Book: Другая судьба



Другая судьба

Эрик-Эмманюэль Шмитт

Другая судьба

Купить книгу "Другая судьба" Шмитт Эрик-Эмманюэль

Памяти Георга Эльзера, изготовителя самодельных бомб

Copyright © Editions Albin Michel S.A. – Paris 2001

© Н. Хотинская, перевод, 2015

© Издание на русском языке, ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

* * *


Решение принято: после Иисуса – Гитлер. За светом следует тьма. После искушения любовью в «Евангелии от Пилата» мне предстоит искушение злом. <…> После того, что притягивало меня, я опишу то, что меня отталкивает. Ошибка, которую совершают с Гитлером, происходит из того, что его принимают за человека исключительного, незаурядное чудовище, несравненного варвара. А между тем он человек банальный. Банальный, как зло. Банальный, как ты и я. Это мог бы быть ты, это мог бы быть я. И как знать, не окажемся ли мы завтра на его месте, ты или я?

Эрик-Эмманюэль Шмитт

«Другая судьба» – серьезный роман, значительный, тревожащий воображение. Это великолепный литературный механизм, который заставляет читателя задавать не всегда очевидные вопросы, которые исходят со стороны тьмы, лежащей внутри человека. Как и любое отражение зла, «Другая судьба» заслуживает и неотступно требует нашего внимания.

Брюно КортиLe Figaro Littéraire

Минута, изменившая ход истории…

– Адольф Гитлер: не принят.

Вердикт обрушился, как стальная линейка на руку нерадивого ученика.

– Адольф Гитлер: не принят.

Железный занавес. Кончено. Номер не прошел. Ступайте. Вон.

Гитлер огляделся. Десятки юнцов – уши побагровели, челюсти стиснуты, подмышки взмокли от страха, – вытянувшись в струнку и приподнявшись на цыпочки, слушали служителя, зачитывавшего их судьбу. Никто не обращал на него внимания. Никто не заметил, какую чудовищную вещь только что объявили, какая бездна разверзлась в холле Академии художеств, какая молния расколола мир: Адольф Гитлер не принят.

Всеобщее равнодушие едва не заставило Гитлера усомниться, что он хорошо расслышал. Я страдаю. Ледяной меч пронзил мне грудь до самого нутра, я истекаю кровью, и никто не видит? Никто не заметил, какое горе меня сразило? Неужели я один на этой земле чувствую все так остро? Да в одном ли мире мы живем?

Служитель закончил оглашать результаты. Сложил листок и улыбнулся в пустоту. Высокий, с желтоватым лицом, сухопарый, руки и ноги бесконечной длины – прямые, неуклюжие, живут отдельной от туловища жизнью, как у марионетки. Он сошел с возвышения и присоединился к коллегам: дело было сделано. Заурядная наружность и замашки палача. Убежден, что речет истину. Такой и мышки бы испугался, и нате вам – произнес недрогнувшим голосом: «Адольф Гитлер: не принят».

В прошлом году он уже произносил эту чудовищную фразу. Но в прошлом году все было не так трагично: Гитлер в первый раз не очень усердно готовился к экзаменам. А вот сегодня та же фраза стала смертным приговором: держать экзамены можно было не больше двух раз.

Гитлер не сводил глаз со служителя, который смеялся теперь с другими служащими Академии, длинными, тощими, лет тридцати, в серых блузах, – стариками, по мнению Гитлера, которому было всего девятнадцать. Для них – день как день, очередной день, рабочий день, который будет оплачен в конце месяца. Для Гитлера – последний день детства, последний день, когда он еще верил, что мечта и реальность могут совпасть.

Холл Академии медленно затихал, точно большой бронзовый колокол, рассыпающий звуки по всему городу. Чтобы насладиться счастьем поступления или пережить горечь провала, молодые люди отправились по венским кафе.

Только Гитлер так и стоял, неподвижный, пришибленный, бледный. Он вдруг увидел себя со стороны, как героя романа: круглый сирота – отца потерял много лет назад, мать умерла прошлой зимой, в кармане сотня крон, всего имущества – три рубашки да полное собрание сочинений Ницше в стареньком чемодане, впереди голодная зима, а теперь вот отказали в праве учиться ремеслу. Какие у него козыри? Никаких. Наружность неказистая: костлявый, с большими ногами и крошечными руками. Есть друг, которому он никогда не признается в провале, – уж слишком похвалялся, что поступит. Есть невеста, Стефания, он часто ей пишет, но она никогда не отвечает. Гитлер не заблуждается на свой счет, и ему себя жаль. А ведь это последнее дело – жалеть себя.

К заплаканному юноше подходят служители. Приглашают выпить с ними шоколада в привратницкой. Он вяло соглашается и идет, глотая слезы.

На улице весело светит солнце, в ярко-синем небе кружат птицы. Гитлер смотрит в окно на равнодушную природу и не понимает. Так, значит, ни люди, ни природа? Никто не посочувствует моим страданиям?

Гитлер выпивает шоколад, вежливо благодарит служителей и откланивается. Их участие его не утешило: оно было абстрактным, основанным на общечеловеческих ценностях, не адресованным ему лично, а значит, ненужным.

Он покидает Академию художеств, идет мелкими шажками, ссутулив плечи, чтобы затеряться в венской толпе. Этот город, прекрасный, лиричный, барочный, имперский, был сценой его надежд; теперь стал свидетелем его провала. Сможет ли он по-прежнему любить Вену? Будет ли еще любить себя?

Вот что произошло 8 октября 1908 года. Комиссия, составленная из живописцев, граверов, графиков и архитекторов, без колебаний решила судьбу молодого человека. Линии скверные. Композиция неуклюжая. Незнание техники. Недостаток воображения. Обсуждение заняло не больше минуты, все высказались однозначно: никакого будущего у этого Адольфа Гитлера нет.

А что было бы, если бы Академия художеств решила иначе? Что было бы, если бы за ту же самую минуту комиссия приняла Адольфа Гитлера? Эта минута изменила бы ход не только его жизни, но и ход Истории. Каким был бы двадцатый век без нацизма? Случилась бы Вторая мировая война, которая унесла жизни пятидесяти пяти миллионов человек, в том числе шести миллионов евреев, в мире, где жил бы Адольф Гитлер – художник?

* * *

– Адольф Г.: принят.

Горячая волна восторга захлестнула юношу. Счастье бурлило, стучало в висках, гудело в ушах, наполняло легкие и сбивало с ритма сердце. Это была долгая минута – наполненная, звенящая: мускулы напряжены, судорога экстаза, чистейшее наслаждение, – как первый случайный оргазм в тринадцать лет.

Волна отхлынула, и, придя в себя, Адольф Г. обнаружил, что он весь мокрый от кислого пота. Одежда стала липкой. Смены белья у него не было, но что с того – он принят!

Служитель сложил листок и подмигнул ему. Адольф в ответ просиял улыбкой. Даже обслуживающий персонал, не только профессора, рад приветствовать его в Академии!

Адольф Г. обернулся и увидел группу юношей, поздравлявших друг друга. Он без колебаний подошел и протянул им руку:

– Добрый день, я Адольф Г. Я тоже принят.

Они расступились, принимая его в свой круг. Шум нарастал. Объятия, улыбки, они представляются, называют имена, которые никто с первого раза не запоминает, но ничего – впереди целый год, чтобы лучше узнать друг друга…

Стояла осень, но этот день был свеж, как истинное начало, и солнце, казалось, смеялось в бездонно-синем небе.

Юноши говорили все одновременно, никто никого не слушал, каждый слышал лишь себя, но это было не важно, потому что все поступившие выражали одну и ту же радость.

Один из них все же сумел перекрыть гомон, проорав что было мочи, что надо пойти отметить это у Кантера.

– Вперед!

Адольф вышел на улицу вместе со всеми. Он не сам по себе. Он – член группы.

Уже в дверях он оглянулся и заметил застывшего на месте парня; тот беззвучно плакал горючими слезами – один в огромном холле.

Жалость кольнула Адольфа Г., он успел подумать: «Бедняга», но тут его вновь затопило блаженство, второй сокрушительной волной, еще мощнее прежней, ибо теперь наслаждение стало более полным, более плотным, двойным: он был счастлив, что прошел, и счастлив, что не провалился. Так Адольф Г. узнал, что собственное счастье укрепляется чужим несчастьем.

Он догнал своих спутников. Сознавали ли венцы в этот день, что им навстречу идет группа юных гениев? Терпение, говорил себе Адольф, настанет день, и они узнают.

Радостные крики взмывали под потолок таверны Кантера, и пиво рекой лилось в кружки. Адольф Г. пил, как не пил никогда прежде. В этот вечер он чувствовал себя мужчиной. Он и его новые друзья рассказывали друг другу, какими великими артистами они будут, как прославят – а разве может быть иначе? – свой век, и даже начали ехидничать насчет старых мастеров. Это был исторический вечер. Адольф Г. пил все больше, он пил, как пишут музыку, чтобы звучать в унисон с остальными, раствориться в них.

Впервые за всю свою жизнь он самоутверждался не против других, но вместе с ними. Он много лет знал, что он художник, никогда в этом не сомневался и после прошлогоднего провала ждал, что жизнь подтвердит его правоту. Вот! Теперь все сошлось! Он занял свое место в этом мире, сбылась его мечта! Жизнь справедлива и прекрасна. С этого вечера он может позволить себе иметь друзей.

И он снова пил.

Договорившись о переустройстве мира, они стали рассказывать, кто откуда и чем занимаются их семьи. Когда наступил черед Адольфа, ему вдруг приспичило, и он ринулся в туалет.

Он чувствовал себя неуязвимым, орошая фаянс писсуара могучей струей.

В мутном зеленоватом зеркале он рассмотрел свое новое лицо – лицо студента Академии художеств: ему почудился незнакомый блеск в глазах, какого не было раньше. Он остался доволен увиденным, даже попозировал слегка, глядя на себя глазами потомков: Адольф Г., великий художник…

Внезапная боль свела челюсть, на губах выступила пена, и Адольф рухнул на умывальник. Плечи скрутило, рыдания исказили лицо: он вспомнил о матери.

Мама… Как бы она радовалась сегодня вечером! Как гордилась бы им! Она прижала бы его к своей больной груди.

Мама, меня приняли в Академию.

Он ясно представлял себе счастье матери, и вся сила материнской любви наполняла его сиротскую душу.

Мама, меня приняли в Академию.

Он тихонько повторял это как заклинание, ожидая, когда утихнет гроза.

Потом он вернулся к своим друзьям.

– Адольф, где ты был? Проблевался?

Они ждали его! Они называли его Адольфом! Они беспокоились! Он так растрогался, что сразу взял слово:

– Я думаю, сегодня нельзя писать, как двадцать лет назад. Открытие фотографии заставляет нас сосредоточиться на цвете. По-моему, цвет не должен быть естественным!

– Что? Ничего подобного. Мейер считает…

И спор продолжился, то замирая, то вспыхивая, как добрый огонь в камине. Адольф с пеной у рта отстаивал идеи, которых еще пять минут назад у него и в помине не было, развивал новые теории, сразу ставшие для него единственно верными.

В редкие моменты молчания Адольф Г. не слушал своих товарищей, а с упоением думал о письмах, которые напишет завтра: своей невесте Стефании, – у нее больше нет причин задирать нос; тете Иоганне, никогда не верившей в его талант художника; своему опекуну Мейрхоферу, посмевшему посоветовать ему «поискать настоящую профессию»; сестре Пауле – он не питал теплых чувств к дерзкой некрасивой девчонке, но она должна осознать, какой великий человек ее брат; еще письмо учителю Рауберу, этому олуху, ставившему ему плохие оценки по рисованию, учителю Кронцу, который в лицее позволил себе критиковать его сочетания цветов, и, конечно, учителю начальной школы из Линца – тот унизил его в восемь лет, показав всему классу его чудесный красный клевер с пятью листочками… Он радостно целился каждым письмом, как из винтовки, эти послания станут оружием и ранят всех, кто не сумел в него поверить. Жизнь – яростное наслаждение. Сегодня вечером ему хорошо, а завтра, когда он причинит боль окружающим, станет еще лучше… Жить – значит немножко убивать.

Так 8 октября 1908 года в пьяном гомоне таверны Кантера, еще не создав ни единого мало-мальски значимого произведения и лишь завоевав право учиться живописи, юный Адольф Г. переступил порог, за которым начинается артист: он окончательно и бесповоротно счел себя центром мироздания.

* * *

– Добрый вечер, герр Гитлер. Ну что? Поступили?

Квартирная хозяйка фрау Закрейс, старая, похожая на ведьму чешка, оторвалась от швейной машинки и выскочила в коридор, едва услышав, как поворачивается ключ в замке. На его счастье, свет в прихожей был тусклый, и Гитлер надеялся, что дородная дама не разглядит его лица своими маленькими желтыми глазками.

– Нет, фрау Закрейс. Результаты еще не объявили, один из экзаменаторов заболел и не успел выставить оценки.

Фрау Закрейс понимающе кашлянула. Гитлер знал, что, заговорив с ней о болезни, можно сразу возбудить в ней опасения и сочувствие.

– А что с ним, с этим профессором?

– Грипп. Говорят, в Вене эпидемия.

Фрау Закрейс инстинктивно попятилась к кухне, как будто жилец уже притащил в ее дом опасных микробов.

Гитлер попал в точку. Фрау Закрейс несколько лет назад потеряла мужа – он скончался от недолеченной инфлюэнцы – и теперь закроется у себя и даже не предложит ему выпить чая. Она наверняка будет избегать его еще несколько дней. Отлично! Не придется лгать, ломать комедию, притворяться, будто ждешь результатов.

Вешая пальто, он слышал, как она зажигает газовую горелку, чтобы приготовить себе отвар чабреца; потом, почувствовав неловкость за свое поспешное бегство, хозяйка высунула голову в коридор и вежливо спросила:

– Вы, должно быть, разочарованы?

Гитлер вздрогнул:

– Чем?

– Что придется еще ждать… ваших результатов…

– Да. Это досадно.

Фрау Закрейс смотрела на него, выражая лицом готовность выслушать и посочувствовать, но Адольф молчал, и она сочла, что может вернуться к плите.

Он по-турецки сел на кровать и закурил, целиком отдавшись этому процессу. Глубоко затягивался, наполнял дымом легкие и выдыхал густые клубы. Его пьянило ощущение, что он согревает комнату эманациями собственной плоти.

На стенах его рисунки, афиши опер – Вагнер, Вагнер, Вагнер, Вебер, Вагнер, Вагнер, – эскизы декораций к лирико-мифологической драме, которую он хотел написать со своим другом Кубичеком, на столе – книги Кубичека, партитуры Кубичека.

Надо будет написать Кубичеку в казарму – он сейчас на военной службе. Написать… Сказать ему…

Гитлер чувствовал, что не справится. Он убедил Кубичека покинуть Линц ради Вены, уверял, что тот должен быть музыкантом, и даже записал его в Академию музыки (Кубичек прошел с первого раза, блестяще сдав сольфеджио, композицию и фортепьяно); из них двоих он всегда был лидером и противостоял отчаянному сопротивлению обеих семей, а теперь придется признаться, что сам все провалил.

Фрау Закрейс поскреблась в дверь.

– Чего вам? – злобно вскинулся Гитлер, недовольный вторжением в его личное пространство.

– Не забудьте заплатить мне за комнату.

– Да. В понедельник.

– Хорошо. Но не позже.

Она удалилась, шаркая ногами.

Гитлер запаниковал. Сможет ли он теперь платить за это жилье? Поступи он в Академию художеств, имел бы право на стипендию – как студент-сирота. Но без этого…

У меня есть наследство отца! Восемьсот девятнадцать крон!

Да, но он сможет распоряжаться им, только став совершеннолетним, через пять лет. А пока…

Сердце отчаянно заколотилось.

Гитлер хмуро оглядел комнату. Даже здесь он не сможет остаться. Будь он студентом, довольствовался бы малым. Но он не поступил – и он бедняк.

Хлопнув тремя дверьми, он оказался на улице. Бежал из дому. Ему хотелось пройтись. Подумать, поискать выход. Сохранить лицо! Главное – сохранить лицо. Ничего не говорить Кубичеку. И раздобыть денег. Чтобы хоть с виду все было нормально.

Он шел по тротуарам Мариахильфа широкими шагами глухого. Этот квартал был одним из самых бедных в Вене, построили его недавно, и он должен был бы выглядеть новым, но дома просто кишели жильцами и быстро теряли товарный вид. Тяжелый запах жареных каштанов плыл от фасадов.

Что делать?

Лотерея!

Гитлер ликует. Ну конечно! Вот и выход! Вот почему день прошел так скверно! Все имеет смысл. Судьба не допустила его в Академию лишь потому, что уготовила ему куда лучший сюрприз: он станет миллионером. Этот день – лишь испытание, опасный отрезок пути, который неминуемо выведет к свету: лотерейный билет! Он проиграл, чтобы выиграть много больше.

Это очевидно! Как он мог сомневаться? Первый же билет у первого же попавшегося продавца!.. Вот что говорил ему внутренний голос. Первый же билет у первого же попавшегося продавца!

Как раз за жаровней, в которой на пламенеющих углях чернели каштаны, калека предлагал прохожим билеты.

Гитлер смотрел на раздутого от водянки старика как на видение или, вернее, как на знак свыше. Вот оно, богатство, перед ним, сидит на складном полотняном стуле, ноги в сточной канаве, в обличье беззубого бродяги с отечными руками и ногами. Как в сказках, которые читала ему в детстве мать.

Гитлер нервно пошарил в кармане. Есть ли у него мелочь? Чудом набралась нужная сумма. Он увидел в этом еще один знак.

С бешено колотящимся сердцем он подошел к груде водянистой плоти и попросил:

– Один билет, пожалуйста.

– Который, мой господин? – спросил монстр, пытаясь сосредоточить остекленевший взгляд на молодом человеке.



– Первый, какой попадется под руку.

Гитлер завороженно смотрел, как тюлень в человеческом обличье касается билетов, на секунду задумывается и вдруг резким движением выдергивает один.

– Держите, мой господин. И могу вам сказать, вы везучий.

– Я знаю, – выдохнул Гитлер, отчаянно краснея.

Он схватил билет, прижал его к сердцу и побежал со всех ног.

Теперь он спасен. Его будущее в его руках. И он был убежден, что это покойная мать послала ему с небес спасительное наитие.

– Спасибо, мама, – прошептал сын на бегу, подняв глаза к звездам, которых не было видно за темными крышами.

* * *

Первый заказ…

Адольф Г., всклокоченный, в мятой пижаме, с опухшими от пива глазами, почесывал левую ногу и смотрел на невероятную пару, загородившую дверь в коридор: низенькая массивная фрау Закрейс и монументальный Непомук, знаменитый мясник с улицы Барбаросса. Они неловко переминались с ноги на ногу – этакие смущенные просители, ни дать ни взять приехавшие в гости дальние родственники.

– Непомук всегда мечтал о вывеске ручной работы, – проскрипела квартирная хозяйка.

– Да, чтобы яркая вывеска, с моим именем, в красках, – подтвердил Непомук.

Первый заказ… Это действительно был первый заказ… Уже появился спрос на талант художника Адольфа Г. От изумления юноша лишился дара речи, и Непомук решил, что предложение его не заинтересовало.

– Разумеется, я заплачу, – произнес он менее уверенно.

– Конечно! – горячо поддержала фрау Закрейс.

– Ты молод, мой мальчик, ты только что поступил в Академию художеств, и я не стану платить тебе, как выпускнику.

Адольф возликовал, подумав, что через несколько лет и впрямь будет стоить дороже. Ему впервые пришла в голову мысль, что из старости тоже можно извлечь выгоду.

– Так вот, ты молод. Можно даже сказать, что я в известной степени рискую, нанимая тебя.

– Предлагаю сделку, – перебил его Адольф. – Договоримся о цене сейчас. Заплатите, если вывеска вам понравится, нет – значит, нет.

Глазки мясника сощурились. Артист заговорил языком, который был ему понятен.

– Так-то лучше, мой мальчик. Выдвину встречное предложение: я заплачу деньгами либо товаром. Десять крон или по две сосиски в день в течение года, что составит больше десяти крон…

– Какая щедрость, Непомук! – восхитилась квартирная хозяйка.

– Фрау Закрейс, естественно, получит небольшие комиссионные за то, что свела нас.

Женщина довольно хихикнула и произнесла что-то по-чешски, чего никто не понял. Адольфу стало ясно: у вдовушки виды на силача-мясника.

Студента слегка раздражал этот торг, казавшийся ему недостойным его таланта. Близился полдень. От голода засосало в желудке. Он с вожделением подумал о завтраке.

– Сосиски на год?

– Сосиски на год! По рукам, мой мальчик!

Тонкая рука артиста утонула в лапище мясника.

В три часа он отправился на улицу Барбаросса за своим первым заказом. Непомук встретил его радостными возгласами и мощными хлопками по спине, как будто привечал пожаловавшего в гости зятя.

– Идем, я все приготовил.

Он потащил его в комнату за лавкой, бурое помещение, пахнувшее писсуаром.

– Вот! – сказал он, театрально раскинув руки, гордый, как фокусник, завершивший трюк и подающий знак к аплодисментам.

Зрелище было чудовищное. Непомук действительно все приготовил: на треноге стояла чистая доска – будущая вывеска, а на столе у стены лежало все, чем была богата его лавка: поросячьи головы, говяжьи языки, свиные ножки, овечьи мозги, печень, сердца, легкие, почки, сосиски, колбасы, салями и мортаделла, окорока, требуха, телячьи уши. Продукция, составлявшая гордость и славу заведения Непомука.

Адольф подавил приступ тошноты:

– Я должен нарисовать все это?

– А что? Не сумеешь?

– Сумею. Но я задумал мифологическую сцену, например из оперы Вагнера, где…

– Забудь, малыш! Я хочу, чтобы ты нарисовал все, что я предлагаю моим покупателям. И ничего другого. Нет! Сверху пусть будет мое имя. Его рисуй как хочешь. За это я тебе плачу.

«Микеланджело тоже страдал, когда ему делал заказ этот увалень папа Юлий Второй! – подумал Адольф. – Неужели в любую эпоху удел гения на земле – унижение?» Он сглотнул слюну и кивнул.

– Сколько вы мне даете времени?

– Да сколько нужно, столько и есть, но предупреждаю: дня через три мясо заветрится, и цвета изменятся.

Великан Непомук расхохотался и, хлопнув Адольфа по спине, ушел в лавку, где его ждали покупатели, гомоня, как цыплята в загоне.

Оставшись наедине со своими карандашами и кистями, Адольф вдруг запаниковал. Он не знал, с чего начать. Написать сначала фон, а потом предметы? Или наоборот? Углем? Карандашом? Гуашью? Маслом? Он не знал ровным счетом ничего.

Полно! Он не самозванец, его приняли в Академию художеств. Шестьдесят девять человек провалились. А он поступил! Значит, должен все знать.

Адольф принялся перекладывать куски мяса на столе. Постарался расположить их как можно гармоничнее. И наконец принялся за работу: он признанный художник и всем это докажет.

Три дня и три ночи он покидал заднюю комнату лавки Непомука всего на пару часов, чтобы отдохнуть. Все его мысли были заняты только кусками плоти – как изобразить их на доске, как смешать краски, передать белым на розовом жир ветчины, красным мазком на черном фоне сердцевину филея, бежевыми брызгами на сером – смачность паштета, жесткой кистью с редкими волосками – зернистую мякоть салями. Как это случалось всегда в моменты экзальтации, он ничего не ел и держался только на куреве.

Время от времени мясник заходил взглянуть, как продвигается дело. Поначалу он был настроен критически, скептически, потом стал уважительно молчалив.

Запахи разлагающейся плоти смешались с аммиачным душком – в тесной кладовке мясо портилось быстрее. Эскалопы и филе, писать которые было труднее всего, завоняли серьезно. Запах, тяжелый, грузный, неподвижный, застоявшийся запах агонии окутал комнату, как сумрачный лак старого мастера – поверхность холста. Адольф не обращал внимания на усталость, тошноту, отвращение, работал лихорадочно, с одной лишь целью – закончить.

Картины Кранаха и Брейгеля, изображающие ад гигантским противнем, казались ему теперь райским видением потустороннего мира: истинным адом были работа в четырех стенах лавки мясника и зловонная падаль, которую надо запечатлеть на доске.

К утру пятого дня он все еще не закончил. У него оставалось несколько ночных часов, завтра нужно будет отправляться в Академию: учебный год начался.

Он работал как одержимый. Болели пальцы, кисти стерли до мяса нежную кожу. Глаза закрывались сами собой. Плевать! Он закончит.

К полуночи композиция была готова. Осталось нарисовать только буквы.

В шесть часов Непомук пришел принять работу.

Вытаращив глаза, раскрыв рот, он несколько долгих минут ошеломленно созерцал свою вывеску.

Адольф взглянул на него и обнаружил, что Непомук похож на большую сосиску, высокую и толстую сосиску без шеи, с маленькой головкой, одетую сосиску с торчащими из-под ворота волосками.

– Какая красота!

Слезы радости и умиления потекли по щекам мясника.

Смотри-ка, сосиска плачет, машинально подумал Адольф.

«Сосиска» раскрыла объятия и прижала художника к груди.

Непомук настоял, чтобы они вместе позавтракали. Адольф решил, что подкрепиться не помешает, ведь через два часа начнется первое занятие.

Он съел, ни разу не икнув, все, что поджарил на сковородках Непомук, но, когда попытался влить в себя глоток кофе, почувствовал, что задыхается.

Он за минуту добежал до самого дальнего угла сада, где его вырвало всей лавкой Непомука.

Никогда! Больше никогда! Решено. С этого дня он никогда больше не будет есть мяса. Он станет вегетарианцем. Навсегда!

Адольф помчался к фрау Закрейс, поспешно ополоснулся над раковиной, переоделся, но мерзкий запах падали по-прежнему преследовал его.

Он побежал в Академию.

На встречу с друзьями оставалась всего минута, уже прозвонил колокол, надо было подниматься в пятую аудиторию, мастерскую со стеклянным потолком.

В зале было жарко натоплено. Печка у покрытого подушками возвышения распространяла одуряющее тепло.

Ученики заняли места за мольбертами. Преподаватель раздал всем уголь.

Вошла женщина в кимоно, поднялась на подиум, развязала пояс и… скинула шелк на пол.

Адольф Г. не верил своим глазам. Он никогда не видел голой женщины. Ему было жарко, очень жарко. Она была красивая, гладкая, ни волоска на золотистом теле.

Как сосиска.

Эта мысль стала последней – Адольф рухнул на пол в глубоком обмороке.

* * *

Через несколько минут он будет богат.

Неделя пронеслась быстро, он и глазом моргнуть не успел. Конечно, пришлось ждать, но уверенность помогла ему прожить эти долгие пустые дни.

Сжимая в руке горячий и влажный билет, Гитлер ждет объявления результатов лотереи.

«Тому, в чьем сердце живет вера, дарована величайшая в мире сила». Эти слова, которые шептали губы обожаемой матери, послужили ему опорой, духовной пищей, равно как и пищей телесной: он постился и преодолел испытание провалом, он снова верит в себя и в свою судьбу.

Лотерейщик выходит на улицу и открывает прозрачную коробку: вот он, результат.

Сердце Гитлера ёкает. Он подходит ближе.

Он не понимает.

Где ошибка? На его билете? На афишке, которую держит лотерейщик? Ведь это ошибка, Гитлер точно знает: между ним, Небесами и его матерью был заключен священный пакт, гарантия выигрыша. Это компенсация за провал на экзамене в Академию художеств. Это же так ясно.

Но ошибка никуда не делась.

Гитлер двадцать раз прочел числа, сличая каждую циферку слева направо и наоборот. Все зря. Разница есть. Явная. Неубиваемая…

Гитлер становится тяжелым, свинцовым, холодным, бессильным.

Действительность взяла верх. Чары рассеялись.

Мир не сдержал ни одного из данных обещаний. Гитлер один на свете.

* * *

Все товарищи были очень впечатлены рассказом Адольфа Г. Получить первый заказ в девятнадцать лет! И вдобавок заказ на изображение Рождества в частной часовне! У графа! Такого знаменитого графа, что Адольф даже отказался назвать его имя! История быстро облетела весь первый курс. Так же быстро, как и рассказ о его обмороке.

Он боялся следующего урока обнаженной натуры. Если ему снова станет дурно перед бесстыжей женщиной, все окончательно уверятся, что он – жалкий девственник-пуританин.

В свободные часы он запирался в своей комнате и перерисовывал обнаженных женщин из антологии гравюры. Так он приручал свое смятение. Рисуя бедро, изгиб груди, он ощущал наплыв эмоций, натягивавших ткань его брюк, порой даже доходил до экстаза, но в обморок не падал. Достаточно ли этого? Под защитой своего одиночества, стен своей комнаты и того факта, что его карандаш лишь воспроизводил линии, он худо-бедно владел собой. Но кто поручится, что, увидев трепещущую женскую плоть, опасно близкую, зримую и нагую, он не отключится снова?

Настал час рокового урока.

Студенты набились в жарко натопленную мастерскую. Адольф вошел последним и добирался до своего мольберта только что не на ощупь.

Модель поднялась на возвышение.

По залу пронесся разочарованный шепоток.

Это был мужчина.

Походка развязная, подбородок выпячен, лицо замкнутое, глаза почти закрыты, – решительно безразличный к разочарованию сорока разгоряченных юнцов, он снял брюки, небрежно поиграл мускулами и принял атлетическую позу.

Облегчение Адольфа было превыше всех надежд. Он с улыбкой смотрел на своих товарищей, но те были слишком раздосадованы и не обращали на него внимания.

Адольф взял уголь и начал рисовать.

Он услышал смутный шум в левом углу. Несколько учеников возмущенно переговаривались свистящим шепотом.

Убедившись, что речь идет не о нем, Адольф Г. сосредоточился на рисунке.

Четверо юношей отшвырнули карандаши, подхватили свои вещи и, нарочито громко топая, направились к двери. Уже на пороге один из них бросил преподавателю:

– Это недопустимо! Абсолютно недопустимо!

Тот отвернулся, как будто не услышал, а студенты удалились, хлопнув дверью.

Адольф Г. наклонился к своему соседу Рудольфу:

– Что это с ними?

– Они отказываются рисовать эту модель.

– Почему? Из-за того, что он мужчина?

Рудольф поморщился, давая понять, что осуждает поведение однокурсников.

– Нет. Из-за того, что он еврей.

Адольф опешил:

– Еврей? Но откуда они знают?

* * *

Он бродит по улицам Вены. Пустой, без всяких желаний, не сводя глаз со своих ботинок, он ничего не видит, ничего не слышит и почти не ест. Если чувствует, что слабеет, сгрызает на ходу несколько жареных каштанов, иногда запивает их пивом. Затемно возвращается к фрау Закрейс. Даже если открывает дверь бесшумно и идет по коридору в одних носках, она все равно набрасывается на него, требуя квартплату. Он отделывается обещаниями, бормочет жалкие слова, пятясь к своей комнате. Но фрау Закрейс ему не верит и грозит позвать кузенов – они силачи, работают на рынке и разберутся с ним.

Конечно, он мог бы написать слезное письмо тете Иоганне и получить немного денег. Но это не выход из тупика. Даже если он заплатит за лишний месяц, два, три, полгода, что будет дальше?

Больнее всего то, что он больше не знает, что думать о себе. До сих пор он никогда в себе не сомневался. Стычки, сцены – это было. Оскорбления, едкие замечания – все было. Но ничто не могло поколебать его веру в себя. Он считал себя единственным, исключительным, незаурядным, богаче любого другого будущим и славой и жалел тех, кто этого еще не понял. При отце, мелком служащем, туповатом и злобном резонере, а после его смерти – при скользком опекуне Гитлер смотрел на себя глазами своей матери – глазами, полными обожания и чудесной мечты. Он любил себя, он видел себя чистым, идеальным, исключительным, озаренным ослепительным светом своей счастливой звезды. Одним словом, высшим существом.

Но мать умерла прошлой зимой, и после экзаменов в Академию и результатов лотереи взгляд его померк.

Теперь Гитлера снедали сомнения. Что, если он попусту убеждал себя, будто он художник, может, нужно было просто вкалывать? А он в последние месяцы почти не работал… Что, если он попусту тратил силы, считая себя высшим существом, вместо того чтобы доказать это на деле?

Эти размышления изматывали его.

Есть люди, чей ум сомнения обостряют, Гитлер же чувствовал себя отупевшим. Энтузиазм и страсть испарились, он не мог собрать воедино и трех мыслей. Рассудок его функционировал лишь в состоянии экзальтации. Получив оплеуху от жизни, лишенный мечты и амбиций, его мозг уподобился мозгу устрицы.

Поутру фрау Закрейс, ворвалась в комнату Гитлера, нарушив молчаливое соглашение, запрещавшее ей доступ на его территорию. Ее пышная грудь колыхалась в вырезе малиновой ночной сорочки, смущая его воображение.

– Если я не получу денег через два дня, герр Гитлер, то выставлю вас вон. Хватит с меня обещаний, мне нужна квартплата.

Она вышла, хлопнув дверью, и яростно загромыхала кастрюлями на кухне, вымещая на них свою злость.

Это вторжение стало спасительным для Гитлера. Вместо того чтобы вновь углубиться в размышления о себе, он сосредоточился на конкретной проблеме: как заплатить фрау Закрейс?

Он вышел на улицу, имея четкую цель: найти работу.

Вена замерла в ноябрьской слякоти. Серый, цепкий холод сковал атмосферу, точно цемент. Деревья облетели, редкие изгороди посветлели, а стволы и ветви потемнели. Некогда зеленые и цветущие проспекты стали кладбищенскими аллеями, голые ветки тянули свои сухие пальцы к шиферному небу, а камни выглядели могильными плитами.

Гитлер внимательно читал таблички на магазинах: требовались продавцы, кассиры, доставщики. При мысли о том, что придется общаться с людьми, быть любезным, у него заранее опускались руки.

Не хотел он и участи клерка, хоть она и была поспокойнее: это значило бы согласиться на то, в чем он всегда отказывал своему отцу. Никогда! И вообще, он не собирался менять профессию или делать карьеру, только добыть немного денег, чтобы заплатить фрау Закрейс.

Он увидел стройку, зияющую дыру среди фасадов, словно выбитый зуб в челюсти города.

Темноволосый мужчина, балансируя на доске и весело распевая, укладывал кирпичи. Красивый голос, теплый, глубокий, средиземноморский, рассыпал нотки итальянской беззаботности между стен. Другие рабочие – чехи, словаки, поляки, сербы, румыны и русины – перебрасывали друг другу доски, кирпичи, мешки и гвозди, переговариваясь на ломаном немецком.

Привлеченный голосом каменщика, Гитлер подошел ближе:

– Не найдется ли для меня работы на стройке?

Итальянец перестал петь и широко улыбнулся:

– Что ты умеешь делать?

Гитлеру показалось, что улыбка итальянца согрела ледяной воздух.

– Лучше всего я рисую.

На лице итальянца отразилось легкое разочарование, и Гитлер поспешил добавить:

– Но могу делать что угодно. Мне надо зарабатывать на жизнь, – признался он, опустив голову.

Рабочие расхохотались. Нетрудно было догадаться, что этот заморыш с восковым лицом давненько не ел досыта.

Теплая рука взяла его за плечо и прижала к живому торсу: это Гвидо обнял его.



– Идем, дружище, найдем для тебя что-нибудь.

Гитлер приник головой к груди итальянца. К его немалому удивлению, пахло от того хорошо – лавандовой свежестью, напомнившей ему шкафы матери. Он не противился, когда его за руку, с дружеским похлопыванием по спине, повели к бригадиру.

Гитлер не выносил чужих прикосновений, но итальянцу позволил все. Это не имело значения, ведь он был иностранцем. И потом – вот удача-то! – на этой стройке его будут окружать одни лишь иностранцы: никто из венцев его не увидит, к тому же сама национальная принадлежность ставит его выше всех этих людей. Итак, его наняли замешивать раствор для Гвидо.

Разумеется, он не сказал фрау Закрейс о своей новой работе, просто заплатил ей, постаравшись устыдить за утреннее поведение. Вдова-чешка пробормотала невнятные извинения, полностью согретая холодным прикосновением монет.

Гитлеру отнюдь не претила работа на стройке. Наоборот, ему казалось, что это не он, а кто-то другой смешивает цемент с водой, он чувствовал себя почти на каникулах, словно освободившись от себя самого.

Он сам толком не понимал, почему привязался к Гвидо. Неизменная жизнерадостность итальянца, его обезоруживающая улыбка, смешливые морщинки у глаз, волосатая грудь, которую он без всякого стеснения демонстрировал окружающим, игравшая в нем мужская сила, которой полнились каждый его жест, его голос, его звонкий и звучный итальянский язык, руки и ноги, способные на любое усилие, – все это словно заливало Гитлера солнцем среди зимы. Он отогревался подле Гвидо; напитывался его силой, его жизнерадостностью; иногда он даже улыбался.

Гвидо тоже полюбил «маленького австрийца», как, впрочем, любил всех. Гитлер высоко ценил эту обезличенную привязанность, это добродушие, ни к чему особо не обязывающее. Хорошо было дышать одним воздухом с Гвидо.

Иногда после работы они шли выпить по кружке пива. Гитлер помогал Гвидо учить немецкий. Ему нравилась эта перемена ролей: вечером – не то что днем, вечером Гвидо ему повиновался. Ему нравилось, когда губы итальянца повторяли продиктованные им слова, нравилось, что итальянец подражал ему, нравились взрывы его смеха после каждой ошибки, нравился и досадливый вздох Гвидо в конце каждого сеанса – на своем приблизительном немецком, искаженном красками и пряностями его родной Венеции, он весело щебетал, что никогда не освоит язык Гёте. Гитлер же наслаждался абсолютным и признанным превосходством и был так благодарен за это Гвидо, что находил слова ободрения, помогавшие тому продержаться до следующего урока.

Расставаясь, Гвидо всегда спрашивал у Гитлера, где он живет. Гитлер уходил от ответа, он не хотел, чтобы итальянец с его пролетарской простотой вторгся в комнату, где он еще мог считать себя артистом. Когда же Гвидо предложил ему наведаться вместе к проституткам, Гитлеру пришлось соврать, что он уже женат и каждый вечер спешит к своей половине.

Гвидо тогда метнул быстрый взгляд на его маленькие руки без обручального кольца, но ложь проглотил, заговорщически подмигнул и шепнул:

– Это ничего. Если тебе как-нибудь захочется, я возьму тебя с собой. Уверен, ты даже не знаешь, где это.

Гитлер поморщился. Он был против проституции и не желал встречаться с продажными женщинами, но Гвидо угадал: он действительно не знал, где находится квартал красных фонарей. Он почувствовал, что его поймали на недостатке мужского начала.

Наступила зима. Ничто не могло поколебать силу Гвидо. С Гитлером они теперь почти не расставались.

Однажды в пятницу Гитлер расхрабрился и сказал Гвидо важную вещь: «У тебя дивный голос, настоящий вердиевский баритон, с таким не на стройке работать, а в опере петь».

– Ба, в моей семье у всех такие голоса, – пожал плечами Гвидо, – и все мы каменщики, из поколения в поколение.

– Но я часто бывал в опере и уверяю тебя, что…

– Брось! Не нам, грешным, становиться артистами. Надо иметь дар. С этим надо родиться.

Так, не начавшись, закончился разговор, который Гитлер хотел завести. Сделав комплимент Гвидо, он намеревался упомянуть и о своих талантах художника, дать ему понять, что они оба не похожи на других, но Гвидо оборвал его своим непререкаемым: «Не нам, грешным, становиться артистами».

Каждый вечер Гвидо уводил его все ближе к кварталу проституток. Он говорил с широкой улыбкой:

– Если ты женат, это не значит, что не можешь позволить себе маленькие радости.

Гитлер поначалу давал решительный отпор уговорам товарища, но мало-помалу сдавался и наконец переступил порог борделя.

В прокуренном зале, среди девиц с умильными улыбками, ласкающими жестами, виляющими бедрами, глубоченными декольте и слишком легко раздвигающимися ногами, Гитлеру сразу стало не по себе.

Гвидо объяснил девицам, что надо оставить его друга в покое, что тот пришел просто за компанию и сам ничего не хочет.

Это слегка усмирило девиц, но смущение Гитлера не прошло: куда тут смотреть, чтобы не замараться? Куда девать глаза, чтобы не стать сообщником этой гнусности? Как дышать, чтобы не вдыхать стыд?

А Гвидо между тем усадил к себе на колени трех женщин, которые, хихикая, оспаривали друг у друга право подняться с ним наверх.

Гитлер не узнавал своего друга. В Гвидо он полюбил Италию – Италию роскошную и простую, живую и упадническую, присутствующую и отсутствующую, где в голосе рабочего всегда звучало золото оперы. Но в этот вечер он разлюбил Гвидо, разлюбил Италию и видел лишь вульгарность, густую, плотскую, вонючую, неприкрытую. Сам же он, напротив, чувствовал себя чистюлей, пуританином, германцем.

Борясь с внутренним разочарованием и стараясь приободриться, он взял карандаш и на бумажной скатерти изобразил Гвидо таким, каким его видел: Сатану, воняющего сексом.

Он рисовал яростно, закругляя завиток, очерчивая рот, заштриховывая глаз, выделяя тенями выступы веницианского лица, выплевывая на бумагу всю свою ненависть к этой тривиальной красоте.

Вдруг до него дошло, что все вокруг изменилось. Все замолчали и подошли ближе. Глаза устремились на молодого человека, набрасывающего, будто в трансе, портрет итальянца.

Гитлер вздрогнул и вскинул на них глаза, краснея, злясь, что дал себе волю и выразил то, что думал. Он подставился. Сейчас ему попадет за его презрение.

– Это великолепно! – воскликнула одна из девиц.

– Еще красивее, чем оригинал, – подхватила другая.

– Невероятно, Адольфо! Ты настоящий художник.

Гвидо взирал на своего товарища с восхищением. Он бы, наверно, удивился не так сильно, узнав, что Гитлер – миллиардер.

Он убежденно покивал и повторил:

– Ты настоящий художник, Адольфо, настоящий художник!

Гитлер вскочил. Все посмотрели на него с опаской. Ему было хорошо.

– Конечно я настоящий художник!

Он оторвал кусок скатерти с наброском и протянул его Гвидо:

– Держи! Дарю.

Потом повернулся и вышел. Он знал, что больше никогда не увидит Гвидо.

* * *

Он снова потерял сознание.

А ведь сначала, когда шелк пеньюара соскользнул на пол, словно бросая ему вызов, он дышал почти ровно. Женщина грациозно удержала узел волос, который, казалось, хотел последовать за пеньюаром, и, лукаво улыбаясь, оттопырив локоть, полудерзко-полупугливо повернулась к присутствующим голой спиной и ягодицами.

Адольф Г. вывел первые штрихи осторожно, боязливо, как входят в холодную воду. Он ждал дурноты. Рисовал, едва касаясь углем картона, уверенный, что, нажав сильнее, отключится. Но ничего ужасного не происходило. Сколько он ни прислушивался к себе, дурноты не было. Он успокоился, рука стала тверже.

Жирными, уверенными штрихами он набросал тело, округлил ягодицы, вывел изгиб бедер. Потом увлекся изображением волос. Через десять минут ему удалось запечатлеть на картоне нечто напоминавшее гравюру Леонардо «Леда и лебедь».

Преподаватель зазвонил в колокольчик. Студенты взяли новые листы. Натурщица повернулась.

Дальнейшее Адольф едва успел понять. В поисках нужной позы женщина провела рукой по груди и животу. Он проследил глазами за ее ладонью, и вдруг злая сила сотрясла его, в мозгу что-то вспыхнуло, и он рухнул на пол.

Следующего урока с нетерпением ждала вся Академия. Преподаватели, ассистенты, студенты всех курсов – все знали про первокурсника-девственника, падающего в обморок при виде голой женщины.

Адольф поднимался по лестницам на роковой урок, как осужденный на плаху. В голове у него уже мутилось: какая-то часть его хотела на сей раз противостоять дурноте, другая же стремилась поскорее ей поддаться.

Что бы ни случилось, пусть случится быстро! Раз – и кончено!

Он стоял за мольбертом, опустив голову.

Женщина поднялась, и тишина стала тяжелой, плотной, всеобъемлющей. Казалось, была слышна барабанная дробь.

Женщина шагнула к самому краю возвышения. Встала прямо перед Адольфом и уставилась на него. Она медленно развязывала пояс кимоно, словно прицеливаясь, чтобы выстрелить в нужный момент.

И вот выстрел грянул, шелк соскользнул, блеснула перламутром нагая плоть, и Адольф рухнул. Он упал так быстро, что не услышал, как все хором грянули восторженное «ура!».

В тот же вечер, сидя в одиночестве в своей прокуренной комнатушке, он глубоко задумался. Так продолжаться не могло. Три года хлопаться в обморок и служить посмешищем – нет уж! Надо лечиться.

Лечиться? Вот и нашлось нужное слово. Он кинулся к письменному столу и немедленно написал доктору Блоху.

Адольф по-настоящему доверял тому, кто лечил его мать. Это было доверие не столько к врачу, сколько к человеку. Адольф не строил иллюзий насчет его способности исцелять, впрочем, кому под силу сегодня остановить рак? Но он с благодарностью вспоминал, как доктор Блох облегчал страдания его дорогой мамы.

В коротком письме он не упомянул никаких подробностей, только перечислил, достаточно встревоженно, свои жалобы и желание проконсультироваться как можно скорее.

На следующей неделе Адольф решил не рисковать и не пошел на урок обнаженной натуры. Он пропустил занятия, передав с вдовой Закрейс записку, в которой сослался на расстройство желудка.

Каково же было его удивление, когда в тот же день, пережевывая на кровати свои унылые мысли, он вдруг услышал в коридоре веселый голос доктора Блоха:

– Адольф, я как раз собирался в Вену, когда получил твое письмо.

Врач, высокий красивый мужчина с прямым носом и иссиня-черными бровями, которые, как и тонкие усики и бородка, казались нарисованными тушью, улыбался Адольфу во весь свой белозубый рот – от этой улыбки таяли все его пациентки в Линце. Адольф был тронут: к нему примчались, о нем думали, он как будто встретился с родным человеком.

Доктор Блох вошел в комнату и сначала заговорил о пустяках. Адольфу нравился его низкий, теплый, вибрирующий голос, мгновенно создававший атмосферу задушевности.

– Ну, Адольф, и чем же ты болен?

– Ничем, – ответил он – так ему вдруг стало хорошо.

– По твоему письму я бы этого не сказал.

Доктор Блох сел и внимательно посмотрел на юношу:

– Расскажи, что случилось.

Адольф думал, что никогда не осмелится рассказать свою постыдную историю, но под добрым взглядом сорокалетнего врача слова нашлись, и он выложил все. Рассказ принес облегчение: он избавлялся от проблемы, перекладывал заботу на доктора Блоха.

Тот выслушал не перебивая и надолго задумался. Потом задал несколько вопросов, выяснил, что Адольф перед обмороками нормально ел и пил, и снова задумался.

Адольфу Г. стало совсем хорошо. Он проникся доверием. Ему не терпелось узнать диагноз и получить лекарство.

Врач нерешительно прошелся вокруг кровати:

– Адольф, ответь мне как старшему брату, который тебя любит: ты уже занимался любовью с женщиной?

– Нет.

– А тебе этого хочется?

– Нет!

– Ты знаешь почему?

– Я боюсь.

Доктор Блох еще четыре или пять раз обошел кровать.

Адольф весело спросил:

– Ну? Что со мной?

Доктор Блох, помедлив, ответил:

– С тобой такая штука, которая лечится, не беспокойся. Я хочу, чтобы ты пошел со мной к специалисту.

– К специалисту? – с тревогой воскликнул Адольф.

– Если бы ты сломал ногу, я отвел бы тебя к хирургу. Если бы ты сильно кашлял, показал пульмонологу. Каждую болезнь должен лечить специалист.

– Согласен!

Адольф успокоился. Наука им займется. Это все, что он хотел знать.

Доктор Блох ушел. Через час он вернулся и сообщил Адольфу, что ему назначено на шесть часов вечера.

Весь день Адольф читал и курил, а в семнадцать тридцать встретился с доктором Блохом в конце улицы, как и было условлено.

Они ехали на двух трамваях, сделали несколько пересадок и до нужной остановки добрались уже затемно.

Пройдя немного вперед, они вошли в дом под номером 18, поднялись на второй этаж и позвонили.

Дверь приоткрылась, высунулась голова.

Доктор Блох положил руку на плечо юноши и вежливо сказал коллеге:

– Познакомьтесь, доктор Фрейд, это Адольф Гитлер.

* * *

Гитлер больше не вернулся на стройку.

Вечер у проституток спас его: он вспомнил, что не такой, как другие. Во всем. Он плевал на заработки, не желал спать с женщиной, не собирался жить по общим правилам.

Как он мог до такой степени забыться? Что за странная сила исходила от этого Гвидо? Какой ядовитый дурман едва не вернул его к берегам обыденной жизни, заставив изнурять себя на дурацкой работе, есть и спать, чтобы тупо восстанавливать силы, пить пиво, вести пустые разговоры в переполненных кафе, приближаться к кварталу красных фонарей, чтобы, быть может, доказать себе однажды вечером, что он самый обыкновенный мужчина? Гитлер чуть было не растворился в банальном существовании, как сахар в воде. Набросок и восторженная реакция двуногих спасли его in extremis.

– Я художник! Я художник! Я не должен об этом забывать! – энергично повторял он про себя, хмелея от этих слов.

Чудом избежав большой опасности – обыденной жизни, – он быстро выздоравливал. Вечерами снова сидел по-турецки на кровати, курил и размышлял или мечтал с раскрытой книгой на коленях. Днем гулял по Вене или заходил погреться в библиотеку, чтобы фрау Закрейс думала, что он на занятиях в Академии.

Денег у него оставалось немного, но экономить он не собирался. «Больше никогда! – говорил он себе. – Никогда больше не быть как все! Никогда не думать как все!»

Он побаловал себя тремя подряд вечерами в опере. Вагнер, как всегда, удовлетворил его превыше всех надежд. Гитлер не слушал музыку – он вдыхал ее, пил, купался в ней. Гармоничные потоки струнных и духовых накрывали его волнами, он плыл в них, тонул, но голоса, недремлющие, сильные, сияющие, были маяком, путеводной звездой гибнущих кораблей. Зная наизусть все слова, Гитлер упивался этой доблестью, этим героизмом, насыщался подвигами. Он вышел из театра прежним.

К несчастью, на третий вечер в Венской опере давали «Кармен» Жоржа Бизе, которую Гитлер еще не слышал, и юноша сбежал после первого акта: ему были до тошноты противны и эта шумная, красочная, разнузданная музыка, и эта пикантная брюнетка, которая сворачивала сигары на голой ляжке, завывая хриплым голосом несуразные мотивы: зрелище это чем-то напомнило ему заведение со шлюхами. Он вышел возмущенный, недоумевая, как дорогой его сердцу Ницше мог восхвалять эту музыку парижского борделя, но ведь Ницше, что правда, то правда, дурно отзывался о еще более дорогом сердцу Адольфа Вагнере, и это, пожалуй, доказывало, что философ решительно ничего не смыслил в музыке.

Не важно! Пусть он не был счастлив в этот третий вечер, зато получил удовлетворение, потратив последние кроны на роскошества и излишества.

Фрау Закрейс, разумеется, снова и снова ловила его в коридоре, требуя квартплату.

– Имейте терпение, фрау Закрейс, – огрызнулся он однажды вечером. – Я получу стипендию в Академии через неделю.

– Уж будьте добры сразу погасить весь долг.

– Непременно. Смогу даже заплатить вперед за следующие месяцы.

Фрау Закрейс приняла это за чистую монету и так изумилась, что на миг потеряла дар речи. Ей никогда и в голову не приходило, что с этим убожеством Гитлером может произойти что-то хорошее. Трепеща от радостного предвкушения, она пожелала немедленно напоить его чаем с домашним печеньем.

Итак, у него оставалась неделя. А потом… Что он будет делать потом?

Не важно! Я артист. Я художник! Я не должен забивать себе голову всякими глупостями.

Он решил в эту последнюю неделю заняться своим искусством. Начал рисовать, но быстро заскучал: этого было недостаточно, ему требовалось что-то посущественнее карандаша. Он отложил блокнот и размечтался о большом полотне, очень большом, которое напишет маслом. Это будет монументальное полотно.

Он был удовлетворен. Вот проект, достойный занять его мысли.

Он закурил, представляя себе полотно. В голове теснились цифры, размеры. Он замахивался выше некуда, с каждым разом все увеличивая раму.

К утру он не нанес на холст ни единого мазка и даже не определился с темой, но испытывал полное удовлетворение оттого, что замыслил величайшую в мире фреску маслом.

В приподнятом настроении он вышел прогуляться по улицам Вены. Он был горд собой. Еще бы: ведь он только что подарил человечеству шедевр. Он выбрал для прогулки лучшие кварталы, счастливый, что живет в таком прекрасном городе, и не сомневаясь, что и город когда-нибудь будет счастлив обогатиться его творчеством.

Следующие дни Адольф провел в музее. Он не собирался изучать творения мастеров, просто хотел побыть в их обществе, ведь, как бы то ни было, и он однажды будет здесь. Он с презрением взирал на самые большие и амбициозные полотна: его творение раздавит их, низведет до размеров почтовой марки.

Время от времени он играл сам с собой в придуманную им игру. Правила были просты: встать в центре огромного зала, увешанного картинами от пола до потолка, зажмуриться, покружиться на месте, вытянув руку, ткнуть пальцем и открыть глаза: указанная картина будет равна по художественной ценности той, которую он вскоре напишет. Гитлер с восторгом «читал» свое будущее. Он даже порозовел от волнения, узнав, что будет писать так же хорошо, как Босх, Кранах и Вермеер. Естественно, те разы, когда палец указывал на банкетку, радиатор или ошарашенного смотрителя музея, в счет не шли.

Однажды вечером, вернувшись домой, он уловил восхитительный запах из кухни. Фрау Закрейс в лиловом платье, принаряженная, причесанная, улыбающаяся, предложила ему разделить с ней жарко́е из барашка. Гитлер помрачнел: он понял, что она ждет своих денег завтра.

Он быстро поел и, сославшись на усталость, ушел к себе. Запер дверь, аккуратно и бесшумно сложил свои вещи в большой джутовый мешок, дождался, когда привычное урчание и присвист за стеной дали знать, что фрау Закрейс погрузилась в сон, и на цыпочках прошел через квартиру.

Все его тело, все внимание сосредоточилось на одной цели: покинуть дом так, чтобы чешка об этом не догадалась.

Выйдя за дверь, он не расслабился. Надо было добежать до конца улицы, миновав грязно-желтый фонарь, свернуть на Менцельгасе и спрятаться в тени улицы Пакен.

Он глубоко выдохнул и наконец успокоился. Спасен!

Только тут до него дошло, что стоит могильный холод, мостовая обледенела, а злой ветер треплет гривы фыркающих лошадей.

Где ему переночевать? Он понятия не имел.

* * *

Адольф Г. с любопытством смотрел на доктора Фрейда: он впервые видел «специалиста».

Догадался бы он, встретив доктора Фрейда на улице, что этот коротышка, утопающий в пропахшем табаком светло-сером твидовом костюме, заслуживает почтительных похвал, которые расточал ему сейчас доктор Блох? По каким приметам он мог бы узнать специалиста? Может, по очкам, по этим чудны́м очкам в толстой черепаховой оправе – за их толстыми стеклами проницательные глаза походили на телескопы. Да, очки… Наверно, именно в этом дело: доктор Фрейд носил очки специалиста.

– А по каким болезням вы специалист?

Оба врача удивленно обернулись, услышав звонкий голос юноши, до сих пор хранившего угрюмое молчание.

– Я специалист по расстройствам поведения.

– Вот оно что…

– Я практикую психоанализ.

– Ну да, конечно…

Услышав слово «психоанализ», Адольф покивал с понимающим видом – «ну-да-как-же-я-мог-забыть?» – он всегда так делал, если при нем произносили слово длиннее четырех слогов. Это давало ему время подумать. Психоанализ? Полагается ли ему знать это слово? Он открыл двери своей памяти и отправился на поиски греческих выражений: телеология[1], диалектика, психология, гиперметропия[2], эпистемология[3], эпидемиология… все эти варварские термины в остроконечных шлемах, с мечами и копьями, не подпускали его к себе. Быть может, среди этих строптивых ощетинившихся вокабул был и «психоанализ»… Наука о моче? Об обмороках?

– Тебя не смутит, Адольф, если я поприсутствую на вашем первом сеансе? – спросил доктор Блох.

Адольфа удивил его почти молящий тон. На самом деле доктор Блох обращался не к Адольфу, а к доктору Фрейду, которым, похоже, искренне восхищался.

– Нет. Совсем не смутит.

Доктор Фрейд указал на диван, покрытый восточным ковром:

– Лягте сюда, мой мальчик.

Адольф подошел к дивану, мгновенно скинул пиджак, рубашку и брюки и уже оттянул резинку трусов, но доктора посмотрели на него с изумлением.

– Нет-нет, не раздевайтесь, – сказал Фрейд, судорожно быстро подбирая с пола одежду Адольфа.

Момент был ужасно неловкий – юноша стоял перед ним в одних носках, и врач сконфуженно покраснел.

Адольф недоумевал: как же доктор будет его осматривать? – но послушно оделся и лег. Так даже лучше.

Фрейд устроился в кресле рядом с диваном.

– Я не вижу вас, доктор.

– Вот и хорошо. Смотрите в потолок.

Адольф не понял, что должен прочесть на потолке: потолок был самый обыкновенный, белый, никаких афишек с буквами, от огромных до крошечных, которые врачи обычно дают читать пациентам.

– Расскажите о вашей проблеме. Нет, не смотрите на меня. Я вас слушаю.

Все эти приемчики начинали раздражать Адольфа, однако рассказать о своих обмороках в Академии, ни на кого не глядя, и впрямь оказалось легче.

Доктор Фрейд что-то писал в блокноте, и Адольф почувствовал гордость: он, стало быть, говорит важные вещи, достойные быть записанными, этот человек проявляет к нему интерес.

– Вы любили вашу мать, мой мальчик?

Он был настолько не готов к такому вопросу, что вскочил с дивана, дрожа крупной дрожью:

– Очень.

Он напрягся. Нельзя расплакаться. Только не перед этими двумя мужчинами.

– А вашего отца?

Вот! Это был идеальный вопрос, чтобы остановить слезы. Лицо Адольфа похолодело. Ледяные сосульки царапали щеки. Он молчал.

– Вы любили вашего отца?

– Я не понимаю, зачем вы меня об этом спрашиваете.

– И это мешает вам ответить?

– Да.

– Из чего я могу заключить, что вы не очень любили вашего отца.

От ярости Адольф снова вскочил:

– Я не для этого сюда пришел!

Он шагнул к докторишке, испытывая одно желание – задушить его.

Удобно устроившийся в зеленом кресле Фрейд сокрушенно поморщился и опустил глаза:

– Прошу меня извинить. Я полагал, тут может быть связь, но, видимо, ошибся. Еще раз прошу меня извинить. Мне очень жаль. Действительно жаль.

Адольф возликовал. Победа! Взрослый человек извинялся перед ним! Он поставил взрослого на место! Не просто взрослого – специалиста! Гордость вытеснила гнев.

Доктор Фрейд медленно поднял глаза на Адольфа и попросил спокойнее, хоть смущение еще слышалось в его голосе:

– Может быть, вы просто поделитесь со мной всеми хорошими воспоминаниями об отце и опишете, если вам это не слишком неприятно, те моменты, когда были счастливы в его обществе?

У Адольфа появилось ощущение, что ему расставили ловушку, но он сглотнул слюну и пробормотал:

– Хорошо.

Он вернулся на диван и дал волю памяти. Воспоминания нахлынули всем скопом, залпами, нескончаемыми потоками, но их приходилось сортировать: на одно хорошее приходилась тысяча плохих. Его отец, рухнувший однажды замертво за утренним стаканом белого вина, оставил по себе лишь боль, ненависть, множество ран. Над ним, разрастаясь до размеров воздушного шара, придавив его к дивану, нависло старческое лицо, ненавистное, невыносимое, мучительное. Эта красная рожа с низкими, нахмуренными бровями, эти буйные усы, длинные и в то же время редкие, спускавшиеся пирамидой от носа к шейным артериям, и эта вечная гримаса недовольства. Он вновь слышал голос, кричавший на него, ощущал кожей укусы ремня, чувствовал одиночество своего маленького тельца, сжавшегося в комочек под ударами у закрытой двери, за которой плакала мать, умоляя мужа остановиться. Он снова сжимал топор, которым хотел убить отца, когда тот в очередной раз поднял руку на мать. Снова отталкивал этого человека, тяжелого, грузного, пьяного, который, откричав, отбушевав, отбранившись, теперь прижимал своего сыночка к широкой груди и говорил, прослезившись от радости, о его недалеком будущем в администрации. До сих пор вздрагивал, как под ударом хлыста, от его резкого: «Артистом? Никогда, пока я жив!» Снова видел себя, Адольфа, на холодном чердаке, где хотел повеситься. Опять ощущал злую радость, испытанную над жалким гробом, этим ящиком из красного дерева, который наконец-то молчал, а он, Адольф, обнимал свою мать, бедную мать, все же убивавшуюся по своему палачу, рыдавшую и не понимавшую, что к ней наконец пришло избавление. Адольфу пришлось противостоять этой волне эмоций – эмоций из прошлого, но такого близкого, – чтобы, просеяв их, отыскать одно-два счастливых воспоминания: как они катались на лодке по реке, как собирали мед в отцовских ульях.

– Вы знаете, от чего умерла ваша мать? – только и спросил доктор.

– Да. От рака.

Горло у него сжимается. Только мужская гордость не позволила ему отбрить несносного любителя совать свой нос в чужие дела. Ребенок в нем снова страдает. Он боится подступающих слез.

– От рака какого органа?

Адольф не отвечает. Если бы и хотел – не смог бы. По его лицу текут тяжелые соленые слезы, губы онемели, он не может продохнуть.

– Вы знаете?

От холодной настойчивости врача он вконец теряется. Пытается ответить, но не может произнести ни слова, только каркает по-вороньи.

Доктор Блох, испуганный судорогами юноши, кинулся к Адольфу, участливо взял его за руку и сказал:

– Фрау Гитлер умерла от рака груди.

– Я хочу услышать это не от вас, но от него. Вернитесь на место.

Голос холодный, хирургически точный. Как шприц.

Доктор Блох отступает, а голос повторяет:

– Скажите мне, от чего умерла ваша мать?

Адольф ерзает на диване, как на раскаленной сковородке. Он хочет ответить специалисту, он решил, у него получится, это будет трудно, очень трудно, но отступать некуда.

– От ра… от рака гру… груди.

Что сейчас произошло?

На него снисходит покой. Он расслабляется, почти растекается по дивану. Он обессилен, но ему стало легче. Ему так хорошо в своем теле, в каждой косточке, в каждой клеточке кожи.

Он увидел над собой улыбающееся лицо доктора Фрейда. Выражение этого строгого лица вдруг стало добродушным.

– Наконец-то! Очень хорошо. В последний момент вы сказали мне правду.

Нечто закончилось. Врачи прошли в соседнюю комнату, мирно беседуя.

Адольф понял, что может встать. Он был одет, но ему казалось, что он одевается; ноги были ватные, в голове гудело.

Он присоединился к Блоху и Фрейду:

– Ну что, доктор, какое лекарство вы мне пропишете?

Оба заулыбались; доктор Фрейд опомнился первым и нахмурил брови:

– Пока еще рано делать назначения. Нам понадобится еще несколько сеансов.

– Зачем это?

– Не думаю, что встреч будет много.

– Ладно…

Доктор Блох радостно улыбается, значит это была хорошая новость, но Адольф чувствует заведомую усталость.

– Скажите, молодой человек, как вы рассчитываете мне платить?

– Ну… денег у меня не очень много.

– Догадываюсь! – рассмеялся Фрейд. – Я знаю, что это такое. Сам был студентом.

Веселый огонек смягчил его пристальный взгляд. Адольфу было трудно представить, что этот седеющий коротышка был когда-то молод…

– Что вы умеете делать?

– Рисовать. Я учусь в Академии художеств.

– Прекрасно! Очень интересно.

– Если хотите, могу нарисовать вам вывеску: «Доктор Фрейд, психоаналист».

– Психоаналитик.

– Да, «Доктор Фрейд, психоаналитик», а под надписью помещу какую-нибудь мифологическую сцену, если хотите.

– Отлично, и какую же?

– Что-нибудь из опер Вагнера.

– Я предпочел бы греческую мифологию. Эдип и Сфинкс, например.

– Конечно. Воля ваша. Я не слишком люблю греческую мифологию. Все эти голые тела, ну, вы понимаете… Когда мне приходится рисовать обнаженную натуру…

– Вам нечего опасаться. Эдип не женщина, а мужчина…

– Тогда ладно.

Адольф протянул руку. Фрейд, улыбаясь, подал свою, и они заключили сделку: вывеска для Фрейда за исцеление Гитлера.

– В следующий раз, дорогой Адольф, приготовьтесь рассказать мне сон.

– Сон? – запаниковал Адольф. – Это невозможно, я не вижу снов!

* * *

Гитлер не был опытным бродягой. Вена тайная, Вена витальная, Вена подкладок и потайных карманов, скверов, где можно спать до рассвета и не попасться на глаза полицейскому, приютов, ночлежек, бесплатных столовых, Вена, прячущая в своих складках укромную подворотню, защищающую от ветра, навес, укрывающий от снега, опустевший на ночь класс, согретый за день дыханием школяров, Вена, скрывающая за оградой монастыря славную добросердечную сестру-монахиню, которая не боится бродяг, священника, угощающего каждого пришедшего церковным вином, дружелюбного социалиста, расстилающего тюфяки в своем подвале, Вена, где, как в древнем Вавилоне, смешиваются многие языки, теряясь и уступая место одному универсальному – языку голода и сна, Вена-спасительница, где оседают отбросы бурной индустриализации, – эта Вена была Гитлеру незнакома. Он знал другую Вену – Вену фасадов, Вену славную, монументальную, щегольскую, Вену Рингштрассе[4] с его длинными аллеями для пешеходов и всадников, Вену имперских музеев и театров с колоннадами, Вену для иностранца, для ошеломленного студента, Вену с открытки.

Всю ночь Гитлер брел куда глаза глядят. Ходьба для него, сына мелкого служащего, была единственным оправданием его присутствия на улице. Ни в коем случае нельзя было присесть или лечь на скамейку. Это значило бы стать бродягой.

Бесцветный и неспешный рассвет стал знаком, что скитания окончены. Перед ним белел Восточный вокзал.

Он вошел внутрь. На вокзале никого не удивит, что у него с собой большой мешок.

В туалете он вымылся с головы до ног. Это было небезопасно, неудобно, вызывало презрительные взгляды спешащих пассажиров, но трудность задачи его вдохновляла: борясь за чистоту, Гитлер доказывал себе, что он человек достойный. Он почти пожалел об этой гимнастике, когда закончил, и лимонный запах общего мыла заглушил в его ноздрях аммиачный душок.

Он поднялся на перрон, сел на свой мешок и стал ждать.

Пассажиры, пассажирки, носильщики, контролеры, начальник вокзала, продавцы сосисок, служащие – все кружили вокруг него. Он был центром. Мир вращался. Он был осью. Он один мыслил о важном, он один занимал свой мозг заботами, касавшимися всего человечества: он думал о своем полотне, самом большом полотне на свете, которое он напишет и которое прославит его имя.

– Вы не могли бы мне помочь, молодой человек?

Гитлер помедлил, пытаясь сосредоточиться на реальности, и наконец повернулся к старой даме.

– Я не могу нести чемоданы, они слишком тяжелые. Будьте так любезны, помогите мне.

Гитлер не мог опомниться: стоявшее перед ним существо в шляпке с вуалькой, в перчатках, сильно надушенное туберозой, посмело нарушить его возвышенные размышления. Какая дерзость! Или, вернее, какое неразумие!

– Вы не могли бы мне помочь? Вы с виду такой славный.

Ну вот, приехали, подумал Гитлер. Она приняла меня за бедного восемнадцатилетнего парня, который ждет поезда. Ей невдомек, что она обращается к гению.

Гитлер улыбнулся, и в этой улыбке была вся снисходительность божества, спустившегося к простым смертным, чтобы сказать им с усталой грустью: «Нет, я не сержусь за то, что вы такие, какие есть, я вас прощаю».

Он взвалил свой мешок на спину, поднял два чемодана и пошел за старой венгеркой, рассыпавшейся в благодарностях.

Сев в коляску, она взяла Гитлера за руку, энергично ее встряхнула и скомандовала кучеру: «Трогай».

Гитлер раскрыл ладонь: женщина вложила в нее банкноту.

Моя звезда! – подумал он. Моя счастливая звезда снова себя проявила. Именно она, моя звезда, всю ночь вела меня к этому вокзалу, она побудила эту иностранку заговорить со мной и сунуть мне в руку деньги. Спасибо, мама. Спасибо.

Недаром давеча, на перроне, сидя на своем мешке, он по-прежнему ощущал себя центром мироздания. Ему не пригрезилось.

Он вернулся на вокзал, следуя указаниям судьбы, и весь день помогал пассажирам нести багаж. Одинокие женщины, выходившие из вагонов первого класса, опасались носильщиков-турок, слишком шумных, смуглых и бесцеремонных, зато охотно принимали помощь бледного молодого человека – он, верно, солдат в увольнении – и, расставаясь, выказывали больше щедрости, чем проявили бы к профессионалу. Ни одна, конечно, не сравнилась с венгеркой, но именно поэтому судьба сделала ее проводником своей воли.

Под вечер, выходя с вокзала с кругленькой суммой в кармане, Гитлер увидел объявление «Сдаются комнаты» в доме номер 22 по улице Фельбер. Он вошел, положил на стол деньги. Его провели в комнату под номером 16.

Он лег на кровать, скрестил руки на груди, прошептал: «Спасибо, мама» – и провалился в сон.

* * *

По пути через город на вторую встречу с доктором Фрейдом Адольфу Г. не повезло: в трамвае он был так погружен в свои мысли, что проехал пересадку и был вынужден вернуться назад.

– Я знал, что вы опоздаете, – только и сказал Фрейд, открыв дверь, чем положил конец извинениям, которые мямлил молодой человек.

Адольф не стал пускаться в объяснения, радуясь, что обошлось без упреков. Он лег на диван.

Фрейд посмотрел на часы и сел:

– Что вы хотите рассказать мне сегодня?

Адольф и рад был бы поделиться мыслями с врачом, но собственная голова казалась ему огромным пустым домом – без мебели, без картин, с белоснежными голыми стенами. Он бродил по нему и не мог ни за что зацепиться.

Несколько раз он хотел начать фразу, но, издав два-три невнятных звука, останавливался, не в состоянии продолжать и даже немного пугаясь этого.

Доктор Фрейд терпеливо ждал и, казалось, ничуть не удивлялся его молчанию.

После бесконечно долгой неловкой паузы Адольф повернулся к нему, посмотрел прямо в глаза и отчетливо проговорил:

– Мне очень жаль.

– Ничего страшного. Это я тоже предвидел.

Адольф начал понимать игру Фрейда: доктор якобы все предугадывал – случайность, забывчивость, опоздание, молчание, – но задним числом. Легко! Опровергнуть невозможно, если ты еще и наивен, пожалуй, даже восхитишься такой проницательностью. Куда как просто строить из себя всезнайку.

– В следующий раз предупредите меня заранее, доктор. Чтобы я мог проверить ваши предсказания.

– Идет. я предвижу, что к концу сегодняшнего сеанса вы меня возненавидите.

Ну, это и я мог бы предвидеть. Мы встречаемся второй раз, а он уже изрядно меня достал.

Тут Адольф Г. понял, что невольно признал его правоту, и заставил себя смягчиться.

– Как будем действовать дальше, доктор?

– Вы можете рассказать мне сон?

– Я ведь вам уже говорил, что не вижу снов!

Адольф сжал кулаки, но тут же урезонил себя. Не нервничать, не признавать его правоту, только не признавать его правоту.

– С каких пор вы перестали видеть сны?

– Почем мне знать! – взвизгнул Адольф.

– Нет, вы знаете.

Конечно, Адольф знает, но о том, чтобы признаться этому кретину-инквизитору, не может быть и речи. Он не видит снов с тех пор, как умер его отец. Ну и что? И главное – какой резон признаваться в этом незнакомцу?

Фрейд наклонился к пациенту и медленно произнес:

– Вы не видите снов, вернее, вы их не помните с тех пор, как вам сообщили о смерти отца.

Мерзавец! Как он догадался? Только не нервничать! Не выходить из себя!

– И я даже могу сказать вам, – продолжал Фрейд, – почему с того дня вы перестали запоминать свои сны.

– Да ну? – проскрипел Адольф и сам удивился своему противному голосу.

– Да. Хотите, чтобы я вам сказал?

– Да ладно!

– Хотите? Правда хотите?

– Валяйте, я бы поржал.

Адольф все больше удивлялся тому, как грубо отвечает доктору, но справиться с собой не мог. Господи, как хочется пустить ему струю прямо в лицо.

