стоит старуха в рубашке, спросонья протирает глаза и зевает.

Женщина стоит у стола, около выкрашенной темной краской деревянной перегородки, разделяющей помещение пополам. Свет коптилки слишком слаб, чтобы мы могли увидеть, что делается за перегородкой, но обоняние нас не обмануло: мы на задней половине бакалейной лавочки. Видимо, одно и то же помещение служит и лавкой и жильем. В лавке много товару, всюду стоят мешки, высятся нагруженные доверху корзины и кошелки, со стен свисают связки и пучки.

Вздрогнув от ночной прохлады, женщина берет со стола коптилку и ставит ее на прилавок, среди горшков со сливочным и топленым маслом. Здесь же стоят весы и висят связки чеснока и лука. Женщина садится к прилавку, подтягивает ноги чуть ли не к подбородку и вынимает из ящика шкатулку с нитками, ножницами и прочей мелочью. Она извлекает все это и добирается до дна шкатулки. Там хранятся книги и какие-то бумаги, испещренные цифрами. Бумаги старуху не интересуют. Она берет одну из книг и раскрывает ее. Это так называемый «Большой сонник». Старуха некоторое время перелистывает страницы, потом, позевывая, погружается в чтение.

За перегородкой слышится ровное дыхание уже только одного спящего: другой, разбуженный шумом или мерцающим светом, пошевелился на постели.

– Ну, в чем там дело? – заворчал хриплый стариковский голос.

Женщина не отвечала.

– Что с тобой, старая?

– Ничего,- сказала она.- Лежи. Ничего со мной не случилось. Вот только озябла я что-то.

И она зевнула.

– А что ты там возишься?

– Приснился мне покойник отец. К утру сон забудется, вот я и пошла посмотреть в сонник. Такой хороший сон никогда мне не снился… Но до чего холодно, а ведь июнь на дворе!

Она продолжала читать, покачивая головой. С минуту было тихо.

– А который час? – раздалось из-за перегородки.

– Уже два.

Дыхание третьего спящего стало прерывистым, он просыпался, разбуженный громким разговором.

– Ну, кончай уж скорей, дай нам выспаться. Ты только и думаешь что о своей лотерее! – сказал старик.

– А от тебя нет ни минуты покоя. Спи и не приставай.

За перегородкой раздался глубокий вздох. Человек на третьей постели тоже проснулся. Старик продолжал ворчать:

– Сын, гуляка, приходит домой к полуночи, а ночью меня будит эта лотерейщица. Ну и жизнь!

– Отвяжись ты, не приставай! Работаешь как проклятая, а в награду одни попреки. Далее от собственного мужа… Лучше бы образумил сына, бы,но бы полезней! Я уж замучилась совсем, выбиваюсь из последних сил.

– Возьми его в руки, попробуй обуздай этого кутилу.

– Чего вам опять от меня надо, папаша? – спросил молодой мул^ской голос.

– Молчи, тебя тут не хватало.

– Я, однако же, не понимаю…

– Он не понимает! – язвительно сказал старик.- Ах, бездельник!

– Но…

– Молчи!

– Он еще будет оправдываться! Хорошего сынка вырастила себе на радость,- вставила мать и снова зевнула.

– Сын! Да разве это сын! Это же кровопийца!

– Как лее я пью вашу кровь, елеели я сплю?

– Бродяга ты, бродяга!

– Ну и выродок!

– Хорош цветочек.

– Негодяй!

Сын лежа начал тихонько насвистывать песенку «О Матильда!».

– Посмотри на него, он еще насмехается над нами.

– Погоди, бог его накажет! – сказала мать и написала на деревянной перегородке мелом цифры 16, 23 и 8.- Мы еще дождемся этого часа, а потом можно будет умереть спокойно.- Она закрыла шкатулку, погасила свет и прошлепала к своей постели.- Раскается, да поздно… Да замолчишь ли ты?

Сын перестал насвистывать.

– Ногтями согласился бы разрывать могилу, да уж не выкопаешь. Я тебе говорю, ногтями согласился бы…

– Прошу тебя, жена, оставь ты эти свои ногти в покое, сосни, да и мне дай спать!

– Ну конечно, я все должна терпеть! Боже, боже, что за наказание!

– С ума можно с вами сойти!

– Что за люди! Что за люди!

– Ночью все люди плохи,- поддразнивал родителей парень.

– Что он там болтает?

– Кто его знает, у него всегда какой-нибудь вздор на уме, у этого безбожника.

– Свали на него шкаф, или давай выгоним его из дому, сейчас выгоним!

– Прошу тебя, успокойся наконец! У меня голова идет кругом! – воскликнул старик.

Старуха заворчала ему в ответ, парень промолчал.

Некоторое время было слышно, как люди ворчат, отплевываются, но эти звуки становились все тише и тише. Старуха уснула, старик еще раз повернулся на кровати и последовал ее примеру. Сын снова тихонько, будто шмель, начал было гудеть «О Матильда!», но не докончил и тоже заснул.

В густом воздухе, как и раньше, с запинкой качался маятник. Кроме этого звука, слышалось лишь дыхание трех спящих. Они дышали несогласно, вперебой, каждый на свой лад.

II. ДОМ ПОЧТИ ПРОСНУЛСЯ

Утреннее июньское солнце уже довольно долго освещало двор дома, когда проснулись его обитатели. Первые шаги по двору прозвучали гулко, как под сводами; даже грохот тяжелых возов, донесшийся с улицы, не смог заглушить их. Поодиночке, словно одна ждала, пока уйдет другая, из квартир выходили женщины, простоволосые и нечесаные, некоторые в платочках, низко надвинутых на лоб, чтобы солнце не било в заспанные глаза. Женщин было немного, и все они походили на неряшливых служанок: одеты кое-как, на ногах стоптанные туфли, в руках кринки, порожние или уже с молоком.

Постепенно двор ожил. На окнах поднимались белые занавески, некоторые окна открывались, в них появлялись люди, оглядывали небо и холм Петршин и сообщали находившимся в глубине комнаты, что сегодня с утра погода отличная. На лестницах и галереях женщины, встречаясь, желали друг другу доброго утра.

В крайнем окне второго этажа фасадной стороны дома появился высокий человек с красным угреватым лицом и всклокоченными седыми волосами. Опершись о подоконник, он высунулся из окна; рубашка у него на груди распахнулась, открыв мощную грудь, укутанную во фланель, несмотря на июнь. Взглянув на соседнее окно со все еще спущенной шторой, он повернулся и сказал в глубину комнаты:

– Еще нет семи.

Но тут это окно стукнуло и открылось. В нем появился мужчина высокого роста, но помоложе первого. Волосы у него были черные, заботливо уложенные, это свидетельствовало о том, что ежедневно он делает одну и ту же прическу. Круглое, гладко выбритое лицо мужчины на первый взгляд не отличалось особой выразительностью. Облачен он был в элегантный серый халат, а в руках держал шелковый желтый платочек, которым протирал стекла золотых очков. Вот он еще раз дохнул на них, снова протер и, падсв очки, повернулся в пашу сторону. Как у всех близоруких, его лицо без очков сохраняло несколько беспомощное выражение, теперь оно стало определеннее. Это был добряк с приветливым и веселым взглядом. Однако все черты его лица говорили о том, что ему уже далеко за сорок. А глазу опытного наблюдателя было сразу видно, что он старый холостяк. Священника и старого холостяка узнаешь в любом наряде.

Старый холостяк расположился на подоконнике, на белоснежной, красиво вышитой подушке, и оглядел синее небо и сверкающий зеленью Петршин. Улыбка утра отразилась и на его физиономии. «Какая красота! Надо вставать пораньше»,- прошептал он. Тут он перевел взгляд на третий этаж флигеля. Там в чистом и прозрачном окне мелькнуло женское платье. Улыбка на лице старого холостяка стала шире. «Ну конечно, Пепичка… Йозефинка уже на кухне»,- снова прошептал он. Он пошевелился, и большой бриллиант, украшавший палец его правой руки, сверкнул на солнце, что привлекло внимание старого холостяка к собственной особе. Он слегка повернул кольцо так, чтобы бриллиант находился точно над серединой сустава, подтянул манжеты и с явным удовольствием посмотрел на свои полные белые руки. «Неплохо, если бы они загорели немного, это полезно для здоровья»,- прошептал он и поднял правую руку к носу, словно для того, чтобы понюхать ее и убедиться в своем укрепляющемся здоровье.

Напротив, в третьем этаже, скрипнула дверь, и на балкон вышла хорошенькая девушка лет восемнадцати. Воплощенное утро!

Фигура у нее была прелестная, стройная. Густые темные вьющиеся волосы, схваченные простой бархатной лентой, спускались волнами на плечи. Лицо было круглое, глаза светло-синие, взгляд открытый, кожа розовая и нежная, рот маленький и яркий. Вся она производила очень приятное впечатление, хотя вы смутно сознавали, что черты у нее вовсе не классические. Но разве можно сразу заметить это, если весь облик девушки так приятен. В маленьком изящном ушке изъяна явно не было, ведь именно это ушко хотелось поцеловать, хотя его украшали только небольшие и дешевые серебряные серьги. Кроме серег, на девушке не было никаких украшений. Правда, ее белоснежную шейку обвивал тонкий черный шнурок, но драгоценность, которую он поддерживал, скрывалась на упругой груди. На девушке было светлое в узкую полоску платье, закрытое до самой шеи. Простота этого платья делала ее еще прелестнее.

Девушка несла в руке коричневый кувшинчик с жестяной крышкой.

– Доброе утро, Йозефинка,- произнес звучный тенор.

– Доброе утро, доктор! – отозвалась Йозефинка и с приветливой улыбкой посмотрела на окно напротив.

– Кому это вы несете завтрак?

– Вниз, барышне Жанине. Она хворает, и я несу ей мясного бульону. Оставила для нее немного со вчерашнего дня.

– Жанина больна! Ничуть не удивительно, ведь она живет там, словно в каземате. Целый год окна не откроет, да еще держит у себя этого мерзкого пса. Сегодня он лаял и выл всю ночь. Надо будет позвать живодера!

– Ах, что вы! – испугалась Йозефинка.- Барышня с ума сойдет!

– А чем она, собственно, больна?

– Старость,- печально ответила Йозефинка и пошла к винтовой лестнице.

– Добрая душа эта Пепичка… Йозефинка,- пробормотал холостяк, не сводя глаз с того места во втором этаже, где должна была появиться девушка, а когда она промелькнула там, перевел взгляд к выходу, внизу во дворе.

Йозефинка пересекла двор и подошла к двери в первом этаже. Она взялась за ручку, но дверь была заперта. Девушка повертела ручку, постучала в дверь, но никто не отозвался.

– Постучите в окно! – посоветовал ей сверху холостяк.

– Не поможет. Надо не стучать, а колотить. Пепичка этого не умеет. Постойте, я стукну,- раздался голос с лесенки, которая вела во двор, и молодой человек лет двадцати двумя прыжками перемахнул через ступеньки и очутился возле Йозефинки. На нем был легкий летний костюм серого цвета, голова не покрыта. Волосы его были густые и черные, лицо длинное, глаза живые.

– Ну, так помогите мне, пан Бавор,- попросила Йозефинка.

– Сперва посмотрим, что тут в кувшинчике,- пошутил молодой человек и протянул руку.

– Ну, ну, ну! – заворчал наверху холостяк, но замолчал, увидев, что девушка ловко увернулась.

– Я сама постучу.

Но молодой человек уже стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Внутри послышался пронзительный вой пса, и снова все стихло. Присутствующие подождали с минуту. Однако никаких признаков жизни не было. Молодой человек подошел к другому окну и изо всех сил застучал по раме. Опять отозвался пес; он лаял долго и ожесточенно и закончил пронзительным воем.

– Барышня на вас рассердится! – сказала Йозефинка.

– Э, что там! – возразил молодой человек и застучал снова. Потом он приложил ухо к двери и прислушался. Слышно было только, как скулит пос.

Стук взбудоражил весь дом. Рядом с холостяком высунулись из соседнего окна уже виденный нами высокий мужчина с красным угреватым лицом и две женщины, одна постарше, другая помоложе. На балкон напротив вышла рослая мать, а за ней маленькая, хворая и сгорбленная старшая сестра Йозефинки. На балконе второго этажа появились трое – полуодетый лысоватый мужчина, женщина примерно одних с ним лет, тоже в неглиже, и девица лет двадцати, в нижней юбке и небрежно наброшенном платке, вся в папильотках. По лестнице, ведущей на двор, спустились еще две женщины в совсем простеньких платьях. Та, что пониже, живая и подвижная особа, на ходу обернулась и крикнула:

– Маринка, побудь в трактире, на случай если кто зайдет.

Вторая, повыше ростом,- уже знакомая нам толковательница снов из предыдущей главы. Потому ли, что ей к лицу белоснежный чепец, или потому, что в солнечном свете все люди выглядят – и бывают – приятнее, весь ее облик показался нам сейчас симпатичным.

– Что тут случилось, Вацлав? – обратилась она к молодому человеку.

– Сдается мне, что барышня Жанина померла,- сказал тот.- Постучу-ка я еще!

И он замолотил в дверь изо всех сил.

– Зря это, сходите-ка за слесарем! – крикнул сверху холостяк.- Я сейчас тоже спущусь.

Юный Бавор уже исчез со двора. Со всех сторон слышались вопросы и ответы, все говорили наперебой, но вполголоса.

Холостяк, уже совсем одетый, спустился вниз, и едва он успел сказать перепуганной Йозефинке, что ни к чему все время держать в руках кувшинчик, как юный Бавор уже привел подмастерья слесаря.

Замок был быстро взломан, и дверь открыта. Некоторое время никто не решался войти. Потом Вацлав собрался с духом и смело вошел в комнату, за ним последовал холостяк, у порога столпились женщины.

В большой комнате было сумрачно и жутко. Окна, выходившие во двор и на Петршин, были занавешены, свет еле проникал в них. В затхлом воздухе пахло пухом и плесенью. С потолка свисала густая, черная, заросшая пылью паутина. На голых побуревших стенах висело несколько темных картин, украшенных старыми бумажными цветами, на которых толстым слоем лежала пыль. В мебели, правда, не ощущалось недостатка, но вся она была ветхая и старомодная, наверное, много-много лет стоявшая без употребления. На низкой кровати из-под грязного желтого одеяла виднелись бледные тощие руки и сухонькая, лысая голова. Остекленевшие, погасшие глаза смотрели в потолок. Старый, косматый, безобразный пес бегал по кровати от ног к изголовью и отчаянно лаял на вошедших.

– Куш, Азор! – сказал Вацлав сдавленным голосом, как будто боялся глубоко вдохнуть этот воздух.

– Я полагаю, что она уже умерла, иначе пес не выл бы,- тихо заметил холостяк.

– Уже в царствии небесном. Прости ей бог все прегрешения и нам тоже. Будь нашей заступницей, святая богородица! – заикаясь, бормотала старуха Баворова, и по лицу ее покатились крупные слезы.

– Если в доме после похорон свадьба, быть браку счастливым,- сказала ошеломленной Йозефинке маленькая трактирщица. Смертельно бледная девушка вспыхнула и, не сказав ни слова, повернулась и вышла.

– Сперва надо убрать собаку… как бы она нас не покусала… у нее на зубах уже может быть трупный яд,- заметил холостяк и отступил на два шага.

– Сейчас мы ее уберем,- сказал Вацлав и подступил к одичавшему стражу покойницы. Пес все больше свирепел, хотя хорошо знал всех присутствующих. Оглушительно лая, он отскочил к изголовью кровати, когда Вацлав, что-то ласково приговаривая, подошел к нему. Вацлав протянул левую руку и, как только пес кинулся на нее, схватил его правой рукой и поднял. Пес яростно забился у него в руках, но молодой человек крепко держал его.

– Куда его деть?… Дайте мне, мамаша, ключ от дровяного сарая, я пока посажу его там в ящик,- сказал он и ушел, унося завывающего пса.

– Говорят, барышня-собачница померла? – гаркнул в дверях громкий голос. Он принадлежал лысоватому мужчине, которого мы видели на балконе второго этажа. Лысое темя его прикрывал потертый и выцветший цилиндр, форма которого говорила о том, что такие шляпы были модны много лет назад. Жидкие светлые волосы были тщательно уложены на висках. Кожа на щеках свисала круглыми складками, как бывает у сильно похудевших толстяков: каждая щека походила на опустевший мех. Фигура у него была угловатая, грудь впалая, руки болтались как-то без толку.

– Да, умерла.

– Так надо поскорее перевезти ее в часовню, чтобы в доме не было покойницы, да и расходов будет меньше.

– О расходах не беспокойтесь, пан домохозяин,- успокоительно сказал холостяк, который тем временем рылся в шкатулке с бумагами, стоявшей па столе.- Покойница сама за все заплатит. Она, очевидно, была готова к смерти и еще вчера разбирала свои бумаги. Вот тут, под этим кудрявым париком, я обнаружил документ, подтверждающий, что Жанина состояла в Сватогаштальском союзе ремесленников, а вот членская книжка «Общества христианской любви». Ее погребение будет оплачено и панихида тоже.

– Бедная барышня-собачница, а ведь она получала пенсию всего восемьдесять гульденов в год! Мой сын писал для нее квартальные расписки,- удивилась старая Баворова.

Было ясно, что «собачницей» покойную называли не в насмешку, а просто по привычке.

– Пособие на погребение составит пятьдесят гульденов; кроме того, она получит хорошую могилку и освященную позолоченную дощечку с надписью,- заметила трактирщица.

– А что там еще за бумаги? – полюбопытствовал вернувшийся Вацлав.

– Ничего ценного. Личные письма многолетней давности,- ответил холостяк, рассматривая бумаги.

– Дайте мне их почитать! Воспоминания старой девы – это интересно. Я залезу на крышу и там прочту. Сегодня понедельник, во всем доме стирка, и всюду так пахнет мылом и горохом,- в день стирки все варят гороховый суп,- что некуда деться, кроме как на крышу… Писатель должен все читать, а ведь я хочу стать писателем. Время у меня есть, я в отпуску до четверга,- верно, пан домохозяин?

– Только смотрите не потеряйте ни одного листка, принесите потом все назад.

– А кто позаботится о погребении и всех формальностях? – спросил домохозяин.- Возьмитесь за это вы, пан доктор. Denn diese Leute kennen’s nicht [17]

– Кабы мой сын не служил с тобой вместе, показала бы я тебе за это «кенэнс-нихт»,- проворчала про себя Баворова.

– Придется взяться мне,- добродушно сказал холостяк.- Я схожу в церковь, к нотариусу и в приходское управление, но раньше вы, пан Бавор, сходите-ка за врачом. Когда он напишет справку, принесите ее мне на службу.

Вацлав охотно принял поручение и не медля отправился за врачом.

– А мы с трактирщицей обмоем и уберем покойницу. Окажем ей последнюю услугу,- сказала Баворова.

– Вы очень добры,- подхватил холостяк.- Однако же мне пора.

– Мне тоже,- сказал домохозяин.

И мужчины ушли.

– Что поделываете, соседка?

– Да вот рассуждаю о житье-бытье.

– А что за сон вам приснился? – продолжала трактирщица.- Вы хотели рассказать.

– Ах да, прекрасный сон. Мне приснилось, что ко мне пришел мой покойный отец, дай ему, господи, царствие небесное, он скончался двадцать с лишним лет тому назад. Мать умерла раньше него, и он совсем потерял покой, все ходил на кладбище, пока сам не помер. Легкая была смерть. Они любили друг друга, как дети. Помню, как они убивались из-за того, что во время войны с французами им нечем было кормить пас, ребятишек…

– А как звали папашу?

