Book: Поиски



Поиски

Чарльз Перси Сноу

От автора

Роман «Поиски» был впервые опубликован в августе 1934 года. Он привлек к себе некоторое внимание, достаточное для того, чтобы я мог почувствовать вкус успеха. Но я его не почувствовал. Хотя роман хвалили даже те, кто, на мой взгляд, никак не мог его одобрить, и хотя эта книга чуть-чуть не сделала меня богатым (как я узнал впоследствии, при открытом голосовании она не прошла в «Клубе книги этого месяца» в США), тем не менее я знал, что для меня это неверное начало как по своим удачам, так и по промахам. Я хотел рассказать прежде всего и главным образом о людях и затем о месте человека в обществе совершенно по-иному, и в совершенно ином плане, чем это получилось в «Поисках». Поэтому я должен был отложить эту книгу в сторону и искать ту форму, которая дала бы мне возможность высказать то, что мне хотелось сказать. Это отняло у меня немало времени, частичный успех «Поисков» не облегчил мне задачу, а в значительной мере затруднил.

Когда в конце концов я почувствовал, что в серии романов «Чужие и братья» у меня получается что-то близкое к тому, что я задумал, я обнаружил, что «Поиски» представляют для меня определенный в этом смысле интерес. Надеюсь, теперь этот роман сможет заинтересовать и других. Вероятно, здесь было бы полезно присовокупить некоторые комментарии. Артур Майлз мало похож на меня, он в гораздо меньшей степени является прототипом Льюиса Элиота, чем Шерифф — Джека Готери или профессор Десмонд — Герберта Гетлифа в «Поре надежд». Как и Майлз, я по образованию физик, но у меня никогда не было такой односторонней всепоглощающей страсти, фактически я уже в восемнадцать лет отчетливо представлял, в чем мое подлинное призвание.

Кругозор Майлза гораздо уже, чем у моих современников, я сознательно сделал его на четыре или пять лет старше себя, с тем чтобы воплотить в его образе истинного ученого-идеалиста, более далекого от политики или прикладной науки, чем мои сверстники или я сам. Для нас это было уже невозможно.

Но в этом отношении он похож на меня. Мне думается, то, что Хант говорит о Майлзе в IV части, в главе III, справедливо в отношении меня. У меня есть привычка, иногда довольно неудобная, отдаваться целиком тому, чем я в данный момент занят, вне зависимости от существа дела. Таким образом, едва ли не случайно став в молодости ученым, я с головой ушел в науку. Вся научная сторона в романе вполне достоверна. Многие из моих ученых друзей, в том числе и Резерфорд, говорили мне, что эти описания абсолютно правдивы. Я сейчас слишком далек от всего этого, чтобы судить, насколько они правы. Надеюсь, однако, что дело обстоит именно так, и полагаю, что это достаточное основание считать роман заслуживающим переиздания.

Я должен добавить, что довольно значительно сократил роман по сравнению с первым изданием. Местами повествование слишком уходило в сторону для моих нынешних представлений. И я ничего не добавил.

Ч. П. Сноу 10 февраля 1958 г.

ПОИСКИ

Часть первая. Некоторые события моей жизни

Поиски

Глава I. Звезды

1

Мне было лет семь, когда в жизни моей ярко вспыхнуло новое увлечение.

Был, видимо, воскресный вечер, потому что мы с отцом возвращались домой после вечерней службы. Я сам не был в церкви — отцу и в голову не пришло бы взять меня с собой. Но иногда по воскресеньям вечером он несколько смущенно говорил мне: «Я буду в восемь часов на углу Уэнтворт-стрит, если захочешь погулять, приходи туда». Уэнтворт-стрит находилась как раз за нашей приходской церковью, но предполагалось, что нам не известно, куда ходит отец. Иначе он бы ни за что не пошел, сделав вид, что он и знать ничего не знает.

Этот воскресный вечер был тепел и безоблачен, и, как мне теперь представляется, был уже конец лета. Когда мы дошли до окраины города, солнце только что село за реку и на желтоватом закатном небе — я помню это так ясно, словно это было вчера, — появился серп молодого месяца, а высоко над нашими головами робко замерцали первые звезды. Мы остановились и стали смотреть на небо.

Отец сказал:

— Интересно, какие они на самом деле? Такие, как мы думаем? Звезды! Вот эти звезды! — Он в сомнении покачал головой. — Люди думают, что знают. А я сомневаюсь.

Я уставился на него.

— Я сомневаюсь, можем ли мы что-нибудь знать про них, — пояснил он.

Я не понял, о чем он говорит. Но вдруг мне почудилось, будто все вещи, окружающие меня, — это игрушки, которые я могу взять в руки и подчинить себе; будто я властвую над крохотным и покорным мне миром.

— Сомневаюсь я, такие ли они, как мы себе представляем, — повторил отец.

— Давай узнаем, — сказал я и через некоторое время добавил: — Я выясню это.

Отец был несколько озадачен.

— Ну что ж, ладно, — сказал он.

Этот вечер околдовал меня. Мне хотелось что-нибудь сотворить со звездами. Я не знал точно что, но я чувствовал необыкновенный подъем. Не только красота звезд взволновала меня. Если бы я был старше, я сказал бы, что хочу знать, понимать, изменять их по своей воле. Мне хотелось броситься, схватить их, завладеть ими. Я засмеялся:

— Я непременно узнаю про них все.

Я помню лицо отца в этот момент. Его глаза смотрели с ласковым изумлением, он жевал кончик уса, в уголках его рта затаилась довольная усмешка.

— Может быть, ты это и сделаешь, — задумчиво сказал он.

Мы двинулись домой.

— Видишь ли, — с сомнением в голосе сказал отец, — многие пытались. Сэр Исаак Ньютон… и сэр Роберт Болл… и сэр Уильям Гершель… и сэр Оливер Лодж… — Позднее я понял, что знания у отца были весьма случайные и ему всегда было трудно отказаться от титула. Даже наедине с кем-нибудь из своих друзей он не забывал «мистера». — Да, сэр Оливер Лодж, — повторил он. — Великие люди. Все они пытались…

— Это не имеет значения, — заявил я.

Отец уже вновь погрузился в раздумье.

— В конце концов, может быть, все они ошибаются насчет этих звезд, — продолжал он как бы сам с собой. — Звезды больше земли. Больше солнца. Было бы странно, если бы они оказались там просто так, ни для чего. Это было бы неправильно.

А я уже был полон планами. Как только мы пришли домой, я бросился к книжной полке, вытащил все восемь томов «Детской энциклопедии» и принялся листать новенькие глянцевитые страницы. Я смутно помнил, что там были какие-то рисунки… Тогда я еще понятия не имел об указателях и вообще — хотя отец не раз деликатно высказывал пожелание, чтобы я знакомился понемногу с этой энциклопедией, купленной им примерно год назад, — я в нее почти и не заглядывал. Мать несколько раз звала меня ужинать, а я лихорадочно перелистывал страницу за страницей. И я нашел то, что искал. К радости матери, я наконец принялся за бисквит, или за фрукты, или за бланманже — что-то в этом роде было в тот вечер у нас на ужин. Вскоре я нарушил молчание:

— Отец!

Я редко прибегал к такому обращению — только когда хотел целиком завладеть его вниманием.

— Отец! Я хочу, чтобы ты помог мне сделать телескоп.

— Зачем? — спросил он.

— Чтобы смотреть на звезды.

Мы улыбнулись друг другу.

— Мне всегда казалось, что неплохо было бы иметь телескоп, — сказал отец. — Но как-то все не приходилось…

— Его очень легко сделать, — торопливо объяснял я, — это займет у нас час или два. В энциклопедии все написано. Нужна только картонная труба, два увеличительных стекла и клей… и ты можешь увидеть горы на луне! И спутников вокруг некоторых планет! Мы должны сделать телескоп!

— Ладно, после ужина посмотрим, — согласился отец.

В эту ночь я лежал животом на подоконнике в своей комнате и звезды улыбались мне.

На следующий вечер отец, придя домой, положил на стол сверток. Обычно он тут же садился пить чай, но на этот раз он не торопился, наблюдая, как я развязываю бечевку и вытаскиваю картонную трубу, запасной лист картона, две линзы и всякую мелочь — воск, клей и бечевку.

— Ура! — завопил я. — Давай скорее клеить!

— А чай? — заикнулся было отец, но я настаивал:

— Давай, это же недолго.

И мы приступили. Мы вставили одну из линз в трубу, и это было так похоже на картинку в энциклопедии, что мы даже засмеялись от удовольствия. Но после этого начались трудности. Для второй линзы нам нужно было сделать из картона другую, более узкую трубу; казалось бы, чего проще, я вырезал кусок картона, отец склеил, и все вроде было в порядке. Однако отец задумчиво жевал свой ус.

— Труба получилась не особенно прямая, — сказал он.

И правда, у нас получился какой-то странный конус.

— Ну, это не очень заметно, — ответил я.

— Попробуем еще раз, — с сомнением в голосе сказал отец.

Мы вырезали и склеивали еще и еще, но, как мы ни старались, наша труба рядом с купленной в магазине выглядела жалкой и кривой.

— Пожалуй, эта сойдет, — сказал отец, поднимая очередную трубу и заглядывая в нее одним глазом. — В конце концов, мы ведь только начинаем, правда?

Я был расстроен и озабочен, но постарался улыбнуться.

— Наверняка сойдет, — сказал я.

С величайшей осторожностью мы стали вставлять меньшую линзу в изготовленную нами трубу. Я хорошо помню отца в этот момент, его неуверенные пальцы, собранный в морщины лоб, чуть растерянные добрые голубоватые глаза; рука его дрогнула, и линза встала косо.

— А, будь она проклята! — воскликнул он. — Разве можно что-нибудь сделать моими руками!

Я готов был заплакать, но у отца был такой удрученный вид, что я постарался удержаться.

— Давай попробуем так. Может, получится.

— Ты думаешь? — Отец вертел ее в руках. — Что ж, может, она не так уж плоха?

— Пойдем, посмотрим на луну.

Я отвернулся. Я чувствовал, что все идет не так, как нужно, и в то же время надеялся хоть что-нибудь увидеть. Взволнованные, поднялись мы наверх и установили наше сооружение на подоконнике; луна только что взошла, ее серп поднялся над грядой облаков у горизонта. С замиранием сердца посмотрел я на нее сквозь наши линзы. Я увидел неясное бесформенное пятно.

— Я вижу ее, — сказал я, — гораздо лучше, чем без телескопа. Во много раз лучше.

Тогда отец сам посмотрел в трубу.

— Кое-что я вижу, — сказал он после долгой паузы, — только я не уверен, лучше ли.

— Конечно, лучше, — возразил я.

Я инстинктивно чувствовал, что не должен разочаровывать его.

— Подождем, пока будет полная луна. Тогда мы увидим горы.

В глубине души я поклялся, что к тому времени сделаю телескоп сам.

Отец был очень расстроен.

— Какая досада, что мне не удалось вставить линзу как следует, — сказал он и печально отправился пить чай.

Еще день или два я возился с трубами и линзами, теряя временами терпение, но подгоняемый надеждой. Неудача отца в известном смысле еще больше укрепила во мне уверенность, что именно мне предстоит узнать все-все про звезды — он не смог, никто не может, а я смогу, я был уверен. Я читал энциклопедию и старый учебник по астрономии, который отец раздобыл где-то, и продолжал клеить более или менее правильные цилиндрические трубы, а мать ворчала, что я оставляю еду на тарелке, поздно ложусь спать и комната у меня вся завалена обрезками картона. Я с гордостью говорил ей:

— Я занимаюсь астрономией.

Однажды вечером, когда мой телескоп был уже наполовину готов и я склеивал трубы и устанавливал линзы, пришел отец и стал смотреть, как я прилаживаю окуляр. Я заметил, что он улыбается.

— Брось возиться, — сказал он.

— Я скоро кончу, — ответил я.

— Не надо. Смотри. — Его рука показалась из-за спины с новеньким телескопом в фут длиной, настолько сияющим золотом и бронзой, что, когда отец передавал его мне, я увидел в нем свое отражение. — Это тебе.

В горле у меня застрял комок. Я знал, что такой подарок был ему не по карману. Но глаза отца сияли от удовольствия.

— Если вещь должна отличаться точностью, лучше купить ее, чем делать самому, — сказал он. — А эта штука должна быть точной. Ты ведь знаешь, точность здесь очень важна. Точные научные инструменты… — бормотал он, улыбаясь.

Конечно, мне было больно сознавать, что мой телескоп, сделанный моими собственными руками, навсегда опозорен. Его картонный корпус выглядел жалким и ничтожным рядом с металлическим красавцем. Но вспыхнувшее было чувство обиды быстро прошло, передо мной был гораздо более совершенный инструмент, готовый к употреблению, — реальный путь узнать все про звезды.

— Ой, спасибо! — закричал я, и сейчас, оглядываясь назад, думаю, что мой отец должен был чувствовать себя вознагражденным.

В этот вечер я увидел двух спутников Юпитера. Небо, я помню, было безоблачное, и я, как сейчас, вижу серебряные кольца, плавающие в черно-багровом мареве. Это черно-багровое марево! Как мне хотелось проникнуть в него, сквозь него. Как часто, лежа без сна, мечтал я о том, как я проникну взором в темное пространство, лежащее за звездами.

Я вел запись своих наблюдений. В тетради были зарисовки колец Сатурна, иногда похожих на тонкую полоску, иногда на опрокинутое блюдце; зарисовки Марса — я был уверен, что там есть реки, каналы и дороги, — зарисовки всех звезд, которые мне удавалось рассмотреть с помощью моего телескопа. По вечерам при заходе солнца я наблюдал Меркурий, сверкающий на западе, и много раз на рассвете тайком от матери я вставал и брался за телескоп, пока не убедился, что первая утренняя звезда — это действительно Венера. Однажды я наблюдал комету, которая должна была вновь показаться только через сорок лет.

Голова у меня была постоянно занята тем, что я видел в телескоп. Вскоре я уже населил планеты людьми и планировал экспедиции к звездам.

2

Прогулка с отцом положила начало увлечению, которому суждено было заполнить большой отрезок моей жизни. Конечно, в действительности корни его уходят гораздо глубже. Однако этот звездный вечер знаменовал начало пути, и я никогда не мог забыть его.

Увлечение астрономией продолжалось несколько лет, постепенно затухая, пока я не обнаружил, к некоторому своему удивлению, что оно прошло совершенно. Особенно сильным оно было до того, как я пошел в нашу городскую среднюю школу. Я с нетерпением ждал первых уроков естествознания, но, когда они начались, я был озадачен и разочарован. Преподаватель естественных наук Люард был довольно известной в школе фигурой, я слышал о нем еще до того, как он провел у нас свой первый урок по химии, слышал о его остром языке и неожиданных вспышках гнева. Его все заметно побаивались и все-таки… «Иногда он говорит очень интересно», — сказал мне один мальчик, учившийся на класс или два старше.

Когда Люард вошел в класс, я не был уверен, он ли это. Даже на впечатлительного мальчика он не произвел сколько-нибудь значительного впечатления. Худой, с желтоватым, нездоровым цветом лица, пенсне на носу. Хотя ему вряд ли было более сорока, он уже лысел, а голос его звучал устало и равнодушно. Занимался он с нами без всякого увлечения, и на этом первом уроке и в течение всего семестра мы только и делали, что, стоя за лабораторным столом, нагревали в стеклянных сосудах, которые Люард называл «окислительными колбами», маленькие кусочки какого-нибудь вещества или щепотку порошка из банок, стоявших на столе. Он требовал, чтобы мы вели записи опытов. Я усердно наблюдал и потом заносил в тетрадь: «Черный порошок никак не изменился. Белый порошок никак не изменился. Кусочек дерева сначала стал коричневым, затем задымился, а потом почернел». Первые месяцы я очень старательно наблюдал за колбами, мне все казалось, что я упускаю что-то. Не могло же это занятие быть совершенно бессмысленным. Но никто не объяснил мне, что я делаю. Это была просто тренировка, упражнение, как и любые другие упражнения, являющиеся частью бессмысленной школьной рутины, гораздо менее интересные, чем даже французские глаголы, которые мы начали зубрить до того, как в первый раз попали в лабораторию. Школьная «наука», решил я, — это нечто совершенно иное, совсем непохожее на мою собственную увлекательную науку, мой мир космоса и звезд.

Но однажды — как раз перед рождественскими каникулами — Люард явился в класс почти сияющий.

— Сегодня мы не пойдем в лабораторию, — сказал он. — Я хочу поговорить с вами, друзья мои. — Обращение «друзья мои» чаще всего означало, что он издевается над нами, но на этот раз оно прозвучало почти всерьез. — Забудьте все, что вы знаете, ладно? Если вы, конечно, хоть что-нибудь знаете.

Он уселся на стол, болтая ногами.

— Ну, как, по-вашему, из чего состоит все в мире? Вы и я, стулья в этой комнате, воздух, вообще все? Никто не знает? Ну что ж, в этом нет ничего удивительного, даже когда речь идет о таких простофилях, как вы. Дело в том, что еще год или два назад никто вообще этого не знал. Но теперь мы начинаем думать, что мы знаем. Вот об этом-то я и хочу вам рассказать. Вы, конечно, все равно не поймете. Но мне доставит удовольствие рассказать об этом, и я полагаю, что вам это не повредит. Так или иначе, я это сделаю.



Кто-то уронил линейку. Класс замер. Но Люард не обратил внимания и продолжал:

— Ну так вот, если вы возьмете кусок свинца и разделите его пополам, а потом половинку разделите еще раз пополам и затем еще и еще, как вы думаете, что вы получите в конце концов? Вы полагаете, что свинец всегда останется свинцом? Вы думаете, что можете дойти до бесконечно малой величины и все еще держать в руках кусочек свинца? Впрочем что вы думаете, не имеет никакого значения. Друзья мои, вам это не удастся! Если вы будете продолжать делить так достаточно долго, то вы получите атом свинца, понимаете, атом! И если вы его расщепите, это уже не будет свинец. А что же, по-вашему, вы получите? Ответ на этот вопрос представляет собой одно из самых необычайных открытий, о которых вам когда-либо приходилось слышать. Если вы разделите атом свинца, вы получите… заряды положительного и отрицательного электричества. И только! Только положительное и отрицательное электричество. Вот из чего состоит всякая материя. Вот из чего состоите вы. Только из положительного и отрицательного электричества… и, конечно, бессмертной души.

В тот момент я был слишком увлечен его рассказом, чтобы замечать что бы то ни было, но впоследствии, вспоминая эту сцену, я всегда представлял себе, что Люард при этих словах криво усмехнулся.

— И что бы вы ни делили, свинец или что-нибудь другое, все равно в итоге вы придете к тому же. Положительное и отрицательное электричество. Как же различаются тогда между собой вещи? Все атомы представляют собой положительное и отрицательное электричество, и все они устроены по одному принципу, но между собой они различаются, понимаете? Каждый атом имеет в середине положительный заряд — ядро, как они его называют, — и каждый атом имеет в себе некоторое количество отрицательных зарядов, вращающихся вокруг ядра… как планеты вращаются вокруг солнца. Но в некоторых атомах ядро больше, чем в других; у свинца, например, больше, чем у угля, и в некоторых атомах отрицательных частиц больше, чем в других. Это все равно, как если бы вы имели разные солнечные системы, сделанные из одних и тех же веществ, в одних системах солнце было бы больше, в других было бы больше планет. Вот в чем вся разница. Вот чем бриллиант отличается от куска свинца. Вот что лежит в основе всего.

Он остановился, потер пенсне и снова заговорил, раскачивая его на шнурке:

— Вот видите, как, оказывается, обстоит дело. Два человека раскрыли тайну атомов: один из них англичанин Резерфорд, а второй — датчанин по фамилии Бор. И я заявляю вам, друзья мои, что это великие люди. Даже более великие, чем мистер Майлз… — Я вспыхнул; я вышел на первое место в классе, и это была его манера выражать одобрение, — …как бы невероятно это ни показалось. Это великие люди, друзья мои, и, я уверен, когда вы станете старше, рядом с ними ваши разукрашенные герои, ваши цезари и наполеоны будут выглядеть не лучше петухов, кукарекающих на куче навоза.

Я пришел домой и прочитал все, что мог найти про атомы. Однако популярная литература в те времена отставала от развития науки, и открытия Резерфорда и Бора, сообщение о которых было опубликовано всего за несколько месяцев до этого урока Люарда, не попали в мою энциклопедию. Я кое-что узнал про электроны и получил некоторое представление об их размерах; я был потрясен ничтожными размерами электрона и громадностью звезд. Световой год завладел моим воображением, и я занялся составлением расписания путешествия на ближайшую звезду (в энциклопедии была увлекательная картинка: поезд, отправляющийся в космос со скоростью света, причем указывалось, что ему потребуются годы, чтобы достичь звезд). Меня потрясали масштабы — бесконечно малые величины электронов и необъятность Альдебарана. Время вращения электрона вокруг ядра я пытался сравнить с временем, нужным свету для путешествия по Млечному Пути. Расстояние и время, бесконечно большое и бесконечно малое, электрон и звезда — все это бурлило и кипело в моем мозгу.

Должно быть, именно тогда я погрузился в мир фантазий, которые овладевают многими впечатлительными детьми в наши дни. Почему бы электрону не содержать внутри себя миры еще более малые, чем он сам, представляющие непостижимо малое повторение нашего мира? «Они и не знают, как они малы. Они и не подозревают о нашем существовании», — думал я и сам себе казался очень серьезным и глубокомысленным. И почему не может быть, что наш мир — только электрон некоего космического атома, который в свою очередь является частью какого-то гигантского мира? Эти размышления давали мне захватывающее ощущение бесконечности времени и пространства, пока я не достиг шестнадцати лет. Тогда со всем этим было покончено.

Люард, за какие-нибудь полчаса открывший мне новый мир, больше не возвращался к таким беседам. Уроки химии опять свелись к бессмысленным для меня упражнениям по определению кислот и оснований, которые я с возмущением заучивал, а в дальнейшем — к описанию свойств газов, всегда начинавшихся со слов: «бесцветный, прозрачный, безвредный». Люард, однажды вспыхнувший энтузиазмом, снова монотонно бубнил определения или оставлял нас корпеть над учебником, а сам усаживался в одиночестве в уголке лаборатории. Еще раз или два с ним случались такие вспышки, когда он рассказал нам о флогистоне, — «это должно быть уроком для вас, друзья мои, вы должны помнить, что, если вы не будете честными, вы всегда окажетесь в плену традиционных ошибочных представлений», и когда говорил о Фарадее: «Никогда не будет ученого, более великого, чем он, а Дэви старался не допустить его в Королевское научное общество, потому что он был только ассистентом в лаборатории. Дэви — типичный образец посредственности и выскочки, какие бывают во все времена». Но такие вспышки случались с ним слишком редко, и я перестал с нетерпением ожидать уроков химии, зная, что они не принесут ничего, кроме скуки.

Лишь спустя много лет я понял Люарда. Мне пришлось пройти через два университета, послушать лекции образованнейших теоретиков, самому поработать преподавателем в университете, прежде чем мне до конца стало ясно, почему он утратил всякий пыл и его уроки стали такими сухими. С возмущением я обнаружил, как сложный комплекс материальной заинтересованности, путаного мышления и воспоминаний о собственном прошлом делает людей приверженцами «логического» метода преподавания научных дисциплин. Я помню, как, когда я старался найти какую-нибудь зацепку, чтобы зажечь воображение юношей, кто-то мне сказал: «Стремясь заинтересовать своих учеников, вы ставите их в положение первооткрывателей». Поставить в положение первооткрывателей! Какой педагогический абсурд! А счастливые находки, случайности, бесплодные поиски вслепую, внезапное озарение, досадные ошибки, которые неизбежно сопровождают каждое открытие с тех пор, как существует наука! Да как же можно учить людей «логическим» способом! «Подлинный метод обучения наукам, если говорить по существу, — продолжал тот же человек, — заключается в том, чтобы идти от наблюдений к выводам. Начинайте с простейших опытов, записывайте выводы и не отвлекайте учеников новомодными штучками. Таков путь познания, Майлз, это логический путь, и лучшего пути вы не придумаете». Логический путь! С таким же успехом можно изучать французский язык, начиная с агглютинативных языков северных народностей, и затем прослеживать путь развития языка через баскский до европейских. С таким же успехом можно для изучения библии заставить школьников прожить сорок лет в Синае!

И этот педантизм становится поперек дороги каждый раз, когда появляется малейшая возможность вызвать у детей заинтересованность чем бы то ни было — звездами или автомобилями, атомами или жизнью птиц. Когда я думаю о заговоре скуки, сковывающем эти волнующие годы учебы, я не удивляюсь больше, видя, какую серую тоску сделали в средние века из Аристотеля; я удивляюсь только, как они сумели сохранить его учение в его первоначальной чистоте.

Глава II. Детство

1

У меня было счастливое детство. Увлечения, о которых я упоминал, делали его еще ярче и красочнее. Я почти не знал духовного одиночества, чрезмерной погруженности в религию или в себя, борьбы за свою свободу и самостоятельность, которую, по-видимому, приходилось вести многим моим сверстникам. Начать хотя бы с того, что с таким отцом, как мой, бороться за самостоятельность приходилось не больше, чем с самым добродушным сенбернаром. Я очень рано получил независимость и без всяких усилий, потому что мне не от кого было зависеть.

Религиозность у отца была всего лишь милой причудой, потому и в этом отношении я не испытывал морального давления родительского авторитета. Вероятно, я все равно не стал бы верующим; мне кажется, что мои «религиозные» убеждения еще в раннем детстве свелись к желанию понять. Но при другом отце в душе мог остаться неприятный осадок. Сколько я себя помню, отец всегда скрывал свое хождение в церковь — я уже рассказывал, как он это обставлял, и, как правило, после службы он выпивал пинту пива, которое ненавидел, — в качестве возмещения. Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет. После этого он уже не предлагал мне встречать его на Уэнтворт-стрит в восемь часов. Он продолжал таинственно исчезать вечерами по воскресеньям, но ни мать, ни я не знали куда. Тогда я еще ничего не подозревал, и вообще многое из того, о чем я сейчас пишу так, словно я знал это всю жизнь, я понял гораздо позже.

Он пустился в религиозные изыскания. Я думаю, что его толкнуло на это любопытство, исполненное смутных надежд. Он увлекся сравнением религий, и, хотя провинциальный городок не предоставлял ему больших возможностей в этом направлении, он ухитрялся получать некоторое удовольствие и даже удовлетворение. Я подозреваю, — что скептицизм и вера легко уживались в нем. Он не обладал острым умом. Насколько я понимаю, какое-то время его привлекала католическая церковь, но он был более склонен к неясным сомнениям, чем к конкретной вере, и перекочевал к спиритуалистам. Однако их учение оказалось слишком практическим и недостаточно убедительным, и он попытал счастья у веслеянцев и баптистов. Оковы христианства начинали тяготить его, но, кроме синагоги, которая не внушала ему симпатии, он не мог найти в нашем городе ничего, более далекого от христианства, чем унитаристы.

Мне было шестнадцать лет, когда он однажды предложил мне встретить его около унитаристской церкви после вечерней службы. Это был первый случай, когда он прямо сказал, что посещает богослужения, и я понял, что у него есть для этого особые причины. Когда мы встретились у церкви в отдаленном районе города, взгляд у него был еще более отсутствующий, чем обычно. Мы шли по улице, и он сказал, кивнув в сторону церкви:

— Их бог не похож на моего, — и посмотрел на меня. Я уже тогда был немного выше его. — Он не похож на моего… или на какого-нибудь другого бога. Мне все время кажется, что они его себе неправильно представляют. Мы все, может быть, его себе неправильно представляем. Ты знаешь, Артур, я иногда думаю, если он такой, как говорят эти люди… было бы лучше, если бы бога вообще не было. По-моему, это было бы лучше. — Отец говорил тихо, но я никогда не видел в нем такой убежденности. Я видел, что он скорее размышляет, чем огорчается. — Ты думал когда-нибудь обо всем этом? — спросил он меня.

— Ты ведь знаешь, я не верю в бога, — ответил я.

— Я так и думал, что ты не веришь. Не знаю, может быть, ты и прав. Но ведь мы существуем. Мы живем и умираем. Что происходит после того, как мы умираем? Просто ли мы уходим… туда? — И он показал рукой на небо. — По-моему, Артур, это неправильно. Понимаешь, может, это и так, может быть. Но мне кажется, что во мне есть что-то… более существенное, чем ноготь на пальце. Нечто более вечное, чем кусочек ногтя, который ты отрезал и выбросил. Я не могу поверить, что там уже ничего не будет… Ведь тогда все совершенно бесцельно. Разве так может быть?

Я не ответил. Некоторое время мы шли молча.

— Странно все это, — сказал наконец отец. — Мне так и не удается что-нибудь понять. Неужели мы избрали неверный путь… Но возможно ли, чтобы все всегда были неправы?

Все эти путаные рассуждения моего отца, где смешивались скепсис и надежды, и олицетворяли для меня в детстве религию. Если бы я верил в бога, это было бы загадочное и довольно расплывчатое божество, столь же неуверенное в своих действиях, как и хрупкий маленький человек, придумавший его.

2

Исчезновения моего отца воскресными вечерами были, пожалуй, единственным событием в спокойной жизни нашей семьи. Когда я был мальчиком, мать как будто бы занимала небольшое место в моих делах. Я иногда обижался, порой злился, когда она сердилась, но очень переживал и волновался, если она заболевала, а с ней это случалось довольно часто. Позднее я понял, что нити, связывавшие нас, были гораздо прочнее, чем мне казалось, и что, пожалуй, моя оппозиция только доказывала, насколько мать была нужна мне. Но даже и при этом между нами никогда не было ничего похожего на страстную, болезненную любовь, какую я наблюдал в других семьях между матерью и единственным сыном. Вспоминая о матери, я прежде всего вспоминал чуть насмешливую покорность, с какой она относилась к чудачествам отца, и теперь, когда уже ничего нельзя изменить, я вижу, что она гораздо больше страдала, из-за нашей бедности, чем отец или я. Единственная слабость отца выражалась в склонности к философским раздумьям, а это, к счастью, обходилось довольно дешево. И тем не менее каким-то таинственным путем он умудрялся раздобывать те вещи, которые мне очень хотелось иметь, даже в таких случаях, как с телескопом, который невозможно было купить при наших доходах. Мы были действительно очень бедны. Отец мой был секретарем маленькой торговой ассоциации, и я думаю, он никогда не зарабатывал больше двухсот фунтов в год. В то время отсутствие денег меня мало беспокоило, но оно оставило во мне неизгладимый след. Не раз потом в трудные и щекотливые моменты жизни я действовал, испытывая инстинктивный страх перед бедностью, бедностью, которую я познал, с ее постоянным ощущением неуверенности, беспросветности и беспомощности. Вот эту-то беспомощность я в особенности никогда не мог забыть.

И несмотря на это, еще мальчишкой я не любил, когда меня жалели. Я проводил увлекательные часы и дни, занимаясь наукой. Я прочитал о звездах, материи и атомах все, что мог достать мне отец. Я обшарил все полки нашей публичной библиотеки. Вскоре мне уже не хватало одной только научной литературы, хотя редкую неделю в доме не появлялось нового научного опуса. Я прочитал все детские книги и, не удовлетворившись ими, набросился на романы, совершенно захватившие мое воображение.

Я помню, с какой жадностью четырнадцатилетним мальчиком я проглотил «Войну миров». Отец принес мне ее в жаркий день как подарок к пасхе. Я читал, не отрываясь, пока меня не позвали пить чай, залпом проглотил свою чашку и поспешно вернулся в мир, казавшийся мне гораздо более реальным, чем тот, в котором я жил. Когда я кончил читать, наш маленький садик уже был окутан сумерками, и я почувствовал, что меня пробирает дрожь. «Но это правда? — спрашивал я. — Так действительно было? Когда же марсиане прилетали на землю?» До поздней ночи я рылся в старых подшивках «Дейли мейл», стремясь во что бы то ни стало узнать дату вторжения марсиан. В конце концов, отчасти успокоенный, а отчасти разочарованный, я убедился, что все это вымысел. Но на следующий день я перечитал роман от корки до корки.

С тех пор я прочитал огромное количество художественной литературы, но только два раза я испытывал такое же ощущение полной реальности происходящего. Один раз это было на спектакле «Вишневый сад», когда я внезапно почувствовал, что рухнули все барьеры, отделяющие меня от сцены, и я уже живу в очаровательной и бесполезной усадьбе и моей бедной хозяйке некогда со мной словом перекинуться. Второй раз это было, когда я читал «Любовь Свана». Тогда вместе со Сваном я вдыхал запах тела Одетты и видел ее улыбку, а потом в отчаянии брел унылой улицей, гадая, почему в ее окне горит свет. Мне нравилось множество книг, пьес и стихов, но так получилось, что только эти произведения захватили меня целиком.

В школе мы часто спорили о прочитанных книгах. В тот период книги больше связывали меня с окружающими, чем мои научные увлечения. Мои школьные приятели читали так же много, как и я. Не знаю, как сейчас обстоит дело, но для меня и моих друзей, когда нам было по четырнадцать лет, кино было событием, а многих других развлечений мы просто не знали, и, если нам где-нибудь попадались новые книги, мы с жадностью бросались на них. Обычно мы читали без всякой системы. В течение нескольких месяцев в том возрасте, когда все ведут дневники, я записывал названия прочитанных мной книг, и вот за одну неделю — мне тогда шел пятнадцатый год — я записал следующие книги: «Человек-невидимка» в журнале для юношества, «Секстон Блейк», «Король Генрих IV» Шекспира, часть I, «Дешевая библиотека», «Анна Гейерштейнская», главу «Кометы» из «Истории неба» Роберта Болла. Судя по разговорам, мои школьные товарищи читали в основном то же самое.



В школе было весело. В те времена это была обычная средняя школа, не подражавшая закрытым учебным заведениям. У нас был добродушный, сильно выпивавший, с огромным животом директор, у которого не было ни чувства собственного достоинства, ни уважения к достоинству других. Ему ничего не стоило войти в класс и, прервав урок, разразиться хвалебной речью в адрес учителя, ведущего занятия. Тому оставалось только слушать, стоять и краснеть; я до сих пор помню, как смутился преподаватель французского языка, когда Смитсон вошел в класс и сказал нам:

— Знаете, мы все очень привыкли к мистеру Жиро. Он для нас все равно что англичанин.

Я с удовольствием посещал школу почти все годы учебы. Правда, мне частенько хотелось идти своим путем — жажда знаний, которая с того памятного звездного вечера все росла во мне, давала себя знать. В школе царила атмосфера грубоватого дружелюбия и полноты жизни. Смитсон и большинство учителей любили меня. Я был более способен к школьным предметам, чем мои сверстники, и был — как это ни трудно представить сейчас — веселым и живым мальчиком. Любили меня и мои школьные товарищи.

3

Прежде чем кто-либо начнет сравнивать мой жизненный опыт со своим собственным, следует сказать, что в моем детстве была еще одна сторона, на которую каждый будет взирать по-своему. Если вы примете нарисованный мною портрет и представите меня в пятнадцать лет долговязым подростком, который играет с друзьями в крикет, жадно стремится к всевозможным знаниям, залпом глотает книги и предан науке, это будет правильно в известном смысле, но останется еще очень многое. И если добавить к этому портрету вкус к озорным шуткам и невинным развлечениям, все равно вы не охватите всего и даже кое в чем будете неправы, потому что и меня и многих моих товарищей оскорбило бы предположение, что мы способны на детские шалости.

Тех, кто рос в иных условиях, чем я, истина оскорбит. И, кроме того, я боюсь, что если я буду строго придерживаться истины, то найдутся люди, которые доведут ее до абсурда, хотя бы я был добродетелен, как сама миссис Хэмфри Уорд. Стоит упомянуть, что мальчиком я испытывал любопытство к вопросам пола, сейчас же скажут, что сексуальные проблемы мучили меня всю жизнь, а это так далеко от истины, что я готов пойти на риск и несколько исказить истину, не дожидаясь, чтобы это сделали другие.

Сексуальная проблема не имела для меня, как для мужчины, решающего значения. Успехи, поражения и всякие перемены в моей жизни не так уж зависели от тех двух женщин, которых я любил. Но любовь принесла мне большое счастье и большое горе и очень обогатила мою жизнь.

До пятнадцати лет о практической стороне половой жизни я почти ничего не знал, а в семнадцать или около того у меня появился интерес к девушкам. Вечерами я долго ходил по улицам, с волнением вглядываясь в их лица, освещаемые на мгновение светом фонарей, грезил о кинозвездах, олицетворяющих любовь, которая грядет.

4

В моем детстве была одна особенность. Я вспоминаю эти годы как удивительно мирное время, когда во мне пробудился энтузиазм к науке, когда я имел сколько угодно досуга, работал, играл и предавался упоительным мечтам. В памяти моей детство сохранилось как пора покоя, и часто я с сожалением вспоминаю об этом утраченном покое. Между тем в юность мою ворвались четыре года войны. Мне было около тринадцати лет, когда началась война, и семнадцать, когда она закончилась. И тем не менее все, что происходило в мире в те годы, кажется мне сейчас страшно далеким. Да и как может быть иначе. Год или два назад я проезжал по равнине северо-восточной Франции мимо городов, чьи названия памятны мне по газетам времен моей юности, — Амьен, Камбре, Сен-Квентин. Первая мировая война казалась здесь не менее далекой, чем Ватерлоо, На протяжении двухсот миль пути мне дважды встретились развалины неподалеку от дороги, они производили такое впечатление, как будто их специально сохранили. Так и с моими воспоминаниями о войне: почти все изгладилось из памяти — газеты, которые я тогда читал, речи, которые слышал; остались два-три эпизода, до смешного незначительные. Я всегда буду помнить сообщение о Танненберге, сам не знаю почему; и смерть Китченера, которая в то время прозвучала для меня как сигнал поражения, и летние бои 1918 года. Вот и все, а ведь я мог воспроизвести почти всю историю войны по книгам, которые я с тех пор прочел.

Контраст между детским безразличием к военным годам и значением, которое придавали им взрослые знакомые, впервые открылся для меня сразу после окончания войны в моем последнем разговоре с Люардом.

5

Люард — первый человек, который состарился на моих глазах. С того дня, когда он потряс нас рассказом об открытии Резерфорда и Бора, он все больше худел и старел и нездоровый желтый цвет лица его все более бросался в глаза. В 1914 году ему было под сорок — я помню, как в разгар моего увлечения Уэллсом я выяснил, что Люард поступил в Королевский колледж как раз после того, как его окончил Уэллс, — но Люард вышел из игры задолго до конца войны. На его уроках мы видели только смертельно усталого человека, который делает вид, что чему-то учит нас. Он не поднимался со стула даже в лаборатории. К тому времени, когда я кончил школу, он уже частенько пропускал занятия. Он умер в тот год, когда я поступил в университет. Позже, узнав о лечении протеином от злокачественной анемии, я вдруг понял, что убило его.

Однажды утром незадолго до выпускных экзаменов Люард послал за мной. У него был период обострения болезни, и я его давно не видел. Он вел урок в классе малышей. Он был чудовищно худ, и голос его звучал совсем глухо. Мне даже неловко стало, что я такой здоровый.

— Говорят, ты поступаешь в университет, это правда? — спросил он.

— Да, сэр.

— Не нужно говорить мне «сэр», — улыбнулся он. — Тому, кто ожидает в ближайшее время услышать «сэр» из уст святого Петра, не хочется слышать это от своих молодых друзей.

Я неуверенно улыбнулся.

— Почему ты решил идти в университет?

— Я хочу учиться, — ответил я. — По-настоящему. Восполню пробелы в своих знаниях и потом всерьез займусь наукой.

— В чем ты будешь специализироваться, в химии или в физике?

— В физике.

— Почему?

— Потому что это более точная наука.

— А что ты будешь делать после окончания университета? — спросил он.

Я помедлил с ответом.

— Я хочу заняться исследовательской работой, — сказал я.

— Вот как, — сказал он.

— Я стремлюсь к этому с того дня, как вы рассказали нам об атоме, — вырвалось у меня. — Уже шесть лет. Наука и раньше интересовала меня, но вы утвердили меня в этом решении.

— Я утвердил? — Он помолчал. — Наверное, я должен просить у тебя прощения.

— Нет…

— Друг мой, — голос его зазвучал почти как бывало раньше, — сколько тебе лет?

— Скоро восемнадцать.

— Это не так много. В твоей жизни случится еще немало такого, о чем ты сейчас и понятия не имеешь. На что ты собираешься жить, занимаясь своими исследованиями?

— Вероятно, я буду получать стипендию.

— Ты получишь стипендию. Тебе дадут. Но подумай, сколько тебе будет тогда лет. Когда ты кончишь, тебе уже будет двадцать два. Прежде чем ты сумеешь прилично устроиться, тебе будет двадцать пять или двадцать шесть. А что если ты захочешь жениться?

— Я просто не буду иметь этой возможности, — я почувствовал себя несколько задетым.

— И тебя это не волнует? Или ты еще слишком юн? Ну и на что же ты все-таки рассчитываешь?

— Можно же найти работу… в университете, я надеюсь…

— Несколько сот фунтов в год в какой-нибудь академической богадельне? К этому ты стремишься? Ради господа бога, скажи мне, зачем?

Он уже говорил довольно громко, и мальчишки, сидевшие на первых партах, начали ухмыляться.

Я улыбнулся, защищаясь.

— Я хочу заниматься научными изысканиями.