– Маловероятно… Думаю, вы будете… шокированы.

– Это я-то? Вот ведь умора! Меня ничем не шокировать!

Откуда этот тон? Этот визгливый голос? Успокойся, Адольф, успокойся!

– Да, ничем – кроме голой женщины.

В точку! Решительно этот человек зол на меня! Он не вылечить меня хочет, а извести!

– Согласен, я сам вам это сказал, и что с того? Выкладывайте, почему я не вижу снов после смерти отца, господин всезнайка, давайте, раз вы такой умный!

– Потому что с самого раннего детства вам не раз снилось, как вы его убиваете. Когда вам сказали о его смерти, вы почувствовали себя ужасно виноватым и, чтобы защититься от ваших убийственных поползновений, равно как и от чувства вины, запретили себе осознанный доступ к вашим сновидениям.

Ярость захлестнула Адольфа. Он должен был ударить. Вскочив с дивана, он поискал глазами, что бы разбить.

Фрейд метнул встревоженный взгляд на стопку книг на полу. И Адольф, найдя его слабое место, начал топтать ее ногами.

– Нет… нет… – стонал Фрейд.

Адольф не утихомирился: мольбы врача уподобились для него воплям «избиваемых» книг.

Чуть успокоившись, тяжело дыша, взмокший и взъерошенный, он повернулся к врачу. Фрейд улыбнулся:

– Теперь вам лучше?

Невероятно! Он говорит так вежливо, как будто ничего не произошло!

– Я положил здесь эти книги специально для вас. И правильно сделал. Иначе вы могли бы обрушить свой гнев на что-нибудь более ценное. Такового в этой комнате хватает.

Фрейд окинул взглядом горделивого охотника старинные статуэтки, египетские, критские, кикладские, афинские, римские, греческие, во множестве стоявшие на комодах и бюро. «Переколотить бы всю эту коллекцию», – подумал Адольф, но было поздно: пламя погасло, желание ушло, гнев иссяк.

Фрейд приблизился к нему:

– Мой мальчик, в этих чувствах нет вашей вины. Всякий ребенок мужского пола слишком сильно любит свою мать и желает смерти отца. Я назвал это эдиповым комплексом. Все мы прошли через это. Беда в том, что не все отцы умеют восстанавливать гармонию семейной жизни. Ваш отец…

– Замолчите! Не хочу этого слышать! Я больше к вам не приду.

– Естественно.

– Говорю вам, это не пустая угроза: я больше сюда не приду!

– Я понял. Зачем так кричать? Я могу оглохнуть. Дело ваше. Не я падаю в обморок, а вы. Придете вы или нет, для меня это ничего не изменит. А вот для вас…

Адольф сжал голову руками. Он не вынесет этих логических построений, подобных шаманским заклинаниям.

Фрейд коснулся его плеча. Оба вздрогнули, но Фрейд не убрал руки. Мирное, успокаивающее тепло образовалось между рукой и плечом и растеклось по их телам.

Фрейд заговорил. Его голос звучал мягко, на тон ниже, и был совсем не похож на обычный тембр карлика, компенсирующего свой малый рост властью над другими.

– Заключим сделку, мой дорогой Адольф. Если после этого сеанса вы не увидите сна, больше не приходите. Но если, как я предвижу, вы снова начнете видеть сны, обещайте вернуться. Согласны?

Адольф чувствовал такую усталость, что был готов согласиться, лишь бы положить конец этому напряжению. Уйти! Уйти как можно скорее! И забыть дорогу сюда!

– Согласен.

– Слово чести? Вы придете, если увидите сон?

– Слово чести.

Удовлетворенно кивнув, Фрейд спокойно сел за бюро и принялся что-то писать.

Адольф вышел в прихожую и стал искать свое пальто, чтобы скорее исчезнуть.

В дверях Фрейд задержал его:

– А наша сделка?

– А, ваша вывеска…

Адольф положил пальто и втянул голову в плечи. Ничего не поделаешь! Деваться некуда. Уговор есть уговор. Даже если это уговор с мошенником.

– Какую вывеску вы хотите? – спросил он мрачно.

– Вы не будете возражать, если мы изменим задачу?

Адольф пожал плечами:

– Нет, если речь идет о живописи.

Суровое лицо врача расплылось в улыбке. Он казался очень довольным.

– Отлично. Тогда благоволите следовать за мной, прошу вас. Я все приготовил.

Адольф прошел за Фрейдом по коридору. Доктор открыл дверь:

– Это туалет, которым пользуются мои пациенты. По-моему, ему не повредит немного свежей краски.

Адольф ошеломленно смотрел на подернутые плесенью стены, на кисти и банки с зеленой краской, стоявшие на плиточном полу, и от возмущения не находил слов.

Фрейд улыбнулся и направился назад в кабинет:

– Я же говорил вам – рассердитесь.

* * *

– Зовите меня Ветти, – сказала фрау Хёрль.

Гитлер взирал на свою квартирную хозяйку с уважением.

Фрау Хёрль – нет, простите, Ветти – подчиняла себе всех, к кому обращалась, даже когда наклонялась, подавая кофе, или утопала в кресле-качалке, покуривая легкую сигару. Это была крупная, хорошо сложенная женщина, с выдающейся грудью, величественными бедрами, могучими ягодицами; из-под ее строгих платьев проглядывало тело, неподвластное ее воле. Щедрость ее форм неизменно притягивала взгляды мужчин, невзирая на строгий узел волос, глубокие, не по возрасту, складки на шее, на сеточку морщин, видневшуюся на запястьях и в вырезе платья. Непокорные рыжие пряди, выбивающиеся из прически, широкий шаг, от которого колыхались роскошные бедра, походка враскачку говорили о жаркой чувственности. Казалось, что Ветти, подобно многим крупным женщинам, была не в ладу со своим телом; оно выражало ту часть ее существа, которую ее же социальное поведение отвергало. Она говорила сухо, как скупой и дотошный бухгалтер, одевалась под даму-патронессу, а двигалась как богиня из гарема.

– Я высоко ценю артистов. Я очень рада, что вы живете у меня, Дольферль. Вы позволите мне называть вас Дольферль, дорогой Адольф?

– Да… да, Ветти.

Ветти довольно улыбнулась. Она привыкла руководить у себя всем: хозяйством, распорядком, нравами («Никаких женщин в моем доме, никаких супружеских пар») – и сама определяла степень фамильярности общения. Она могла быть очень сдержанной, даже холодной с иными постояльцами, жившими у нее годами, или очень радушной, как намеревалась держать себя с юным Гитлером.

Это особое расположение раздражало других мужчин в пансионе. Ветти как будто говорила им: «Вы стары, а он молод и нравится мне больше вас». Поэтому все они невзлюбили Гитлера и никогда не упускали случая садануть его дверью или толкнуть на лестнице, но Адольф этого просто не замечал, как не замечал и особой любезности фрау Хёрль – о, простите, Ветти – по отношению к нему: он трепетал перед этой властной женщиной, всеобщей матерью, у которой даже фамильярность казалась приказом.

Гитлер был особенно покорен и, стало быть, очарователен с Ветти по той причине, что солгал ей, и исключительная предупредительность хозяйки объяснялась этой ложью. Она думала, что он каждое утро отправляется в Академию художеств. Не раз, когда он поджидал клиенток на вокзале, ему мерещилась в конце перрона Ветти – то обманывала его величавая походка богатой польки или русской графини. Он приучил себя сохранять спокойствие и не бояться нежданного появления грозной хозяйки, которая была слишком занята надзором за тем, что происходило под ее кровом, и потому позволяла себе лишь ненадолго отлучаться каждое утро на рынок и никогда не уходила далеко от пансиона, расположенного в доме номер 22 по улице Фельбер, а стало быть, ноги ее не могло быть на вокзале.

Когда Гитлеру требовалось скоротать время между двумя прибывающими поездами, он шел в кафе «Кубата», где читал газеты, разложенные на столах для клиентов. Он осваивал политику. Он, прежде читавший только книги, приключенческие романы, оперные либретто или сборники Ницше и Шопенгауэра, открывал для себя новости дня, силился усвоить названия партий, имена их лидеров, игры демократии. Он вникал во всё с одинаковой страстью, чувствуя, что становится мужчиной.

Однажды на вокзале белокурый мужчина, элегантный и изысканный, с папиросой в причудливом мундштуке из слоновой кости, затянутый в узкое пальто из каракуля, блестящего и переливающегося, как шелк, выходя из поезда, бросил журнал в урну, промахнулся, и тот упал прямо под ноги Гитлеру.

Адольф Гитлер сел в уголке и пролистал брошюру – он никогда не видел таких в кафе «Кубата», зато заметил в табачной лавке в доме номер 18 по улице Фельбер, где их покупали красивые, изысканно одетые люди. Журнал назывался «Остара», на его обложке красовался знак, которого Гитлер никогда прежде не видел, но счел настоящим произведением искусства: крест с дважды загнутыми концами. Полистав статьи, он узнал, что это свастика, древний символ солнца у индусов. Главный редактор журнала, некто Ланц фон Либенфельс, сделал этот «угольчатый» крест эмблемой германского гения.

Гитлер погрузился в чтение «Остары». С изумлением обнаружил он новую для себя мысль: Ланц фон Либенфельс утверждал превосходство германской арийской расы над всеми другими. Опираясь на данные археологии, он объяснял, что высшая – белокурая – раса пришла с севера Европы и воздвигла первые архитектурные памятники человечества, дольмены и другие нагромождения гигантских камней, которые служили одновременно «станциями», следами и вехами их прохождения, но еще и алтарями солнцепоклоннической религии. Эту белокурую расу, высшую и цивилизаторскую, языческую расу, поклонявшуюся Вотану, расу, которую Вагнер воспроизвел в богах и героях своих дивных опер, впоследствии захватили и раздробили другие расы, низшие, но многочисленные и бессовестные, черноволосые, повергшие Европу в нынешний упадок. Ланц фон Либенфельс призывал к пробуждению высшей расы: она должна вновь взять верх, защититься от других рас и без колебаний уничтожить их. Он подробно разработал беспрецедентную медицинскую и политическую программу: блондины должны ввести принудительную стерилизацию всех брюнетов, мужчин и женщин, чтобы избавиться от них за два поколения; тем временем следовало принять срочные меры: произвести в Германии и Австрии депортацию всех умственно отсталых, неизлечимо больных и представителей нечистых рас. Пусть, пока не очищена вся земля, будет обеззаражена германская территория. Первыми, от кого следует избавиться, Ланц фон Либенфельс называл евреев, представляя их грязными, вонючими крысами, проникающими повсюду через сточные трубы, поддерживающими друг друга, исподволь прибравшими к рукам финансы, промышленность и проституцию, – эти скоты, ответственные за все, что есть в мире безобразного, не посовестятся, в отличие от гордой нордической расы, организовать торговлю белыми женщинами. Чтобы отдать дань белокурой расе, героической и созидательной, чтобы воспеть хвалу голубым глазам – только они достойны смотреть на мир, – Ланц фон Либенфельс создал орден – орден Нового Храма и приглашал желающих в свой старинный замок Верфенштайн, расположенный на берегу Дуная, на лекции и ритуальные церемонии.

Гитлер был так заворожен, что забыл о времени. Сердце колотилось, во рту пересохло, вытаращенные глаза жадно пожирали каждую букву текста. Никогда в венской прессе, глобально антинемецкой и профранцузской, он не встречал ничего подобного. Даже в «Дойчес фольксблатт», откровенно антисемитском органе христианской социальной партии, не было подобной экстремистской логики, этой систематизации, разработки радикальной и рациональной программы, вытекающей из превосходства одной расы над всеми остальными. У него закружилась голова. Частичка экзальтации Ланца фон Либенфельса проникла в него, как заразная лихорадка.

Он в ярости захлопнул журнал и прочел цену, напечатанную рядом со свастикой.

– Пятнадцать геллеров за такую чушь! Ее бы следовало запретить к продаже! Мерзость!

Возмущенный такой глупостью, шокированный рассудочной, историографической, почти научной формой, в которую идеолог облек свой оголтелый расизм, он выбросил журнал в мусорный бак.

– Самое место для этой подтирки!

Воспитанный матерью в уважении к ближнему, Гитлер привык презирать антисемитов. Разве сам он не питает нежную любовь к доктору Блоху, семейному врачу, так поддерживавшему его мать во время болезни? Он никогда не судил о людях по их национальности и не различал евреев. Почитав «Остару», он не только вновь испытал впитанное в семье презрение к расизму, но был возмущен. Он чувствовал себя лично задетым нападками Либенфельса: блондины выше брюнетов! Стало быть, и его, Гитлера, следует подвергнуть вазэктомии и депортировать невесть куда. Какое опасное нагромождение нелепостей!

Нервный, раздраженный, без внушающей доверие прекрасным клиенткам улыбки на губах, Гитлер решил сегодня не работать и вернулся в дом 22 на улице Фельбер.

– О, Дольферль, вы уже дома! – смущенно воскликнула дремавшая в шезлонге хозяйка, поправляя узел волос над расслабленным телом, куда более чувственным, чем она могла себе представить.

– Да, преподаватель портрета заболел. Я пришел поработать у себя в комнате.

– Преподаватель портрета? Решительно вас учат чудесным вещам.

Гитлер скромно потупился.

– Выпьете со мной чая?

– Да, фрау Хёрль… э-э… да, Ветти.

Ветти улыбнулась, оценив усилие, как учительница, подбадривающая ученика.

Они прошли в личные апартаменты Ветти, куда постояльцам вход был заказан.

Ветти передвигалась по своей мещанской гостиной с неспешной грацией великанши; когда она нагнулась, чтобы взять поднос, груди едва не вывалились из корсажа; она села на стул с помпончиками и, выгнувшись в вызывающей позе, которую считала достойной, поднесла чашку к губам и глубоко вдохнула аромат, словно собиралась полакомиться.

– Знаете, дорогой Дольферль, мне безумно любопытно взглянуть на ваши рисунки.

Гитлер зарделся:

– Да… при случае, может быть. Пока я собой недоволен.

– Вы слишком скромны, – сказала она, опустив длинные ресницы движением соглашающейся женщины.

– Нет. Нет. Не скромен – трезв.

– О, это еще лучше, – выдохнула она с грудным хрипом, по ее мнению томным, но напоминавшим скорее альковный крик.

Опершись локтями на стол, она наклонилась к Гитлеру, и корсаж под напором грудей едва не лопнул.

– Мне бы очень хотелось при случае попозировать для вас.

Она задумалась, сложив губы в непристойную гримаску.

– Только не подумайте плохого. Я бы позировала для портрета. А вы бы могли поупражняться…

Она блеснула глазами, накрутила на палец непокорную прядь, восхищенная собственной идей.

– Что скажете?

Но испуганный Гитлер был не в состоянии ответить.

Он вдруг заметил на рабочем столике стопку журналов «Остара».

* * *

Адольф неподвижно сидел по-турецки на кровати, запрокинув голову и прикрыв глаза, и пускал кольца дыма под потолок, как вдруг кто-то позвал его с улицы:

– Адольф! Адольф! Поторопись! Выходи!

Выглянув в окно, он увидел доктора Блоха, одетого по-вечернему, в крылатке, смокинге и цилиндре; высунувшись из фиакра, врач весело окликал его.

В мгновение ока Адольф вышел к нему в своем поношенном сюртуке, с отцовскими перчатками в одной руке и старой тростью с граненым набалдашником в другой.

Фиакр катил в ночи. Странные краски играли на лице доктора Блоха, слишком красные на щеках, слишком черные и блестящие вокруг глаз. Не знай его Адольф так хорошо, мог бы поклясться, что врач накрасился. Доктор Блох пил шампанское бокал за бокалом, угощая и юношу, который исправно вливал в себя пенный напиток.

Распевая песни, они добрались до отдаленного квартала Вены, где Адольф раньше не бывал. Коляска остановилась на берегу канала: все дома, как в Венеции, выходили прямо к воде.

Доктор Блох посадил его в гондолу. Они беззвучно и мягко скользили по поверхности черных вод, маслянистых и безмятежных, миновали несколько странных улиц, проплыли мимо освещенных дворцов, откуда доносились томные звуки баркарол.

Гондола причалила к ступенькам одного из домов, из окон которого слышался смех. На воде плясали звезды.

Доктор Блох взял Адольфа за руку, и они вошли в мраморный вестибюль. Монументальные лестницы вели на верхние этажи. На первой площадке их окружила стайка женщин в кричаще-ярких перьях, все они щебетали на каком-то неизвестном Адольфу языке. Они касались их, гладили, доктор Блох не возражал и невозмутимо улыбался, как будто это были его домашние собачки. Они тискали руки, бедра, ляжки Адольфа; ему это не нравилось, но он решил во всем подражать старшему товарищу.

На второй площадке стайка вдруг рассеялась. Доктор Блох ввел Адольфа в комнату, где несколько женщин в ночных рубашках или комбинациях увлеченно вышивали, вязали и шили.

Одна из них выронила свое рукоделие, схватилась руками за горло и воскликнула:

– Герр Гитлер!

Все закричали наперебой. Имя Гитлера перелетало от кудрявой головки к головке завитой. Они закрывали лицо руками, словно боясь пощечин…

Доктор Блох попытался овладеть ситуацией:

– Нет, это не герр Гитлер, это его сын.

Адольф почувствовал острую боль внизу живота – видно, одна из женщин коварно ударила его, – согнулся пополам, покачнулся и рухнул на пол.

Когда он сумел наконец подняться, перепуганные красотки исчезли. Доктор Блох смотрел на него по-отечески и повторял:

– Уверяю, с тобой все в порядке. Ты совершенно нормален. И не имеешь права причинять себе такую боль.

– Да нет, уверяю вас, это они…

– Т-т-т… т-т-т.

– Одна из них меня ударила, я уверен.

– Т-т-т… т-т-т… я стоял рядом и ничего не видел.

Адольф не знал, что сказать. Боль прошла. Впору было усомниться, что она вообще была…

– Иди за мной.

Доктор Блох повел его за руку в другую часть дворца. Поднявшись на несколько этажей и миновав множество вестибюлей, они пришли в маленький будуар, освещенный единственной свечой, где, томно вытянувшись в шезлонге, спала женщина в одном только красном шелковом халатике.

Адольф был заворожен молочной белизной ее кожи, которая трепетала, как поверхность воды и зов глубин, атлас и тесто, призывающие гладить и мять, плоть, которую хотелось взять в руки, хотя красота ее одновременно внушала какой-то священный страх.

Доктор Блох подошел к спящей женщине, опустился перед ней на колени и приказал Адольфу сделать то же самое.

– Смотри. И привыкай.

В первые минуты Адольф лишь поглядывал украдкой, боясь, что чересчур пристальное внимание разбудит спящую, как прикосновение пылающего пальца.

И тогда доктор Блох наклонился и медленно снял с нее красный халатик.

Женщина лежала голая, томная, погруженная в сон, раскинувшаяся в своем первобытном бесстыдстве в нескольких сантиметрах от Адольфа. У него закипела кровь.

Доктор Блох взял руку Адольфа и притянул ее к женщине. Адольф было воспротивился, невесть чего испугавшись…

Но доктор Блох не сдался, не ослабил хватки и заставил его коснуться ладонью мерно вздымавшейся груди.

От контакта с мягкой и теплой плотью все существо Адольфа содрогнулось…

…и он проснулся.

Ему понадобилось несколько минут, чтобы привести в порядок мысли и понять, что он лежит в кровати, в съемной комнате у фрау Закрейс, а пережитая чудесная сцена была всего лишь сном: доктор Блох не приезжал за ним сегодня вечером и рука его, Адольфа, не касалась перламутровой кожи волшебного создания.

Он повернулся на другой бок, зарылся головой в подушку и, обратившись к памяти, вновь и вновь переживал сцену до самого утра.

В восторге он помчался в Академию, чувствуя, что стал другим человеком. Пусть это был только сон – в эту ночь он пережил настоящую сексуальную инициацию.

На пороге Академии он остановился, пораженный.

«Если, как я предвижу, вы снова начнете видеть сны, обещайте мне, что придете».

Неприятный холодок пробежал по спине. Окаянный докторишка сказал правду: он снова видел сны. Значит, восхитительными мгновениями этой ночи он обязан несносному коротышке, заставившему его красить свой сортир!

На урок геометрии Адольф пришел в ярости, с желанием кого-нибудь поколотить. Чары ночи рассеялись. Он работал в скверном настроении.

На перемене он вздрогнул, услышав от одного из товарищей имя врача.

Бернштейн и Нойманн, два самых блестящих студента, спорили о нем.

– Это величайший гений нашей эпохи, – утверждал Бернштейн. – Благодаря ему человечество сможет познать себя и исцелиться.

– Возможно, – отвечал Нойманн, – но я не думаю, что проникновение в подсознание сыграет на руку артистам. Оно, скорее, их уничтожит. Артиста делает невроз, невроз вдохновляет его и дает творческую энергию. Я дорожу моим неврозом и не хочу познавать себя, чтобы измениться. Я стану счастливее? Плевать: предпочитаю чувствовать себя плохо и продолжать писать. Тем более что я счастлив, когда пишу.

– Но кто сказал, что психоанализ сделает тебя бесплодным? – возразил Бернштейн. – Зигмунд Фрейд лечит человека, а не артиста.

– Как ты можешь проводить грань между человеком и артистом?! – возмутился Нойманн. – Зигмунд Фрейд играет с огнем, он слишком скор на выводы.

– Ничего подобного! Зигмунд Фрейд писал об искусстве и…

Адольф был ошеломлен. Больше всего его поразило, что два студента так запросто произносили вслух имя «Зигмунд Фрейд», как сказали бы «Рихард Вагнер» или «Иероним Босх». Неужели доктор Фрейд с улицы Берг, 18, так известен? Адольф счел его простым врачом, а он, похоже, создал теории, увлекающие интеллектуальную молодежь. По трепетному почтению, с которым остальные следили за полемикой, стало ясно, что он не единственный не знал об основополагающей роли Фрейда, – кое-кому было неведомо даже его имя.

Он не очень вникал в суть спора, но узнавал слова из разговора Блоха с Фрейдом: побуждение, невроз, подсознание, цензура…

Вернувшись в класс, он подобрался к Бернштейну и спросил безразличным тоном:

– Ты говоришь о Зигмунде Фрейде, у которого кабинет на улице Берг, восемнадцать?

– Да! – воскликнул Бернштейн. – Я мечтаю побывать там однажды! Как только накоплю денег… А ты что, знаешь его?

– Да, да, – кивнул Адольф с самодовольным видом, – он друг семьи.

Этим ответом он рассчитывал избежать дальнейших расспросов, но такой реакции Бернштейна не ожидал. Тот наконец им заинтересовался, не отпускал его до вечера, выказывал дружбу и предлагал тысячу услуг в обмен на одну только встречу с «другом семьи».

У Адольфа голова пошла кругом.

Итак, этот врач – вовсе не шарлатан, как он думал. Слишком многое говорило в его пользу: суетливое почтение доктора Блоха, явное влияние на умы, неожиданная услужливость Бернштейна, узнавшего, что Адольф знаком с Фрейдом, и – главное – сон, который ему приснился, который он помнил, первый за долгие годы…

«Если, как я предвижу, вы снова начнете видеть сны, обещайте мне, что придете».

Неотвязная, назойливая фраза все громче и отчетливей звучала в голове, и его мучила совесть.

Адольф принял решение: завтра же он пойдет туда. И сдержит обещание.

Удовлетворенный, он уснул, похвалив себя за лояльность. Впрочем, похвалы он расточал, чтобы не признаться себе, что пойдет теперь к знаменитому врачу из чистого снобизма.

Назавтра все пошло не так, как он ожидал. Фрейд был холоден, даже как будто раздосадован его веселым звонком и, невзирая на энтузиазм Адольфа, сообщившего о своем сне, как о победе, назначил ему встречу только через десять дней.

«Я ему больше не нравлюсь», – подумал Адольф, уходя.

Впрочем, с чего он взял, что вообще нравился Фрейду?

Десять дней спустя покорный и готовый к сотрудничеству Адольф явился в кабинет доктора, чтобы рассказать ему свой сон.

– Все отлично, мой мальчик, думаю, я знаю, что с вами.

Зигмунд встал и улыбнулся. Раскурил сигару и с наслаждением затянулся, демонстрируя необыкновенное дружелюбие.

– Я понял, почему вы не можете вынести вида голой женщины, не упав в обморок. И могу даже сообщить вам еще более радостную новость: через несколько минут, когда я вам все объясню, вы излечитесь.

* * *

Визиты Гитлера к Ветти стали опасно частыми. Каждый день он не меньше часа проводил в ее тесной гостиной. Выпив апельсинового чая с имбирным печеньем, Гитлер доставал картон, садился в углу, в отдалении от модели, и рисовал, рассуждая об искусстве.

– Почему бы вам не подойти чуть ближе, дорогой Дольферль? – томно стонала Ветти.

– Мотылек обжигает крылышки, если слишком близко подлетает к пламени, – неизменно отвечал Гитлер.

Ветти так же неизменно краснела и взвизгивала – она считала, что светские дамы именно так выражают свой вежливый протест, но любому, кто мог случайно проходить по коридору, эти звуки показались бы стонами любви.

Гитлер поставил условие: Ветти не должна видеть портрет, пока он не будет закончен. Он стирал, начинал заново, рвал листы, начинал заново и внось стирал, но Ветти упорно выглядела на его наброске обезьяной. Чтобы произвести на хозяйку впечатление, он сыпал словами, заговаривал ей зубы теориями об искусстве, противореча сам себе, но Ветти грел душу сам факт разговора об искусстве – возвышенного разговора, достойного гранд-дамы, – и она слышала едва ли четверть его слов.

Часто, напуская на себя таинственный вид, она обещала познакомить его со «своими мальчиками», «как-нибудь», «если он будет умницей», «паинькой», как обещают визит к святому Граалю. Гитлер пока не знал, кто были «ее мальчики» и что происходило на воскресных вечерах, которые устраивала у себя Ветти.

И вот наконец он дождался! Ветти вручила пригласительный билет с многозначительным видом, словно хотела сказать: «Не знаю, право, заслуживаете ли вы его, ну да ладно». Потом она поплыла враскачку вверх по лестнице, бедра колыхались вправо-влево: вправо – провоцируя дурные мысли, влево – отгоняя их. На площадке она остановилась и сказала Гитлеру теплым голосом:

– Оденьтесь получше, дорогой Дольферль, мои мальчики всегда очень элегантны.

В назначенный день, в пять часов, Гитлер, с комком в горле, спустился на знаменитый воскресный чай Ветти – подлинный оргазм ее общественной жизни.

Комната гудела: молодые люди, все хорошо одетые, как и предупреждала Ветти, пожалуй даже слишком хорошо, благоухающие двадцатью разными ароматами, вели с десяток разговоров одновременно, бурно, быстро, обрывочно, и, даже улыбаясь застывшей улыбкой, казалось, не вполне сосредоточивались на том, что говорили, – взгляд отвлекался на детали, которых Гитлер не улавливал. Ни дать ни взять охотники в засаде, хоть здесь не наблюдалось ни охоты, ни дичи.

Гитлера приняли хорошо. Вялые руки жали его ладонь, ему давали место на диванчике, где приходилось сидеть бок о бок с чужими людьми. Говорил он мало, ибо не выдерживал быстрого темпа беседы, и потому много улыбался.

Ветти восседала пчелиной царицей среди этого гула. Между двумя пирожными все бурно восхищались ее красотой и грацией, слишком громко смеясь каждой ее удачной реплике. Они любили ее, обожали, превозносили. Ветти, осыпанная комплиментами, согретая восторженными взглядами, расцветала, как пышная роза.

Гитлер завидовал и ревновал. Молчаливый, неуклюжий, замкнутый, не чета другим молодым людям, у которых всегда наготове и острое словцо, и лесть, что он мог дать Ветти? Их ежедневные сеансы меркли на фоне атмосферы воскресного вечера. Однажды она поймет это… как поймет и то, что художник из него никакой… она его выгонит, как пить дать выгонит.

– Дольферль? Отчего ты такой мрачный? Потерял кого-нибудь? Утрата? Разрыв?

Вернер, высокий блондин с детским ртом, уселся рядом с ним. Гитлер был слегка шокирован тем, что посторонний человек назвал его уменьшительным именем. Он не ответил, лишь снова улыбнулся. А Вернер запросто продолжил разговор:

– Чем ты занимаешься?

– Я художник.

– А, так это ты тот юный гений, о котором нам говорила Ветти?

– Правда?

– Она очень верит в твой талант. Что ты пишешь?

– Пейзажи. Улицы.

Безмятежно-голубые глаза Вернера странно блеснули.

– А обнаженную натуру?

– Да, конечно, – прихвастнул Гитлер, чувствуя, что зарабатывает очки.

– Обнаженную натуру… мужскую?

– Мужскую. Женскую. Мне нравятся обе.

Блондинчик только рот разинул от такого апломба. Он молчал несколько секунд, потом опомнился, окинул Гитлера восхищенным взглядом – мол, я умею ценить успех по достоинству – и поерзал, удобнее устраиваясь на диване. Его бедро тесно прижалось к бедру Гитлера. Он откашлялся.

– Ты знаешь «Остару»?

Вернер взял стопку журналов и благоговейным жестом положил ее на колени Адольфу.

– Хочешь рисовать для нашего журнала? Нам нужны изображения германских героев. Ты мог бы нарисовать их голыми по пояс, в дружеских схватках?

Вернер покраснел.

Гитлер не отвечал. Ему было не по себе, хотелось обрушиться на этот антисемитский листок, но он лишь спросил:

– Почему ты говоришь «наш журнал»? Его выпускаете вы, те, что тут собрались?

– Нет. Журналом руководит Ланц фон Либенфельс, – вообще-то, его зовут Адольф Ланц. Он присвоил себе дворянский титул для пущей важности – и он такой же, как мы.

– Как мы?

– Да! Как все мы здесь! Мы не согласны с бредом о расах и Германии, зато всем нравится его культ героя. «Остара» стала связующим звеном между нами.

Гитлер задумался об этом «между нами». Какое сообщество имел в виду Вернер? К какой группировке принадлежали Ланц и все эти молодые люди? Молодежь?..

Ветти, проходя мимо Адольфа, шепнула ему на ухо:

– Ну что, Дольферль, я вижу, вы спелись с Вернером?

Она протянула ему печенье и добавила с ласковым укором:

– Ах вы, озорники!

Она удалилась, лавируя между креслами, подмигнув им на прощание.

Гитлер почувствовал, что его тело налилось свинцом. Похолодело. Оледенело. Застыло. Он понял. Его приняли за извращенца. Он был на собрании извращенцев. Ему расставили ловушку.

Он вскочил:

– Мне что-то нехорошо. Пойду к себе.

– Я провожу тебя, – шепнул Вернер.

Напряженный, дрожащий – что было естественно для совсем молодого человека на грани ступора, Гитлер преодолел все преграды – ноги, кресла, столики, пуфы, подносы – и, задыхаясь, выскочил в коридор. К его удивлению, никого не возмутил этот уход по-английски.

Один Вернер тоненько рассмеялся:

– Надо же, какой ты шустрый!

– Я иду спать.

– Отлично, я с тобой.

Только пройдя несколько метров по лестнице, Гитлер понял, что Вернер действительно идет за ним, обернулся и возмущенно воскликнул:

– Что ты делаешь?! Куда собрался?

Вернер растерялся и не знал, как реагировать, потом решил, что Гитлер шутит, а его свирепая гримаса – просто игра.

Он поднялся еще на две ступеньки:

– Идет. Раз уж с тобой надо напрямую…

Гитлер почувствовал, как чужое тело прижалось к его телу, а чужой рот ищет его губы.

Он едва мог поверить в происходящее. Быстрее! Реагируй, сказал он себе. Помешай ему! Оттолкни его! Пихни! Пусть упадет! Реагируй! Не давайся…

Но Вернер уже отпрянул с криком ужаса. Его манишка была покрыта желтоватой жижей: Гитлера вырвало на нее.

– Мерзавец! Мерзавец! Так, значит, тебе правда стало плохо? Дольферль, Дольферль, ответь мне, вернись, я не сержусь!

Но Гитлер убежал, закрылся в своей комнате, запер дверь на три замка и в ярости кружил вокруг единственного стула.

Он не знал, что злит его сильнее всего. Что его тискал мужчина? Что его приняли за «такого»? Что он не сразу понял? Что был не способен оттолкнуть Вернера? Что сблевал на него? Все жгло, все было унижением.

Постепенно, формулируя свои мысли, придумывая задним числом соответствующие реакции, он успокаивался, боль стихала. Вскоре в голове осталось только одно, главное: Ветти. Нельзя, чтобы Ветти думала, что он такой… Ветти должна узнать, что Гитлер не принадлежит к клубу гомосексуалистов.

Он хотел, чтобы она испытала это облегчение, которое будет облегчением и для него, убедилась, что комплименты, которые он ей делал, пусть не столь цветистые и более редкие, они, его комплименты, были искренни, то были комплименты мужчины, настоящего мужчины, вожделеющего женщин… Поверит ли она? Как ее убедить?

И мысль пришла, простая, ясная, сияющая: он должен объясниться Ветти в любви.

Он шесть раз почистил зубы, заново умылся над рукомойником, примерил и отверг четыре рубашки, заштопал трусы и так наваксил ботинки, что они оставляли черные следы. Не важно! Он был готов и не на такое! Убедить Ветти – это требовало подготовки.

Пока первая часть плана – туалет – была ему ясна, дальнейшее же туманно…

Ничего. Мы сымпровизируем.

Эта военная лексика взбодрила его.

Мы спустимся. Мы атакуем. Мы ввяжемся в сражение, а там будет видно.

Ему особенно нравилось это «мы». Если в нем живет несколько мужчин, есть шанс, что по приходе останется хоть один.

В десять часов вечера, зная, что все молодые люди ушли и пунктуальная Ветти собирается спать, он тихонько спустился вниз.

Постучав в дверь, он услышал сонный голос:

– Что? Кто там?

– Это я, Дольферль.

Поколебавшись, он чуть было не сказал «Адольф», но в последний момент испугался показаться слишком церемонным.

Дверь открылась, показалось встревоженное лицо Ветти.

– Дольферль, вам лучше? Вернер сказал мне, что вы захворали.

Адольф чуть не развернулся при одном упоминании Вернера: воспоминание обожгло, женоподобное чудовище вновь притиснулось к нему. Неужели его никогда не оставят в покое?

Собрав все свое мужество, он приосанился и решил игнорировать вопрос.

– Ветти, мне надо вам кое-что сказать.

– Что же, Дольферль?

– Кое-что очень важное.

Он не знал, что говорить дальше, и раздраженно топнул ногой. Ветти, неверно истолковав его жест, решила, что он не хочет говорить в дверях.

– Входите, дорогой Дольферль, входите. Только не смотрите на меня, я приготовилась ко сну.

Гитлер вошел в гостиную.

– Ну? Что случилось? Говорите же, я с ума схожу от беспокойства, – сказала Ветти.

Ее аффектированный тон, слова и манеры были всегда к месту, но она переигрывала, актриса на первой читке пьесы.

– Я…

– Да?

– Я вас люблю.

Ветти на мгновение застыла с открытым ртом, боясь ошибиться в следующей реплике, потом широко, по-матерински, улыбнулась:

– Я тоже, дорогой Дольферль, я тоже вас очень люблю.

Она чуть помедлила, произнося «очень», из чего Гитлер заключил, что можно зайти еще дальше.

Вперед, бойцы! Путь свободен!

– Нет, Ветти, – раздельно проговорил он, – я люблю вас не «очень», я вас люблю.

Ветти застыла.

Атакуем! Поступим, как Вернер с нами! Все в атаку!

Гитлер твердой поступью преодолел расстояние до Ветти и сжал в объятиях большое, грузное тело.

Ветти выскользнула из его рук и осела на пол, как сдувшийся шар. Гитлер обнимал воздух.

Ветти горько рыдала, ерзая по ковру:

– Дольферль… Дольферль… Боже, я так разочарована!

Гитлер решил, что ослышался. Батальон солдат откликнулся, как один человек:

– Да чем разочарованы, боже мой?

Прекрасные глаза Ветти, влажные и припухшие, уставились на молодого человека.

– Я думала, что вы как они, как мои мальчики. Иначе я бы никогда… о нет, никогда бы я не была так мила с вами, никогда бы не стала позировать… О боже… как это грустно!

Дальнейшее совсем запутало Гитлера. Ветти зашлась в крике, как новорожденный младенец, едва дыша между всхлипами, ее рот был широко открыт, лицо побагровело, из-под сомкнутых век лился поток слез.

Гитлер разбудил фрау Штольц, соседку, поручил Ветти ее заботам и поднялся к себе. Он был удовлетворен. Странная реакция Ветти его не волновала, главное – он показал ей, кто он такой. Выполнил свой долг мужчины. И был доволен.

Вскоре он уснул непробудным сном.

* * *

– Сигарный дым вам не мешает?

Доктор Фрейд попыхивал своей «гаваной» с сухим причмокиванием. Звук был такой, как будто открывали банку варенья.

– В вашем сне доктор Блох играет роль отца, но не отца-тирана, подавляющего своего сына, а отца благосклонного, либерального, веселого, внимательного, который вводит сына в мир взрослых. Приехав за вами в коляске, он несет на себе все знаки удовольствия: он выражает праздник своим смокингом, веселье – шампанским, легкомыслие – песнями. Неизвестное направление, в котором он вас увозит, – это женщина.

Фрейд снова попыхтел сигарой. Он затягивался, по-детски причмокивая, словно выдаивал дым, глотал его с жадностью, блаженно следил, как наполняет легкие молочное облако, досыта, до отрыжки. Он глотал больше дыма, чем выдыхал. Куда же этот дым девался?

– Затем вы выходите из коляски и садитесь в гондолу. Тихие воды, черные и спокойные, по которым вы поплывете, суть образ вашей сексуальности.

– Простите?

– До сих пор вы отказывались от всякой сексуальной жизни, сдерживали ваши импульсы, пытались их умертвить или хотя бы усыпить. Таково состояние ваших желаний в начале сна. Но из этого состояния вы желаете выйти, шагнув в двери таинственного дворца.

Адольф затрепетал от удовольствия, ему казалось, что он переживает свой сон заново в ином плане, на более высоком интеллектуальном уровне. Без красок, в белом, резком, ртутном свете, с объемами, низводящимися до штрихов, и все же эмоции были те же, но более сильные, яркие, отчетливые.

– Можно было бы подумать, что это здание – бордель, но в вашей логике это, скорее, дом женщин, или, более того, дом Женщины. Вся постройка, темная, сумрачная, тайная, с лестницами, уходящими в неведомую высь, символизирует Женщину. Она включает три ступени, на которые вы подниметесь, в результате чего пройдете настоящий путь инициации.

Фрейд наклонился к Адольфу, нахмурив брови:

– Дышите.

Удивленный, Адольф открыл рот и повиновался. Воздух вновь проник в его легкие. Он был так увлечен рассказом Фрейда, что позабыл дышать.

– Первая встреченная вами группа женщин, эти пестрые дамочки, которые щиплют вас и тискают, – это птицы, попугаи, то самое, что древние греки называли варварами, они даже не разговаривают на человеческом языке. Для вас, стало быть, женщина – абсолютная чужачка. Для вас женщина – животное.

Ну же, доктор, довольно сосать, дальше!

– Вторая группа женщин, – медленно продолжал Фрейд, – отражает конфликты вашей личной истории. Эти полураздетые и, стало быть, готовые к любви дамы, эти потенциальные любовницы пугаются при виде вас. Они выкрикивают ваше имя и пытаются защититься от ударов, которые вы можете им нанести. Доктор Блох вносит поправку: да, вас действительно зовут Гитлер, но вы – Гитлер-сын, а не Гитлер-отец, не надо путать. Вы всегда отказывались дурно отзываться о вашем отце. Это похвально, Адольф, но это причиняет вам боль. Будет лучше, если вы расскажете мне все сцены насилия, при которых вам пришлось присутствовать.

– Нет… Я…

– Я угадал, Адольф, он бил не только вас, ваших братьев и сестер, но также и вашу мать?

Адольф молчал.

Доктор Фрейд раздраженно посмотрел на свою потухшую сигару, словно это было ему личным оскорблением.

– Насилие, таким образом, для вас модель любовных отношений. Однако вы отказываетесь быть палачом женщин, не хотите быть палачом вашей матери. Чтобы не стать монстром во сне, вы ощущаете острую боль между ног: вы себя кастрируете. Лучше быть ангелом, чем мужчиной!

Глупо, но Адольф ощутил несказанную радость: какой он, оказывается, хороший.

Фрейд наставил на него указующий перст:

– Кто хочет быть ангелом, обернется чудовищем. Пока страдаете вы сами. Но если не одумаетесь, скоро заставите страдать других.

– Ваша сигара потухла, – простонал Адольф.

– Я знаю, – холодно ответил доктор.

Возмущение в атмосфере. Эмоции прорываются, летают, мечутся и бьются между врачом и пациентом.

– На третьем этаже доктор Блох приводит вас к почти нагой женщине. Из-за вашей матери, которая так мучилась при жизни, вы не можете не связывать женственность и болезнь: женщина спит при свете единственной свечи, никак не реагируя на внешний мир. Доктор Блох, раздев ее, объясняет вам, что пришел час стать мужчиной: она ваша. Он заставляет вас коснуться ее. Когда вы трогаете грудь, происходит важнейшая вещь: женщина открывает глаза и улыбается вам. Это значит, что она вас принимает. Но главное, это значит, что вы не причинили ей боли.

– Боли? Но я не боялся причинить ей боль.

– Боялись! Это вызвало в вас такую бурю эмоций, что вы проснулись. Вас выкормили грудью?

– Простите?

Адольф диву давался, до чего трудно ему бывает общаться с врачом. Вопросы раздражали и удивляли до такой степени, что он заставлял их повторять, чтобы уложить в голове.

– Да.

– А вашу младшую сестру мать тоже выкормила грудью?

– Нет.

– Почему?

– Не знаю. Сестру отдали кормилице. Моя мать… устала.

– Да, так устала, что через некоторое время заболела раком груди, от которого и умерла. С тех пор вы чувствуете себя виноватым. Вы убеждены, что это вы, Адольф, кормясь грудью вашей матери, высосали ее жизненную силу. Это не так! Слышите, Адольф, не так!

Адольф испытал странное облегчение. Незнакомая мощь наполнила его. Он задышал свободнее.

– Адольф, вы не убивали вашего отца, пусть даже, как всякий мальчик, желали его смерти. И вашу мать не убивали. Они оба умерли естественной смертью. Никакое чувство вины не должно отягощать и отравлять вашу жизнь. Вы имеете право на счастье.

Слезы текли по лицу Адольфа, но он их не замечал. Они отмывали его от прошлого, от страхов, от мучений. Словно обмывали новорожденного.

А Фрейд был добрым восприемником второго рождения юноши. Без скальпеля, без разреза, не терзая плоти и не проливая кровь, он вылечил отчаявшегося человека; на диван лег подросток, а встал с него мужчина. Исчезал призрак, призрак того, чем мог бы стать Адольф Гитлер без терапии. «Несчастным человеком наверняка, – подумал Фрейд, – а может быть, и преступником. Кто знает? Полно, не будем слишком себе льстить».

Фрейд посмотрел на зажатую в пальцах потухшую сигару, и ему пришли на ум две мысли: первая – он ни за что на свете не сменил бы профессию; вторая – надо бы все-таки бросить курить.

Он взял длиннющую спичку и попытался разжечь «гавану», она воняла остывшим пеплом и не желала разгораться.

И тогда Фрейда осенила третья мысль:

– А что, если попробовать «Ниньяс»?

* * *

– Это правда, Дольферль, то, в чем вы признались мне в тот вечер?

– Что сказано, то сказано, Ветти!

Гитлер продолжал набрасывать портрет Ветти своим мятежным карандашом.

– Вы находите меня красивой?

– Это же очевидно, боже мой.

– Вы меня вожделеете?

– Что сказано, то сказано.

Он прежде не замечал за собой этой жесткой военной манеры, которая приходила сама собой, когда он говорил о любви. Его интонации становились резкими, категоричными, безапелляционными, в чем, конечно, недоставало романтики, зато с избытком хватало властности и мужественности. Ветти мечтательно колыхалась под его словесными атаками.

– Но вы же знаете, что это невозможно, Дольферль.

– Невозможно? Что может помешать мне любить вас?

И он яростно перечеркнул рисунок: заговор карандаша, резинки и бумаги не давал ему запечатлеть это лицо в блокноте.

– Это невозможно, Дольферль, я не могу отдаться вам, вы это прекрасно знаете.

Конечно, он знал, ведь Ветти пережевывала свою историю каждый вечер.

– Я не могу отдаться вам, потому что я… я поставила крест на мужчинах.

За этим неизменно следовала скорбная эпопея ее неудачного брака. Мужчина, полнокровный и волосатый, за которого ее выдали насильно. Его поцелуи, от которых ее тошнило в пору помолвки. Потом ужасная брачная ночь, когда тело орангутанга терзало ее, хрипя, извиваясь, разбрызгиваясь. Ее стыд поутру, когда загаженную простыню вывесили напоказ в окне. Ее решение как можно скорее разделаться с этим мужчиной, да и со всеми мужчинами. Собственное тело, которое она возненавидела с тех пор, как закон передал его в руки ее палача. Отчаяние. И наконец, облегчение в то утро, когда ей сообщили, что она овдовела.

– Поймите, Дольферль, слишком поздно. Я очень вас люблю, но вы пришли слишком поздно.

Ветти так ненавидела мужское вожделение, что якшалась теперь только с гомосексуалистами, зная, что они не по «этой части». Они превозносили ее женственность, не марая ее.

– Вы понимаете, Дольферль, я им немного мать, хотя не так уж и стара.

Эта часть рассказа нравилась Гитлеру меньше. Ему было трудно смириться с близостью извращенцев и тем более с тем фактом, что его приняли за одного из них.

– Ветти, я испытываю к вам большое и чистое чувство. Это не имеет отношения ни к вашему мужу, ни к светским комплиментам ваших дружков. Я…

– Замолчите! Я не хочу больше вас слушать! – томно протестовала она.

В ее притворной ярости присутствовало скорее не кокетство, а смущение. Она тянула фразу, не щелкала бичом отказа, отягощала сказанное недомолвками, давая понять: «Я прекрасно слышу, что вы говорите, и в глубине души мне это даже нравится».

Такое положение вещей вполне удовлетворяло Гитлера. Неопытный юнец, он сильно затруднился бы ее согласием и не знал бы, что с ним делать. Тем более что в его желании было больше позы, чем истинного чувства. В то роковое воскресенье он счел нужным признаться в любви, чтобы его не путали с извращенцами. Он добился этого, так что не было нужды идти дальше. В собственных глазах он был официальным любовником Ветти. Он был им в глазах всех постояльцев пансиона в доме номер 22 по улице Фельбер. Был им по воскресеньям в глазах извращенцев. И возможно, был им даже в глазах самой Ветти…

Тысячей знаков внимания она хотела заставить Гитлера забыть о том, чего не дала ему. Он не преминул использовать это к своей выгоде и давал ей понять преувеличенным выражением своего пыла, до какой степени любит ее, чтобы сносить отказ. Мало-помалу Ветти стала ему матерью и прислугой.

Накормленный ею, обстиранный ею, он все меньше носил чемоданы на вокзале, только чтобы платить за комнату и выкроить несколько спокойных часов для себя, пока Ветти продолжала верить в сказочку про Академию художеств.

Гитлер считал, что все идет отлично: он был молодым многообещающим художником и любовником красивой вдовы, которая его содержала. Этой видимости ему хватало, и он бы очень возмутился, вздумай кто-нибудь поскрести ее и показать, что художник не пишет, любовник не спит с любовницей, а прижимистая вдова все же требует с него квартплату. Вся действительность была укрыта его взглядом на нее, точно снежным покровом.

Единственной неразрешенной проблемой оставался окаянный портрет.

– День, когда я увижу портрет, станет одним из лучших дней в моей жизни! – часто восклицала Ветти с наивным лиризмом, почерпнутым из «вокзальных» романов.

Гитлеру было все труднее защищать свой блокнот. Ветти осмелела: она приближалась, донимала его, преследовала: ей хотелось знать, какой ее видит «милый» Дольферль.

У Гитлера сработал инстинкт выживания. Воспользовавшись моментом рассеянности, он стянул фотографию Ветти, лежавшую в ящике стола, и побежал на Пратер, где художники и студенты предлагали свои услуги туристам. Выбрав самого старого – это было менее унизительно, – он протянул ему фотографию Ветти и свой блокнот для эскизов.

Час спустя, за несколько геллеров, предмет вожделения оказался у него в руках.

В тот же вечер он начал сеанс словами:

– Кажется, я почти закончил.

– Правда?

– Возможно…

Для отвода глаз он попытался еще немного поработать, нанося штрихи на уже готовый портрет, и через три минуты с ужасом обнаружил, что чуть не испортил так дорого доставшееся сокровище.

– Ну вот!

Он вскочил, припал к ногам Ветти и подал ей рисунок.

Ветти оторопела. Она залилась краской, тоненько взвизгнула, глаза ее наполнились слезами.

– Какое чудо!

Она узнала себя.

Обезумев от радости, она не отпускала своего поэта до позднего вечера. Приготовила ему ужин, сходила за сигарами, заштопала белье, попотчевала ликером из семейных запасов, а около полуночи даже взялась начистить ему ботинки. Благодарная, убежденная, что запечатлена для потомков, она кипела энергией и расходовала ее на единственное, что умела, – хозяйственные дела.

В половине первого она закончила наводить глянец и, усталая, тяжело переводя дух, подлила ликера Гитлеру, удобно развалившемуся в кресле, и снова восхищенно взглянула на портрет, занявший почетное место на буфете.

– Скажи мне, Дольферль, я ведь немножечко твоя муза?

Гитлер, разомлевший от спиртного и сытости, кивнул:

– Ты моя муза, Ветти. Моя муза.

Она права.

«Муза» звучит куда красивее, чем «раба».

* * *

Адольф Г., в припорошенном снегом пальто, прятался за узловатым стволом дерева, ожидая, когда выйдет женщина. Он приплясывал на месте и время от времени говорил сам с собой – как делают, похлопывая себя по бокам, чтобы согреться.

Как только она появится – набрасывайся. Просто объясни ей, в чем дело.

Сыпал снежок. Сонные хлопья лениво кружили у лица, словно не решаясь упасть. Они мешали видеть, цеплялись за ресницы, сковывали движения, но, коснувшись земли, тотчас растекались черной жижей, и темная дорога блестела.

Как только она появится, слышишь? Если промедлишь секунду-другую, все пропало. Значит, ты сдрейфишь и никогда этого не сделаешь.

Адольф мужественно стучал зубами. Он выполнит свою миссию во что бы то ни стало, это жизненно необходимо.

Покинув кабинет Фрейда, он испытывал чувства противоречивые, но всегда бурные. Сначала его три дня распирала радость; исцелившись от чувства вины, столь же давнего, сколь и его зрелость, он казался себе узником, вырвавшимся на свободу; мир был наконец открыт ему. Потом он понял, в каком чудовищном одиночестве жил до сих пор: ни родни, ни друзей, ни невесты, ни одного близкого человека, которому можно довериться, ни одного взрослого, который служил бы ему образцом. Защищая свои комплексы и тайны, Адольф годами жил в изоляции, он построил неприступную башню и смотрел на все сверху – башню, откуда говорил, башню, откуда он молчал, башню, где никого с ним не было и откуда он теперь хотел выпрыгнуть.

Наконец из Академии вышла женщина, затянутая в черное бархатное пальто. Она шла, покачиваясь в высоких неустойчивых ботинках, с трудом сохраняя равновесие, и все время проверяла, не обледенела ли дорога. Это успокоило Адольфа: в натурщице не осталось и следа лихой надменности, исходившей от нее, когда она позировала голой.

Он выскочил из-за дерева:

– Фрау, фрау, можно вас кое о чем попросить?

– Мы знакомы?

– Я тот студент, который всегда падал в обморок на уроках рисования. Можно вас кое о чем попросить?

Лицо натурщицы просияло, юноша напомнил ей о хорошем. Она много лет раздевалась при полном равнодушии тех, кому позировала, и была довольна, когда ее нагота произвела эффект разорвавшейся бомбы. Каждый обморок юноши становился ее личной победой. Ей было жаль, что он больше не приходит, и она вернулась к прежней рутине, неудобным позам, глупым требованиям преподавателей и грубым шуткам прыщавых сопляков.

Она улыбнулась, готовая его выслушать, и даже пожелала на секунду, чтобы юноша снова сомлел.

– Вот. Я должен вернуться на уроки обнаженной натуры – это необходимо для моей учебы, – а все надо мной смеются. Поэтому мне надо поупражняться.

– Я не понимаю…

– Я заплачу вам сколько скажете, чтобы вы позировали для меня одного, прежде чем я вернусь рисовать вас на уроках.

Женщина задумалась. Она готова была согласиться на дополнительные часы за хорошую плату, но вспомнила такие сильные, близкие к оргазму чувства, которые испытывала благодаря обморокам молодого человека, и не захотела лишать себя удовольствия.

– Я могу тебе кое-кого порекомендовать.

– Не себя?

– Нет, мою…

Она прикусила губу на этом слове, чуть не сказав «мою племянницу», и поправилась:

– Мою кузину Дору. Она натурщица.

Женщина живо представила себе будущий триумф: пусть мальчишка пишет эту дурочку Дору и возвращается в Академию, думая, что излечился, а потом она – женщина, настоящая женщина, роковая женщина – скинет кимоно, и он рухнет как подкошенный. Какая сцена! Какой пассаж!

– Согласен, – сказал Адольф, у которого все равно не было запасного плана.

На следующий день в кафе «Моцарт», где стоял тошнотворный запах кислого молока с орехом пекан, состоялась встреча с Дорой. Он удивился: она оказалась его ровесницей.

– Ты привыкла позировать?

– Да, конечно.

– Сколько берешь?

Девушка назвала скромную сумму, что не внушило Адольфу доверия. Слишком молодая, слишком дешевая: у него появилось ощущение, что его надули.

Между тем Дора была хорошенькая, с белоснежной кожей и золотисто-рыжими волосами, но говорила со странным акцентом, причмокивала. Нос у нее покраснел от холода, пальто было курам на смех, а митенки безбожно рваные.

Провести ее в комнату, чтобы не заметила фрау Закрейс, оказалось так трудно, что Адольф поначалу просто забыл о своем страхе. Страх вернулся, только когда он запер дверь на ключ и понял, что сейчас девушка разденется перед ним. Он подбросил дров в печку, чтобы стало теплее.

– Можешь заплатить сейчас? – спросила она, снимая пальто.

Еще одна маленькая отсрочка, подумал Адольф, нашаривая в кармане монеты.

Оставшись в одном белье, она взяла деньги, сунула их в сумочку и посмотрела на Адольфа со смущенным видом.

– Я хотела тебе сказать… У меня есть одна проблема.

– Что? – вырвалось у Адольфа.

Он выкрикнул это слово. Потом, опомнившись, повторил тише, как будто девушка могла не слышать его крик:

– Что?

Он сразу догадался, что ему подсунули дрянной товар; он так и знал, что эта девушка с изъяном.

– Так вот…

Она колебалась.

В мозгу Адольфа одна за другой рождались догадки: у нее короста на теле, деревянная нога, это в первый раз, она не хочет позировать голой… Какая катастрофа его ждет?

– Я засыпаю, когда позирую.

Он не поверил своим ушам. Она указала рукой на дымящую печку:

– Это от тепла. Когда жарко, мне становится так хорошо, что я засыпаю.

И она как ни в чем не бывало скинула рубашку и осталась совсем голой.

Смущение парализовало Адольфа. Девушка дивной красоты смотрела на него умоляюще, как провинившийся ребенок, и за разговором почти не сознавала, что уже сняла с себя все. Не было никакой связи между этой грудью, ягодицами, животом, ляжками, лобком и встревоженным личиком, ничего общего между совершенным, женственным, складным телом и молящими глазами.

– Ну?

Она ждала ответа.

Адольф потерял нить разговора. Он вздрогнул и понял, что врач был прав: он не упал в обморок. Он улыбнулся, радуясь своей победе.

– Ну?

Лоб Доры морщился от беспокойства.

– Так все отлично! – воскликнул Адольф Г. – это относилось к его собственному состоянию.

Дора довольно вздохнула:

– Какую позу мне принять?

Адольф запаниковал. Даже в мечтах он никогда не представлял, что зайдет так далеко.

– Любую, выбирай сама, – промямлил он.

– Давай сначала лежа, тогда, если я засну, тебе это не помешает.

Она легла на кровать Адольфа и оперлась головой на руку.

Он устроился в углу и начал рисовать.

Всю жизнь я буду рисовать, писать и лепить женщин, думал он. Я нашел свое призвание.

– Не возражаешь попозировать сидя?

Дора не ответила. Она спала.

Адольф присел в изножье кровати и стал ее рассматривать. Как в своем вещем сне, он был рядом со спящей женщиной.

Как в своем вещем сне, он хотел коснуться спящей женщины.

Его рука как-то сама собой потянулась к телу, которое просило ласки: округлое плечо призывало ладонь, пухлая спина жаждала прикосновения, узкая талия требовала объятия, бедра хотели неги, ягодицы напрашивались на поглаживание. Его пальцы легли на затылок, и Дора вздрогнула.

– Ты меня трогал? – проснувшись, спросила она недовольным тоном. – Этого нельзя.

– Я тебя не трогал. Я тебя будил.

– О, прости, – сказала она, опустив глаза.

Адольф вдруг увидел, что это лицо, которое поначалу, в кафе «Моцарт», показалось ему хорошеньким, но банальным, было частью целого; оно придавало округлость и добротность надменно удлиненному телу.

Дора улыбнулась:

– Хочешь, я переменю позу?

– Э-э…

Она перекатилась по кровати к нему. Глаза Адольфа были в двадцати сантиметрах от ее груди.

– Да, отлично… Я нарисую тебя так. Не двигайся.

Она и не двигалась.

Но не двигался и Адольф.

Он пришел в ужас, почувствовав, что его тело отреагировало на мысли. Если он встанет, Дора увидит бугор под ширинкой.

– Что ты делаешь? – спросила она.

– Думаю.

Она серьезно кивнула, словно мирясь с роковой неизбежностью.

Шло время. Адольф сосредоточился на проблеме, и она лишь усугубилась.

– И что же ты думаешь?

– Что в жизни не видел ничего красивее тебя.

Щеки, шея и грудь Доры порозовели. Девушка давно привыкла, что ее разглядывают во всех подробностях, но восхищение так ей польстило, что она застыдилась, словно только сейчас обнаружила, что голая.

– Знаешь, если ты мне заплатишь, я могу остаться на ночь.

Адольф посмотрел на нее озадаченно. Решив, что шокировала его, она поспешила поправиться:

– Ладно. Если хочешь, я остаюсь, и никто не платит.

Только теперь Адольф понял, что она ему предлагает. Он залился краской и отвернулся: как быть? От паники перехватило дыхание.

Дора подошла к нему, отвела упавшую на лоб прядь волос и, прижавшись губами к его губам, опрокинула на кровать.

Адольф, на грани апоплексического удара, отдался ласкам Доры.

Все было впервые. Он не знал женского тела и не представлял, как реагирует на любовь мужское. В своем теле ему было неудобно. Слишком многое в нем выпирало, в том числе ноги, колени, локти, бедра. Он боялся сделать больно и еще больше боялся оплошать.

Терпение и опыт Доры преодолели все ошибки. Она быстро поняла, что имеет дело с девственником. Но девственник этот был австрийцем и художником, что впечатляло бедную юную чешку, простую натурщицу по случаю. Она как будто легла в постель с Империей и Академией. Повинность превращалась в священную миссию, которая облагородит ее. Поэтому она приложила все силы, чтобы превратить испуганного малого с его пылкой глупостью в почти сносного любовника. И в очередной раз убедилась в превосходстве женщины: они были ровесниками, но она руководила их играми, учила его любви. Она находила это приключение не лишенным приятности, оно дарило ей самоуважение.

Адольф учился, пытаясь сделать вид, что уже все знает. После шестого соития он устало вытянулся рядом с ней. Ему казалось, что два последних раза он был на высоте, и его потянуло на откровенность.

– Ты знаешь, что у меня это в первый раз?

– Не может быть! – притворно удивилась Дора.

– Да.

Пожалуй, в нем сработала не искренность, а гордыня.

Дора, лежа с рассыпанными по подушке волосами и глядя в потолок, спрашивала себя – без особого, впрочем, любопытства, – станет ли Адольф теперь нежным, как иные мужчины после любви, заменит ли жесты словами, часами нашептывая ей ласковые и пылкие фразы.

Вряд ли это в духе Адольфа: он впадает то в восторг, то в уныние. Однако же это было сексуальное крещение, а откровение всегда делает девственника словоохотливым. Посмотрим, решила она. Подождем.

– Завтра я куплю цветов, – пробормотал он.

«Надо же, я ошиблась, – подумала она. – Он, оказывается, из деликатных. Приятный сюрприз».

– Да, куплю большой букет цветов.

Ну просто прелесть! Ни один из ее любовников – а она начала в четырнадцать – ни разу не подумал подарить ей цветы.

– И подарю их доктору Фрейду.

– Что?

– Доктору Фрейду. Это врач-еврей, мой знакомый. Я обязан ему тем, что сейчас пережил.

Дора отвернулась к зеленоватой стене и бессовестно присвоила всю подушку. Она закрыла глаза, желая поскорее уснуть. Нет, в самом деле, врач-еврей – такого номера с ней еще никто не откалывал.

* * *

Ветти теперь могла говорить только об одном:

– Дольферль рисует днем, вечером, даже ночью. А когда не рисует, читает Ницше и Шопенгауэра, представляете? Вот это ум!

Гитлер действительно хотел свести свои отношения с Ветти к необходимому минимуму. Спускался он теперь только к обеду и быстро заметил благотворное действие такой тактики: чем меньше он давал Ветти, тем больше она расточалась для него. Коротая ожидание, она готовила ему все более изысканные блюда, с восторгом соглашалась со всеми теориями, которые он излагал ей за тушеной телятиной и шоколадными помадками, ничего не жалела, лишь бы то недолгое время, что они проводили вместе, было приятным. Доев последнее лакомство, он всегда говорил, что пойдет в свою комнату почитать; тогда она умоляла его остаться, предлагая кирш, грушевый ликер и сигару, усаживала в подушки, в лучшее кресло в гостиной, подставляла под ноги собственную скамеечку. Гитлер ворчал, отказывался для вида, давал понять, что время, которое он посвящает ей, простой смертной, отнято у богов Искусства и Мысли, но в конце концов соглашался, приносил книги и читал, развалившись в кресле и покуривая, под отчаявшимся взглядом Ветти. Вправду ли он читал? Его взгляд блуждал, скользя по словам; он не будил их, они мирно спали в стаде абзаца. Он был скорее хранителем книг, чем читателем. Страницы редко оживали и говорили с ним. Когда же это случалось, Гитлер входил в некое подобие транса. Он трепетал. Не идеи, но страсти разделял он. Он не любил умных авторов – он любил авторов заразительных. Ницше и Шопенгауэр заражали его своим презрением к заурядным людям, чувством превосходства, критицизмом. К чему расширять круг познаний? Открывая эти страницы, он знал, что найдет там основополагающие эмоции, задрожит от возмущения, затрепещет от сомнений. Он духовно мастурбировал на них, как любой задержавшийся в развитии юнец все время возвращается к непристойным картинкам, рассматривая которые он впервые возбудился.

Ветти, сидя напротив Гитлера с рукоделием в руках, клевала носом в свой обширный корсаж; Гитлер, замечая это, всякий раз укоризненно покашливал, и она просыпалась, лепеча извинения под его гневным взглядом. В те вечера, когда ему самому хотелось спать, он говорил, что накануне она не раз мешала ему медитировать. Так он поддерживал миф о собственной недоступности, подчеркивая исключительный характер этих вечеров у Ветти, хотя расчетливо принимал шесть приглашений из семи.

Теперь у Ветти не оставалось никаких сомнений: Гитлер – гений. То он слишком много говорил. То слишком долго молчал. Чрезмерность казалась ей признаком гения, а полная невозможность понять его – доказательством не ее ограниченности, но его недосягаемости.

На вокзале, между прибытием поездов, он размышлял о своей живописи. В замешательстве от трудностей с портретом Ветти – удалось же ему в тот вечер в приступе гнева нарисовать Гвидо, – он заключил, что вдохновение лучше искать в архитектуре, чем в людях. Вот почему он всегда грезил о монументальности! Он будет художником городов, фасадов, храмов, соборов. Это откровение занимало все его мысли.

Как обычно, он больше убеждал себя, чем пытался. Гитлер вообще больше мечтал, чем жил, мечта была для него превыше дела. Сидя на металлической тележке, он выстраивал в голове легенду своей жизни, шелестящую тысячей похвал, тысячей упоительных комплиментов, многими почестями и всемирной славой.

Порой было тяжко переходить от мечты к действительности, словно без конца прыгать с поезда на ходу. По свистку, по выбросу пара он падал с олимпа и был вынужден взваливать на спину унизительно тяжелые чемоданы. Он злился на пассажиров, не сознававших, чему они мешают. Проявляя великодушие, он не стыдил их за суетливое неведение и улыбался, изображая славного парня, особенно когда получал чаевые.

Началась забастовка железнодорожников. Гитлер не пытался понять, законны их требования или нет; у него вдруг стало слишком много свободного времени; он не мог вернуться в пансион, не рискуя возбудить подозрений Ветти, и даже мечты не могли больше заполнить долгие пустые дни. Ему ничего не оставалось, как рисовать, сидя на перроне.

Он начал с набросков вокзала. К несчастью, получалось у него не очень хорошо – хромали пропорции: Гитлер плохо владел перспективой. Он решил, что вокзалы – неподходящая тема, и переключился на почтовые открытки. С помощью кальки он копировал главные памятники Вены, потом переносил их на картон, обводил тушью линии и раскрашивал гуашью.

Гитлер не брался судить о результатах. Он постановил раз и навсегда, что он – гений живописи, хотя еще ничего не написал. Если обычно идут от картин к художнику, выводя гения из его произведений, то Гитлер о себе рассуждал наоборот: он гений – по божественному праву, в принципе; быть может, это еще не заметно в его рисунках, но однажды о нем узнает весь мир.

Он трудился, копируя почтовые открытки, и ценил себя все выше. Отмечая старательность на своих кальках, он принимал ее за требовательность к себе, а неловкость в расположении цветов считал оригинальностью.

Ветти восторгалась. Гитлер не обращал на это особого внимания. Она для того и существовала.

Однако он очень удивился, когда однажды в пятницу, в черный и пустой день забастовки, какой-то человек склонился через его плечо, посмотрел на дворец Траутсон, который он заканчивал рисовать, и задумчиво произнес:

– Очень, очень хорошо. Меня зовут Фриц Вальтер, я галерейщик и хотел бы выставить вас в моей галерее.

* * *

Адольф Г. познал горький вкус победы. Радовался только он – другие студенты злились, что он разрушил свою легенду, отнял у них одну из самых богатых тем для любопытства, для разговоров, для шуток: свои знаменитые обмороки. Только Нойманн и Бернштейн, преодолевая барьер равнодушия, продолжали вести теоретические беседы с Адольфом или, вернее, при Адольфе, потому что он, соглашаясь с одним или с другим, сам особо не высказывался.

Он не чувствовал себя одиноким, потому что никогда не думал, что ему кто-то нужен. Он понял, что некоторые радости – наверно, главные в жизни – не могут быть ни разделены, ни даже рассказаны; они – исконная часть нас самих, как наши глаза или позвоночник. Они – суть то, что мы есть. Адольф больше не боялся женщин, но этого он не мог сказать ни женщинам, ни мужчинам.

За деревом, где он однажды вечером ждал натурщицу, на сей раз ждала его она.

– Минутку… Надо поговорить.

Адольф испугался. С той самой минуты, когда он увидел ее голой и не сомлел, она обливала его враждебным презрением. Казалось, ей было невыносимо, что он на нее смотрит. Вынужденная замечать, что он здесь, она досадливо поджимала губы.

– Поздравляю, – произнесла она резким тоном, свидетельствовавшим об обратном. – Кажется, ты уже не так неловок с женщинами.

Адольф смотрел на свои ботинки. Как он мог забыть, что она – тетка Доры? Наверняка сейчас потребует положить конец их связи.

– Этой дурочке Доре все-таки раз в жизни что-то удалось. Удивительно.

Не ожидая нападок на Дору, Адольф поднял на нее удивленный взгляд.

– Вы, конечно же, спите вместе?

Она задала вопрос, заведомо возмутившись ответом, которого еще не получила.

– О, не возражай, – продолжала она. – Дора только это и умеет – принимать горизонтальное положение. Чтобы позировать. Чтобы спать. Чтобы давать. Всегда в горизонтальном положении, вряд ли она изменилась…

Замечание позабавило Адольфа своей точностью. Он не мог припомнить, чтобы вялая Дора когда-нибудь при нем стояла.

– Стало быть, ты больше не девственник?

Она и на сей раз тоже не ждала ответа. Губы ее растянулись в жестокой улыбке. Странный разговор, подумал Адольф, но поддерживать его нетрудно: женщина сама задавала вопросы, сама на них отвечала и читала его мысли.

– Ты, наверно, думаешь, к чему это я веду, не так ли?

Он ответил безмятежным взглядом.

– Так вот. Я хочу задать тебе один вопрос.

– И конечно, уже знаете ответ?

– Представляю.

– Тогда зачем мне его задавать?

– Чтобы ты его услышал.

Они скрестили взгляды, как шпаги, и Адольф понял, что перед ним существо опасное – опасное, ибо страстное, опасное, ибо непредсказуемое, опасное, ибо способное в мгновение ока стать другом или врагом на всю жизнь. Он вошел в клетку пантеры, даже не успев этого осознать. Полнейшей неподвижностью он дал ей понять, что готов. Удовлетворенная, она мысленно посмаковала очередной вопрос, прежде чем задать его.

– Ты умеешь делать женщину счастливой?

– А зачем?

Она моргнула. Он попал в точку – она не ожидала такого цинизма от вчерашнего девственника.

– Да, зачем? – повторил он. – Главное – что я умею быть счастливым с женщиной.

– Сопляк, – фыркнула она.

– Да, быть счастливым с женщиной – это я уже умею.

– Жалкий слизняк, я уверена, что ты не способен подарить наслаждение.

– Откуда вам знать?

– Я знаю, что ты всего лишь мужчина, а Дора всего лишь шлюха. Вдвоем у вас дело вряд ли идет дальше гимнастики.

– Она кричит.

– Ты ей платишь?

– Говорю вам, она кричит.

– Конечно кричит, если ты ей платишь, она же хорошая шлюха.

От шпилек и нападок натурщицы Адольф растерялся и забыл о своей тактике обороны – полном безразличии к заданному вопросу. Задетый в своей гордости самца, он высунулся из норки и вот уже утверждает, что способен подарить женщине наслаждение. На этом поле его ждал проигрыш. Скорый. Вернуться на прежние позиции. Он глубоко вдохнул и произнес безмятежно:

– Дарить женщине наслаждение – не вижу в этом никакого интереса.

Натурщица поняла, что его не так легко припереть к стенке. Она схватила его за руку:

– Ах, не видишь интереса? Идем.

От неожиданности, все еще ища ответа, Адольф последовал за ней. Останавливаться поздно. Он не станет выставлять себя на посмешище, сбежав по дороге. Натурщица притащила его в кафе, которого он не знал. Войдя, она ослабила хватку, но взгляд, приказавший ему сесть, был не слабее мускулов.

– Оглядись вокруг, и ты все поймешь. Ты в кафе артистов. Кто тут только не бывает! Закажи выпить. Тут лучше, чем в зоопарке. Каждый столик – клетка. Посмотри на пары, и увидишь, что связывает мужчин и женщин. Вот этот купил свою красивую жену за деньги: она спит с кошельком. Тот взял внешностью: он красивее ее, и она готова на все, лишь бы не потерять мужа, ведь на него всегда найдется охотница. Вон те – одного поля ягоды, вместе по привычке, держатся на обещаниях: не самый прочный союз. Этот – гений, он всегда найдет не уважающую себя женщину, которая с радостью пойдет в рабство к великому человеку. Тот некрасив, скуп и в постели так себе, не удивляйся, что он пьет один. А теперь взгляни на Владимира.

Она указала на высокого, чуть сутулого человека, с густыми ресницами, крупным носом и чернющими глазами, который чокался с очень красивой женщиной.

– Владимир не красавец и не урод, скажем так – наружность у него не отталкивающая. Владимир не блещет талантом, гравюры на коробки для шоколада – его потолок. Владимиру скоро стукнет пятьдесят. Так вот, он имел их всех! Всех! Даже актрис, богатых, молодых, красивых, у которых есть выбор. И сейчас как раз хомутает еще одну.

Зеленоглазая актриса самозабвенно, с покорностью котенка, улыбалась Владимиру.

– Почему? Потому что Владимир умеет делать женщин счастливыми. Если точнее, он просто сводит их с ума.

Натурщица уставилась на Адольфа, поймала его взгляд. Ему казалось, что она целится и вот-вот выстрелит.