– Яном, поэтому в соннике номер шестнадцать… И вот вижу я во сне, что стоит отец передо мной у нас в лавке. Только я хотела сказать: «Откуда вы взялись, папенька?» – а он подает мне целую груду пирожков – их было двадцать три, счастливое число! – и говорит: «Берут меня в солдаты, надо идти». Увидеть рекрута во сне – это к веселью… номер восьмой. Повернулся он и ушел…

– Повернулся? Номер шестьдесят один!

– Смотрите-ка, я и не подумала об этом. Так, значит, шестьдесят один, двадцать три и восемь.

– Поставим на эти номера целых пятьдесят крейцеров, раз это такой: ясный сон, а?

– Почему бы и не поставить?

– Выиграем много денег, и… ведь ваш Вацлав и моя Маринки правятся друг другу.

III. В СЕМЬЕ ДОМОВЛАДЕЛЬЦА

Пора, однако, более определенно обрисовать и место действия, и моих героев. Герои, правда, сами в ходе событий будут выдвигаться на передний план. О месте же действия можно сразу оказать, что это один из самых тихих домов тихой Малой Страны. Дом этот своеобразной архитектуры, которая, однако, далеко не редкость на крутом косогоре Оструговой улицы. Здание вытянуто в глубину и фасадом выходит на Остругову улицу, а задней частью в глухую, словно вымершую Сватоянскую уличку. Из-за этого косогора получается, что задний трехэтажный флигель дома ниже, чем двухэтажный передний. Главное здание и флигель не связаны между собой строениями, между ними высятся слепые степы соседних, домоп.

В фасадном корпусе налево видна с улицы мелочная лавка, направо трактир. Чтобы попасть во второй этаж, надо подняться по лестнице, ведущей во двор, оттуда пройти направо по короткой галерейке к винтовой лестнице, подняться по ней на следующую галерейку и оттуда – в короткий коридор второго этажа. Весь этаж занимает одна квартира, окна которой выходят на улицу и во двор. Здесь живет отставной чиновник финансового ведомства с женой и дочерью. Холостяк, он же «пан доктор», вернее делопроизводитель-практик без диплома, Йозеф Лоукота, снимает у них комнату, ход в которую через кухню.

Винтовая лестница ведет дальше на чердак. Внизу, по обе стороны лестницы, тянутся дровяные сараи. Двор сильно покатый. В нижнем зтаже флигеля находится уже известная нам квартира покойной Жанины. Ступеньки рядом ведут в подвал, а еще дальше винтовая лестница соединяет два этажа, опоясанные длинными балконами, и чердак. В третьем этаже живет Йозефинка с болезненной старшей сестрой и матерью; ее покойный отец служил в каком-то имении. Их квартира невелика, хотя и занимает весь этаж, и ее окна выходят во двор и на Петршин.

Во втором этаже обитает домовладелец с семьей, которую мы уже видели мельком на балконе. Нанесем же им первый визит вежливости.

Через кухню, где мы снова встречаемся со старой Баворовой, на этот раз в роли служанки, у корыта с бельем, мы попадаем в комнаты второго этажа. Мебель тут довольно простая и неказистая. Налево постель под вязаным покрывалом, направо комод и высокий платяной шкаф, несколько стульев и посередине круглый стол, покрытый выцветшим и немного рваным ковром. У окон столики для шитья, стулья и скамеечки для ног, в простенке большое зеркало, стены пусты. Комната выкрашена в зеленый цвет. Комод и рама зеркала покрыты пылью, но это неважно, ведь гостей принимают в гостиной, а эту комнату Баворова называет передней, Vorzimmer. В соседней – гостиной, значит,- стены украшены несколькими хромолитографиями, и меблировка ее состоит из рояля, канапе, стола, шести расставленных вокруг него кресел в белых чехлах и кровати. Кровать еще не застелена, и на ней сейчас валяется девочка, вторая дочь хозяйки. В третьей комнате – спальня родителей.

В первой комнате у окна сидит хозяйка, у другого окна ее дочь. Мамаша все еще полуодета, девица в нижней юбке, хотя уже одиннадцатый час.

Хозяйка – дама с резкими чертами приплюснутого лица и острым подбородком. На носу у нее очки, и она что-то усердно шьет из грубого полотна. По черному штемпелю на полотне видно, что это казенное солдатское белье. Девица – если описать ее возможно короче – унылая, бесцветная блондинка. Лицом она похожа на мать, только черты не так резки и острый подбородок сохраняет прелесть молодости. Глаза у нее блекло-голубые, волосы, все еще закрученные на папильотки, видимо, не особенно густы. Мы замечаем теперь, что ей уже далеко за двадцать.

На окне стоит корзинка с шитьем, а на стуле лежит тонкое белье. Рядом моток красных ниток. Девица, очевидно, начала метить белье или, по крайней мере, собралась делать это. На столике, который ходит ходуном при каждом ее движении, стоит чернильница и лежит раскрытый альбом с записями на память. Перед девицей разложена старая газета, на ней чистый лист бумаги, а на подоконнике, под рукой,- раскрытая тетрадь с немецкими стихами. Девица, видимо, намерена переписать какой-то стишок, но перо у нее что-то капризничает, она пробует его на старой газете и всячески приводит в порядок, о чем свидетельствуют ее измаза-ные чернилами губы.

Мать поднимает голову и, поглядев на дочь, качает головой.

– И охота тебе заниматься этим? А?

– А вот буду!

– Ты была в кухне, Матильда, когда утром Лоукота смотрел на наше окно? Это у него каждый день, как утренняя молитва.

– Какое мне до него дело, пусть глядит! – пронзительным голосом отвечает Матильда.

– Ну, поверь, я бы его предпочла тому обер-лейтенанту.

– А я нет.

– Он помоложе и достойный человек, мы знаем его уже не первый год. И денег у него немало накоплено.

– Ах, маменька, ты такая скучная!

– А ты дура!

– Что же это я – тряпка? Что ты вечно за меня цепляешься? Позволь мне все-таки поступать, как я хочу.

– Позволю, позволю, ты меня выведешь из себя! – сказала мать и, отложив шитье, ушла в кухню.

Девице, видимо, тоже не хотелось расстраиваться. Она спокойно положила перед собой тетрадку со стихами, еще раз обмакнула перо и начала списывать стихи, старательно выводя букву за буквой. Дело шло медленно и давалось пе без труда. Наконец первая строчка была готова, после порядочной паузы – вторая и третья, а после получасовых усилий на бумаге красовался весь куплет:

Rosen verwelken Marthe bricht

Aber wahre Freundschaft nicht;

Wahre Freundschaft soll nicht brechen

Bis man einst von mir wird sprechen: «Sie ist nicht mehr»! [18]

Четверостишье было написано готическим шрифтом, многозначительная последняя строчка – латинским. Матильда с удовлетворением созерцала это поэтическое произведение, дважды прочитала его вслух, с особой выразительностью повторив прекрасную заключительную строку. Потом она стала подписывать свое имя, изобразив букву «М» половину «а», но тут на пере иссякли чернила. Девица снова обмакнула перо, опустила его на бумагу… и посадила возле «а» громадную кляксу. Быстро схватив листок, она единым махом слизнула ее.

Клякса явно не смутила Матильду, и было ясно, что из-за этого она не станет снова переписывать стишок. Держа листок в руках, она ждала, пока чернила просохнут. В этот момент из кухни торопливо вошла мать.

– К нам идут Бауэровы, а ты еще не одета. Скорей надень что-нибудь.

– Чего еще надо этим сычихам? – сердито сказала дочь и спрятала листок в бювар. Она встала и подошла к постели, где лежала белая домашняя кофточка. Мать тем временем быстро собрала грубое солдатское полотно и бросила его в соседнюю комнату. «Валинка, не вставай, к нам идут!» – сказала она лежавшей там дочери и снова закрыла дверь.

В кухне уже слышались женские голоса. Матильда кинулась на свое место и взяла в руки моток красных ниток, ее мамаша тоже устремилась к окну и стала рыться в шкатулке для шитья.

Раздался стук.

– Кто там? – спросила хозяйка.

Появились две женщины, делавшие вид, что они стесняются войти.

– Ах, пани Бауэрова! Матильда, посмотри, кто к нам пришел!

– Ах, ах, какая радость! – воскликнула добрейшая Матильда и радостно захлопала в ладоши.- Хороша же ты, Мария, так долго не показываешься!

И она пылко обняла младшую гостью.

– Мы только на минуточку, фрау фон Эбер,- сказала старшая.- Мы идем наверх, к дядюшке-канонику, а Мария пристала ко мне – хочу повидать Матильду. А почему вы к нам не заглядываете? Вот и выходит, что мы у вас чаще бываем, чем вы у нас. Но сегодня мы в самом деле только зашли по дороге. Еще придем невпопад, говорю я Марии, сегодня ведь понедельник, стирка.

– Ах, что вы!-возразила хозяйка.- Что ж из того, что в кухне стирают? Посидите у нас. Вон девочек все равно не оторвешь друг от друга, так обрадовались встрече. Смотри не задуши ее, Матильда!

Она усадила дам у окна. Старшей гостье было лет пятьдесят, младшей лет тридцать, обе были очень элегантно одеты. Сухое, как у матери, лицо Марии носило отпечаток крайней усталости, которой не могла скрыть даже притворная улыбка, несколько оживлявшая ее лицо. Колючий взгляд с любопытством перебегал с предмета на предмет.

Разговор шел то по-чешски, то по-немецки.

– Надеюсь, у вас нигде не сквозит,- сказала, усаживаясь, старая дама,- у меня, знаете ли, от сквозняка ноют зубы… Мы соблазнились хорошей погодой. Вы видели, какое прекрасное небо, Матильда?

– Видела. Действительно, прекрасное, элегантное.

– О да, очень элегантное! – подтвердила и Мария.

– Вы, кажется, уже шили сегодня? – осведомилась Бауэрова и подняла с полу обрезок ткани.- Это похоже на казенное полотно!

– Д-да, полотно… казенное полотно…- неохотно подтвердила смущенная хозяйка. – Наша служанка, бедная женщина, шьет для интендантства, а сегодня она стирает, так вот я ей немного помогаю… Жаль бедняжку, исколет себе все руки, пока заработает пятьдесят крайцеров в неделю. Тяжелым трудом живет это простонародье!

– Да, бедняжка!

– А ты чем занята, Матильда? Метишь белье? Покажи, какие у тебя метки,- поддержала разговор Мария.- «М. К.»?’ Ах, да, припоминаю, я слышала, что ты выходишь замуж, надо тебя поздравить. Говорят, за обер-лейтенанта Коржинека? Я его немного знаю, видела как-то у дяди… Ты его любишь?

Матильду не смутил этот вопрос. К чему стесняться перед подругой?

– Да, я решила выйти за него,- объявила она.- Чего ждать, скажи, пожалуйста? Порядочный человек и любит меня. К чему мне еще киснуть?

– Я не рассмотрела его как следует, он, кажется, блондин… или седой? – с невинным видом осведомилась Мария, перелистывая альбом.

– Корлшнек совсем не стар, – слегка покраснев, сказала Матильда.- Просто, когда он жил в Граце, у него была плохая квартира и он всегда спал головой к сырой стене. От этого он и поседел. Он сам мне рассказывал. Совсем он не старый.

– Значит, он только строит из себя старика. Каков хитрец! Мужчинам ни в чем нельзя верить!

– О, он хитер! Вчера так меня рассмешил! Я его дразнила, что он много курит, и спросила почему. А он говорит: «Хочу дать губам хоть какую-нибудь работу, пока они не получат настоящую – целоваться. Der ist witzig![19]

Мария тихонько хихикнула, давая понять, что разделяет такую оценку.

– А почему он перешел со строевой службы в интендантство, если еще так бодр?

– Его хотели послать в Далмацию, вот он и ушел из полка, потому что у него слабеет память.

– …и он не нашел бы дороги домой из такого далекого края,- сочувственно подсказала Мария.

– У каждого мужчины есть свои недостатки, зато Коржинек состоятельный человек,- быстро продолжала Матильда.- Его отец разбогател во время французской войны.

– Да, я слышала, что он торговал деревянными ногами или что-то в этом роде… Но мы, барышни, п отом пи равбирлсмся,- снова сделав невинный вид, сказала Мария.-Нижу, вижу, какой чудный стишок он написал тебе па память.- И она вполголоса прочла:

Dein treues Herz und Tugend Pruclit Hat mich in dich verliebt gemacht,

Mein Ilorz ist dir von mir gegeben Vergissmeinnicht, in Tod und Lebon.

W. Korzlneck Oberlleutenant[20].

– А почему on hg написал имя полностью? Как его зовут, Вольфганг, Виктор или как?

– Вацлав. Но ему не правится это имя, он говорит, что хочет его переменить.

– Да тут у тебя целая тетрадка стихов!

– Это Коржинек мне одолжил.

– Ага, и ты тоже выпишешь для него какой-нибудь стишок? Как мило! Мама, нам не пора?

Мамаши беседовали на хозяйственные темы.

– Пойдем, в самом деле пора. Шаль, что мы не повидались с вашим супругом, но он, конечно, на службе. А где же мой ангелочек, где Вальбурга, разве ее нет дома?

– Дома, но она еще не вставала. Я велю ей до полудня лежать, это, говорят, полезно для голоса. Валинка будет певицей, от нее все в восторге. Она охоча до музыки, как дьяволенок, и, когда отходит от фортепьяно, так от него прямо дым клубится.

¦ Я должна обнять ее, пе могу же я уйти, не поцеловав ангела Валипку. Она тут рядом, пе правда ли? – И Бауэрова подошла к дверям в другую комнату.

– Ах, у пас там еще не прибрано! – возразила хозяйка.

– Что за церемонии между своими людьми, пани Эберова! Ведь и у нас бывает не прибрано.- И гостья проскользнула в дверь.

Другим собеседницам поневоле пришлось последовать за ней. Бауэрова заметила на полу груду казенного полотна, и легкая усмешка мелькнула на ее губах, но она не сказала ни слова и поспешила к кровати.

– Не надо, я не хочу!-сопротивлялась ее объятиям Ва-линка.

– Веди себя как следует, это что еще? – одернула ее мать.- Да, кстати, пани Бауэрова! В четверг мы устраиваем маленький концерт, приходите. Матильда, уговори Марию обязательно прийти!

– Придем, придем полюбоваться на ангелочка! -любезно говорила Бауэрова.

Вторая комната, «парадная», была величиной с кухню и первую комнату вместе, два окна ее выходили на двор. Девицы, взявшись за руки, подошли к одному из них. Они увидели юного Ба-вора, который вышел из квартиры Жанины и, с пачкой писем в руке, поспешил к винтовой лестнице.

– Кто это?' – спросила Мария.

– Чижик, сын лавочницы, которая нам прислуживает. Он страшно важничает и франтит.

– Чижик – это его фамилия?

– Нет, фамилия его Бавор,*а мы его прозвали чижиком. Однажды у нас улетел чижик, папа увидел его на крыше, вылез туда, а оказалось, что это край пиджака молодого Бавора. Он всегда вылезает на крышу зубрить. Вот и сейчас, смотри.

– Он студент?

– Нет, он служит вместе с моим папой, но папа говорит, что из него не выйдет толку, лучше бы, мол, этот Бавор прыгнул с с моста в воду, как святой Ян.

– Прощайтесь, прощайтесь, девочки, нам пора идти, Мария! – воскликнула Бауэрова.

Девицы обнялись. Долго продолжались поцелуи и взаимные комплименты по пути через комнаты и кухню к лестнице.

Хозяйка и Матильда остались на балконе.

– Ты слышала, Матильда, как она боялась простудить зубы,- сказала мать, когда гостьи спустились во двор.- А у самой все до одного вставные.

– Еще бы! Служанка всегда моет ее вставную челюсть вместе с посудой после обеда.

Внизу Бауэрова еще раз обернулась и приветливо помахала рукой. Мария послала подруге несколько воздушных поцелуев. Потом гостьи исчезли в темной подворотне.

– ¦ Уж сколько раз эта Матильда метила белье своими будущими инициалами и сколько раз спарывала метки,- заметила Мария, поправляя на себе мантильку.- И еще, наверное, не раз будет спарывать.

– Ну, а как же с Коржинеком? Ведь дядя имел его в виду для тебя. Что ты на это скажешь?

– М-м-м…- произнесла Мария и вышла на улицу.

IV. ЛИРИЧЕСКИЙ МОНОЛОГ

Прошел день, и наступил вечер понедельника. На месте нашего действия тоже вечер. Луна стоит высоко в небе и светит так ярко, что звезды рядом с ней потускнели и только на некотором расстоянии начинают опасливо мерцать. Луна гордо расстелила по земле свой светлый плащ, накрыла им воды рек и зелень берегов, обширные поля и большой город, набросила на площади и улицы,- повсюду, даже в каждое открытое окно, бросила лоскуток этого золотистого плаща.

Проникла она и в распахнутое окно комнатки знакомого нам холостяка и долго была единственной посетительницей этой тщательно обставленной, чистенькой и даже элегантной комнатки. Луне здесь понравилось. Она облила своим светом цветы на столике у окна, покрыв их словно серебряным инеем, улеглась на белоснежной постели, которая от этого стала еще белее, расселась в удобном кресле, осветила письменные принадлежности на столе и даже растянулась на ковре.

Так продолжалось до позднего вечера. Наконец щелкнула ручка, лениво скрипнула дверь, и в комнату вошел хозяин. Он повесил соломенную шляпу на стоячую вешалку у дверей, воткнул трость в особую подставку и потер руки.

– А, вот оно что, вижу, вижу,- тихо пробормотал он,- у меня гостья! Добро пожаловать, госпожа луна! Все ли здоровы у вас дома?… Ах, проклятое колено!

Последнее восклицание было уже довольно громким, и квартирант, наклонившись, стал растирать ногу. На его освещенном луной лице застыла кислая улыбка. Лоукота выпрямился и стал снимать сюртук. Открывая шкаф, чтобы повесить его туда, он снова забормотал,- нет, на этот раз запел: «Доктор Барто-ло… доктор Бартоло, доктор Бартоло-ло-ло… ло-ло-ло». Он снял с вешалки серый халат, надел его, подпоясался красным шелковым шнуром и, все еще мурлыкая «ло-ло», подошел к открытому окну,

– Йозефинка, наверное, уже спит… М-м, кошечка, видит во сне что-нибудь приятное. Этакая прелестная кошечка, и такой хороший характер!

Он снова нагнулся и потер колено, на этот раз молча. Потом сел на подоконник.

– Квартира у них большая, даже велика для них. Жить мы останемся там… только обставим заново… Гм, к матери и к хворой сестре Катюше мы будем относиться хорошо, они достойные женщины. Других родичей у нее нет. Этот ее баварский кузен будет шафером у нас на свадьбе. Йозефинке нужен на свадьбе шафер,

еще бы! Кошечка! Справим свадьбу без шума… «Бартоло-ло-ло!…» Привязалась сегодня ко мне эта ария из «Севильского цирюльника»… «Бартоло, Бартоло!…» Я еще не стар и хорошо сохранился, ого! Для меня промедление еще не подобно смерти. Могу не бояться, что «красивей, чем сейчас, мне в жизни не бывать». Начну новую жизнь, буду всем доволен, а когда человек доволен жизнью, он молодеет.- Холостяк взглянул на круглую луну.- Снится ли ей сейчас что-нибудь? Где там, этакое дитя, спит, наверное, как убитая… Я бы ей нашептал сон…

Он повернулся, снял со стены гитару и, став у окна, взял несколько аккордов.

Внизу во дворе раздался приглушенный собачий вой.

– Азор выбрался-таки во двор,- сказал себе холостяк и высунулся из окна.- Азор, смирно, молчать! – Пес не откликался.- Не буду дразнить его, бедняжку,- решил доктор, повесил гитару на место, закрыл окно и опустил штору.

Подойдя к письменному столу, он зажег свечу и уселся в кресло. *У него была привычка наедине разговаривать с собой. И сейчас он продолжал рассуждать.