— Послушай меня. Ты создал себе идеал, и этот идеал будет все время подгонять тебя и в конце концов поставит в зависимость от любого ничтожного человечишки, который умеет держать нос по ветру, Я ведь знаю это, я был таким же, как и ты, в молодости… И даже когда стал старше. Я и сейчас еще не освободился от этого. Я тоже хотел заниматься полезной работой, но в мое время это было не так легко, да и я оказался не слишком приспособлен для этого. Но дураком я не был, я был способнее большинства тех, кому удалось стать учеными; я занялся преподаванием в школе. Я был уверен, что делаю доброе дело. Бог мой! Если бы у меня не было дорогого моему сердцу и достойного всяческого уважения идеала, я бы стал делать деньги и занимал бы какое-то положение в этом мире. Я не сидел бы здесь перед толпой маленьких глупых детишек, без всяких надежд на будущее, слабый, как… слабый, как котенок, и все более слабеющий.

Он замолчал. Я смотрел в сторону.

— Говорю тебе, ты пройдешь тот же путь, друг мой. — Он с трудом выдавливал из себя слова. — И ты, и я, Майлз, мы слишком гордые… да, да, мы слишком гордимся нашими милыми маленькими идеалами, чтобы попрошайничать. Неужели война тебя ничему не научила? Разве она не стерла хоть частично грим, с помощью которого мы всегда старались украсить правду? Бороться за правду все равно что швырять в топку шарики для пинг-понга. До войны я пожелал бы тебе удачи, сейчас я постарался бы силой удержать тебя… если бы у меня были силы.

Он засмеялся странным дребезжащим смехом.

Я с трудом понимал, о чем он говорит.

— Наверное, мне не следовало так с тобой разговаривать, — сказал он уже спокойнее, — для тебя этот разговор ничего не изменит, разве только временами ты будешь испытывать смятение, как раз тогда, когда тебе нужна будет вся уверенность в себе. Но я все-таки должен был сказать тебе все это.

— Ты счастлив, выбрав такой путь? — спросил он меня после долгой паузы.

— Очень счастлив, — ответил я, не колеблясь.

— Может быть, ты еще раз подумаешь, прежде чем принимать окончательное решение? Есть много вещей, которыми ты мог бы заняться. Ты можешь преуспеть в жизни.

— Простите меня, — сказал я, смущенно глядя на него, — боюсь, что я решил уже окончательно. Я благодарен вам за то, что вы сказали. Но, понимаете, я знаю, чем я хочу заняться больше всего на свете, и я займусь этим.

Глава III. Первые друзья

1

В таком-то вот настроении я и отправился поступать в университет. Никто в нашей школе не имел ясного представления об «открытых стипендиях» в Оксфорде и Кембридже, это было еще до того, как все средние школы стали наперебой добиваться этих стипендий. Наша школа при Смитсоне как будто ими совсем не интересовалась. Однако у нас было несколько стипендий, сохранившихся от восемнадцатого столетия. Они предоставлялись по усмотрению директора школы при условии, что претендент может наизусть прочитать «Символ веры», — в память о каком-то благотворителе, больше всего боявшемся ереси. Помню, как я отбарабанил текст, стоя перед Смитсоном, который писал какое-то письмо и время от времени поднимал на меня глаза и разражался громким хохотом. Под конец он хлопнул меня по плечу и пообещал пятьдесят фунтов в год; имея еще сорок фунтов от городского комитета по образованию и двадцать фунтов, которые каким-то неведомым путем раздобыл отец, я отправился в Лондон, в Королевский колледж.

Я нашел квартиру в одну комнату в Хайбери возле парка и уже в начале октября пил в своей комнате чай, глядя сквозь листья платанов, как сгущается мерцающий в огне фонарей туман. Было непривычно одиноко, в горле стоял комок, но вместе с печалью в груди зрело нетерпение и ликование. Ведь я теперь сам себе хозяин, все, о чем я мечтал, открывалось мне, впереди лежал путь, которым я хотел идти.

В этот вечер я отправился на Стрэнд и, прогулявшись по-хозяйски по тротуару мимо Королевского колледжа, зашел в бар «Романо» и попросил кружку пива. Я и раньше бывал в Лондоне, мне и раньше случалось осушить там кружечку, но теперь все было иначе. Каждый огонек в мягких синеватых сумерках, каждое мелькавшее мимо лицо было дружелюбно приветливым. Тихая грусть и радостное возбуждение теснились в моей груди, но радость все больше овладевала мной. Расплачиваясь за пиво, я испытал счастливое волнение. Ведь у меня никогда не было денег, которые я мог бы тратить, швырять, я и сейчас был ужасно беден, но все же я держал в руках деньги, каких у меня никогда еще не было. В эти первые дни в Лондоне я испытал все наслаждение расточительности и одновременно добровольного аскетизма. Я купил непозволительно дорогой для меня халат и с необычайной легкостью заплатил за него. Из семи дней недели шесть дней я обходился без ленча, убеждая себя, что это всего лишь каприз аскета.

Хлопоты по устройству жилья и оформление дел на курсе поглотили несколько дней, и вот настал тот момент, которого я ждал несколько месяцев, с тех самых пор как я был принят в Королевский колледж. Помню, как я читал расписание лекций в университете, изучал фамилии преподавателей, искал их в биографическом справочнике и в указателях новых учебников. Профессор-физик Остин пленил мое воображение, я решил заниматься исследованиями под его руководством, его первая лекция должна была состояться в пятницу.

Так первый раз в моей жизни я увидел человека, действительно совершившего значительные открытия. Помню, как я следил за ним, когда он писал на доске, и поражался, неужели этой самой маленькой и аккуратной рукой он вел записи своих замечательных опытов, неужели он докладывал о своих результатах вот этим же округлым выразительным голосом. Это был полный человек, держался он с большим достоинством. Свои лекции он обычно читал по записям, но иногда он поднимал глаза и обращался к слушателям с несколько напыщенной любезностью. «У нас складывается мнение…» — начал он однажды свою лекцию и рассказал нам о современном состоянии одного вопроса, и меня бросило в дрожь от сознания, что мне позволили заглянуть в сердце вселенной. Он упомянул об атомном ядре и сказал: «Резерфорд дал схему его строения, но я не уверен, что он прав». Мне никогда раньше не приходило в голову, что эти новые положения в науке могут вызвать разногласия среди ученых, я знал о противоречиях, которые имели место в прошлом, но наука, которую я хотел изучать, представлялась мне независимой от людей и разногласий между ними. Я чувствовал, что допущен в святая святых: значит, случаются споры, ведутся дискуссии и лишь затем выявляется истина.

О эта лекция!.. Это было все равно, что разрешить молодому художнику посмотреть, как Тициан смешивает краски. Или позволить молодому писателю присутствовать на обеде, где происходит примирение Толстого и Тургенева. Полный человек на кафедре рассказывал о своей работе, и каждое его слово звучало для меня песней.

А через несколько дней я снова получил удовольствие. Один из младших преподавателей излагал нам связь периодической системы элементов с электронной структурой атомов. Вопрос тогда еще не был достаточно разработан, это было задолго до открытия Стонером подгрупп, но даже в то время эта теория воспринималась как вполне правдоподобная. Впервые тогда я увидел, как хаос случайных фактов обретает порядок и стройность. Вся путаница и все бесконечное разнообразие формул неорганической химии школьных лет, казалось, выстроилось передо мной в единую схему, как если бы джунгли на глазах у человека неожиданно превратились в подстриженный парк. «Это все правда, — говорил я себе. — Это замечательно. И это правда».

2

Весь первый семестр я работал очень напряженно. Вскоре я обнаружил, что, хотя в вопросах современной науки я разбирался лучше всех своих однокурсников, в моих знаниях были пробелы и виной тому была легкомысленная система преподавания в нашей школе. Несколько трудолюбивых молодых студентов, окончивших школы в северном Лондоне, легко побили бы меня в знании элементарной физики. Ночь за ночью я одиноко просиживал в своей комнате, страдая из-за шиллингов, пожираемых безжалостным газовым счетчиком, и зубрил азбучные истины, которые должен был выучить еще в пятнадцать лет. «Через это нужно пройти, — подбадривал я себя. — Я догоню их к концу семестра, но это нужно освоить». Я надеялся, что тогда я смогу отдохнуть от механики, и предвкушал, как наконец займусь интересной работой. Кроме того, мне хотелось принять участие в студенческих увеселениях. Пока что я был знаком лишь с несколькими сотрудниками лаборатории, но частенько, когда после чая я возвращался к себе в Хайбери, группки оживленно беседующих молодых людей вызывали у меня желание присоединиться к ним, а звуки музыки бередили мне душу.

Потом я познакомился с Шериффом. Это произошло совершенно случайно. Однажды уже в конце семестра я сидел в химической лаборатории и заканчивал анализы. Был мрачный холодный день, и я здорово устал. Подняв голову от пробирок, я увидел человека, шагавшего взад и вперед вдоль стола. Я и раньше замечал его, но мы о ним никогда не разговаривали. Это был широкоплечий молодой человек с блестящими черными волосами. Он ходил по проходу между столами с приборами — три шага вперед и три шага назад. Три быстрых шага — поворот, опять три быстрых шага — и поворот, глаза его были устремлены в потолок. Это смахивало на позерство, и я невольно улыбнулся.

Он заметил, что я наблюдаю за ним, и улыбнулся мне в ответ.

— Я закончил свои расчеты. Люблю думать на ходу, А вы? По-моему, мы сделали достаточно. Наша совесть может быть спокойна. Пойдемте-ка выпьем чаю.

Он говорил быстро и легко, и голос у него был приятный. И я почувствовал, что не прочь с ним поболтать.

Мы пили чай и беседовали до тех пор, пока официантка не начала делать вокруг нас круги, убирая тарелки. Я рассказал ему о своей школе, о шумливом и бестолковом директоре, о Люарде, о пробелах в моем образовании, о книгах, которые я читал, о своих планах; он в свою очередь — а говорил в основном он — рассказал о закрытой школе, где преподавание естественных наук было поставлено до смешного плохо, о неприятностях, из-за которых он вынужден был поехать в Лондон вместо того, чтобы поступить учиться в Кембридж, о некоторых интересных людях в Королевском колледже, о развлечениях, уже испробованных им, о театрах, где он успел побывать, о том, как выглядит внутри ночной клуб, и о том, что он решил посвятить науке всю свою жизнь.

— Я рад, что вы тоже увлекаетесь физикой, — сказал он. — Иначе нам пришлось бы вести светскую болтовню, например о футбольной команде колледжа.

— Или о том, какую бы выкинуть шутку…

— Да, или как украсть статую Финея с Гауэр-стрит…

— …и раскрасить его под Грегори Фостера…

— …или под обнаженную фигуру из Академии художеств. О боже, до чего же большинство людей скучны, положительны, однообразны. С их примитивными шутками и убеждением, что какой-либо нонсенс в мыслях может, боже упаси, привести к самоанализу. «А вы знаете, куда это увлечет вас?»

Он говорил, и подвижное лицо его поминутно менялось, отражая его мысли, то становилось серьезным, то вдруг начинало смеяться каждой своей черточкой. Я никогда не встречал более непоседливого человека.

— Пойдемте погуляем, — предложил он, когда нам пришлось все-таки встать из-за стола. — Я не думаю, чтобы вы устали от разговора, а уж обо мне и говорить нечего, я никогда не устану.

Хотя была холодная ночь с дождем и ветром, мы дошли до Вестминстерского моста и остановились, глядя на воду. Неясные пятна фонарей мерцали вдоль набережной, трамваи с дребезжанием проносились мимо, прочерчивая темноту пунктиром своих окон, отблески мелькали на поверхности воды, устремлялись в мрачное, низко нависшее небо и гасли; под косым дождиком подергивалась рябью черная гладь воды. В темноте смутно виднелись огни далекой баржи, потом они расплылись в тумане и пропали.

— Красивое это все-таки зрелище, — сказал Шерифф.

— Да, — ответил я.

— Я вот не могу понять, — продолжал он, — почему люди не любят всякую погоду и природу в любом ее виде. Конечно, солнечный день в горах прекрасен, но ведь так же прекрасна и холодная грязная лондонская ночь. Все это, — он махнул рукой в сторону реки, — замечательно. От этого сжимается сердце. — Он засмеялся. — Мы должны быть панэстетами, панзоофилами, панантропофилами и панметеорофилами.

Я еще раньше обратил внимание на его манеру смеяться над собственными высказываниями и превращать их в шутку.

— Пожалуй, это слишком щедро и потому не так просто, — улыбнулся я и добавил: — А ночь действительно хороша.

Некоторое время мы оба молчали.

— Нам повезло, что мы живем в такое замечательное время, — сказал он. — Что мы оказались в гуще событий. Что мы входим в науку именно сейчас. Ведь наука переживает сейчас свой Ренессанс, свой елизаветинский век, и мы родились как раз вовремя. — Он улыбнулся. — Черт возьми, у нас впереди столько интересного.

3

В начале следующего семестра мы встретились уже как старые друзья. Ежедневно мы вместе пили чай в студенческом кафе. По субботам мы вместе отправлялись на прогулки, а однажды пошли в театр и, сидя в партере, смотрели «Закон о разводе». В буфете во время антракта мы раскланялись с группой слегка знакомых студентов; при этом я испытал некоторую гордость, как будто мне не в диковинку бывать в театре, да и Шерифф держался так же.

Среди студентов нашего колледжа мы заметили в буфете долговязую фигуру с бледным худым лицом, чуть в стороне от остальных. Мы увидели, как кто-то заговорил с ним, и на его лице вдруг появилась поразившая меня улыбка. Это была живая, насмешливая и умная улыбка, удивительно обаятельная. Потом она исчезла, и лицо его снова потускнело и стало почти унылым.

— Мы должны с ним познакомиться, — сказал я.

Дня через два, когда я пришел пить чай, он сидел вместе с Шериффом за нашим столом.

— Хант, позвольте мне представить вам Майлза, — сказал Шерифф, прерывая разговор, во время которого новый знакомый терпеливо слушал его. — Он учится вместе со мной. Он, как и я, собирается стать ученым.

Хант улыбнулся.

— И, несмотря на это, похоже, что между вами есть разница.

Он мне сразу понравился. Мы сидели за столом, Шерифф занимал нас разговором, когда удавалось, я вставлял реплику, и время от времени улыбка преображала лицо Ханта и он отпускал необидную шутку.

Я не мог понять, каким образом Шериффу удалось заполучить его, но похоже было, что Хант чувствует себя с нами запросто, и вскоре он пригласил нас к себе. Хант жил над магазином, на Юстон-Роуд, и, хотя воздух в его гостиной был затхлый и отовсюду доносились стуки и шум, квартира его была гораздо просторнее шериффовой или моей. Я не мог понять, почему Хант все время оправдывается и почему в его движениях появилась какая-то суетливость, как только мы вошли к нему.

— Может быть, принести чего-нибудь выпить или сбегать за пивом, тут внизу есть бар, или хотите, я приготовлю чай? — говорил он, и я уже стал чувствовать себя неловко и был благодарен Шериффу, когда он спросил:

— Вы первый год в колледже, Хант?

— Да.

— Но почему же? — спросил Шерифф. — Ведь когда меня, усталого после школы, посылали в постель, а Майлз видел первые сны, вы уже должны были заниматься делом. Вы ведь наверняка старше нас.

— Мне двадцать два, — ответил Хант.

— Ни мне, ни ему нет еще и двадцати, — сказал Шерифф. — Это довольно-таки странно. А что же вы делали до университета?

— Я работал в конторе, — не сразу ответил Хант, Я понял, что ему неприятно говорить об этом, и попытался перевести разговор на другое, но Хант продолжал. Казалось, ему доставляет удовольствие растравлять незажившую рану. — В очень грязной и противной конторе. Я пошел туда работать, когда мне исполнилось пятнадцать. Было заранее известно, что я пойду работать в какое-нибудь такое место, понимаете? Я потомственный конторский мальчик. Конторский мальчик по праву рождения. — Он остановился. — Я выдержал там шесть лет. Я старался делать вид, что все идет, как полагается. Я читал. Я пытался учиться. Но все равно ничего хорошего не получалось. Тогда я бросил эту работу. Мне удалось кое-что скопить. Остальные деньги я занял. И вот я в университете. Мне даже не верится, что это не сон.

Не знаю, насколько в тот момент я понимал, что означает для Ханта уход от прошлого; вероятно, мне это было слишком близко и в то же время я был слишком далек от всего этого, чтобы понять его и посочувствовать ему. Дело в том, что я ведь тоже происходил из того класса, где университет считают привилегией людей другого круга, но я не переживал этого с такой остротой — я уже учился в университете и принимал это как должное. Только когда я стал гораздо старше, мне многое стало понятным и я смог правильно нарисовать себе образ Ханта, А в тот момент я просто симпатизировал ему, сам не зная отчего. И когда его манера держаться вдруг менялась, как в тот вечер, и он становился застенчив и не уверен в себе в отличие от его обычной приятной сдержанности, я всегда чувствовал, что близок к тому, чтобы понять его, но так и не мог понять до конца.

Как только его слова «это не сон», произнесенные с оттенком легкой грусти, замерли среди нашего молчания, Хант опять стал самим собой. Он угощал нас пивом, старался, чтобы мы чувствовали себя, как дома, слушал разговоры Шериффа, иногда вставлял замечания, и всякий раз это было именно то, что я хотел услышать. Он занимался экономическими науками, и Шерифф по этому поводу произнес целую речь:

— Экономика произошла от того, что наука и искусство слишком горячо полюбили друг друга. А когда ребенок появился на свет, они возненавидели его настолько, что не дали ему крови. Экономисты — это худосочные людишки в пенсне, которые высасывают из пальца свои представления о действительности. Вы не можете заниматься этим, Хант. Это не живая наука, а скелет. Это все равно, что получить скелет, когда жаждешь плоти и крови.

— Но я никогда не жаждал плоти и крови, — сказал Хант.

— А эти ваши придуманные человечки из экономической науки, без характера, без сердца, точно приноравливающие спрос на котелки к предложению. Таких людей нет на белом свете, они существуют только в учебниках, и все-таки вы говорите о них…

— Ими с успехом заполняются паузы в разговоре, — ответил Хант.

Так мы беседовали, каждый отстаивал свои позиции, Шерифф посмеивался над попытками Ханта защитить свою точку зрения и над собственным красноречием и время от времени снова выдвигал соображения, опровергающие выбор Ханта.

— Я знаю, что вы неправы, — говорил Хант, — но не могу этого доказать.

Потом я выдвигал какой-то новый довод, и спор начинался сначала.

Этот вечер положил начало нашей дружбе втроем. Никогда больше мне не приходилось переживать — как бы это сказать? — радостное возбуждение тех дней, когда я и двое моих друзей открывали для себя мир. Восторг — вот как можно определить, если не полностью, то, во всяком случае, во многом, ощущение этой первой дружбы молодых людей. Восторг от соприкосновения с новым миром, от обретенной свободы, от всего того нового, что мы видели и о чем без конца говорили, делая при этом вид, что нас это не трогает, восторг от открытия самой дружбы. Дружба между мальчиками была делом обычным, иногда она носила романтический оттенок, но тогда в ней было недоверие любящих сердец; человек должен стать старше, чтобы уметь ценить дружбу. И вдруг встречаешь, почти случайно, первых друзей, раскрываешь им свое сердце, чувствуя себя при этом в безопасности, и вспыхивает пламя истинной дружбы.

Уже к середине второго семестра наша дружба получила общее признание. Мы были неразлучны вплоть до окончания университета, а это произошло через два года. Два или три вечера в неделю мы вместе выпивали, частенько расходились слегка навеселе, а иной раз, когда позволяли средства, выпивали достаточно, чтобы потом несколько дней испытывать раскаяние. Хант был нашим проводником в прогулках по лондонским трущобам, о которых мы с Шериффом и понятия не имели. У нас были излюбленные кабачки в Пимлико и Фулхеме. Мы сидели на самых дешевых местах в лучших театрах. Когда же у нас кончались деньги, что случалось довольно часто, мы отправлялись в музеи, картинные галереи или гуляли в парках. И всюду мы находили что-то интересное для себя. Мы познакомились, пожалуй, почти со всеми сторонами жизни большого города. И странная вещь — это разжигало в нас аппетит к работе. Я припоминаю, как целыми днями я сидел в Хайбери, штудируя новые захватившие меня открытия в области магнетизма, вечерами мы отправлялись в мюзик-холл, потом ужинали в Пимлико рыбой с жареной картошкой, выпивали по кружке пива, после чего я возвращался в свою комнату в Хайбери и еще часа два работал.

Мир вокруг нас гудел и волновался, как потревоженное осиное гнездо, грош была бы нам цена, если бы мы этого не чувствовали. Мирная конференция сделала свое дело, и позолота уже начинала осыпаться. Мы часто ожесточенно спорили по поводу вновь образовавшихся государств; интернационализм, либеральный социализм и демократизм удивительным образом уживались в нас с проявлениями яростного национализма. Впоследствии я никак не мог этого понять. Я всегда испытывал романтический восторг перед югославами, Хант обычно подчеркивал могучие доблести чехословаков, а Шерифф ратовал за Ирландскую республику, и, уж конечно, мы все трое были самыми страстными защитниками интересов черных и цветных народов. Мы желали, чтобы Индия немедленно стала свободной, и я помню, как я в каком-то кабачке в Путни (кажется, не очень твердо стоя на ногах) энергично развивал идею независимости кельтов. Ирландия, Уэльс, Шотландия, затем, разумеется, сама Британия, я еще несколько колебался в отношении Корнуэлла. Легко, конечно, смеяться над увлечениями молодости, ведь тем самым ты льстишь своей нынешней мудрости. Однако должен признать, что кое-какие мои мысли тех лет были не менее ясными и определенными, чем любые другие впоследствии; и я решил немало проблем методом, который зародился в те годы.

Все мы живо интересовались Россией. Мы пили за поражение союзнической интервенции в России и праздновали победу русских над поляками. Однажды в воскресенье, когда мы выбрались за город и бродили по Дауну, Шерифф заявил:

— По сравнению с Лениным Наполеон выглядит просто дешевой куклой.

Но мы были слишком незрелы, чтобы увлечься коммунизмом.

Из нас троих только Хант был совершеннолетним, и вскоре после того, как мы познакомились, он вступил в лейбористскую партию и иногда выступал с речами на муниципальных выборах. Как сейчас вижу его, бледного, чуть запинающегося, настойчивого, не очень ясно видимого в газовом свете классной комнаты где-нибудь в далеком пригороде, четко излагающего основы экономической науки перед горсткой слушателей, которые не понимают ни единого его слова. Нас с Шериффом забавляли, а иногда безумно злили политические спектакли, но для нас это была всего лишь одна из граней мира, который мы открывали так же, как и книги, о которых мы так легко спорили и говорили.

В наших разговорах мы постоянно возвращались к спорам о точных науках.

Хант не верил в решающую роль науки.

Когда Шерифф или я, как частенько бывало, принимались уверять его, что наука совершенно неизбежно изменит будущее и мы именно поэтому такие оптимисты, Хант протестовал:

— Я не могу понять, как вы сами верите в это.

— Разве ты не видишь, — взрывался Шерифф, — что наука держит будущее в своих руках? Она обеспечит человеку высокий уровень жизни, даст ему досуг, даст ему силу, власть — да ведь скоро природа целиком подчинится нам. Тебе этого недостаточно?

Наступала пауза. Хант редко сразу находил ответ. А потом говорил:

— Нет. Вероятно, у нас будет прекрасное здоровое население, и, вероятно, мы еще не раз предоставим ему возможность побегать от отравляющих газов — в порядке физического упражнения. Я убежден, что с каждым годом мы становимся все опрятнее. Мы сумеем создать идеальную канализацию. Ты думаешь, мне этого достаточно? Ты хочешь, чтобы я испытывал мистический трепет при виде уборной последней конструкции?

Шерифф начинал сердиться.

— Все можно высмеять, все опошлить и принизить.

— Или романтизировать, поднимая на необыкновенную высоту.

— К черту романтику! — кричал Шерифф. — Мы получаем в руки могучую силу, и это сделает нас первой прочной цивилизацией из всех, какие были на земле. Потому что мы — первая цивилизация, которая овладела знанием, еще не совсем, но достаточно, чтобы это дало ей силу. Канализация? Ладно, если тебе так нравится, но равных нам не было и нет. И кроме того, у нас есть ученые, первое сообщество людей во всем мире, которые обучены относиться честно и непредвзято к тому, что они видят. Они дали клятву быть честными и беспристрастными, и это потрясающе новое явление. И гораздо более полезное, чем обет целомудрия и послушания, — он засмеялся, — хотя этот обет, наверно, не так трудно соблюдать.

Опять пауза.

— Вот ты ученый или собираешься стать ученым. А я никогда ученым не был. — Хант повернулся ко мне. — Я спрашиваю тебя, Артур, кто более беспристрастен, Чарльз или я?

Я рассмеялся. До чего же разителен был контраст между ними! Скептически сдержанный Хант, никогда ничего не принимающий на веру, и Шерифф, с его любовью к яркому, броскому, моментально загорающийся, с сияющими от восторга глазами, как в этот момент, — самый непостоянный из людей.

— Так как насчет ваших ученых?

4

В последний год наших занятий в университете Хант довольно часто возвращался к этому вопросу. Он был упрямый человек, и я подозреваю, что ему не давала покоя наша твердая вера в то, что мы посвятили себя самому замечательному делу на свете. Однажды вечером я потащил его на семинар по кристаллографии, там были ученые-физики, студенты, занимавшиеся самостоятельными исследованиями, и несколько наиболее способных третьекурсников, и я обещал Ханту показать работу группы ученых. Шерифф по какой-то, не помню, причине в тот вечер не был с нами. Мы немного опоздали, и Остин, когда мы вошли, уже начал свое вступительное слово. Я помню, как мы на цыпочках поднялись на галерею, и помню Ханта в полутьме, сидящего, опершись подбородком на руки, и внимательно разглядывавшего первый появившийся на экране диапозитив.

Потом я совершенно забыл о Ханте. К этому времени, за несколько месяцев до окончания университета, я почти окончательно решил специализироваться в кристаллографии или ядерной физике. Но кристаллография все-таки привлекала меня больше. Кристаллы, их формы и цвет, картина их роста произвели на меня неизгладимое впечатление в тот момент, когда я впервые увидел иглы цианистой кислоты, поблескивающие на дне пробирки; свет, проходя сквозь них, сверкал в их тончайших гранят. В университете я увлекся работами Брэгга, они пробудили во мне желание узнать, почему каждому кристаллу присуще только одно определенное расположение атомов, повторяющееся бесчисленное количество раз, пока не образуется кристалл, который мы можем увидеть и потрогать; в архитектуре кристаллов есть какая-то необыкновенная гармония, и я часто мечтал, как бы мне самому открыть структуру какого-нибудь кристалла. Шагая по ночным улицам, когда я расставался с Шериффом и Хантом слишком поздно, чтобы успеть на метро, я рисовал себе эту новую структуру, пытался найти связь между расположением атомов в кристалле и формой самого кристалла, представлял себе, как можно распространить этот новый метод на более старые и более консервативные науки, такие, как химия и металлургия.

Вообще этот семинар увлек меня, каждое слово подлежало критике и могло быть либо отвергнуто, либо принято в плане моей будущей работы. Я рискнул сам выдвинуть предположение, основанное на данных Брэгга, с которыми я познакомился за месяц или два до этого. Остин пробубнил в ответ что-то невнятное. Я с удовольствием обнаружил, что меня никто не мог опровергнуть. К концу заседания, когда люди уже сновали взад и вперед по проходу, а свет над черной доской еще не успели зажечь после демонстрации последнего диапозитива, я уже с точностью знал, в каком направлении пойдет моя работа. С приятным ощущением принятого решения, уверенности, почти самодовольства шел я рядом с Хантом.

Неожиданно он сказал:

— Так вот, значит, что представляют собой твои ученые.

Эти слова вывели меня из задумчивости.

— Ну да, — ответил я, — такие они и есть.

Я улыбался. Я был счастлив.

— А Остин, конечно, великий ученый? — спросил Хант.

— Да, — ответил я.

— Он к тому же еще очень глуп, — сказал Хант. — Очень глуп. И завидует своим талантливым молодым ученикам, — добавил он.

Я почувствовал себя уязвленным.

— Откуда ты это взял, черт побери?

Хант остановился. На его лице промелькнула улыбка.

— А разве ты со мной не согласен? — спросил он.

Меня возмутили слова Ханта. Я знал, что мозги у него ворочаются гораздо медленнее, чем у меня, но кое в чем он разбирался значительно быстрее и правильнее. Честно говоря, я не мог до конца понять Остина. Я не, забыл, в каком восторге слушал я его первую лекцию. В глубине моего сознания жило восхищение им. Но я припоминал кое-какие факты из того, что мне говорили о нем и что я замечал сам, — его стычки с младшими сотрудниками, напыщенную самовлюбленность, проявлявшуюся временами в его лекциях, сформулированную им однажды мысль о тройственном согласии христианской религии, консервативной партии и науки.

— Ты преувеличиваешь, но, может быть, кое в чем ты и прав, — нехотя сказал я.

— И это кое-что довольно неприятное, — заметил Хант.

Мы свернули в переулок и взяли в киоске по сандвичу. Мы ели и разговаривали.

— Понимаешь, — говорил Хант, — эта ваша наука выходит за рамки шуток. За рамки всей этой шериффовой болтовни. Вы обретаете силу, это совершенно очевидно. В общем, я думаю, что это хорошо, хотя и не вижу, почему нужно поднимать такой шум по этому поводу. Но когда я вижу людей, в чьих руках эта сила… — Он задумчиво пожевал губами. — Вроде сегодняшних…

— Они не типичны, — запротестовал я.

Он продолжал:

— Людей, которые держат силу в своих руках. Посмотри на них. Они не такие, как ты, Артур. В их взглядах нет широты. Их кругозор бесконечно уже кругозора рядового обывателя. Возьми хотя бы твоего Остина. Они похожи на умных детишек, которые умеют обращаться с заводными игрушками.

— Это несправедливо, — сказал я.

— Это гораздо справедливее, чем нарисованная тобой картина: несколько ярких, блестящих умов, а остальное — мрак и невежество.

Я задумался на мгновение.

— Даже если ты и прав, — начал я, — а ты, конечно, не прав, — это ничего не меняет. Я хочу сказать, что для меня важнейшими вещами являются не последний образец искусственного шелка или скорость движения самолета. Ты должен знать, что я сыт по горло чудесами техники. Чарльз может восхищаться ими, но меня это не трогает. Меня совершенно не трогает, если Остин ничего не читает, кроме детективных романов, и бьет свою жену, — если она так глупа, как выглядит, это, может быть, не так уж плохо. Все это не имеет никакого значения, понимаешь? Имеет значение только одно — ох, как трудно это объяснить! — в самой науке есть что-то такое; что толкает человека вперед. Что-то гораздо более значительное, чем грошовые трюки и люди, которые этим трюкачеством занимаются. Это… это… это звучит очень по-шериффовски, но это в какой-то мере вопрос постепенного познания Истины.

— Все это только слова, — сказал. Хант, — у вас нет монополии на истину.

— В некотором роде, я думаю, есть.

Хант улыбнулся, несколько раздраженный.

— Господи боже мой, ты так же самонадеян, как и другие. Откуда у вас такая монополия?

Я ответил быстро, этот вопрос был у меня тщательно продуман:

— Мы ставим опыты, получаем результаты и делаем предположение, что должна существовать такая штука, как атомы. Тогда мы идем дальше: если наше предположение об атомах правильно, то какие-то опыты должны дать определенные результаты. Мы ставим новые опыты, и результат подтверждает наши выводы.

Хант помолчал.

— Ваши атомы — это только догадка, которая подтверждается. Это не истина.

— Раз догадка подтверждается, значит, это истина.

Он нетерпеливо потер щеку.

— Мы сейчас просто жонглируем словами. Что в этом толку? Но я не вижу, почему нужно превращать науку в какую-то страсть.

— Предложи что-нибудь получше, — улыбнулся я.

— Я должен сначала сам во всем разобраться, — сказал он. — Но у тебя, Артур, есть воображение, ты даже чуток к людям, когда этому не мешает твоя наука, как же ты можешь посвятить свою душу и тело чему-то столь абсурдно нереальному?

— Нереальному! По-твоему, звезды и атомы нереальны? Как ты не можешь понять, — говорил я, — что для меня атомы в кристалле более реальны, чем газовый свет, мерцающий над этим прилавком, или вон та улыбающаяся женщина возле фонарного столба, или все эти запахи и шумы жизни? Как ты не можешь понять, что атомы в кристалле для меня более реальны, чем что бы то ни было другое?

5

Хант вернулся к этому спору при несколько странных обстоятельствах.

Мы втроем были на танцах в колледже, а после этого Шерифф уговорил двух девушек отправиться с нами на квартиру к Ханту и устроить там ночное чаепитие. Мы все немного смущались, а Хант в качестве хозяина чувствовал себя еще более неловко, чем обычно. Я наблюдал за тем, как Шерифф, со своей обычной улыбкой, словно посмеиваясь над самим собой, тихо беседует с девушкой, сидевшей рядом с ним на диване. Ее звали Мона; кажется, имя ее я узнал много позже. Хант в начале вечера танцевал с ней, похоже было, что она ему нравится, но потом ею прочно овладел Шерифф. Я видел, как Хант зашел в буфет, где они уединились, постоял минуту перед ними, а потом вышел и стал танцевать с какой-то первой попавшейся девицей. У Моны была нежная кожа, и она смотрела на Шериффа большими внимательными глазами. Тем не менее я не мог понять, как она могла понравиться кому-либо из двух моих друзей.

Мы втроем немало говорили между собой о проблемах пола. Мы были людьми своего поколения, и эти вопросы казались нам очень простыми, временами слишком простыми даже для нас. Мы предполагали, что у нас будут женщины, и немало женщин, что все это будет очень приятно и в порядке вещей и, надоев друг другу, мы будем расставаться без слез и без обид. Эти отношения будут строиться исключительно на чувственной основе (это была наша формула) для обеих сторон, и наши женщины будут пользоваться такой же свободой и таким же правом смены партнеров, как и мы.

В отношении настоящего мы все трое были благоразумно сдержанны. Иногда Шерифф отпускал туманные намеки. Они весьма возбуждали мое любопытство. В двадцать лет меня больше интересовали факты, чем люди; для меня было гораздо важнее знать, действительно ли у Шериффа были связи с женщинами, чем что представляет собой сам Шерифф. Поэтому я пытался сопоставить его внезапные исчезновения, таинственные намеки и те случаи, когда я встречал его с женщинами. Так же разжигал мое любопытство и Хант, если вечером он не присоединялся к нам, никак не объясняя своего отсутствия.

Сейчас, наблюдая, как Шерифф очаровывает Мону, а Хант робко подает ей чай, я гадал, чем она их пленила. Мои раздумья прервала вторая девушка.

— Знаете, — сказала она, — а ведь все были бы шокированы, если бы узнали, что мы встречаем рассвет в комнате у мужчин.

Я посмотрел в окно и в просвете между домами увидел, что небо посветлело и приобрело холодно-желтую окраску; я улыбнулся Одри, которую мне полагалось занимать, пока мои друзья состязаются около ее подруги. Ей только исполнилось девятнадцать, и в том, как она двигалась и откидывала назад свои рыжие волосы, чувствовалась небрежная юная неловкость. В ее манере говорить проявлялась самоуверенность и жизнерадостность.

— Если бы они видели это собственными глазами, они не были бы шокированы, — сказал я. — Вот взгляните!

Действительно, утро было холодное, и все мы, даже Шерифф и Мона, сидели друг от друга на вполне приличном расстоянии.

— Ну, это же другое дело, — сказала Одри.

— Другое дело! И это все, что вы можете сказать, — смеясь, повернулся к ней Шерифф. — Вы боитесь признаться, что вы взволнованы! Чем же вы лучше тех, кого вы хотите шокировать! Мы должны быть взволнованы всем, что мы делаем, — он хихикнул, — и посмеиваться над собой из-за того, что нас это возбуждает.

— А вы возбуждаетесь? — спросила, улыбаясь, Мона.

Я все больше удивлялся, что она может нравиться им.

— Конечно, — ответил он.

— И что же вас возбуждает больше всего? — спросила Мона.

Хант вступил в разговор:

— Этих двух молодых людей больше всего на свете возбуждает наука.

Мона спросила у Шериффа:

— Неужели правда?

Хант запнулся, а потом сказал:

— Они вам не поверят, если вы им скажете, что человеческая личность должна быть на первом месте.

Шерифф быстро вмешался:

— Пожалуй, для четырех часов утра этот разговор неуместен и может ввести в заблуждение. Когда мы говорим, что наука должна быть на первом месте, это отнюдь не значит, что мы ничем другим, помимо науки, не хотим заниматься. Просто мы убеждены, что наука представляет собой самое увлекательное дело, на которое стоит потратить жизнь. — Он обернулся к Моне. — Давайте продолжим наш разговор, — сказал он ей, и она улыбнулась.

Одри спросила меня:

— Вы согласны с тем, что он говорит?

— Да, — сказал я, — пожалуй, да.

— Звучит это довольно необычно, — она поджала губы, — но… но, мне кажется, я могу это понять.

Я проводил ее до дома, а Шерифф отправился провожать Мону, после чего я вернулся к Ханту, и мы с ним еще прошлись до Хайбери. Был холодный ветреный рассвет, полоски облаков перечеркивали оранжевое на востоке небо. Некоторое время мы шли молча.

— Мне стыдно за себя, — сказал он наконец. — Ребяческая ревность, — добавил он. Он был бледен. — Я пытался опорочить Шериффа в глазах Моны, нападая на вашу науку. Господи! Какое ребячество! Как это несерьезно! — вырвалось у него.

— Может быть, она не заметила, — предположил я.

— Тогда она слишком глупа, чтобы иметь право на существование, — ответил он.

Мы шли дальше, я больше не пытался утешить его. Ветер бил нам в лицо и освежал глаза, горевшие после бессонной ночи. Утренняя звезда уже меркла. Я вспомнил, как в детстве я каждую ночь вставал, чтобы посмотреть, как она сверкает. Я и сейчас глядел на нее с теплым чувством.

— В конце концов, — неожиданно сказал Хант, — я знаю, почему я так вел себя. Так некрасиво.

Грузовик прогрохотал мимо нас, направляясь к городу.

— Я знаю, почему я так говорил, — пробормотал он. — Я знаю, как я ревновал к Шериффу. Я знаю, почему я ревновал к Шериффу, — добавил он, и голос его зазвучал громче. Теперь он обращался ко мне, а не беседовал сам с собой. — Пожалуй, это все, на что мы можем рассчитывать. Вероятно, это именно то, что нам следует делать.

— Что именно? — спросил я озадаченный.

— Слушай, Артур. Я наконец начинаю разбираться во всем этом. Ты думаешь, Шерифф знает, зачем он увел от меня эту девушку? Ему, конечно, наплевать на нее. Ты думаешь, он знает, зачем он это сделал?

— Думаю, что нет, — ответил я.

— Так вот, мы должны в этом разобраться, — сказал он. — Мы должны отдавать себе отчет в том, что мы делаем, даже если мы не можем контролировать свои поступки. Если мы с Шериффом можем поступать так по отношению друг к другу — он уводить мою женщину, а я глумиться над ним, как уличный мальчишка, — то ведь тогда общество не сможет существовать, понимаешь меня? Мы с Шериффом друзья. И мы начинаем придумывать всевозможные благородные объяснения для собственных поступков и низменные, подлые — для действий противника. Шерифф сейчас занят именно этим. Я остановился только потому, что вовремя поймал себя на этом. Мы должны вовремя сдерживать себя. Мы должны осознавать подлинные причины поступков, которые мы совершаем. Причины, заставляющие нас сказать так, а не иначе.

Я здорово устал, и мне было не очень интересно. Я ему что-то ответил, только потому, что он страдал и мне хотелось утешить его.

— Это гораздо важнее, чем ваша наука, — говорил он. Его лицо, казалось, было освещено каким-то внутренним светом, сквозь который проглядывала боль. — Может, это и не так много даст человечеству. Даже если мы будем стараться вести себя сознательно, как мне бы хотелось, мы, возможно, никогда не достигнем совершенства. Но если мы не будем стараться, то ничего хорошего вообще не будет ни для нас, ни для человечества в целом.

Он замолчал. Мне хотелось уйти и лечь спать.

— Да, да, конечно, я не очень ясно изложил свою мысль, — говорил он. — Когда я говорю, что на первом месте должна быть человеческая личность, это еще ничего не значит. Как человек ведет себя — может сказать любая кумушка. Теперь я знаю, как я должен был сформулировать свою мысль. Мы должны, Артур, понять, почему человек ведет себя так, а не иначе. В противном случае плоды вашей науки попадут в руки несмышленых детей. Что бы они с ней ни сделали, они не будут знать, почему они это делают. Мы никогда не сможем довериться им. Пока они сами не уяснят себе причины собственных поступков. И человечество будет походить на ребенка, которому дали в руки пузырек с ядом или послали одного играть на кухню.

6

Разговор с Хантом занял в моем изложении гораздо больше места, чем это было в действительности; одно время мне казалось, что он затерялся среди других споров и разговоров, которые я давно позабыл. Много позднее жизнь заставила меня вспомнить эту ночь, когда Хант излагал свои сомнения, а я — свой символ веры.