– У Владимира есть власть. Настоящая. Та, что открывает все двери и все сейфы. Он умеет делать женщину счастливой.

– И что с того? – грубым тоном спросил Адольф.

Наглость заразительна…

– Ты не понимаешь?

– Повторяю: и что с того? Зачем ты мне это рассказываешь?

– Разве я позволила тебе перейти на «ты»?

– Нет. Насколько я помню. Но я тоже не давал тебе такого разрешения.

Она улыбнулась, удовлетворенная агрессивным тоном, в котором пошел разговор.

– Так вот, я предлагаю научить тебя этому, сопляк.

– Научить чему?

– Делать женщину счастливой.

Он вскинул глаза: она смотрела на него с ненавистью. Устоять было невозможно. Если я заставлю кричать эту женщину, это будет удаваться мне со всеми.

* * *

Гитлер не мог опомниться.

Вот уже несколько недель по средам, в восемь утра, Фриц Вальтер, в каракулевом пальто, в черных кожаных перчатках, с гладкими, чуть раздраженными от недавнего бритья щеками, благоухающий смесью фиалки с лавандой, которую ввели в моду цирюльники, стучал в дверь, входил уверенным шагом богатого галерейщика, смотрел новые картины, забирал их и отдавал деньги за прошлую неделю.

– Пополам, не так ли, мой друг?

Гитлер кивал. Ему и в голову не приходило перечить этому эстету, который, помимо банкнот, каждую среду приносил ему подтверждение, что он – настоящий художник.

Суммы были не очень крупными, но Фриц Вальтер умел находить этому обоснование:

– Клиенты очень впечатляются, когда я говорю, что вам всего семнадцать.

– Двадцать.

– Неужели? Итак, они впечатляются вашим юным возрастом, но и пользуются этим. Ничего не поделаешь. «Фриц, – говорят они мне, – через несколько лет ты будешь сам назначать цену на твоего Адольфа Гитлера, но пока дай нам делать дела». Это нормально. Так было всегда. Моя работа – возбудить желание и заставить ждать. Но мои клиенты мне доверяют, они знают, что я их не обману. Так же я вел себя вначале с Климтом и Мозером. А теперь их картины идут нарасхват за миллионы марок. Очень красиво, мой мальчик, но мне больше нравится, когда вы беретесь за известные памятники. Клиенты на это падки. Не бойтесь. Ваша оригинальность не в теме, а в самой живописи. Не сдерживайте себя. Да, великие памятники Вены. Взгляните на Климта, сплошь классические сюжеты, а живопись между тем отнюдь не классичная. Ах, Климт, так и вижу его, как вас, – робел, смотрел на меня с недоверием, думал, что его охмуряют, потому что я верил в его талант. Молодость! Прекрасная молодость! Шесть картин? Восемь было бы идеально. Или лучше малые форматы. Много малых форматов. Позже, когда встанете на ноги, перейдете к большим. Как Климт. Опять Климт. Как вы мне его напоминаете!

Когда Фриц Вальтер покидал комнату с полотнами под мышкой, Гитлер еще долго чувствовал опьянение. Комплименты грели душу, энергия била ключом, в голове лопались пузырьки надежды. Однажды он будет богат. Однажды он станет Климтом. Он, плохо знавший творчество этого великого художника и поначалу ненавидевший то немногое, что видел, полностью изменил мнение об основателе Сецессиона:[5] нет, совершенно невозможно отрицать, что Густав Климт – гений. Спорный гений – как все гении, но все же гений. Немного слишком современный. Иногда. Немного слишком декадентский. Немного слишком… но гений. Да. Бесспорный гений. И Гитлер чувствовал, что очень близок к нему.

В следующие часы упоенный собой Гитлер рьяно принимался на работу. Вперед, к шедеврам!

Ближе к вечеру он трезвел. Бесконечные кальки и бесчисленные штрихи постепенно возвращали его к действительности.

К счастью, за ужином Ветти давала ему возможность заново пережить дневные сцены. Он пересказывал ей слово в слово, что сказал галерейщик, и пускался в вольную импровизацию об отмеченном Вальтером сходстве между ним и Климтом. Он был неистощим на похвалы себе. Эту часть ремесла артиста он любил больше всего.

– А ты знаешь, Дольферль, в воскресенье вечером Вернер уверял меня, что галерея Вальтера – одна из самых знаменитых в Вене?

– Я и сам это знаю, – приосанившись, ответил Гитлер.

– Да, одна из лучших. Он был очень впечатлен, узнав, что ты там выставляешься. Очень, очень впечатлен.

Ветти не решилась сказать, что Вернер ей просто-напросто не поверил.

Гитлер принял комплимент, пусть и от Вернера, мерзкого педераста, посмевшего счесть его своим.

– Конечно, галерея Вальтера лучшая в городе. Фриц Вальтер открыл Климта и Мозера. Мне, наверно, надо наведаться туда как-нибудь. Посмотреть, как развесили мои полотна.

– А можно мне пойти с тобой? Я была бы так счастлива. Пожалуйста!

– Посмотрим…

Гитлер еще ни разу не был в галерее: она находилась на другом конце города и, главное, Фриц Вальтер категорически запретил ему туда являться.

– Галерея? Там место картинам. Не художнику. Вам надо быть здесь и работать. Работать и еще раз работать. Это удел гения. Коммерцией предоставьте заниматься мне. Я беру на себя неблагодарную и вульгарную работу. Я запрещаю вам, молодой человек, являться в галерею. Это может стать концом наших отношений.

Угрозы удерживали Гитлера, который, как истинный Нарцисс, конечно, не отказался бы прогуляться среди собственных полотен, висящих рядом с Густавом Климтом, Йозефом Хоффманом и Коломаном Мозером.

Но однажды Фриц Вальтер не пришел в среду.

Гитлер прождал весь день, пятнадцать раз выходил высматривать его на улицу, ничего не ел до вечера, а за ужином, заявив, что грибной суп переперчен, закатил Ветти чудовищную сцену.

Назавтра он сослался на простуду, чтобы не тащиться на вокзал (для Ветти – в Академию) и ждать галерейщика.

В пятницу он решил потерпеть до следующей среды. В субботу взялся за работу с новым усердием и до вторника намалевал множество картинок, надеясь, что его рвение чудесным образом вернет торговца.

Следующая среда. По-прежнему никакого Фрица Вальтера, то же тщетное ожидание. Гитлер бросил работу, не зная, как дожить до следующей среды.

Следующая среда. Фрица Вальтера нет как нет.

– Может, он уехал за границу? Может, говорит о тебе в Берлине? В Париже? Как знать?

Ветти изощрялась и так и этак, вымучивая успокаивающие гипотезы. Больше озабоченная физическим состоянием юноши, чем резонами галерейщика, она шла на тысячу хитростей, пытаясь его накормить. Гитлер, всегда бросавшийся в крайности, ничего не пил, не ел и чахнул на глазах. Восхищение Фрица Вальтера стало его жизненным эликсиром, и теперь ему казалось, что он перестал существовать; даже писать не хотел.

Однажды утром Ветти постучалась в его дверь в перчатках, ботинках и шляпке, разодетая как на свадьбу, и сообщила о своем решении:

– Так продолжаться не может. Я поеду в галерею Вальтера и потребую объяснений.

Пребывавший в оцепенении Гитлер не сразу понял, что говорит ему огромная принарядившаяся инженю, но потом схватил Ветти за руки, чтобы остановить ее:

– Нет. Я сам поеду.

– Не надо, Дольферль, ты же знаешь, что Фриц Вальтер не хочет видеть тебя в галерее; это неписаное условие вашего контракта.

– Он сам не соблюдает контракт, не приходя за картинами, так что я могу рискнуть.

Гитлер так радовался этой перспективе, что Ветти согласилась. Они поедут вместе. Ей даже удалось уговорить его немного подкрепиться перед экспедицией.

Парочка пересекла город на трамвае. Гитлер тонул в отцовском фраке, таком старом, что лоснящаяся ткань вытерлась до основы на локтях, ягодицах и коленях, зато Ветти повязала ему на шею свой галстук из немыслимо пестрого шелка, и эта эксцентричность на фоне мертвенно-бледных щек делала юношу почти похожим на про́клятого артиста. Впрочем, Ветти, разряженная, как лошадь на парад, была респектабельна за двоих.

Перед галереей Вальтера они остановились, пораженные ее богатым видом: золотые буквы, витрина черного дерева, тяжелые бархатные занавеси за стеклами, не позволявшие зевакам увидеть даже уголок-краешек-кусочек сокровища. Все это внушало уважение. Вышли покупатели – муж с огромной сигарой во рту, жена в облаке норки и сверкающих драгоценностях, и парочке стало еще страшнее: не таким, как они, переступать порог галереи Вальтера.

– В конце концов, это моя галерея. Здесь выставлены мои картины, – сказал Гитлер, чтобы приободриться.

Глубоко вдохнув, они поднялись по ступенькам и толкнули тяжелую дверь. Раздался хрустальный звук прозрачной чистоты – он как будто предупреждал: «Вы совершаете ошибку!»

Подошел служащий, пряча удивление за дежурной вежливостью.

– Мы пришли посмотреть картины, – сказала Ветти тоном, которым отчитывала запоздавших поставщиков.

– Прошу вас, вы попали по адресу, – с поклоном ответил служащий.

Гитлер внутренне возликовал при мысли, что скоро увидит свои творения на стенах.

В первых залах они с Ветти ничего не нашли, хотя на всякий случай обошли их несколько раз.

– Может быть, на втором этаже? – пробормотала Ветти, указывая на лестницу.

Должно быть, она права. Молодых художников выставляют на втором этаже. Появление малых форматов уже на первой площадке как будто подтвердило гипотезу. Они обошли весь этаж, на каждом шагу ожидая божественного сюрприза. Тщетно. Гитлер взмок:

– Наверно, они все проданы.

Как всегда, ответ нашла Ветти. Гитлер улыбнулся ей, а она по-матерински похлопала его по руке. Но они не собирались ограничиваться этими удовольствиями. Они пришли справиться о Фрице Вальтере.

Спустившись, они обратились к тому же служащему.

– Герр Вальтер здесь? – спросил Адольф – на сей раз очень самоуверенно: еще бы, он ведь продал все свои картины.

– Герр Вальтер сейчас за границей.

– Вот видишь! – воскликнула Ветти и победоносно ткнула его локтем, забыв о своих обычных изысканных манерах.

Гитлера охватило счастье.

– А когда он вернется?

– На той неделе.

– Что ж, передайте герру Фрицу Вальтеру, что заходил Адольф Гитлер и что я буду ждать его, как всегда, в среду в восемь утра.

– В доме номер двадцать два на улице Фельбер, – добавила Ветти, зардевшись оттого, что назвала свой пансион в таком престижном месте.

Служащий как будто смутился:

– Вы сказали, Фриц Вальтер?

– Да.

– Мне очень жаль, но я имел в виду Герхарда Вальтера.

– Значит, у него есть сын!

Служащий покраснел, как будто услышал непристойность.

– Нет, могу вас заверить, что у герра Вальтера нет детей.

– Но в конце концов, – вспылил Гитлер, – я каждую среду принимаю у себя герра Фрица Вальтера, который потом продает мои полотна здесь!

– А как вас зовут?

– Адольф Гитлер, – злобно повторил он служащему, который решительно ничего не хотел слушать.

Служащего это не смутило.

– Думаю, вы ошиблись, герр… Гитлер. Не сомневаюсь, что ваши работы представляют интерес, но могу вас заверить, что галерея Вальтера никогда не выставляла ваших произведений.

Не дожидаясь ответа, он отвернулся, раскрыл толстую книгу и сунул ее в руки Адольфу:

– Вот каталог за последние два года. Как видите…

Тут вступила возмущенная Ветти:

– Что вы несете, мой мальчик? Я сама видела герра Фрица Вальтера в моем доме каждую среду.

– В вашем доме? – насмешливо повторил служащий, окинув взглядом наряд Ветти от увенчанной перьями шляпы до ботинок на пуговках.

– Пошли, Ветти. Уйдем отсюда.

Они вышли за порог под сардонический смех хрустального колокольчика.

Подавленное молчание делало тяжелой их поступь.

Они шли без цели. Гитлер предпочитал молчать, чтобы не разъяснять эту тайну. Тяжелое бремя навалилось ему на плечи. Он был растерян, ошеломлен. Когда в его мозгу рождались гипотезы, вырисовывался обман, жертвой которого он стал, ему становилось так больно, что он тотчас переставал думать: уж лучше полная оторопь, чем многочисленные уколы догадок.

Они вышли на Пратер.

Ветти устала, пожаловалась на боль в ногах и предложила передохнуть в каком-нибудь кафе. Гитлер боялся, что за столиком придется о чем-нибудь разговаривать.

Вдруг… он решил, что ему померещилось. Поморгал, чтобы убедиться, что это не сон. Нет, все было правдой. В пятидесяти метрах дальше по бульвару Фриц Вальтер, в своем неизменном каракулевом пальто, окликал прохожих, предлагая им разложенные на скамейке картины. Повинуясь рефлексу, Гитлер схватил Ветти за руку, развернул ее и втолкнул в первое попавшееся кафе. Что бы там ни было, она не должна этого видеть.

За двумя чашками дымящегося шоколада он сказал, что ей нельзя так надолго оставлять пансион без присмотра, а ему нужно подумать, он придет позже. Он проводил ее – почти донес – до трамвая и пошел к Фрицу Вальтеру.

Тот нисколько не растерял своего красноречия. Однако то, что в комнате Гитлера казалось риторикой мецената, стало вульгарной скороговоркой ярмарочного зазывалы. Он нахально заговаривал с гуляющими и даже хватал их за руки.

Гитлер стоял за деревом. Он ждал вечера. Ему не улыбалось затевать скандал на людях. Он не знал, совладает ли с нервами, и не был уверен, что одолеет коренастого и крепко сбитого Фрица Вальтера.

Когда стемнело и народу на бульваре стало меньше, Гитлер покинул свое убежище и подошел.

Фриц Вальтер рефлекторно окликнул его, потом, узнав, осекся на полуфразе:

– А, Гитлер…

Он дал ему подойти ближе, пытаясь определить по его лицу, какую тактику защиты выбрать.

– Лжец! – воскликнул Гитлер. – Лжец и вор!

– Вор? Ничего подобного! Я исправно приносил тебе деньги.

– Ты врал мне, что ты хозяин галереи Вальтера.

Фриц Вальтер рассмеялся ему в лицо недобрым, хлестким, как пощечина, смехом:

– Если ты такой идиот, что поверил, – это твои трудности. Ты что, вправду думаешь, что галерея Вальтера взяла бы твои переводные картинки, нет, ты серьезно? Я и туристам-то их с трудом впариваю.

Гитлер оцепенел. Такого он не ожидал: вместо того чтобы защищаться, Фриц Вальтер нападал. Кусался он больно.

– Бедный мой Адольф, каким же надо быть самонадеянным, чтобы хоть на полсекунды поверить всему, что я тебе говорил. Каждый раз я врал с три короба и думал: ну все, на этот раз он поймет, какую чушь я несу, на этот раз он даст мне по физиономии. Но нет! Никогда! Ты все глотал. И Климта! И Мозера! Ни слова поперек, только просил еще, раскрыв клюв, вот как сейчас!

Гитлер стоял неподвижно, судорожно сжав кулаки. Его единственной реакцией были хлынувшие слезы.

– Что случилось, господин?

К Гитлеру подошел полицейский. Фриц Вальтер притих.

– Этот господин вам докучает? Он пытался вас обмануть? Не дал вам сдачу?

Полицейский не знал, как угодить Гитлеру. Ему явно очень хотелось наложить лапу на бродячего торговца.

– Нет, – пробормотал Гитлер.

– Ну ладно, – разочарованно вздохнул полицейский. – Но если что, скажите нам. Мы этого шельмеца давно знаем. За решетку ему не впервой. Любит он, что ли, это дело, наш Ханиш.

Фриц Вальтер смотрел в землю, зябко поеживаясь, и ждал, когда полицейский закончит. Тот еще покружил вокруг него, подозрительно оглядел разложенные картины, ища, к чему придраться. Потом, не найдя ничего криминального, удалился. Фриц Вальтер, не ломая больше комедию, вздохнул с облегчением. Он действительно испугался. Почти робко, глядя снизу вверх, он поблагодарил Гитлера за молчание:

– Молодец, что ничего не сказал.

У Гитлера кровь стыла в жилах.

– Ханиш – это кто?

– Это мое настоящее имя. Рейнольд Ханиш. Я зовусь Фрицем Вальтером, потому что у меня уже много лет полиция на хвосте. О, за сущую ерунду, но все же…

– Где ты был этот месяц?

– В тюрьме. За старую историю, пустяки. Не имеет значения.

Гитлеру хотелось стать пятилетним, бить кулаками, топать ногами, требуя, чтобы ему вернули былые иллюзии: он целый месяц ждал Фрица Вальтера, знаменитого галерейщика, верившего в его гений, а не Рейнольда Ханиша, отбывавшего срок в тюремной камере за жалкую кражу.

– Пойдем выпьем по стаканчику? – предложил Ханиш, хлопнув его по плечу.

* * *

Адольф Г. и натурщица отправились в гостиницу «Стелла». Узкая, извилистая, шаткая лестница заранее обрекала на тесноту. Коридор был покрыт длинным, во весь этаж, вытертым розово-гранатовым ковром. На двери под номером 66 читалось 99: одного гвоздя не хватало и эмалевая табличка перевернулась. Железная кровать, немного низковатая. Покрывало, сшитое из лоскутов швеей-дальтоничкой. Стены цвета фуксии, местами облупленные. Ничего, что внушало бы желание, однако Адольф, донельзя возбужденный, так и набросился на нее. Она ничему его не учила. Дала ему волю. Он трудился на совесть. Она смотрела на него ни тепло, ни холодно, словно наблюдала за диковинной зверюшкой. Он думал поразить ее числом своих атак и кончил пять раз.

– А ты?

– Ни разу.

Назавтра счет был тот же.

С тем же результатом.

Она объяснила ему, что такое фригидная женщина. Пусть он успокоится. Она совсем не такая. Все дело в нем. На следующий день он уже не так спешил, дал себе время лучше изучить это тело и старательно нажимал на все кнопки и рычаги, которые должны вызывать в женщине наслаждение. Под конец она признала, продолжая игру:

– Во всяком случае, ты хоть попытался.

В следующие дни он продолжал применять эту методу. Кончал реже. Она же по-прежнему ни разу.

Он вышел из себя:

– Ты же ничему не учишь меня! Обещала научить, как дать женщине наслаждение, и не научила.

– Кое-чему я тебя научила. Ты уже знаешь, что я существую.

Прошло еще два дня; Адольф сам не ожидал от себя такого упорства. Поскольку она отказывалась назвать ему свое имя, он звал ее Стеллой, как гостиницу, в которой они встречались. Он вспоминал тень улыбки, трепет губ, краску, заливавшую на миг ее грудь. Вспоминал мимолетный экстаз, мечтательную истому, увлажнившую глаза Стеллы. Он цеплялся за все это как за знаки: настанет день, и он добьется своего, она что-то с ним почувствует. В растерянности он думал о том, как неравны силы в эти часы, проведенные вместе: для него это были часы удовольствия, для нее же нет. Думал о разнице полов: мужчине наслаждение дается так легко и так часто, женщине же редко и непредсказуемо; мужчина силен, но быстро иссякает, женщина скупа, но неистощима. Он не понимал, почему его вожделение, такое зримое, осязаемое, мощное, не передается ей. Он начал подозревать, что никакие механические приемы, ласки, проникновение, трение, трамбование удовольствия не передают: должен быть другой путь. Какой?

* * *

Когда в полночь, нагрузившись спиртным, Гитлер расстался с Рейнольдом Ханишем – он же Фриц Вальтер, – он не знал, что было для него всего унизительней. Что не смог набить ему морду? Что принял приглашение выпить и был вынужден благодарить за пиво? Или что допустил между ними сговор мошенников? Послушать его, им с Гитлером надо не драться, а, наоборот, держаться друг друга: если Ханиш – фальшивый галерейщик, то Гитлер – фальшивый художник; самозванство одного стоило калек другого. Оба хитрили и ловчили, чтобы выжить; зато между собой всегда были честны, ведь деньги делили с точностью до геллера.

Гитлер долго бродил по улицам Вены; свежий воздух, ночь и усталость прочищали мозги.

О чем он жалел в приключении с Ханишем, так это о своих утраченных иллюзиях. На несколько недель Ханиш привнес в его жизнь иллюзию признания, иллюзию славного будущего, иллюзию близкого богатства. В эти несколько недель, опьяненный, отравленный, он витал в облаках, едва снисходя до вульгарной действительности. Этих облаков ему теперь отчаянно не хватало. Он не мог простить Ханишу того, что его самое большое счастье обернулось циничным обманом.

Весь город, от мостовых до фасадов, казался отлитым из блестящего гудрона. Редкие желтые огни, от одинокого окна или фонаря, быстро меркли в густых потемках, поглощенные ночью, впитанные пористыми стенами, слабо отражаясь в морщинистых тротуарах и угасая в мутной воде сточных канав.

Добираясь до улицы Фельбер, Гитлер сочинил целую историю. Он заготовил ее для Ветти. Не потому, что хотел успокоить женщину, но для того, чтобы сохранить ее уважение, эту мечту о нем, которую она с ним делила. Он якобы встретился в пивной со своими товарищами по Академии. От них Гитлер узнал, что их, жертв Фрица Вальтера, уже трое – разумеется, все самые многообещающие студенты. Афера была провернута со всеми троими одинаково. Фриц Вальтер будто бы сбежал с картинами во Францию, где продавал их по сногсшибательным ценам, да-да. Говорят даже, что они все трое теперь очень известны, да, и высоко котируются на Монпарнасе, беда только в том, что деньги они вряд ли когда-нибудь увидят. Впрочем, они намеревались сегодня же подать жалобу, а директор Академии, со своей стороны, собирался нажать на посла Франции.

Разумеется, Ветти историю проглотила. Но не так охотно, как сам Гитлер. Он мало думал о ближних и лгал в первую очередь самому себе.

Он до того убедил себя, что снискал известность во Франции, что в следующие дни его так и подмывало рассказать об этом выходившим из поезда красивым пассажиркам, чей певучий акцент выдавал парижанок.

От нечего делать он снова стал рисовать памятники, пока сидел в ожидании поезда на перроне. Ему нравилась тупая рутина каждого этапа, старательность, которой требовало калькирование, гордая сила штрихов, нанесенных тушью, терпеливое и ограниченное раскрашивание.

В этот день пригревало ласковое солнышко, ожидались четыре важных поезда, и Гитлер впервые принялся за репродукцию большого формата с фотографии, найденной в газете, – это был санаторий, построенный Йозефом Хоффманом в Пинкенсдорфе, кубическое здание, не слишком трудное для воспроизведения. Гитлер был так занят то пассажирками, то своим рисунком, что весь день не замечал неподвижной фигуры, которая, тремя перронами дальше, наблюдала за ним с утра до вечера.

Только около семи часов фигура подошла к Гитлеру, и он, подняв голову, увидел перед собой Ветти.

Ее лицо дрожало от гнева. За день она успела пройти через всю гамму чувств – удивление, недоверие, возмущение, разочарование, стыд, негодование… К семи она впала в ярость и потому сразу обрушилась на юношу:

– С этого вечера я не желаю больше видеть тебя в моей гостиной! А в конце недели изволь исчезнуть из моего пансиона.

Он даже испугался, до чего Ветти стала прагматичной. Это так не вязалось с ее мечтательным характером, что можно было понять, какой глубины шок она пережила.

– И не забудь, что ты должен мне квартплату за полтора месяца.

Рот ее раздраженно кривился, как от боли.

– И радуйся, что я не считаю еду, стирку, глажку, шитье, все глупости, что я делала для тебя, потому что думала… потому что я думала…

Ее большое тело сотрясали рыдания, но она сдержала слезы.

– Потому что я думала…

Гитлер оцепенел, страшась того, что сейчас услышит.

– Потому что я думала… я думала…

Слова метались в голове Гитлера. Некоторые несли с собой ответ, другие нет. «Я думала, что ты меня любишь» – с этим было проще всего. «Я думала, что ты учишься в Академии» – тут сошла бы ложь. «Я думала, что, когда ты прославишься, мы поженимся» – это уже труднее.

– Потому что я думала, что ты художник! – выпалила наконец Ветти.

Нет. Не это. Только не она. И она туда же. Ответить нечего. Я художник. А сейчас, в этот момент, что я делаю? Ветти как раз опустила взгляд на фотографию из газеты и засаленную кальку.

– Ты… смешон.

Она повернулась и побежала прочь с вокзала. Ей удалось не расплакаться. Презрение удержало слезы. Она сумела порвать с достоинством, без патетики: смешным оказался он. С бешено колотящимся сердцем, привалившись к столбу, она с облегчением разрыдалась в красивый, слишком богато вышитый носовой платочек.

Гитлер так и остался сидеть на перроне с картонкой между ног, с восковым лицом. Чтобы не думать об ужасных словах, которые она произнесла: «Я думала, что ты художник», – он мысленно осыпал бранью эту раскормленную курицу, не умеющую жить в собственном теле, не способную прочесть книгу, якшающуюся только с гомосексуалистами, эту темную лавочницу, которая не знала, кто такой Густав Климт, пока он ей этого не сказал, а теперь позволяет себе судить об искусстве. Он должен ей квартплату за полтора месяца? Жаль, что не больше. Потому что он сегодня же уйдет не заплатив.

К Гитлеру вернулись силы. Пусть никто не заблуждается: это он возьмет на себя инициативу, чтобы положить конец нестерпимой ситуации! Он сам порвет!

В половине одиннадцатого он упаковал свои вещи и бесшумно спустился на первый этаж, к комнатам Ветти.

Сквозь портьеру, которой была задернута двойная дверь, все же просачивался свет. Гитлер услышал стоны.

– Я разочарована… так разочарована… – приглушенно бормотал плачущий голос Ветти.

– Полноте, Ветти, я же вас предупреждал, вы не хотели мне верить, вы ждали… вот теперь и страдаете.

– Ох, Вернер!

Гитлер вздрогнул. Так, значит, этот мерзавец Вернер посеял в душе Ветти зерно сомнения.

– Я сразу спросил, дорогая Ветти, у того юноши… ну, вы знаете… моего друга… который действительно учится в Академии, есть ли среди них Адольф Гитлер. Он заверил меня, что нет.

Возмутительно! Вот чем занимался Вернер, после того как Гитлер отверг его грязные авансы: сплетничал с таким же выродком, как он сам, чтобы погубить его репутацию. Хорошее общество. В самом деле. Маловато для меня. Благодарю. Оставайтесь.

И Гитлер покинул дом 22 на улице Фельбер – крадучись, но мысленно с высоко поднятой головой. Он не жалел о том, что оставил позади. Он испытывал лишь презрение к этой толстой и скупой мещанке, искавшей утешения у содомита.

«Рейнольд Ханиш. Мне надо разыскать Рейнольда Ханиша. Он приютит меня».

Он отправился в таверну, где они пили. Рейнольд Ханиш был там, красный, разгоряченный, с опухшими от пива глазами.

– А? Густав Климт! – воскликнул он при виде Адольфа Гитлера.

Гитлер не стал обижаться – так был рад, что нашел его.

– Ты можешь меня приютить? Тут вышла история с женщиной. Знаешь… пришлось уйти.

– Да нет проблем, мой мальчик, мой дом открыт для тебя. Дам тебе гостевую комнату. Хочешь стаканчик?

Успокоившись, Гитлер согласился выпить. Конечно, было что-то вульгарное в веселье Ханиша, в его пристрастии к выпивке, в увесистых хлопках по плечу и спине, но если такова цена ночи покоя… В час Гитлер, едва держась на ногах, осовев от выпитого на пустой желудок, потребовал, чтобы они пошли наконец к нему.

Взяв из-за стойки огромный рюкзак, Ханиш повел Гитлера за собой. Он перелез через ограду неосвещенного сквера и улегся между черными кустами.

– Добро пожаловать в мой дворец. Вот здесь я и ночую.

– Как! У тебя нет даже комнаты?

Ханиш похлопал по рюкзаку, делая из него подушку.

– А ты как думаешь, Густав Климт? Что с твоих картин я смогу за нее платить?

* * *

Стелла кричала под ним. На каждое его движение она отвечала вздохом или содроганием. Инструмент плоти был тяжел в ее руках, но Адольф научился наконец играть на нем, извлекая нужную музыку.

Только бы сдержаться.

Стараясь не смотреть на кричащую, раскрепощенную Стеллу, он заставлял себя думать о другом; чтобы она наслаждалась хорошо и долго, он должен был лишить себя этого наслаждения и стать чистой пружиной, механизмом. Только не думать о частях моего тела, которые соприкасаются с ней. Думать о другом. Быстро. Надо было отрешиться от своего желания. Он уперся взглядом в пятно на стене и, продолжая двигать бедрами, сосредоточился на его происхождении: жир, ожог, раздавленный таракан? Чем неаппетитнее были варианты, тем больше он удалялся от своих ощущений. Сработало. Да, таракан, огромный таракан, раздавленный ботинком чеха, в этой гостинице полно чехов. Кто-то, кто пришел в эту комнату переночевать, а не за тем, чем он сейчас занимался со Стеллой – Стеллой, которая колыхалась под ним, и он…

Нет…

Поздно. Наслаждение обрушилось на него, яростное, сокрушительное. Он обмяк на Стелле.

Она еще несколько раз содрогнулась и тоже застыла, расслабившись.

Я выиграл.

В тишине его радость была физически осязаемой.

Стелла медленно отодвинула его и встала, чужая, безмолвная. Она смотрела на него с еще большим презрением, чем обычно. Он бросил на нее взгляд – вопросительный, умоляющий, тот, за которым начинается отчаяние.

Она улыбнулась жестокой улыбкой:

– И ты поверил?

Она начала натягивать чулки. Именно занимаясь этим кропотливым делом, она всегда говорила ему самые безжалостные слова.

– Твое самомнение безгранично. Я притворялась.

– Отлично: я прекращаю! – выкрикнул Адольф Г.

– Какая разница? Прекращай, ты и не начинал.

– На этот раз я прекращаю всерьез. Окончательно.

Он убеждал сам себя. Сколько уже раз он заявлял, что все кончено, что он бросает это глупое пари, что ему плевать, делает ли он женщину счастливой? Беда в том, что Стелла, вместо того чтобы протестовать, спорить, уговаривать, соглашалась. Тогда он начинал чувствовать себя совсем жалким и, чтобы хоть мало-мальски уважать себя, назавтра приходил снова.

Явился он и на следующий день. На этот раз Стелла не стала притворяться. И проведенные вместе два часа прибавились к длинному списку его поражений.

Он сам не понимал, почему так упорствует. Это больше не был ни вызов, как в первый день, ни пари, как он думал потом, ни даже наваждение, хоть он и был одержим телом Стеллы. Теперь это было глухое и глубокое чувство, нечто почти религиозное. Женское наслаждение стало его поиском, Стелла – его храмом, женщина – его Богом, великим безмолвием, к которому устремлялись все его мысли. Как верующий человек преклоняет колени, он благоговейно трудился, добиваясь благодати.

День и ночь он размышлял о наслаждении. Как испытать его, он знал. Но как его дать? Похоже, оно не передавалось, как зараза.

Однажды на уроке в Академии его осенило. Стелла должна испытать желание, чтобы кончить. В ее наслаждении не было ничего органического, это было нечто личное. Адольф должен сделать так, чтобы она его захотела.

Он вдруг понял, какое впечатление, должно быть, производит на Стеллу: взгромоздившийся на нее краб, в дурацком возбуждении судорожно болтающий клешнями, – этот краб был ей безразличен.

В тот понедельник он предложил Стелле не идти в гостиницу, а выпить вместе шоколада и был удивлен, когда она сразу согласилась. Они весело болтали, забыв о постельной войне, и даже посмеялись. Во вторник он предложил пойти на концерт; она снова согласилась. В среду он пригласил ее прогуляться в зоопарк; она согласилась и на этот раз, но в глазах ее мелькнула тревога. После прогулки, когда они прощались, она спросила:

– А в гостиницу мы больше не пойдем?

Впервые Стелла дала перед ним слабину: она испугалась, что Адольф ее больше не хочет.

– Пойдем, еще как пойдем, – ответил он, устремив на нее взгляд, полный ожидания.

Она успокоилась, и лицо ее снова стало насмешливым.

В четверг Адольф в точности выполнил разработанный им план. Он встал на рассвете и весь день изнурял себя ходьбой, так что вечером, встретившись со Стеллой в гостиничном номере, был таким усталым, что не смог выполнить привычных упражнений.

– Извини, я не знаю, что со мной, – сказал Адольф, чем окончательно поверг ее в растерянность.

– Ты устал?

– Нет. Не больше обычного.

В пятницу они со Стеллой должны были встретиться в пять часов. В назначенный час он спрятался в кафе напротив, убедился, что Стелла вошла в гостиницу, и стал ждать. В половине седьмого он обежал квартал, нарочно плохо дыша, чтобы прийти в номер запыхавшимся.

Стелла при виде его вздрогнула:

– Где ты был? Я беспо…

Она прикусила язык: беспокоиться было уже не о чем, он пришел.

– Меня задержали в Академии. Директор. Ничего серьезного. Извини, я не мог тебя предупредить. Я… мне очень жаль.

– Ничего, все в порядке, – сухо ответила она.

Беспокойство сменилось гневом; она вся кипела, злясь на себя, что оказалась такой чувствительной.

– Очень мило, что ты меня дождалась. Я сам заплачу за номер.

– Плевать на деньги, – отрезала она.

– Мы попытаемся наверстать на той неделе.

– Что? Ты уходишь?

В ярости она сгребла его за шиворот и опрокинула на кровать.

– Ты больше не хочешь?

– Конечно хочу.

– Докажи.

– Но полчаса, Стелла, полчаса, этого мало.

– Кто тебе сказал?

– О, мне-то хватит, но тебе, Стелла…

– Меня зовут не Стелла – Ариана.

И она начала его раздевать.

В первые секунды Адольф чуть не рассмеялся, как зритель, увидевший наконец сцену, которую ждал с начала спектакля, но мощное желание Стеллы все в нем перевернуло. Впервые на него обрушилась сила, захватила его, овладела всем его существом. Ему казалось, что он сам стал женщиной.

Теперь у них все было очень серьезно. Хуже того – трагично. Что-то очень большое возвысило их. Они играли главную сцену. Их тела отзывались. Внезапные излияния передавались друг другу. Даже кожа зудела от избытка эмоций. Они были как наэлектризованные. Между ними искрило. Каждый хотел сделать своим незнакомый и презираемый пол другого. Они сближались, не соединяясь. Сливались, не теряясь. Ариана—Стелла затрепетала, ее охватила дрожь. Адольф устремил взгляд в ее глаза и там, в сияющей радужке, в черных расширенных зрачках, увидел, как поднимается волна их общего наслаждения.

* * *

– Ладно, не спорю, я тебе врал. Но ведь и ты тоже, дружище. Ты первый начал. На, бери колбасу. Ты мне заливаешь, что учишься в Академии… Что мне остается делать, чтобы быть на твоем уровне? Я представляюсь Фрицем Вальтером, тем самым Фрицем Вальтером из галереи Вальтера. Ты глотаешь наживку. Мы делаем хорошие дела. Почему я должен меняться? Ты хочешь, чтобы я тебе вредил? Знаешь, в чем твоя слабость? Ты так и остался мещанином. Нет, успокойся, возьми еще колбаски. Да, вот именно, ты рассуждаешь как твой отец, как мелкий чиновник, как белый воротничок, отмеченный вышестоящим начальством: тебе нужны дипломы, карьера, признание. Венская академия? Ты вправду думаешь, что да Винчи и Микеланджело учились в Венской академии? Ты вправду думаешь, что они лебезили перед бюрократами, считали баллы и годы в администрации? У тебя холодные глаза, Адольф Гитлер, ты боишься дорасти до своей мечты, ты погубишь себя, если будешь продолжать в том же духе. Работать – что это для тебя значит? Вкалывать, чтобы платить квартирной хозяйке? Неужто ты живешь на свете для всяких там Ветти и Закрейс? Ты на ложном пути, Адольф Гитлер, работать для тебя – значит совершенствовать твое искусство. Ты даже не представляешь себе, каким великим художником станешь. Да-да. Ты сам испугаешься, если сейчас перед тобой поставят полотна, которые ты напишешь через несколько лет. Ты задрожишь. Тебя охватит священный трепет. Ты преклонишь колени перед гением и поцелуешь раму. Да-да, лучшему из лучшего, что ты делаешь сегодня, далеко до худшего завтрашнего дня. Поверь мне. Вот твой путь. Только это важно. Спать? Это физиология. Природа человеческая. Иначе нельзя. Не думай об этом. Было бы где прилечь, и ладно. Летом есть парки, в дождь – кафе, а осенью ночлежки открывают свои двери на всю зиму. Все предусмотрено, Адольф Гитлер, все предусмотрено для таких гениев, как ты. При условии, что они не мещане. Ты будешь работать, оттачивать свое искусство, я буду продавать твои картины и все возьму на себя. Доверься мне, у нас всегда будет что есть, что пить и где переночевать. Доверься мне, и будешь ссать, срать и спать. Что? Чистота. Да, чистота. Мыться тоже. Разве от меня воняет? Ты находишь, что я похож на бродягу? Можно купаться, принимать душ в ночлежках. Дезинфицировать одежду у монахинь. Есть даже цирюльник – по средам, с утра, в Социальном содружестве. Я все знаю. Все тебе скажу. Все мои секреты. Дай-ка мне ломтик. Это упадок? Брось, не смеши меня. Упадок, да, по твоим мещанским понятиям. Я зову это иначе – свобода. Вот именно. Абсолютная свобода. Мы выше всего этого. Ты ни от кого не зависишь. Ни перед кем не отчитываешься. Свободен. На улице Гумпендорфер всегда нальют горячего супа. В богадельне всегда найдется местечко, если ты заболел. Кстати, о болезнях: я больше не болею, с тех пор как живу на улице. Правда. Именно так. В хорошо отапливаемых домах ты пригреваешь микробы. Обильной пищей ты микробы кормишь. В высшем обществе женщины умирают от насморка, веришь, нет? Я же вместе со свободой предлагаю тебе здоровье, дружище, а уж если все-таки, на беду, попадется упорный микроб, топи его в стакане водки. Действует безотказно. Науке это давно известно, только врачи и аптекари нам не говорят, иначе потеряют золотые горы, на которых сидят. Эй, Густав Климт, я к тебе обращаюсь. Спасибо. И оставь-ка мне колбасы, не то будешь гореть в аду. Конечно, есть еще женщины, скажешь ты мне, женщины падки на мед, как медведи, а где тут мед… ни слова больше, Адольф Гитлер, тут ты тоже заблуждаешься, потому что тебе не хватает веры в себя: женщины, которых можно привлечь деньгами, красивыми тряпками, городскими квартирами, баловством, – эти женщины нас не стоят. Эти женщины ищут ренту, а не любовника. Для артиста вроде тебя это западня, боже упаси. Был ты счастлив с твоей Ветти? Честно? Разве она не тянула тебя вниз? Мм? Все, что ей было нужно, – фасад, чем похвалиться перед подругами, ничего больше. Разве ты мог поделиться с ней своими сомнениями? Какие были ее последние слова? Деньги потребовала? Почти все они такие. Кроме одной, настоящей, единственной, нежданной-негаданной, той, которую ты, быть может, встретишь, которую уготовила тебе судьба, и будь спокоен, уж она-то тебя узнает. Даже в куче отбросов она тебя узнает. Ты ее достоин, и она достойна тебя. А об остальных – забудь. Если тебе понадобится женщина – вот они, стоят на панели для нас, поджидают нас в борделе. Днем и ночью они тебя ждут – слышишь, Гитлер? – днем и ночью. Дай денег, поднимись, облегчись, и до свидания. Аккуратно. Чисто. Все путем. Проехали. Твое искусство, только твое искусство имеет значение; всю свою энергию отдавай ему. Отличная колбаса! Где бишь мы ее брали? Надо будет снова туда наведаться. Так о чем я? Твое искусство. Только твое искусство. Люди – предоставь их мне; я буду их зазывать, хватать за рукав, я открою им глаза на твои произведения, заставлю их покупать, всю черную работу я беру на себя, чтобы ты, в твоем высоком одиночестве, мог творить без помех. Только творить. Я завидую тебе, Адольф Гитлер. Да, завидую, что ты такой, какой ты есть, и имеешь такого друга, как я. Тебе на все плевать, ты никого не любишь – даже меня, а ведь я перед тобой благоговею, – ты видишь только твой идеал и созидаешь высокое искусство. Я бы обиделся, если бы не любил тебя. Обиделся бы, если бы я, жалкая тля, не был предан тебе всей душой. Где вино? Черт, кислятина! На, я тут открыток принес тебе для новых идей. Что правда, то правда, сейчас лето, лучшее время для нас. Давай, займись делом. Не отлынивай. Выложись в больших форматах, о которых ты всегда мечтал, Густав Климт, при условии, конечно, что это будет Бельведер или церковь Святого Карла, ага? Твои картины будут путешествовать по всему миру; да они уже висят в Берлине, Амстердаме, Москве, Риме, Париже, Венеции, Нью-Йорке, Чикаго, Милуоки. С ума сойти, а? Ладно, хорошо здесь, в тенечке, пора и вздремнуть. Нет, ты уже работаешь? И то правильно. Нет, я-то, ты ж понимаешь, я обычный человек, нет у меня миссии, нет у меня страсти, нет… в общем, всего того, что горит в тебе. Я тля, Адольф Гитлер, жалкая тля. Так что мне надо вздремнуть, прежде чем идти собачиться на бульвары… Особенно по такой жаре… Что, господин полицейский? Газон? Птички могут здесь прыгать, собаки могут здесь ссать, а человеку нельзя здесь прилечь? Мы в свободной стране или как? Дерьмо!

* * *

Любовь зрелого существа к существу юному питается либо ненавистью, либо добротой. У Стеллы в результате ложного маневра доброта сменила ненависть.

Они лежали, слившись воедино, узел плоти и нежности, в центре этой грязной, тошнотворной комнаты, в кричаще-выцветших стенах, под угрозой щербатой люстры, которая ходила ходуном от игрищ незаконной парочки, снявшей на полчаса такую же комнату этажом выше. Адольф Г. и Стелла молчали, но их молчание было наполненным до краев.

Адольф Г. наслаждался редким счастьем, еще не зная, что оно эфемерно: в объятиях зрелой женщины он мог быть одновременно и мужчиной, и ребенком, его уважали как мощного любовника и прощали ему маленькие слабости. Он жадно слушал Стеллу, пересказывавшую ему свою жизнь; она была богата опытом, которого он не имел; она знала многих мужчин; она смотрела на самцов глазами самки.

Клиент этажом выше завизжал как поросенок, женщина тоже – в ее крике определенно было больше облегчения, чем восторга, – и два тела с грохотом рухнули на железную кровать. Люстра задрожала всем своим фальшивым хрусталем. Адольф и Стелла расхохотались.

Ничьи хрипы не могли сравниться с их хрипами. Ничьи поцелуи не были так глубоки, как их поцелуи. Когда они были вдвоем, окружающего безобразия не существовало. Оно не имело к ним никакого отношения. По этому принципу «никакого отношения» они и жили. Все, что происходило вокруг них и хоть чуточку не было похоже на любовь, относилось к этой категории.

– Мне пора, – прошептала Стелла.

Она даже согласилась называться Стеллой – по вывеске гостиницы средней руки, – потому что он всегда желал ее под именем Стелла.

– Да, мне пора.

Она не шевелилась. Адольф тоже. Восхитительный момент, когда можно сполна насладиться тем, что скоро потеряешь. Счастье, усиленное тоской по счастью.

– Идем.

Она шевельнула ногой. Адольф накрыл ее своим телом, удерживая. Он уже возбудился. Ей тоже хотелось. На несколько минут, верные ими самими установленному ритуалу, они снова предались любви. Когда оргазм был близок, он вдруг выскользнул из постели, потому что им было важно расстаться, не насытившись, с неутоленным желанием в самой глубине своего существа.

Они простились перед гостиницей «Стелла», и каждый пошел в свою сторону. О совместной жизни речи не было. В этой комнате состоялся их первый поединок; из поля битвы она превратилась в их сад, в оазис, где минуты текли медленно, иначе, чем везде.

Адольф шел домой, к фрау Закрейс. Обретя счастье со Стеллой, он стал много работать. У него словно открылись глаза; он осознал свою посредственность в рисунке, бедность палитры, да и свою лень. Он понял, какая предстоит работа. Надо было наверстывать упущенное, особенно нехватку опыта; некоторые студенты в Академии уже проявляли себя виртуозами; ему же едва удавалось держаться на среднем уровне. Он больше не строил иллюзий и даже удивлялся, как это сумел сдать вступительный экзамен. Он пришел к внутреннему убеждению, что был в списках последним; в иные дни, удрученный своими работами, даже подозревал, что произошла ошибка: ему приписали чужие оценки. Впрочем, теперь это было не важно. Он понимал, как ему повезло, что его приняли; серьезным отношением к делу и упорством, не давая себе поблажек, он старался это везение оправдать.

Сблизившись с Бернштейном и Нойманном, он осознал еще и свое культурное убожество. Эти юноши читали – он почитывал. Эти юноши размышляли – он грезил наяву. Эти юноши спорили – он горячился. Возбуждение или апатия – середины для него не существовало. Он еще не научился анализировать, изучать, взвешивать, аргументировать.

Почему он открывал все это одновременно? Словно пробка вылетела в его мозгу и открылся канал, разнообразно его орошая. Он уже не был замкнут на себе – он раскрылся ближним. В любви он превзошел свое наслаждение, чтобы познать наслаждение разделенное. В интеллектуальности оставил онанизм, перестал упрямиться, познал свои пределы и раздвинул их, чтобы вступить в дискуссию. Правда, все еще трудно избавлялся от прежних рефлексов. Если в любви он был вознагражден Стеллой, то в искусстве пока не добился результата: его усилия судили строго. Адольф плелся в хвосте класса, и подбадривала его одна лишь мысль, абстрактная, неясная, что сегодня, своим по́том, он может обеспечить себе будущее артиста.

Стелла, вернувшись домой, застала перед дверью банкира, который ухаживал за ней уже несколько месяцев. Он ждал ее с букетом цветов в руке, затянутый в смешной жилет, с улыбкой под кошмарными усами моржа, чванливыми и претенциозными, как вся его особа. Он заулыбался еще шире при виде ее: рад был себя показать.

– Хотите пойти сегодня в оперу? А потом к Бутенхофу, я заказал столик.

Потупив глаза, она согласилась. Да, конечно, пусть он за ней ухаживает. Да, конечно, она выйдет за него замуж. Однако морж может подождать. В этом возрасте он уже не состарится – и так стар. А она пока подержит при себе Адольфа как можно дольше, он юн; время еще не наложило на него свой отпечаток. До какого возраста мальчик юн? До двадцати двух лет? Двадцати трех? Ей тогда будет… Не важно! Она имеет право дать себе передышку, прежде чем состарится.

* * *

Был уже конец лета. Гитлер с тревогой смотрел, как укорачиваются дни и зреют каштаны. Хорошая погода все еще баловала горожан лазурным небом и медными закатами – так кокетка в нарядном платье задерживается в дверях гостиной, чтобы ею полюбовались еще немного. Каждый чарующий день был ножом в сердце Гитлера: скоро зима, и ее спутники – мороз, снег, темнота – вольготно расположатся на улицах Вены, чтобы вконец обездолить, а то и убить бродяг. Сколько ни повторял Гитлер про себя катехизис свободы, которым потчевал его Рейнольд Ханиш, он все же боялся, что не вынесет недалекого будущего.

Не предупредив приятеля, он собрал вещи и отправился на вокзал.

– Один билет до Цветтля.

Он присел на деревянной скамье в третьем классе. Вагон ломился от шумных, разгоряченных людишек. Они были под хмельком, а женщины, играя свою роль женщин, испуганно вскрикивали от скорости или пронзительного визга осей, что вызывало покровительственные усмешки мужчин, игравших свою роль мужчин. Чувствуя себя очень далеким от всего этого, Гитлер притворился спящим.

Тетя Иоганна. Тетя Иоганна.

Он повторял эти слова как молитву. Тетя Иоганна, сестра покойной матери, могла его спасти. Это она баловала Паулу, младшую сестренку Гитлера. Почему бы ей не помочь и ему тоже? Правда, в последний раз он ушел от нее, хлопнув дверью, возмущенный тем, что она не приняла всерьез его артистическое будущее. Что она тогда ему предлагала? Ах да, место подмастерья булочника в Леондинге… или пойти служить по казенной части, как отец… Нет, он предпочел нищету этим унижениям. Но на этот раз он не должен выходить из себя, если она опять предложит ему эту дурость. Надо оставаться вежливым. Не топать ногами. Сказать, что подумает. Только не покидать комнату, пока не получит хоть несколько банкнот.

Сидевшая напротив грузная волосатая крестьянка (ее жирный подбородок колыхался при каждом толчке) смотрела на него круглыми пустыми глазами. Гитлер, хоть и притворялся спящим, видел ее сквозь ресницы.

На что она уставилась? На мои ноги?

Гитлер сделал вид, что проснулся, фермерша отвернулась, и он понял, на что она смотрела. На его ботинки. Стыд и позор. Бесформенные, как залежалый сыр, прогнившие, растоптанные, через дыры видна голая нога; от когда-то новой кожи осталось лишь немного мятого картона. Олицетворенная нищета.

Гитлер инстинктивно спрятал ноги под скамью.

Как в таких ботинках убедить тетю, что он преуспел? Адольф проинспектировал заодно и одежду: чистая, но донельзя изношенная, заштопанная, в пятнах там и сям. Как он это объяснит? О том, чтобы признаться в неудаче, не могло быть и речи. Сердце его бешено заколотилось.

В довершение всех бед, выйдя в Цветтле, он увидел на соседнем перроне своего друга Кубичека. Охваченный стыдом, Гитлер тотчас отвернулся, взвалил мешок на плечо, пряча лицо, и улизнул с вокзала. Август Кубичек, вместе с которым он уехал из Линца в Вену. Август Кубичек, которого он убедил попытать счастья в консерватории и который поступил туда с первой попытки. Август Кубичек, с которым он делил комнату у фрау Закрейс, пока тот не отбыл на военную службу, – должно быть, теперь приехал в отпуск навестить родителей. Август Кубичек, которому Гитлер не набрался духу сообщить о своем втором провале и больше не писал, да и как переписываться, если у тебя больше нет постоянного адреса…

В запряженной лошадьми телеге, которая везла его в Вальдвертель к тете Иоганне, Гитлер порадовался тому, как блестяще избежал очередной опасности. Осталось найти слова, чтобы запудрить мозги родне.

Звоня в дверь, он все еще их не нашел.

– Кто там? – спросил робкий детский голосок.

– Адольф.

– Какой Адольф?

– Адольф Гитлер.

– Я тебе не верю. И вообще, мне не разрешают никому открывать. Тра-ля-ля…

Он услышал, как ребенок, беспечно напевая, убежал от двери. Он не мог предвидеть, что его сестренка Паула покинула семейство Раубаль и тоже гостит у тетки.

Гитлер кинулся на дверь и заколотил в нее кулаками:

– Открой мне! Я твой брат, Паула! Открой!

– Откуда мне знать, что это ты? – пропищал голосок.

– Подойди к окну и посмотри.

Девочка выглянула из-за занавески, отодвинула ее, расплющила свое широкое плоское лицо о стекло, но, похоже, все равно не поверила. Гитлер всегда терпеть не мог эту девчонку, и сейчас его отношение к ней не улучшилось. Она медленно вернулась к двери:

– Ты на него немного похож.

– Я твой брат.

– Нет, мой брат всегда хорошо одет. И потом, у брата был бы ключ от дома.

– Паула, я рассержусь.

Тут за его спиной раздался голос:

– Адольф! Ты! Здесь!

Тетя Иоганна возвращалась из лавки. Гитлер обернулся, увидел женщину, поразительно похожую на его мать, и едва не бросился ей на шею. Но бесстрастный и холодно-оценивающий взгляд удержал его на расстоянии: это не мама, а тетя Иоганна.

Мама, но без маминых глаз.

Он почувствовал себя совершенно голым. Она читала его, как раскрытую книгу: неудачи, бродячая жизнь, нежелание вписаться в установленный порядок, упрямство. Она все видела – и все порицала.

– Бедный мой мальчик…

К несказанному удивлению Гитлера, тетя Иоганна прослезилась и обняла его:

– Видела бы тебя твоя мама…

Гитлер не стал спорить – хотя его мать всегда ценила то, что ее сестра осуждала, – потому что, прижимаясь к большим грудям, обтянутым шершавым джутом, чувствовал, что может получить вожделенные банкноты.

Она впустила его в дом, накормила и напоила и только после этого приступила к расспросам:

– Ну, какие у тебя планы? Образумился наконец?

– Да. Я бросаю живопись.

Лицо Иоганны просияло.

– Я буду архитектором.

Морщинка на лбу. Да, архитектор – это настоящая профессия, хоть они тоже рисуют. Она предпочла бы каменщика или плотника, эти профессии казались ей надежнее, весомее, но почему бы нет? Архитектор…

– А как становятся архитекторами? Поступают в подмастерья?

– Нет. Надо учиться.

Разочарованная, Иоганна промолчала. Для нее ремесло, требующее учебы, не было настоящим ремеслом. Студент в ее понимании был молодым нахалом, много пьющим и увивающимся за девушками, больше ничего…

– А-а…

– Да. А сначала надо пройти конкурс. Я как раз сейчас к нему готовлюсь.

Он вспомнил свои летние картины, однообразные копии венских памятников, и счел уместным добавить:

– Работаю каждый день.

– А-а…

Иоганна пребывала в убеждении, что услышала скверную новость. Но как найти подтверждение?

– И много времени это займет?

– Несколько лет. Пять.

– А как-нибудь покороче нельзя?

– Можно. Я всегда могу поступить на службу, начать пить и бить жену… Как папа.

Иоганна опустила глаза. Гитлер попал в точку: она всю жизнь жалела сестру, терпевшую побои мужа, и никак не могла ставить его в пример.

– Мама была бы довольна, что я стану архитектором, – пробормотал Гитлер.

Несчастная ее сестра! Бедняжка всегда заносилась и все прощала сыну, которого обожала. Вспомнив о сестре, такой кроткой, такой любящей, Иоганна вдруг почувствовала себя виноватой за свое здравомыслие. Посмотрев на Гитлера, она спросила себя, не потому ли недовольна, что никогда не любила племянника. Ей стало совестно.

Моя бедная сестра мне их доверила. Сделай над собой усилие, Иоганна.

– Насколько я понимаю, ты приехал нас навестить. Когда тебе нужно вернуться в Вену?

– Уже завтра.

– О, как жаль!

Иоганна и Гитлер посмотрели друг на друга. Оба знали, что лгут. Гитлер не хотел оставаться в семье, где чувствовал себя изгнанником; Иоганне же не улыбалось мучиться совестью несколько дней.

– Да, работа… экзамены…

– Конечно…

Если она разорится на несколько крон, то, пожалуй, спровадит его еще быстрее.

– Тебя, наверно, выручит, если я дам тебе немного денег?

– О, ты была бы так добра…

Иоганна не была скупой; она любила проявлять щедрость, но тут, она знала, дело было в другом: она не давала, а покупала себе покой.

Тетка скрылась в своей комнате. Было слышно, как открываются шкафы, выдвигаются ящики. Вскоре она вернулась, улыбающаяся, с банкнотами в руке. Гитлер не скрывал своей радости. Они крепко поцеловались; оба были счастливы, что так быстро избавились друг от друга.

Вернувшись в Вену, Гитлер нашел Рейнольда Ханиша в кустах, которые они называли своей «квартирой». Ханиш встретил его с недоверием; ему не понравилось, что Гитлер исчез; он беспокоился за свою торговлю – кто будет поставлять ему картинки? – и подозревал, что Гитлеру удалось заставить родню раскошелиться, хотя тот утверждал обратное.

Ночью Гитлера разбудил шорох: Ханиш, отойдя метров на двадцать, рылся в его сумке. К счастью, кроны были при нем, так что он снова уснул. Но опять проснулся: на сей раз Ханиш навалился на него и бесцеремонно общупывал.

– Зуб даю, ты выклянчил денег.

– Нет, я же сказал.

Нисколько не стесняясь, Ханиш исследовал все его карманы.

– Пополам, это правило. Я уверен, ты припрятал золотишко.

– Сам видишь, что нет, – сказал Гитлер и встал, потому что Ханиш подбирался к заветному карману.

Он отошел.

– Куда ты? – прошипел Ханиш.

– Отлить.

Спрятавшись за подстриженным кустом, Гитлер переложил банкноты в ботинок, между подошвой и ногой.

Он вернулся и лег. Ханиш покосился на него с подозрением, размышляя о возможных тайниках. Гитлер свернулся калачиком и удрученно подумал, что ищейка Ханиш своего добьется. Он будет шпионить за каждым его шагом и, если не найдет деньги раньше, воспользуется первым же походом в общественный душ, чтобы его обчистить.

Назавтра он проснулся с ощущением, что необходимо спрятать деньги. Не так-то это легко, когда у тебя нет крова. Под кору, под камень, в землю? Опасно. В банк? Банковский счет не открыть, не имея адреса. Снять на эти деньги комнату? Их хватит на пять недель, потом он снова окажется на улице, и ему понадобятся все знания профессионального бродяги Ханиша. Что же делать?

Когда Ханиш скрепя сердце ушел торговать на Пратер, Гитлер отправился в магазин одежды. Решено: нужно все потратить. Первым делом он купил пальто и брюки, а львиная доля денег ушла на вечерний костюм – черный фрак, накидку, рубашку без пуговиц, шелковый галстук, перламутровые запонки, лаковые штиблеты. Сбережения тети Иоганны растаяли. Осталось только на билет в театр.

В Венской опере давали «Риенци», единственное произведение Вагнера, которое Гитлер не знал; судьба ему улыбалась; он бы, конечно, предпочел в тысячный раз послушать «Парсифаля», «Лоэнгрина» или «Тангейзера», потому что узнавать знакомое любил больше, чем открывать новое, но все же это был дорогой его сердцу Вагнер.

В первом же акте он переполнился восторгом. Как вышло, что «Риенци» никогда не играют, ведь это лучшая опера маэстро? Какая история! Он совершенно проникся образом героического тенора, Риенци, восставшего против установленного порядка. Риенци, выходец из народа, избранный народом, любимый народом, становится вождем народа, низвергнув прогнившую верхушку меркантильной аристократии. Риенци чист, идеален, он превыше всего. У него есть братья по оружию и по идеям, но нет ни друга, ни жены; единственная женщина рядом с ним – его сестра; он не отвлекается ни на какие вульгарности, омрачающие жизнь других. Хоры были великолепны, они выражали единый голос народа; наконец-то толпа, это скопище колючих и разномастных булавок, обрела единство, гармонию, смысл. Гитлер, ненавидевший массу, нашел решение – превратить ее в народ вокруг харизматичного лидера, объединить сердца вокруг вождя, внушить им свой идеал, чтобы они вместе присягнули вождю, молились с вождем, восхваляли вождя, славили его. Гитлер не просто слушал оперу – он переживал религиозный опыт. В первых трех актах рассказывалось о восхождении Риенци, в двух последних – о его падении. Это не убавило Гитлеру энтузиазма. Скорее наоборот. Риенци предали, оклеветали – это утвердило Гитлера в мысли, что великим людям всегда приходится трудно, что гений обречен страдать. Наконец, когда Риенци – побежденный, но благородный, поверженный, но героический – погиб, один, в охваченном пламенем Капитолии, Гитлер затрепетал всем своим существом: Вот как надо умирать – один во главе всех, один над всеми, коснувшись облаков.

Когда артисты вышли на поклон, он аплодировал как одержимый. Он благодарил их за пение, благодарил за сотворение этой оперы, благодарил за то, что они открыли его самому себе. Как прекрасна политика, когда она тоже становится искусством…

Он покинул зал, паря над землей, счастливый. В сущности, у него еще был выбор: архитектура или политика. Да? Почему бы нет? Архитектура или политика… Он еще ничего не упустил, просто ошибся дорогой, выбрал путь живописца, надо думать, не его путь. Теперь он видел яснее. Все начиналось заново. Архитектура или политика? А может, и то и другое?

На улице, на ступеньках оперного театра, его поджидал Рейнольд Ханиш, чтобы разобраться с ним по-свойски.

* * *

– Ты влюблен в меня?

– Конечно! Что за вопрос!..

Стелла улыбнулась: Адольф Г. не сказал, а выкрикнул ответ. Она никогда бы не подумала, что такой душераздирающий крик может сорваться с губ мужчины и быть адресован женщине. Вот так. Она гордилась. В жизни ей досталось это. Абсолютная страсть Адольфа, в которой крепкая привязанность соперничала с бесконечным и безудержным желанием.

– А ты меня любишь?

– О да, – произнесла она нежно, смакуя признание.

Такова была пугающая очевидность: она любила. Любила его тем сильнее, что уже им пожертвовала: подготовка к свадьбе с банкиром шла полным ходом.

Они гуляли вокруг озера, как все влюбленные Вены. Стелла замечала, что люди теперь иначе смотрят на Адольфа: намагниченный их любовью, он стал красивее и сильнее. Он притягивал женщин.

«Я дала ему власть над женщинами. Ему теперь не будет от них проходу».

Она покинет его, он будет страдать, но она подарила ему возможность продолжать прекрасную жизнь без нее.

Они освежались мороженым у музыкального киоска. Фанфары играли вальсы из «Веселой вдовы».

– Какой твой тип женщины?

– Ты. Только ты.

– Я серьезно. Оглянись вокруг и скажи, какие женщины тебя привлекают.

Адольф подчинился – без особого энтузиазма, и его взгляд выхватил из толпы двух молодых женщин. Стелла смотрела на них с жадностью. Так вот с кем ей изменят… До чего они все же банальны.

– Не пройдет и полугода, как ты окажешься в объятиях другой. Я не строю иллюзий. Ты молод, а я стара.

– Ты не стара.

– Не важно, скоро буду.

– Я тоже.

– Я раньше.

«Как он красив, как нежен, как возмущен».

– Ни один мужчина не может удовольствоваться одной женщиной. Ты такой же, как все.

– Ты говоришь о мужчинах как о животных. Я не животное. Я умею владеть собой.

– Вот видишь, ты уже говоришь о жертве. Владеть собой… Отрезать себе хозяйство и стать ущербным, чтобы остаться с твоей старушкой Стеллой. Нет, спасибо, жалости я не хочу.

Чем больше она на него нападает, тем сильней он ее обожает. Она убеждается, что причинит ему много зла.

– Стелла, ты зря горячишься. Если наша история закончится, могу тебя заверить, что это будет по твоему желанию, не по моему.

Стелла внезапно успокоилась.

«Нельзя быть настолько правым, не ведая того. Бедняга, если бы он знал, что я ему готовлю».

Она посмотрела на него и вдруг подпрыгнула и укусила за мочку уха, словно хотела сорвать вишенку с дерева.

– Я люблю тебя, – сказала она.

– Конечно ты меня любишь. Я тоже тебя люблю.

«И как мне трудно выносить эту любовь», – добавила она про себя со вздохом.

* * *

Зима пришла, как объявление войны. Внезапная. Жуткая. Жаждущая смерти.

Гитлер и Ханиш нашли приют в ночлежке для мужчин. Там можно было только ночевать, днем приходилось убираться на все четыре стороны. В соседнем монастыре монахини кормили густым, темным, горячим супом. Днем они пытались отогреваться в кафе, но их быстро выгоняли, и то сказать: если заказываешь только чай раз в четыре часа, таскаешь с собой тяжелые вонючие мешки, если сальные волосы падают на воротник, борода скрывает лицо, а бесформенная одежда изношена до основы и рвется по швам, ты не ко двору. Гитлер так упорно не желал мириться со своим падением, что нашел выход: стал слеп и глух. Он не видел, как дерутся за постель в ночлежке его товарищи по несчастью, пьянчуги и бродяги, – шумная, вонючая братия, к которой принадлежал теперь и он. Он не слышал брани, частенько достававшейся ему за то, что держался особняком, жалостливых слов монахинь, возмущения буржуа, когда они с Ханишем рылись в помойках. Опустившись на дно общества, он не хотел этого знать. Он отрешился от мира и от самого себя.

Ханиш с трудом выносил своего молчаливого партнера, отвергавшего возможности заработка, предоставляемые суровым климатом. Гитлер был в ступоре. За пару крон убирать снег или доставлять товары – для него это было исключено. Правда, он так отощал, что вряд ли бы справился. Объясняя самому себе свою терпеливость, Ханиш думал, что по доброте душевной несет ответственность за посланного случаем спутника; на самом же деле он пристроил несколько картин Гитлера в лавки к евреям, багетчикам и обойщикам и надеялся, что торговля, невзирая на непогоду и отсутствие туристов, не угаснет окончательно.

В ночь на Рождество 1909 года монахини настояли, чтобы все бедняки, пришедшие поесть и погреться у их котла, отстояли всенощную. Боясь, что им откажут в пище назавтра, нищая братия согласилась и всем скопом отправилась в монастырскую часовню.

Гитлер, притулившись в темном углу, возле вертепа, как будто вернулся в детство. Он видел себя мальчиком из хора, в белом стихаре, с золотыми Святыми Дарами в руках; он упивался песнопениями, вспоминая свои первые музыкальные эмоции; его успокаивал незыблемый ритуал, этот порядок, которого ничто не может ни смутить, ни нарушить – даже скептицизм, – эта церемония, прошедшая в первозданном виде через годы и годы. А он – что делал он все это время? Он посмотрел на младенца Иисуса, голенького на соломе, пышущего здоровьем, ярко-розового. Ему-то, мальцу, не было холодно, Он улыбался, над Ним склонились отец, и мать, и домашние животные, Он мог верить в любовь мира, в гармонию вещей, мог надеяться на будущее. А Гитлер не мог. Он не мог раздеться – так ему было холодно. Не мог улыбаться – кому? Он еще мог протянуть руку, но некому было ее пожать. В его жизни наступила зима, которой не было конца.

Он склонился над нахальным Иисусом, богатым баловнем любви и надежды, поджаривающимся, точно рождественская индюшка, в золотистом свете свечей, услышал, как урчит от голода его собственный живот, и смачно сплюнул.

* * *

Письмо пришло в среду утром.

«Адольф,

я должна тебя покинуть. Поверь, дело не в тебе. Наоборот, я провела с тобой самые счастливые месяцы моей жизни. Я запаслась воспоминаниями, которые будут со мной всегда, даже когда я стану совсем старой дамой. Я уезжаю. Не ищи меня. Я буду жить в другом городе. Под другим именем. Таков мой печальный женский удел. Ты останешься единственным мужчиной, которого я любила.

Прощай и спасибо тебе.

Ариана—Стелла».

Адольфу Г. понадобилось несколько минут, чтобы связать слова и найти в них смысл. Стеллы нет – это было непостижимо. У него в голове не укладывалось, что Стелла могла причинить ему страдание. Он читал и перечитывал письмо, как археолог расшифровывает папирус, не ему адресованный. Он искал ошибку. Надеялся, что вот сейчас явится разгадка и он сможет посмеяться над этой славной шуткой.

Перечитав письмо много раз, он усвоил: Стелла ушла от него окончательно и без объяснений.

Словно проглотив мешок цемента, Адольф тяжело осел и замер. Он был глыбой страдания. Не было ни одного местечка, куда могли бы просочиться гнев, брань, возмущение. Нет. Он окаменел. Жить без Стеллы. Жить, не соединяясь с телом Стеллы. Жить без разделенной любви.

Потом страдание перестало быть глыбой и раскололось на много маленьких мыслей; именно в этот момент, после первого шока, страдание, облегчаясь и рассеиваясь, становится еще мучительней.

Адольф бросался на стены, бился о них головой. Покончить! Покончить скорее! Как все, кто бессилен перед горем, Адольф сразу подумал о смерти.

Альтруизм и эгоизм смешались в нем: он хотел одновременно принести себя в жертву во имя любви и немедленно положить конец своей боли. Он рассек лоб об угол этажерки, и кровь залила лицо. Он задыхался. Сползая по стене, он продолжал наносить себе удары. Лучше любая телесная боль, чем эта боль в душе. Пусть будут синяки, раны, пусть болит плоть, тогда он будет страдать меньше.

Целый час он вымещал на себе собственную ярость, потом снова взял письмо и задумался. Стелла ушла от него, чтобы выйти замуж. Она часто говорила, что счастлива с ним, но, видно, этого счастья ей было недостаточно. Она признавала за ним единственное достоинство: молодость.

Адольф заплакал, тихо и как-то медленно, словно каждая слеза была лезвием, неспешно и аккуратно вспарывающим веко. Он едва дышал. Молодость – единственное достоинство, которое ему не суждено сохранить. Напрашивался вывод, которого он боялся много месяцев: он недостаточно красив, недостаточно богат, недостаточно интересен, чтобы удержать женщину. Она была права: он не стоит большего, чем коротенькое письмо о разрыве. Записочка…

Он ел себя поедом.

Стелла порвала с ним 21 декабря 1909 года, а 23-го Адольф покинул Вену и сделал своей сестре, племяннице Гели и тете Ангеле Раубаль приятный сюрприз, приехав к ним на Рождество. Это было возвращение блудного сына. Его радостно приняли, обласкали, зацеловали. Он думал, что испортит всем настроение, однако ему неплохо удавалось скрывать свое горе; он сам себе удивлялся. Единственный мужчина в этой семье, состоявшей из женщины и двух маленьких девочек, Паулы и Гели, он чувствовал себя хорошо, отогреваясь в женской стихии, и даже вновь, но по-иному, мягко и умиротворяюще, ощущал чары Стеллы.

Вернувшись в Вену, он с новым пылом принялся за работу. Он думал, что это ярость – я покажу ей, что могу жить без нее, – но то была амбиция – я покажу, что достоин ее заслужить. Он еще думал, что страдает, но приходил в себя; он хотел стать мужчиной, способным удержать Стеллу.

Уроки обнаженной натуры, конечно же, повергали его в смятение. Новая натурщица с великолепным телом заменила Стеллу, но Адольф, рисуя ее, мысленно вел диалог с любовницей. Реплики рождались в его голове, он переживал сцены объяснений или гнева, которых в реальности никогда не было. В руке у него был уголь, но он не столько рисовал, сколько фехтовал.

Профессор Рюдер, великан, настоящий менгир, увенчанный пышными усами, встав за спиной Адольфа, смотрел, как тот работает. Потом он взял картонки Адольфа и стал рассматривать наброски.

– Скажите мне, мой мальчик, что происходит?

– Простите?

Адольф, мысленно произносивший длинную обвинительную речь, вздрогнул. Рюдер держал наброски на ладони, словно взвешивал товар.

– Что происходит? Уж не становитесь ли вы художником?

Рюдер разложил листки веером.

– Вы только посмотрите: наконец-то эмоции, наконец-то чувства, наконец-то страсть. Вы были техничны. Малоэмоциональны, тупы и старательны, как линза фотоаппарата. А теперь… О да, теперь вы что-то выражаете. Более того: вы выражаете через рисунок себя. Говорю вам, мой мальчик: до сих пор я не думал о вас ничего хорошего, но с сегодняшнего дня считаю вас художником.

Рюдер сам удивлялся тому, что говорил. Он тряхнул головой, словно взбалтывая свою мысль:

– Начинающий, конечно. Но художник. Настоящий.

И он кивнул, удовлетворенный своей формулировкой.

У Адольфа чуть сердце не выскочило из груди – так он был взволнован. Он считал себя очень несчастным и вдруг получил такую похвалу, на какую и надеяться не мог. Всего несколько слов – и скорбь сменилась экстазом. Он сам удивлялся этой перемене.

Он впервые открыл для себя эту опасную привилегию, которая в дальнейшем определит его жизнь: артист умеет извлекать свой мед из всего, в том числе из горя. При этом он может остаться хорошим человеком или стать монстром, страдающим и заставляющим страдать других ради пущего расцвета своего искусства. Каким же путем пойдет Адольф?

* * *

– Я тебе не верю.

– Клянусь, Гитлер, клянусь! Я много тебе заливал, но на этот раз все правда. Моей матерью клянусь и моей штучкой. Это общежитие – слышишь? Не ночлежка – общежитие, да, общежитие для мужчин на севере города. Чистое. Новенькое, со всеми современными удобствами. Его построили евреи, они же не знают, куда девать деньги, да, самые богатые еврейские семьи построили нам дворец, потому что совесть у них нечиста. «Риц»! «Карлтон»! Шенбрунн для нас с тобой! Я глазам своим не поверил. На первом этаже – библиотека. На втором – гостиные и читальный зал, куда каждое утро доставляют свежую прессу. В подвале – баня, портной, сапожник, парикмахер. Да, парикмахер, я не шучу. Есть буфет, где можно столоваться, есть и кухня, если предпочитаешь сам готовить себе жратву.

– А спальни?

– Ну, это уж ты хватил. Размещают по боксам. Утром место надо освободить, а вечером можешь вернуться. Такое правило. И за все про все пятьдесят геллеров в день.