– Я уже достаточно стар, чтобы не делать глупостей. В моем возрасте такое дело надо провести быстро, но не слишком, не совсем без поэзии. Мой план правилен… Проклятое колено, здорово я треснулся! – Он распахнул халат и осмотрел брюки. На правом колене они были порваны.- Новые брюки! – огорчился Лоуко-та.- Вот к чему приводит излишняя деликатность. Парочка стояла слева в подворотне,- наверняка это были Вацлав и Маринка! – я подался вправо и налетел на каток для белья. Проклятый Вацлав! Надо будет отговорить его от этих ухаживаний. Они бог весть куда заведут, а ведь он всего-навсего практикант. Жаль парня, он способный, этого у него не отнимешь. Лучше всего ему было бы учиться, но у них нет денег. Надо будет поговорить с ним и об этих его стихах, ни к чему они, пусть лучше думает о службе, раз уж служит. Когда придет за моим отзывом, скажу ему, чтобы бросил писать стихи, все это ничего не стоит.

Он взял со стола толстую тетрадь и начал ее просматривать. В тетради были закладки, и Лоукота открыл тетрадь на первой из них.

– Мой план готов,- продолжал он про себя.- Мне нужны стихи, а сам я сочинять не умею, значит, воспользуемся этими. Не будь их, я достал бы другие, не все ли равно. Йозефинка не узнает, Вацлав тоже, потому что выкинет их по моему совету. Итак, завтра посылаю первое, пока без подписи, но она догадается. Пошлю вот это.

И он прочел вслух:

Ты вся – как горная страпа В те дни, когда шумит весна!

Твоих волос дремучий лес,

Твой взор – как синева небес,

Ланиты – горные цветы,

А голос – трели соловья,

Прекрасен мир, когда в нем ты,

О горная страна моя!

Как горы, ты подчас мрачна,

Как горы, ты подчас ясна,

Изменчива, как горный край,

Но для поэта – вечный рай!

Вернется ль в горной той стране,

Как эхо, песнь моя ко мне?

Или, как горная страна,

Холодным камнем ты полна?

Молодчина! Как описал наши горы, а ведь в жизни их не видывал, уж я-то знаю. «Лес – небес»… очень хорошо! А «голос – трели соловья» – это, пожалуй, уж слишком. Вот что я сделаю, подчеркну эту строчку: «Но для поэта – вечный рай». Мол, только для меня! Девушкам стихи кружат голову. А через недельку бросим вторую бомбу, уже с подписью. Вот что я пошлю во второй раз:

Твой смуглый лик и чернь волос Навеял мне прохладу грез,

Но пылкий взгляд, рассеяв тень,

Вернет обратно жаркий день.

О солнце смуглое мое!

Скажи, во мраке ночи Мне путеводным маяком Твои засветят очи?

О темный месяц в вышине,

Скажи, в сей жизни скучной Не ты ль дана судьбою мне,

Мой спутник неразлучный?

Однако он умеет писать стихи! Ха-ха! Он кружил бы головы девушкам. Но это, видно, писано для какой-нибудь еврейки, Йозе-финка не такая смуглая… Ладно, она не заметит, главное – это звучные стихи и то, что она здесь названа солнцем. Эти стихи вскружат ей голову. Такой пыл и пламень!

Он перевернул еще несколько страниц.

Пусть грянет выстрел прямо в грудь,

Пусть я умру на месте,

Ты в сердце у меня живешь,

И ты умрешь с ним вместе.

Не страшен мне смертельный миг!

Дорогой неземною,

Как узник сердца моего,

И ты пойдешь со мною!

– Это просто ошеломительно, прямо, как выстрел, валит с ног! Девушка, конечно, не устоит, когда влюбленный грозит застрелиться. Так или иначе, мы угостим Йозефинку на третье и этой нилюлей. Это еще укрепит ее чувства… Написано., словно по заказу, для меня… Однако пора спать, спать.- Лоукота сладко зевнул и начал раздеваться.- Самое лучшее место это: «Как узник сердца моего, и ты пойдешь со мною»,- бормотал он, раздеваясь и с педантической аккуратностью складывая одежду на кресле и на тумбочке возле кровати.- Поэт хочет сказать, что запер ее в своем сердце, и если прострелит себе сердце, то убьет и ее. Ха-ха, как же, как же!… Прочь из сердца… Сегодня тепло, можно спать и без одеяла,- продолжал он, откинул одеяло, погасил свечу и лег.

В постели он удовлетворенно вздохнул.

– «Бартоло…» Ох-ох-хо… «Как узник сердца моего…» Как бишь там дальше?… «И ты пойдешь со мною!»

И заснул.

Внизу во дворе завыл Азор. Было слышно, как он скребется в дверь. Словно не в силах подавить тревоги, но боясь разбудить людей, пес тихо выл всю ночь.

V. «СТАРЫЙ ХОЛОСТЯК – НЕ ВЕЗЕТ ЕМУ НИКАК»

(Пословица)

Чиновника финансового ведомства, у которого наш холостяк снимал комнату, звали Лакмус. Он жил в Праге только три года и своего квартиранта получил в наследство от прежнего хозяина квартиры.

Вскоре после того, как семейство Лакмуса поселилось в нашем доме, все его обитатели уже знали, что они кое-какой капиталец сколотили: муж получает солидную пенсию и довольствие. Поэтому соседи уважали Лакмусов, хотя те мало общались с ними. Глава семьи Лакмусова была не очень разговорчива. Если к ней обращались с какой-нибудь просьбой, она делала, что могла, охотно платила вперед за квартиру, когда домохозяин просил об этом, ссужала соседкам муку или масло, когда у тех была срочная надобность, отвечала на приветствия и даже здоровалась первой, но в долгие разговоры не вступала. Из этого, однако, не следует делать вывод, что она была молчалива,- ее ораторские упражнения часто слышны были из окна всему дому.

Лакмусова, хоть ей и было за сорок, отличалась большой живостью. Ее кругленькая фигура все еще сохраняла свежесть, на лице не заметно было морщин, глаза весело сияли,- в общем, она выглядела, как бойкая вдовушка, хотя у нее уже дочь была на выданье.

Клара, девица двадцати с лишним лет, не походила на мать. Долговязая, как жердь, она не унаследовала пышных форм матери. Ее голубые глаза гармонировали с пышными русыми волосами, а на щеках продолговатого лица еще виднелся здоровый деревенский румянец. Клара была даже менее общительна, чем мать, поэтому Матильда давно отказалась от попыток сблизиться с ней.

Самого Лакмуса соседи редко видели где-либо, кроме как у окна. Его больная нога постоянно требовала домашнего ухода. Раз в несколько месяцев он выходил из дому, а остальное время проводил у себя – глядел из окна на улицу или лечил ногу, лежа на диване, укутанный во фланель и влажные компрессы. Говорили, что он изрядно пьет. При взгляде на его угреватое лицо это казалось вполне вероятным.

Настал второй день нашего повествования, и время уже близилось к полудню, когда Лакмус, не без труда поднявшись с кресла у окна, где он обычно проводил утренние часы, медленно направился к дивану. Оп сел, положил ногу на диван и со вздохом, в котором слышалось нетерпение, взглянул на большие, громко стучавшие часы под стеклом, такие же не новые, как и вся мебель в комнате, но говорившие об определенном достатке. Стрелка показывала без нескольких минут двенадцать.

С часов его взгляд перешел на Клару, которая прилежно шила у другого окна.

– Сегодня вы мне даже и супу не подаете,- сказал он с кислой улыбкой, желая не ссориться, а лишь напомнить.

Клара подняла голову, но в этот момент открылась дверь, и в комнату вошла Лакмусова с дымящейся чашкой на тарелке. Лицо ее мужа прояснилось.

– Поди на кухню, Кларинка, приготовь пудинг,- распорядилась мать,- да смотри не испорти, чтобы не оскандалиться перед доктором.

Клара вышла.

– Сегодня я приготовила тебе винный. Мясной бульон, наверное, тебе уже надоел, а, муженек? – приветливо сказала Лакмусова и поставила чашку перед мужем. Лакмус поднял голову и как-то недоверчиво взглянул на свою супругу, словно эта заботливость показалась ему подозрительной. Однако он, видимо, был приучен к послушанию, ибо без дальнейших проявлений недоверия принялся за предложенное ему блюдо.

Лакмусова взяла стул и поставила его к столу около дивана, где лежал супруг. Она уселась, положила руки на стол и посмотрела на мужа.

– Слушай-ка, муженек, что нам делать с Кларой?

– С Кларой? А что, собственно, мы с ней должны делать? – отозвался Лакмус, хлебая суп.

– Девочка по уши влюблена. Чем все это кончится? Влюблена в Лоукоту, сам знаешь.

– Она мне об этом ничего не говорила.

– Разве она тебе скажет! А мне она все говорит, ничего не утаивает. Нынче ночью мне пришлось увести ее из кухни. Говорит, что слышала, как доктор читал вслух у себя в комнате такие прекрасные стихи, что она не могла сдвинуться с места. Говорю тебе, она от него без ума. К чему это приведет? Пусть уж лучше выходит за него замуж, а?

Лакмус утер со лба пот, выступивший после обильной винной похлебки, и, помолчав, сказал:

– Он для нее слишком стар.

– Стар! Ты тоже не был юношей, когда я за тебя выходила.

Лакмус промолчал.

– Он крепкий мужчина, хорошо сохранился и не выглядит старым. Да он и не стар! Уж лучше он – мы его знаем,- чем какой-нибудь ветрогон, тем более что с Кларой прямо сладу нет. У него сэкономлено несколько тысяч, жену прокормить сумеет, почему бы не отдать за него Клару, а? Ну, говори же!

– Кто знает, захочет ли еще он на ней жениться,- отважился возразить Лакмус.

– Ну конечно, мы не станем навязываться, если он не захочет,- недовольно сказала супруга.- Этого еще не хватало! Я с ним поговорю… Клара хороша собой, он всегда так мил с ней, она держит его комнату в таком порядке, а он порядок обожает… Я думаю, что ему нужна как раз такая девушка, и дело только в том, что он не уверен в себе, потому что… ну, потому, что он уже не юноша. Ну конечно, это так, и я все устрою,- довольно заключила она. Потом вдруг остановилась и прислушалась.- Ей-богу, он уже дома! И так рано. Он уже поговорил в кухне с Кларинкой, а потом ушел в свою комнату. Пойду туда и все устрою.

Лакмусова вышла в кухню. Клара стояла у стола и месила в квашне тесто. Мать подошла к ней, обхватила руками ее голову и повернула к себе.

– Ты раскраснелась, как роза,- ласково сказала она,- и вся дрожишь. Ах, девочка, девочка! Не бойся, все будет в порядке.

Она взглянула в маленькое зеркало на стене, поправила чепец и рукава и подошла к двери квартиранта. Постучала. В ответ ни звука. Лакмусова постучала еще раз, сильнее.

Лоукоте сегодня не сиделось на службе. Он был рассеян, даже мрачен, им владело мучительное и вместе с тем приятное беспокойство, некий поэтический трепет. Кому знаком этот трепет, тот знает, как он мешает заниматься будничными делами. Какая-то неясная мысль, словно гусеница, точит ваше сознание, блуждает в мозгу, беспокоя то один, то другой нерв, и, наконец, вас охватывает возбуждение. Нечего делать, приходится бросить работу и целиком предаться этой мысли, пока она не выкристаллизуется с полной ясностью, пока, как гусеница, не пристроится где-нибудь и не совьет прочный кокон. И если солнце фантазии достаточно горячо, кокон потом лопнет, и из него вылетит бабочка поэзии.

Бабочка в виде стишка о «Горной стране» прилетела к холостяку рано утром. Он приколол ее пером на розовую почтовую бумагу, вложил в конверт, залепил душистой облаткой и вручил городской почте. Волнение поздней любви вскоре охватило его и, все усиливаясь, выгнало наконец со службы. Лоукота медленно брел домой. Проходя по двору, он даже не взглянул, как обычно, наверх, на Йозефинкины окна. Нетвердыми шагами вошел в кухню своей квартиры с таким чувством, словно счастливо миновал ка-кую-то опасность. Он перевел дыхание, кровь спокойнее побежала по его жилам, и, когда он здоровался с Кларой, голос его дрогнул, чего раньше не случалось. Он ненадолго задержался в кухне и прошел к себе в комнату.

Войдя, он закрыл дверь. Голова склониласьна грудь. Он машинально начал снимать сюртук и, выпростав из рукава одну руку, задумался. Его тянуло к окну. Он не знал, пришло ли посланное им утром письмо, прочла ли уже Йозефинка стихи. Словно боясь какой-то кары, он остался стоять в трех шагах от окна и в щелочку между рамой и занавеской глядел на противоположные окна. И вдруг вздрогнул,- по винтовой лестнице флигеля поднимался почтальон.

Лоукота отскочил от окна. В этот момент в дверь постучали.

– Войдите! – с усилием сказал он й покраснел, как пион.

Дверь открылась, и появилась Лакмусова.

Лоукота торопливо сунул руку в рукав сюртука и изобразил на лице улыбку.

– Не помешаю, пан доктор? – осведомилась хозяйка, закрывая за собой дверь.

– Ах нет, пожалуйста, моя дорогая хозяйка,- бормотал, заикаясь, жилец, попав наконец в рукав.

– Сегодня вы, против обыкновения, рано вернулись домой… Уж не больны ли?

– Что вы имеете в виду, моя дорогая хозяйка? – глупо спросил Лоукота, все еще находясь в полном смятении.

– Позвольте,- продолжала Лакмусова и, подойдя к нему, коснулась лба.- Да, вам явно нездоровится. Вы раскраснелись, как девушка. Наверное…

– Это от быстрой ходьбы… я всегда быстро хожу… я, дорогая моя хозяйка…- бормотал Лоукота.

– Может, приготовить компресс?

– Нет, нет, со мной ничего, совсем ничего, присядьте, пожалуйста, моя дорогая хозяйка, чтобы вы мне этот сон…- приглашал Лоукота и подвел хозяйку к креслу.

Она села, а он расположился в кресле напротив.

– Вы все время называете меня «дорогая», словно я действительно дорога вам,- улыбнулась она так кокетливо, что, будь Лоукота в более спокойном состоянии, он удивился бы.- Если бы я не была замужем, кто знает… Но мой муж – такая добрая душа… Приходится уступить вас той, что помоложе,- продолжала она в том же шутливом топе.

Лоукота слегка улыбнулся и, не зная, что сказать, промычал.

– Не думаете ли вы, пан доктор, что приятно, когда есть, кому сказать «моя дорогая»?

– Ну да… а как же… когда сливаются сердца… особенно весной…- с трудом откликнулся Лоукота.

– Ах, вот как вы заговорили, проказник. Что ж удивляться, если вы думаете о любви! Вы в зрелом возрасте, цветущего здоровья, были финансовым…

Лоукота сидел как на иголках. «Хозяйка все знает о тайной любви к Йозефинке и о стихах»,- решил он. Этот вывод вдруг ободрил его.

– Во всяком случае, могу о себе сказать, что берег и деньги и здоровье, – не без гордости заметил он.

– Ну конечно,- согласилась Лакмусова.- Вы можете жениться и на молоденькой.

– На старой я бы и не женился, сложившуюся натуру не воспитаешь по-своему, она уже сформирована другим,- осторожно сказал Лоукота.-Я взял бы молодую, добродетельную, послушную, покладистую, кто вполне еще может приноровиться к тебе.

– Разумеется!-согласилась Лакмусова.- Только такую! А скажите, но только искренне, вполне искренне, как если бы вы говорили с матерью девушки, которую выбрали себе в жены.- Взяв Лоукоту за руку, она пристально посмотрела ему в глаза,- Скажите, не подумываете ли вы уже об этом?

«Она все знает, к чему стесняться!» -мелькнуло у Лоукоты, и он чистосердечно признался:

– Да!

– Ну вот, я так и говорила мужу,- радостно всплеснула руками Лакмусова.

– Как!… Пану Лакмусу?

– Ну конечно! Вы подумайте: он сказал: «Неизвестно, захочет ли еще он на ней жениться».

Как же мне не захотеть!

– Я так и знала! Ах вы проказник, все-то за материнской спиной, чтобы мать ничего не знала!

– Мать? Зачем же ей знать? Я думал, никто ничего не знает, даже дочь.

– Дочь-то не знала, но от матери ничего не скроется. Как девочка была несчастна! Совсем помешалась, днем только и разговоров что о вас, ночью бредит во сне. Право слово, я тоже была молода, но отродясь ничего подобного не видывала.

Лоукота от удивления раскрыл рот. В его взоре отразилось недоумение, и на губах появилась смущенная, несколько самодовольная улыбка.

– Все к лучшему,- продолжала хозяйка.- Когда мы сюда переехали, я не хотела квартиранта, а теперь рада, что вы у нас живете. Клара будет счастлива!

– Барышня Клара?!-произнес Лоукота, приподнимаясь с кресла.

– Говорю вам, она прямо с ума сходит. Венчаться надо поскорей. Вы живете у нас, могут пойти сплетни, да и чего еще ждать? Мы знаем вас, вы знаете нас… знаете, что бог нас не обидел, все будет хорошо.

– Но позвольте,- забормотал Лоукота, шагая по комнате,- насколько мне известно, у барышни Клары был какой-то поклонник, адъюнкт из провинции…

– Был, но теперь его уже нет. Женился на вдове мельника! Вы думаете, Клара жалела о нем? Боже упаси, она уже тогда любила вас! Ее словно подменили. Я ей все твердила: «И не думай, не женится пан доктор на девушке, которая уже с кем-то целовалась»,- но разве ее уговоришь! Оно, конечно, один поклонник все равно что ничего.

Лоукота не знал, что делать, и далее хозяйка развивала свою мысль уже одна.

– Со свадьбой не будем мешкать. У вас, конечно, документы в порядке, вы ведь такой аккуратный человек!

Лоукота покачал головой, Лакмусова поняла это по-своему.

– Итак, подготовьте все необходимые бумаги, вы ведь знаете, что нужно… Обедать сегодня будете, конечно, у нас?

– Нет, нет! – энергично воскликнул доктор.- Пожалуйста, подайте мне обед сюда.

– Вы застенчивы, как юноша,- засмеялась довольная теща.- Клара о еде и думать не сможет, когда я ей обо всем расскажу.

– Умоляю, не говорите, прошу вас, ничего не говорите! – упрашивал взволнованный Лоукота.

Хозяйке это показалось смешным.

– Если бы не помощь более опытных людей, хотела бы я знать, как бы вы довели дело до конца! Только приготовьте нужные бумаги, доктор. Больше вам ничего не потребуется.

. – Нет!

– Тогда пока всего хорошего!

– Честь имею кланяться!

Остолбеневший Лоукота долго стоял посреди комнаты. Наконец он глубоко вздохнул и вскинул голову.

– Хорошенькое дело!-проворчал он сердито.- Да, я приготовлю бумаги, непрошеная пани теща, но не для вашей дочки. Считайте себя снова в отставке… Ничего не поделаешь, надо спешить. Завтра пошлю второе стихотворение, послезавтра третье, а на третий день,- э, нет, не годится, это будет пятница, кто знает, что может случиться в пятницу? – стало быть, послезавтра же к вечеру сделаю предложение! А потом спешно перееду отсюда, ибо, бог мой, мало радости будет каждый день возвращаться сюда со службы, а там…

Он замолк, потому что открылась дверь и вошла хозяйка в сопровождении служанки, которая несла столовый прибор.

– Я вынула для вас серебряный прибор, пан доктор,- сказала будущая теща, ставя посуду на стол.- К чему вечно держать наше серебро под спудом? – Она подошла к Лоукоте и, положив ему руку на плечо, сообщила полушепотом.- А Кларинке-то я уже все рассказала!

VI. РУКОПИСЬ И ГРОЗА

Закончив предыдущую главу, мы тотчас же начинаем следующую рассказом о том, как вернулся со службы домовладелец Эбер. Супруга его, занятая на кухне, почти испугалась, увидев входившего мужа. Обычно он приходил около трех часов дня, а сегодня явился в первом часу и держался очень странно,- она давно его таким не видела.

