Book: Слепые подсолнухи



Слепые подсолнухи

Альберто Мендес

Слепые подсолнухи

Памяти Лукаса Портильи

Чеме и Хуану Портилье,

тем кто познал, что такое потеря

Победа обязывает, победа требует брать на себя ответственность не для того, чтобы составить отчет или все предать забвению. Трагедия взыскует, безоговорочно требует опыта и памяти боли, которые единственно и являются главным мерилом всего, а не покаяние или прощение. Испания до сих пор так и не преисполнилась болью, которая, среди прочего, означает признание: все это было трагедией, и трагедией невосполнимой. Вместо этого совсем наоборот: из года в год весело празднуется, вопреки здравому смыслу, причудливое переплетение того, что могло бы действительно произойти, и того, чего никогда бы не случилось; как всегда, празднуется жизнь и отмечается ее отсутствие. А опыт боли, память боли в этих самых воспоминаниях не находит своего места: не отражается миг, когда кто-то поминает павшего. То самое воспоминание, болезненно-горькое или данное в утешение, которое со всей очевидностью заявит о безвозвратной потере. Без этого наше существование пусто.

Карлос Пьера, из предисловия к «Взглядам дня. Поэтическая антология» Томаса Сеговиа

Поражение первое: 1939 год,

или

Если бы сердце заранее знало, оно перестало бы биться

Сейчас нам кажется, что капитан Алегриа выбрал свою собственную смерть наугад, вслепую, ни мгновения не вглядываясь в исступленно-бешеный лик будущего, жадно следившего за душами тех, кто повстречался ему на пути. Выбрал свой собственный выход: тихая смерть, угасание, в котором нет ни страсти, ни театрального жеманства, ни воинственных кличей на поле боя. Стоя с высоко поднятыми руками, во весь рост, чтобы не казалось, будто он умоляет о пощаде, взглянул на врага своего, который все еще колебался в недоверии, крикнул, потом повторил еще и еще раз: «Иду сдаваться!»

Мадрид, укрытый вялой мглой, погрузился в ночной сон, унылая тишина, скорее безмолвно-молитвенная, чем напряженно-воинственная, витала над ним. «Иду сдаваться!» Полагаю, пару-тройку ночей капитан Алегриа постоянно прокручивал перед собой будущее событие. Возможно, он не желал признать окончательным и бесповоротным это «Сдаюсь!», поскольку тогда все стало бы лишь холодной констатацией факта: он окончательно и бесповоротно сдался. А в действительности он сдавал позиции постепенно, неторопливо, шаг за шагом. Сначала он сдался сам пред собой и только потом отдался во власть врагу. Когда появилась возможность рассказать об этом, четко, раз и навсегда, оценил свой поступок как горькую победу — победу с точностью до наоборот. «Войны оплачивают телами павших, но с давних пор все ищут в этом деле выгоду. Должно выбрать: или победить в войне, или отвоевать место на кладбище», — написал он Инес, своей невесте, в январе 1938 года. С высоты сегодняшнего дня понятно: сам того не ведая, капитан решительно отказался и от того и от другого.

Нынче, зная все то, что известно о Карлосе Алегриа, утверждаем: ничего, кроме безмолвного, панического крика ужаса, застывшего внутри, он не слышал. В нескольких метрах, отделявших его от неприятельской траншеи, ночная тишина поглотила грохот и разрывы снарядов, крики и стоны раненых воинов. Мадрид едва угадывался, словно задник декорации на сцене; дрожащая мгла скрывала темные силуэты погрузившегося во тьму города, а луна вычерчивала на них свою неизбывную печаль. Мадрид захвачен, попал в западню.

Так случилось поражение капитана Алегриа. Три долгих года следил он за врагом своим, наглым, беззастенчивым соотечественником, покорно взиравшим на то, как другая армия, его собственная армия, крушит, стирает в пыль этот безмолвный, неподвижный город. Город, положивший пределы свои наобум, через траншеи, в которых никто долго-долго атак не ждал.

«Насилие и боль, ярость и бессилие — вот что с течением времени слилось воедино, образовав некую религию выживания, в ритуал ожидания, когда все ноют один и тот же псалом-заклинание — ритуал, который убивает и умирает сам, — и жертва, и палач одновременно. Единственным словом оказывается тогда слово, начертанное мечом, а единственным языком и аргументом — рана и горечь», — писал Алегриа своему преподавателю естественного права в Саламанке за два месяца до сдачи в плен.

Три года посвятил он обустройству позиций с маниакальной скрупулезностью землемера, с горячной неуступчивостью единственного сына, все для того, чтобы ни один снаряд, ни шальной, ни по чьему-либо приказу, не был бы в силах разрушить его собственный боевой порядок, и тогда смог бы он и дальше сражаться. Три года провел он, оценивая урон, нанесенный врагу, пристально оглядывая окрестности в полевой бинокль, коими командование регулярно снабжало всех военных стратегов, внимательных корректировщиков и праздных наблюдателей, охочих до чужих смертей. О тех ужасах, которые не случалось видеть им самим, многословно и красочно рассказывали другие.

Со своих позиций внимательно вглядывался Алегриа в позиции врага, следил за его перемещениями, за тем, как сновали они туда-сюда из штаба на передовую, с передовой на ремонтные базы или в тыл, с передовой к дому, к семье, от унылых будней — к смерти. Поначалу казалось ему, это вражеское войско какое-то вялое, без пружины и внутреннего стержня, оттого победа не за горами. После, со временем — четко и ясно видно по его письмам, — пришел он к заключению: перед ним мирная, гражданская армия, «то же самое, что подземная птица или гадина ангельская». В конце концов, взирая на то, кто как воюет, как помогает ближнему своему, как облегчает страдания братьям по оружию, окончательно удостоверился: мужчины, рожденные разрушать, неудержимо и монотонно переходят из строя бравых бойцов в списки безвозвратных потерь. Такие мысли — обычное дело для тех, кто на своем веку закопал покойников поболе других.

В первый раз на краю могилы капитан Алегриа оказался в тот день, когда началась наша история. Решение сдаться в плен он понимал не как воссоединение с противником, не как желание раствориться среди врагов, а именно как превращение в узника. Дезертир — враг, который перестал быть врагом. Сдавшийся в плен врагом быть не перестал, просто он превратился во врага, потерпевшего поражение. Всякий раз, когда капитана Алегриа обвиняли в предательстве, он неизменно отвечал именно так. Правда, все это было много позже.

В своем чистосердечном признании, к тому времени абсолютно бессмысленном и неуместном, а днем позже ставшем основанием обвинительной речи военного прокурора, который потребовал смертного приговора за позор и бесчестье, Алегриа на допросе сказал, что защитники Республики были бы достойны унижения, если бы сдались франкистам в первые дни войны, когда они бились храбро и стойко, потому что каждый павший в этой битве, каждая жертва в войне, изначально неправедной и незаконной, служила во славу, служила прославлению тех, кто сложил голову на поле брани. Без павших, сказал он, не обретешь славы, а без славы — только поражение.

Хотя он примкнул к восставшим в июле 1936 года, поначалу пребывал в полном неведении в отношении своих обязанностей. Никто из командиров не видел в младшем лейтенанте настоящего воина, оттого определили его, в конце концов, на штабную работу, поскольку там его скрупулезная точность и образование оказались более к месту, чем на передовой. Заметим, что, по словам его собратьев по оружию и по собственному признанию, он, безусловно, изменился под бременем всепоглощающей усталости в силу постоянного тесного соседства со смертью и трупами, так что жизнь превратилась в рутину, серые будни. К исходу 1938-го за усердие и старания он дослужился до звания капитана.

— Иду сдаваться.

Вполне возможно, что типограф, с ружьем наперевес продирающийся через проволочные заграждения, а теперь капитан повстанческой армии так и не понял, что именно с этого момента возник хаос, другой, абсолютно другой, имеющий едва заметную связь с войною.

Никто не выстрелил. Когда он добрался до края траншеи, передней линии республиканцев, несколько человек, по одежде простые крестьяне, вскинули оружие, нацелили грозные, устрашающие стволы в его сторону. Подчиняясь приказу, спрыгнул в окоп. Из темноты вынырнула фигура и проворно выхватила у него из-за пояса пистолет. Он не сопротивлялся. Оружие было в полном порядке, начищено до блеска и густо смазано — одним словом, понятно, что из него никогда не стреляли. Капитану Алегриа все было ясно и в отношении оружия, и того, что он нарушил все приказы. Да, конечно, сдался, то есть признал свое поражение, но только после детального осмотра и обыска.

В его облике не было ничего ни хищного, ни воинственного, более того, он, скорее, напоминал стажера-адвоката или младшего помощника нотариуса, одетого солдатом: круглое лицо и очки, такие же круглые; если бы не фуражка, то он показался бы совсем коротышкой. Несмотря на полную его покорность, удостоверились, что занимал он, безусловно, высокое положение. Приказы исполнял беспрекословно, будто надеялся на справедливое расследование и суд.

Сначала его поставили на колени, руки на затылок, потом руки на затылок, лицом вниз, затем заставили брести по лабиринтам окопов, держа руки на затылке, по траншеям, где оборванные, в лохмотьях бойцы пристально вглядывались в темную, непроглядную даль. Наконец добрались до рощицы, он — все так же руки на затылке — вышел в круг света и предстал перед капитаном. Тот, в плисовом пальто, с карбидной лампой в руке, внимательно, сверху вниз, оглядел пленного. Все приказы отдавались шепотом. Единственный, кто не удосуживался шептать, даже, наоборот, не стесняясь, говорил во весь голос, почти кричал, был некий весьма неряшливо одетый офицер.

— Комитет обороны Мадрида завтра или послезавтра сдастся, — произнес Алегриа абсолютно другим тоном, не тем, каким задавались ему вопросы.

— Поэтому ты сдаешься? Ты не спятил?

— Поэтому сдаюсь.

И снова дознание пошло на полутонах, бойцы без формы перешептывались и шушукались. Он то и дело ловил на себе любопытные взгляды и снисходительные усмешки. Он им казался сумасшедшим.

Хотел было объяснить, почему оставил армию, которая вот-вот должна была одержать верх, почему сдается на милость будущих побежденных, почему не хочет стать частицей победы. Но суровая грубость бойцов окончательно лишила его уверенности, потому решил по большей части молчать.

Что же за жизнь такая была у этих оборванцев, им что, совсем не жалко жертвовать ею на войне? Разве не знают они, что им суждено погибнуть? Разве неведомо им, что неумолимый рок уничтожит, сотрет в порошок всех, кто вздумает сопротивляться?

Пешком через сосновые рощи Деесаде-ла-Вильи добрались до улицы Франкос Родригес. Там остановились в ожидании грузовичка, который должен был вернуться с линии фронта на северо-западе Мадрида, куда доставлял боеприпасы. Было около трех часов ночи. Задержанного усадили поверх тюков, наваленных в ящики без крышек, приставили двух часовых. И грузовичок поехал. Все, теперь он окончательно стал пленным.

На углу улиц Браво-Мурильо и Альварадо грузовичок остановил какой-то отряд. Рядом с капитаном Алегриа устроили носилки с раненым. Бедняге пуля раздробила правое плечо, лекарю никак не удавалось остановить кровь, та пропитала повязку и продолжала сочиться. Раненый постанывал тихо-тихо, словно не хотел никому доставлять лишнего беспокойства или желал оставаться незамеченным. К его счастью, пленный прикладывал немалые усилия, помогая остановить кровотечение.

Раненый, бросив взгляд на Алегриа, спросил:

— А этот, он-то что здесь делает?

— Дезертир, — ответил один из солдат.

— Я — пленный, — поправил Алегриа.

— К стенке его, и дело с концом, — бросил раненый.

— Завтра или послезавтра Сехисмундо Касадо[1] сдастся в плен, — сказал Алегриа.

— Ага. Поэтому ты и сдаешься? Не смеши меня.

Грузовичок остановился перед главным госпиталем «Куатро Каминос». Два солдата в гимнастерках помогли вылезти из кузова раненому, потом один из них внимательно всмотрелся в униформу капитана Алегриа и спросил:

— А это еще кто?

— Дезертир.

Пауза.

Никто и ухом не повел. Гримасы боли, простреленное плечо, темнота, тарахтенье мотора. Никаких пояснений не потребовалось. Беспорядочно дергаясь, грузовичок тронулся с места и так же надрывно, толчками поплелся по дороге к ставке командующего. Мадрид — в полном затемнении. Какой-то потухший, но не обезлюдевший. Хотя шел четвертый час утра, на улицах было полно народу. По мере приближения к центру людей становилось все больше и больше. Почти в полном безмолвии военные и гражданские сновали туда-сюда по Пуэрта-дель-Соль[2], отчего площадь напоминала огромный муравейник.

Свернули на Калье-Майор и не останавливаясь понеслись к ставке командующего. Там деловито сновали люди, облаченные в военную форму, отдавали честь вышестоящим командирам по всем правилам воинского устава. Все как положено: знаки различия, петлицы, нашивки, звездочки на погонах. Алегриа снова оказался в окружении кадровых военных. Это обстоятельство немного успокоило капитана, потому что он твердо знал, как себя вести в их обществе, понимал выражения их лиц, владел ключом к их поведению. Их армия, пусть и незаконное военное формирование, для него была тем же, что для путешественника — географическая карта: все на своих местах, можно четко и безошибочно определять точные координаты и расстояния.

Внутренний двор имел бы сходство с крытой университетской галереей, если бы не лихорадочная суматоха, бессмысленное, неупорядоченное движение, вовсе не свойственные подобным местам. Один из охранников доложил первому попавшемуся офицеру о пленном. Именно так и сказал, капитан Алегриа ни мгновения не сомневался в этом, хотя и не слышал ни слова. Никто его не охранял, никому не было никакого дела до того, что он стоит посреди двора, в центре светового круга. Стоит посреди бестолковой суеты, и никто не замечает вызывающего несоответствия его вражеской формы. Пленник, предоставленный самому себе, без охраны, не связанный по рукам и ногам. Ни страха, ни ненависти.

Да, действительно, Касадо сдавался в плен. Тут же, в центре двора, стоял грузовик, чистый, ухоженный, в отличие от того, на котором привезли Алегриа. Солдаты деловито сваливали в кузов без всякого порядка огромной бесформенной кучей папки, документы, архивы, справки. Сваливали и плотно утрамбовывали, лишь бы влезло побольше. Рядом полыхал костер. Какие-то гражданские вдумчиво перебирали бумаги, часть отправляли в грузовик, прочее летело в огонь.

Капитан Алегриа провел уже порядочно времени — предоставленный самому себе, без охраны, одиноко стоящий посреди лихорадочной деятельности солдат и офицеров, которым было абсолютно наплевать на него. Дошло до того, что то один, то другой офицер бросал ему отрывистые приказы, и он принимался исполнять их, помогая командирам.

Наконец спустились в подвал, провонявший уборной, завели в камеру, при беглом осмотре оказавшейся довольно просторной и даже не одиночкой. В полутьме обнаружился еще один заключенный. Пока глаза не привыкли к сумраку, Алегриа не мог разобрать знаков отличия, только потом обнаружил, что перед ним — капрал республиканской армии, хилый, тщедушный, растрепанный. И хотя был он младшим по званию, смотрел в глаза капитану нагло, с бесстыдным нахальством. Конечно, время для соблюдения субординации не самое подходящее, оттого капрал вяло, не по-военному, протянул: «Здравия желаю!»

Между тем светало.

Что же это такое: быть побежденным побежденными?

По словам капитана, сосед по камере попросил, точнее, едва ли не приказал дать ему щепоть табака для самокрутки и выказал к нему полное безразличие, когда тот ответил, что не курит.

Капитан Алегриа устроился в уголке камеры, подальше от капрала, скорчившись в полумраке, куда не достигал жидковатый свет, едва пробивавшийся сквозь узенькое подвальное оконце, почти амбразуру. Можем только предполагать, каково было действительное положение вещей, что чувствовали пленники, каким виделось их будущее. Единственное, что отметим: ощущение чего-то низкого, подлого, недостойного, без сомнения, причудливо искажало истинную картину, истинный ход событий, оставляя в поле зрения только плен, неволю и ничего более. Ощущение несвободы, заполненное едва уловимыми, бестелесными образами и беглыми воспоминаниями, всплесками переживаний, ужимками и гримасами угрызений совести.

На самом деле то, о чем думал, размышлял герой нашей истории, всего лишь некая фигура речи, литературный прием, к которому мы прибегаем для описания и объяснения исторических событий. Произошли ли они в действительности? Только благодаря авторскому произволу события эти преподносятся как реально случившиеся. Доподлинно известно, Алегриа изучал право сначала в Мадриде, после — в Саламанке. По словам родственников, он получил домашнее образование в Уэрмесе, что находится в провинции Бургос, где в 1912 году и появился на свет. Потомок древнего рода горской знати, детство свое он провел в громадном доме, под сенью двух каменных арок и рыцарского щита с гербом. Со временем многочисленная семья распалась, поскольку многие направились искать свою судьбу и счастье на побережье. В ту пору, в пору страшнейшего голода, былое богатство рода почти полностью расточилось. Скот, виноградники, тучные нивы и оливковые рощи погибли под натиском сибирской язвы, от нашествия тли филлоксеры, долгоносика и прочих напастей.



Юный отпрыск древнего рода не был блестящим студентом, но отличался известным упорством. Хименес Acya[3] учил его, что Закон не имеет ничего общего с Природой, законодатель, правовед обязан брать на себя смелость принимать собственные решения, ибо только так можно быть справедливым. От власти предержащей достаточно и того, что она обладает властью.

А после, уже в Саламанке, вдалбливали ему, что Право, Закон превыше всех законов и этот Закон един для всех. Рассказывали о священном праве. К тому времени на его верхней губе уже появился первый пушок, и он принялся со всей серьезностью ухаживать за Инес Ойуэлос, единственной дочерью и наследницей зажиточных бакалейщиков; именно ей в основном мы обязаны возможностью восстановить ход нашей истории.

Нам известно, что в 1936 году он присоединился к армии восставших, поскольку те защищали то, что принадлежало им изначально. Для него война стала странным событием — без грандиозных сражений и героических подвигов, в отсутствии врагов. Свелась к мешкам пшеницы, фунтам табака, к одежде, к бесконечному пересчету амуниции, портупей, к поддержанию в исправности повозок и прочего транспорта, к строгому контролю и обеспечению солдат боеприпасами, плащами, одеялами, носками, нижним бельем. Для него война превратилась в будничный напряженный процесс упаковки, отправки, снабжения, перераспределения, четкой организации работы и строгого контроля — всего того, благодаря чему остальные, те, кто на передовой, смогли бы успешно убивать, до самой победы бить и крушить врага, которого лично он никогда и в глаза не видел. Враг представлялся ему как декорация, далекий пейзаж, с каждым днем все более неподвижный, даже окаменевший.

Под конец своей интендантской службы — весьма поучительно! — в своем дневнике он опишет последнюю ночь перед сдачей в плен, расскажет о душевных метаниях на исходе третьего года войны: «Тот, кто ведет подсчет потерь в живой силе и технике, заключенных в четко заполненных клеточках статистических таблиц, утверждает: потери эти всякий раз меньше заявленных официально; это квадратура круга, проявление стального духа смерти, на которую обрекает нас противник; тот, кто ведет подсчет, не желает нести ответственность за эти потери. Подписано Карлосом Алегриа, капитан-интендантом…»

Прошло более часа, прежде чем рев моторов поглотила тишина.

— Вы сдались. Бьюсь об заклад! — начал было капрал.

Снаружи царила гнетущая тишина, откуда-то издалека едва доносился шум лихорадочной деятельности, но с каждым мгновением все глуше и печальнее. Все покинули расположение главного командования. Некому было отдавать приказы, и каждый твердо знал, что он должен делать: прежде всего — бежать. Тревожная, напряженная тишина постепенно таяла, развеивалась. И растворилась без следа к десяти утра. Алегриа сверил время по старому «роскопфу», единственной памяти о деде. Весь мир растворился, оставив после себя лишь клочья бумаг, неподвижный мусор и забытье. Хилый, помятый человечек и он — последние обитатели штаба главного командования.

В Мадриде вовсю хозяйничал Франко. Пару часов спустя новые хозяева заняли штаб, шумно и деловито заполнили все кабинеты, коридоры и каменные галереи. Храм военного руководства был полностью отдан во власть новым командирам.

Во всей этой упорядоченной суете, в гуле шагов, в словах приказов, строгой иерархии, исполнительности и субординации ощущалось истинно боевое, воинское искусство. В будничном, размеренно-четком ритме капитан Алегриа почувствовал нечто родное и близкое, услышал обращение к себе лично. Но это откровение не принесло ему ни малейшего утешения. Скорее наоборот. Получалось, будто он возвращался в тот самый мир, из которого сбежал, будто начинал все сызнова.

Грохот дверей, лязг замков, щеколд, задвижек и прочих запоров вырвали капитана Алегриа из цепких оков его памяти. Дверь камеры распахнулась, и на пороге появился офицер в сопровождении трех солдат. С удивлением обнаружив в опустевшем здании парочку заключенных, он спросил:

— А вы что здесь делаете?

Предположительно такой вопрос и задал удивленный офицер. Предположительно, поскольку наш свидетель, хилый капрал, без сомнения, обязан был всеми силами избегать даже упоминания о своей полной и безоговорочной покорности. «Я капрал такого-то подразделения, я вообще здесь ни при чем, я ни с теми, ни с другими» — так он сказал. А теперь вспомним о несгибаемости и упорстве, с которым наш герой пошел сдаваться в плен.

— Капитан, кому вы сдались в плен?

— Республиканской армии.

— Когда?

— Сегодня ночью, господин полковник.

Полковник обернулся и посмотрел на солдат, словно пытался удостовериться, уж не почудилось ли ему то, что он сейчас услышал. Солдаты и бровью не повели. В армии необычные ситуации принято разрешать какой-либо командой.

Полковник сухо приказал предъявить удостоверение личности. В полном недоумении пристально изучил скудные записи в поисках вразумительного ответа. Единственное, что удалось выяснить, — имя, воинское звание и весьма скромный послужной список. Полковник неторопливо убрал документы в нагрудный карман и более с изумлением, нежели с яростью, переспросил:

— Так вы действительно сдались в плен сегодня ночью?

— Так точно, господин полковник, сегодня ночью!

— Знаешь, мало того, что ты предатель, ты еще и придурок! Пойдешь под трибунал.

Дверь снова с грохотом захлопнулась, и пленники опять оказались заключенными все в той же камере. Капрал уткнулся взглядом в пол, не в силах поднять глаза. Он так и остался в камере, но вот же оно было совсем рядом, его спасение!

Глубокая тишина нависла над пленниками. Но не надолго. Вскоре в подвал стали прибывать новые постояльцы — непрерывно, словно вода лесного ручейка.

Капитан Алегриа числился в списке безвозвратных потерь живой силы. Между тем подвал под ставкой главного командования заполнялся, все новые и новые постояльцы обживали тюрьму. Однажды среди вновь прибывших опознал он того самого попутчика, что ехал с ним на грузовичке от Деесаде-ла-Вильи до госпиталя, того, раненного в плечо. Рана перебинтована, рука безвольно висела вдоль тела, что-то в болезненных гримасах показалось капитану знакомым. Он придвинулся к человеку, который старался держаться в полумраке. Почувствовал какую-то едва ощутимую радость при мысли, что удалось встретить знакомого. Склонился к нему и не нашел ничего умнее, чем спросить, не больно ли тому. Конечно, трудно было придумать что-то более бессмысленное, отчего почувствовал, как заливает его густой волной жгучий стыд, словно он малолетний придурок; иначе и быть не могло: плечо изрядно задето, а рана просто обязана болеть.

— Могу чем-то помочь тебе?

— Сука! Предатель!

Слова, ненароком брошенные, все расставили по местам и должны были принести, хоть на мгновение, облегчение раненому и подобие удовлетворения. По словам раненого — слава богу, он выжил, хотя в тот же самый день ему ампутировали руку и он был приговорен к смертной казни: капитан пробормотал «спасибо», отвернулся и отправился на поиски свободного места. В конце концов случилось то, к чему Алегриа так долго стремился: теперь он обрел своего собственного настоящего врага.

Очередная волна заключенных наводнила подвал, заполнила его новыми ужасами и страхами, смирением и полной покорностью. Когда по прошествии трех суток дышать стало совсем нечем, командование приступило к перемещению заключенных. Мы не знаем точно, сколько времени потребовалось капитану Алегриа для того, чтобы завершить свой путь от подвала до стенки перед расстрельной командой.

Несомненными остаются только скудные записи, написанные надзирателями, и короткие письма капитана. Это единственные надежные свидетельства. Алегриа мог бы поведать об этом подробно. У него было и время, и возможность рассказать все. Но он предпочел хранить полное молчание. Так он платил по счетам ростовщикам войны.

Нам стало известно, что его отвезли в один из ангаров аэродрома Барахас. Там армия победителей и их правосудие в лице доблестных воинов разместились, чтобы одним махом придать суду военного трибунала всех проигравших и приговорить их к смертной казни.

Пока капитан Алегриа вместе с другими участниками процесса дожидался решения своей участи, никто из бойцов-республиканцев не общался с ним. В одном из писем, отправленных Инес, своей невесте (но непонятным причинам письмо достигло адресата лишь три месяца спустя), капитан иносказательно описывает свое положение, сравнивая себя с «монадой Лейбница»[4]. С ним не поддерживали разговора, не доверяли ему, как не доверяют врагу. Отходили в сторону, нимало не заботясь о том, что оставляют его в полном одиночестве, и о том, что он о них подумает. Именно в эти дни жизнь стала бросать капитана Алегриа с такой головокружительной страстью в сумрачную бездну неосознанных ощущений, враждебного, холодного одиночества, безотчетных страхов. Но он не осмеливался даже и молиться. Боялся, что Господь обрушит на него весь свой праведный гнев.

Алегриа пробыл, предположительно между четвертым и восьмым апреля, в одном из безликих ангаров аэродрома Барахас. Он, иссохшийся и одряхлевший, словно старый мех для вина, совсем обессилел, теряя человеческие черты с очередным приступом тошноты, с каждым приступом озноба и непонятной дрожи во всем теле, с очередным обмороком, с каждым новым голодным спазмом; терял понятие об аккуратности и чистоплотности. Однажды фалангисты построили заключенных по стойке «смирно». Потом, осыпая оскорблениями, пинками и тумаками, сорвали со всех знаки различия, порвали документы, отобрали у каждого все личные вещи. Полковник Лусон (о нем вообще не сохранилось никаких данных), отказавшись сорвать свои звезды, честно заработанные мужеством и кровью на поле битвы, получил пулю в живот. Выстрел разом уничтожил и звание, и звезды, и саму жизнь. «Убит при попытке к бегству». — скупая строка в графе «Причина смерти».

Наконец восьмого апреля случилось то, чего капитан Алегриа ожидал с нетерпением. Поздним утром, в час, когда свет преображал бесцветный ангар в некое подобие старой исповедальни, где молятся вполголоса, в невероятной, почти нереальной тишине прозвучали первые имена.

Перед нами свидетельство, самое правдивое из предъявленного в нашей истории. Документ, благодаря которому рассказ обретает правдоподобие. Дабы никто не смог нас упрекнуть в излишней свободе повествования, приводим полный текст обвинительного заключения суда в отношении Карлоса Алегриа, который по решению трибунала был приговорен к смертной казни через расстрел за предательство и измену родине.

Возьмем на себя смелость опустить первую часть этого судебного акта, где подробно рассматривалось обоснование использования Кодекса о военных преступлениях в условиях военного времени; там же приводился послужной список капитана Алегриа, перечислялись причины, по которым последний, окончательно деградировав, дезертировал из вооруженных сил, на основании чего признан предателем.

В силу ряда соображений, о которых, впрочем, ни слова не сказано в сем документе, но на основании весьма весомых аргументов, что логически вытекает из имеющихся сведений, были отданы и соответствующие распоряжения. Ниже приводим сам документ:

«На вопрос, какого числа было принято решение перейти линию фронта и сдаться в плен врагам Доблестных Национальных Вооруженных Сил, ответил: в ночь на первое апреля текущего года, года Победы.

На вопрос о причинах, побудивших к совершению акта предательства Родины, ответил: совершил это, поскольку подполковники Телья и Баррон в ноябре месяце 1937 года заняли с боями населенные пункты Вильяверде и оба Карабанчеля в предместьях Мадрида. Добавил, что совершил акт предательства, поскольку вооруженные отряды Асенсио[5] и Кастехона захватили населенный пункт Касаде-Кампо в окрестностях Мадрида, к тому времени оборонявшийся Первой и Одиннадцатой интербригадами, которые вынуждены были оставить позиции и отступить к берегам реки Мансанарес.

На вопрос, считал ли потерявший честь и достоинство Карлос Алегриа вышеупомянутые наступательные операции достаточным основанием для оставления рядов и предательства Доблестных Национальных Вооруженных Сил, ответил: так точно, поскольку генерал Варела[6] отдал приказ Асенсио форсировать реку Мансанарес и провести танковую атаку, что и произошло 15-го числа ноября месяца 1937 года, в тот же день Баррон захватил военный госпиталь в Нижнем Карабанчеле.

Далее добавил следующее: правительство Народного Фронта в тот же день покинуло Мадрид и, принимая во внимание тяжелое положение на фронте, возложило обязанности по обороне на генерала Миаху[7] которому приказано предпринять необходимые меры, используя силы интербригад, находящиеся под командованием неопытного генерала Клебера[8].

Добавил, что совершил данное злодеяние, потому что Асенсио Кабанильяс в тот же день, 15 ноября, занял студенческий городок Мадридского университета силами одной роты регулярной армии Тетуана[9], которая дошла до парка Монклоа, и потому что сам генерал Асенсио Кабанильяс лично захватил одно из зданий комплекса клинического госпиталя Мадрида.

Обвиняемому было приказано замолчать, что тот и исполнил.

На вопрос о том, откуда ему известно о вышеуказанных событиях, подсудимый ответил, что в его обязанности входила служба в интендантстве Южного и Юго-Западного фронтов, непосредственно под командованием генерала Варелы. Поэтому он знает, что в ноябре 1937 года полковник Риос Капапе и Мохаммед эль-Мицциан заняли улицу Феррас в центре Мадрида, где натолкнулись на сопротивление одних лишь снайперов.

Обвиняемому приказано немедленно замолчать, что тот и исполнил.

На вопрос, явились ли выдающиеся успехи Национальных Вооруженных Сил причиной предательства Родины, ответил: нет, и что единственной причиной данного преступления стало, по мнению обвиняемого, наше тогдашнее нежелание одержать победу над Народным Фронтом.

На вопрос, что же, по мнению обвиняемого, было причиной нежелания одержать верх в Доблестном Крестовом Походе, подсудимый ответил, что единственной причиной нежелания победить в войне было одно лишь желание убивать».

Затем капитан Алегриа был с позором изгнан из рядов вооруженных сил, признан виновным в совершении предательства и приговорен к смертной казни. Подпись, печать. И то и другое неразборчиво.

Потерявший честь и достоинство капитан Алегриа наконец договорился до того, что назвал вышестоящих офицеров ростовщиками войны.

Все события, о которых мы вам поведали, и реально существующие документы сливаются в некое причудливое соединение, пеструю смесь разнородных фактов, подчас противоречащих одни другим и самим себе, иногда порожденных туманными, полустертыми воспоминаниями свидетелей, движимых желанием забыть все абсолютно полностью. Тем не менее мы доверяем отрывочным рассказам об услышанном когда-то в ночной тиши, сквозь тяжелый, тревожный сон. Верим на слово, принимаем за чистую монету, пусть не всё и не всегда окажется правдой.

Капитан Алегриа, уже гражданский, уже предатель, уже покойник, был препровожден обратно в ангар, где такие же, как он, либо уже были осуждены, либо еще только дожидались приговора. Наш герой написал по крайней мере три письма. Одно — своей невесте Инес. Именно оно попало нам в руки. Другое — родителям в Уэрмес. Родовое гнездо смыла разбушевавшаяся река Урбель, стершая своими водами память, былой достаток, все пожитки стариков. Родители, узнав о несчастье, обрушившемся на их сына, устремившись вдаль невидящими взорами, хранили обет молчания вплоть до самой смерти и отказались от последней исповеди. Третье письмо отправлено генералиссимусу Франко, каудильо Испании. О нем нам стало известно из письма к Инес.

«Я написал ему не для того, чтобы вымолить прощение, не для того, чтобы показать всю глубину моего раскаяния. Вовсе нет. А для того, чтобы рассказать ему обо всем, что мне довелось увидеть, о том, как живут и умирают люди. Так не должно быть, чтобы он продолжал жить в неведении и спокойствии».

Во втором письме к Инес, которая в ту пору была учительницей в Убьерне, он завуалированно повествует об одиночестве, которое становится для него добычей победителя. Задолго до появления на свет капитана Алегриа нечто подобное уже происходило с Сан-Хуаном де ла Крусом[10]; тому не хватало собственных слов, и он пользовался чужими цитатами, говоря о себе, словно бы не доверял собственным чувствам и ощущениям: «Я — то, что уже было, я — то, что грядет, и я устал». В его прощальном письме нет ни страсти, ни любви. Один лишь многословный плач, упрек современникам, стенание о несвоевременности жизни: «У меня более не осталось времени строитъ планы, потому что ужас поглотил мое будущее, но не сомневайся: если бы мне представилась иная возможность, ты стала бы моей путеводной звездой и краеугольным камнем моих свершений».



Если бы мы могли достоверно предположить, во что превратилась жизнь капитана Алегриа, мы бы, наверное, сравнили ее со струей масла — вязкой, тягучей и неумолимой. Жил одиночеством, длил его в печальном ангаре, окутанный пустотой, паря между пустотой и вселенной. И наконец дождался мига, который предшествует последнему и окончательному, нимало не заботясь о том, что финал не будет описан.

Девять дней он ожидал своей очереди. Каждой ночью заключенные, выбранные наугад, выстраивались цепочкой по двое, словно караван вьючных животных, в чреве ангара, а потом брели к грузовикам. Те с ревом и грохотом скрывались в холодной, разоренной войной дали. Редко кто, уходя, бросал напоследок слова прощания, чаще уходили в полном молчании. Вполне возможно, Алегриа, привыкший следить за своим врагом, простую, безыскусную смерть без театральных поз и кривляния почитал чем-то близким и родным. Однако теперь, когда он провел столько времени в заключении, под гнетом случайного выбора, который мог поставить его в строй избранных, что означало бы неминуемую смерть, — теперь сама мысль о гибели становилась невыносимой. Алегриа всеми силами противился слепому жребию, он нуждался только в приказе.

Можем только представить, какое облегчение принесло ему восемнадцатое число. Он, вконец измученный немилосердным бесконечным ливнем, оказался одним из избранных, одним из каравана. В грузовике, пытаясь сохранять равновесие, приговоренные жадно, во все глаза, рассматривали каждого и всех вместе, накрепко вцеплялись друг в друга и плотнее прижимались один к другому. Где-то на полдороге чья-то рука нащупала ладонь капитана, одиночество растаяло в молчаливом, долгом и крепком рукопожатии, в котором слились все рукопожатия побежденных. А следом за ладонью к нему потянулся взгляд. Потом еще один, еще и еще… Взгляды покрасневших от бессилия и захлебнувшихся от рыданий глаз. «Простите меня», — вымолвил Алегриа и потонул в груде скорбных тел.