Так или иначе, а в последний проведенный нами вместе месяц споры и соперничество утихли. Я не слышал имени Моны, Хант больше не рассуждал о науке, а так как из-за предстоящих экзаменов мы стали вообще реже встречаться, то наша дружба ничем больше не омрачалась. Нервы у нас были напряжены в преддверии экзаменов. Если мы, не дай бог, не получим дипломов первой степени, нам с Шериффом придется оставить мечту об исследовательской работе, а Хант вынужден будет занять какую-нибудь скучнейшую должность, чтобы выплатить деньги, которые он, как ставку, поставил на самого себя. Мы убеждали друг друга, что мы непременно получим диплом первой степени, иначе просто не может быть, но в глубине души каждый побаивался. Помню, как я лежал без сна, томимый самыми мрачными предчувствиями, и наконец вставал и садился за книги, чтобы отогнать прочь черные мысли. А в другие моменты я ощущал необычайную уверенность в себе.

Перед лицом пугавшего нас будущего мы в эти последние недели искали поддержку в нашей дружбе. Прошлое приобрело для нас особый аромат, это было приятное, полное дерзаний и глубоких раздумий время. Мы опять стали посещать знакомые старые места, вспоминали дни, проведенные вместе, наши разговоры, надежды и все происшествия за три года. Мы посмеивались над собой, но все трое были настроены очень сентиментально, и в общем нам было очень хорошо вместе.

В один из жарких дней мы пили чай в кафе в Хэмпстеде, которое мы одно время довольно часто посещали, а потом почему-то забросили на много месяцев. Спускался теплый вечер. Мы смотрели, как зажигаются огни города; фонари мерцали, окутанные дымкой, стремительно мчались вниз с холма трамваи, и автомобили мелькали между деревьями. Хант откинулся в кресле, на его лице было написано удовлетворение, дымок из трубки расплывался в спокойном воздухе. Шерифф наклонился вперед и с насмешливой улыбкой, которую мы так хорошо знали, сказал:

— А ведь хорошее было время!

Он кивнул в сторону города, который, казалось, принадлежал нам, был нашей собственностью по праву дружбы, по праву каждой кружки пива, каждого разговора, мелькнувшей фантазии, счастья и огорчений, по праву всего того, что мы пережили в Лондоне за эти три года.

— Очень хорошее время, — сказал я.

— В некоторых отношениях лучшего времени у нас уже не будет, — медленно произнес Хант.

— Да, в некоторых отношениях лучше не будет, — согласился Шерифф. Но тут же передумал. — А в чем-то, наверно, будет лучше. Неизмеримо лучше. Через двадцать лет. — Он улыбнулся нам. — Что мы все трое будем делать через двадцать лет?

Я сразу вспомнил, как год или два назад я втайне, про себя, однажды вообразил нас тремя мушкетерами, чуточку стыдясь своей детской выдумки. Интересно, а моим друзьям когда-нибудь это приходило в голову? Скорее всего, да! Если дружат трое юношей, сравнение напрашивается само собой. Любопытно, как они распределили роли? У меня они распределялись так — Хант был, конечно, Атосом, Чарльз Шерифф — д’Артаньяном, а сам я, пожалуй, — не приспособленным к жизни Арамисом.

Никто из нас, казалось мне, не был настолько глуп, чтобы сойти за Портоса. А что же все-таки будет с нами через двадцать лет? Я отогнал от себя воспоминания и сказал:

— Хант, конечно, будет экономическим светилом. Он станет главным консультантом по экономическим вопросам на мирной конференции после следующей войны; во всяком случае он попытается давать советы, а потом подаст в отставку.

Хант был доволен и улыбался.

— А Чарльз, — сказал он, — будет почтенным ученым, может быть, профессором или чем-нибудь в этом роде.

— Ну вот! — разочарованно протянул Шерифф.

— А как насчет тебя, Артур? — спросил Хант.

Шерифф вновь обрел свое хорошее настроение.

— Он будет к тому времени великим ученым. По-настоящему крупной величиной. Каждое воскресенье он будет давать интервью, и мы всегда будем вспоминать, что когда-то были с ним знакомы. Я уверен, что у него это получится.

— А ты как думаешь, Артур? — вновь спросил меня Хант.

В это мгновение где-то глубоко в сердце я ощутил уверенность. Передо мной расстилалась прямая дорога, я знал, чего я жажду, и все вокруг готовы были помочь мне.

— Если что-нибудь мне не помешает, — сказал я, — думаю, что, может быть, я и стану великим ученым.

Глава IV. Начало

1

Шерифф и я получили дипломы первой степени, а Хант — второй. Когда я читал списки, моя фамилия сразу бросилась мне в глаза, и я ощутил острый прилив радости: фамилия Шериффа была в том же списке; потом я стал искать фамилию Ханта и, найдя ее, не поверил своим глазам, Я тут же послал телеграмму Шериффу, который уехал на несколько дней домой. Я ходил взад и вперед по улице между почтовой конторой и Имперским колледжем. В голове у меня роились мысли о моем будущем: смогу ли я приступить к исследовательской работе раньше октября, придется ли мне обратиться в Королевское общество, какую стипендию я смогу получить, — а в душе я пытался найти предлог, чтобы не встречаться с Хантом.

В конце концов я заставил себя пойти к нему. Он был дома, когда я вошел.

— Хэлло, — поздоровался он со мной. Я заметил, что левое веко у него подергивается.

— Ты уже знаешь результаты? — промямлил я.

— Нет.

— Мне очень жаль… Я просто не могу поверить…

— Какая?

— Вторая.

— Вот как, — он помолчал. — Ты получил первую?

— Да.

— Я рад за тебя. А Чарльз?

— Тоже.

Мы сидели молча.

— Да, черт возьми, Артур, — сказал он наконец, — это трудновато пережить. Один такой удар, и мне больше ничего не остается. Моей ставкой в этой игре была свобода. И я проиграл.

— Ну да ладно, — добавил он, — словами делу не поможешь. — Голос его звучал ровно. — А вот ты определился, это уже кое-что. Где ты собираешься работать? Что ты собираешься делать?

— Нет, что ты собираешься делать? — сказал я.

Он помолчал.

— Займу какую-нибудь незначительную должность и буду влачить незначительное существование.

— Надо что-то предпринять.

Он улыбнулся.

— Что? Если у меня вообще есть какое-то призвание, то это теоретическая работа. А теперь это исключено.

— Пойдем, пройдемся, — предложил я, — и постараемся выработать какой-нибудь план.

Он немного поколебался.

— Нет. Мы сегодня не подходящая компания друг для друга.

— Чепуха, — запротестовал я.

— Я пойду один, — сказал он.

Мне стыдно писать об этом, но я разыскал случайного знакомого, также получившего диплом первой степени, и мы провели этот вечер вместе, празднуя нашу победу; счастью нашему не было границ.

2

Я приступил к работе в конце сентября. Стипендию мне дали около ста двадцати фунтов в год, что для меня было уже просто роскошью, и свою единственную комнату я сменил на квартиру из двух комнат в том же доме. Я был слишком занят, чтобы радикально менять местожительство. В течение трех недель я дневал и ночевал в Королевском обществе, изучая новейшие методы в кристаллографии. Сотрудники там были очень добры ко мне, никому не известному молодому человеку, еще даже не начавшему самостоятельную научную работу, и они потратили много часов, знакомя меня с современным оборудованием, показывая мне последние научные публикации и критикуя мои проекты. Тут я впервые столкнулся с людьми, готовыми поделиться своими знаниями, на меня это произвело большое впечатление, и мне захотелось остаться там работать. Но Остин дал мне понять, что, если я брошу колледж, будут трудности со стипендией, и тогда я отказался от этой мысли; он отдал меня в распоряжение Тремлина, преподавателя, которого я до того почти не знал и который в неопределенной ситуации тех послевоенных лет был биохимиком с уклоном в кристаллографию.

Мне предоставили отдельную комнату, и я всегда вспоминаю о том первом утре, когда я в нее вошел, как о начале моей научной работы. Передо мной было два лабораторных стола, полированные и тщательно вытертые, на них лежали детали, из которых я должен был сконструировать свою первую рентгеновскую установку. В углу стоял маленький письменный стол. Было замечательное утро, в окно врывалось сентябрьское солнце, и в его лучах плясали пылинки. Я был невероятно горд — настал мой час. Я даже могу восстановить дату, ибо в то утро я купил толстую тетрадь для записей в красном переплете и, очутившись у себя в лаборатории за маленьким письменным столом, выбрал ручку с хорошим пером и печатными буквами написал на обложке одно слово: «Исследование». Потом я открыл первую страницу, разделил ее чертой пополам и написал:

Опыты:

28 сентября 1922 г.

Начал собирать части установки. Окошко для ионизационной камеры еще но вмонтировано. Рентгеновская трубка работает хорошо. Нужно сейчас же достать кристалл бромистого калия, чтобы не было задержек, когда аппарат будет готов.

Выводы: ………………………………

Эта тетрадь и сейчас лежит передо мной. В ней есть что-то удивительно трогательное — она слишком многое напоминает мне о тех днях, когда я был молод, самоуверен, полон идей, временами несчастен, немножко смешон.

Я немедленно взялся за дело. Вообще-то я никогда не увлекался ручным трудом. Никогда не любил собирать приборы, как многие ученые, как, например, Шерифф. Но в данном случае передо мной была цель, и я принялся за работу довольно охотно, отдавая ей столько времени, что порой начинал ненавидеть это занятие. Неделями я возился в своей лаборатории по восемь-девять часов в день, налаживая аппарат, пробуя его, вновь разбирая, горя нетерпением закончить его и наконец иметь возможность использовать для осуществления некоторых своих замыслов. И тем не менее я получал известное удовлетворение. По вечерам я возвращался к себе домой усталый и раздраженный, обычно садился просматривать последние публикации научных трудов по структуре кристаллов и думал: скоро и мои труды будут публиковаться.

Хотя я был слишком занят и мне было не до переживаний, я в это время был более одинок, чем когда-либо в Лондоне. Хант преподавал в школе в Манчестере, а Шерифф, не успев даже начать научную работу в области органической химии, был вынужден лечь на операцию аппендэктомии и теперь отлеживался дома. Большинство моих знакомых разъехались, и если я и обменивался в день десятком фраз, то только с сотрудниками лаборатории.

Когда я начинал свою работу, то, не считая Остина, я почти ни с кем не был знаком, а так как мои встречи с Остином происходили только во время его ежедневных обходов, когда он с важным видом заходил в мою комнату и спрашивал: «Ну как дела? Хорошо?» — не интересуясь ответом, то я неделями не слышал доброго слова.

Моего руководителя, Тремлина, я видел очень редко, помочь он мне, совершенно очевидно, ничем не мог, и поводов беседовать со мной у него не было. Но, я думаю, мы могли бы найти какой-нибудь предлог для встречи, если бы не странная натянутость, чувствовавшаяся между нами. Нельзя сказать, чтобы мы недолюбливали друг друга, мы просто чувствовали себя вместе неловко, гораздо более неловко, чем с людьми, которых мы не любили гораздо больше. Тремлин был очень худой человек, всего лет на семь или восемь старше меня. Приезжая в лабораторию, он надевал ослепительно белый халат, глаза его всегда смотрели точно по центру его очков, это был самый аккуратный человек из всех, кого я когда-либо знал. Мне просто не могло прийти в голову сблизиться с ним. По странной иронии судьбы ему предстояло перейти мне дорогу, правда не по собственной воле, в самый критический момент моей жизни. Когда это случилось много лет спустя, я злился, потому что он не дал мне повода обижаться на него.

Я помню его первый разговор со мной, не касавшийся непосредственно моей работы; любопытно, что речь шла о личности, с которой мне впоследствии пришлось близко познакомиться. В разговоре с Тремлином я упомянул Десмонда из Оксфорда. Тремлин бросил на меня непроницаемый взгляд.

— Я знаю этого выдающегося исследователя, — сказал он. У него была забавная привычка выделять многосложные слова. — Я подозреваю, что в будущем году он будет единогласно принят в члены Королевского общества. В результате разработки им в самых немыслимых масштабах опыта заимствования чужих идей.

Вероятно, у меня был удивленный вид.

— Вы ведь знаете его работы, — продолжал Тремлин, — Десмонд и Смит, Десмонд и Коллинз, и все в таком же роде. Коллинз работает сейчас в Лидсе и до сих пор старается вспомнить, каково было участие Десмонда в этих трудах, не считая того, что он весьма разборчиво написал на титульных листах свою фамилию.

Я запротестовал:

— Но как же он мог это сделать? Если бы это была правда, они же всегда могли вычеркнуть его имя?

— Экономический фактор — могущественная пружина человеческой деятельности, — сказал Тремлин. — Дружеские отношения с Десмондом таинственным образом помогают молодому ученому делать карьеру. — Он чуть заметно улыбнулся. — Но мы должны помнить истину, которую вы, Майлз, безусловно, уже слышали: раз уже дело сделано, не так важно, кто получит от него выгоду.

Возвращаясь после обеда в лабораторию, я некоторое время раздумывал, справедливо ли высказывание Тремлина о Десмонде. Совершенно очевидно, что он не беспристрастен. У меня еще не было опыта распознавания тайных мотивов человеческих поступков, но академический цинизм — не лучшая маскировка. И все же… и все же там, видимо, что-то есть. Я был молод и увлечен наукой, но я не был дураком, мне было совершенно ясно, что с мошенничеством можно столкнуться всюду. Правда, я не совсем понимал, почему мошенник может улизнуть от ответственности с такой легкостью, как это, по-видимому, делает Десмонд. А, ладно! — решил я. Просто нужно держаться подальше от десмондов, не так уж это трудно. И я пошел работать.

3

К концу сентября мой прибор был уже почти готов. Я пережил тревожную неделю, когда мне никак не удавалось заставить ионизационную камеру проявить хоть какую-нибудь чувствительность. Однажды утром, после того как я в течение пяти долгих дней безуспешно питался как-то исправить положение, мне захотелось швырнуть мой прибор об пол и растоптать его ногами.

— Будь ты проклят! — бормотал я. — Чтоб ты провалился!

Устыдившись, я вернулся к столу, вытащил свой журнал для записей и написал: «Возможные причины нечувствительности ионизационной камеры: а)…»

Это помогло мне успокоиться, а на следующий день поздно вечером я обнаружил причину. Я отправился к «Романо» и выпил перед стойкой кружку пива. Мне вдруг пришло в голову, что я очень давно не ощущал вкуса пива во рту. Вечера нашего последнего семестра в университете казались невообразимо далекими. Но я был счастлив своей усталостью — еще месяц целеустремленного труда, и я смогу получить первые результаты. После рождества я уже буду работать головой, а не руками. Я смогу приступить к осуществлению моих идей.

На следующей неделе приехал Шерифф, побледневший, но деятельный и бодрый; он болтал что-то о любовной интрижке, которую завел в больнице, и был полон замыслов в отношении своей будущей работы. В первый же вечер мы с ним отправились в Хаммерсмит, сидели там, пили и разговаривали. Однако потом, стремясь наверстать упущенные два месяца, он стал работать еще напряженнее, чем я, и до конца года почти не выходил из лаборатории. Как-то вечером я зашел к нему. У меня было свободное время, потому что заказанный мною кристалл еще не был получен. Я расхохотался, увидев его в полном отчаянии над грудой разбитых стеклянных трубочек, выскользнувших у него из рук перед самым моим приходом. Но зато потом, когда я смотрел, как он восстанавливает разбившийся прибор, как смешно раздуваются его щеки, когда он выдувал стеклянный тройничок, я ему позавидовал. Я знал, что никогда не буду обладать такой легкой уверенностью рук, такой высокой техникой. Я подумал, что на моем месте он изготовил бы установку уже месяц назад. Но после этого у Шериффа не оказалось бы идей, чтобы ее использовать. Вероятнее всего, он избрал бы какую-нибудь заурядную тему. Так думал я с завистью, которую всегда ощущал, сталкиваясь с людьми, обладавшими конструкторскими талантами.

В последнее воскресенье перед рождественскими каникулами Шерифф потащил меня на чай к своему руководителю. Профессор Хэлм всегда по воскресеньям принимал гостей, и, хотя приемы устраивала сурового вида домоправительница и все угощение составляли тоненькие бисквиты и слабый чай, его дом в эти дни заполняла толпа студентов и их друзей. Он очаровывал всех. Для очень многих, я думаю, он был героем их научных мечтаний, образцом ученого, каким они хотели бы стать. На меня он тоже произвел сильное впечатление, когда Шерифф представил меня и я увидел тонкое аскетического склада лицо с глубокими морщинами. Он улыбался гостям, охотно разговаривал с ними, как равный с равными. Рассказывал о том, как начинали научную деятельность в его время. Ему явно доставляло удовольствие, пользуясь своей репутацией человека не от мира сего, проявлять житейскую мудрость. Я помню, как мы рассмеялись, когда он сказал: «Досаднее всего, что ни одному промышленнику никогда не пришло в голову купить меня. И мне за всю мою жизнь ни разу не представилось случая совершить бесчестный поступок, хотя я уверен, что мне бы это удалось».

Когда мы вышли из его дома на темную и грязноватую улицу в Челси, Шерифф сказал:

— Он ближе всех к святости, если только ее можно найти в наше время, Артур. Думаешь о его карьере — как все просто! Главное, идти в ногу со временем. А до чего же он прост, искренен и мудр! Нет, право, он святой, святой в науке!

И дома во время рождественских каникул, совершая долгие одинокие прогулки по раскисшим полям, я не раз мыслями возвращался к Хэлму. Для меня, обуреваемого беспокойством, трепещущего на пороге своих первых открытий, он олицетворял умиротворенность после завершенного пути. В нем было то спокойствие, которое, как я представлял, пришло к Фарадею довольно рано. Я думал, что никакая другая жизнь не может принести большего удовлетворения; я пытался вообразить себя достигшим их безмятежности, но мне не удавалось. Я не мог себе представить Хэлма таким, каким был тогда я, мучающимся неудовлетворенностью после трех месяцев работы, не уверенным в том, как скоро и в какой мере мой труд окупит себя.

Как только лаборатория открылась, я немедленно вернулся в Лондон, и дела с первого же дня пошли как по маслу. Наконец-то установка стала приобретать под моими руками окончательный вид. Каждая деталь получалась даже чуть лучше, чем могла бы; мне просто удивительно везло: почти не было поломок и непредвиденных случайностей. В середине февраля установка начала работать. Пробные испытания с кристаллом бромистого натрия (заказанного мною от избытка чувств еще пять месяцев назад) прошли прекрасно. Я стоял чуть отступя и смотрел на свою установку — на сверкающую рентгеновскую трубку, внутри которой метался, вспыхивая, разряд, огражденную проволочной сеткой; на сетке я повесил табличку «Опасно — 2000 вольт»; великолепная конструкция из стекла и металла в защитном кожухе, черный квадрат ионизационной камеры, яркое пятно на шкале гальванометра — сверкающий кружок, на фоне которого видна черная вертикальная черта.

Я просто не мог налюбоваться на свою установку.

4

За прошедшие месяцы я весьма тщательно разведал возможности кристаллографии, и к тому времени, когда установка была готова, я совершенно точно определил, в каком направлении пойдут мои исследования. В своих замыслах на первых порах я исходил главным образом из соображений целесообразности, ибо я, конечно, не мог рассчитывать на то, что университетские власти примут на веру мои выдающиеся способности. Я должен был доказать им это в соответствии с их требованиями. После этого я собирался пойти своим собственным путем, и я уже знал, каков будет этот путь.

Для начала я решил взять несложную тему. Она была не так уж увлекательна, но почти наверняка должна была дать мне определенные результаты. Итак, я принял решение немедленно начать исследование структуры некоторых манганатов; я был почти убежден в том, что расположение атомов в них сводится к одной из простейших симметрий, и тем не менее по каким-то причинам структура их была до сих пор не исследована. Если я смогу решить эту проблему, я создам себе известную репутацию.

Я обдумал все это со всей возможной объективностью, Я мечтал взять затем какую-нибудь крупную тему. У меня был план заняться одной из простейших групп органических соединений, о структуре которых еще никто не задумывался. Я уже представлял себе метод анализа с использованием приема аналогии, который я впоследствии действительно применил. Я был настолько самоуверен, что заглядывал еще дальше в будущее — в область белковых веществ и других жизненных субстанций, чьи химические формулы были еще неизвестны, — я был уверен, что при наличии мужества и удачи кристаллография может привести меня и в эту область. Но нужно было ждать, еще не пришло мое время. Излагать сейчас мои истинные планы было бы идиотизмом, это выглядело бы мальчишеством, и меня наверняка сочли бы нужным не только не поощрить, но и одернуть. Это было бы похоже на первую речь молодого члена парламента, который вносит туманное предложение об уничтожении трущоб.

Я все прекрасно понимал, и потому в день, когда моя установка была закончена, я приступил к исследованию структуры манганатов. Тремлин одобрил меня: «Академически правильный выбор», — сказал он (у меня всегда было отвращение к слову «академический»). Зашел Остин и задал традиционный вопрос: «Все в порядке?»

— Установка готова, профессор, — сказал я. — Я намерен заняться выяснением структуры манганатов.

— Ага, — кивнул он, вышел из комнаты и вернулся опять, поигрывая цепочкой для часов. — Работа над кристаллами — очень сложная вещь, — возвестил он.

После этого он удалился.

Я твердо решил отложить пока свои более широкие планы и заниматься структурой манганатов, но это было слишком большим испытанием для моего терпения, и я стремился закончить эту свою первую работу возможно скорее. Я должен был работать очень тщательно, но при этом я торопился и никогда в жизни не работал так много. Мне хотелось поскорее покончить с манганатами. И хотя я старался держать в узде свои мысли, иногда они все-таки устремлялись в более увлекательное будущее.

В течение трех месяцев, до середины лета, я ежедневно приходил в свою лабораторию в половине девятого; светящееся пятно гальванометра тихо ползло по шкале и замирало, я записывал результаты, повторял опыт, изменяя угол камеры, и опять следил за движением светящегося пятна. И так каждое утро, до того момента, когда за мной заходил Шерифф и мы вместе отправлялись завтракать. Обычно мы шли в закусочную, находившуюся по соседству, я всегда завтракал стоя — за целое утро я уставал от сидения.

Днем я сидел в библиотеке при лаборатории, обложенный графиками, и систематизировал результаты утренних опытов. В течение долгого времени эти результаты казались лишенными всякого смысла, но вскоре я уже мог, глядя на них, думать: «Это исключает второе решение» или «Пожалуй, это похоже на другие результаты». От чая и до обеда я еще три часа отдавал опытам, после обеда я возвращался опять в лабораторию и уходил только тогда, когда уже нужно было спешить, чтобы поймать последний поезд метро до Хайбери.

До сих пор я помню эти вечера в моей лаборатории. Я ужасно уставал. Однако даже в этой усталости, мне кажется, был привкус романтики. Зажмурившись, чтобы стряхнуть с себя гипнотическое состояние, наступавшее после долгих часов наблюдения за движущимся пятном, я мог уже как посторонний человек получать удовольствие от ровного жужжания и гудения моей установки, от порядка и аккуратности, царящих в лаборатории. При свете лампочки гальванометра мои записи с рядами ровных мелких цифр радовали глаз. Часто, борясь с усталостью, я вставал и несколько минут шагал по комнате; выходя в темный коридор, я оглядывался назад и испытывал чувство удовлетворения.

Вечерами коридоры казались длинными и незнакомыми, шаги мои замирали в густой темноте. Но из одной или двух дверей обязательно просачивался свет. Со временем я познакомился почти со всеми, кто засиживался в лабораториях по вечерам. Я прерывал свою работу, чтобы переброситься несколькими словами с зоологом насчет рыб, которых он препарировал, выкурить сигарету с микробиологом, занятым культурой вирусов, или заглянуть к Харвею, пытающемуся расщепить ядро фтора, и наблюдал вместе с ним следы вспышек от частиц на экране.

Однажды вечером я шел мимо зоологической лаборатории, дверь в комнату, где происходило кормление, была открыта, и я увидел маленького человечка в матерчатой шапочке, с огорчением взиравшего на двух хорьков. Я немного знал его, это был Джепп, лаборант, на попечении которого находились животные.

— Добрый вечер, сэр, — мрачно сказал он. У него был слегка вздернутый нос и карие глаза, похожие на птичьи.

— Что случилось? — спросил я.

— Мы изучаем влияние различной пищи на период деторождения у хорьков, сэр. — Я быстро сообразил, что «мы» означало Джеппа и профессора-зоолога. — Мы нашли кое-что, заставляющее их спариваться как раз в середине сезона, когда они обычно этим не занимаются, если так можно сказать.

— Очень любопытно.

— Если мы правы… — Голос Джеппа звучал мрачно. — Мы накормили этой штукой четырех хорьков. Так трое из них прыгают вокруг четвертой, как… как вокруг кинозвезды на курорте. А ей будто ничего и не нужно, кроме как спать и есть. Она даже не смотрит на самцов.

— Вероятно, тут есть какая-то причина, — пробормотал я.

— Я тоже надеюсь на это, — Джепп немного просветлел. — У меня мелькнула одна идея на этот счет… Может быть, она девственница. Эти всегда медленнее раскачиваются. Вы ведь знаете, у людей тоже так, сэр.

Вернувшись в свою лабораторию, я четыре раза начинал одно и то же, прежде чем избавился от того впечатления, которое произвел на меня укоризненный взгляд Джеппа.

5

К началу лета я был уже совершенно убежден, что определил структуру манганатов. Как я и предполагал, достигнуто это было путем непосредственного анализа. Мне везло, и я ни разу не пошел по ложному следу. Однако впереди было еще несколько месяцев, чтобы проверить результаты: надо было, кроме того, испробовать еще одну или две маловероятные возможности, это настолько укрепило бы мои позиции, что уже никакие сомнения не могли бы поколебать мою уверенность.

Хотя меня и раздражала задержка с окончанием работы, я был счастлив эти недели, записывая показания и сопоставляя результаты проверок и контрпроверок. Было приятно видеть, как каждый факт оказывался на нужном месте, каждый вечер приносил новое подтверждение, что структура, которую я предсказал, была единственно возможной для этих кристаллов. Уверенность в том, что я прав, крепла с каждым днем. Частенько, стоя перед своей схемой и притопывая каблуком, — детская привычка, возвращавшаяся в моменты особой радости, — я говорил себе:

— Это верно. Другого ответа не может быть. Я решил проблему правильно.

Наконец настал такой момент, когда еще один последний опыт должен был уничтожить все сомнения. Или окажется правильной невероятно фантастическая гипотеза, или предположение, которое я выдвинул уже давно и почти доказал два месяца назад, будет подтверждено окончательно. Я немного нервничал, приступая к работе в этот последний вечер.

Вскоре показания прибора стали свидетельствовать, что все идет согласно моему плану, и сердце у меня стало биться спокойнее. Прошел еще час, и я был уже уверен. Еще через два часа всякая тень сомнения исчезла. Мое первое самостоятельное исследование было закончено. Я поднялся. Я был удовлетворен.

Меня переполняли радость и в какой-то мере самодовольство. Но это был не тот высокий экстаз, который я узнал позднее и который предвкушал еще в юности. Это было ощущение уверенности и удовлетворения от того, что я сумел доказать свою правоту. В эту работу не было вложено много воображения, и она целиком была в моих возможностях. Ее завершение принесло мне ощущение счастья, ранее мне незнакомое; как будто меня похвалили и выдали награду или как будто я проснулся среди ночи рядом с любимой женщиной и увидел, как она улыбается во сне.

Глава V. Волнение

1

Моя первая работа принесла мне все, чего я желал. В три недели я написал статью, и через несколько месяцев, после длительной официальной процедуры представления и рецензирования, она появилась в «Трудах Королевского общества». Название работы было напечатано на плотной глянцевитой бумаге: «Структура кристаллов манганатов», А. Р. Майлз, физическая лаборатория, Королевский колледж, Лондон (представлена Н. Е. Остином, членом Королевского общества). Дальше читать мне уже не хотелось. Я помню также, с каким удовольствием я дарил своим друзьям переплетенные в зеленую обложку оттиски и делал на них дарственные надписи.

Эта работа принесла мне даже большую известность и уважение, чем я рассчитывал. Тремлин, который по традиции имел некоторые права на соавторство, был щедр на шутливые поздравления и вопреки своему обыкновению постарался, чтобы со статьей еще до ее опубликования ознакомились известные кристаллографы. Один из них даже не счел для себя за труд написать мне письмо и поздравить. Я показал это письмо Остину, который уже был убежден, что с самого начала считал мою работу весьма важной и существенной.

Он предложил мне стипендию в двести пятьдесят фунтов в год. Хотя я мечтал вскоре перебраться в Кембридж, я знал, что моя большая научная работа должна начаться в Королевском колледже, ибо здесь у меня все было на ходу, а в Кембридже мне пришлось бы заново монтировать установку. У меня не было другого выхода, кроме как остаться.

Обо мне стали говорить, как о блестящем молодом ученом. Меня избрали в студенческий научный клуб. Университетский колледж просил меня выступить в их научном обществе. От нескольких преподавателей я получил приглашение на обед. Впервые я был приглашен и к Остинам и пошел без особой охоты. Это случилось в конце июня, вскоре после того, как я окончательно завершил свою работу. Я чувствовал страшную усталость, больше, чем когда работал по десять-одиннадцать часов в день. Однажды утром, бреясь, я расстроился, неожиданно заметив, какой я стал бледный. Тогда я решил устроить себе отдых — забросить все на свете и две недели только смотреть матчи в крикет. Приглашение миссис Остин пришлось как раз на воскресенье — первый день матча между командой моего графства и Миддлсексом.

Я отправился в Кенсингтон в дурном настроении. Миссис Остин обладала пронзительным голосом, который, казалось, не переставал звучать даже в перерыве между словами, ее гостиная была заполнена фотографиями Остина в качестве лауреата Нобелевской премии, переплетенными томами его научных трудов, полными собраниями сочинений госпожи Гаскелл, Холла Кейна, Голсуорси и Идена Филлпота.

Все это действовало угнетающе. Кроме меня, присутствовали преподаватель средних лет с женой, который смотрел в рот Остину, и изможденный молодой человек, нервно ухаживавший за дочерью Остинов. Ее я встречал раньше на чае в колледже, у нее были лошадиные зубы, и она интересовалась путешествиями.

Через окно я видел, как солнечный свет играет в листьях каштана. Я обсуждал с миссис Остин вопрос о желательности выделить в колледже комнаты для чтения газет. Судя по всему, ее очень волновал тот факт, что молодежь имеет возможность читать крайне левые журналы.

Потом доложили о новом госте, и я увидел Одри в первый раз за много месяцев. Пока она шла от двери до кресла миссис Остин, я заметил, что в ней уже нет той детской неуклюжести, которая мне запомнилась, она двигалась легко, широким и свободным шагом.

За ленчем, сидя друг против друга, мы переглядывались и улыбались. В глазах у нее была легкая косинка, и это придавало им удивительную глубину и блеск. Меня удивило, как я не заметил этого раньше. Я с удовольствием смотрел на нее, мне нравилась ее скромная, но изящная шляпка, из-под которой чуть выглядывали ее рыжие волосы, нравилось, как спокойно слушала она рассуждения Остина о прогрессе женского образования. Рассуждения эти были скучными и неточными, насколько я мог судить, когда миссис Остин давала мне возможность прислушаться. Я вспомнил, как в последний раз видел эту девушку на вечеринке — Шерифф и вызывающе скромная Мона, бледный от ревности Хант, и мы с Одри, беседующие в желтом свете утренней зари. Мне захотелось напомнить ей об этом. Выбрав паузу в разговоре, я спросил ее:

— Как поживает ваша подруга Мона, не помню ее фамилии?

— Приблизительно так же, как и тогда, когда вы ее видели, — сказала Одри.

Я понял, что ее тоже насмешила разница между той и этой встречами. Я улыбнулся от удовольствия.

Миссис Остин, передохнув, вновь заговорила, на этот раз о трудностях жизни профессорской жены в Мельбурне.

— Австралийцы просто не понимают светских отношений, мистер Майлз. Они гостеприимны, очень гостеприимны, но их нужно знать. Представляете, в Мельбурне я оставляла визитные карточки многим людям, и, — она сделала паузу, — и они решительно не знали, что с ними делать.

— Подумать только, — сказал я.

Я пытался догадаться, почему Одри оказалась приглашена на этот ленч. Присутствие благоговейно трепещущего преподавателя было понятно, нервный молодой человек, я полагал, предназначен для мисс Остин, но Одри была всего лишь студенткой второго курса и, насколько я знал, ничем себя не прославила. Только позже я обнаружил, что она племянница их друзей.

Остин продолжал вещать:

— Университеты в наше время будут все более и более специализироваться. Мы сконцентрируем свое внимание на научно-исследовательской работе в нескольких центрах. Молодые ученые будут идти к Резерфорду в Кембридж или сюда ко мне, а более мелкие университеты прекратят свое существование в качестве исследовательских институтов. Наш друг Майлз, присутствующий здесь, начиная свою исследовательскую работу, должен был или уйти в Кембридж, или остаться у меня. Третьего выхода у него не было.

Я заметил, как вспыхнули искорками глаза Одри, прежде чем она опустила их к своей тарелке.

После завтрака Остин присоединил свое бормотание к пронзительному голосу жены, и они дуэтом принялись воспевать Муссолини (это было вскоре после похода на Рим), английские университеты, средние школы, лорда Биркенхеда, английскую семью и Томаса Харди и осуждать Ленина, совместное обучение, мистера Рамсея Макдональда и современную литературу. Они не спорили, только миссис Остин время от времени вставляла свое «безусловно».

— Безусловно, — говорила она, — Хаксли читать невозможно. («Шутовской хоровод» как раз завоевывал в это время известность.)

После этого заявления я понял, что настал удобный момент, поспешно поблагодарил миссис Остин и удалился. Я стоял перед домом, стараясь сообразить, как скорее попасть в Лондон, когда вышла Одри.

— Я была уверена, что догоню вас, — сказала она.

Я был поражен ее прямотой.

— Куда вы направляетесь? — спросил я.

— Мне хотелось бы поболтать с вами. Вы можете? Что вы собираетесь сейчас делать?

— Я еду на стадион Лорда смотреть крикет, — ответил я. Она держалась так непринужденно, что мне и в голову не пришло проявлять вежливость. — Но…

— Я тоже поеду на стадион, — улыбнулась она, — если не помешаю.

— Нет, конечно, не помешаете. Но вы уверены, что вам хочется смотреть крикет?

— Я его терпеть не могу, — сказала она. — А вы можете смотреть и разговаривать одновременно?

— В конце концов, мы можем там попить чаю, — ответил я.

— Мне очень жаль, что я мешаю вам развлекаться, — рассмеялась она, глядя на меня. — Но, вы знаете, прошло так много времени с той нашей встречи…

2

Когда мы приехали на стадион, я смотрел игру всего несколько минут. Хотя Одри сидела рядом очень тихо, стараясь не мешать, все равно было очень трудно следить за тем, как два миддлсекских отбивающих тщательно отыгрывают двум средним игрокам, подающим мяч. Короче говоря, это я, а не она предложил пойти пить чай. Было еще рано, и в кафе мы были одни.

Она с облегчением вздохнула.

— Скажите, — обратилась она ко мне, — что вы думаете о своем профессоре?

— У него есть несколько выдающихся работ, — улыбнулся я.

Она рассмеялась.

— Я рада, что, значит, дело не во мне. Я сегодня в первый раз увидела его и подумала, что, может быть, я вдруг сошла с ума.

— К чести мужского пола, — сказал я, — считаю долгом отметить, что миссис Остин нельзя извинить тем, что у нее есть выдающиеся научные работы.

Одри разлила чай и посмотрела на меня.

— Вы сами, кажется, сделали какую-то выдающуюся научную работу, — сказала она.

В ее манере разговаривать, если не смотреть на ее губы, была какая-то резкость, которую я никогда не мог бы себе представить в ее устах. У нее была странная манера обходиться без вежливых оборотов, поначалу могло показаться, что это происходит от некоторой нервозности, но, когда я узнал ее ближе, я понял, что меньше всего в ней было нервозности или какого-нибудь вызова. Она была естественна и проста, и я в ее присутствии тоже становился проще и естественней. Было бы смешно и глупо беседовать с кем-нибудь другим за чаем у Лорда или в другом, столь же неподходящем месте, с Одри же это как будто само собой разумелось, и, по правде говоря, мы не так уж много успели сказать друг другу, как я уже перестал замечать комнату, в которой мы сидим, людей, забредавших сюда выпить чаю.

— Мне кое-что удалось для начала, — сказал я. Я уже привык за последние недели к поздравлениям. Но вдруг мне захотелось рассказать ей истинное положение дел. — Но то, что я сделал, может сделать любой человек, имея соответствующую подготовку, — продолжал я. — Для этого достаточно обладать воображением тритона. Я просто выбрал спокойную и несложную тему, чтобы завоевать себе репутацию. А вот теперь я начинаю кое-что новое, и это будет действительно интересно.

Она помолчала.

— Я часто думала о тех доводах в пользу науки, о которых говорил Шерифф, — сказала она. — Вы помните, в ту ночь, после танцев?

— Да, конечно.

— Вы и сейчас в них верите?

— В целом да, — улыбнулся я, — хотя я не стал бы излагать эти доводы таким образом. Я ведь не Чарльз Шерифф.

— Я тут недавно читала «Эрроусмит», — сказала она, — и в связи с ней подумала о вас обоих. Конечно, то, что там, понять гораздо проще, чем вашу науку. Прикладная наука, медицина, спасение человеческих жизней, уничтожение болезней — такая наука может увлечь каждого. Когда я прочитала эту книгу, мне захотелось немедленно заняться этим самой. Почему вы не посвятили себя вот такой науке, как Эрроусмит?

Я задумался на мгновение.

— Прежде всего потому, что я не так уж страстно озабочен практическим благополучием человечества. Мне оно не кажется самым важным. А если бы я был озабочен, то я вообще не занимался бы наукой — у меня нашлась бы куча гораздо более срочных дел. Если хочешь помочь человечеству сейчас, немедленно, гораздо полезнее заниматься политикой или экономикой, а не естественными науками, — что толку спасать нас от туберкулеза, если мы все обречены умереть с голоду, потому что наша система разваливается, или погибнуть на войне, потому что политические деятели опять совершили ошибку.

— Вот как, — сказала она и отпила несколько глотков чая. Мой ответ ее, видимо, не удовлетворил. — Вы хотите иметь дело с чистой наукой?

— Да.

— Это очень… абстрактно. А вы человек вполне реальный.

Почему-то мне это ужасно понравилось.

— Вы так думаете?

— Конечно.

— Послушайте, — сказал я, — мы все время говорим о моей работе, о моих взглядах и о моем характере. Давайте поговорим о вас. Чем вы занимаетесь?

— Предполагается, что я изучаю историю, — сказала она. И вдруг с неожиданной страстью добавила: — Это должно было бы интересовать меня! Но не интересует! И она мне до смерти надоела. Мне хочется заняться чем-нибудь серьезным.

— Это так важно?

Я почувствовал вспыхнувшее в ней раздражение еще до того, как она ответила. Ее глаза сверкнули.

— Конечно, важно. Неужели вы так же глупы, как все остальные? Вы что же думаете, у девушки моего возраста интересы не поднимаются выше бюста? Я же не слабоумная.

— Простите меня, — я понял, что обидел ее, и рассердился на себя. — Мне следовало бы раньше подумать.

— Мне тоже, — неожиданно рассмеялась она. — Вы ударили меня по больному месту. Понимаете, вы сказали, что это не имеет значения, а я думаю, что большинство женщин моего типа всегда немного побаиваются, что это действительно в конце концов не так уж важно. Я знаю, что и я этого боюсь. И когда я вижу, как вы абсолютно твердо убеждены, что делаете именно то, что нужно, я невольно задумываюсь, существует ли для меня такое же необходимое дело. У меня нет никакого призвания. Я сомневаюсь, обнаружится ли во мне какое-нибудь призвание. Не считая призвания выйти замуж. Я не знаю, есть ли такое дело, которым я могу целиком занять себя.

— Вы очень мрачно смотрите на жизнь, — сказал я, — конечно, такое дело есть.

— Пока что я его не нашла.

— Но вы найдете.

— Не знаю, — улыбнулась она. — Во всяком случае, мне было приятно выложить все это вам.

— Мне это еще более приятно.

— Я этого не думаю, — сказала она. — А мы проверим. Как мы сейчас — уйдем отсюда смотреть ваш матч или останемся и будем разговаривать?

— Мы останемся здесь, — сказал я.

Когда мы в конце концов ушли, косые солнечные лучи мягко освещали поле, кое-где уже лежали длинные тени и двое нападающих команды моего графства доигрывали последние пятнадцать минут матча.

3

Целую неделю я не видел Одри и не разговаривал с ней. Я мог позвонить ей по телефону и знал, что она будет рада встретиться со мной. Мне ужасно хотелось увидеть ее. Я мог подстроить дело так, как будто мы встретились случайно. И тем не менее я отказался от свободных дней, проводил все время в лаборатории, слишком усталый для того, чтобы работать, и часто, помимо своего желания, думал о ней.

Я влюбился в нее, и меня это бесило.

До сих пор ни одна человеческая личность не имела для меня большего значения, чем я сам. И вот явилась Одри. Мои родители, когда я был ребенком, друзья в годы моей юности никогда не занимали в моей жизни очень много места — я начал понимать это только сейчас. Они всегда были достаточно мне близки, чтобы их судьба меня волновала, но они никогда не проникали так глубоко в мое сердце, как Одри. Я не мог не признаться в этом самому себе, сидя в лаборатории, и я — не могу подобрать другого слова — дулся на себя.