Выглядел он совсем не так, как утром: потертый цилиндр, надвинутый на густые и колючие брови, бросал резкие тени на некогда полные щеки. Волосы, аккуратно причесанные утром, сейчас торчали из-под цилиндра. В обычно тусклых глазах появилось выражение значительности, большой рот был крепко сжат, так что подбородок выдавался даже несколько более обычного, впалая грудь была слегка выпячена.

В правой руке Эбер держал какой-то продолговатый бумажный свиток, а левая его рука временами дергалась, как у марионетки, когда оператор не знает, что с ней делать.

Жена взглянула на него, в голове у нее мелькнула догадка, и ее острое лицо вытянулось еще больше.

– Уж не выгнали ли тебя со службы? – спросила она внезапно охрипшим голосом.

Супруг качнул головой, уязвленный таким вопросом.

– Позови мне сюда старую Баворову,- мрачно сказал он.

При других обстоятельствах жена едва ли примирилась бы

с таким ответом, но необычный вид мужа подействовал на нее, и недовольство не успело прорваться. Пани Эберова выглянула в окно.

– Вон она как раз идет сюда,- сказала она, увидев спускавшуюся по лестнице Баворову.

Эбер вошел в комнату, подошел к столу и остался стоять, ни на кого не глядя. Он уставился на стол, не сняв цилиндра и не положив свитка. Видно было, что он подготовил эффект и не хотел и не в силах был отказаться от него.

Матильда удивленно посмотрела на отца и разразилась смехом.

– Папенька! – воскликнула она.- Ты надулся, как индюк.

Папенька лишь слегка пошевелился с крайне недовольным

видом.

Но тут дверь открылась, и вошла его жена, а с ней старая Баворова.

– Вот она. Скажи ей, что ты хотел,- молвила жена.

Домовладелец повернулся вполоборота к вошедшей. Его взор

уперся в землю, рот раскрылся, и он начал торжественно монотонным голосом:

– Сожалею, пани Баворова, но ничего не могу сделать, от меня это уже не зависит. Дела вашего сына плохи. Он легкомыслен, небрежен и все прочее. Дела плохи! Он осмелился написать возмутительный пасквиль о нашем учреждении, о всех нас и даже о самом президенте, нашем начальнике. Да, да! Он писал это на службе и, уйдя в отпуск, оставил в ящике письменного стола.

Даже на ключ не запер, такой неряшливый человек! Рукопись нашли. Начали читать эту гадость, написано по-чешски. Президент, зная, что я лучше всех владею чешским, дал мне этот пасквиль на заключение. Говорят, там написано нечто ужасное… Не знаю, не знаю, все может быть. Дело может кончиться самым скверным образом. Вы мать, и я считаю своим долгом предупредить вас. Будьте готовы ко всему. Жена, дай-ка мне умыться и принеси свежую воду для питья. Да никого ко мне не пускай, разве что придут со службы. К обеду меня не зови, я приду сам… Будьте здоровы, мамаша.

Баворова побелела как мел. Губы у нее дрожали, глаза горели.

– Ради бога, умоляю вас, ваша милость, мы бедняки!…- пронзительно закричала она.

Домовладелец прервал ее отрицательным жестом.

– Не могу и не смею! Уже поздно, и все пропало. Долг есть долг, и правосудие должно свершиться. Не хватает, чтобы мальчишка… Ну ладно, сейчас у меня нет времени.

Он сделал несколько мелких, нетвердых шагов и исчез в соседней комнате. Закрыв за собой дверь, он шагнул вправо, потом влево, затем снял шляпу, подошел к письменному столу и осторожно положил на него рукопись, словно боясь повредить ее.

Обычно, приходя домой, пап Эбер переодевался в домашний костюм. Сегодня он, наоборот, став перед зеркалом, застегнулся на все пуговицы, потом осмотрел перья на столе, стряхнул пыль с бювара и несколько раз передвинул кресло, прежде чем сесть.

Наконец он взял рукопись и, высоко подняв брови, важно воззрился на нее.

VII. ИЗ ЗАПИСОК ПРАКТИКАНТА

Служебное задание выполнено, чем же заняться? Сдать работу можно только завтра, ведь прошлый раз мне попало за то, что я сдал ее слишком рано,- сказали, что она не может быть хорошей и наверняка поверхностна, ибо сделана чересчур быстро.

Начну фельетонные зарисовки нашего учреждения, его будней, опишу характер и биографии моих коллег и начальства, увековечу на бумаге перлы канцелярской жизни, сочиню песенки практиканта. Английский сатирик описал путешествие по собственному письменному столу, а я поеду дальше, заверну на все соседние столы, объеду всю империю нашего президента, опишу эту страну и ее народ. Но найду ли я здесь материал для острой сатиры? А почему бы и нет? Только абсолютно умный человек или абсолютный глупец не годятся для сатиры… Глядя на первого, са^ тира залилась бы горючими слезами, а другим – должна была бы заинтересоваться с высоты космических сфер и прокисла бы, доказывая, что в сравнении с вечностью все, чем мы занимаемся,- делается смешным.

Вон к тому прилизанному чиновнику не приходится подходить с космическим мерилом, для него достаточно карманного зеркальца, в которое он так усердно смотрится, он приветлив со мной, потому что в первый день моей работы в этом учреждении подслушал мой вопрос о нем: «Кто этот красавец?» Ну, а остальные – остальные прилежно строчат, усердствуют. Что за лица, головы, глаза! Такие ни у кого другого не могут быть, только у чиновников, тут все по циркуляру! Видно, что работа совершенно не обременяет их духовно, ни одна мысль не возносится над служебной рутиной. Сейчас они топчутся по кругу казенных циркуляров, но наверняка им было бы все равно, если бы их, как тягловых лошадей в Банате, погнали на гумно ходить по кругу и топтать зерно. Шаг за шагом, и все по ранжиру. И все же, быть может, среди этих интеллектуальных битюгов найдутся и троянские кони: снаружи – дерево, а изнутри – герои, греческие воины? Посмотрим.

Один лишь советник не утруждает себя работой и читает газету. Вот он отложил ее…

Как он посмотрел, когда я попросил дать почитать газету и мне! Не сказал ни слова, а я сгорел со стыда. У меня даже в глазах потемнело, когда я садился за свой стол. Я не замечал никого вокруг, но чувствовал, что у всех чиновников от изумления раскрылись рты: этакая смелость со стороны практиканта!

Эх, кабы мне снова учиться в университете и опять обрести надежду добиться всего… или ничего на свете! Здесь мои горизонты сужаются… Не знаю, не знаю, чего я достигну.

Для испытания моих стилистических способностей мне в первый день велели изложить мысли, возникающие у меня при виде паровоза. Я запряг в паровоз Пегаса и смело выехал в царство прогресса. Говорят, президент качал головой над моим сочинением и сказал, что я чудак.

Я еще и словом не обмолвился, но уже слышал, что меня здесь прозвали «прогрессист». Трудновато будет и тут ужиться. Эх, скорей бы снова попасть в университет. Да никак это не выходит!

Ну и духота. Говорят, что Прометеева глина пахла человечьим мясом, здесь же люди пахнут глиной, в которой нет ни капли человеческой крови. Страшные люди! Они примерно на том умственном уровне, на котором я был еще школьником, когда играл в детские игры и дрался с мальчишками. Помню, я читал тогда «Робинзона» по-немецки, путал «Insel» и «inslicht»[21] но книга мне все-

таки нравилась. У здешних чиновников такое же немудреное представление о мире, и все же он им нравится. Идеи они считают государственной монополией, вроде соли или табака. Ну и чушь же я предполагал насчет «троянского коня»! Снаружи все они деревянные и внутри тоже,- как ни обстукивай, сплошное дерево!

Вчера я сказал им, что парижские дамы носят перья бразильских обезьян; позавчера – что парадный экипаж архиепископа сделан по образцу колесницы Ильи-пророка. Завтра я состригу клочок шерсти с хвоста Азора и скажу им, что это волосы, которые рвала на себе Изида над гробом Озириса.

Меня считают страшно ученым и охотно со мной разговаривают. Но при советнике они не смеют отвлекаться от дела, разве только он сам отпустит шутку. Тогда все, как по команде, начинают упражняться в смехе. Когда же советник на минуту выходит из комнаты, настает всеобщее оживление, все лица светлеют, согбенные спины выпрямляются. Это также входит в распорядок дня, и чиновники вынимают часы, следя, не пора ли во всем пунктуальному советнику пойти прогуляться.

Легенда о моей учености все ширится. Я сумел прочитать написанную по-сербски служебную бумагу, и все были поражены. Советник из пятого отделения, проходя мимо, потрепал меня по плечу и сказал: «Все может пригодиться, но держите курс на практические знания».

У этого советника слава пишущего человека. Он, говорят, даже издал какой-то труд, мне думается, по «онучелогии», то есть руко^ водство, как сподручнее наматывать онучи…

Ничего подобного я больше в жизни не увижу!

Глава нашего учреждения пришел в наш отдел за каким-то документом. Одну ногу он поставил на ступеньку стремянки, а когда снял ее, то наступил на ногу чиновника Главачека. Этот старый осел, из почтения к начальству, не решился сказать президенту, что тот стоит на его ноге, чем напомнил мне Лаокоона. По лицу Главачека было видно, что ему очень больно, в то же время с него не сходила непременно-почтительная улыбка мелкого чинуши. Наконец президент обратил внимание, что кто-то стоит вплотную за его спиной, и хотел уже обрушиться на непочтительного, но заметил, что сам стоит не на пачке бумаги, а на чьей-то ноге. «Ах, пардон!» – сказал он с милостивой улыбкой. Но Главачек уже устремился к своему столу и, несмотря на нестерпимые боли свои, все улыбался, являя истинный образец благородной впечатляющей пластики. Другие наверняка позавидовали ему, ибо, кто знает, может, этот случай принесет ему благосклонность начальства!…

Президент изволили осведомиться, нет ли у меня сестры. Я сразу понял, куда метит старый холостяк. Погоди, этот вопрос тебе дорого обойдется! Ведь я знаю, пан президент, где живет избранница вашего сердца, мне сообщил об этом наш красавец. Говорят, ваша любовница очень хороша собой. Еще лучше она будет для меня, ведь я моложе вас. Поглядим на нее! А если она не достанется мне, то, наверное, ее покорит красавчик чиновник, который считает себя Нарциссом. Что-нибудь да произойдет!

Президент изволил вызвать всех нас к себе в кабинет. Собралось много чиновников, впереди полукругом стояли советники. Господа советники шептались, мы же, сделав подобающий поклон спине президента, стояли неподвижно.

Президент долго сидел и писал, не обращая на нас внимания. Рядом со мной стоял еще один столь же ничтожный, как и я, практикант, но в довольно приличном человеческом издании. Я прошептал ему на ухо какую-то остроту, очевидно, плохую, потому что он даже не улыбнулся. Это меня задело, я повторил остроту и пощекотал его. Такое комбинированное остроумие возымело свое действие: мой коллега-практикант прыснул со смеху, а все испугались и зашикали. Президент встал, выпрямился и начал речь:

– Я велел созвать вас, чтобы сказать, что слог, которым вы пишете служебные бумаги, позорит наше учреждение перед всеми высшими инстанциями. Одни из вас сочиняют длиннейшие периоды, другие пишут какими-то обрывками фраз. Умеренного, то есть достаточно длинного и тщательно составленного периода я не читал в ваших бумагах уже много лет,- собственно, никогда не читал. Все это оттого, что вы строчите, не думая: если же вам случится подумать, всякая мысль вам сразу надоедает, ибо в вас нет серьезности, нет настоящего усердия, нет доскональности. А кроме того, заметно, что вы плохо владеете немецким языком, и я вам скажу почему: потому что между собой вы вечно судачите по-чешски. А посему властью, мне данной, запрещаю вам на службе говорить по-чешски и советую каждому из вас, по-дружески и как начальник, не пользоваться им и вне службы, а кроме того, больше читать и тем улучшить свой слог. Возвращайтесь на свои хместа, господа, и запомните, что чиновники с плохим слогом не дождутся никакого продвижения по службе.

После этого среди чиновников был большой переполох, они то и дело бегали друг к другу за немецкой духовной пищей. Тех, у кого дома были комплекты номеров журнала «Богемия», считали чем-то вроде авторитетов. Разговоры па родном языке прекратились. Лишь изредка коллеги, которые доверяют друг другу, перекидываются словечком по-чешски где-нибудь в коридоре или в тиши архива. Они представляются мне тайными грешниками.

Только я продолжаю вслух говорить по-чешски, и все меня сторонятся.

Кончился первый акт сегодняшнего служебного спектакля. Советник вышел из отдела, как уходит за сцену мольеровский «мнимый больной» в конце первого акта. Началась интермедия.

Разговор у стола направо от меня:

– Сегодня пятница, я уже предвкушаю, что у нас дома будут кнедлики. Жена их делает так, что они прямо тают во рту!

– Вы по пятницам не едите мяса?

– Нет, почему же, полфунта на всех, как обычно. А что же еще готовить? Мы соблюдаем только главные посты и тогда едим рыбу. Изредка это полезно для здоровья.

– М-да, кусочек рыбы с кнедликом, да еще кусочек жареной! А для детей что-нибудь мучное. Впрочем, вы бездетный… В прошлом году свояченица прислала нам съедобных улиток, жена приготовила из них очень вкусное блюдо.

– Когда в пост едят диких уток, это я еще понимаю, они живут на воде. Но улитка-то ведь ползает в саду.

– Я внушил себе, что улитки когда-то жили в воде. Кроме того, они ползают так, словно плывут, и немы, как рыбы, так что, в общем, нет никакой разницы… А ведь вот что удивительно, рыбы не едят мяса. Словно знают, что они сами – постное блюдо!

Разговор за столом налево:

– Пан президент прав. Право, такие болваны! Несут всякую чушь! Немецкий язык нам нужен, как же иначе вести переписку! А кто хочет учить своих детей французскому, тоже хорошо.

– Это им не повредит.

– Моя дочь ни за что не стала бы на улице говорить по-чешски. Иной раз я забудусь и заговорю с ней, она вся вспыхнет – и мне с упреком: «Ах, папа, ты совсем не думаешь о том, как себя ведешь!»

– Да, да, это верно.

– Как-то я читал в газете, что хотят придумать международный язык. Какой вздор!

– Господь бог этого не допустит.

– Пусть каждый научится по-немецки, и вопрос решен.

– Ну да.

Чиновник, сидящий у дверей, предостерегающе свистит. Все тотчас разбегаются по своим местам.

Входит советник в расстегнутом жилете.

– Сдается мне, что я скоро лопну, так растолстел,- острит он,- придется мне обратиться к доктору или к повивальной бабке…

Упражнение в смехе.

При такой духовой нищете неизбежна и бедность материальная. Так оно и есть! Удивляюсь тому, какую с виду благополучную, а по сути жалкую жизнь ведут эти люди. У двух третей из них жалованье получает по доверенности ростовщик, а им остается только то, что он из милости дает им первого числа. Ходит к нам торговка булками. Первого числа чиновники рассчитываются с ней за старое, а со второго снова начинают брать в долг. Ни разу еще не довелось слышать, чтобы они приглашали друг друга в гости,- видно, каждый стесняется показать другому, как убого он живет.

После этого многое становится понятно!

Сегодня я получил предписание начальства остричь свои немножко отросшие волосы. Да что я, спятил!

Теперь у меня есть союзник. Красавчик, по моему наущению, начал подписываться на казенных бумагах «Венцл Нарцисс Вальтер». Одна такая бумага попала в руки президента, и тот накинулся на красавчика,-дескать, пора бы уже выбросить из головы подобные глупости и прилежно работать, а не то от него, мол, прямо смердит леностью. Narcissus poeticus и смердит!

Я-то знаю, за что президент имеет зуб на красавчика. За то, что тот ходит под некими окнами!

В надежде, что Эбер меня не выдаст, я исхлопотал себе отпуск, соврав, будто у меня умирает бабушка, наследником коей я являюсь. Советник отпуск разрешил, но строго заметил, что практиканту не следовало бы иметь бабушку.

VIII. НА ПОХОРОНАХ

На третий день, в среду после полудня, дом готовился проводить в последний путь старую Жанину.

В тенистом углу двора на крытых черным сукном носилках стоит простой, но красивый блестящий черный гроб на четырех золоченых ножках. На крышке позолоченный крест, обрамленный зеленым миртовым венком, с которого свисает широкая белая лента. К носилкам с обеих сторон приставлены для украшения черные декоративные щиты с серебряными барельефами, знаками погребального братства.

За исключением Лакмуса, который смотрит из окна, и хворой сестры Йозефинки, что, поднявшись на приступочку, свесилась через перила балкона третьего этажа,- все известные нам обитатели дома, в траурных одеждах, собрались внизу во дворе дома. Среди них мы видим несколько незнакомых нам мужчин и женщин. Не нужно особой проницательности, чтобы по их безразличным, но притворно-скорбным лицам догадаться, что это родственники покойной. Множество женщин и детей из соседних домов толпятся во дворе и на лестнице.

Священник с причетником и певчими уже пришел, и панихида началась. У самых дверей квартиры покойной стоят рядом старая Баворова и трактирщица. Первые же слова монотонного погребального речитатива глубоко растрогали Баворову: глаза ее наполнились слезами, подбородок покраснел и затрясся от непритворных рыданий. Трактирщица осталась спокойной. Не обращая внимания на слезы своей соседки, она наклонилась к ней и заговорила:

– Ишь примчались родственнички! Как жива была, никто о ней не заботился, а сейчас кинулись на наследство. Дай им, господи, но к чему было запирать все в квартире и ставить гроб во дворе? Мы бы у них пичего не украли… Отблагодарили они вас за ваши услуги? Дали чего?

– Ни булавки!-прошептала Баворова нетвердым голосом.

– И не дадут!

– Я и не прошу. Пошли ей бог царствие небесное, я ей послужила из христианской любви.

Богослужение было закончено, гроб окроплен святой водой. Черный «брат» забрал свои щиты с барельефами, служители подняли гроб и вынесли на улицу.

За катафалком стояло несколько фиакров. В первые сели родственники Жанины, в следующие – домовладелец с женой и Матильдой, Йозефинка с матерью, и в последний – пани Лакмусова и Клара. Пани Лакмусова пригласила пана доктора, и так как в экипаже оставалось свободное место, она оглядывалась, высматривая, кто еще хотел бы поехать.

У ворот стояли трактирщица, Баворова и Вацлав.

– Пани трактирщица, пани Баворова!-окликнула их Лакмусова.- Кто-нибудь садитесь к нам.

Обе женщины поспешили к фиакру. Трактирщица искоса взглянула на старую Баворову. Обе подошли одновременно, и каждая занесла было ногу на ступеньку. Этого трактирщица не стерпела. Ухватившись за ручку дверцы, она обернулась в злобном недоумении к старой Баворовой. «Как-никак, все же я мещанка!» – резко бросила она и влезла в экипаж.

Пораженная Баворова остолбенела от неожиданности. Вацлав видел всю эту сцену и подошел к матери.

– Мама,- сказал он, стараясь, чтобы его голос звучал твердо.- Мы с вами пойдем за гробом, а то никто больше за ним не идет. У городских ворот возьмем извозчика, если захотим вместе со всеми доехать до кладбища.

После вчерашнего сообщения домовладельца о служебных делах молодого Бавора мать даже не разговаривала с сыном. Сейчас ей тоже не хотелось говорить с ним: с минуту в ней шла внутренняя борьба, потом она сказала:

– Ну конечно, пойдем пешком. Мне вредно ездить, так что извозчика брать не будем. Если хочешь, дойдем до Коширже. Я провожу ее, бедняжку, пешком. При жизни я сделала ей немало добра, послужила и после смерти. Почему же не пройти немножко пешком из христианской любви к покойнице?