– Думаешь, мы можем?

– Можем. С тех пор как обойщики и багетчики берут картины – чья идея, а? – мы достаточно для этого богаты. «Риц»! «Карлтон»! Жизнь нам улыбается!

Гитлер был вынужден признать, что Ханиш прав.

После всего пережитого мужское общежитие показалось им роскошным отелем, несравненно высшей ступенькой социальной лестницы. Во-первых, общежитие, хоть и очень скромное, было платным, так что последние подонки общества туда не попадали: друзья оторвались от сброда, с которым якшались до сих пор. Во-вторых, публика в общежитии была куда более разнообразная: конторские служащие, учителя, офицеры в отставке, ремесленники; все они переживали переходный период: кто-то менял работу, кто-то искал жилье, кто-то был просто проездом. Гитлер же с Ханишем обосновались в общежитии прочно, что давало им высший статус – статус завсегдатаев, жильцов со стажем; по отношению к вновь прибывшим они порой чувствовали себя почти хозяевами. Расположившись в гостиной во главе длинного дубового стола, сидя на стуле, на который давно уже никто не претендовал и все с почтением называли его «стулом герра Гитлера», он целыми днями читал прессу и рисовал необходимый минимум, чтобы заработать на жизнь. В комфортных условиях к нему вернулась былая лень; он подолгу мечтал, и Ханишу приходилось тормошить его, добиваясь, чтобы он рисовал больше, потому что новый цикл «Сценки старого города» прилично шел у лавочников, которым нужны были дешевые иллюстрации. Однажды Ханиш, в отчаянии от его лени, привел ему конкурента. Он уговорил некого Нойманна, художника-еврея, рисовавшего карикатуры на клиентов в кафе, прийти поработать в общежитие. На беду, Гитлеру он понравился, и они часами говорили об искусстве, что тормозило работу обоих.

«Люди гостиной», те, что оставались в общежитии на день, как Гитлер и Нойманн, считали себя местной элитой, чем-то вроде интеллигенции в зыбком мирке разочарованных и напуганных мещан.

Растение в теплице дает цветы – так и к Гитлеру вернулись амбиции. Он больше не видел своего будущего в одной только живописи (Это искусство умерло, мой друг, с появлением фотографии) и подумывал об архитектуре. Так он оправдывал в собственных глазах бесконечные копии памятников и свою неспособность нарисовать лицо. Когда Нойманн напоминал ему, что архитектор должен иметь обширные познания в математике, Гитлер пожимал плечами и заявлял как нечто само собой разумеющееся:

– Конечно же я займусь математикой. Конечно.

Однако ни разу не открыл учебника по арифметике или алгебре. Ему, как всегда, хватало идеи.

В нем еще бушевали чувства, испытанные на «Риенци»; искушение политикой усиливалось от ежедневного чтения газет; кумиром Гитлера был Шёнерер.[6] Еще в отрочестве он опирался на Шёнерера, ссорясь с отцом. Шёнерер был австрийцем, влюбленным в Германию; не приемля всего не немецкого, он ратовал за воссоединение Австрии с рейхом; в тринадцать лет Гитлер любил повторять эту критику австрийского государства, чтобы позлить отца, всю жизнь ему служившего. В дальнейшем, столкнувшись с многочисленными народами, смешавшимися в космополитической Вене, он любил успокаивать себя, думая, вслед за Шёнерером, что, будучи немцем, он выше всех. Он симпатизировал и его антикатолицизму, антилиберализму, антисоциализму, короче говоря, его противостоянию всем малознакомым доктринам, в которых Гитлер не находил своего места. Одна деталь, совсем незначительная и почти неприличная, сделала Гитлера ярым сторонником Шёнерера: идеолог утверждал, что следует оставаться холостяком до двадцати пяти лет, чтобы сохранить здоровье и все физические и умственные силы для германской расы. Его принципы гигиены привели в восторг Гитлера, неосознанно применявшего их на практике; он нашел научное и моральное оправдание своему поведению; целомудрие Гитлера из проблемы стало добродетелью, как и его нелюбовь к мясу и алкоголю, в которых и Шёнерер подозревал разврат. Шёнерер оправдывал его. Шёнерер был его Риенци.

– Почему же ты не вступишь в его движение? – спрашивал иногда Ханиш, на которого изливался этот энтузиазм.

– Да я вступлю… вступлю… – уклончиво отвечал Гитлер.

Почему он сторонился общественной деятельности? Потому что инстинктивно чувствовал себя неспособным примкнуть к какой бы то ни было группе. Это было как учеба – деятельность осознанная, реальная и к чему-то обязывающая. Гитлер предпочитал мечтать.

Кроме того, его возмущал антисемитизм Шёнерера. Антисемитизм вообще был одной из его главных политических проблем: почему все, кем он безумно восхищался, были антисемитами? Шопенгауэр, Ницше, Вагнер, Шёнерер… Все они, при прекрасных и благородных суждениях, опускались до гнусной ненависти. Это сбивало Гитлера с толку. Он не видел связи между антисемитизмом Ницше и его духовным наследием. То же и с Вагнером… Как гении могли так низко пасть? Он прощал им эту ненависть, как отрыжку, но удивлялся, что она так часто встречается.

Иногда он участвовал в политических спорах, ведущихся в гостиной. Поначалу он воздерживался, чтобы не разрушать образа, который создал молчанием и уединением, держась на расстоянии от всех и никого не подпуская близко. Но порой его сдержанность давала трещину, он не мог не вмешиваться, слыша глупости; тогда он ломал карандаш о стол, вскакивал и бушевал, раскачиваясь из стороны в сторону на волнах своего возмущения. Слова шли трудно, рубленые, рявкающие, откровенно непарламентские.

Ответом становилось неловкое молчание. Никто с ним не спорил. Когда он умолкал, наступала долгая пауза, потом, выждав приличное время, все как ни в чем не бывало продолжали болтать на безобидные темы. Гитлер мыслил достаточно здраво, чтобы понять: даром красноречия он не обладает. Пламя согревало лишь его самого. Его не слушали – только терпели. Ждали, когда минует кризис. Ему давали понять: мы на тебя не в обиде – можно ли пенять одноногому за хромоту, – но лучше помолчи. В последний раз, когда он подобным образом вспылил – защищая своих друзей-евреев из общежития и еврейских лавочников, покупавших у него картины, – удрученность во взглядах этих господ была такой, как будто он прилюдно обделался, и он сел, твердо пообещав себе никогда больше не выступать на публике. В этот день Гитлер мысленно навсегда отказался от политики.

В мужском общежитии все жили временно. Пару дней. Неделю. Редко больше четырех месяцев. Там селились, чтобы прийти в себя от жизненных потрясений, найти жилье, работу. Общежитие по статусу было трамплином для реадаптации, а не приютом. Гитлер же, не расставаясь со своими мечтами, не меняя своих привычек, вел в богадельне буржуазную жизнь и прожил там четыре года.

Откровения

– Война объявлена.

Новость встретили гробовым молчанием. Нойманн, Бернштейн и Адольф Г. впитывали ее как субстанцию, впрыснутую из шприца в плоть: поставит она пациента на ноги или свалит? Будет он жить или умрет?

Этой войны ждали. Уже несколько недель жара в Вене была не просто летней, но давящей, тяжелой, томной, предгрозовой. Империя трещала по швам. Раскалившиеся до предела отношения между славянами и австрийцами стали нестерпимыми. По логике вещей все должно было вспыхнуть. Ждали повода, искры. Вместо искры ударила молния: 28 июня 1914 сербы убили в Сараеве эрцгерцога Франца Фердинанда. Но гроза еще не разразилась. Четыре недели собирались тучи, небо стало низким, атмосфера гнетущей. Люди бегали по улицам Вены, придавленные к мостовой, с чувством, будто движутся в тяжелом кошмаре, потные, дрожащие, запыхавшиеся, – тропическая лихорадка, да и только. Катаклизм приближался. Одни испытывали тревогу, другие нетерпение. Все на пределе сил вглядывались в небо, моля его обрушить наконец роковую неизбежность. В тот день, 28 июля 1914 года, тучи наконец прорвались, хлынул ливень, разразился ураган.

– Война объявлена.

Новость принес из ратуши Нойманн. Он бежал всю дорогу, ни о чем не думая, пока не сообщил ее двум своим друзьям.

Трое молодых людей после Академии были неразлучны. Руководствуясь практическими соображениями, они поселились вместе – как прожить искусством в двадцать пять лет? – но союз их скрепила дружба. Очень разные в своих художественных, литературных, философских предпочтениях, ни в чем не совпадая, они спорили обо всем на свете, страстно, порой допоздна отстаивая свои воззрения. Можно сказать, что это несогласие во всем и было основой их согласия.

– Война объявлена.

На сей раз трое художников были согласны: произошла катастрофа. Может, не для Австрии. Может, не для их современников. Но для них – катастрофа.

Завтра их мобилизуют. Послезавтра пошлют в бой. Останутся они в живых или погибнут – не важно, собой ни один из них больше не располагает. Все усилия предшествующих лет, честная и упорная попытка выучиться искусству, постоянная борьба за расширение своих границ – границ руки, глаза, воображения, их напряженная работа, их споры – все обратилось в прах. Стало ненужным. Излишним. Война все сведет к нулю. Теперь они были лишь мясом. Две руки, две ноги. Этого нации достаточно. Мясо. Пушечное мясо. Годное убивать и быть убитым. Мясо и кости. Ничего больше. Двуногие с оружием. И только. Без души – она сгодится разве что на то, чтобы обмочиться от страха. Личности, которыми они пытались быть, придется сдать на хранение в гардеробную казармы – и в бой, умирать. Все, за что они любили и уважали друг друга, все, чем друг в друге дорожили, стало теперь смешным, граждански одиозным, патриотически неприемлемым. Их будущее больше им не принадлежало – оно стало собственностью нации.

Это было хуже чем разочарование – война стала для них предательством. Предать свой художественный идеал, чтобы стать солдатом. Предать годы учебы, чтобы тащить на себе пулемет. Предать долгую работу по созиданию себя и остаться лишь номером в личном составе армии. И главное, предать этот щедрый вклад в мир – творческую деятельность – ради участия во всеобщей бойне, разрушении, массовом устремлении в пустоту.

– Может, война продлится недолго?

Адольф попытался смягчить всеобщую печаль. Но молчание, которым встретили его слова, показало, что действия они не возымели.

– Эту чушь повторяют всякий раз, начиная бойню.

Они пошли на кухню, и Нойманн открыл бутылку вина. Они пили, чтобы развязались языки.

Ничего не вышло. Все трое испытывали одну и ту же ледяную ярость, их троица впервые перестала ощущать себя единым целым. Они любили делить друг с другом различия, а не сходства. Даже их дружбе пришел конец. Они были теперь всего лишь телами, тремя телами, достаточно здоровыми и крепкими для бойни. Они могли быть товарищами, но больше не друзьями; товарищами, потому что товарищество – это сосуществование в общей ситуации; не друзьями, потому что друзья любят друг друга за то, что в них есть разного, а не общего.

За окнами раздавались крики. Молодые люди собирались на улицах, приветствуя вступление в войну. Они пели. Надсаживали глотки. Лозунги победы и ненависти к врагу переходили из уст в уста, мало-помалу сливаясь в унисон, громогласные, восторженные. Удручающие.

Адольф среагировал первым:

– Пойду-ка я к женщине!

Двое других посмотрели на него с некоторым удивлением. Троица воссоединилась: они разошлись во мнениях.

– Что ты собираешься делать? – переспросил Нойманн.

– Переспать с женщиной. Любой.

– Переспать или утешиться? – спросил Бернштейн.

– Утешиться? В чем? Переспать, потому что это я умею лучше всего, а через несколько дней мне вряд ли представится случай попрактиковаться в этом искусстве.

Они засмеялись.

Нойманн сказал, что выйдет в город, посмотрит, как реагируют люди.

– В конце концов, день объявления войны в Вене – когда еще выпадет такой.

Он пожалел о своих словах, поняв по взглядам друзей, что перед ними замаячил призрак близкой смерти.

– А ты? – спросил он Бернштейна.

– Я? Буду писать, писать и писать, пока меня не оттащат от мольберта.

Бернштейн сказал это с печальной горячностью. Он был самым способным из троих. Адольф и Нойманн ему нисколько не завидовали; напротив, они им восхищались, брали с него пример, радовались, что он так быстро достиг высот. Бернштейн стал их учителем и их ребенком: учителем потому, что от природы умел то, чему другим приходилось учиться; ребенком потому, что был подвержен приступам депрессии и не раз нуждался в их безусловной вере в него, чтобы приняться за работу. Бернштейн уже выставлялся в лучших галереях Вены, именно благодаря ему троица вот уже несколько месяцев жила на широкую ногу.

Он пошел в мастерскую, Адольф и Нойманн смотрели ему вслед.

Адольф вздрогнул. Повернулся к Нойманну:

– Ты думаешь то же, что и я?

– О Бернштейне?

– Да.

– Да.

Им было не по себе. Бернштейн очень талантлив, но не потому ли он так рано состоялся, что обречен умереть молодым? Провидение – большой мастак на подлости, не приготовило ли оно ему западню? Судьбу яркую и трагическую? Как Перголезе, Моцарту, Шуберту? Сердце Адольфа сжалось. Нет. Только не Бернштейн. Конечно, он уже создал несколько шедевров. Но он создаст еще более великие. Нет. Только не он. Леонардо да Винчи прожил больше шестидесяти лет. Бернштейн должен дожить хотя бы до этого возраста. Боже милостивый. Пожалуйста. Будь справедлив. Только не Бернштейн.

– Если есть в мире справедливость, умереть первым должен я… Небольшая будет потеря, – сказал Адольф.

– Как бы то ни было, справедливости не существует.

Нойманн ответил глухо, сквозь зубы. Адольф посмотрел на него с облегчением:

– Ты прав. Справедливости нет. Все лотерея. Рождение, смерть, талант. Тем хуже для нас.

Адольф сбежал по ступенькам мастерской и влился в ревущую толпу.

Он пойдет к Изобель. Или Лени. Или Маргит. С первой же из этих красавиц, которая окажется свободна, он ляжет в постель и покажет класс. Ничего другого он не хотел.

Адольф так любил утехи, что якшался только с женщинами для утех. Изобель, Лени, Маргит – все были замужем, дорожили своими мужьями и были не прочь провести часок с Адольфом только потому, что он умел дарить им незнакомые ощущения. Под защитой брака, не желая ничего менять в своем положении, они тем самозабвеннее отдавались этому умелому любовнику, что он и не порывался вторгнуться в их жизнь. Адольф развеивал скуку, Адольф был их полуденной тайной, чем-то вроде животного, с которым они тоже превращались в животных. Сам же Адольф, после того как его бросила Стелла, очень скоро понял, что будет искать удовольствий у неверных жен. Шлюха делает свое дело, как инженер, холодно, зачастую неловко и незаинтересованно. Молодая девушка – слишком занятая собой, думающая только о том, что ее молодость драгоценный дар, – тоже неважная партнерша. Кокетка, в сущности, та же девушка, только состарившаяся и ставшая коллекционеркой. Закоренелая холостячка, если в ней не кроется доминирующий самец, ищет скорее супруга, чем любовника. Короче говоря, только замужняя женщина подходит по всем статьям: занимающая положение в обществе, но еще не пресыщенная, сексуально просвещенная, но не вполне расцветшая, знающая мужчин, но по-прежнему любопытная, она благодарна мимолетному любовнику за его мимолетность.

Адольф позвонил к Изобель. Горничная провела его в дом, оглядываясь по сторонам, словно высматривала шпионов. Изобель вышла ему навстречу.

Ей был дан один дар: длинные стройные ноги, округлые и гладкие, похожие на два воткнутых в землю вибрирующих копья. Под шуршащей шелками элегантной мещаночкой крылось дикое божество с яростной повадкой и вкусом крови. В будуаре пахло черным морозником. Тяжелый, дурманящий, чуточку тошнотворный запах. Это располагало.

Изобель прослезилась:

– Мой бедный мальчик…

Она раскинула руки и нежно обняла его. Он прижался к ее мягкой груди.

– Мой дорогой Адольф, я тебя потеряю… Ты уйдешь на войну… тебя могут ранить…

Адольф не позволил ей продолжать. Горе горем, но надо знать меру. Он хотел от нее умиления, но не отчаяния. Ему не терпелось сорвать с себя одежду и прижаться к обнаженному роскошному телу, созданному для величайшего счастья мужчин.

Он отдался ярости своего желания. Раздел ее – почти грубо, закрыл рот поцелуем и очертя голову устремился в любовь, как в бой.

Адольф вошел в нее, начал ритмично двигаться, но в голове его роилась тысяча мыслей. Неужели он умрет через несколько недель? Возможно ли умереть, когда чувствуешь себя таким живым? О чем он будет жалеть больше всего, умирая? О женщинах. О любви. Женское тело? Как? И ничего больше? Его работа художника? Он не великий художник и знает это. Пока еще нет. Во всяком случае, нет весомых, на полотне и в раме, доказательств, что человечество потеряет гения. А вот о своей мечте он пожалеет. Да. О мечте быть великим художником. То была его высокая часть. Та часть, которую он любил. До чего мягкий у Изобель живот, как это возможно? Почему нельзя остаться на всю жизнь вот так, погруженным в теплую и влажную плоть Изобель? Если меня должен убить снаряд, пусть убьет сейчас. В этой позе.

Он кончил. Член опал. Накатили страхи.

Он снова был одинок.

– Навестишь меня, когда приедешь в отпуск?

Изобель была довольна. Адольф отправлялся в мир мужчин, а она выполнила свой долг женщины. В каком-то смысле ей тоже выпала роль патриотки в этой всеобщей мобилизации. Отдых воина. Мир, ради которого и воюют.

– Я приеду, Изобель, и обещай посвятить мне все дни.

– Я это устрою, милый.

Устроит она, еще бы! Ее старого мужа на фронт не пошлют; она будет счастлива, что он при ней, и день ото дня станет презирать его все сильнее. Конечно же, она освободится для своего отпускника! На войне как на войне.

– Все мое время будет твоим.

Она заранее растрогалась от собственной самоотверженности. Ее приводила в восторг мысль об усилиях, которые она приложит, чтобы обмануть мужа. Она видела доказательство своей моральной стойкости и патриотизма во лжи, которую придется измышлять.

Адольф оделся. И снова затосковал. Выход был только один – отправиться к Лени.

А потом к Маргит.

* * *

– Ура!

Крик взорвался над толпой. Бомба радости.

2 августа 1914 года. Никогда еще на площади Одеон не собиралось столько народу. С первого дня Мюнхен рвался вступить в войну. Уже в вечер убийства, 28 июня, народ подал голос, разорив кафе «Фариг» за то, что оркестр отказался играть гимн «Рейнский часовой», от которого сердца патриотов бились чаще. Следом толпа растерзала двух женщин, говоривших по-французски. Каждый день газеты всех направлений, даже левые, призывали к вступлению в войну. Чего ждать? Законы альянса прямиком к этому вели. Народы, говорящие по-немецки, должны объединиться против других. В это лето чувство национального единения расцвело пышным цветом. Возрождение, говорили одни, воскресение, говорили другие. Люди больше тяготели к тому, что их объединяло, чем к тому, что их разделяло. Кайзер сказал в Берлине: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев». И вот Людвиг III Баварский наконец повел свою страну в бой.

Гитлер ликовал вместе с толпой, с наслаждением впитывая коллективные эмоции. Он подхватывал каждый лозунг, каждую песню, присоединяя свой голос к тысячам других. Он не слышал себя – только общий громовой крик, нечеловеческий, почти металлический рев – и, крича, растворялся в нем и пропал бы весь целиком, если бы не ощущал себя царапаньем в горле. Его тело было лишь оболочкой, колыхаемой толпой, вибрирующей от движений и голосов окружающих. Он, не терпевший физического контакта, слился с огромной толпой, она наполняла его рот, уши, мозг, сердце; сдавленный, спрессованный, стиснутый, сплющенный, ослепленный, теряя равновесие, переводя дыхание, он на миг вырывался из месива тел, и оно тотчас снова поглощало его. Без удержу, без стыда, без расчета предавался он этим тысячам, потому что они были не отдельными людьми, но народом.

Гитлер находился в Мюнхене и хотел быть немцем. Пусть его родители совершили ошибку, будучи австрийцами и родив его в Австрии, Гитлер знал, что он немец. Это было единственное приемлемое, благородное, достойное его происхождение. Он не мог принадлежать к нации меньше и слабее Германии.

Толпа еще несколько раз всколыхнулась. Потом наступил покой, следующий за наслаждением. Придя в себя, все поняли, что собрание окончено, и рассеялись по улицам.

Гитлер присоединился к группе, которая распевала «Нет прекрасней в мире смерти», направляясь в таверну. Его приняли без колебаний. Достаточно разделить общий пыл, чтобы стать своим. Они пили. Говорили о ненависти к врагу. Провозглашали величие Германии. Предсказывали скорую и окончательную победу. Снова пили.

Спутники Гитлера, молодые буржуа, пылали энтузиазмом. Воспитанные в достатке, обеспеченности и привилегиях своего класса, они погибали от скуки. Они думали, что героизм остался в прошлом и в сказках и им никогда не познать упоения в бою; тоскуя по жизни, полной опасностей, они в восемнадцать лет считали себя кончеными людьми. Война вернула им будущее. Они трепетали от нетерпения. И на их долю наконец-то выпало приключение. Они пили. Война исцелила их, как чудесное лекарство. Она вернула им юность, телесную силу, кипение крови, ноги, чтобы бегать, руки, чтобы драться, стрелять, душить. Она вернула им пол – первозданный, мужской, единственный, тот, что идет в бой. Она подарила им величие, идеал, самоотверженность. Они пили. Какая разница, останутся они в живых или погибнут, – нация их уже благословила. И снова пили.

Гитлер со всем соглашался – такое у него было настроение. Однако он, в отличие от них, хотел бежать от неуверенности в завтрашнем дне, приключений, нищеты и неприкаянности.

Что делал Гитлер в Мюнхене? Повторял венскую неудачу.

Прожив четыре года в мужском общежитии, он дождался наконец, когда ему стукнет двадцать четыре года, – и смог получить отцовское наследство. По завещанию Алоиса Гитлера, оглашенному окружным судом Линца 16 мая 1911 года, ему выдали на руки восемьсот девятнадцать крон и девяносто восемь геллеров. Не предупредив товарищей по общежитию, чтобы не тратиться на отходную, он тихо исчез, вложил часть денег в билет до Мюнхена, а на остальные снял комнату на пару с коммивояжером, с которым познакомился в поезде. Получив деньги и больше ничего не ожидая от нотариусов, он не оставил адреса, надеясь таким образом ускользнуть от военной службы. Через полицейские досье австрийская администрация разыскала его в Германии. Он сказал в свою защиту, что артисту, мечтательному и увлеченному своей миссией, не до бумаг. Потом он две недели ничего не ел и отправился, шатаясь, в Зальцбургский гарнизон, где в феврале 1914-го его комиссовали по причине слабой физической конституции.

В Мюнхене он накупил почтовых открыток и снова принялся копировать. Очень скоро, побегав по ресторанам и магазинам, нашел покупателей. Галерея Стуффле на площади Максимилиана даже приняла к продаже несколько полотен, в основном из-за сюжетов – Ратуша, Национальный театр, старые рынки – и скромной цены, которую запросил Гитлер. Не думая больше об успехе, он писал, как мелкий лавочник, чтобы зарабатывать на жизнь. Им руководил голый расчет: от пяти до двадцати марок за картину, если пристроить хотя бы дюжину, выходило восемьдесят марок в месяц; если вычесть шесть марок за комнату, тридцать на еду, ибо одной марки ему хватало, чтобы поесть дважды в день, и пять на кисти и краски, у него оставалось достаточно, чтобы быть чистым, просиживать дни в кафе, читая прессу и два-три раза в месяц покупать билеты на стоячие места в опере. Когда ему хотелось помечтать, он говорил себе, что у него есть выбор на будущее – архитектура или политика. Спроси его кто-нибудь, он бы не признался, что архитектура – может быть, но не политика, потому что он знал, что не умеет говорить на публике. Но никто его не спрашивал…

Приход войны изменил его. Отравленный газетными статьями, мало говоря и много читая, он жил в мире, которого не существует – разве что в редакциях газет, мире, состоящем из простейших штрихов, по большей части политических, где Вильгельм II на «ты» с Францем Иосифом, а Людвиг III Баварский играет роль богатого кузена из провинции, где француз – империалист, англичанин – наглец, а серб жаждет крови, мире с четкими контурами и примитивными красками, схематизм которого возведен до сути, простота льстит невежеству читателя, многократное повторение выдается за истину, а движущей силой является пропаганда. Вся пресса призывала к войне, наступательной ли, оборонительной ли, и Гитлер однажды, за чашкой кофе с молоком, тоже решил, что война необходима. Он хотел ее. Потом жаждал. Потом ждал, потому что правительства медлили. Он, уклонившийся от военной службы, возликовал, ощутив смесь ожесточения и гордости за свою правоту, когда Франц Иосиф Австрийский, потом кайзер Вильгельм, потом Людвиг III Баварский послали своих солдат в бой. Война – ни больше ни меньше – была нужна, чтобы он выбрался из кокона злобного одиночества и ощутил связь с другими людьми. Война требовалась, чтобы питать его идеализм.

– Хозяин вас угощает, ребята.

Молодые люди прокричали «ура» хозяину, благодаря его за щедрость; они были слишком пьяны и не понимали, что трактирщик угощал их пивом, успокаивая свою совесть: он-то оставался в тылу.

Они обнялись на прощание, пообещав друг другу встретиться на фронте и поклявшись сообща «сожрать мозг француза». Еще раз повторили имена, чтобы не забыть. Алкоголь усиливал все – голоса, эмоции, объятия, – но он же топил все в сточной канаве забвения.

Назавтра Гитлер проснулся с головной болью, смутными воспоминаниями о вчерашнем и неодолимым желанием вернуться в этот живой и теплый мир восторженного мужского единства.

Он помчался в казарму со своим военным билетом и, воспользовавшись всеобщим смятением, попытал счастья. Сержант-рекрутер, осаждаемый толпой, сам с тяжелого похмелья, не удосужился внимательно проверить его бумаги, а Гитлер благоразумно не стал уточнять, что он австриец. С бешено колотящимся сердцем, ошеломленный удачей, Гитлер вышел на залитый солнцем двор: ему удалось записаться в немецкую армию.

Он словно заново родился. Принял крещение. Отныне он был солдатом и немцем. Он вырос в собственных глазах.

Следующие дни он провел в казарме, проходя ускоренный курс обучения. Он ходил строем. Драил душевые. Стрелял из винтовки. Лазил. Ползал. Подъем в шесть, отбой в девять, а в промежутке он отдавал все свое тело, все время и всю энергию. Вечером он получал двойной рацион: жареная свинина с картофельным салатом. Никогда он так хорошо не ел. Пока он стрелял по мишеням, но недалек тот день, когда он получит право стрелять по людям.

– Благодарение небесам, позволившим мне жить в такую эпоху! – шептал он каждый вечер, в изнеможении укладываясь на тюфяк.

* * *

Осенним вечером поезд привез в Базанкур, маленький городок в Шампани, отряд новобранцев.

Невероятное воплотилось здесь, на перроне: Адольф Г. прибыл на фронт. В последние недели, в казарме, пока из него делали солдата, пытаясь лишить личности и всякой инициативы, он все думал, что это сон, и никак не мог проснуться.

Маленький веселый вокзал выглядел как опереточная декорация. Он последним сошел на деревянные мостки.

Его товарищи замерли, прислушиваясь. Они уже различали где-то у горизонта далекие глухие раскаты – там был фронт. Едва слышный рокот. Казалось, будто тяжело дышат поля.

– Становись! В колонну по четыре!

Команды принесли едва ли не облегчение. Они перекрывали тревожный рокот. Тяжелые, подбитые гвоздями башмаки гулко стучали по дороге. За этим стуком больше ничего не было слышно. Как они могли испугаться этого слабого, почти нереального гула, который легко заглушали другие безобидные звуки? Нельзя давать волю воображению: от него весь страх.

Небо приобрело сливовый оттенок. Отряду предстояло миновать еще несколько деревень. Они шли мимо французских крестьян, которые, стоя в дверях своих домов, смотрели на них с тревожным любопытством. Равнодушно кудахтали куры. Земля становилась черной. Очертания размывались. Прежде чем совсем стемнело, отряд остановился на ночлег в сарае.

Скинув на землю мешок и оружие, Адольф жадно вдохнул густой дух сена. В этом теплом брожении к нему вернулись ощущения детства, нежного возраста беззаботности. Солдаты тоже наперебой делились веселыми воспоминаниями. Посмеялись, поели, выпили.

Но когда был дан приказ отдыхать, всю расслабленность от пива и похлебки с салом как рукой сняло. Они слышали канонаду. Низкий непрерывный рокот становился отчетливее, дробился на отдельные залпы, накатывал нервным стаккато с короткими промежутками тишины. Металлическая симфония фронта наплывала со всеми своими жуткими нюансами, своей динамикой смерти. Они долго не могли уснуть.

Назавтра их разбудило яркое солнце. В ясном небе парили жаворонки. Ничего не было слышно, кроме звуков пробуждающейся природы. Адольф спросил себя, не было ли вчерашнее капризом воображения.

Они двинулись дальше. Оставалось два часа пути до окопов. Прекрасная, благоухающая Шампань. Адольфу вспомнились долгие прогулки с матерью.

Потом пейзаж стал тревожным. Воронки, обвалившиеся блиндажи, расколотые деревья. Поля были оскальпированы: ни травинки, красная обнаженная земля. Пейзаж был вспорот хаотичной сетью брошенных траншей. Из далекого леса доносился сухой треск перестрелки. Природа казалась больной.

Со стороны фронта к ним на большой скорости катили два старых, чихающих моторами грузовика. Адольфу показалось, что из-под брезента доносятся приглушенные стоны. Потом показались раненые – те, кто мог идти пешком, – по одному, по двое, группками, их становилось все больше, они шатались, хромали, опираясь кто на палку, кто на две, кто на плечи товарищей. Таща за собой перебинтованную ступню, волоча негнущуюся ногу, безоружные, в рваной одежде, со слипшимися от страха волосами, они смотрели на вновь прибывших. Таращились на эти целые, невредимые, крепкие тела. Удивлялись. «Возможно ли ходить так легко?» – как будто спрашивали запавшие глаза. Адольф отвернулся.

Прошли раненные в лицо. У кого повязка на лбу, у кого челюсть, подвязанная коричневыми от запекшейся крови бинтами. От начинающейся лихорадки горели глаза. Они хмуро смотрели на новеньких, словно говоря: «Посмей только поглядеть на меня! Посмей только сказать, что я ранен!» Их лица были искажены болью, но огромные от повязок головы придавали им вид гигантских младенцев.

На дороге появились носилки; их несли здоровые крепкие парни, уже казавшиеся здесь скандальным исключением. Одни лежащие тряслись в ознобе под кучами грязной одежды; другие прижимали к животу ватные тампоны, из-под которых сочилась кровь и вываливались внутренности; третьи судорожно держались руками за деревянные планки, как будто больше пуль боялись, что их уронят на каменистую дорогу; а иные лежали до жути спокойно, и жизнь медленно утекала сквозь их раны. Все поднимали глаза на вновь прибывших. Как, еще целы? – словно бы говорили они. Надолго ли?

Наконец батальон добрался до лагеря, где обнаружил новых раненых, которым еще не успели оказать помощь, без повязок, тюрбанов, бинтов и запаха йода. Сержант с белым жирным плечом, развороченным снарядом. Солдат, раненный в живот, державший в руках свои кишки. Подросток без носа, с зияющей дырой посреди лица, откуда, пузырясь, хлестала кровь.

Между ними суетились врачи, фельдшеры, санитары. Крики усиливали ощущение хаоса. Иные стоны были невыносимы.

Отряд резервистов присоединился к своему полку. Адольф сразу увидел Нойманна и Бернштейна. Они крепко обнялись.

– Ох, ребята, как я счастлив! Я так боялся, что вы… ранены…

Он чуть было не сказал «убиты», но вовремя прикусил язык. Нойманн и Бернштейн на радостях этого даже не заметили.

– Добро пожаловать в ад! – воскликнул Бернштейн.

И они засмеялись.

– Добро пожаловать в кандидаты на ранение, на увечье, на смерть, – сказал Нойманн. – Как видишь, предыдущие лауреаты уходят.

И они снова засмеялись.

– Тут или выживешь, или подохнешь. Третьего не дано.

– Делай выбор.

И они снова засмеялись…

Адольф не смел сказать, что находит их странными, какими-то другими. Дело было не только в заляпанной грязью форме, не только в косматых бородах – желтые, восковые лица, лиловые круги под глазами и…

– Дизентерия, – сказал Нойманн, прищурившись.

– Что?

– То, что ты видишь, – следствие дизентерии. Желудки у нас выжжены. Я часами сижу на корточках каждый день. Мог бы вообще не надевать портки.

Адольф был шокирован. Никогда раньше Нойманн не говорил «портки», никогда не упоминал, что у него есть кишечник, из которого…

– Ты привыкнешь, – решительно заключил Нойманн, как будто прочел его мысли.

Капитан скомандовал построение. Он прошел перед своими солдатами, рассказал, что их ждет в ближайшие часы, посулил боевое крещение этой же ночью.

– А теперь – есть в этих рядах артист? Музыкант или художник?

Адольф, в восторге от мысли, что ему могут поручить достойное его дело, шагнул вперед.

– Не ходи, – шепнул ему Бернштейн.

Капитан подошел и улыбнулся Адольфу:

– Чистить картошку! На кухне нужны умелые руки!

Он ушел. Нойманн и Бернштейн рассмеялись над жалобным лицом Адольфа.

После обеда Адольф снова встретился с друзьями, которые хотели объяснить ему, как уцелеть в бою.

– Воевать, пожалуй, можно, если ты близорук, но если ты глух – никак. Ухом различишь опасность. Как все новенькие, ты будешь ударяться в панику от самой громкой пальбы больших пушек. И зря. Это орган. Церемониал. Помпа. Впечатление производит, но падает всегда слишком далеко. Нет, ты улавливай свист, шипение, щебет, тогда избежишь гранат, разрывных снарядов, осколков шрапнели, которые рассекают воздух и могут рассечь тебе сонную артерию. Слышишь, Адольф: не орга́н и не литавры, но арфа и пикколо… Ясно?

Нойманн ждал ответа. Ошеломленный, Адольф только помотал головой.

– Ладно, ты так и так будешь с нами, – сказал Бернштейн.

Адольф не мог дождаться сумерек. Вся его жизнь последних недель шла к этой ночи. В глубине души он по-прежнему не мог с этим смириться, но ждал ее с нетерпением. Быть может, это будет его последняя ночь на земле? Ему нужен был смысл, и этой ночью смысл обретет все: уход от искусства, мобилизация, месяцы дрессуры, путешествие в поезде, встреча с Бернштейном и Нойманном. Он входил в святая святых.

Наконец небо погасло, все вокруг почернело.

Сгущались сумерки.

Свист. В небе зажглась ракета, осветив все призрачным светом. Время остановилось. Земля казалась ртутью. Все замерло, словно сама природа насторожилась.

И снова тьма, еще более густая.

Вдруг – огонь. Со всех сторон грохочут пушки, строчат пулеметы. Белые ракеты. Красные ракеты. Зеленые ракеты. Адольф больше не отличает залпов немецких орудий от грохота взрывов вражеских снарядов.

– Пригнись! – кричит Нойманн.

Над ним роятся пули, всевозможные снаряды летают, как шершни в поисках жертвы, хаотичные, свистящие, шипящие, коварные.

Солдат рядом с ним вскрикивает. Осколок пробил ему шею. Из артерии хлещет кровь, алая, брызжущая, словно нетерпеливая. Солдат падает. Мертв?

– Сюда!

Кто отдал этот приказ? Адольф следует за Бернштейном. Зачем они бегут? Куда? Они наступают на что-то мягкое. Это живот. Живот упавшего стрелка. Он уже ничего не чувствует. Они бегут дальше.

Удар в землю. Сыплются комья. Снаряд упал совсем рядом. Он не взорвался.

– Дальше!

Куда они бегут? Туда, где тише? Туда, где страшнее?

Над окопами грохочет канонада, мечется сталь, воздух потрескивает от жара. Адольф ничего не понимает. Снаряды и пули летят со всех сторон, с востока, запада, севера, юга. Все стреляют во всех? Хоть кто-нибудь всем этим руководит? Существует ли план? Или это просто такая игра – убить как можно больше народу?

Грохот. Рев. Взрывы.

– Огонь!

Адольф прижимается к стене. Надо стрелять. Во что? Ни зги не видно. Прямо перед собой? Туда? Он стреляет.

Недалеко от него занял позицию пулеметчик. Удобно устроившись за своим смертоносным орудием, как банкир за письменным столом, он уверенно ведет обстрел.

Адольф с облегчением отмечает, что он палит в ту же сторону.

– Сюда!

Еще приказ. Откуда? Они бегут по другой траншее. Куда? Адольф следует за Бернштейном. Поворот. Еще поворот. Направо. Налево. Направо. Направо. Он уже не знает, близко враг или далеко.

Грохот здесь не такой оглушительный. Или он привык?

– Слушай хорошенько! – кричит Бернштейн ему в ухо.

Адольф начинает различать звуки. Сначала он слышит рявканье пушки, потом стон летящего снаряда. Снаряд падает. Три секунды – и гремит взрыв. Как будто огромная стая птиц пикирует на него, свистя и щебеча. Сотни осколков дождем сыплются на землю.

Он благодарно улыбается Бернштейну. Великолепно. Теперь я могу предвидеть смерть за целых три секунды. Их лица отливают зеленью в белом свете ракет.

Снова огонь, еще более яростный. Земля дрожит. Апокалипсис. Из траншей рвется вой. Солдаты падают. Балки рушатся. Мешки взрываются. Адольф закрывает глаза. Как уцелеть в жерле извергающегося вулкана?

– Сюда.

Что? Опять приказ? Неужели кто-то понимает, что здесь происходит?

У входа в траншею лежат два трупа. Надо через них перешагнуть. Два трупа. Даже удивительно, что всего два.

Снаряды здесь падают тяжелее. Дрожь земли шире, глубже.

– Сюда!

Лабиринт. Бег. Еще трупы, снова перешагивать. Они покрыты землей, запутались в хаосе досок и мешков.

Снова бег.

В этих траншеях взрывы звучат тише, только сухо трещит пулемет да палят из винтовок. Это как облегчение после урагана. Они вернулись в тыл?

Наоборот. Группа подошла совсем близко к врагу.

– Атакуем!

Говорят, что несколько человек с гранатами подползут с фланга, пока остальные будут вести фронтальный огонь.

Пока держат совет, один солдат вдруг вскрикивает. Черный шарик, выплюнув сноп искр, угодил ему прямо в живот. Граната взрывается. Он падает: его кишки брызнули на всех.

Прямо над Адольфом вдруг возникает лицо, огромное, зеленое в бледном свете луны; круглые глаза вытаращены, в них страх и жестокость. Адольф кричит и стреляет. Человек удивлен, он оседает на землю. Его рука свисает в траншею.

Бернштейн и остальные бегут и палят по наступающему на них отряду.

Адольф с ужасом смотрит на убитого – своего первого убитого. Вспоминает его взгляд: он, похоже, боялся не меньше его. Адольфа бьет судорожная дрожь. Его трясет, как под градом пуль.

– Не думай! Иди! И стреляй!

Это Бернштейн схватил его и не дает впасть в транс. Прислонившись к земляной стенке, Адольф яростно стреляет. Он спасен. Ему больше не страшно. В него вселился бес.

– Готовы! Теперь сюда!

Опять приказы. Откуда они?

Адольф цепляется за Бернштейна. Он больше ни о чем не думает. Он хочет убивать, чтобы не быть убитым. Он хочет завестись еще сильнее. Да. Максимум ярости. Иначе – смерть.

– Вы – туда!

Их шестеро, в том числе Бернштейн и Адольф. Они должны подползти и забросать гранатами вражеского пулеметчика. Действовать надо быстро, прижиматься к земле, чтобы не попасть под огонь, замирать, когда ракета осветит поле.

Они выбираются из окопа. Французы их, кажется, пока не заметили – не реагируют.

Они ползут.

Уверенно продвигаются вперед.

Вдруг – стон, удар.

– Снаряд! – шепчет Бернштейн.

Но снаряд воткнулся в землю, не взорвавшись. Они ждут четыре секунды, десять секунд, двадцать секунд, потом, вздохнув с облегчением, ползут дальше.

Еще один снаряд. Адольф отчетливо его слышит. Он летит сзади. Это немецкий снаряд. Какой идиотизм: он погибнет под немецким снарядом!

Красный столб огня. Свист. Адольф прижимается к земле. Обнимает ее, как мать. Просит защитить его.

Люди кричат. Их задело.

Адольф не смеет поверить: ему нигде не больно.

– Бернштейн?

– Я в порядке. А ты?

– В порядке.

Но крики услышали, и французская артиллерия снова начинает палить. Но стреляет не туда. Отряд еще не обнаружили.

– За мной!

Бернштейн встал и бежит. Адольф следует за ним. Они бегут, выбиваясь из сил.

Взрывается снаряд. Потом еще два.

Это уже бомбежка. Осветительные ракеты взмывают в небо и потрескивают под шелковыми парашютами. Стрекочут пулеметы. Летят пули. Их засекли.

– Ныряй!

Бернштейн спрыгнул в воронку от снаряда. Адольф падает следом.

Над ними бушует буря. Земля дрожит, как в обваливающейся шахте.

Адольф слышит сверху крик. На него падает человек. Прямо ему на спину. Тело тяжелое, слишком тяжелое, а в тесной воронке не повернуться.

Адольф не может больше ни о чем думать. Ему слишком страшно. Этот агонизирующий на нем мастодонт его доконал. Человек содрогается, наваливается на него всем телом, точно огромная рыба-прилипала, и замирает. Теперь он еще тяжелее. Наверно, мертв. Кто это?

Адольф отчаянно кричит. Вонь. Ягодицы жжет. Штаны мокрые. Он сходил под себя. Это хуже всего, что уже случилось. Он жалобно, по-детски, стонет:

– Бернштейн, я обделался!

Тот ласково улыбается:

– Боевое крещение. Все через это проходят.

Адольф молчит.

Пусть все скорее кончится! К чему длить эту ночь? Все равно мы все обречены. Сегодня, завтра, через десять дней или десять секунд мы умрем гнусной смертью. Зачем ждать? Если бы он умел молиться, молился бы об этом. Смерть – скорее.

Кому молиться? Богу? Адольф никогда не верил, и уж не эта бойня его обратит. Бернштейну? Да, если кому-то молиться, то Бернштейну. Но Бернштейн – такой же человек, как он сам, немного голой и дрожащей плоти под стальным ливнем. Как выйти живым из этого катаклизма в жалкой шкуре человеческой?

Страх и гнев кипят в Адольфе. Страх, что все свершится недостаточно быстро, что он и Бернштейн будут слишком долго умирать. Гнев на оба лагеря – на французов, которые обстреливают, и немцев, которые бомбят. Никто не руководит этой войной. Все – ее жертвы. Не видят, в кого стреляют. И враги, и товарищи обретают лица только после смерти. Это выше человеческих сил. Человек вложил в войну всю силу своей индустрии, все, что производит его металлургия, но, как ученик чародея, он больше не властен над машиной, которую запустил. Теперь сталь и огонь мстят ему, словно сами собой вырываясь из недр земных.

По краю воронки бьют пули, брызжет земля. Только бы их не забросали гранатами.

Адольф с удивлением понимает, что снова хочет жить. Он смотрит на Бернштейна, тот на него. Они чувствуют одно и то же. Они ждут, когда можно будет бежать из этой дыры. Чувства сильны, но это не их чувства. Это животный инстинкт жизни. Инстинкт жизни, превращающий все в бесконечный бой.

Бомбежка удаляется, грохот становится тише.

На Адольфа, все еще придавленного трупом, лежащим у него на спине, снисходит умиротворение – отпустило, как после грозы. Он опустошен нервным напряжением. Чувствует себя почти в форме.

Светлая полоса вырисовывается на горизонте.

– Быстрей, скоро рассветет! Уходим!

Бернштейн выбирается из ямы. Адольфу еще надо освободиться от своего груза. Когда колосс скатывается с него, он не сразу решается посмотреть ему в лицо, потом, заставив себя, узнает его: этот убитый – один из шестерых, что были в их отряде. Желтые глаза полуоткрыты и кажутся кусочками янтаря. На лбу красная точка. Кровь запеклась на усах. Оставив его в луже, он следует за Бернштейном.

У Адольфа дурацкое чувство, будто он возвращается домой, в безопасность, хотя траншея полна истерзанных тел. Некоторые стрелки живы, другие мертвы; они все в одной позе, стоят у стены лицом к врагу; только полная, жесткая неподвижность позволяет отличить мертвых от живых.

Занимается серый рассвет. Взмывают жаворонки, беззаботные, несносные, трепет их крылышек отныне будет напоминать Адольфу ночные снаряды.

Он смотрит на поле, отделяющее их от врага. Ямы. Железо. Осколки. Трупы. А посередине раненые, которые на разных языках стонут и зовут на помощь.

Бернштейн подходит к нему и крепко мнет ему плечо. Адольф улыбается. Всю свою благодарность он вкладывает в эту улыбку, потому что слов не находит. Бернштейн понимает и хлопает его по спине. У обоих на глазах слезы.

Бернштейн отводит глаза, чтобы не поддаться волнению, и, глядя туда, откуда доносятся стоны, говорит:

– Их оставят подыхать.

– Положа руку на сердце, Бернштейн, ты не думаешь, что лучше уйти с этой войны мертвым, чем живым?

Бернштейн зажег сигарету. В Вене он не курил.

– Проблема человека в том, что он ко всему привыкает.

– Ты думаешь?

– Это даже называют умом.

Он затянулся и поморщился. Табак был ему явно неприятен. Он продолжил свою мысль:

– Мы с тобой провели умную ночь в умном окружении, пользуясь последними достижениями ума в области техники и индустрии. Какая оргия ума!

Один из раненых испустил душераздирающий крик, больше похожий на детский, чем на мужской. Бернштейн щелчком отшвырнул сигарету.

– А, вот и ты, мой малыш.

Большой полосатый кот с оторванным ухом шел, выгибаясь и мурлыча, по внешней балке траншеи. Он весь извивался, млея от похвал Бернштейна.

Кот спрыгнул на землю и стал тереться о его сапоги. Адольф заметил, что у него осталась только половина хвоста. Бернштейн присел и погладил плоскую треугольную головку. Кот, казалось, вот-вот лопнет от наслаждения.

– Этот котяра перебегает из лагеря в лагерь. И здесь, и там у него друзья. Я знаю, что я не единственный светоч его жизни, и, хочешь верь, хочешь нет, неплохо это переношу.

Говоря это, Бернштейн улыбался Адольфу.

Впервые Адольф почувствовал, что перед ним прежний Бернштейн, которого он знал в Вене. Он наклонился и тоже погладил увечного кота, который тотчас признал его.

– Этому котяре все равно, кто его гладит – француз или немец, – вздохнул Бернштейн. – Он ничего не понял в войне.

– Значит, понял все.

И двое друзей понимающе, как прежде, улыбнулись друг другу над млеющим котом.

* * *

Гитлер впервые испытал благодать от ненависти. Теперь, когда враг был назван, он дышал полной грудью. Славяне? Звери, жаждущие крови. Англичане? Холодные, безжалостные змеи. Французы? Жадные и наглые империалисты. Это были единственные нюансы его ненависти. Что хорошо? Германия, и только Германия. Что плохо? Все остальное. Он нашел наконец концепцию мира. Больше не тратил времени на размышления. Товарищ расхваливает французское вино? Он отвечает, что ничто не сравнится с виноградниками Рейна. Другой настаивает, что французский сыр восхитителен? Он называет его предателем. Ему говорят о мужестве врага? Он возражает – не следует путать мужество с варварством. Ответы приходили легко; он, всегда тяжелый и неповоротливый в беседе, теперь фонтанировал фразами, мнениями, лозунгами. Щедро. Неистощимо. Он понял, что, если задан любой вопрос, главное – быть пристрастным. Такой ценой давалось счастье. И спокойствие. Гитлер избавился от сомнений, нюансов, от всех требований, которые его старые учителя глупо ассоциировали с критическим умом, – теперь они представлялись ему лишь симптомами вырождения. Эти интеллектуалы с высушенными мозгами бедны ощущениями и пусты сердцем. Больные. Старики. Умирающие. Слабые. Да, Ницше был прав. Слабые, пытающиеся втянуть сильных и здоровых в свою слабость и выдающие свой дебильный образ мыслей за зерно истины. Истина? Кому она нужна, истина? Зачем гоняться за истиной, которая будет на руку врагу? Незачем. Мы должны искать лишь истину, благоприятную нам. Только нам. Германия превыше всего. Всего превыше.

После нескольких недель обучения Гитлер и другие «бешеные волонтеры» покинули Мюнхен и вдоль Рейна направились на запад. При виде реки Гитлер испытал почти религиозное чувство. Рейн, широкий и величавый, катил свои зеленые воды, леса вставали темными занавесями над мирными деревушками, залитыми солнцем, увитыми цветами; вздымалась колокольня, слышался звон колокола, а то и старый фортепьянный мотив. Это была Германия, ее изумрудная кровь, ее Грааль. Он будет сражаться, защищая это. Его энтузиазму становилось тесно в груди. Лишь бы Германия не победила слишком быстро. Когда он, вырывая из рук мальчишек-продавцов свежие газеты, читал набранные крупным шрифтом сообщения о победах или хвалы героям, горечь добавляла каплю дегтя в мед его искренней радости. Каждый новый триумф тревожил его. Не попадет ли он на фронт слишком поздно?

Холодной, сырой ночью поезд привез их во Фландрию. Когда отряд шел к барачному лагерю близ Ипра, раздался взрыв, над ними пролетел снаряд и разорвался в хвосте колонны. Вспышки… Осколки… Десять человек погибли на месте. Дым и порох не успели рассеяться, а Гитлер уже кричал:

– Ура!

Две сотни глоток тотчас подхватили:

– Ура!

Гитлер ликовал: уф, слава богу, еще не поздно.

Они дошли до границы, где визжали пули, грохотали пушки, надсаживались офицеры, стонали раненые, агонизировали у траншей тела, и там, в наскоро сколоченном бараке, убаюканный шумом войны, Гитлер наконец уснул сном праведника, прибывшего вовремя.

Назавтра он встал и пошел полюбоваться лагерной жизнью.

Выбегая из километров траншей, окопов и сап, красные, потные санитары с носилками спешно транспортировали павших этой ночью солдат и отсортировывали убитых от раненых.

Врачи и фельдшеры не теряли ни секунды: кололи, ампутировали, прочищали. Брезент палаток служил мертвым саваном; секретарь записывал имена погибших, другой писал их родным; сержант раздавал их сапоги, оружие и ремни – все, что уцелело. Пришли офицеры инженерных войск – инженер по укреплениям, инженер по водным коммуникациям; профессионалы, они рассматривали поле битвы сквозь призму своей специальности и отдавали приказы группам рабочих: копать и перекапывать, строить новые укрытия и отстраивать старые, поднимать бетонные опоры и отливать новые, столярничать, крепить, выравнивать, насыпать, трамбовать, бурить колодцы, рыть отводы для воды, укреплять навесы. Отряды рабочих, хлипких с виду стариков, заполонили галереи, точно муравьи. Командиры артиллерии осматривали пулеметы. Офицер химзащиты объявлял учебную тревогу, проверяя, у всех ли есть противогазы, и орал на тех, кто надевал их дольше пятнадцати секунд. Прибыла почта. Повара раздавали миски с хлебом, вымоченным в теплом молоке. Все было великолепно, просто чудо организации. Гитлер был покорён: как все умно, как мобилизованы все знания, это совершенное общество, тотальное общество.

Его назначили вестовым 1-го батальона 2-го пехотного полка. Он передавал солдатам приказы штаба. Подчинялся адъютанту Хуго Гутманну, черноволосому красавцу с нафабренными усами, авантажного телосложения – широкие плечи и узкая талия, – светлоглазому, велеречивому; это был идеальный унтер – таких изображают на гравюрах, – и Гитлер его уже боготворил.

– Скажите людям, что боевое крещение состоится через четыре дня.

Четыре дня – невыносимое ожидание.

Гитлер коротал время, беседуя с солдатами, которые были на фронте уже несколько недель. Он ожидал героических рассказов, но собеседники его были люди простые, ворчливые, занятые деталями повседневной жизни – время обеда, качество супа; он был поначалу разочарован. Потом до него дошло, что эти люди просто не любят говорить о ночных боях. Нормально! Они не тратят слов, как тыловые крысы. Они действуют! Присмотревшись к ним получше, он обнаружил, что они и впрямь менялись с наступлением ночи: из угрюмых становились живыми, усталость как рукой снимало, мускулы напрягались, точно наэлектризованные, глаза горели. Гитлер завидовал, и нетерпение его росло.

Наконец сгустились сумерки четвертого дня.

Объявили наступление. Не сидеть в траншеях, нет, выйти. Продвигаться по равнине. Ударить по врагу с фланга. Оттеснить его. Эта ночь будет решающей.

Гитлер очертя голову устремился в бой.

Он не был на передовой – вестовые не идут в атаку, – но он носил главные приказы, без него в сражении не обойтись.

Огонь. Сыплются впотьмах снаряды. Едва слышен щебет ракет, разливающих время от времени свой свет.

Солдаты выходят из траншей и углубляются в лес. Французы недалеко. Слышны залпы.

Гитлер передает приказы. Ему надо пройти лесом.

Он бежит. Кричит. Бежит. Бранится.

Гремят выстрелы. Пули вонзаются в кору. Стонут и падают товарищи.

Он бежит.

Он чувствует себя великим. Он огромен.

Он бежит.

Он стал воином. Вперед! Он ничего не боится, смерть ему не страшна, он сам несет смерть. Он – абсолютный воин.

Он бежит. Падает. Ползет. Поднимается. Бежит.

Он перестал быть собой, он – лишь рефлексы; его тело умнее его; тело все знает; тело все чувствует. Он есть. Наконец-то он есть. Порыв. Только порыв. Все – порыв. Порыв движет им, он сильнее его. Сила поднимается в нем до упора. Раскаленная.

Он бежит.

Жизнь полна. Полна как никогда. Прежде он знал лишь унылое небытие. Теперь он живет. Более чем живет.

Он бежит. Падает. Бранится. Смеется. Бежит.

Вся его кровь кипит. Все нервы напряжены. Он не знал за собой такой энергии. Никогда его глаз не был так зорок, слух так тонок. Никогда его чувства не были так обострены. Он – гигант.

В нем проснулся зверь. Он прекрасен, зверь. Быстрый. Неутомимый. Чуткий. Тысячелетний. Он силен, зверь. Он бросается на землю, уворачиваясь от пули, стреляет, поднимается. Безотказное чутье у зверя. Он всегда избегает смерти. Он несет ее, разя наверняка. Гибко. Быстро.

Да, человек в нем умер. Ему на смену пришел зверь.

Он бежит. Стреляет. Бежит.

Огонь. Атака. Экстаз битвы. Я счастлив. Я никогда не был так счастлив. Благодарю Тебя, Боже, что дал мне познать войну.

* * *

Адольф Г. возненавидел птиц. Так подействовал на него фронт. В последние несколько недель он вздрагивал от малейшего шума, прислушивался, улавливая в любом нарушении тишины грозную опасность; его тело ныряло вниз от тоненького визга шальной пули, прижималось к земле от коварного свиста шрапнели, покрывалось по́том от смертоносного шипения, следующего за взрывом снаряда; короче, пение птиц, даже самым прекрасным солнечным и мирным утром, означало для него смерть.

В тот день в Шампани стояла дивная погода – настоящий земной рай. Адольф, Нойманн, Бернштейн и другие солдаты получили передышку. Они отдыхали на лугу у ручья.

Мужчины купались, голые, в чистой воде. Вроде как для того, чтобы помыться. На самом же деле им было необходимо вновь обрести тело не только для того, чтобы воевать. Какими же худыми они выглядели без формы, без шинелей, гетр, сапог, вещмешков, оружия! Как им только удавалось носить все это?

Адольф нежился в воде в сторонке от остальных. Один Бернштейн не купался, сидел одетый на берегу, жевал травинки, а ободранный кот любовно терся о его сапоги. Адольф смотрел на окружающие его молодые тела. Нагота тоже стала формой. Одна и та же белая кожа, мощный изгиб поясницы, бугры бицепсов, большие бледные ноги, член в треугольнике волос, свисающие тестикулы, выглядящие лишними. Животные. Ночью я сражаюсь не как австриец против французов, даже не как человек против других людей; я сражаюсь как зверь против смерти. Я спасаю свою шкуру. Я стреляю в смерть, бросаю гранаты в смерть, не во врага. А днем я тоже зверь. Ничего не жду, кроме кормежки. Поесть. Просидеть час в уборной с голым задом, опустошая кишки. Снова поесть. Поспать немного. Поесть. Жизнь сведена к жизни. К борьбе за жизнь.

Он вышел из воды и закурил. Ах да! Я не зверь, потому что курю. Крыса или жираф не курят, насколько я знаю. Спасибо армии. Им каждый день раздавали все, что не давало совсем оскотиниться. Пять сигар. Десять сигарет. Жевательный табак. Всем этим можно было меняться. Ах да, и это тоже, обмен – признак высшего существа. Я нас недооценивал. Прошу прощения. Он сел, голый, рядом с Бернштейном. Кот рефлекторным движением потерся о его ляжки, но подскочил как ошпаренный, обнаружив, что Адольф мокрый.

Кошачья гримаса рассмешила их до слез.

– Коты боятся воды.

– Как и ты, я вижу, – сказал Адольф Бернштейну.

– О, со мной все сложнее.

Бернштейн отвернулся, чтобы Адольф не задавал больше вопросов.

К ним подбежал Нойманн, резвясь и подпрыгивая, такой веселый, что нагота его казалась детской. Адольф в очередной раз восхитился контрастом между очень бледной кожей и очень черной, блестящей бородой, окружавшей гордый нос с раздувающимися ноздрями: Нойманна как будто нарисовали тушью.

– Расскажите-ка мне свою жизнь до сорока лет, – сказал Бернштейн, почесывая пухлый животик кота.

– Что ты несешь? И вообще, почему ты не купаешься?

– И ты туда же, Нойманн. Это уже эпидемия. Все должны делать одно и то же. Все должны идти на войну. Все должны погибать под огнем. Все должны есть одно и то же дерьмо. Все потом не способны сделать нормальное дерьмо. Все должны купаться. Все…

– Стоп! Я понял. Больше не буду. Так что за игра?

– Игра состоит в том, чтобы сказать, что мы будем делать от сегодняшнего дня до сорока лет. Коль скоро мы не уверены, что будем еще живы завтра утром, я думаю, будет неплохо пофантазировать. К чему отказывать себе в удовольствии? Идет?

– Идет, – сказал Нойманн.

– Идет, – кивнул Адольф.

– Кто начнет?

Все глубоко задумались. Несколько месяцев назад они ответили бы с легкостью, но война была таким наполненным настоящим, что они утратили связь и с прошлым, и с будущим. Каждому пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, кто он и чего ждет от жизни, когда она перестанет быть просто выживанием.

– Я? – сказал Адольф, убедившись, что ни на чье вдохновение рассчитывать не приходится.

– Давай.

– Давай.

– Если война кончится завтра, я вернусь с вами в Вену и несколько дней буду готовить для нас троих лучшие на свете блюда, а потом снова сяду за мольберт. Я еще не нашел своего стиля. Я всегда кого-то копирую. У меня слишком много учителей, в том числе Бернштейн. Мое восхищение оборачивается отсутствием индивидуальности. Я хотел бы перестать быть хамелеоном.

– Кем ты будешь в сорок лет? – спросил Бернштейн.

– Художником, уверенным в своей кисти и неплохо зарабатывающим на жизнь, чьи маленькие полотна уже есть у хороших коллекционеров, а о больших они подумывают.

– А в личной жизни?

– Удовольствия. Только удовольствия. Много женщин, очень ко мне привязанных. Может быть, помоложе меня – для разнообразия, сегодня-то все наоборот. Женщины. Да, мне нужно множественное число.

– Теперь ты, Нойманн.

– Послушайте, ребята, все очень просто: в сорок лет я буду величайшим театральным декоратором Австрии и Германии, вместе взятых. Ни одного Ведекинда,[7] Дебюсси или Рихарда Штрауса не поставят без меня, разве что я запрошу слишком дорого.

– А в личной жизни?

– Все как у людей. Верная супруга, которая меня обожает и боготворит, родила мне шестерых детей, сама подтирает им зады и сама воспитывает. Несколько богатых любовниц, не устоявших перед моим талантом. По большей части актрисы. И тесная эпистолярная связь с таинственной далекой женщиной, покровительницей моего гения.

– И только?

– Я набрасываю в общих чертах.

Они рассмеялись. Нойманн описал себя полной противоположностью того, кем он был сейчас. За одним исключением: он обожал работать над театральными декорациями.

Адольф повернулся к Бернштейну:

– А ты?

– Я? Я надеюсь, что закончу наконец полотно, на которое стоит смотреть.

– Но ты это уже сделал! Двадцать раз! – запротестовал Адольф.

– Перебивать нельзя, это игра. Деньги? Я их наверняка заработаю.

– Но ты их уже зарабатываешь. Вообще, у тебя уже все есть.

– Может быть. Во всяком случае, в сорок лет, надеюсь, я больше не буду вам лгать.

Адольф и Нойманн посмотрели на Бернштейна с болью. На этот раз он не шутил. Губы его дрожали.

– Ты нам лжешь? Ты?!

– Вы мои лучшие друзья, а я так и не могу показаться перед вами голым.

– Голым? Вот что! Ты шутишь! Какой интерес показываться голым? Ты стыдлив, вот и все.

– Даже целомудрен!

– Это не страшно!

Невзирая на протесты Адольфа и Нойманна, Бернштейн не поднимал глаз. Он пытался скрыть слезы, щипавшие покрасневшие веки.

– Я не способен показаться вам таким, каков я есть. Не способен сказать вам, что, когда мы говорим о женщинах, я притворяюсь.

– Притворяешься? У тебя просто другие вкусы, вот и все. Ты предпочитаешь худых женщин.

– Нет, – покачал головой Бернштейн. – Я притворяюсь, будто у меня те же вкусы. Я люблю мужчин.

Адольф и Нойманн молчали.

Испуганный, Бернштейн поднял голову, решив, что они не поняли.

– Я люблю секс с мужчинами.

Адольф и Нойманн кивнули, успокаивая его: они поняли, не надо ничего добавлять.

Пара фазанов выпорхнула из чащи. Мужчины в реке выругались: они были без оружия. «Жаркое», описав круг, улетело к югу.

Адольф и Нойманн по-прежнему молчали. В этом идиллическом пейзаже, где, однако, рокотала вдали угроза фронта, признание Бернштейна казалось им одновременно чудовищным и не имеющим значения. Конечно, их бросило в дрожь оттого, что близкий друг скрывал от них такое, но здесь, на этих полях, где каждое утро собирали жатву молодых покойников, было просто смешно этим возмущаться. Как это суетно – трение кожи о кожу, когда каждый день видишь разверстую плоть, когда укладывают на носилки кандидатов на гангрену, на ампутацию! Разве можно делить людей на хороших и плохих по такому пустому, личному, незначащему признаку? Как могли Адольф и Нойманн хоть на секунду подумать, будто они лучше Бернштейна, их учителя, их ребенка, их идола, лишь потому, что им хорошо между ног женщины?

Адольф снял напряжение, крепко обняв Бернштейна:

– Ты наш друг. Ты правильно сделал, что сказал нам. В этом нет ничего постыдного.

То же сделал и Нойманн.

Бернштейн еще дрожал, то ли от счастья, то ли от страха.

– Правда?

– Правда.

– Я вам не противен?

– Нет. Помыться тебе бы не помешало. Но нет.

Бернштейн виновато опустил голову:

– Я ждал, когда остальные уйдут. Не мог при них. Я боялся, что…

– Что будет видно?

Все трое рассмеялись. Кончено. Они снова были вместе. И над этим тоже они могли посмеяться.

* * *

– Чья это собака?

– Вестового Гитлера, адъютант.

– Пришлите его ко мне.

Адъютант Хуго Гутманн вошел на командный пункт, почесывая свою красивую унтерскую голову.

Он никак не мог себе представить, чтобы вестовой Гитлер приютил бродячего пса. Ему не в чем было его упрекнуть, наоборот, этот парень всегда был расторопным, исполнительным, мужественным. Гитлер проявлял себя идеальным солдатом, выполнял свою миссию связного быстрее и четче всех других вестовых и, передав сообщение, всегда возвращался невредимым в штаб; Гутманн уже произвел его в ефрейторы. Но именно эта идеальность его немного тревожила. У Хуго Гутманна было такое впечатление, что патриотизм задушил в Гитлере все другие чувства. Вестовой был одинок, не получал писем; не нуждаясь в окопном юморе, что делает ужас переносимым, он осуждал шутки и игривые разговоры. Хуго Гутманн, обожавший женщин – и женщины отвечали ему тем же, – был ошеломлен, случайно услышав следующий разговор:

– Ну что, Ади, ты уверен, что не пойдешь с нами к девочкам?

– Это низко! Это возмутительно! Вы собираетесь спать с француженками и бельгийками! Где же ваша честь немцев?

– Уж точно не там. А там у нас чешется. Пойдем, Ади. Хорошие немочки в борделе тоже есть.

– Вот еще, зря время терять.

– Перестань! Неужто опять будешь читать твоего Шоб…

– Шопенгауэра! Да!

– Слушай, Ади, это правда, что говорят? Что ты никогда не был с девушкой?

– Нечего мне зря время терять, не был и не собираюсь.

Хуго Гутманн так и застыл с открытым ртом. Вестовой Гитлер не сознавал, что он смешон. Наоборот, он очень себе нравился, не сомневаясь не просто в своей правоте – в своем превосходстве. Он взирал на товарищей с высоты своего целомудрия. Гутманн вздрогнул: слава богу, что его командиры не таковы. Иначе он боялся бы их приказов. Как можно командовать людьми, если ты сам не человек? Он, Хуго Гутманн, считал себя хорошим командиром именно потому, что был таким же, как его солдаты, – не мужественнее, не трусливее, с теми же желаниями, земной, простой, обычный, только чуть более квалифицированный.

Подойдя к окну, он увидел, как пес радостно устремился к своему хозяину. Хвост так и ходил ходуном от счастья. Гитлер, похоже, тоже был рад. Он присел, улыбнулся и ласково похлопал пса по спине. Потом поиграл с ним, бросая палку. Он учил его стоять на задних лапах, когда его позвали.

Хуго Гутманн с сомнением пригладил усы. Все-таки он ошибся. В этом Гитлере есть что-то человеческое. Но это дела не решало. Он из принципа не желал терпеть в части животных. И все же если этому Гитлеру нужно кого-то любить и быть любимым… Черт побери! Там будет видно!

– Адъютант.

Хуго Гутманн посмотрел на стоящего навытяжку ефрейтора Гитлера. Тот тонул в своей форме, до того был худ, лицо землистое, глаза запали, усы взъерошены – бедолага. Неужели он отнимет у него единственную радость?

– Вестовой Гитлер, я вызвал вас, чтобы… сообщить вам, что… я представил вас на Железный крест.

Лицо вестового просияло, даже кожа натянулась от волнения. Глаза недоверчиво заморгали.

– Железный крест второй степени, естественно. Насчет первой посмотрим… позже.

Гутманн отвернулся, почти смущенный вызванной им бурей эмоций:

– Вы свободны.

– Спасибо, адъютант. День, когда я получу Железный крест, будет лучшим днем в моей жизни.

– Не сомневаюсь. Вы заслужили его, Гитлер, заслужили. А этот пес, там, он ваш?

– Да, адъютант. Я нашел его между окопами, он потерялся. Я его дрессирую.

– Отлично. Отлично.

– Я назвал его Фоксль.

– Отлично. Отлично. Если он не мешает роте, я думаю, что… могу потерпеть… вашего спутника.

– Я люблю его. Он слушается только меня.

Гутманн сел. Провел пальцем по усам, будто бы приглаживая их, чтобы скрыть улыбку. Его и одолевала жалость, и разбирал смех. Бедняга, сам на побегушках и тоже хочет кем-то командовать. Гитлер играл адъютанта, пес – солдата. Как ему раньше не пришло в голову? Компенсация… Не любовь, нет, – компенсация.

Гутманн почувствовал, что смешливость, неотъемлемая часть его легкого нрава, не даст ему сохранить серьезный вид. Две секунды – и он прыснет… Он достал носовой платок и будто бы чихнул.

– Будьте здоровы, адъютант.

У этого Гитлера решительно талант ляпать глупости. «Будьте здоровы, адъютант». Гутманн чихнул еще раз.

– Спасибо, вестовой Гитлер. Можете быть свободны.

– Вы уронили, адъютант.

Гитлер нагнулся и поднял кусочек ткани, выпавший из кармана адъютанта на пол. Это была кипа.

Гутманн, смешавшись, взял шапочку и поспешно спрятал. Он не хотел, чтобы его люди знали о его происхождении. Он командовал ими как немец, не как еврей. В народе было достаточно спонтанного расизма, чтобы подорвать его авторитет.

Он посмотрел на Гитлера, который по-прежнему улыбался, нимало не смущенный своим открытием. «Повезло! Хоть не нарвался на антисемита! Гитлер – не человек, а ходячий механизм, но он не антисемит».

– Спасибо. Вы свободны. Разумеется, все, что сказано в этом кабинете, должно остаться между нами. Я говорю, естественно, о представлении на Железный крест.

Когда Гитлер вернулся к своему псу, тот как будто уже догадался, что его хозяин получит Железный крест, – так радостно он его встретил. Гитлер рассказал ему на ухо о состоявшемся разговоре во всех подробностях и на все лады расхвалил адъютанта Гутманна. Гитлер любил армию и потому был влюблен в адъютанта Гутманна, совершенное воплощение офицера, красивого, стройного, сильного, голосистого и речистого. Фоксль, по обыкновению, слушал его вполуха, но, похоже, соглашался.

Гитлер радовался еще и потому, что закончились три дня отдыха, предоставленные связным, и сегодня же вечером он отправлялся нести службу на три ночи.

Готовясь к штурму, он достал оливкового цвета блокнотик и проглядел свои подсчеты. С самого начала военных действий он вел учет личного состава своего полка: больше восьмидесяти процентов солдат были убиты. Их прибыло три тысячи шестьсот. Осталось шестьсот одиннадцать. Правда, часть убитых следовало вычесть, то был результат ошибки: Саксонский и Вюртембергский полки открыли огонь по мюнхенцам, приняв их за врагов-англичан. Промашка вышла. Не стоило держать на них зла. К тому же те, кто должен быть в обиде – трупы, – протестовать уже не могли. И все же. Ряды здорово поредели. Однако больше всего завораживали Гитлера не потери, а то, что осталось. Вернее, кто остался.

Он уцелел во всех опасностях. Как получилось, что пули его не догоняли? Почему гранаты всегда пролетали мимо? Почему ни один снаряд его не задел? Он не мог не задаться этим вопросом.

Две недели назад, довольно далеко от фронта, у штаба во Фромеле, когда бомбежка была довольно вялой, он направлялся к машине полковника Листа, чтобы осмотреть ее. Шофер, лежавший в траве метрах в двадцати от машины, окликнул его по дороге. Гитлер остановился, поговорил полминуты. А в машину попал снаряд. На том самом месте, где он был бы, если бы не ответил шоферу, остались только обломки железа, разбросанные детали мотора и черный дым, поднимающийся от горящих шин.

Случайность?

А случайно ли несколькими ночами позже, когда он вместе с Шмидтом и Бахманном бежал между окопами, чтобы передать приказ, произошло и вовсе невероятное? Огненный смерч не щадил никого. Земля дрожала от пушечных залпов. В темноте потрескивали искры. С пронзительным визгом сталь вонзалась в деревья и тела. Трое вестовых то и дело прижимались к земле, пряча голову и плечи под вещмешками на манер черепах. По ним вели прицельный огонь непрерывными очередями. Гитлер перекатился на правый бок. Он понял – по завыванию на все более высокой ноте, – что снаряд завершит свою траекторию прямо на нем. Тяжелый удар сотряс землю рядом с его правой рукой. На него посыпались комья. Снаряд не взорвался.

Почему именно этот снаряд не взорвался? Случайность?

Не стоило ли говорить скорее о защите?

Да. О странной защите, окружившей Гитлера непробиваемой броней?

В тот вечер англичане и французы открыли мощный огонь, полные решимости завязать яростную битву.

Гитлер привязал своего пса за бараком в Фурне, где размещалась интендантская служба, и помчался во Фромель. Там Гитлера, Шмидта и Бахманна послали на командный пункт на передовой. Вестовых всегда отправляли группами, чтобы послание дошло наверняка, даже если одного из них зацепит.