«Наверное, я ужасный эгоист, — думал я. — До сих пор ни один человек не имел для меня большого значения. Это факт. Единственное, что волновало меня, это моя работа. Неужели эта девушка вторгнется и сюда?»

Я дошел до того, что чуть не плакал от жалости к самому себе. Я уверял себя, что не хочу с ней встречаться потому, что она встанет между мной и моим призванием. Я говорил себе, что посвятил свою жизнь моей работе, я шел один и налегке, а теперь она придет и встанет мне поперек дороги. Я был самодоволен, абсолютно серьезен и старательно взвинчивал себя. Помню, как через три или четыре дня после нашей встречи я несколько часов бродил в бледно-голубых сумерках, теплым, ярко освещенным лондонским вечером, спрашивая себя: «Смогу ли я избавиться от этого? Неужели я настолько слаб, что не могу совладать с собой?»

Трудно сказать, насколько мое притворство обманывало меня самого. Вероятно, я только отчасти вводил себя в заблуждение. Ибо ведь, конечно, позы и слова служили только прикрытием для страха, который испытывает каждый из нас, когда мы сознаем, что вскоре нам грозит опасность оказаться в жалком положении зависимости от другого человека. К этому страху присоединялась нервозность юноши, понимающего, что пришло время, когда он должен проявить себя как мужчина.

Ни одна женщина не была никогда для меня больше, чем незнакомкой, с которой можно потанцевать, тенью в освещенном окне или актрисой, блистающей на сцене. Я всегда избегал углубляться в эту область, о которой любил поговорить Шерифф. Я до сих пор не знаю, как складывалась эта сторона его жизни, точно так же я в течение многих лет не знал правды, скрывавшейся за молчанием Ханта. Случалось, правда, что, гуляя в одиночестве и заслышав вдруг доносившуюся издалека танцевальную музыку, я ощущал смутную тоску по чему-то мне неизвестному; вид обнимающихся влюбленных, выражение их лиц порой лишали меня покоя. Но я жил трудной и полной забот жизнью, и я поздно повзрослел. Я все еще был мальчиком, когда я встретил Одри.

Очень скоро проблема была решена. Возможно, я сам пытался создать проблему там, где ее не должно было быть. Я уже не мог думать ни о чем другом, кроме как о ее непринужденности, о ее манере двигаться и смеяться, о ее искренности и непосредственности. Я заранее приходил в дурное расположение духа, представляя себе все трудности, которые меня ждут, убеждал себя, что от этого пострадает моя работа, и тем не менее все мысли мои были только о ней: я гадал, понравился ли я ей, и придумывал, как мы могли бы устроить нашу жизнь. Она снилась мне по ночам, но никогда — в качестве любовницы; только много позже она стала играть в моих снах эту роль.

Через неделю после нашей встречи я сдался. Все еще недовольный, все еще возмущаясь своей слабостью, но полный ликования, которого я не мог скрыть от себя самого, я решил попросить ее о встрече. Подходя к телефону, я слышал, как бьется мое сердце. Я почти хотел, чтобы ее не оказалось дома. Я ждал, когда она подойдет, и моя рука, державшая трубку, подрагивала в такт биению моего сердца.

— Вы могли бы сегодня встретиться со мной? — спросил я.

— Я ждала, когда вы пригласите меня, — ответила она.

4

Она пришла ко мне на чашку чая. Я думаю, это свидетельствует о том, насколько мне с ней было легко уже тогда; я ведь помню, меня отнюдь не огорчало, что моя хозяйка может подать нам только магазинный фруктовый пирог и толстые ломти поджаренного хлеба. Будь на ее месте любая другая молодая женщина, я бы смущался., но с Одри все это не имело никакого значения.

— Я рад, что вы пришли, — сказал я.

— И я рада, что пришла, — ответила Одри.

Она оглядела мою не очень опрятную комнату. Напротив окна висела олеография с изображением шотландского быка, а под ним всю стену занимало старое пианино моей хозяйки, играть на котором я не умел. Мои книги грудами лежали на немногих оставшихся целыми креслах.

— Так вот, значит, как вы живете, — улыбнулась она, — я часто пыталась себе представить вашу комнату.

— Она не слишком хороша, — заметил я.

— Да, она не очень хороша, а в общем вполне подходяща, — сказала Одри. Она сняла шляпку, и ее волосы свободно рассыпалась по плечам.

— Если бы моя комната была роскошной, вы бы отнеслись к ней точно так же. Правда ведь?

— Наверно.

Она рассмеялась.

— Вы знаете, она у вас такая потому, что у вас есть цель жизни. Если бы ее не было, то вы были бы вроде меня и тратили бы целое утро, придумывая, какие купить обои.

— Вам, наверно, надоело все, Одри, — сказал я. Мне было очень приятно произнести ее имя.

— До слез. Больше, чем до слез, — ответила она, и уголки ее губ приподнялись в улыбке. — У меня есть моя несчастная история. И я, кстати сказать, преуспеваю, мне только что дали премию. Но, понимаете, Артур, это ужасно глупо — когда подлинных людей превращают в марионеток глупые маленькие историки, которые никогда в своей жизни не видели подлинных людей.

— А вы делайте это лучше, чем другие, — предложил я, — получите степень и займитесь какими-нибудь исследованиями. Покажите всем, как это надо делать.

— Вы очень энергичный молодой человек, — сказала она, — а у меня не хватает энергии, я очень ленива. И откуда вы знаете, что я к чему-нибудь способна? Вы представляете себе, что мне всего двадцать один год?

Я знал, сколько ей лет, но мне это ничего не говорило. Временами она казалась гораздо моложе, а иногда гораздо старше меня.

— У вас есть способности. Вы достаточно самостоятельны. Вы не принимаете все на веру, — сказал я. — Но если вы не хотите заниматься историей, то есть масса других занятий.

— Я уже говорила вам прошлый раз, что не могу найти себе подходящего занятия. Я полагаюсь на вас, может, вы мне подскажете.

— Я уже думал… — начал я и запнулся. Насчет ее будущего у меня были свои соображения.

— Что именно?

Она говорила и пристально смотрела на меня, и вдруг наш разговор отошел куда-то прочь, как нечто ненужное, как будто мы разговаривали чужими голосами, а за ними стоял крик, которого мы старались не слышать. Моя нервозность и инстинктивное: сопротивление исчезли, я не сразу мог найти подходящие слова, но и они значили так же мало, как развязавшийся шнурок на ботинке, который я отчетливо видел, пока шел через комнату и садился на диван рядом с ней. Она внимательно смотрела, как я подхожу, и, когда я сел, не говоря ни слова, она сделала легкое движение навстречу мне, и это движение сказало мне, что с этого момента все будет радостью.

Я прервал молчание:

— Дорогая моя, — сказал я, и голос мой прозвучал более отрывисто, чем обычно, — я влюбился в вас с того момента, как увидел вас…

Мы поцеловались — впервые.

Она дремотно улыбнулась, прикрыв веками огоньки, блеснувшие в ее глазах.

— Артур, если бы ты не начал ухаживать за мной…

— Ну, ну?

— Боюсь, что я сама начала бы ухаживать за тобой.

Я поцеловал ее рот, там, где приоткрылись белые зубы.

— Я бесстыдная, да? — спросила она.

— Нет.

— А я думаю, что да.

— Я недостоин тебя, — сказал я. — Ты знаешь, ведь я проклинал тебя все эти дни после нашей встречи.

— Почему?

— Потому что понимал, что влюбился в тебя, и боялся, что ты не подпустишь меня близко.

— А я должна не подпускать?

— Нет, — сказал я. — А если бы ты так себя повела, я бы и не пытался тебя коснуться.

Она погладила волосы у меня на затылке.

— Это же неправда.

— Вероятно, я говорю не то, — сказал я. — Но ты знаешь, что я имею в виду.

— Наверно, я влюбилась в тебя, — сказала она, — в тот момент, когда мы с тобой смотрели на рассвет из комнаты твоего друга, много месяцев назад.

— Я буду любить тебя, — сказал я, — пока мы не увидим рассветы везде, где только можно, годы и годы.

— Мы увидим все, что можно увидеть, — сказала она. — Включая рассветы.

— Я бы никогда не поверил, что со мной может случиться такое, — сказал я, — пока я не почувствовал тебя так близко рядом со мной…

— Ты можешь не сомневаться, любовь моя. Я принадлежу тебе.

— Но, не больше, чем я тебе.

— Больше.

— Этого не может быть.

В мире, казалось, не было никого, кроме нас двоих, и мы тоже словно растаяли. Вокруг не было ничего, только приливы шума в ушах и слепящая темнота, из которой мы в конце концов, помимо нашей воли, вынырнули. Мы лежали неподвижно рядом, она повернула ко мне лицо и улыбнулась мне.

5

Мы выдумывали все возможные способы развлечения на этот вечер. Одри с одинаковым энтузиазмом принимала идею пойти в порт, на Сорок третью улицу, в музей мадам Тюссо; в конце концов мы очутились в Гайд-парке, где сидели и слушали оркестр. Смешно, но мне казалось, что исполнялся именно тот торжествующий марш, который звучал внутри меня; легкий теплый ветерок, приносивший мелкие капельки дождя, вызывал у меня желание вздохнуть от избытка счастья. Плечо Одри касалось моего, мы обнаруживали друг у друга забавные слабости и смеялись счастливым смехом влюбленных. Ее развеселил мой галстук, она милостиво прощала мою страсть к крикету (ей было бы гораздо труднее, если бы не тот день у Лорда), она посмеивалась над моими политическими пристрастиями. Тогда я принялся шутить над ее ребяческой гордостью, над ее познаниями в коктейлях, над ее продуманной манерой одеваться небрежно, над тем интересом, с каким она изучала каждую пару, проходившую мимо нас.

— Как ты думаешь, кто они? — спрашивала она. — Наверно, парень от Барнса, подцепивший продавщицу? А может быть, они оба из Фулхема и влюблены друг в друга?

— Конечно, влюблены, — отвечал я.

— Я тоже так думаю, — говорила она, и мы оба улыбались.

— Мы не должны становиться слишком антропоморфистами или эротоморфистами, я уж не знаю, какое еще словечко можно подобрать, — говорил я. — Совсем не интересно, когда вокруг одни влюбленные.

Мне самому стало смешно. Разве мыслимо представить, что кто-нибудь еще может быть так же влюблен, как я в Одри, — вот она сидит рядом со мной, на нее падает свет от фонарей с улицы и нас обдувает теплый ветерок.

Я ревновал ее к прошлому, мне хотелось представить себе ее детство, пробуждение юности, первые помыслы о мужчинах, я хотел знать все о ее семье, выяснить, что она будет делать после того, как мы расстанемся, вообразить каждую минуту ее дня.

Никогда еще в моей жизни ни один человек не завладевал так всем моим существом. Переворот во мне произошел неожиданно, словно любовь освободила что-то, ранее дремавшее в моей душе. Это не имело ничего общего с переживаниями Ханта в ту ночь, когда Мона ушла от него с Шериффом, а мы с Одри впервые встретились. И в то же время стремление понять Одри, которое не давало мне покоя, заставило меня подойти с новой меркой и к другим людям; тогда я еще не отдавал себе в этом отчета, но, когда в мою жизнь вошла другая жизнь, я невольно соприкоснулся с жизнью многих других людей.

Постепенно я узнавал прошлое Одри. В нашей близости было не только счастье, но и боль. До меня у нее был любовник. Она не была особенно увлечена им. Это случилось года два назад, но я слишком живо представлял себе любопытство и легкомыслие, толкнувшие ее в объятия мужчины. Я немного знал этого человека. Это был один из тех чудаков и неудачников, которые годами сидят в лондонских колледжах, у них всегда очень мало денег, и они всегда очень серьезно относятся к деятельности профсоюзов. Рассерженный признанием Одри, я сказал:

— Бесполезная личность.

Одри улыбнулась.

— Не надо ревновать, — сказала она. — Это к лучшему, что так случилось. Иначе нам с тобой не было бы так хорошо — если бы ни один из нас ничего не знал.

Я был задет и немного шокирован: она всегда посмеивалась над моей скованностью и над остатками моей юношеской гордости.

— Кому это нужно? — говорила она.

Мне оставалось только сконфуженно смеяться и пытаться заглянуть в ее прошлое, чтобы понять, откуда в ней эта трезвость.

6

До конца лета мы почти каждый день проводили вместе. У меня не было ни денег, ни времени, чтобы устраивать себе длительные каникулы, и хотя мы умудрялись иногда проводить воскресенья на берегу моря, но, как правило, уикенды, начиная с июля и до начала занятий в октябре, мы проводили в Лондоне. Семья Одри жила совсем неподалеку, в Сюррее, и ей приходилось выдумывать всевозможные предлоги, чтобы остаться в колледже, Наверно, ей было очень скучно в те часы, когда я работал, но ей нравилось жертвовать собой.

— Я не поручилась бы, что ты прервешь работу ради меня, — говорила она. — И я никогда не простила бы себе, если бы ты это сделал, — она улыбалась. — И что гораздо важнее, ты бы мне никогда не простил.

Все эти месяцы я работал очень напряженно и продуктивно. Я отдавал работе не так много часов, как раньше, потому что теперь я каждый вечер проводил с Одри, но в лаборатории я с головой уходил в работу. Часто после чая я торопился домой; иногда недодуманная мысль продолжала волновать меня, и, когда я был с Одри, и случалось, ускользала от меня прежде, чем я мог остаться один и основательно продумать ее, но в целом я никогда еще не работал столь интенсивно и с таким подъемом. Моя новая тема увлекла меня несравнимо больше, чем прежняя, она была оригинальна, я шел на риск, и этот риск был оправдан. До середины августа я слабо представлял себе структуру органической группы, я только смутно мог предсказать рождение новой области в кристаллохимии органических соединений.

Мне очень хотелось, чтобы Одри разделила со мной мои волнения, хотелось хоть немного дать ей понять, какие открытия ждут меня впереди. Это придало бы еще большую остроту ощущениям, если бы я мог ей сказать: «Я пока не берусь утверждать, но если это так… Неужели ты не видишь, в какую стройную схему укладываются все факты? Посмотри, какая четкая здесь связь. Ты понимаешь, что мы начинаем находить закономерности в этих джунглях!»

Но это было невозможно. Несколько раз она просила меня объяснить ей мою работу, но, несмотря на ее живой ум, никогда не могла что-либо понять. Я всегда чувствовал себя неловко, видя, как ее глаза, обычно такие живые, становились далекими и непонимающими. Она с огорчением говорила:

— Прости меня, дорогой, но я все-таки не понимаю.

Я мог только объяснить ей, что мои идеи многое обещают, что настроен я оптимистически и, возможно, мне удастся сделать серьезное открытие, и она изо всех сил старалась продемонстрировать свой энтузиазм по поводу того, что ей было совершенно недоступно. Но даже при этих обстоятельствах мне бывало приятно рассказывать ей свои новости, и меня согревала ее горячая готовность откликнуться.

Мои конкретные практические притязания она схватывала очень легко и поддерживала меня. У меня зародилась одна мысль, которая крепла по мере того, как я обретал уверенность в себе. Я хотел иметь большую лабораторию, которая разрабатывала бы мои идеи и работала под моим руководством.

— Ты понимаешь, — объяснял я, — через несколько лет в нашем распоряжении будет достаточное количество физических методов, чтобы начать наступление на проблемы органики. Даже на проблемы биологии. И они должны решаться комплексно. Десять человек, работающих совместно, принесут гораздо больше пользы, чем сто человек, работающих порознь. Они за несколько лет проделают огромный путь в химии и биологии. И я собираюсь заставить их сделать это.

— Ты будешь сидеть за письменным столом и по телефону давать команду? — улыбалась она. — Тебя будут называть профессором, и ты будешь зарабатывать кое-какие деньги.

— Думаю, что да, — отвечал я. — Я с удовольствием предоставлю другим работать руками. Это ведь зряшная трата времени, если у меня будут люди, которые смогут это делать лучше. Но я хочу сам направлять все работы. Это самое главное.

Она насупилась.

— Ты любишь власть?

— Пожалуй, — сказал я и тут же выпалил: — Конечно, я хочу иметь власть. Но это не главное.

— Да-а, — протянула она и вдруг рассмеялась. — Это будет замечательно. У тебя это великолепно получится. Ты станешь дерганным, будешь работать до полусмерти и произносить речи. И тебе все это будет страшно нравиться. И работа будет идти бешеными темпами. А как скоро ты думаешь добиться этого?

— До того, как мне исполнится сорок, — сказал я. — А если повезет, то и раньше. Может быть, лет через десять.

Я был невероятно счастлив, но дни мчались так быстро, что я не мог задержаться, чтобы осознать свое счастье.

Уже ближе к концу лета я с тревогой стал замечать, что Одри не до конца разделяет мой бодрый оптимизм. Если мы не виделись целый день, то при встрече я слышал в ее голосе напряженную нотку. Я понимал, что у нее нет такого занятия, которое поглощало бы все ее помыслы, как у меня наука. Конечно, она испытывала неудовлетворенность. И все же меня беспокоило, когда я замечал морщинку, временами прорезавшую ее лоб как раз между бровями. Потом она начинала планировать, как нам провести вечер, сразу оживала, ее лицо освещалось улыбкой, и мое волнение проходило. Придумывая развлечения, она проявляла массу изобретательности. Долгое время, естественно, нам было достаточно сидеть вдвоем в кафе и разговаривать, но потом нам захотелось чаще встречаться с людьми; это приносило еще больше удовольствия. Мы оба были непоседы. Мы посещали Фабианское общество и Холборнское отделение лейбористской партии. Одри научила меня видеть художественные возможности кино задолго до того, как они проявились в полной мере, и мы смотрели почти все виды фильмов чуть ли не во всех кинотеатрах Лондона. Мы слушали последние дебаты коалиционного правительства, а во время всеобщих выборов развлекались тем, что посещали предвыборные митинги в Вестминстере и Попларе. Она научила меня неплохо танцевать, и мы отплясывали чарльстон в различных пригородных танцевальных залах. Время от времени Одри вдруг загоралась страстью к самым невероятным видам спорта, и я помню, как без особого восторга ходил с ней на международный матч по пинг-понгу и смотрел, как здоровенные венгры играли в довольно грубую игру, называемую водное поло.

Наши развлечения частенько были довольно экстравагантны, а иногда и просто смешны, но зато они были дешевы — со своими двумястами пятьюдесятью фунтами я не мог пригласить ее, если бы она захотела, прилично пообедать, сходить в театр и потанцевать. Ее собственные доходы были слишком незначительны (ее отец был довольно неудачливым бухгалтером), чтобы она могла внести свою долю в наш обычный выход. И мы получали огромное удовольствие от самых немыслимых наших походов. Приятно устав после целого дня работы в лаборатории, я даже с удовольствием смотрел соревнования по водному поло, слушая комментарии Одри, ее смех и будучи при этом уверен, что через час она будет в моих объятиях. Для нас не составляло большой разницы, куда пойти, потому что всегда мы возвращались к одному и тому же исходному пункту — к кашей любви.

Я припоминаю один вечер, очень характерный для наших настроений в те дни. Скорее, пожалуй, для настроения Одри, а не моего, ибо именно она все больше определяла наш досуг. Она старалась в тот вечер быть веселой, потому что я проделал большую серию опытов, и она настаивала, что мне нужно отдохнуть; но был момент, когда она думала, что я не смотрю на нее, и я заметил в ее лице напряженность.

— Ты слишком устал, чтобы идти куда-нибудь сегодня, — сказала она.

— Чепуха, — ответил я.

— Ты сильно похудел.

— Я превосходно себя чувствую.

Это была правда. Я в течение трех месяцев не выходил днем на воздух и потому был довольно бледен, а в общем я чувствовал себя совершенно здоровым.

— Ты останешься дома и я напою тебя горячим молоком.

Я встал. Я знал, что ей хочется пойти куда-нибудь.

— Я ухожу, — сказал я, — а ты, дорогая, оставайся. Я вернусь около двенадцати.

Она рассмеялась.

— У меня огромное желание не уступать. Потому что мне хочется уступить.

— Куда мы отправимся?

Она задумалась, потом неожиданно улыбнулась.

— Я знаю, — сказала она. — Тебе будет полезно проехаться к морю. Я возьму машину, и мы поедем… мы поедем и навестим Шериффа и его девушку.

— Мы ведь еще не знаем, насколько это его девушка, — улыбнулся я. Я только что получил письмо от Шериффа, отдыхавшего на южном побережье около Чичестера. В письме были намеки на одержанные победы, и мы с Одри развлекались, делая всевозможные предположения. Я много слышал о его любовных успехах, но ни Одри, ни я никогда не видели ни одну его жертву своими глазами.

— Если это действительно его девушка, вот будет забавно! — воскликнула Одри.

— А если нет, будет еще забавнее, — сказал я.

Были теплые, туманные сумерки, когда мы выехали из Лондона. Небо было совершенно ясное, но луна не показывалась. Когда мы переезжали через реку, я видел отражения огней в спокойной воде.

— Какая умопомрачительная ночь, — сказала Одри. Она вела машину с большой скоростью, как всегда. Я глянул на ее сосредоточенное лицо.

— А ты ничего не чувствуешь? — спросила она. — У меня дух захватывает от этой ночи, такая она тихая, красивая и грустная. И волнующая. Как любовь.

Она на большой скорости срезала угол. Свет фар упал на палисадники, выхватывая их один за другим из мрака, и затем опять устремился на дорогу. Лицо у Одри теперь было довольное, и ее голос, когда она обращалась ко мне, звучал низко и глубоко. Я любил этот тембр ее голоса.

— Все это мы испытали в нашей любви, — сказал я, — и даже больше. — Я задумался на мгновение. — Даже грусть, потому что она присутствовала во всем, и этого нельзя избежать. Но зато грусть делает прекраснее все другое.

Мы мчались по прямой дороге, окаймленной двумя рядами высоких деревьев.

— Я думаю, что ты прав, — сказала она, — грусть оттеняет все хорошее, и оно кажется еще лучше, она придает особый аромат всему, что мы делаем и над чем смеемся. — Она улыбнулась. — И я принимаю грусть, если она должна быть, — ради того, чтобы сейчас быть здесь.

Далеко впереди показались слабые прыгающие огоньки велосипеда. В одно мгновение мы обогнали его. Была уже темная ночь.

— Мне хотелось бы везти тебя далеко-далеко. Через всю Европу, — сказала Одри, на мгновение оторвав взгляд от дороги. — Вслед за солнцем.

— Скоро мы сможем это сделать. — Мне было неприятно сознавать, что я так беден. Я должен был бы иметь возможность предоставить ей все, что ей хочется, думал я.

Она поняла мое настроение.

— О, я знаю, что это не для нас. Да это и не нужно. Твое время слишком драгоценно, мой дорогой. А сегодняшняя ночь наша…

Я прервал ее:

— Я благодарен за каждую ее минуту.

— Сегодняшняя ночь наша, — смеялась Одри, — и мы немало удивим Шериффа и сыграем с ним шутку. Мне очень интересно, как встретит нас этот забавный молодой человек.

— Ну, он не только забавный, — запротестовал я.

— Конечно, — улыбнулась Одри, — у него веселое лицо и довольно красивые глаза.

В этот момент свет наших фар уперся в живую изгородь, Одри свернула вправо, потом налево по извилистой сассекской дороге.

— И все его любят, — продолжала Одри, — и он способный ученый, и я никогда еще не слышала, чтобы кто-нибудь другой умел говорить такими округлыми фразами.

— Ты несправедлива.

— Конечно, я несправедлива. Я ревную тебя к твоим друзьям. Они знали тебя раньше, чем я. — Она похлопала меня по руке. — Он и в самом деле обаятельный человек. И удивительно не похож на тебя, правда?

— Чем же?

Она обогнала шедшую впереди машину.

— Я никак не могу представить себе, что будет с тобой, если ты станешь почтенным, благополучным профессором. Мне кажется, что ты никогда в душе не поддашься условностям. А Шерифф, если он всю жизнь будет валять дурака, ничем другим и не станет.

— Мне не совсем ясно, что ты имеешь в виду, — сказал я, — но похоже, что ты льстишь мне.

Шерифф принял наш визит очень хорошо. Было уже около десяти часов, когда мы миновали живые изгороди, издававшие прелестный аромат и такие высокие, что мы ехали в совершенной темноте, выехали на дорогу и увидели вдали тронутое дымкой тумана море. Мы улыбнулись друг другу и направились к гостинице, где жил Шерифф. Он вышел, беспомощно улыбаясь, но тут же спохватился и приветствовал нас. Он пригласил нас войти, заказал что-то выпить и ужин через двадцать минут и вышел, чтобы договориться о комнате для нас на ночь.

— А девушка? — спросила меня Одри.

Я с удовольствием пил пиво и посмеивался.

Мы услышали за дверью решительные шаги, и дверь открылась. Мы оба подняли глаза, стараясь не смотреть друг на друга. Шерифф ввел в комнату рослую, розовощекую девушку в грубошерстной клетчатой юбке. Он представил ее, улыбнувшись нам так, словно был в сговоре с нами на ее счет, а потом точно так же улыбнулся ей. Фамилия ее была Стентон-Браун. Меня забавляла странная смесь хихиканья и фырканья, с помощью которой она выражала интерес к чему-либо. Она, хихикая, спросила у Одри, какая у нее машина, и узнав, что это Моррис-Оксфорд, снова хихикнула. Потом они еще поговорили о машинах и дорогах, она еще несколько раз фыркнула, и мы постарались деликатно переменить тему. Затем она посмотрела на часы, сообщила нам, что обещала сыграть получасовую партию в бридж со своим отцом, еще разок фыркнула и пожелала нам спокойной ночи. Шерифф вышел проводить ее и вернулся как раз вовремя, чтобы предотвратить наши высказывания на ее счет.

— У нее очень милая семья, — сказал он. Чарльз словно оправдывался, и это было так необычно для него. — Ее отец бывший военный, совсем недавно вышел в отставку.

— Это очень существенно, — улыбнулся я.

Вид у Шериффа был немного затравленный, но он никогда не мог устоять, если вокруг него смеялись, и он присоединился к нам, расхохотавшись во весь рот.

Мы сели ужинать, и, пока мы с Одри за обе щеки уплетали холодное мясо, Шерифф потягивал пиво и разговаривал:

— Я наслаждаюсь своими каникулами, как никогда раньше, — говорил он. — Я обнаружил людей, каких никогда раньше не встречал, простых, естественных людей. Людей, у которых хватает денег, чтобы жить с комфортом, и которые нашли для себя достойный образ жизни. И я начинаю думать, что они берут от жизни гораздо больше, чем это когда-либо удается нашему брату. О, я, конечно, знаю, что в разговоре мы более находчивы, более остроумны, мы в любой момент переспорим их, и мы читаем книги, написанные такими же умниками, как мы, и уверены, что жизнь и есть то самое, что думаем о ней мы или наши писатели.

Одри чуть заметно улыбнулась.

— Да, да, — продолжал Шерифф, — все это интеллигентское зазнайство худшего сорта. Меня поражает, что жизнь, оказывается, знают именно те, кто вообще никогда над этим не задумывается. — Он разразился смехом, который так часто раньше обезоруживал меня. — Я понимаю, что это звучит экстравагантно, в духе дедушки Толстого, но я имею в виду не совсем то. Я хочу сказать, что здоровые, естественные и простые люди никогда не задумываются над тем, что происходит в их жизни, они ломают себе голову только над тем, как убить время. Это то же самое, что с физическим здоровьем. Нам не приходит в голову анализировать свое состояние, пока мы здоровы. Мы думаем только о том, чем нам занять себя: играть, плавать, танцевать, бегать. Естественные и простые люди живут именно так, их интересует только то, что им доступно; вот почему они более земные существа, чем мы и нам подобные. Единственные люди, которые, возможно, понимают смысл жизни, — патетически произнес он, — это те, которые никогда не задумывались над этой проблемой.

Затем он тихо добавил:

— Единственные люди, которые действительно знают, что такое любовь, — это те, кто никогда не задумывался над этой проблемой.

Мы еще несколько минут деликатно и слегка насмешливо спорили с ним. Когда мы пришли в нашу комнату, я подошел к окну и посмотрел на море. Туман немного рассеялся, и в свете близкого фонаря я мог рассмотреть мелкие волны, ласкавшие берег. Одри сидела на постели.

— Насколько Шерифф действительно верит во всю, эту чепуху? — неожиданно резко спросила она.

— Пока говорит, то в общем верит, — улыбнулся я, — и почти не верит, когда говорит о чем-нибудь другом.

— А он влюблен в эту девушку?

— Здесь он так же тверд, как и в своих теориях, — сказал я.

Одри рассмеялась.

— Вот забавно, если все его любовные приключения такого же рода. Все эти Целии, Памелы и Ванессы, о которых он тебе рассказывал. Неужели все это респектабельные юные английские мисс, путешествующие со своими родителями по малоизвестным морским курортам? И все победы Шериффа заключаются в том, что его представляют семейству?

— Очень похоже, — сказал я. И с некоторым запозданием добавил — Но большинству женщин он нравится.

— Да, да, — сказала Одри, — одну из них мы уже видели вблизи. Стоило ли, дорогой, ради этого ехать за сто миль? Нарушать ход твоей работы и тащить тебя сюда только потому, что я всегда должна быть в движении? Только для того, чтобы увидеть Естественную Простую Девушку Шериффа?

Я сел с ней рядом и коснулся пальцами ее волос.

— Стоило ли? — переспросил я. — Я с удовольствием поглядел на эту девушку. Ты, между прочим, оказалась пророком. Разве это ничего не стоит?

Лицо у нее было сосредоточенное, но напряженность исчезла. Я испытывал гордость любовника, когда видел ее такой, ведь никто другой никогда не мог наблюдать ее успокоенной и счастливой в объятиях любви.

— Проехать сотню миль! — вырвалось у меня. — В тот день, когда я не смогу поехать с тобой, куда ты захочешь, лучше брось меня. Оставь меня сидеть у огня в мягких шлепанцах. Значит, я больше не заслуживаю любви.

— Звучит убедительно, — пробормотала она и уютно устроилась в моих объятиях, словно отгородившись от всего мира.

— Артур, — сказала она через некоторое время, — а может мужчина полюбить девушку вроде этой Стентон-Браун? Обещай мне, что если ты меня когда-нибудь покинешь ради другой женщины, то она будет не так глупа, как эта.

— Я думаю, что мужчина способен влюбиться в кого угодно. Если бы мне не выпала такая невероятная удача, что я полюбил тебя, то, наверно, я и сам влюбился бы в какую-нибудь, столь же глупую, — улыбнулся я. — Но моя была бы покрасивее.

Она рассмеялась и пригнула к себе мою голову. А я шептал ей:

— Зачем ты спрашиваешь меня, как могут мужчины влюбляться в других женщин? Ведь я до сих пор не могу понять, почему они все не влюблены в тебя.

Глава VI. Великий момент

1

В конце года я опубликовал сбою работу и весной напечатал еще одну. Первое сообщение представляло собой продолжение моих исследований манганатов и содержало схему предполагаемой структуры бромистых и иодистых соединений. А второе было посвящено осторожному предварительному обоснованию опытов над группой органических веществ. Я сам не был еще вполне уверен, все еще было слишком шатко, чтобы раньше времени излагать концепцию, завладевшую моим умом. Ни одна из этих работ не была ни в коей мере выдающейся, но обе они выглядели достаточно солидно и аргументированно, чтобы содействовать моей репутации способного молодого человека. Меня, довольно часто приглашали на всякие заседания, и крупные фигуры ученого мира иногда вспоминали мою фамилию, когда меня представляли им у Хэлма или у Остинов.

Моя жизнь шла в основном так же, как летом. Одри все время была рядом, беспокоя меня только приступами уныния, временами находившими на нее, и всегда радуя меня своей любовью. Она была на последнем курсе, и ее дипломная работа, хотя она и презирала ее, отнимала у нее какое-то время, и она не так переживала свою неудовлетворенность и незанятость, как летом. Вместе мы были очень счастливы, за все эти месяцы я не припомню ни одной ссоры, ни резких слов.

На рождество в Лондон приехал Хант и провел с нами несколько вечеров. Он был бледен, никак не мог смириться с преподавательской работой, и его неудовлетворенность жизнью прорывалась в резкости, совершенно чуждой тому Ханту, каким мы его знали два года назад; но мне казалось, что я чувствую в нем какую-то пока еще непонятную мне перемену. С Одри они долго и охотно беседовали и вообще, видимо, произвели друг на друга впечатление. Когда я провожал Ханта с вокзала Св. Панкраса обратно в Манчестер, в его скучную школу, он криво улыбнулся:

— Тебе слишком везет, Артур.

А когда я вернулся домой, Одри сказала мне:

— Это самый умный человек из всех, с кем ты меня знакомил.

Я задумался.

— Да, пожалуй, в некотором роде. Но…

— Ну, он не очень находчив, — сказала она. — Думает он скорее медленно, чем быстро. У него не такой блестящий ум, как у большинства твоих знакомых. Он не будет чемпионом по разгадыванию кроссвордов. Но там, где нужно думать серьезно, он стоит десяти твоих Тремлиных и Шериффов.

— Шерифф очень умен, — сказал я.

— Да, — улыбнулась она, — я немного увлеклась. Если Шерифф захочет подумать о серьезных вещах, у него это получится. А для Ханта это естественно.

Вскоре после отъезда Ханта я получил от него письмо. Одри иногда упоминала о нем в разговорах, но потом нас затянула суматоха весеннего семестра, и, хотя мы время от времени говорили, что неплохо бы съездить в Манчестер, у нас было очень мало времени даже друг для друга, и Хант отошел на задний план.

А в марте я получил предложение перейти в Кембридж, и стало ясно, что жизнь Одри и моя должна измениться.

Это произошло совершенно неожиданно, у Хэлма, у которого я в то время часто бывал. Хэлм хорошо относился ко мне и одобрял мою работу, а я любил послушать старика, восхищался его тонким и гибким умом. Из всех знаменитых ученых, которых мне приходилось встречать, он казался мне самым замечательным. В его доме я сталкивался с множеством интересных людей. В тот день в марте он представил меня Макдональду из Кембриджа. Макдональд был крепкий мужчина с квадратной головой, с развевающимися белокурыми волосами и неожиданно темными глазами.

— Значит, это вы тот самый молодой кристаллограф? — спросил он меня. Я знал, что он один из немногих англичан, интересующихся философией естествознания, и меня поразила его будничная внешность. Он курил очень крепкий табак и ходил в гольфах.

— Да, мне удалось кое-что сделать, — сказал я.

— Я слышал, что это довольно интересно, — сказал он.

Хэлм тихо заметил:

— Он начал новую, гораздо более интересную работу, которая будет закончена примерно через год.

— А вы отпустите его в Кембридж?

— Вы же знаете, он ученик Остина. — Потом Хэлм совершенно неожиданно для меня добавил, улыбнувшись: — Но это было бы очень полезно для него. Он уже очень давно в Лондоне.

Не знаю, подозревал ли он, что я живу очень стесненно; Хэлм при своей кажущейся непрактичности иногда бывал удивительно прозорлив.

Макдональд резко обернулся ко мне.

— Перейдете к нам?

— Я не знаю… И кроме того, у меня нет денег, помимо стипендии, которую я здесь получаю.

— Что касается денег, то я могу гарантировать вам триста фунтов в год. А в отношении работы у вас будут абсолютно развязаны руки. Вы сможете заниматься чем вам угодно в области кристаллографии. Меня именуют профессором геологии, но я физик, мне дают кафедру, и я рассматриваю геологию как возможность заниматься всем, что меня интересует. Мне нужна и кристаллография. Вы сможете с этим справиться. Так как, идете?

— Я очень признателен вам, — сказал я, — но я должен подумать.

— Двух дней вам хватит? — спросил Макдональд.

— Да, — ответил я.

Ночью мы обсуждали эту проблему с Одри.

— Никто не может сделать научную карьеру, не поработав в Кембридже, — говорил я ей. — Во-первых, это лучшее место для занятий наукой, кроме того, все туда идут, и я не могу позволить себе пойти наперекор обычаю. И выходит, что это лучшее место еще и потому, что все туда идут, потому что так принято. Получается замкнутый круг. Так что Кембриджа мне не миновать. Но я не хотел бы переходить сейчас.

— Конечно, ты должен принять предложение, — сказала Одри.

— Мы не сможем тогда часто встречаться. Только по субботам и воскресеньям, — сказал я.

— Один бог знает, что я буду здесь делать. — Морщина прорезала ее лоб. — Но ты должен ехать.

Я знал, что моя научная работа в Кембридже пойдет быстрее. Я почти закончил большую серию опытов, так что я мог монтировать новую установку, пока буду заниматься анализом уже полученных мною результатов. И анализы мне будет легче проводить в Кембридже, там я получу больше помощи и услышу больше критики. Но если мне нужно придумать предлог, чтобы не ехать…

— Дорогой мой, — сказала она, — будут воскресенья и будут каникулы. Лучше ответь мне, как бы ты поступил, если бы меня здесь не было?

Я подумал мгновение и сказал:

— Я бы уехал.

— Так неужели ты не понимаешь, что это решает дело. — Ее губы дрожали. — Даже если я захочу отнять тебя у твоей работы, ты должен притвориться, что ничего не замечаешь. Понял?

2

В таком вот настроении холодным и сырым апрельским днем я прибыл в Кембридж; я радовался возможности погрузиться в мою работу и огорчался, что нарушена наша жизнь с Одри.

Чувство неудовлетворенности заставило меня броситься в науку с такой страстью, какой я не испытывал ни разу, начиная с первого семестра моих научных изысканий. В первый же месяц я понял, что никогда прежде у меня не было таких возможностей. Научная работа в Кембридже находилась на совершено ином уровне по сравнению со всем, что я до сих пор видел. Крупных ученых здесь было больше, чем младших преподавателей в Лондоне. А некоторые из них были крупнейшими. К тому времени я уже привык встречаться с людьми, сделавшими свой вклад в современную науку; тот день, когда я был потрясен, услышав лекцию Остина, остался далеко позади. Но когда я увидел Резерфорда, проходящего под аркой Кавендиша, я вновь ощутил забытый трепет. Глядя на него, я вспомнил, как я впервые услышал его имя, когда Люард, вдохновившись, зажег меня своей головокружительной новостью о строении атома еще в начальной школе, двенадцать лет назад; так странно было видеть воочию человека, чье имя стало частью твоего сознания.

Еще до конца моего первого семестра в Кембридже мне довелось услышать, как Резерфорд делал сообщение о новом великом открытии, осуществленном в Кавендише. Слухи об этом открытии уже несколько дней ходили по лабораториям, и вот теперь я сидел в переполненной аудитории и слушал первое официальное сообщение. Через неделю о нем будет доложено в Королевском обществе, а через месяц или два оно будет опубликовано для всего мира. Но сердце билось чаще от сознания, что ты слышишь, почти в частном порядке, новость, которую никто еще не слышал и которая значительно изменит наши представления об атоме. Все мы спрашивали себя, скоро ли мы сможем расщепить атом по собственному желанию?

Вряд ли я когда-нибудь забуду эти собрания по средам в Кавендише. Для меня они были воплощением глубочайшей личной взволнованности наукой; в них была, если хотите, романтика, но не романтика частного научного открытия, которую я вскоре познал. Каждую среду я возвращался домой сырыми вечерами, когда восточный ветер с болот с воем проносился по старым улицам, и я шел, озаренный ощущением, что я их видел, слышал, был рядом с лидерами величайшего движения в мире. Лекционный зал, набитый до отказа, начиная с галереи и кончая креслами; от первых рядов, где сидели профессора, и до последних мест под самым потолком, где аспиранты лихорадочно записывали каждое слово, где люстры вечно гасли, словно, по иронии судьбы, это было неотъемлемой принадлежностью самого знаменитого центра экспериментальной науки, ощущение высокого и необычайного подъема, всегда державшего нас в таком напряжении, что мы с облегчением смеялись каждому намеку на шутку. Великие люди. Там выступал сам Резерфорд; Нильс Бор, которого называли Сократом атомной науки, однажды часа два дружески беседовал с нами на забавной смеси датского и английского языков; Дирак, которому, по слухам, очень рано предрекали стать вторым Ньютоном; Капица, со своим странным акцентом и неповторимым гением; Эддингтон, с шуточками в манере Льюиса Кэррола, и все остальные — англичане, американцы, немцы, русские — все, кто занимался ядерной физикой в эту самую горячую пору.

На этих собраниях я подружился с людьми, которым суждено было сыграть большую роль в моей жизни; помню, что Константина и Люти я встретил в один и тот же вечер, когда выступал У. Л. Брэгг и мы втроем остались, чтобы задать ему кое-какие вопросы. Я часто видел рыжеватую копну волос Константина на улицах и слышал рассказы о его необыкновенных способностях. Он мне нравился, но так получилось, что сдружились мы только много позже. Люти был очень вежливый молодой баварец, приблизительно одних лет со мной, работавший в Кембридж же уже два семестра. С самого начала он оказался для меня чрезвычайно полезен. Оглядываясь назад, я думаю, что я был способнее его, даже в то время; я мыслил оригинальнее, у меня было больше идей и больший размах, но он обладал способностью к детальному научному анализу и основательным знанием элементарной физики, которых я был совершенно лишен. Думаю, что он был лучше меня подготовлен.