К восьми утра они добрались до Арганда-дель-Рея. Все было уже готово. Кирпичная стена, развалины старинной конюшни, небольшая ровная площадка, расстрельная команда — казнь организована по первому разряду. Грузовики, еще и еще, толпы других приговоренных, толпы отчаявшихся и потерянных — все в ожидании предстоящего. Приходской священник в темно-лиловой рясе читал молитву на латыни, буднично, без экзальтации взывал к Небесам, молил о милосердии и прощении. Их было почти сотня. Им предстояло встать плотнее, чтобы не нарушить порядок и не выйти за пределы кирпичной стены. На несколько мгновений повисла тишина, священник закончил молитву, напоследок благословил всех, и его благословение слилось воедино с безвольными вздохами, сдавленным последним «прости». Тут же, без пауз, тишину разорвали команды: «Отряд!», «Целься!», «Огонь!»

Кто-то вскрикнул, но никто уже не услышал.

Капитан Алегриа пришел в себя. Он лежал в общей могиле, погребенный в хаосе смерти и земли. Шло время, но боли он все еще не чувствовал. Подумал: опять нарушил все мыслимые и немыслимые земные законы, согласно которым возвращаться в наш мир строго запрещается. Он был жив. В этой бездне, целой вселенной, до краев заполненной вышибленным спинным мозгом, безжизненными хрящами, запекшейся кровью, дерьмом, предсмертными стонами, ударами сердец, пораженных встречей со смертью, среди падавших в беспорядке мертвых тел, там все еще оставались небольшие пустоты с воздухом, которым можно было дышать. И он дышал, пусть и погребенный во рву. Он был жив.

В этом мире существует темнота для живых и совершенно другая темнота — для мертвых, а для Алегриа они причудливо переплелись между собой, поэтому капитан даже не пытался приоткрыть глаза. Услышал собственные рыдания, подумал: не может быть, чтобы так звучала могильная тишина. Он был жив.

Когда Алегриа случалось рассказывать об этом, он всякий раз приводил сравнение с мучительными родами. Прошло немало времени, прежде чем он смог различить и ощутить в полном изнеможении свое тело, его очертания и форму. Ему было нелегко, это отняло бездну сил. Он со всех сторон, сверху и снизу, был сдавлен грудами мертвых искореженных тел. Жгучая головная боль пугала его мыслью: быть может, он тяжело ранен, возможно, ему вообще снесло полчерепа. Медленно, будто стараясь не потревожить мертвый покой расстрелянных, выползал он изо рва, перебирая широко расставленными руками. После каждого неимоверного усилия замирал в изнеможении и страхе. Боялся, что воздуха не хватит и он задохнется. Тревожно замирал, копил силы в попытке избавиться от чудовищной тесноты, которая лишала его возможности пошевелиться. Еще перед казнью он бросил взгляд на ров. Некогда глубокая яма уже тогда почти доверху была плотно заполнена мертвыми телами, так что, скорее всего, слой земли над ним невелик. Раз за разом пытаясь сдвинуть мертвые тела, шевелился, дергался, извивался и раз за разом чувствовал: смертельная хватка тесноты ослабевает. Наконец последнее препятствие сдвинулось в сторону, его взору открылись чистые, безоблачные небеса. В образовавшуюся щель скатились комья земли. Мертвой хваткой вцепился в насыпь у рва, вытянулся во весь рост и уткнулся лицом в землю, чтобы не разрыдаться. Он выбрался целым и невредимым, все было при нем, единственно только разбились очки.

Когда ружейный залп обрушился на стоявших у рва, пуля лишь скользнула по его голове, порвала кожу, оставив широкую и длинную рану во все темя, почти до затылка. По счастью, кости не задела. Из раны хлынула кровь, заливая глаза, текла по вискам и шее. Кровотечение остановила сама земля, рыхлая, свежевырытая могильная земля. Теперь рана опять открылась и принялась сочиться красными струйками. Пока он был без сознания, его сердце бодрствовало — билось от страха.

Смеркалось, дело шло к ночи.

Что случилось дальше, какие новые превратности судьбы обрушились на Алегриа, какие перипетии сопровождали его, о том нам известно не много. Если он и позволял себе не часто и скупо рассказывать о своей жизни до чудесного воскресения, то вовсе редко вспоминал о своем пути от Арганда-дель-Рея до Ла-Асеведы, крошечного поселка, затерявшегося на южном склоне Сомосьерры. Гранитные скалы, поросшие колючим ладанником, со всех сторон окружали домики, сложенные из необожженного кирпича и сланца. Поселок, засыпанный снегом до самых крыш, погружался в глубокую летаргию, тяжелую дремоту на всю зиму, лишь с приходом первых теплых весенних дней оживал, просыпался и набрасывался на работу, словно стосковался по ней.

Иногда кому-нибудь из тюремщиков он рассказывал: в те времена от него шарахались в сторону все, кроме животных. Отворачивались или вовсе уходили. Да и как иначе. Он тогда был грязным, изможденным, смертная тоска и неизбывная боль холодными кристаллами застыли в его взоре. Но он был жив. В те времена только покойники не боялись встречи с ним.

Его нашли где-то в полях на окраине Ла-Асеведы. Он лежал изможденный, иссохшийся, в предсмертной агонии. Поначалу крестьяне подумали, что он уже отдал Богу душу. Решили стащить ботинки с покойника, чего добру пропадать. Но тут услышали едва различимый шепот. Окровавленная голова попросила пить. Осмотрели: военная форма победителей, только что выигравших войну, но человек бьется в предсмертной судороге, будто проигравший.

Долго решали, что делать с находкой. Выбор был небольшой. Может, закопать его в землю, все равно не жилец. Или бросить здесь, посреди поля. Пусть себе отойдет с миром, а потом известить власти. Но самая решительная пожилая крестьянка дала раненому напиться и подолом своей широкой юбки отерла ему лицо.

«Все мы — дети Божьи, он — тоже», — произнесла она. Три дня и три ночи теплили в нем искорку жизни. Пока был он между жизнью и смертью, все молились, заклинали небеса, чтобы не отрекался юноша от юдоли земной, как, пробудившись, отрекаются ото сна.

Крестьяне решили выхаживать его тут же, в поле, отчасти из страха (мало ли что), отчасти из-за желания избежать опасности гибели пациента по дороге. Смазали рану какой-то первой попавшейся под руку мазью, укрыли плащом, оставили немного еды и питья. С высоты сегодняшнего дня думается, что в те давние времена и такая малость — сущий пустяк — была проявлением высочайшего милосердия. Безусловно, Алегриа был им бесконечно благодарен, но никогда не поминал их имен.

Когда кто-то склонялся над ним, завшивевшим, покрытым струпьями, запекшейся кровью и дерьмом, аккуратно приподнимал его голову, осторожно вливал по капле прохладную воду или кормил с ложки крепким бульоном, просто бросал слово в утешение — все это говорило ему: нечто человеческое никогда не умирает и способно пережить все ужасы войны. При этой мысли Алегриа, не имевший сил говорить, шевелить потрескавшимися губами, улыбался одними лишь уголками рта. Так говорил он позже, так пересказываем мы.

А еще он рассказал о санитарах, которые присматривали за ним в тюрьме. В заключении он оказался позже. А там, в поле, он кричал, распластанный по земле, кричал, а его не слышали. Он кричал, что он — свой. Нет, не от страха смерти. Более всего его угнетало, что видят его в таком состоянии, загнивающего, стыдился, что несло от него просто нестерпимо. Стыдился того, что добрые самаритяне пачкали руки гноем, что сочился из его ран. И стал заворачиваться в плащ, когда кто-нибудь приносил ему еду, требовал, чтобы никто к нему не приближался. Сейчас мы думаем, что это была одна из возможностей никому ничего не объяснять.

Пришел четвертый рассвет, наступило четвертое утро. Пасмурное, промозглое. От мелкой мороси плащ промок насквозь. Вместе с плащом и он промок до костей, оттого била его лихорадка. Он страстно желал умереть в Уэрмесе, а жизнь дарит ему лишь жалкие лохмотья в чужих, враждебных краях. Собрал в кулак остаток сил. Дрожа всем телом, встал и, прежде чем пуститься в путь, грациозно приподнял полу плаща и махнул ею, отвесил поклон в знак благодарности. Захватил с собой в дорогу воду и пару вареных картофелин в холщовом мешке — в нем ему приносили еду — и наконец двинулся к отчему дому. Родные места спрятались по другую сторону гор, на головокружительной высоте, в самой гуще облаков. Путь он держал все выше и выше. К Сомосьерре.

Эта горная цепь специально выросла посреди Испании, чтобы аккуратно разделить ее на две половины. Нам пришла в голову забавная мысль: те неимоверные силы, которые мы прилагаем, дабы перебраться через горы на другую сторону, — всего лишь форма протеста против этой разделенности и жгучее желание одновременно быть по обе стороны.

Алегриа, все еще дрожа от холода и слабости, отыскал едва заметную тайную тропку. Переправился в безлюдном месте через реку, с трудом вскарабкался на крутой берег — осторожно, чтобы никто не заметил. Поблизости проходила дорога, по которой перевозили скот, солдат, оружие и боеприпасы — короче говоря, все то, что необходимо для поддержания контроля на занятых территориях. Инерция войны, и эта не исключение, угасает долго, но никогда не затухает полностью. Только изредка по дороге катили гражданские грузовики. Никто не мог бы поручиться, что за следующим поворотом их не конфискуют по законам военного времени. Алегриа прекрасно понимал, что среди тех, кто имел право свободного передвижения, большинство были его врагами. Однако это вовсе не означало, что и те, кто сидел неподвижно и молчаливо в своих машинах, не окажутся его противниками. Ему было абсолютно наплевать, под какими знаменами солдат выиграл и тут же проиграл войну.

Тем не менее ему хотелось продвигаться вперед скрытно; далеко от торной дороги он не отходил. Он боялся, что недостанет сил выжить. И тогда он доползет до дороги, там его найдут и похоронят по-христиански. Ну, по крайней мере, не оставят его мертвое тело на поживу волкам и бродячим собакам, которые, терпеливо дождавшись окончания его земного пути, вступят в свои права как заправские мародеры. Воскрешение бренной плоти, принялся размышлять Алегриа, во всех смыслах подразумевает некую утонченность, изящество и чистоту воскресшего; что же до него, то ему достались лишь гниющая, тленная плоть, невыносимое зловоние и полное унижение. Он источал такой удушающий смрад, что вряд ли мог бы рассчитывать на скрытность своего передвижения, притом что вокруг буйствовала весна и мир утопал в цветущем ладаннике, тимьяне, вереске и чабреце.

Все эти обстоятельства изрядно задерживали его продвижение. В следующие три дня закончилась сначала вода, после — скудная снедь. На перевале еще держались холода. Пустой мешок из-под провизии сослужил добрую службу: ночью — как накидка от холода, днем — причудливый головной убор, прикрывавший рану на темени от палящих лучей солнца.

Наконец он достиг гор Сомосьерра. Маленький поселок с домиками, выстроенными из необожженного кирпича и сланца, — что может быть прекрасней такого пейзажа. Вечерело. Он добрался до деревни уже на закате. Косые плотные лучи солнца заливали задние дворы, по улицам разливались сумерки. Алегриа в полумраке прокрался поближе к сторожке у самой заставы, где встал лагерем отряд дорожной жандармерии — воины армии, которая выиграла последнее сражение. Все как на подбор в форменных гимнастерках, сапогах, теплых плащах, с оружием в руках, иными словами, у них было все, чем столько лет их снабжал Алегриа. Он не почувствовал ни тоски, ни сожаления, ни раскаяния, разве что нечто похожее на меланхолию.

Алегриа следил за ними несколько часов, близоруко щурясь из темноты. Следил до самой ночи, пока не пала непроглядная тьма. Гвардейцы разожгли костры, чтобы обогреться и осветить дорогу. С особым любопытством посмотрел он забавную пародию на смену караула. Истово колошматили в барабаны, прогрохотали на всю округу, но с таким видом, что даже издали было заметно: неохота. В этом нежелании и изнеможении более виделось отвращение, нежели радость победы.

Должно быть, именно в то мгновение родилась в его душе уверенность, судя по записке, найденной в его кармане, — уверенность, что его вторая смерть, реальная, настоящая смерть, без сомнения, когда-нибудь явится за ним, но не сегодня, потом, позже. И тогда он решился резко изменить ход жизни, повернул свою воображаемую винтовку против жандармов.

«Как они смогли выиграть войну с этими вялыми и апатичными солдатами? Невозможно. Ведь их единственное желание — быстрее вернуться на свои перины, в дома, из которых они отправлялись на войну не бравыми победителями битв, а персонажами, не имеющими ни малейшего понятия, что такое жизнь. День за днем превращались они в пушечное мясо, в мясо проигравших все. Чем они отличаются от тех, кто их уничтожал? Они все вместе переплелись между собой. Стали единым целым. Различить их можно лишь по сочащейся язве злобной ненависти. Они все ненавидят, и каждый — свое, нечто абсолютно противоположное. И все заканчивают всеобщим страхом — страхом побежденного. Они начинают бояться побежденных, которые победили и вражеское, и свое собственное войско. Что остается? Одни лишь мертвецы, которых назначили главными героями войны».

Все эти размышления, а вместе с ними воспоминания и саму память надо было похоронить раз и навсегда под бременем лихорадки, голода, отвращения, которое он испытывал к самому себе, поэтому он собрал с каждым мгновением покидавшие его последние силы, вяло потянулся по направлению к лагерю. Медленно дотащился до караульного, стараясь ненароком не напугать его одним только видом пока еще живых останков.

Подавив рыдание, четко произнес:

— Я — один из вас.

Поражение второе: 1940 год,

или

Рукопись, найденная в забвении

Текст найден в 1940 году на склонах Сомьедо, высоко в горах, посреди альпийских лугов на границе Астурии и Леона. Там была обнаружена хижина, покрытая кабаньими, овечьими, волчьими шкурами и листьями папоротника. Внутри были найдены скелет старика и чудесный образом сохранившееся тело мальчика, грудного младенца, укрытое мешковиной и лежащее на тюфяке. Останки обоих тел располагались рядом, завернутые вместе в белое покрывало, которое «служило подобием гнезда». Согласно полицейскому протоколу, покрывало своей чистотой явно контрастировало с помещением, в котором были найдены останки и которое характеризовалось как грязное, дурнопахнущее и предельно убогое. Кроме того, были обнаружены высохшие, но все еще источавшие стойкое зловоние останки коровьей туши, у которой отсутствовали голова и одна нога. В 1952 году, занимаясь архивными разысканиями других, не относящихся к данному происшествию документов в Генеральном архиве гражданской гвардии[11] я обнаружил желтый конверт с отметкой «НТ» («Неопознанный труп»). Внутри оказалась тонкая тетрадь, разлинованная в клетку, в прорезиненной обложке. Содержание документа я переписал. Рукопись была выполнена безукоризненным каллиграфическим почерком. Первые страницы исписаны крупно. По мере заполнения почерк становится все мельче. Складывается впечатление, что автор хотел написать больше, чем способен был вместить дневник. Временами на полях появляются непонятные рисунки и комментарии, по всей вероятности внесенные значительно позже написанного текста. Все это позволяет сделать определенные выводы. Во-первых, со временем изменяется почерк, как я уже упоминал выше, он становится все более сжатым и мелким. Во-вторых, судя по заметкам на полях, автор находился в различных душевных состояниях. Более подробные комментарии постараюсь дать на соответствующих страницах. Рукопись была найдена местным пастухом в сиденье скамьи, под весьма увесистой каменной плитой, на которую никто из полицейских не обратил ни малейшего внимания. Пустой кожаный ягдташ, топор, жалкое, убогое ложе без матраса, два глиняных горшка над потухшим очагом — вот полная опись имущества, составленная офицером гражданской гвардии. Под потолком висело скромное черное женское платье. Прочих следов жизнедеятельности не обнаружено. Однако в полицейском рапорте есть еще одна деталь, которая привлекла мое внимание и побудила изучить рукопись. Речь идет о фразе, написанной на стене: «Бесстыжая орава ночных птиц». Ниже привожу текст.

Страница 1

Элена скончалась в родах. Я был бессилен удержать ее на этом свете. Удивительно, ребенок выжил.

Сейчас он там, изнеможенный и дрожащий, лежит поверх пеленки, рядом с мертвой матерью. Я не знаю, что мне делать. Не хватает смелости дотронуться до него. Скорее всего, оставлю его умирать возле матери. Она упокоит душу младенца и научит его смеяться, если, конечно, где-нибудь сыщется место, где души смеются. Нам не удалось сбежать во Францию. Без Элены, один, не хочу идти дальше. Без Элены нет пути. Как исправить эту чудовищную ошибку: остаться жить! Я видел много мертвых, но я не понимаю, как и почему умирает хоть один из них!

Страница 2

Это несправедливо, что смерть постучалась так рано, сейчас, когда даже нет времени, чтобы жизнь посчиталась с новорожденным.

Оставил все, как было. Никто не сможет упрекнуть меня, что хоть что-то взял. Мать умерла, мальчишка — безумно живой, юла, я от страха окаменел. Серый цвет — цвет бегства, а печаль — горький голос поражения.

(Дальше стихи, большинство слов вымарано, поэтому можно разобрать только несколько слов: «полный жизни», «без света» (или «мой свет» — неразборчиво) и «позабыть суету». На полях, очень мелко: «Этот младенец — причина смерти или ее дар?»)

Страница 3

Я хочу оставить после себя письменное свидетельство. Послание, которое объяснит тому, кто нас найдет, что он — этот младенец — тоже виновен, если, конечно, не считать его еще одной жертвой. Тот, кому суждено будет прочесть мои записки, заклинаю: пожалуйста, развейте наши останки в горах. Элена не смогла идти дальше. Мы, ее ребенок и я, тоже хотим остаться навсегда подле нее. В том, что случилось то, что случилось, вина лежит только на мне. Я не нашел способа избежать тяжелого жребия, избежать злого рока, судьба настигла меня и, словно косой, отрезала от меня Элену. Но я умею писать, к тому же я — неплохой рассказчик. Никто и никогда не учил меня складывать истории в одиночестве, наедине с самим собой. Никто не научил меня защищать жизнь от смерти. Пишу эти строки, не желая вспоминать, как я молился и как изрыгал страшные проклятия.

Да и как иначе могла закончиться эта прекрасная история в горах, продуваемых всеми ветрами? Сейчас еще только октябрь, но каждую ночь осень здесь превращается в лютую зиму.

Ребенок с удивительной настойчивостью громко плакал весь день. Я беспрерывно думал о нем, хотя всеми силами пытался сосредоточить свой взгляд на моей покойной Элене, оттого все утро провел, стараясь не обращать ни малейшего внимания на младенца. Только сейчас понял, что до сего момента я не проронил ни единой слезинки. Быть может, потому, что детского плача достаточно. Или только это и было единственно нужным. Я бы никогда не смог рыдать так безутешно и кричать так неистово. Элена была оплакана без всякого моего участия и даже без какого-либо усилия с моей стороны. Как такое вообще возможно, чтобы живой человек одновременно лежал обессиленный и при этом с диким упорством неистово рыдал? Мне кажется, ребенок утратил все чувства. Подошел к нему поближе, все еще дышит. Попытался перевернуть его. У меня такое ощущение, будто кто-то вытащил из него все косточки, весь скелет целиком.

Страница 4

Внимательно всмотрелся в белое лицо моей Элены. Ее бледность совсем не та, что разлилась в мгновение смерти. Теперь все цвета просто исчезли. Наверное, смерть прозрачна. И сковывает холодом, от которого все цепенеет. В первые часы испытывал острую, жгучую необходимость крепко сжимать руки любимой. Потом ощутил, как ее пальцы покидает податливость. В страхе промелькнула мысль, это ощущение мне послано, чтобы даже моя кожа запомнила его навсегда. Долго просидел, не в силах ни дотронуться до нее, ни упокоиться рядом. Ребенок, напротив, изможденный, обессилевший, лежал подле мертвого тела своей матери плотно спеленатым кульком. Вдруг пришла мысль, что своим теплом силится он согреть недвижное тело, которое для него представлялось единственным убежищем, островком спокойствия посреди грохота боев.

Да. Эту войну мы проиграли, фашистам удалось нас обмануть, быть может, для того, чтобы потом еще раз одержать над нами верх и опять победить. Элена решила последовать за мной. Сейчас я полностью уверен: это была ошибка. Никогда еще не совершалось такой грандиозной ошибки.

Я должен был все рассказать родителям Элены, попросить у них прощения и добиться того, чтобы они разрешили ей уйти со мной.

«Они тебя отпустят, не бойся, они тебя не обидят», — твердил я ей. Что я буду рядом. Что пусть лучше убьют меня. Что пусть лучше я умру. Мы так много говорили о смерти, чтобы только выжить. Боже, как мы ошибались! Не стоило отправляться в дальний, бесконечный путь. Она была уже на восьмом месяце. Ребенок погибнет, а я паду в горных лугах, укрытых снегом. Потом, когда снега сойдут, сквозь пустые глазницы прорастут цветы, одним видом своим они станут вечным укором и проклятием тому, кто выбрал смерть взамен поэзии.

Мигель[12], твое пророчество исполнится!

Где ты теперь, Мигель? Отчего ты не утешишь меня? Я бы все отдал, подарил бы тебе любую вечность, лишь бы слышать журчание твоих стихов, твое строгое и уверенное слово, твои дружеские советы. Быть может, это боль сотворила из меня поэта. Мигель, наверное, ты уже не обязан выказывать снисходительное дружелюбие и терпимость, укрывать меня ими. Помнишь, ты меня называл пролетарским стрельцом? Элена любила тебя и будет любить вечно, даже теперь, когда ее уже нет.

Страница 5

Думала ли Элена, пытаясь разрешиться от бремени, вынимая младенца из плотно окутавшей его плаценты, наматывая на мой сапог и пережимая каблуком пуповину, что так, с самого первого мига, с первой минуты рождения нового человека, мы, униженные и раздавленные победителями, тем самым готовим будущий неизбежный реванш? Прежде всего, думаю, она не желала, чтобы сын ее был человеком, потерпевшим поражение. А я не желал обрести сына, рожденного во время бегства. А мой сын не желал обрести жизнь ценою смерти. Не так ли?

Если бы Господь, как мне внушали, был хорошим и добрым, Он бы позволял выбирать и менять прошлое. Но ни Элена, ни ее сын уже никогда не смогут вернуться домой. Господь позволил нам лишь дойти до этой горной хижины, чтобы обрести в ней вечный покой, и она стала нам усыпальницей.

Ночь принесла забытье, уснул, сидя за столом. Разбудил меня плач младенца. Сегодня уже не столь настойчивый, но все еще громкий. Его вчерашнее неистовство породило во мне безразличие, а сегодняшние жалобные стоны — болезненное страдание и горечь. Не знаю, от чего произошли во мне подобные изменения, то ли еще не отошел я от беспокойного дремотного забытья, то ли дает о себе знать промозглый холод, то ли силы покидают меня по прошествии трех дней, проведенных без еды и питья. Но вдруг, абсолютно неожиданно, я решился дать младенцу пососать ватный тампон, смоченный в разбавленном молоке. Поначалу ребенок еще сомневался, продолжать ли борьбу за жизнь или все-таки подчиниться моему намерению, а потом понемногу, осторожно принялся сосать влажный тампон. Срыгнул, немного перевел дыхание и опять с жадностью набросился на еду. Жажда жизни во что бы то ни стало пыталась взять верх.

Уверен, еще одна ошибка — взять его на руки. Уверен, что отдалить на один-единственный миг младенца от гибели тоже было ошибкой. Однако тепло моего тела, еда, которая ему досталась, — все это сморило ребенка, и он забылся в бессилии глубоким сном.

Страница 6

Соорудил из мешков колыбельку для сына, защищенную со всех сторон от ветра. Сверху покрыл вязаным покрывалом, которое досталось Элене в наследство от бабушки и которое она захватила с собой в дорогу, словно эта простенькая вещь должна была стать для нее единственным олицетворением прошлого. Конечно, покрывало было уже не таким добротным, как в начале долгого пути, но все же оно могло согреть и давало тепло младенцу, к тому же, возможно, оно продолжало хранить едва ощутимый аромат материнского тела.

Должен признаться, что не удержался от сравнения жизни и смерти.

Глядя на них обоих, лежащих в одной постели с открытыми ртами: Элена, уже ушедшая, и он, еще живой, — обнаружил явную черту, границу между истинным и ложным. Внезапно смерть стала представляться просто смертью, только смертью, не чем иным, как смертью, в которой не остается места ни телесной чистоте и целомудрию, ни животной страстности. По прошествии трех дней труп — всего лишь камень, бездыханный минерал, утративший недолговечность и хрупкость цветка, его беззащитность. Это — нечто, что невозможно загнать, как дичь в западню, но тем не менее возможно схватить, как прохожего, который во что бы то ни стало желает оставаться незаметным. По прошествии трех дней труп — это одиночество, только одиночество и ничего более, это даже не дар горести и печали. Что до младенца — он вытащен из чрева, пуповина оборвана. И теперь он плачет.

(Под текстом — едва заметный рисунок падающей звезды или, может быть, по-детски наивное изображение кометы, которая с силой врезается в ущербную луну. Луна рыдает.)

Страница 7

Я ничего не ел. Хотя в запасе осталось еще немного черствого хлеба и пара банок рыбных консервов. Их мы захватили в дорогу. Ребенок по-прежнему сосет тампон с разбавленным молоком. Кажется, уже наелся. Собираюсь сегодня похоронить его мать под высоким дубом. Нет сил подоить коров. Животные очень страдают, их скорбное мычание отвлекает меня от мыслей об Элене. Было бы неплохо, если бы коровы, пришедшие из долины, сами сбились в стадо. Пусть бы они, а не я вершили мою судьбу, кормить меня дальше или оставить на волю случая. Тогда я мог бы спокойно умереть здесь. Увы, в эпоху ужаса даже коровье стадо самостоятельно принимает решение и каждый борется за жизнь. До тех пор, пока не нагрянет зима, коровы не будут бояться ни волков, ни холода, не будут беречь своих сил. Пока еще удается укрыться от судьбы. Четыре или пять дойных коров, если срочно не выдоить их, обязательно падут. Куда запропастился их погонщик, где тот, кто обязан за ними ухаживать? Да какая разница где! Все безразлично в этот недобрый час. Но теперь у меня появилась забота. Я обязан раздобыть молока для младенца.

Дождит. То-то же, так даже лучше. Кому взбредет в голову в такое ненастье ползти в горы, чтобы проведать стадо в дальнем хлеву. Удалось загнать в стойло двух коров. У одной уже появился мастит. Пожалуй, мне придется забить бедное животное, чтоб не мучилось. Сегодня мальчишка поел три раза.

Страница 8

Вчера схоронил Элену под сенью старого бука. Конечно, бук не такой крепкий, как дуб, более хрупкий и ломкий. Земля с глухим стуком комьями падала на ее уже окоченевшее тело, распадающаяся плоть источала удушливый запах. Все эти признаки тления рождали во мне рыдания, от которых перехватывало дыхание, к горлу подкатывался ком и по временам казалось, будто и я тоже собираюсь отойти в мир иной. Но смерть — штука незаразная. Не то что поражение. В какой-то миг я почувствовал, как на меня надвигается эта страшная эпидемия. Оттуда, откуда я пришел, веяло поражением. От этой страшной болезни скончалась моя Элена, от этого погибнет мой сын. Малыш, которому я пока так и не удосужился дать имя. Я проиграл войну и потерял Элену. Та, которая ни для кого врагом никогда не была, умерла, убитая поражением. Мой сын, наш сын, который даже ни малейшего понятия не имеет, что значит испытывать животный ужас, умрет, зараженный поражением.

Положил на могилу большой белый камень. Имени не написал, потому что уверен: там, среди сонма добрых и кротких душ, она будет принята равной, если, конечно, действительно где-то есть прибежище ангельских душ.

Попытался вспомнить строки из Гарсиласо[13], чтобы помолиться над твоей могилой, Элена. Увы, ничего не вспомнил. Как там было?

(Далее следует несколько неудачных попыток по памяти записать стихотворение, строки многократно перечеркнуты. Можно разобрать только несколько строк:

И вот теперь над хладною могилой,

не знавший горя большего доселе,

я стану скорбно слезы лить, любя,

пока тьма вечная не наступила —

закрыть глаза, что на тебя смотрели,

открыть глаза, что будут зреть тебя.)[14]

Страница 9

Я не знаю, зачем веду этот странный дневник. И все же меня радует сама мысль, что он у меня есть. Даже если бы рядом оказался кто-нибудь, с кем я мог бы поговорить, я бы молчал. Испытываю какое-то болезненное чувство при мысли, что кто-то прочтет мои записи. Прочтет, когда отыщут нас, меня и моего сына, к тому времени уже давно погибших. На могилу Элены поставил надгробие, чтобы стало оно не просто могильным камнем, а укором совести по трем загубленным жизням, хотя время жалости и сострадания давным-давно прошло. Очень холодно. Скоро выпадет снег и засыплет все тропинки на подступах к лачуге. Впереди у меня будет целая зима, чтобы решить, какой смертью мы умрем. Да, полностью уверен: время жалости и сострадания закончилось.

Страница 10

(Несколько набросков, трудно различимых, но, без сомнения, портретных. Среди них: трижды личико ребенка, дважды женское лицо — в обоих случаях одна и та же женщина. Многочисленные наброски портретов стариков и старух, одни в беретах, другие в косынках; собака нарисована полностью. Под рисунками фраза: «Где вы все похоронены?»)

Несчастная больная корова мычит беспрестанно, молока больше не дает. Забить ее не решился, поскольку ледник для хранения мяса устроить пока нет никакой возможности. Хвороста еще довольно много. К тому же выкапываю из-под снега траву. Единственное, что беспокоит, карандаш. У меня всего-то один, а хочется все-все описать, так чтобы тот, кто по весне нас найдет, знал бы о нас все.

(Далее следует запись, выполненная печатными прописными буквами: «Я ПОЭТ В ОТСУТСТВИЕ СТИХОВ».)

Страница 11

Сегодня целый день мела метель. Эти горные вершины — обитель и цитадель всех земных зим.

Ребенок все еще жив. Снег вокруг нас, словно саван. Мяса у нас вдоволь. Пала корова. Часть туши я закоптил, остальное схватил ранний зимний мороз. Слава богу, у нас достаточно молока. Вторая корова живет теперь в нашей хижине. Дает и молоко, и тепло. Тот батат, который мы выкопали без спросу и украли, когда проходили через Перлюнес, хранится в снегу. Малышу он, кажется, пришелся по вкусу, судя по тому, с какой жадностью мальчишка уплетает картофельную похлебку. Я неплохо наловчился ее готовить. Что удивительно, это ощущение изменившегося пространства. Помню, раньше все, что оказывалось в лачуге, представлялось чем-то странным, неуместным здесь. Теперь весь мир изменился, все изменилось и хижина превратилась в центр мироздания. В солнечные дни — увы, их не так много — наше ложе блестит и отражает блики, будто зеркало. Чудится, тишина окружает плотным кольцом все звуки, тишина поглощает любой шум, даже тот, что непрерывно и безостановочно производит младенец, например плач. Так странно видеть здесь младенца, который болтает в воздухе босой ногой, или корову — все это должно бы означать: вот дом, уютный домашний очаг, семья. Малыш дышит спокойно и ровно. Своим дыханием прокладывает границу, отделяя нас от одиночества. Он еще не знает, что это такое, а я с ним, с одиночеством, теперь борюсь, но когда-нибудь оно возьмет верх.

Страница 12

Наткнулся на горную козу, наполовину обглоданную волками. Оставили немало, нам сгодится на ужин. Из костей и потрохов сварил прозрачный бульон. Получилось очень неплохо. Малыш поел с удовольствием.

(Начиная с этого места хорошо заметно резкое изменение почерка. Хотя он остается таким же ровным и аккуратным, но уже чувствуется некоторая торопливость. Или, по крайней мере, какая-то нерешительность. Возможно, с последней записи прошло немало времени.)

Интересно, мои родители узнали бы меня, если бы мы увиделись сейчас? У меня нет зеркала, я не могу увидеть свое отражение, но и без того чувствую, что зарос грязью, ослаб. На самом деле я — порождение войны, сын этой войны, которую они, мои родители, всё пытались не замечать. До тех пор, пока она не пришла и не погрузила в хаос и ужас их поля, нивы, сады, их стада изголодавшихся коров. Я помню свою родную деревню, помню односельчан, которые в страхе закрывали глаза и отворачивались, лишь бы не видеть, как убивают дона Сервандо, моего учителя, как жгут его книги, изгоняя навсегда даже память о поэтах, строки которых мой учитель знал наизусть.

Я проиграл. Но мог быть не проигравшим, а побежденным. Окажись на моем месте кто-то другой, что бы он делал? Я стал рассказывать обо всем сыну, а он смотрел на меня, словно все-все понимал, я говорил ему, что я ничего бы не потерял, что враги мои рассеялись бы, униженные и побежденные, что не был бы осужден и проклят лишь за то, что хотел остаться поэтом. С карандашом в руке и клочком бумаги я ринулся в самую гущу на поле брани. В памяти забурлили потоки воинственных кличей, обрывки фраз, глухое клокотание, шепот в утешение над тяжелоранеными. Вслед за словами утешения, которые вспомнились мне, явились какие-то чудовищные генералы. Они бродили среди битвы, пересчитывали раненых, фиксировали потери. Раненые, генералы, генералы, раненые… И я посредине всего этого, в ужасе и со своими стихами. Соучастник. А еще — погибшие.

Страница 13

(Фраза несколько раз зачеркнута. Нечитаема. Текст написан поверх контура детской ручонки. Возможно, детская рука послужила в данном случае шаблоном для очерчивания. Поверх рисунка — другой текст.)

Прошло несколько дней, сколько точно, понять не могу. Но, думаю, немало, потому что, как это ни покажется странным, мальчишка подрос. Перечитываю свои записи, понимаю, что я уже не такой, каким был. Если даже и ярость исчезнет, что тогда мне вообще останется? Зима — это наглухо заколоченный ящик, в котором бушуют снежные бури, а заснеженные горные вершины — царство вечной зимы. Тоска и печаль крепнут вместе с морозами. Боюсь, что в этой жизни только страх у меня и остался. Боюсь, что ребенок заболеет. Боюсь, что подохнет корова. Я с трудом могу ее прокормить. Выкапываю какие-то корешки, ищу под снегом скудную траву. Любопытно: она под снегом живая. Боюсь. Боюсь заболеть. Боюсь, что кто-то найдет нас здесь, высоко в горах. Боюсь бояться. Остался один страх. Но ребенок пока его еще не ведает. Элена!

По ночам ветер в горах завывает совсем по-человечьи. Он словно обучает нас, малыша и меня, как надлежит правильно стонать. По счастью, наша хибарка еще славно противостоит бурям.

Страница 14

Сегодня убил волка! Кружили вчетвером вокруг хижины в надежде чем-нибудь поживиться. Поначалу я испугался ужасно, потому что их чувство голода придавало им вид почти человеческой дикой свирепости. Потом решил, что они и сами могут сгодиться на еду. Когда вожак принялся скрести когтями дверь, я очень осторожно приоткрыл створку так, чтобы в щель могла пролезть только голова хищника. Едва он просунул голову, я с силой прищемил ее, потом дотянулся до топора. Одного удара хватило. Топор обычно я использую как запор на двери. Вся ярость и свирепость голодного зверя выплеснулись вместе с его кровью. Я его съем, буду есть мясо, а ребенку наварю какой-нибудь похлебки из потрохов. Здорово. Но я снова почувствовал запах крови, снова услышал шаги смерти, снова увидел цвет жертвы. И это было ужасно.

(На этой странице виден рисунок. Автор изобразил волка, на спине которого сидит ребенок, оба улыбаются и парят над цветущими лугами, летят, словно птицы.)