Задание они с трудом, но выполнили. Когда Гитлер вошел на командный пункт, его охватило предчувствие, смутное и сильное одновременно. Неприятный вкус во рту, мигание масляной лампы предвещали беду. Боже мой, что, если мы проиграем войну этой ночью? Или Фоксль? Кто-то отвязал Фоксля. Нет, война. Не знаю. Он вышел, слегка растерянный, из барака и глубоко вдохнул ночную прохладу, чтобы прийти в себя.

Взрыв бросил его на землю.

Снаряд попал прямо в командный пункт. Он взорвался внутри помещения. Мясорубка. Окровавленные тела. Пробитые головы. Развороченные ребра. Оторванные ноги. Там было много народу: телефонисты, вестовые, два капитана и майор. Шмидт и Бахманн тоже остались внутри, их было не различить в общем месиве. Два часа выносили тела и части тел. Санитары таскали носилки, наступая на кровавые сгустки, припорошенные пылью. Ошметки кожи висели на уцелевших обломках стен.

На этот раз у Гитлера не осталось сомнений. Он знал. Его неприкосновенность не случайна. Провидение послало ему то странное предчувствие, заставившее его выйти. Между ним и Небесами заключен пакт, который позволит ему пройти эту войну. Выиграть ее. И выжить.

Пришел потрясенный адъютант Хуго Гутманн.

Гитлер при виде его вздрогнул. Он получил лишнее подтверждение. Только что он боялся, что его начальника тоже разорвало под обломками. Если снаряд миновал адъютанта Гутманна, это значило, что Гитлер получит свой Железный крест.

Судьба его хранила. Вернулось упоение детства, забытое чувство, что все ему по плечу.

Нет, он получил доказательство, и не одно: все в его жизни не случайно. Он – избранник Небес. Его звезда указывает ему путь. Он не такой, как другие: у него есть судьба.

* * *

Холод был так же смертоносен, как и огонь.

Комья мерзлой земли, падая, убивали не хуже осколков. С самого начала ночи снаряды градом сыпались на этот холм, голый, выжженный, покрытый окоченевшими людьми, ранеными и мертвыми.

Очередь накрыла Адольфа Г., Нойманна и Бернштейна. По счастью, она была короткой и их только обсыпало комьями заледеневшей глины.

– Мимо! – сказал Бернштейн.

– Жаль, – сказал Адольф.

Таков был ироничный ритуал: всякий раз, избежав опасности, все трое выражали притворное разочарование.

– Мимо!

– Жаль!

Так они смаковали эту победу – свою победу, не Германии, – в очередной раз оставшись в живых.

Адольф радовался, ничему не удивляясь. Каждый вечер он видел, как солдаты ударялись в иррациональное, молились, крестились, произносили заклинания, трогали свои амулеты и талисманы перед боем; он же больше ни во что не верил. Все воля случая. Случаю не молятся. Все, что происходит, случайно. Тебя случайно зачисляют в такой-то полк. Ты случайно оказываешься в десяти метрах или в двух сантиметрах от снаряда. Случайно рождаешься. Случайно умираешь. Ни во что не веря, Адольф ничего больше не ждал. Каждую ночь его тело само реагировало на события, рефлекторно пригибаясь перед опасностью. Адольф давал волю своему телу, зная, что разум ему ни к чему. У него осталась только одна доктрина: равнодушие.

Бернштейн и Нойманн разделяли его философию. Они погрузились в пучину фатализма. Будь что будет; они ничего больше не ждали. Отчаяние, да, но от надежды было бы еще больнее. Только с этим отчаянием, холодным, гибким, приспособленным, и можно было жить.

– Мимо.

– Жаль.

Накануне Адольф впервые поссорился с Бернштейном и Нойманном. И это на тот момент показалось ему страшнее, чем война.

Во время атаки Адольф взял пленного. Своего первого пленного. Девятнадцатилетний юноша упал перед ним на колени, и Адольф, не понимавший по-французски ни слова, все-таки уловил, что враг просит пощады. У Адольфа был выбор; он мог расстрелять его на месте. Но большая разница – стрелять в далекие тени и убить в упор человека, чьи глаза вас молят, чье живое дыхание мешается с вашим. Адольф сдался. Другой солдат на его месте, наверно, поступил бы так же, но по иной причине: за каждого пленного полагалась премия. Адольф же пощадил его, потому что артиллерист больше не представлял опасности, и на этом кончался его кодекс бойца.

Когда он привел пленного, все солдаты принялись осыпать его бранью, плевать, изливая на конкретное – наконец-то! – лицо свою ненависть к врагу. Парня осмеивали по всем статьям. За несколько минут из обычного человека он стал в глазах всех чудовищем.

Пришли Нойманн и Бернштейн и прибавили свои голоса к хору насмешек.

– Вы видели его рот? Маленький. Жестокий. Рот змеи, если бы у змей был рот.

– А штаны? Красненькие, наглаженные мамочкой. Как будет грустно мамочке узнать, что ее дорогой сыночек в плену у злых бошей.

– Только не вы! Нет! Умоляю вас: только не вы!

Адольф встал перед ними, возмущенный, расставив ноги, словно заслонял собой пленного.

– Нет, только не ты, Бернштейн. Только не ты, Нойманн. И вообще, вы можете говорить с ним по-французски, вы же знаете этот язык.

– Я больше не знаю французского. Я забыл французский двадцать восьмого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Адольф был в ужасе. Война отнимала у него еще живых друзей.

Он сдал своего пленного с рук на руки офицеру. У дверей барака Бернштейн и Нойманн ждали его, чтобы оправдаться.

– Адольф, мы здесь подольше твоего и, поверь, побольше поняли.

– Ненависть и злоба необходимы.

– Надо стать овцой, Адольф, принять законы стада, поглупеть, иначе сойдешь с ума или дезертируешь.

– Нам теперь тоже нужны мысли самые низкие, самые пошлые, самые вульгарные. Иначе…

– Мне жаль, – ответил Адольф. – Я не могу смириться с тем, что война вас до такой степени изменила.

Бернштейн и Нойманн понурили голову, их смущенное молчание свидетельствовало о согласии с Адольфом. Но признать это…

Этой ночью трое друзей пошли в бой с неприятным осадком после ссоры, нарушившей их единство.

Над ними под градом снарядов обвалилась балка. Они под прицельным огнем. Надо бежать из окопа.

Они прыгают в соседнюю галерею.

Тоже завалена.

Они выскакивают из траншеи и бегут.

Взрыв. Вспышка. Свист.

На долю секунды Адольф видит летящий к нему осколок. Он чувствует острую боль в животе. Ему не верится. Он ощутил удар такой силы, что кажется, будто его разрубили пополам. Он продолжает бежать. Он добежит. Он не решается тронуть руками свой живот. Слишком страшно. Снова бежит. Набравшись духу, трогает себя руками. Куртка мокра. Кровь течет между пальцами. Приходится признать, что он ранен.

В эту минуту пуля попадает ему в бок. Странное дело, он успел отчетливо увидеть, как взлетел клок зеленого сукна.

Вспышка ослепляет его и лишает зрения.

Он пошатывается.

Падает.

Он мертв.

* * *

Ночь тиха,

Ночь свята,

Люди спят,

Даль чиста.

Песнь из глубины души взмывала к звездам. Дрожащие от волнения мужские голоса сами дивились своей мелодичности. Они забыли о криках – криках команд, криках страха, криках боли, – они заглушили все металлические звуки – выстрелы, взрывы, пальбу, канонаду, – они внезапно победили войну и, хрупкие, трепетные, сами не верили, что, став музыкой, обрели такую силу. Слова звучали на разных языках, но, умиротворяющим чудом музыки и большого числа, Holy Night, Stille Nacht и Douce Nuit слились в единую фразу, гармоничную, трепетную, пронзительную, славящую Рождество. Небо было холодное, земля мерзлая, но людей согревал гимн. Совсем новый, почти женский пыл бушевал в сердцах мужчин, пение длилось, тембры упивались своей чувственностью, дыхание держало долгие, воздушные, певучие ноты, и за этими низкими звуками, за хором заросших и грязных солдат вдруг слышался детский хор.

Гитлер был вне себя. Он ушел в свой барак и заткнул уши. Всем своим существом он противился этому спонтанному рождественскому перемирию между немецкими, английскими и французскими войсками, которые встретились на ничейной земле между окопами, чтобы пожать друг другу руки и спеть гимны. Он топал ногами от ярости:

– Таких вещей на войне быть не должно!

Фоксль смирно сидел рядом, смотрел на Гитлера и, не вполне понимая, в чем дело, чесал лапой ухо.

* * *

– Грузите его!

Адольф Г. пришел в себя, когда санитары приподняли окровавленный брезент, которым он был накрыт. Он успел увидеть Нойманна и Бернштейна, они бежали рядом с носилками, провожая друга до санитарной машины. Он хотел заговорить с ними, дать знать, что еще жив, но из горла не вырвалось ни звука, и тело тоже не слушалось. Адольф ничего не понимал: мысленно он кричал и цеплялся за их руки, однако в реальности ничего не происходило.

– Эй, смотри! Он открыл глаза!

Бернштейн и Нойманн в санитарной машине с волнением склонились над Адольфом. На их веках дрожали слезы. Это серьезно? У них такой потрясенный вид. Может быть, я умираю и сам того не знаю? Странное дело, Адольфу не было ни больно, ни страшно. Давно, уже несколько месяцев, он не ощущал такого покоя. Мне сделали укол? Одурманили?

– Все будет хорошо, Адольф. Тебя вылечат.

– Мы скоро увидимся, не беспокойся.

– Ты только держись. Стисни зубы, и все будет хорошо.

– Мы тебя навестим, когда будем в отпуске, слышишь?

– Приедем и встретимся все втроем. Слышишь?

– Мы тебя любим, Адольф.

– Мы тебя любим. Он нас слышит, как ты думаешь?

Адольф не мог ответить, но улыбался им из последних сил. Видели ли они хотя бы его улыбку? Или он лежал бледный, осунувшийся, без всякого выражения – сколько таких раненых он видел? Неужели и он стал таким же серо-неподвижным, как статуя на могиле? А между тем он никогда не ощущал себя настолько живым. Его чувства остро воспринимали тяжесть его тела на брезенте, запах хлороформа, искаженные лица друзей над ним.

– Выходите, отправляемся! – крикнул шофер санитарной машины.

Бернштейн и Нойманн исчезли из виду. Только тут Адольф понял, что он не в своем обычном состоянии; он был в ином мире – в мире, где нет войны, нет тревог, где мускулы не деревенеют от страха, в уютном мире, мягком и пушистом, где время как будто вечно дремлет. Он был еще жив и покидал траншеи смерти. Все другие чувства – боль, грусть от разлуки с друзьями – заглушило безмерное облегчение.

Старенький грузовичок тарахтел и трясся на обледенелых, разбитых бомбежками дорогах. С тряской вернулась боль. Все его тело как будто терзали. Он стучал зубами от холода. Или это начинался жар?

Боль вернула Адольфа к действительности, и он увидел еще несколько носилок и двух сидящих санитаров.

Водитель ругался на каждой выбоине, кляня их за боль, которую они причиняли его пассажирам, потом, когда дорога стала ровнее, принялся напевать венский вальс.

Боль то стихала, то возвращалась. Адольф стал волной. Иногда толчки укачивали его, а потом жестоко бередили рану. Он куда-то уплывал.

В щелочку в брезенте он видел звезду, одну-единственную, мерцающую в темном и холодном небе. Ему казалось, что эта звезда светит только для него. Она была его надеждой. Прямая и белая. Безучастная.

Шофер катил сквозь ночь, распевая во все горло. Эмоции захлестнули Адольфа. Он тихонько плакал. Так подействовал венский вальс: он был такой веселый, что наполнял сердце бесконечной грустью.

* * *

Хуго Гутманн теперь боялся его.

Гитлер стоял в углу, прямой, багровый, не сомневающийся в своей правоте и не желающий молчать.

– Он дезертир! Я уверяю вас, что Шёндорф дезертир!

Адъютант дал вестовому Гитлеру выпустить пар, ибо, когда его заставляли молчать, он становился еще неистовее. Как всегда в затруднении, адъютант приглаживал пальцем усы. Это лучше всего его успокаивало – потрогать себя или увидеть, такого удалого, в зеркале.

Война затягивалась. Уже несколько месяцев противники бились за один клочок земли, продвигаясь на двадцать метров, отступая на сто. Люди с обеих сторон устали; эта позиционная война рождала у них чувство, что они попали в западню, в клетку, из которой никогда не выберутся, разве только мертвыми. Командование подтвердило эти дурные предзнаменования: было ошибкой отправлять подлеченных раненых на те же поля, где смерть их в первый раз пощадила; людям казалось, что их вернули сюда для того, чтобы на сей раз она, смерть, сделала свое дело наверняка. В армии зрели бунтарские настроения. И даже хорошие солдаты пытались дезертировать.

Хуго Гутманн понимал их, хотя должен был бы осуждать. Разве сам он не мечтал вырваться из всего этого? Мало кому из беглецов удалось незаметно исчезнуть. Многих задержали и расстреляли. Нашлись и такие, что измыслили путь побега похитрее: сами себе наносили раны, чтобы отправиться в тыл.

Связной Гитлер так рвался в бой за свою страну, что был последним, кто мог бы заподозрить в этом солдат. К несчастью, однажды кто-то открыл ему глаза, и с тех пор, вне себя, он ставил под сомнение подлинность всякой раны. Каждое утро он приходил с санитарами и проводил дознание. Он научился безошибочно отличать «самострелов»: от выстрела в упор на коже или одежде оставались следы пороха.

Этим критерием он пользовался несколько недель – как иные ни отпирались, – и люди садились в тюрьму на годы. Однако бравые солдаты, безупречные воины пожаловались в штаб: в ближнем бою выстрелы в упор тоже случаются, так что следы пороха не могут быть основанием для обвинения в симуляции. В штабе, опасаясь серьезного бунта на этой затянувшейся войне, сдались и прекратили расследования.

Гитлер рвал и метал. Ему нравилось его решение – он вообще любил простые решения, – и было невыносимо, что им больше не пользуются. Теперь он подозревал всех и каждого в антипатриотичных ранениях. Он подвергал умирающих допросу, скептически разглядывал кости, торчащие из развороченной плоти, он стал инквизитором среди медицинского персонала. Возмущенные врачи попросили адъютанта урезонить его. Эту миссию Хуго Гутманн и выполнял.

– Если давать такое послабление, немецкая армия будет деморализована, – протестовал Гитлер.

– Вестовой Гитлер, боевой дух не поднимают террором.

– Вы упрекаете меня за мой энтузиазм?

– Я вас ни в чем не упрекаю. Вы ефрейтор, которым гордится Германия; ваш Железный крест тому доказательство. Если бы все верили в родину, как вы, нам некого было бы подозревать. Тем не менее вот мой приказ: я запрещаю вам приближаться к раненым, дайте медицинским бригадам делать свою работу. Понятно? Иначе я посажу вас в карцер. Вы свободны.

– Есть, адъютант!

Гитлер отдал честь, щелкнул каблуками и вышел.

Хуго Гутманн устало опустился на стул и закурил. Каков фанатик! К счастью, с такими людьми можно сладить: они подчиняются приказам. Лучше не думать, что было бы, если бы они их отдавали… Он вздрогнул, и ему показалось, что табак отдает пеплом.

* * *

Госпиталь.

Всегда ли это высокое темное здание было госпиталем? Или оно было монастырем? Религиозной школой? Во всяком случае, монахини, белые проворные голубки, по-прежнему порхали из палаты в палату, шурша чепцами, устремляясь на бесконечные жалобы, звучавшие день и ночь, зачастую бессильные, властные, когда это было необходимо, и всегда готовые помочь.

Госпиталь.

Адольф Г. кое-что понял. Он был за кулисами войны, видел то, что скрывалось за декорацией, за фальшивыми стенами и фальшивыми окнами, – да, именно здесь, в госпитале, была реальная война.

Все эти здания, реквизированные и превращенные в лечебницы, все эти монахини, оторванные от молитв и ставшие сестрами милосердия, – все это значило, что война была величайшей артисткой своего времени. Первая причина смертности, она измышляла испытания для тех, кого не убивала. Подобно безумному гению, она ваяла, отнимая у кого ногу, у кого две, руку по плечо или по локоть, варьируя длину культей, искажая лица – о, враг симметрии! – делая кожу красной, лиловой, пылающей, другую бледной от внутреннего кровотечения, третью зеленоватой от гангрены, не приемля гладкого, предпочитая живое мясо, швы, корки, рубцы, гнойные незаживающие раны; эта любительница эскизов и набросков могла в одну секунду предать смерти далеко продвинувшуюся работу – своенравная, беспечная, ненасытная, не знающая границ в фантазии и силе.

Адольф Г. влюбился в сестру Люси. Его взгляд следовал за ней, как цветок подсолнечника за солнцем. В большой палате сестра Люси, излучая свет, хлопотала у коек. Он любил сестру Люси, потому что она была ошибкой. В этой юдоли боли и мук, где коварная смерть продолжала свою разрушительную работу, сестра Люси оставалась радостной. Ошибка. Радость. Ангел в аду. Ошибка. Радость.

Когда она, улыбаясь, склонялась над ним, ему казалось, будто она светится. Это было невероятно. Свет, добавленный к свету. И ее кожа, натянутая улыбкой, была не кожей, но сиянием. Адольф был уверен, что общение с сестрой Люси помогает ему лучше любого укола. Его сбивала с толку эта двадцатилетняя женщина, которая не старалась понравиться, но при этом нравилась всем. Он потерял ориентиры любителя удовольствия до такой степени, что, заметив однажды легкий пушок на ее верхней губе, устыдился, как если бы выругался при ней.

Его оперировали. Извлекли пулю и осколок снаряда. Опасались воспалений и даже кровотечений. Он не был спасен. Отнюдь.

Из-за приступов жара он как сквозь туман видел происходящее в бывшей трапезной, превращенной в палату. И все же ум его был достаточно ясен, чтобы понять два жутковатых ритуала: письмо и дальняя комната.

Когда кто-то из раненых угасал, сестра Люси подходила к нему и весело говорила:

– Вы не думаете, что хорошо бы написать письмецо вашей матери?

Как правило, раненый не понимал, что диктует свои последние слова, что это письмо будет потом залито слезами, тысячу раз читано и перечитано, что мать будет много лет будет носить его на себе, как драгоценность, чтобы сохранить на своем теле частицу покойного сына. С волнением при мысли о родных, с помощью сестры Люси, ласково подсказывавшей недостающие слова, умирающий из последних сил выполнял эту задачу.

Через несколько часов, следуя незыблемому ритуалу, санитарки выкатывали его кровать из палаты и, по слухам, отвозили в комнату в дальнем конце коридора, которую окрестили «смертной», чтобы никто не слышал стонов агонии.

Скажет ли он когда-нибудь сестре Люси, что любит ее? Любит так, как любят дети? Ему было хорошо в ее присутствии. Он улавливал что-то от излучаемого ею счастья. Как она отреагирует, если он скажет ей: «Я вас люблю»? Наверно, сочтет это вполне естественным и ответит не моргнув глазом: «Я вас тоже люблю». Почему нельзя всегда жить на этой высокой ноте человечности? Почему надо опуститься столь низко, чтобы взлететь на такую высоту?

А сестра Люси между тем как раз подошла к нему.

Сейчас он ей скажет. Но не успел он открыть рот, как она спросила своим чистым голосом:

– Вы не хотите написать письмецо вашей матери?

* * *

Гитлер был в бешенстве. Ему дали отпуск. Он протестовал, но Хуго Гутманн был непреклонен:

– Устав есть устав, вестовой Гитлер, вы имеете право на отпуск.

– Я хочу остаться на фронте.

– Ваш долг взять отпуск.

– Долг? Чем я могу быть полезен в тылу?

– Мм… вы наберетесь сил.

– Я прекрасно себя чувствую.

– Вы что-то похудели… Ну вот, наберетесь сил и встретитесь с родными…

Тут Хуго Гутманн вспомнил, что Гитлер никогда не получает писем, и понял, что сморозил глупость. Он поспешно сменил тему и заявил непререкаемым тоном:

– Вы поднимете боевой дух немецкого народа.

Гитлер прислушался. Гутманн обрадовался, поняв, что нашел нужный аргумент, и пустился в неловкую импровизацию:

– В тылу народ тоже работает на войну, производит питание, боеприпасы, оружие, обучает новых солдат. Просто необходимо, чтобы такой ветеран, как вы, засвидетельствовал, что все это полезно родине, поведал о героизме наших войск, рассказал живым голосом о наших… решающих победах.

В своем риторическом порыве он отважился и на это последнее утверждение, столь же смехотворное, сколь и лживое, зная, что если есть хоть один солдат, еще верящий в победу Германии, то это вестовой Гитлер.

Вытаращив глаза, раскрыв рот, Гитлер жадно кивал. Эта новая миссия его устраивала.

Гутманн смотрел вслед вестовому Гитлеру с облегчением. Он был счастлив отдать ему последний приказ на ближайшие несколько недель.

Впрочем, Гутманн вообще устал отдавать приказы. Отдавая приказы, он сам повиновался. И повиноваться он тоже устал.

«Дорогой Бернштейн и дорогой Нойманн

или

Дорогой Нойманн и дорогой Бернштейн,

я не знаю, с кого из вас начать, в то время как мне приходит конец.

Меня попросили написать матери: это означает, что у меня температура выше сорока и жить мне осталось недолго. Не повезло, не так ли? Умереть в двадцать шесть лет. И не иметь даже родных, кому я мог бы доверить мои последние мысли. Но это невезение стало таким банальным сегодня. Думаю, я даже не имею права жаловаться. В конце концов, я умираю в чистой белой постели и вижу над собой прекрасное лицо сестры Люси. Я не буду гнить в грязи между окопами; живые не увидят, как мой живот раздувается от газов, им не придется терпеть запах моего разложения, а через несколько недель после моей смерти, расчищая поле, заливать меня негашеной известью, чтобы я меньше вонял. Да я баловень: умираю в чистоте, в госпитале.

Друзья мои, я пишу это письмецо, чтобы сказать вам, что люблю вас, что ухожу, гордясь тем, что знал вас, был избран и оценен вами, и что наша дружба, наверно, лучшее, что было в моей жизни. Странная это вещь – дружба. Влюбленные говорят о любви, а вот настоящие друзья о дружбе никогда не говорят. Это чувство не называется по имени и не обсуждается. Оно сильно и безмолвно. Целомудренно. Мужественно. Это мужская романтика. Дружба, должно быть, куда глубже и крепче любви, потому что ее не распыляют по-глупому в словах, признаниях, стихах и письмах. Она приносит куда больше удовлетворения, чем секс, потому что не смешивается с удовольствиями и кожным зудом. Об этой великой безмолвной тайне я думаю, умирая, и отдаю ей должное.

Друзья мои, я видел вас небритыми, грязными, злыми, при мне вы чесались, пукали, рыгали, мучились бесконечными поносами, и все же я никогда не переставал вас любить. Я наверняка не потерпел бы всего этого от женщины, я покинул бы ее, оскорбил, отверг. А вас – нет. Скорее наоборот. Чем уязвимее вы были, тем сильнее любил. Это несправедливо, не так ли? Мужчина и женщина никогда не будут любить друг друга такой истинной любовью, как друзья, ибо их отношения отравлены соблазном. Они играют роли. Хуже того – каждый ищет роль покрасивее. Театр. Комедия. Ложь. Любовь ненадежна, ибо каждый думает, что должен притворяться, что не может быть любим таким, каков он есть. Видимость. Фальшивый фасад. Большая любовь – это удачная и постоянно обновляемая ложь. Дружба – непреложная истина. Дружба нага, а любовь гримируется.

Друзья мои, я люблю вас такими, какие вы есть. Нойманн, слишком красивый, слишком черноволосый, слишком умный, слишком способный, слишком обуреваемый сомнениями, я люблю тебя. Бернштейн, я люблю тебя, когда ты дуешься, когда ты пишешь, когда ты злишься, когда занимаешься гадостями с другими мужчинами. Да, вас обоих я люблю всякими.

Не желайте мне пережить эту ночь. Ибо если я выживу, то скажу вам все это лично, глядя в глаза, и вам будет ужасно неловко. Если есть рай, жизнь после жизни, я буду ждать вас там; я хочу, чтобы вы пришли ко мне очень-очень старыми, очень-очень богатыми, обласканными жизнью, выставляющими свои картины во всех музеях мира; не спешите, я потерплю. Если же там нет ничего, кроме небытия, я буду думать о силе чувств, объединивших нас, и даже в небытии все равно буду вас ждать.

Ваш друг навсегда,

Адольф Г.»

Гитлер ненавидел этот вынужденный отпуск.

В Мюнхене его ожидал жестокий удар: люди отнюдь не горели энтузиазмом, обуревавшим его на фронте. Они были угрюмы, пали духом, верили дурным новостям, а в сообщениях о победах подозревали правительственную пропаганду. Жизнь стала трудной из-за лишений, и все желали скорейшего окончания войны.

– Война должна закончиться только победой Германии. Она уже близка.

Его слушали – и не верили. Смотрели как на тяжелобольного, с причудами которого приходится мириться; в конце концов, ему скоро обратно на бойню, так пусть себе верит в победу…

В пивных ему удалось разговорить нескольких скептиков; однако услышал он от них только нападки на пруссаков – по славной баварской традиции – да жалобы на засилье евреев в администрации и конторах. Гитлер, который восхищался своим адъютантом Гутманном и не раз видел, как мужественно погибали на фронте евреи – равно как и пруссаки, – не терпел поспешных обобщений и всякий раз сворачивал разговор.

Он замкнулся в молчании и нетерпеливо считал дни, отделявшие его от окопов.

Днями этими он воспользовался, чтобы показать Мюнхен своему псу Фокслю, которому город очень понравился.

* * *

– Останьтесь, не то я закричу!

Сестра Люси, словно ничего не слыша, в третий раз подоткнула одеяло и похлопала Адольфа Г. по плечу:

– Я вернусь через полчаса.

– Останьтесь, не то я закричу!

– Адольф, не будьте ребенком.

– А! А!

Адольфу не требовалось делать над собой усилие, чтобы закричать; достаточно было дать себе волю; ему было больно, ему было страшно. Он корчился в своем тесном теле, на этой тесной койке, в этой тесной комнате в конце тесного коридора. Он знал, что умирает.

– А! А!

– Адольф, прекратите!

– Останьтесь.

– Нет. Я должна…

– А! А!

Сестра Люси залилась краской. Она придвинула стул и села, надув губки, возле больного. Адольф взял себя в руки, замолчал и улыбнулся ей:

– Спасибо.

– Вам должно быть стыдно: это шантаж.

– Ну вот еще – я умираю, и мне же должно быть стыдно!

– Адольф, я этого не говорила.

– Почему мне должно быть стыдно? Потому что я умираю?

– Полноте, надо молиться.

Адольф смотрел на сестру Люси глазами, полными слез.

– Но кому молиться? О чем молиться?

Сестра Люси улыбнулась своей улыбкой, согревающей больных:

– Я вас научу.

– Сколько часов мне осталось жить?

– Я сказала, что научу вас молиться.

– Сколько у меня времени, чтобы научиться? Хватит ли?

– Время у вас есть.

– Я хочу знать правду. Если вы мне ее скажете, я научусь молиться.

– Опять шантаж?

– Что говорят врачи?

– Они могут ошибаться.

– Что они говорят, когда ошибаются?

– Что вы вряд ли переживете эту ночь.

Она сказала это со своей незамутненной уверенностью. Адольф почти успокоился. Враг был определен и опознан: эта ночь.

– Сестра Люси, вы проведете эту ночь со мной?

– Вы не один…

– Проведете?

– Я не должна…

– Проведете?

– В каком-то смысле то, что с вами происходит, важно и…

– Проведете?

– Быть может, я смогу научить вас молиться?

– Проведете?

– Да.

Она зарделась, как новобрачная, и, взяв лежавшие на простыне руки, крепко их сжала:

– Я счастлива быть подле вас.

– Это и есть молитва?

– Да. Надо сосредоточиться на счастье. Отогнать тьму и увидеть свет.

– Мне больно. Мне страшно. Я ничего не вижу.

– Видите. Свет есть всегда. Что кажется вам счастьем в эту минуту?

– Вы.

– А, вот видите? А еще?

– Вы. Ваши руки. Ваша улыбка.

– Вот видите? Свет есть всегда. Так сосредоточьтесь на мне, потому что сегодня вечером ваш свет – я.

– Сестра Люси, я не верю в Бога.

– Это не страшно. Он все видит.

Она наклонилась, приблизившись к нему вплотную:

– Вы чувствуете исходящую от меня силу?

– Да.

– Это любовь.

Адольф умолк, наполняясь энергией, исходившей от сестры Люси. Он чувствовал себя цветком, согретым лампой; он был опасно слаб, однако говорил себе, что, может быть, под этим светом хоть немного наберется сил, если успеет… но успеет ли?

– Не думайте ни о чем. Не отвлекайтесь. Берите всю эту силу не раздумывая. Ну же! Берите! Берите!

Она говорила тяжело, яростно, точно женщина в любви. Адольф почувствовал, как эта сила проникает в него.

– Ну же! Берите! Ну же!

Это больше не была сестра Люси, легкая сестра Люси, грациозно порхавшая от койки к койке, это была женщина, всецело сосредоточенная на своей задаче, на работе, высасывающей ее соки. Она хотела дать человеку жизнь.

– Теперь надо молиться. Попросите Бога дать вам сил.

– Зачем нам третий? Нам и вдвоем хорошо.

– Не ерничайте. Попросите Бога дать вам сил пережить эту ночь. И я буду просить Его.

Все расплывалось перед глазами Адольфа – комната, сестра Люси, он сам. От прилива ли силы мутилось у него в голове? Или он умирал, как и предвидели врачи? Его сознание куда-то уплывало, сбоило, соскальзывало из этого мира в другие миры, древние, смутно знакомые, возвращалось и уплывало вновь. Адольф понимал, что жизнь уходит. В минуту просветления он уцепился за спасательный круг и принялся молиться:

– Господи Боже мой, дай мне сил! Я не знаю, верю ли в Тебя, особенно сегодня, когда меня бы это очень устроило. Может быть, именно потому, что меня бы это очень устроило. Короче, Господи, было бы очень кстати, если бы Ты существовал, если бы Ты внял моей мольбе и помог мне подняться. Я не хочу умирать. Я не знаю, что такое смерть, может быть, она и хороша и Ты уготовил мне приятный сюрприз, нет, Господи, я не критикую, но беда в том, что я еще не очень хорошо знаю, что такое жизнь. Я не успел. Вот. Я прошу немногого. Чуть-чуть побольше этой жизни, которую Ты уже дал мне. Я сумею прожить ее не зря. О, конечно, я знаю, в подобных случаях все это обещают. Не исключено, что завтра я забуду о своем обещании. Думаю, Ты давно привык, что к Тебе обращаются в беде и отворачиваются от Тебя в добром здравии. Таковы люди… Кстати, это одна из причин, по которым я не могу верить в Тебя: я просто не могу поверить, что Тебе все еще интересны люди. Жалкое человечество недостойно Тебя. С какой стати Тебе заниматься этими дурнями, трусливыми, неблагодарными и грязными, которые вдобавок убивают друг друга? Мм…

– Бог есть любовь.

Адольф вздрогнул. Сестра Люси ответила ему. Говорил ли он вслух, или она читала его мысли?

– Бог есть любовь.

Вправду ли она это сказала, или ему пригрезилось? Бедный мой Адольф, ты в бреду. Ты уже не знаешь, что говоришь и что говорят другие. Уплывая на волнах жара, Адольф цеплялся за эту речь, которую называл молитвой, и не знал, произносит ее один голос, два или даже три. Человек в агонии возвращается к состоянию новорожденного: первобытная стертость границ, неспособность отличить свое «я» от других – он не знает, его ли грудь перед ним или матери, его ли рот слепо целует весь мир или нет, натирающая спину складка простыни в его позвоночнике или вне его, а уж слова, чувства, мысли и вовсе неведомо, в нем ли, над ним ли, вовне… Адольф плыл по безбрежному бурному океану, где сознание возникает из материи, тонет в ней, отражается, погружается, изнуряется, простирается, качается на волнах, видит маяк, не видит, исчезает в потемках девятого вала и выныривает, не понимая…

– Адольф! Адольф!

Кто-то звал его.

– Адольф!

Ему пришлось долго плыть до обращавшегося к нему голоса. Наконец он открыл глаза и увидел сестру Люси в сиянии утра.

– Адольф, вы пережили эту ночь. Вы спасены!

И сестра Люси торжественно выкатила кровать из «смертной», распахнула двери общей палаты и, провезя ложе мимо почетного караула калек, отравленных газами и ампутантов, вернула Адольфа в ряды раненых, как возвращают скипетр и трон призванному из изгнания королю.

* * *

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер бежал. Он передавал приказы, стрелял из винтовки. Он был счастлив вернуться на фронт. Бой был его домом, армия – его настоящей семьей.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что она избавила его от всех проблем. Она давала ему есть, пить, курить, спать, думать, верить, любить и ненавидеть. Она овладела всем его существом, душой и телом. Она освободила его от обузы собственного «я», от его недостатков и сомнений. Она дала ему смысл жизни и даже смысл смерти. Гитлер обожал войну. Она стала его религией.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Он был неистощим, потому что неистощима была его ненависть к врагу. Он был отважен, потому что думал, что умереть суждено его соседу, а не ему.

Бомбы. Пули. Снаряды. Разорванная взрывами тьма.

Гитлер любил войну, потому что благодаря ей он познал себя. Он был счастлив после возвращения из отпуска, ибо теперь у него была вера. Да. В первую ночь в окопах на него снизошло откровение. Настоящее. Первое за его короткую историю. Ему открылось, что война – сама суть жизни.

* * *

– Бог? Да… конечно… Но надо ли называть это так?

Адольф Г. задумчиво смотрел на солнце, едва начавшее клониться к закату. Он любил этот момент, когда природа становится вдохновенным артистом и, отваживаясь на рискованные сочетания цветов, окрашивает небеса яблочно-зеленым, оранжевым, огненным, расточая все оттенки своей палитры за какие-то полчаса.

– В этом извечная проблема Бога – надо ли называть его Богом?

Сестра Люси ответила Адольфу пылко, однако прекрасно знала, что он слушает ее лишь из вежливости и размышляет с ленцой, слишком занятый, как и каждый вечер во время их последней прогулки, созерцанием меняющего цвет небосвода. Могла ли она сердиться на него за это? Любовь, которую она питала к этому раненому – в тайне своего сердца называя его своим раненым, – отпускала все грехи.

– Готово дело. Теперь он окрашивает землю тушью.

Действительно, деревья, ограды и дома заколыхались в танце китайских теней. Густая, насыщенная синева была их опаловым фоном. Как назвать эту синеву? Королевской? Лазурью французского короля? Любопытно, не правда ли? Небо не было французским, но эта синева – была. Французская синева семнадцатого или восемнадцатого столетия.

– Нет, сестра, я не знаю, что произошло той ночью. Да, я молился Богу, как вы меня попросили, но не был ли это способ мобилизовать все мои силы для борьбы? Не был ли это просто протест всех моих сил человеческих? Война со смертью, которую вели мое сознание и мое тело?

– И это тоже.

– И вы называете это Богом? Нет, это человеческое. Только человеческое.

– А моя молитва? Одновременно с вашей? Над вашей?

– Быть может, есть жизненная энергия, перетекающая из одного тела в другое? Вы дали мне вашу жизненную энергию.

– В общем, вы пытаетесь объяснить эту ночь только нашими усилиями, вашими и моими?

– Да, сестра, я вижу нас парой.

– Не шутите. Я могу лишь констатировать, что вы неблагодарный человек, прячущийся за гипотезами и сослагательным наклонением, чтобы не предстать перед Богом и не возблагодарить Его.

Сестра Люси сказала это без гнева и без горечи. Глубоко убежденная в том, что в ту ночь лихорадки произошло чудо, она просто терпеливо ждала, чтобы и он это признал. Она знала, что истина непреложна, но этой истине требовалось время, чтобы пробиться в столь неподатливый ум Адольфа Г.

– Однако же, Адольф, если все было лишь человеческим усилием в ту ночь, как вы объясните, что это удалось? В таком случае то же желание жить и та же энергия должны одерживать верх во все ночи на всех больничных койках.

– Сестра Люси, вы зовете божественным все, что удается, а что не удается – человеческим.

Она засмеялась. Ей, в сущности, нравилось упрямство Адольфа – оно давало неистощимую пищу их беседам. Нашлось бы у них так много тем, будь они во всем согласны друг с другом?

– Вы не хотите верить в Бога, потому что слишком горды, чтобы испытывать благодарность.

– Горд, я? Наоборот. Я думаю, что слишком мало значу, чтобы Бог обо мне беспокоился.

– Все люди одинаково много значат в глазах Бога. Он заботится о каждом.

– Вот как? Тогда ему надо почаще наведываться на фронт. Солдаты агонизируют иногда целыми днями, пока смерть – или санитар – не подберет их. В вашего Бога, сестра Люси, мне трудно поверить на этой войне. Не думал я, что он такой кровожадный.

– Это люди воюют между собой. Только они. Не вмешивайте сюда Бога, пожалуйста.

Она была права, Адольф знал это и сам постоянно об этом думал. С самого начала конфликта он вел подсчет отличиям людей от животных и пока насчитал три: табак, алкоголь и война. Три способа убить себя побыстрее. В сущности, человек отличался от животного нетерпеливым стремлением к смерти. Однажды сестра Люси напомнила ему еще одну черту человека: смех. И Адольф в кои-то веки согласился с ней. Только люди испытывают эту неодолимую потребность смеяться друг над другом.

– Вы уже лучше ходите.

– Да. Скоро я буду настолько здоров, что меня снова отправят на поле боя. Благодаря вам, сестра Люси, я вернусь в строй и стану весьма презентабельным покойником.

Сестра Люси прикусила палец.

– Не говорите так. Как бы мне хотелось, чтобы вы остались здесь!

Он посмотрел на нее с нежностью:

– Столкните меня с лестницы… Сбросьте с башни.

Она улыбнулась, словно успокоенная абсурдностью его предложения:

– Не искушайте меня.

Он рассмеялся. Она тоже.

Он крепче оперся на ее руку.

– Вы же знаете, что, когда я поправлюсь, мне будет грустно возвращаться на фронт, но еще грустнее расстаться с вами.

– Такова участь сестер милосердия и выздоравливающих. Пережить вместе наполненные часы и больше никогда не увидеться, – сказала она нарочито весело.

– Пережить вместе наполненные часы и больше никогда их не забыть, – поправил Адольф.

Взгляд сестры Люси затуманился. Ее губы задрожали.

– Никогда. Я тоже никогда не забуду, Адольф.

– Бог – это ведь проблема имени. Надо ли давать имя исцелению? Сомневаюсь. Зато я могу назвать то, что вы дарили мне с первого до последнего дня и в ту страшную ночь, – это была любовь.

Сестра Люси отвернулась, чтобы скрыть волнение:

– Любить – мой долг.

– Это я уже понял. И мой тоже. Я люблю вас, сестра Люси.

Сестра Люси вздрогнула:

– Я люблю вас, Адольф.

Слова медленно проникали в них. Они были уже не так одиноки в этом мире. Ночь казалась теперь не такой необъятной, не такой непроглядной.

Колокол столовой рассыпал свой тонкий звон.

– Вернемся. Обопритесь на меня.

Они шли, прижавшись друг к другу, так слаженно, так гармонично, что им казалось, будто в эту минуту, как и в предшествующем ей молчании, два их тела слились в одно.

Когда они вошли в ворота, в разлучающий желтый свет, сестра Люси, перед тем как исчезнуть, шепнула на ухо Адольфу:

– К счастью, вы сказали: «Я люблю вас, сестра Люси»; без «сестры» я бы, наверно, растерялась.

* * *

Война затягивалась.

Каждую ночь собирала она все тот же урожай трупов, но к чему были все эти смерти? Линия фронта сдвигалась на несколько метров и возвращалась обратно неделю спустя, люди выбивались из сил, защищая клочки земли, которой они не знали до конфликта и за которую теперь должны были отдавать жизнь. От абсурда этой ситуации вкупе с усталостью под низким и мутным небом, откуда сочился сумрачный свет Севера, всякий энтузиазм сгинул. Осталась лишь рутина ужаса.

Гитлер и Фоксль, однако, были по-прежнему бодры. У них обнаружилась новая общая страсть: охота на крыс.

Не раз среди ночи их застигали полчища крыс. Грызуны вылезали, подпрыгивая, попискивая, из своих нор в таких невероятных количествах, что земля превращалась в живую шубу, копошащуюся, шипящую, бесформенную, где мелькали там и сям то маленькая, но мощная челюсть, то полный ненависти желтый глаз, и этот лоснящийся подвижный ковер сметал на своем пути все, что мог съесть, – хлеб, мешки, консервы, внутренности и растерзанную плоть трупов. Солдаты их люто ненавидели, зная, что в случае смертельной раны эти твари, их первые могильщики, набросятся всем скопом и растерзают своими острыми зубами.

И вот Гитлер и Фоксль в свободные от службы вестового часы охотились на крыс каждый на свой манер. Фоксль следовал классической тактике фокстерьера, Гитлер же вносил технические усовершенствования. Выложив приманку – кусочек хлеба, – он ложился неподалеку, целился из винтовки и расстреливал появившихся крыс. Еще больше удовольствия доставляла ему тактика номер два: рассыпать вокруг приманки порох от невзорвавшихся снарядов и поджечь его, чтобы с радостью смотреть, как крысы горят заживо. Из простого занятия это стало настоящей страстью: Гитлер ставил себе целью, ни много ни мало, истребить всех крыс на фронте.

В тот день Гитлер получил очередное задание. Они с Фокслем, довольные удачной охотой, бежали по траншее к первому командному пункту, как вдруг их остановил металлический лязг.

Из-за насыпи выбежала крыса, таща за собой стальной капкан, который ранил ее, но не добил. С неистовым грохотом она улепетывала в сторону врага. Фоксль выскочил из траншеи и помчался за добычей.

– Фоксль, ко мне! Фоксль, вернись!

Обезумевшая от ярости и боли крыса металась в разные стороны, увлекая за собой Фоксля.

– Фоксль, к ноге! Фоксль, ко мне!

Раздался выстрел. Фоксль, удивленно взвизгнув, упал на бок.

Крыса продолжала свой панический бег между французской и немецкой линиями обороны.

– Фоксль!

Гитлер высунулся из окопа посмотреть, что случилось с его псом. Тут же две пули разорвали лежавший рядом мешок с землей, просвистев у самой его головы. Враг стрелял в него.

– Мерзавцы! Мерзавцы!

Гитлер скорчился в траншее, слыша, как скулит его пес. Фоксль ранен. Это невыносимо. Надо что-то делать. Но что? Темнело. Он насадил свою каску на ствол винтовки и поднял, проверяя, следит ли за ним враг. В ту же секунду в металл вонзилась пуля.

– Мерзавцы!

Стало совсем темно. Первая осветительная ракета расцвела в небе и разлила из-под шелкового парашюта зеленый свет, знак к возобновлению боя.

Началась бомбежка.

Тьма обезумела. Это было неистовство. Исступление.

Гитлер не двигался.

Вокруг него развернулась вся немецкая артиллерия. Люди стреляли. Бомбили. Кричали. Падали. Гитлер был не в состоянии добраться до командного пункта. В короткие моменты затишья он слышал, как скулит Фоксль. Он был парализован болью своего пса.

– Мерзавцы, все мерзавцы, – бормотал он сквозь зубы.

К середине ночи голос Фоксля изменился. Теперь он выл смертным воем. Он понял, что умрет один в эту ночь под расколотым сталью и огнем небом.

Гитлер плакал. Он не решался даже позвать своего пса – пусть Фоксль думает, что он один, пусть не знает, что его хозяин, бессильный что-либо сделать, затаился в окопе в нескольких метрах от него.

К утру вой стал тоньше, выше, пронзительнее. Фоксль умирал, но все еще звал хозяина. Гитлер зажал уши.

– Мерзавцы! Не трогайте животных! Людей – сколько хотите, но не животных!

Когда на рассвете огонь прекратился, он все еще слышал жалобное поскуливание. Вокруг него бегали санитары с носилками, вынося раненых и убитых.

Он исхитрился встать, взял винтовку, высунулся из окопа и, высмотрев Фоксля, выстрелил.

Вой наконец стих. Фоксль был мертв. Ненависть переполнила Гитлера, вытеснив горе. Он принялся поносить врага:

– Мерзавцы, сволочи! Вам никогда не выиграть войну, слышите, никогда! Германия выпьет вашу кровь, поставит вас на колени, вы станете нашими рабами, Париж будет немецким! Я ненавижу вас! Ненавижу! Я отомщу, и месть моя будет страшна! Ненавижу вас! Сволочи!

Потом он стал палить без разбора по французским окопам, надеясь достать человека, убившего Фоксля, – ни на секунду ему не пришло в голову, что тот может быть уже мертв.

Санитарам пришлось навалиться на него вчетвером, чтобы скрутить, и врач вколол ему успокоительное.

* * *

Позолоченные томными лучами солнца, Адольф Г., Бернштейн и Нойманн кайфовали у штабного барака. Пахло гудроном, послеобеденным отдыхом и потными ногами.

– Мы скоро проиграем войну.

Нойманн только что прочел все газеты, извлеченные из мусорных корзин офицеров.

– Мы? – воскликнул Бернштейн. – Лично я не вхожу больше ни в какие «мы», кроме «мы трое». Для меня вернуться с войны живым – значит выиграть ее. Предупреждаю вас: если уцелею, не буду больше австрийцем, да и никакой другой стране тоже не буду принадлежать. Апатрид и пацифист – вот кем я вернусь.

– Надо только продержаться еще несколько недель, – встревоженно добавил Адольф.

С тех пор как он вернулся на фронт и нашел своих друзей живыми и невредимыми, он ежеминутно боялся, что с ними что-нибудь случится. Их группа, закаленная в пережитых опасностях, неизменно молчавшая о чувствах, ее объединявших, была единственной частицей человечности в этом мире, потерявшем разум и сердце.

– Это война уже не между людьми, – продолжал Адольф. – Это война металла, газа и стали, война химиков и литейщиков, война промышленников, в которой мы, жалкие куски мяса, не сражаемся, а проверяем, хорошо ли убивает их продукция.

– Ты прав, – сказал Бернштейн. – Это война заводов, а не людей. Кто произведет больше железа, тот и победит. Мы – ничто. Когда я увидел первые танки – эти тонны стали, которые всюду пройдут и все сокрушат, – я понял, что мы бесполезны. К чему мужество и ловкость перед машиной, которая все равно сильнее и уничтожит тебя?

– Что вы несете? – воскликнул Нойманн. – Послушать вас, вы готовы воевать, только если сможете стрелять в упор, глаза в глаза. Так, что ли?

– Да.

– А вот я очень рад, что не вижу, в кого стреляю, палю вдаль, бросаю гранаты в указанном направлении. Будь передо мной люди, я бы, наверно, не смог.

– Не важно как, – сказал Бернштейн, – воевать я больше не хочу. Не хочу больше принадлежать ни к какой нации.

– Надо же тебе будет где-то жить, – заметил Адольф.

– Где-то – да, но в стране, не в нации.

– Какая разница?

– Страна становится нацией, когда начинает ненавидеть все другие страны. Ненависть – основа нации.

– Я не согласен, – возразил Нойманн. – Нация – это страна, которая прилагает усилия, чтобы обеспечить тебе жизнь в мире.

– Да ну? Были бы войны, если бы не было наций? Что мы здесь делаем? Из-за того что серб убил австрийца, немец и австриец воюют с французом, англичанином, итальянцем, американцем, русским. Ты можешь объяснить это иначе, чем логикой ненависти? Национализм – фатальный невроз, мой добрый Нойманн, и, выражаясь языком доктора Фрейда, он становится необратимым психозом, когда переходит в патриотизм. Если ты признаешь принцип нации, то признаешь и принцип перманентного состояния войны.

Они прислушались к далекому рокоту фронта. Сама природа словно была настороже, ожидая, как обычно, неистовства стали ночью.

– После войны я поселюсь в Париже, – заявил Бернштейн.

– В Париже? Почему в Париже?

– Потому что там вот уже тридцать лет создается современная живопись.

– На Монмартре?

– Нет. Это устарело. На Монпарнасе. Я сниму большую мастерскую и поселюсь там.

– Скажите пожалуйста, ты, похоже, хорошо все это знаешь.

– У меня свои источники.

Бернштейн умолк, напустив на себя загадочный вид. Адольф и Нойманн, зная болезненную стыдливость своего друга в делах любовных, не стали расспрашивать.

Бернштейн поднял голову и широко улыбнулся:

– Кто любит меня – за мной! На Монпарнас?

– На Монпарнас!

– На Монпарнас!

И трое друзей рассмеялись, счастливые от благодатной мысли, что у них снова есть будущее.

«Но пока надо продержаться», – с тревогой подумал Адольф.

* * *

– Назад, быстро!

Отряд отступал. Англичане проникли в траншею с двух сторон, и немцы, решившись покинуть ее, бежали к следующему укрытию.

– Налево! Здесь тоже враг. Налево! Быстро!

Побежали налево.

В эту октябрьскую ночь 1918 года полк вестового Гитлера в третий раз с 1914-го оказался на той же топкой земле. Прежде бывшая их местом отдыха деревня Комин стала полем боя. Англичане пядь за пядью продвигались вперед.

Все, кроме Гитлера, знали, что война, после четырех лет хронической болезни, близилась к концу. Германия отступала. За несколько месяцев она потеряла миллион человек, запасы продовольствия, боеприпасов и боевого духа были на исходе.

Гитлер отказывался верить в поражение Германии, потому что он отождествлял с Германией себя. Он, Гитлер, непобедимый, отважный, энергичный, постоянно чудом спасаемый, не мог погибнуть – значит Германия должна была победить. Оценивая ситуацию, он держал в памяти только элементы, подпитывавшие его убежденность: крушение русского фронта, разгром итальянцев и, наконец, Железный крест первого класса, врученный ему четвертого августа текущего года лейтенантом Хуго Гутманном, – награда исключительная для простого ефрейтора. Ну? Это ли не доказательство, что война будет выиграна?

– В рощу, быстро! Под прикрытие!

Его уже не устраивало быть лишь номером среди восьми миллионов человек. Разве это его место? Справедливо ли, что он, который мог бы и не так послужить родине, был простым ефрейтором на фронте, зависящим от случайного жеста любого рядового напротив?

– Ползком к опушке! Быстро!

Он никем не заменил своего пса Фоксля, потому что не хотел давать врагу случай вновь причинить ему такую боль.

– Внимание: газы!

Сигнал газовой тревоги пронесся от солдата к солдату. Газы. Газы. Газы. Все надели противогазы.

Газовые атаки случались все чаще. В немецких войсках говорили, что англичане заряжают свои снаряды новым веществом – горчичным газом, очень коварным, по-разному действующим на разных людей. Каждый на своей шкуре узнавал действие яда. Этот изыск особенно пугал.

Гитлеру было трудно дышать под тесной маской. Он не мог выдержать нехватку воздуха больше десяти минут.

Хуго Гутманн заранее, воспользовавшись осветительной ракетой, сделал знак своим людям не снимать противогазов.

Заряженные газом снаряды сыпались на них дождем, и при полном отсутствии ветра ядовитый туман не рассеивался. Остроконечные каски выныривали из этого белесого моря, точно летучие рыбы.

Гитлер больше не мог. Даже заставляя себя дышать как можно реже, он чувствовал, что его тело от нехватки кислорода опасно слабеет. Что он мог сделать? У него был выбор: умереть от удушья в противогазе или отравиться газами.

Несколько человек перед ним встали и сорвали противогазы.

– Бегите! Прочь от газов! Быстро!

Хуго Гутманн, видя, что его люди поддались панике, тоже снял противогаз, чтобы приказать им бежать с этого смертоносного поля.

Гитлер сначала побежал в противогазе, потом, почувствовав, что задыхается, отшвырнул его и помчался еще быстрее.

Я непобедим. Пули меня не берут. Снаряды меня не берут. Газы меня не берут. Ничто меня не берет. Моя счастливая звезда продолжает защищать меня, я этого стою. Я уцелею.

Он пробежал несколько сот метров и, видя, что люди вокруг него падают, в очередной раз заключил, что его броня непобедимости сыграла свою роль.

Он упал рядом с лейтенантом Гутманном в ров, защищенный их артиллерией.

– Как вы, ефрейтор Гитлер?

– Очень хорошо, лейтенант.

Гитлер быстро углубился в тыловую зону, где не так свирепствовала бомбежка.

В шесть часов утра он почувствовал, что глазам горячо.

В половине седьмого их стало жечь.

В семь глаза уподобились раскаленным углям.

В половине восьмого Гитлер заподозрил, что, возможно, надышался газов.

В восемь часов, когда начало светать, вокруг Адольфа Гитлера сгустилась тьма. Он понял, что ослеп.

Он упал, где стоял. Где? Ничего не видя, он завопил:

– Мои глаза! Газы! Мои глаза!

Глазницы пекло, все тело как будто сковало льдом. Он горел и одновременно трясся от холода. Он понял, что его кладут на носилки.

Чья-то рука взяла его руку.

– Думаю, война для вас окончена, Гитлер.

Он узнал голос лейтенанта Гутманна.

Эта фраза его ошеломила: война для него окончена? Что будет с войной без него? С фронтом без его пыла? С Германией без его веры? Нет, хотелось ему закричать, я вовсе не слеп, оставьте меня здесь, – но сил не было.

«Умрешь ты через то, чем согрешил…»

Под тряску грузовика, потом под свист поезда фраза, слышанная в детстве, то и дело возвращалась с приступами лихорадки.

«Умрешь ты через то, чем согрешил».

Он был художником. Он потерял зрение. Больше ему не писать, и воевать с таким увечьем тоже не придется. Если он не умрет, что с ним станется?

* * *

Адольф Г., Бернштейн и Нойманн знали, что, скорее всего, ведут свой последний бой. Они сражались не сражаясь, едва сознавая, что делают, как будто это была репетиция пьесы, а не реальное зрелище.

Они бы хотели поберечь себя, но неистовство вражеских сил этого не позволяло. Они бы хотели защитить себя, но азарт сражения заставлял их драться. Они бы хотели сказаться больными, но их, как эстетов, вновь влекло бесполезное великолепие последнего боя.

Полная луна благоприятствовала полету самолетов. Снаряды сыпались дождем, ежеминутно показывая сокрушительную превосходящую силу врага.

Продержаться до рассвета, твердил про себя Адольф.

Французские пехотинцы наступали со всех сторон. Приходилось отступать. Приказами и волею обстоятельств трое друзей были разлучены.

Адольф проживал эту ночь как сомнамбула. От воина он сохранил привычные жесты, превосходные рефлексы, но душа его уже была не здесь – в завтрашнем дне, в послезавтрашнем, в мире.

Продержаться до рассвета.

Несколько раз он равнодушно отметил, что смерть была совсем рядом. Пули свистели у самого уха. Шрапнель осыпала его тучей осколков. Ему было плевать.

Продержаться до рассвета.

Он испугался, как бы его преждевременная отрешенность не сыграла с ним злую шутку. Попытался заставить себя бояться. Тщетно.

– Продержаться до рассвета.

И рассвет наконец настал, полный обещаний. Грохот начал слабеть, по мере того как светало.

Адольф медленно брел к последнему тыловому штабу.

Подойдя, он по серым лицам офицеров понял, что был прав. Только что официально сообщили: война проиграна.

Адольф сел на скамью и подставил лицо солнцу. Он купался в свете. Бледные зимние лучи согревали его медленно, точно окатывая долгим душем, смывая четыре года пота, тревог, смертельного страха. Этот рассвет наконец-то был настоящим рассветом, тем, за которым наступает новый день. Его жизнь и его будущее были ему возвращены.

Подошел Нойманн. Сел рядом, ни слова не говоря. Одна и та же сила вливалась в них. Они знали, что счастливы.

Начали подтягиваться раненые.

Те, что могли ходить, помогали тяжелым. Два санитара несли на носилках стонущий кусок окровавленного мяса.

– Укол! – крикнул медбрат с ужасом в голосе.

Подошел врач и на миг замер перед чудовищным зрелищем. Отводя глаза, он взял раненого за руку и вколол ему успокоительное. Адольф и Нойманн подошли ближе. У солдата было снесено лицо. Не осталось ни глаз, ни носа, ни губ. А между тем он был жив. В этом кровавом месиве, истекающем кровью, еще был рот, пытавшийся говорить, подбородок, по привычке двигавшийся, был юноша, звавший своих товарищей, но это развороченное мясо издавало лишь нечленораздельные звуки.

– Посмотри на его руку, – сказал Адольф.

На безымянном пальце солдата блестело серебряное кольцо. Это был Бернштейн.

* * *

– Вы отравились ипритом. Через какое-то время зрение к вам вернется.

Среди стонов в большой общей палате доктор Форстер успокаивал раненого.

– Вам только кажется, что вы слепы, на самом деле ваши глаза целы и это не настоящая слепота. Это просто очень острый конъюнктивит с отеком век.

Гитлер слушал его и не мог поверить. Он был в плену тьмы. Ему сказали, что он находится в госпитале Пазевальк, но он его не видел; он понимал, что его лечит доктор Форстер, но не мог сказать, был ли тот брюнетом, блондином или рыжим; он знал всех своих соседей по палате по именам, по голосам и по рассказам, и ему было невыносимо лежать в такой близости среди невидимых тел и лиц.

– Может быть, вы уже видите. Даже наверное. Я не снимаю повязку из осторожности.

– Но мои руки, доктор, почему вы привязали мне руки к кровати?

– Чтобы вы не терли глаза. Если вы будете их тереть, глазные яблоки и веки могут так воспалиться, что слепота станет необратимой.

– Я клянусь вам, что…

– Это для вашего блага, ефрейтор Гитлер. Вы думаете, мне хочется надевать наручники герою, получившему Железный крест первого класса? Я хочу, чтобы вы выздоровели, потому что вы этого заслуживаете.

Гитлер замолчал и смирился. Доктор Форстер знал, что от Гитлера можно добиться повиновения умелой лестью. «Занятный субъект, – подумал он, – способен вынести все, если в нем признают существо исключительное. Странное мужество, основанное на неуверенности в себе. Редко встретишь эго, столь сильное и столь слабое одновременно. Сильное, потому что мнит себя абсолютным центром мироздания, напичкано прописными истинами, всегда убеждено в своей правоте. Слабое, потому что ему жизненно необходимо, чтобы окружающие отметили его заслуги, успокоили его сомнения насчет собственной ценности. Таков порочный круг эгоцентриков: их эго так много требует, что им в конечном счете нужен ближний. Это, должно быть, тяжко. Уж лучше быть банальным эгоистом».

Доктор Форстер ушел из палаты к медицинской бригаде, которую пытался приобщить к новым методам исследования, разработанным доктором Фрейдом в Вене.

Сосед Гитлера, некто Брух, произнес своим свистящим голосом:

– Не повезло тебе, парень! Если выздоровеешь, не получишь даже пенсии по инвалидности. Жаль! Для художника ослепнуть – это могло бы принести неплохие денежки на всю жизнь.

Гитлер не ответил. Он уже не понимал, что его удручает больше – потеря зрения или рассуждения трусливого рвача.

– Товарищи, революция близка, – завел привычную песню Гольдшмидт.

Гитлер нетерпеливо вздохнул. Гольдшмидт-Красный опять будет весь день пудрить им мозги своими марксистскими разглагольствованиями. В ход пойдет все: успех русской революции, новая эра свободы и равенства, воодушевление рабочих, наконец-то ставших хозяевами своей жизни, обличение капиталистов, которые убивают и морят голодом, и так далее. Гитлер испытывал двойственные чувства к новой идеологии: он еще не определился с позицией, потому что не мог обобщить. Что-то ему нравилось, что-то нет. По душе пришлись обличения городской буржуазии, нападки на спекулянтов, биржу, мировой капитал. Но его возмутила забастовка военных заводов, объявленная профсоюзами, дабы ускорить заключение мира, и он не мог принять интернационализм. Эта доктрина еврейского и славянского происхождения призывала к упразднению различий между нациями и новому, высшему мироустройству, в котором не будет понятия родины. Но тогда, думал Гитлер, к чему эта война? Но тогда быть немцем – уже не преимущество? А монархия – ее свергнут? Два-три раза он пытался принять участие в спорах, увлекавших всех раненых в Пазевальке, но, по вечному своему косноязычию, путался, смущался и вскоре предпочел замкнуться в молчании.

На следующий день чья-то рука мягко сжала ему плечо.

– Ефрейтор Гитлер, сейчас мы проверим, возвращается ли к вам зрение. Я сниму с вас повязки. Потерпите, это может быть больно.

Гитлер так боялся результата, что чуть было не попросил оставить его под компрессами и бинтами. А что, если он не будет видеть?

Но в тумане, усеянном красными точками, перед ним появилось лицо доктора Форстера. Лицо было на диво толстое, молодое и розовое; врач отрастил бородку и надел очки, чтобы выглядеть постарше, но рыжий пушок и удивленно круглые стекла только молодили его, придавая вид младенца, прикинувшегося студентом.

– Я вижу, – сказал Гитлер.

– Сколько пальцев? – спросил Форстер, показывая три.

– Три, – пробормотал Гитлер, подумав, что его решительно держат за идиота.

– Следите за моим указательным пальцем.

Гитлер следил за рукой, которая двигалась справа налево, сверху вниз. Вращать глазами было больно. Он поморщился.

– Все наладится, не беспокойтесь.

– А я могу получить прессу?

– Да, но сомневаюсь, что вы сможете ее читать.

– Я должен. Здесь я довольствуюсь одними слухами о ситуации в Германии. Мне нужна достоверная информация.

Доктор Форстер положил на кровать две газеты и ушел. Гитлер был раздосадован, обнаружив, что буквы сливаются в сплошную линию и он не может прочесть ни слова. Он раздраженно вздохнул.

– Товарищи, – воскликнул Гольдшмидт, – к нам в госпиталь прибыли революционеры! Это взбунтовавшиеся моряки. Мы должны выразить им нашу поддержку.

Гитлер оглядел оживившихся соседей по палате. Надо же, он и не знал, пока не увидел их в лицо, что Гольдшмидт, Брух и еще один доходяга в углу – три красных лидера палаты – были евреями. Какая тут могла быть связь?

Вошел пастор, и наступила тишина. Его удрученное лицо предвещало дурные новости.

– Дети мои, – начал он дрожащим голосом, – Германия капитулировала. Война проиграна.

Ответом на эти слова стало молчание. Каждый раненый говорил себе, что сражался и страдал понапрасну.

– Нам с вами остается сдаться на милость победителей и молить Бога об их великодушии.

Это было еще страшнее: одно дело – проиграть, но покориться врагу – совсем другое. Германии была уготована рабская участь.

– Это не все, – добавил пастор. – Монархия пала. Германия теперь республика.

– Ура! – крикнул Гольдшмидт.

– Ура! – подхватил Брух.

– Замолчите! – рявкнул один ампутант.

Если бы пастор и хотел сказать что-то еще, то не смог бы: палата превратилась в ассамблею, где парламентарии поносят друг друга на чем свет стоит.

У Гитлера увлажнились глаза, он подумал, что сейчас умрет, уткнулся в подушку и разрыдался, как рыдал об умершей матери или о подстреленном Фоксле. Германия не может пасть с такой высоты. И я тоже.

Внезапно вокруг него сгустилась тьма. Он поднял руки и помахал ими перед собой: он их не видел. Потемки были темно-бурые, цвета той самой глины, в которой он лежал четыре года, которую четыре года защищал и обнимал, когда свирепствовала бомбежка. Он стал землей, в землю вернулся. Наверно, он умер.

– Мои глаза! Мои глаза!

Он зашелся криком.

Санитары бросились к пациенту, прижали руки к кровати, чтобы он не покалечил себя. Прибежал доктор Форстер, сделал успокоительный укол и потребовал поместить его в отдельную маленькую палату.

Гитлер пребывал в парадоксальном состоянии, он был вне себя, но сознание то и дело уплывало. Он слышал издалека, не понимая, спор между молодым доктором Форстером и многоопытным Штайнером, главным врачом военного госпиталя в Пазевальке.

– Говорю вам, это психологическая реакция.

– Довольно совать мне вашу психологию по любому поводу, Форстер. Учитывая масштаб недавнего конъюнктивита, слез было достаточно, чтобы он вновь обострился. Это та же слепота, что и прежде.

– Уверяю вас, это не так. На сей раз слепота имеет иную этиологию. Пациент отказывается видеть. Он не приемлет мысли о том, что война проиграна. Это слепота истерического происхождения. Профессор Штайнер, я прошу разрешения подвергнуть этого пациента гипнозу.

– Я вам запрещаю.

– Но почему?

– Я не верю в ваши шарлатанские методы.

– Если не верите, значит считаете их безобидными. Дайте же мне попробовать.

– Нет! Нечего превращать мой госпиталь в ярмарочный балаган! Зрение само вернется к пациенту.

Профессор Штайнер хлопнул дверью, не сомневаясь в повиновении.

– Старый дурак, – процедил сквозь зубы Форстер.

Для него это был конфликт поколений: старая медицинская гвардия не терпела идей молодежи, отвергая скопом все новое. Он подошел к Гитлеру, который стонал и метался на койке.

– Искушение слишком велико.

Действительно, кто мог помешать ему сделать с этим пациентом то, что он хотел? Уж точно не мастодонт Штайнер, который, должно быть, уже пил шнапс у себя дома, оставив на нем, как и каждую ночь, полную ответственность за госпиталь.

– Черт с ним! Попробую. Рано или поздно ему придется признать, что я был прав.

Форстер достал свой тайный блокнот с записями о больных, которых он лечил своим методом – гипнотическим воздействием. За четыре года войны он внес в него тридцать пять имен тех, чье выздоровление ставил себе в заслугу. Гитлер, наверно, будет последним, скоро он, Форстер, откроет частный кабинет в Берлине.

Он запер дверь на ключ и склонился над пациентом. Гипнотизировать слепого оказалось делом нелегким. Доктор взмок, но через двадцать минут наконец почувствовал, что завладел его вниманием и может отдавать приказы.

– Поднимите левую руку.

Гитлер поднял левую руку.

– Потрите правое ухо.

Рука Гитлера медленно дотянулась до правого уха и потерла его.

– Отлично. Теперь вы запечатлеете в вашей памяти все, что я вам скажу. Это будет вашей скрижалью Завета на будущие годы. Если вы согласны, слегка наклоните голову.

Гитлер кивнул. Форстер почувствовал, что гипнотический контакт установлен.

– Адольф Гитлер, вы нужны Германии. Она больна, как и вы. Она должна выздороветь, как и вы. Вы не должны больше скрывать от себя правду, рассейте тьму перед глазами, прозрейте. Верьте в вашу судьбу, Адольф Гитлер, не будьте слепы, и ваша слепота пройдет сама. Обретите веру, Адольф Гитлер, поверьте в себя. Вас ждут великие дела, жизнь, полная свершений, вы построите новый мир. Смелей, вперед без колебаний. Никогда не пасуйте перед событиями. Идите своим путем. Никаких сомнений. Будущее принадлежит вам. Утром, когда вы проснетесь, я хочу, чтобы вы прозрели. Этого хочет Германия. Вы должны это Германии.

Он наклонился к раненому:

– Дайте знак, что поняли. Поднимите голову.

Гитлер поднял голову.

– Теперь отдыхайте, Адольф Гитлер. Я приду утром и проверю, послушались ли вы меня.

Он притворил за собой дверь и оставил пациента в темноте.

Через полчаса Гитлер резко сел на койке. Он был ошеломлен силой своих мыслей. Они лавиной хлынули в мозг, но это было благом: все внезапно прояснилось.

– Гутманн, Брух, Гольдшмидт… все евреи. Мы проиграли войну из-за евреев. Как я не понял этого раньше? Ах, Гутманн, я помню, как ты смутился, когда я поднял твою кипу; а я-то, дурак, не сообразил тогда, что ты предатель. Война проиграна, потому что в штабе было полно евреев вроде тебя, а быть одновременно немцем и евреем нельзя. Нами командовали предатели. Они во всех лагерях, во всех странах, они ни во что не верят, потому что они – евреи. Они едят из всех кормушек, потому что они – евреи. Они отравляют нашу кровь и нашу национальную идентичность. Евреи на фронте, евреи в тылу, евреи захватили администрацию и политику, организовали забастовку военных заводов. А финансы, а экономика – они разве не еврейские? Благородно только владение землей. Они же подменили его биржей и акционерными обществами. Отлично сыграно! Тихой сапой они подтачивают наш мир. Лицемеры! Притворщики! О, Шопенгауэр, прости! Я не понимал, почему ты писал о евреях, что они «мастера лжи». Они люди с двойным дном, немцы с виду, евреи внутри. Прости, Ницше, прости, Вагнер! Я не понял всей вашей прозорливости… Вы должны были просветить меня вашим антисемитизмом. А я отворачивался от вашей ненависти, считал ее чужеродной. Простите! Я и сам был отравлен еврейской культурой, универсализмом, критическим анализом. Они умертвили немецкий ум, сделав нас народом брюзгливых профессоров, эрудитов, которых восхваляет весь мир. Какое лицемерие! Какая западня! Подлинное воспитание должно быть воспитанием силы и воли. Ах, полковник Репингтон, хоть ты и английский офицер, но был прав, когда писал в газетах: «На трех немцев приходится один предатель». Да, ты прав. Один предатель и два глупца. Один еврей и два одураченных простака, обведенные вокруг пальца, напичканные еврейской культурой по самые ноздри. Но теперь я здесь. Я верю в себя. Я укажу дорогу. Я пронесу свой факел над траншеями, где кишат крысы, я выведу на свет подпольную сеть, которая поглотит нас, если мы ничего не предпримем. В конечном счете это поражение пойдет Германии на благо. Этот кризис явит миру вирус, доселе невидимый. Прости, Ницше! Прости, Вагнер! Прости, Шопенгауэр! Вы сто раз говорили мне то, что сегодня снизошло на меня как откровение. Озарение. Сколько ни предостерегают нас врачи, мы больше боимся чумы, чем туберкулеза. Потому что чума – болезнь зрелищная, сокрушительная, быстрая, туберкулез же – подспудная и хроническая. И вот человек одолел чуму – а туберкулез одолевает его. Нам нужна была эта катастрофа. Теперь микробы разоблачены. Надо лечиться. Я буду врачом Германии. Я искореню еврейскую расу. Я их изобличу, не дам им размножаться и очищу от них страну. Пусть оскверняют другую землю, не немецкую. Я не отступлю. Я верю в мою миссию. Сегодня я говорю умеренности «прощай». Умеренность, воздержанность – это все еврейские хитрости. Я буду неуклонен, тверд – и никаких нюансов. Взглянем на мир: есть ли здесь место критическому духу? Нет. Всем правит сила. Луна вращается вокруг Земли, потому что Земля сильнее. Земля вращается вокруг Солнца, потому что Солнце сильнее. Притяжение – это царство силы. Человек не может существовать отдельно от мира. Вперед, прямо и твердо. Я понял мою миссию.

В восемь часов доктор Форстер вошел в палату, раздвинул занавески и разбудил спящего. Гитлер открыл глаза. Посмотрел на солнечные лучи, падавшие из слухового окошка на кровать. Улыбнулся доктору Форстеру. Он видел.

Врач вышел, прислонившись к стене в коридоре, достал свой тайный блокнот и с удовлетворением записал всего три слова: «Адольф Гитлер: выздоровел».

* * *

«Дорогая Люси,

мог ли я вообразить, что возвращение к мирной жизни будет таким печальным? Четыре года под огнем в окопах я копил силы, думая о после. После, которое придет за всеми этими ужасами, после, которого мы, вопреки всему, дождемся. И вот это после настало. Оно пустое. Полое. Мучительное.

Похоронив Бернштейна, мы с Нойманном вернулись в Вену. Это было невыносимо, мы были заживо распяты на воспоминаниях. Бернштейн был повсюду – в нашей прежней мастерской, в его картинах, которыми мы снова могли любоваться, в кафе, где мы бывали вместе, в Академии художеств, где нас попросили произнести речь о нашем «доблестном товарище, павшем в бою», как будто нам хотелось славить солдата Бернштейна… Мы вернулись в наш мир, но возвращение это нерадостное. Все ранит нас в Вене 1919-го: ее великолепие – как будто война не затронула город, ее новая молодость – я вдруг осознал, что мне уже тридцать, ее обострившаяся ксенофобия, заставляющая опасаться новых войн, ее постоянные интеллектуальные споры, которыми у меня нет сил интересоваться после четырех лет варварства.

После гибели Бернштейна я тревожился о Нойманне. Он так тяжело перенес потерю нашего друга, что его расшатанные нервы, не выдержав удара, переплавили горе в ненависть. Сначала он поносил войну, командование, бессильных докторов. Вернувшись сюда, он обратил свою ненависть на окопавшихся в тылу, трусов и рвачей, которые имели наглость работать и процветать, в то время как Бернштейн стал пушечным мясом. Когда мы с ним ходим в мастерские и галереи, он не устает ругать мазню, «не стоящую одного эскиза Бернштейна». На днях я едва совладал с ним, когда он набросился с кулаками на одного коллекционера, имевшего несчастье признаться, что имя Бернштейн ему незнакомо. Он сам удивился этому приступу неконтролируемого гнева и согласился со мной, что так продолжаться не может. Мне стало казаться, что он успокоился, но потом понял, что Нойманн нашел совсем иное приложение своей агрессивности, и… но об этом я расскажу вам позже.