Подстегиваемый этой атмосферой большой науки, пользуясь помощью и критикой Люти и некоторых других, подстрекаемый их успехами в изысканиях, я добился многого в своей работе. К рождеству, за восемь месяцев, я сделал здесь больше, чем почти за два года в Лондоне. Ключ к структуре органической группы все еще не давался мне в руки, я с раздражением чувствовал, что решение почти у меня в руках, и все-таки я не мог его найти. Острый аналитический ум Люти разрушал мои предварительные построения тут же, как только я создавал их. Поэтому через два-три месяца моего пребывания в Кембридже я оставил основную тему и начал работать над побочной. И эта работа пошла так успешно и вызвала у меня столько интересных соображений, которые стоило проверить, что я отдал ей большую часть года. За это время я опубликовал две серьезные статьи, и еще одна, многообещающая, была у меня подготовлена. Меня уже в довольно широких кругах считали подающим надежды молодым ученым, в моей области у меня было не так много соперников среди моих соотечественников, меня приглашали на все конференции по кристаллографии, мое будущее, казалось, довольно прочно определилось на ближайшие четыре-пять лет. Мой колледж был одним из немногих в Кембридже, где преподаватели избирались открытым конкурсом, я имел право послать свою диссертацию, как только мне будет присуждена докторская степень, и мои покровители Мертон и Макдональд оба заверяли меня, что никаких сомнений в моем избрании быть не может.

— Одним оппонентом буду я, а другим — еще один ваш поклонник, — говорил мне Макдональд, — им не удастся вас отвести.

В более деликатной форме то же самое мне высказал и Мертон:

— При избрании, вы знаете, играет роль множество факторов. Но при открытом конкурсе особенно трудно игнорировать способного человека, если только не прибегать к такой не совсем законной процедуре, как подмена докладов оппонентов. И даже если найдется кто-то с еще худшей репутацией, чем ваша, мой дорогой Майлз, большинство не одобрит таких действий.

Было весьма приятно знать, что на какое-то время твое будущее обеспечено. Хотя я приучил себя думать, что не должен раньше чем через два года моего пребывания в Кембридже всерьез помышлять о положении или о деньгах, временами мне было трудно уйти от этих вопросов. Я мог не считаться с собой, но меня тревожили мысли об Одри. К тому же мои родители старели, и я должен был думать о том, чтобы помогать им. Обеспечив себе на какое-то время безбедное существование, я с легким сердцем еще раз обратился к теме, которая так давно занимала меня.

Однако теперь я подступил к этому вопросу совсем в ином качестве. Я уже достаточно сделал, чтобы завоевать положение и репутацию, и теперь мог позволить себе известный риск. Я знал, что структура органической группы так легко мне не дастся, с точки зрения карьеры я мог потерять и год и больше, но мое положение было уже достаточно прочно, и теперь я работал над темой, которой я мог позволить себе отдаться целиком, ради нее самой, что мне не удавалось никогда раньше. Это ощущение было таким сильным, что в начале работы я часто целыми днями не заходил в лабораторию, словно мои исследования представляли собой лакомый кусочек, который можно отложить, чтобы потом получить максимум удовольствия. Когда я работал над другими темами, которые должны были обеспечить мне, как говорится, кусок хлеба с маслом, из-за каждого пропущенного дня я мучился угрызениями совести. Теперь же я был занят делом, которое интересовало меня больше всего на свете, и я мог позволить себе оставить его, когда я устал, и вернуться к нему, когда мне захочется, если увлечение не заставляло меня забыть о благоразумии и честолюбии, и думать и работать, пока я окончательно не выдохнусь.

Была еще одна причина, дававшая мне надежду найти наконец путь к этим молекулам: я приобрел уже немалый опыт в проведении экспериментальных исследований, я отточил свой мозг, общаясь с Люти и другими физиками, и расширил кругозор благодаря смелым обобщениям Макдональда, а главное — я был совершенно уверен в себе. Раз у меня родилась идея, значит, ею стоит заняться, даже если эта идея и выглядит невероятной; ведь и гораздо менее убедительные мои идеи оправдывали себя. В такой уверенности была бы большая опасность, если бы я взял рядовую тему, я очень легко мог бы утратить осторожность, понадеявшись на свое везение. Но речь шла о проблеме, которой никто никогда не касался, и мне необходима была именно эта преувеличенная вера в себя. Я часто думаю, что в то время был совершенно непростительно самоуверен, но решение взяться за труднейшие исследования было не худшим проявлением этой самоуверенности.

3

Почти с первых же шагов заветная проблема предстала передо мной в совершенно ином свете. Все мои прежние попытки были нелепы, думал я; а что если я отброшу их и попробую принципиально новый вариант? Вариант этот, правда, казался маловероятным, но все остальные вообще никуда не годились. В этом новом варианте структура молекулы абсолютно не походила ни на что, способное прийти в голову, но она должна быть правильной, поскольку более вероятные варианты структуры не увязывались ни с какими полученными мною данными. Вскоре я начал строить модели структуры из маленьких шариков пластилина, изображавших атомы, и стальной проволоки. Для сравнения я воспроизвел старые варианты, затем сконструировал новый, который выглядел весьма странно и был совершенно непохож ни на одну структуру, виденную мной. И тем не менее я испытывал огромное волнение. «Эта модель правильная, — твердил я себе. — Это то, что нужно».

И вот почему я так думал. Я припомнил некоторые расчеты кривых рассеяния для разных моделей. Ни один результат даже отдаленно не напоминал истину. И я чувствовал, что новая структура должна дать гораздо более удовлетворительные результаты. Я поспешно принялся за расчеты. Это была долгая, утомительная и сложная счетная работа, но я хотел быстрее проделать ее, ошибался из-за своего нетерпения и вынужден был возвращаться назад. Я был поражен, когда получил ответ: новая модель не давала полного совпадения, но была ближе к нужному результату, чем все остальные. Насколько я сейчас помню, искомый результат по одному из параметров составлял 1,32, три мои предыдущие модели давали 1,1; 1,65 и 1,7, новая же модель дала результат 1,4. «Наконец-то я на верном пути, — думал я, — это смелая попытка, но наконец-то я на верном пути».

В течение двух недель я тщательнейшим образом анализировал данные всех опытов с того момента, когда я впервые взялся за решение этой задачи. Это было огромное количество таблиц с цифрами и папка с рентгеновскими снимками (в моей новой установке в Кембридже я использовал фотографическую регистрацию); я так часто просматривал их, что знал почти наизусть. И все-таки я начал изучать их заново, более тщательно, чем раньше, стараясь проанализировать их в свете новой структуры. «Если она правильна, — думал я, — то цифры должны достичь максимума и потом резко упасть вниз». Так и было, хотя максимум был не такой четкий, каким должен был быть. И так я проверил все свои опыты, представлявшие более чем годичный труд, и убедился, что все они подтверждают новый вариант структуры с небольшим отклонением, которое кое-где оказывалось чуть больше, кое-где чуть меньше. Стало совершенно ясно, какие уточнения нужно сделать, я должен был слегка видоизменить модель, но я был уверен, что стою на верном пути. В тот день, когда я шел домой обедать, во мне все пело от радости, мне так хотелось поделиться с кем-нибудь своей новостью, я помахал рукой проезжавшему мимо на велосипеде человеку, с которым едва был знаком; мне вдруг захотелось послать Одри телеграмму, но потом я решил лучше съездить к ней на следующий день; Королевский проспект казался мне на редкость приятной улицей, и молодые люди, шумевшие на другой стороне проспекта, — замечательными молодыми людьми. Я быстро поел, мне так хотелось насладиться своим счастьем, но вместо того я поспешил обратно в лабораторию, чтобы закончить работу, как говорится, ликвидировать все хвосты и уж после этого как следует отдохнуть. У меня было ощущение, что пройден серьезный этап.

Нужно было еще проверить четыре снимка. Они были сняты в начале недели, и я уже однажды просматривал их. Теперь надо было сделать тщательные измерения, занести данные в журнал, и работа была бы закончена. Я взял первый снимок, все было так, как я и ожидал. Догадка подтвердилась даже убедительнее, чем в более ранних опытах. Затем я просмотрел второй снимок и закурил сигарету. Потом третий. Я внимательно рассматривал черные точки. Все шло хорошо, и вдруг — у меня екнуло сердце — я заметил позади каждой отчетливой черной точки расплывчатое пятнышко. Почва ушла у меня из-под ног: ошибка, катастрофическая ошибка! Я лихорадочно искал другое объяснение — может быть, не тот снимок, может быть, случайность, но снимок смеялся мне в лицо, пленка была та самая, это был единственный опыт, где я добился почти идеальных условий. Можно ли было объяснить это как-нибудь иначе? Я уставился на цифры, на листы с результатами, которые я втиснул в свою схему. Щеки у меня пылали, я пытался примирить этот снимок с моей моделью. Одно невероятное предположение, другое невероятное предположение, возможность ошибки в постановке опыта… Я жадно искал ответа, утратив всякую способность критически мыслить. Все было напрасно. Я был неправ, безнадежно неправ. Придется все начать сначала.

Тогда я стал думать: а если бы я не сделал этого снимка? Я ведь совершенно спокойно мог бы и не сделать его. Тогда я был бы удовлетворен своей идеей, любой на моем месте был бы удовлетворен… Доказательств моей правоты было более чем достаточно и без этого снимка. Я бы выиграл большую ставку. Моя карьера была бы сделана. Рано или поздно кто-нибудь, конечно, проделал бы этот опыт, и было бы доказано, что я ошибался, но это случилось бы через много лет, и мою ошибку сочли бы вполне простительной. По тем данным, которые я получил, я должен был быть прав. Именно так считали бы все.

Признаюсь, был момент, когда мне захотелось уничтожить снимок. Этот порыв был инстинктивным. Но так же инстинктивно все силы моей… совести ученого, что ли, — вероятно, даже больше того, страсти, бросившей меня в объятия науки, — возмутились во мне. Ведь я жаждал найти то, что, по моему мнению, являлось Истиной. Соблазны славы, жизненных благ и честолюбия толкали меня на преступление, но моя страсть оказалась сильнее. Не рисуясь перед самим собой и даже не успев как следует подумать, я рассмеялся над искушением уничтожить злосчастный снимок. Смех мой прозвучал довольно нервно. И я записал в своем журнале:

30 марта.

Снимок № 3 один имеет вторичные пятна, концентрически располагающиеся вокруг основных точек. Это полностью опровергает структуру В. Соответственно объяснение опытов с 4 по 30 марта должно быть отвергнуто.

В тот день я понял, откуда берутся фальсификации, которые время от времени вкрадываются в науку. Иногда они происходят совершенно бессознательно, из-за того, что человек не видит те факты, которых ему не хочется видеть, сам себя вводит в заблуждение. Как в моем случае: я не видел, потому что подсознательно я предпочитал не замечать вторичных пятен. Иногда — это случается реже — обман бывает более сознательным, когда ошибка обнаружена, но ученый не может объяснить ее. Вот тут-то и таилось мое искушение. Скрыть ошибку может человек, в котором страсть исследователя оказывается слабее обычных человеческих страстей — стремления к прочному положению и к деньгам. Иногда такой грех совершается чисто импульсивно людьми, у которых нет твердых убеждений, потом они с легкостью забывают о нем и живут спокойно и честно трудятся. А бывает, что человек переживает свое падение до конца жизни. Я мог бы выявить многие виды обмана среди тех ошибок, с которыми я сталкивался; после того дня я стал относиться к ним более терпимо.

А мне самому не оставалось ничего иного, как начать все сначала. Я просмотрел первые страницы своего журнала, чернила еще не успели выцвести, и тем не менее провал был окончательный, и он на долгое время лишал меня всякой надежды. Заняться мне было больше нечем, и я разложил перед собой чертежи структур, которые я придумал и в конце концов отверг. Теперь их было уже четыре. Я стал медленно вычерчивать новую. Я чувствовал себя выхолощенным. Новый вариант мне самому казался неубедительным. Пробуя представить себе особенности новой структуры, я силой заставлял свой мозг мыслить. Так без всякого результата я просидел до шести вечера; по дороге домой и всю ночь меня терзал вопрос: «Что же все-таки представляет собой эта структура? Открою ли я ее когда-нибудь? Где я ошибаюсь?»

До этого случая у меня в жизни никогда не бывало двух бессонных ночей подряд. Неожиданная задержка выбила меня из колеи, мне было трудно, я старался не грызть себя за то, что потратил столько месяцев на эту работу и сейчас, когда я мог бы завершить ее, отказался перед перспективой потратить на нее еще год. Я лег поздно и долго слушал, как часы Кембриджа, одни за другими, отзванивали ночное время; с тревожной ясностью, как бывает только по ночам, в моем мозгу одна за другой возникали идеи, я зажигал свет, царапал что-то в своем блокноте и опять пытался уснуть. Отдохнув немного, я внезапно просыпался, надеясь, что уже утро, и обнаруживал, что спал всего двадцать минут. Наконец я отказался от бесполезных попыток заснуть и долго лежал без сна в предрассветных сумерках, пытаясь заглянуть в будущее. «Какова же эта структура? По какому пути я должен идти?» Потом из глубины сознания выплыло опасение: «Неужели мне предстоит потерпеть поражение с моей первой настоящей работой? Неужели я так навсегда и останусь способным работягой, занимающимся второстепенными исследованиями?» Мелькнула и такая мысль: «Этой зимой мне исполнится двадцать шесть лет, пора определиться. Но сумею ли я добиться чего-либо?» Идеи, так много обещавшие, когда я вскакивал с постели, чтобы записать их, в холодном свете утра оказались смехотворными.

Так продолжалось три ночи подряд. Моя работа превратилась в пустое притворство. Потом пришло временное успокоение, на одну ночь я забылся от своих треволнений и проспал до полудня. И хотя я встал отдохнувший, все эти вопросы опять сверлили мой мозг. Дни шли, а я не мог найти выхода. Однажды я прошагал двадцать миль по грязной дороге от города до Эли, чтобы проветрить голову, но в результате я только страшно устал, и мне пришлось выпить перед сном. В другой раз я пошел в театр, но вместо того, чтобы слушать актеров, я прислушивался к своим мыслям, не дававшим мне покоя.

4

Мои нервы были напряжены до предела из-за этой работы, зашедшей в тупик, когда в субботу приехала Одри. Как только она увидела меня на платформе, она тут же сказала:

— Ты чем-то расстроен. И бледный. Что случилось?

— Ничего, — ответил я.

— Стоит мне оставить тебя на две недели, и ты уже выглядишь как смертельно больной, — сказала она.

Мы с ней старались встречаться каждую неделю, но сейчас она жила дома, и часто отец требовал, чтобы она принимала его гостей.

— Я вполне здоров, — сказал я.

Мы пошли с ней к выходу. Она молчала. Я говорил:

— Ну, какие новости? Я здесь совершенно оторван от всего. Что-нибудь новое произошло в мире? Ты что-нибудь прочла с тех пор, как мы виделись?

Я говорил без умолку, пока мы не сели в такси. Тогда она сказала:

— Прекрати.

Я пробормотал что-то, она взяла меня за руку.

— Я не совсем дура, — сказала она, — а ты никогда не умел притворяться. И у тебя появились морщины… вот здесь… и здесь. — Она провела пальцем по моему лбу и возле рта. — Ты сейчас выглядишь на десять лет старше, чем когда я в первый раз увидела тебя.

— Так ведь и прошло уже около четырех лет, — сказал я.

— Не морочь мне голову. — Глаза ее сияли. — Что у тебя случилось?

Отчасти меня это возмущало, но я все же был благодарен, что она берет все в свои руки.

— Работа идет не очень хорошо, — сказал я и обнял ее, — я обнаружил дырку в моей идее.

— Две недели назад ты считал, что она абсолютно правильна.

— Это было две недели назад. — Я не мог справиться со своим голосом, и ответ прозвучал довольно уныло.

— Выходит, ты ошибся?

— Начисто, — сказал я. — Дальше некуда. И я не знаю, как мне удастся выправить положение, — добавил я.

Она не пыталась говорить мне слова утешения, но прильнула к моему плечу и заглянула мне в глаза, и я впервые за много дней почувствовал облегчение.

— Ты, конечно, найдешь решение, — сказала она.

— Я в этом не так уверен, — сказал я, — может, я еще годами буду вот так вот биться, делая глупости и не зная, где выход. Это не легко…

У нее между бровями появилась морщинка.

— Мне бы хотелось разбираться в этом твоем деле, — вырвалось у нее, — тогда ты мог бы рассказать мне. И может быть, это немножко помогло бы.

Теперь она была расстроена. Я сказал:

— Не огорчайся. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Меня это отвлечет.

Но даже интимные слова, к которым я так привык за время нашего знакомства, звучали, как посторонние шумы. Раздражающие шумы, от которых я бы сбежал, если б мог. Мы сидели в моих комнатах, Одри заставила меня съесть завтрак, рассказывала о последних делах Шериффа, о том, как он пригласил ее пообедать, и представил ей свою девушку. «Чуть получше, чем мисс Стентон-Браун, но они могли бы быть кузинами», — сказала Одри. Кроме того, она получила письмо от Ханта, который изредка писал кому-нибудь из нас. Он по-прежнему работал в школе, но похоже, что чувствовал себя не столь несчастным. «Почему, не знаю», — сказала Одри. И все время, пока мы говорили, эти имена — Шерифф… Хант… — сплетались со структурами, которые плясали у меня в голове. Я стряхнул с себя оцепенение и включился в разговор. Потом Одри упомянула лейбористскую партию, и опять у меня возникла ассоциация — лейбористская партия — премьер Макдональд — Макдональд, мой профессор, — и опять мои мысли вернулись к проклятой структуре, и вновь я не мог думать ни о чем другом.

К концу дня Одри неожиданно сказала:

— Тебе будет полезно вырваться отсюда ненадолго. Сейчас мы куда-нибудь поедем.

Не очень охотно я нанял машину, и Одри повезла меня по лондонской дороге. Я пытался поддерживать беседу, но был рад, когда она говорила что-нибудь, не требующее ответа. Дул холодный ветер, и все же один раз, когда мы остановились, я уловил запах весны. Это вызвало у меня острый приступ тоски, сам не знаю о чем, разве только чтобы все это скорее пришло к какому-нибудь концу.

Мы пили чай в деревушке, название которой я не помню, думаю, что это был Бэлдок или Стивенэйдж. Но зато комнату я помню так же четко, как кафе, где я читал сегодня утром газеты. Это была чопорная, идеально чистая гостиная с жесткими стульями и круглыми деревянными столами. Бледные солнечные лучи пронизывали ее, освещая камин, где лежало несколько кучек наполовину сгоревшего угля. Единственной теплой краской в этой комнате были волосы Одри. Мы ели твердое домашнее печенье, и Одри весьма решительно откусывала каждый раз, словно подчеркивая свои категорические суждения по поводу ее подруг.

— На что они годны? Для чего они существуют? Не считая того, что они рожают детей, занимаются хозяйством и дают своим мужьям возможность чувствовать себя значительными, только потому что они женились на дурах, которые верят каждому их слову.

Она перевела дух, затем продолжала:

— У большинства этих женщин интеллекта не больше, чем у пингвинов, и не так уж они красивы.

— По-настоящему красивые женщины встречаются так же редко, — услышал я свой собственный голос, — как и по-настоящему умные.

— Я не верю в это, — сказала она, — но после целого утра, проведенного с этими… с этими инкубаторами, я готова отдать все, что угодно, лишь бы встретить по-настоящему красивую или умную женщину.

Она задумалась на мгновение.

— Я думаю, что это неминуемо, — добавила она. — Я думаю, что главное и основное назначение женщины быть инкубатором. Только немного странно, что они так гордятся этим.

— Да, — рассеянно поддакнул я.

— Мне стыдно за себя, когда во мне пробуждаются такие ощущения. А это бывает, знаешь. Иногда я боюсь, что в глубине души я и сама — настоящий инкубатор, — засмеялась она. — Дорогой мой, когда ты так расстроен и не обращаешь никакого внимания на то, что я тебе говорю, я должна была бы встать и уйти, если бы я была действительно гордой и независимой натурой, а вместо этого я остаюсь и ухаживаю за тобой.

Я вздрогнул. Мысли мои перестали вращаться в бесконечном круговороте. Когда я смотрел в глаза Одри, сквозь туман мелькнула идея, абсолютно неразумная, совершенно противная логике. Она не имела ничего общего с теми безнадежными попытками, которые я до сих пор предпринимал; мне казалось, что я испробовал все пути, но этот был новым, и я, дрожа от волнения, боясь поверить себе, вытащил листок бумаги и попытался набросать новый вариант. Одри внимательно наблюдала за мной. Здесь я мало что мог проверить. Мне были необходимы мои записи и таблицы. Но пока что все выглядело правдоподобно.

— Мне пришла в голову одна идея, — объяснил я, стараясь выглядеть спокойным. — Я не уверен, что она правильна. Но кое-что в ней может быть. Во всяком случае, я должен попробовать. А у меня при себе ничего нет. Ты не возражаешь, если мы поскорее отправимся обратно?

— Я рада, что у тебя оказалась уважительная причина не слушать меня, — сказала Одри.

На обратном пути Одри вела машину быстро и молча. А я мысленно набрасывал план работы. По моим расчетам, она должна была занять не меньше недели. Я сидел, сжавшись в комок, стиснув зубы, уговаривая себя, что все это опять может оказаться неверным, но структура вырисовывалась все более четко, и какая-то часть моего сознания начала подсмеиваться над моими опасениями. Один только раз я повернул голову и увидел профиль Одри на фоне полей, но тут же опять погрузился в размышления.

Когда я вылез у ворот Кавендиша, она осталась в машине.

— Тебе лучше побыть одному, — сказала она.

— А ты?

— Я буду сидеть на Грин-стрит.

Она обычно останавливалась в этой гостинице, когда приезжала ко мне по субботам.

Я заколебался.

— Это…

Она улыбнулась.

— Я буду ждать тебя вечером. Часов в десять, — сказала она.

5

В эти два дня я совсем мало виделся с Одри. Когда я пришел к ней, мысль моя работала чрезвычайно активно, но сам я был очень утомлен и невольно искал у нее скорее покоя, нежели любви. Я помню, как она улыбнулась, чуточку криво, и сказала:

— Когда все это кончится, мы уедем. Немедленно уедем.

Я зарылся лицом в ее колени, она погладила меня по волосам.

В понедельник утром она уезжала, мы долго стояли, прижавшись друг к другу.

В течение трех недель я проверил свою идею на массе фактов. Я только тем и занимался, что делал расчеты и изучал новые данные, с удовлетворением отмечая, что я не допустил ошибки при промере пластинок. Чтобы окончательно в этом убедиться, я поставил хитроумный контрольный опыт, повторил его, а когда через день неуверенность вернулась, чтобы успокоить себя, я проделал его еще раз. Мне трудно было прочесть газету или написать письмо. Что бы я ни делал, я не мог быть спокоен, если это не подвигало меня к решению моей задачи, и даже отдых мой был беспокоен и смахивал на лихорадочный полусон.

И тем не менее при всей одержимости мной все чаще овладевало новое для меня состояние уверенности. Я начинал испытывать торжество, но это было спокойное торжество, столь же не похожее на бурное ликование, как и на душевную боль от моих издерганных нервов. В глубине души я чувствовал, что близок к истине. Несмотря на сомнения и опасения, я чувствовал, что почти прав; даже когда я на рассвете лежал без сна или яростно работал, я обретал душевное равновесие, при котором все невзгоды кажутся ничтожными и беспокоят не больше, чем чужие болячки.

Пасха прошла, и Кембридж был почти пуст. Я был рад этому обстоятельству, я чувствовал себя свободным, мне никто не мешал бродить по пустынным улицам. По ночам, когда я выходил из лаборатории, позади оставался успешно завершенный трудовой день, новые данные выстраивались в стройную линию и структура вырисовывалась отчетливо и убедительно, как никогда раньше. В такую ночь так хорошо пройти под аркой Кавендиша! Хорошо быть в центре науки! Хорошо добавить свой вклад в летопись этих великих дней! И хорошо идти по Королевскому проспекту и видеть собор, выделяющийся на фоне черного беззвездного неба!

Мне до сих пор не приходилось испытывать это удивительное сочетание внутреннего напряжения и уверенности, возбуждения и глубокого покоя. Даже в то время я понимал, что живу в ранее неизвестном мне ощущении счастья. Быть может, я предчувствовал, что, когда все кончится, я буду тосковать по этим дням.

Неделями я сидел один в лаборатории, делал снимки, при свете красного фонаря рассматривал пленки, с которых еще капала вода, потом выносил их на свет и изучал до тех пор, что уже с закрытыми глазами мог видеть каждое серое пятнышко, малейшую царапинку и неровность на блестящей поверхности. Потом, когда глаза у меня совсем уставали, я откладывал лупу и брался за листы с цифрами, содержащие результаты, детали структуры и предсказания, которые я был в состоянии на том этапе сделать. Часто я мог сказать: если моя структура правильна, тогда расстояние между атомом кислорода и ближайшим к нему атомом углерода в этом кристалле должно быть равно 1,2 Å, и ось излома должна проходить в нем здесь, а не там, и он окажется тверже, чем последний кристалл, который я испытывал, но менее твердым, чем предыдущий, и так далее. Уже в течение многих дней мои предположения оказывались не только правильными в общих чертах, ко настолько точными, насколько я мог рассчитывать.

У меня до сих пор хранятся эти листы с цифрами, и я сейчас отложил рукопись, чтобы еще раз просмотреть их. Прошло десять лет и даже больше с того момента, когда я сделал эти записи, и все же, когда я сейчас читаю:

Предсказано:           Наблюдается:

             1,435                           1,44

             2,603                         2,603

и так далее, длинные колонки цифр, я испытываю в какой-то мере ту радость, которая охватывала меня тогда.

И вот все было почти закончено. Я проделал все, что мог, и, чтобы поставить на этом точку, я придумал еще один опыт, результат которого должен был отмести все сомнения. Было еще одно вещество в группе органических соединений, которого я не мог достать в Англии, оно было только в Мюнхене: если моя более общая структура правильна, атомы в решетке этого вещества могли иметь только одно вполне определенное расположение. При всякой другой структуре расположение было бы совершенно иным. Рентгенограмма кристалла этого вещества дала бы мне сразу все, что требовалось.

Я метался, не зная, что предпринять, не имея под рукой этого вещества. Я мог написать, и мне бы выслали его из Мюнхена, но на это ушла бы неделя, а неделя для меня была слишком долгим сроком.

Но казалось, иного выхода нет. Я начал писать письмо на своем неуклюжем наукообразном немецком языке, как вдруг вспомнил о Люти, вернувшемся год назад в Германию.

Я дал ему телеграмму с просьбой достать кристалл и сделать снимок на своей установке. Это займет у него всего-навсего одно утро, думал я, и мы с ним были достаточно дружны, чтобы я мог позволить себе обратиться к нему с такой просьбой. В тот же день пришел ответ: «Кристалл получен завтра телеграфирую результат почту за честь помочь Люти». Я улыбнулся, увидя слова «почту за честь», которые он, конечно, не мог опустить, и послал другую телеграмму: «Предполагаемые симметрии и расстояния…»

6

Теперь нужно было ждать двадцать четыре часа. Охваченный суеверным чувством, я готов был вернуть последнюю телеграмму. Если… если я не прав, никто не должен знать об этом. Но телеграмма уже ушла. И хотя я сильно нервничал, я все-таки где-то в глубине души был уверен, что прав. И все же в эту ночь я спал очень мало; я ворочался с боку на бок, пытаясь успокоить расходившиеся нервы, но ничего не мог поделать. Утром я не мог куска проглотить, пил чай чашку за чашкой и выбрасывал сигареты, едва успев закурить. Все это я сознавал, но не мог справиться с собой, точно так же как бывает с человеком, охваченным страхом.

Прошел полдень, телеграммы не было. Я убеждал себя, что еще рано беспокоиться. Я вышел на час пройтись, рассчитывая, вернувшись, найти телеграмму. Я прошел через все муки ожидания. К вечеру я уже места себе не находил от волнения. Я пытался читать, но в комнате стало темно, а я не хотел зажигать свет из боязни увидеть, как много прошло времени.

Наконец внизу раздался звонок. Я встретил мою квартирную хозяйку на лестнице, она несла телеграмму. Не знаю, заметила ли она, как дрожали у меня руки, когда я распечатывал телеграмму. В ней было написано: «Поздравления связи абсолютно точным предсказанием которое горд подтвердить извиняюсь задержку вызванную приспособлением установки Люти». Какое-то мгновение я стоял без движения, я почему-то представил, как Люти вежливо кланяется почтовому чиновнику, вручая ему телеграмму. Я рассмеялся, и помнится мне, смех этот прозвучал довольно дико.

Счастью моему не было границ. Я уже пытался описать моменты душевного подъема, которые дала мне наука: ту ночь, когда отец рассказывал мне о звездах, урок Люарда, вступительную лекцию Остина, завершение моего первого исследования. Но то, что я переживал в этот момент, было совершенно непохоже на все прежнее. Оно как будто существовало помимо меня. Счастье победы, радость, торжество — все это было, но как незначительно это все казалось рядом с низошедшим на меня великим покоем. Как будто я стремился найти какую-то вне меня существующую истину и, обретя ее, неожиданно ощутил себя частью той истины, которую искал; весь мир от атомов до звезд стал удивительно ясным и близким и словно составлял часть лучезарной Высшей Истины, более потрясающей, чем любая тайна.

Я никогда не подозревал, что такое можно пережить. Вероятно, какие-то элементы этого состояния я улавливал в наслаждении, которое приходило, когда я доставлял радость Одри; иногда я испытывал это в кругу друзей, в какие-то редкие минуты, когда, может быть дважды в моей жизни, я ощущал себя частицей некоего Целого, но таким полным это ощущение никогда не было.

С тех пор я никогда не испытывал ничего подобного. И этого момента я не забуду, пока я жив. Когда-то, когда я был еще молод, я издевался над мистиками, которые описывали опыт ощущения себя частью божества и единства всего сущего. Так вот, после того дня я больше не смеюсь над ними, потому что, хотя я истолковываю свое ощущение иначе, мне кажется, я понимаю, что они имели в виду.

Часть вторая. Любовь и друзья

Поиски

Глава I. Нелегкая свобода

1

Месяца два-три после моего открытия я был загружен работой выше головы. Но теперь уже не было такого напряжения и я трудился с удовольствием. Я написал три доклада, завел долгую дискуссию в письмах с одним весьма педантичным американским ученым, каждое письмо которого начиналось одними и теми же словами: «Ссылаюсь на ваше недатированное письмо по поводу структуры…», переписывался с Люти относительно его результатов, выступал с лекциями в различных научных обществах в Кембридже и в «Алембик клаб» в Оксфорде, посетил нескольких профессоров, заинтересовавшихся моей работой со слов Макдональда, — это было деятельное, льстившее моему самолюбию и бездумное время. И, наконец, как вершина моего успеха, я был приглашен выступить с докладом в Королевском обществе.

Все мои предыдущие работы исчезали во мраке формулы «приняты, как прочитанные», и сейчас, когда я в необычайно нервном состоянии пересекал Барлингтон Ярд, мне почти хотелось, чтобы и с этой работой произошло то же самое. Когда я миновал тяжелые двери, оставив летний день за порогом, мне в нос ударил затхлый дух викторианской эпохи. И с тех пор, когда бы я ни услышал этот запах, в каком бы я ни был настроении, он всегда возвращал меня к тому состоянию нервозности, возбуждения и радости, которое я испытал в холле Барлингтон-хауза. Здесь была моя Мекка, мой Вестминстер и мой Рим, здесь собирались величайшие в мире ученые, сюда я приду, когда меня изберут членом Королевского общества — я смел надеяться, это произойдет в течение ближайших десяти лет. В среде своих друзей я мог хладнокровно заявлять: «Я должен стать членом Королевского общества в тридцать пять лет», но сейчас, входя в это помещение, я чувствовал себя таким юным и робким, что всякие мысли о блестящем будущем рассеялись как дым. Никогда, ни до, ни после этого, я не был так застенчив. Я подошел к столу и попросил чашку чаю, чувствуя, что готов под любым предлогом сбежать отсюда. Сбежать, вскочить в первый же автобус на Оувел и сидеть там в полной безвестности, не мечтая о борьбе и карьере.

Но тут ко мне подошел Остин и во всеуслышание заявил:

— Ваша работа получилась весьма удачной.

— Да, — сказал я.

— Я всегда думал, что она удастся, — сказал Остин, — с самого первого дня, как вы рассказали мне о ней. Это очень перспективное направление…

У меня стало легче на душе. Я начал узнавать кое-кого из присутствующих, по крайней мере двое были действительно знамениты, да и вообще гостиная была полна памятью великих людей — на дальней стене висел портрет Максвелла, неподалеку от него портрет Фарадея, но сейчас я ощущал у своего локтя успокаивающее присутствие Остина, который держался так же напыщенно и самоуверенно, как у себя дома. Гостиная, казалось, стала меньше, я вдруг заметил, что портреты заключены в тяжелые золоченые рамы. Потом я обратил внимание на группу старцев и стал гадать, кто бы это мог быть. Вошел Макдональд, разговаривая с ученым, которого я знал, и я почувствовал, что понемногу успокаиваюсь. «Очень мило со стороны этих стариков прийти на мой доклад», — подумал я.

Вскоре прозвучал звонок. Дверь в зал заседаний открылась, и президент общества прошел в зал. Еще несколько человек неторопливо последовали за ним. Я тоже направился туда. Старики, кончив пить чай, отправились домой.

Аудитория в зале выглядела весьма респектабельно, и, водворившись да кафедре, я немного пришел в себя, правда, первые фразы прозвучали несколько неуверенно, но потом я обнаружил, что говорю почти свободно. Еще раньше я убедился, что лучший способ овладеть вниманием ученой аудитории — это считать, что каждый из них не знает ничего, кроме своего собственного предмета. Я старался излагать свою работу возможно более просто и доступно, как если бы я обращался не к ученым мужам, а к их женам. В свое время я обнаружил, что именно так поступают лучшие научные комментаторы. Я решил последовать их примеру и был вознагражден. Даже эта аудитория в мрачном зале заседаний пробудилась от сонного состояния и кое-что поняла в моем сообщении. Мне задали ряд вопросов, и я выслушал несколько поздравлений. Сам президент держался дружелюбно и покровительственно. Когда я с облегчением вернулся на свое место и стал слушать следующий доклад, хотя ни одно слово до меня не доходило, мною овладело приятное чувство одержанной победы. Макдональд и кое-кто еще из моих знакомых подтвердили мне это, когда все выходили из зала. Гостиная уже казалась мне приветливой; мы болтали, стоя у дверей, а президент громко хохотал в нескольких шагах от нас.

Я шел по Пикадилли, в душе у меня все ликовало. Восторги открытия остались позади. Это был всего лишь момент, и уже на следующий день он вспоминался не больше чем обычный сон. Эти явления, думал я, случаются со многими, но они столь зыбки, что никто даже не упоминает о них. Мы предпочитаем более конкретные вещи, которые легче представить себе, они не столь редки, более удобны для общего потребления. И вот, возвращаясь из Королевского общества, я радовался тому, что мои мечты становятся реальнее и ближе к осуществлению. Скоро, совсем скоро, лет через пять, а может, и раньше, я получу возможность возглавить наступление на научном фронте. Это были те же мечты, которыми я делился с Одри несколько лет назад, теперь они откристаллизовались. У меня будет своя лаборатория, я буду руководить группой ученых и смогу решать серьезные проблемы. Работа будет идти блестяще, в этом я нисколько не сомневался, неторопливо шагая дождливым вечером по улицам, в то время как в ушах у меня продолжали звучать аплодисменты. Чтобы попасть туда, придется напряженно трудиться, но на это уйдет не так уж много времени. Когда же я получу свою лабораторию, мне придется работать еще более напряженно, но я жаждал всего, что означало бы, что я держу в своих руках целую отрасль науки и что в моей власти раскрыть ее тайны. Все это будет, думал я с ликованием, удача сопутствует мне, а за то, чего я больше всего жажду, я буду бороться и добьюсь своего.

2

Месяц спустя я был избран членом совета моего колледжа. Я ждал этого, тем не менее сам факт был мне весьма приятен, и, когда дворецкий совета принес мне эту новость и проводил меня в собор, как полагалось согласно традиции, я помню, что улицы Кембриджа казались мне на этот раз необычно яркими и веселыми. И церемония введения меня в состав совета была очень торжественна, ректор нараспев произносил латинские слова, и свечи отбрасывали мерцающие блики, терявшиеся высоко под сводами. Первый обед с членами совета оказался превосходен, а такого вина мне еще не приходилось пробовать. После обеда мы сидели у камина в профессорской комнате. Мертон и еще кто-то, кого я почти не знал, заказали портвейн, чтобы выпить за мое здоровье, и мне рассказывали о традициях и обычаях, которые выглядят сейчас довольно нелепо, но слушать о них было приятно, потому что я ощущал себя посвященным в святая святых. Потом мы выпили еще портвейна, и мне показали книгу с записями всех пари, которые заключали члены совета, начиная с 1750 года.

В начале книги, я помню, было множество споров сугубо местного значения. Они выглядели странно трогательными на этих старых страницах, как, например: «Держу пари, что мистер Икс получит приход в Боурне до Михайлова дня», или «Бьюсь об заклад, что женитьба мистера Игрек в этом году не принесет потомства». Было, однако, и такое: «Держу пари, что королю Франции не досидеть на престоле до будущего года». Любопытное зрелище представляли, вероятно, собой эти духовные лица восемнадцатого столетия, мои предшественники; они собирались здесь обедать и сидели до позднего вечера, попивая вино и неторопливо беседуя. И вот однажды в их тихую обитель донесся грохот из внешнего мира. На какой-то момент это, должно быть, потревожило их покой. Но они все так же пили вино и бились об заклад, гадая, когда освободится следующий приход.

Спать я улегся совершенно счастливый и чуточку пьяный.

Первые недели в качестве члена совета принесли мне массу радостей. Мне в жизни не приходилось пользоваться роскошью и комфортом, комнаты же, которые я теперь получил, не шли ни в какое сравнение с тем, что я имел до сих пор; так приятно было сидеть в сумерках и наблюдать, как блики света гаснут на дубовых панелях, потом подойти к окну и любоваться туманом, ползущим по саду. Мне нравилась светская обходительность, царившая за обеденным столом членов совета, и вино, которое там подавали. Я ловил себя на том, что наслаждаюсь этим покоем и комфортом; мне было немного стыдно перед самим собой, и я, спохватившись, принимался вновь обдумывать свои честолюбивые планы, ставшие теперь на ступеньку ближе. Я представлял себе, как я буду руководить научным институтом, с чего начну, как буду подбирать людей, руководить их работой, — это был первый план из множества планов, которые я впоследствии строил. Было чертовски приятно предаваться далеко идущим замыслам, когда мое настоящее бытие так прочно определилось.

Этот первый месяц я жил с прохладцей. Такого никогда раньше не бывало. Как будто я, преодолев горный хребет, спускался в тихую долину. Не могу вспомнить в моей жизни другого периода, когда я с удовольствием вел бесконечные разговоры о том, в какой цвет нужно покрасить двери моих комнат — в нежно-голубой, серовато-голубой или темно-голубой, — а в то время я тратил часы на подобные разговоры, и это казалось совершенно естественным.

Я доставил себе удовольствие и купил несколько довольно дорогих картин. Впервые в жизни я знал, что у меня денег больше, чем мне потребуется на расходы в ближайшие месяцы, и это было удивительное ощущение — обдумывать, есть ли что-нибудь такое, что мне хотелось бы купить. Членство в совете вместе со всеми привилегиями должно было давать мне около четырехсот фунтов в год. Макдональд по-прежнему предоставлял стипендию в двести фунтов, таким образом, мои доходы за один вечер увеличились вдвое, и я просто не знал, что мне делать с такими деньгами. Помню, как я прогуливался по Кембриджу, чувствуя себя весьма странно, словно я играю в какой-то пьесе, купил для Одри маленькую картину Дафая, и меня не покидало ощущение, что все это происходит на сцене и кто-то придет и заберет у меня деньги. Чтобы избавиться от этого суеверного чувства, я заказал для своих новых комнат несколько дорогих картин, которые мне не очень нравились и которые так и остались лежать нераспакованные.

3

Совершенно неожиданно умерла моя мать. Однажды вечером, в разгар обеда, я заметил, как вошел швейцар, тихо сказал что-то главе колледжа и поспешил ко мне. Он вручил мне телеграмму — меня просили срочно приехать домой: мать опасно больна. Я помню, что все последующее я проделывал в состоянии какого-то удивления; С удивлением, будто глядя со стороны, я видел, как просил у главы колледжа разрешения уехать, как быстро прошел сквозь шумящую толпу студентов в зале, взял машину и уехал. Все это я проделал совершенно механически, не помню, о чем я думал по дороге домой и вообще думал ли о чем-нибудь.

Когда я приехал, отец провел меня в гостиную. Прошло восемнадцать месяцев с тех пор, как я последний раз был дома, — почти все праздники я проводил где-нибудь в гостинице в Лондоне, чтобы быть с Одри, — и вдруг меня поразило, какая маленькая, оказывается, наша гостиная. Маленькая, неопрятная и душная. Здороваясь с отцом, я не мог избавиться от мысли, что эта комната уместилась бы в одном углу моей новой столовой. Никогда раньше я этого не чувствовал.

— Это удар, — говорил отец. — Они вызвали меня домой. Я был в конторе. И они сказали мне, что у нее удар.