Страница 15

— Дай-ка, мальчик, ножку, погрызу немножко.

Я в малышках знаю толк, — говорит мальчишке волк.

— Отгрызешь немножко,

стану хромоножкой.

Вырасту большой-большой,

поквитаемся с тобой.

Доживешь до лета —

станешь мне котлетой. —

Помолчали, посидели,

погрустили, присмирели.

Повели носами

и решили сами:

как ни бейся — круть да верть! —

кто-то выжил, прочим — смерть.

(И в конце — мораль:)

Оба умерли от голода.

(Внизу под стихами — пентаграмма и нотная запись, которую невозможно воспроизвести ни на одном музыкальном инструменте. Предполагались различные методы дешифровки музыкальной фразы, но успех так и не был достигнут.)

Страница 16

Снег падает. Падает. Падает. С каждым днем я все слабею, все труднее рубить дрова, чтобы натопить и обогреть нашу хижину, прибежище трех существ: коровы, мальчика и меня. Мы все трое слабеем день ото дня. Нет, ребенка это не касается. Кстати, я так и не выбрал ему имя. Безымянный и на удивление живучий. Когда просыпается, издает какие-то гортанные звуки, выводит рулады, лепечет. С одной стороны, мне, конечно, все это нравится. Он просыпается — значит живой. И при своей абсолютной зависимости от меня накладывает на меня такую ответственность, какую никто и никогда не возлагал, за исключением разве что Элены. С другой стороны, меня уничтожает взгляд его вылезающих из орбит глаз, отчего они кажутся громадными, меня уничтожает вид его впалых щек, его голова похожа на череп. Сам ребенок худощав. Корова очень исхудала, хотя доится хорошо, дает молока достаточно нам двоим, мне и ребенку. Я тоже худой и окоченевший.

Не знаю, какой месяц сейчас. Может, уже Рождество?

Сегодня шел по звериному следу. Спустился с горы почти к самой Сотре. Видел в долине дровосеков. Почувствовал, как внутри просыпается страх, смутный и родной. Сейчас стыжусь этого приступа страха. В конце нашей чудовищной войны видел немало людей, отважно идущих навстречу смерти. Если останемся здесь, в горах, корова, ребенок и я — все мы помрем. Если спустимся в долину, мы все, корова, ребенок и я, тоже помрем.

Страница 17

Много размышлял об этом. Нет, я не хочу дарить победителям еще одну нечаянную радость. Пусть я умру, единственное мне оправдание, что я был всего лишь плохим поэтом, который слагал стихи в окопах, где гнездилась смерть. Но и ребенок должен умереть. Это необходимо. Кто расскажет ему, какие волосы были у его матери, о ее улыбке, кто расскажет о ее легкой грациозной походке, когда она плыла над землей, едва ее касаясь? Кто попросит у него прощения за то, что он родился? А если он выживет, кто расскажет ему обо мне? Кто расскажет ему, что Кавьедес — крохотная деревенька, затерянная высоко в горах, насквозь пропахшая морем и печным дымом? Кто расскажет ему о моем учителе, который помнил наизусть и читал мне по памяти Гонгору[15] и Мачадо?[16] Кто расскажет ему о моих родителях, которые не смогли меня удержать в отчем доме, кто расскажет, почему, за каким чертом я отправился в самый разгар войны в Мадрид? Рапсод под пулями? Да, сын мой, так и есть! Я хотел быть рапсодом под пулями!

А сейчас — твоим могильщиком!

(Почерк уверенный, строчки ровные и четкие, последняя фраза подчеркнута с большим нажимом, так что в некоторых местах бумага в тетради оказывается прорванной до самой черной обложки.)

Страница 18

Больше сил моих нет пытаться накормить корову. У коровы нет сил кормить ребенка. Перерыл в округе весь снег, искал хотя бы пучок травы, хотя бы травинку. С каждым днем добыча все более чахлая и бедная. Откопал промерзшие корни орешника, сделал подобие теста, сварил. Безвкусная масса. Накормил корову и ребенка. Не знаю, можно ли это есть, но я разжевал кусок и кашицей накормил сына. Выжил. Хотя он очень слабенький, все время старается двигаться, но сил не много. Выгибается дугой, опирается только на головку и пятки. Тут же падает. Если бы только можно было спуститься в долину и попросить какой-нибудь еды, но с этих гор дороги вниз нет. Я родился в деревне, где никогда не было снега. И никто никогда не учил меня, как надо разгребать безмолвный снег. Однажды я отошел от хижины дальше обычного, сошел с тропинки и провалился в снег по пояс, с трудом вылез из белой западни, угробил времени целую вечность. То, что оставили волки от туши дохлой коровы, не смог разрубить даже топором, такими каменно-твердыми оказались останки бедного животного. Присыпал снегом. Вчера искал что-нибудь, что можно было бы съесть, к счастью, обнаружил

Страница 19

еще одно животное. Точнее, жалкие останки. Полу-скелет с лохмотьями мяса вытянул шею, будто безуспешно пытался спастись бегством. Ребра, вернее, то, что от них осталось, окружало полость, которая, должно быть, предназначалась для души. Но душу тоже съели волки. И я. И ребенок.

(Далее — рисунок с изображением коровы. Само животное имеет утрированно вытянутое тело, стилизованное под своеобразную стрелу, летящую по небу. Под рисунком читается:

«Есть ли где-либо коровьи небеса обетованные?») Надо бы забить еще одну корову. Но вот беда, хранить негде. Если, предположим, уложить в ледник, волки-мародеры, которые беспрестанно шныряют вокруг, непременно разнюхают и запасам положат конец. А в хижине такая температура, что туша скоро, очень скоро протухнет. Знает ли корова, что я ее спасаю от волков, или думает, что я спасаю волков от топора? Должно быть, ей ведома вся правда, поэтому она и не дает мне молока.

(Далее вырвано несколько страниц, девять листов вырваны одновременно, поскольку характер повреждений и очертания разрыва идентичны на всех листах. Листы вырваны очень аккуратно и не имеют дополнительных надрывов и повреждений. Дальнейшая нумерация не учитывает вырванные из дневника страницы.)

Страница 20

Ребенок болен. Почти не шевелится. Я забил корову. Дал младенцу немного коровьей крови. Правда, мальчик едва к ней притронулся. Сварил бульон из мяса и костей. Бульон получился наваристый, густой и крепкий. Разбавил бульон талой снеговой водой. Все пропитано смертью.

У мальчика температура, он очень горячий. Веду дневник, ребенок уснул у меня на руках. Как я его люблю! Спел ему грустную песню Федерико[17]:

Щерит череп оскал,

в плаче лобзания ждет.

Ветра черного вал

звезды с неба сорвет.

Я не помню стихов, которые читал солдатам. Первое, что умирает от голода, — память. Не могу написать ни одного стиха, хотя в голове постоянно крутятся сотни колыбельных для сына. И в них — Элена!

Сегодня поцеловал его. Поцеловал в первый раз. Мои губы совсем позабыли это странное ощущение. А что чувствует он, кроме холода? Ужас, но ведь уже три или, может быть, четыре месяца его никто еще не целовал. Мы оба знаем, как долго тянется время — целую вечность! — когда тебя никто не целует. Сейчас уже, думаю, никто не сможет возместить нам эту страшную потерю. Страх, холод, голод, ярость и одиночество убили нежность. Изредка появляется она, словно воронье, в предвестии любви или смерти. А сегодня она пришла в полном смятении: почуяла и то и другое. Бывает ли на свете нежность черная и нежность белая? Элена, а какого цвета была твоя? Я не помню. Не знаю, единственное, что чувствую: страдание и боль. Я поцеловал его не так, как тебя. И не для того, чтобы им заменить тебя.

Страница 21

Несет тухлятиной. Я вспоминаю аромат укропа. (Далее — огромными буквами — заполнена целая страница одной-единственной фразой: «АХ, БЕЗ ТЕБЯ НЕТ НИЧЕГО». Страница записана неровным почерком.)

Страница 22

Искал и не нашел карандаш, точнее сказать, огрызок. Давно не вел дневник. Не было сил писать. А еще эта гнетущая тишина, а еще мука молчания. Сегодня нашел огрызок карандаша в куче хвороста. И вдруг вновь ощутил дар рассказчика. Не знаю, как это выразить словами, может, все дело в моем деревенском воспитании. Столько времени убил сегодня, пытаясь отыскать какой-нибудь след хоть какой-нибудь живности, чтобы отловить ее и съесть! А вокруг, сколько глаз хватало, только белая равнина, ровная, без единой морщинки, широкая, бесконечная, убаюканная постоянными нескончаемыми ветрами. Их монотонное завывание только подчеркивает безмолвие. И пока охотился, почувствовал нечто, что невозможно описать, невозможно определить, что это — добро или зло. Только когда опять нашел карандаш, понял: есть имя этому ощущению — одиночество.

Такое чувство, что, когда закончится мой дневник, закончатся страницы, закончится все. Правда, веду дневник по вечерам, от случая к случаю. Мой карандаш тоже потерпел поражение, проиграл свою войну. Наверное, последнее, что суждено будет написать, станет слово «тоска».

Страница 23

Умер сын. Я назвал его Рафаэлем, как моего отца. Выглядел совсем плохо, цвет лица говорил сам за себя, сил поддерживать жизнь не осталось. Он научился от матери умирать без театрального кривляния. Сегодня утром он слушать не хотел моих жарких уговоров, не ощущал моего согревающего дыхания.

(Окончание страницы заполнено ровным, каллиграфическим, почти филигранным почерком, разительно отличающимся от почерка последних записей. Шестьдесят три раза подряд написано имя Рафаэль. Начальная буква имени — Р — причудливо изогнута по вертикали, закругления нарочито велики, напоминают важного господина с большой, словно у певца, грудью, отчего нижнее скругление кажется накрахмаленной и отутюженной фалдой фрака. Р — одновременно и строгая, и немного вычурно готическая.)

Страница 24

(Снова страница исписана именем Рафаэль. Шестьдесят два раза.)

Страница 25

(Страница испещрена именем Рафаэль. С единственной разницей: почерк более мелкий, поэтому на странице имя поместилось сто девятнадцать раз.)

Страница 26

(Написано не карандашом, а, вероятно, углем или сажей. Запись почти не читается. Стоило больших трудов ее разобрать. Должно быть, после того, как была написана, автор пытался ее стереть пальцем. Смеем предположить, что нам удалось корректно транскрибировать запись.)

«Бесстыжая орава ночных птиц».


(Примечания издателя: В 1954 году я побывал в деревне Кавьедес провинции Сантандер. Деревня расположена в горах над морем, хотя из поселка моря не видно. Населенный пункт раскинулся в горной долине. Расспрашивал местных жителей, благодаря им удалось выяснить, что там действительно проживал школьный учитель по фамилии Сервандо, которой был казнен как республиканец в 1937 году. Его лучший ученик, по свидетельству очевидцев обладавший несомненным поэтическим даром, будучи шестнадцатилетним юношей, в том же 1937 году убежал из дому в зону, контролируемую республиканцами, чтобы присоединиться к армии, которая терпела поражение. Ни родители юноши, Рафаэль и Фелиса, впоследствии погибшие, ни односельчане с тех пор более ничего не слышали о беглеце и его дальнейшей судьбе. Юношу считали не от мира сего, поскольку он имел обыкновение слагать стихи и громко декламировать их. Звали его Эулалио Себальос Суарес. Если действительно автором дневника является именно он, то к моменту написания Суаресу было всего лишь восемнадцать лет. Я полагаю, что в столь юном возрасте человек не должен так мучительно страдать.)

Поражение третье: 1941 год,

или

Язык мертвых

Хуан Сенра, преподаватель по классу виолончели, произнес «да» с замиранием сердца, с волнением, с каким обычно произносят вслух слово ворожбы, и тем самым, хотя и не осознавал этого, спас себе жизнь.

— Вы действительно были с ним знакомы? — задал вопрос полковник Эймар, отбросив сонливую усталость и подавшись немного вперед, словно перед ним был настоящий подсудимый. В глазах светился неподдельный интерес и любопытство, обычно свойственное специалистам-энтомологам, в руки которым попадается нечто живое, крошечное, шевелящееся.

— Да.

— Да, господин полковник! — грозно рявкнул офицер.

— Да, господин полковник!

Хуан Сенра проснулся затемно. Поднялся с рассветом, влез в голубой комбинезон, натянул полосатый пуловер, который спасал его от холода и создавал иллюзорное ощущение надежного кокона, убежища, защищающего и от страха тоже. Был он человеком на редкость тощим. Когда он сглатывал от страха, кадык судорожно дергался. Тоска и подавленность, навалившиеся на него неимоверной тяжестью, согнули его. И без того худощавая фигура выглядела по-стариковски согбенной, отчего смотреть на это жалкое подобие человека было противно до тошноты.

— Где?

— В тюрьме Порльер.

Полковник Эймар был мелковатым, просто крошечным. Казалось, будто его рук едва хватало, чтобы с трудом удерживать между указательным и безымянным пальцами зажженную сигарету. Маленькие ногти от курения пожелтели, приобрели грязновато-янтарный оттенок, словно их слегка поджарили до появления корочки табачного цвета. Худая, птичья шейка (птицы — вестника дурных предзнаменований) хилым ростком пробивалась из тугого воротника. Форменный китель, увенчанный стоячим накрахмаленным воротником, выглядел мешковатым, непомерно большим и до последней степени изношенным. Разительным контрастом столь невыразительной фигуре были усики. Изящные, изумительно подстриженные и уложенные, они идеально соблюдали горизонтальную линию и придавали хозяину вид едва ли не свирепый. Без сомнения, обладатель таких усов не способен улыбаться. На груди бравого офицера блестящей броней теснились многочисленные медали, которые он вряд ли мог заслужить героическими подвигами.

— В тюрьме Порльер, господин полковник! — рубанул Эймар.

— В тюрьме Порльер, господин полковник!

— Когда?

— Его доставили из тюрьмы Шамбери в мае тысяча девятьсот тридцать восьмого года, господин полковник!

Трибунал состоял из трех человек, но ни капитан Мартинес, ни младший лейтенант Риобоо лишних вопросов не задавали. Сидели молча, откинувшись на спинки стульев, всем своим видом показывая важность соблюдения иерархии и субординации.

Подле обвиняемого, которому стоило немало усилий, вероятно только от страха, стоять по стойке «смирно», устроился лейтенант Алонсо, исполнявший обязанности секретаря трибунала. Лейтенант, обычно лениво слушавший робкие ответы преступника, вдруг оторвался от своих ярких, цветастых рисунков гордо реющих знамен. Пестрых полотнищ было уже немало, они вздымались, громоздились друг над другом. Образовывали бесконечное поле, задрапированное бесчисленными неподвижными штандартами, без единой складки, будто в мире вовсе не бывало ветров. Лейтенант Алонсо оторвался от своего шедевра, бросил взгляд на полковника Эймара — тот не глядел на него — и вновь с головой окунулся в искусство. Он восседал за школьной партой и, возможно, поэтому абсолютно по-ученически держал спину ровной, словно прилежный школьник. Сейчас он вновь принялся тщательно прорисовывать острие пики, венчающей боевое знамя. Алонсо был блондином, точнее, альбиносом, причем довольно пухлым. Весьма странное сочетание противоречащих друг другу черт. Тем поразительнее было его сходство со снеговиком.

— Так, значит, вас зовут…

Хуан Сенра назвал свое имя, умолчав о воинском звании, добавил, что является санитаром тюремной службы. Конечно, он не все рассказал о себе. Но, по крайней мере, он не солгал ни в чем. «В 1936 году я учился в консерватории и одновременно на третьем курсе медицинского факультета, поэтому был направлен в санитарную службу, господин полковник!»

На слова обвиняемого господин полковник не обращал ни малейшего внимания. Он искал в бумагах его имя. Не то чтобы хотел потянуть время, в этом не было никакой необходимости, просто хотел узнать поболее об этом человеке, с которым был когда-то знаком его сын и которого он собирался поставить к стенке. Итак, Хуан Сенра Сама, масон, организатор и активист местного самоуправления, коммунист, холост, военный преступник. Родился в Мирафлорес-де-ла-Сьерре, Мадрид, в 1906 году. Сын Рикардо Сенры, масона, и Серванды Самы, уже скончавшейся.

— Разговаривали с ним?

— Да, иногда. В последний раз в день расстрела.

— Да, господин полковник! — настаивал Эймар.

— Да, иногда, господин полковник!

И вдруг невнятные размышления полковника мгновенно выкристаллизовались и застыли в ясном осознании; его пронзила мысль точная и колкая, словно острый осколок. Каждое утро, когда его супруга Виолета помогала ему облачаться в мешковатый мундир, напяливать его на свою нескладную фигуру, она неизменно повторяла: «Помни о Мигелито!» Покуда адъютанты заботливо усаживали его в коляску мотоцикла и по дороге до трибунала по делам борьбы и подавления проявлений масонства и коммунизма, где он председательствовал, Эймар непрестанно думал о Мигелито. Забудешь тут о Мигелито! Герой, настоящий герой, который погиб ради того, чтобы быть отомщенным.

Привычка до нельзя сокращать пустые формальности судебного процесса требует особой изворотливости. Военная юстиция по сути своей бесцветна, быть может, поэтому полковник покраснел, когда сообщил обвиняемому, что Мигель Эймар — его сын.

— И о чем он рассказывал?

— О вас, господин полковник.

— О вашей милости, господин полковник! — резко поправил утомленный офицер, дабы стало понятно, что прежде всего он — суровый, но справедливый судья, а уже потом — отец.

— О вашей милости, господин полковник, — покорно повторил Сенра.

Время, казалось, замерло в недоумении. Трое членов трибунала тоже замерли в неподвижности, оглушенные звенящей тишиной. И только предательское подрагивание подбородка выдавало смятение Эймара. Кадык Хуана судорожно дрыгался всякий раз, когда он пытался победить жажду, которая мертвой хваткой вцепилась ему в горло. Пожалуй, это было единственное движение, которое позволял себе Сенра.

— Так, а о родине он что-нибудь говорил? Он говорил об Испании? — спрашивал полковник только ради того, чтобы скрыть мучительную тревогу, которая заставляла голос менять тон с начальственно грозного до визгливого. Такое бывает, когда слова застревают в горле из-за сдавленных рыданий, готовых вот-вот вырваться наружу.

Сенра, отвечая на вопросы обвинителя, почувствовал, как в него при каждом слове правды вползает страх. И опустошение, словно полковник выдавливал из него нужные ему показания. Все же ответил: об Испании — ни слова, господин полковник. Между тем все пошло прежним чередом: белобрысый секретарь опять увлекся художественным творчеством, трое членов трибунала с самым серьезным видом, какой обычно бывает у сообщников, настороженно переглянулись и, откинувшись на спинки стульев, углубились в напряженные размышления. К тому времени им не в первый раз уже приходилось допрашивать и приговаривать к смертной казни врагов родины. Всем им рано или поздно задавали вопрос, не были ли они знакомы с Мигелем Эймаром. Ответ всегда был одним и тем же, но сегодня они оказались не готовы к иному повороту событий и, выслушав показания Хуана Сенры, не знали, как поступить.

Младший лейтенант Риобоо, сгоравший от служебного рвения, напрягся, весь обратился в слух, заслышав, не желает ли обвиняемый объясниться, или тебя, красное дерьмо, прямо сейчас поставить к стенке? И одним махом покончить с этим взглядом, полным покорности и смирения. Взглядом, с надеждой вглядывающимся в глаза полковника. Взгляд, казалось, завис, застрял в тяжелой властной тишине, в растерянности.

Секретарь трибунала, в данный момент абсолютно бесполезный, оторвался от рисования боевых знамен и сосредоточил все свое внимание на изучении документов, уставился в груду бумаг, в изобилии покрывавших его ученическую парту. Хуану Сенре тоже потребовалось время, чтобы восстановить в памяти, несмотря на потерю воли и панический ужас, овладевший им, то, что он всеми силами желал бы, но так и не смог забыть: правдивую историю жизни достославного Мигеля Эймара.

Рядом с деревянным распятием на дальней стене висела фотография генерала Франко в пилотке. Свирепый взгляд, хищная ухмылка, полевой мундир. Пустой просторный зал судебных слушаний, бывший школьный класс, хранил тишину. Огромный запор на дверях дальней стены отсекал почти все звуки, доносившиеся извне. Только едва ощутимое эхо напоминало, что где-то там, снаружи, хлопают двери, раздаются четкие, отрывистые команды и торопливые шаги. Но здесь царила тишина. Трое караульных в глубине зала были более похожи на каменных истуканов, не столько воинственных, сколько уставших, лишенных эпической величавости.

В одно мгновение Хуан вспомнил многое и почувствовал страх, даже ужас при мысли, что придется еще долго-долго стоять по стойке «смирно». Он оперся на парту секретаря, который располагался по его правую руку, — оперся, лишь бы не поддаться накатившему на него приступу слабости и дурноты, лишь бы не потерять сознания. Но немилосердный удар по руке, нанесенный великим рисовальщиком боевых знамен, лишил Хуана последней опоры, он потерял равновесие и рухнул как подкошенный прямо на протокол допроса. Блондинчик стал дубасить по спине упавшего на школьную парту Сенру и орал, поминая «сукина сына», перемежая проклятия и команду «смирно». Хуан попытался встать навытяжку как можно быстрее, но делал это с какой-то болезненной заторможенностью. «Так точно!» — лепетал он. И всякий раз сползал, обмякший и расслабленный, словно веки человека, нанюхавшегося эфира. Наконец бессильно растянулся на полу, будто оборванная лиана.

Было очень холодно.

Отчасти от голода, отчасти от боли, отчасти от страха, отчасти от осознания себя побежденным Хуан Сенра находился сейчас в полубессознательном состоянии. Он не воспринимал слова, скорее реагировал лишь на движения и жесты. Двое молодцов оттащили его в темный, сырой угол и заставили стоять неподвижно среди таких же, как и он, фигур. С грохотом захлопнулась дверь. Хуан готов был уже потерять сознание, но тут почувствовал: кто-то слегка дотронулся до его спины и шепотом спросил: «Хуан, что они с тобой делали?» В этот миг к нему вернулось некое чувство защищенности: его назвали по имени. Завеса бессознательного полузабытья отступила.

Стемнело. К ночи его вместе с другими обреченными перевели в тюрьму. Они шли цепочкой, в затылок, друг за другом, со связанными за спиной руками. Хуан никак не мог понять одной простой и страшной вещи: почему всех отправили в четвертую галерею, а его одного доставили во вторую. В тюрьме существовал твердый порядок: во второй галерее находились те, кто еще только ожидал вынесения смертного приговора, а в четвертой держали тех, кто его уже дождался.

Более половины из тех трех сотен человек, которые толпились в галерее, будто в одной огромной камере, окружили Хуана. Его непрестанно теребили, засыпали вопросами, хотели найти объяснение необъяснимому. Оттого спрашивали и переспрашивали одно и то же, одно и то же: «Тебя признали невиновным? Тебя отпустили? Что там у тебя было? Как они с тобой обошлись?» Должна же быть какая-то причина, какое-то разумное объяснение чуду, почему и как он, именно он оказался во второй галерее.

— Я не знаю, я потерял сознание. И меня опять притащили сюда.

— Тебя пытали?

— Нет, но было ужасно страшно. Как только представлю себе, что меня станут пытать…

Если бы ему было под силу собраться с духом, успокоиться, тогда, наверное, он смог бы попытаться понять, почему все случилось именно так, как случилось. Но он не сумел пересилить смятение. Когда нечто представляется необъяснимым, подвергать сомнению разумные аргументы, ясные факты — то же самое, что и лгать. Те, что стоят на защите истины, блюдут истину, часто сами прибегают ко лжи. Поэтому Хуан замолчал. Пусть Эдуардо Лопес сам сопоставит все факты, разложит их по полочкам без посторонней помощи, даже не имея ни малейшего понятия об истиной картине.

Эдуардо Лопес — член политбюро Коммунистической партии. Его недюжинные командирские способности и особенно усилия по организации обороны Мадрида в последние месяцы воины снискали ему поистине всенародную славу. Он был захвачен в плен на Южном фронте и нимало не сомневался в своем будущем, его судьба была ему ясна. И все же, несмотря ни на что, дерзнул самоотверженно взяться за устройство тюремной жизни, даже организовал посменное дежурство и уход за теми несчастными, кто окончательно пал духом. И при этом еще успевал поделиться своими политическими воззрениями и размышлениями о причинах всеобщих злоключений.

С этой целью Лопесом был даже установлен особый порядок публичных, насколько это было возможно, диспутов. Наиболее подкованным, политически грамотным агитаторам предписывалось обязательно вступать в разговоры, поддерживать беседы заключенных и ненавязчиво внушать идею о том, что они здесь не просто так сидят, несчастные страдальцы, а борются и защищают великое дело справедливости. Конечно, подобные слова никому утешением не послужили, но все же… все же многие благодарили тех, кто пытался всеми мыслимыми и немыслимыми способами поддержать искорку жизни в погибающих душах.

В ответ Лопес отвечал им благодарностью, а они, бледные, изнуренные и осунувшиеся, окоченевшие от холода, с любопытством откликались на его слова. Объяснением почти всему был страх.

Хуан Сенра свернулся тугим калачиком среди таких же, как и он, собратьев по несчастью. Судорожно прижал алюминиевую плошку к груди, словно это был верный знак: когда-нибудь он еще раз поест. Плошка стала символом надежды. Может быть, он останется в живых. Офицер-альбинос пнул Хуана ногой в бок. Сейчас резкая физическая боль вырвала его из бездны мрачных страданий и бесконечной душевной боли. А память, казалось, бросала его в пучину бесплотных, почти неосязаемых терзаний, в пучину тоски.

За несколько дней до суда Хуан Сенра написал письмо брату. Простился, но прощения не просил. Потом сожалел, что не сделал этого. Он должен был так много сказать, так много рассказать, а он всего лишь перечислил какие-то разрозненные обрывки воспоминаний, будто и не было никакого соучастия, будто существовало это только в его памяти. Сейчас, после того как он стал свидетелем пародии на судебное разбирательство, заглянул в огненную пасть преисподней, подумал: было непростительной ошибкой промолчать обо всем, ни слова не сказать о своей любви, о своих чувствах и привязанностях.

Хуан Сенра затосковал, вспоминая брата-подростка, от всего отстраненного, способного лишь издали наблюдать за несовершенством и ужасами мира, не в силах преградить им путь в свою собственную жизнь.

Безмолвие пожирало даже тишину. Разговоры, перешептывания, шорохи — все растворилось в непроглядном мраке, наполненном отдаленными, едва слышными отзвуками. До утренней зари жизнь в печальный каземат не вернется, а вернувшись на рассвете, вновь станет вестником смерти. Все знали, что в пять часов станут выкликать фамилии осужденных. Те, заслышав свое имя, спустятся во двор, заберутся в грузовики и направятся в путь, ведущий на кладбища Альмудена. Туда, откуда не возвращаются. Весь этот утренний церемониал относился только к обитателям четвертой галереи; для тех, кто оказался во второй, оставался уже привычный порядок: предстать пред ясны очи полковника Эймара, узнать о невозможности помилования. Все это означало одно: время. Время течет только для живых.

От младшего капеллана знали: не всех приговоренных к смерти расстреливают. Стараниями родных, заступничеством властей предержащих или жестами великодушия число казненных с течением времени сокращалось. Таких было много из четвертых галерей тюрем Дуэсо, Оканьи или Бургоса. Оттого многие думали: лишь бы время тянулось подольше, лишь бы все, абсолютно все замедлило свой ход, и желали этого всей душой, желали, чтобы все продлилось на неделю, на день, хотя бы на час дольше. Именно поэтому старались оставаться как можно более незаметными, неразличимыми на фоне грязно-серых стен общей камеры.

Поначалу, в первые месяцы, когда холод еще не окончательно сковал тела, всегда находился какой-нибудь смельчак, который принимался барабанить кулаками в оконные ставни и кричал спускавшимся из четвертой галереи во двор, где уже стояли наготове очередные грузовики: «Да здравствует Республика! Прощайте, товарищи, прощайте, друзья! Мы за вас отомстим!» Мало-помалу подобные порывы сошли на нет, потускнели, как неизбежно тускнеет утренняя заря.

На следующий день Хуан Сенра на допрос вызван не был, Уводили других — никто из них не вернулся. Он дважды похлебал теплого бульона. Помог какому-то безбородому юнцу передавить вшей. Бедняга расчесал голову до сочащихся гнойников. «Будешь так и дальше чесаться, останешься плешивым», — сказал Хуан. В ответ юноша что-то буркнул насчет черепа, Сенра не расслышал или не понял, но улыбнулся в ответ, словно его поблагодарили. Кто-то сказал: у капрала Санчеса есть расческа. Хуан старательно вычесал всех гнид из волос парня, и тот в знак признательности показал ему фотку своей невесты.

— Правда, хороша? Да? Она из Сеговии, приехала поработать служанкой в Мадрид, ну и сам понимаешь… — Тут он показал всем известный жест, одновременно непристойный и какой-то поразительно нежный.

Разговор оборвался: за дверной решеткой появился темный силуэт. Старший капрал, постаревший от страха, потерявший от голода все зубы, протянул Хуану распечатанный конверт с адресом, нацарапанным огрызком карандаша. Это было письмо, которое Хуан отправил брату еще до суда, еще до встречи с Эймаром. Теперь письмо вернулось ему распечатанное, с вымаранными строчками.

— Это письмо отправке не подлежит. Тебе повезло, можешь написать еще одно.

— Кто сказал?

— Младший капеллан.

Кроме слов «Дорогой мой брат Луис» и «Помни обо мне всегда, твой брат Хуан», все остальное было тщательно вымарано. Даже строчки о том, как здесь холодно, что здоровье пошатнулось, что постоянно с нежностью вспоминает покойную матушку, вспоминает о тополиных рощах Мирафлореса. Все вымарано, все человеческое перечеркнуто. Его будто лишили последнего слова, не дали сказать последнее «прости».

Отошел от решетки, устроился возле завшивевшего юноши. Усмехнулся своему почерку и решил довести до конца начатое дело.

Хуан внимательно посмотрел на свои руки. Эти пальцы смогли избавить чью-то голову от гнид и вшей. Боже, смогут ли они опять пробежаться легко и изящно по струнам, извлекая глиссандо великой музыки Баха? Сейчас они обморожены, никакой легкости, беглость утрачена. Теперь их единственный удел — давить гнид, вместо смычка сжимать вшивый гребень. И он с нежностью, легонько коснулся макушки безбородого юнца. Тот не отстранился. Разговорились.

Юношу звали Эухенио Пас. Было ему восемнадцать, и родился он в Брунете. Дядя его владел единственным на всю деревню кабаком, там же служила матушка юноши, приходившаяся родной сестрой хозяину. Матушка терпела всяческие унижения, и это притом, что целиком посвятила себя стряпне на хозяйской кухне, поддержанию чистоты и порядка и в доме, и в таверне. Короче говоря, дел было по горло. Проклятая, дерьмовая деревня! Когда грянула война, дождался, к кому примкнул дядя, и примкнул к другим. Так и получилось, что Эухенио стал республиканцем.

Эухенио был похож на мальчишку, который никогда не состарится. Будто рваная тень каземата не витала над ним и вовсе не волновала юношу. В чертах его смуглого лица не угадывалось ни единого намека на прямолинейность или угловатость, поскольку суровость и печаль он всегда гнал от себя. Пухлый, среднего роста. Говорил так, что краешки губ изгибались вниз; казалось, будто постоянно извинялся за то, что сказал. Но на самом деле все было совсем не так, как казалось. Взгляд его неотрывно следил за собеседником. Говорил убедительно, так что даже самая банальная вещь превращалась в его устах в истинную правду. От его слов исходило некое ощущение дружелюбия, умиротворения и нежности. Показное благонравие, целомудрие и чистота служили всего лишь неким особым видом богохульства.

Юнец вступил в войну, словно она была беззаботной игрой, легкомысленной забавой. Будто не надо побеждать противника, не требуется поиск целей и идеалов, не стоит раздумывать, какую сторону принять. Так и играл до последних дней по собственным правилам. В Мадриде стал снайпером. Стрелял по отряду генерала Франко, который первым ворвался в город, живым щитом перед собой выставляя всех, кто попадался навстречу. Снайперы засели на крышах, досаждая противнику, наносили большой урон, то тут, то там ставили шах победителям еще в течение трех дней после победы. В конце концов Эухенио задержали, правда не как солдата, а как нарушителя комендантского часа, когда он отправился повидаться с невестой. Она поджидала его у Саламанкских ворот. Там им удалось обустроить маленькое семейное гнездышко, тихое, спокойное, скрытое от посторонних глаз.

Все сложилось как нельзя лучше, он был доволен. Пока целых три дня наслаждался свободой, еще в войну поиграл. Выяснил, кто плох, кто хорош, кого-то признал виновным, с кого-то снял все обвинения, кого-то казнил, кого-то помиловал. И все на основании правил, не им придуманных.

Теперь здесь, в тюрьме, уверен: все, что происходило, было войной. А он, несмотря на всю свою изворотливость и ловкость, несмотря на свое поразительное умение ужом выскальзывать из рук, незаметно уходить по крышам и козырькам домов, несмотря на уверенность, с какой избегал пуль противника, — он только теперь осознал, что война обернулась для него поражением. Что его еще заботило и печалило — это мысль о невесте, она носила его ребенка. «Все случилось так быстро, будто и не с ней был…» — закончил он печально.

Хуан подумал: в других обстоятельствах к нему можно было бы относиться с нежностью. Но теперь он смирился со своим положением, смирился со своим окружением, которое было неким спокойным, умиротворяющим пространством и одновременно очень важным элементом этого пространства посреди вязкой, гнетущей коллективной тоски. Эухенио продолжал относиться к жизни как к игре, до конца не осознавая, что соперники его вовсе не соперники, а враги. Да, на этот раз он проиграл, но в следующий — обязательно выиграет. Все как в рулетке: ни тебе реванша, ни вины. «Не собираюсь ничего терять».

На следующий день Хуан оказался первым в списке. А он так и не смог написать слова прощания брату. На этот раз смерть подошла уже совсем близко.

Он занял место в строю. Выстроившись в затылок друг другу по одному в ряд, все медленно спускались во двор, где их уже поджидал тюремный фургон. Грузовик доставит их на встречу с полковником Эймаром.

Он был последним в очереди, все стоявшие перед ним вошли в зал суда обвиняемыми, а вышли приговоренными к высшей мере наказания. Когда пришла очередь Хуана, он покорно предстал перед трибуналом. Как убивают мертвеца? Эта мысль заставила его принять высокомерный вид, хотя, честно говоря, он никогда еще не чувствовал себя настолько раздавленным.

Едва вошел в зал, увидел: ничего не изменилось. Всё на своих местах: полковник Эймар в центре, по флангам — капитан Мартинес и младший лейтенант Риобоо. Все трое — на невысоком помосте, альбинос — за школьной партой, готовый довести рисунки до совершенства, внести последние штрихи и наложить тени на развевающиеся боевые знамена. Но тут Хуан заметил: возле двери на ветхом качающемся стуле восседала пожилая дама, укутанная в потрепанную каракулевую шубу. С суровым выражением лица сжимала дамскую сумочку, которую держала на коленях. Дама неотрывно следила за Хуаном. Всем своим видом выказывая высокое положение и благородное происхождение, подала властный знак белобрысому секретарю. Хуан, оказавшись возле помоста, попытался принять более непринужденную позу, чтобы никому даже в мыслях не показалось, что стоит он, вытянувшись по стойке «смирно». Полковник нетерпеливым жестом прервал вялотекущий процесс ведения заседания. Подчиненные оторвались от обыденного изучения дела, подняли глаза на полковника. Тот в полной тишине начал:

— Итак, вы сообщили, что познакомились с Мигелем Эймаром в тюрьме Порльер… — Господин полковник сделал вид, будто копается в бумагах, ищет какой-то очень важный документ, с нетерпением ожидая ответ. А ответа все не было. — Итак, почему именно этот заключенный привлек ваше внимание и запомнился вам?