– Тогда возьмите меня под руку,- мягко сказал Вацлав, подавая ей руку.

– Я по-городски ходить не хочу… да и не умею.

– Да это не по-городски. Я только поддержу вас, ведь путь-то не близкий, а вы утомлены и расстроены, обопритесь на меня, маменька.

И, взяв ее руку, он сам положил ее на свой согнутый локоть.

Катафалк тронулся, за ним шли только молодой Бавор с матерью. Вацлав выступал гордо, словно рядом с высокородной княгиней. У его матери было так легко на душе, что она и объяснить бы этого не могла. Ей казалось, что это она одна устроила похороны убогой Жанины.

IX. НОВОЕ ПОДТВЕРЖДЕНИЕ ПОСЛОВИЦЫ

Близился час летних посиделок. Дневной свет еще не померк, но в его белизне появилось что-то исподволь, осторожно напоминавшее о близости сумерек и сна. Люди еле двигались; наступил именно такой момент, когда работа уже замирала, а тяга к вечерним встречам и развлечениям еще не возникла.

Лоукота сидел за письменным столом. Лицо его выражало глубокую задумчивость. Было видно, что размышляет он о чем-то важном и что-то важное готовится совершить. Он передвигал чернильницу, перекладывал с места на место перья с красивыми костяными вставочками, без конца рассматривал их. Потом выдвинул ящик и вынул оттуда полпачки хорошей бумаги. Взяв один лист, он минуту подержал его в руке, потом полураскрытые его губы широко раскрылись, и звучное «да» вырвалось из полной груди. Он сложил лист пополам, как полагается для официальных бумаг.

Этот важный шаг, очевидно, давался ему не без внутренней борьбы, ибо он тут же поднялся и начал, словно отдыхая, прохаживаться по комнате. Ходил он как-то странно: делая два шага вперед и один назад, при этом голова падала ему на грудь, но он вскидывал ее, словно подбадривая себя.

– Да! – со вздохом произнес он.- Уж если этому суждено быть, – а оно, конечно, так,- то нечего медлить. Я попал в такую переделку, что надо спешить вовсю. Старая Лакмусова не захочет меня отпустить… И Клара тоже… О, это хорошая девушка, но я уже сделал свой выбор. Здесь я не могу оставаться – все должно быть закончено в ближайшие дни. Завтра я лично преподнесу Йо-зефинке третье стихотворение. Завяжу разговор, дам ей прочитать, буду следить за каждым движением в лице моей кошечки… А потом быстро доведу дело до конца… Официальное заявление напишу еще сегодня, сейчас я как раз в подходящем расположении духа.

Лоукота запахнул халат и опоясался шнуром, словно ему было холодно. Решительно сел за стол, обмакнул перо, испробовал его несколько раз на клочке бумаги, потом взмахнул им, опустил на бумагу и изобразил большое замысловатое «Д».

Затем он стал писать не останавливаясь, ровные красивые буквы ложились на лист.

«Достопочтимому магистру Королевской столицы Праги. Нижеподписавшийся с почтением извещает о своем намерении вступить в законный брак с девицей…»

Взглянув на написанное, он покачал головой.

– Очки тут не виноваты; темнеет, надо спустить штору и зажечь свет.

Вдруг послышался легонький стук в дверь. Лоукота торопливо схватил чистый лист бумаги и накрыл им написанное, потом с неохотой негромко произнес:

– Войдите!

В комнату вошел Вацлав.

– Я не обеспокою вас, пан доктор? – спросил он, закрывая дверь.

– Нет, нет, заходите,- пробормотал Лоукота неожиданно охрипшим голосом.- Я, правда, собирался кое-чем заняться… да садитесь, пожалуйста. А что это вы опять принесли?

Он задал этот вопрос машинально, не замечая бумажного свертка в руке Вацлава. Задумчивость туманила взгляд Лоукоты, и он не рассмотрел пока как следует своего гостя.


Вацлав сел.


– Принес вам легкое чтение для беспокойных минут, когда вам понадобится успокоить нервы. Это сочинение в прозе, подобное бутылке газированной воды, «шипучка». Оно не претендует на особые высоты духа, но может освежить читателя, как прохладительный напиток. Идея, возможно, довольно примитивна, даже скудна, зато форма своеобразна. Мне претят избитые литературные формы и темы. Посмотрим, что вы скажете о моем первом прозаическом опыте.

Он положил рукопись на письменный стол. Каждое движение Вацлава было гибким и молодым.

– Все вы забавляетесь… Ну, молодость! – улыбнулся Лоуко-та.- А как ваши дела, пан Вацлав?

– Плохо, и, надо надеяться, будут хуже!… Меня скорее всего выгонят со службы. Там нашли какие-то мои записки с сатирическими замечаниями о президенте. Нашему домовладельцу поручено дать заключение о моем творении и о том, изгонять ли меня со службы.

– Несчастный, неосмотрительный молодой человек! – всплеснул руками Лоукота.- Что же вы собираетесь делать?

– Что делать? Ничего! Стану писателем.

– Ну, ну, ну!

– Все равно рано или поздно я этого не избежал бы… Мне кажется, я уже достаточно созрел, или вы, доктор, считаете, что у меня не хватит таланта?

– Для того чтобы стать большим писателем, нужен большой талант, а маленькие писатели нашему народу не помогут. Они лишь свидетельствуют о нашей духовной ограниченности и идейно ослабляют наш народ. Поэтому тот, кому хочется прочитать действительно выдающееся произведение, обращается к иностранной литературе. Вступать в литературу вправе только человек, способный дать нечто новое и совершенно своеобразное. Ловких ремесленников у нас и без того больше, чем надо.

– Вы правы, доктор. Я питаю к вам безграничное доверие именно потому, что у вас такие трезвые взгляды. Я согласен с вами и прилагаю ваше мерило к себе. Не будем говорить о «великих» и «маленьких», я просто скажу смело и, быть может, даже дерзко, что сознаю величие цели. А кто хорошо знает свою цель и смело стремится к ней, тот обязательно чего-нибудь добьется; в таком человеке что-нибудь да есть! Я не стану заниматься затыканием литературных дыр, не буду работать по шаблону, я подойду к литературе с общеевропейской точки зрения, буду писать в современном духе, правдиво, брать своих героев из жизни, изображать действительность в неприкрашенном виде, говорить напрямик, что я думаю и чувствую. Неужто я не пробьюсь после этого!

– Гм… А деньги у вас есть?

– Сейчас, с собой, вы хотите сказать? Гульдена два, не больше, так что одолжить не могу…

– Нет, нет, я хочу сказать, есть ли у вас состояние?

– Вы же знаете…

– Ну так, значит, вы не пробьетесь. Будь у вас достаточно средств, чтобы вы могли на них жить да еще за собственный счет издавать каждое свое зрелое произведение, вы лет за десять добились бы признания, и тогда вам уже не пришлось бы самому издавать свои книги. А без денег вы ничего не достигнете. Первое ваше произведение, написанное не по шаблону, вы издадите в долг, и оно не разойдется, а до второй книги вообще дело не дойдет. На вас обрушатся, во-первых, за вашу независимость, которой не терпят в маленьких семьях и у малых народов, во-вторых, за то, что, живописуя правду, вы обидели маленький мирок и маленьких людей. Наиболее язвительные журналы скажут, что вы бесталанны и вообще сумасшедший, более снисходительные назовут вас сумасбродом. Рекламы у вас не будет…

– Кому нужна реклама!

– На первых порах она необходима. Наша публика верит печатному слову и не интересуется тем, о ком не читала похвал. Зато, в пику вам, будут рекламироваться сочинения других авторов. Они

5 выдвинутся, а вы застрянете, озлобитесь, возможно, затеете какие-

нибудь литературные глупости, или вам вообще опротивит писать. Кроме того, вас всегда будут одолевать материальные заботы. Хочешь не хочешь, придется взяться за литературное ремесленничество. В результате вы опять почувствуете отвращение к перу, будете писать как можно меньше, только чтобы заработать на жизнь, закиснете или обленитесь, и кончена ваша литературная карьера, сначала ведь не начнешь…

– Нет, так это все-таки не произойдет. Я надеюсь, что уже первое мое литературное произведение принесет мне успех… Скажите, пожалуйста, прочли вы мои стихи?

– Прочел.

– Ну и что скажете?'

– Гм… читаются они легко… некоторые недурны… Но скажите, пожалуйста, кому сейчас пужны лирические стихи? Лучше всего сожгите их.

Вацлав вскочил со стула. Поднялся и Лоукота, оперся руками

о стол. С минуту было тихо.

Вацлав подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Помолчав, спросил сдавленным голосом:

– Вы будете в воскресенье на свадьбе, пан доктор?

– На свадьбе? На какой свадьбе?

– Пепичка говорила мне, что она приглашает вас свидетелем, а я буду шафером.

– А кто женится?

– Разве вы не знаете, что Пепичка обручается с машинистом Бавораком?

У Лоукоты потемнело в глазах, закружилась голова, и он тяжело опустился в кресло. Вацлав подбежал и нагнулся над ним.

– Что с вами? Вам нехорошо?

Ответа не было, слышался только хрип, свидетельствовавший

о том, что необходима помощь. Вацлав подскочил к двери и

крикнул:

– Пани Лакмусова, барышня Клара, скорей дайте воды и свет! Доктору плохо.

Потом он подошел к Лоукоте и стал снимать с него галстук и расстегивать халат.

Лакмусова прибежала с зажя^енной лампой, вслед за ней появилась Клара.

– Воды, скорей воды! – командовал Вацлав.

Но Лоукота уже открыл глаза. Он слышал слова Вацлава.

– Нет, не надо воды,- с трудом произнес он.- Мне уже лучше… Это так, от жары… Летом со мной это случается.

– Сбегай, Клара,- распорядилась Лакмусова,- принеси шипучки и немного малинового сиропа, у нас есть дома. Беги, Кларина.

Клара поспешила из комнаты.

– Ему уже лучше,- заметил Вацлав.- Ну и перепугался я!… А ведь сегодня совсем не жарко… Ну, теперь все в порядке, вы в надежных руках, я могу откланяться. До свидания, пан доктор, до свидания, сударыня!

– Всего хорошего!-принужденно улыбнулся доктор.- Все, что я вам говорил, было сказано по-дружески.

– Я не сомневаюсь в этом и благодарен вам. Всего хорошего!

И Вацлав ушел. Клара принесла на подносе воду с сиропом

и порошки. Лоукота сопротивлялся, но был вынужден выпить прохладительный напиток.

– Пейте, пейте, милый зятек! – потчевала Лакмусова.- Мы побудем немнояско с вами. Я как раз собиралась сегодня с Кларой преподнести вам сюрприз. И вы и она робки и нерешительны, как дети. Если бы не я, вы бы не поженились… Ах, ах, что я наделала, впопыхах поставила лампу на вашу чистую бумагу. Не поглядела, куда ставила!

Она подняла лампу и отложила бумаги в сторону. Верхний лист сдвищглся, и Лакмусова увидела написанное. Ошеломленный Лоукота лишился дара речи. Лицо Лакмусовой просияло.

– Как это мило, как мило! – пропела она.- Погляди, Кла-ринка, доктор уже ходатайствует о разрешении на ваш брак. Он как раз собирался вписать твое имя!… Доктор, вы должны доставить удовольствие Кларинке и сделать это при ней… Пожалуйста, возьмите перо!

Лоукота сидел как громом пораженный.

– Ну, ну, не стесняйтесь!-Лакмусова обмакнула перо и всунула его в руку доктора,- Кларинка, поди погляди.

Внезапная решимость, как молния, озарила Лоукоту. Он схватил перо, с грохотом придвинул кресло и написал: «Кларой Лакмусовой».

Лакмусова радостно всплеснула руками.

– А теперь поцелуйтесь! Теперь вы имеете право. Не упирайся, дура ты этакая!

Х. В МИНУТЫ ДУШЕВНОГО СМЯТЕНИЯ

Над Петршином сияет луна, ясная, и сверкающая. Лесистый, склон залит ее призрачным светом и выглядит волшебно и поэтично, словно подводный лес, видимый сквозь чистую морскую воду. Многие взоры блуждают и подолгу задерживаются на этом склоне, каждый в глубоком раздумье или в смятении чувств.

В третьем этаже флигеля Йозефинка, облокотясь на подоконник, смотрит на освещенный луной Петршин. Подле нее – жених. Яркий лунный свет позволяет нам разглядеть прекрасные черты молодого человека; его круглое лицо обрамлено густой русой бородкой; глаза излучают жизненную силу. Йозефинка молча глядит на залитый лунным светом пейзаж, жених то и дело поглядывает на девушку, талию которой он обвил правой рукой, и каждый раз легко, легонько привлекает ее к себе, словно боясь нарушить очарование минуты.

Вот он наклоняется и касается губами ее кудрей. Йозефинка оборачивается к нему, берет его руку и прижимает к губам. Потом дотрагивается до красивой густой мирты, которая стоит на подоконнике.

– Сколько лет было бы теперь твоей сестричке? – спрашивает она приглушенным голосом.

– Цвела бы сейчас, как и ты.

– Твоя мама даже не знает, какую радость она доставила мне, послав эту мирту к свадьбе. И так издалека!

– Нет, знает! У нас каждый твердо верит, что мирта, взятая от покойника и сохранившаяся до свадьбы, приносит счастье. С того дня, как я взял эту мирту из рук сестры, лежавшей в гробу, и посадил ее в землю, мать каждый день молилась и плакала над ней. Мама у нас добрая-добрая.

– Как ты! – вздохнула девушка и еще теснее прижалась к жениху.

Оба молчали, глядя в ясное небо, словно в мечты о будущем.

– Ты сегодня необычно молчалив,- прошептала наконец Йозефинка.

– Настоящее чувство безмолвно. Я вне себя, вне себя от счастья, так что, наверное, никогда не найду слов, чтобы выразить это блаженство. Разве у тебя не так же на душе?'

– Я даже не знаю, что чувствую. Мне кажется, что я стала какая-то иная: лучше, благороднее. Если этому чувству не суждено продлиться, я бы предпочла сегодня умереть.

– И пан доктор излил бы свою скорбь стихами,- поддразнил ее жених.- Вот видишь,- продолжал он уже серьезно,- что бы там ни было, а по-моему, тот, кто по-настоящему любит, не может писать таких стихов. Я, конечно, вообще никогда бы ничего подобного не сумел написать… но, что касается доктора, мне кажется, он разыгрывает перед тобой комедию.

– Нет, он хороший человек.

– Ишь как ты защищаешь его! Что ни говори, а эти стихи тебе льстят!

– Но…

– Ага, так я и знал! Все женщины одинаковы. Обязательно вам нужны лакомства да сласти на стороне. Хотел бы я знать, чем я заслужил такое отношение?

– Карел! – испуганно произнесла Йозефинка и в упор посмотрела в глаза жениху, словно не узнавая его.

– Да ведь это правда! – взволнованно продолжал молодой человек.- Ты была благосклонна не только ко мне, но и к нему, иначе доктор не отважился бы…

И он слегка отстранил Йозефинку. Его правая рука соскользнула с ее талии и только левая осталась в руке девушки. В их прикосновении не было жизни.

Оба молча глядели в пространство. Долго стояли они так – тихо, чуть дыша. Вдруг Карел почувствовал, что на руку ему капнула горячая слеза. Он вздрогнул и прижал к себе всхлипывающую девушку.

– Прости меня, Йозефинка, прости,- просил он.

Девушка плакала навзрыд.

– Только не плачь! Сердись на меня, но не плачь! Молчи… я был неправ, я ведь знаю, что ты не можешь обманывать, что ты любишь меня всей душой, как и я тебя!

– Ты меня не любил, когда отталкивал!

– Правда, это было нехорошо. Я не думал, что способен на такую глупую ревность!… Странно, мне в самом деле показалось, что я подавил в себе любовь… Я забыл, что ты молода и хороша собой. Ведь я знаю, глупец, что всякая девушка, если она не горбата и не уродлива…

Что-то зашуршало за спиной влюбленных, и они быстро обернулись. Горбатая сестра Йозефинки Катюша все время была в комнате. Она неподвижно сидела во время спора влюбленных, и они забыли о ней. Но при последних словах Карела Катюша быстро поднялась, сделала несколько шагов и с плачем упала в кресло.

– Катюша… ради бога… милая Катюша,- говорила подавленная Йозефинка.

Взволнованные влюбленные стояли возле плачущей больной Катюши. На глазах у них были слезы, губы дрожали, но они не решались произнести слова утешения.

XI. ПЕРВЫЙ ОПЫТ МОЛОДОГО ПИСАТЕЛЯ, ПРОСЯЩЕГО СНИСХОДИТЕЛЬНОЙ ОЦЕНКИ

Странное ощущение охватило пана доктора Йозефа Лоукоту, когда на следующее утро он проснулся, разбуженный ласковыми лучами прекраснейшего в мире солнца. Голова у него кружилась, мозг, казалось, лопался, а нервы дрожали, как в лихорадке. Необычные образы возникали в его воображении: мелькали Йозефинка, Баворова, Клара, Лакмусова, Вацлав, мерещились другие, совсем незнакомые люди, животные и так далее…

Вдруг его озарила ясная и отчетливая мысль: он жених! Мороз пробежал по коже Лоукоты, он приподнялся на постели. Взгляд его упал на столик у кровати, где лежала какая-то рукопись. В голове у Лоукоты совсем прояснилось, и он вспомнил, что вчера, страдая от волнения и бессонницы, он воспользовался предложенным Вацлавом средством – его «беллетристической шипучкой».

Я не стану подробно описывать нервное возбуждение, владевшее Лоукотой; мои читатели, обладая сами достаточным воображением и зная характер героя и происшедшие события, представят себе его душевное состояние. Но я считаю своим долгом передать здесь содержание рассказа, который прочел на сон грядущий наш герой, чтобы тем самым помочь читателю воссоздать пестрое сновидение Лоукоты. Вот этот рассказ.

«О НЕКОТОРЫХ ДОМАШНИХ животных»

Полу официальная идиллия, написанная Вацлавом Бавором Из записной книжки Ондржея Дилца, стр. 17

…ому мастеру недоплачу, как пить дать недоплачу, чего там, штукатурка ему стоит гроши, да еще может рабочему недодать пятерку. Знал бы я, как пойдет дело, вообще не затевал бы этого ремонта, и уж больше ни в какую не стану затевать. Я-то знаю, что из этого может выйти, ведь у нее, кроме трактира, ни гроша за душой, да еще сынишка на руках. Трактир не очень доходный, во я бы его поставил как следует. Однако же ее мальчонка да мой – это уже двое детей, а бог весть сколько их еще прибудет. Когда женишься на вдове, надо думать об этом. Конечно, дом у меня изрядный, и кто знает, что я еще предприму в будущем, но сейчас ничего не стану делать. Всю ночь я из-за нее не спал, хоть и зол на нее. Хочет меня завлечь тем, что крутит с молокососом, но из этого ничего не выйдет. Этакая солидная женщина должна бы вести себя благоразумнее! Не важно, что он уже кончил ученье, поглядим еще, выйдет ли из него доктор, учитель или журналист… Жалко, что в арендном договоре сказано, что я должен предупредить о выселении за полгода, а то бы я ее тотчас вытурил. Он на ней не женится, она и сама это знает, а все-таки нарочно злит меня. Погоди, я с тобой расквитаюсь! Домохозяин, чего захочет, всегда добьется. Я начну действовать сегодня же! Тогда она не станет больше делать вид, что не видит, когда я иду по двору, не станет кричать «цып-цып-цып», чтобы не здороваться со мной. Сегодня же…

Частное письмо практиканта в магистрате Яна Стшепеничко чиновнику того же магистрата Йозефу Писчику

Дорогой друг и покровитель!