Со мной случилась странная вещь. Я пережил ночь не менее необычайную, чем та, которую я провел с вами в маленькой палате для умирающих.

Вернувшись в мастерскую, я обнаружил, что моя рука, глаз, ум и уж не знаю, что еще, безнадежно заржавели. Как пианист после каникул, я взялся за гаммы: наброски, натюрморты, копии мастеров. Я марал бумагу и полотно, чтобы вернуть былые навыки. В глубине души я был счастлив выполнять эти работы, предназначенные для мусорной корзины, потому что это избавляло меня от мыслей о двух главных проблемах художника – стиле и сюжете.

Как я уже говорил вам, сестра Люси, я художник талантливый, но далеко не гениальный. Мне недостает самобытности. С этой проблемой я столкнулся еще перед войной: я достиг технического совершенства, абсолютно не зная, что с ним делать. Представьте себе мультимиллиардера, не имеющего никакого желания покупать. Словарь в восемь тысяч страниц, ничего нам не говорящий. Конечно, порой я выражал чувства в моих полотнах, но то были банальные чувства в банальной форме.

Однажды ночью, совсем пав духом от своей бесплодной виртуозности, я дал себе волю и нарисовал невесть что. Я водил карандашом наобум, соединяя бессвязные элементы, как это делает наше воображение во сне. В этом была забава, но и ярость тоже – ярость разрыва с академическим совершенством. Я нарисовал сестру милосердия – быть может, это были вы, сестра Люси, – которая летела в стае чаек. Белые чайки треугольником атаковали параллельную эскадрилью снарядов, черных и грозных. Внизу раскинулся пляж цвета шампанского при отливе. В небе я нарисовал морские звезды, а на песке – звезды небесные. Я добавил скалы на берегу, скалы мягкие и маслянистые, и некоторые из них под моими мазками превратились в нагих женщин, томных, полных неги, другие же – в пары, занимающиеся любовью. Я сам не понимал, что делаю, но ликовал, как нашкодивший ребенок. Потом на камнях я изобразил маленьких тюленей, детенышей с большими выразительными глазами, беленьких, кругленьких и трогательных, не могу назвать их иначе как «лапочки». Едва я дорисовал последнему последний волосок усов, как мне нестерпимо захотелось их убить. Да, вы меня верно поняли, сестра, я взял краски и принялся рисовать красные раны, затратив много времени, чтобы они выглядели как живые; я добавил даже лужицы крови. Потом я нарисовал огромного жирафа. Не спрашивайте почему, я не смогу ответить; скажем, картине нужен был вертикальный элемент, и эту роль сыграл жираф, впрочем незаконченный: вместо ног я нарисовал основание Эйфелевой башни. Надо было чем-то заполнить правый верхний угол моего полотна, и вместо светила я нарисовал солнце-часы, чудовищный гибрид, который грел и показывал время с помощью множества цилиндров, винтиков, шайбочек и зубчатых колесиков, – создание этого механизма поглотило меня так, словно от него зависела моя жизнь.

Я написал все это тончайшими кисточками, с тем маниакальным тщанием, с каким готовят злую шутку. Наконец я назвал картину: „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон”. Название мое показалось мне таким глупым и потешным, что я решил вставить его в картину и написал большими буквами внизу полотна. Усталый, но довольный, я был не в силах даже подняться в спальню и уснул на диванчике, прежде служившем натурщицам.

Проснувшись, я увидел Нойманна, который рассматривал полотно при свете дня. Стыд обуял меня, и я притворился, будто еще сплю. Но Нойманн не уходил. Он стоял перед картиной, разглядывал ее, изучал.

– Я знаю, это смешно! – крикнул я ему.

Он не ответил.

– Не знаю, что на меня нашло, – принялся я оправдываться. – Я написал это – не задумываясь, просто облегчил душу. Это пойдет в корзину, как и все остальное. Нойманн, оставь эту картину и прекрати надо мной издеваться.

– Ты знаешь, что это великолепно?

Избавлю вас, дорогая сестра Люси, от описания последовавшей за этим ссоры. Мы кричали друг на друга несколько часов кряду: у меня в голове не укладывалось, что он принял всерьез этот набросок, плод праздной ночи, и мне было невыносимо его восхищение ничего мне не стоившей мазней, ведь тем самым он презирал все усилия, которыми я порой так гордился. Он же, со своей стороны, возмущался моей слепотой:

– Дурак, ты впервые создал оригинальное произведение и не желаешь этого понять. Ты написал фрейдистскую картину, произведение, дающее волю подсознательному, функционирующее на свободных ассоциациях и современным образом выражающее твои чувства. Все тебе удалось: и контраст фактуры – академической, даже „помпезной”, – с дикой, эксцентрической поэзией, и отношение названия к картине, и…

– Но это название ничего не значит!

– Что ты несешь? „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон” – это, совершенно очевидно, рассказ о войне. Ты сражался в Шампани – отсюда стаканчик и цвет пляжа… А шум, от которого ты теряешь сон, – это взрывы снарядов. Твоя картина описывает ужас, который внушает тебе война.

Это было невероятно. Он все растолковал, тогда как я был убежден, что лишь поддавался невнятным порывам. Он объяснил и часы, съедающие время людей, и жирафа – Эйфелеву башню, свидетельствующего о моей глубинной тяге к Франции, и равный бой между Добром и Злом в столкновении птиц и снарядов, и все прочее. Я молчал, а он продолжал открывать мне глаза на то, что я сделал.

Закончил он так:

– До сих пор ты не был художником, потому что думал, что все надо держать под контролем. Этой ночью ты стал художником, потому что впервые дал себе волю. Твое чувство бессмысленности обманчиво – на самом деле ты выразил смысл, тебе самому не до конца понятный. Для меня художник Адольф Г. родился этой ночью.

Он поколебал мою уверенность; я перестал протестовать и решился попробовать еще раз. Через несколько недель мне пришлось признать, что Нойманн был прав. Сам того не сознавая и почти случайно я нашел наконец свой путь.

Та ночь, стало быть, вернула меня к другой ночи. К нашей с вами ночи, сестра Люси. В обоих случаях – в ночь исцеления и в ночь созидания – я был не в состоянии понять, что со мной случилось. Каждый раз, когда со мной происходит что-то важное, приходится другим – вам или Нойманну – назвать это по имени. Чем больше меня балуют, тем я неблагодарнее. Мне нелегко признать, что Бог существует или что на меня снизошло вдохновение. Правда, все – лишь интерпретация, и мы сами вольны решать, была ли ночь мистической или медицинской, вдохновенной или бредовой. Однако, поскольку Нойманн убедил меня касательно моей живописи, я решил, дорогая сестра Люси, дать вам убедить меня касательно моей веры. Я приму чужое вмешательство в мою судьбу. Я вас послушаю – вас и Нойманна. Пока это всего лишь благое намерение, стало быть вещь хрупкая, но, как вы пишете в вашем последнем письме, зерно рано или поздно прорастет.

Была ли то радость оттого, что я стал наконец художником, которым всегда мечтал быть? Я с головой ушел в работу, не обращая больше внимания на то, что меня окружало. Трагедия завязывалась вокруг Нойманна, которую я мог предотвратить, но, в равнодушии своем, даже не видел. Дошло до того… Но продолжу рассказ по порядку.

Между тем мне были даны все знаки, которые я должен был бы истолковать и связать, чтобы помешать неотвратимому. Нойманн тоже переживал трудный период – в художническом плане. В отличие от меня, он фонтанировал идеями, но никак не мог их осуществить. Его поразила болезнь теоретиков: вся энергия уходила в замысел, а на воплощение не оставалось ни капли. Поэтому он был таким блестящим и заразительным в разговоре – и так разочаровывал, показывая один из своих редких рисунков. По возвращении в Вену, решив излечиться от своего доктринерства и взяться за кисти, он затворился в мастерской.

Однажды он позволил мне зайти, и я осознал масштаб катастрофы. Нойманн писал Бернштейна, вернее будет сказать – под Бернштейна.

– Ты не находишь, что это гениально? – лихорадочно допытывался он.

– Это… удивительно.

– Посмотри на эту деталь, вот здесь, слева. Почти Бернштейн, правда?

– Да, ты прав, это действительно Бернштейн.

Он зарделся от удовольствия. Как я мог объяснить ему, что то, чем мы оба восхищались в Бернштейне, в нем меня не восхищало? Как найти мужество показать ему, что художественная деталь, делавшая Бернштейна неповторимым и гениальным, становилась бедно-манерной на его полотне? Я спасовал. Наверно, зря. Я, может быть, смог бы затормозить сошествие в ад.

Нойманн спросил меня, может ли он занять комнату Бернштейна. Я не возражал. Он достал старую одежду Бернштейна и стал ее носить, как бы в шутку. Это меня умилило. Потом он стал уходить вечерами в незнакомые мне места. Как он ни скрывался, иногда я слышал шепотки и понимал, что вернулся он не один, но к утру его спутники – или спутницы – неизменно исчезали.

Я уехал на несколько дней навестить тетю Ангелу, сестру и племянницу. Вернувшись раньше, чем предполагал, я вошел в мастерскую, даже не подумав постучать (я привез ему домашнее варенье), и застал Нойманна в чем мать родила, ласкающего мужчину, тоже голого. Их поза не оставляла сомнений…

Я что-то лепетал, кажется даже извинялся, потом ушел и закрылся в своей мастерской. Все стало ясно: Нойманн вообразил себя Бернштейном. Неспособный смириться с утратой друга, он решил воскресить его в себе.

Когда мы остались одни, я заметил, что мое открытие его вовсе не смутило; застигнутый мной, так сказать в „коже” Бернштейна, он утвердился в новой сущности. Он ликовал.

Я был очень суров. Я несколько недель молчал – отчасти из равнодушия, отчасти из уважения – и теперь высказал ему все, что накипело на душе.

– Бернштейн мертв. Подражанием ты его не воскресишь. Ты запутался. Картины пишешь никудышные. И я уверен, что похождения твои тоже никудышные, потому что ты предпочитаешь женщин. Ты низко лжешь самому себе. И мне. Я как будто потерял обоих друзей, Бернштейна на войне, а Нойманна в мирной жизни. Они оба умерли.

Нойманн не протестовал.

Он был в ступоре. Потом, промолчав два часа, просто сказал мне, что я прав.

И ушел в свою мастерскую.

Услышав стук упавшего стула, я сразу все понял. Я выломал дверь. Он пытался повеситься.

Я обнимал его, как вы, сестра Люси, когда-то обнимали меня, и говорил с ним всю ночь.

Я сказал, что он не должен обращать свое горе против себя. Что теперь, после этой попытки, он избыл свое горе и должен заново учиться жить. Я сказал ему, что есть лишь один способ пережить эту войну – забыть ее. Его настигли прошлое, Бернштейн, ужас. Мы должны поставить на этом крест, как поставили его в Шампани на могиле нашего друга, и жить дальше. Забвение. Амнезия. Упиваться новизной. Купаться в современности. Никогда больше не оглядываться назад. Бернштейн… Мы ведь едва его знали. Война – мы ее больше не помним.

На рассвете Нойманн разрыдался, и я понял, что победил. Мы уезжаем – бежим? – вдвоем сегодня же вечером и навсегда, в Париж. Конечно, Париж – это тоже идея Бернштейна, но всего лишь идея; ни его призрак, ни память о нем не последуют за нами туда. Нойманн оправится. Я пришлю вам мой новый адрес, как только он у меня появится.

Ирония судьбы: сегодня утром мы закончили гравировать мемориальную доску с именами студентов и выпускников, погибших на фронте, которая будет висеть в холле Академии художеств. Мы написали: ПОМНИТЬ ВЕЧНО. И уезжаем вечером с совсем другим девизом: забыть навеки.

Ваш

Адольф Г.»

* * *

Выписавшись из госпиталя, Гитлер вернулся в казарму, которой руководили теперь рабочие советы. Бавария делала свою революцию по московскому образцу. Во главе Красного Мюнхена стоял Эйснер, социалист, журналист, еврей по происхождению. Через несколько месяцев он был убит молодым аристократом, и страна погрузилась в хаос и анархию. Весной контрреволюционные силы рейхсвера и нерегулярные войска восстановили порядок, покарав главных виновных смертью и приговорив остальных к шестидесяти годам тюрьмы.

Гитлер плыл по воле волн с одной мыслью в голове – сделать все, чтобы остаться в армии. Он был красным, потом белым, революционером, потом контрреволюционером, то есть последовательным оппортунистом. Выживать было нелегко. Два или три раза ему пришлось выступать на публике, поднимать дух войск: он должен был защищать социал-демократические идеи, но, по своему обыкновению, не сумел завладеть вниманием слушателей и был с позором изгнан с трибуны. И вот теперь, после возвращения правых, появилась единственная возможность остаться в армии – стать «агентом пропаганды». Скрепя сердце он записался: у него не было иного выбора, кроме демобилизации, а стало быть, улицы.

Пережив «красный» эпизод, армия, в лице капитана Майра определила приоритетом перевоспитание личного состава и задалась целью научить его правильному образу мысли: национализму и антибольшевизму. Капитан Майр, реквизировав помещения Мюнхенского университета, начал обучать будущих пропагандистов. Пока они слушали лекции по политической и экономической истории.

Все началось с незначительного происшествия.

Историк Карл Александер фон Мюллер, чьи худоба и борода были столь же аристократичны, сколь и его имя, собирал свои бумаги после лекции и готовился покинуть аудиторию, как вдруг заметил необычное оживление.

Группа окружила одного слушателя, из самых старших, худого и невзрачного, – Мюллер не помнил его имени, но всегда поражался его лицу жалкого пса-потеряшки, готового признать хозяином любого, кто пообещает ему миску с кормом.

Он внезапно преобразился. Говорил низким гортанным голосом, негодовал, и все слушали. Карл Александер фон Мюллер подошел ближе. Сам того не сознавая, тоже прислушался.

Этот человек обладал редким даром: он завладевал вниманием аудитории и приобщал ее к своим чувствам. С ним произошла настоящая метаморфоза. Блекло-голубые глаза, робкие и обычно опущенные, распахнулись, налились мистической синевой, казалось, они читали вдали, на горизонте, им одним видимые истины, которые голос с силой озвучивал. Он вещал вдохновенно, как пророк. Словно что-то заставляло его, несмотря на усталость, говорить то, что до́лжно, честно и самоотверженно, тогда как он предпочел бы смолчать. Его тело мучилось, терзаемое, пронзаемое, сотрясаемое силой откровений; оно становилось телом святого, клейменым телом. Горло, казалось, с трудом выталкивало звуки. «Есть ли лучшее доказательство искренности?» – подумал знаток Карл Александер фон Мюллер. Есть ли лучший способ убедить другого в своей правоте, чем показать, что умираешь за правду? В ораторе было что-то от мученика. Он пылал. Сгорал, свидетельствуя. И в то же время лучился мощной, вечной, пламенеющей энергией; казалось даже, что энергия эта растет, по мере того как он говорит, и передается слушателям.

Карл Александер фон Мюллер поймал себя на том, что соглашается – вместе с остальными. Он посмеялся про себя: «Вот прирожденный народный оратор».

Речь была так заразительна, что он утратил критическую дистанцию и кивал всякий раз, когда оратор чеканил новую мысль. То была яростная обличительная речь против евреев, которых этот человек ненавидел, считал виновниками всех зол и хотел истребить в Германии.

Одна мысль совершенно покорила Карла Александера фон Мюллера. Слушатель уверял, что его свежий антисемитизм основан не на эмоциях, а на фактах; он проводил грань между антисемитизмом аффективным, который ведет к погромам и другим бесплодным актам насилия, и его антисемитизмом иного рода – антисемитизмом «рациональным», ставящим целью искоренить евреев на немецкой земле. С ним быть антисемитом было не стыдно: то был подход объективный, научный, современный.

Внезапно Карл Александер фон Мюллер встряхнулся, отгоняя от себя эти мысли: какой абсурд! Содержательно речь предвещала нечто худшее, чем погром, – оратор призывал к невообразимой жестокости, и даже он, Карл Александер фон Мюллер, профессор университета, едва не попался на удочку этой риторики. «Решительно, он исключительный человек».

Профессор кинулся в директорский кабинет и привел в аудиторию капитана Майра, чтобы тот тоже послушал.

– Великолепно, вы правы, – пророкотал Майр.

– Кто это? – спросил Мюллер.

– Ефрейтор Гитлер из полка Листа.

Майр любовался работой со знанием дела, полузакрыв глаза, как толстый наевшийся кот.

– У него есть все. Луженая глотка. Кураж. Мы его используем.

Когда группа разошлась, они попросили ефрейтора Гитлера задержаться.

– Вы прирожденный оратор, – сказал Майр.

– Я? Но…

Гитлер хотел было запротестовать, напомнить, что никогда не умел говорить на публике, но осекся, вспомнив в последний момент, что от службы в армии зависит его пропитание.

– Браво! – добавил Карл Александер фон Мюллер. – Мастерство речи. Владение ритмом. Горячность. Порыв. Заразительные эмоции. Вы готовый профессионал.

Гитлер снова прикусил язык и не признался, что все вышло спонтанно, когда один из слушателей по окончании лекции вступился за еврея, а уж этого он никак не мог стерпеть.

– Мы нанимаем вас офицером-инструктором для поднятия морального духа армии. Начнете на той неделе. Мои поздравления.

– Мои поздравления.

Они пожали ему руку и ушли.

Гитлер смотрел им вслед, и сердце его колотилось. Значит, он все-таки был прав! Он всегда думал, что умеет говорить и может убедить толпу, но что-то до сих пор мешало ему, не давало быть самим собой, сдерживало, парализовало, делало смешным и неубедительным. Сегодня он с этим справился. Он высказал свое отвращение к евреям, заявил, что жаждет мести после унизительного поражения. Сегодня он наконец стал тем, кем был в мыслях. Ненависть наделила его даром красноречия.

Диктатор-девственник

«Я выхожу из партии.

Вы пошли наперекор воле большинства, вверив судьбу национал-социалистической рабочей партии человеку, чьи убеждения несовместимы с моими. Я не желаю принадлежать к подобному движению. Мое решение окончательно и обжалованию не подлежит.

Адольф Гитлер».

Члены комитета устало переглянулись.

– Готово дело: у примадонны снова истерика.

– Дива Гитлер испытывает наше терпение.

– Сколько раз он уходил?

– Ну и пусть проваливает! Партия жила без него. Проживет и после него.

Все замолчали, на лицах отразилось сомнение. Каждый пытался убедить себя, что это могло быть правдой. Разве был у них другой трибун? Кто еще сумеет превратить любое публичное собрание в захватывающее цирковое представление? Кого единодушно приветствует толпа? За кем массово вступают в партию? Кто сможет разблокировать фонды? Кто еще послужит приманкой для публики?

– Я знаю, о чем вы думаете, но не надо преувеличивать его значение. Гитлер – всего лишь глашатай.

– Да, но какой глашатай! Лучшего у нас нет.

– Но мы же не доверим глашатаю руководить партией.

– Позволю себе напомнить, что мы уже дважды предлагали ему встать во главе организации.

– И он дважды отказался.

– Почему?

– Что – почему? Почему мы ему это предлагали? Или почему он отказался?

Снова воцарилось молчание. Гитлер отказался от руководства партией, сославшись на полное отсутствие организаторского таланта. Комитет счел эту позицию честной. Теперь люди задались вопросом, не хотел ли Гитлер добиться большего, отказываясь от такой чести.

– Этот человек сумасшедший. Сознает ли он, чем рискует, если мы примем его отставку?

– Но мы ее примем.

– Замолчите! Он останется один и будет вынужден создавать новую партию.

– Ну и что? Это его проблема.

– Ему, как обычно, нужно все или ничего. Без компромиссов.

– Мы тоже не пойдем на компромисс. Пусть уходит. Скатертью дорога.

– Да, но представьте, что он создаст свое движение. У него получится. Большинство наших членов последуют за ним. Особенно если он разыграет мученика, что ему очень хорошо удается…

– И что же? Что вы предлагаете? Не пресмыкаться же перед ним, в самом деле!

Через несколько дней, 29 июля 1921 года, Гитлер стал единоличным главой национал-социалистической рабочей партии.

Он стоял, глядя на приветствующую его толпу, всецело отдаваясь ее крикам, ее истерии, ее ласкам. Он вспоминал пройденный за три года путь – от армейского пропагандиста до политического трибуна, от группки, собиравшейся в прокуренных задних комнатах кафе, без членских билетов, печати, листовок, этой группки демократического устройства, чья численность равнялась тогда численности комитета, до этой вот толпы, избравшей его вождем, окруженной службой охраны порядка, не менее сильной и дисциплинированной, чем армия, и высоко несущей свои знамена. Гитлер был особенно горд нацистским знаком, последним своим художественным всплеском: черная свастика в белом круге, на красном, чтобы привлечь левых, фоне.

– Хайль Гитлер! Да здравствует наш вождь!

Он прекрасно знал, как злословили о нем политики и журналисты: агитатор, отпетый малый, эфемерная провинциальная знаменитость, неотесанный ефрейтор, никак не годящийся в вожди. Он, столь скорый на расправу с канцлерами и министрами, он, чей злой язык убивал по нескольку официальных лиц за речь, поначалу плохо переносил, когда ему отвечали тем же. Критика больно ранила его новорожденное, но уже непомерно раздутое эго. Он находил возмутительным, что «серьезные люди» не пресмыкались перед ним вместе с толпой, несправедливым, что насмешки были пропорциональны успеху. Потом он понял, что ему это на руку: если его не принимали всерьез, значит не опасались в достаточной мере. Центристы и традиционные правые считают, что избавились от меня, объявив фанатиком; я не фанатик, но мне на руку, чтобы они так думали. Руководители нашего движения считают меня мягкотелым и неспособным принимать решения; это позволяет мне стравливать их друг с другом, а они и не замечают. Всем этим пустомелям, убежденным в собственной значимости, и в голову не приходит, что я дергаю их за ниточки, как марионеток. Я знаю, какие низменные страсти движут ими всеми. Чем мельче цель, тем точнее выстрел.

Гитлер понял и еще кое-что, чем ни с кем не собирался делиться: он апеллировал лишь к негативным чувствам толпы. Он пробуждал в ней гнев, ненависть, обиды, разочарования и унижения. Это было легко, ибо прежде он находил их в себе. Люди боготворили его, потому что он говорил сердцем, и им было невдомек, что речь идет лишь о темной стороне сердца.

Этот секрет Гитлер испытал, можно сказать, на собственной шкуре.

В первый раз ему нужно было благословить союз двух счастливых молодых людей. Гитлер, по обыкновению, не готовился, рассчитывая на импровизацию; он поднял стакан над свадебным столом и сбивчиво забормотал. Зная, что вдохновение приходит медленно, он не встревожился. Но и через несколько минут не пришло ничего, кроме цепенящей неловкости и чувства самозванства. Он выкрутился, запев венскую песню, которую ему удалось – не без труда – заставить подхватить разочарованных гостей. Он сел, смертельно испуганный. Неужели он утратил свой дар? Назавтра он ухватился за первый попавшийся предлог на собрании комитета, чтобы произнести длинную обличительную речь. Уф, все вернулось. «Поломка» была временная.

Во второй раз он начал понимать, что происходит. Его попросили произнести надгробную речь; покойник был славным человеком, о котором можно было сказать только хорошее, – и Гитлер снова онемел; он отказался говорить, сославшись на недомогание. Стало быть, его дар, чтобы развернуться в полной мере, требовал агрессивных эмоций.

Гитлер, при своем сангвиническом темпераменте, был склонен к самоанализу. По этим опытам он понял, как работает его харизма: расчесывать болячки, сдирать корки, бередить раны, пускать кровь, чтобы потом предлагать самые элементарные решения, – простота решения должна быть пропорциональна силе вызванной боли. Не надо изысков. Надо просто указывать. Указывать пальцем на козлов отпущения: евреи, Франция, Великобритания, республика, большевизм. Иногда, для пущего эффекта, козлы отпущения объединялись: так, еврей и большевик, слитые в иудеобольшевика, неизменно вызывали финальную овацию, венцом же был сплав еврей-большевик-республиканец. Конечно, в последний момент на смену ненависти должна была прийти яркая ценность: чтобы слушатели почувствовали себя вовлеченными, речь следовало завершить на оптимистической ноте; тогда Гитлер возвращался к Германии, с чего начинал, тем и заканчивал, создавая впечатление, что ни о чем другом и не говорил.

Хайль Гитлер! Ура! Он сошел с трибуны до того, как аплодисменты пошли на спад, надел плащ, принимая поздравления низших чинов, быстро прошел через артистический выход, нырнул в машину и сделал знак шоферу трогать.

Рассеянно глядя на Мюнхен, он спрашивал себя, хлопают ли еще в зале в ладоши, надеясь, что он вернется на сцену. Он меланхолично вздохнул. Всегда лучше скрыться, оставив публику неутоленной, – это главный принцип покорения сердец. Опоздания и поспешные уходы так же работали на его легенду, как и речи.

– Пауль, едем к фрау Хофман.

Он имел право на отдых после волнений последних дней. В очередной раз он получил доказательство того, что Провидение его не оставляет; своими истериками, капризами, заявлением об уходе он снискал главенство в партии со всеми вытекающими полномочиями. Конечно, он этого желал, но не рассчитывал; действия его были продиктованы скорее досадой, и он пошел ва-банк. Его враги теперь подумают, что он незаурядный стратег. Он же знал отныне: что бы ни случилось, надо следовать своим импульсам, будь они даже опасны. Что-то в небесах вознаграждало его, подтверждая статус любимчика.

Завизжал гравий под колесами. Гитлер позвонил в дверь большого буржуазного дома с цветочными горшками на окнах.

– Дольфи! Не могу поверить!

Гитлер поцеловал ручку Кароле Хофман – дело небезопасное, ибо приходилось ловко выцеливать единственный кусочек кожи, не ощетинившийся острыми перстнями и свисающими тяжелыми браслетами.

– Я испекла пирожки.

Карола Хофман, позвякивая и сияя, смотрела на своего протеже. С тех пор как Гитлер занялся политикой, у него появилось несколько «мамаш» – зрелых дам, которые восхищались им и оказывали финансовую поддержку, тронутые контрастом между мощным оратором на трибуне и человеком в частной жизни, робким, неловким, старомодно, по-венски, вежливым. Каждая воображала, будто волнует его, и рассматривала многообещающего молодого человека как идеального целомудренного любовника, жаждущего женского общества. Ни одной не приходило в голову, что он искал в них скорее матерей, чем любовниц. Из всех покровительниц Карола Хофман, вдова директора школы, была его любимицей. Она предоставляла свой дом для собраний, а ванильный штрудель с яблоками, изюмом и черносливом удавался ей лучше всех в Баварии.

– Ну что, приструнили вы этих несносных мальчишек? – спросила Карола, сохранившая от покойного мужа уютный учительский лексикон.

– Все полномочия, – ответил Гитлер с полным ртом.

Она кивнула, как будто он принес ей дневник с отличными оценками. Ее старая шея опасно прогибалась под тяжестью головы, увенчанной шиньоном размером с ночную вазу, искусно взбитым, уложенным, залакированным шлемом, внушавшим почтение с примесью ужаса.

– И что же дальше? Да, да, берите еще, я испекла его для вас, дорогой Дольфи. Итак, следующий этап?

– Преобразовать гимнастическую секцию в штурмовую. Нам нужна военизированная организация.

– Отлично. Придется позвать этого гадкого Рёма.

Карола Хофман называла капитана Рёма не иначе как «гадким Рёмом» из-за его изуродованного снарядами лица. Гитлер по привычке запротестовал:

– Карола, он был ранен на фронте, защищая Германию.

– Я знаю, но не могу не думать, что он был бы уродлив и без раны.

– Он славный патриот.

– Да, да… но в этом мальчике есть что-то такое, что мне не нравится…

Гитлер принялся за третий кусок пирога, решив, что достаточно сказал в защиту Рёма. Он точно знал, что смущает Каролу: Рём не выносил женщин. Тоскуя по фронту, по культу героизма и мужскому сообществу, Рём обратил свои противоестественные желания на сильный пол. Обнаружив это, Гитлер решил бесстыдно использовать этого горлана, имевшего склад оружия и умевшего командовать войсками: зная его тайну, Гитлер забрал над ним власть.

– Когда вы планируете путч?

Слово «путч» стало одним из любимых у Каролы, хоть и создавало неразрешимые проблемы со вставной челюстью, всякий раз грозившей вылететь; но казалось, что опасность влечет неустрашимую старую даму, ибо она не упускала случая произнести эти взрывные согласные.

– Как можно скорее, Карола. Я полон нетерпения. Нетерпения за Германию.

Тем временем члены нацистской партии рассыпались по Мюнхену под впечатлением искрометной речи своего вождя, спрашивая себя, где предается отдыху его гений.

Оратор же принялся за пятый кусок пирога перед умиленной до слез Каролой Хофман.

– Может быть, немножко сливок?

* * *

– Здравствуйте. Меня зовут Одиннадцать-Тридцать.

Девчонка села верхом на стул и уставилась на двух мужчин круглыми глазами. Выпятив нижнюю губу, она подула на непокорную прядь черных волос, которая падала на правый глаз, мешая видеть. Прядь легко взлетела, разделившись на волоски, и упала в точности на то же место. Одиннадцать-Тридцать поджала губки, словно говоря: «Вы же видели, я попыталась», и улыбнулась, открыв два ряда чистых, жемчужно-белых зубов.

– Уже год я смотрю на вас и хочу с вами поговорить.

– Вот как?

Адольф Г. и Нойманн удивились, что не заметили девушку раньше. Ее лицо было им знакомо, но не более того.

– Вы часто бываете в «Ротонде»?

– Хотела бы! Я пятнадцать месяцев проработала на кухне. Вчера уволилась, передник долой. В прислугах больше ходить не буду.

– Пятнадцать месяцев? – вежливо переспросил Нойманн.

– Да, пятнадцать месяцев. Меня хотели перевести в зал, но я пряталась на кухне, все думала, может, подрасту.

Адольф и Нойманн отметили, что она и впрямь крошечная. Обворожительная, пухленькая, пропорционально сложенная, но крошечная.

– Да, – продолжала она, – до вчерашнего дня я все надеялась, что пойду в рост, а то сил моих больше нет смотреть людям не в глаза, а в ноздри.

Она подула на прядь, та взлетела и снова упала на прежнее место.

– Ничего не поделаешь. Хотела я быть большой кобылой, а буду маленькой перепелочкой.

– Это прелестно. – Адольф искренне улыбнулся.

– Да, прелестно… Я миленькая, ладно скроенная, ловко сшитая, ничего не скажешь, но беда в том, что это не вяжется с моим характером! Ну да, я хотела бы стать большой, чтобы быть холодной, надменной, этакой снобкой из тех, что доводят мужчин до безумия одним своим молчанием. А мне, с моими габаритами, приходится быть веселой, жизнерадостной, игривой, короче, славной девушкой! Быть стервой не так утомительно. Вот только наружность нужна соответствующая.

Мужчины расхохотались.

– В самом деле, вот, скажем, Грета Гарбо, – пылко продолжала Одиннадцать-Тридцать, – может, она глупа как пробка, может, спит с открытыми глазами, когда вы думаете, что она на вас смотрит, может, зевает чаще, чем улыбается, – но кого это волнует? Да никого. Ее уважают, потому что она высокая. Я-то лентяйка, меня бы устроило быть великаншей. Ну вот, вчера я сказала себе: «Детка, в двадцать лет ты не подрастешь на полметра. Если так и будешь мечтать, стоя у плиты, не только не вырастешь, но еще и дурой станешь. Надо тебе поговорить с двумя бошами».

Адольф с Нойманном переглянулись; им было и забавно, и любопытно. Они не представляли себе, какую роль могли играть в ее головке…

– Как, вы сказали, вас зовут?

– Одиннадцать-Тридцать. Я поняла: вам не понравилось, что я назвала вас бошами? Бросьте, я не в обиду. Я всегда так говорю. «Бош» – произносится быстро, как собачья кличка, может быть ласковым, и не надо выворачивать челюсть, произнося «немчура». Я так думаю.

Очевидно, только это и имело для нее значение. Решив, что друзья ее простили, она подняла руку:

– Гарсон!

Официант «Ротонды» нерешительно подошел к их столику.

– Гарсон, клубничный шамбери.[8]

Он что-то буркнул и удалился.

– Не нравится, что я ему приказываю, сам-то орал на меня сколько месяцев. Кстати, вы угостите меня клубничным шамбери? А то у меня нет при себе денег.

Адольф кивнул. Он был очарован веселой бесцеремонностью молодой женщины. И никак не мог оторвать глаз от ее груди, ибо все в Одиннадцать-Тридцать было маленьким, но только не грудь. Великолепная грудь, высокая, совершенной формы, она выглядела бы агрессивной, не будь такой округлой, и, казалось, так и просилась в руку Адольфа. Одиннадцать-Тридцать заметила завороженный взгляд Адольфа и опустила веки, давая понять, что оценила.

– Кто вы? – спросил Нойманн.

– Ты говоришь мне «вы»? Как легавый?

Она вздрогнула, задетая за живое. «Вы» было для нее оскорблением – все равно что исключить ее из компании или назвать уродиной.

– Кто ты? – мягко переспросил Нойманн.

– Я ваша новая подружка.

– А я и не знал, что у нас есть новая подружка.

– Вот я и пришла вам это сказать.

Друзья снова расхохотались. Перед напором Одиннадцать-Тридцать невозможно было устоять.

– Идет, – сказал Адольф.

– Идет, – сказал Нойманн.

– Ага, вот видите! Ну, чокнемся!

Они сдвинули стаканы и сделали по большому глотку.

– Ладно, ты наша новая подружка, а кто еще? – спросил Адольф у Одиннадцать-Тридцать, делая над собой усилие, чтобы не пялиться на ее грудь.

– Еще я женщина твоей жизни.

Адольф оцепенел, но оцепенение было сладостным. Девушка произнесла эту нелепицу так уверенно, что он почувствовал: она права. При всей своей несуразности и необычности фраза была как свет в темной комнате; она открывала некую близость, прошлую и будущую, что-то, чему надо было просто быть сказанным, чтобы быть, и что стало отныне сокрушительным порывом.

Адольф поупирался для проформы:

– Но… но… мы друг друга не знаем.

– Лучше: мы друг друга узнаём.

И вновь трепет очевидности пробежал по плечам и затылку Адольфа.

Он посмотрел на Одиннадцать-Тридцать. Она тоже на него смотрела. День был ясный и синий, солнце заливало тротуары, по которым скользили прохожие, прячась от его лучей, воздух был каким-то минеральным, застывшим, как сухой кварц, и дышалось легко.

Адольф и Одиннадцать-Тридцать не сводили глаз друг с друга. Впервые Адольф чувствовал себя центром мироздания. Земля, люди, облака, трамваи, звезды – все вращалось вокруг него.

– Невероятно, правда? – сказала Одиннадцать-Тридцать.

– Что? – спросил Адольф, внезапно встревожившись.

– Чувствовать то, что чувствуем мы с тобой. Нет?

– Да.

Значит, он не сошел с ума. Она испытывала те же чувства. Или их обоих охватило одно и то же безумие. В таком случае это безумие становилось нормой, и не важно, что подумают другие!

Он протянул поверх стола раскрытые ладони. Маленькие ручки легли в них сами собой. Все сошлось. Его пальцы покрыли их до пухлых запястий. В нем шевельнулось предчувствие, как хорошо им будет в постели…

Она приоткрыла рот, и он тоже, в ту же минуту, они как будто поцеловались. Она вздрогнула.

Краем глаза он заметил ироническую усмешку Нойманна и, смутившись, заставил себя вернуться на грешную землю.

– Ладно… ладно… конечно, нас что-то ждет вместе, но не будем чересчур увлекаться.

Он закусил губу, тотчас разозлившись на себя за свои слова. Он все испортит. Опошлит. Ну почему он не смог удержаться?

Одиннадцать-Тридцать повернулась к Нойманну:

– Ты мой друг?

– Да.

– Тогда, если ты мой друг, можешь оставить меня с Адольфом?

– Но…

– Ты не видишь, что ему не сладить с тем, что с ним происходит? Не видишь, что он не может расслабиться, пока ты здесь? Ты не находишь, что это унизительно для тебя, моего лучшего друга и его лучшего друга, – держать свечку? Ты заслуживаешь лучшего.

Пристыженный, сконфуженный, припертый к стенке, осознав свою неуместность, Нойманн ретировался, заплатил по счету и ушел.

Одиннадцать-Тридцать повернулась к Адольфу, подула на прядь, которая тотчас легла на прежнее место, пожала плечами и улыбнулась:

– Ты представляешь, сколько сил мне понадобилось? Я ведь тоже боялась стать посмешищем. Мне понадобился год, чтобы решиться пересечь зал и сказать тебе, что я знаю.

– Что ты знаешь?

– Что ты и я – это крепко.

Адольф хотел запротестовать – чисто рефлекторно, но снова спасовал перед очевидностью.

Ему казалось, что он знает Одиннадцать-Тридцать много лет, уже занимался с ней любовью и у них сотни общих воспоминаний.

– Странно, – сказал он, – я тебя вижу как будто через десять лет. Ты моя память и мое будущее.

– Невероятно, а? Со мной то же самое. Черт, сколько посуды я перебила там, за дверью, думая о тебе.

Он посмотрел на нее, пытаясь обозначить, увидеть объективно, заключить в рамку картины, – не получилось. Она ускользала.

– Идем? – спросила она.

– Куда?

– Не знаю.

– Идем.

Они встали. Рука Адольфа сама собой легла на плечо Одиннадцать-Тридцать, как раз на нужной высоте, без напряжения и усталости: они были предназначены друг другу.

– Я не знаю, куда мы идем, – пробормотал он, – но мы точно куда-то идем.

Она вздрогнула, и они ринулись на улицу, как бросаются в воду.

Деревья, высокие беленые фасады бульвара Монпарнас, стояли перед парочкой почетным караулом. В воздухе кружилась пыльца, вовсю звонили колокола, Париж импровизировал праздничный мотив, и дети танцевали под него у скамеек.

– Хорошо бы нам не сразу лечь в постель, – сказала Одиннадцать-Тридцать, – тогда мы сможем вспоминать, что у нас было «до».

– Да, хорошо бы.

– Можно подождать час или два, да?

– Да, конечно, – согласился Адольф, которому час или два вдруг показались вечностью.

Одиннадцать-Тридцать облегченно, почти по-детски вздохнула – удивительное дело для такой развязной девушки. Адольф решил, что ей, наверно, хочется, чтобы их история была не похожа на другие.

– Откуда ты? Из Парижа?

– Почти. Из Лизьё.

Адольф улыбнулся, подумав, что Одиннадцать-Тридцать, с ее уложенными шлемом волосами, без шляпы, в легком платье, открывавшем ноги, выглядела так по-парижски именно потому, что не была парижанкой; она носила парижскую униформу.

– Где это – Лизьё?

– Деревня в Нормандии. Там делают масло, сыр и святых. Мне, стало быть, там делать было нечего. В четырнадцать лет я перебралась в Париж.

Он посмотрел на нее с умилением: казалось, ей все еще четырнадцать – так свежа была ее кожа, юная, вчера рожденная, нынче утром натянутая.

– Я перебивалась разными работами. Дольше всего была спасительницей душ.

– Спасительницей душ?

Адольф остановился. Он не мог себе представить Одиннадцать-Тридцать в монашеском одеянии, занятую спасением душ.

– Не понимаю. С твоей внешностью души губить, а не спасать.

Одиннадцать-Тридцать запрокинула голову и громко расхохоталась, извиваясь и корчась, будто глотала шпагу. Адольф смотрел на нее; ему хотелось ее укусить – ведь смеялась она над ним – и немедленно заняться с ней любовью, потому что этот дерзкий смех делал ее еще желаннее.

Она оперлась на него, переводя дыхание.

– Спасительница душ – это сапожное ремесло, мой глупый бош. Душа – это часть сношенной подметки, которую можно использовать для новой пары.

Она посмотрела на него снизу вверх:

– Конечно, надо быть бедным и французом, чтобы знать это.

– Ну да, – сказал Адольф, – а я немец и тоже бедный.

– Ладно, ладно. Я ведь тоже не из Ротшильдов. Зато я нашла один фокус, который сделает меня богатой.

– Да ну? И что же… что это?

– Не думай, что я так сразу выложу тебе все мои секреты. Узнаешь, если заслужишь.

– А мальчики?

– Что – мальчики?

– Много у тебя их было, с тех пор как ты в Париже?

– С какого количества ты меня принимаешь?

– Я тебя так и так принимаю.

Она подпрыгнула и поцеловала его в щеку.

– Два? Три? Пять? Двадцать? – допытывался он.

– Я не сильна в устном счете.

– А ты часто была влюблена?

– Ну нет, вот еще! Никогда!

Она ответила с возмущением, оскорбленная, что он мог подумать, будто она легка сердцем. Адольф невольно удивился этой непривычной добродетели, определявшейся сердцем, а не сексом.

– Мне не терпится увидеть твои картины, – сказала она. – Я уже год слушаю, как клиенты о них говорят.

– Больше говорят, чем покупают.

– Ничего, все так начинают. Лет через десять цены на них вырастут в двадцать раз.

Адольфу захотелось ответить: «Что ты об этом знаешь?» – но он прикусил язык, потому что она, судя по всему, знала. Ему пришло в голову, что она, возможно, работала с художниками.

– Ты была натурщицей?

– Я? Нет. Почему ты спрашиваешь?

– Ты красивая и работаешь на Монпарнасе. Все художники бывают в «Ротонде».

– Да, но надо еще, чтобы они меня заметили. Ты разве обращал на меня внимание? Просил позировать?

Адольф понурился: он уже злился на себя, что не замечал Одиннадцать-Тридцать раньше.

– И вообще, – весело добавила она, – мне совсем не хочется, чтобы меня рисовали маленькой, я хочу, чтобы меня рисовали большой, как великаншу. А большинство художников нарисуют меня, как видят, так что дело того не стоит.

– Послушать тебя, может показаться, что ты немного знаешь мир искусства.

– Ясное дело! Я брала уроки. Я рисую.

Адольф рассмеялся. Невозможно было представить эту кроху за мольбертом предающейся неблагодарному искусству.

Одиннадцать-Тридцать побелела и сжала кулаки, сдерживаясь, чтобы не ударить его.

– Дурак! Жалкий самодовольный тип! Я тебе говорю, что я художница, а тебе смешно. Разве я смеюсь над твоими перемазанными краской ногтями и волосами, заляпанными маслом?

– Нет, нет, успокойся. Я… я… я хотел сказать… Я удивился… потому что те немногие художницы, которых я знаю, далеко не так красивы, как ты.

– Да, да. Красивая – значит дура. Умная – значит уродина.

– Извини. Я не это хотел сказать. Прости, что засмеялся. Это было глупо с моей стороны.

– Да уж, что глупо, то глупо. Да ведь чтобы быть художником, большого ума не надо, это всем известно.

Адольф лишился дара речи. Ни одна женщина никогда не была с ним так дерзка, но это не только не раздражало, а напротив, возбуждало его… Что-что, а соскучиться с Одиннадцать-Тридцать ему не грозило.

– Почему тебя зовут Одиннадцать-Тридцать?

– Еще один глупый вопрос! Адольф, как ты низко пал, что за умственное убожество! Вдохни поглубже и карабкайся наверх, дурачок. Разве я спрашиваю, почему тебя зовут Адольф? Нет.

– Меня зовут Адольф, потому что моя мать назвала меня Адольф.

– А я сама назвала себя Одиннадцать-Тридцать. Я мать моего имени.

– А раньше?

– Мое первое имя? Если бы я хотела, чтобы его знали, я бы его сохранила.

– Почему Одиннадцать-Тридцать?

– Позже поймешь.

Она вздрогнула.

– Пожалуйста! Мы решили, что даем себе час или два. Два часа, когда Адольф и Одиннадцать-Тридцать любили друг друга, но еще не занимались любовью.

– Идем смотреть мои работы.

Он взял ее за руку и поспешил в направлении своей мастерской. Но вдруг остановился:

– А еще лучше – давай посмотрим твои работы.

– Мои? – пролепетала Одиннадцать-Тридцать.

– Да. Покажи их мне.

Одиннадцать-Тридцать вырвала руку и закричала на Адольфа:

– Это уж слишком! Он не верил, что я художница, а теперь хочет увидеть мои работы! Какой ты переменчивый, дружок. Я не такая. Я еще не успела забыть обиду. – Помолчав, она добавила тонким голоском: – Вообще-то, я только начинаю, у меня есть идеи, но показать почти нечего.

Адольф расцеловал ее в обе щеки. Она пробормотала как бы про себя:

– А что такого, мне всего двадцать лет.

И, подняв голову, спросила пылко:

– Кстати, а тебе сколько? Я так давно хочу это узнать.

– Тридцать один.

Она восхищенно присвистнула:

– Тридцать один год! Потрясающе! Значит, если я хорошенько постараюсь, ты еще будешь в моих объятиях, когда тебе будет сорок?

– Пока я еще не в твоих объятиях.

– Минутку! Значит, ты будешь моим и в сорок лет. Понимаешь, это очень важно, я считаю, что сорок – возраст расцвета.

– Откуда тебе знать?

– Знаю, и все, – сухо отрезала она. – И вообще, не жалуйся на мои причуды, у меня, между прочим, есть подруги-ровесницы, которые сочли бы, что ты для них перезрел.

– Перезрел?

– Даже подгнил! Упал с дерева. Не стоит и нагибаться поднимать.

Она задумалась, подула на прядь, которая тотчас же снова ее ослепила.

– Почему ты не острижешь эту прядь?

– А что такое? Тебе не нравится?

– Нравится. Я… ты мне нравишься такой, какая есть. Но эта прядь, похоже, закрывает тебе обзор справа.

– Кто тебе сказал? А почему ты думаешь, что я хочу смотреть направо?

– Никто. Но ты все время дуешь на нее.

– А если мне нравится дуть, а вовсе не смотреть? Странный ты, бош.

Она внимательно посмотрела на него:

– У тебя красивые ноздри. Идем смотреть твои картины?

Поднимаясь по лестнице, Адольф надеялся, что Нойманн сообразил оставить квартиру пустой.

Так и вышло, на полу в прихожей лежала записка, сообщавшая, что Нойманн сегодня останется ночевать у Брижит, его нынешней любовницы, которая еще несколько дней назад была любовницей Адольфа: его пассии зачастую переходили в объятия Нойманна, который был куда красивее, но совершенно не умел ухаживать.

Одиннадцать-Тридцать сразу узнала среди множества прислоненных к стенам полотен те, что были написаны Адольфом. Она долго смотрела на них, широко раскрыв свои круглые глазки. Он оценил ее молчание. Ничто так не обескураживало его, как поспешные комплименты. Он считал, что создает произведения, которые требуют времени, чтобы уложиться в голове, и полагал, что заслуживает лучшего, чем возгласы «Как мило!», «Как интересно!», «Какая красота!» – все эти поверхностные эпитеты из уст светской дамы, бегом пересекающей кулуары собачьей выставки.

Одиннадцать-Тридцать не только молчала, но и рассматривала картины долго и с удовольствием. Просидев полтора часа на корточках перед полотнами без единого слова, она повернулась к Адольфу и просто сказала:

– Я очень счастлива, что увидела их.

Она подошла к нему и посмотрела с еще большим восхищением, чем на картины:

– Если дашь мне табуретку, я тебя поцелую.

– Я могу и нагнуться!

– Да, если тебе не слишком трудно.

Припав к теплым губам, он чувствовал себя так, будто пил из горного потока.

– Опусти, пожалуйста, шторы.

– Их нет.

– Тогда закрой ставни, Адольф, сделай что-нибудь. У нас сегодня урок скульптуры. Задействуем руки – не глаза.

– Но я хочу тебя видеть.

– Какой нетерпеливый! А завтра? А послезавтра? Ну, скульптура?

– Согласен. Скульптура.

Ночь прошла в неизменном восторге. Была в Одиннадцать-Тридцать смесь робости и смелости, делавшая и Адольфа то смелым, то робким. Одиннадцать-Тридцать, в отличие от других женщин, прошедших через эту постель, не изображала экстаза. Раздевшись, она не вошла в роль любовницы, готовой к удовлетворению. Когда объятия Адольфа раздражали ее или причиняли боль, она не стеснялась говорить ему об этом, и Адольф, ведомый этой несказанной откровенностью, не один раз нашел путь к их обоюдному наслаждению.

Утром Адольф смотрел на нее, спящую, свернувшуюся рядом с ним клубочком; его умиляла эта юность, во сне, сама того не зная, вернувшаяся в детство: круглые щеки, надутые губки, веки без единой морщинки.

Первые лучи солнца упали на них, и он увидел ослепительную белизну кожи, которая в синем сумраке ночи казалась ему живым и теплым перламутром.

Он не хотел будить ее объятием, но ему было необходимо увидеть ее всю. Обладать ею глазами без ее ведома. Нежное и чисто визуальное насилие. Насилие художника. Его рассветная награда.

Адольф приподнял простыню – она не шевельнулась, спала крепко. Увиденное ошеломило его.

Он встал, сдержав крик, к глазам подступили слезы.

Он убежал в крошечную уборную и сел, сперва чтобы унять свое волнение, потом чтобы насладиться им.

Такое ему и в голову не могло прийти.

Простыня была в крови. Одиннадцать-Тридцать подарила ему свою девственность.

* * *

Близился конец недели, а Гитлер давно решил, что путч надо устроить в субботу, когда все конторы будут закрыты. Некоторые предлагали еще подождать. Гитлер не согласился. Ждать дольше значило отказаться.

– Вы из тех, кто переводит часы назад, когда они показывают без пяти двенадцать, это недопустимо! Германия не может больше ждать.

В последние несколько недель он завел привычку выражать свои чувства от лица всей нации: «Германия устала» означало, что Гитлер хочет переменить тему; говоря «Германия голодна», Гитлер давал понять, что хотел бы добавки десерта. Тем, кто был расположен посмеяться над этой новой манией величия, пришлось сдерживаться, ибо вождь теперь был окружен таким безусловным обожанием, что насмешникам бы не поздоровилось.

Гитлер позволил создать культ своей персоны. Его эпоха, видевшая падение монархий, без энтузиазма принявшая тусклый парламентский режим, нуждалась в сильной личности, в Цезаре – выходце из народа. Муссолини, дуче, после того как его чернорубашечники прошли по Риму и захватили власть, стал признанным образцом для Гитлера. В своих речах он теперь желал прихода подобного великого человека, посланца Провидения, который спасет Германию. Упоение толпы этой идеей убедило его, что она хороша. Какая идея была хорошей для Гитлера? Та, что производила впечатление. Та, что вызывала в толпе волны наслаждения. Естественно, впрочем. Масса – даже если она состоит из мужчин – женского рода; обещанием супруга можно было возбудить ее до крайности. И он от всей души призывал этого великого человека, которого не называл по имени, о котором как бы тоже мечтал, играя глашатая, пророка, Иоанна Крестителя, того, что, стоя в святых водах Иордана, возвещает пришествие Мессии и страстно ждет Его.

Как он и предвидел, некоторые молодые партийцы излагали ему в личной беседе свое убеждение: Гитлер и есть Спаситель, приход которого он возвещал. Он протестовал, скрывая восторг. Это не успокоило молодых энтузиастов, которые хотели во что бы то ни стало доказать свою правоту. И тогда Гитлер поставил самых упорных на ключевые посты в партии. Так, он выделил Рудольфа Гесса, сухого и вечно всклокоченного буржуа, выходца из недавно разорившейся семьи, который не мог найти себе места в послевоенном обществе; член общества Туле,[9] он изучал геополитику в университете и красноречиво доказывал, что Гитлер – тот диктатор, которого ждет эпоха, называя его «Человеком» и даже «Фюрером». Он доверил Герману Герингу, капитану авиации, красавцу с изысканными манерами и неотразимыми бледно-голубыми глазами, носившему красные шелковые носки, руководство штурмовиками, бывшей гимнастической секцией, преобразованной в маленькую боеспособную армию.

Он множил свои мессианские речи, зная, что молодые люди в толпе шепчут его имя.

«Немецкого Муссолини зовут Адольф Гитлер».

Он пока притворно возмущался, видя плакаты с этой надписью, на которые так надеялся: они подтверждали, что его тактика сработала.

Теперь он мог рассчитывать на безусловную преданность очень разных людей, с которыми встречался порознь, что позволяло ему, создав крепкую связь с каждым, при случае использовать их друг против друга.

– Не будем больше ждать! К действию! Германия не хочет быть красной!

В то утро Гитлер трепетал от радости. Его жизнь стала оперой, он шел к своей коронации, он будет Зигфридом нового времени, путч наконец-то даст ему власть.

8 ноября 1923 года, около шести часов вечера, Гитлер, Геринг и горстка вооруженных людей ворвались в пивную «Бюргербрау», где правительство Баварии проводило публичное собрание.

Гитлер вскакивает на стул. Буржуазное собрание раздраженно ропщет на этого самозванца, посмевшего прервать Кара.[10]

Гитлер выхватывает из кобуры пистолет и стреляет в потолок.

Наступает тишина. Он шагает со стола на трибуну. Никто не понимает, что происходит. Некоторые принимают его за эксцентричного официанта; другие, видя на черной куртке блестящий Железный крест, решают, что опять явился ветеран с рассказами о войне; кто-то узнает в нем агитатора от крайне правых.

Гитлер стоит перед публикой, мерит ее взглядом, пытается замедлить биение своего сердца и выкрикивает хриплым голосом, едва не лишаясь чувств от волнения:

– Национальная революция свершилась!

Он ждет реакции. Убеждается, что ошеломленная аудитория даже не понимает, о чем он говорит. Это его раздражает.

– Зал окружают шестьсот вооруженных людей, выходить никому не разрешается.

Он видит ужас на лицах. Это взбадривает.

– Смотрите! Пулемет на галерее первого этажа – убедительный довод, чтобы отказаться от бесполезного сопротивления.

Он улыбается Герингу, тот стоит в окружении штурмовиков, нацеливших оружие на публику. Какая-то женщина падает в обморок. Его начинают принимать всерьез.

– Я объявляю свергнутым баварское правительство. Объявляю свергнутым рейх. Мы создадим временное правительство. Имейте в виду, в наших руках казармы и полиция, чей личный состав уже встал под знамена со свастикой.

Он поворачивается к членам правительства:

– Теперь поговорим наедине, чтобы распределить роли. Спасибо.

Он оставляет красавца Геринга перед растерянной толпой.

Закрывшись с правительственной троицей, Гитлер требует санкционировать следующие меры: Кар, которого он прервал, назначается регентом Баварии, двое других, Лоссов и Шайссер, входят в правительство в качестве министра обороны и министра полиции; все это при условии, что они выдвинут Гитлера кандидатом на пост канцлера Германии.

– Надо перейти Рубикон, господа. Я знаю, этот шаг труден для таких, как вы, – политиков, а не людей действия. Но мы вам поможем. Мы даже подтолкнем вас, если вы будете медлить.

– Если я правильно понял, вы хотите, чтобы мы приняли участие в вашем путче? – говорит Кар.

– Верно. Можете стать моими соратниками или моими жертвами. Согласитесь, это достойный выбор?

– А кто встанет во главе баварской армии?

– Людендорф.[11]

– Он… из ваших?

– Станет нашим. За ним уже пошли.

– Если Людендорф согласен, мы тоже согласимся.

И вот приводят старого генерала, героя войны, любимого народом, из правых. Он удивлен не меньше правительственной троицы. Подумав, он соглашается, и они тут же следуют его примеру. Гитлер уточняет:

– Предупреждаю: вы должны быть мне верны. У меня четыре пули в обойме, по одной для каждого из вас, если вы меня предадите, и последняя для меня. Вы должны бороться со мной и победить со мной. Или умереть со мной.

Он проходит в большой зал, чтобы объяснить публике важность момента – Германия победит в этой национальной революции. Угроза ли пулеметов тому виной, присутствие штурмовиков или его дар красноречия? Аудитория вывернулась, как перчатка, и восторженно вопит, подбрасывая носовые платки и шляпы в честь будущего канцлера.

Решительно, хорошее начало революции.

Рудольф Гесс с несколькими штурмовиками тем временем арестовал остальных членов правительства, которые Гитлеру не нужны. Рём подтверждает ему, что полиция целиком на стороне путчистов.

Гитлер дожидается апогея радости. Он орошает конец своей речи настоящими слезами.

– Теперь я совершу то, что поклялся сделать пять лет назад, в тысяча девятьсот восемнадцатом, когда лежал, изувеченный, ослепший, в военном госпитале: покарать преступников перемирия, и пусть из жалких руин нашей родины встанет Германия во всей своей мощи, свободе и величии. Аминь.

– Аминь! – откликается толпа.

Затем Гитлер отправляется в Мюнхен посмотреть, как продвигается путч в казармах.

После полуночи Гитлер в своей маленькой комнатке умиляется сам себе. Он озирается. Обстановка простая: кровать, стол, стул, десяток книг, и он радуется, что остался таким чистым. Наверно, это и позволило ему преуспеть.

В пять часов утра его будят, чтобы сообщить, что триумвират Кар—Лоссов—Шайссер предал его. Троица сама передала ему новость с полковником фон Лойпольдом.

– Генерал фон Кар, генерал фон Лоссов, полковник фон Шайссер осуждают путч Гитлера. Согласие сотрудничать, вырванное под угрозой оружия в пивной «Бюргербрау», силы не имеет.

Минут десять он не может поверить услышанному: он предвидел все, кроме предательства.

Гитлер отправляется к старику Людендорфу и нацистским заговорщикам. Все возмущены. Решено все же провести запланированное шествие. Так они склонят на свою сторону общественное мнение. И нагонят страху на противников.

– Вперед! – кричит Людендорф. – Ничто не потеряно!

Гитлер соглашается, думая, что ни армия, ни полиция не посмеют стрелять в убеленного сединами Людендорфа. Он решает идти с ним рядом и требует, чтобы все манифестанты держались за руки.

За двумя знаменосцами выступают Гитлер, Людендорф, Шойбнер-Рихтер, Геринг, следом колонны штурмовиков. На площади Марии их бурно приветствуют, и Гитлера вновь окрыляет надежда.

Дальше идти труднее. Полицейские кордоны перекрыли центр.

Гремит выстрел.

Откуда? От них? От полицейских?

Залп. Битва началась.

Шойбнер-Рихтер падает, смертельно раненный, увлекая за собой Гитлера.

Телохранитель прикрывает Гитлера собой, чтобы защитить от пуль, которые впиваются в ляжку Геринга. Вопль. Людендорф тоже лежит на земле. Крики. Сумятица. Пули. Залпы. Люди бегут.

Гитлеру удается добраться до машины, где доктор Шульц оказывает ему помощь.

– У вас всего лишь вывих плеча и колена.

Машина трогается. Он бежит. Оставляет битву позади. Укрывается на большой вилле в Уффинге. Запирается в комнате.

Нет, он не струсил. Нет, он не сбежал. Он пришел покончить с собой. Доказательство? У него в руке револьвер.

Он подходит к большому грязному зеркалу и видит свое отражение, в узком плаще, в бархатной шляпе, с торчащими усиками, которые он не знал, как подстричь. Вот и конец его истории.

«Риенци»… Он вспоминает оперу, которая так взволновала его когда-то в Вене, самоубийство Риенци в охваченном пламенем Капитолии. Его бурная и праведная жизнь кончится так же, как жизнь героя. Он умрет стоя. Он убьет себя.

Он рассматривает себя снизу доверху. Сцена не похожа на ту, что он себе представлял. Не слышно скрипок. Он сомневается, что публика разразится овацией. Сказать по правде, ему не хватает Вагнера и он не уверен, на своем ли он месте.

Он вдруг прозревает: нет, это не смерть героя, он умирает, чтобы не стать посмешищем; он всего лишь жалкий паяц, думал играючи взять власть, да плохо подготовился. Над ним посмеются и будут правы.

Слезы туманят ему глаза.

Револьвер падает из рук. Он рефлекторно отскакивает в сторону, но револьвер не стреляет, мягко шлепнувшись на ковер с бахромой. Успев увидеть в зеркале свой испуганный прыжок, Гитлер окончательно падает в собственных глазах. Какой там Вагнер – он разыгрывает пародию на Оффенбаха.

Он поднимает револьвер и подносит его к виску. Надо положить конец этой невыносимой муке: он себя больше не любит. Указательный палец гладит с чувством освобождения стальную гашетку. Он мысленно нажимает ее, уже наслаждаясь вечным покоем. Как все станет просто…

Но одна мысль останавливает его и отстраняет оружие: он убивает себя, чтобы избежать стыда. Ему не хватает мужества. Он покинет эту землю, не успев спасти Германию, опустив руки при первой же неудаче. До Искупителя ему еще далеко.

Он кладет револьвер на тумбочку и решает дождаться полиции: он убьет себя, но позже, когда свершится его жизнь.

* * *

– В одиннадцать тридцать, что бы ни было, день или не день, я встаю.

Она вскочила с постели, и Адольф Г. протянул ей чашку цикория, в которую она уткнулась своей мордочкой, согреваясь.

Теперь он знал, откуда взялось прозвище: Одиннадцать-Тридцать каждый день поднималась в одиннадцать тридцать. Раньше она не могла. Позже – не желала.

Адольф не мог писать ее при искусственном освещении, поэтому на рассвете срывал простыни и работал, пока Одиннадцать-Тридцать спала. Поначалу он ходил крадучись, как вор, чужой у себя дома, стараясь не производить ни малейшего шума; но однажды по неловкости уронил кисти, опрокинул мольберт, выругался – и обнаружил, что оторвать Одиннадцать-Тридцать от сладостных берегов, где она блаженствовала, не может ничто. А потом она рассказала, что сновидения, эти верные стражи ночного покоя, защитили ее от пробуждения, сделав посторонние звуки частью «представления». Теперь Адольф мог ходить свободно, не боясь ее потревожить.

Отдыхая от работы, он часто подходил к кровати и смотрел на нее спящую. Где она была, пока тело лежало, свернувшись под простынями, а щеки утопали в пуху подушек? Какие невероятные приключения переживала? Не мелькнула ли на ее лице улыбка? Не пробежал ли похотливый трепет по губам? Да, она улыбнулась. Кому? Чему? Не раз ему хотелось разбудить ее, сейчас же, немедленно, и узнать, что ей снится. Ты со мной? С кем-то другим? С кем ты ушла от меня в свой сон? Но всякий раз лицо вновь становилось гладким, плотским, лишенным чувства, сияющим сугубо материальной юностью. И сердце Адольфа сжималось. Состарится ли она? Конечно, но как? Как эта кожа, чистый свет, может потускнеть? Не возмутительно ли, что столь явную красоту разрушат годы? По какому праву? Он больше не боялся воображаемых любовников, но его тревожил самый серьезный соперник – время, тот, что отнимет у него любимую Одиннадцать-Тридцать. И это была уже не ревность, а отчаяние – так ему хотелось разбудить ее, сжать в объятиях и сказать: «Я люблю тебя».

Он чаще разговаривал с Одиннадцать-Тридцать спящей, чем с Одиннадцать-Тридцать бодрствующей. Когда живший в ее глазах огонь затихал на ночь, он испытывал простые чувства и делился ими с нею молча. Один, без давления, свободный от насмешек, не боясь убийственного комментария или шутки, которые она не преминула бы отпустить, он выражал свое счастье, свою нежность, свое восхищение, свой страх быть преданным, панику, когда она обращала внимание на другого мужчину, желание удержать ее пленницей своей любви и уверенность, что без нее он утратит вкус к жизни. Так и проходило утро между работой кистью и безмолвными мадригалами, обращенными к спящей красавице.

Около одиннадцати десяти автоматически приоткрывался один глаз. Черный зрачок, растерянный, удивленный, нерешительно плавал в белке, пытаясь сфокусироваться. Увидев Адольфа, он вспыхивал светом, но под тяжестью век сиял недолго. Следовали новые попытки, все обреченные на провал. Правда, с каждым разом глаз блестел все живее, но враждебное веко вновь и вновь опускало железный занавес.

В одиннадцать двадцать губы, напоенные соками снов, слабо шевелились, и Адольф уже мог вести с Одиннадцать-Тридцать почти внятный разговор, состоящий из нескольких слов, – так мать общается со своим полуторагодовалым малышом. Он любил ее на выходе из сна, простой, не таящей нежности (днем она скрывала это чувство); любил заставать ее во всей обнаженности чувств, «неумытую», так сказать, не облаченную в иронию и ёрничество.

– Скоро одиннадцать тридцать, моя птичка.

– Я‘аю.

Эти три звука означали «я знаю», но до одиннадцати тридцати Одиннадцать-Тридцать никогда не произносила согласных.

Наконец наставал час, и тут, по будильнику ли, нет ли, молодая женщина вскакивала, отдохнувшая, жаждущая начать новый день.

Адольф не раз проверял ее точность. Он прятал часы, переводил стрелки туда-сюда – все без толку: Одиннадцать-Тридцать вставала с постели ровно в одиннадцать тридцать по своему внутреннему будильнику.

– Удивительное дело, ты никогда не ошибаешься.

– А с какой стати? Все почему-то думают, что люди, которые встают поздно, лишены чувства времени… вовсе нет.

Адольф затевал игру, обнимал ее в священный час, прижимал к себе, укачивал, пытаясь снова усыпить. Напрасно. Она отбивалась. Вырывалась.

Оставаться в постели после этой минуты она ненавидела.

– Пусти, ты загубишь мой день. Если день начинается в полдень, это день пропащий.

У нее были свои собственные принципы, которые она соблюдала неуклонно.

– Иначе я буду чувствовать себя женщиной легкого поведения, ничтожеством, куском мяса. И потом, мне надо работать.

Она расписывала веера.

Используя только базовые цвета, покрывала шелк геометрическими узорами из лучей, полукружий, кругов, ромбов и квадратов, но располагала их с фантазией. Получалось ярко, пикантно, свежо, и продавались веера лучше, чем полотна Адольфа.

– Ничего удивительного, мой милый бош, веер хоть для чего-то нужен.

Торговля ее шла бойко, и она приносила в дом больше денег, чем Адольф, но делала все, чтобы он забыл об этом и не чувствовал себя униженным.

– Они хорошо идут, потому что я работаю для снобов.

– Для снобов?

– Снобы – это лентяи, которые не умеют ни думать, ни судить самостоятельно. Для снобов придумали моду, последний писк, новизну. Я делаю современные веера.

– Современные?

– Ну да! Современные. Каких не видели раньше! Или успели забыть! Вот и считают веянием нашей эпохи.

– Вот-вот. Как негритянское искусство. Пикассо и иже с ним внушили публике, что это ах как ново, а между тем этому уже века.

– Именно. Вот я и делаю кубистический веер. Дурища, которая хочет отличаться от матери, от бабушки и от соседки, обязательно его купит.

– Не принижай себя. Твои веера очень красивы.

– Я и не говорю, что они безобразны. Просто объясняю, почему их покупают.

Адольф никак не мог сделать себе имя в мире искусства.

Поселившись в Париже, он на деле выяснил, что значит «жить» своей живописью и что такое «выживать». Часто ему приходилось платить за обед полотном или рисунком – если хозяин соглашался, – и поначалу он терпеливо сносил эту несправедливость, надеясь со временем преуспеть, но другие художники завоевывали известность, а он оставался неудачником.

– Ты не неудачник, ты про́клятый художник, – говорила ему Одиннадцать-Тридцать.

– А какая разница?

– Возьмем того итальянца-красавчика, Мобиди…

– Модильяни.

– Во-во. Он умер в бедности, а теперь продается за бешеные деньги.

– Не вижу связи.

– Я буду богатой вдовой.

– Ну уж нет, я предпочту прижизненную славу посмертной… и потом, я хочу жить. Жить хорошо. Наконец. Пикассо стал миллионером, Дерен[12] разъезжает на «бугатти», Ман Рей[13] на «вуазене», Пикабиа[14] на «делаже», а Кислинг[15] на американском лимузине.

– Полно, мой бош, многие тут старше тебя. Пикассо, например, ему…

– Восемь лет разницы! Всего восемь лет! Это несерьезно!

– Может, и ты разбогатеешь через восемь лет. Полно, мой милый бош, ты не имеешь права вешать нос.

Адольф страдал от бедности, но за этим страданием – нестыдным, банальным, понятным – крылось другое, глубинное, тайное: он сомневался в своем таланте.

Писать картины, которые могут не нравиться самому, – удел всякого художника. Артист любит делать то, что он делает, но не любит сделанного. Он скорее актер, чем зритель, – не ему наслаждаться результатом. Певцу редко нравится собственный голос, писатель не читает своих книг, хотя первый любит петь, а второй писать. Об этом Адольф не беспокоился, прекрасно зная, что никогда не оценит своих полотен. Но он подозревал себя в самозванстве, что было куда серьезней. Свое первое оригинальное полотно он создал играючи – отчасти от раздражения, отчасти из праздности, отчасти по вдохновению. Он бы сразу его уничтожил, если бы не Нойманн. Нойманн, насколько помнил Адольф, никогда не ошибался в оценках чужой живописи. Почему бы не положиться на него и в этот раз? Доверие к Нойманну перевесило его скептицизм. Он выстроил свою судьбу на суждении ближнего.

Материальные трудности, холодность галерейщиков, равнодушие любителей – все это оттачивало теперь нож сомнения. Неужели он ошибся? Ему было неуютно в своей эпохе. Он чувствовал, что, в сущности, не имеет ничего общего со всеми монпарнасцами: кубизм казался ему тупиком, фовизм тоже, абстракционизм тем более; он ненавидел дикий, густой, жирный мазок, вошедший в моду в начале века; презирал искривление штриха – технику «заметок на полях», – господствующее в современном рисунке. Он продолжал ходить в Лувр, восхищался Энгром, Давидом, даже Винтерхальтером;[16] он любил завершенность, невидимость кисти, растворение жеста художника в живописи; он был привержен традиционным ценностям и в глубине души, почти тайно, испытывал уважение к фактуре художников-академиков, столь ненавидимых и поносимых, которых прозвали «пожарными», потому что они-де никогда не упустят отсвета, отблеска и даже вмятинки на многочисленных шлемах, присутствующих в мифологических и древнеримских сюжетах. Мастерство! Он боготворил мастерство, а современная живопись славила смелость, разрыв, зрелище.

– К нам гости!

Одиннадцать-Тридцать услышала сигнал консьержки, оповещавший о визите. Мадам Соломон постучала по водосточной трубе. Если она стучала дважды – пришел покупатель; три стука означали судебного исполнителя, четыре – полицию.

Трубу сотрясли два удара. Одиннадцать-Тридцать пошла открывать, цокая каблуками по ступенькам.

– Славомир! Какой сюрприз!

Большой, толстый, заплывший жиром галерейщик Славомир утер пот со лба, не удостоив Одиннадцать-Тридцать ответом. У него вошло в привычку игнорировать подружек своих артистов: они или менялись слишком часто – где уж тут запоминать имена, или задерживались, предъявляли ему счет за недопустимую бедность любовника.

– Адольф, ты должен меня спасти. Есть клиент, который интересуется тобой.

– Ну и?.. Продай ему мои работы.

– Он в восторге от тебя!

– Тебя это удивляет? Продай подороже!

– Да, конечно, но он хочет познакомиться лично.

Адольф поморщился; он испытывал двойственные чувства к покупателям: благодарность – за то, что оценили, обиду – за то, что платят так мало, и, главное, забирают произведения, которые ему хотелось сохранить для себя.

– Не начинай, Адольф, не строй из себя тещу.

Так Славомир называл реакцию художников, видевших в каждой картине свою дочь, отнятую зятем.

– Садитесь, мсье Славомир-неспособный-полтора-года-запомнить-мое-имя, – пропела Одиннадцать-Тридцать, пододвигая стул.

Славомир посмотрел на нее так удивленно, словно не ожидал, что она умеет говорить, и плюхнулся на единственный стул в мастерской.

– Что за чудо этот Славо! – хихикнула Одиннадцать-Тридцать. – Неделю рыжий, неделю лысый, неделю усы висят, неделю топорщатся щеточкой. Сколько фантазии! Артист по части волос! Глазам не верю, у вас наверняка жена-парикмахерша…

Славомир, по своему обыкновению, притворился глухим и повернулся к Адольфу:

– Я пересек весь Париж, клиент ждет, поторопись.

Выражение «весь Париж» в устах Славомира означало «восемьсот метров», но при его комплекции они равнялись целому путешествию.

– Нет, я останусь здесь и буду работать. Каждому свое.

– Умоляю тебя…

– Нет. Я пишу. Ты продаешь.

– Пожалуйста!

– Нет…

Это был извечный спор: Адольф своим отказом напоминал Славомиру, что он хороший художник, а Славомир – плохой галерейщик.

Вмешалась Одиннадцать-Тридцать:

– Иди, мой бош. Ты же знаешь, что Славо лучше умеет покупать, чем продавать.