— Потому что он очень ловко показывал фокусы.

— Господин полковник! — рявкнул Риобоо.

— Господин полковник.

Бедный господин полковник беспомощным взглядом вглядывался в полумрак зала. В это мгновение похож он был более на потерявшегося щенка, чем на бравого офицера. Наконец нашел, что искал, получил одобрительный знак сообщника, пожилой дамы, и вновь туманным взглядом окинул обвиняемого:

— По какой причине он оказался в тюрьме?

Хуан Сенра знал, что сейчас уже почти одиннадцать, вот-вот пробьют часы, знал, что обязан ответить на вопрос. Он чувствовал себя ослабевшим. От боли и страха ему стоило немалых усилий привести мысли в порядок. Он знал: Мигель Эймар был задержан и обвинен по гражданским делам, ничего общего не имевшим с боевыми действиями.

В Мадриде спекулировали медикаментами. Некоторым больным это стоило жизни. Грабили военные склады с провизией и лекарствами. Рыли подкопы или проникали внутрь с приставных лестниц. Нелегально торговали бензином и прочим горючим. Иными словами, совершали немало преступлений в хаосе военного времени, тем более что в таком городе, как Мадрид, все этому благоприятствовало. Город думал только об обороне, до остального ему дела не было.

Бойцы гибли в окопах, на окраинах уже появились гаубицы, страх проиграть войну и необходимость скрывать этот страх терзали тех, кто еще оставался в строю, тех, кто терпел поражение, поддерживая власть.

В конце концов Мигель даже совершил убийство.

— Все это только для того, чтобы присоединиться к пятой колонне, — соврал Хуан и добавил: — Господин полковник.

— Чтобы стать героем, мать твою, чтобы стать героем! — орал жирный Риобоо, заискивающе поглядывая на председателя трибунала.

Хуан удивился разительной перемене во взгляде лейтенанта. Когда тот орал дурным голосом, глаза наливались кровью и округлялись, как две мелкие монеты. Жрал полковника глазами, ища во взгляде начальника одобрения и поддержки. Гнев по отношению к подсудимому переходил в медоточивую подчиненность полковнику. Но на этот раз пылающая притворная страсть удостоилась едва заметного движения руки, перетянутой тугой манжетой, движением легким и величественным, словно жест архиепископа. Полковник опять принялся искать поддержки в глубине зала. Прошло немало времени, прежде чем взгляды полковника и женщины нашли друг друга. Ноздри председателя судорожно вздымались и опускались, полковник глубоко дышал. Хуан заметил, что усы и волосинки, торчащие из ноздрей, увлажнились. Неужели он плакал?

— И за это вы решили его убить? — задал вопрос председатель трибунала, наконец-то опять нащупав нить допроса.

Хуан Сенра ответил, словно в пустоту, что он служил всего лишь санитаром в тюремном блоке. Не задерживал, не арестовывал, не судил и уж тем более не приводил приговор в исполнение, господин полковник.

И добавил:

— Просто мы часто беседовали с ним.

Нет. Все было совсем не так. Хуан все помнил. Помнил, каким был Мигель и что произошло. Не мог забыть тот ужас и омерзение, которые даже ужасы войны не в силах стереть из памяти. Мигель убил пастуха в деревне Фуэнкарраль, чтобы украсть ягнят и продать их на рынке. Но сын пастуха, еще совсем мальчишка, ткнул убийцу вилами в живот. Тот оказался на волосок от смерти. Хуан ухаживал за ним, лечил после того, как Мигелю сделали операцию с мастерством хирурга, который в полевых условиях штопает солдат, сокращая до минимума безвозвратную убыль живой силы. После операции Мигель Эймар быстро пошел на поправку. Поскольку никаких обвинений ему никто не предъявил, он разговорился и мало-помалу выболтал все, что знал, о том, как организована преступная сеть, как и где она действует. Рассказал, что лично в его задачу входил поиск и обезвреживание членов пятой колонны, которая орудует в Мадриде. И несмотря ни на что, его расстреляли.

— Так о чем вы беседовали? — из полумрака зала раздался голос пожилой дамы, укутанной в каракулевую шубу.

Хуан обернулся и увидел: дама медленно приближается к нему, не отрывая от него пронзительного взгляда. Она прижимала к себе дамскую сумочку так трепетно, будто держала не обыкновенный предмет туалета, а некое существо, слабое и беззащитное, которое нуждалось в надежном убежище.

— Виолета, бога ради! — взмолился полковник.

Но дама была непреклонна:

— Так о чем вы беседовали?

Хуан Сенра обернулся к председателю трибунала в ожидании знака, позволяющего ответить. Полковник подал такой знак. Хуан оказался в зале суда как государственный преступник, но здесь он столкнулся с материнским горем. Горем матери, сын которой был осужден. И теперь Хуан готов был стать ей опорой и утешением.

— Точно не помню, обо всем понемногу, — начал Хуан Сенра. — О своем детстве, о родителях… О тюрьме. Иногда о войне.

Произнеся пару-другую расплывчатых, ничего не значащих фраз, он принялся плести кружево невероятной лжи, длинной, плотной, тягучей, временами изливаясь потоком милосердия, который превращает отъявленную ложь в опору, смысл и краеугольный камень жизни.

Пожилая дама, скрытая в полумраке — лишь часть силуэта освещалась зыбким лучом, который пробивался сквозь ставни за спинами членов трибунала, — судорожно прижимала сумочку к груди, словно боялась, что она оживет и упорхнет. Дама задавала вопросы с невероятной настойчивостью и суровостью, которыми даже не все судьи могут похвастать. Она никого не хотела ни обвинять, ни оправдывать, единственное: желала отделить ложь от истины. Или докопаться до истины. С ее почти неподвижных, бесцветных, напряженных губ срывались вопросы один за другим, без смятения и боли. А ответы словно бы и не интересовали ее.

Суровая, раньше срока поседевшая, не выказывающая материнской нежности, носящая траур, печальная, казалась она гротескной пародией на терзания и муки, словно позировала кому-то, кто хотел изобразить картину мести. И все же ее болезненно тревожный взгляд, напускное равнодушие ко всему, что не было связано с ее сыном, ее маниакальная страсть, с которой она пыталась уличить во лжи Хуана, — все говорило, кричало о том, что перед ним — разбитая горем мать.

— У него был след от ожога. Пролил на себя кипящее масло. Где был след?

— На внутренней стороне правого бедра. После операции я колол ему успокаивающее. Поэтому я знаю, где был шрам.

— Какая операция?

Конечно, Хуан ни словом не обмолвился о вилах пастушка. Придумал какую-то историю с перитонитом или что-то подобное. Когда Мигеля доставили в тюрьму Порльер, он все еще долечивался, хотя к тому времени уже почти поправился.

Пожилая дама не оставляла попыток вывести злоумышленника на чистую воду. В свою очередь Хуан лихорадочно искал ключевую волшебную фразу и тогда произнес, словно магическое заклинание:

— Мигель был замечательным пациентом.

Пелена спала, сверкающая вершина блеснула в небесах. Пожилая дама, освещенная ярким солнечным лучом, нашедшим скромное отверстие в наглухо задраенных ставнях, стояла посреди зала олицетворением мести. Неторопливо приблизилась она к Хуану, с подозрением оглядела его с ног до головы и наконец в полном молчании уставилась взглядом в глаза бедного санитара. Заняла позицию между обвиняемым и белобрысым секретарем. Какое теперь ей было дело до всех собравшихся в зале. Гроша ломаного не стоили приказы и распоряжения полковника, яйца выеденного не стоили ни его «бога ради», ни его настойчивые «пожалуйста». Она давно уже привыкла к притворной властности полковника Эймара. Сейчас она расспрашивала о своем сыне. Впервые получила весточку из первых рук, не из насквозь лживых протоколов дознания, не от случайных третьих лиц, и знать не знавших Мигеля. Сейчас наконец-то она получила возможность выяснить дорогие ее сердцу мелочи, крохотные детали последних дней жизни родного сына. Скрупулезно сотканная причудливая ткань незначительных фактов прорвалась сдавленным рыданием, клокотавшим в горле. Непрерывный звук — его можно было бы назвать гласным звуком, но такого звука нет ни в кастильском, ни в каком-либо другом человечьем языке, он живет только в языке животных, в языке зверя, который захлебывается рыданиями. Никто теперь не мешал ей задавать вопросы.

Нет, она больше не приблизилась к Хуану ни на шаг, не протянула к нему свои старческие руки. Оба оказались лицом к лицу, глядя друг другу в глаза. И вокруг не было никого: ни судей, ни членов трибунала, ни белобрысого секретаря, ни караульных. Луч света освещал ее лицо, но вся она тонула в полумраке зала. И тогда, собрав всю свою волю, пожилая дама четко произнесла: «Да, это был он, мой сын».

Полковник вышел из-за стола, почти по-театральному гротескно спрыгнул с помоста и оказался подле жены. И хотя пожилая дама была весьма миниатюрна, она казалась массивнее и величественнее своего супруга. Тот попытался принять вид сурового и властного командира.

— На сегодня вполне достаточно.

Младший лейтенант Риобоо отдал приказ увести заключенного. Ко всему безучастные караульные грубо подхватили Хуана и без лишних церемоний втолкнули его в комнату, где в тесноте томились осужденные, только что приговоренные к смертной казни военным трибуналом под председательством полковника Эймара. Все, включая Хуана, хранили гробовое молчание.

Молчание, тишина — пространство, полость, в которую мы скрываемся в надежде обрести убежище, но никогда не находим там покоя, защиты и безопасности. Тишина никогда не заканчивается, она обрывается. Ее отличительная черта — хрупкость, тончайшая ткань, пропускающая внутрь только взгляд. Хуан Сенра натолкнулся на удивленные взгляды сотоварищей по галерее, он снова вернулся целым и невредимым, а они уже не раз провожали его туда, где только смерть правит бал.

Однако победителям пришлось с ним еще изрядно поработать, и вернули его во вторую галерею довольно поздно. Он отыскал свою алюминиевую плошку, а может быть, и не свою вовсе, а какого-нибудь другого несчастного, которого уже отправили на тот свет. Хуан остался без ужина, устроился на голодный желудок в темном уголке, свернувшись калачиком, и попытался сосредоточить свое безвольное сознание на одном-единственном объекте, не важно, на какой вещи, но единственной: животное, камень, земля, червяк, слеза, трус, дерево, герой… Провалился в глубокий сон, даже не стараясь найти объяснение, почему он опять остался в живых. Все вокруг него хранили молчание. Никто ни о чем его не спросил. Ему представлялось нечто совсем невообразимое, чудились непостижимые звуки и ароматы, а вокруг витали дивные пространства и цвета. И воспринял эти ощущения как некую форму постижения небытия и попытку понять язык мертвых.

Обессилевший человек обретает подобный дар.

Наутро он проснулся обуреваемый настойчивым, почти маниакальным желанием написать письмо младшему брату.

Он уже знал, где можно разжиться карандашом и клочком бумаги, чтобы написать письмо. Безотчетно, сам не ведая как и почему, понимал: у него впереди еще немало времени. Внезапно ему открылось нечто неизъяснимое, лежащее на грани написанного и нежного, между словом и чувством, памятью и сопричастностью.

Среди заключенных этой тюрьмы, почти полностью состоящих из проигравших войну, оказалось двое победителей. Они жили тут же, вместе со всеми, но пока еще не предстали перед трибуналом, их еще ни разу не водили на допрос. Оба одеты были в форменные мундиры мятежников. Похвалялись своими, как у генерала Франко, пилотками с красными кисточками. Когда офицеры чинно вышагивали, кисточки ритмично раскачивались в такт их воинственным движениям. Шаги их были тихими и вкрадчивыми, но движения, напротив, уверенными и решительными, чем они, эти двое, разительно выделялись среди прочих заключенных. Один старичок-профессор, университетский преподаватель, давний друг Негрина[18], с трудом переносивший голод и холод, дал им прозвище Эспос и Мина[19]. Поскольку хоть и было их двое, но вели они себя как единый организм.

До ареста они сами проводили аресты. Но стоило им совершить какую-то оплошность, серьезный просчет, о котором, впрочем, они не распространялись, как два верных служаки оказались в галерее. При этом — при полном попустительстве тюремщиков — пользовались известной властью над заключенными.

Вокруг них и при их деятельном участии сложилась весьма гнусная, скотская ситуация. Пользуясь своим исключительным положением, они организовали бойкую торговлю предметами первой необходимости: карбид для ламп, карандаши, пачки табака, бумага для самокруток — ничем не брезговали Эспос и Мина, все по своей прихоти забирали в обмен — и это было самым подлым — на обручальные кольца, зажигалки, кисеты, золотые зубы и челюсти, на любую вещь, хотя бы и представляла она несравненно большую ценность, нежели сама жизнь твари Божьей.

Хуан выменял у Эспоса три листка писчей бумаги и один конверт на пару носков, а Мина сдал ему в аренду карандаш на три дня.

«Дорогой мой брат Луис!

Несколько дней назад написал тебе прощальное письмо, которое, по счастью, не успел отправить. Должно быть, мой час еще не пришел. Тем временем появилась лишняя минута, и пишу тебе новое письмо, чтобы поскорее сообщить добрую весть: я еще жив. Суд надо мной уже состоялся, но приговор еще не вынесли. Так что я задержался, что называется, у последней черты.

Знаю, когда уже не будет возможности отписать тебе пару строк, вот тогда мы с тобой действительно станем одиноки. Хотя Мирафлорес — поселок небольшой, и все соседи — наши родственники. Уверен, они тебя в беде не бросят и протянут руку помощи. Поскорее найди работу. Прошу об одном, пожалуйста, только не на лесопилку. Тебе вредно. С твоими легкими ты на лесопилке долго не протянешь. Пыль там пеленой, туманом висит. Может быть, дядя Луис даст тебе место в своей бакалейной лавке. Жаль, что я не могу помочь тебе ничем, даже не могу оплатить твою учебу. Прошу тебя, если все же удастся продать родительскую землю, деньги потрать на учебу. Дон Хулио, учитель, тебе поможет учиться».

Над письмом он просидел целый день. Смог написать только пару абзацев. В тюрьме время течет медленно, но не бесконечно. Оно заполнено тщетными надеждами и ежедневными ритуалами: бесконечные очереди за вареной картошкой, на парашу или за плошкой вечерней похлебки; по три раза на дню построения с обязательной перекличкой; вечная очередь к умывальнику на галерее, пустые попытки привести себя немного в порядок, а в итоге остаться таким же грязным, вонючим и неухоженным. Наутро поговорить, поспорить с другими заключенными. Тему для дебатов заботливо подбросит Эдуардо Лопес. Например, значение и смысл прибавочной стоимости, ее влияние на мировой пролетариат. Хуан ограничивался лишь ознакомлением с основными определениями. Все беседы и теоретические споры велись вполголоса, словно это было конспиративное заседание тайной секты, а не сообщества ожидающих приговора мертвецов.

С сумерками все погружалось во тьму, в полный беспросветный мрак, в котором только иней поблескивал. Полная тьма, ни единого всполоха или искорки, ни у кого уже не было карбида.

Хуан проснулся на рассвете, когда в морозных утренних сумерках во дворе прозвучали первые имена осужденных. Каждый боялся пошевелиться, вслушивался в длинный список фамилий. Часто после произнесенного имени наступала минутная тишина, ответа не было: Луис Фахардо, Антонио Луис Абельян, Хосе Мартинес Лопес, Альберто Мингес… Голос звучал решительно, энергично и вместе с тем монотонно, напоминая ровное шуршание, словно чиркают спичкой о коробок. Раз — и всё на мгновение заливает свет, освещая обыденность.

На завтрак, такое иногда бывало, дали ячменный кофе. После завтрака Хуана окружила группка заключенных во главе с Эдуардо. Тот строго спросил, что Хуан еще делает во второй галерее, почему он до сих пор здесь?

— Мне еще не вынесли приговор. Должно быть, я очень-очень плохой, настоящий злодей.

— А может, они хотят, чтобы ты им рассказал все, что знаешь? Может, ты знаешь что-то очень важное?

Хуан ожидал любых вопросов, но только не этого.

— Ничего я не знаю, и никто ни о чем меня не спрашивал. А судья вообще странный, под каблуком жены. А она просто сумасшедшая. Им, видишь ли, надо знать все-все о своем сыне. Что с ним случилось.

— А что с ним случилось?

— Мы его расстреляли. Скотина и подлец он был. Конечно, я им не все рассказал, думаю, может, еще пару-другую деньков протяну. Вот и все. Когда мое имя выкрикнут во дворе, тоже встану к стенке. А пока не торопи.

В отличие от большинства обитателей галереи, тощих и худых от тюремной жизни, Эдуардо был худощав от рождения. Острая, словно киль у птицы, грудь и огромный иудейский нос делали его похожим на муравьеда. Был он весь какой-то темный, потертый, словно церковный требник, что, правда, позволяло ему беспрепятственно и незаметно втираться, вползать в кружок заключенных, где он немедленно принимался осуждать осужденных и побеждать победителей.

Хуан разговор закончил и больше не собирался поддерживать его. За прошедшие годы выработалась привычка быстро обрывать беседы, тем более в таких неподходящих условиях. Сложившаяся внутри группы иерархия могла привести к непредсказуемым последствиям. Как такое могло вообще случиться, чтобы одни покойники требовали объяснений у других покойников?!

В следующие два дня судебных заседаний не проводилось. Хуан и завшивевший юноша делились воспоминаниями. Эухенио Пас с началом войны только и начал-то жить по-настоящему. До этого он выживал в своей богом забытой деревеньке под названием Брунете. Летом молотил хлеб на току. Только сходили снега, а земля еще не проснулась, не отогрелась, была тяжелой и мерзлой, распахивал поле. Сеял овес до того, как приходили весенние ливни. В школу никогда не ходил, но с первого взгляда мог определить, из какой курицы получится здоровая, добрая несушка, а из какой — крепкий бульон, от какой овцы не стоит ждать хорошего приплода и какая борзая добудет кролика, не придушив его. Мужа, настоящего мужа, у его матери никогда не было. Понесла она от одного местного торговца, хозяина постоялого двора, который постарался, чтобы не осталось ни одной девственницы на всю округу — от Вильявисьосы до Навалькарнеро. На дух не переносила, когда Эухенио называл трактирщика отцом.

Хуан, подхватив беседу, рассказал о своем младшем брате, о жизни в Мирафлоресе. Правда, сколько ни старался припомнить нечто интересное, только долгие зимние вьюги всплывали в памяти, остальное растворилось в зыбком мареве забвения.

Как бы то ни было, на пару дней отпала необходимость появляться в суде и держать ответ перед полковником Эймаром. Во вторую галерею поникло зыбкое дуновение нечаянной радости. А на следующий день, на рассвете, вообще не прозвучало ни одного имени для расстрельного грузовика. Надежда тонкой струйкой сочилась сквозь ледяные глыбы застывшего ужаса. Но даже эта едва заметная струйка — настоящий волшебный бальзам — смогла ослабить, хотя бы на время, холод и голод. Почти незаметно для самих себя заключенные вдруг снова обрели способность улыбаться. Беглые и робкие, появлялись улыбки на лицах обреченных. Волна умиротворения разлилась по всей галерее, достигнув самых отдаленных уголков и стирая последние следы беспокойства.

Да, это был великий день. Эухенио Пас и Хуан делились самым сокровенным. Завшивевший юноша признался: его сильно расстраивает и беспокоит, что раньше его считали неплохим исполнителем канте хондо и просили что-нибудь спеть, а теперь никто его ни о чем не просит. Хуан подумал про себя: «Это потому, что ты уже покойник». А вслух успокоил, сказал, что лучше оставаться незаметным и не обращать на себя внимания. Так будет лучше.

На следующее утро Хуан гнал от себя любые мысли, старался не видеть, не слышать, не ощущать ни запахов, ни звуков. Занял очередь к параше. Уборная, если так можно сказать, располагалась в дальнем конце второй галереи. Омерзительно смрадное место в зловонных лужах. Невысокий прямоугольный помост, ряд отверстий, по обе стороны дыры — отпечатавшиеся в цементе следы ног, ни перегородок, ни дверей, ничего, только длинный помост, как куриный насест. Перед помостом — нескончаемая очередь. Смущение, которое испытывали здесь мужчины, заставляло их прятать свои чувства за откровенно грязными шуточками и руганью.

— Ты ведь санитар? — спросил Хуана капрал, проглядывая список. — Идем со мной.

Никакие уговоры, что стоит он в этой очереди не просто так, а по крайней надобности, действия не возымели, и он оказался по другую сторону решетки. Там недалеко от комнаты охраны находилась небольшая камера, рядом с которой безостановочно прохаживался часовой. Капрал приказал отпереть засов и впихнул в открывшуюся дверь Хуана:

— Этот к шести утра должен быть еще живой. Если помрет, тебя расстреляют. Понял?

Дверь с грохотом захлопнулась.

Все погрузилось в кромешный мрак. Ни зги не видно. Хуан, пока дверь не успела захлопнуться, разглядел на полу чье-то тело.

— Кто ты? — спросил Хуан, не решаясь дотронуться до незнакомца.

— Меня зовут Крус Салидо. А тебя?

— Хуан Сенра.

Крус Салидо стал главным редактором газеты «Социалист» в последние дни войны. Перед самым поражением попытался пробраться во Францию, в Оран. Поднялся на борт грузового парохода, который шел в Геную, но, когда зашли в порт, итальянские чернорубашечники сняли его с корабля и месяц спустя доставили обратно в Испанию. Допрашивали его долго. Хотели узнать о том, как была организована система эмиграции, о планах Листера[20] вернуться в Испанию во главе армейского корпуса и о многом-многом другом, о тысячах вещах. Сейчас он уже толком и не помнил, о чем его спрашивали, что он отвечал. Судили, приговорили к смертной казни.

Жизнь заканчивалась церемонией подготовки к смерти, скорее не церемонией, а изощренным издевательством и глумлением. Единственное, что не давало ему покоя, отчего он тяжело дышал, задыхаясь от чахотки, была неизвестность: в чем же его, в конце концов, обвиняют, в чем, в каком преступлении признали виновным? Знал, что победителей заботит только то, чтобы он перед расстрельной командой предстал живым.

— Граф Майальде хочет меня расстрелять публично. Прошу тебя, сделай все возможное, чтобы я умер немного раньше, — умолял Крус Салидо.

— Нет, и не проси меня об этом.

Крус Салидо понял все. И не посмел просить еще раз. Смертельно измученный, принялся он вспоминать о Бестейро[21], который погибал в тюрьме Кармоны, об Асанье[22], великом Асанье, который навек замолк где-то в глуши и забвении на чужбине, во Франции, покорившейся Гитлеру, о Мачадо, нашем великом Мачадо, умолкнувшем в Кольюре…

— Тебе не кажется, что мы все, наша страна, наш народ — мы все прокляты?

— Нет. Я уверен, что нет. А если ты так думаешь, значит хочешь свалить вину на кого-то другого.

Сквозь тихие, сдавленные хрипы и одышку бедного редактора можно было едва расслышать его рассказ о товарищах по борьбе, которых он по мере сил защищал на страницах газеты. Искренне защищал, как профессионал, правда тем самым лишая своих друзей даже возможности сказать собственное слово. Наконец последние силы покинули журналиста, печальная, бесконечная история оборвалась, словно вздох застрял в горле, не находя пути наружу. Холодный мрак окутал Круса Салидо. Он не чувствовал тепла, идущего от Хуана. Единственное ощущение — боль. Боль в обнаженной спине. Тепла он не чувствовал, только боль, поэтому вяло сопротивлялся, когда Хуан повернул его на бок. Память, сдавленная телом, стала покидать раненого, и последним желанием было, собрав волю в кулак, вспомнить все. Любой ценой. Под утро в его словах уже ощущалась близость смерти. Говорил без остановки, не давал себе ни мгновения передышки. С каждым новым вздохом дыхание становилось все более тихим и слабым, тонкой струйкой пара покидая измученное тело.

Наконец он отошел, все еще силясь вспомнить что-то очень важное.

Дверь в камеру распахнулась. Удостоверились: Крус Салидо действительно умер. Сержант хотел расстрелять на месте Хуана Сенру, но капрал, дав ему пару-тройку увесистых пинков, выпихнул обратно во вторую галерею.

Хуан рассказал Эдуардо Лопесу о происшедшем. Притворился разбитым от горя, в подтверждение наигранно и неуместно разрыдался. Обитатели галереи могли выть под пыткой, глухо стонать под ударами, но не рыдать от огорчения.

Интуитивно почувствовал, что настоящим утешением может стать только письмо брату. Отправился на поиски тихого уголка и принялся за дело.

— Кому пишешь? — Возле него устроился завшивевший юноша. — Брату?

— Не столько брату, сколько к брату, а это не одно и то же.

— Ну ты и загнул! Скажешь тоже! Теперь понятно, почему тебя хотели расстрелять.

«…Я все еще жив. Прошло уже несколько дней. Их протянуть было совсем непросто. Провожу время с карандашом в руке и листом бумаги, в полузабытьи, но всегда настороже, даже когда на мгновение засыпаю. Все пытаюсь с толком использовать остаток времени, отпущенного мне. Чувствую: это время мне уже не принадлежит.

Дремлю или грежу наяву, не понимаю. Мне кажется, я больше не люблю этот мир. Он для меня почти полностью опустел, кажется, будто вокруг все говорят на каком-то странном языке, я их не понимаю. Никого. Никого не понимаю, хотя знаю, я не чужак. Быть может, я научусь понимать этот странный язык, а когда научусь, буду с тобой говорить на языке моих сновидений. Вокруг меня — свет, который напоминает летние сумерки в Мирафлоресе. Горы уже утонули в темноте, гор уже нет, окрестности теряются на горизонте. Горизонт становится ближе. Вот он совсем рядом, далее ничего не видно. И тут рождается уверенность: как бы близко ни подступил горизонт, он навсегда останется недосягаем…»


Обыденность, серые будни не бесконечны, но не перестают быть обыденностью и серыми буднями. Мертвенно закосневшая инерция делит всех на группы, а их состав постоянно меняется, постоянно забирают все новых и новых заключенных, но именно это и создает иллюзию вечно продолжающейся жизни.

У Эспоса и Мины была одна важная привилегия: им разрешалось подниматься на крышу. Там они должны были выбивать пыль из унтер-офицерских шерстяных одеял.

Раз в месяц в их углу оказывалась целая вязанка ясеневых прутьев метра два длиной, согнутый пополам прут становился отличной выбивалкой — такими эти двое выбивали пыль и хорошенько взбивали слежавшиеся, крепко утрамбованные внутренности матрасов. От подобной встряски вата становилась пушистой и пружинистой, словно хорошо взбитые до белоснежной пены яичные белки.

Однажды, когда они вылезли на крышу, то не стали предаваться томительно-тоскливому созерцанию размытой линии горизонта поверх домов или вглядываться в небеса, что превратились для них в символ безвозвратно ушедшего прошлого. Их заинтересовали только голуби, такие же худые и голодные, как люди. Птицы судорожно летали над Мадридом в поисках какого-нибудь пропитания, которое позволило бы пережить бесконечную зиму. Сгодилось бы все: и хлебная корка, и крошка облатки, бережно сохраненная голодным прихожанином после мессы, и таракан, и клоп, и цикориевый жмых, и тем более картофельные очистки — некоторым из людей они не по вкусу, оттого с презрением отказываются от них или меняют на что-то, по их мнению, более съедобное.

Как только Эспосу и Мине стало ясно: голуби вполне сгодятся в еду, — они застыли, словно окаменели. Голод победил страх голубей. Они принялись клевать хлебные крошки, в изобилии рассыпанные птицеловами на крыше. Двумя молниеносными ударами сбили пару зазевавшихся обжор. Голуби валялись кверху брюхом, с открытыми клювами, лапки прижимали к груди, будто хотели защититься от немилосердных небес, которые обрушились на них.

Одну тушку съели сами, другую выменяли у надзирателей на нечто весьма ценное, что позволило им и дальше поддерживать меновую торговлю среди заключенных.

Например, они, Эспос и Мина, в обмен на ремень дали Хуану Сенре еще пару листков бумаги, чтобы он наконец смог дописать письмо брату.

«Я все еще жив. Я не желаю считать часы и минуты. Не стану рассказывать тебе о том, что творится вокруг меня. Всякий раз, когда пытаюсь утонуть в воспоминаниях, терплю полное поражение. Возможность думать обо всем об этом — привилегия приговоренного, привилегия раба».

На галерее вспыхнула потасовка. Следом ворвался отряд охранников, пинками и угрозами подняли всех заключенных. Заставили всех встать лицом к стене, руки вверх, и так простоять два бесконечных часа. Двоих зачинщиков, арагонского стоика и анархиста из Кадиса, отдубасили так, что в них и следа прежних убеждений не осталось. Что убеждений — палкой выбили даже идеи. Хуан Сенра обдумывал, какими критериями будет руководствоваться младший капеллан, когда, многократно перечитав письмо, написанное брату, подвергнет текст цензуре и примется тщательно вымарывать из него слова и фразы.

Между тем стали разрешать свидания с арестантами. Некоторым родственникам удалось воспользоваться своими связями либо положением в обществе, своим весом в церковной иерархии, высоким воинским званием или заслугами перед Фалангой, чтобы добиться разрешений на свидание и при этом сохранить незапятнанную репутацию, которая не позволяла их в чем-либо неправедном ни заподозрить, ни обвинить. Под своды мрачных, безмолвных казематов стали просачиваться отрадные известия. Гитлер остановлен, битва с Англией замерла. Французские маки́[23] создали на севере несколько свободных зон, а Соединенные Штаты собираются оккупировать юг Испании. Все горячо желали, чтобы время не стояло на месте. Осознали: секунды, подчиняясь четкому ритму, бегут, спрессовываясь в минуты, достаточно лишь досчитать до шестидесяти. Секунды бежали скоротечно, но дни тянулись бесконечно долго.

Среди заключенных был один старик, тихий и неприметный. Ни с кем из обитателей галереи в разговоры не вступал, избегал любых контактов. Только ночью, когда все тесно прижимались друг к другу, чтобы не замерзнуть, и он не брезговал обществом. Все звали его Младенец. Холод, голод и презрение сокамерников он переносил стойко. Огромный шрам на лбу уходил к темени, разделяя волосы на две неравные части. Кроме этой запоминающейся черты, больше о нем и сказать-то было нечего, разве что глаза, огромные, молчаливые, почти неподвижные. Немигающий, застывший взгляд, словно пребывал он в постоянном непрерывном ступоре.

Никогда ни с кем не заговаривал, только вслушивался в голоса, доносившиеся из других галерей или со двора, в хаос звуков, носившихся в воздухе. Разговоры сокамерников, жалующихся на свою печальную судьбу и тяготы заключения, оставляли его равнодушным, их он не слышал. Звали его Карлос Алегриа. До ареста служил младшим лейтенантом в армии восставших. Выходец из семьи землевладельцев, чье родовое гнездо располагалось в маленькой деревушке где-то недалеко от Бургоса. Восемнадцатого июля 1936 года Карлос Алегриа направился было на железнодорожный вокзал Саламанки. Он, к тому времени уже ассистент на кафедре римского права юридического факультета университета, решил отправиться домой, но по пути его застало известие: на севере Африки началось вооруженное восстание, армейский мятеж. «Ты обязан защитить то, что тебе принадлежит по праву!» — подумал он и решил во что бы то ни стало присоединиться к повстанцам. Благодаря своему законченному университетскому образованию сразу получил звание младшего лейтенанта. Героем он, безусловно, не был, но и не страшился ужасов войны. Служил в интендантстве, отвечал за своевременные поставки всего, что могло понадобиться бойцам. Дело вел с необычайным тщанием, завел и поддерживал безукоризненный порядок в инвентарных списках, описях и ордерах. Строго следил за вечно жадными и вороватыми фуражирами-каптенармусами, чьи привычки считал дурной национальной чертой, которая в нем вызывала беспокойство и настороженность. Самоотверженной, беззаветной преданностью вскорости дослужился до звания капитан-интенданта.

За несколько часов до капитуляции полковника Касадо, который распустил армию, капитан Карлос Алегриа дезертировал. Война должна была вот-вот закончиться, а он направился без оружия, без каких-либо вещей в самое логово врага, чтобы сдаться тем, кто, не пройдет и суток, проиграет последнюю битву. Среди республиканцев никто ему не поверил и никто не защитил, никто не взял с собой при отступлении, его бросили дожидаться передовых отрядов Франко, которые уже рвались к центру Мадрида. Оттого его сразу же вновь арестовали, судили, приговорили к смертной казни через расстрел и утром на рассвете вместе с дюжинами других, таких же как и он сам, несчастных поставили к стенке. По роковому стечению обстоятельств им выпал жребий погибнуть первыми. Погибнуть первыми, потому что им было суждено попасть в западню первыми.

Приговоренные к смерти не ждут от смерти аккуратности и скрупулезной точности. Пуля по касательной прошла по черепу капитана, вспорола кожу и отрикошетила в сторону, не повредив костей. От удара он потерял сознание, упал, сверху на него навалился и прикрыл собой еще один несчастный, приговоренный к смерти, чье лицо было залито кровью. Благодаря счастливой случайности удалось избежать града пуль. Вместе с прочими телами его поспешно сбросили в общую могилу — глубокий ров, почти до краев заполненный покойниками. Наскоро присыпали землей.

Пришел в сознание, понял, что погребен под грудой беспорядочно наваленных тел, нещадно искромсанных пулями. Свободное пространство, редкие ниши были переполнены удушливым зловонием, исходящим от трупов: пота, мочи, испражнений — всем, чем пахнет ужас. И все же беспорядочно сваленные тела обратились для него еще одной необыкновенной удачей. В этом хаосе сохранились каверны и полости, заполненные воздухом, что позволяло ему дышать. Последний, но особо ценный подарок торопливых противников. Сколько времени провел он в могиле — не имел ни малейшего понятия. Единственным напоминанием, что он все еще жив, стала боль, острая головная боль. Медленно и почти монотонно раздвигал он груды тел. Наконец удалось разгрести, пробить неплотный слой земли, отделявший могильный мрак от чистых небес. Он оказался посреди голого пустыря. Позже узнал, что место называется Арганда-дель-Рей. И теперь стоял, еле живой, посреди пустыря, окутанный покоем, тишиной, беспросветным мраком, в котором ощущалась весна, абсолютно неуместная здесь, в центре только что созданного кладбища.

К кому бы он ни обращался за помощью, все, едва завидев грязного, ободранного человека, перемазанного запекшейся кровью, с огромным, через весь лоб, сочащимся сукровицей шрамом, — все в ужасе и панике захлопывали перед его носом двери и судорожно запирались на все замки. Никто ему не помог. Никто не подал ему ни лоскута, ни рубища, чтобы смог он сменить рваную, окровавленную рубашку. Никто не подал ему ни еды, ни питья. Никто не указал ему хотя бы путь, который привел бы его к родному дому.

На исходе апреля капитана Алегриа задержали в Сомосьерре, вновь арестовали и переправили в тюрьму Конде-Дуке, чтобы опять провести его по дороге, с неизбежностью ведущей к смерти.

Когда его настойчиво, с пристрастием, допрашивали тюремные офицеры: кто такой, где родился, есть ли родственники, — он неизменно отвечал, что зовут его Карлос Алегриа, и что родился он 18 апреля 1939-го в общей могиле под поселком Арганда, и что он не стал победителем в этой войне.