Простите великодушно, что обращаюсь к Вам с просьбой. Вы изволили обещать мнё содействие моей служебной карьере с помощью Вашего влияния и богатого опыта. Извините, что не обращаюсь к Вам устно, но Вы сами знаете, что советники не любят, чтобы их практиканты бегали в другие отделы, они предпочитают, чтобы мы постоянно сидели на своих местах.

Итак, дабы не обременять Вас излишним словоизлиянием, перехожу к сути моей просьбы. Секретарь поручил мне рассортировать всю вчерашнюю почту согласно номенклатуре. Мне кажется, что он решил таким путем проверить мои способности, я же, в силу своей неопытности, испытываю затруднения с одним письмом. Разрешите познакомить Нас с г,одержанием этого поставившего меня в затруднение документа.

Пражский домовладелец Опдржейг Дилец, дом номер 1213, в первом районе, подаст исковую жалобу на трактирщицу Елену Велебову, ибо она, для собстшчтого развлечения, держит множество кур, петухов и к аилу поп, кашшые кукареканьем и кудахтаньем тревожат с раннего утра сон жильцом означенного дома. Истец ходатайствует о запрещении вышеупомянутой Велебовой держать домашнюю птицу.

Таково содержание письма, которог я по знаю, к какому разделу отнести. Я охотно послал бы Вам п само письмо, но Вы хорошо знаете, что я не вправе распоряжаться казенным документом. Прошу Вас сделать одолжение и прислан, хотя бы краткий совет; не сердитесь также на просьбу о том, чтобы Ваш ответ был в запечатанном конверте.

Глубоко проданным Вам Я. Стшепеничко.

Повестка № 13211 доктору Медицины шип/ ИИцарИу Юнгману

Ставлю Вас в известность, что, по поручению президиума, Вам надлежит 4 августа прибыть в городскую управу (комната Я5), дабы оттуда, в составе комиссии, состоящей из Вас и одного чиновника, отправиться в дом № 1213 первого района на предмет санитарного обследования.

Прага, 2 августа 1858 года.

Заместитель председателя Вержей.

Письмо трактирщицы Елены Велебовой ее сестре Алоизии Троусиловой, о/сене учителя в Хрудиме

Милая сестра! Приветствую тебя и целую несчетно раз, и Тоник тоже шлет тебе много поцелуев, а ты ему пошли что-нибудь в подарок. Спроси своего мужа, помнит ли он еще Еника Калготку, того самого, что был младший из братьев. Нынче он уже взрослый, выучился и будет учителем. Наверно, твой муж помнит его, потому что Еник приезжал домой на каникулы. Я уж совсем забыла его, да и ты бы его не узнала, так он вырос и возмужал. Он два месяца столовался у меня, а потом мы столковались. Платить-то ему было нечем, сама знаешь, как у студентов с деньгами, особенно у симпатичных. Но он не дармоед, ученье уже закончил и кланяется тебе и твоему мужу.

Калготка веселый человек и часто меня смешит. Он сочинил стихи и напечатал их в журнале. Сверху было написано «Ей», а

она – это я! В стихах про меня сказаны разные глупости, ты ведь сама знаешь, недаром ты жена учителя. Там сказано, что я звездная ночь и всякое такое. Я думала, что лопну со смеха.

Скажи мужу, не его забота, выйду я замуж или нет, нечего меня дразнить. Ясное дело, я слишком молода, чтобы жить одной, мальчишке тоже отец нужен, а женихов нынче хватает. Наш домохозяин Дилец не прочь на мне жениться, но он недотепа и охоч до больших денег, а у меня их нету: что заработаю, то и проживу.

У Дилца котелок не очень-то варит, и он ревнует меня к Кал-готке, а потому подал на меня жалобу в магистрат за то, что, мол, я держу слишком много кур и петухов и они по утрам беспокоят жильцов. Ко мне приходили из магистрата, и то-то было смеха, когда они захотели видеть стаи петухов, да не нашли: птицы у меня самая малость, только для гостей да для своего стола. Домохозяин будет злиться, так ему и надо, пусть не пишет кляуз…

Посылаю тебе ту шляпку для Фанички. Вместо розочек я велела прицепить на нее черешни,- надеюсь, ты это одобришь. Напиши мне, пожалуйста, почем можно купить у вас топленое масло, наверное, это будет дешевле, чем в Праге. Не сердись, что столько тебе обо всем написала, с кем же мне и поговорить, коли у меня, кроме тебя, никого нет, а ведь характер у меня общительный.

Не забывай свою любящую сестру Елену%

Р. Б. Тороплюсь.

Протокол заседания магистратного суда от 15 сентября 1858 года, стр. 4

…по предложению советника Вержея приняты к рассмотрению наиболее важные дела.

Дело № 7. Советник Вержей излагает исковую жалобу Ондр-жея Дилца на трактирщицу Елену Велебову. Дилец утверждает, что трактирщица Велебова развела много домашней птицы, которая по утрам беспокоит всех жильцов его дома. Зачитывается заключение комиссии, состоящей из доктора медицины Эдуарда Юнг-мана и чиновника Йозефа Писчика. Из заключения явствует, что комиссия, детально ознакомившись на месте с обстоятельствами дела, установила, что ответчица держит во дворе только двух кур, одного петуха и одного каплуна, необходимых ей на случай, если кто-либо из посетителей ее трактира пожелает заказать птицу.

Председательствующий высказывает мнение, что суду не следует ничего предпринимать, поскольку курятник ответчицы невелик и ей, как трактирщице, нельзя запретить содержание некоторого количества живой птицы.

Докладывающий по этому делу советник Вержей указывает также на то обстоятельство, что истец немного глуховат, так что кудахтанье кур едва ли его сильно беспокоит.

Внесено предложение отклонить иск.

Предложение единогласно принимается. Засим суд переходит к делу номер…

Письмо трактирщицы Елены Велебовой ее сестре Алоизии Троусиловой, жене учителя в Хрудиме


Сестра!


Приветствую и целую тебя несчетно раз, и Тоник тоже. Я на тебя сердита. Нечего строить из себя старшую, как-никак ты помоложе меня, а что у тебя муж учитель, ты от этого не умнее меня. Еще неизвестно, что бы ты делала, кабы была вдовой, как я.

– Я замуж за Дилца не пойду, и нечего мне его навязывать. Ты бы тоже не пошла замуж за человека, который тебя обидел. Что ему за дело до того, толстая я или худая, чего он дразнится, что я в обхвате как бочка? Не нравлюсь ему, пусть за мной не ходит. Я его знать не хочу. А если правлюсь, то зачем он подавал на меня в суд? Проиграл дело и теперь на меня спокойно глядеть не может. Ну, я еще с ним рассчитаюсь, все уже обдумано. Один господин (не думай, что это опять Калготка, я не какая-нибудь молодая ветрогонка, чтобы трепаться со студентами, хотя до этого никому нет дела и я сама себе хозяйка и никому не дам мной командовать, а Калготка гораздо лучше, чем вы думаете!) вспомнил, что в Праге законом запрещено держать свиней, а у Дилца в садике бегают два поросенка. Тоник с ними играет, но мы все равно уже подали жалобу. Дилец озлится, ну и пускай!

Ты всем недовольна, и мне досадно, что шляпка, по-твоему, кричащая. Ты возьми и сама на нее покричи! А на меня не сердись, ты меня знаешь, у меня что на уме, то и на языке, уж такая у меня натура, а потом, что за церемонии между сестрами.

Не забывай свою любящую сестру Елену.

Р. Б. Тороплюсь.

Записка бургомистра Королевской столицы Праги советнику магистрата Вержею

Милостивый государь!

Поскольку сегодня я уже не увижу Вас и не смогу устно обсудить с Вами одно дело, а завтра останусь у себя за городом и не буду в магистрате, пишу Вам эту записку. Речь идет об исковой жалобе трактирщицы Елены Велебовой на владельца дома № 1213 в первом районе Праги Ондржея Дилца. Основапие – закон о запрете содержания свиней. Этот иск вручен повторно и составлен на сей раз адвокатом Заичеком, который, как вам известно, является противником нынешних городских властей. Мне доложили, что это дело уже рассматривалось, но не было доведено до конца. Квартальный надзиратель и районный врач якобы установили, что Ди-лец держит только двух поросят для собственных надобностей, после чего никаких мер принято не было.

Неправильно было, пан советник, решать столь важное дело единолично, по собственному усмотрению, без заседателей. Не вызывает никаких сомнений тот факт, что поросята тоже являются свиньями, содержание коих в Праге строго возбраняется. Сейчас, в начале осени, когда обычно вспыхивает холерная эпидемия, нам пришлось бы за это дело серьезно отвечать, к чему, конечно, будет стремиться адвокат Заичек.

Для быстрого и верного решения дела благоволите, пан советник, безотлагательно распорядиться о новом расследовании и последующем рассмотрении дела в суде, в моем присутствии, причем Ваше заключение должно быть составлено так, чтобы суд принял решение о ликвидации противозаконно содержащихся свиней в восьмидневный срок.

Прага, 17 сентября, 1858 года.

Письмо кандидата в учителя г-на Калготки его другу Эмилю Блажичке, младшему учителю в Писке

По воле божией сообщаю тебе отрадную весть: я назначен младшим учителем в Градец Кралове – город с крепостью и гимназией. Итак, я еду и начну работать на благо будущего Чехии и трудиться, как и ты, «на наследственной ниве народной» (эту цитату ты уже, наверное, где-нибудь встречал). Я от души радуюсь предстоящему мне благородному поприщу и своему новому жизненному пути, в частности, еще потому, что, как говорят, в Кралове Градце очень хороши девушки, до которых я великий охотник. Везет мне в этом деле сказочно, я мог бы ничего не делать, только заниматься любовью, а остальное пошло бы само собой, и жилось бы мне неплохо.

В последнее время у меня не было ни гроша, что со мной частенько бывает, но жил я как барон, вернее, как благоденствующий трактирщик. Все это, видишь ли, благодаря молодой трактирщице (вдове), к тому же моей землячке… А я парень во цвете лет,… Словом, расходов на жизнь у меня было мало, очень мало. Но моей землячке не очень-то везет, задумал на ней жениться ее домохо-

зяин, я ода отвергла его из-за меня. Теперь он отказал ей от квартиры, и та не знает, куда деться. Я не бездушный человек, деньги у меня теперь появились, и я к ней больше не хожу, чтобы по стоять поперек дороги. Женщины ловки, особенно вдовы, она уж выкрутится как-нибудь. В конце концов я должен признать, что она и домохозяин будут хорошей парой; я уже представляю себе, как они по воскресеньям дружно едят почки с салатом… Ты догадываешься, что я не кривил душой, она мне и впрямь была не безразлична, иначе я не писал бы так много о ней. Но что было, то прошло.

Кончаю сердечным пожеланием, чтобы и тебе жилось хорошо…

Твой…

Резолюция градоначальника на апелляцию по поводу решения магистратного суда по делу Ондржея Дилца, владельца дома № 1213, в первом районе Праги

…изложенные в апелляции 'мотивы не могут быть при типы уважительными, ибо содержание гмиипи а Праге строго ааиргщг но, укгкщшю леи пп то, что пургомистр держит днух лошадей, от которых якобы еще больше грили н неудобств для окружающих, чем от поросят, не имеет никакого отношения к делу. Ондржей Дилсц присуждается к уплате штрафа в сумме пяти гульденов, и ему вменяется в обязанность в трехдневный срок умертвить имеющихся у него поросят или удалить их из Праги, в противном случае это будет осуществлено в принудительном порядке.

Прага, 14 октября 18Г)‹Чгодп,

Письмо трактирщицы Елены Велебовой ее сестре Алоизии Троусилоапй, жене учителя в Хрудиме

Милая сестра!

Ты была права, видишь, я сама нрилнаю нто. Нее ото потому, что ты научились уму-разуму от мужи, а н, бедная вдона, осталась глупой. За Калготку ты меня больше но упрекам, ведь о ним псе копчено. Он от меня удрал. Сама знаешь, что и нем их епмьн пыла плохая, наша мамаша псогда их недолюбливала. Иол не нипоиатп, он все уговаривал да угопаривал, а ведь женское сердце по камень

Насчет Дилца ты тоже права. Тогда мне стоило только апхо теть, а нот теперь не знаю, как ваяться за дело. Он похудел, прямо страх! Видно, что мучаотсн, но упрям и воображает, что если он домовладелец, то уж это бог несть что. Правда,-долгов у него пет, и вообще видно, что человек он хороший. На днях я тут играла с его мальчонкой – этакий славный бутуз, большие синие глаза и щеки такие, что ущипнуть хочется; он всего на полгода моложе моего Тоника, они уже опять играют вместе, и Тоник ходит к ним наверх… Так вот, говорю, играла я с его мальчишкой, а тут как раз идет Дилец домой. Я прикинулась, что не вижу его, а сама ласкаю мальчишку. Он остановился, слова не сказал, потом пошел дальше и не прислал тотчас за мальчишкой, как бывало раньше.

Спасибо тебе за масло, хотя оно и не вышло дешевле, чем в Праге. Здесь я бы его купила на рынке по той же цене. Но масло хорошее.

До святой Катерины еще пять недель; завтра я сама понесу Дилцу арендную плату. Говорю тебе, что мне будет стыдно, но ведь он такой деликатный, даже не напоминает мне о деньгах.

Тоник шлет тебе много поцелуев, и ты тоже пошли ему что-нибудь.

Целую тебя и твоего мужа и остаюсь всегда верная тебе сестра Елена.

Р. Б. Тороплюсь!

Из записной книжки Ондржея Дилца, стр. 31

…Такого приятного рождества у меня еще не бывало. Елена хорошая хозяйка и отлично готовит. Она меня очень любит и совсем не такая строптивая, как я думал, во всем меня слушается. Она, пожалуй, даже лучше, чем покойница первая жена, царствие ей небесное. Теперь я верю, что этот студентик вовсе не нравился Елене, просто она хотела меня подразнить,- так женщины поступают с теми, кого по-настоящему любят. Если у нас и дальше пойдет, как сейчас,- а уже видно, что так оно и будет,- она не пожалеет, что за меня вышла, и увидит, что я буду хорошим отцом ее ребенку и не забуду о ней на случай, если скоро умру. Весной я побелю дом, а в садике устроим ресторан с музыкой. Теперь дело пойдет куда лучше, чем когда Елена была одна и без средств. Да и эти судейские господа тоже, наверное, оставят меня в покое. Сегодня ко мне приходили какие-то двое и сказали, что поело моей апелляции в Вену – а я уже забыл о ней и гляжу па них, никак не соображу, в чем дело! – пришел оттуда приказ все дело расследовать в подробностях с самого начала. Как, однако, они будут расследовать, ежели поросят этих мы уже съели, сегодня была последняя печенка на завтрак? Елена смеялась до упаду: сало от поросят у нее давно уже перетоплено в кухне. Так что не знаю, кто теперь выиграет это дело…

XII. ЧЕРЕЗ ПЯТЬ МИНУТ ПОСЛЕ КОНЦЕРТА

Слабое детское сопрано захлебнулось на высокой ноте, юная Валинка закрыла ноты, аккомпаниатор взял несколько заключительных аккордов, и хорошо заученная улыбка и книксен завершили концерт.

– Как замечательно! Она станет великой певицей… Вы будете счастливым человеком, господин фон Эбер,- умилялась Бауэ-рова. Кончив аплодировать, она в непритворном восторге вскочила с места, чтобы от избытка чувств обнять Валинку. Ее примеру последовали другие гости, сидевшие в два ряда в гостиной,- их было человек двадцать,- и на Валинку обрушился ливень поцелуев. Девочка, едва переводя дыхание, закричала: «Моя прическа!… Мама! Мама!»

Эбер, в течение всего концерта недвижно стоявший у окна, был тронут. Он закрывал и открывал глаза и наконец взволнованно сказал:

– -¦ Еще два года будем ее учить, а потом пусть дает концерты. Ей, правда, исполнится всего четырнадцать лет, и публика будет удивляться, по что поделаешь, коли она так талантлива! Вы не поверите, нани Бауэрова, какие успехи она сделала во французском языке за двадцать уроков. Уже свободно болтает с учителем.

Бауэрова удивленно всплеснула руками.

– Быть не может! Валинка, это правда?

– Oui, madame[22],- подтвердила Валинка.

– Вот видите! Я сам ушам своим не верил. Дело, конечно, также в хороших учителях. Особенно хорошо ведет свой курс учитель пения. У него отличный метод, ни одной мелочи не упускает, даже вставляет ученице палец в рот, когда она его недостаточно открывает… В Праге мы Валинку не оставим!

– Грешно было бы! – подтвердила Бауэрова, усаживаясь рядом со своей дочерью.

Барышня Мария, слева от которой сидел жених ее приятельницы обер-лейтенант Коржинек, в конце выступления Валинки нарочно сняла обе перчатки, чтобы громче хлопать. Вместе с ней аплодировал Коржинекг тощий и хворый человек с застывшей улыбкой беззубого рта.

– Мне даже жалко стало! – кончив хлопать, томно сказала Мария своему все еще трудившемуся соседу.- Мы, девушки, так слабы! Хорошо пела Валинка, не правда ли?

– О, конечно! – согласился обер-лейтенапт.- Особенно хорошо было заключительное «до».

– А может быть, это было «фа»,- заметила барышня.

– Вовсе нет, это было «до»! А до того еще одно «до». Высокие ноты всегда бывают «до».

Лицо Марии вытянулось и стало неподвижным.

– Вы, стало быть, тоже занимаетесь музыкой? – спросила она, чтобы сказать что-нибудь.

– Я? Нет, говорят, что у меня нет способностей. Но мой брат играл с листа. Каждую пьесу он мог сыграть в точности по нотам.

– И у меня был такой брат,- вздохнула Мария.- Умер, бедняжка! У него был прекрасный тенор. Он брал ноты от верхнего «до», о котором вы говорили, до самого нижнего «ля», уверяю вас.

– Это, наверное, было великолеппо!

– Вы очень любите музыку?

– О, конечно!

– Видимо, часто ходите в оперу?

– Я? Ну, нет. Это слишком дорогое удовольствие для одной пары ушей. Однажды я был в опере, которая мне страшно понравилась… никак не вспомню название… но хорошая была опера. Иногда мне опера не по душе, во мне слишком говорит солдат, когда я вижу в оркестре здоровенного парня, который мог бы бить в турецкий барабан, а он там играет на скрипке. Потом мне не нравится, когда певица начинает пускать свои трели… или как они называются?…

Мария вдруг повернулась к своей матери.

– Ну, как он тебя развлекает? – шепнула та.

– Хорошо… По-моему, он ничего не смыслит даже в самых пустяковых делах.

– Это не беда.

– Конечно, не беда,- шепотом отозвалась Мария и снова обернулась к соседу.- Но как все-таки благородно со стороны Эберов давать такое образование ребенку! Ведь у них ни гроша за душой. Они в долгу как в шелку. У нас тоже есть доля в этом доме, и я всегда говорю маме, чтобы она была осмотрительнее, но она такая добрая душа!

Коржинека передернуло при этих словах, он хотел что-то сказать, о чем-то расспросить, но шум возвестил, что общество уже начало расходиться. Мария и ее мать тоже поднялись.

– Нам так далеко домой, а идем мы одни,- жаловалась Мария обер-лейтенанту.- Поклонников у меня никогда по было, а но-настоящему галантных мужчин так мало!

– Осмелюсь ли…- учтиво и с охотой осведомился обер-лей-тенант.

– Ах, это было бы так мило!… Маменька, пан Коржинек проводит нас.

– Но ведь мы живем так далеко! Впрочем, пан Коржинек сможет остаться у нас на ужин, и мы отлично проведем время.

Хозяйка дома поочередно провожала гостей, а Матильда, которой пришлось на минуту оставить Коржинека, чтобы попрощаться с уходящими, раздавала поцелуи направо и налево. Мать что-то шепнула ей на ухо. Матильда подошла к обер-лейтенанту и тихо сказала ему:

– Вы останетесь у нас, мамаша приглашает вас отведать нашей ветчины.