Он выглядел совсем маленьким и растерянным. Один ус повис, закрывая губу.

— Неужели, — сказал я и затем неизвестно для чего добавил — Я приехал, как только получил телеграмму. Как она сейчас себя чувствует?

— Я не думаю… — отец запнулся, — я не думаю, что она выживет, Артур. Это так странно. Она в то утро выглядела совсем как обычно. Никому бы и в голову не пришло…

Он посмотрел на меня.

— Я все думаю, сможет ли человек когда-нибудь узнать, что это такое, — продолжал он. Голос его доносился словно издалека. — Только, наверно, было бы ничуть не лучше, если бы мы знали.

Наступило молчание.

— Я могу увидеть ее? — спросил я.

— Конечно, — сказал он, — конечно. — Он помолчал и добавил — Она не узнает тебя, Артур. Она никого не узнает.

Поднимаясь наверх, я заметил, что ковер на лестнице протерт до дыр.

Из комнаты моей матери сквозь дверную щель пробивался свет. Я постучал и на цыпочках вошел. Здесь дежурила сиделка и стоял тяжелый запах больничного помещения. Мать лежала на спине, ее невидящие глаза были устремлены в потолок, рот искривился в некоем подобии улыбки.

Я подошел к кровати и позвал ее:

— Мама! — и потом более громко повторил — Мама, я здесь.

Сиделка шепнула мне:

— Она вас не слышит. Она не знает, что вы приехали.

Я постоял несколько минут у кровати и вышел.

Ранним утром, когда я еще спал, мать умерла. Меня разбудили, и я спустился к ней в комнату. Ничего, казалось, не изменилось со вчерашнего вечера.

Отец стоял по другую сторону кровати. Узенький солнечный луч, пробившийся сквозь портьеру, освещал его щеку. Я заметил, что он давно не брит.

4

Я остался дома на похороны и на чай, который устроила моя тетка после похорон. Собрались родственники. Я чувствовал себя довольно неловко среди потока воспоминаний, извергаемого ими. Я начинал свою жизнь среди них, но потом я ушел, и они не доверяли мне. Я знал, их шокирует то, что я не притворялся убитым горем. Я почти ничего не испытывал и не мог заставить себя изображать страдание, Я не понимал, почему я не в состоянии притвориться. Ведь это успокоило бы моих родственников, но это было выше моих сил. Я был способен только на то, чтобы соблюдать вежливость — и из-за этого казался им еще более черствым — и чтобы наблюдать за отцом, как он ходит от одного родственника к другому, с недоуменным видом отвечая на их вопросы. Я злился на себя, что не могу ему помочь, а они все выражали ему свое соболезнование, пока он не начал в смятении поглядывать на меня, словно говоря: «Боже, зачем они здесь?»

Вечером в день похорон я ухитрился ненадолго увести его прочь от родственников. Мы оставили их рассматривать старые фотографии матери и всякие безделушки и отправились прогуляться, как мы это делали, когда я был ребенком. Отец молча шел рядом со мной быстрыми маленькими шажками. Мы свернули в проулок, где, мне помнилось, пахло липами; теперь здесь была улица с недостроенными муниципальными домами и воздух был насыщен известковой пылью. Вдруг отец сказал:

— Знаешь… они хотят, чтобы твоя тетка Бесси переехала ко мне и взяла в свои руки хозяйство.

— А ты не хочешь, чтобы она жила здесь?

— Я предпочел бы уйти сейчас и никогда больше сюда не возвращаться. — Он вызывающе надул губы. — Если они еще будут мне надоедать, я им так и скажу.

Мы дошли до конца улицы и оказались за городом. Впереди, в поле, я увидел мужчину и девушку, они шли обнявшись.

— Артур, — сказал отец, — это все-таки неправильно, если мы ее никогда больше не увидим. Я все думаю… должно быть что-то и после смерти. Не знаю что, но что-то должно быть. Не то, что они думают, — он кивнул в сторону города, и я понял, что он имеет в виду наших родственников. — Наверно, это не похоже и на наш мир. А ты не думаешь, Артур, что там все-таки что-то есть?

Он взывал ко мне, словно я мог дать авторитетный ответ. Постепенно, незаметно для меня получилось так, что теперь он просил меня разрешить его сомнения. Наши отношения изменялись по мере того как я взрослел, но теперь, когда я впервые отчетливо понял это, меня поразило, насколько я, видимо, вырос в его глазах.

Я колебался. Мне хотелось сказать ему то, что я действительно думал: «Там нет ничего. Если я вообще что-нибудь понимаю в этом — там нет ничего. Смерть — это конец для всех нас, навсегда. И все надежды, которые мы лелеем, — всего лишь уловки, которые помогают нам не думать о том, Что мы уходим во мрак». Я сказал:

— Конечно, с уверенностью нельзя сказать. Очень возможно, что есть нечто, о чем мы пока не догадываемся. Пока это не случится с нами. — На лице отца отражалось жадное внимание, и я поторопился продолжать, стараясь, чтобы мои слова звучали возможно более убедительно. — В конце концов, жизнь — это самая странная вещь в мире. Настолько странная, что любое самое невероятное предположение, связанное с нею, может оказаться разумно. Мы ведь живем — это факт; так или иначе, но это странное явление имеет место, и, если мы вынуждены признать такую невероятную вещь, как жизнь, нет никаких разумных причин полагать, что мы не будем жить вечно.

— Я очень рад, что ты так говоришь, — отозвался отец.

Я почувствовал себя неловко.

— Теперь, — продолжал он, — это уже не кажется мне такой сумятицей. Ведь тут не может быть просто неразберихи. Должен же быть какой-то смысл в нашем существовании. Хотя я не надеюсь когда-либо узнать, в чем этот смысл заключается.

— Никто никогда не узнает, — сказал я.

— Но если он существует…

Ночью в своей комнате я припомнил весь этот разговор слово в слово. Он был трогателен и оставил в душе горький осадок — горький, потому что я вынужден был внушить отцу ложную надежду на спасение, — что сам я глубоко презирал; горько, хотя и в какой-то мере забавно было и то, что отец может находить утешение в туманных формулировках и деликатных рассуждениях. А впрочем, подумал я, без этого ему, наверно, было бы хуже. Я облокотился о подоконник. Комната была маленькая и душная. Поверх крыш за небольшим садиком я мог видеть сверкавшие в темноте огни города, и там, где темнота сливалась с беззвездным небом, светился красный сигнальный фонарь. Когда я был ребенком, я связывал с этой железной дорогой все предстоящие мне путешествия. Я смотрел из этого окна, видел огни поездов, мчащихся сквозь темноту, и испытывал двоякое удовольствие — что, не выходя из этой уютной комнатки, я уношусь с проходящим поездом в неведомые земли.

Я вдруг подумал, что это, наверно, последняя ночь, которую я провожу в своей старой комнате. В памяти всплыла картина прошлого: мне лет четырнадцать, я болен, и мать сидит рядом со мной, у постели. Я пытался прогнать это воспоминание, но было уже поздно. Когда я был болен, я звал ее, и теперь я говорил себе, ощущая какую-то пустоту внутри, что с той поры я никогда не взывал к ней с такой любовью, если не считать позавчерашнего вечера, когда я позвал ее «Мама!» а она была без сознания.

Мы были по-хорошему внимательны и ласковы друг с другом, и я думал или старался думать, что это было все. Теперь я знаю, что это не так. Пойму ли я когда-нибудь, как много всего еще было? Почему я старался утаить это от себя?

Я опять стал смотреть в окно, стремясь вернуть свои мысли к далеким огням, но почувствовал, что в душе у меня холод и пустота. Не так часто обнаруживались барьеры между мной и теми, к кому льнуло мое сердце. Теперь я уже ничего не мог сделать. И никогда уже ничего не смогу сделать.

Все годы моей научной работы где-то в глубине моего сознания жила мысль о том, что отец стареет и может умереть прежде, чем я встану на ноги. Тогда мне пришлось бы помогать матери и это разрушило бы мою научную карьеру. Теперь я освободился от этих уз. Вот как пришла ко мне эта свобода.

Тщетно старался я убедить себя, что мать радовалась моим успехам, я почему-то был уверен, что она с нежностью говорила обо мне в мое отсутствие, я утешал, себя тем, что она имела возможность порадоваться, когда меня избрали в совет. Университет в ее представлении был чем-то далеким и чуждым, и это известие для нее должно было быть еще большим торжеством, чем для меня. Так я говорил себе, потом отошел от окна, но еще долгое время не мог заснуть.

5

Я не мог заставить себя признаться даже Одри в этом неожиданно охватившем меня чувстве раскаяния. Мне кажется, что все мы решаем сами для себя, какие печали можно позволить себе, какие нет, и в двадцать шесть лет по причинам, быть может, более глубоким, чем мне хотелось, мне было трудно допустить мысль, что семья занимает такое место в моем сердце. Я помню, за год до смерти матери я говорил Одри, что родители не играют в моей жизни никакой роли. И чувствовал себя при этом в высшей степени независимым и здравомыслящим. Когда мы молоды, многим из нас трудно примириться с трогательными явлениями нашей жизни, почти столь же трудно, как большинству людей трудно примириться с суровыми фактами действительности. В течение многих лет я внушал себе это в качестве оправдания.

С Одри я встретился в Лондоне через несколько дней после похорон. Я вернулся в Кембридж, и мне казалось, что мой разговор с отцом был бог знает как давно. Прошло довольно много времени с тех пор, как я в последний раз виделся с Одри, она уезжала в гости к своей тетке в Корнуэлл, а я был так занят делами, последовавшими за моим избранием в совет, что не мог выбраться так далеко. Я с новой радостью и в то же время с привычным удовольствием смотрел, как она улыбается мне, видел ее руки, наливающие чай.

— Я тебе очень сочувствую, — сказала Одри.

— Это не важно, — сказал я, — ты ведь знаешь, что мы не были особенно близки.

Одри внимательно посмотрела на меня.

— Не стоит об этом говорить, — добавил я.

— Но все же… — вновь начала она.

— Между прочим, — сказал я, — мы ведь до сих пор не отпраздновали мое избрание. Давай устроим это сегодня вечером. У меня как раз есть деньги. А? Как это здорово, истратить столько денег, сколько захочется. Один бог знает, как долго мы не могли позволить себе ничего такого.

— Скоро ты захочешь обзавестись собственным домом.

— Даже не верится, что я не должен дважды подумать, прежде чем угостить тебя приличным обедом, — сказал я.

— Мы сильно преуспели, — поддразнивала Одри, улыбаясь.

Мы роскошно пообедали в одном из модных ресторанов. Я не помню, что это был за ресторан, в памяти у меня почему-то вертится, что мы были у «Монсеньера», но это какое-то странное заблуждение, потому что в то время этого ресторана еще не было. Но, хотя я не могу вспомнить зал, в котором мы обедали, я отчетливо помню Одри в этот день: она была в зеленом платье, плотно облегавшем ее фигуру, и ее волосы в тени абажура настольной лампы отливали красной медью.

После еды мы пили вино. Оно развязало нам языки, и полился бесконечный разговор, такой приятный и волнующий для нас обоих. Наш разговор был полон ассоциаций, которые всегда есть у любовников; в таком настроении случайно оброненное слово напоминает об общем знакомом, о месте, где мы бывали вдвоем, о наших совместных приключениях, и за каждым словом, за каждой только нам двоим понятной шуткой мы чувствуем больше любви, чем в любых декларациях, которые можно произнести. Ведь когда я говорил Одри, что я ее люблю, я говорил только то, что я мог сказать в тех же самых словах любой другой женщине, но когда я напоминал, как мы однажды провели ночь в Нанитоне, то это было только наше, тот момент в нашей жизни, который останется с нами, даже если мы после этой ночи никогда больше не увидимся.

Наконец мы замолчали. Одри допивала свое вино, а я рассматривал голубые жилки на ее руке. Свет от лампы с соседнего стола зажег рубином вино на дне ее бокала. Она улыбнулась, и морщинка на ее лбу разгладилась.

— У меня такое ощущение, — сказала она, — что ты выходишь на большую арену.

Самодовольство не могло заглушить во мне угрызений совести. Три года назад мы обычно вместе строили наши планы на будущее, и карьера Одри рисовалась нам столь же блистательной, как и моя. Но с тех пор я много раз наблюдал, как она со свойственным ей пылом бралась то за одно, то за другое и быстро убеждалась, что все это оставляет ее абсолютно равнодушной. Так, она делала какую-то работу для отделения лейбористской партии в Суррее, но вскоре пришла ко мне и заявила: «Политика! Она касается только поверхности событий. Какая от нее польза?» Одно время Одри носилась с идеей заняться какими-то изысканиями для Лиги Наций, но уже через несколько месяцев высмеивала себя за это увлечение. Потом она писала небольшие статьи для прогрессивных еженедельников. Но и это занятие, как и все остальные, очень быстро ей надоело, и последний год она сидела дома, с жаром обсуждала со мной, когда мы встречались, любые вопросы, но никогда ни словом не упоминала о своей будущей карьере. Я сказал:

— Да, мои дела наконец пошли в гору. И они должны идти в гору, если мне хоть немножко повезет. Но ведь нас с тобой двое. А как же ты?

— Слишком поздно, — сказала она.

— Чепуха, — возразил я. — Я должен был заставить тебя заняться чем-то. И я бы это сделал, если бы не был так занят своими делами. Свинство, конечно, с моей стороны. Но еще есть время.

— Ты ведь знаешь, мне уже двадцать четыре.

— Ты не могла растратить всю свою энергию.

— Я довольно успешно ее тратила, — сказала она. — Не считая того, что я истратила на тебя.

— Я ее воспринял целиком, — ответил я. — И теперь могу проверить, много ли я получил.

Она пожала плечами.

— Что же с нами будет? — спросила она так, словно и не ждала ответа.

— Я тут как-то видела Мервина, — добавила она после паузы, — он женился в прошлом году. Говорит, что его жена недавно родила.

Я вспомнил мою былую ревность и тот вечер в начале нашего романа, когда она поддразнивала меня, рассказывая о своем первом любовнике. Я никогда не видел его и думаю, что за то время, что мы были с ней вместе, это была их единственная встреча. Моя ревность растаяла давным-давно, растворившись в любви.

— Что он делает? — спросил я.

— Он архитектор, — сказала Одри. Лицо ее было задумчиво. Потом она рассмеялась и внезапно оборвала свой смех.

— Ты не хотел бы жениться на мне? — спросила она.

Наступило неожиданное молчание. Прежде чем я успел ответить, она вновь рассмеялась.

— Я сама не захочу, даже если ты захочешь. — Она говорила очень быстро. — Из-за твоей работы. Ведь если у тебя что-нибудь не будет ладиться, по моей ли вине или нет, ты всегда будешь обвинять меня. Ты будешь стараться не показать виду, но будет именно так. А я бы не смогла этого вынести. Подумай, как бы все выглядело, когда ты последний раз был в невменяемом состоянии, если бы мы были женаты!

— Ты слишком преувеличиваешь…

Она, торопясь, продолжала:

— Это все равно что выйти замуж за фанатика. Да это и значило бы выйти замуж за фанатика. Ты ведь фанатик, дорогой мой. Отсюда ты и черпаешь свою силу. Может быть, не всю, но значительную долю. А фанатик предан одной идее, ни для чего другого у него не остается места. Ты не должен жениться. Наверно, ты должен остаться холостяком. — Тут она успокоилась и улыбнулась. — Впрочем, не знаю. В конце концов, ты не такой уж монах-отшельник.

Когда мы вернулись в нашу комнату в скромной маленькой гостинице в Южном Кенсингтоне, она долго тихо и спокойно лежала в моих объятиях. Потом ее настроение переменилось, казалось, она старается извлечь из нашей любви больше, чем та может дать. Меня тревожило, как это часто бывало и раньше, ее настроение, она словно хотела дать выход своему отчаянию. И когда я встал рано утром — мне нужно было возвращаться в Кембридж и читать лекцию, — я увидел, что и во сне ее лицо оставалось напряженным. Между бровями остался след морщинки, в углу рта, там, где стерлась помада, губы были бледны, и щеку перерезала складочка. С мучительным беспокойством смотрел я на нее, потом тихо вышел из комнаты.

В поезде было холодно, утреннее солнце равнодушно освещало плоские поля. Позавтракать я не успел, голова болела, стук колес действовал мне на нервы. Я потер щеку тыльной стороной ладони, щетина колола, и кожа казалась горячей. Как жаль, подумал я, что праздники кончаются так плохо. И все время упорно я возвращался к вопросу: должен ли я немедленно жениться на Одри?

Ведь я знал, что в своих заверениях она, вопреки обыкновению, была не совсем искренна со мной да и с самой собой. Она говорила так торопливо, чтобы заглушить в себе другой голос. Я знал, что она выйдет за меня, если я предложу ей это, и будет счастлива, и, возможно, найдет в нашем браке содержание жизни, которого ей всегда не хватало.

Я был бы рад сделать вид, что все как-то неясно и что я запутался, не зная наверное, чего она сама хочет и что для нее лучше. Но и такого оправдания у меня не было. Я выглянул в окно, прочел название станций, увидел пустую платформу (почему-то подумал, не приведет ли меня когда-нибудь случай сюда). Конечно, что бы Одри ни говорила, она будет рада, если я немедленно женюсь на ней.

И все же все время, что я думал о ней, в моей голове теснились доводы против женитьбы. Эти доводы были столь мало убедительны, что не могли убедить даже меня самого. Впрочем, на первый взгляд они были вполне резонны. Пока была вероятность, что мне придется помогать матери, о женитьбе не могло быть и речи. Теперь этот факт отпал, и впервые в жизни у меня было достаточно денег. Но в моем положении еще не было постоянства и прочности. Мое членство в совете было гарантировано на три года, может быть на шесть; с колледжем и университетом были кое-какие сложности, которые делали будущее неясным. Научная работа оплачивалась в Англии лучше, чем где бы то ни было, но зато в этой области можно было прозябать в неизвестности дольше, чем в любой другой.

И тем не менее я отлично понимал, что дело не в этом. Это были опасности, неизбежные при риске, на который человек из-за этих опасностей идет чуточку менее весело, но не больше того. Я не мог уйти от правды. Все мои аргументы были только паутиной, которую я плел, чтобы защитить себя от фактов. Я не хотел жениться на Одри. Почему я не хотел на ней жениться, я не мог признаться даже самому себе.

Я старался быть честным с самим собой, но это было не легко. Я раздраженно шагал взад и вперед по вагону, стараясь представить себе все как есть. Я любил ее, она меня, я был благодарен ей, она хотела замуж, и, даже оставляя в стороне ее собственные желания, замужество для нее было бы лучшим выходом, в этом я был уверен. Я мог жениться на ней без серьезного риска. И все-таки мне хотелось уклониться. Таковы были факты. Но факты ли это, думал я. Люблю ли я ее так же сильно, как год или два назад? Вопрос сам по себе для меня ничего не значил, что он мог мне объяснить? Я был слишком молод, чтобы знать, как умирает страсть. Мы ничем уже не могли удивить друг друга: почти все слова были сказаны, все мысли известны. Но и в этом этапе, лишенном взрывов первой страсти, была своя особая прелесть. Я любил ее. Я любил ее более трех лет, и я с трудом мог себе представить иные отношения между нами.

Но все это было не то. Может быть, это чистейшей воды эгоизм, растерянно думал я, продолжая шагать взад и вперед по вагону, а поезд громыхал и мотался из стороны в сторону. В конце концов, я мало что выигрывал от женитьбы. Долгие перерывы между нашими встречами раздражали меня, но я уже привык к ним. А кроме того, каждая суббота становилась событием, и я полностью утратил бы это ощущение, если бы мы устроились в маленьком домике на Кенсингтон Роуд. Не может быть, чтобы я был таким эгоистом, старался я уверить себя. Во всем виновато неясное будущее. Все мои чаяния требовали от меня, чтобы я путешествовал налегке, готовый на любой риск. Я должен добиться, чтобы у меня был свой институт, прежде чем я женюсь. Это было более достойное соображение, чем все остальные. Мне хотелось думать, что дело в этом. Я знал, что я ничуть не больший альтруист, чем большинство людей. Но мне думалось, что мой эгоизм другого порядка. Призрачная свобода холостяка, удовольствия, от которых я должен буду отказаться, — это все не то, ради чего я мог бы ее обидеть. Возможно, это очередная уловка, подумал я, не веря себе, с беспощадной ясностью вновь видя сложный комплекс своей собственной подлости. «Я не знаю, — кричал я в душе, — я не знаю, что меня удерживает. Я должен жениться на ней. Я скоро женюсь на ней».

Глава II. Оправдание бегства

1

Всю неделю после этой поездки я пребывал в смятенном и даже раздраженном состоянии. Смерть матери оставила в моей душе рану, хотя в тот период на первом плане были заботы, связанные с Одри: ее слова лишили меня покоя. В то же утро, возвратясь в Кембридж, я написал ей длинное письмо. Я ничего не говорил в нем о нашем браке. И без того было ясно, что, как только я смогу преодолеть свое внутреннее сопротивление, я буду действовать так, словно именно для меня женитьба на ней является самым неотложным делом. Помнится, я подумал тогда, что впервые за три года нашей любви я пускаюсь во все виды притворства. Я был взволнован и раздражен. Я понимал, что рано или поздно мои колебания отступят, я сдамся и, внутренне противясь, женюсь на ней. Я даже ходил посмотреть домики на Мэдингли Роуд, вот до чего дошло!

А потом произошло следующее: мне пришла в голову — в то время я думал, что случайно, — одна идея, имеющая косвенное отношение к моей основной теме. Она была настолько проста, ясна и несомненна, что я не мог преодолеть искушение и начал ее разрабатывать. Провозившись с ней несколько дней, я увидел такие перспективы, какие мне и не снились. Не только те структуры, которые я в настоящее время разгадывал, но и другие, весьма сложные, вплоть до простейших протеинов, могли быть установлены без особых трудов.

Еще год назад мои проспекты показались бы фантастическими, теперь это стало обыденной работой, настолько спокойной, что я мог поручить ее студенту, первый год занимающемуся исследованиями. Несколько месяцев напряженного труда, и передо мной должны были четко и ясно обозначиться общие контуры новой отрасли науки, моей собственной ветви — структурной органической химии. Что бы ни случилось со мной, впереди были многие годы работы по уточнению и разработке деталей. Это уже не подлежало сомнению. Я даже особенно не взволновался. Все шло так естественно и закономерно, что было даже трудно представить, что когда-то я начинал на пустом месте.

Когда я сообщал новость Макдональду, я говорил с ним абсолютно объективно.

— Это перспективное направление, — сказал я, — гораздо более перспективное, чем я полагал. Когда будет определена общая линия, потребуются годы работы. Годы работы для такого количества студентов, какое вы сможете мне выделить.

Я еще не говорил Макдональду о своем честолюбивом желании иметь собственный институт. Прежде чем ответить, он задумался. Знавшим его казалось странным, что человек, который в разговоре так тяжеловесно выражал свои мысли, приобрел широкую известность как один из самых блестящих научных публицистов того времени.

— Думаю, что вы правы, — сказал наконец он.

— Да.

— Вы счастливчик, Майлз.

Меня это немного задело.

— У вас есть способность, — продолжал он, — наталкиваться на проблемы, которые имеют перспективу, хотя вы никак не могли бы сказать, что в них что-то есть, когда начинаете работу. Это очень счастливое умение.

Он замолчал и погладил рукой свою квадратную лысеющую голову.

— Это счастливое умение. Или какое-то чутье. Я никогда не мог отличить одно от другого. Может быть, прагматики и могли бы, но это смешно.

Я приготовился слушать. У него была привычка произносить монологи, как бы дискутируя с воображаемым противником. Но он неожиданно прервал себя, и голос его оживился, как часто бывало, когда ему удавалось отмести прочь практические подробности, мешающие ходу философской дискуссии.

— Вы поедете в Германию. На следующей неделе.

— Что? — переспросил я.

— Вы должны закончить главную и основную часть своей работы. Это слишком важно, чтобы затягивать.

— Я могу закончить ее здесь. За шесть месяцев. В крайнем случае за год.

— Глупости, — сказал Макдональд. — Вы первый год в совете… эти обеды в Кембридже… и ваши легкомысленные развлечения. — Он обладал великолепным, хотя и довольно тяжеловесным юмором, и, как я иногда подозревал, у него была своя личная жизнь. — Чтобы закончить вашу работу здесь, вам потребуется три года. А в Германии вы сделаете ее за один семестр. Решение только одно. Придется вам согласиться на небольшое изгнание.

Пока он говорил, как всегда медлительно и как бы подчеркивая каждое слово, я чувствовал, что мое сопротивление убывает. К своему удивлению, я вдруг понял, что не прочь уехать.

— Я хотел бы подумать, — сказал я, — но вы ведь все равно заставите меня поехать.

— Вы поедете, — сказал Макдональд. — А теперь вернемся к вопросу о научном чутье. Существует ли такое качество или мы просто придумали объяснение для тех, кому сопутствует удача? После того, как дело сделано, очень легко говорить о научном чутье. Но я сомневаюсь, рискнет ли кто-нибудь предсказывать, что у человека есть такое чутье прежде, чем тот его проявит…

2

Итак, я уехал в Германию. Уехал поспешно. Я хотел закончить спою работу. Я хотел проветрить мозги. Мне казалось, как это бывало со мной и много раз впоследствии, что, уехав, я предоставлю возможность своим трудностям разрешиться самим собой. Смысла в этом не было, эта вера в спасительную перемену мест немного умилительна, но довольно общеизвестна. Короче говоря, я послал телеграмму Люти, сообщив ему, что еду в Мюнхен на три месяца (и получил в ответ телеграмму, начинавшуюся словами: «Это доставит мне большое удовольствие»), принес свои извинения в колледже, провел день, обучая одного из молодых людей Макдональда, как вести мою текущую работу, потанцевал, поболтал и провел ночь с Одри и уехал на четвертый день после разговора с Макдональдом, усталый, в разладе с самим собой и все же довольный, что уезжаю.

Расставание с Одри было нелегким. С тех пор как мы сблизились, мы никогда не разлучались на столь длительное время. И я знал, что эта разлука совсем не обязательна, и она подозревала это. Я поймал себя на том, что скрываю правду и тщательно контролирую свои слова. Непосредственность в наших отношениях, установившаяся так давно, рухнула в один момент.

Я помню, как ранним утром она сидела на постели, покачивая ногой. Было прохладно, и она куталась в халат. В глазах у нее была боль и растерянность.

— Что-то у нас неладно, — вдруг вырвалось у нее. — Почему? В чем дело?

— Это моя вина, — сказал я, стоя у камина.

— Скорее виноват мой характер, — сказала она. — Моя страсть к неудовлетворенности. Просто смешно, как я гоняюсь за ней.

— Все равно, это я виноват.

Лампа у изголовья освещала ее кожу. Я заметил ямочку у нее на плече, оставшуюся в тени.

— Только я, — повторил я. — Но… мы все приведем в порядок, когда я вернусь.

— На словах это легко. Но это не так. Дело в том, что мы должны навести порядок сначала в себе. И я пытаюсь разобраться в себе уже довольно давно.

— Мы можем это сделать, — сказал я.

Она не ответила.

— Хватит болтать! — воскликнула она через какое-то мгновение. — Мы проговорили всю ночь. Все это можно изложить в письмах. Хватит болтать!

Я постарался утешить ее.

Она проводила меня до «Ливерпул-стрит». У нас обоих были бледные, невыспавшиеся лица и темные круги под глазами. Когда мы поцеловались, я ощутил сухость ее губ.

Всю дорогу до Хариджа я вспоминал эту ласку и как она после этого коротко и быстро кивнула мне и ушла, не обернувшись. Я подумал, что это так похоже на нее, и тут в памяти моей всплыло столько всего, присущего только ей, что мне захотелось вернуться. Вскочить в первый же поезд из Хариджа, примчаться к ней и сказать: «Я не могу так уехать. Давай забудем все эти глупости. Поженимся как можно скорее». Я долго стоял на платформе в Харидже, похоже, что только чистая случайность, даже не осознанная мною, толкнула меня в сторону парохода.

Первый час путешествия по морю я сидел усталый, с тяжелой головой. Помню, что я нагрубил какому-то толстяку — судя по разговору, шотландцу, — который пытался сесть в мое кресло на палубе. Но потом, постепенно, по мере того, как судно двигалось все дальше по морю, похожему на серый шелк, мною все больше овладевало ощущение покоя и умиротворения. Казалось, что я вечно буду сидеть так и смотреть на тихую воду и что мне уже никогда больше не нужно будет волноваться. Я ни о чем не думал, я отдыхал.

3

В Мюнхене я легко включился в работу. Никаких затруднений не было, все основные идеи были разработаны, и каждый час приносил заслуженное удовлетворение. И я мог спокойно заняться дальнейшим развитием своих идей. Напряженная умственная работа помогала мне вновь обрести душевный покой, чему немало способствовало и одиночество, огорчавшее, но одновременно и успокаивавшее меня. Я даже был доволен, что вокруг не было людей, хорошо знакомых мне, не было никого, чья жизнь так или иначе переплеталась бы с моей. Я мог спокойно и с интересом наблюдать за окружающими, и казалось, мне больше ничего и не надо было. Сказывалась усталость, и, пожалуй, я спал больше обычного. Утром и после завтрака я сидел над чертежами и расчетами. Около четырех часов я обычно заканчивал свой рабочий день. Я обнаружил, что не могу интенсивно заниматься математическим анализом более пяти или шести часов в день. Я развлекался, прогуливаясь по университету, останавливаясь поболтать с кем-нибудь из, знакомых, и был очень доволен, если мне удавалось произнести по-немецки несколько фраз, которые поднимались чуть выше констатации очевидного факта. По вечерам Люти обычно приглашал меня пойти в какой-нибудь ресторан выпить пива. Иногда мы ходили в оперу. У Люти, казалось, не было по вечерам другого занятия, как развлекать меня, и первые недели в Мюнхене он ни разу не расставался со мной раньше полуночи.

Наконец однажды вечером, когда мы сидели в маленьком кафе на углу Людвигштрассе, в середине случайного разговора о системе образования в Англии и в Германии Люти вдруг сказал:

— Пожалуйста, вы позволите мне поговорить с вами?

Под его обычной любезностью чувствовалась озабоченность и огорчение.

— Конечно.

Тогда он сказал на своем чересчур правильном английском языке:

— Если я не поговорю с кем-нибудь, я не знаю, как мне дальше быть. Последний месяц…

Я провел в Мюнхене три недели. Я встречался с ним каждый день. Я начинал сердиться на самого себя.

— Я не могу поговорить с моими здешними друзьями. Они меня не поймут. Кроме того, есть и другие причины, я вам их объясню, почему я не могу рассказать им. Но вы позволите мне? Я не должен был просить вас выслушать меня, но вы можете оказать мне помощь.

— Я охотно выслушаю вас, — сказал я.

Люти заказал еще два бокала хакенбро и неторопливо, тщательно отбирая слова и извиняясь, когда английский язык подводил его, начал свою историю:

— Я буду рассказывать вам с самого начала. Это займет больше времени, но так лучше.

Он виновато посмотрел на меня, и я кивнул.

— Это случилось два года назад. Я готовил к защите мою докторскую диссертацию, и мне было необходимо перевести некоторые статьи с итальянского. Вы слышали о работах Антонелли? Я не знаю итальянского. По-английски я могу разговаривать, как вы знаете, одно слово, потом другое слово, но читаю я свободно. И по-французски тоже. Но итальянского я совсем не знаю. Поэтому мне было необходимо получить помощь. Один приятели посоветовал мне повидаться с дамой, которая работает в итальянском консульстве. Она немка, и место это получила благодаря своему знанию языков. Она охотно перевела мне работы Антонелли. В тот день, когда я впервые увидел ее, я понял, что ни одна женщина не интересовала меня так, как она. Мне не хотелось уходить, а когда я ушел, мне казалось, что она по-прежнему со мной. Я полюбил ее.

Я слушал его и гадал, к чему приведет это вступление. Теперь я знаю, какое наслаждение испытывает человек, вспоминая каждую подробность истории своей любви. Для Люти консульство, час, когда они встретились, материалы, о которых они говорили, — все было полно огромного значения.

— Вскоре мы стали проводить много времени вместе, — продолжал Люти. — Мы ходили в оперу, в кино, на танцы, во всякие такие места. Было лето. Я, наверно, никогда не забуду это время. Я и сейчас слышу ее слова. Я и сейчас, кажется, слышу, как я спросил ее, позволит ли она мне обращаться к ней на «ты». Мы сидели тогда в кафе на Университетской площади и собирались пойти в кино. Она сказала, что я не должен говорить ей «ты», я знаком с ней всего две недели, это слишком скоро. Мы вышли из кафе и долго ходили перед входом в кино, я все просил, чтобы она разрешила, а она все говорила «нет».

Я представил себе Люти, вежливого и решительного, учтиво настойчивого, прогуливающегося с девушкой под липами, и прохожих, наблюдавших за их лицами, когда на них падал свет фонаря.

— Я так и не сказал ей «ты» в тот вечер. Но через несколько дней мы жили так, словно мы были женаты. Во всех отношениях. И я сказал ей, — улыбнулся Люти, — как это странно, что на прошлой неделе она не разрешала обращаться к ней на «ты».

Я рассмеялся. В глазах у Люти мелькали искорки.

— И вот мы стали жить так, словно мы женаты. Во всех отношениях. Я бы хотел, если бы мог, рассказать вам о ней. Она высокая и сильная и — мне кажется — красивая. Впрочем, это было бы странно, если бы она не казалась мне красивой. Она для меня во всем. В спорте, в политике, в книгах — всюду она со мной. И ей очень весело со мной. И я тоже становлюсь веселым с ней. Мы смеемся простым ребяческим шуткам. Иногда, когда мы вместе, мы и ведем себя по-ребячески. Я ведь не всегда такой, каким вы меня видите, — пояснил Люти.

Он замолк, мы осушили стаканы и заказали еще.

— Мы были счастливы, — продолжал Люти. — Я никогда не думал, что могу быть так счастлив. Иногда она мне казалась матерью, иногда другом, иногда даже дочерью. И каждый раз, когда я вижу ее, мне кажется, будто я вижу ее в первый или во второй раз в жизни.

Люти говорил медленно, между словами были паузы. Но я жадно впитывал каждую фразу.

— Мы не поженились, — говорил Люти. — Если она выйдет замуж, она потеряет свою работу. А у нее хорошее положение. Если она сохранит свое место, то она сделает довольно хорошую карьеру для женщины. А она честолюбива. Я хотел жениться. Она тоже. И мы хотели бы потом иметь детей. Но из-за ее работы я до сих пор не могу на ней жениться. Пока она не удовлетворит свое честолюбие. И пока я сам не устроюсь получше. Нам ведь здесь платят не так хорошо, как у вас в Англии. Я смогу получать… как это перевести на ваши деньги… четыреста фунтов в год не раньше, чем через два года. Мне тогда будет уже тридцать.

Я внимательно рассматривал его голову. Волосы у него были необыкновенного каштанового цвета, лицо продолговатое и худощавое. Я с удивлением заметил, как женщины провожают его взглядом, когда он входит в кафе. Я вспомнил о Чарльзе Шериффе, обладавшем тем же даром.

— Так что я еще не тот мужчина, который может жениться, — торопливо говорил Люти. — Во всяком случае, не на женщине с ее положением. С лучшим положением, чем у меня. Поэтому мы не думаем о женитьбе. Мы были счастливы, но знали об этом только наши самые близкие друзья.

Он остановился и посмотрел на меня. Глаза у него были печальные.

— Месяц назад, — продолжал он, — ей предложили место в итальянском посольстве в Берлине. Для нее это большое повышение. Вы понимаете? Это большая честь получить такое предложение, когда вам всего двадцать два года. Я знаю, что ей хочется принять это предложение. Но ей не хочется быть так далеко от меня. А Берлин — это довольно далеко. Мы сможем встречаться лишь несколько раз в году. — Он задумался на мгновение. — Я не объяснил вам, что, если она хочет сохранить место, она должна принять это предложение. Она должна согласиться или уйти с работы. Она бедна, как и я. Она должна уехать в Берлин, и тогда мы расстанемся, или должна уйти с работы и выйти за меня замуж. Она должна была решить вопрос месяц назад. Я знаю, что она сделает все, о чем я ее попрошу. И все, что она попросит, я сделаю. Поэтому я не стал просить ее остаться. Она не знала, как поступить. В конце концов она уехала в Берлин. Это было три недели и три дня назад. И мне очень неудобно, что я рассказываю вам все это, я не такой уж эгоист, когда я не так несчастен. Но сейчас, когда я говорю с вами, я не знаю, как мне быть дальше.

Мне стало стыдно. Я не мог смотреть ему в глаза. Я смотрел поверх голов на столики вокруг, на шумно веселящихся людей, из соседнего кафе бурными потоками лилась бодрая танцевальная музыка. Вечер был теплый, и мужчины вокруг сидели без пиджаков. Белые здания по ту сторону площади были освещены лунным светом.

— Мне не так-то легко помочь вам, — сказал я наконец. Замечание это прозвучало довольно глупо.

— Вы мне уже очень помогли своим терпением, — отозвался Люти, низко склонившись над столом.

Я должен был что-то ответить ему.

— Могу я высказать вам то, что я думаю?

— Пожалуйста.

— Со мной однажды было нечто подобное… — Стоило мне произнести эти слова, как мои собственные тревоги словно всколыхнулись разом, решились и словно ушли вдаль и меня охватила приятная грусть.

— Пожалуйста.

— Мне кажется, что вы должны просить ее вернуться. И выйти за вас замуж.

— Но как же я могу это сделать?

— Если вы этого не сделаете, это значит, что вы слишком горды, чтобы просить ее пожертвовать чем-то ради вас. — Я заметил, что говорю медленно, чтобы ему легче было понять мои слова. Я подумал, что, если бы он был англичанином, я мог бы высказать то же самое менее торжественно. — Мне кажется, что это ошибка быть гордым в любви. Самая большая ошибка. В любви надо уметь поступиться своим самолюбием.

Люти заставил меня повторить последнюю фразу.

— Но как она? — с сомнением в голосе спросил он. — Ей придется стольким пожертвовать…

— Она будет рада пожертвовать, — сказал я. — Уверяю вас, она будет рада. Она будет любить вас еще больше.

— Мне кажется, что мы не можем любить друг друга еще сильнее, — сказал он.

— Но вы готовы потерять ее из-за того, что вы такой гордый? — Я чувствовал, как во мне закипает возмущение. — Вы в конце концов ее потеряете, если не будете вместе. Вы этого хотите?

— Конечно, я не хочу этого! — воскликнул он. — Но все это не так просто. Может быть, вы и правы, но это не так просто.

— Это абсолютно просто и ясно, — сказал я, — может быть, я не могу растолковать… как жаль, что я не говорю по-немецки. Но разве вы не видите, что все эти доводы и сомнения не следует принимать в расчет, когда речь идет о действительно важных вопросах? Если ваша любовь настоящая, то вы должны быть вместе, а если что-нибудь останавливает вас, то, значит, в вашей любви что-то неладно.

Люти задумался, но мне показалось, что лицо у него уже не такое убитое.

— Я должен подумать, — сказал он.

Я выпил еще пива. На сердце было удивительно легко. Вечер был чудесный, в нем была теплота, приятная грусть и ощущение грядущего счастья. Это кафе, в котором я никогда раньше не бывал, казалось знакомым и привычным, как Лондон моих студенческих дней, я чувствовал себя как дома среди мюнхенцев, пьющих пиво и распевающих песни, и у каждого из них была своя любовь, свои трудности и желания, так же как и у меня.

— Вы позволите мне называть вас просто по фамилии? Без «мистера»? — спросил Люти.

Я улыбнулся.

— Конечно.

— Я должен поблагодарить вас, Майлз, — сказал он, — вы помогли мне в этот трудный для меня вечер. Я должен поблагодарить вас за все.

4

Я прекрасно понимал, что нерешительность Люти раздражает меня из-за моей собственной нерешительности, и, хладнокровно все взвесив, обнаружил, что сам я отнюдь не в ладах с собой. Я сидел на солнышке на берегу озера и спорил сам с собой. Я с горечью убеждался, как мало стоят самые веские доводы, если за ними прячется настойчивое желание. Или, как в моем случае, когда гложут совершенно противоречивые желания. Я с раздражением швырял в воду камешки. Мои логические рассуждения яйца выеденного не стоят, ибо я могу с той же убедительностью защищать и противоположное мнение. Наконец я заставил себя принять решение: как только я вернусь в Англию, я забираю Одри и мы едем куда-нибудь на праздники, и там, когда мы будем жить вместе и любить друг друга, мы поженимся. Во мне все еще жила какая-то тревога, но, когда я в конце концов объявил сам себе свое решение, я успокоился впервые за много недель.

Я послал Одри телеграмму: «Вернусь через шесть недель немедленно поедем Францию устраивать нашу будущую любовь». Я вздохнул с облегчением, увидев, как почтовый чиновник читает печатные буквы, озадаченный иностранными словами.

Я вернулся и еще раз стал пытаться убедить Люти, что он должен вызвать свою подругу. Теперь он разговаривал со мной более доверительно, и я обнаружил в нем, поскольку разговор стал менее поверхностным, утонченность ума, которой никогда и не подозревал. Я усиленно толкал его на единственно разумный, как я был тогда убежден, путь. С квитанцией от телеграммы в кармане я стал страстным поборником решительных действий. Я забыл, что сам колебался гораздо дольше, чем Люти. Теперь, когда мои тревоги утихли, когда Люти делился со мной своими переживаниями, а работа шла как по маслу, я наслаждался самыми мирными днями в моей жизни.