Эта фраза остановила перепалку. Одиннадцать-Тридцать была права. Наделенный чутьем и вкусом, страстный, готовый рисковать, Славомир всегда умел отыскивать многообещающих художников, он заключал с ними контракт, когда все другие им отказывали, но из бедности выбраться не помогал, потому что недостаточно красноречиво убеждал потенциальных покупателей, уверенный, что картина говорит сама за себя. Многие художники разбогатели и прославились, когда порвали с ним, тем самым подтвердив и его нюх, и отсутствие коммерческой жилки.

– Ладно, сейчас оденусь, – смилостивился Адольф.

– Не слишком чисто, только не слишком чисто, – усмехнулась Одиннадцать-Тридцать, – не забывай, что ты – проклятый художник.

Она отошла к печке, чтобы сварить Славомиру чашку кофе, а когда вернулась, он уже спал.

– Вот беда-то. В такой час! Стыдоба! Спит, как сытая корова.

Галерейщик был известен своей привычкой мгновенно засыпать где угодно и когда угодно. Ходила легенда о том, что он даже ухитрился отключиться посреди трудного разговора с налоговым инспектором.

– Он еще и пузыри пускает!

Ниточка слюны стекала с нижней губы, вздуваясь от дыхания, словно хотела стать воздушным шариком и улететь.

– Да уж, феномен. Его надо показывать в цирке. Сразу после слонов, чтобы дети не пугались.

– Я готов, – сказал Адольф.

Славомир открыл глаза, слегка покраснел и огляделся, пытаясь понять, где находится.

– С возвращением на землю, толстяк, – приветствовала его Одиннадцать-Тридцать, – ты стал сто четырнадцатой женой султана Али-Бабы. Только он и сможет тебя прокормить.

Она повернулась к Адольфу:

– Правда, сколько он, наверно, жрет, этот пузан!

Славомир проигнорировал ее шпильку, поднялся, потянул Адольфа за руку и вышел.

Одиннадцать-Тридцать последовала за ними на лестничную клетку:

– Заходите в любое время, мсье Славомир. С вами так весело. Сегодня я показала вам грудь, в следующий раз подставлю левую ягодицу.

Спускаясь вниз поступью сенатора, Славомир обернулся к Адольфу:

– Это правда? Она разделась передо мной?

– Да, но что с того? Ты спал.

– Все равно! – возмутился Славо. – Уже и уснуть спокойно нельзя. Знала бы моя бедная матушка…

Разволновавшись, как жертва насилия, он утер лоб насквозь мокрым платком.

Восемьсот метров до галереи они одолели с трудом: Славомир несколько раз останавливался, чтобы перевести дух. В зале их ждал мужчина.

– Знакомьтесь, это Адольф Г., – сказал багроволицый Славомир и, рухнув в кресло, мгновенно заснул.

Зеленоглазый, длинноволосый, с прямым носом, довольно красивый почти скульптурной красотой мужчина смотрел на Адольфа магнетическим взглядом. Художник решил, что перед ним маг.

– Поздравляю, мсье, вы из наших.

– Простите? – переспросил Адольф, боясь, что какая-то тонкость французского языка помешала ему правильно понять.

– Вы из наших. Вы великий художник. Эта логика, свободная от всякого рационализма, эта прихотливая фантазия, прислушивающаяся к самым противоречивым импульсам, эта неупорядоченность сказанного при самых классических живописных средствах, эта дерзкая современность, эта смесь академизма и авангардистского разрыва, – короче, я признаю вас одним из наших.

Ошеломленный, Адольф чувствовал, как гипнотизируют его эти зеленые глаза. От факира – так он его прозвал – исходила какая-то темная сила, повергавшая его в трепет, нечто среднее между мессианской харизмой и чувственным соблазном. Взгляд, казалось, отражал мистические потусторонние миры, а нижняя губа, непомерно развитая, очень четко очерченная, выдавала сильную чувственность. Факир улыбнулся, не дрогнув ни единым мускулом лица, каким-то внутренним озарением, как это сделала бы женщина, заботящаяся о своей красоте.

– Извините, – пролепетал Адольф, – но Славомир очень неразборчиво произнес ваше имя, и я боюсь, что…

– Я Андре Бретон, – сказал Факир, – глава сюрреалистского движения. Я забираю вас с собой.

* * *

– Почта для вас, герр Гитлер.

– Цветы для вас, герр Гитлер.

– Корзина фруктов для вас, герр Гитлер.

– Одна дама и один журналист в комнате для свиданий желают с вами встретиться, герр Гитлер.

– Нам доставили книги, которые вы заказывали, герр Гитлер; библиотекарь принесет их вам лично.

Каждый день тюремная охрана почтительно стучала в дверь его камеры, где уже не хватало места для подарков и писем от поклонников, поступавших каждый день мешками. Никогда еще не приходило столько посетителей. Персонал Ландсбергской тюрьмы был тайно польщен столь популярным гостем, центром притяжения светской жизни; последние несколько месяцев некоторые работали с упоительным чувством, будто служат не в исправительном учреждении, а в роскошном отеле.

Предыдущую звезду, Арко,[17] убийцу баварского премьера Эйснера, перевели, чтобы поместить Гитлера в просторную камеру номер 7, лучше всего обставленную, единственную, из которой открывался прекрасный вид. В белом махровом халате или в традиционных кожаных штанах, он мог свободно принимать у себя других заключенных, в частности Рудольфа Гесса, севшего вместе с ним.

Пережив период молчания, когда он жалел, что не покончил с собой, Гитлер воспрялул. Первой хорошей новостью стало сообщение о том, что шестнадцать нацистов погибли во время путча; он заключил, что Провидение, по своему обыкновению, снова защитило его. Второй хорошей новостью стала смерть Ленина, случившаяся в январе; он не только порадовался кончине еврея-большевика, но и усмотрел в этом тайное послание судьбы, которая спасла когда-то Фридриха Великого через смерть царицы Елизаветы,[18] а теперь помогла и ему, устранив препятствие и подтвердив тем самым его первостепенную роль. Третьей хорошей новостью явился сам процесс: Гитлер говорил несколько часов и отделался пятью годами тюрьмы – смешной срок, если вспомнить четырех убитых полицейских, миллиарды украденных марок, разрушение помещений «Мюнхенер пост», взятие в заложники политических деятелей и муниципальных советников, – да и этот срок наверняка сократят благодаря примерному поведению.

В Мюнхене не слышали больше о Гитлере, не видели свастик на улицах и публичных собраниях; кто-то мог даже решить, что Гитлер и национал-социалистическая партия навсегда исчезли с карты мира. Но в Ландсберге, в камере номер 7, происходило совсем другое: Гитлер заканчивал творить Гитлера.

Он постоянно мысленно возвращался к образу паяца в непромокаемом плаще, испугавшегося своего револьвера в старом зеленоватом зеркале. Он знал, что не успокоится, пока не истребит это воспоминание и не создаст Гитлера, которым будет гордиться, Гитлера, который не даст слабину, который пройдет не дрогнув свой победный путь к власти.

Все скоро забудут этот провалившийся путч, так ничего и не поняв. Гитлер же извлечет из него уроки. Только он один.

Первым делом он решил научиться терпению. Есть ли для нетерпеливого человека усилие более тяжкое, чем принудить себя к терпению? Он сумел это сделать, наведя порядок в своих мыслях: если цель – захват власти, только от этого и должен зависеть срок. Он был заранее готов ждать ровно столько, сколько потребуют его амбиции.

Затем он замыслил прийти к власти легальным путем. Он, непревзойденный пропагандист, выдвинет свою кандидатуру на выборах и соберет голоса. Его враги не ожидали такого неприятного сюрприза.

Наконец, он записывал свою жизнь и свои идеи, вернее, диктовал их, ибо яростное вдохновение, снисходившее на него, когда он говорил, иссякало, стоило ему остаться один на один с чистым листом бумаги. Он назвал книгу «Моя борьба» и с наслаждением познавал в ней, как логичен был его путь и как неуклонно он вел его к тому, чтобы стать великим человеком, которого ждала Германия. Он сам себе удивлялся.

«По счастливому предопределению я родился в Браунау-ам-Инн, городке, расположенном точно на границе двух немецких государств, чье слияние видится нам главной задачей нашей жизни, решения которой надо добиваться всеми силами». Он был в восторге оттого, что жизнь его с самого начала приняла форму легенды, возвещая с рождения воссоединение Германии и Австрии, входившее в его программу. Впрочем, жизнь свою он рассказывал не такой, какой она была, но такой, какой была ему необходима. Ничтоже сумняшеся скрывал то, что не годилось для будущего вождя Германии, и добавлял то, чего ему недоставало. Так, учебу он не провалил, а бросил, потому что его призывали более насущные дела. Он обошел молчанием побои отца, упомянув лишь, что тот противился его призванию артиста, чтобы подчеркнуть силу воли вождя даже в детстве. Он превратил в жизнь студенческой богемы долгие годы в ночлежках и приютах для бедных. Свою неудачу в живописи оправдал тем, что был скорее склонен к архитектуре. Подтасовал даты, которые могли бы показать, что он хотел уклониться от воинской повинности. Свой свежий антисемитизм он отнес к ранней юности и заявил об изначальном тонком интеллекте, которым, как полагал, был наделен теперь. Политический гений. Он ваял в граните. Стремился показать, что не изменился. Если бы мог, он пририсовал бы себе усы в колыбели.

В других главах, не столь биографических, он формулировал свои мысли. Верный писарь Рудольф Гесс помогал ему, хоть и докучал порой своими университетскими привычками.

– Черт побери, Гесс, кончайте засорять мне мозги вашими референциями! Какая разница, откуда берутся идеи! Идеи хороши или плохи, вот и все. Не знаю, почерпнул я эту расовую концепцию у Чемберлена или у Го… как вы сказали?

– Гобино.[19]

– У Гобино или у…

– Бёльше.[20]

– …или у Бёльше. Я все равно никогда не запоминаю имен авторов. И вообще, идеи не принадлежат никому. Нет, не так – они принадлежат тем, кто их обдумывает, вдыхает в них жизнь своим словом и передает другим. В данном случае мне, Адольфу Гитлеру.

На этом вынужденном отдыхе, который он иронически называл «университетами за государственный счет», у него появилось наконец время, чтобы связать воедино разрозненные заметки.

– Видите ли, Гесс, я думаю, что все понял о людях, наблюдая за собаками. Нельзя привить мопсам качества борзых или пуделей. Никакой дрессурой. Быстрота борзой, сообразительность пуделя присущи породе. Возродить немецкую нацию можно, лишь действуя как селекционер, борясь за чистоту породы. Таким образом, мы приходим к программе из двух пунктов: блюсти чистоту расы и уничтожать чуждые элементы, не поддаваясь опасной чувствительности. Не надо сохранять ущербных, калек, физически и умственно неполноценных; как с ними поступать – другой вопрос. Тех, что уже живут, – немедленно стерилизовать. Тех, что еще родятся, – уничтожать, прежде чем их увидят родители. Вот это и будет истинный прогресс медицины: грань между жизненной силой и жалкой немощью, а не сомнительное стремление сохранить жизнь особям, которые ослабляют нацию. Вот это и будет гуманная медицина. Второй пункт программы: избавиться от евреев.

– Каким образом?

– Прежде всего их надо изолировать, иначе они не прекратят портить нашу кровь. Точно так же следует помещать в карантин больных смертельными болезнями, чтобы они не заражали здоровых; необходимо срочно изолировать сифилитиков и туберкулезников. Да, я за безжалостную изоляцию неизлечимых.

– Изолировать евреев. А потом?

– Удалить их с немецкой территории.

– А потом?

– Я знаю, это выглядит крайностью, но надо принимать санитарные меры. Если бы мы в начале войны хоть раз подержали двенадцать или пятнадцать тысяч этих предателей-евреев под отравляющими газами, которыми мы сами потом дышали в окопах, то сохранили бы миллионы немцев для славного будущего.

– Вы хотите сказать, что…

– Сейчас мы говорим о территориальном решении. Удаление. Этого будет достаточно.

– Но в то же время вы говорите, что Германия должна расширяться.

– Да, нам необходимо жизненное пространство!

К понятию «жизненное пространство» он пристрастился в тюрьме, видимо устав находиться в четырех стенах, потому что отождествлял Германию со своей особой.

– Мы должны срочно пересмотреть речи евреев и присвоить их. Мы – избранный народ. Мы – арийский народ. Не может быть двух избранных народов. Если их два, значит один был избран Богом, другой Сатаной. Противостояние арийского и еврейского миров – это противостояние Бога и Сатаны. Еврей – насмешка над человеком, он далек от нас, как животные от людей. Это существо, чуждое естественному порядку вещей, существо, противное природе.

– Однако не так-то просто точно определить, что есть ариец. Даже в Германии столько людей родилось от смешанных браков, что вы или я – мы…

– Не важно. Главное – указать на врага. А тут все ясно: еврей. Итак, Германия, единственный избранный народ, должна расширить свою территорию. Это жизненная необходимость. Мы будем воевать, ибо меч, как известно, превыше плуга. Война – неотъемлемое право народа, право кормить своих детей. Две территории представляются мне перспективными для Германии с точки зрения земель, сырья и внутренних рынков: Соединенные Штаты и Советский Союз. Мы начнем с Востока, ибо нам потребуется большой европейский плацдарм, чтобы напасть на Запад.

– Грандиозно. Но что делать с евреями, если Германия будет владеть миром?

– Там будет видно, Гесс, там будет видно.

– Грандиозно!

Гитлер не мог заснуть после этих долгих часов работы. Дерзость собственной мысли изматывала его. Фразы продолжали рождаться в его мозгу, и нередко он вставал и, дав себе волю, произносил речь, когда за окном занималась заря.

– Я одержим, – шептал он, глядя на бледное раннее солнце, медленно будившее петухов. – Я постоянно обуреваем мыслями. Моя миссия не дает мне покоя. Да, я воистину одержим.

Одержим заботой о благе. Ни на миг ему не приходило в голову, что это не благо, а зло.

20 декабря 1924 года директор тюрьмы лично сообщил ему о досрочном освобождении, хотя до конца срока оставалось еще четыре года.

Уже? Как жаль! – подумал Гитлер. Я почти закончил книгу.

* * *

– Без шляпки, без трусиков, без стыда! Так, что ли?

Одиннадцать-Тридцать так кричала на официанта кафе, что тот перепугался и ретировался с террасы, укрывшись в задней комнате.

Адольф и Нойманн от души смеялись над гневом, сотрясавшим молодую женщину.

– Это недопустимо! Отказаться меня обслуживать, потому что я не ношу шляпки! Принять меня за распутницу из-за того, что я простоволосая! Да что они себе думают, все эти олухи? Что головной убор лучше распятия удостоверяет нравственность? Что женщина с покрытой головой не раздвигает ноги? Знаю я первостатейных шлюх, у которых всегда перья на голове, могу ему их назвать! Длиннющий список! Нет, если он принесет мне мой клубничный шамбери, я выплесну его ему в лицо! Святоша! Кабатчик! Зарабатывает на хлеб, отравляя бедных людей дрянной выпивкой, и берется читать мораль? Ущипните меня, я, верно, сплю…

Гнев был у Одиннадцать-Тридцать своеобразной формой хорошего настроения. Через крик, возмущение, сочную брань она выражала радость жизни, аппетит к жизни, желание не отдать своего другим – или небытию.

– Вот, мадам. Два пастиса и клубничный шамбери.

Бледный официант поставил стаканы, опасаясь нового скандала. Но у Одиннадцать-Тридцать уже были другие заботы.

– Пойдемте со мной к этому ясновидящему. Говорят, он просто чудо.

– Нет уж, спасибо, – отказался Нойманн, – у меня не так много денег, чтобы бросать их на ветер.

– Ты в это не веришь?

– Я верю только в случай, сталкивающий материю. Я материалист. И не представляю, как человек может якобы видеть будущее.

– А мне его рекомендовали, этого ясновидящего.

– Естественно, добровольные жертвы передают сведения из уст в уста.

– Ох, до чего же вы унылые, большевики! Ты не находишь, Адольф, что коммуняки вроде Нойманна выглядят мрачно, как кюре в красной сутане? Только от них не пахнет потухшей свечкой, а разит ржавым серпом. Прямо скажем, один черт.

– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.

– А я его уважаю. Уважаю, потому что он красивый, хоть и унылый. Уважаю, потому что он твой друг, хотя должен тебе кучу денег. Уважаю, потому что он и мой друг, хоть мы с ним ни в чем и не согласны. Смирно, товарищ Нойманн, я само уважение, но на свиданку все-таки пойду.

Отсалютовав по-военному, она оставила мужчин на террасе кафе и отправилась во двор, где принимал ясновидящий.

Он сидел в крошечном помещении, зажатом между двумя зданиями и сараем для мусорных баков, рядом с пружинным матрасом, поставленным на четыре кирпича, и сундуком, набитым рукописями, предлагая посетителям два колченогих стула у подержанного столика, под взглядом Христа, нарисованного мелом на стене. Круглая лысая голова медиума блестела, как его хрустальный шар; он принимал клиентов только по понедельникам и называл себя поэтом, хотя никто не относился к нему всерьез.

– Добрый день, мсье Жакоб, – поздоровалась Одиннадцать-Тридцать.

– Зовите меня Максом, – ответил коротышка-ясновидящий.

И они закрылись, чтобы поговорить о будущем.

Разомлев на солнце, повеселев от пастиса, Адольф и Нойманн смотрели на проходивших мимо парижанок.

– Я уезжаю в Москву, – сказал Нойманн.

– Я знаю.

– Меня пригласили поработать в Доме народов. Я пробуду там три месяца.

– А писать будешь?

– Не знаю.

– Нойманн, я тебя понимаю, ты хочешь заниматься политикой, но будет жалко, если из-за этого бросишь живопись.

– Живопись прекрасно обходится без меня.

– Да, но ты, разве ты можешь обойтись без живописи?

Нойманн ответил задумчивым молчанием.

Адольф не успокаивался:

– Ты талантлив. Ты в ответе за свой талант. Ты должен найти ему применение.

Нойманн нарочито зевнул.

– Не вижу интереса в живописи для мира, который мы должны построить. У людей нет работы, людям нечего есть, а ты думаешь о живописи.

– Да. Мне нечего есть, мои работы никому не нужны, а я все равно думаю о живописи. И хочу, чтобы богачи, гнусные капиталисты, как ты говоришь, рвачи, западали на мою живопись. Да.

– Это в прошлом. Теперь я думаю иначе, – сказал Нойманн.

– Война украла наши жизни, разве этого не достаточно? Ты хочешь, чтобы теперь ей на смену пришла политика?

– Нет, Адольф, ты ничего не понял в войне. Ты видел в ней бойню, которая убила талант Бернштейна и тормозила твое развитие. Я же видел в ней политическую гнусность. Этой войной мы обязаны нации, пославшей нас на смерть. А что взамен? Ничего. Что это такое – нация? Что значит быть немцем, французом, бельгийцем или шведом? Ничего. Вот что я понял во время войны: нацию надо заменить государством. И не абы каким государством. Государством, которое гарантирует счастье, благосостояние и равенство всем.

– Хватит потчевать меня твоей коммунистической похлебкой, я все знаю, Нойманн, сто раз слышал.

– Ты меня слышишь, но не слушаешь. Коммунизм – это…

– Коммунизм – это послевоенная болезнь, Нойманн. Вы хотите изменить общество, которое потребовало в жертву тысячи жизней. Но вы от него, от общества, хотите не меньше, а больше. Оно послало вас умирать – теперь вы требуете, чтобы оно дало вам жить, организовало вашу жизнь во всем до последних мелочей. Вот в этом, по-моему, вы ошибаетесь. Лично я не хочу от общества больше, я хочу меньше. После этой войны я ничего больше не хочу давать обществу, пусть оставит меня в покое, я ему ничего не должен.

– Браво! Правый анархизм! Отменный ответ! Так, милый мой, мир не изменить.

– Но я не хочу менять мир, Нойманн, я хочу только состояться.

Подошла Одиннадцать-Тридцать, села рядом и молча поднесла к губам пустой стакан. Адольф заметил, что нос у нее распух, а глаза покраснели.

– Что такое? Ты плачешь?

Она встряхнулась, как будто только что их заметила, и нежно улыбнулась Адольфу.

– Нет. То есть да.

– Этот дурак-ясновидящий что-то тебе сказал?

– Нет. То есть да.

– И ты из-за этого плачешь?

– Да нет же! Ничего подобного! Я расхлюпалась из-за сенной лихорадки. Сейчас самый сезон для насморка.

– Я не знал, что у тебя сенная лихорадка, – с сомнением сказал Адольф.

– Теперь будешь знать, вот!

У Адольфа не было времени расспрашивать Одиннадцать-Тридцать: им пора было отправляться на собрание сюрреалистов в зал Гаво, где собирались провести суд над Анатолем Франсом.

По тротуару у театра расхаживали сэндвичмены с афишами, сообщавшими о процессе.

К ним обращались возмущенные прохожие:

– Но ведь Анатоль Франс умер. Страна устроила ему пышные похороны, как можно его судить?

– В чем он виновен?

– Оскорбление нравов?

– Плагиат?

– Оставьте мертвых в покое, это возмутительно!

Адольф, Нойманн и Одиннадцать-Тридцать потирали руки, констатируя, что атмосфера успела сильно накалиться.

– То-то повеселимся, – сказала Одиннадцать-Тридцать.

Зазывалы сообщали о присутствии на суде Чарли Чаплина, Бастера Китона и князя Монако. Ни одного из них там, конечно, не было, но доверчивые зеваки устремлялись в зал.

– Поторопитесь, – кричал один молодой поэт, – всех опоздавших обреют!

Те, кто нерешительно топтался в дверях, испугались и поспешили внутрь.

Сцена изображала зал суда с расставленными столами и стульями. Факир, Андре Бретон, играл роль судьи. Обвинение представлял Бенжамен Пере. Защиту – Луи Арагон.

– Как хорошо он всегда одет, этот Арагон, – восхищенно пробормотала Одиннадцать-Тридцать. – И не подумаешь, что поэт, скорее парикмахер.

Факир взял слово:

– Дамы и господа, обвиняемый Анатоль Франс не соизволил предстать перед судом, невзирая на приглашение. Он спешно покинул Париж на катафалке, не оставив даже записки, хотя столько всего написал на своем веку.

– Какой стыд! Так говорить об умерших! – возмутилась какая-то дама в зале.

– Мадам, он умер еще при жизни. От него всегда воняло трупом. Надо быть им или вами, чтобы этого не заметить.

Дама воинственно замахала зонтиком, ее спутник тоже оскорбился, а молодые люди вокруг них заулюлюкали. Начиналась потасовка.

– Очень весело, – одобрила Одиннадцать-Тридцать.

Факир продолжил, перекрикивая свист:

– Поэтому обвиняемого пришлось заменить тряпичным манекеном, который абсолютно убежден в том, что он Анатоль Франс, и нас это вполне устраивает, поскольку одна из главных статей обвинения на процессе – узурпация личности. Обвиняемый Анатоль, встаньте.

Манекен не шевельнулся.

– Мы обвиняем вас в том, что вы украли имя темного народа, имевшего глупость обожать вас: Франс значит Франция.

– Долой Францию! – крикнул один молодой сюрреалист.

– Да здравствует Франция и жареная картошка! – отозвался Факир.

– Да здравствует Германия и телячий эскалоп! – воскликнул Адольф.

– Да здравствует моя тетушка и ее мясо по-бургундски! – подхватила Одиннадцать-Тридцать.

– Да замолчите же! – выкрикнула дама с зонтиком. – Вы осмеиваете все святое.

– Мадам, – загремел Факир, который разворачивался во всю мощь, лишь когда ситуация выходила из-под контроля, – мы не питаем никакого уважения к тому, что уважают все! Анатоля Франса единодушно чтили как талант и как личность, он собирал голоса правых и левых, он прогнил от почестей и самодовольства.

– Мсье, я всегда обожала Анатоля Франса.

– Любого поклонника Анатоля Франса я считаю дегенератом! – крикнул Арагон, забыв о своей роли адвоката.

– Прекратите этот маскарад! – рявкнул мужчина с седой козлиной бородкой, одетый в темно-синий костюм. – Вы – шайка мелких негодяев.

– Да, мсье, все мы тут шайка негодяев, с той лишь разницей, что есть крупные негодяи и мелкие мерзавцы. Из какого лагеря вы?

– Из лагеря достоинства!

– Ко всем чертям достоинство!

– Вы просто дурак.

– Да, мсье, я круглый дурак и не пытаюсь вырваться из дурдома, в котором живу. Вместо этого я его осваиваю. Это, мсье, и есть сюрреализм.

– В гробу я видал сюрреализм.

– Ага, наконец-то умное слово.

– Как весело! – повторила Одиннадцать-Тридцать.

– Коль скоро вы называете себя артистами, – продолжал господин в синем, – покажите нам, что вы делаете. Созидайте, вместо того чтобы разрушать.

– Нет, мы хотим сначала все разрушить. Наши слова – пули, наши фразы – пулеметы, наши тексты – расстрельные команды. Новый артист протестует, он не пишет, нет, он воюет. Вымести! Вычистить! Это метафизическое отношение. Мы верим в силу пустоты.

– Вздор!

– Дада! Дада! Дадададада!

То был условный знак – молодые сюрреалисты принялись хором выкрикивать это бессмысленное слово, как пробуют голос дети на горшке. Сторонники здравого смысла хотели покинуть зал; их оскорбляли; посыпались удары, и собрание превратилось в кулачный бой.

Чья-то сумка пролетела мимо Адольфа и ударила Нойманна в лоб. Выступила кровь.

– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.

– Да, потеоретизировали, и хватит, – согласился Нойманн.

Они втроем протиснулись к выходу и отправились в аптеку близ Елисейских Полей, где Нойманну оказали первую помощь.

– Удивительно, что тебе интересны мои новые друзья, – сказал Адольф Нойманну. – Эти споры об искусстве в принципе должны казаться тебе пустыми.

– Бретон – член коммунистической партии, – сказал Нойманн с некоторым смущением, – и другие сюрреалисты тоже.

– Вот как? – удивился Адольф – для него это был очередной сюрприз.

– Да, говорят, есть связь между высвобождением воображаемого и освобождением эксплуатируемых классов.

– Да неужели? – скептически хмыкнул Адольф.

Нойманн покинул их, отправившись к любовнице, у которой он обретался с тех пор, как в жизнь Адольфа вошла Одиннадцать-Тридцать, а сам он практически отказался от живописи ради политики.

Одиннадцать-Тридцать с Адольфом решили вернуться на Монпарнас пешком.

– Скажи честно, Одиннадцать, ты принимаешь их всерьез?

– Кого?

– Сюрреалистов.

– Поосторожней, дружок. Ты ведь тоже из них. Сюрреалист по разделу живописи. С Максом Эрнстом, де Кирико, Дали и другими. Кстати, с тех пор как об этом знают, ты продаешь немного больше, чем раньше.

– Одиннадцать, я серьезно. Что ты о них думаешь?

– Живо, шумно, молодо.

– Глупо.

– Да. И очень весело.

– Тебе этого достаточно: «очень весело»?

Адольф сказал это резко, сорвавшись на крик. Обернувшись, он увидел, что глаза девушки наполнились слезами.

– Да, мне достаточно, веселиться – это очень важно.

Она не смогла сдержать рыдания.

– Одиннадцать-Тридцать, что происходит? У тебя нет никакой сенной лихорадки. Что тебе сказал этот ясновидящий?

Она отвернулась:

– Сказал то, что я и без него знала. Но лучше бы обошлась без подтверждения.

– Что?

– Что я долго не проживу. Не дотяну до тридцати лет.

– Полно, что за вздор! Как ты можешь верить…

– Ба, я это узнала еще в детстве. Одна цыганка нагадала мне по руке. Потом я сама прочла это по картам. А мсье Жакоб увидел то же самое в кофейной гуще.

– А я вижу на своей подметке, что дам хорошего пинка под зад этому мсье Жакобу!

Он обнял Одиннадцать-Тридцать, поднял ее – легко, как ребенка, и приблизил ее лицо к своему. Они потерлись носами.

– Я не желаю, чтобы всякие предсказатели пудрили тебе мозги. У тебя крепкое здоровье, и ты проживешь очень-очень-очень долго.

– Правда? – спросила Одиннадцать-Тридцать, широко раскрыв полные надежды глаза.

– Правда.

Лицо Одиннадцать-Тридцать просияло.

– И мы состаримся вместе, – добавил Адольф.

– Правда?

– Правда.

Одиннадцать-Тридцать обхватила руками плечи Адольфа и облегченно расплакалась, уткнувшись ему в шею:

– Ах… как я счастлива… я была глупа… ты меня успокоил… я знаю, что ты прав.

Адольф вздрогнул. Вложив в эти слова всю силу своего оптимизма, он вдруг почувствовал, с такой же силой и совершенно непостижимым образом, что прав был, скорее всего, маленький мсье Жакоб.

* * *

Поющее дерево. Массивным сложением, цветом, неподвижностью, отсутствием выражения человек походил на пень, однако лицо пересекала горизонтальная щель, словно зарубка от топора, и из этой щели лилась мужественная песнь, наполнявшая летнюю гостиную.

– Боже всемогущий, услышь меня. Не отнимай силу, которую Ты чудом даровал мне. Ты сделал меня могучим, Ты дал мне верховную власть, Ты наделил меня чудесным даром – светить тем, кто ползает, поднимать то, что рухнуло. Твоею силою я превращаю унижение в величие, великолепие и мощь.

На большой вилле с видом на Альпы публика благоговейно внимала вагнеровскому тенору, исполняющему молитву Риенци. Все зрители слушали одну и ту же арию, но каждый слышал свое. Бехштейны, хозяева виллы и знаменитые фабриканты пианино и роялей, убеждались в мягком звучании своей последней модели, Винифред Вагнер открывала для себя эту оперу, которую никогда не ставила в Байройте, а Адольфу Гитлеру казалось, будто исполнитель в полный голос озвучивает его интимный дневник.

Тенор закончил и был удостоен сдержанных аплодисментов высшего общества на отдыхе; Гитлеру же хотелось перекреститься. Вагнер стал для него религиозной музыкой, его личной литургией, и он ходил на представление близ Байройта, как ходят медитировать и молиться в храм.

Теперь, окунувшись в героизм Риенци, он хотел уйти от окружавших его женщин. Слишком много в этой гостиной было поклонниц, чтобы остаток вечера не был испорчен стычкой между «серыми шиньонами». Он поцеловал ручку Елене Бехштейн, хозяйке дома и своей ярой стороннице, которая два года назад даже заложила свои драгоценности, чтобы снабдить партию деньгами; отпустив дежурный комплимент, он показал, что носит новый стек, который она ему подарила.

– О нет! Вы не покинете нас так скоро!

– Мне надо писать.

– Если это ради Германии, я вас прощаю.

Он сел в «мерседес», оставив за собой безутешные сердца.

Он ехал к Мими.

Мими, Мимилен, Мицци, Миццерль, он был неистощим на нежные уменьшительные, воркуя ее имя.

Ей было шестнадцать лет. Ему – тридцать семь.

Она смотрела на него так, как и должна смотреть на политическую звезду девочка-подросток, скучающая в деревушке в Баварских Альпах. Она была в таком восторге, как если бы встретила Рудольфа Валентино.

Сначала у магазина, принадлежавшего ее семье, снюхались их собаки, что Гитлер счел добрым предзнаменованием. Еще прежде, чем обратить внимание на девушку, Гитлер почувствовал волнение, которое он вызывал в ней. Потом он рассмотрел ее тело, стройное, свежее, радостное, словно омытое росой, круглые нежные щечки, как спелые яблочки на дереве, беспечную белокурость, фиалковые глаза. Тем прекрасным летом она перевоплотилась в женщину. Он заметил, что она краснеет от его взгляда. Она любовалась им, таким великолепным в кожаных штанах, толстых серых носках и спортивной куртке, перетянутой кожаным поясом (в этом виде он чаще всего снимался для газет); очарования ему добавлял сумрачно-романтичный ореол безвинного сидельца. Он подошел, пустил в ход знаменитый пристальный взгляд своих голубых глаз, чтобы смутить девочку, после чего сделал комплимент ее псу. Целый час они говорили о собаках. Когда же Гитлер попросил у старшей сестры разрешения пригласить Мими на прогулку, бедняжка, которой был в новинку интерес звезды, так смутилась, что убежала.

Гитлер и сам помолодел рядом с ней: Мими пожирала его тем же влюбленным взглядом, что все его матушки-покровительницы, однако смотреть на нее было куда приятнее, чем на вставные челюсти дам климактерического возраста. Вдобавок она ничего от него не требовала, она заранее сдалась на милость победителя. Ухаживать за ней было все равно что размазывать отменное альпийское масло по сладкой коврижке – все получалось само собой.

Чтобы повысить свой престиж, Гитлер пригласил ее на политическое собрание, где, как он знал, ему отвели главную роль. Он пустил в ход все свое красноречие, превратив скромное сборище на вилле в Берхтесгадене в судьбоносную встречу, на которой решалось будущее Германии; он метал искры, переходя от лиризма к ярости, от ностальгии к надежде на светлое завтра, от ненависти к патриотическому умилению, выдав настоящий пиротехнический фейерверк и повергнув публику в исступление. За ужином он потребовал, чтобы Мими и ее сестру посадили на почетные места рядом с ним; щеки девушки зарделись, когда он признался, что говорил только для нее. Он не сводил глаз с красиво очерченных губок, нежных и розовых, а за десертом, не выдержав, накормил ее из своих рук пирогом. Он обращался с ней то как с ребенком, то как с женщиной, отчего нервы девушки были на пределе. За ликером он провел параллель между матерью Мими, недавно умершей от рака, и своей собственной матерью, фрау Гитлер; глаза его наполнились слезами, а бедро невзначай прижалось к бедру девушки.

Потом они вышли в ночь. Гитлер наклонился к Мими, коснулся ее плеча и приблизил лицо, чтобы поцеловать ее. В этот момент их собаки бросились друг на друга и жестоко сцепились. Гитлер в ярости оттащил своего пса за ошейник и стал бить его стеком.

– Прекратите! Прекратите! – кричала Мими.

Гитлер исступленно колотил скорчившегося, жалобно скулящего пса.

– Прекратите! Умоляю вас! Прекратите!

Гитлер ничего не слышал. Он осыпа́л ударами верного спутника, без которого, по его словам, не мог жить.

– Как вы можете так истязать бедное животное?!

Гитлер наконец остановился и посмотрел на нее мутным взглядом:

– Так было надо.

Не выпуская стека из рук, он подошел к ней, словно ничего не случилось. Мими инстинктивно отпрянула.

– Как, Мими? Вы больше не хотите меня поцеловать?

– Нет.

Гитлер мгновенно замкнулся. У него сделалось неприятное выражение лица, он сухо пробормотал «хайль» и быстро ушел.

На следующий день, поговорив со своим шофером Эмилем, который заверил его, что хорошо воспитанная девушка просто обязана отказать в первом поцелуе, он послал ей букет цветов в знак того, что сердце его разбито! Она согласилась на встречу, куда он сейчас и ехал.

«Мерседес» остановился у магазина, и девушка села. Она сияла.

Она ожидала, что Гитлер заведет увлекательную беседу. Ему же, разговорчивому только на публике и на политические темы, было неловко, он пытался не обмануть ее ожиданий и через полчаса усилий нашел новую тактику:

– Дайте мне руки, положите голову на мое плечо, закройте глаза, и я буду передавать вам мои сны.

Мими пришла в восторг от этой затеи и повиновалась. Так Гитлер мог касаться девушки, вволю ею любоваться, не утомляя себя разговором.

Машина остановилась перед кладбищем. Мими удивилась, но Гитлер объяснил с серьезным видом:

– Мы идем на могилу вашей матери, дитя мое.

Они шли по опрятным аллеям среди цветов. Было слишком солнечно и тепло, чтобы предаваться грусти, и Гитлер изо всех сил старался создать патетическую атмосферу. У надгробного камня он заговорил о своей матери, о ее глазах, о ее вечной любви. Он плакал. Мими тоже прослезилась. Уф! Он продержался добрый час.

На следующий день они гуляли в лесу. Бегали среди деревьев. Он назвал ее своей нимфой – слово было навеяно оперой, – что очень ее насмешило, и бежал за ней вдогонку, как делали влюбленные в каком-то виденном им фильме.

В машину он вернулся усталый. Неуемная девчонка снова требовала, чтобы он говорил, и он выкрутился, сделав вид, будто гипнотизирует ее.

Ему было все больше не по себе, потому что он разочаровывал Мими. Она ждала, чтобы он повел себя как мужчина, проявил инициативу, не останавливался на поцелуях в шею. Он же не мог пойти дальше, ибо так и не удосужился потерять девственность. Откладывая на потом отношения с женщинами, он выработал удобную привычку к целомудрию. В тридцать семь лет он чувствовал себя по-настоящему хорошо, не имея сексуальных отношений, потому что не рисковал подцепить сифилис, не тратил попусту время и энергию, мог флиртовать с женщинами, не думая о плохом, и чувствовал себя нравственно чистым. Как Риенци! Гитлер боялся нарушить этот покой, и страх, который он, как и всякий мужчина, легко мог бы превозмочь в восемнадцать лет, в тридцать семь стал почти непреодолимым. Слишком долго откладывавшаяся возможность обернулась невозможностью. Выросла стена. Слишком высокая стена, чтобы через нее перебраться. Сначала, в Вене и в Мюнхене, оправданием ему служила бедность, потом война, потом наделавшие шуму первые шаги в политике; теперь оправданий не осталось, что было еще хуже; впервые в обществе Мими он ощутил потребность иметь тело не только для того, чтобы говорить, есть, испражняться и спать, и это новое ощущение парализовало его. Он страдал еще сильней, оттого что никому не мог довериться, даже Эмилю, своему шоферу, помогавшему ему распускать слухи о его связях с танцовщицами и актрисами, которых он на самом деле лишь кормил и поил за свой счет.

Что же делать?

Он прятался за потоком красивых слов:

– Мимилен, я слишком люблю вас. Так любить невозможно. Я умру от любви!

Часы на лоне природы, проведенные в невинных шалостях с Мими, превращались в кошмар. Он чувствовал, как захлопывается западня.

Однажды, когда Мими нарочно споткнулась, чтобы ухватиться за его руку, он решил затеять новую игру:

– Мими, я слишком вас люблю. Я знаю, что вы женщина моей жизни, что я должен жениться на вас, но чувствую, что пока не готов.

Он оттолкнул ее, ухватился за дерево, как за спасательный круг, и продолжал с отчаянием в голосе:

– Я не хочу причинить вам боль, дитя мое. Мне надо вернуться в Вену, чтобы все обдумать. Вы же понимаете: это очень серьезное обязательство.

Она хотела возразить. Он не позволил:

– Нет, не давайте мне ответа сейчас. Вы дадите его, каков бы он ни был, когда я наберусь духу задать вам вопрос.

Он снова подошел к ней, взял за руку, и оба расплакались от волнения и разочарования.

Гитлер с облегчением вернулся в Мюнхен. Ему снова удалось отложить на потом столкновение с сексом.

В водовороте политической жизни он не забыл Мими, но ее мысленный образ не мешал ему жить. Воспоминание не требует, чтобы вы ложились с ним в постель. Успокоившись, он рассказывал о Мими близким и даже называл ее своей невестой, живя с нею «на расстоянии» в задушевном согласии.

Поэтому он с распростертыми объятиями и влажными глазами принял ее, когда она воспользовалась приездом в Мюнхен своего клуба фигурного катания, чтобы встретиться с ним. Он повел ее в кафе «Хек», где разместил свой штаб, и был очень нежен.

– Я найду квартиру побольше. Мы будем жить вместе. Как мы будем счастливы! Вы останетесь со мной навсегда.

– Навсегда, господин Волк.

Они засмеялись. Она любила называть его именем, которым он пользовался, путешествуя инкогнито.

– Все вещи мы выберем вместе, моя маленькая принцесса: обои, кресла, картины. Я уже вижу их: большие красивые кресла в гостиной, обитые фиолетовым плюшем.

– Фиолетовым плюшем?

– Вам не нравится?

– Очень нравится. И мы напишем на почтовом ящике: «Господин и госпожа Волк. Здесь живет счастье».

В этот вечер Гитлер был вполне доволен собой; о конкретных действиях не было и речи, и он отослал ее, счастливую, назад в Берхтесгаден.

Он поклялся, что приедет через две недели.

Но никуда не поехал.

Три месяца спустя она попыталась покончить с собой. В отчаянии, не имея от него никаких вестей, не получая ответа ни на письма, ни на телефонные звонки, взяла бельевую веревку, сделала скользящую петлю и оттолкнула стул. К счастью, вовремя подоспел зять, снял ее, бездыханную, и вернул к жизни.

Опасаясь рецидива, он втайне от Мими поехал в Мюнхен, чтобы потребовать объяснений у Гитлера.

Гитлер, уже знавший о попытке самоубийства, закрылся с ним в задней комнате кафе «Хек».

– Я получал анонимные письма. Мне угрожали сообщить прессе, что я совратил несовершеннолетнюю. Я должен был положить конец этим слухам. Я предпочел жестокое молчание, чтобы не скомпрометировать Мими и будущее Мими. Поверьте, я страдаю так же сильно, как она.

– Намерены ли вы… я хочу сказать… правда ли, что вы сделали ей предложение?

– Я питаю к ней только отеческие чувства.

– Однако она утверждает…

– Я думаю, ей это пригрезилось. В ее возрасте такое случается, не правда ли?

Зять уехал в Берхтесгаден совершенно успокоенный, решив утешить Мими и посоветовать ей переключиться на кого-нибудь другого.

Гитлер не признался, что автором анонимных писем был фактически он сам. Он устроил так, что одна из его «матушек», Елена Бехштейн, нашептала это на ухо самой ревнивой, Кароле Хофман, вдове директора школы, после чего посыпались анонимные письма с угрозами, чтобы помешать Гитлеру зайти дальше.

Он был очень доволен своей уловкой. Ему пришлось свернуть это приключение во имя политической чистоты. Ради Германии, в каком-то смысле. Он наконец нашел новое оправдание своему целомудрию.

Он был тем более доволен, что вскоре действительно перебрался в большую роскошную квартиру, где намеревался жить с молоденькой женщиной.

Речь шла о его племяннице Гели Раубаль, которая была так же молода и красива, как Мими, и вдобавок разговорчива, а стало быть, далеко не так скучна.

Итак, он будет открыто жить с двадцатилетней девушкой, не испытывая тоскливого страха от необходимости удовлетворять ее сексуально, а старой стерве Хофманн и другим каргам не к чему будет придраться.

* * *

«Комедия», 27 января 1925 года

Парижская школа существует. Позже историки искусства смогут лучше нас определить ее характер и изучить составляющие, но мы уже сегодня можем утверждать, что она существует и обладает притягательной силой, привлекшей и привлекающей к нам артистов со всего мира. Модильяни, Ван Донген, Фуджита, Сутин, Шагал, Кислинг, Адольф Г., список можно длить и длить самыми блестящими именами. Разве допустимо считать нежелательным иностранцем артиста, для которого Париж – земля обетованная, благословенный край художников и скульпторов?

Андре Варно

– Неплохо, а? – сказала Одиннадцать-Тридцать. – Мощная статья.

Адольф, занятый подбором галстука-бабочки к новому вечернему костюму, едва ее слушал. Статью он уже знал наизусть.

Одиннадцать-Тридцать порылась в ворохе бумаг и вытащила двумя пальцами журнал.

– Постой. Я прочту тебе мою любимую хронику. Это шедевр. «Еврейский дух продолжает свою подрывную работу и исподволь утверждает свой тлетворный интернационализм. После кубизма, искусства бошей, заполонившего первые годы века, перед нами так называемая Парижская школа, эта когорта молодых иностранцев, невежественных и шумных, которые колонизировали квартал Монпарнас и избрали своей штаб-квартирой знаменитую „Ротонду”, кафе с сомнительной репутацией, некогда излюбленное место парижан, ставшее настоящим салоном жидов и прочих чужаков. Они отстаивают искусство, не имеющее ничего общего с национальными корнями, искусство не французское, не немецкое, не славянское, не испанское, не румынское, короче говоря, еврейское искусство. Местный дух, местный сюжет, местный колорит подвергаются в их работах столь явному вырождению, что они говорят об искусстве интернациональном. Как не испугаться, когда размываются все границы и пределы? Видели ли вы картины Сутина, Паскина или Адольфа Г.? Очевидно посредственные, грязного колорита и антифранцузской бедности кисти, унылые, скатологические,[21] анатомические, они основаны на теоретических рассуждениях, а стало быть, антихудожественны. В день, когда живопись стала умозрительной наукой, еврей стал живописцем. Каллиграфы Талмуда скупают полотна и краски. Прежде они были лишь торговцами, но отныне считают себя творцами. На самом деле народ-богоубийца стал народом – убийцей искусства. Он…»

– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.

– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.

– Ты готова?

– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.

Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.

– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!

– Ничего подобного. Так бы тебя и съел.

– Давай, не стесняйся.

– У нас нет времени.

– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.

– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.

Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».

С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.

– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.

Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.

Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.

– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.

После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.

Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым по́том обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.

Поскольку статус артиста налагал на него светские обязанности, к этим дням добавлялись вечера, и от переутомления он стал раздражителен. Одиннадцать-Тридцать, чье хорошее настроение трудно было поколебать, не обижалась и была счастлива наслаждаться новыми игрушками: особняком, горничной, обедами из ресторана, туалетами, шляпками, статусом «женщины на виду». Конечно, она страдала оттого, что у Адольфа оставалось так мало времени на нее, и жалела о поре их общей беззаботности, хотя сама была все так же беззаботна.

Вечером Адольф нередко падал одетым на кровать и засыпал, а она забавлялась, раздевая его спящего. На их дивные ночи любви у него больше не хватало пороху. Однако он повторял ей:

– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.

Но вид у него при этом был такой усталый и такой виноватый, что он словно бы извинялся за то, что его нет рядом, что он больше не набрасывается на нее, как голодный.

Одиннадцать завела привычку заходить к нему в мастерскую в халатике.

– Я пришла за свинским делом.

Улыбаясь, она распахивала шелковое кимоно. Адольф бросал кисти и целовал ее живот. Продолжали они на полу. Но однажды Адольф сослался на усталость, в другой раз на проблему с картиной, в третий… еще на что-то, и Одиннадцать-Тридцать поняла, что мешает ему. Она не любила просить, тем более того, о чем обычно просит мужчина, поэтому оставила свои попытки, чтобы не нарываться на отказ, и их сексуальные отношения свелись к редким эпизодам.

«Бугатти» въехал на авеню Монтеня.

– Скажи мне, мой милый бош, ты любишь балет?

– Да. Конечно.

– Ты сказал «конечно» – это значит, что ты его не любишь, но считаешь себя обязанным любить.

Адольф улыбнулся:

– Это правда. Я всегда предпочитал оперу. Особенно Вагнера.

– О, Вагнер, нет, я не могу! – воскликнула Одиннадцать-Тридцать. – Это музыка для секты. Кто не с нами, тот против нас. Это обращается не к вкусу, но к страсти.

– Может быть, ты и права.

– Может быть? На все сто!

Адольф облегченно засмеялся. Обуржуазившаяся Одиннадцать-Тридцать в выражениях по-прежнему не стеснялась.

Он припарковал машину, и они под ручку направились к театру на Елисейских Полях.

– Скажи, мой бош, ты на мне когда-нибудь женишься?

– Почему ты хочешь, чтобы я на тебе женился?

– Чтобы ты стал моим вдовцом.

– Одиннадцать, не начинай снова, забудь эти глупости про предсказания и раннюю смерть. Ни на секунду в это не верю.

– Ладно. Допустим, я доживу до глубокой старости, но ты на мне женишься?

– Я женюсь на тебе, когда разлюблю.

Он считал свою фразу красивым признанием в любви и удивился, когда она ответила сдавленным голосом:

– Ну так поторопись, мой бош, поторопись.

Он остановился и смерил свою спутницу взглядом:

– Почему ты так говоришь? Потому что я слишком много работаю и у меня нет времени на…

– Да.

Досадливым жестом он отмахнулся от проблемы:

– Мы с тобой скоро поедем к морю, отдохнем, хорошо проведем время вместе.

– Да, мой Адольф, давай поедем. Я люблю хорошо проводить время с тобой. И не люблю, когда это время становится прошедшим временем.

Он наклонился и поцеловал ее в губы.

– Так поедем?

– Поедем.

– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.

– Я знаю. Но со мной надо работать вручную, чтобы это не было слишком абстрактно.

Рассмеявшись, они снова поцеловались.

Приободрившиеся, очень собой довольные, они выглядели великолепной парой, когда входили в переполненное, шумное, благоухающее фойе театра.

Одиннадцать-Тридцать показала на молодого человека, похожего на греческую статую, который стоял, прислонившись к колонне.

– Посмотри на этого парня. Красивый, правда?

– Да. Кто это?

– Это Ларс Экстрём, первый танцовщик Шведского балета.

– Вот как? А ты откуда его знаешь?

– Я отлично его знаю, – сказала она, – это мой любовник.

* * *

– Я никогда не был антисемитом.

Гитлер, закинув ногу на ногу, с чашкой чая в руке, произнес это со спокойствием человека, свободного от предрассудков и решившегося сказать наконец правду.

Американский журналист вздрогнул:

– Простите?

– Я никогда не был антисемитом.

Гитлер зажал журналиста в тисках своего взгляда. Тот, правда, еще трепыхался.

– Однако в ваших речах вы иногда призывали к расовой ненависти.

Гитлер поднял глаза к потолку, вздохнул, потом наклонился вперед и доверительно сообщил:

– Народ не понял бы меня, поступи я иначе.

Глаза журналиста блестели от возбуждения. Он получил сенсацию: Гитлер на самом деле не был антисемитом, он лишь притворялся таковым из оппортунизма. Он многословно поблагодарил и помчался диктовать по телефону свою статью.

Гитлер посидел один в баре большого отеля, улыбаясь своему отражению в зеркале: сработало. Путч-посмешище был благополучно забыт, и нацистская партия набирала все больше голосов на каждых выборах. Гитлер входил в число виднейших политических фигур Германии, о нем писала национальная и международная пресса, его фотограф Хофман рассылал тщательно отобранные портреты. К его великой радости, противники по-прежнему его недооценивали, видя в нем соперника безобидного, ибо слишком непохожего, слишком склонного к трансу, к гневу, к исступлению и мистике; им было невдомек, что эпоха, уставшая от традиционных политиков, любила его как раз за это: он представлял себя средством от апокалипсиса, почти божественным спасителем-целителем, способным поднять Германию из руин.

– Дядя Альф? Где мой дядечка Альф?

Вошла Гели в облаке мехов и духов. Завидев Гитлера, она выгнулась и помахала ему, потом подошла, покачиваясь на высоченных каблуках новеньких туфель.

– Здравствуй, дядя Альф, жаль, что тебя не было на моем уроке пения: мне удалось взять ре. Правда-правда. Не ре четвертой октавы мыши в мышеловке, нет. Настоящее, певучее, чистое, долгое, почти как у Элизабет Шуман. Что ты пьешь? Чай? Фу! Нет, мне «Кровавую Мэри». Да, почти как Элизабет Шуман или Мария Ивогюн, ты бы гордился мной, дядечка. Должна сказать, я это нечаянно. Я думала, мой голос ниже, так вышло. Ну что, несете мне «Кровавую Мэри» или вам прислать помидорную рассаду? Как все прошло с твоим американцем? Да, конечно, ты же у меня блеск. А он красивый, этот журналист?

– Нормальный.

– Нормальный для немца или нормальный для американца? Ведь американцы все-таки красивее немцев. Во всяком случае, в кино. О, спасибо, умираю как пить хочу. Мм, вкусно. Контр-ре – как свисток локомотива. Ты скажешь, что для моего репертуара мне не нужно контр-ре. Но все-таки приятно иметь резерв. Я бы выпила еще стаканчик. У тебя есть время проводить меня на примерку к моему портному? Нет? Опять твоя гадкая политика?

– Нет, я свободен.

– Ура! Да здравствует мой дядя! Мне выпал выигрышный номер. Я не нарочно, зато могу это признать. Не правда ли, дядя Альф?

– Да.

– Я-то думала, что комплимент заслуживает хоть маленького поцелуйчика.

– Вот.

– Такой маленький? Ты уже торгуешься?

– Вот.

– Так-то лучше. По двадцатибалльной шкале ставлю тебе… одиннадцать.

– И только? А этот?

– Мм… четырнадцать. Стоп! Не надо так спешить. Ты сможешь улучшить свой результат сегодня вечером. Что, говоришь, мы пойдем смотреть?

– «Летучую мышь».

– Здорово! Я видела ее всего двести шестнадцать раз.

– Но…

– Нет-нет, я довольна. По крайней мере, не придется слушать Вагнера. Или, хуже того, Брукнера.

– Гели, я тебе запрещаю…

– Да, я знаю, дядечка, это твои любимые композиторы, но для меня они слишком высокого полета, твои Вагнеры и Брукнеры. Лично я бы запретила всех музыкантов, чьи фамилии состоят из двух слогов и заканчиваются на «ер». Ты не хочешь добавить это в программу национал-социалистической партии?

Поднявшись, они отправились вместе по магазинам. Гитлер испытывал настоящую мужскую гордость, показываясь на люди под ручку с Гели. Она непрерывно щебетала, веселая, дерзкая, задорная; когда она не говорила, то пела, ибо благодаря финансовому покровительству дяди бросила медицинский факультет, чтобы брать уроки вокала; когда же она не пела, то ела, лакомо и ненасытно. Для Гитлера Гели была ртом – ртом в непрестанном движении, ртом, который жадно заглатывал жизнь и не скупился на поцелуи дорогому дядечке.

Она была единственной, кому он позволял затмевать себя. Он брал ее с собой повсюду: на званые обеды, на собрания, в кафе – и не мешал болтать с гостями и становиться центром внимания.

Гели нравилась мужчинам. Для Гитлера это был бальзам на сердце. Его грели эротические токи, возникавшие там, где она появлялась, похотливые взгляды, нервное напряжение тел, черный огонь в глазах. Гитлер чувствовал себя как никогда мужчиной в эти минуты, почти так же, как выступая перед толпой и доводя ее, поначалу пассивную, до исступления. Не раз он испытывал блаженный трепет, выпроваживая молодых красавцев, просивших у него разрешения пригласить Гели на прогулку или в театр. Особенно сладостным было мгновение, когда юные самцы понимали, что Гели принадлежит ему, Гитлеру; это растерянное движение ресниц давало ему столько же удовлетворения, сколько мог бы дать оргазм. Ему так нравились эти петушиные бои, что он даже не сознавал, почему Гели воспламеняет столько сердец, а между тем она вела себя как заправская соблазнительница. Гели смотрела на любого мужчину так, будто он красив, силен и готов сжать ее в объятиях, а в следующую секунду она бросала ему насмешливую или дерзкую реплику; результатом этой смеси жара и холода было повышение температуры, заставлявшее кавалера попытать счастья.

Поначалу Гели нравилась эта жизнь с дядей, большим человеком, политической звездой, хорошо обеспеченным и щедрым к ней, однако года через два она начала чувствовать себя птичкой в клетке. Несколько раз она предлагала Гитлеру обручить ее с тем или иным претендентом. Он всегда находил предлог для отказа. Уволив своего шофера Эмиля, на которого Гели имела виды, он и дальше устранял, одного за другим, молодых людей, в которых она влюблялась. Поначалу она внимала его доводам; теперь даже слушать перестала, зная, что он всегда что-нибудь придумает.

– Но в конце концов, дядя Альф, ты что же, думаешь, что ни один мужчина меня не достоин?

– Ни один.

– Значит, я так хороша?

– Ты моя маленькая принцесса.

Девушке это, конечно, льстило, но ей было двадцать три года, она скучала и томилась по мужским объятиям.

Отчаявшись заполучить мужа, она решила завести любовника.

Йохен был скрипачом из Вены, с волосами такими же длинными, как струны его скрипки. Она познакомилась с ним у своего учителя. Поскольку он принадлежал к миру музыки и не был вхож в круг ее дяди, она решила видеться с ним тайком. Каждый день Гели и Йохен проводили по два часа в постели.

Давалось это нелегко, Гели постоянно боялась быть узнанной или, хуже того, забеременеть. Но изобретательный и опытный Йохен умел сделать ее счастливой, не подвергая риску.

– Скажи, дядечка, ты не думаешь, что мне надо продолжить занятия вокалом в Вене?

Лицо Гитлера стало землисто-серым.

– Что за вздор! Кто сказал, что венская школа лучше немецкой?

– Но все-таки…

– Вагнер немец или австриец?

– Если бы я могла спеть Изольду, я бы с тобой согласилась. Но притом что мой голос скорее легкий, мне…

– У тебя не только голос легкий. У тебя в голове легкомыслие!

Гели испуганно осеклась, чувствуя приближение грозы. Слишком поздно. Гитлер сорвался на крик:

– Я из кожи вон лезу, чтобы позволить тебе делать все, что ты хочешь, и так-то ты меня благодаришь? Хочешь уехать в Вену! И я буду иметь честь видеть фройляйн раз в год, когда она прославится? Неблагодарная семейка! Все вы одинаковы, грязное венское отродье! Первая твоя мать, она…

Гели не хотела его слушать, она опустила глаза и втянула голову в плечи, ожидая, когда пройдет гнев. Она знала, что истерика Гитлера может затянуться на добрый час. Она думала о Йохене, о его коже, такой нежной, особенно на руках, с внутренней стороны, там, где вены напоминают о том, как хрупка жизнь, и это помогало ей отвлечься от крика.

У Йохена закончился контракт в Мюнхене, и ему пришлось уехать в Вену. Прощание было душераздирающим, хоть и кратким, – Гели удалось ускользнуть из-под надзора дяди всего на час. Она взяла с него слово не писать ей – дядя просматривал ее почту – и пообещала присылать каждый день по письму.

Обещание она сдержала. И в результате окончательно влюбилась. Как не потерять голову от мужчины, который подарил вам наслаждение и не может отвечать на ваши признания, с каждым днем все более пламенные? Разлука вконец измотала нервы Гели.

Она была так несчастна, что решила во что бы то ни стало поехать в Вену.

В тот день, купив за дядин счет костюм и два платья, дома, в его большой квартире, она решилась завести разговор о поездке.

– Ты меня слишком балуешь, дядя Альф, я никогда не смогу тебя отблагодарить.

Гитлер приосанился.

– Думаю, я не заслужила такого дяди. В конце концов, что я такое? Я молода, ничего не знаю, не понимаю в политике и только надрываю горло, чтобы порадовать своего дядю, большого меломана.

– У тебя очень красивый голос, Гели.

– Да. Но он не поставлен.

– Надо работать.

– Да, но вот уже три года я хожу по всем мюнхенским профессорам, а он все еще не поставлен.

– Немного терпения.

– Мне говорили, что есть один потрясающий профессор в Вене.

Гитлер напрягся и посмотрел на нее недобрым взглядом.

– Нет, дядя Альф, я не говорю, что собираюсь жить в Вене, я только хочу, чтобы он меня послушал и сказал, стоит мне ставить голос или это пустой номер. Всего на несколько дней.

– С кем ты хочешь увидеться?

– С этим профессором, я же тебе говорю.

– Я спрашиваю, как его зовут.

– А? Фогель. Профессор Фогель.

– Не знаю такого.

Он сел, хмуро глядя в окно. Она подошла и взяла его за руку:

– Три-четыре дня, дядечка, просто чтобы душа моя была спокойна.

– Душа спокойна?

Он сказал это таким скептическим тоном, что она задрожала: неужели он обо всем догадался?

– Знаю я этих профессоров вокала: «Да, фройляйн Раубаль, у вас очень красивый голос, но техники никакой. Я могу вами заняться. Четыре урока в неделю по пятьдесят марок в час». И вот тогда-то ты захочешь остаться в Вене.

– Дядечка, клянусь тебе, что нет.

Он заглянул ей в глаза, силясь прочесть ее мысли:

– А почему это ты клянешься, что нет? Если этот Фогель – лучший профессор в мире?

– Я клянусь тебе, что нет… Потому что я не хочу… не хочу покидать тебя.

Гитлер улыбнулся. Он даже отвернулся к окну, чтобы скрыть волнение. Она почувствовала, что победа близка.

– Три дня, дядечка. Всего три денечка без тебя, и я вернусь.

– Хорошо. Но тебя будет сопровождать твоя мать.

Вне себя от злости, Гели оттолкнула руку Гитлера и разбушевалась:

– Мне двадцать три года! Я могу обойтись без сопровождения!

– Что это меняет, если тебе нечего скрывать?

– Я не хочу, чтобы меня сопровождала мать.

– Будет сопровождать, или ты никуда не поедешь. Это мое последнее слово.

– Да что я, в конце концов, в тюрьме?

Гитлер вздрогнул:

– В тюрьме? О чем ты говоришь?

Гели, плача, заметалась по комнате:

– Мне двадцать три года, ты отвадил всех мужчин, которые за мной ухаживали, и я даже не могу никуда выйти без надзора! Это и есть тюрьма. Какое будущее меня ждет? Год? Два года? Двадцать лет тюрьмы? Какое будущее меня ждет, дядя Альф? Скажи!

Гитлер спокойно посмотрел на нее и сказал ласково:

– Ты будешь моей женой.

От несуразности этого предложения Гели залилась нервным смехом, но, посмотрев на неподвижного дядю, поняла, что тот не шутит. Она подошла к нему:

– Дядя Альф, я, наверно, плохо расслышала. Ты можешь повторить?

– Ты будешь моей женой. Станешь фрау Гитлер. Ты не в тюрьме. Ты женщина моей жизни.

Гели так испугалась его пристального взгляда, что убежала и заперлась в своей комнате.

Двадцать минут спустя Гитлер подошел к ее двери и сказал своим обычным голосом:

– Гели, я уезжаю в Нюрнберг. Вернусь завтра вечером.

Она услышала, как он отдает распоряжения слугам, потом хлопнула тяжелая входная дверь.

Сумасшедший! Она попала в западню к сумасшедшему. Все его поведение последних двух лет вдруг предстало в новом свете. Он приютил ее не ради нее, не из родственных чувств, а для себя, потому что был в нее влюблен. Он отвадил всех претендентов, пользуясь авторитетом дяди, чтобы освободить место будущему супругу.

Гели в отчаянии металась по постели, промочила подушку слезами, звала Йохена, сожалела обо всех потерянных воздыхателях, ужасалась, что позволила дяде – по наивности, по доброте душевной, по простодушию – поверить, что он добьется своего. Жизнерадостная девушка не была готова к таким страданиям и разочарованиям. Она пыталась найти хоть одну мысль, за которую можно было бы уцепиться, но не находила.

Вдруг она вскочила на ноги, побежала в дядину спальню и выдвинула ящик ночного столика. Только действовать быстро и не раздумывать. Она схватила револьвер и убежала в свою комнату.

Запершись на ключ, девушка прицелилась в левую грудь и, не медля ни секунды, выстрелила.

Она упала замертво на ковер в луже крови.

Только наутро слуги выломали дверь, удивившись, что фройляйн не отвечает на стук.

Вызвали полицию.

Дозвонились в Нюрнберг Гитлеру:

– Ваша племянница Гели Раубаль застрелилась из вашего револьвера. Полиция вас ждет.

Первой реакцией Гитлера был страх: что, если его обвинят в убийстве? Вторым чувством был гнев на этот глупый поступок. И только третьим – горе.

* * *

Все у графа де Бомона было экстравагантно, но в разумных пределах.

Его костюмированные балы привлекали в особняк на улице Дюрок всех парижских знаменитостей, художников, журналистов, директоров театров, актеров, поэтов, хореографов, всех, о ком говорили, а также людей менее известных, но обладающих миллионными состояниями, банкиров, брокеров и финансистов. Напоказ выставлялось в основном искусство. Что до власти, она представлена не была, ибо ни один политик не смог бы пробиться через эту пеструю толпу артистов, не получив оскорблений и тычков локтями в живот.

Шекспировский бал – такого еще не видывали! Был бал попугаев, бал негров, олимпийский бал, бал травести и бал банальный; префект полиции в последний момент запретил бал нищих, после того как безработные вышли на Елисейские Поля, протестуя против дурновкусия темы; но шекспировского бала никогда еще не было.

Возбуждение царило уже у входа. Зеваки толпились сотнями, рассматривая выходивших из машин гостей. Стражи порядка сдерживали толпу. Чтобы сдобрить нетерпение страхом, некоторые светские львы пустили слух, что чернь попытается сорвать праздник.

Как всегда бывает на такого рода вечерах, самыми приятными стали предшествующие недели. Задумка костюма, пошив, примерка, усовершенствование – и наконец можно выйти на люди. Костюмированный бал достигает своей кульминации и умирает с выходом на сцену; после кончается роль. Сердце бьется не так часто, и жизнь входит в русло банальности. Тогда можно вернуться к обычным удовольствиям – флирту, танцам и беседе.

Адольф Г. и Одиннадцать-Тридцать вошли в зал, одетые Отелло и Дездемоной, он – великолепный, черный, диковатый, устрашающий мавр, она – белокурая, легкая, сияющая венецианка.

Идею Дездемоны и Отелло предложил Адольф.

– Согласна, – весело ответила Одиннадцать-Тридцать, – при условии, что последний акт играть не будем.

– Если бы мне было суждено задушить тебя подушкой из ревности, я бы уже это сделал.

– Ты ревнуешь? Ты?

Адольф не ответил – он и сам не знал. Не привыкший облекать свои чувства в точные слова, больше выражая их в живописи, он повиновался кипевшим в нем силам и был не способен их назвать. С тех пор как Одиннадцать-Тридцать призналась ему – да не призналась, объявила! – что у нее есть любовник, он закрывался в своей мастерской и бился головой о стены. У правой стены он кричал, что она шлюха, тварь, эгоистка, что она должна немедленно исчезнуть из его жизни; у левой стены он оправдывал ее, винил во всем себя, ставил себе в упрек собственную холодность, свою нелепую поглощенность работой. Не естественно ли ей, в ее двадцать с небольшим, не хоронить себя заживо, а заменить вечно занятого спутника пылким танцором? Разве они клялись друг другу в верности? Они никогда не давали этой клятвы, ни перед алтарем, ни перед мэром, ни даже друг перед другом, обнаженные в своей постели любовников. Нет клятвы – нет и измены. Одиннадцать не изменяла ему. И все же… он-то не искал объятий другой женщины. Еще бы – он ведь больше не искал и ее объятий, отсюда, наверное, и все проблемы. Нет, он не ревновал. Он не имел на это права. Да и любил ли он еще Одиннадцать-Тридцать? Было ли любовью это постоянное раздражение? Любовью – эта рана? Любовью – эти долгие часы, когда он бранился среди загрунтованных холстов, безмолвных, ожидающих?

Зато сегодня вечером перед зеркалом в ванной он испытал неведомое доселе удовлетворение, покрывая лицо и руки гримом; чем чернее становилась его кожа, тем яснее были чувства; прячась от всех глаз, он видел наконец себя: да, он ревновал, до смерти ревновал, потому что до смерти любил Одиннадцать-Тридцать. Его решение было принято: он скажет ей, как он ее любит и как страдает из-за нее. Пусть делает с этим что хочет.

Но, увидев Одиннадцать-Тридцать в холле, нежную и величавую в платье эпохи Возрождения, он оробел. А знает ли он ее? Не осталась ли она ему чужой? По какому праву он будет докучать ей своей любовью и своей ревностью? Разве ей это интересно?

По дороге, в машине, он попытался успокоиться и завязать с ней непринужденную беседу.

– Какое милое открытие – видеть тебя такой! В конце концов, ты могла бы быть блондинкой.

Его самого раздражал светский тон, который он невольно взял.

– Может быть, нам стоит съездить через месяц к морю?

Невыносимо! Он обращался к женщине своей жизни тоном денди на вернисаже. Он играл, был вежлив, безупречен, он вошел в роль.

– Я хотел бы проводить с тобой больше времени.

Как это по́шло! Говорил он пошло или пошло чувствовал? Как получилось, что они почти перестали разговаривать и теперь любой обмен репликами звучал как колокол в гулкой пустоте?

В особняке де Бомона их встретил одобрительный шепоток, согревший ему сердце. Он понял, что все сочли его выбор дерзким – надеть при жене маску Отелло. Да, вы верно поняли, я ревную, я показываю это всему свету, я отчаянно ревную, потому что отчаянно влюблен.

– Идемте, – сказал Этьен де Бомон, – Ман Рей непременно должен вас сфотографировать.

Они попозировали американскому фотографу, Адольф гневно вращал глазами, а Одиннадцать-Тридцать на диво убедительно изображала несправедливо заподозренную голубку.

Гостиные заполнял джаз. Полтора десятка Клеопатр и два десятка Гамлетов танцевали чарльстон. Граф де Бомон из вежливости обезобразил себя до крайней степени, одевшись Ричардом III. Камзолы и трико открывали занятную анатомию, округлые ляжки, мощные ягодицы; уже ходил слух, что около полуночи будут избраны самые красивые ноги.

Группа молодых людей окружила Одиннадцать-Тридцать и смеялась ее остротам. Адольф отошел; вяло поучаствовав в нескольких беседах, он облокотился о подоконник и, под защитой маски, погрузился в свои мысли. Почему я дал ей такую власть надо мной? Она заняла слишком много места в моей жизни. Посмотри на нее: она резвится и веселится, она здорова, горяча, эротична. Я нужен ей меньше, чем она мне. Так продолжаться не может. Я должен быть хозяином моей жизни. Никому не давать подмять себя. Я…

– Отелло нынче мрачен.

Какая-то женщина прервала его размышления. Высокая, гибкая, словно нарисованная одним штрихом; ее светлые волнистые волосы отливали тремя разными оттенками – песочным, золотистым и рыжим, все три оттенка были заплетены в толстые косы, струившиеся до самой поясницы.

– Офелия, я полагаю?

– Верно подмечено. Офелия, утонувшая в шерри, – сказала она, подняв бокал на уровень глаз, в форме полумесяцев.

В этих глазах Адольф рассмотрел многообразие оттенков карего, от бежевого до почти черного – орех, сиенская глина, шафран, кирпич, красное дерево… и легкий блик зеленого.

– Какая палитра, – пробормотал он.

– О чем вы?

– О ваших красках. Ваши родители, произведя вас на свет, выказали себя отменными колористами.

Она вздохнула, чуть раздраженно, чуть смущенно.

– У вас как будто немецкий акцент, или мне кажется?

– Меня зовут Адольф Г., я из Вены.

– Адольф Г. А я из Берлина! – воскликнула она.

Они сердечно улыбнулись друг другу. Австрия и Германия – здесь, в парижском изгнании, они были соотечественниками.

– Меня зовут Сара Рубинштейн. Я – нос.

Она показала на две очаровательные ноздри, которые раздулись, когда о них заговорили.

– Вы создаете картины из запахов?

– Пытаюсь. Я заканчиваю обучение в Париже, в доме Герлен. Потом вернусь в Германию и буду делать духи.

– Что происходит в Германии? – спросил Адольф.

Сара рассказала ему о смутной поре, которую переживала ее страна, о трудностях молодой Веймарской республики. Детище поражения, Версальского договора 1918-го, Республика выглядела унизительным наказанием в глазах слишком многих немцев.

– Это открывает дорогу экстремистам. Как правым, так и левым. Коммунисты набирают голоса, и правые националисты тоже – тем легче, что не стесняются играть на антисемитских струнах.

– Вот как? – протянул Адольф.

Она опустила глаза, как будто собиралась сказать что-то непристойное.

– Как вы, наверно, догадались по моему имени, я еврейка.

– А я нет, – сказал Адольф, – хотя меня и называют жидом за мою живопись.

– Вот как? Вы не еврей? Адольф Г.? Я думала…

– Звучит как упрек.

Она покраснела, смутившись:

– Извините, привычка. Я родилась в чересчур еврейской семье. Мой отец – один из вождей сионистского движения.

– То есть?

– Он борется за создание независимого еврейского государства.

Эти темы были за тысячу миль от привычных мыслей Адольфа, поглощенного своим искусством и своей ревностью. Отвлечься было приятно.

Он продолжил расспросы о политической ситуации в Германии.

– Я чувствую, что Республика поправела, – продолжала Сара, – и правые националисты оспорят Версальский мир. Но я не очень опасаюсь крайне правых, хотя на их демагогию и могут найтись слушатели.

– Почему?

– У них нет ораторов. Демагогия имеет успех только в устах блестящего трибуна. Нет соблазна без соблазнителя. Кто есть у крайне правых? Рём? Военный, способный мобилизовать ностальгирующих солдат, но не более того. Геббельс? Он слишком уродлив и чудовищно нагл.

– Приятно получить весточку с родины, – заключил Адольф Г.

Они пробирались сквозь толпу к елизаветинскому буфету.

Между двумя эгретками и тюрбаном Адольф увидел Одиннадцать-Тридцать, оживленно беседующую с очень красивым пажом…

Сердце Адольфа остановилось.

Он! Ларс Экстрём! Шведский любовник! Танцор!

Разрумянившаяся Одиннадцать-Тридцать, казалось, о чем-то его настойчиво просила. Она несколько раз пугливо огляделась, он согласился, взял ее под руку, и они начали подниматься по лестнице.

Адольф подумал, что они отправились искать пустую комнату, чтобы…

– Что-то не так? – спросила Сара.