Оттого дали ему прозвище Младенец.

Хуан Сенра испытывал глубочайшую симпатию к этому одинокому, молчаливому человеку. Тот завораживал своей неизменной неприметностью, почти полным отсутствием в пространстве. К удивлению, подобная линия поведения, обычно порождающая подозрения среди заключенных, уж не разнюхивает ли чего тот или иной молчун, полностью развенчивала все страхи и подозрения в отношении Младенца. Однажды вечером, в сумерках, к исходу редкого дня, когда снова со двора не доносились фамилии приговоренных, он опустился подле Хуана, чутко дремавшего в своем уголке, и прошептал на ухо: «Мы с тобой оба живем взаймы. Мы должны прожить так, чтобы не остаться в долгу ни в чем и никому». Сказал и неспешно удалился в дальний конец галереи, туда, где была решетка, через которую впускали и выпускали заключенных. «Охрана, охрана, охрана!» — прокричал он решительно и даже нагловато.

Заключенные не насторожились, хотя и были удивлены настойчивыми воплями. Младенец колотил алюминиевой плошкой по прутьям решетки, кричал громко и настойчиво, с энергией, которую невозможно было даже заподозрить в этом тщедушном человечишке, клейменном смертью. Наконец появились двое конвойных, ружейными прикладами попытались отогнать безумца от решетки. Но не тут-то было. Младенцу, который научился стоически сносить боль после того, как предстал перед расстрельной командой, тупые удары солдатских прикладов были почти неощутимы.

Вдруг посреди упорной схватки он умудрился вырвать винтовку из рук опешившего караульного, который мгновение назад исступленно колошматил заключенного. По одну сторону решетки замерли в изумлении бравые стражи, один с винтовкой, второй без, по другую — неподвижная, мрачная тишина, а между ними — Младенец, наводящий прицел на охранников.

Эта тишина окутала и поглотила все: решетку, галерею, едва наступившую ночь и тяжелое, взволнованное дыхание, одышку Младенца, который в этот миг вершил свое правосудие. Караульный, подчиияясь властному молчаливому приказу безумца, аккуратно, медленно положил свой маузер на пол. Подчинился полностью и бесповоротно, увидев, как профессионально Младенец передернул затвор винтовки. Передернул затвор, потом медленно приставил ствол себе под подбородок. Сказал, что никого никогда не убивал и что ему суждено умереть дважды. Спустил крючок, грохот выстрела распорол замершую в тревожном ожидании тишину. Выстрелил, чтобы оплатить свои долги.

Крики, свист, резкие, отрывистые команды одних и мрачное оцепенение других подвели итоговую черту под днем, который мог бы стать одним из немногих счастливых дней, когда не случилось ни единой смерти. Младший капеллан соборовал ушедшего в мир иной и прочел отходную молитву за упокой души, оставившей на земле бренные останки, разорванные на тысячи мелких кусков.

На следующий день, несмотря на то что списки были подготовлены и во дворе тарахтели грузовики в ожидании покорных судьбе осужденных из четвертой галереи, ни одного имени так и не было названо. В тот день так никого и не отконвоировали в ставку полковника Эймара. Хуан все еще находился под глубоким впечатлением от поступка Младенца. Поражался покорности, с которой он ожидал собственной смерти. И это ожидание становилось все более невыносимым.

Смерть? Почему обязательно смерть? Пока его еще никто ни в чем не обвинил. Ничего конкретного, кроме разве того, что всю войну он провел неизвестно где и только под конец почему-то оказался в Мадриде. Никто не знал, что приехал он в столицу из Эльды[24], направленный лично Фернандо Клаудином для организации покушения на полковника Касадо.

Потратил уйму времени, скрупулезно изучая ежедневный распорядок дня Касадо. Тщательно отмечал, в котором часу тот входил и покидал ставку командования, где жил, какой дорогой, по каким улицам обычно ходил…

Когда для покушения уже все было готово, Мадрид сдался войскам генерала Франко. Нельзя было, что ли, оттянуть поражение хотя бы на пару дней?

О покушении знали только Тольятти[25] и Клаудин, но у них никто не спросит. Хуан был всего-то простым мелким служащим в тюрьме. Он был довольно молод. Неясное прошлое не позволяло его в чем-нибудь обвинять, привлекать к ответственности за военные преступления. И это его утешало. Он был всего лишь еще одним потерпевшим поражение, еще одним потерявшим свою удачу, тем, кто абсолютно случайно оказался в Мадриде 18 июля 1936 года.

Пожалуй, его личное, Хуана Сенры, поражение в войне можно будет от посторонних глаз скрыть.

Он услышал свое имя. Звук эхом прокатился под сводами лестниц, выходивших на галереи. Следом за именем брызнуло многократное дробное эхо, а когда сержант Эдельмиро выкрикнул его имя еще раз, стоя уже у самой решетки, отделявшей галерею от прочих помещений, все заключенные обернулись и посмотрели на Хуана Сенру, проводили взглядами, полными спокойствия, покорности и удивления. Обычно смерть приходила точно по расписанию, но только не в этот день, сейчас она пришла неожиданно.

Хуан поднял руку, в кулаке он судорожно сжимал алюминиевую плошку. Сержант двинулся к выходу, расчищая свободный проход заключенному среди скорчившихся на полу сокамерников. У выхода заняли определенный порядок: сержант впереди процессии, посреди — Хуан Сенра, двое солдат, истощенных и тщедушных, по бокам сзади. Так спустились к малюсенькой камере без единого окна, у пищеблока, в подвале.

Там их уже поджидали полковник Эймар и женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу. Пожилая дама прижимала сумку к груди, словно хищная птица свою добычу. Они устроились на каменных лавках. При виде Хуана пожилая дама хотела было встать, но властный, решительный жест полковника пресек ее попытку.

Сержант и караульные замерли в ожидании приказа начальника, который наконец соизволил вяло махнуть рукой.

— Хотите остаться с заключенным наедине, господин полковник? — с удивлением спросил сержант.

В ответ господин полковник еще раз взмахнул рукой, но более решительно. Он сопроводил солдат до выхода из камеры. Дверь они оставили полуоткрытой, отошли на достаточное расстояние так, чтобы было не слышно, о чем говорят, но зато можно было следить за тем, что происходит в камере.

Было видно, как полковник и его супруга устроились против Хуана Сенры, который оставался спокойным в ожидании объяснений, что происходит.

Было видно, как пожилая женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу, неторопливо вынула из сумки фотографию, протянула ее заключенному и тот кивнул в знак согласия.

Сержант Эдельмиро не мог расслышать ни слова из того, что говорил Хуан Сенра, простодушно и чистосердечно рассказывающий родителям, каким был их сын, Мигель Эймар. Говорил о его необузданном, своевольном характере и неустрашимой отваге, которую тот проявил, отказываясь покинуть уже обреченный Мадрид. Сержант Эдельмиро не мог слышать историй, которые искусно плел Хуан Сенра матери Мигеля. Лицо пожилой женщины все более озарялось внутренним светом — по мере того, как каменные пласты лжи замещали собой изуверскую жестокость реальности.

Сержант Эдельмиро не мог интуитивно почувствовать — война не оставляет места чувствительности, особенно в восприятии мелких деталей, — что инстинкт выживания заставил Хуана Сенру поддаться чувству жалости к женщине, обезумевшей от горя, и следовать за этим чувством жалости до тех пор, пока он не понял, что слышит то, что называется предсмертным хрипом.

Единственное, что сержанту было видно: пожилая дама подошла вплотную к заключенному Сенре, который во власти собственного красноречия все говорил и говорил без остановки. Говорил монотонно, многословно, отвечая на короткие вопросы пожилой дамы, супруги полковника. С огромным удивлением сержант увидел, как пожилая дама по-матерински нежно взяла заключенного за руку и усадила его на скамью рядом с растерянным полковником. Скамья стояла по правой стороне камеры, за дверью, оттого сержанту в проем не все было видно. Один из караульных попросил разрешения свернуть сигарету, и все трое немых свидетелей с облегчением отмахнулись от того, что происходило в камере. Никто из них не решился спросить о чем-либо старшего по званию.

Когда Хуан вернулся обратно во вторую галерею, в его голове все еще звенела последняя фраза, произнесенная пожилой дамой: «Я передам тебе свитер, здесь очень холодно». И умоляющее лепетание сурового полковника: «Виолета, пожалуйста!»

Хуан не отважился никому рассказать о том, что произошло в камере, когда он остался наедине с пожилой дамой и полковником. Да никто ни о чем его и не спрашивал. Никто, за исключением Эдуардо Лопеса. Некое подобие эндогамии, брачно-родственных отношений внутри боевой группы воинов, потерпевших поражение, заставляло Хуана откровенничать с политкомиссаром. Тот в данную минуту был в полном замешательстве.

Хуан уже готов был заговорить с Эдуардо Лопесом, но вдруг осознал: тот потребует рассказать всю правду без утайки.

На следующий день было воскресенье.

Всем заключенным предписывалось отстоять воскресную мессу, которую проводил младший капеллан прямо в галерее. Его огненная проповедь, исступленно-яростная, приторно-патриотичная и воинственная, целиком и полностью была посвящена Младенцу. С беспощадностью архангела капеллан заклеймил презрением самоубийство, правда, о прочих смертях, случающихся ежедневно, не обмолвился ни словом. Все слушали проповедь в гробовой тишине. Некоторые, более других движимые жаждой жизни, выстроились в очередь для причастия. Среди них и завшивевший юноша. Причастившись телом Христовым и Его кровью, возвращались на свои места, преклоняли колена, уткнувшись лицом в ладони, — не столько ревностно, сколько боязливо.

Хуан спросил завшивевшего юношу: действительно ли он верит, что причастие способно изменить его судьбу? Тот ответил, что да, конечно, но к тому же облатка — какая-никакая еда, а он вечно голоден.

Горячая проповедь младшего капеллана сподвигла Хуана взяться за неоконченное письмо к брату. Во времени ощущалось нечто осязаемое, что двигалось медленно, толкая перед собой события, подгоняя их. Но сами секунды тянулись невыносимо долго. С каждым новым вязким и плотным мгновением в душе Хуана росло резкое неприятие, порождая в нем глухое, все более крепнущее злобное раздражение.

Едва закончилась воскресная месса, он устроился в своем привычном уголке, достал бумагу, карандаш и принялся за письмо:

«…Я все еще жив. Язык моих сновидений с каждый часом становится понятнее. Я говорю о потере сознания, о забытьи тогда, когда хочу выразить редкие ощущения, о которых мне с нежностью говорят сны. Холмосклонностъ над бездной, грубонеусыновление одинокого, как перст, сироты, соннодлиннотность, высокобезвариантность — вот одни из многих слов и выражений, которые произносят мои собеседники по ту сторону снов и которые теперь я понимаю. Рассказывают, с тоской описывая грустные пейзажи и неизведанные места, лежащие далеко за пределами видимых стен. Называют прекраснопернатым все, что обладает способностью предчувствовать, и волковатостью — завывание ветра. Называют хрупкозвонностью журчание лесного ручейка. Мне нравится говорить на этом языке».

Подле Хуана молча устроился завшивевший юноша. Хуан оторвался от письма. Подумал, что научился вполне сносно определять виды тоски, отличать одно отчаяние от другого, понимать: это страх с ненавистью, или только ненависть, или только страх. Он даже умел различать разные раскаяния человека: от того, что совершил, и от того, что так не решился совершить. Но у этого юноши во взгляде виделся отсвет давно забытого чувства: тоски. Наверное, именно поэтому они могли так долго и неторопливо вести беседы, поглядывая сквозь крохотное зарешеченное окошко в высокие небеса. Хуан рассказывал о Моцарте — еще одном персонаже, потерпевшем поражение, — и о Сальери, рассказывал о Рамоне-и-Кахале[26], одиноком борце, и о том, из чего состоят облака. Рассказал о Дарвине и о важности большого пальца руки, благодаря которому человек смог стать человеком, спустился с дерева на землю и научился убивать себе подобных.

— Но ведь все, что случилось: и Народный Фронт, и война, и все-все, — все было только для того, чтобы навсегда с этим покончить. Разве не так?

Тем промозглым и зябким вечером в галерее, когда был нарушен естественный ход вещей, Хуан ничем не смог утешить бедного юношу. Все было бесполезным, поскольку отправная точка была избрана неверно. Как ни вертись, а тебя все время окружают люди, которые против тебя. Это словно изощренное наказание. И тогда никто не обязан творить добро.

— Я тебе не надоел?

— Было бы здорово, если бы ты дал мне табачку скрутить сигаретку! — вот и весь его ответ.

Поболтали еще о том о сем и вовсе позабыли о смерти. Воскресенье, поддельное воскресенье пробежало, пролетело, прошло в городе, залитом приторно-сладким сиропом страха. Потянулись нескончаемые дни, наполненные утренними перекличками, рядами ожидающих приговора, списками осужденных трибуналом полковника Эймара. А время все текло нескончаемым потоком. Передышки стали появляться значительно чаще. Сегодня снова не было расстрельных грузовиков, никого не вызвали на допрос в трибунал по борьбе с масонством и коммунизмом… Хуана вообще никто никуда не вызывал.

Несколько недель спустя, вечером, он вновь услышал, как выкрикнули в дальнем коридоре его фамилию. Опять появился сержант Эдельмиро и повел по тюремному лабиринту в крохотную каморку в подвале за пищеблоком. Там его уже поджидали свирепый полковник и его супруга, пожилая дама, укутанная в поношенную каракулевую шубу. Она протянула ему зеленый свитер: «Его носил мой сыночек». И снова начался разговор, словно с последней встречи не прошло и дня.

Теперь пожилая дама уже рассказывала забавные истории из жизни сына. В ответ Хуан принялся вспоминать, как однажды Мигель отдал свои шерстяные носки несчастному заключенному, который более других страдал от холода, как бросил свою пайку прямо в лицо тюремному повару, — тот отказался дать кусок хлеба заключенному, который запел «Лицом к солнцу»…[27]

Рассказы эти были сплошной выдумкой и все же не чистой ложью, стороннему наблюдателю они могли бы показаться обыкновенными историями, и ничего особенного в рассказанном не было — ни героического, ни хотя бы возвышенного. Выбранная стратегия сработала безукоризненно. Хуан Сенра почувствовал и перепроверил ее. Дважды — сержант Эдельмиро и не заметил — он подобострастно склонил голову и произнес вполголоса: «К вашим услугам, господин полковник», и тот растаял и уступил во всем дорогой Виолете, и Виолета наконец: наше время истекло, нам позволено не более пятнадцати минут. А потом раскрыла сумку и вытащила бутерброд с селедкой, завернутый в грубую оберточную бумагу.

— Я снова приду, — сказала пожилая дама, переглядываясь с мужем.

Вернувшись в галерею, Хуан опять выдержал дотошный допрос Эдуардо Лопеса, добрался до своего уголка и разделил с завшивевшим юношей бутерброд с селедкой. Что он мог поведать политкомиссару, который однажды возьмет и расскажет всем все, что он знает о Хуане и его истории? То, что он все еще жив, — чистейшая случайность, счастливое стечение обстоятельств, не более, притом что его приговорили к смертной казни без всяких на то оснований. У комиссара не было никакой возможности связаться со своими, с кем-нибудь на свободе, за пределами тюрьмы. И несмотря на все это — вот она, сила привычки и дисциплины! — он продолжал по крупицам собирать информацию и анализировать поступки заключенных.

Под каким-то благовидным предлогом Хуан закончил разговор и удалился. Жизнь благоухала селедкой и от этого становилась чудесной.

Шли дни. Наступил март. Промозглый, влажный, холодный март. Месяц, в котором невозможно жить.

Хуан испытывал глубочайшее отвращение к вещи, которую когда-то надевал Мигель Эймар, однако с радостью принимал в дар тепло свитера, согревавшего его бесконечно долгими ночами.

С каждым днем списки становились все короче и короче, но самое обнадеживающее: многие по приговору получали тюремное заключение, а не расстрел.

Это было неким подобием жизни.

Хуан еще раз повидался с пожилой дамой, закутанной в поношенную каракулевую шубу, и ее мужем-подкаблучником. Опять принялся плести кружево невероятных историй, полных героических свершений. Паутина лжи отражалась едва уловимым удовольствием на лице, скользила тенью удовлетворения по бесцветным, сурово сжатым губам пожилой дамы, по губам, в которых никто не смог бы заподозрить даже способность поцеловать кого-либо. Хуан сам себе напоминал легендарную Шахерезаду, чей бесконечный выдуманный рассказ дарил еще одну ночь жизни. И еще одну.

И еще одну.

Однажды на рассвете в списке обвиняемых, которым должен был зачитать приговор полковник Эймар, оказалась и фамилия завшивевшего юноши. Хуан прождал его возвращения из трибунала целый день. Через зарешеченное окошко крикнул, мол, не знает ли кто, что случилось с Эухенио Пасом. Никто ничего не слышал о нем. Даже младший капеллан ни малейшего понятия не имел о судьбе юноши. Для Хуана потянулась вереница дней, заполненных новой, до тех пор еще неизведанной тоской. Тоска по тоске, неопределенность неопределенности.

Скрытая от посторонних взглядов жизнь в тюремном чреве складывается в хронику чувств, переживаний и привязанностей, в нагромождение воспоминаний. Складывается в хронику, которая даже самих заключенных повергает в недоумение. Оказывается, для того, чтобы вновь вызвать в своей памяти, в своей душе чувство, некогда пережитое там, на свободе, надо было заново перепрожить всю жизнь до последнего дня. Хуан содрогнулся от ужаса, представив себе: если мы окажемся в могиле живыми, нас возлюбят только черви.

Подкупил сержанта Эдельмиро, отдал ему свитер Мигеля Эймара. Но только то и удалось узнать, что Эухенио Пас оказался в четвертой галерее, даже за что его приговорили, осталось неизвестно. Попытался передать весточку товарищу по несчастью, но платить было нечем, поэтому Эухенио Пас так никогда и не узнал, что Хуан Сенра посылал ему крепкое рукопожатие, обнимал по-дружески и по-братски.

Он так никогда и не узнал, что Хуан Сенра хотел разузнать, где затерялась женщина из Сеговии, которая под сердцем носила ребенка. Разузнать, чтобы рассказать: Эухенио был верен ей до конца дней своих и тосковал о ней. Никогда так и не узнал: Хуан переживал, что поранил ему голову, вычесывая вшей и гнид из его волос.

Однажды утром на рассвете Хуан, несмотря на холод, сочившийся через давно разбитое окно, прильнул к решетке и услышал: офицер, выкликавший имена приговоренных к смерти, произнес имя Эухенио Паса. Собрав все силы, он рывком подтянулся и, как мог дальше, высунулся из окна. Крикнул:

— Эухенио, не залезай в грузовик! Слышишь, это я — Хуан!

Офицер все так же монотонно, не обращая ни малейшего внимания на шум и крики, будто и вовсе никто его не прерывал, продолжал громко выкликать имена обреченных. Силы понемногу оставляли Хуана, и наконец в полном изнеможении он упал на пол. Разрыдался. Плакал так, как не мог даже представить, что сможет плакать после стольких лет войны. Когда за воротами тюремного двора стих рокот мотора, то, окажись рядом с ним некий переводчик слез, хорошо обученный толкователь рыданий, он смог бы разобрать в обрывках бессвязных междометий единственное слово, которое твердил Хуан: «Прощай!» Но никто его не слышал. Вялость и упадок сил сделали его невосприимчивым к холоду, голоду, дыханию окружающих. Вялость и бесчувственность овладели им на два дня и две ночи, словно все биологические процессы замерли в нем, будто умерли они от тоски и печали.

Хуан понял: в его распоряжении осталось времени не так уж и много, чтобы закончить письмо. Ровным четким почерком продолжил писать, заполняя весь лист, который удалось ему раздобыть:

«Я пока еще жив, но когда ты получишь это письмо, меня уже расстреляют. Я хотел многое рассказать тебе, но теперь понимаю, что из этого ничего не выйдет. Я отказываюсь жить с черной тоской под сердцем. Понял, что дивный язык, который мне пригрезился в снах, будто бы рожденный для описания волшебного и любимого мира, на самом деле — язык мертвецов. Не забывай меня и постарайся стать счастливым. Я люблю тебя, твой брат Хуан».

Попытался представить выражение лица младшего капеллана, с которым тот будет читать письмо и подвергнет его строгой цензуре. Запечатал конверт, надписал адрес брата и передал письмо караульному, чтобы тот отправил его. Обычная процедура.

Так всегда покойники прощаются с живыми.

На третий день сержант Эдельмиро трижды, прежде чем Хуан вышел из полуобморочного забытья, выкрикнул его имя. Кто-то помог ему добрести до выхода с галереи. На этот раз караульные не конвоировали его, а погрузили на носилки и доставили на встречу с пожилой дамой, укутанной в поношенную каракулевую шубу. Там, в крохотной каморке за пищеблоком, она уже ждала его — внимательная, по-матерински заботливая; в полумраке, на втором плане, скрывался полковник Эймар.

Пожилая дама справилась о самочувствии Хуана. Тот медлил с ответом, будто и вовсе не понял вопроса. Наконец выдавил: он уже покойник. «Давайте, давайте быстрее, ну же! — оживленно жестикулируя, командовала дама, укладывая его на скамью. — Все пройдет». Хуан с покорностью подчинился настойчивости пожилой дамы, только головой покачал.

— Ты еще очень молод. Все пройдет. Вот увидишь. — (Хуан в ответ лишь качал головой.) — Посмотри, я принесла тебе бутерброд.

— Я не хочу есть.

— Ты должен поесть, ты плохо выглядишь.

— Со мной все в порядке.

— Что случилось?

Хуан обвел взглядом полковника и его жену. Они говорили с ним, обращались с ним так, будто были его хозяевами. Хуан был их игрушкой, марионеткой, покорно подчиняющейся малейшему движению нитки, которую они дергали; двигался, когда они его подталкивали, замирал в неподвижности, когда ему приказывали замереть. Оттого им было непонятно его нынешнее поведение.

— Я все вспомнил.

Пожилая дама допустила непростительную ошибку, когда участливо поинтересовалась, что же такое вспомнил юноша, если ему стало так плохо.

Хуан признался ей, что вспомнил всю правду, истинную правду. Что их сын действительно был расстрелян, поскольку был преступником, но не военным преступником; согласно судебному решению, преступником уголовным, самым что ни на есть последним негодяем и подонком, вором и убийцей мирных жителей, который грабил и убивал ни в чем не повинных людей. Прожженный деляга и грязный спекулянт, но что хуже всего — гнусный предатель своих же товарищей. Благодаря его сотрудничеству со следствием было покончено с целой группой предателей, благодаря его стараниям удалось положить конец бесчинствам банды, промышлявшей нелегальной торговлей медикаментами. По счастью, ему самому это сотрудничество ничего хорошего не принесло. В конце концов он предстал перед трибуналом, был осужден и абсолютно справедливо приговорен к смертной казни через расстрел. Приговор действительно был приведен в исполнение. И ничего героического в его смерти не было. «Я признаюсь, я вам солгал — я лично командовал расстрельным взводом, который его отправил на тот свет. Он наложил полные штаны, рыдал, умолял, чтобы мы его пощадили, не убивали, что он еще больше расскажет о тайных мадридских организациях, поддерживающих Франко. Был он полным дерьмом и подох как полное дерьмо. Все, что я до того рассказывал вам, — ложь и ничего более. Я сделал это, спасая свою жизнь, но я не хочу покупать жизнь ценой вашего успокоения, не желаю вас больше утешать. А сейчас я хочу уйти».

Все это было как гром среди ясного неба, яркой вспышкой ослепило, молниеносным ударом оглушило полковника и его жену. Сейчас они услышали истинный рассказ об их сыне, начертанный огненными красками. И эти огненные всполохи с непреклонностью указали: все это — правда. Никто не лжет ради того, чтобы умереть.

Никто не помешал Хуану выйти из крохотной каморки, куда его, обессиленного и едва живого, принесли на носилках и которую он покидал на своих ногах; он потребовал, чтобы сержант доставил его обратно на галерею. Сержант дожидался разрешения полковника. Остекленевший взгляд начальника он истолковал как молчаливое дозволение и, преисполненный воинственности, по его мнению именно сейчас, в данную минуту необходимой, грубо толкнул в спину Хуана Сенру. Поднимаясь по лестнице, караульный настороженно, пока не достигли второй галереи, держал дистанцию с заключенным.

Хуан Сенра ни с кем не стал разговаривать, не занял очередь за вечерней похлебкой, замер в неподвижной задумчивости у оконца. За прутьями решетки чудилось бескрайнее серое небо, которое могло отменить даже и весну.

Два дня спустя его имя оказалось первым в списке отправляющихся в трибунал. Он был первым, кто предстал перед полковником Эймаром. Был первым, кого приговорили к смертной казни в этот день. Ни угрозы младшего лейтенанта Риобоо, ни удары по лицу секретаря-альбиноса, великого художника боевых штандартов, не могли заставить его стоять по стойке «смирно».

На следующее утро его имя оказалось первым в расстрельном списке. Он спустился во двор, забрался в кузов, и, когда грузовик, набитый приговоренными к смерти, направился в сторону кладбища Альмудена, в тот момент, когда грузовик выехал из ворот тюрьмы, Хуана Сенру осенило: Эдуардо Лопес останется непоколебимо спокойным, узнав, что не было никаких оснований оставлять в живых какого-то Хуана Сенру. Потом попытался представить, какими критериями будет руководствоваться младший капеллан, подвергая строгой цензуре письмо, которое он все же дописал до конца. Успокоился, осознав, что оно так никогда и не будет отправлено.

И еще его безмерно успокоило воспоминание о полковнике Эймаре, с лица которого навсегда исчезло самодовольное выражение.

А когда он подумал о брате, ненависть окончательно покинула его.

Поражение четвертое: 1942 год,

или

Слепые подсолнухи

Достопочтенный падре, я сбит с толку, потерял ориентир, как слепой подсолнух. И даже несмотря на то, что я видел сегодня, как умирал коммунист, все равно ощущаю, что я, именно я потерпел поражение, и от этого чувствую sicut nubes… quasi fluctus… velut umbra[28], словно мимолетная тень.

Прочтите мое письмо, считайте его моей исповедью. Когда Вы закончите чтение, ради Бога, отпустите мне мои грехи. Но поскольку, боюсь, грехам моим нет прощения, молитесь за меня. В своем собственном раскаянии я и сам глубоко сомневаюсь — сам демон живет во мне — и все же искренне надеюсь, что покаянное письмо станет моим искуплением и прощением.

Все началось в тот день, когда я, вняв Вашему, падре, наставлению, записался в ряды Доблестной Национальной Армии. Провел на войне целых три года: на главных фронтах Великого Крестового Похода плечом к плечу с отважными воинами и отпетыми негодяями, в одном строю с мужественными солдатами, движимыми благородными идеалами, и мерзкими подонками, обуреваемыми нижайшими страстями. Но когда все они оказывались перед выбором погибнуть или завоевать Славу, в этот миг они обращались к Господу. Я воссоединился с ними, слился с ними. Понятно, что я никоим образом не могу служить примером чистейшей святости, поскольку в море ужаса только инстинкты, животные, низкие инстинкты и удерживают жизнь, становятся якорем и краеугольным камнем жизни. Долг настоящего солдата — уяснить, затвердить и запомнить: мертвецы баталий не выигрывают. Я заплатил собственной кровью за то, чтобы превратить гору Погибели в гору Убийства.

Блаженны алчущие и жаждущие правды, quoniam et ipsi saturabuntur[29], ибо они насытятся. Сегодня я спрашиваю сам себя, падре: сможем ли мы насытиться, ибо должны вымаливать прощение у покойных, у потерпевших поражение, у всех, кого не пощадила война?

Три долгих года, вырванных из жизни, из моей жизни и жизни всех остальных, в конце концов превратили воина Крестового Похода в солдата, и воинство Божие — в солдатню. Жизнь выжившего после бойни ценится гораздо дороже, чем просто жизнь как таковая: празднование победы над Злом — еще один обязательный элемент Победы. Ярость Божия может лишить нас рассудка. Падре, я познал плоть.

Плоть подобна свирепым тиграм, населяющим не лес, по тело человека; Амфион[30], способный двигать горы, способен поколебать всё, все основания души. Плоть, падре, — это Вы узнаете из моей исповеди, — волшебна, полна чудес и сама суть чудо. Падре, Вы можете внушить нам стыд от совершенного греха и даже обманчивое ощущение искупления греха. Греха обладания собственным телом, жизни с ним в согласии, когда оно желает умереть. Плоть, растоптанная, раздавленная и униженная плоть, несмотря ни на что, изрыгающая вопль жизни, способна сама лечь под молот на наковальню, где ее перекуют, где из праха человеческого рождается воин в стальных доспехах.


Возможно, все произошло именно так, как об этом рассказывают многие, я же лишь описываю заповедный край, в котором живут мои собственные воспоминания. Не устаю задавать себе вопросы: какими были деревья, когда их высаживали, или какова была моя матушка в молодости, или как я выглядел в детстве?

Пережитое человеком заставляет его с особой осторожностью относиться к собственным воспоминаниям, потому как его реальное существование входит в прямое противоречие с памятью. То, что теряется на жизненном пути, не исчезает вовсе, она коченеет, замерзает, каменеет в мгновение своего исчезновения, чтобы в тот же миг занять свое место в прошлом.

Я ведаю, что значит исчезновение, что значит: я оставил, покинул, бросил; что значит: меня оставили, покинули, бросили в каждое мгновение моей жизни, и что никогда не вернется в реальность — все будет с тщанием сохранено там, где оно займет свое достойное место и никуда не исчезнет, не потеряется.

Быть может, именно поэтому в моей памяти всплывает странный образ отца, еще очень молодого, высокого, худощавого и сильного, который нежно обнимает мою матушку, уже старую, уставшую, но нежную и ласковую. Вспоминаю брата Сальвадора в его сутане дьякона, который следует по пятам за моей матушкой, старой, уставшей, но нежной и ласковой. Наглых полицейских, оскорбляющих мою матушку, старую, уставшую, но нежную и ласковую. Но особенно часто вижу малыша, ребенка, рядом с матерью, старой, уставшей, но нежной и ласковой, которую никак не могу представить молодой, сильной и нежной.


Ах! Они стремились изменить ход вещей, изменить Божий промысел, забывая, что non potestas nisi Deo[31], и поэтому мы обязаны блюсти новый неправедный порядок. Мы обязаны праздновать и славить нашу Победу.

Когда я вернулся с войны, падре, то принялся усердно умерщвлять плоть, изгоняя искушения и грехи. Истово искал отпущения грехов в стенах семинарии. Кто знает, пожалуй, было бы лучше, если бы я получил Ваше прощение, получил отпущение грехов от Вас, нежели слушать долгие многословные объяснения, доказательства, уговоры, которыми вы, мои дражайшие наставники, решили меня подчинить. Мое образование, мои знания значительно превосходили уровень моих соучеников, тем не менее я добровольно и, честно говоря, с величайшей охотой занял место преподавателя в подготовительных и дошкольных классах колледжа Святого семейства. Принял на себя обязанности диакона в ордене святого отца Габриеля Таборита, чья деятельность целиком и полностью была посвящена делу обучения и образования. Я был принят в орден, где позабыл о своих сумасбродствах и вновь обрел Свет.

Свет! Падре, если бы Вы только могли представить, сколь безутешен я, когда сегодня рассказываю о Свете! Я рассказываю моим маленьким ученикам о Свете, ибо я должен пробудить их от сна невежества. «Numera stellas, si potes»[32], — говорил я моим маленьким ученикам, чтобы они прочувствовали все до мельчайших деталей, прочувствовали и нижайшее свое положение, и покорность. Но, увы, Свет все медлил с приходом в это царство мрака и скорби. Боже мой, с каким филигранным мастерством и скрупулезным тщанием Господь создал боль и скорбь! Да, сейчас я это понимаю, все, о чем хотел бы поведать, — лишь рассказать о Скорби. Я понял, что Свет и Боль имеют одну и ту же сияющую суть.

Все началось с одного моего подопечного, немного странного ученика. Одному Господу ведомо, почему из двухсот тридцати учеников я обратил внимание именно на этого мальчика. Все, абсолютно все недоедали, оттого в его худобе не было ничего примечательного. Все, абсолютно все были настолько послушны, настолько покорны, что его приниженность и робость в глаза не бросались, он — один из оравы перепуганных детей, которые видели в привычном ходе вещей, в покорности залог будущей власти, другие одеяния небесного воинства. Он играл на переменах в коридоре так же, как и его приятели, так же он благоговейно замирал в строю, так же, как и приятели, слушал уроки… Но было в нем что-то, что понемногу стало безотчетно интриговать меня, я стал все чаще обращать на него внимание. Чем он меня поразил прежде всего? К своим семи годам он уже полностью владел всеми четырьмя арифметическими действиями. Его приятели едва могли, запинаясь, связно прочесть слово, а если ценой неимоверных усилий и могли слово прочесть, то смысл для них оставался недосягаем. Лоренсо, так звали мальчика, читал довольно бегло.


— Вставай, Лоренсо, уже восемь утра.

Лоренсо в сладкой дремоте шарил руками под одеялом, словно искал в складках теплой постели осколки разбитых сновидений.

— Мы опоздаем в колледж… Вставай, завтрак уже готов.

Зима прилепилась к балконам и террасам, залегла, словно в засаде, выслеживая теплоту и аромат цикория, державшего оборону внутри домов. Лоренсо мог устоять перед многими соблазнами, стерпеть многое, но только не голод, потому послушно и неторопливо вылез из постели. Накинул пальто поверх пижамы и вышел в коридор. Кухня располагалась на другом конце дома. Его отец, уже одетый, небритый, суетясь у плиты, стараясь поддерживать огонек в топке, чтобы хоть немного нагреть молоко.

— Доброе утро, сынок.

В ответ Лоренсо что-то буркнул неразборчиво, вяло, недовольно махнул рукой и плюхнулся на единственный стул, стоявший на кухне.

Кроме железной плиты и стула, здесь стоял железный стол, выкрашенный в пурпурный цвет, с мраморной столешницей, у стены — умывальник из искусственного камня под гранит. Угольный ящик служил тумбочкой, поверх которой лежал лист оцинкованного железа. На нем в образцовом, почти боевом порядке расположилось множество тщательно вымытых кастрюль, сковородок и прочей утвари.

Между оконными рамами — хранилище продуктов. Окно выходило во двор, там уже угадывался призрачный утренний свет. Тюлевые занавески и горящая лампочка создавали на кухне ощущение покоя и уюта. Со двора доносились какие-то возгласы, резкие крики, звон и лязганье, что убеждало: день уже начался.

— Попей молока.

Ржаной хлеб плавать не желал, оттого мгновенно утонул, скрывшись в глубине кружки с давно отбитой ручкой. Хорошо прирученный, выдрессированный голод благоразумно дожидался счастливого мига, когда хлебные корки окончательно размякнут в молоке и рано или поздно будут съедены.

— Папа, я не хочу идти в колледж.

— Это еще почему?