Мы много говорили о науке. На Люти произвела большое впечатление моя новая работа. Частенько он меня критиковал: «Это только домысел, — говорил он, — вы этого не знаете». Многие его замечания оказались впоследствии очень ценными для меня. В специальных вопросах он проявлял скрупулезный, академический, аккуратнейший ум. Он умел замечательно схватывать детали. Проблемы большего масштаба оставались вне его досягаемости, он был поражен, когда я изложил ему свои планы.

— Я никогда не сумею мыслить так широко, — сказал он. — Это замечательно. Я никогда не сумею… это wunderschön.

Наши разговоры о моей работе не нарушали мирного и спокойного течения времени. Даже моя первая встреча с Десмондом, которого Тремлин когда-то в разговоре со мной назвал мошенником, не потревожила моего покоя. Я знал его в лицо, поскольку видел его несколько раз на конференциях. Было бы странно, если бы я не встречал его, ибо он энергично делал карьеру. Теперь он уже был профессором и членом Королевского научного общества. Он приехал в Мюнхен, чтобы ознакомиться с лабораторией, мы с Люти пригласили его выпить.

— Я хочу познакомиться со всеми лабораториями, — говорил он. — Мы должны общаться друг с другом время от времени. Все мы.

У него было круглое и гладкое веселое лицо и круглая лысинка, похожая на тонзуру, в центре его буйной черной шевелюры. Маленькие темные глаза смотрели весело и непроницаемо. Все, что он делал, он делал быстро и небрежно.

— Я слышал о вас, — сказал он мне. — Конечно, я слышал о вас. Вы проделали эту работу… о хинолинах. Я был поражен, когда услышал об этом.

Мне был приятен его интерес к моей особе, хотя он и перепутал тему моей работы. Когда я поправил его, он быстро сказал:

— Конечно, именно это я и имел в виду. Было бы смешно заниматься хинолинами. Кому это нужно, заниматься хинолинами? Но ваша теперешняя работа…

Каким-то образом из моей реплики он уловил достаточно, чтобы говорить о моей работе с невероятным энтузиазмом, его маленькие глазки на мгновение устремлялись к Люти, потом опять вонзались в меня, каждая его фраза была напичкана множеством технических терминов. Я изо всех сил старался следить за его мыслью, гадая в глубине души, к чему, собственно, он ведет. Было немножко смешно, но в общем он чем-то нравился мне. Я уловил озадаченную улыбку на лице Люти. Наконец Десмонд остановился и выпил стакан пива.

— Прекрасная работа, — сказал он, — замечательная работа. — Он улыбнулся. — Мы в Оксфорде тоже ведем кое-какие весьма интересные исследования.

Он рассказывал о них поспешно, не очень внятно, но с энтузиазмом, как будто речь шла об образцах товаров, которые он сможет всучить нам, если не даст рассматривать их слишком долго. Наконец он откинулся на спинку стула, вытер платком лоб и сказал:

— Как подумаешь обо всех работах, которые ведутся в колледжах! — Он выпил еще стакан пива, вид у него был дружественный и доверительный. — Заниматься наукой в старых колледжах! Если бы мне предложили сейчас выбирать, я не мог бы выбрать лучше. Ничего лучшего я не хочу в своей жизни.

Я слегка разгорячился от выпитого пива.

— Возможно, — сказал я. — Но не хотелось ли бы вам, чтобы это было немного труднее? Я хочу сказать, если бы наука была труднее, мы получали бы от нее большее удовлетворение, вам не кажется?

— Я часто думал об этом, — поспешно сказал Десмонд. — Если бы…

Я продолжал:

— Не слишком ли легко заниматься наукой? Любой может заняться наукой, если только он достаточно работоспособен. Нужды промышленности не должны быть единственным стимулом…

— Да-да, — подхватил Десмонд, — как я подумаю о всех ученых тупицах!..

Мы были очень довольны собой и друг другом. К его великому сожалению, он должен был вскоре покинуть нас, так как на следующий день ему предстояло ехать в Вену.

После его ухода мы с Люти выпили еще по бокалу. У Люти был несколько смущенный вид.

— Насколько профессор Десмонд понимает то, о чем он говорит? — спросил он.

— Думаю, что очень мало, — улыбнулся я.

— Я тоже так думаю. И в то же время у него солидная репутация. — Люти тоже улыбнулся. — Но обаяние в нем есть, это бесспорно.

— Пожалуй, да, — согласился я.

Казалось бы, ничто не мешало мне наслаждаться этими мирными днями, но мой покой неожиданно был нарушен, сначала безболезненно, уколами беспокойства. Как только я приехал в Мюнхен, я написал Одри письмо, она ответила мне, и мы, как обычно, стали незамедлительно отвечать друг другу на письма, — с тех пор как я переехал в Кембридж, у нас выработалась привычка часто писать друг другу. За несколько дней до того, как я принял решение, я написал ей длинное любовное письмо. Помню, я писал, как я одинок и как мне грустно сидеть по вечерам в кафе и наблюдать за влюбленными, которые смотрят друг на друга и обмениваются только им понятными улыбками. Когда я посылал телеграмму, письма от нее еще не было. Я не волновался, я знал, что в ответ на свою телеграмму получу телеграмму от нее. Но пошла уже вторая неделя, а я ничего не получал.

Первый приступ тревоги я заглушил, убедив себя, что Одри либо у тетки, либо уехала к отцу. Каждый, кому приходилось ждать письма от любимого человека, может представить все оправдания, какие я придумывал себе в утешение. И каждый, ждавший такого письма, знает, как улетучивается наигранное спокойствие, когда должна прийти почта, и представляет, как билось у меня сердце каждый раз, когда я смотрел, как почтальон идет по улице, пока не убеждался, что для меня у него ничего нет. После этого я опять начинал успокаивать себя, придумывал самые уважительные причины, помешавшие ей написать мне. Иногда я старался убедить себя, что письма еще не может быть, и уходил гулять как раз в то время, когда приходит почта, словно меня это не интересует. И всегда в этих случаях получалось так, что я возвращался с прогулки тут же после ухода почтальона, стараясь сдерживать себя и не бежать. Я открывал дверь, и сразу мой взгляд падал на маленький блестящий черный столик, где служанка обычно складывала мою корреспонденцию. У меня сжимало горло. Обычно я поворачивался и уходил, иногда унося с собой письма от Макдональда или Мертона, уверяя себя, что ничего другого я и не ждал.

Так продолжалось почти две недели. Люти заметил мое состояние.

— Я полагаю, у вас тоже есть трудности с вашей., с вашей дамой… там, в Англии, — с сочувствием сказал он, — трудности во всех отношениях.

— Да, вы правы, — сказал я.

Я не рассказывал ему о своих заботах. Но его собственное подавленное состояние немного улучшалось, когда он мог выразить мне свое соболезнование. Несколько вечеров подряд он таскал меня в ресторан, пользующийся самой дурной репутацией в Мюнхене. Похоже было, что это несколько рассеивает его мрачное настроение, но я ощущал еще большее смятение и тревогу, когда мы сидели у края маленькой эстрады, наблюдая, как крупные белокурые женщины вихляют бедрами. Они механически улыбались нам, а меня пробирала дрожь. В этой атмосфере обильной, сильно пахнущей, выставляемой напоказ чувственности я, как это ни странно, робел и стеснялся. А Люти был доволен, он пересмеивался с некоторыми женщинами, смешил их, имитируя баварский акцент, смеялся сам, обнажая свои сверкающие белые зубы. Он в этот момент, казалось, совершенно забывал все свои горести, а я не мог преодолеть застенчивость. Я тосковал по той любви, которую я знал, и, когда я думал об этой любви, тревога овладевала мной.

Я написал опять. Я умолял, чего раньше никогда ни я, ни она не делали. Я не подозревал, что могу быть так жалок. Пока я писал, я немного успокоился. После этого мне ничего не оставалось, как опять ждать.

Наконец я получил от нее известие. Я торчал в университете, стараясь убить время до прихода почты. Вернувшись в свои комнаты, я обнаружил телеграмму. Еще в тот момент, когда я дрожащими руками распечатывал ее, у меня было искушение сжечь ее, не читая. В ней было написано: «Должна увидеть тебя немедленно твоем приезде прости Одри».

Я старался извлечь из этой телеграммы максимум того, что могло успокоить меня. Но в глубине души все время шевелилось дурное предчувствие. Почему она ничего не объясняет? Что случилось? Почему она не писала? Я представлял себе, как ласков и нежен я буду с ней, когда вернусь. Я рисовал себе целые сцены, как буду ссориться с ней, а потом утешу ее. Это помогало ненадолго, моментами я верил, что будущее вновь принесет мне счастье.

Я решил вернуться в Англию через неделю. Это несколько сокращало мое пребывание, но я убедил себя, что работа почти закончена. Люти взволновался, когда я сообщил ему, что собираюсь уехать.

— Мы обязательно должны встретиться, когда все у нас уладится, — говорил он мне в последний наш вечер. — У нас у обоих были неприятности все то время, что вы были здесь. Вы мне очень помогли. А у вас у самого неприятности. Но так ведь будет не всегда. Тогда мы должны встретиться еще раз.

— Конечно, мы должны встретиться опять, — сказал я. — Мне очень жаль, что я оставляю вас в такой момент.

Мы сидели в том самом кафе, в котором он несколько недель назад рассказывал мне свою историю. Огромный желтый циферблат часов сиял на белом здании. Ветер шелестел листвой лип, но там, где мы сидели, было тепло. За соседним столиком мужчина в тирольской шляпе рассуждал о современной поэзии.

— Aber wo ist die Kunst?[1] — все время спрашивал он. — Wo ist die Kunst?

Люти сидел перед полным бокалом, и вид у него был совершенно подавленный. Луна отражалась в темных витринах магазинов.

И вдруг мне ужасно захотелось не уезжать отсюда. Я был бы не против, если бы этот момент, этот миг некоего равновесия можно было остановить, задержать, пока мне самому не захочется тронуться дальше. Мне хотелось устраниться от борьбы, от беспокойства, даже от радостей, предстоящих впереди. Мне хотелось спокойно сидеть, смотреть по сторонам и ни о чем не думать. Я знал, что хотя большую часть времени в этом городе я был несчастлив, но воспоминание о мучительных днях волнений сотрется, а в памяти останется только ощущение мира и покоя, и когда-нибудь в будущем, мучимый жизненными треволнениями, я поймаю себя на мысли: «О, если бы я мог вернуться в прошлое, в Мюнхен, и вновь пережить эти тихие вечера своей молодости!» Я помню, как я смотрел на раскинувшуюся передо мной площадь, уверенный, что сохраню неясное и сладкое воспоминание об этих днях, когда меня грызла тревога. Даже в тот момент, хотя я должен был бы радоваться, что уезжаю, я не хотел уезжать.

Я спасался от сомнений и шел навстречу определенности. И все-таки я не хотел уезжать.

— Мне очень жаль оставлять вас сейчас, — повторил я, — но вы понимаете, как необходимо мне вернуться в Англию, как я мучительно хочу вернуться.

Глава III. Возвращение домой

1

Я прибыл в Харидж в унылый туманный день. Всю ночь в поезде я не спал, то утешая, то мучая себя раздумьями; пока мы плыли морем, я был способен только глядеть на редкие волны мертвой зыби, прокатывающиеся под водяной поверхностью. Душевные муки парализовали мою волю.

Когда я оказался на платформе в Харидже, я испытал минутное удовлетворение от привычных вещей — чашки чая и вечерних газет. Первые мили в поезде я пытался читать, но вскоре уже сидел, бездумно глядя через окно на поросшие вереском пустоши, кое-где освещенные солнцем, пробивавшимся сквозь осенний туман. Мысли о предстоящем вечере молоточками стучали у меня в голове: как она меня встретит, куда мы поедем, о чем будем говорить, чем все это кончится? А взор мой совершенно бессознательно скользил по полям, с каждой минутой все более погружавшимся в сумерки. Мои мысли прервались на момент, когда поезд подошел к станции. Я выглянул в окно, увидел оранжевые огни буфета в конце платформы, они напомнили мне Кембридж. Мне захотелось, чтобы это были просто каникулы и я возвращался бы к новому семестру, свободный от радостей и огорчений. Поезд тронулся, и помню, что я посмотрел на часы и представил себе, как я буду снова смотреть на часы через некоторое время.

За окном было уже совсем темно, в вагоне зажгли огни, и мое лицо отражалось в темном стекле. Я был бледен, на лице резко проступили морщины. Я смотрел сквозь свое отражение на черные силуэты деревьев, на случайные огоньки, пока мне не захотелось вновь посмотреть на часы. Мы отъехали от станции пять минут назад. Фонарей за окнами стало больше, они уже составили целый узор. Показались окраины города. Я ждал так долго, что время, казалось, перестало иметь какое-либо значение. Но на станции «Ливерпул-стрит» я просто выскочил из поезда. Ноги у меня были как ватные. В первый момент от слабости я даже не мог разглядеть Одри. Потом толпа схлынула, и я увидел, как она идет мне навстречу своей быстрой походкой.

— Здравствуй, — сказала она и поцеловала меня. Я крепко обнял ее. Она быстро отстранилась и положила руки мне на плечи.

— У тебя усталый вид, — сказала она.

Лицо у нее было серьезное, но я почувствовал в ней какую-то перемену.

— Я тридцать часов в дороге, — сказал я. — И все это время думал о нас с тобой. Вдруг тебя не оказалось бы здесь!

— Тебе нужно поесть. — Она взяла меня под руку.

— Нам надо поговорить, — сказал я.

— Мы поговорим, пока ты будешь есть.

Я вдруг почувствовал, что голоден до обморока. Одри взяла на себя заботу о моем багаже, я только с легким головокружением следил за тем, что она делала. Она провела меня в ресторан, заказала виски и обед. Она сидела молча, пока я ел суп; я заметил, что шляпка у нее надета по-новому. Она говорила что-то о пьесе, которую вчера видела. Я пытался рассказать ей про Мюнхен. Голос мой звучал напряженно, я словно задыхался. С трудом я съел половину бифштекса и, отодвинув тарелку, заметил, что она в упор смотрит на меня и глаза у нее блестят.

— Мне нужно тебе кое-что сказать, Артур, — сказала она, — и мне это очень тяжело.

— Ну, говори.

— Я выхожу замуж.

Я не ощутил ничего, кроме удивления.

— За кого?

— За Чарльза, — сказала она, — за Чарльза Шериффа.

— Почему?

— О, Артур, — ответила она, — потому что я влюбилась в него.

Эти слова меня сразили. Я смотрел на нее через стол, она сидела с серьезным — тогда мне не хотелось вникать в ее состояние, но теперь я должен признать это — с серьезным и довольным видом. Мой голос словно доносился откуда-то издалека.

— Ты не можешь… после тех лет, что мы вместе… после всех лет нашей любви… почему, объясни мне, бога ради, ты не написала мне об этом?

— Ты думаешь, это так просто? — сказала она. — Ты думаешь, мне легко говорить тебе это сейчас? — добавила она.

— Когда это случилось? — отрывисто спросил я, как будто это имело какое-нибудь значение.

— Разве это важно? — Она пожала плечами. — О, я виделась с ним раз или два в месяц уже в течение довольно длительного времени. А когда ты уехал, я была одинока и… он завладел мною.

— Значит, это случилось, пока меня здесь не было?

— Не совсем. Хотя в это время мы чаще виделись.

— Он ухаживал за тобой?

— Практически нет, — улыбнулась она, — но он сделал мне предложение две недели назад.

— И ты приняла его?

— Да.

— А если бы я предложил тебе выйти за меня замуж до моего отъезда? — спросил я, желая поставить все точки над «и». — Как бы ты поступила?

Одри задумалась на мгновение.

— Думаю, что вышла бы за тебя. Для того чтобы не влюбиться в Чарльза. Но боюсь, что в конце концов я все равно ушла бы к нему.

Во мне поднялось возмущение.

— Он был моим другом в течение многих лет. А теперь он у меня за спиной уводит тебя. Черт возьми, мне хотелось бы проучить его.

Одри улыбнулась, чуточку грустно, немного насмешливо.

— Смешно, что даже ты считаешь нужным делать из этого мелодраму. Он ничего не мог тут изменить. Никто из нас не мог бы ничего изменить. — В ее голосе слышались нотки былого отчаяния, но сейчас он звучал мягче. — А если ты хочешь проучить его, то я предупреждаю тебя, что он гораздо сильнее.

Помимо своей воли я улыбнулся; похоже было, что она потеряла самообладание.

— О, перестань! — воскликнула она. — Я не виновата. Я никогда не думала, что все так плохо получится.

Мы сидели и смотрели друг на друга. Уязвленная гордость и обида уже не шли в счет, мы оба были в смятении, и я, страдая от ощущения потери, почувствовал, что во мне пробуждается жалость к ней.

— Как вы сможете жить? — спросил я. — У него совсем нет денег…

— Его родители могут дать ему немного. И он как раз получил сейчас работу в Саутгемптоне. У него будет двести пятьдесят фунтов.

— А мы с тобой вечно раздумывали…

— Но мы раздумывали, потому что мы не хотели жениться, — сказала она. — Или притворялись, что не хотим. А теперь я хочу, и все остальное не играет для меня никакой роли.

Я подумал о своих сомнениях, когда я старался убедить себя жениться на ней. Я был слишком туп, чтобы заметить, как рядом выросла другая любовь.

Я попробовал рассуждать трезво.

— Может быть, все это не так важно, как нам с тобой казалось. — Мой голос звучал глухо. — Но есть другие соображения. Послушай, дорогая, ты действительно любишь его? Я могу это понять в некотором смысле… Он очень обаятельный мужчина, но… это же смешно… надолго ли это? Я имею в виду…

— Это очень мило с твоей стороны, — спокойно сказала она. — Я тебе объясню. Он не такой человек, как ты, Артур. Ты знаешь, что таких, как ты, не так много. Господи, мир был бы очень неуютен, если бы все были такими, как ты. Чарльз необыкновенно живой и веселый парень, но он человек другого типа. Он никогда не станет таким, как ты. Не думай, что у меня есть какие-нибудь иллюзии на этот счет. Но он мне нужен. Ты должен поверить в это, Артур. Он мне нужен так же, как был нужен ты четыре года назад. И я хочу выйти за него замуж.

— Почему?

— Стоит ли пытаться объяснять эти вещи? — спросила она.

— Может быть, ты права, — коротко ответил я. — Но может быть, это просто слепое влечение? Чисто физическое…

— Может быть. — Она катала по скатерти хлебные шарики. — Но мне не кажется, что это так. — Она подняла на меня глаза, и я увидел мелькнувший в них вызов. — А разве ты можешь отделить одно от другого — физическую любовь и все остальное? Я не могу. Разве человек когда-нибудь любит только физически?

— Не знаю, — пробормотал я, — мне никогда не приходилось. — Я сделал последнюю попытку. — Но почему не попробовать? Проведите вместе месяц, — я говорил и чувствовал, как дрожат у меня руки и стучит кровь в висках, — и посмотри, не надоест ли это тебе.

Она очень медленно покачала головой.

— Это ничего не изменит. Я не хочу пробовать. И как это ни странно, но я думаю, что и Чарльз не захочет.

Я сник.

— Ты окончательно решила? — спросил я.

— Да.

— И что бы я ни делал и ни говорил, ты выйдешь за него замуж?

— Да.

— Когда?

— Скоро.

— Когда?

Она нахмурилась.

— На следующей неделе.

— Вот как! — Я пытался усмехнуться, но из этого ничего не вышло, осталось только чувство еще большей опустошенности. — Очень жаль.

2

Некоторое время мы сидели молча. Я отвернулся и рассматривал зал, чтобы не глядеть в глаза Одри. Когда я вновь взглянул на нее, она сидела, опершись подбородком на руки. Посетители ресторана уже заинтересовались нами, и кое-кто из пассажиров, наверно, так и сел в поезд, недоумевая, что же это за пара — молодой человек и женщина с измученными лицами, которые разговаривали в течение часа, а потом застыли в молчании. Я заказал кофе, и мы молча выпили, потом я встал.

— Я, пожалуй, уеду со следующим поездом, — сказал я.

— Нет. Ты слишком утомлен. — Одри встала рядом со мной. — Я сейчас живу на квартире у Катарины. Я отвезу тебя туда и дам тебе выпить. А рядом есть гостиница. Ты сможешь переночевать там.

Мне не хотелось сопротивляться этому проявлению заботы обо мне. В такси по старой привычке, а также потому, что я был несчастен и любил ее, я обнял ее, а она взяла мою руку и приложила к своей груди. Так мы сидели, прижавшись друг к другу, словно испуганные дети в темноте, всю дорогу до квартиры, которая находилась где-то около Риджент-парка. Один раз она вздохнула. Я предпочел промолчать.

Она провела меня в гостиную. Комната была маленькая, и у меня осталось от нее впечатление сияющей белизны. Одри устроила меня на диване у газового камина и смешала два коктейля. Я с удивительной остротой помню вкус первого глотка, и Одри, поставившую свой стакан на маленький столик, и красноватое пламя камина.

— Не очень-то радостный вечер, — сказала она.

— Да, я не хотел бы пережить второй такой же, — откликнулся я. Потом у меня вырвалось: — Я постараюсь, чтобы у меня никогда не было больше подобного вечера.

Она кивнула.

— Думаю, что тебе это удастся. Мне повезло, я счастливее тебя. Хотя я прекрасно умею мучить себя неудовлетворенностью, а ты человек жизнерадостный, насколько может быть жизнерадостным умный человек. Но я думаю, что я буду более счастлива. Потому что, понимаешь, я отказалась от дальнейшей борьбы. Я больше не пытаюсь быть иной, чем я есть на самом деле. А ты… у тебя будет мало покоя в жизни. Ты не можешь спокойно плыть по течению, как не можешь отказаться от своей работы. Ты не сможешь быть счастлив, если у тебя не будет твоей работы. — Она остановилась. — Даже если захочешь. А ты можешь захотеть этого когда, — нибудь.

— Мне кажется, что уже хочу, — прошептал я. — Я был бы вполне доволен…

— Ты не сможешь, — она улыбнулась, но тон у нее был совершенно серьезный. — Ты не сможешь. Ни одной недели.

— По-моему, нет никакого смысла спорить, — сказал я. — Мне кажется, сегодня я не способен спорить.

— Я разговариваю только потому, что не хочу расплакаться.

Я очень редко видел ее слезы, но сейчас, услышав дрожь в ее голосе, я посмотрел и увидел, как блестят от слез ее глаза. К стыду своему, я чувствовал, что и сам готов заплакать. Я спрятал голову в подушку, чтобы не видеть ее. Если бы я не взял себя в руки, я зарыдал бы, комок подкатывался к горлу. Я почувствовал, как Одри придвинулась ко мне и, нежно погладив меня по волосам, сказала:

— Дорогой мой, я больше не могу.

— Что же будет, когда ты уйдешь от меня? — вырвалось у меня. — Любимая моя, у меня, конечно, очень много недостатков, и ты их знаешь. Я эгоист, как большинство мужчин, я слишком тщеславен. Все эти годы я только брал, ничего не давая взамен. Меня не за что любить. — Я поднял голову от подушки. — Я не понимаю, почему ты вообще любила меня. Ты мирилась со всем, и я не знаю, что ты имела взамен. Все это правда. — Она придвинула мою голову к своей и гладила мою щеку. — И мне сегодня еще тяжелее, потому что это правда. Но если ты бросишь меня, я уже никогда не буду самим собой. Я всегда стремился к тебе, мы знаем друг друга настолько, насколько это возможно между двумя людьми. Если ты уйдешь от меня, ты унесешь с собой большую часть меня. И я уже никогда не получу ее обратно.

— Не надо сейчас об этом думать, — шепнула Одри. Ее щеки жарко горели, и губы раскрылись. Едва я услышал ее шепот, мое горе вылилось в желание, какого я еще никогда не испытывал, желание, вспыхнувшее неизвестно откуда; я желал ее, я желал ее ради успокоения, ради любви, желал забвения, которого я не знал раньше. Мы лежали рядом, наши лица соприкасались, и была минута, когда между нами возникло полное взаимопонимание. Она тряхнула головой, выключила газ и, не говоря ни слова, открыла дверь и взяла меня за руку.

3

Я проснулся и увидел, что она лежит, опершись на локоть, и смотрит на меня. Солнечный луч падал на ее лицо, она улыбалась, но улыбка была печальная. Я вспомнил прошедший вечер и вновь почувствовал тяжесть в сердце. Я обнял ее, и она опустилась на подушку рядом со мной. Волосы ее щекотали мне шею.

— Это было в последний раз, — спокойно сказала она.

— Навсегда? — спросил я, но я уже знал ответ.

— Ты ведь не захочешь новых осложнений, — сказала она. В голосе ее не было вопроса.

Немного погодя она сказала:

— Уже довольно поздно. Я думаю, тебе пора вставать.

Все мускулы у меня болели. Я одевался. Мы дружески разговаривали, вспоминали какие-то места, где мы бывали вместе, обменялись несколькими нашими привычными шутками, которых у нас накопилось довольно много за четыре года. Она упаковала мой чемодан, поправила мне галстук, пожурила меня за то, что я не стал завтракать.

Она наливала себе вторую чашку чаю, когда я сказал:

— Я должен идти. Иначе я пропущу поезд.

Она не встала, и я не подошел к ней.

— До свидания, дорогой, — сказала она, — спасибо тебе.

— Это я должен сказать тебе спасибо, — возразил я. — Я буду благодарен тебе всю мою жизнь. Как бы она ни сложилась.

Ее лицо вспыхнуло от удовольствия.

— Как хорошо, что ты это сказал.

— Это правда.

— Ну ладно, — сказала она. — Ты дашь знать о себе?

— Позднее, — сказал я и пошел к двери. Мне хотелось высказать ей все, что накопилось и что я сдерживал в себе. Я обернулся, я готов был закричать. Я сказал:

— До свидания.

Глава IV. Хватит страданий

1

Я пережил все это вновь после того, как мы расстались. Горечь утраты давила меня, такого ощущения пустоты и безнадежности я еще не знал в своей жизни. Когда Одри сообщила мне свою новость, она все-таки была рядом, она утешала, успокаивала меня, расставание причинило мне боль, как всегда причиняет всякое расставание, и все же, несмотря на все отчаяние предстоящего одиночества, я обнаружил, что в глубине души у меня было ощущение конца счастья, а не начала страданий. Настоящее горе, о котором мы никогда не можем узнать, пока сами не испытаем его, в котором нет красивого драматизма, ибо в нем нет ни активных действий, ни упоения своим страданием, пришло ко мне через день или два после того, как мы простились. Я сидел в своей комнате и читал, заходящее солнце золотило вьющиеся растения в другом конце двора, и тут я неожиданно понял, что я одинок и мне уже некуда скрыться от своего одиночества. Я жаждал — не любви, нет, — я жаждал быть с Одри. Мы больше никогда не будем с ней вместе. Я должен перестать думать о ней, уничтожить в себе самую память о ней. И когда я ощутил эту холодную пустоту, я понял, что нет на свете страдания, равного этому, его нельзя облегчить, окунувшись в него, его предстояло долго и мучительно изживать в себе.

Я не мог покорно и терпеливо переносить свое горе. Изо дня в день я молча обедал в общем зале. Мне было противно встречаться за едой со знакомыми. Впервые в моей жизни мне стали непереносимы случайные разговоры с людьми, которые были достаточно близки, чтобы раздражать, и слишком далеки, чтобы принести утешение. Я видел, что Мертон и многие другие удивлены и даже обижены. В те минуты, когда мысли об Одри не так угнетали меня, я чувствовал себя виноватым, понимая, что ставлю их в неловкое положение — всегда ведь находились злопыхатели, не любившие ни их самих, ни их молодого подопечного. Теперь я был хорошей мишенью для критики, как плохо воспитанный молодой человек, который уехал на несколько месяцев в Германию, никому ничего не сказав, и, вернувшись назад, не произносит ни единого слова, за исключением случайных, довольно опасных радикальных замечаний. Иногда, не в состоянии сидеть за общим столом, я обедал в одиночестве у себя дома.

Несколько раз я писал Одри. Хотя разум подсказывал мне, что разрыв окончателен и у меня нет никакой надежды, я все же писал ей, умоляя ее, просил о встрече, пытался разбудить в ней воспоминания о прошлом, использовал все, чтобы тронуть ее сердце. Она написала мне: «Мы не должны встречаться, пока все не кончится. От этого будет только тяжелее. Мне самой часто хочется повидать тебя и поговорить с тобой, но ты должен быть разумнее».

Однажды, перед ее свадьбой, я поехал в Лондон, чтобы попытаться увидеть ее, но она в это время была у отца. Второй раз я уже не мог заставить себя поехать. Я получил письмо от Шериффа. Он написал: «Я должен чувствовать себя, как коварный друг в мелодраме. Но боюсь, Артур, что я ничего такого не чувствую, ты должен поверить, что с того момента, как я влюбился в Одри, я думаю только о ней. Как если бы ни я, ни она никогда не знали тебя. Только она сама по себе и имела значение. Не было ничего важнее ее. И сейчас так. Я до сих пор живу с ощущением, что обстоятельства могут дать сильнейший толчок жизни, сметая на своем пути все мелкие препятствия. Мое письмо к тебе говорит само за себя. Если бы я не знал тебя, не ценил так высоко твоих достоинств, я постарался бы скрыть свое счастье…» Дальше он спрашивал меня, не нужно ли ему приехать ко мне. У меня почти не осталось раздражения против него, но я отказался; почему, сам не знаю.

Я очень страдал в ожидании их свадьбы, но, когда наступил этот день, оказалось, что он принес мне меньше огорчения, чем некоторые досадные мелочи. Я испытал гораздо более острую боль спустя неделю, когда получил от одного своего приятеля из Лондона письмо с приглашением «приехать вместе с вашей молодой дамой пообедать со мной и моей супругой. Вечером мы бы сходили в театр и поужинали, как прошлым летом». Я испытал горькое удовлетворение, выбирая свадебный подарок, и в конце концов заплатил гораздо больше, чем мог себе позволить, за комплект старинных венецианских бокалов. Стыдно признаться, но, покупая их, я надеялся, что они напомнят Одри один эпизод из нашего прошлого, впрочем, я тут же нашел себе оправдание в том, что бокалы действительно очень хороши.

Довольно длительное время после их свадьбы я был ужасно несчастен. Я кое-что делал, но мне приходилось заставлять себя, и я не мог найти в работе хоть немного забвения. За работой или вдали от нее я все равно думал только о том, чтобы укрыться от воспоминаний о былом счастье. Я изматывал себя двадцатимильными прогулками, я часто ходил в театр, я пытался найти себе какие-то новые интересы. Мы много спорили с друзьями в этот период о коммунизме, и я прочитал довольно много работ по философии.

И, конечно, при всем этом я старался делать вид, что ничего особенного не произошло. Помимо настоящей глубокой раны, была задета и моя гордость, и я делал глупые и слабые попытки залечить ее. Я даже пытался убедить себя, что никогда не потерял бы Одри, если бы не наука; вот, дескать, я, талантливый молодой человек, преданный науке, который отводит любви подобающее ей место, — естественно, что ей захотелось иметь более скромного и более преданного любовника. Но это выглядело слишком смешно. Я не мог отказаться от своего увлечения работой точно так же, как я не мог не любить Одри. Такой, каким я был, с моими запросами, с моими стремлениями и желаниями, я неизбежно должен был найти свое призвание и отдаться ему со всей страстью. Не обязательно в науке, с таким же успехом это мог быть какой-нибудь вид искусства или политика, но отвергать эти увлечения, как менее острые, чем любовная страсть, значит обеднять человеческое существование. В какой-то момент любовная страсть, конечно, может значить для человека бесконечно больше, чем все остальное, но если она решительно меняет направление его жизни, то это только — как бы сказать — несчастный случай. Я так любил Одри, что все остальное, чем я занимался, казалось бледным и лишенным жизни, и все же, оглядываясь назад, я вижу теперь вполне отчетливо то, что мелькало в голове у меня еще в то время, а именно что любовь повлияла на мою жизнь гораздо меньше, чем наука или заботы о материальном благополучии. Не так легко признаваться в той роли, которую играл мой страх перед отсутствием денег в течение всей моей молодости. Но, изучая глубины человеческой души, оставлять этот вопрос в стороне значит продемонстрировать, как плохо вы ориентируетесь в этих глубинах. Стремление к обеспеченности существования, символом которой часто являются деньги, во многом определяет наш образ жизни; очень редко мы можем полностью игнорировать это обстоятельство, да и то ненадолго. Позднее в моей жизни бывали периоды, когда я мог позволить себе посмеиваться над проблемой материального благополучия, но довольно осторожно.

Литература не так много внимания уделяет этой непривлекательной стороне бытия. Мало кто из литературных героев восставал против извечного стремления человека к обеспеченной жизни. Из писателей, которых я знаю лучше всего, только Достоевский, независимый в своих суждениях, с сочувствием вникал в те уголки сознания, которые я имею в виду. А Достоевский прожил беспокойную жизнь. Большинство известных мне авторов приключенческих романов, если захватить их врасплох, признают, что я пишу правду. В известном смысле я сам с восемнадцати лет все время должен был думать об этом: провал на экзаменах, неудачное начало научной работы, неправильно избранный путь — и я на всю жизнь остался бы школьным учителем, и прошло бы много лет прежде, чем я сумел бы примириться с судьбой.

В то время как я предавался размышлениям, то обманывая себя, то разоблачая свои же уловки, меня все время точила гораздо более неприятная мысль, — что, как бы я себя ни вел, она все равно ушла бы от меня. Что в действительности я для нее ничего не значил; когда-то она любила меня, а теперь она любит Шериффа. Даже если бы я женился на ней полгода назад, это все равно ничего бы не изменило. Даже если бы моя жизнь и сам я переменились настолько, что я мог бы тратить на нее все свое время, она все равно оставила бы меня ради него. В минуты безысходной тоски я верил в это. В другое время это казалось неправдой.

Я помню, как я просиживал в своей новой квартире, где Одри никогда не бывала, воскресенье за воскресеньем. В недалеком прошлом воскресенье для меня было неразрывно связано с Одри, и, когда я теперь воскресным утром смотрел на провинциально безлюдные улицы Кембриджа, я чувствовал вокруг себя пустоту, от которой никуда не мог уйти. В эти тоскливые дни я предпочитал сидеть дома, слишком многое напоминало о прошлом, вернее, о том, чем оно могло быть.

Сидя в своей квартире, с книгой на ручке кресла, уставившись в огонь камина, я постигал причуды человеческой памяти. В квартире, где все было связано с нашей любовью, я сидел и не испытывал даже тени печали. Но в своей новой квартире, где Одри никогда не бывала, утраченная любовь воскресала передо мной так зримо и осязаемо, что мне было просто больно смотреть на огонь.

Иногда мои сожаления, я думаю (а, может быть, мне хочется думать), носили и не эгоистический характер. Мне было жаль и ее. Мы ведь так хорошо подходили друг к другу, думал я. И это была правда. Делая даже все скидки на ревность, на какие я был способен, я все же не мог поверить, что Шерифф сумеет так откликаться на ее настроения, как я. В конце концов я знал его в течение семи лет. Я очень любил его. Я знал, что, когда мы вновь встретимся, он опять очарует меня. Но во все глубины, в свет и тень, во все, что называется Одри, он не может проникнуть, так же, скажем, как в мою работу. Тайное понимание, которое было между нами, алгебра настроений, выработанная нами совместно, внезапная напряженность, часто возникающая в ней, требующая отклика, хотя и более слабого, с моей стороны, — мне казалось невероятным, что она сможет опять обрести все это, и я жалел ее. Жалел, потому что, хотя я страдал, а она была счастлива, утрата всего этого обеднит ее жизнь больше, чем мою.

2

В один из таких мрачных дней неожиданно для самого себя я поехал к Ханту. Когда Одри вышла замуж, я написал ему, и он ответил мне, выразив соболезнование. Помимо этого, я не получал от него известий больше года. Он все еще жил в Манчестере и работал все в той же школе. В одну из суббот в конце ноября, когда впереди маячило еще одно бесконечное воскресенье, я почувствовал необходимость поделиться с кем-нибудь. Я вспомнил о Ханте, вспомнил о его письме, он знал нас троих и мог все понять; в наши студенческие дни мы с Шериффом всегда обращались за советом к Ханту, хотя вдвоем нам было интереснее. Уже через час я был на вокзале в Блетчли, ожидая экспресса на Манчестер. Был серый день, и восточный ветер, казалось, пытался унести платформу. Вокруг никого не было, я промерз до костей. Помню, как я съел банбургский пирог, по-моему, пирог был очень хороший; в зале ожидания пахло машинным маслом. Я уже клял себя за то, что решил поехать, злился и чувствовал себя глубоко несчастным.

По мере того как поезд двигался на север, становилось все темнее от густого тумана. Чтобы скоротать время, я принялся просматривать журналы. Поезд опоздал почти на час, наконец я вышел в Манчестере на платформу и увидел Ханта, облаченного в какое-то бесформенное пальто и совершенно замерзшего. Он, улыбаясь, быстро двинулся навстречу мне своей неровной походкой. Мы заговорили несколько натянуто и смущенно о погоде и о моей поездке, а я думал о том, как много лет назад меня привлекла его улыбка, в то же время я заметил, что он стал больше глотать слоги и произношение у него стало более резким, более провинциальным.

— Тебе будет не очень удобно, — сказал он. — Квартира у меня не слишком комфортабельная.

— Чепуха, — ответил я.

— Это не совсем то, к чему ты привык, — настаивал Хант. Мне стало неловко.

Мы продолжали разговаривать, а в глубине души я уже знал, что жалею о том, что приехал, после такого длительного промежутка мы не могли встретиться ни как друзья, ни как незнакомые, интересные друг другу люди; если бы не было этого перерыва, я бы не обращал внимания на его неуклюжесть, на некоторую скованность в разговоре, которые сейчас раздражали меня, поскольку они разрушали созданный мною в прошлом образ; если бы мы были не знакомы, я бы принял эти черты как естественные для молодого учителя, у которого, возможно, есть что рассказать. Через несколько минут, когда мы сели в трамвай, звеневший и грохотавший сквозь туман, мы оба замолчали. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы заговорить. И все же фонари над лавками, расплывающиеся в туманном воздухе, взволновали меня воспоминанием о том, как мы вместе ходили по набережной Темзы в былые туманные ночи.

— Ты помнишь, — спросил я, — как мы однажды отправились встречать Шериффа? Когда он вздыхал по девушке из хора в Финсбери Эмпайр?

Но память моя хранила гораздо больше, не одну, а много ночей, более сладких, чем та, которой я позволил всплыть на поверхность.

— Да, — улыбнулся Хант.

— Мы так никогда и не увидели ее, — добавил он. — Я вообще не уверен, что они когда-нибудь встречались.

— В то время ты так не говорил, — сказал я.

— Я не думаю, что они были знакомы, — повторил он.

Мы говорили так равнодушно, словно нам было наплевать и на те дни и друг на друга. Хотя у меня была возможность поговорить о Шериффе, слова застревали в горле, я протер рукавом окно и стал смотреть на фонари, красноватыми пятнами расплывавшиеся в тумане.

Мы свернули в переулок; здесь Хант жил. Когда он отпер дверь, в лицо мне пахнуло застоявшимся воздухом, которого когда-то я бы просто не заметил, потому что он был слишком хорошо знаком мне: это был теплый воздух маленьких старых домов, для меня он навсегда ассоциировался с моей первой квартирой в Лондоне. Теперь мне кажется, что и в моем родном доме был такой же воздух, он неразрывно связан со всеми чувственными восприятиями моего детства, и я не смогу отделить его от них.

В маленькой прихожей нас встретила квартирная хозяйка Ханта, моложавая женщина с загорелым лицом, сразу напомнившая мне баварских крестьянок. Хант спросил ее:

— Можем мы сейчас поужинать? Если вы заняты, то не торопитесь.

Он обращался с ней совершенно естественно и непринужденно.

— Ладно, — коротко ответила она и вышла.

Потом он показывал мне свою маленькую спальню; напряженность, которая исчезла при его разговоре с хозяйкой, вернулась к нему.

— Боюсь, что здесь слишком бедно, — виновато сказал он, — но…

Я стал излишне шумно разуверять его.

Ужин проходил в том же стиле. Хант чувствовал себя неловко, волновался, нравится ли мне еда (которая была точно такой, какую мы в течение многих лет ели вместе в Лондоне, — бифштекс с жареным картофелем, пиво и сытный пуддинг) и не удручает ли меня его гостиная. И в то же время, когда он обращался к своей квартирной хозяйке, подававшей на стол, в его голосе не было и следа натянутости или неловкости.

Но в конце концов я как-то включился в их разговор и Хант стал беседовать со мной уже почти так, как мы когда-то беседовали в наши старые лондонские времена.

Мы выпили еще пива и, не торопясь, с удовольствием разговаривали, выражая свои симпатии Сакко и Ванцетти. Мы оба были довольны, что сохранили наши убеждения. Наконец хозяйка встала из-за стола, мы устроились в креслах у камина, и она принесла нам чайник.

— Ты любил пить чай по вечерам, — сказал Хант, наливая мне чашку. Он не спросил меня, не хочу ли я кофе, но все же мне послышалась в его голосе чуть заметная оборонительная нотка.