Адольф вздрогнул. К счастью, черный грим на лице скрывал его эмоции. Он улыбнулся:

– Нет, я просто подумал кое о чем, что мне было бы приятно… это касается вас…

– Вот как?

– Да. Я хотел бы вас написать.

– Офелией?

– Офелией после купания. Точнее, Венерой.

Сара залилась краской:

– Вы хотите, чтобы я позировала вам обнаженной?

– Да.

– Это невозможно. Я могу показаться в таком виде… только человеку, с которым была близка.

– Этого мне бы тоже хотелось.

Сара вздрогнула. Но Адольф не дал ей времени возмутиться.

– Вы отказываетесь, потому что вы расистка?

– Простите?

– Вы не хотите спать с негром?

Сара рассмеялась. Адольф продолжал, не сводя с нее голубых глаз:

– Или боитесь того, что обнаружите, когда грим будет смыт?

– Я отлично знаю, как вы выглядите, господин Адольф Г.

По дерзкому тону, по заблестевшим глазам Адольф понял: пожалуй, в том, чего он возжелал, нет ничего невозможного.

* * *

– Он оставит политику, это точно. Он совсем убит.

Издатель Адольф Мюллер и Йозеф Геббельс с грустью смотрели на согбенный силуэт Гитлера, который, как и каждый день, часами взирал на мрачную водную гладь озера Тегерн.

Облака зависли, отражаясь в воде, неподвижные, тяжелые, грузные. Природа застыла. Даже птицы парили, никуда не двигаясь.

– Моя жена, – сказал Мюллер, – боится, как бы он не возомнил себя Людвигом Вторым[22] и не утопился. Я не спускаю с него глаз. Он ночует у нас в гостевой спальне, я отобрал у него оружие и слышу, как он всю ночь ходит по комнате.

– Это большое несчастье. Он сейчас нужен партии как никогда. Он должен выставить свою кандидатуру на президентских выборах.

– Пусть партия потерпит, – сказал Мюллер. – Кроме него, только вы умеете говорить с толпой.

Мюллер не испытывал никакой симпатии к Геббельсу, но вынужден был признать, что тот наделен даром красноречия; у него не было харизмы Гитлера, но риторикой он владел.

«С такой наружностью без таланта не обойтись», – подумал он, в двадцатый раз рассматривая нелепое телосложение доктора Геббельса.

С анатомической точки зрения Геббельс казался ошибкой природы. То ли голова была слишком большой, то ли тело слишком маленьким, так или иначе, голова с телом не сочеталась. Затылок пытался худо-бедно быть промежуточным звеном, вздымаясь под прямым углом, чтобы удержать этот слишком широкий, слишком тяжелый, слишком круглый череп в связке со спиной и не дать ему упасть вперед. Тело его, всегда напряженное и вертлявое, казалось телом рыбы, пытающейся удержать над поверхностью воды мяч. Вдобавок, когда Геббельс ходил, было ясно, что тело это не в ладу с собой: одна нога короче другой, да еще с искривленной ступней, что исключало какую бы то ни было симметрию. Все части тела Геббельса навевали мысли о животных, но животных разных: воробьиные лапки, низкий зад пони, узкий торс ленивой обезьяны, голова совы, глубоко посаженные глазки куницы и агрессивный нос галапагосского зяблика. Так что, слыша, как эта помесь пассажиров Ноева ковчега вещает о чистоте расы, нападает на крючконосого еврея-осквернителя, расхваливает высокого, сильного, белокурого арийца с мощным торсом и мускулистыми бедрами, требует в микрофон медицинских мер контроля над рождаемостью, чтобы помешать размножению ущербных, Мюллер закрывал глаза, чтобы сосредоточиться на красивом, теплом голосе Геббельса и избавиться от чувства неловкости. В сущности, Геббельс был даже лучшим оратором, чем Гитлер, ибо нужен был незаурядный талант, чтобы защищать чистоту расы господ с такой наружностью.

Как будто угадав его мысли, Геббельс дал ему простой ответ:

– Я всего лишь номер второй. И только. Я люблю нашего фюрера, я хочу служить ему, и, каковы бы ни были мои убеждения, я не останусь в национал-социалистической партии, если он больше не будет ее главой.

– Я все испробовал, – вздохнул Мюллер, – чтобы вернуть его к жизни после самоубийства Гели. В надежде пробудить его боевой дух я показывал ему мерзости, которые писали в газетах: что он-де состоял в извращенных отношениях с Гели, что сам же ее и убил, чтобы заткнуть рот, и тэ дэ. Ничего не помогает. Он утратил всякую агрессивность. Только и сказал мне: «Если бы я хотел ее убить, чтобы избежать скандала, то не застрелил бы у себя дома из своего револьвера».

– Он прав.

– Проблема не в этом. Никто всерьез не обвиняет его, он ведь был в Нюрнберге. Проблема в том, что он хочет отказаться от политики и находится на грани самоубийства.

– Это трагедия. Никогда мы не были так близки к цели. Он будет избран, если быстро вернется в избирательную кампанию.

Пока нацистские руководители тревожились о его будущем, Гитлер созерцал монотонную водную гладь. Озеро стало для него олицетворением надгробной плиты Гели. Он смотрел на серый, как будто и не жидкий, мрамор и обращал к нему все свои мысли. Он говорил ему о любви. Он забыл, что, вне всякого сомнения, сам стал причиной самоубийства девушки. Никакого чувства вины он не испытывал. Не улавливая связи между своим брачным предложением и смертью, он объяснял этот поступок, как объяснял все поступки Гели: никак. Разве можно объяснить птицу? Птичье пение? Птичью грацию? Птичьи перепады настроения? Гели была для него лишь прелестным маленьким существом, полным жизни и излучающим вокруг себя свет и радость. Гитлеру и в голову не приходило, что она могла иметь сложное психологическое устройство, свою внутреннюю жизнь. Он оплакивал не столько Гели, сколько свою утрату.

Когда полицейские спросили его о возможных причинах самоубийства племянницы, Гитлер не нашел ответа, кроме одного давнего воспоминания о некоем ясновидящем, который в ходе спиритического сеанса предсказал Гели, что та умрет не от старости и не естественной смертью. Гитлера раздражали бесконечные разговоры об этом самоубийстве и попытки доискаться до причин: ему казалось, что это заслоняет главное – Гели умерла, вот и все, она не жила больше в его доме, и ему ее не хватало. Остальное же…

Он говорил с озером, делился с ним своей печалью и в то же время испытывал облегчение. Женщины – с ними покончено. После Мими, после Гели он никого больше не полюбит. Не потому, что хочет избежать новых самоубийств – ах, эта мания подводить под все психологическую базу, как будто у женщин есть разум! – нет, он больше не полюбит, потому что сумел прочесть знаки Судьбы. Провидение всякий раз мешало его любви. Оно хотело, чтобы он оставался целомудренным. Бдительно, предусмотрительно оно создавало вокруг него пустоту, возвращало на путь истинный, требовало следовать своей дорогой, указывая ему его единственный горизонт – Германию.

Гитлер вздохнул. Как долго он не мог понять – по лености души. Ему все открылось в восемнадцать лет, на представлении «Риенци». Судьба нашептала ему на ухо всю его жизнь, да только понять он не посмел. Теперь он знал слова наизусть. «О да, я люблю. Страстной любовью люблю мою невесту с первого дня, с первой мысли, с тех пор как великолепие руин сказало мне о нашем былом величии. Я страдаю от этой любви, когда мою невесту бьют, поносят, унижают, калечат, бесчестят, освистывают и осмеивают. Ей единственной я посвящу всю мою жизнь, я отдал ей мою молодость, мои силы. Я хочу видеть ее коронованной царицей мира. Ты знаешь, невеста моя, это Рим!» Достаточно было вместо Рима вставить Германию – и вот он, путь Гитлера.

Он знал, что нацистских функционеров тревожит его молчание. Знал, что может победить на президентских выборах. Знал, что сделает это. А пока он копил силы перед броском и давал всем понять, до какой степени нужен им для битвы. Он подлечит свои нервы, когда они вконец измотают свои.

* * *

– А как ты назовешь эту картину? – спросил Нойманн, не сводя завороженного взгляда с полотна.

– «Диктатор-девственник».

Адольф взял тонкую шелковую кисточку и подошел к мольберту.

– Вот, пишу название в рамке: «Диктатор-девственник» – и ставлю подпись: Адольф Г.

Выведя буквы своим круглым, почти детским почерком, он отошел, чтобы взглянуть на готовую картину.

Ему удалась удивительная композиция.

Голый человек с восковой кожей, лишенный половых признаков, без единого волоска на теле, шагал по людям размером с мышей. Жертвы размахивали маленькими черными знаменами, забрызганными собственной кровью. Раздавленный народец состоял из особей, отличавшихся друг от друга цветом, ростом, расой, красотой; двое даже походили на великана, он давил их между пальцами ног. Ангелы в правом углу неба играли музыку, но по огромному, грозящему им кулаку было ясно, что их тоже сотрут в порошок.

– Он похож на младенца, – заметил Нойманн.

– Именно. Что может быть эгоистичнее младенца? Он протягивает руку, хватает, грабастает и тянет все в рот. Человек в первые дни жизни – неразумное чудовище, не ведающее, что есть и другие люди. Все мы начинали тиранами. Жизнь нас укротила, препятствуя нам.

– Это Муссолини?

– Ничего подобного. Муссолини, конечно, диктатор, но он не худший из тех, кого носит земля. Потому что он не утратил связи с действительностью, у него есть жена, любовницы, дети, в общем, это латинский самец.

– Ты хочешь сказать, что может быть кто-то хуже Муссолини?

– Или Сталина? Да, Нойманн, это возможно. Теоретически.

Нойманн не ответил на шпильку в адрес Сталина. Он знал, что его друг был ярым антикоммунистом, и, вернувшись после третьей поездки в Москву, мягко говоря, озадаченным, не хотел омрачать спорами их встречу.

– Ты видел Одиннадцать? – спросил Адольф.

– Да, мы с ней поболтали. Мне показалось, она немного… огорчена.

– Не правда ли? – гордо отозвался Адольф.

Вот уже несколько месяцев он открыто жил с Сарой Рубинштейн и сам не знал, что доставляет ему большее удовлетворение – часы, проведенные с любовницей, или ревность Одиннадцать-Тридцать. Осудить эту связь в открытую она не смела, но Адольф время от времени замечал красные глаза, стиснутые челюсти, сжатые руки, говорившие о том, что она кипит. Часы, которые он проводил с Сарой, высокой и гибкой трехцветной блондинкой, возвращали ему вкус к собственному телу, к телу женщины и к этой увлекательной, непредсказуемой, вечно новой игре – дарить и получать наслаждение.

– Одиннадцать хорошая девушка, ты ведь это знаешь? – грустно сказал Нойманн. – Она не заслужила, чтобы…

– Я чувствую себя живым, Нойманн. Это так просто, я радуюсь, чувствуя себя живым. С тех пор как стал изменять Одиннадцать, вспомнил, что существую.

– Это несправедливо. Ты был еще живее, когда вы встретились.

– Успех пошел мне не впрок, это правда. Я опустошил себя работой. Пострадала от этого Одиннадцать, но не забывай – она первой нанесла удар в нашей истории.

– Почему ты так уверен, что…

– Ты не мог бы оставить нас, Нойманн? – Одиннадцать-Тридцать вошла в мастерскую, громко хлопнув дверью. – Я все слышала, но не надо меня защищать. Я сама справлюсь. И вообще, я не защищаюсь, я нападаю.

Не говоря ни слова, только что не на цыпочках, Нойманн покинул мастерскую.

Одиннадцать-Тридцать встала перед Адольфом и, вздернув подбородок, посмотрела ему прямо в глаза:

– Так продолжаться не может. Ты должен выбрать: она или я.

Теплая волна удовлетворения захлестнула Адольфа.

– Это что еще за ультиматум? Разве я просил тебя выбрать между твоим танцором и мной?

– Нет. Но я бы хотела.

– Вот как? И ты бы выбрала?

– Тебя. Без колебаний.

Несмотря на агрессивность тона, ему захотелось расцеловать ее в красные от гнева щеки.

– Так что довольно, поиграли и будет, выбирай: твоя немецкая еврейка или я!

– Ты, Одиннадцать. Ты, без колебаний.

Глаза маленькой женщины тотчас наполнились слезами; не смея поверить своему счастью, она пролепетала:

– Это правда? Правда-правда?

– Да. Сара хорошая женщина, очень хорошая, но… Короче – ты.

Подпрыгнув, она обхватила ногами талию Адольфа и осыпала его лицо поцелуями.

– Я хочу, чтобы ты сделал мне ребенка, – сказала она.

– Вот так? Прямо сейчас?

– Нет. Когда порвешь с ней.

Адольф поморщился при мысли о предстоящей трудной сцене.

– Ладно, – согласилась Одиннадцать-Тридцать, – я беру это на себя.

– Нет. Я не трус. Я должен…

– Конечно, но я знаю, как это будет: «Я ухожу, потому что моя жена этого требует, мне жаль, я бы не хотел». И – хоп! – ляжете в постель в последний раз, чтобы расстаться друзьями. Нет-нет, спасибо. Я больше не желаю делиться. Считай меня стервой, но я пойду к ней сама.

Она на минутку вышла и вернулась одетая, в шляпке и перчатках, достала из черной бархатной сумочки револьвер и самым непринужденным образом направила его на Адольфа.

– Ляг на кровать.

– Что?

– Адольф, не спорь, у меня нет времени. Ляг на кровать, чтобы я могла тебя привязать.

– Но…

– Адольф, не зли меня. Я пережила ужасные месяцы из-за тебя, нервы мои на пределе, мне предстоит разговор с твоей любовницей, так что, пожалуйста, не морочь мне голову и делай, что я велю, иначе эта игрушечка, к которой я не привыкла, может и выстрелить. Ложись.

Крепко привязав Адольфа за руки и за ноги к спинкам кровати, она поцеловала его в губы и хлопнула дверью.

Адольф остался лежать на спине, привязанный, лишенный возможности шевельнуться, – только и мог, что дышать.

Через два часа Одиннадцать-Тридцать вернулась. Она села у кровати и улыбнулась Адольфу:

– Сара все поняла. Она сказала, что любит тебя, но что, судя по всему, никто не может любить тебя так, как я. Она выходит из игры. Она не дура.

Она сбросила пальто и весело добавила:

– Правда, надо сказать, оружия у нее не было. Ну… только нож.

Она сняла с себя остальную одежду и забралась на кровать.

– Ну что, сделаем ребенка?

– Ты отвяжешь меня?

– Нет. Никогда.

В следующие месяцы Адольф и Одиннадцать-Тридцать переживали новый расцвет своей любви. Он написал Саре искреннее письмо, в котором объяснил, что, раз Одиннадцать требует… что пока в его жизни есть Одиннадцать… и что, как бы то ни было, он никогда не покинет Одиннадцать…

Весной 1929-го у Одиннадцать-Тридцать внезапно случился приступ тошноты. Обезумев от радости, Адольф решил, что она наконец забеременела.

Он повел ее к доктору Тубону, лучшему в Париже диагносту, и ждал в претенциозно и безвкусно обставленной приемной счастливого подтверждения, что станет отцом.

Доктор Тубон высунул голову из-за двери и попросил его зайти к нему в кабинет. Одиннадцать-Тридцать не было – она одевалась в соседней комнате.

– Мсье Г., мужайтесь. Ваша жена больна тяжелой формой туберкулеза. Не могу вас обнадежить. Сказать по правде, дни ее сочтены.

* * *

Сначала пусть его возжелают.

Он назначает свидание. Всегда загодя. Всегда не наверняка. Ибо, набивая себе цену, он пустил слух, что многочисленные обязательства вынуждают его порой эти свидания отменять. Ложь, но кто это знает? И вот уже не Гитлер ждет толпу, но толпа ждет Гитлера. Ждет и надеется.

В назначенный день он режиссирует свое появление. Он требует, чтобы место проведения собрания, каково бы оно ни было, изменило свой обычный вид; знамена, стяги, ряды стульев, пирамиды трибун, громкоговорители преобразили его; толпа входит в обновленную, похорошевшую, зачарованную повседневность. Затем он заставляет себя ждать. Он знает, на сколько нужно опоздать. Он точно рассчитал время, необходимое толпе, чтобы стать напряженной, нетерпеливой, но не униженной и злой. Тогда он входит быстрым шагом и вскакивает на трибуну – вот он, долгожданный выход.

Он двигается быстро. Жесты его точны, нервны. Он знает, что должен удивить своей энергией. Толпе он знаком лишь по изображениям, по фотографиям, застывшим и безмолвным, отобранным вместе с его другом Хофманом, на которых он выглядит достойным и задумчивым. Теперь он должен в считаные секунды продемонстрировать противоположные качества. Такой ценой завораживают, такой ценой становятся звездой. Он это знает, он изучал кинозвезд. Только сосуществование крайностей в одном человеке поддерживает аппетиты толпы. Грета Гарбо – царица мира, потому что ее надменной, холодной, исполненной достоинства красоте античной статуи противоречат неловкие движения долговязой женщины, которой стыдно возвышаться над всеми, шаг неуклюжей танцовщицы, которая вот-вот упадет, трогательные взгляды слишком чувствительного существа, затылок раненой птицы. Гитлер работает на тех же контрастах: создав образ спокойного мечтателя с лазурными глазами, томного, погруженного в возвышенные грезы, он явит во плоти энергию, резкую, острую, виртуозную, бьющую через край, рождая впечатление непобедимой силы, превосходящей его самого.

Он здесь. Лицом к лицу с толпой. Это только разминка.

Толпа – женщина; женщину приходится долго ждать; Гитлер – великий любовник, потому что он еще медлительнее. С самого начала он выдает доводы, идеи, но понемногу. Тянет. Придерживает. Он хочет возбудить в толпе желание. Хочет, чтобы она раскрылась. Натиск он приберегает на потом. Вот когда он разогреется, будет сильным, мощным, неиссякаемым.

В любви так ведет себя жеребец; в политике – демагог. Секрет успеха – думать лишь о наслаждении другого.

Гитлер начинает повергать толпу в трепет. Она аплодирует. Она хочет сопричастности. Он распаляет ее, дает волю, сдерживает, губами зажимает ей рот, не давая кричать. Он вставляет ей и вынимает, освобождает рот – она ликует.

И снова натиск. Она удивлена. Как? Уже?

Он овладевает ею. Он неутомим. Она покоряется. Кричит. Он продолжает.

Она стонет. Он меняет ритм. Она урчит и плачет одновременно. Быстрее, еще быстрее. Сердце выпрыгивает из груди. Она кончает.

Он не дает ей роздыху. Нет. Она больше не может. Он ее убедил. Она поняла. Нет никого лучше. Да. А он усиливает напор, и, как ни странно, она идет у него на поводу. Теперь ее воля побеждена, она принадлежит ему, он ее господин, он делает с ней что хочет. Он – ее настоящее, ее будущее, потому что стал ее лучшим воспоминанием.

Она кончает снова, и снова, и снова.

Теперь она уже не различает пиков оргазма, она вся – самозабвение. Она ревет не смолкая.

И пока он трудится над ней, она обещает ему все, что он хочет. Да. С тобой. Без тебя никуда. Никогда.

Он рывком выходит из нее и исчезает.

И она сразу ощущает боль.

Лекарством становится музыка. Чтобы прийти в себя, толпа поет. Она возвращается в нормальный мир.

Да, он обещал. Он вернется.

Гитлер укрылся в машине. Потом он прыгнет в самолет, чтобы лететь в другой город, где его уже ждут.

Толпа кончила под ним, но сам он не кончил.

Он презирает ее за то, что кончила так быстро, не дав кончить ему.

И в своем презрении он чувствует себя выше.

И в презрении этом он держит над ней власть.

И в своем разочаровании он найдет силы начать все заново час спустя.

* * *

Белесое утро над авеню дю Буа.

Из своего окна Адольф следил за мрачным и безмолвным мельтешением судебных исполнителей во дворе; они уносили все следы его счастья с Одиннадцать-Тридцать.

«Лишь бы продержаться до…»

В 1929 году экономический кризис подорвал рынок искусства, покупателей не стало, большинство разорилось, уцелевшие искали более надежного помещения капитала, чем современная живопись, а редкие незыблемые миллиардеры, которые по-прежнему могли тратить деньги без страха, выжидали, когда инфляция еще понизит цены.

«Лишь бы продержаться…»

Адольф не хотел, чтобы Одиннадцать знала об их разорении. Она теперь не вставала с постели, и ему удавалось поддерживать иллюзию прежнего образа жизни; она не знала, что за ее дверью в доме больше не было никакой мебели, а в услужении у них осталась только одна горничная, слишком привязанная к Одиннадцать-Тридцать, чтобы уйти, хотя ей не платили уже три месяца. Даже незаконченные картины из мастерской унесли сегодня утром.

– Незаконченные картины? Что вы будете с ними делать? – ахнул Адольф, когда судебный исполнитель их упаковывал.

– Продавать по цене холста; кто-нибудь другой сможет на них писать, – ответил мэтр Плиссю своим протяжным выговором, будто обсасывал каждое слово, как конфету.

У Адольфа не было сил даже возмутиться. Протестовать? К чему? Мир несправедлив, я это знаю. И потом, есть кое-что похуже. Ничему в нем не осталось места, кроме печали. Он думал только об этом маленьком теле, прежде полном жизни, которое медленно угасало в соседней комнате.

– Могу я с вами поговорить?

Адольф вздрогнул.

В углу пустой, холодной комнаты стоял доктор Тубон.

Доктор Тубон, мэтр Плиссю, все эти официальные и взаимозаменяемые лица, большие жирные тюлени в черном, с усами, свидетельствующими об их серьезности, с мягкими маслянистыми голосами, тембр которых так не идет вестникам катастроф. Скромность. Учтивость. Ужас. Все эти недели их мельтешения в доме, безличного и отлаженного, как на похоронах, отнимали у него кусок за куском все, что было ему всего дороже, его жизнь с Одиннадцать, надежду на жизнь с Одиннадцать…

– Я пришел сказать, что вашей жене осталось жить считаные часы.

– Нет!

– Мсье Г., я был восхищен вашим мужеством и глубиной вашей любви в этом испытании. Из уважения к вам я ничего от вас не скрываю. Она уже почти не может дышать; ей не дотянуть до вечера.

Адольф уткнулся лбом в стекло. Ну вот, он услышал фразу, которой страшился все эти месяцы, фразу, против которой боролся, против которой мобилизовал всю свою энергию и всю любовь. Все рухнуло. Ничего не помогло. Кончено. В свой день, в свой час смерть все равно придет.

– Вы должны понять, мсье Г., что для вашей жены это будет поистине избавлением.

Бедная маленькая Одиннадцать, такая мужественная, такая жизнерадостная! Она слабела, не жалуясь, проводя свои последние часы перед картиной, единственной картиной, которую не унесли судебные исполнители, – ее «Портретом великанши».

Адольф почувствовал, что горе душит его, и выбежал вон. На лестнице он столкнулся с Нойманном, который пришел проведать их, как и каждый день.

– Нойманн, ей остались считаные часы. Иди в ее комнату. Мне надо сбегать по срочному делу.

– Да куда ты?

– Мне надо.

– Адольф! Вернись!

– Я по делу. Это для нее.

Адольф бежал по серым тротуарам. Ледяной ветер не осушил его слез. Он чувствовал в себе слишком много жизни, слишком много сил, это было что-то неисчерпаемое и бесполезное, что он хотел бы отдать Одиннадцать-Тридцать.

Добравшись до улицы Деборд-Вальмор, он вошел в подъезд дома номер 12 и взбежал по лестнице. С тревогой позвонил раз, другой, третий, не давая звонку перевести дух.

Наконец дверь открылась, и появился Ларс Экстрём, в халате. Он отпрянул, увидев в дверях Адольфа, но тот удержал его за руку и взмолился:

– Идемте! Одиннадцать умирает. Я хочу, чтобы вы тоже были у ее одра.

– Но…

– Нет, я не держу на вас зла. Она вас любила. Пусть в последний час с ней будут двое мужчин, державших ее в объятиях.

– Но…

Адольф посмотрел на красивые мускулистые ноги танцора. «Как он глуп, – подумал он, – но не важно… Одиннадцать его любит».

Молодой человек, голый, с обмотанным вокруг бедер полотенцем, появился за спиной Ларса Экстрёма и спросил сонным голосом:

– Что случилось?

– Ничего, – ответил танцор, – это муж одной подруги. Иди спать.

Эфеб скрылся.

– Вы ошибаетесь, – сказал Ларс Экстрём, – я никогда не был любовником вашей жены. Она попросила меня убедить вас в этом, чтобы…

– Чтобы?

– Чтобы вы ее ревновали.

Адольф бессильно прислонился к стене. Нет, только не это. Второй раз. Дважды в жизни Одиннадцать солгала ему. Сначала дала понять, что знала много мужчин, чтобы Адольф не испугался ее девственности. Потом убедила, что изменяет ему, чтобы пробить стену его равнодушия. Значит… он был единственным? Единственным мужчиной в ее жизни? Одиннадцать…

– Вам нехорошо? Хотите чего-нибудь выпить? Входите…

Адольф скатился по лестнице и помчался сломя голову. Одиннадцать… нельзя было терять ни минуты. Теперь он боялся ее. Одиннадцать. Столько любви всю жизнь. Столько верности… Столько… Нет, у него не могут все это отнять.

Он ворвался в темную комнату и упал на кровать, самозабвенно целуя крошечные влажные ручки.

– Одиннадцать… любовь моя…

– Где ты был, мой бош? Я беспокоилась.

– Я… я сейчас узнал от Ларса, что…

– Оставь. Согрей меня.

Он прижал Одиннадцать к себе; она ничего не весила и больше не вызывала в нем ощущений, испытанных множество раз. Она же прильнула к нему, как влюбленная женщина, по-прежнему обожая это тело.

– Нам было здорово с тобой, правда?

– О чем ты говоришь? Почему в прошедшем времени?

– Перестань. Я знаю.

Она закашлялась и повторила, проигнорировав вопрос:

– Нам было здорово с тобой, правда?

От волнения Адольф едва смог выговорить:

– Да. Нам было здорово.

Он не смел смотреть на нее, не смел сжимать слишком крепко, боясь сломать.

– Мой бош, надо думать о будущем. Такой, как я, ты больше не найдешь.

– Одиннадцать… замолчи.

– Замолчу, когда захочу! – сказала она с раздражением, на которое у нее больше не было физических сил, и закашлялась на несколько долгих минут.

Адольф сидел в полумраке, обнимая сотрясаемое кашлем тельце, и ежеминутно боялся, что оборвется нить жизни.

– Я больше не перечу тебе, Одиннадцать. Скажи мне, что хотела сказать.

Она с трудом перевела дыхание. Глаза ее едва не выскакивали из орбит.

– Вот. Я не хочу, чтобы ты опустился. Ты должен писать, ты должен жить.

– Но как? Я не смогу без тебя.

– Загляни за кровать.

Адольф не понял. Одиннадцать повторила надтреснутым голосом:

– Отпусти меня и загляни за кровать.

Нойманн прибавил свет ночника. Адольф обошел высокую кровать с тяжелым балдахином и увидел прислонившуюся к синей стене бледную, испуганную, взволнованную Сару Рубинштейн.

– Сара?

– После меня это лучшее, что ты можешь найти, – сказала Одиннадцать. – Потому я ее и позвала. Конечно, она не согласна, но ты ее очаруешь. Я на тебя рассчитываю.

Адольф подошел к Саре, с которой ни разу не виделся после их разрыва. Она отвела глаза, глядя на тонкую полоску света, просочившуюся сквозь закрытые ставни, и пробормотала глухим голосом:

– Одиннадцать связалась со мной, как только узнала, что больна. Я несколько раз приходила, когда тебя не было. Я…

Сара заставила себя посмотреть на Адольфа. Ее взгляд скользнул поверх кровати, в глазах заплескалась паника.

Адольф обернулся.

Слишком поздно. Одиннадцать умерла.

* * *

Гитлер победил. Он стал новым канцлером Германии.

Неудавшийся художник, бывший бродяга, солдат, не дослужившийся даже до унтера, агитатор из пивной, опереточный путчист, девственный любовник толп, австриец, ставший немцем мошенническим путем, возглавил одну из богатейших и культурнейших стран Европы.

Он кричал так громко, что многие его услышали. И проголосовали за него.

Он кричал так громко, что многие сочли его смешным. И невольно пошли у него на поводу.

А ведь он сотню, тысячу раз говорил голосом своих демонов: уничтожить евреев, истребить коммунистов, отомстить Франции, расширить границы на восток, потом на запад… Он всегда говорил, что война – святое право, что война необходима. Никто никогда не вел игры столь агрессивной и столь понятной. Никто никогда не делал ненависть единственной пружиной политики. Его находили убедительным. Его находили гротескным. Но почти никто не нашел его опасным. Как можно быть настолько глухими? Гитлер не был лжецом. Он открыто выкладывал свою гнусную правду. И это служило ему защитой. Ибо люди привыкли судить по поступкам, а не по словам. Они знают, что между замыслом и его воплощением в жизнь недостает одного звена – возможности действовать. И вот эту-то возможность они Гитлеру и дали. Быть может, они думали, что власть обуздает его экстремизм, как это обычно бывает? Что Гитлер успокоится, познав суровый закон действительности?

Невдомек им было, что выбрали они не политика, но артиста. То есть полную его противоположность. Артист не прогибается под действительность – он ее творит. Ненавидя действительность, от досады артист создает ее сам. Обычно артисты не приходят к власти: они реализуются на своей стезе, примиряясь с воображаемым и реальным в своем творчестве. Гитлер же пришел к власти, потому что был артистом неудавшимся. Десять лет он повторял: «Мы возьмем власть легально. А после…»

После он сам стал властью.

В это же время один человек потерял сон. Он думал, что делает свою работу, – и спровоцировал катастрофу. Как он мог предвидеть?

Доктор Форстер с тревогой следил за политическим взлетом вестового Гитлера, своего бывшего пациента в Пазевальке в 1918-м, которого он вылечил от истерической слепоты, убедив, что Бог поручил ему миссию спасения Германии. Подвергнув его гипнозу в лечебных целях, он привил ему болезнь. Теперь, когда этот человек стоял во главе страны, доктор Форстер счел своим долгом высказаться, даже ценой нарушения врачебной тайны. Он объявил на одной из своих лекций в Грейфсвальдском университете, что Гитлер – невротик, подвергавшийся лечению внушением и гипнозом, и что он обнародует его психиатрическое досье.

Гестапо среагировало без промедления. Доктор Форстер был тотчас уволен с должности по причине психической неуравновешенности. Ему грозила смирительная рубашка.

Он бежал в Швейцарию, преследуемый по пятам спецслужбами. Он успел только положить в банковский сейф в Базеле свои психиатрические карты, написанные кодом, и сообщить об этом надежным друзьям, не уточняя, в какой именно банк, после чего его нашли мертвым в гостиничном номере – он выстрелил из револьвера себе в голову.

Пятнадцать часов двадцать девять минут

Его жизнь стала наконец оперой.

В высокой и просторной декорации рейхсканцелярии день Гитлера протекал согласно тщательно выстроенной мизансцене с участием хора – толпы, отобранной и присланной министром пропаганды, оркестра – служащих рейхсканцелярии, от министров до поварят, второстепенных персонажей – Геббельса, Геринга, Гесса, Гиммлера, Шпеера; все было организовано вокруг высокой ноты тенора, Гитлера. Никакой фальши, никакой какофонии, никакой чуждой музыки. Единственный солист, которому позволено импровизировать, – он, Гитлер. Своими громоподобными вспышками гнева, сотрясавшими стены дворца, он держал в страхе свое окружение и ошеломлял послов, которые никогда не видели, чтобы государственный деятель позволял себе так распускаться. Единственное отличие от оперы Вагнера – ни одной женской роли. Гитлер не признавал дуэтов, он блистал один. Его жизнь была мужской оперой. Германия была мужской оперой.

В одиннадцать часов утра личный слуга стучал в его дверь и оставлял на пороге прессу и важные письма.

Гитлер просыпался мучительно, с трудом выбираясь из небытия, и первым делом смотрелся в зеркало, желая удостовериться, что он не кто иной, как Гитлер. В зеленоватом сумраке хромированного стекла он видел лишь приблизительный образ.

– Ах… с каждым днем все хуже.

В зеркале он выглядел бледным, опухшим, всклокоченным, с рубцами от простыни на лице, с дряблым, жирным, отекшим телом. Он походил на заросший пруд. Он виделся себе тиной. Да и пахло от него так же. Ночью природа мстила, возвращая его к исконному обличью, она мешала ему быть Гитлером, низводя до жалкого удела человеческого. Работа мусорщика. Пользуясь его сном, она стирала черты, вздувала кожу, наливала кровью глаза, усугубляла изжогу, мучила бессвязными сновидениями. Ужасная участь – терпеть, не ведая того, еженощное поражение.

Гитлер вставал не отдохнувшим, а усталым, непохожим на себя вчерашнего, очень далеким от своих лучших фотографий и до жути близким к покойному отцу, которого он так ненавидел.

Глядя каждое утро на незнакомца в зеркале, он говорил себе:

– У меня есть целый час.

У него был всего час, чтобы сотворить Гитлера. Чтение почты начинало возвращать ему ощущение реальности существования; чтение посвященных ему статей усиливало чувство собственной значимости. После этого он шел в туалетную, где его ждала наполненная слугой ванна. Никто не видел Гитлера голым. Даже он сам. Он избавлял себя от этого зрелища, входя в ванную с полузакрытыми глазами. «Нет великого человека для его слуги». Кто это сказал? Талейран о Наполеоне? Шатобриан? Гитлер часто повторял эту фразу, ухмыляясь, ведь он мог похвалиться тем, что остается великим человеком даже для своего слуги. Карл никогда не видел его в невыгодном свете. Бритье. Прическа. Одевание. За час ошибка была исправлена: тина исчезала, и он, воссоздав себя, вновь походил на Гитлера.

Тогда он покидал свои личные покои и выходил к адъютантам, чтобы прослушать обзор правительственной прессы и просмотреть с начальником канцелярии список встреч. Он затевал увлеченный спор с одним из своих собеседников, расхаживая по зимнему саду, чтобы оттянуть завтрак. Где это видано, чтобы значительное лицо садилось за стол вовремя? Запоздав на полчаса, на час, даже на полтора, когда бывал в форме, он отправлялся наконец в столовую.

Он восседал спиной к окну, чтобы все были немного им ослеплены. За столом он всегда устраивал так, чтобы разговор шел о мировых проблемах, ибо в беседе на общие темы он мог блистать, тогда как по частным вопросам всегда находились более компетентные специалисты. Он с усилием заставлял себя слушать своих гостей и о чем-то их спрашивать. Чувствуя себя выше каждого из них, он тем не менее считал своим долгом сокращать дистанцию, снисходя до простых смертных, как отец снисходит до своих детей. Время от времени, чтобы доставить им удовольствие, показать, что он прощает им их заурядность, и дать прикоснуться к гению, он произносил ослепительную речь. Тогда он жалел, что прежде придерживал язык, ибо даже после часа непрерывного монолога чувствовал себя менее усталым, чем после десяти минут приватной беседы с кем бы то ни было. Время, так быстро текущее в собственном обществе, казалось долгим с другими. И он солировал все чаще и чаще, находя более достойным, менее утомительным и, главное, менее скучным метать бисер, чем прислушиваться к чужой посредственности.

После завтрака он проводил несколько минут с официальными лицами в музыкальной гостиной, после чего удалялся в свои апартаменты отдыхать.

От чего он отдыхал?

От собственного превосходства. Его утомляло быть всегда правым. Утомляло и все больше изолировало. Сотканный из парадоксов, он чувствовал себя менее одиноким, когда был один, чем с другими. Чувством собственного гения, верой в свою судьбу было куда легче упиваться, сидя в кресле и глядя на облака, чем среди своих подчиненных, для которых надо было превращать это упоение в приказы, письма, декреты, директивы. Ему было достаточно быть, а уж если приходилось вдобавок делать…

Иногда в апартаменты Гитлера захаживала Ева Браун. Она имела на это право. У нее там даже была своя комнатка. Народ об этом не знал, официальные лица тоже, только особо приближенным было известно о ее существовании. Они считали Гитлера и Еву Браун парой. Он действительно глубоко ее любил и одновременно питал к ней изрядное презрение.

Ева Браун была веселой девушкой, обожавшей несчастье. То блондинка, то брюнетка, всегда красивая, она влюбилась в фюрера и, поскольку тот противился, совершила несколько попыток самоубийства, которые очень сблизили их. Да этих двоих связывала скорее смерть, чем жизнь. Револьвер, потом снотворное, эти два жертвенных орудия, с помощью которых Ева Браун прокричала свое несчастье оставленной женщины, напомнили Гитлеру Мими и Гели, счастливые воспоминания, и он приблизил к себе Еву Браун. Он любил самоубийство как проявление любви, это была тема «Тристана и Изольды», это подтверждало в его глазах, что все всерьез. И он допустил Еву Браун в свое окружение, позволил ей есть и спать подле него – так сказать, погрызть косточку и лечь в конуре. В любви Евы и впрямь было что-то собачье – собака ведь всегда счастлива видеть своего хозяина, даже если он ею пренебрегает, бранит и бьет. В мире людей она воплощала покорность и привязанность.

Но Гитлер испытывал больше нежности к своим немецким овчаркам, чем к прекрасной Еве. Дело в том, что Ева совершила преступление без срока давности, навсегда привязавшее ее к Гитлеру двойственным статусом, полупритяжением-полуотвращением; она добилась того, в чем он отказывал всем другим женщинам: она с ним переспала.

Молоденькая секретарша у Хофмана, извечного официального фотографа Гитлера, в свои семнадцать лет она впервые увидела Гитлера, входящего в мюнхенское бюро. То была любовь с первого взгляда. Потому ли, что солнце, лучистое, игривое, почти белое в тот день, отразилось в его знаменитых голубых глазах? Потому ли, что раньше она видела его лишь на фотографиях, двухмерных, малоформатных, черно-белых, и вдруг жизнь преподнесла ей его живым, в красках, во плоти, точно бога, спустившегося с Олимпа ради приключения со смертными? Потому ли, что он с любопытством уставился на вновь прибывшую и сразу же послал ей улыбку, одновременно любезную и свирепую, означавшую: «Вы очень красивы»? Потому ли, что все засуетились вокруг него, словно вошел король? Как бы то ни было, в эту минуту Ева Браун подумала: «Вот мужчина моей жизни». В сущности, она влюбилась скорее в сцену, чем в человека. В дальнейшем этот порыв поддерживался в первозданности постоянными трудностями, с которыми она сталкивалась. Упорство молодой девушки приняло традиционные формы сближения, флирта, самоубийства, возвращения, унижений – короче, всех тех состояний, что обычно позволяют больным называть эту одержимость несчастьем большой любовью.

Поскольку желание есть слабость, Гитлер, как никто, умел поддерживать желание до бесконечности. Ева ничего от него не получала или разве что по чуть-чуть. Отнюдь не балуя и даже не удовлетворяя, он держал ее в подвешенном состоянии. Мало денег, мало места, никаких появлений на публике и никакой нежности.

Однажды они легли в постель. Это было вскоре после того, как Гитлер стал канцлером, упразднил свободу печати и учредил единственную партию. Они пили шампанское, Гитлер вдруг обнаружил себя лежащим на ней, одежда смялась, несколько содроганий – и Гитлер забылся в ней. В ту ночь Ева решила, что выиграла партию. Гитлер же вынес из этого опыта безоговорочное презрение, то же презрение, что он питал к своему телу, в точности то же самое. Сексуальность, как всякая материя, плоть, флюиды, относилась к тому, что было ему дано и будет отнято, – короче, к неподвластному ему. Он любил лишь свою волю. Первый сексуальный опыт в сорок четыре года стал для него простым проявлением несдержанности. Он понял в ту ночь, почему придавал этой стороне жизни так мало значения, и, порадовавшись, заключил, что он решительно выше этого.

Однако время от времени он повторял опыт. Проверки ради. Он ложился на Еву Браун. Обнимал ее в темноте, потому что боялся, что видеть происходящее при свете будет слишком противно; особенно его страшило зрелище жадного женского лона. Когда он содрогался, Ева, казалось, была на верху блаженства. Более того! Она расцветала в следовавшие за этим часы и даже дни. Эта несоразмерность его и ее удовлетворения подтверждала Гитлеру, что женщина – существо низшее.

Вечером он выходил из своих апартаментов, чтобы поужинать с приближенными, ибо новых лиц не выносил. Он говорил о том, что предпочитал, – об искусстве, театре, истории. Потом он выбирал фильм из списка, предоставленного Геббельсом, и все отправлялись на просмотр в музыкальную гостиную, в том числе слуги и шоферы гостей. Он обожал Микки-Мауса и Грету Гарбо. Потом все беседовали часов до двух ночи, пока Гитлер не удалялся.

Все было церемонией, ритуалом, формальностью. Гитлер отсек себя от всякого человеческого общения. Он царил. Он правил. Он не был счастлив, но был удовлетворен, потому что мир вращался вокруг центра – его особы.

Счастлив? Что за странная идея! Разве солнце счастливо?

* * *

– После сорока артист больше не питает иллюзий на свой счет. Он знает, большой он артист или маленький.

Молодые лица с увлечением взирали на Адольфа Г. Его лекции в Независимой Берлинской академии всегда собирали полные залы. Всем нравился открытый взгляд этого преподавателя на искусство и свое время. У него можно было научиться как традиционной технике, так и приемам современного письма, ибо он щедро делился своими парижскими воспоминаниями. Пикассо, Брак, Леже, Сутин, Шагал, Модильяни, Фуджита, Ван Донген, Дали – он был на «ты» со всеми сегодняшними знаменитостями, говорил о них просто, как о близких знакомых, и одного этого было достаточно, чтобы наделить его безграничным авторитетом.

– В двадцать лет все – сон, витающий в облаках. В сорок часть наших грез становится материей нашей жизни. Мы работали, мы писали, мы успели наделать ошибок и исправить их, успели раздвинуть свои границы. В сорок лет мы обрели технику и сохранили энергию: мы уже знаем и еще можем. Если мы не создали шедевра или хотя бы намек на шедевр – что ж, игра окончена.

Голос Адольфа дрогнул от волнения. Он сам не понимал, почему затронул эту тему, просто ощутил настоятельную потребность, и собственные мысли были для него в новинку. Мучительная печаль переполняла его. Его ученики поняли, что слушают уже не лекцию, но исповедь. Они знали, что их преподаватель был художником в двадцатые годы и что по неизвестным им причинам бросил живопись по возвращении в Германию. Никому из них не довелось видеть его картины, но многие так часто встречали его имя в каталогах и статьях о Парижской школе, что в Академии сложилась легенда о быстро закатившейся звезде гения Адольфа Г., замолчавшего в таинственном отчаянии. В этот день студенты обратились в слух, догадываясь, что, может быть, услышат разгадку тайны.

– Да, можно извинить неуверенность мазка, робость красок, слабость композиции, пока художник находится в становлении. Конечно, есть такие монстры, как Пикассо или Бернштейн, которые в семнадцать лет уже состоялись. Но перед такой очевидностью можно сказать, что они родились гениями со своими выразительными средствами гениев, в то время как другим требуются годы для приобретения этих выразительных средств. Мы ждем, а значит, надеемся. Нам интересно, что у нас родится. Каков будет плод труда? Недоносок? Два недоноска? Три выкидыша? Не важно. Надо продолжать. Рожать самого себя. Мы ждем встречи с далеким незнакомцем – художником, которым нам предстоит стать. В сорок лет младенец уже родился. Для одних – большой сюрприз – это гигант. Для других – о радость! – живой. Для третьих – драма – мертворожденный, маленький трупик на руках, пускающий насмарку все годы усилий.

Адольфу казалось, что из него вытекает кровь, как будто он вскрыл себе вены в теплой ванне; однако это оцепенение было так блаженно, так смутно, почти чувственно сладостно, что он продолжал говорить.

– Я сам из этих людей. Разочарованных. Отчаявшихся. Я посвятил первую половину жизни погоне за мечтой о самом себе, которая оказалась иллюзией. Несмотря на работу, на серьезное отношение, несмотря даже на некоторый успех как у критики, так и в финансовом плане, к сорока годам мне стало ясно – я не большой художник. И даже не маленький мастер. Вообще никто. Мыльный пузырь.

Студенты хотели было запротестовать, кто искренне, кто из гуманности, но их преподаватель был так наг и уязвим в своей исповеди, что они прикусили язык.

– И вот, поскольку я люблю живопись страстно, люблю ее больше, чем она любит меня, я решил стать учителем. Вашим учителем. Передавать опыт. Я нашел свое место. И я счастлив.

Но когда он произносил слово «счастлив», слезы подступили к горлу Адольфа Г., заставив его поспешно покинуть кафедру.

* * *

– Этому нужно положить конец!

Гитлер рвал и метал с самого пробуждения. Просмотр иностранной прессы вывел его из себя: «безумный, нерешительный и безобидный» – вот что следовало из посвященных ему статей. Обычно Гитлер радовался этим нелепым суждениям, ибо заблуждения защищают истину, как броня, но в это утро его гордость была задета. Почему? Он плохо спал, мучился изжогой и из-за этого в очередной раз убедил себя, что болен раком, как его мать. У него возникло предчувствие близкой смерти.

Окончательно испортила ему настроение Ева Браун: она вышла из своей комнаты, красивая как никогда, – сегодня она была пергидролевой блондинкой, – и прижалась к нему, напомнив о позавчерашнем вечере.

– Когда ты на мне женишься?

– Я женюсь на тебе, когда у меня не станет никакого политического будущего.

– Но у тебя уже есть все! Вся власть. Вся Германия у твоих ног. И я.

– Власти недостаточно. У меня есть миссия. Или ты думаешь, что я из тех глупцов, которые, сев на трон, ничего больше не хотят и не имеют иных забот, кроме как удержаться на нем? Думаешь, я буду сидеть сложа руки?

Ева Браун лишилась дара речи; она-то думала, что Гитлер вполне удовлетворен своей диктатурой. Кипя от возмущения, он громко хлопнул дверью.

Он вызвал своего врача. Пузатый и скользкий доктор Морелл принялся его успокаивать, повторив, что при вегетарианской диете развитие рака практически исключено. Поняв, что врач просто морочит ему голову, чтобы погасить его тревогу, и оставляет без внимания физические симптомы и признаки, он отослал его и велел секретарям позвать личного астролога.

Звездочет пришел к нему в зимний сад.

– Скажите мне правду, я способен ее выслушать. Я знаю, что мне недолго осталось.

– Полноте, полноте…

– Ах, не говорите со мной как эти тупицы-врачи. Я болен, а они не желают этого видеть. В прошлый раз вы попали в точку: сообщили мне, когда начнется война. В тысяча девятьсот сорок третьем. Меня это вполне устраивает.

– Я мог ошибиться…

– Замолчите! Мне следует говорить все. Ваш дар – пророчество, мой – спасение Германии, ничего тут не поделать, мы таковы, это наша судьба. Теперь скажите мне, когда я умру.

– Но…

– Скажите.

– В пятнадцать часов двадцать девять минут.

Гитлер осекся. Вся кровь отхлынула от его лица. Он даже с тревогой огляделся вокруг.

– Сегодня?

– Нет. Много позже. Но звезды сказали мне наверняка, что это будет в пятнадцать часов двадцать девять минут. Любопытно, правда?

– Когда?

– Позже.

– Когда?

Астролог смущенно молчал, ерзая и ища глазами лазейку.

– Когда?

Гитлер сорвался на крик. Маг задрожал:

– Я должен вернуться к себе и посмотреть мои звездные карты.

– Даю вам два часа. В конце завтрака, когда подадут чай, вы сообщите мне дату моей смерти. Я требую. Понятно?

– Понятно.

Гитлер не слушал разговоров за завтраком, он дал толстомордому Герингу выступить дублером с монологом, из которого не уловил ни слова.

Когда подали чай, вернулся астролог и уединился с Гитлером в саду рейхсканцелярии.

– Ну что?

– Вы готовы услышать правду?

– Да. Скорее.

– У меня есть час и год. Но ни дня, ни месяца.

– Отлично. Скорее.

– В пятнадцать часов двадцать девять минут…

– Да, я уже знаю.

– В тысяча девятьсот сорок седьмом.

Удар был так силен, что Гитлер сел. Десять лет! Ему осталось всего десять лет.

– Конечно, я могу ошибаться, – пролепетал астролог при виде ошарашенного лица Гитлера.

– Нет, вы не ошибаетесь. Да я и сам это знал.

1937–1947. Гитлер пытался мысленно прочувствовать толщу десяти лет жизни, но ничего не получалось: как, скажите на милость, соизмерить первые десять лет детства, казавшиеся ему безбрежными, как океан, и узенький ручеек десяти лет, составивших дорогу к власти?

Десять лет… Еще десять лет…

Он поблагодарил астролога и отправился на назначенную встречу со своим архитектором.

При виде Шпеера, молодого человека, элегантного, обаятельного, с пухлым, красиво очерченным, почти женским ртом и густыми, насмешливыми бровями, Гитлера охватило волнение.

«Это я, – подумалось ему, – я, только моложе».

Он знал Шпеера много лет, но лишь сегодня ему бросилось в глаза это сходство.

«Да, это я! Мой портрет! Он мог бы быть моим сыном!» – с восторгом повторял он про себя, легко забыв, что Шпеер был красив, а он, Гитлер, наружностью обладал самой банальной. Ему нравилось проводить время со своим архитектором, нравились их увлеченные споры о макетах и планах. Шпеер был артистом, как и он сам. Он мог бы стать моим преемником. Уж лучше он, чем этот заплывший жиром Геринг, вдобавок опиоман. Мысль о преемнике порадовала его: это была возможность стравить приближенных. Позже. У меня есть десять лет.

Шпеер принес ему макеты нового Берлина – Берлина Третьего рейха, монументального ансамбля, который засвидетельствует на века политическую мощь Гитлера, – широкие проспекты, просторные площади, министерские здания. Они смотрели на эти пирамиды национал-социализма. Вершиной их был купол Рейхстага, парламента, который Гитлер, не приемлющий парламентаризма, замышлял скорее как гигантский зал, где он будет произносить свои речи, чем как место для дискуссий, – его эскиз он сам набросал еще в 1925-м. Альберт Шпеер развил набросок в план и написал: «Проект по замыслу фюрера» – это привело Гитлера в такой восторг, что он даже позволил себе поскромничать:

– Нет-нет, вы должны подписаться «Альберт Шпеер», это же вы архитектор, ваш вклад куда ценнее моего наброска, нацарапанного в тюрьме от нечего делать.

Шпеер покраснел, Гитлер тоже. Все было прекрасно.

Рейхстаг обещал стать самым большим залом собраний из когда-либо построенных. Формы здания были просты, но цифры являли собой упоительную поэму: купол двухсот пятидесяти метров в диаметре вознесется в облака на двести двадцать метров; сто восемьдесят тысяч человек смогут слушать под ним речи Гитлера – в семнадцать раз больше, чем в соборе Святого Петра в Риме; сто квадратных мраморных колонн высотой двадцать четыре метра; ниша высотой пятьдесят метров и шириной двадцать восемь; четырнадцатиметровый золотой имперский орел, держащий в когтях свастику, увенчанную дубовыми листьями; свод купола будет покоиться на квадратном блоке из светлого гранита длиной триста пятнадцать метров и высотой семьдесят четыре, а внешний объем здания достигнет двадцати одного миллиона кубических метров; снаружи Рейхстаг будет походить на зеленую гору высотой двести тридцать метров, ибо купол будет покрыт пластинами патинированной меди; на вершине стеклянный фонарь высотой сорок метров и на нем еще один орел со свастикой увенчают все это великолепие.

Гитлер был сильно взволнован. Его химера становилась реальностью. Несколько раз он пересматривал цифры в сторону увеличения; несколько раз посылал к чертям министерского советника Книпфера, специалиста по противовоздушной обороне, который жаловался, что сооружение, выступающее из нижних слоев облаков в столице, будет идеальным ориентиром для вражеских бомбардировщиков; несколько раз отметал пожатием плеч подозрения в мегаломании. Рейхстаг будет свидетельством величия Германии, а не Гитлера. Сам он, оставшись простым и скромным, как вколачивала это в народ пропаганда Геббельса, удовольствуется маленьким домиком без затей.

– Видите ли, дорогой мой Шпеер, я пользуюсь достаточной властью и почтением, чтобы обойтись без роскоши. Но моим преемникам эта помпа понадобится. У многих не будет другого способа удержаться; мелкий умишко сумеет извлечь выгоду из такой мизансцены. Когда на местах лежит отпечаток исторического прошлого, истинного величия, они возвышают даже самого узколобого продолжателя. Вот причина, по которой мы и должны построить все это при моей жизни: тот факт, что я там жил, добавит золота и блеска этим стенам. Даже если я проживу там всего несколько лет, этого будет достаточно.

– Мой фюрер, единственная цель моей жизни – по мере возможности споспешествовать вашему гению.

– Хорошо. Поскольку планы готовы, каковы ваши прикидки по работам?

– Пять миллиардов марок.

– Нет, я говорю о сроках.

– По самым оптимистичным прогнозам мы можем закончить к тысяча девятьсот пятьдесят первому

Помрачневшее лицо Гитлера стало холодным и зеленоватым, как могильный мрамор.

– К тысяча девятьсот пятьдесят первому?

– Самое раннее, мой фюрер.

– Я сошел с ума, Шпеер?

– Простите, мой фюрер?

– Я вас спрашиваю, вы принимаете меня за сумасшедшего?

– Мой фюрер, не знаю, что я мог сказать такого, чтобы вы подумали, что…

– Видите ли, Шпеер, дело в том, что многие в мире считают меня сумасшедшим. А между тем я не знаю человека более разумного и верного своим идеям, чем я. Я не только ставлю перед собой четкие цели, которые формулирую публично, с тех пор как вошел в политику, – я действую согласно с этими целями. Меня называют чудовищем, подверженным истерикам, говорят о приступах буйства, а между тем я разумен и методичен: поджог Рейхстага,[23] учреждение единой партии, «ночь длинных ножей»,[24] сожжение книг, гонения на евреев – об этом я всегда говорил, об этом – и ни о чем другом. Буян, я? Моя сила в моей правоте. Чудовище, я? Я всего-навсего мыслю логически. Дикарь, я? Я упразднил соглашения, подписанные в Версале и Локарно, а мои противники и не почесались. Недалекого ума, я? Да англичане, французы, американцы, австрийцы, русские даже не подозревают, как я умен! Вообразите себе единственного зрячего в мире слепых: слепые и представить не могут, что он видит, они его недооценивают, им неведомы его сила, его губительная мощь. Вот кто я такой, я, фюрер Германии, среди политиков мировой сцены: единственный зрячий в мире слепых. Безумец! Фанфарон! Крикун! Безобидный! Непоследовательный! Какая жалость! Как они могут думать, что Германия, великая Германия, уже давшая миру Бисмарка и Фридриха Великого, не подарит ему однажды и Адольфа Гитлера! Мое терпение на исходе, так больше продолжаться не может.

– Что, мой фюрер?

– Все это. Этот сон. Эта рутина. Эта Ева Браун, которая хочет за меня замуж. Эти архитектурные проекты. Я еще не ушел на покой.

– Я не понимаю, мой фюрер. Вы разочарованы моими планами?

Гитлер как будто только сейчас обнаружил перед собой Альберта Шпеера; он посмотрел на него растерянно, словно тот вошел без стука.

– Я очень доволен вашей работой, дорогой мой Шпеер. Мы с вами построим великий Берлин Третьего рейха. Но ускорьте работы – это все, о чем я прошу, максимально ускорьте работы.

– Я самый счастливый человек на земле, мой фюрер. У меня впереди четырнадцать лет напряженной работы, но я самый счастливый человек на земле.

– Сократите сроки. Тысяча девятьсот сорок седьмой подойдет.

– Я постараюсь, мой фюрер. Тысяча девятьсот сорок седьмой? Может, и получится, если не будет войны.

– Войны? А почему у нас должна быть война? Немцы обожают меня, потому что я принес им мир и процветание. Теперь я думаю лишь о том, чтобы продолжать, строить и готовить себе преемников. С какой стати я совершу такое безумие – развяжу войну?

С этими словами он решил, что незамедлительно расширит жизненное пространство Германии: Австрия, Чехословакия, Польша.

Дальше будет видно… Может быть, Франция? Россия?

* * *

Адольф Г. никому не доверял гулять со своими детьми в сквере. Ни одна из нянь не могла отнять у него этого права, которое он считал святым. Ибо он не только водил их в сквер и присматривал там за ними, нет, он играл с ними до изнеможения, бегал, копал, прыгал, прятался, раскачивался на скрипучих качелях так, что те едва не разваливались, не боясь ни оцарапаться, ни порвать в кустах свитер, ни перемазать штаны землей на заду и зеленью на коленях, ни набрать в носки и карманы песка, который находил потом даже в складках простыней.

– Папа, поиграем в салки?

Адольф смотрел вслед убегающим близнецам Рембрандту и Софи.

Он так хорошо ладил с детьми, что со страхом смотрел, как они растут. Буду ли я по-прежнему на высоте, когда они повзрослеют? Пока я хороший отец, потому что они еще маленькие. Будут ли они так же любить меня потом? Будут ли уважать? Какими они станут? Я-то знаю, что буду любить их всегда, но они? Я вот ненавидел своего отца.

Его любовь к детям была тем сильнее, что в этом чувстве присутствовало какое-то отчаяние. Он решился завести их, когда бросил живопись. Выбор действительности. Так он часто оправдывал для себя тот переломный момент своей жизни. После смерти Одиннадцать-Тридцать он несколько месяцев был не способен ни чувствовать, ни воспринимать, ни думать, ни что-либо делать. Поселившись в мансарде, которую нашел для него Нойманн, он часами просиживал у окна, безучастный, как растение, удивляясь одному: где солнце берет мужество, чтобы вставать каждое утро? Окружающие поначалу думали, что он бросил писать лишь на время. Его бездействие оправдывали горем, вялостью рынка искусства в связи с экономическим кризисом, равнодушием его основного галерейщика, предпочитавшего заниматься более плодовитыми и устоявшимися артистами. Причины находили разные, потому что никто не угадал единственно верной. Но он, почти ни о чем не думая, созерцая занимающийся и угасающий день, знал: что-то в нем сломалось и восстановлению не подлежит. Что? Лирическая иллюзия? Потребность в самовыражении? Жажда успеха? Нет. Просто желание.

Желание заниматься живописью у него было и сегодня, в Берлине, и его лекции предоставляли ему такую возможность. Но желание быть художником умерло. Превзойти себя, раздвинуть свои границы, сражаться со строптивой материей на холсте и ограниченностью собственного ума – всего этого он больше не хотел. Он предпочел счастье. Пусть даже с привкусом горечи.

– Эй, папа, ты уснул?

Маленькая девочка тянула его за руку.

– Салка! Я тебя осалила. Тебе водить.

Он рассмеялся, признавая свое поражение:

– Может, лучше пойдем в песочницу?

– О да!

Рембрандт и Софи запрыгали от радости. Их отец вызывал в песочнице всеобщее восхищение, рисуя изумительные фигуры на песке. Они могли полюбоваться красотой и одновременно погордиться перед своими товарищами.

Адольф нарисовал лебедя, потом дракона, потом стаю розовых фламинго. Каждый раз и дети, и родители аплодировали.

Тогда он принялся за целую сцену: битва химер, горгоны против кентавров. Зрители затаили дыхание.

Подошла женщина, высокая, стройная женщина, с собранными в узел светлыми волосами трех разных оттенков.

Она посмотрела на фреску в песочнице и, когда Адольф поравнялся с ней, грустно прошептала:

– Как бы мне хотелось, чтобы ты рисовал не только на песке.

* * *

В тот день, 9 ноября 1937 года, выйдя с совещания со своими военачальниками, Гитлер знал, что ему осталось сделать. Уборку! Он произнес коротенькую, на два часа, речь, обрисовав территориальные притязания Германии для расширения ее жизненного пространства, без чего пострадают экономика, сельское хозяйство и общественное спокойствие. Он набросал несколько планов, говоря о Чехословакии, об Австрии, о Польше. Он нарочно был расплывчат, ибо прощупывал своих собеседников, путаность позволяла ему уловить, что они понимают, вернее, думают, что понимают, не понимая ничего; он сбивал их с толку, выгоняя из логова их тайные страсти. Охота была решающей: ему надо было избавиться от генерала Бломберга и генерала Фрича.

Эти офицеры традиционного толка, дослужившиеся до высочайших чинов путем долгой и славной карьеры, не имевшей никакого отношения к нацизму, посмели высказать скептицизм и возражения. Они считали политику силы преждевременной и опасались отпора со стороны Великобритании, которая втянет Германию в войну. Короче говоря, они были против политики Гитлера.

Гитлер был открыт, сговорчив и сделал вид, будто готов к дискуссии и принимает критику. Улыбаясь, он заманил их в свою западню. Он даже позволил себе роскошь в конце совещания проявить душевность, заклиная генерала Фрича не отменять своих планов на отпуск.

Действовать надо было без лишнего шума. Он не мог устранить их физически, как уничтожил амбициозного содомита генерала Рёма во время «ночи длинных ножей» в 1934-м. Сегодня глаза всего мира прикованы к нему, и применение карательных мер к строптивым генералам даст понять его врагам, что нужно спешно вооружаться. Никогда не повторять дважды одно и то же, никогда не повторять дважды. Он ликовал. Готовить подлость – это действовало на него освежающе. Повеяло молодостью.

Дело заняло всего несколько недель.

Генерал Бломберг, вдовец, отец пятерых взрослых детей, встретил в парке хорошенькую женщину по имени Маргарете Грун, на тридцать пять лет его моложе, и воспылал к ней чувственной страстью. Безумно влюбленный, благодарный Небу за столь прекрасное приключение на склоне лет, он захотел на ней жениться и испросил разрешение у Гитлера, Верховного главнокомандующего вооруженными силами. Фюрер отнесся к просьбе с энтузиазмом и даже вызвался быть свидетелем на свадьбе – при условии, что она будет скромной; более того, он порекомендовал Геринга как второго свидетеля. Бломберг, над которым потешалась вся армия – надо же, жениться на старости лет на девчонке, простой машинистке! – прослезился от благодарности, тронутый до глубины души тем, что два первых лица рейха оказались настолько выше общественных условностей. Свадьба состоялась 12 января 1938 года в Министерстве обороны, в самом узком кругу.

Десять дней спустя в руках у Гитлера оказалось подобное бомбе досье на Маргарете Грун, ныне генеральшу Бломберг, где были собраны порнографические снимки, сделанные несколько лет назад неким евреем чешского происхождения, и полицейская карточка проститутки в Берлине.

Гитлер с наслаждением сыграл свою роль. Он был грандиозен. Он уверял, что глаз не сомкнул всю ночь, расхаживая по комнате и вздыхая: «Если немецкий генерал женится на шлюхе, то нет ничего невозможного!» – и даже распустил слух через своих слуг, что семь раз принимал ванну, чтобы отмыть грязь после поцелуя ручки генеральши Бломберг. Он сыграл отчаяние и стыд: «Я был свидетелем на свадьбе шлюхи!» Потом печаль и горе за своего друга Бломберга: «Он покончит с собой, наверняка покончит, когда узнает, как он был обманут, кто его жена, в какое положение он поставил верховное командование рейха, он пустит себе пулю в лоб, это единственный выход. Вот беда-то!» Сделав достаточно, чтобы образ действий был ясен каждому, он отправил к Бломбергу Геринга, полагая, что самоубийство случится этой же ночью.

К его немалому удивлению, назавтра Бломберг явился к нему живой и невредимый. Он был вынужден дать ему аудиенцию.

– Я знал, на ком женюсь, мой фюрер, но моя страсть была слишком сильна. Она все так же сильна и сейчас. Я не могу расстаться с этой женщиной. Я без ума от нее. Я подаю в отставку и уезжаю в Италию.

Гитлер был великолепен в роли друга, понимающего муки любви. Он заверил генерала, что его отставка будет лишь временной; как только об этом деле забудут, он вернется на свой пост; в доказательство дружбы он даже пожаловал ему пятьдесят тысяч марок и полную генеральскую пенсию. Бломберг покинул рейхсканцелярию, ни на секунду не заподозрив, что его обвели вокруг пальца.

Дело Фрича, командующего сухопутными войсками, тоже провернули без сучка без задоринки. Гиммлер представил досье, в котором намекалось, что молодой проститут из Берлина по имени Отто шантажировал генерала фон Фрича его гомосексуальными похождениями в 1933-м. Гитлер сыграл ту же роль – якобы отказывался верить. Фрич, желая оправдаться, добился личной встречи в библиотеке Гитлера. Исходя из принципа, что нет дыма без огня, он основательно поразмыслил и порылся в своем прошлом. Негодяй Отто, должно быть, извратил и очернил чистую дружбу, связывавшую генерала в 1933-м с одним членом гитлерюгенда. Его защита обернулась полным крахом. В библиотеку привели того самого Отто, который вылил – ему за это хорошо заплатили – ушат грязи на командующего сухопутными войсками и его миньона из гитлерюгенда. Кому поверили – уважаемому человеку или продажному педерасту, выпущенному на один вечер из тюрьмы? Фрич подал в отставку, и Гитлер счел необходимым реструктурировать верхушку армии: во избежание новых скандалов и открытого кризиса он взял на себя руководство вермахтом и не назначил нового министра обороны.

Теперь армия была обезглавлена, никто больше не мешал осторожными советами, у Гитлера были развязаны руки.

И руки у него так и чесались начать действовать…

* * *

Студент ждал его во дворе.

– Я с вами не согласен, герр Г.

Адольф Г. не сразу понял, что к нему обращаются. Он созерцал. Он не знал, чем любоваться в первую очередь – белокурым студентом с почти нереальным цветом лица, какой писал четыреста лет назад Рафаэль, или сакурой, единственным деревом среди асфальта, забрызгавшим день тысячами розовых цветов.

Студента, которого так и распирало то, что он хотел сказать уже несколько дней, не смутила видимая безучастность преподавателя.

– Почему вы говорите, что вы посредственный художник? Вам ли об этом судить? Кто вам дал такое право?

От горячности молодого человека Адольф даже вздрогнул:

– Генрих, что на вас нашло?

– Меня возмутила ваша… исповедь на той лекции. В отличие от моих товарищей, мне посчастливилось видеть ваши картины.

– И где же? – спросил Адольф агрессивно, как будто ему сообщили, что кто-то рылся в его личных вещах.

– В Париже, у графа де Бомона. У него их три. На меня произвели большое впечатление эти полотна – вне зависимости от того, что они ваши, – они заставили меня задуматься, особенно «Диктатор-девственник».

– Вот как?

Он не помнил, что картину купил де Бомон. Глупо, но это его успокоило. Теперь он знал, что полотно в хороших руках.

– Герр Г., я думаю, вы лжете самому себе, когда говорите, что бросили живопись, потому что сочли себя посредственностью.

– Нет, я не лгу себе и не заблуждаюсь. Я даже не маленький мастер сюрреализма.

– Это не вам решать! – выкрикнул Генрих.

Молодой человек зарделся от гнева. Адольфа это тронуло. Вот и я был таким в его годы, непримиримым.

– Жизнь делается не нами, – продолжал Генрих. – Вы не сами себе ее дали. Вы не сами выбираете, что вам дано. Вы можете думать, что у вас дар к музыке, но вас предпочитает живопись, и правду о вас вам скажут другие. «Нет, ты пишешь плохую музыку. Да, ты пишешь прекрасные картины». Мир признаёт вас, ставит диагноз, ориентирует.

– Возможно… – отозвался Адольф задумчиво.

– Нет, точно! Я скажу вам, чего вы не приемлете в вашей жизни после сорока лет, – чужого вмешательства.

– Не рубите сплеча, Генрих. Наоборот, после сорока лет я даю больше места другим в моей жизни. У меня есть дети, я люблю их. Я занимаюсь своими учениками.

– И что же? Значит, или – или? Или я пишу. Или я живу. Одно исключает другое?

– Нет, – протянул Адольф, – я этого не говорил…

– Да. В сорок лет вы решаете завести детей и решаете больше не писать. На самом деле чего вы хотите, так это решать. Держать свою жизнь в руках. Властвовать над нею. Даже задушив то, что клокочет в вас и вам неподвластно. А это, наверно, самое ценное. Вот так, вы уничтожили чужую долю и внутри вас, и вовне. И все ради того, чтобы держать под контролем. Но что держать?

– Генрих, по какому праву вы так со мной разговариваете?

Адольф сорвался на крик – значит удар попал в цель.

– По праву человека, который вами восхищается. Нет, не так. Который восхищается своим учителем, но еще больше восхищается тридцатилетним художником, подписывавшимся «Адольф Г».

Адольф ощутил странное волнение. Ему казалось, что сейчас вернется Одиннадцать-Тридцать, прибежит и бросится ему на шею.

Генрих повернулся, чтобы уйти, бросив напоследок:

– Я не могу простить моему учителю, что он убил художника.

* * *

«Один народ, один рейх, один вождь!»

Гитлер ехал по мостику в своем родном городке, тому самому, который до сего дня обозначал границу между Германией и Австрией, а отныне был всего лишь дорогой внутри одной страны. Весело звонили церковные колокола, тысячи ликующих людей стояли по обе стороны улицы. Ему бросали цветы, конфеты, серпантин, фанфары играли гимн, к нему подносили на руках самых красивых детей.

Гитлер только что захватил Австрию, и его встречали как спасителя. Браунау-ам-Инн, аккуратный городок на границе Германии и Австрии, где он появился на свет и выносил мысль, что нельзя разделять две страны, с гордостью приветствовал своего великого уроженца.

– Хотите остановиться здесь, мой фюрер? – спросил генерал фон Бок, сидевший рядом с диктатором в «мерседесе» и тронутый до слез народным ликованием.

– Нет, – сухо ответил Гитлер, – это чисто символический визит.

На самом деле Гитлер совершенно не помнил Браунау-ам-Инн и больше всего боялся встречи с людьми, которые помнили, а значит, имели над ним превосходство. И потом, не надо путать – он не местная знаменитость, но звезда мировой величины: он не завоевал Браунау-ам-Инн – он покорил Австрию.

Кортеж продолжил свой триумфальный путь до Линца.

Вот там Гитлер по-настоящему растрогался. Он всегда предпочитал Линц Вене, потому что в этом городе был счастлив с матерью. Когда в сумерках плотная влюбленная толпа приветствовала его на рыночной площади криками «Хайль!» и «Один народ, один рейх, один вождь!», он почувствовал, как по его щекам потекли слезы и промочили жесткий воротничок.

С балкона Ратуши он выплеснул весь свой мистический темперамент.

– Теперь я знаю, что был избран Провидением, чтобы привести мою родину в лоно немецкого рейха! Вы – первые свидетели, что я свою миссию выполнил.

Толпа так бушевала от восторга, что Гитлер решил отложить отъезд в Вену и задержаться на день в Линце.

Ночью в отеле «Вайнцингер» он не мог уснуть, несмотря на медленное, гипнотическое течение Дуная, к которому были прикованы его глаза. Это было так просто. Великобритания и Франция пусть утрутся! Я получил Австрию одними угрозами. Без единого выстрела. Значит, я в своем законном праве. Все не советовали мне рисковать. Я действовал по своему разумению. И я был прав. Отныне никого больше не буду слушать. Завтра я пойду на могилу родителей. Это будет прекрасно. Геббельс обещал мне фотографов и кинокамеры. Да, прекрасная картина – покорить Австрию с букетом цветов. Решительно, все идиоты, трусы, болваны. Никого больше не слушать. Никогда.

Завтрашний день выглядел подогретым блюдом, ибо Гитлер так явственно представил себе все ночью, что реальность его разочаровала. Он не ощутил никаких эмоций, придя на семейную могилу; сыграл перед репортерами, как немой актер, панически боясь, что будет неубедителен, и был вынужден потом терпеть радость и воспоминания окружающих; он чувствовал себя точно выжатый лимон.

Он отправился в Вену, где его ожидал восторженный прием. Вена, город, который унизил его, отверг, выбросил на улицу, сделал бродягой и побирушкой, Вена, где он мерз, голодал, сомневался в себе, Вена византийская, восточная, еврейская, бессовестная куртизанка, осыпанная драгоценностями, – эта Вена легла к его ногам влюбленной кошкой. Он смотрел сверху на двести пятьдесят тысяч человек, которые стонали от радости на площади Героев, и думал, что умерло прошлое со всеми его неудачами, что порабощены те, кто отвергал его, – и он злопамятно смаковал, стиснув зубы, восхитительный вкус крови – признак экстаза. В Линце он насладился радостью. Здесь, в Вене, наслаждался местью.

Под вечер состоялся военный парад, после которого он принял накоротке кардинала Иннитцера, примаса Австрии, в сопровождении епископов и архиепископов, который посулил ему безоговорочную поддержку австрийских католиков новому режиму. Шут гороховый, думал Гитлер, глядя на человека в красном атласе, недолго тебе осталось строить из себя важную персону. В нацистском государстве нет места твоей религии. Да и всему христианству пора умереть. Через пять лет не увидите ни одного распятия! Расшаркавшись с алой мантией, он сел в са