– Я… я уже…

– Душечка Матильда! – подскочила Мария и начала пылко обнимать приятельницу.- Какое удовольствие мы получили! Жаль, что так рано кончилось! С попутчиком мы бы не побоялись и позже возвращаться домой, а пан Коржинек только что обещал проводить нас, ведь мы так далеко живем. До свиданья, мой ангел, поцелуй меня еще раз! Вот так! Разрешите откланяться, милостивая государыня!

Матильда остолбенела, вся кровь отлила от ее лица.

– Ну, проводи же Марию,- подтолкнула ее мать.- Что с тобой? – Но, увидев, что Коржинек уходит с гостями, она только ахнула.

– Всего, мой ангел! – кивнула Мария и проплыла к дверям.

Матильда стояла, словно пораженная громом.

XIII. ПОСЛЕ ТИРАЖА

Старая Баворова с удобством сидела за прилавком. В пятницу после полудня, до прихода вечерних покупателей, в мелочной лавке обычно бывает очень тихо. Муж ушел в город по торговым делам. Вацлав вообще редко бывал дома, и Баворова сидела одна, занимаясь сонниками, листочками со столбцами цифр и т. д. Она приятно проводила время и хотя иногда зевала, но была явно довольна собой, лицо ее сияло, глаза мягко поблескивали за стеклами стареньких очков.

Кто-то показался на пороге; лавочница взглянула в ту сторону. Это была трактирщица. Баворова сделала вид, что не замечает вошедшей, и продолжала заниматься своими цифрами. Можно не сомневаться, что инцидент во время похорон Жанины еще и сегодня омрачал отношения этих женщин.

Трактирщица вошла в лавку.

– Да прославится имя господне! – сказала она.

– Во веки веков! – отозвалась Баворова, не поднимая головы.

– Ну как, выиграли мы? – начала трактирщица.

– Вместе-то мы не очень много выиграли,- был холодный ответ с ударением на первых двух словах.

– Вместе… гм… правда, мне сказали, что вы снова поставили на ту серию, о которой говорили мне еще раньше, до того, как мы условились, и на нее пал крупный выигрыш.

Тон трактирщицы был резкий, вызывающий.

– Да, когда я слушаюсь своего старого ума, всегда бывает толк.

– Мне тоже причитается доля этого выигрыша.

– А при чем тут вы?'

– Ну, уж это нечестно!

Баворова побелела как мел, но не подняла головы и не спеша ответила ледяным тоном:

– Разве вы доплачивали мне что-нибудь на эту серию? Вы ведь советовали мне переменить номер, поставили на эту замену и получили полвыигрыша. Значит, мы в расчете.

Спокойствие Баворовой, хотя и притворное, подействовало на трактирщицу.

– Не будем из-за этого ссориться,- сказала она тоже с деланным спокойствием.- Я каждому желаю то, что дает ему бог, почему ж не пожелать и вам? К тому же ваш Вацлав и моя Маринка любят друг друга…

– Это не к спеху, они еще молоды… И я не люблю гордецов. Мой Вацлав – сын лавочника и будет тем, чем сможет стать, вот что.

– Не думаете ли вы, что я буду навязываться? Очень надо! Моя дочь мещанка, и этого у нее никто не отнимет!

– Ну и пусть себе подавится своим мещанством,- язвительно ответила Баворова и сняла очки.

– Честь есть честь, и у кого ее нет, тому ее никогда не иметь,- прошипела трактирщица.-Меня принимают всюду, а из дровосека не сделаешь барина, хоть его озолоти. Вот мое мнение, и больше я разговаривать не желаю… будьте здоровы!

И она выскочила из лавки.

– Слуга покорная! – крикнула вдогонку Баворова и только теперь подняла голову. Минуту она смотрела вслед трактирщице. Лицо ее снова раскраснелось, глаза засверкали.

– Меня не проведешь! – вслух сказала она, видимо, довольная тем, что не вышла из себя, потом снова надела очки и продолжала заниматься своими сонниками и цифрами, ибо была фанатичной «лотерейщицей» и во всем квартале пользовалась славой знатока законов этой игры. Настоящая лотерейщица никогда не довольствуется достигнутым; если она не хочет растерять своих возможностей, ей нужно использовать каждую свободную минуту.

Никто не поверит, какая длительная подготовка нужна для того, чтобы один раз наверняка сыграть в лотерею. Правильный номер не определишь ни холодным разумом, ни внезапным наитием, разве что в виде великого исключения, на которое не станет рассчитывать здравомыслящий человек. Правильный номер – это не математическая величина и не астральное видение, он не родится ни в мозгу, ни в фантазии; он подобен цветку, вернее, кристаллу, для выращивания которого нужно время и надежная почва; этой почвой является человеческое сердце. Да, именно в сердце рождается счастливый лотерейный номер, а так как человеческое сердце связано со всем миром и на него влияет даже магнетическая сила далеких звезд, то и рождение номера связано со всем окружающим миром. Ну, а раз номер рождается в сердце, стало быть, эта сфера – бесспорная привилегия женского пола. Стоит сюда впутаться мужчине, он тотчас же сбивается с правильного пути, поддается рационалистическим расчетам и тонет в них, как в трясине.

Старая Баворова все это отлично понимала, хотя и не могла сформулировать так ясно, как мы. Она пестовала номера, как садовник выращивает из семян цветы, и была равно далека от случайной игры с «надерганными» номерами вывешенных у продавцов лотерейных билетов и от сложных расчетов. Основой ее обширных операций был сонник, именуемый «Кумбрлик».

Столь же загадочным, как это название, было полное заглавие замечательного сочинения. Оно называлось: «Толкования мысленного явления некоторых снов, кои, по различным причинам, относятся к различным племенам, а также определение с их помощию счастливых номеров для игры в лотерею». В предисловии цитировались изречения старинных мудрецов, говорилось об Аристотеле и о супруге Гектора, о Севере и матери Вергилия, о лестнице Иакова и коровах фараоновых, о сновидениях трех волхвов и Навуходоносоре в Вавилоне. Все это было написано таким же стилем, что и заглавие,- стилем, который невозможно постичь одним лишь рассудком, ибо он взывает к чувствам.

Верное толкование снов – основа игры в лотерею, а для верного толкования служит «Кумбрлик». Однако не всякий сон годится для истолкования. Во-первых, есть месяцы, в которых очень мало счастливых дней. Это хорошо известно каждой лотерейщице, ибо это «умозаключения, от старых звездочетов происходящие и главным кормчим всех планет подтвержденные». Счастливый день тоже не сразу приносит свои дары, ибо только профан не знает, что сны суть семи племен и только пятое племя – правильное и годится для толкований. Из толкования сразу же исключаются все сны, происходящие от злого духа (племя восьмое), а также и те, кои видятся набожным людям как явления (племя седьмое). Не годятся для толкования и сны, вызванные «корнем какой-либо болезни», горячностью крови и мыслей или виденные человеком, у которого есть влага в печени или в легких. Сны же пятого племени видят те, кто «вкушает на ночь мало еды или совсем не вкушает ее, и притом является человеком здоровой и спокойной мысли». Настоящая лотерейщица должна, следовательно, соблюдать особый режим, способствующий правильным сновидениям, и старая Ба-ворова придерживалась такого режима.

Толкование сна и соответствующую ему счастливую цифру для лотереи следует искать в «Кумбрлике». Существует, правда, еще много других сонников, в том числе иллюстрированные, но. «Кумбрлик» высится над ними, как Снежка над всеми горами. Выбранные таким образом номера не являются, правда, совершенно бесспорными, но ими следует воспользоваться при ближайшем тираже, так сказать, для почину: если они выиграют – хорошо, не выиграют – тоже не беда. Их не следует выбрасывать, а надо записывать.

Время сна гадальщицы делят на четыре пояса: в каждом по три часа. Первый пояс начинается в семь часов вечера; система эта, как видим, несколько старозаветная. По поясу, в котором было сновидение, определяется, когда можно рассчитывать на его выполнение – в течение восьми дней, или трех тиражей, или трех месяцев, или трех, а иногда и двенадцати лет. Очень важно, стало быть, чтобы лотерейщица вела тщательные записи всех старых номеров.

Этим, однако, гадательная наука о лотерее не исчерпывается. Старая Баворова, правда, не признавала таких, например, глупостей, как вкладывание девяноста нарезанных номерков в банку с пауком, чтобы он их «вытянул» своей паутиной. Для этого Баворова была слишком рассудительна. Зато у нее был длинный холщовый мешочек с девяноста перенумерованными шариками, и она каждый день вынимала на счастье три шарика левой рукой и три правой. Эти цифры и дату она заносила на отдельную бумажку с пометкой «Я», а кроме того, давала также тянуть мужу, сыну и симпатичным ей людям и все номера, даты и имена записывала. Номера лотерейных билетов, вышедших в тираж, она фиксировала отдельно, ибо это тоже имеет свой смысл; правда, нельзя с полной определенностью установить закономерность их повторения, но подчас, когда просматриваешь эти записи, тебя при виде какого-нибудь номера вдруг словно осеняет. Это и есть наитие.

И, наконец, приходит время, когда сон «хорошего дня и племени» должен сбыться. Если в это же время правая и левая рука вытаскивают ту же цифру и о ней же тебе говорит наитие, тогда иди и ставь на нее, нет никакого сомнения в том, что ты выиграешь. Всем этим руководствовалась Баворова – она поставила на свое неизменное число, поставила в твердой уверенности в нем, и выиграла.

Я уже сказал, что настоящая лотерейщица никогда не довольствуется достигнутым; если она не хочет растерять своих возможностей, ей нужно использовать каждую свободную минуту. Одип крупный выигрыш – это, конечно, не причина отказаться от своего излюбленного занятия; лотерея была стихией Баворовой, горнилом ее духа, отрадой сердца. Вот почему мы опять находим ее за сонником и записями.

Она писала, переписывала и сопоставляла, когда вошел Вацлав. Поздоровавшись, он остановился у прилавка. Мать кивнула головой, взяла холщовый мешочек, встряхнула его и протянула Вацлаву.

– Ты сегодня еще не тянул… Сперва правой! Знаешь уже, что тебя прогнали со службы? – спокойно спросила мать.

– Что? – заикнулся было Вацлав и быстро взглянул на мать, спокойный тон которой озадачил его.

– И ты вытянул тот же номер! Удивительно! У меня все время вынимается тридцатка… Домохозяин заходил к нам и велел тебе передать насчет службы… Слушай, а что там такое случилось вчера с парикмахером? Была у меня тут эта шальная дочка домохозяина и говорила, что страшно тебя благодарит, ты оказал ей великую услугу.

– Да ничего, пустяки! У них вчера был домашний концерт: парикмахер, который должен был завивать девочку, в темной подворотне свалился за каток для белья и никак не мог выбраться. Я влез туда и помог ему. Маринка тоже была там…

– С этой Маринкой ты у меня брось! Не спрашивай почему, я не велю, и все. Ее мать лживая и недостойная женщина,- сказала Баворова уже менее спокойным тоном, записывая вытянутые Вацлавом номера.- Так, а теперь вынимай левой рукой… Эта шальная барышня все время тут вертелась и извинялась, что вчера тебя не позвали на концерт. Она, мол, постеснялась,- словно она умеет стесняться! – а старуха, мол, забыла и потом сама огорчалась, что тебя нет. Знаю я, куда они гнут! Кругом в долгах, а теперь узнали от этого болтуна-торговца… да, ты ведь еще не знаешь, что я выиграла на серию и на номер.

– На серию и на номер?! – воскликнул Вацлав.

– Да, мы получим несколько тысяч.

– Правда, маменька? – обрадовался Вацлав, всплеснув руками.

– Разве твоя мать когда-нибудь врала?

Вацлав бросился за прилавок и стал обнимать и целовать мать.

– Ну, ну, сумасшедший, когда ты образумишься! – защищалась Баворова.- Я знала, что наконец гыиграю. А ты… теперь ты возьми себя в руки и закончи образование.

У Вацлава засверкали глаза. Он вскочил и снял связку ключей с гвоздика.

– Ты куда?

– На крышу.

– Зачем?

– Строить планы новой жизни.

XIV. В ТИХОМ СЕМЕЙСТВЕ

Домохозяин ходил по комнате. Он был еще в утреннем туалете – брюках без помочей и расстегнутой на груди сорочке. Его нечесаные волосы торчали во все стороны. Грубое лицо выражало растерянность, руки, как грабли, без толку болтались вокруг тела.

Его супруга, тоже в неглиже, стояла у комода с тряпкой в руке. Она делала вид, что стирает пыль, но все ее движения свидетельствовали о замешательстве.

Причиной замешательства обоих супругов было третье лицо, сидевшее в кресле у стола. Глазу опытного наблюдателя положение сразу становилось ясным: черты незнакомца свидетельствовали о том, что он сын того народа, который некогда дал миру, как

об этом говорит Библия, единственного человека, вернувшего полученные деньги,- легендарного Иуду. Незнакомец явно уже не впервые появлялся в семье Эберов и чувствовал себя здесь как дома. Он то снимал, то вновь надевал потертую шляпу на свою облысевшую, с редкой сединой, голову, барабанил пальцами по столу и бесцеремонно сплевывал на пол. Глаза его выражали сознание своей власти, на губах играла пренебрежительная усмешка.

Он вдруг сделал резкое движение, оперся о стол и встал.

– Я вижу, что мои денежки плакали,- громко сказал он.- Но я не дам себя в обиду. И больше не одолжу вам ни крейцера.

Хозяйка повернулась к нему и сказала с принужденной любезной улыбкой:

– Еще только пятьдесят гульденов, пан Менке, выручите нас, п мы будем вам очень благодарны.

– Что значит «благодарны»,- ухмыльнулся ростовщик.- Я тоже буду благодарен, если кто-нибудь подарит мне пятьдесят гульденов.

– Но ведь мы ручаемся вам за возврат, пан Менке, у нас есть дом.

– ¦ Дом! В Праге много домов и много домовладельцев. Знаете ли вы, кто, собственно, настоящий хозяин дома? У меня, правда, есть доверенность на получение вашего жалованья, но что мне с него толку, когда там не хватает даже на проценты! Если до вторника вы не заплатите процентов, я пойду к вашему президенту.

И он направился к дверям.

– Но, пан Менке…

– Нет! У меня дети, и я не позволю обирать себя! Честь имею кланяться!

Он ушел, оставив дверь настежь.

Эбер замахал руками и зажевал губами, словно желая что-то сказать. Его супруга сердито подскочила к двери и захлопнула ее.

Дверь в соседнюю комнату, дотоле полуоткрытая, распахнулась, и вошла Матильда. Она была в нижней юбке и зевала, сонно оглядывая комнату.

– Не понимаю, зачем вы с ним разговариваете,- беспечно сказала она.- Я бы его просто выгнала.

Эбер, причесываясь, стоял перед зеркалом. Слова дочери рассердили его, он быстро обернулся и резко сказал:

– Молчи, что ты понимаешь!

– Ну конечно! – невозмутимо заметила Матильда. Она подошла к окну и продолжала зевать, глядя на улицу, где начинался прекрасный день.

Пани Эберова демонстративно молчала и так энергично вытирала пыль, что комод трещал.

Наступила долгая пауза, пан Эбер одевался, а его супруга металась по комнате, брала в руки то один, то другой предмет и снова ставила его на место. Эберу было ясно, что это молчание ненадолго, и он предпочел нарушить его сам.

– Подай же мне кофе, жена, знаешь ведь, что мне пора на службу,- сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее.

– Кофе еще не согрелся,- сухо ответила жена, открывая дверцу большого платяного шкафа.

– Не согрелся! Уж не хочешь ли ты сказать, что для меня греется вчерашний кофе? Надеюсь, это не так?

– А почему бы и нет? Не таковы твои доходы, чтобы в кухне варили целый день. Заработай-ка на свежий кофе!

Матильда отвернулась от окна и уселась сложа руки. Она поочередно поглядывала то на отца, то на мать и радовалась развлечению. Эбер знал свою супругу и предпочел переменить тему, не желая еще раз ввязываться в ссору.

– Что у нас сегодня на обед? – спросил он, делая вид, что забыл о завтраке.

– Молочные кнедлики с хреном,- был отрывистый ответ.

Эбер терпеть не мог это блюдо и, усмотрев здесь злой умысел,

рассердился.

– Почему именно сегодня выбрано это чертово блюдо, осмелюсь спросить, милостивая государыня? – с трудом выдавил он из себя.

– А потому! Сегодня весь день уборка, а в такие дни я ничего другого не варю.- Супруга что-то искала в шкафу и, не находя, начала срывать с вешалки платья и швырять их на пол.

– Та-ак-с! Весь день – уборка… А мне куда прикажете деться?

– Куда хочешь! Хорош отец, ни разу за весь год не сходит с ребенком погулять! Возьми Валинку и уйди куда-нибудь на полдня.

– Больше ты ничего не скажешь? – в бешенстве захрипел Эбер.

– Можешь стать где-нибудь на углу и просить милостыню,- добавила жена и, не в силах что-то достать из шкафа, почти влезла в него.- При твоих способностях нам скоро ничего другого не останется. Вот увидишь, я отравлюсь или проглочу толченое стекло. Теперь нам с Матильдой приходится спасать положение. Еще неизвестно, удастся ли ей влюбить его в себя… Зачем тебе надо было выживать молодого Бавора со службы? Строишь из себя вельможу, а самому грош цена!…

Она не договорила. Не владея более собой, Эбер подскочил к ней, втолкнул ее в шкаф, захлопнул дверь и повернул ключ.

Матильда в восторге захлопала в ладоши.

Из шкафа слышался шум и стук, шкаф ходил ходуном. Эбер схватил стакан и швырнул его о шкаф, так что полетели осколки. Матильда снова зааплодировала.

Шум в шкафу усилился. Эбер торопливо надел сюртук, взял шляпу и остановился в колебании – открыть шкаф или нет.

Заметив его нерешительность, Матильда быстро сказала:

– Пускай посидит там. Чтоб не кричала!

– Правильно,- согласился отец.- Выпусти ее, когда я буду на улице. Ну, я пошел.

Он вышел. Матильду вдруг озарила новая мысль. Она подбежала к шкафу, распахнула его и закричала бледной от злости матери:

– Скорей! Он удирает]

Но мамашу не надо было торопить, она уже летела к дверям. Дочь поспешала за ней, стараясь не упустить захватывающего зрелища. В кухне мамаша схватила веник и ринулась на балкон. Эбер еще спускался по винтовой лестнице, мимо служанки, занятой мытьем ступеней.

– • Вылей на него ушат, облей его! – закричала служанке Эберова.

Супруг так заторопился, что чуть не упал с лестницы. Едва он выбежал во двор, как мимо пролетел веник, на счастье не задев его. При виде своей неудачи, Эберова сорвала с головы чепчик и швырнула в убегавшего супруга. При этом она вопила на весь дом:

– Кровопийца, разбойник! Ходит как барин! Хорош бы ты был, если бы на тебе не было шести локтей фланели! Негодяй! И это называется муж: получает в год триста гульденов и строит из себя барина! Плевать мне на такого мужа! Неделю не возвращайся домой, слышишь?

Но Эбер уже был за воротами и не слышал этого доброго совета.

Вся сцена развивалась и закопчилась в таком стремительном темпе, что жильцы, поспешившие к окнам, увидели только, как Матильда радостно обнимает возвратившуюся мать.

XV. КОНЕЦ НЕДЕЛИ

Настало воскресенье. Хотя свадьба Йозефинки состоялась рано утром, во дворе толпились любопытные соседи, а перед домом и в воротах собралась толпа. Соседки наблюдали за происходящим самым внимательным образом и вынесли суждение, что это «бледная свадьба».