— Из-за брата Сальвадора. Он на меня… У него просто какая-то мания…

Разговор оборвался. Вошла мама, уже одетая, принесла одежду для сына. Торопливо и по-матерински решительно протерла его лицо полотенцем, смоченным в теплой воде. На плите всегда стоял горшок с водой. Потом деловито натянула на ноги сыну носки, вытряхнула его из пальто, сняла пижаму, а взамен надела серого цвета теплую фланелевую рубашку. Пока мама обряжала сына, Лоренсо от завтрака не отрывался, неторопливо разжевывая ржаную краюху, размоченную в теплом молоке. Мама не отступала. Следом за рубашкой натянула толстый свитер с воротом под самый подбородок, голова пролезла без особых трудностей. Ей даже удалось, почти не отрывая сына от стула, стащить с него нижнюю часть пижамы, а взамен надеть короткие штанишки с нагрудником, который с ловкостью настоящего фокусника-манипулятора заправила под свитер, а лямки застегнула на поясе. Завтрак закончился ритуалом расчесывания. Расческа едва ли могла укротить непокорный вихор на макушке, придававший мальчишке сходство с человеком, который явно находится в бегах. Пальто синего сукна, на локтях изрядно потертое, и зеленый шарф, закрывавший почти полностью лицо мальчика, оставляя лишь узкую щель для глаз, — это сигнал для Лоренсо: его время истекло, пора в колледж.

— Все, не то в колледж опоздаем. Поцелуй папу.

Покорность, с которой мальчишка героически сносил все утренние издевательства над собой, как то: попытка умыть, обуть-одеть, причесать, накормить краюшкой ржаного хлеба и напоить кружкой теплого молока, — вылилась в капризную гримасу, которой сын на прощание наградил отца.

— Не хочу идти в колледж, папа.

— Говори тише, вдруг тебя услышат.

— Он говорит, что брат Сальвадор пристает к нему.

— Так и есть. Он меня вечно засыпает вопросами. Даже на перемене.

Родители, незаметно для сына, переглянулись. Хотя времени было уже в обрез, они поинтересовались:

— И о чем же он тебя спрашивает?

— Да обо всем… Ну, например, чем занимается мама, почему ты, папа, никогда не приходишь за мной в колледж… или, если мне нравится читать, то… ну в общем, обо всем.

— А ты? Что ты ему обо мне рассказал?

— Сказал, что ты умер.


Я, досточтимый падре, вспоминаю свое детство с нежностью. Благочестие моих родителей и добродетель моих наставников с самого раннего детства внушили мне любовь к Иисусу. Я полюбил Младенца Иисуса, когда сам был еще совсем мал. Я готовился к тому, чтобы стать в строй воинов Христовых, когда был уже подростком и поступил в семинарию, когда пробил мой час связать судьбу с Матерью Святой Церковью. Сейчас в моей памяти всплывают воспоминания о моих тогдашних ощущениях. Мне казалось, будто нет у меня тела земного, нет плоти, осталось только неизбывное стремление принести себя в жертву. А после, словно прилив-отлив, мерное покачивание, сладостное ощущение приобретений и страданий удерживали меня на грани жизни и умащали мою душу удовлетворением от героического обретения теологических премудростей и добродетелей, от глубочайшей Веры и от благоговейной тишины, сопутствующей размышлениям.

Вероятно, поэтому, падре, когда я, беззащитный и безоружный, был изгнан в жизнь, полную разврата, порчи и хаоса, то безмерно растерялся. Падре, до тех пор я не имел ни малейшего понятия о Зле, о том, что оно есть в мире. И уверен, что Зло знало о моей неосведомленности.

Да, действительно, я присоединился к Великому Крестовому Походу охотно и по доброй воле. А когда бы настал час битвы, и Вы, и мои близкие могли бы мне сказать то, что когда-то Отец сказал своему Сыну: «Oblatus est quia ipse volut»[33]. Истинная правда: я хотел собой пожертвовать. И так же правда: не ощущал ужасной сущности мира. Понемногу я все более терял силы и уверенность, словно терпел поражение в битве.


Сейчас я могу уже говорить обо всем об этом, хотя мне стоит немалых усилий вспоминать. Вовсе не из-за того, что в памяти исчезли остатки прошлого, а из-за мерзкого, отвратительно-тошнотворного чувства, которое поднимается во мне при мысли о детстве. Вспоминаю те далекие годы и вижу их, словно они нескончаемая череда, живущая только в отражении зеркал, ощущаю, словно они череда печальных событий, которые непременно принесут мне невыносимое страдание. И одновременно я наблюдаю за ними со стороны. По эту сторону зеркала все притворно и фальшиво. По другую — то, что случилось в действительности. Сейчас то, что я помню из детства, пугает меня, потому что с годами приходит осознание: если бы не был ребенком, то, что случилось, никогда бы не произошло.

Когда-то существовал целый мир, который назывался улица Алькала, дом № 177, четвертый этаж, комната «С». Это были мои земли. Эта планета была моей огромной вселенной и одновременно западней. Треугольный квартал в перекрестье улиц Алькала, Монтеса и Айяла. Квартал, у которого никогда не было завершающей, четвертой стороны, как у всех прочих кварталов, он был моей вселенной, моим космосом! Чуть дальше располагались и другие галактики: улица Торрихос-и-Гойя, с одной стороны, с другой — сумрачный мир Фуэнте-дель-Берро и площадь Мануэля Бесерра, там жили дети из семей даже беднее нас, к которым мы испытывали взаимную и не оправданную ничем ненависть, но, впрочем, объяснимую. Тогда в этом было нечто от бунта, юношеского мятежа: улицы, мяч, волчок, стиральные резинки и друзья. А еще помню переулок, стерильно чистый, он вел из колледжа Святого семейства к маленькому особняку на углу улиц Нарваес и О’Донелл. Этой дорогой я пробегал один или с компанией за четверть часа тысячи раз. И все же этот путь был не самым привычным, даже каким-то чужим, оттого не могу сегодня в точности его вспомнить. Единственное, что четко отпечаталось в моей памяти: когда я возвращался в свой квартал, я возвращался в свою родную вселенную.

Но ярче всего врезалось в память: мой папа прячется в шкафу.


Сегодня, падре, я знаю, что меня привлекло в этом мальчике, что его отличало от других: он больше грустил; нежели радовался, но грустил как-то невозмутимо, с хладнокровием, вовсе не свойственным его юному возрасту. В его играх не было места ссорам и дракам, в его послушании не было ни тени безоговорочной покорности, а были тяга к знаниям, и гордость за себя, оттого что удалось узнать нечто новое, и умение хранить тишину и молчание… Быть может, он мне напоминал о моем детстве, наверное, с ним, школьником, я вновь проживал свое детство. Я думал, что стану добрым пастырем в нашей Церкви. О, я несчастный!

Мне удалось подметить некоторые странные особенности в характере мальчика: вспоминаю, дети вечером по окончании занятий выстраивались перед выходом из колледжа, затягивали воинственную «Лицом к солнцу», будто славное завершение еще одного учебного дня, — но Лоренсо не с ними, он не поет и не разделяет всеобщего воодушевления, которым переполнены его однокашники. Но он всегда был осторожен. Однажды, незаметно для мальчика, я подошел к нему сзади и с удивлением понял: мальчик вместе со всеми стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, открывал рот и шевелил губами, но при этом не издавал ни звука. Мы требуем любви к Родине, а он молчит!

Я наказал мальчика тут же, во дворе, поскольку он не пел гимн. Но он так и не запел. Он стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, но не выдавил из себя ни слова. Не знаю, что меня толкнуло, то ли ярость и раздражение от его непокорности, то ли возможность подчинить своей власти нечестивого сына века неверия. «Пой! — приказал я ему. — Это гимн тех, кто готов отдать жизнь за Робину!»

«Мой сын не желает за кого-то умирать, он хочет жить ради меня», — послышался мягкий, медоточивый голос у меня за спиной. Я резко обернулся — за моей спиной стояла она.

Только сейчас я понимаю фразу из Екклесиаста: «Взгляд прекрасной женщины, лишенный добродетели, обжигает, словно огнем». Тогда я еще не отдавал себе отчета, что в этот миг родилось мое безумие.


Уложив сына спать, родители в тишине устроились на кухне, залитой полумраком. Тишина была частью разговора, который они вели вполголоса, оба не давали воли своим жалобам и стенаниям. Хотя окно смотрело в маленький глухой двор, куда выходили только кухонные оконца, все равно оно было занавешено толстой бархатной шторой синего цвета. Штора напоминала о других, далеких временах, когда здесь, у стены, возвышался буфет с резными филенками, откуда выглядывали благородные средневековые рыцари, а на полках стопками громоздились тарелки английского фарфора и необычная рыбка синего стекла из Мурано. Теперь это осталось лишь в воспоминаниях. Все, что можно было продать, уже давным-давно продано. Супруги перешли в комнату, свет не зажигали. Тусклый луч через полуоткрытую дверь пробивался из коридора и едва освещал комнату. Родителям не хотелось, чтобы кто-то догадался или ненароком заметил: в доме обитают двое взрослых людей.

Мало-помалу свет дня становился ярче освещения в жилище. Рикардо Масо передвигался по дому, стараясь не подходить близко ни к балконам, ни к окнам. Комнаты в глубине квартиры выходили окнами на улицу Айяла. Прямо напротив располагался кинотеатр «Алжир», в столь ранний час совершенно пустой. Рикардо нравилось в это время суток, конечно с соблюдением максимальных предосторожностей, следить за жизнью вне квартиры, смотреть, как люди снуют по просторному городу, полному разговоров, приветствий, суеты и спешки, невозмутимости и расчета, — все это Рикардо чувствовал своим, словно это он спешит, суетится, разговаривает, выжидает. В вечерних сумерках он не позволял себе роскоши появляться на свету, следил за тем, чтобы даже в коридоре свет не горел. В темноте, на ощупь, пробирался на кухню или в ванную, иногда натыкался на своих, пугая жену и сына. Прикладывал немало усилий, лишь бы не оказаться в круге света.

— Я должен бежать отсюда. Постараюсь добраться до Франции.

В полумраке Элена нащупала на столе руки мужа. Не было нужды снова и снова повторять, что сейчас это невозможно, что надо немного обождать, пока не утихнет яростная волна кровожадной мести, что правительство Виши[34] наверняка депортирует обратно испанских эмигрантов, что бежать всем вместе — они, двое взрослых и сын, — невозможно. Нет, решительно нет. Нельзя разъединять семью, и так уже поредевшую. Их старшая дочь, тоже Элена, сбежала в конце войны с каким-то юнцом-поэтом. Они не имели ни малейшего понятия, где она, что с ней. Страшно даже самим себе задать вопрос, жива ли она.

На восьмом месяце беременности их дочь сбежала из Мадрида незадолго до окончания войны. Сбежала, последовав за начинающим поэтом, который весь преображался, декламируя строки Гарсиласо.

Юноша опубликовал парочку собственных стихотворений, по его словам, в стиле Пиндара[35], в «Мундо обреро»[36], еще пару — в каких-то многотиражках Народной армии и побоялся, что за них его могут посадить. Поэт и их дочь скрывались в доме старой служанки родителей Элены, Эулалии, до тех пор, пока не представилась возможность тайно покинуть Мадрид в грузовике, в обнимку с коровьими тушами, которые везли в Вальядолид. С тех пор о них никаких известий. Родители утешали себя мыслью, что им все же удалось скрыться за границей.

Привычка говорить вполголоса понемногу укорачивала фразы, сокращая беседу до едва уловимых жестов и взглядов. Безмолвный страх размывал и без того неясное звучание слов, и тогда единственным способом донести в кромешной тьме свою мысль до другого становилась сама тишина.


Падре, я был простодушен и наивно полагая, что все вещи в мире имеют свое название и, следовательно, давно классифицированы, упорядочены и аккуратно разложены по полочкам. Я думал, что именно на этом покоится гармония. Для меня было достаточным, что вещь имеет свое собственное имя, что описание того или иного ощущения, если речь заходила о милости Божией или вечных муках, можно отыскать в Словаре священного образования. Но оказалось, есть пространства, падре, ничейные земли, где нет места ни греху, ни каре, ни добродетели, ни воздаянию. Если бы мне надо было нарисовать карту этих земель, я вычертил бы ее толстой черной линией и по праву первооткрывателя назвал бы ее Эленой. Элена была и остается матерью Лоренсо. Voluntas bona, amor bonus; voluntas mala, amor mala[37]. Как бы удивился святой Фома причудливости и замысловатости моей карты! В каждом пейзаже найдется уголок, полный туманной неразличимости, который невозможно объяснить привычными законами простой географии. Падре, в нашем бытии есть темная точка, которую никогда не исследовали Отцы Церкви: между святым и мерзким простирается огромное поле, где не разрешается проблема Добра и Зла. Двойственное пространство. Теперь я знаю, оно принадлежит сынам Адама. Надо быть возлюбленным сыном Господа, чтобы уметь не выбирать между божественным и его противоположностью. Я всего лишь сын человеческий, падре, сын первородного греха, за которым неминуемо следует проклятие.


Мое жилище разделено коридором на две части. И весь дом тоже поделен на две половины: комнаты с балконами, выходящими на улицу Алькала, — лучшая часть дома, и более скромные, выходящие окнами на улицу Айяла. Мы заселили эти последние.

Я изучил весь наш дом пядь за пядью. Самое сильное впечатление на меня всегда производили окна, которые непрерывно угрожали нашей жизни, хрупкому отдыху в кругу семьи. Если окна были открыты, только я имел право громко разговаривать с матерью. Ночью я должен был дождаться ухода отца из комнаты, чтобы наконец включить в ней свет. Все эти игры со светом и тишиной иногда разрушались третьей составляющей, которая заставляла затаиться первые две, — шумом лифта.

Пока лифт добирался до нашего, четвертого этажа, мы получали немного времени, чтобы все хорошенько взвесить и прикинуть, что к чему. Если лифт добирался до третьего и продолжал карабкаться выше, все, затаив дыхание, вслушивались, где он остановится. И когда лифт замирал на нашем, четвертом этаже, время не просто коченело мерзлой ледышкой, но словно каменело, воздух застывал недвижной скалой, пока не слышался звонок в одну из еще трех дверей на лестничной площадке. Среди грохота, позвякивания, среди всех голосов, среди всех звучащих проявлений жизни, доносившихся до нас извне, — и мой отец, и моя мать, и даже я, мы все наловчились безошибочно определять, что несет с собой звук: безусловную опасность или обыденное свидетельство жизни. Никто никак не реагировал на тишину замершего в шахте лифта. Никто никогда не удивлялся тому, что мой отец, если вдруг кто-то звонил к нам в дверь, скрывался в шкафу. Отец исчезал в стенном шкафу позади туалетной комнаты, где по обе стороны от большого зеркала стояли две маленькие тумбочки.

Шкаф, по правде говоря, был создан вовсе не для этой цели. До войны он иногда использовался как временная спальня. Сейчас его внутренность больше выглядела квадратной, хотя замысливалась треугольной. На одной из перегородок крепилось зеркало в раме из потемневшего красного дерева. Зеркало крепилось для большей устойчивости к стене, почти достигало пола и служило потайной дверцей в шкаф-каморку. Человек мог в ней расположиться довольно свободно, мог даже без особых трудностей лежа вытянуться полностью или выпрямиться, стоя во весь рост. Запоры потайной комнаты были искусно замаскированы большими деревянными четками с крупными зернами и серебряным распятием. Как и положено, на кресте — измученный Христос, на Его лице застыла такая боль, что я старался никогда не оставаться наедине с Ним в этой темной комнате.

В каморке также возвышались две железные кровати с никелированными спинками. Изголовья украшали металлические виноградные лозы со стеклышками. У стены — трехстворчатый шкаф. Среднюю створку занимало большое зеркало, которое было одним из моих сновидческих развлечений. Я представлял себе чудесный мир, где все поменялось местами и моя правая половина стала левой и наоборот. Вспоминаю, что отец часто замечал мое замешательство, которое я испытывал «при смене точки зрения на порядок вещей». В этом шкафу хранились моя одежда и вещи матери. Все пропахло нафталином. А отец свои вещи хранил в своей каморке. Я сохранил в памяти запах его тайного убежища. Время от времени опознаю его в убогих кухнях, в грязных ногтях, в потухших взглядах, в незнающем жалости приговоре врачей, в униженных и раздавленных жизнью людях, в будках квартальных. В тюрьмах так не пахнет. Там пахнет щелоком и хлоркой, и это запах холода.


Я ощутил себя пастырем. Был счастлив, осознав, что кто-то отбился от моего стада. Господи, падре, если бы Вы только знали, как еще далек я был от прозрения: я не настоящий пастух, я — истинный волк! Подобно Боссюэ[38] я наполнил собственный фиал, из которого вознамерился напоить страждущих тайн Господних. Я стал искать с ними встреч.

Больше никогда я не заставлял мальчика петь, хотя его уловки не оставались не замеченными мной. Каждый вечер, нарушая строй, ученики с шумом бросались к воротам. Я постоянно следил за поведением Лоренсо, неоднократно встречался с его матерью. Поначалу мы ограничивались лишь сухими приветствиями, мало-помалу начали обмениваться замечаниями по поводу мальчика, после делились соображениями о беспокойном детстве, о миссии преподавателя, о многом другом, что, как я полагал, ведет к правильности становления души.

Я, падре, замечал, что рядом с ней испытываю наслаждение. Но при этом полагал, что если Господь хочет послать человеку подругу, похожую на Его первое творение, adjutorium simili sibi[39], то Его воля проявляется и в том, чтобы я испытывал наслаждение. Лоренсо рядом с нами хранил молчание, но при этом всегда старался встретиться взглядом с матерью. Я же ничего вокруг себя не замечал. Я всего лишь радовался и получал удовольствие, глядя на эту сыновью любовь и преданность, которые возбуждала матушка в юной душе. Смола довольно густа и темна, чтобы можно было без усилий проникнуть в ее глубины, падре.

Не стану отрицать, что подспудно я видел в Элене ее прародительницу Еву. Но не прекрасную, чистую, утонченную Еву, которую сотворили для того, чтобы она пленяла сердце мужчины и вместе с ним воспаряла в горние выси навстречу Богу. Нет, не такую. Скорее, Еву падшую, обнаженную, мучащуюся, первую проповедницу зла. И все же, несмотря на это, для меня стали ежедневным ритуалом прогулки в компании с Лоренсо и его матушкой по пути домой. Было в Элене нечто такое, что заставляло высвобождать страхи и борения внутри меня самого. Да, все же были в моей жизни счастливые моменты в пору службы диаконом в нашем колледже.


— Больше наш сын в этот колледж не пойдет. Скажи им, что он заболел.

— Это будет подозрительно.

— Но не можем же мы прямо заявить, что внимание святого отца к нашему сыну подозрительно и беспокоит нас. Надо поменять колледж или что-нибудь в этом роде.

— Вдвоем мы выдержим домогательства этого Божьего помазанника, не беспокойся.

Каждое утро мальчик проявлял чудеса изобретательности, отыскивая предлог не ходить в колледж. Однажды он так старательно принялся кашлять, что в конце концов зашелся в кашле и его вытошнило только что съеденным завтраком. В другой раз он симулировал столь невыносимую головную боль, что не в силах был держать голову и уронил ее на грудь. Матушка не сдавалась и терпеливо, с нежностью, одевала и обувала сына. Хотя иногда дело доходило и до слез.

Когда симуляция не приносила должного результата и отправка в колледж становилась неизбежностью, жалобы сменялись пассивным сопротивлением, мальчик изо всех сил затягивал момент выхода из дому: то ему надо было срочно кое-куда, то, не торопясь, он направлялся к отцу за утренним прощальным поцелуем или возвращался в комнату за тетрадками, а потом долго укладывал их в кожаный ранец.

У ворот колледжа Элена легонько подталкивала сына и не забывала заговорщицки шепнуть ему на ухо:

— Мы должны быть сильными, чтобы помочь папе. Мы ему очень нужны.

Затем она направлялась к ограде, за которой школьный хор выводил высокими детскими голосками «Снежные вершины» или патриотический гимн. Ежедневный будничный ритуал начинался именно с этих нежных голосков, восхваляющих неизвестные победы и свершения непонятными для детей словами. Это были времена, когда никто даже и не пытался понять, что же произошло.

Элена куталась в теплый плащ с широким бархатным воротником. Простившись с сыном, возвращалась к перекрестку улиц Алькала и Гойя. Там спускалась в метро. Обычно она пользовалась подземкой, чтобы добраться до Аргуэльеса. В четырех кварталах от станции располагалась контора фирмы «Хелис». Совместное испано-германское государственное предприятие оказывало некоторые услуга другим государственным предприятиям, занимавшимся воздушным извозом. Здесь Элену дожидался очередной заказ: необходимо было срочно сделать еще один перевод.

Работа давала не только заработок, но позволяла Элене раз в неделю разжиться в армейской лавке, обслуживавшей летчиков, парой буханок белого хлеба. Прибавка к рациону невелика, но все же хоть что-то сверх того, что полагалось по продуктовым карточкам. Тем более карточки выдавались только ей и сыну, на двоих.

На самом деле тексты переводил муж, которому было в радость немного облегчить жене и сыну тяжелую ношу. Переводы он перепечатывал на огромном черном ундервуде. Фабричный логотип блестел золотом букв. Пока Элены не было дома, Рикардо писал перевод от руки, а когда жена возвращалась домой и принималась за шитье на черном, сверкающем никелированными деталями зингере — чугунная махина на деревянной подставке была украшена витиеватыми, причудливыми узорами в стиле модерн, — тогда он принимался быстро печатать на машинке, заправив три листа, переложенных копиркой. Стрекот швейной машинки заглушал дробь пишущей. Элена еще и успевала подрабатывать в бельевой лавке на улице Торрихос. Работа требовала изрядной аккуратности и усердия. Заработки позволяли содержать дом. Сеньора Клотильда, владелица бельевой лавки, всегда отдавала дань филигранно выполненной работе Элены, но расценки не увеличивала. Тарифы оставались неизменными.

Однажды Элена вернулась домой с огромным трактатом по стробоскопии, который надо было срочно перевести. Мария, консьержка, сказала: в ее отсутствие приходил какой-то священник, хотел было нанести визит. Консьержка пыталась убедить его, что хозяйки дома нет и будет еще не скоро, но он все же поднялся и долго звонил в дверь их квартиры.


Этот космос четко разделен на две половины: темную и сияющую. К первой относится все связанное с колледжем, вопросами моих наставников и безмолвие, ко второй — отчасти мой родной квартал, отношения его жителей ко мне. Теперь во мне живет стойкое ощущение, что я могу безболезненно пересекать границу света и тьмы, оказываться, словно маятник, то по одну сторону, то по другую, не боясь сбиться с пути и пристально изучая мир зеркала.

В доме мы жили в состоянии говорливого взаимопонимания и соучастия, а на улицах — в бурлящем молчании и суматошной тишине; когда оказывался за стенами дома, то должен был хранить в тайне от всех, что у меня есть отец, а дома должен был ярко, в красках, описывать все, что происходило на улице.

Отношения с соседскими мальчишками приучили меня к невозмутимости и уравновешенности. Все мы жили в одном квартале, но учились в разных школах и никогда не говорили об учебе, даже не говорили о страхе, который внушали нам учителя.

На углу улиц Алькала и Айяла высилось одно занятное здание. Его угол был острым, как нос корабля. В доме располагалась зубная клиника. По правде говоря, внешне она более напоминала обыкновенную лавку, только без витрин. По обе стороны здания тянулись мраморные скамьи. Мы, дети, устраивались с ногами на них и разглядывали пациентов, выходящих на улицу Алькала и частенько сплевывавших кровь. По другой улице, Айяла, пешеходов было значительно меньше, и мы чаще всего устраивали игры на этой стороне дома. Именно здесь было место сбора детворы из нашего квартала. Играли в то, во что играют все дети, у которых нет игрушек: в бабки, догонялки, пятнашки, волчок, чехарду. Играли в те игры, в которых мы были одновременно и жертвами, и палачами. В те игры, в которых проигрыш был похож на наказание, и непременно болезненное, а выигрыш всегда приносил вред и ущерб. Эти игры были больше чем просто способ времяпрепровождения — это был еще один способ пережить исчезающие времена.

Мальчишки часто рассказывали о родителях. Один из них, Тино, похожий на огромного щенка, с разными по цвету глазами, ужасно гордился своим отцом, который был ни много ни мало как пикадором во время корриды, хотя в остальные дни тянул лямку на службе в какой-то конторе. Мы замирал и от восторга, когда автомобиль с куадрильей останавливался перед его домом и он, рослый, подтянутый, сосредоточенный, в умопомрачительно восхитительном костюме, скрывался в чреве машины и захлопывал дверцу. Еще один мальчишка из тех, кто собирался на нашем углу в условленном месте, Пепе Амиго, захлебываясь от гордости, кичился отцом, который был птицеловом. По восторженным рассказам сынка, промышлял он по воскресеньям в Паракуэльос-дель-Хараме. Весной ловил птиц сетями, зимой — силками. У них был свой собственный домик, крохотный и убогий, но свой собственный, заставленный клетками со щеглами. Только к ночи пичуги успокаивались и прекращали дневную суету и щебет. А еще мы восхищались отцом Пепе Амиго потому, что у него был мотоцикл «Хилера», с коробкой переключения скоростей и внушительным бензобаком. И когда он на ходу переключал скорости, отпускал одну руку от руля, он казался нам поистине героем. Красавцем он не был: хромой, одна нога короче другой, так что подошва на правом ботинке была значительно толще, чем на левом.

А еще я помню двух братьев Чабурре. Они держали дюжину коров во внутреннем дворе дома. Продавали молоко соседям, разносили его в алюминиевых бидончиках. Коров доил отец, и, когда нам удавалось наблюдать за ним — такое случалось крайне редко, — нам казалось невероятным, как вообще возможно подоить таких огромных угрюмых темно-коричневых монстров.

Я мог бы перечислить тысячи причин, по которым местная детвора искренне восхищалась своими отцами. Это было мне единственным утешением в тот день, когда всем стало известно, что мой отец не только не умер, но живой-здоровый сидит дома, заботится обо мне и прячется в чреве огромного шкафа.


Сейчас, падре, в моем распоряжении остались лишь жалкие осколки воспоминаний, крохи оправданий моего поведения. Должен признаться: я не знаю, почему, по какой причине следовал за Эленой, когда она расставалась с сыном у входа в колледж. Если бы кто-нибудь меня спросил об этом, я бы в те дни ответил: всему виной ощущение тревоги, которое исходило от этой женщины. Сам я в поисках ответа обратился за помощью к младшему лейтенанту, временно исполнявшему должность комиссара в Министерстве внутренних дел. От него узнал, что Рикардо Масо, ее супруг, был преподавателем литературы в институте Беатрис Галиндо. В настоящее время считается пропавшим без вести, вероятно сбежал. Был одним из организаторов Второго Международного конгресса писателей-антифашистов в 1937 году, на котором в полной мере проявил свою масонскую сущность и афишировал дружбу с коммунистом Андре Мальро[40] и с одним русским, Ильей Эренбургом. В сентябре 1936 года вошел в состав комиссии, которая была направлена от имени республиканского правительства в Плимут[41]. Целью комиссии должно было стать внесение изменений в резолюцию «Нет интервенции!», принятую английскими профсоюзами. В дополнение к уже изложенным фактам я узнал, что Рикардо Масо состоит в официальном браке с Эленой, от которого у них есть двое детей: дочь, тоже Элена, двадцати двух лет от роду и сын Лоренсо семи лет. В отношении детей доподлинно неизвестно, крещены ли они в католическую веру. За разъяснениями обратился в соответствующий церковный приход Ковадонга, на площади Мануэля Бесерра, однако документов, подтверждающих факт проведения обряда крещения их в Святую веру, не обнаружено. Оба ребенка появились на свет еще до Восстания. Нет никаких сведений и о том, что данный церковный приход был закрыт или каким-либо образом пострадал в течение трех лет войны. Мне также показалось странным: о старшей дочери ничего не известно, она просто-напросто исчезла из отчего дома.


Можно предположить, что мои воспоминания — на грани воспоминаний о страхе; несмотря на то что родители изо всех сил старались, чтобы ужас нашей жизни не коснулся меня, я все же испытывал страх при мысли: вот лопнет пузырь, в котором мы все прятались, и, лопнув, позволит враждебному внешнему миру проникнуть в наш тесный добрый мирок. Проникнуть и уничтожить нашу нежную немоту, наше тщательно скрываемое от посторонних глаз счастье. Помню как сейчас день, когда мы втроем сели играть в парчиси. В игре должны принимать участие только трое игроков. Родители дали мне неплохую фору. Получилось так, что мои фишки заняли выгодное положение, им никто не угрожал, а я мог преследовать фишки противников. Пришел мой черед ходить, и в это время послышался шум поднимающегося лифта. Был уже поздний вечер, входная дверь в подъезде заперта, а время ночных гуляк еще не наступило. Казалось, никто не обратил ни малейшего внимания на скрежет скрипучего лифта, но в действительности все замерли настороже. Каждый из нас мог различать тысячи оттенков тишины.

Это был субботний вечер. Лифт замер на четвертом этаже. Тишина преобразилась в тревожное напряжение, в ожидание чего-то плохого; игральные кости, казалось, застыли недвижно в воздухе. И наконец раздался звонок.

Вокруг меня возникла привычная спешка. Отец проворно скользнул в шкаф. Матушка убрала с доски его фишки, оставила только свои. Я к тому времени был уже в пижаме, потому мама уложила меня в одну из кроватей, стоявших в ее спальне.

— Будь что будет, а ты притворись, будто спишь, — шепнула она мне.

Поправила четки, скрывавшие петли шкафа, где прятался отец. Окинула взглядом комнату: все ли в порядке, и пошла открывать дверь, в которую немилосердно колотил нежданный и абсолютно неуместный посетитель.

Комната погрузилась во тьму, и, когда мама открыла дверь ночным гостям, в квартиру хлынула тишина, как будто ее, ночную тишину, никто и не спугнул. И тут меня поразило словно молнией: мы забыли убрать со стола бумаги отца. Сейчас я рассказываю, словно говорю о ком-то постороннем, о каких-то глупых шалостях чужого мне мальчишки. Но ведь невозможно передать весь ужас, владевший мною тогда, — ужас, который породил отвагу, никак не предполагавшуюся в маленьком мальчике, повелевшую мне тихо, почти бесшумно вылезти из кровати, открыть дверь и, скользнув по коридору, в темноте добраться до рабочего стола отца. Там были разложены четвертушки бумаги с отцовскими переводами. Я собрал их и также в полной тишине отправился в обратный путь. На другом конце коридора слышались раздраженные, резкие голоса каких-то людей, которые за что-то ругали и оскорбляли маму. Наконец добрался до спальни, забросил бумаги в шкаф, где скрывались от посторонних взглядов мой отец и его тишина. Единственно, что меня огорчало, — невозможность похвастаться перед приятелями своим героическим-прегероическим подвигом.


В последний раз полиция являлась с обыском в дом Элены летом в год окончания войны. Но вот однажды, поздним вечером, когда будничный семейный покой старался немного смягчить ощущение страха, в дом пришли четверо горластых мужчин под командованием совсем еще зеленого юноши. Одет он был в синюю рубашку и меланжевое пальто. Вопросы задавал с важным видом, уперев руки в боки, но в ожидании ответа нервно теребил свою грязную, жидкую шевелюру. Трое полицейских выглядели неподкупно-суровыми и непреклонными. Юнец пытался выглядеть щеголем.

Полицейские грубо втолкнули Элену из коридора на кухню. Двое из них ушли обыскивать квартиру. Юноша и еще один полицейский, с лицом изрытым оспой, остались на кухне. Начался допрос. Юноша положил на мраморную столешницу пистолет, вопросы задавал невпопад. Элена их едва слышала, отвечала односложно и тоже почти невпопад. Ее мысли крутились вокруг одного и того же: двое полицейских обыскивают сейчас ее дом.

Юнец задавал вопросы: правда ли, что ее муж действительно бежал из Мадрида, правда ли, что ее муж умер, правда ли, что она сожительствовала с местным священником, правда ли, что ее дочь — проститутка в барселонском борделе, правда ли, что ей не по душе настоящие мужчины, правда ли, что ее муж во время войны убивал монашек, что она была сторонницей Национального движения. На все эти вопросы она отвечала коротким «да».

Однако ответила решительным «нет», когда ее спросили: известно ли ей, что ее муж был схвачен и заключен в тюрьму в Саламанке, что он сожительствовал с какой-то потаскухой на юге Франции, известно ли ей, кто является настоящим отцом ее детей, не поддерживает ли она отношения с Британской империей, не пыталась ли она сбежать в Россию для воссоединения со своим мужем, который — большая шишка в Красной армии.

Допрос, вопросы-ответы, которые бесконечно, снова и снова повторялись в произвольном порядке, — все это оборвалось самым неожиданным образом, когда на пороге кухни появился полицейский, проводивший обыск дома. Полицейский тащил за ухо Лоренсо. Мальчик шел босиком на цыпочках, словно хотел взлететь, оторваться от земли, лишь бы немного унять боль.

— Оставь моего сына в покое! — крикнула Элена и бросилась к сыну, пытаясь подхватить его на руки.

Начиная с этого момента допрос пошел по другому руслу — превратился в некое подобие игры между четырьмя полицейскими и Эленой, игры, полной сальных, грязных намеков, шуток и оскорблений, непристойностей и безнаказанной наглости. И все это небрежно, мимоходом, пока из шкафов на пол летели книги, одежда, посуда, игрушки Лоренсо — все, что попадалось под руку.

И все же, несмотря на то что в спальне Элены ищейки пробыли довольно долго, вслух рассуждая о блаженстве, которое может подарить ей кровать, если, конечно, она настоящая женщина, они так и не смогли обнаружить под большими деревянными четками дверные петли, на которых крепятся створки шкафа, а за ними — раздавленный горем униженный человек, едва сдерживающий рыдания.


Да, падре, истинная правда, что мне нравилось наблюдать, как она плывет в потоке людей, движется грациозно и скромно. Идет домой, и ее походка — походка уверенной, деловой женщины. Дважды мне удалось попасться ей на глаза, и я позволил себе пригласить ее в кафе. Мы сидели на открытой террасе, нам подавали ячменный кофе с молоком, бисквит и марципаны. Мои напряженные размышления находили отзвук в ее душе. Все казалось гармоничным. Мы были словно два ангела на горних хорах. Ни в чем мы не похожи друг на друга, и именно это стало залогом нашей гармонии. Я размышлял, а она чувствовала, я анализировал, а она страдала от потрясений, которые время обрушивает на живого человека.

Мужчина размышляет, прилагает усилия, чтобы мысль, родившаяся в голове, отыскала путь в сердце, где у мужчины вместилище жизненной силы. А женщина мыслит сердцем ради того, чтобы природный инстинкт осветился светом разума. Сейчас я понимаю: ее способы постигать истину, так же как и высказывать ее, отличались от моих. Я попытался расшифровать ее тайный код. Она постаралась убедить меня в своей простодушной наивности. Если мужчине соответствуют величественные, грандиозные созвучия, женщине, напротив, — мягкие, нежные. Она была в гармонии со вселенной.

Обо всем об этом, падре, я размышлял с единственной целью: оправдать нерешительность и робость, сквозившие в ее ответах. То, благодаря чему Элена становилась все более желанной. Я принял решение сблизиться с ней, насколько это будет возможно.


— Больше не пей, Рикардо. Ты же сам себя убиваешь.

— Пить? Это меня убивает? Не говори глупостей.

— Мы должны мыслить трезво, чтобы…

— Чтобы жить так, словно нас и не существует. Так?

— Нет, не так. Чтобы быть вместе, чтобы вместе продержаться столько, сколько понадобится. Не хочу, чтобы Лоренсо увидел тебя в таком состоянии. Таким потерянным. Пожалуйста… — С этими словами она быстро сняла бутылку со стола, пошла на кухню и поставила ее в холодильник.

Дом утонул в вечерних сумерках, тусклый лучик света из коридора едва выхватывал из темноты силуэты вещей. Даже зная дом как свои пять пальцев, Элена подчас передвигалась на ощупь. Она вернулась в столовую. В комнате горел свет. Муж стоял у настежь распахнутого окна. На улице было холодно, но почти все окна в доме были открыты, дабы запах подгоревшего жира и всегдашней цветной капусты не пропитал его убогое жилище. Было часов десять вечера. Лоренсо пора было ложиться спать.

Элена, словно заслоняя от ветра слабый огонек, столь стремительно бросилась к Рикардо, что тот не устоял на ногах и рухнул на пол. Так они и лежали, она — закрывая его собой, — лежали, пока окончательно не убедились: если судить по голосам и безмолвию, никто не обратил на них ни малейшего внимания. Было все так же холодно.

Почти в полной неподвижности лежали они, меж их тел струился воздух. Их взгляды и ночь переплетались между собой, и каждый из них дарил другому покой и надежное убежище. Спрятавшись друг в друге, они говорили о страхе, о Лоренсо и о его всепонимании, о сбежавшей Элене, о необходимости держаться до последнего и бороться с тоской и унынием.

— Нет, все не то, Элена. Это оцепенение, столбняк. Но не оттого, что проиграли войну, которая была проиграна в первый же день. Это другое.

— О чем ты?

— О том, что меня хотят убить, но не за то, что я сделал, а за то, что я мыслю… И самое ужасное, если я хочу размышлять о том, о чем я мыслю, я, получается, должен желать смерти всем, кто мыслит. Я не хочу думать, что наши дети вынуждены будут убивать тех, кто мыслит, или сами будут погибать из-за того, что они мыслят.

Стон, глухой и гортанный стон, вырвавшийся из пересохшего горла, прервал его слова, и Элена полностью, без остатка, вобрала в себя его боль. В темноте дотянулась языком до его глаз, губами нащупала его губы и выпила его стон и рыдания. По капле впитала в себя боль своего мужа. А затем — его ярость.

Поднялась, затворила окна, погасила свет, в потемках подошла к Рикардо. Тот все еще почти неподвижно, немного подрагивая, лежал на полу. Взяла его руки, сжала, мягко, но властно заставила встать. Ни на мгновение не выпуская рук, довела до спальни. Нежно и сладостно расцеловала его мокрое от слез лицо, мягко и ласково, с такой же нежностью, с какой она одевает сына по утрам, сняла с него одежду. Ей пришлось вспомнить всю последовательность оставшихся в далеком прошлом ласк, чтобы разжечь былую страсть, задавленную постоянным страхом. Она немного помогла мужу. Руки Рикардо теперь уже сами смогли отправиться на поиски ее сокровенных тайн. Теперь, уже коленопреклоненная, губами взывала к его жизненной силе, скрытой под гнетом горьких печалей. И когда она наконец получила ответ, тут же, прямо на полу, дабы избежать скрежета пружин и стона кровати, они слились в единое существо, в котором нет ни стонов, ни вскриков, ни дрожащего «я люблю тебя», для того чтобы сохранить главную тайну жизни.


Более всего меня по-настоящему удивляло, что каждый из нас неизменно сохранял воспоминания о Гражданской войне, о боях под Мадридом, о массированных бомбардировках, дальнобойной артиллерии и гаубицах. Но никогда и никому об этом не рассказывали.

В колледже, как по волшебству, возникали слова: Франко, Хосе Антонио Примо де Ривера[42], Фаланга, Национальное движение[43]. Словно сами по себе падали прямо с небес, возвращая людям славу и здравый смысл, занимали положенные, четко определенные места в окружающем хаосе. Не было жертв, были герои, не было погибших, одни только павшие во славу Господа и Испании. Не было никакой войны, потому что Победа, да-да, Победа с большой буквы, оказывалась неким подобием силы тяжести, которая возникает сама по себе и чудесным образом разрешает конфликт, вспыхнувший между людьми.

В нашей небольшой группке приятелей, составляющей малую вселенную, Хавьер Руис Тапьядор стал одним из последних, кто время от времени облачался в униформу «Стрелы»[44]. Ему исполнилось всего восемь лет, но выглядел он взрослым, этакий мужчина в миниатюре: говорил с важностью, грубовато; вихор, густо смазанный брильянтином; всегда аккуратно, прилично, даже с шиком одетый, что должно было подчеркивать благосостояние семьи. Дом его выделялся радушием и гостеприимством. А чтобы неоспоримое лидерство Хавьера в компании ни у кого не вызывало сомнения, он подкреплял его авторитетом старшего брата, Карлоса. Тот обожал рассказывать нам страшные истории с воодушевлением и страстностью, мастерски наполняя наши души животным ужасом. Сегодня мне кажется занятной эта его удивительная способность придумывать леденящие кровь истории и с жаром рассказывать их.

Мерцающий свет свечи делал все окружающее призрачным. Карлос вел свой рассказ неторопливо, размеренно, щедро сдабривая его вызывающими во всем теле дрожь и озноб завываниями и стонами. Начинал истории обычно с какого-нибудь невероятного события или ужасного происшествия, случайным свидетелем которого он неожиданно стал.

Главными персонажами обычно являлись дети нашего возраста. Например, их преследовали прокаженные, целая армия живых покойников. Передвигались они медленно и неотвратимо, от всех их движений и жестов исходила смертельная опасность, когда они напирали широкой волной в попытке дотянуться до детских кишок, словно это могло стать единственным средством пережить наши мучения. Проказа незаразное заболевание, она не передается при контакте с больным. Проказа — болезнь души, ее опасность не в заражении, но в людоедской ненасытности.


Принимаясь за это письмо, я долго раздумывал и сомневался: стоит ли браться за него, а сейчас нахожусь во власти искушения не заканчивать его. Но я хочу поведать истинную правду, для того чтобы понять и осознать ее целиком, потому что истинная правда ускользает от меня, словно капли дождя между пальцами спасшегося после кораблекрушения. Что недоступно мне, падре, чего я никогда не испытаю — это раскаяние. Никто и никогда не наставлял меня, не обучал меня, как правильно определить пределы чувственной, сладострастной любви. Я полагал, что я влюбился. Я приписал природе, естественному ходу событий эту катастрофу, потрясшую меня до глубины души. Хотя это произошло значительно позже.


На долгие годы я сохранил панический ужас, который испытывал при мысли о прокаженных. Обычно в воображении впечатлительных детей самым страшным монстром оказывается великан-людоед, сказочный злодей, демон или старуха-колдунья верхом на метле. Для меня же самыми страшными оказались окровавленные существа, медленно ступающие по гулкой мостовой, постоянно теряющие куски своей заживо гниющей плоти. Они преследуют меня, они хотят впиться в меня, сожрать мои внутренности.


День за днем Рикардо терял живость характера и наконец по прошествии нескольких месяцев сделался угрюмым и замкнутым. Элена заметила: когда она принималась рассказывать о жизни, текущей за стенами их дома, он начинал злиться, раздражаться. И она на полуслове обрывала рассказ о жизни по ту сторону двери.

Больше она уже не говорила ему, как город после трех лет осады опять вернулся к своей будничной жизни, что все ведут себя так, словно война не проиграна, что его давние друзья потерпели поражение не в борьбе, а в литературной работе, — это способно было его взбесить.

Мало-помалу Рикардо все больше съеживался, тускнел, день ото дня голова его все ниже склонялась на грудь. Некогда опрятный, аккуратный и красивый человек, ныне он бродил неприкаянной тенью, поникший, серый, небритый. И производил впечатление немытого, теряющего последние силы и человеческий образ согбенного, погруженного в собственные размышления и не допускающего в свой мир никого старика.

Перед Эленой все реже представал высокий мужчина с горделивой осанкой, который когда-то был полон и желания, и сил завоевать ее, свою единственную любимую женщину. Это было в те далекие годы, когда слово еще имело вес и важность. Когда он, рука об руку с ней, выстраивал сложную систему собственных размышлений и миропонимания. Сейчас в нем все реже проявлялся человек, размышляющий о том, что и как необходимо сделать, чтобы стали осязаемой реальностью общественное благополучие и процветание, все реже проявлялся интеллектуал, твердо веривший, что только человечность — единственное мерило важности или никчемности вещей в этом мире.

Понемногу верх в нем стал одерживать человек безвольный, настойчиво сражающийся за свою неприметность, неощутимость. С каждым днем занимал он все меньше и меньше места в окружающем его мирке. А когда оставался в доме один, все больше проводил времени в темном шкафу.

И только безграничная нежность Элены, ее мягкие, но настойчивые просьбы сделать что-нибудь или, пожалуйста, принести то или иное, ее страстное желание, чтобы он закончил перевод Мильтона, начатый давным-давно, еще в самый разгар Гражданской войны, и написал работу о полной вульгарной безвкусицы поэтике Лопе и еще о многом другом, — все это вырывало прежнего профессора из сумрачного небытия, только это и могло вновь разжечь огонь в его потухших глазах, которые с каждым днем все более наполнялись мрачной тьмой, все более отвыкали от окружающего мира.

И только когда домой возвращался Лоренсо, вновь появлялся подтянутый мужчина, полный решимости очаровывать, развлекать и обучать своего сына, охваченного тревогой и беспокойством.


Я старался никого не приводить домой, чтобы отцу не приходилось прятаться в чреве необъятного шкафа, однако моя матушка, быть может из любви ко мне, быть может по каким-то другим соображениям, составила настоящий график посещений моих приятелей. Когда кто-либо из моих уличных знакомых появлялся у нас в квартире, отец запасался карбидной лампой и парой книг, запирался в шкафу и терпеливо дожидался ухода юных гостей. По счастью, консьержка, вечно недовольная, хамоватая дама, и ее муж Касто, изможденный трудом и силикозом каменщик, оба они взвивались, как настеганные кони, свирепели лишь от одного вида чужих, неизвестных мальчишек, которые жили даже не по соседству. Консьержка и ее муж ревностно стерегли и охраняли наш дом. Все это, помноженное на наш всегдашний страх, позволяло нам избегать неожиданных встреч с моими приятелями, их нежданных посещений и, как следствие, хранило нас от внезапных потрясений, которые несли с собой нежданные звонки во входную дверь.

Никогда не забуду, как однажды, в день запланированных визитов, отец почувствовал себя плохо и должен был немедленно пойти в ванную комнату. Несмотря на то что дверь в столовую была всегда заперта, через стекло и сквозь тонкую тюлевую занавеску кто-то заметил неясную тень в коридоре.

И тогда мама, дабы с легкостью выйти из затруднительного положения, завела шутливый разговор о том, что иногда нас посещает одно очень миролюбивое привидение. Естественно, такое объяснение подлило еще больше масла в огонь, у собравшихся пробежал холодок по спине, леденя кровь предвкушением ужаса. Правда, стоит отметить: все мы жили в вечном ожидании ужаса, страх превратился в привычку, мы ясно представляли себе карту преисподней, прекрасно знали ее муки и постоянных обитателей, — потому мамина история всем показалась вполне правдоподобной. Все снова занялись игрой парчиси. Но скоро послышался какой-то шум, из уборной донеслось журчание сливного бачка. Пока бачок наполнялся, он издавал тихий свист, похожий на стонущее завывание ветра. Ребят охватило оцепенение и ужас. А мама невозмутимо произнесла: «Вот-вот, так всегда. Этот призрак совсем не изобретательный, вечно делает одно и то же: потянет за цепочку бачка и исчезнет». Все с облегчением перевели дух и снова принялись за игру.


Есть нечто такое, что я не знаю даже, как и назвать, нечто похожее на великодушную нежность, flebile nescio quid[45], то, что воспел поэт, что является даром, приношением прекрасных слез. Я видел их, падре, я видел их в глазах Элены, когда она рассталась с сыном у колледжа и пошла прочь. А я пошел за ней следом. Я шел за ней до самого дома на улице Торрихос. Я ворвался в ее мир, словно порыв ветра, словно нежданный удар кулаком по лицу, — ворвался, движимый нездоровым любопытством. Я все помню. Я начал свое преследование вовсе не из желания шпионить за ней, нет, скорее из неотступной потребности восхищаться ею. Даже сегодня, когда неумолимые факты extinxerunt impetum ignis[46], когда погас огонь страсти, я все еще вздрагиваю, застигнутый врасплох воспоминаниями о ее походке, ритме ее шагов.

Она вошла в здание величественного вида, у меня было достаточно времени, чтобы увидеть, как лифт поднял ее на пятый этаж. Там располагались ателье и небольшой магазин по пошиву и продаже женского нижнего белья и всевозможных интимных предметов женского туалета. Без сомнения, белье шьют самые что ни на есть сладострастные и распутные женщины, составляющие немалую часть нашего — увы! — погрязшего в грехе и разврате общества. Элена подрабатывала в этом ателье на сдельщине. Должен признать, я испытывал праведное негодование, ярость и гнев при мысли, что эти руки, явившиеся в наш мир, чтобы ласкать детей и близких, заняты ничтожными пустяками. Не могу объяснить, какими доводами рассудка я руководствовался, когда, стоя в окружении омерзительно пошлых манекенов, нагло призывавших носить именно сии вещи, схватил ее руки, истово сжал их, а потом с нежностью прижал к своему лицу. И пока ее руки ласково касались моего лица, горячо шептал ей, что Господь создал нас для иных, высоких предназначений. Она своих рук не отвела. Я подумал, что она меня понимает, разделяет мои мысли. Ее руки покорно, почти безвольно, едва касались моего лица. Я почувствовал легкое движение ее рук, словно она касается моей кожи. И этим своим единственным движением в один миг разрушила, казалось бы незыблемое, основание моего пасторского предназначения, привела в полное замешательство мои представления о бескорыстном диаконском служении.

Я заглянул в ее глаза. Элена, посреди замерших в неподвижности портних, которые, без всякого сомнения, в глубочайшем почтении, благоговейно взирали на мою сутану, молча зарыдала. В чем она раскаивалась, о чем сожалела, падре? О своем предназначении, о своих искусных руках, отданных в постыдное рабство варварским затеям? О, тогда я был уверен, что она потрясена до глубины души моим жарким пасторским напором! Теперь-mo я знаю, падре, что слезы в ее прекрасных глазах появились вовсе не оттого. О горе мне! Пришлось убить человека, чтобы я наконец все понял.

Я пролепетал извинения, пробормотал какие-то глупости, объясняя причины, по которым я оказался в этом ателье. В колледж возвращался удовлетворенный, счастливый от мысли, что признался Элене: я был полон сил и решимости всемерно защищать ее. Если же она ничего не поймет, значит она глупа, словно статуя, отказывающаяся от пьедестала.


— Ты маму очень любишь?

Лоренсо молча кивнул. Брат Сальвадор ласково погладил мальчишку в знак одобрения по голове. По крайней мере сотня малышей носилась во дворике, словно пчелиный рой, который шумел, гудел и хаотично перемещался из угла в угол. Хаос — единственное, что у деток получалось хорошо. Было очень тесно, группы детей постоянно дробились и перемешивались между собой по ходу игры. Хотя при этом все отлично знали, с кем и против кого играют.

— А твой папа, он вам не пишет?

Рикардо отрицательно покачал головой.

— Почему?

— Потому что он умер.

Брат Сальвадор ласково гладил мальчика по затылку, не забывая вещать о воле Господа, о непостижимости Божьего промысла, о твердости и целостности Святых Отцов и о многом другом, что было недоступно пониманию Лоренсо.

— А у мамы нет никого, кто бы ей помогал?

— Иногда приходит сеньора Эулалия. Но сейчас она в тюрьме.

— За что ее посадили?

— Незаконная торговля хлебом.

Наконец-то он смог хотя бы раз сказать правду! Эулалия была женщиной весьма плотной, высокой и крупной. В свои шестьдесят с чем-то лет выглядела она неважно. Плотная сеть глубоких морщин испещряла все ее лицо, придавая взгляду голубых глаз некий блеск и сияние раскаленных угольков, а улыбка придавала сходство с античными камеями.

Постоянных доходов не имела, на жизнь зарабатывала помощью по дому, отчего работала не каждый день, а от случая к случаю.

Когда чувство голода немыслимо зашкаливало, она выпрашивала у Элены буханку белого хлеба и отправлялась торговать на рынке Абастос, что располагался на улице Эрмосилья.

Элена знала Эулалию с детских лет, та работала еще в доме ее родителей. Она давала ей буханку и обещала навещать ее в женской тюрьме Лас-Вентас.

В длинной средневековой юбке белокурая Эулалия стражам порядка была хорошо заметна еще издали, так что спустя немного времени оказывалась задержанной. Обычно ее отправляли в тюрьму суток на десять-пятнадцать, в зависимости от того, насколько нагло и вызывающе Эулалия вела себя в присутствии комиссара. Получив очередной срок, она гарантированно обретала счастье двухразового горячего питания в течение почти двух недель.

По четвергам, в шесть часов вечера, Элена и Лорелсо занимали привычный пост на тротуаре напротив женской тюрьмы. Если видели развевающийся над решеткой цветастый платок Эулалии, значит она наконец-то немного отъелась, восстановила силы и готова к новым подвигам, как только покинет стены гостеприимного каземата.

Лоренсо не отводил взгляда от стайки ребятишек, которые затеяли игру в мяч. Брат Сальвадор снисходительно позволил ему присоединиться к приятелям, но прежде принялся расспрашивать: как они будут играть, по каким правилам. Ведь правила понятны только игрокам. Ответы мальчишки весьма обрадовали его, он и сам понять не мог отчего. Наполнили каким-то бурным ликованием, так что он с непонятным воодушевлением оттаскал за ухо малолетнего беззубого негодника, который посмел плюнуть, как иудеи в Господа, в приятеля, отнявшего у него волчок.

Детские голоса, крики, радостно возбужденная толпа ребятишек, нежаркое солнце в прозрачной выси, простодушная наивность ответов, естественный ход событий, четко распланированное расписание, пастырь и его стадо, четкая иерархия — все это вернуло в его мир особый привкус, который он испытал в прошлом году, когда чувствовал себя уж если не победителем, то созидателем Победы. Брат Сальвадор ощутил себя, словно ему, бедному бесприданнику, досталась в наследство вся земля. «Ибо они насытятся», — подумал он, почти ничего не замечая перед собой, осенил крестом двор и невнятно пробормотал: «Saturabuntur!»[47]


В доме № 179 по улице Алькала жил один персонаж, вызывавший всеобщее беспокойство. Звали его Сильвенин. Был он немного старше остальных мальчишек, но главной причиной отчуждения и даже неприязни был не возраст. Основательный, плотно сбитый и такой сутулый, что казалось, будто единственной его заботой было сохранение равновесия при ходьбе. Он очень редко играл вместе с нами. Его отец, напротив, выглядел почти прозрачным, каким-то невесомым. Странно, но он никогда не показывался в обществе супруги, которая, помимо своей красоты, как мне представляется сейчас, запомнилась необыкновенной теплотой: она казалась неким прибежищем спокойствия и тишины посреди угрюмого сумрака, что царил в нашем мире. Она здоровалась отнюдь не со всеми, а ее робкий муж — и вовсе ни с кем.

В Сильвенине проявлялись повадки отца, его серьезность, а вот зелеными глазами и особенно улыбкой мальчик пошел в мать. Мы относились к нему с уважением. Вспоминаю, как мы познакомились. Все местные мальчишки собрались у мраморной скамьи зубной клиники со стороны улицы Айяла. Мимо нас прошел священник церкви Ковадонга. Очень неприятный тип, с головы до ног вечно осыпанный перхотью. Две громадные шишки на лбу, тонкие, вялые губы, вечно влажные; когда он обращался с проповедью после воскресной мессы к прихожанам, то брызгал слюной во все стороны, истово бичуя грехи и пороки. А когда цедил сквозь зубы молитвы, густая белая пена скапливалась в уголках рта. Все мы, хорошо выдрессированные в колледже, суетливо выстроились в очередь, чтобы приложиться к милосердной руке прелата, которую он, не отстраняясь, вяло протянул нам в знак милости к нашему глубокому почтению. Все, кроме Сильвенина; когда мы вновь сбились в стайку, он довольно громко спросил нас: «А знаете, что священники жопу не моют?»

Все посмеялись его остроумию, но я вдруг почувствовал мерзкий холодок необъяснимого страха оттого, что важная тайна, свято хранимая в моем доме, может быть раскрыта, а еще некую связь, которая с этих пор соединила нашу семью с этим мальчиком. Сейчас даже не смогу сказать почему, наверное из-за образа мыслей родителей, но я не помню, чтобы дома мне когда-нибудь говорили о Церкви, священниках, клире, о религии вообще. Все сводилось исключительно к зубрежке Священного Писания и катехизиса. Единственное, что сохранила моя память: иногда мне помогали готовить домашние уроки. Сейчас я полагаю: родители боялись, что я усвою то, о чем они размышляют, а я боялся узнать их мировоззрение. Это была особая форма нашего общего неписаного договора, частью которого был и шкаф, где обитал мой папа, и вдовство мамы. Все было по-настоящему, и ничто не было правдой.


Должно быть, в отречении обретаешь чудесный дар, плоды, которые порождает жесткий, колючий кустарник под названием жизнь? Я самого себя спрашиваю: в силах ли я превратить себя в жесткий кустарник, древо с колючим сухим стволом, которое тянется к горним высям, питаясь силой греха и покаяния, блужданиями и возвращением на истинный путь, гордыней и унижением? Признаюсь, падре: после бесконечных зим и изнуряющих засух я знаю, что внутри меня зародились ростки будущих цветов, которые со временем способны принести плоды. Я исключил для себя предназначение пастора и решил влиться в стадо. Прошло полгода после первой моей беседы с Эленой. Случались и другие, нежданные и искусно подстроенные встречи. Всякий раз я выказывал искреннюю чистоту намерений, чувств и даже, как я уже имел честь поведать Вам об этом, пылкую и ревностную дружбу.

Потеря супруга, пусть даже и в силу объективных, неизбежных обстоятельств нашей общей истории, потеря отца семейства, к тому же отсутствие известий о старшей дочери Элены, подхваченной огненным порывом войны, унесенной на чужбину, а также страстное стремление взрастить в себе росток, одновременно и полный жизни, и печальный, — все это и множество других обстоятельств и причин объясняли мне ее замкнутость, и нежелание говорить о чем-либо, кроме сына, и торопливость, с которой она поспешно уходила, закончив беседу, и стыдливость, когда речь заходила о ней самой. Тогда, падре, все это я посчитал благопристойностью и чувством собственного достоинства.

Не однажды приходил я к ней днем в надежде поговорить, объяснить свои намерения, но ее никогда не оказывалось дома. Пожалуй, сей прискорбный факт, коль речь идет о женщине, должен был бы меня насторожить, но, увы, душевное смятение, зародившееся во мне при мысли о возможности для меня самостоятельно избрать собственное будущее, не позволило мне скрупулезно проанализировать всю странность происходившего.

Мои обязанности в колледже сводились в основном к административной работе, поэтому свои частые отлучки я оправдывал необходимостью изыскивать дополнительные источники пожертвований во благо ордена. И все же брат Аркадио, наш игумен, поставил мне в упрек небрежение к работе и легкомысленность поведения. Не спорю, основания на то были. Молитвы казались мне бесконечными. Мессы и религиозные церемонии более не вызывали во мне жара, который должен возгораться в душе каждого несчастного грешника пред светлым ликом Господа. Поверите ли Вы мне, падре, но из всего Священного Писания в долгие часы благочестивых бдений единственная фраза, которая постоянно вертелась в голове, — это строка псалмов: «Два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущейся между лилиями»[48].


Лифт остановился на четвертом этаже. Элена была на кухне, перебирала и мыла чечевицу и замерла, похолодев: что это значит? Рикардо, счастливый оттого, что наконец-то удалось сделать удачный перевод одного из дьявольски трудных стихотворений Китса, уже занес было руку над клавишами ундервуда и тоже замер, словно с удивлением осознал, что творит нечто незаконное. И только часы на стене в столовой продолжали монотонно отстукивать ритм убегающим мгновениям, не обращая ни малейшего внимания на нежданный звонок в дверь.

Через несколько секунд замешательство сменилось деловитой суетой. Элена осторожно скользнула по коридору. Убедилась, что Рикардо уже скрылся в своем убежище. Поправила деревянные четки с крупным зерном, которые закрывали собой петли дверных створок шкафа. Подошла к рабочему столу мужа, собрала исписанные листки. Распахнула балконную дверь. В комнату ворвалась весна. Стараясь не шуметь, подошла к входной двери. Замерла настороженно, вслушиваясь, не донесется ли из-за двери какой шорох. Тогда можно было бы понять, кто пожаловал к ним, кто затаился там, на лестнице. И вдруг второй звонок, словно звонкая пощечина, подбросил ее от неожиданности. Она даже сдавленно вскрикнула, застигнутая врасплох.

За дверью оказался брат Сальвадор. В глазок она разглядела его круглое лицо, начинающую лысеть голову. Он улыбался одними уголками рта, губы плотно сжаты. Глаза полузакрыты. Во всей его фигуре ощущалось желание походить на жалостливого блаженного. Элена открыла дверь. Он вошел, монотонно, нараспев, словно псалом, повторяя: «Добрый день, добрый день, добрый день».

Переступил порог и только тогда вежливо спросил, можно ли войти. Элена закрыла дверь со словами: «Проходите, брат» — и проводила его в столовую. Сесть не предложила, но ему приглашения и не надо было — и без того удобно устроился на стуле. Посетовал, что, мол, в сутане очень жарко. Она предложила ему стакан воды, но лицо гостя озарилось блаженной улыбкой, явно намекавшей: какая вода, немного вина сгодится лучше.

Когда Элена вернулась в столовую с бутылкой вина и одним стаканом, брат Сальвадор уже просматривал книги, которые были разложены на буфете. Пробормотал что-то невнятное по поводу литературы и одиночества и поднял уже наполненный стакан за здоровье Элены. Пил быстрыми мелкими глотками, чтобы по возможности не было слышно бульканий в горле, потом громко прищелкнул языком, вероятно полагая, что лучшей хвалы виноградникам Вальдепеньяс подыскать трудно. Оказывается, он пришел поговорить о Лоренсо.

— Он что-то натворил?

— Нет-нет, что вы!!! Как раз совсем наоборот. Замечательный мальчик. Мог бы стать первым в классе. Если бы не его застенчивость… — И тут зажурчала пламенная речь о необходимости обучать жизни, мужеству и отваге, чтобы стать лучшим, primum inter pares[49], первым пред ликом Господа. — Возможно, все дело в том, что у мальчика нет отца…

Молчание Элены только распаляло красноречие святого брата, поток религиозного пустословия обрушился на бедную женщину. Брат с воодушевлением вещал о жертвенном служении на ниве образования, об ответственности и тяжком бремени отыскивать среди деток лучших, о сложности направлять энергию мальчиков в нужное русло, на добрые дела, чтобы воспитать из них великих вождей, предназначенных судьбой для великих свершений.

— Если только пожелаете, я мог бы посодействовать поступлению вашего сына в семинарию.

Элена не сдержала улыбки:

— Но он еще совсем дитя!

— Наставлять на путь истинный, Элена, — наша прямая обязанность, наша первая и единственная забота, которую от нас ожидают. Мальчика это ни к чему не обязывает. В семинарии он бы получил великолепное образование, которое пригодилось бы ему в будущем. В конце концов, если Лоренсо пожелает, вовсе не обязательно ограничиться только распеванием псалмов. Взгляните на меня. Я двенадцать лет провел в стенах семинарии, но сейчас я сомневаюсь, что хочу стать священником…

— Так вы не священник?

— Нет, сударыня, что вы! Я всего лишь диакон, слуга Церкви. Быть может, когда-нибудь мне посчастливится встретить ту, с кем я смог бы создать семью…

Возможно в попытке немного успокоить Элену, на лице которой отразилось нескрываемое удивление, святой брат попросил разрешения посетить уборную. Элена указала гостю на заветную дверь, а сама лишний раз перепроверила: не видны ли следы пребывания в доме еще одного мужчины, ее законного супруга. У нее вошло в привычку тщательно уничтожать малейшие следы существования Рикардо — начиная с запаха табака. Чтобы избежать возможных расспросов, Рикардо просто-напросто бросил курить. Элена убирала со стола и прятала листки бумаги, испещренные аккуратным почерком, ставила на место книги, которыми пользовался муж, делая литературные переводы. Она наловчилась сушить одежду мужа, не развешивая ее, а только гладя утюгом. Иными словами, существование Рикардо обрело новое измерение, он превратился в эфемерное существо: да, он жил, но не занимал никакого места в пространстве.

Брат Сальвадор вышел из ванной комнаты, держа в руках опасную бритву, которой брился Рикардо. Взгляд диакона, размахивающего бритвой перед лицом Элены, и взгляд самой Элены, увидевшей бритву, встретились и превратились в безмолвный допрос, когда вопросы сыплются, сбивая с толку, как из рога изобилия, а невнятные ответы только укрепляют недоверие.

— Что это?

— Опасная бритва.

— Я и сам вижу, не слепой. Только не говорите, что Лоренсо уже начал бриться.

Опасность, грозившая Элене, вызвала ее неудержимый смех, и от праведного гнева она даже покраснела.

— Ах, уважаемый брат, как же мало вы знаете женщин! Разве вам никогда не говорили, что с приближением лета мы, женщины, бреем ноги?

Элена не смогла бы объяснить, как она сообразила в одну минуту и улыбаться, и подмигивать диакону.

— Это одна из наших маленьких женских уловок соблазнения.

— Вы что же, и вправду бреете ноги?

— Конечно! Почти все женщины делают это, — сказала Элена и для того, чтобы окончательно убедить в своих словах подозрительного святого брата, предъявила ему доказательство: с самым невинным видом она приподняла подол платья, но не выше колена, показав ему плоды своих стараний.

Брат Сальвадор, завороженный зрелищем, подошел к Элене. В руке он все еще сжимал бритву. При этом неотрывно смотрел на ее колени, которые выглядывали из-под приподнятой юбки. Подошел вплотную, склонился к ногам, словно хотел вызволить запутавшегося в юбках проказника-щенка, и легонько дотронулся до ее икр.

Прикосновение липких рук святоши, благоговейно дотрагивающегося до ее ног, шероховатость кожи его пальцев, страх, не сдержавшись, крикнуть, полная беззащитность и ярость заставили Элену проклясть свою привлекательность.


У дальних границ моей вселенной существовал один маленький задний дворик с участком под застройку, со временем заваленный строительным мусором. Он располагался возле кинотеатра «Алжир». Там даже была слышна музыка из фильмов, а сами они шли в зале, за жестяной дверью, которая выходила на пустырь. Не знаю почему, но в моей памяти постоянно соединены это голое, необжитое пространство пустыря и первооткрывательство чего-то запретного. Возле нашего парадного подъезда располагалась угольная лавка, в которой колдовал огромный простодушный астуриец. У него была замечательно-белозубая улыбка, особенно эффектно она смотрелась на вечно перепачканном угольной пылью лице. Звали его Сеферино Лаго. Помню, что угольщик с утра до вечера таскал бесконечные мешки с древесным углем, щепу, дрова. Его жену звали Бланка. По правде говоря, ее можно было бы называть вдовой при живом муже. Всегда небрежно одетая, молчаливая, вечно на что-то не то обиженная, не то сердитая, она подходила к клиентам, чтобы выразить свое глубочайшее соболезнование, хотя ни у кого из них, по счастью, никакой беды в последние дни не случилось.

В семье угольщика росло двое сыновей. Старший, Луис, обнаруживал недюжинные способности и житейскую мудрость в обыденных вопросах. Например, с первого взгляда мог определить в курящей женщине шлюху. Второго звали… Не помню, как его звали. Хуан? Чем он запомнился? Необузданной яростью и гневом — вот что я не смогу никогда забыть. У него были такие же замечательные белоснежные зубы, как и у отца, только гораздо крупнее. Просто огромные. Даже когда рот был закрыт и он не улыбался, зубы торчали из-под его толстых, вечно слюнявых губ. Этому славному потомку угольщиков, лет на семь-восемь старше нас, нравилось водить малышню на задний дворик кинотеатра «Алжир», и там мы с удовольствием слушали, что же происходит в зале, где крутили фильм четвертой категории. Такие фильмы детям запрещено смотреть. Градацию ввели по требованию церковных властей. Фильмы третьей категории допускались к показу с определенными оговорками — и, крайне редко, четвертой.

Мы не понимали, для чего нужна классификация, но ведь мы жили в мире, который нельзя было объяснить. В кассах кинотеатров при входе, кроме собственно билетов, продавали малюсенькие коробочки с геральдическими щитами, которые мы называли эмблемами. Стоили они жуть как дорого. К коробочке крепилась булавка — приколоть щит к лацкану пиджака. С обратной стороны следовало объяснение стоимости эмблемы. Так проводили добровольный заем, сбор средств на восстановление национальной экономики. Мы опять ничего не понимали. Знали только, все — эзопов язык, сплошные гиперболы: Крестовый Поход — война, красные — дьявольское отродье, национальный — значит, хотели сказать — победитель. Так и было: добровольный — значит принудительный. А еще при входе стоял контролер, он имел право не пустить в зал зрителя с билетом, если у того не было эмблемы.

В кино мы почти никогда не ходили. Но в компании с сыном угольщика, подчиняясь его старшинству и власти, устраивались, как могли, возле жестяной двери — ее использовали обычно для проветривания партера.

Благоговейно вслушивались в обрывки бессмысленных диалогов, в песенки и музыку, в невнятицу далеких голосов и не понимали ровным счетом ничего из того, что слышали. Но он, сын угольщика, имени которого не помню, все время радостно подпрыгивал, хохотал, делал какие-то немыслимые жесты. С высоты сегодняшнего дня я сказал бы, пошлые и непристойные жесты. Но тогда, много лет назад, они казались просто неуместными.

Благодаря этому мальчишке у меня впервые появилось нечто, что необходимо было скрывать от родителей. Общие тайны нас, мальчишек, объединяли, подобно многочисленным корням, накрепко привязывающим дерево к земле. Никогда точно не представлял, в чем же состоит моя страшная тайна, но, пока другие верили в Богородицу или Франко, в папу или Родину, я верил только в собственные секреты. Было такое ощущение, что я постепенно становлюсь мудрее. Я даже стал понимать надписи над писсуарами в колледже. И понимать, что означают позы людей, изображенных на киноафишах. Меня стало интересовать, чем занимаются отец с мамой за моей спиной. Вспоминаю, что он, например, стал отращивать бороду. Что мама подстригала ее в те дни, когда топила плиту. Или что он седеет, что она чахнет в мрачной и вязкой тоске. Тогда мне казалось: нечто гибельное появилось в нашем убежище. В причудливом клубке размышлений и переживаний телесные ощущения превращались в предчувствия. Приходили чувства, и если тело их воспринимало по-хорошему, предзнаменование становилось добрым, а если телесного удовольствия ощущение с собой не приносило или даже причиняло боль — значит знак дурной: жди беды. Здоровье должно было считаться жертвоприношением, а болезнь — удовлетворением инстинктов. Многое от детей скрывали, чтобы мы и понятия не имели, как поступать с телом и как им распоряжаться.

Иногда сон покидал меня, но я притворялся, будто сплю, а сам внимательно следил за родителями, когда они предавались греху. Тогда я думал: этим занимаются те, кто морально опустился.

Сегодня я с тоской вспоминаю это молчание моих родителей.


Падре, как тяжело, одержав победу, снова ощущать себя проигравшим! Чувство удовлетворения, которое владело мною на протяжении последних трех лет, от мысли, что я принадлежу отряду избранных, чьими стараниями направляются в надежное русло бешеные воды; жажда славы — все постепенно превратилось в ощущение полного краха: полным крахом обернулось желание сменить военную форму на сутану; полным крахом обернулось желание сменить высокие идеалы Крестового Похода на будничную ритуальность; полным крахом обернулось желание изменить предназначению, соблазнившись вожделением плоти и похотью; и, наконец, полным крахом обернулось желание соблазнить, но при этом оказаться соблазненным.