Это выражение не означало, что свадьба была скудной, нет, жених не ударил лицом в грязь, невеста получила от него прекрасное шелковое платье, а в свадебном поезде было достаточно экипажей. И все же соседки были правы: знакомые им участники свадебной церемонии были сегодня необычно бледны, словно что-то стряслось перед самым выездом. Можно было не удивляться смертельной бледности невесты, ибо «бледная невеста – веселая жена». Но за невестой шли бледный жених и вечно бесцветная подружка Клара; по воле случая лица остальных гостей отличались тем же оттенком. Даже круглая и обычно румяная физиономия брачного свидетеля Лоукоты сегодня обращала на себя внимание непривычной бледностью. Один лишь шафер Вацлав смеялся и балагурил, как всегда, но у него ведь нет ничего святого, это всем известно…

Днем Лоукота стоял перед домом, натягивая перчатки, оглядывался, словно ожидая кого-то. Из лавки вышел празднично одетый Вацлав и подошел к нему.

– На прогулку, пан доктор?

– Да, в Стромовку.

– Один?

– Д-да… один, то есть пани Лакмусова тоже собирается туда.

– Ага, значит, и барышня Клара! Сегодня она была так хорошо одета!

Лоукота бросил быстрый взгляд вдоль улицы.

– А вы куда, Вацлав?

– В Шарку.

– Не один, конечно. Наверное, с Маринкой?

– Вот и нет,- засмеялся Вацлав.- С домохозяевами.

В воротах уже слышались голоса Лакмусов и семейства Эберов.

– С домохозяевами? – удивился Лоукота.- Неужто вы хотите всерьез влипнуть, приятель?

– Я знаю, что делаю, пан доктор… Я только мщу за наш пол. И вы, наверное, тоже мстите, а?

Доктор смущенно замигал. Он открыл было рот для ответа и снова закрыл его. Потом, легонько кашлянув, сказал:

– Тише, они уже близко.

ПАН РЫШАНЕК И ПАН ШЛЕГЛ

I

Смешно было бы предполагать, что кто-нибудь из моих читателей не знает ресторана «Штайниц» на Малой Стране. Он там на самом видном месте: первый дом налево от башни, на углу Мо-стецкой и Лазеньской улиц. Широкие окна, большие стеклянные двери. Это единственный ресторан, который смело распахнул свои двери прямо на самой оживленной улице. Все другие рестораны, со свойственной малостранцам скромностью, либо расположились в боковых улицах, либо предложили своим клиентам входить в них через дом или под арку. Поэтому коренной житель Малой Страны, сын тихих, молчаливых улиц, где так много поэтических уголков, не ходит к «Штайницу». Гости «Штайница»-это чиновники посолиднее, учителя, офицеры, Которых случай занес на Малую Страну и скоро, видимо, унесет оттуда, несколько пенсионеров и старых состоятельных домовладельцев, давно удалившихся от дел. Вот и весь круг посетителей этого ресторана – бюрократически-аристократический.

Много лет назад, когда я был еще гимназистом, общество у «Штайница» тоже собиралось избранное, но в каком-то смысле иное. Словом, это был малостранский Олимп, где сходились местные боги. История неопровержимо подтвердила, что народы создают богов по своему образу и подобию. Иегова был бог мрачный, злой, мстительный, жестокий и кровожадный, как весь народ иудейский. Боги древних были изящны, остроумны, красивы и веселы – настоящие эллины. Славянские боги… впрочем, извините меня, у нас, славян, не хватило гибкости и силы ни на организацию больших государств, ни на создание характерных богов. Наши былые боги, что бы там ни писали Эрбены и Костомаровы, все еще представляются нам расплывчатой группой мягкотелых и неопре-делившихся фигур. Когда-нибудь я, наверное, напишу отдельную статью – особо проникновенную – об этом сходстве богов с людьми, а сейчас хочу только сказать, что боги, собиравшиеся у «Штайница», вне всяких сомнений, были настоящими богами Малой Страны. В этом уголке Праги – я говорю о домах и людях – есть что-то тихое, солидное, стародавнее, дремотное; все это было характерно и для посетителей «Штайница» – даже дрема. Правда, это были, как и нынче, чиновники, военные, учителя, пенсионеры, но в те времена чиновников и военных не гоняли так из страны в страну, как теперь. Отец, бывало, давал сыну образование в Праге, устраивал его тут же на службу и благодаря связям добивался того, что сынок навсегда оставался там. Когда несколько гостей того ресторана останавливались на тротуаре у входа, с ними здоровались все прохожие, их знали все.

Для нас, гимназистов, Олимп «Штайница» был тем величественнее, что там восседали и все наши старые учителя. Старые! К чему говорить – старые? Я хорошо знал всех их, этих богов нашей милой Малой Страны, и мне всегда казалось, что никто из них никогда не был молод, вернее, что они даже детьми выглядели, как взрослые, только ростом были поменьше.

Как сейчас, вижу их перед собой! Вот советник юстиции – долговязый, сухопарый, всеми уважаемый. Я никогда не мог себе представить, в чем заключалась его служебная деятельность. Когда мы в десять часов утра шли из школы, он еще только выходил из своего дома на Кармелитской улице и солидно направлялся в винный погребок на Оструговой. Когда по четвергам у нас в школе не было послеобеденных уроков и мы носились по Марианским валам, он гулял там в саду, а в пять часов уже входил к «Штайницу».

Тогда я.твердо был уверен, что буду хорошо учиться и тоже стану советником юстиции, но потом как-то забыл об этом намерении.

Вот одноглазый граф. На Малой Стране, правда, всегда хватало графов, но только одноглазый граф ходил в малостранский ресторан, по крайней мере, в те времена. Это был громадный, костлявый, краснолицый мужчина с короткими седыми волосами, с черной повязкой на левом глазу. Перед рестораном «Штайниц» он, случалось, простаивал по два часа, и я в таких случаях обходил его стороной. Дело в том, что природа наделила дворян особым профилем, который именуется аристократическим, а это делало графа очень похожим на хищную птицу. Граф на самом деле напоминал мне того сокола, который с жестокой последовательностью ежедневно, около полудня, с голубем в клюве, садился на купол собора святого Микулаша и там терзал свою жертву, так что перья летели даже на площадь. И так вот, в смутном опасении, что граф долбанет меня клювом, я обходил его стороной.

Затем толстый штаб-лекарь, человек совсем еще не старый, но уже в отставке. Рассказывали, что однажды весьма высокопоставленное лицо осматривало пражские больницы и делало различные замечания, а наш штаб-лекарь сказал высокопоставленному лицу, что не понимает по-немецки. Этим он снискал себе немилость и отставку, но одновременно нашу любовь, потому что нам, мальчишкам, он казался чуть ли не революционером. Был он приветлив и любил поговорить. Встречая мальчика, который ему нравился,- этот мальчик мог быть и девочкой,- доктор останавливал его, гладил по щеке и говорил: «Передай привет папеньке»,- хотя с папенькой даже не был знаком.

Все эти старики постепенно старели – чем дальше, тем больше – и умирали. Не будем вызывать их тени с того света. С восторгом вспоминаю минуты, которые я, исполненный гордости, проводил в их обществе: каким самостоятельным, мужественным и даже величественным я себе казался, когда, став студентом, в первый раз, не боясь учителей, вошел к «Штайницу» и вступил в круг этих высших существ. Правда, они не обращали на меня внимания и попросту даже вовсе меня не замечали. Только однажды, впервые за несколько недель, штаб-лекарь, направляясь к выходу мимо моего столика, обратился ко мне со словами: «Да, да, молодой человек, пиво сегодня никуда не годится, что бы они там ни говорили!» И пренебрежительно кивнул в сторону тех, с кем только что сидел. Настоящий Брут! Осмеливаюсь утверждать, что он и самому Цезарю бросил бы в лицо упрек, что тот ничего не понимает в пиве.

Зато мое внимание было приковано к ним. Слышать их разговоры мне доводилось редко, но наблюдал я за ними пристально.

Я считаю себя лишь жалкой копией этих людей, хотя все, что есть во мне возвышенного, воспринято от них. Самыми же незабвенными для меня будут двое, глубоко запавшие мне в душу – пан Ры-шанек и пан Шлегл.

Эти два человека терпеть не могли друг друга… Но, извинившись еще раз, я начну свой рассказ иначе.

Если войти к «Штайницу» с Мостецкой улицы, то в первом зале, где стоит бильярд, вы увидите три окна, выходящие на Ла-зеньскую улицу. В нишах этих окон стоят маленькие столики и скамьи в виде подковы. За столиком могут поместиться три гостя, причем один будет сидеть спиной к окну, а двое других или лицом друг к другу, или, по желанию, тоже спиной к окну, повернувшись к бильярду и наблюдая игру.

За столиком, что у третьего окна, направо от входа, изо дня в день, с шести до восьми вечера, сидели всеми уважаемые обитатели Малой Страны – пан Рышанек и пан Шлегл. Никто никогда не занимал их мест. Порядочный и нравственный обитатель Малой Страны считал просто невозможным сесть на чье-нибудь привычное место, потому что… ну, потому что об этом и думать нечего! Места у третьего окна всегда оставались свободными, и паи Шлегл садился на том конце скамьи, который ближе к входу, а пан Рышанек – напротив. Оба всегда сидели спиной к окну, и, следовательно, наполовину отвернувшись от столика и друг от друга, и смотрели на бильярд; к столику они поворачивались, только чтобы отхлебнуть пива из кружки или набить трубку. Одиннадцать лет сидели они так изо дня в день. И за эти одиннадцать лет не сказали один другому ни слова и даже не поглядели друг на друга.

Вся Малая Страна знала, что они заклятые враги. Вражда эта была старая и непримиримая. Причину тоже все знали, это была первопричина всех бед – женщина. Оба полюбили одну и ту же. Сначала она склонилась было к пану Рышанеку, жениху более состоятельному, который уже давно имел свою торговлю, но потом вдруг, сделав неожиданный поворот, очутилась в объятиях пана Шлегла. Быть может, это произошло потому, что пан Шлегл был почти на десять лет моложе. И вот она стала пани Шлегловой.

Не знаю, была ли пани Шлеглова так хороша собой, чтобы это оправдывало столь длительную безутешность пана Рышанека и его пожизненное безбрачие. Пани Шлеглова уже давно на том свете, она умерла вскоре после родов, оставив мужу дочку. Девочка, кажется, была очень похожа на мать. В то время, о котором идет речь, барышне Шлегловой было двадцать два года. Я знал ее, она часто заходила в квартиру над нами, к Польди, дочери капитана, той, что спотыкается на улице через каждые двадцать шагов. Говорили, что барышня Шлеглова – красавица. Может быть, но разве что во мнении архитектора. Все у нее на своем месте, все правильных пропорций, и вообще в ее наружности нет никаких неясностей. Но если вы не архитектор, вы пришли бы в отчаяние. В лице девушки было столько же подвижности, сколько на фасаде дворца. Ее блестящие глаза напоминали хорошо вымытые окна. Ротик, прелестный, впрочем, как архитектурный орнамент, открывался медленно, как ворота, и оставался открытым или так же медленно закрывался. Цвет лица напоминал о только что побеленном здании. Быть может, теперь, если дочь Шлегла еще жива, она уже не так прекрасна, но стала приятнее: такие строения выглядят уютнее, когда обветшали.

К сожалению, я не могу рассказать читателю, как вышло, что пан Рышанек и пан Шлегл очутились вместе за одним столиком у третьего окна. Тому была виною проклятая случайность, пожелавшая портить жизнь стариков изо дня в день. Когда случай свел их там в первый раз, мужская гордость удержала их на местах. Во второй раз они не разошлись из упрямства. А затем уже оставались, чтобы доказать свою непреклонность и чтобы «люди не говорили». И теперь каждому посетителю «Штайница» давно было ясно, что для пана Рышанека и пана Шлегла это стало вопросом личного достоинства и что ни тот, ни другой не может отступить.

Оба они приходили в шесть часов, один на минуту раньше, другой на минуту позже, причем и в этом чередовались ежедневно. Каждый вежливо здоровался со всеми присутствующими, кроме своего недруга. Летом кельнер брал у них шляпы и трости, зимой – мохнатые шапки и пальто и вешал на крючок за их столиком. Каждый из них после этого встряхивал, как голубь, верхней частью туловища,- так делают пожилые люди перед тем как сесть,-• опирался о свой край стола (пан Рышанек левой рукой, а пан Шлегл – правой) и неторопливо садился спиной к окну, а лицом к бильярду. Когда толстый ресторатор, вечно улыбавшийся и тараторивший, подходил угостить их первой понюшкой табаку, ему приходилось отдельно для каждого сделать замечание о хорошей погоде и постучать по табакерке. Иначе другой не взял бы табаку и не обратил бы внимания на приветственную фразу. Никому никогда не удавалось разговаривать с обоими одновременно. Они третировали друг друга, держа себя так, словно за столиком никого больше не было.

Кельнер ставил перед ними по кружке пива. Через минуту – но ни в коем случае не одновременно, ибо, несмотря на безразличный вид, оба следили друг за другом,- они поворачивались к столу, каждый вынимал из нагрудного кармана большую, окованную серебром, пенковую трубку, а из заднего – кисет с табаком, набивал трубку, закуривал и снова отворачивался. Так они просиживали два часа, выпивали по три кружки пива, потом вставали – один на минуту раньше, другой на минуту позже, засовывали трубки в карманы, убирали кисеты, кельнер помогал им одеться, и они прощались со всеми, только не друг с другом,

Я нарочно садился к соседнему столику у печки. Оттуда были хорошо видны лица пана Рышанека и пана Шлегла и можно было за ними удобно и незаметно наблюдать.

Пан Рышанек когда-то торговал канифасом, а пан Шлегл – скобяным товаром. Они уже давно удалились от дел и стали состоятельными домовладельцами, но их лица все еще носили отпечаток прежнего занятия. Лицо пана Рышанека всегда напоминало мне красно-белый в полоску канифас, а пан Шлегл походил на старую ступку.

Пан Рышанек был выше ростом, суше и, как уже сказано, старше. Здоровье у него было неважное, он часто чувствовал слабость, нижняя челюсть у него отвисала, серые глаза были защищены очками в черной роговой оправе. Он носил светлый парик, и по его це совсем поседевшим бровям можно было судить, что когда-то он был блондином. Щеки у него впали и были бледпые-бледные, длинный нос краснел, становясь прямо карминовым. Видно, поэтому на конце его часто висела капля, словно слеза, выкатившаяся из самой глубины души. Как добросовестный биограф, не могу не отметить того, что иногда пап Рышанек несколько опаздывал вытереть эту слезу, и она падала ему на колени.

Пан Шлегл был приземист, точно без шеи, голова у него была как бомба, волосы черные, с сильной проседью, лицо в бритых местах сизое, в остальных – красное, и это чередование яркого мяса и черноты напоминало потемневшие портреты кисти Рембрандта.

Я испытал глубокое уважение к этим двум героям,- да, да, я восхищался ими. Каждый день, сидя здесь, они вступали в великую битву, жестокую и беспощадную. Их оружием было язвительное молчание и глубочайшее презрение. И исход сражения вечно оставался неясным. Кто же наконец поставит ногу на выю поверженного врага? Пан Шлегл был физически крепче, говорил он решительно и лаконично, и его голос звучал как выстрел с башни. У пана Рышанека голос был протяжный и мягкий, пан Рышанек вообще был слабее, но умел молчать и ненавидеть с не меньшим мужеством.

II

И вот произошло событие. Однажды в среду, незадолго до пасхи, пан Шлегл пришел и сел, как обычно. Усевшись, набил трубку и выпустил облако дыма, который повалил, как из горна. Вошел ресторатор и направился прямо к нему. Постучав по табакерке, он угостил пана Шлегла понюшкой табаку, потом закрыл табакерку, встряхнул ее и сказал, глядя в сторону:

– Значит, пана Рышанека мы здесь сегодня не увидим.

Пан Шлегл не ответил и с каменным равнодушием продолжал

смотреть прямо перед собой.

– Штаб-лекарь, вот он там сидит… – продолжал ресторатор, став спиной к дверям, поворачиваясь, он бросил быстрый взгляд на лицо пана Шлегла,- говорит, что пан Рышанек утром встал, как всегда, но вдруг его так затрясла лихорадка, что пришлось скорей снова лечь в постель и послать за врачом… Воспаление легких. Штаб-лекарь сегодня уже трижды был у него… Старый человек, и… Но ничего, он в надежных руках. Будем надеяться!

Пан Шлегл что-то промычал, не открывая рта. Он не сказал ни слова и даже бровью не повел. Ресторатор подошел к другому столику.

Я впился взглядом в лицо пана Шлегла. Долго оставалось оно неподвижным, только губы слегка приоткрывались, выпуская табачный дым, да трубка иногда передвигалась из одного угла рта в другой. Потом к нему подошел какой-то знакомый, они разговорились, и пан Шлегл несколько раз громко рассмеялся. Мне был неприятен этот смех.

Вообще в тот день пан Шлегл держался решительно не так, как раньше. Обычно он сидел на своем месте, словно солдат в караульной будке, теперь же стал беспокоен и непоседлив. Он даже взялся играть в бильярд с лавочником Келером. Ему везло в каждой партии, пока дело не доходило до дуплета, и, признаюсь, я был рад, когда он, не сделав ни одного последнего дуплета, остался в проигрыше.

Потом он опять сел за столик, курил и пил пиво. Когда к нему кто-нибудь подходил, пан Шлегл говорил громче и пространнее, чем обычно. Ни одно самое незначительное его движение не ускользнуло от меня, и я ясно видел, что в глубине души пан Шлегл доволен и у него нет ни малейшего сочувствия к больному недругу. Он стал мне противен.

Несколько раз он косился в сторону буфета, где сидел штаб-лекарь. Наверняка он был бы очень благодарен лекарю, если бы тот не особенно старался вылечить больного. Дурной человек, несомненно, дурной!

Около восьми часов штаб-лекарь ушел. Уходя, он задержался у третьего столика и сказал:

– Доброй ночи! Мне сегодня нужно еще раз зайти к Рыша-неку. За ним надо хорошенько следить.

– Всего хорошего,- холодно отозвался пан Шлегл.

В этот вечер пан Шлегл выпил четыре кружки пива и оставался у «Штейница» до половины девятого.

Проходили дни и недели. Холодный, туманный апрель сменился теплым маем, весна выдалась отличная. Если в мае хорошая погода, на Малой Стране – рай. Петршин окутан белым цветом, словно погружен в молоко, и вся Малая Страна благоухает сиренью.

Пан Рышанек был уже вне опасности. Весна действовала на него как целительный бальзам. Я уже встречал его на прогулке в садах. Он ступал медленно, опираясь на палку. Худощавый и раньше, Рышанек теперь просто высох, нижняя челюсть его совсем отвисла. Казалось, остается только подвязать ему подбородок платком, опустить веки на мутные глаза и положить в гроб. И все же он постепенно поправлялся.

К «Штейницу» он не ходил. Там за третьим столиком царил пан Шлегл, поворачиваясь и садясь, как ему вздумается.

– Только в конце июня, в день святого Петра и Павла, я опять увидел пана Рышанека и пана Шлегла рядом. Пан Шлегл снова сидел как прикованный, и оба отворачивались друг от друга.

Подходили соседи и знакомые и пожимали пану Рышапеку руку. Каждый от души приветствовал его, и старик испытывал радостное волнение, улыбался, был со всеми любезен, говорил мягким голосом. Пан Шлегл созерцал бильярд и курил.

Когда рядом не было никого из знакомых, пан Рышанек неизменно бросал преданный взгляд на буфет, около которого сидел штаб-лекарь. Благодарная душа!

Он как раз загляделся на доктора, когда пан Шлегл вдруг слегка повернул голову. Его взгляд медленно поднялся на пана Рышанека, окинул острые колени соседа, дополз до его костлявой, как у скелета, руки, лежавшей на столе, минуту задержался на ней и прокрался выше, к отвисшей челюсти и осунувше