Моей навязчивой идеей было только желание остаться на краткий миг наедине с Эленой. В конце концов однажды я застал ее дома и нанес ей визит вежливости. Просил и даже настаивал на том, чтобы она передала своего сына на попечение родительской заботы Святой Церкви. Мы вели весьма благочестивую беседу, как вдруг, не понимаю, каким образом, я оказался стоящим перед ней на коленях. По каким-то неведомым причинам, не поддающимся разумному объяснению, Элена, отбросив робкое жеманство, вдруг показала мне с недопустимой сладострастной чувственностью, что способна разбить все мои доводы и принципы. Красота и Великолепие Зла, немного грустная и, безусловно, возбуждающая страсть более обожаемы, нежели страх. И душа моя одинокая встала на путь sub nocte per umbram[50]. Помните? Одинокая и покинутая, двинулась она во тьме ночной, которой я еще не замечал. Потому что Элена меня соблазнила и отказала мне в одну и ту же минуту. Я лишился разума, еще и теперь у меня нет уверенности, что рассудок вернулся ко мне.


Элена, мы должны бежать. Да, мы уезжаем. Мы можем отвезти сына к твоим теткам в Ментриду. Если бежать, то только втроем. Хорошо, но мы должны бежать прямо сейчас. Да. Мы так больше не можем жить. Нет, не можем. Мы должны экономить. Мои тетушки мне одолжат немного денег. Нет, ни о чем их не проси, начнут выспрашивать что да зачем. Хорошо, я ничего у них не попрошу. Как поедем? На пригородных автобусах, понемногу, пару-другую остановок. Не больше пятидесяти километров. На автобусах меньше проверяют, чем в поезде. Так мы отложим встречу с вечным до лучших времен. Отложим то, что следует пока отложить. Главное — сбежать. Втроем. Втроем, любовь моя. Моя любовь. Мы должны прежде всего отправиться в Альмерию, там наймем рыбаков, они за триста песет отвезут нас в Марокко. А где мы возьмем такие деньги? Продадим все, что можно продать. И даже стеклянную рыбку из Мурано — память о твоем отце? Даже ее. Поедем налегке, ничего с собой не возьмем. Ничего. Я всегда тебе повторял, что она — наш талисман. Наш талисман умер. Элена, любовь моя. Любовь.

На следующий день Лоренсо отнес в колледж письмо, адресованное брату Аркадио. В письме говорилось, что мальчик не сможет присутствовать на занятиях, поскольку должен перенести операцию по удалению гланд. Чтобы избежать опасности заражения, перед медицинским вмешательством надо провести необходимые процедуры. Поэтому мальчик будет отсутствовать в колледже предположительно две недели. Письмо попало в руки брата Сальвадора. Он спросил мальчика, почему мама не провожала его сегодня в колледж.

— У мамы тоже ангина. Вдруг она уже умирает.


По тем же причинам, по каким я никогда не спрашивал, отчего мой отец живет в шкафу, поскольку все это происходило по другую сторону зеркала, я никогда не спрашивал, почему мама перестала провожать меня до ворот колледжа. Сначала она прощалась со мной за два квартала до колледжа, и я пробегал остаток пути один. Потом она стала провожать меня только до перекрестка улицы Алькала и улицы Гойя. И наконец вообще перестала выходить из дому, когда я отправлялся в колледж.

Мама договорилась с контролерами метро, чтобы они позволили мне переходить бесплатно по подземному переходу единственный опасный перекресток на всем моем пути. Хотя в то время перекресток не был особенно оживленным, но ведь с соседних улиц могли неожиданно появиться автомобили, тем более что по соседним улицам машины всегда мчались быстро, вероятно из-за того, что улицы были широкими и прямыми. Я сделал открытие: метро пахнет ношеной одеждой, там тепло человеческих тел и там постоянно горит свет — он такой, какой обычно бывает в комнатах, где умирают больные.

Иногда, когда времени было достаточно, я спускался на платформу и ждал прибытия поезда. Некоторые туннели были прибежищем прокаженных, а лязг и скрежет стальных колес представлялись мне их криками боли, когда их давили и резали на куски поезда. Темные арки туннелей завораживали меня и одновременно вселяли ужас. Все верно: мой мир всегда был перекрестком, по которому передвигалось всевозможное зло. Теперь я знаю: это был страх.

С каждым днем мой отец все реже покидал шкаф. Оставался сидеть взаперти, хотя в доме не было никого, кроме нас. Мне это нравилось, потому что, приходя из колледжа, я пробирался в шкаф и сворачивался калачиком рядом с ним и его молчанием. Так мы проводили вместе по многу часов. Потом наше безмятежное спокойствие нарушала мама. Она приносила мне шоколад и сухарь.

О шоколаде, темном, зернистом шоколаде, о том, на какие ухищрения шли мои современники, чтобы съесть его, они могли бы написать целые трактаты. Например, выпить все молоко, прежде чем шоколад полностью растает в кружке. Или размочить в кипятке сухарь, а потом положить на него шоколад, чтобы тот плотной массой налип сверху. Или, что бывало значительно чаще, отгрызать по чуть-чуть от сладкой плитки и дожидаться, пока шоколад не размякнет в слюне.

По мере того как шли дни, папа все дольше и дольше оставался в шкафу. Наконец настало время, когда мы с мамой обедаем на кухне, а папа — в своем тайном схроне. Жевал он медленно и очень осторожно, словно пытался скрыть даже малейший хруст ржаного хлеба, когда откусывал очередной кусочек. Все вокруг пропиталось печалью. Я чувствовал вину оттого, что в шкафу появился запах метро; я думал, что в конце концов появится и запах прокаженных.

Однако в своих походах в колледж и обратно я, бывало, наслаждался полной свободой и собственной удалью. Я мог подолгу простаивать у какой-нибудь витрины или нахально смотреть сверху вниз на более беззащитных и слабых. По утрам, по пути в колледж, я обычно спускался на платформу метро. На обратном пути часто задерживался, чтобы понаблюдать за одной сгорбленной старухой. Она вязала чулки. Если бы не безостановочное движение рук, я бы поклялся: она вырезана из дерева, словно святые в церковном алтаре. После обеда опять возвращался в колледж и опять спускался в чрево метро. Вечером, по пути домой, я выбирал дорогу, что вела на эспланаду, которую все называли Старая Площадь Быков. Там я и заметил, что за мной следит брат Сальвадор, переодетый крестьянином.


Падре, уязвлена была моя гордость навязчивой идеей, подверглось испытанию мое предназначение священника. Я просил руководство колледжа дать мне возможность ненадолго оставить и монастырь, и колледж. При материальной поддержке моей семьи я остановился в пансионе, который содержала одна благочестивая сеньора, прихожанка Санта-Хема. Именно тогда начал я испытывать ощущение потери, точнее, чувство, что меня лишили чего-то очень важного. Моя Вера, мое предназначение, моя Победа, моя порядочность — все было разбито мимолетным движением женщины, которая к тому же меня отвергает, отвечает мне отказом на то, о чем я никогда ее и не просил. Я оказался отвергнутым с того момента, когда она утратила Бога, когда она потерпела поражение, и, теперь я знаю, с того момента, когда она осознала себя прекрасной. Как могло случиться, что многократно битая судьбой женщина оказалась невосприимчивой ко всем моим заботам? Мне необходимо было отыскать ответ.


Мебель из дома семьи Масо понемногу стала исчезать. Торговец скобяными товарами забрал деревянную вешалку темного каштана. Милая, все понимающая соседка, которая жила в надстройке, купила швейную машинку. Старьевщик за сущие гроши купил льняные простыни и вязаное покрывало, которые достались в приданое от бабушки. Все это постельное белье использовали от силы пару раз: в первую брачную ночь и Элены, и ее матери. Вещи были пропитаны страстью и нафталином. Белье по наследству перешло старшей дочери, той, что сбежала с каким-то юношей незадолго до окончания войны. Обеденный стол никто не захотел покупать — он был довольно большим. Пишущая машинка досталась бухгалтеру совместного испано-германского предприятия, для которого Элена выполняла переводы.

То, что Рикардо может окончательно сдаться болезни, превратило побег в срочную необходимость. Все его друзья, без исключения, были либо уже на том свете, либо высланы, и поэтому семья Масо не могла уже обратиться к кому-либо за помощью в случае, если супругу станет совсем плохо.

Им удалось собрать почти всю необходимую для поездки сумму. Но опустевший дом должен был держать Рикардо в шкафу до тех пор, пока он не отправится в путь. Мальчик в колледж уже не ходил, сидел дома, время проводил возле отца за чтением Льюиса Кэрролла — чтобы изредка заставлять того улыбаться либо замирать вдвоем, заслышав, как лифт останавливается на четвертом этаже. И вот настал тихий и пустой день, когда кто-то позвонил в дверь, подождал немного ответа, но его так и не последовало. И принялся звонить снова. Звонки были столь громкими, что заглушали все прочие шумы. Дверь содрогалась от ударов, на лестнице гудели чьи-то голоса, началось бегство без побега: Рикардо заперся в шкафу, Лоренсо нашел убежище на кухне, а Элена пригладила волосы, прежде чем пробежать по коридору. Брат Сальвадор, облаченный в мирское, несуразный и взволнованный, замер перед глазком, в который глядела Элена, весьма удивленная столь шумным началом визита.

— Пришел навестить Лоренсо. Как у него дела?


Сейчас я глубоко сожалею, что не рассказал родителям, что брат Сальвадор следил за мной, поэтому в тот день он появился в нашем доме совершенно неожиданно. Пришел, начал барабанить в дверь ногами и кричать. Маме не оставалось ничего иного, как только впустить его. Помню: в доме почти не осталось мебели. Приходили какие-то люди и уносили нашу мебель с собой. Я не отваживался спрашивать, в чем дело. Но помню: все списывал на бедность других людей, а не на нашу.

Он ворвался в дом, словно молния, стал звать меня и не переставал орать до тех пор, пока я не соизволил войти на кухню, усердно притворяясь, будто читаю «Алису в Стране чудес». Поинтересовался, как я жив-здоров, вырвал из рук книгу, тут же отдал обратно, попросил меня, не дожидаясь ответа, оставить его наедине с мамой, поскольку хотел поговорить с ней о чем-то важном.

Сколько лет меня терзали муки совести, что я тогда призвал прокаженных явиться и сожрать бесноватого, который мучил мою маму. Потому-то я так и испугался, когда услышал крики. Увидел, как мой папа, потерявший весь свой ангельский вид, почти совсем бессильный, накинулся на брата Сальвадора, когда тот попытался влезть сверху на маму. Мама отбивалась и закрывала лицо руками, чтобы не чувствовать зловонного дыхания грязной твари, которая пыталась своей слюнявой мордой дотянуться до декольте. Да, мой папа вышел из шкафа.


Sine sanguinis effussione, non fit remissio[51] это точно: нет прощения, пока не прольется кровь. Только теперь я понимаю смысл сказанного в Послании к евреям. Господь использовал меня как инструмент своего праведного суда. Он поставил меня в один ряд с теми, кто завоевывал империи, с теми, кто затыкал пасть львам obturaverunt ora leonum[52], с теми, кому суждено было избежать удара мечом в спину, effugerunt aciem gladii[53]. Савл, Савл! Подобный Гедеону, подобный Бараку, подобный Хефте, подобный самому Самсону. Я сжимаю в руках карающий меч, который обрушится на тех, что не внемлют воле Господа, se patriam inquirere[54], и все еще ищут родину.

Ведомый силой, которая во мне даже не угадывалась, атаковал я, падре, хорошо укрепленный храм, вход в который мне запретила эта женщина. Хватило всего лишь крохотного зернышка моей ярости, чтобы вышел из своего тайного логова вдохновитель зла, мерзкий создатель сего строения лжи. В этом доме скрывался муж Элены.


С безумным воплем набросился Рикардо на брата Сальвадора, который все же смог подняться на ноги вместе с висящим на его спине хозяином дома. Брат Сальвадор понять не мог, что же происходит. Когда удалось стряхнуть неизвестно откуда взявшегося человека, что из последних сил пытался сжать горло диакону, хватило одного удара, чтобы Рикардо взмыл под потолок. Еще пару мгновений брат Сальвадор, одетый в мирское, был во власти оцепенения и ярости. Потом обернулся к Лоренсо, застывшему в дверях, и спросил:

— Кто этот мужчина?

— Мой отец, ублюдок! — выкрикнул мальчишка и подбежал к Элене, которая, перестав рыдать, ползала на четвереньках вокруг мужа, силясь хоть чем-то помочь ему.

Теперь уже брат Сальвадор принялся орать дурным голосом, призывая на помощь полицию. Он пятился задом по коридору, широко раскинув руки, будто пытался остановить войско спасающихся бегством демонов.


В сравнении с братом Сальвадором, широким в кости, папа выглядел совсем маленьким и тщедушным. Мама склонилась над распростертым телом отца. Когда я подошел, папа нежно притянул меня к себе. Втроем мы образовали бесформенный плотный клубок тел, как если бы хотели укрыться от посторонних взглядов. Когда он немного окреп, обнял нас с мамой, и мы разрыдались. Помню, мне казалось: плач длится долгие-долгие годы. Увы, свободных лет в нашем распоряжении более не осталось. Шкаф, убежище, ложь, безмолвие — все закончилось.


Рикардо, хотя и с трудом, смог подняться. Быстро встать на ноги он не сумел, поскольку был слаб, все тело болело, а сверху на нем лежали жена и сын, которые ему теперь только мешали. Попытался было сделать пару шагов, но остановился, заслышав топот ног и крики безумного диакона, который метался от окна к окну и призывал на помощь полицию.

Понемногу в окнах, выходящих во двор, замелькали настороженные лица соседей, но ни одно не открылось. Какое-то безумие завладело домом с его семейными очагами.


Я ощутил в руках силу Яхве и ярость моей Родины в горле, но я желал справедливости, не мести. Дьявол захотел уничтожить мою гордость угрызениями совести и нашел способ унизить меня.


Сейчас я даже не знаю, что я помню о том дне, только вижу моего отца, сидящего на подоконнике. Слышу его прощальные слова, говорил он мягким, умиротворенным голосом, хотя мама утверждает, что он молча, не проронив ни звука, бросился в пустоту.


Он покончил с собой, падре, ради того, чтобы возложить на меня тяжкое бремя осознания: он убил свою бессмертную душу и тем самым отнял у меня право свершить правосудие.


Прежде чем броситься вниз, во двор, защищавший его от враждебного мира, Рикардо засомневался лишь на мгновение. Прежде чем броситься в пропасть, успел взглянуть на Элену и сына и улыбнулся той грустной улыбкой, с которой прощаются навеки.


Должно быть, она права, потому что я до сих пор не могу забыть взгляд моего отца, уходящего в бездну. Вижу его улыбку, когда он бросился вниз, хотя это и невозможно: мой малый рост не позволял мне высунуться из окна.


Падре, я заканчиваю свою исповедь. В монастырь я более не вернусь. Постараюсь прожить в миру по-христиански, вне забот и трудов священника. Отпустите мне грехи, если милосердие Божие Вам позволит это совершить. Я стану еще одним агнцем в стаде, потому что в будущем собираюсь жить как еще один незрячий среди таких же слепых подсолнухов.

Виктор Андреев

ТРАГИЧЕСКАЯ ПОЭМА О ТЕХ,

КТО, ПОТЕРПЕВ ПОРАЖЕНИЕ, ОДЕРЖАЛ ПОБЕДУ

О, слезы на глазах!

Плач гнева и любви!

О, Чехия в слезах!

Испания в крови!

Марина Цветаева

Остерегайся, Испания, самой себя!

Остерегайся жертвы — не по своей охоте,

убийцы — не по своей охоте,

и равнодушного — не по своей охоте.

Сесар Вальехо

Гражданская война в Испании — уже часть истории. И для того чтобы читателю этой книги было легче разобраться в ее сюжетных линиях, надо прежде всего дать хотя бы краткую «историческую справку».

В апреле 1931 года король Альфонс XIII отрекся от престола. Испания стала Республикой. Последующие пять лет оказались временем ожесточенной политической и классовой борьбы. Наконец в феврале 36-го на всенародных выборах победил блок левых партий — Народный фронт. В стране начались демократические преобразования. Но социальные перемены понравились в Испании далеко не всем. 18 июля на Пиренейском полуострове вспыхнул военный мятеж. За день до этого в Марокко поднял восстание Иностранный легион, которым командовал генерал Франсиско Франко (1892–1975). Вскоре Франко встал во главе всех мятежных сил в Испании и объявил себя вождем нации (каудильо).

К 6 ноября 1936 года франкистские войска подошли к предместьям Мадрида. Тогда и родился знаменитый лозунг защитников испанской столицы: «Но пасаран!» («Они, то есть фашисты, не пройдут!»). В это же время появилось и выражение «Мятая колонна». Дело в том, что франкисты наступали на Мадрид четырьмя колоннами, а пятой они считали своих сторонников в самой столице. Захватить город в 1936 году армии Франко не удалось. Не удалось мятежникам войти в испанскую столицу и в феврале 37-го, когда было предпринято новое наступление.

Вероятно, в начале войны республиканцы могли бы своими силами и достаточно быстро подавить военный путч. Но Франко обратился за помощью к Италии и Германии. Фашистские правительства этих стран откликнулись незамедлительно. В Испанию было направлено значительное количество танков, самолетов, артиллерии, несколько дивизий. Итальянский военный флот контролировал все западное Средиземноморье. Для Гитлера военная помощь генералиссимусу Франко стала проверкой немецкой армии «на боеспособность». А в это же время в Европе был создай Комитет по невмешательству в испанские дела, который запретил экспорт оружия в республиканскую Испанию. Тогда на Пиренейский полуостров отправились тысячи добровольцев из 54 стран — в том числе и из Советского Союза. Так были созданы Интернациональные бригады — уникальное явление в мировой истории.

Несмотря на все усилия республиканцев (нередко героические усилия), выиграть войну им не удалось. Утром 28 марта 1939 года франкистские войска вошли в Мадрид. Республика пала.

Братоубийственная война длилась почти три года. Она унесла жизни почти миллиона испанцев.

Но кровь в Испании продолжала литься и после войны. По всей стране начались массовые аресты и казни тех, кто сражался на стороне республиканцев.

О том, что происходило во время войны, в первые три года после нее, и рассказывается в книге испанца Альберто Мендеса «Слепые подсолнухи».


Об Испанской войне написано уже немало[55]. Несомненно, самым известным во всем мире произведением является роман Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол» (1940), свидетеля и участника войны в Испании, будущего Нобелевского лауреата. Но скажу, положа руку на сердце: из всех прозаических произведений, посвященных Испанской войне, которые мне довелось прочесть, книга Альберто Мендеса — самая значительная. И самая страшная.

Помимо прочего, книга Мендеса обладает редкой в наши дни способностью: она заставляет читателя сострадать вымышленным героям.

Автор «Слепых подсолнухов» не был свидетелем военных событий — он родился два года спустя после победы франкистов. Но его детство пришлось на то время, когда испанцы жили в атмосфере страха и доносительства, когда повсюду выискивали и разоблачали «врагов народа» (если проводить аналогию с тогдашней ситуацией в нашей стране). Память детства остается с человеком на всю жизнь. Это и помогло Альберто Мендесу, уже взрослому, воссоздать реальную и символическую картину Испании той поры. Кроме того, он писал книгу тогда, когда мог взглянуть на происшедшие в его стране трагические события с более чем полувекового расстояния. Оценить их, я бы сказал, со страстной беспристрастностью.

Мендес, хотя, может быть, он и не думал об этом, сумел создать универсальный антидиктаторский роман. То, что происходило во франкистской Испании, до жути напоминает происходившее в гитлеровской Германии и в сталинском Советском Союзе. Оставим в стороне идеологию. Репрессивные режимы — во все времена — не отличаются особой изобретательностью, их задача примитивна: уничтожение людей. Ну а количество жертв определяет, так сказать, прогресс: мечом или гильотиной можно отрубить одну голову, из пулемета можно расстрелять сразу десятки людей, которые к тому же теряют для палача свою индивидуальность, превращаются в безликую массу. А масса — это нечто неопределенное, неодушевленное; так что никаких угрызений совести, никаких душевных терзаний. Уже давно было сказано кем-то (кажется, Наполеоном): «Смерть одного человека — трагедия, смерть тысяч — арифметика».

Унижен человек — мир захватили тюрьмы,

ползут по тайным тропам трибуналов,

взять одною, взять весь народ — в железо,

во мрак, в небытие.

И что им стон и жалобы металла,

рыдания оков из казематов

и плач меча, грозящего расплатой, —

что это им?

Там, в подземельях каменных, стенают,

там — фабрика по производству горя,

там суждено — в отчаянье, с надеждой —

страдать. И исчезать.

Эти строки могли бы стать эпиграфом к «Слепым подсолнухам». Их написал великий испанский поэт Мигель Эрнандес (о нем Мендес упоминает в своей книге), погибший в 42-м году во франкистской тюрьме.

Да, именно о тюрьмах, о трибуналах, о людях, страдающих и исчезающих во мраке небытия, говорит Альберто Мендес в своей книге. Все верно. Но: почти ничего не говорит о каменных подземельях. Казематов в послевоенной Испании для арестованных явно не хватало. Мстящие республиканцам победители превратили в тюрьмы даже такую «романтическую» особенность испанских зданий, как галереи: их закрывали крепкими решетками[56]. Идеальная тюрьма — убежать узникам невозможно, зато можно без лишних хлопот (удобно!) вывести их во внутренний двор, посадить в грузовик и отвезти на расстрел.

Определить жанр «Слепых подсолнухов» не так-то и просто. Возможно, если пользоваться привычными литературоведческими терминами, правильнее всего назвать книгу Мендеса романом-тетралогией.

Четыре части мендесевского романа — четыре варианта встречи человека со смертью. Все части связаны между собой местом и временем действия (а также единым словом в названиях: «поражение»). Кроме того, главные герои того или иного рассказа вновь появляются в дальнейшем — уже на периферии повествования.

Но все-таки каждая часть романа — это отдельное, замкнутое в себе произведение. Автор исследует четыре человеческие судьбы. И, описывая их, в каждом конкретном случае использует особую интонацию и особую форму подачи материала.

Сюжет первой повести — совершенно необычен.

Карлос Алегриа, капитан-интендант франкистской армии (за всю войну не убивший ни одного человека), зная, что Республика наутро падет, ночью переходит в стан побежденных. Переходит не по каким-либо «шпионским» либо идеологическим причинам, а только потому, что со всей ясностью осознал: франкистами, ведущими войну, владеет «одно лишь желание убивать». И герой Мендеса противопоставляет звериной страсти убийства свой сугубо человеческий (жертвенный, донкихотовский) поступок. Хотя и отлично понимает: он идет навстречу собственной смерти, — ведь его не пощадят ни побежденные, ни победители.

Навряд ли в действительности мир когда-нибудь видел подобных безумцев-перебежчиков, и уж точно такого сюжета не было во всей мировой литературе. И здесь автору можно с чистой душой сказать: браво!

Вторая повесть — на мой взгляд, самая горестная в книге «Слепые подсолнухи». Это дневник юноши-поэта, почти мальчика, обреченного на смерть. В данном случае Альберто Мендес столкнул два мира, по сути своей, казалось бы, исключающих друг друга: высокую поэзию, которой грезил когда-то герой повести, и жестокую, не щадящую никого реальность войны.

Позволю себе еще раз процитировать Мигеля Эрнандеса:

Отшатнулась природа,

увидев, что человек

бросается на человека.

Беги от меня, мой сын.

Я сегодня способен

когти вонзить

в тело твое.

…Ныне любовь — это смерть. И человек

человека подстерегает в засаде.

Трагическая, тупиковая ситуация: выбора нет, человеку остается только одно — достойно встретить свою смерть. В полном одиночестве. Безо всякой надежды, что его дневник когда-либо прочтут.

У русского народа есть поговорка: «На миру и смерть красна». Испанский поэт-республиканец лишен даже подобного утешения.

Герой третьей повести, казалось бы, может спасти свою жизнь — ценой лжи. Поначалу он и лжет. В конце концов, вранье — по сравнению с жизнью и смертью — это ерунда, пустяк, о котором впоследствии, успокаивая свою совесть, можно с легкой душой и позабыть. Но происходит нечто неожиданное, не объяснимое «нормальной» человеческой логикой: инстинкт самосохранения уступает место совести. Герой знает: высказав правду, он подпишет себе смертный приговор. И тем не менее, уже не колеблясь, говорит правду. А затем без страха идет на казнь.

Антонио Мачадо (он, как и Эрнандес, тоже упоминается в «Слепых подсолнухах») в одной из статей, опубликованной в республиканском журнале «Revista de Espana» в 1938 году, написал: «Человеческие достоинства тем выше, чем глубже они коренятся в высочайшей безнадежности трагического осознания и агонии человека… Незаслуженная победа есть моральное поражение, и заслужить победу в конечном счете намного важнее, чем одержать ее». И далее: «Живите так, чтобы смерть стала для вас высшей несправедливостью»[57].

Последняя повесть романа — полифоническая. В ней, чередуясь, дополняя друг друга, звучат три голоса: влюбленного святоши, ребенка и рассказчика. Но голос главного героя практически не слышен. Впрочем, это и понятно: опасаясь ареста, Рикардо Масо прячется в потайной комнатке. (Русский поэт Осип Мандельштам написал еще в декабре 30-го года: «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных».)

Герой, университетский профессор, для которого тюрьмой стала собственная квартира, пытается писать о Лопе де Веге, переводить Джона Китса. Он хватается за работу, как утопающий за соломинку. И понимает: спасения все равно нет. Ни внутри убежища, ни тем более вне… За долгие месяцы затворничества он деградировал как личность; но ничего поделать с собой не может — страх за себя и свою семью парализовал его волю. И все-таки он, как и другие герои мендесовского романа, совершает героический для себя поступок: защищая жену, идет навстречу гибели.

Интонация всего романа — кроме велеречивых излияний слуги Божьего, — можно сказать, будничная. В рассказах о смерти — ни малейшей сентиментальной нотки, ни единого пафосного слова. Мендес хорошо усвоил давнюю литературную истину: чем более сухо, «приземленно» ведется повествование, тем более сильное впечатление оно способно произвести на читателя.

Но все-таки книгу Альберто Мендеса я назвал бы произведением поэтическим. (Вспомним: роману «Мертвые души» Гоголь дал подзаголовок «поэма».) В свою прозу испанский писатель внес многие приемы, характерные именно для поэтической речи. Это, например, параллелизм в построении фраз, разнообразные синтаксические и лексические повторы, подхваты, использование многозначности того или иного слова, оксюмороны (сочетание несочетаемого). «Рифмуются» уже сами названия всех четырех частей книги. Автор не боится даже играть словами. Случай в литературе достаточно редкий: каламбуры в романе Мендеса лишь подчеркивают трагичность ситуации, в какой оказались его герои, — «быть побежденным побежденными» или «осуждать осужденных и побеждать победителей».

В «четвертом поражении» — три речевых потока. Во фрагментах, написанных от лица автора, интонация почти такая же, как во всем романе: рассказчик старается поведать историю своего героя без лишних эмоций. А фрагменты, в которых звучит голос сына Рикардо Масо, — это, для автора, воскрешение «утраченного времени». Чувствуется: Мендесу доставляет настоящее удовольствие до мельчайших подробностей описывать мадридский космос мальчишеской жизни. Несомненно, он — спустя многие десятилетня — восстанавливает свои собственные детские впечатления и переживания (хотя и с некоторой временной поправкой по отношению к происходящим в романе событиям).

Резким контрастом к общей «бытовой» тональности книги являются монологи-откровения Сальвадора. В них красота естественной речи заменена красивостью пышных фраз. Автором сделано это совершенно сознательно. Слуга Церкви старается оправдать свои весьма неблаговидные поступки. И даже пытается выказать себя героем, исполняющим Божью волю. Но уже сама речь Сальвадора дискредитирует его, раскрывает его подлинную подленькую сущность.

В общем, Альберто Мендес как стилист тоже оказался на высоте. И вновь с чистой душой воскликнем: браво!


К сожалению, об авторе «Слепых подсолнухов» известно совсем немного. Вероятно, он принадлежал к тем литераторам, о ком можно сказать словами Пастернака: «Быть знаменитым некрасиво. / Не это подымает ввысь».

Альберто Мендес родился в 1941 году в Мадриде. Здесь прошло его детство. Здесь же окончил университет (факультет философии и литературы).

Всю дальнейшую жизнь посвятил книгоиздательской деятельности.

Роман «Слепые подсолнухи» появился на прилавках книжных магазинов в начале 2004 года. Это была первая книга Мендеса. Она сразу вызвала большой читательский интерес и получила несколько престижных литературных премий. Но она, увы, стала и его единственной книгой. В том же году Альберто Мендес скончался.

К четырем смертям, описанным в романе, прибавилась пятая: смерть самого автора.

Но впрочем, давно известно: любое произведение искусства, если оно, конечно, не умерло вместе со своим творцом, говорит о жизни.

Виктор Андреев

Примечания

1

Касадо Сехисмундо (1893–1968) — испанский военный деятель, республиканец. В конце Гражданской войны возглавлял Национальный совет обороны. После войны — в эмиграции. — Здесь и далее примеч. ред.

2

Пуэрта-дель-Соль — центральная площадь Мадрида.

3

Хименес де Асуа Луис де (1889–1970) — испанский юрист, политический деятель. После победы франкистов эмигрировал в Латинскую Америку.

4

В учении немецкого философа Готфрида Бильгельма Лейбница (1646–1716) монада — первичная субстанция, имеющая духовную природу, воспринимающая и отражающая в себе весь мир.

5

Асенсио Кабанильяс Карлос (1896–1970) — испанский военный деятель, франкист. В 1942–1945 гг. — военный министр Испании.

6

Варела Иглесиас Хосе Энрике (1891–1951) — испанский военный деятель, франкист.

7

Миаха Хосе (1878–1958) — испанский военный деятель, республиканец. После поражения Испанской республики эмигрировал в Мексику.

8

Клебер — под этой фамилией в Испании воевал австрийский антифашист Манфред Штерн (1896–1954).

9

Тетуан — провинция в Марокко, принадлежащем тогда Испании.

10

Сан-Хуан де ла Крус (1542–1591) — испанский поэт-мистик.

11

Гражданская гвардия — испанская полиция.

12

Мигель — Мигель Эрнандес (1910–1942), испанский поэт. В годы Гражданской войны сражался в рядах республиканской армии. Умер во франкистской тюрьме.

13

Гарсиласо — Гарсиласо де ла Вега (1501–1536), испанский поэт. Автор цитирует терцеты сонета, который в испаноязычных собраниях сочинений Гарсиласо стоит под номером 25.

14

Перевод В. Андреева.

15

Гонгора Луис де (1561–1627) — испанский поэт.

16

Мачадо Антонио (1875–1939) — испанский поэт. В годы войны был на стороне Испанской республики.

17

Федерико — Федерико Гарсиа Лорка (1898–1936). Найти цитированное стихотворение в книгах Лорки не удалось.

18

Негрин Лопес Хуан (1892–1952) — испанский политический деятель. 13 1037-м начале 1939 г. возглавлял республиканское правительство. Незадолго до окончания войны эмигрировал из Испании во Францию.

19

Эспос-и-Мина Франсиско (1781–1836) испанский военный деятель, генерал. В период оккупации Испании наполеоновской армией активный участник войны за независимость.

20

Листер Энрике (1907–1989) — военный деятель Испанской республики.

21

Бестейро Хулиан (1870–1940) — испанский политический деятель, социалист.

22

Асанья Мануэль (1880–1940) — испанский политический деятель. Президент 2-й Испанской республики.

23

Партизаны.

24

Эльда — город в провинции Аликанте (юг Испании).

25

Тольятти Пальмиро (1893–1964) — итальянский политический деятель. В 1927–1964 гг. — генеральный секретарь Коммунистической партии Италии. Участник Гражданской войны в Испании.

26

Рамон-и-Хахаль Сантьяго (1852–1934) — испанский гистолог. Лауреат Нобелевской премии по медицине (1906).

27

«Лицом к солнцу» — гимн шпанских фалангистов.

28

Словно облако… почти потоп… наплывает тьма (лат.).

29

Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся (лат.). — Автор приводит по-испански и на латыни цитату из Библии (Евангелие от Матфея, 5–6).

30

Амфион — в древнегреческой мифологии сын Зевса и фиванской царевны Антиопы, брат-близнец Зета. Амфион обладал божественным даром игры на лире. Когда братья решили обнести Фивы стенами, камни под звуки волшебной лиры Амфиона укладывались сами собой.

31

Никто, как Бог, — никому, кроме Господа, это не под силу… — Измененная неполная цитата: «Omnis anima potestatibus sublimioribus subdita sit non est enim potestas nisi a Deo quae autem sunt a Deo ordinatae sunt» — «Всякая душа высшим властям повинуется, ибо нет власти, если она не от Бога». — Новый Завет, Послание к римлянам, 13: 1.

32

Сосчитай звезды, если сможешь счесть их. — Ветхий Завет. Первая Книга Моисеева. Бытие. 15: 5.

33

«Двинется вперед, ибо сам того желает» (лат.).

34

Виши — французский город, где в 1940–1944 гг. находилось правительство Петена, сотрудничавшее с немецкими оккупантами.

35

Пиндар (518–442 до н. э.) — древнегреческий поэт, автор торжественных хоровых песен.

36

«Мундо обреро» — газета Коммунистической партии Испании.

37

Благое желание, благая любовь; нечистое желание, нечистая любовь (лат.).

38

Боссюэ Жак-Бенин (1627–1704) — французский религиозный деятель и писатель.

39

Помощницу, соответствующую Ему (лат.). Немного измененная цитата: adiutorium similem sui (лат.):, solum faciamus ei adiutorium siiuilem sui (лат.). — Сотворим Ему помощника, соответственного Ему (Бытие, 2, 18).

40

Мальро Андре (1901–1976) — французский писатель и политический деятель.

41

Плимут — город-графство в Англии; в 30-е годы XX века — один из центров рабочего движения.

42

Примо де Ривера Хосе Антонио (1903–1936) — испанский политический деятель. В 1933 г. основал Испанскую фалангу.

43

Национальное движение — второе бытовавшее в Испании неофициальное название Фаланги.

44

Имеется в виду форма фалангистов. Одним из символов фалангистов была стрела, точнее, стрелы и ярмо.

45

С каким-то неведомым жалобным стоном. — Овидий. Метаморфозы. Книга 3.

46

Угашали силу огня. — Новый Завет. Послание апостола Павла к евреям, 11: 34.

47

«И да насыщайтесь!» (лат.)

48

Книга Песнь песней Соломона. 4, 5.

49

Первый среди равных (лат.).

50

Под покровом ночи во мрак (лат.).

51

Без кровопускания не будет отпущения [грехов] (лат.).

52

Заткнут пасть львам (лат.).

53

Избежать острого меча (лат.).

54

Без родины оставшиеся (лат.).

55

См., например, «Испанский дневник» Михаила Кольцова, книгу «Два года в Испании» Овалия Савича, испанские очерки Ильи Эренбурга.

56

В русском языке есть выражение «забрать решетками»; но я не рискнул написать его: в данном случае глагол «забрать» прозвучал бы скверным каламбуром.

57

Мачадо А. Полное собрание стихотворений. 1936. СПб., 2007. С. 454.


home | my bookshelf | | Слепые подсолнухи |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 14
Средний рейтинг 4.7 из 5



Оцените эту книгу