— Да, да, — сказал я.

Мы сидели молча, но молчание теперь стало менее натянутым. Наконец Хант сказал:

— Я очень огорчился из-за этой твоей истории с Одри.

— Да, неудачно получилось, — сказал я.

Он помолчал. Я видел, как блики огня играют на его прорезанных морщинами щеках.

— Но мне думается, это было неизбежно, — сказал он.

Я вздрогнул.

— Нет. Это можно было предотвратить. Я должен был это предотвратить…

— Вряд ли тебе это удалось бы, — сказал он.

— Конечно, удалось бы.

— Я так и думал, что это долго не протянется. — Он говорил ровным доверительным голосом, а я разозлился.

— С каких пор ты так думал?

— С тех пор, как первый раз увидел вас вместе. После того, как уже начался ваш роман.

— Но почему же?

Он наклонился вперед, и огоньки пламени заплясали в его глазах.

— Тебе будет только больно, если я скажу.

— Я приехал, чтобы поговорить об этом, — сказал я, — независимо от того, больно это или нет.

Потом я добавил:

— Молчать еще больнее.

— Это я знаю, — сказал Хант, — это я знаю слишком хорошо.

Лицо его прорезали глубокие морщины.

— Продолжай, — сказал я.

— Вы хотели разных вещей, — сказал он, — ты и Одри. Противоположного. И разрыв должен был произойти. Я удивляюсь, что этого не случилось раньше…

— Мы мыслили совершенно одинаково, — вырвалось у меня, — мы были ближе, чем ты можешь себе представить. Я говорю тебе, что мы думали одинаково.

— Но нужно ей было не то, что тебе, — сказал Хант.

— Мы были честны друг с другом. — Я уже сердился. — И она говорила мне, чего ей хочется.

— Она говорила тебе то, что ей казалось, что она хочет, — сказал он. — Но на самом деле она хотела совсем другого.

— Как все просто, — натянуто усмехнулся я. — Откуда ты все это знаешь?

— Потому что наблюдал за вами обоими. Ну и то, что наконец случилось… Понимаешь, когда-то я очень интересовался вами обоими. Тебя я знал хорошо… — он запнулся, — и у меня были особые причины интересоваться Одри.

Я заметил его заминку.

Паузы, когда он подыскивал слова, производили на меня большее впечатление, чем когда бы то ни было раньше.

— Нетрудно было догадаться, что это придет. О, я знаю, что вы очень любили друг друга. Начать надо с того, что вы, вероятно, были очень влюблены. Это поддерживало ваши отношения. Но в некотором смысле она с самого начала была несчастлива. Разве это неправда? Разве ты не чувствовал?

Он задавал мне вопросы спокойно, настойчиво, словно ему совершенно необходимо было получить от меня подтверждение этого обидного факта.

— Неправда, — сердито сказал я. — Она бывала неудовлетворена иногда…

— Причины крылись гораздо глубже… Она была неудовлетворена, потому что вы оба стремились к чему-то, — он сделал паузу, — из ряда вон выходящему. А не так уж много среди нас способных на это в течение длительного времени. Ты, может быть, и способен, для тебя это было легче. Но Одри! Она отказывалась от всего, для чего она создана. Замужество, дети, какая-то личная жизнь. И все ради того, чтобы наблюдать, как ты работаешь.

— Она хотела заняться каким-нибудь делом, точно так же, как и жить со мной…

— Но она не могла, — медленно сказал Хант. — Ей было нечем заниматься. Ты действительно веришь, что она хотела чем-то заняться?

— Конечно, хотела, — ответил я. — Во всяком случае, так она думала.

— Ты действительно веришь, что она не хотела выйти за тебя замуж? Почти с самого начала? Неужели ты не замечал, как ей это нужно?

Я вновь почувствовал его настойчивое желание заставить меня участвовать в моем собственном разоблачении.

— Думаю, что ты прав, — сказал я.

Потом у меня вырвалось:

— Но почему Шерифф? И почему таким образом? Почему я не имел представления?..

Меня раздражала ироническая улыбка Ханта.

— Разве это трудно понять? Ты хотел вести такой образ жизни, на какой не многие способны. А ей хотелось верить, что этот образ жизни возможен и для нее.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал я.

— Но послушай, — продолжал я, — что-то тут все-таки неправильно. Насчет того, что она ушла в поисках убежища. Насчет поисков утешения там, где женщины издавна его ищут. Все это звучит правильно, но, бог мой, если она хотела этого, то ей бы лучше жилось в качестве моей любовницы, чем жены Шериффа. Ты ведь понимаешь, что она вышла замуж не за самого респектабельного мужчину в городе, а за Шериффа. У которого семь пятниц на неделе. У которого нет денег, чтобы дать ей то, что я могу дать. У которого нет ничего, что ей может быть нужно.

— Ты ведь знаешь, он нравится женщинам, — после небольшой паузы сказал Хант. — Но дело не только в этом.

— В чем же тогда?

Я начинал терять терпение. И в прошлые годы Хант был тугодумом, но теперь он стал еще медлительнее. Меня возмущала его обстоятельность, он же видел, что мне это действует на нервы.

— Я думаю, дело в том, что у Шериффа и у Одри очень много общего. Он изображает из себя то Самоотверженного Ученого, то представителя богемы, то Дон Жуана, но сам он никогда в это не верит. Ему хотелось бы стать профессором, потому что это солидно. Возможно, он и станет профессором. Но в глубине души он хочет одного — хорошего дома, который будет стоять в глубине его собственного участка земли. И чтобы это было в хорошем районе, вдали от центра. Он хочет, чтобы у него была жена. И ребенок, а то и двое. Обо всем этом он мечтает и сейчас, в какие бы приключения и безрассудства он ни пускался. Неужели ты не видишь этого? Ты ведь знаешь, на что он способен. Но все равно он всегда будет возвращаться к своему идеалу — домику в пригороде.

Я вспомнил, как что-то похожее говорила мне Одри, когда мы ехали повидать Шериффа и мисс Стентон-Браун.

— Думаю, что я прав, — сказал он. — То, что ты делаешь, не задумываясь, для них обоих непосильное напряжение.

Он помолчал.

— Да, в этом весь Шерифф, — Хант говорил спокойно и четко. — Со всеми его фокусами, какие он выкидывал еще в те времена, когда я знал его. Все его выходки сводились к одному. Он всегда хотел убедить всех, что он истинный английский джентльмен, представитель добропорядочного среднего класса. Мне всегда казалось, что это самое нелепое желание, какое только может иметь человек, но у него оно было, и ты знаешь, что ему удавалось довольно долгое время держать нас в этом заблуждении. Мне кажется, что иногда он и сам этому верил.

Я был озадачен. Много раз мне случалось разоблачать всевозможные выдумки Шериффа, неоднократно он со своей бесстыдной улыбочкой признавался в том, что какая-нибудь его новая победа была отнюдь не столь полной, как он старался нам представить, что он не очень хорошо знаком с этой дамой и в действительности всего один только раз видел ее. Но другие сомнения вряд ли приходили мне в голову.

— Я не знал, — сказал я, — я и сейчас не знаю…

— А я думал, ты догадываешься, — улыбнулся Хант, — ты помнишь, как он обычно говорил нам, что окончил Редли?

— Да, конечно.

— В действительности это была средняя школа в Портсмуте. И по поводу его семьи, и их дома в Чизуике, и маленького имения около Арендела, куда они переехали. На самом деле с той поры, когда Шерифф был еще ребенком, они держали пансион в Саутси.

Я рассмеялся, но мне было не по себе. Хант же, казалось, был очень доволен.

— Откуда ты это узнал? — спросил я, глядя мимо него на огонь.

— О, мы часто ловили его на мелких обманах, ты ведь помнишь. И однажды что-то толкнуло меня заглянуть глубже. Я уже забыл, что это было. Очередное бахвальство. И я стал анализировать некоторые его рассказы. Я ведь не так занят, как ты, — закончил он, криво улыбнувшись.

Я знал, что он прав, в этом не было никакого сомнения, в глубине души я сразу понял, что это правда.

— Как мы только это терпели? — спросил я. Но прежде, чем Хант мне ответил, я поторопился сам сказать. — Конечно, мы не могли противиться его обаянию. В этом все дело. И если бы он был сейчас здесь, я думаю, что мы нашли бы его столь же приятным. И столь же обаятельным. Мы не могли не дружить с Шериффом. И даже сейчас, когда мы оба понимаем его гораздо лучше, я думаю, что было бы то же самое.

— Точно так же он увлек и Одри, — добавил я, думая о своем.

— В известном смысле, может быть, — улыбнулся Хант. — И все же… не знаю… Он будет флиртовать с другими женщинами, но всегда будет уверен, что он любящий муж. Любовные увлечения и склонность к семейной жизни прекрасно уживаются в нем. Он будет изменять Одри, но в душе уважать условности; ты был верен ей, но при этом не верил себе. Он будет продолжать в том же духе, используя и прошлое в своих интересах. Ты сравнительно честный человек. И все равно, вопреки самой себе, Одри будет доверять ему больше, чем она доверяла тебе.

— Мне жаль ее, — сказал я. — Как я подумаю о том, что ее ждет… Это удручает меня.

— Вот это ни к чему, — возразил Хант. И медленно добавил — И конечно, это не так. Во всяком случае, не совсем так. Тебя угнетает одно — что она ушла. И что она не вернется назад. И что она будет счастлива. Что она будет обнаруживать вранье Шериффа, посмеиваться над ним и распекать его и не будет придавать этому значения. Вот что огорчает тебя. Так ведь? — В его голосе опять была настойчивость. Я не ответил. — Разве это не так? — вновь спросил он.

Он продолжал:

— И есть еще другая сторона дела, которая мучает тебя. Желания и опасения, скрывавшиеся за твоими отношениями с Одри. Точно так же, как были желания и опасения, которые толкнули ее к Шериффу. Это спрятано глубже, чем все остальное. И когда их пытаешься пересказать словами, — он застенчиво улыбнулся, — они выглядят фантастически. Гораздо более фантастически, чем рассказы Шериффа о его жизни. Ты рассердишься, если я скажу тебе, что мне кажется: ты страдаешь потому, что ты ее потерял, но ты горюешь гораздо больше потому, что в некотором роде ты хотел ее потерять и ты теперь терзаешь себя этим.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — сказал я.

— Все время, что ты любил ее, ты возмущался собой из-за этого. Я чувствую это, не могу сказать, каким образом, но я уверен, что так оно и было. Может быть, та внутренняя необходимость, которая заставила тебя заняться наукой, заставляла тебя бежать от твоей любви, а может, там было что-то более тонкое. Но что-то такое было, наряду с Одри. Мне думается, что это заставляло тебя любить ее еще больше и вместе с тем ты ощущал потребность освободиться от нее, поэтому теперь, когда она ушла, это причинило тебе такую сильную боль.

— Но мы так мало знаем, — вырвалось у него. — Я чувствую то, что я хочу выразить, но нет слов, нет понятий. Такие случаи, которые значат для нас больше, чем все остальное, столь же темны для нас, как твоя наука для доисторического человека. Мы многое знаем о внешнем мире, который не так уж важен для нас. Но в отношении самих себя… мы дикари, первобытное племя.

— И все же мы можем знать, — продолжал он, — мы можем знать и, быть может, будем знать. Во всяком случае, мне кажется, что это задача нашего времени. Ты помнишь, я однажды говорил тебе что-то в этом роде? Это было после танцев. Одри была тогда. И Мона…

Это имя удивило меня.

— Шерифф тогда оттеснил меня, — сказал Хант, — и когда все кончилось, мы с тобой возвращались домой. И тогда я впервые задумался над тем, что я должен попытаться решить. Тогда это выглядело очень грубо и незрело, но меня это увлекло. Мне и сейчас кажется, и сейчас я в этом уверен больше, чем когда бы то ни было, что без этого самосознания мы пропадем, мы должны найти его, мы вступаем в такую эпоху, когда это особенно необходимо, если только мы справимся с этой задачей, и можно будет отбросить прочь все остальное, науку, роскошь и все наши жалкие достижения.

К стыду своему, я испытывал в ту минуту возмущение, я думал о том, как легко отрицать роскошь тому, кто никогда не знал, что это такое, и успех, когда все надежды на него лопнули. Как легко отвергать мир, когда он уже утрачен. И все-таки его слова произвели на меня сильное впечатление.

3

— Если только мы справимся с этой задачей, — говорил Хант.

— Мне это не поможет, — сказал я, — она ушла и… ты знаешь, как это бывает… мне не верится, что я когда-нибудь забуду ее.

— Я это знаю, — сказал Хант. Он улыбнулся уже знакомой мне улыбкой, в которой сквозило страдание. — Я это довольно хорошо знаю. — Он помолчал. — По-моему, у тебя не так уж много оснований жаловаться.

Тон, каким это было сказано, глубоко тронул меня, и в то же время мне стало легче: вид чужого горя подействовал на меня благотворно; я поймал себя на том, что мне интересно узнать, что же произошло в жизни Ханта.

— В чем же дело? — спросил я. — Что у тебя случилось?

Он сидел молча, потом с трудом выговорил:

— Ты помнишь Мону?

Опять это имя! Я стал вспоминать и смутно восстановил в памяти бледное, хорошенькое и глупенькое лицо, безразличное, когда оно обращалось к Ханту, и оживлявшееся, когда она смотрела на Шериффа. Мы тогда встречали рассвет. Услышав, как Хант произнес ее имя, я сразу все понял, и острая жалость пронизала меня.

— Неужели ты до сих пор влюблен в нее?

Он слегка отвернулся, отсвет огня падал на его скулу, то разгораясь, то угасая.

— Я люблю ее с тех самых пор, — сказал он. — Уже более шести лет. За это время, — добавил он, — я только один раз поцеловал ее и притворился, что это была шутка.

— Ты видишь ее? — спросил я.

— Изредка. Когда она не слишком занята. В другое время я ей пишу. Иногда она мне отвечает.

Я был поражен. Он слишком откровенно рассказывал о своем унижении. Я сказал:

— А она знает, как сильно ты ее любишь?

— Она не слишком умна, — сказал Хант, — но думаю, что это до нее дошло.

— Ей нужен кто-нибудь другой?

— Я не знаю. Иногда мне кажется, что да. Иногда нет. Наверное, она сама не знает. Но я ей не нужен.

— Наверно, все-таки нужен, — сказал я. — Иначе она бы давно это прекратила.

— О, ей нравится иметь мужчину у своих ног. Кому это не нравится?

Он посмотрел на меня, лицо его было бледно, а между бровей залегла глубокая морщина, и это на мгновенье кольнуло меня, напомнив мне Одри.

Взволнованный открывшейся мне картиной чужого страдания, я испытывал смешанное чувство жалости, участия, известного удовлетворения, сознание, что я бессилен чем-нибудь помочь ему. А кроме всего прочего, я не мог этого понять. Я никогда не был в курсе отношений Ханта с женщинами. Теперь, когда я слушал медленные, короткие фразы, в которых раскрывалась страсть, настолько безнадежная, что больно было слушать, вместо сочувствия меня охватило раздражение: этот человек, так тонко разбирающийся в чужих делах, в своих собственных оказывается таким слабым и беспомощным. Я уже понимал, что он знает нечто о человеческой натуре и сам я рядом с ним выгляжу обидно невежественным. Тем более мне хотелось упрекнуть его за бездействие. В конце концов, я в своей жизни успел кое-что сделать, и он, показавший мне некоторые причины моих глупостей (и упустивший из виду, думал я, мои необыкновенные способности), мог бы тоже что-то сделать.

Я выпалил:

— Почему ты не покончишь с этим? Раз и навсегда. Это будет тяжело некоторое время, но все лучше, чем жить так. Почему ты не покончишь с этим?

— Ты думаешь, что это легко? — улыбнулся Хант.

— Нелегко, — согласился я. — Это будет очень тяжело. Но надо что-то сделать.

— Я сам хотел бы что-нибудь сделать, — ответил Хант.

— Неужели это действительно так безнадежно? — промямлил я. — Может быть, в конце концов она придет к тебе? Ты не пробовал?..

— Это совершенно безнадежно, — ответил Хант. — Иногда несколько минут или несколько часов я чувствую, что это не безнадежно, несмотря ни на что, мне кажется, что она меня любит. Но разумом я понимаю, что почти ничего для нее не значу. Когда я не рядом с ней, она забывает обо мне. Я это знаю. Когда же я рядом, она немножко ласкова, немного высокомерна, а в общем ей очень скучно со мной.

— Ей скучно с тобой! С ее глупостью ей еще скучно!

— Тем легче наскучить ей, — сказал Хант. Вид у него был усталый.

Я попросил еще выпить. Раздражение мое уже прошло, мне хотелось теперь избавиться от ощущения безысходного страдания, передавшегося от Ханта мне. Я заметил, что он наливает только один стакан.

— Почему ты не пьешь? — спросил я.

— Я очень много пил год или два назад. Чтобы забыть школу. Какая тупость царит в этом городе! Ты даже представить себе не можешь. И чтобы забыть…

Он подал мне стакан.

— Чтобы забыть, что я люблю. Иногда мне это удавалось.

— А потом?

— Потом, — с расстановкой сказал он, — я решил, что лучше я пройду через все это, чем вообще перестану чувствовать что бы то ни было.

Я выпил, думая, с какой самоотверженностью он старался сохранить в себе человека. Стойкость Ханта, его требовательность ко мне, к моей честности и его поломанная жизнь — все это смешалось и, пока я пил, словно просачивалось внутрь меня, уходило глубже, чем мои мысли. Теперь это стало частью меня самого, пробудив во мне что-то, спрятанное глубоко в недрах моего существа.

Теперь со мной снова был Хант, мой друг, у которого я был в неоплатном долгу. Я смотрел на него и вспоминал горячие споры в лондонских барах, наши вечера, большие надежды и короткие ссоры наших студенческих дней, все эти картины теснились в моей голове, воссоздавая образ Ханта тех времен, когда он был моим старшим другом, С тех пор как мы расстались, я кое-чего добился на пути к успеху, а он остался ни с чем. Но в памяти моей он сохранился таким, как был, иногда подающим советы, не таким разговорчивым, как я, слегка насмешливым и великодушным, и этот его образ смешался с тем Хантом, каким он стал сейчас, — несчастный, беспомощный и тем не менее вызывающий во мне уважение и былую привязанность.

— Как давно мы с тобой не разговаривали, — сказал я.

Часть третья. На пути к цели

Поиски

Глава I. Научная революция

1

После встречи с Хантом я обнаружил, что мне не терпится взяться за работу. Мир людей, о котором мы с ним говорили весь день и ночь, мир страданий и неосознанных побуждений привлекал меня и отталкивал. Я был выбит из колеи, любовь и друзья приоткрыли мне новые аспекты действительности, и мне хотелось забыть о них, погрузиться в структуру кристаллов и в свои честолюбивые замыслы, которые настоятельно напоминали о себе.

Я вернулся к своей работе. Она принесла мне некоторое успокоение. В том нейтральном состоянии, которое не было ни счастьем, ни страданием, я опять взялся за проблемы, заброшенные с момента моего отъезда в Мюнхен, и начал систематически работать над ними. Я уже не засиживался так долго за работой, как бывало раньше; как-то вечером, когда мне надо было бы находиться в лаборатории, я остался за стаканом портвейна в профессорской и испытал злорадное удовольствие от споров, которые раскалывали членов Совета. Эти споры были столь же далеки от моей личной жизни, как и структуры моих кристаллов, и приносили мне отдых и развлечение. В ту зиму, я помню, нас разделял вопрос о гербе нашего колледжа над главным входом. Этот вопрос вызывал неистовые страсти, имевшие религиозную окраску. Католики и англиканцы выступали за живопись, нонконформисты — за каменный барельеф, представители терпимой церкви придерживались золотого среднего курса. Однако неверующие тоже разделились. Наш архивариус еще больше осложнил вопрос, выдвинув предположение, что мы вообще не имеем права на герб. Это был симпатичный старик, только очень раздражительный; однажды вечером он так стукнул кулаком по столу, что свечи задрожали и зачадили, и закричал, что он против нашего нынешнего герба, «этого вульгарного порождения ренессанса». После этого он сердито вышел, провожаемый укоризненным покачиванием голов.

Итак, я держался в стороне от самых вопиющих разногласий. Мне повезло, потому что, помимо моей собственной работы, моим вниманием завладели научные открытия того года. Я спокойно написал слова «открытия того года», а между тем это был один из величайших годов в истории науки. Мы пережили тогда величайшую научную революцию. В течение предшествующих двух лет только математики, работавшие в области физики, знали, что происходит, мы же, все остальные, питались слухами, читали доклады и не очень-то верили. Помню, я довольно-таки скептически говорил Люти в то лето: «Это мало что изменит. Просто невозможно многое изменить». Я стал читать больше научных статей, чаще ходить на дискуссии, — но прошло еще немало времени, пока до меня дошло, что в действительности имеет место. Я заинтересовался, пробовал говорить с Макдональдом. «Если это правильно, — помнится, сказал я ему однажды, — то никто еще не понимает всего значения этого открытия. Это должна быть величайшая вещь. Фантастическая». Макдональд держался осторожно: «Я бы предпочел несколько подождать с суждением. Похоже, что тут все правильно», — дальше этого он не шел. Потом случилось так, что однажды после заседания в одном из кембриджских научных клубов нас несколько человек осталось и мы стали говорить о будущем науки. Большинство участников дискуссии разошлись, мы стояли среди пустых кофейных чашечек и окурков, и кто-то пронзительным голосом что-то доказывал. Неожиданно я услышал, как один из крупнейших математиков, занимавшихся физическими проблемами, сказал просто и буднично:

— Основные законы физики и химии установлены теперь навечно. Детали еще предстоит восполнять, мы ничего не знаем об атомном ядре, но основные законы налицо. В известном смысле физика и химия — уже завершенные науки.

Прошло двести лет с тех пор, как Ньютон говорил, что мы ищем знания, как дети подбирают камешки на берегу. Человек, говоривший о «завершенных науках», был последователем Ньютона. Когда я услышал его сухой, безразличный голос, произносивший то, что для него было очевидным фактом, я впервые понял, как далеко ушла наука. Мы больше не занимались подбиранием камешков на берегу. Мы уже знали теперь, сколько там камешков, сколько из них мы подобрали и сколько мы еще сможем подобрать. Границы нашего познания определены, некоторые вещи навсегда останутся непознанными; одним из результатов нового представления о материи являлось то, что теперь нам указали, что мы не сумеем познать, так же как и что сумеем. Нам виделся предел науки. Для меня, воспитанного в традициях уверенности, что научное исследование беспредельно, что за одной раскрытой тайной следует другая, в захватывающем ощущении бесконечности, — это казалось невероятным. Все во мне восставало против необходимости отказаться от моих представлений. Я смотрел в непроницаемые карие глаза оратора и сердился на него за то, что он превращал мою веру в туманный и бесконечный прогресс науки в нечто, даже для меня самого пресное и старомодное. Мне хотелось, чтобы он оказался неправ. И в то же время я понимал, что он имеет в виду. Мы подошли к пределу науки. Я успокаивал себя мыслями о биологических науках, перед нами были еще сотни лет работы, но и в этих науках вскоре будут найдены основные законы и нам останется только заполнять пробелы. Атомное ядро и происхождение жизни — вот самые трудные проблемы; во всем остальном, в физике и химии, мы подошли к пределу. Основа была заложена, были очерчены границы вокруг камешков, которые мы могли подобрать, и мои коллеги и я добросовестно подбирали их. Сколько лет пройдет, прежде чем с атомным ядром будет то же самое? Несколько лет, самое большее пятьдесят. А с проблемами возникновения жизни на земле?

Немногим больше. Мы подошли к пределу. Меня поразила мысль о том, как невероятно это прозвучало бы еще несколько лет назад. До 1926 года никто не мог этого сказать, если только он не страдал манией величия или просто ничего не понимал в науке. А теперь, спустя два года, один из наиболее известных ученых нашего времени упомянул об этом между прочим, в ходе разговора. Все это произошло на моих: глазах, а я и не знал об этом. Я жил в период великой, окончательной научной революции, и я услышал об этом от других.

Я ушел и месяца полтора или два интенсивно читал. У меня был друг, математик из Тринити-колледжа, который помог мне освоить методы, достаточные для понимания основных направлений в работах Дирака и Гейзенберга. За эту весну я прочел почти все работы по квантовой механике, и, хотя мне всегда мешали мои недостаточные знания в математике, мне кажется, что я понял ее лучше, чем многие физики в то время.

Значение этой революции очень трудно объяснить словами. В самом деле, она значительна именно потому, что ее нельзя объяснить словами. Однако это примерно следующее. Наука начинает с фактов, взятых на выбор из внешнего мира. Взаимоотношения между выбором, выбирающим, внешним миром и научными данными весьма сложны и уводят нас к проблемам относительности и теории познания, но это можно преодолеть, если оставить в стороне философию и договориться о том, что называть «научными данными». Если вам нравится, вы можете называть их «показаниями прибора», как это делает Эддингтон. Это линии на фотографической пленке, пятна на экране, все те результаты, которые являются итогом умения, ловкости, изобретательности, итогом работы в лаборатории. Они являются итогом механического процесса и началом собственно научного. Ибо с них, с этих научных данных, начинается процесс теоретического объяснения, и исследователь возвращается к ним для подтверждения — правильно или ошибочно это объяснение. Дело в том, что научный процесс является не чем иным, как промежуточным звеном между «показаниями»: ученый берет какие-то данные и строит на их основании мысленную схему, чтобы предсказать затем другие данные.

После проверки правильности этих предсказаний, если они подтвердились, мысленная схема на данном этапе считается правильной. Если она ошибочна, исследователь строит другую мысленную схему. Вот и все.

Вы делаете свой выбор там, где считаете возможным употребить слово «реальность»; это могут быть либо «показания прибора», либо мысленные схемы, либо, если у вас есть склонность к компромиссам, сочетание того и другого.

Толчком для научной революции, начавшейся в 1925 году, послужила именно мысленная схема. До этого огромное количество данных вынудило нас построить мысленную схему атома в виде солнечной системы — это был тот атом, которым Люард зажег мое воображение, когда я был еще мальчиком. Конечно, эти атомы никогда не были объектом в том смысле, в каком является объектом, скажем, булавка; они были воображаемым объектом, абстрактным объектом, мостиком между одними данными и другими. И раз мы, опираясь на наши данные, строили мысленную схему атомов и заставили эти воображаемые атомы подчиняться определенным законам, то мы могли предсказать целый ряд других результатов. В качестве мысленных схем наши атомы прекрасно устраивали нас. Однако не в полной мере. Слишком много фактов не удавалось объяснить, и даже там, где имелись объяснения, они были весьма произвольны, недостаточно четки, и это вызывало неудовлетворение большинства исследователей. Дело заключалось в том, что почти все ученые думали или скорее чувствовали, что их мысленная схема слишком громоздка и ей не хватает стройности и изящества настоящей научной теории.

В период между концом войны и началом научной революции такой стройности в теории атома не было. Мысленные схемы носили характер разрозненный, условный, паллиативный и воплощали скорее робкие упования, нежели научно-обоснованные идеи.

Потом почти одновременно несколько ученых разными путями пришли к одной и той же мысли. Модель атома не удовлетворяла их. Поэтому, сказали они, давайте вообще освободимся от моделей. Перестанем думать об этих абстрактных объектах так, словно они являются обычными объектами, которые мы можем видеть и трогать. Вместо этих абстрактных объектов мы возьмем математические выражения. Это будут все те же «атомы», но мы опишем их определенным математическим методом вместо того, чтобы пытаться мысленно нарисовать картину явлений, недоступных восприятию пяти человеческих чувств. Эта новая мысленная схема является наиболее стройной из всех, какие можно построить, чтобы удовлетворить экспериментальным данным; в этой идее была простота, которая пришла в голову одновременно целому ряду ученых. Иона дала свои результаты. Она дала такие результаты, как ни одна другая идея в истории науки. Как только была отброшена модель атома и созданы новые математические теории, наука об атоме сразу приобрела стройный вид. Вначале, раньше чем приняться за расчеты, пришлось отказаться от некоторых наиболее консервативных математических методов. Затем в немецких и английских научных журналах одна за другой стали появляться работы на эту тему, С появлением новой теории аномалии перестали быть аномалиями, факты, которые ставили нас раньше в тупик, теперь полностью отвечали ей; каждый, кто мог прочитать эти работы, убеждался в правоте новой идеи, как никогда раньше в отношении ни одной научной концепции.

2

Я окончательно уверовал в эту теорию в конце весны. Новая теория не оставляла и тени сомнений. Никогда раньше я не испытывал в такой степени умозрительной определенности. Теперь, когда вся теория выстроилась у меня перед глазами, я должен был решить, какие изменения она внесет в мои собственные планы.

Было очень легко себе представить, что теория кристаллов войдет в качестве составной части в эту новую теорию. Уже намечались пути решения большинства проблем, занимавших меня. Даже когда я читал первые работы по квантовой механике, у меня начали появляться кое-какие общие соображения в отношении кристаллов и молекул. Было очевидно, что в ближайшем будущем новые методы заставят пересмотреть мои работы и мои выводы будут выглядеть, как догадки чересчур развитого ребенка.

А мои честолюбивые замыслы, мои планы возглавить наступление на структуру биологических молекул! Как бы мне ни везло, — думал я, — мои идеи и результаты в итоге будут иметь жалкий вид рядом с ответами, которые дадут математики. Впервые я был неудовлетворен не только тем, что я сделал, но и тем, что я буду делать в будущем. Любое мое достижение получало признание, но это годилось до тех пор, пока окончательные выводы откладывались на далекое будущее. Но теперь, когда я знал, что все мои будущие открытия можно предсказать, что они будут осуществлены тем путем, какой я и сам отчетливо представляю себе, — мои планы утрачивали всякий интерес для меня. Вот если бы переменить специальность и самому заняться квантовой механикой… Но это было не так легко.

Я мог оценить новые методы. Но я не мог их применить. Я мог видеть новые пути, которыми пойдут физика и химия, но я пока не видел своего пути. Во всяком случае, такого, который бы меня устраивал. Дело заключалось в том, что, как я говорил, новая теория была связана с рядом определенных математических методов, и, чтобы принять их на вооружение, надо было иметь соответственную подготовку, которой у меня никогда не было. Мне кажется, что по своим природным данным я прекрасный математик; если бы я в молодости серьезно занимался математикой, вероятно, я сумел бы справиться с ней и уж, конечно, сейчас не оказался бы в стороне. К сожалению, я знал математику довольно поверхностно, как физик, да и эти мои знания изрядно проржавели без употребления. В полной нерешительности я вновь и вновь обдумывал ситуацию. Чтобы подготовиться к самостоятельным математическим исследованиям, мне потребуется по крайней мере три или четыре года, а мне уже почти двадцать семь; когда я смогу продолжать работу, многие проблемы, интересующие меня, будут уже решены. Для меня это означало вновь сесть за школьную парту, не будучи твердо уверенным в успехе. Если мне не повезет, я потеряю все свои преимущества молодого способного ученого.

Но соблазн был велик. Я думаю, что, если бы у меня в то время было душевное спокойствие, я, возможно, пошел бы на это. Если бы я был счастлив в личной жизни, если бы со мной была совсем другая Одри, которая безрассудно верила бы в меня, я думаю, что, быть может, я бы рискнул. Но я не был в глубине души уверен в себе настолько, чтобы на неопределенное время отречься от всего, что доставляло мне радость; теперь, когда ушла любовь, я не мог позволить себе отказаться от творческой работы, в которую я мог уйти целиком, от определенного успеха, предстоящего мне в моей работе, от честолюбия, которое значительно выросло с тех пор, как я занялся исследовательской работой.

Случаи, когда человек решается на такую переквалификацию, какую я задумал, должно быть, встречаются очень редко: за всю свою научную деятельность я наблюдал это только дважды: в одном случае человека поддерживала умная, обожавшая его и умевшая играть на его самолюбии жена; во втором — у человека вообще не было никакой жизни, помимо науки. Для большинства людей, во всяком случае для людей моего типа, это очень трудно. Но сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю, в какой мере я был честен перед самим собой. Так легко обвинять Одри. Неужели я поступил бы по-другому, если бы Одри была со мной?

Так или иначе, я не сумел заставить себя пойти на такой подвиг. Мне оставалось только сидеть и смотреть, как математики используют методы, которыми я должен был бы владеть, и решают задачи, которые мне хотелось бы решать.

3

Как только я принял решение, мне стало легче на душе и я взялся за работу. Я составил план исследований на ближайшие годы гораздо быстрее, чем делал это раньше. После того как я некоторое время не работал, у меня появился аппетит к работе. Было чертовски приятно, что есть чем заняться.

Отбросив туманные мечты о квантовой механике, я не стал тратить времени на обдумывание других альтернатив. Я не сомневался в своем выборе. Это было мое давнее стремление, которое, казалось, еще укрепилось благодаря преодоленным сомнениям. Я даже не колебался. Планы рождались сами собой. Теперь, когда были определены основные принципы, в точных науках оставались две стоящие возможности. Одна возможность — это проникновение в глубь атомного ядра; по многим причинам, и прежде всего потому, что мне не хватало навыков и умения, для меня эта возможность отпадала. Другая возможность заключалась в изучении неясного пока пути от химической молекулы к живому организму. Обе эти проблемы — и ядерная, и биологическая — подчинились, Должны были подчиниться законам квантовой механики. Но укладывались они, пожалуй, скорее, как Калифорния в мечтах Гамильтона включалась в Соединенные Штаты: как нечто, что непременно произойдет, но каким образом, он не мог себе представить. Как провидение, но еще не как действительный факт. Поэтому, думал я, есть две возможности, две области для научного поиска, которые заслуживают того, чтобы ими заняться. В одной из них можно быть почти первооткрывателем, идти вперед почти беспрепятственно, как едва ли удавалось какому-нибудь ученому.

Для меня, как я уже писал, выбора не было. Все говорило за то, что надо браться за структуру биологических объектов. Годами я носился с этой идеей, мое первое большое исследование подвело меня очень близко к этой проблеме, с ней связывались мои честолюбивые мечтания; метод, который я разработал в Мюнхене, подвел меня почти вплотную к простейшей молекуле протеина. Если бы я пошел немного дальше и избрал бы молекулы не по принципу интереса к их структуре как таковой, а по принципу их жизненной важности, это выглядело бы почти как развитие того, что уже было мною сделано. Вся необходимая техника была у меня в руках. Я знал, каким путем идти. Это будет просто некоторое смещение центра приложения сил, небольшое изменение направления.

Таким образом, мой путь был ясен. Я мог добиться института, который я хотел иметь и который я должен был получить в ближайшее время. Я взялся за работу с охотой, какой не испытывал уже много месяцев. Раз или два, когда я старался выбросить из головы Одри, я уговаривал себя, что у меня появилось желание работать, но на самом деле ничего похожего не было. Теперь же я испытывал ровный, устойчивый интерес к работе, и на протяжении ближайшего года он не изменял мне, хотя и не превращался в страсть.

Весь этот год я разбирался в структуре семейства стеролов. Это была интересная работа, и я получал от нее удовлетворение. Но зато часы вне работы я проводил ужасно скучно. Слишком многое в Кембридже вызывало у меня болезненные воспоминания, большинство моих друзей разъехались, мой интерес к академическим собеседованиям, и всегда-то довольно умеренный, истощился настолько, что дискуссии студентов о проблемах происхождения жизни стали казаться мне столь же утомительными, как и споры профессоров о гербе колледжа. Постепенно я, когда-то любивший общество, стал почти отшельником.

Я стал отказываться от приглашений. Мне кажется, что за целый год я обедал вне дома раз шесть, не больше. Я совсем лишил себя всяких развлечений. Я испытал совершенно новое ощущение, когда однажды летом пошел один в театр и обнаружил, что не встретил там ни одного знакомого. Я слишком отчетливо припомнил, как за год или два до этого мы с Одри каждую субботу, когда она приезжала ко мне в Кембридж, ходили вместе в театр, в каждом антракте вокруг нас собирались друзья, сыпавшие блестящими, оригинальными суждениями. В те времена мне надоедало слушать рассуждения об искусстве молодых людей и девиц, которые обречены всю жизнь оставаться только зрителями. Я обычно с раздражением говорил Одри, что не терплю ни в чем дилетантства. И не терплю профессионального жаргона. Но теперь, выпив в одиночестве и гуляя среди толпы, где не было ни одного знакомого лица, я с радостью вернул бы эти споры, жаргон, претенциозность, юность и все остальное.

Было очень тепло и еще не стемнело, когда я возвращался домой. Из распахнутых окон лился свет, девушки, проводившие в городе майские каникулы, вбегали в дома, в моих ушах звучал их смех, а в воздухе оставался запах их духов, граммофоны разносили звуки танцевальных мелодий. Я был выключен из всего этого, я стоял по другую сторону и наблюдал, ибо все остальные, по-видимому, наслаждались счастьем, а я был лишен его. И хотя я знал скуку этих вечеринок, разочарование, испытываемое после них, хотя я испытал все это сам, и несмотря на то, что этот год отшельничества, прошедший с тех пор, как Одри оставила меня, — принес мне успех, которого уже не отнять у меня, все равно я чувствовал себя несчастным, когда шел по улице и теплый ветер обвевал мое лицо и я слышал голоса, перекликавшиеся через улицу. Мне хотелось пойти на вечеринку, петь, смеяться, пить вино, лишь бы не ощущать этот холод одиночества.

Глава II. Первый шаг

1

В конце лета меня пригласили в Университетский колледж в Лондон. В то время они только начинали собирать ученых биологов и хотели заполучить меня, чтобы я занимался кристаллографией в области биохимии. Мне предстояло продолжать мою собственную работу, получать семьсот фунтов в год и иметь ассистента. Единственная четкая моя обязанность заключалась в помощи биологическому факультету, когда они в своей работе столкнутся с проблемами структуры кристаллов.

Ничего лучшего я не мог и пожелать, это был еще один шаг к моей цели, предложение было лестное и выгодное. Я принял его в тот же день, как получил. Слишком оно было заманчиво, нельзя было упустить его, и никто из моих друзей не мог ничего возразить. Макдональд сказал со своей медленной и неожиданной улыбкой:

— Вы уезжаете как раз вовремя, чтобы я не начал ревновать к вам. Когда вы начнете испытывать ревность к молодым коллегам, Майлз, сделайте, как я, и переключитесь на философию.

Хотя мы с момента нашего знакомства восхищались друг другом, в наших отношениях всегда была какая-то натянутость; но, как только мы расстались, между нами тут же установилась приятная, полная взаимопонимания дружба, и мне кажется, что его слова оказались именно этим поворотным пунктом.

Большую часть лета я был занят составлением планов. К середине августа моя лаборатория была почти готова для начала работ. Я взял к себе Джеппа, кареглазого, со склонностью к афоризмам механика из Королевского колледжа и в качестве ассистента пригласил белокурого молодого человека с длинным лицом, по фамилии Кранч, только что закончившего свой первый год исследовательской работы в Ист-Лондонском колледже. На эту должность было очень много претендентов, хотя в то время встретить безработного научного работника было гораздо труднее, чем через несколько лет. Кое-кто из претендентов обладал большим опытом и лучшими рекомендациями, чем Кранч, но мне он показался очень способным и его выгодно отличало от других усердие. Я решил, что он при любых обстоятельствах станет ученым, в то время как остальные в любой области будут работать добросовестно, с умом и без тени страсти.

В конце июля я отправился в Лондон, чтобы проследить за подготовкой лаборатории, кроме того, я занялся подыскиванием себе квартиры и в конце концов нашел подходящую у Ланкастер-гейт. Возвращаясь летними вечерами из парка в свои светлые и незнакомые комнаты, я испытывал смешанное чувство радости и меланхолии, и мне невольно вспоминались студенческие дни; именно в таком настроении я часто бродил вечерами по Лондону. Свет фонарей расплывался в синеватом тумане, и мы с Хантом и Шериффом все ходили и разговаривали, а небо почти и не темнело до самого рассвета, мы были тогда возбуждены и не замечали грусти, разлитой в теплом воздухе. А может быть, теперь, возвращаясь домой и вспоминая те ночи, я сам окрашивал их в меланхолию, которой не было и в помине, она просто жила отныне в моем сердце, знавшем, что нет уже той дружбы и тех страстей, и тоскующем потому, что ему остались одни только ночи.

И все-таки, все-таки весь этот месяц, пока я напряженно работал, чтобы подготовить оборудование лаборатории до своего отъезда к Люти в Баварию, я радовался, что я в Лондоне. Немало месяцев я чувствовал себя каким-то отупевшим, теперь же это ощущение проходило, улетучивалось. Я был неутомим. После уединения, на которое я обрек себя, было очень радостно опять вернуться к активной деятельности. Я был полон энергии, немножко угрюм, менее уравновешен, чем раньше, но более нетерпелив и жаден к работе. Я рад был сбросить с себя оцепенение прошедшего года.

2

Я вернулся из Германии в конце сентября, и дела мои сразу пошли превосходно. Кранч в первом же семестре напал на кое-что интересное, и вкупе с моей собственной быстро продвигавшейся работой это знаменовало успешное начало деятельности нашего отдела.

Результаты давались легко, без больших усилий с моей стороны. Таким образом, у меня оставалось достаточно времени на организацию совещаний, наблюдение за работой Кранча, на разговоры о новейших достижениях в различных областях науки с моими коллегами, на разработку планов будущих работ, на встречи с людьми, которые могли оказаться полезными для осуществления этих планов. В общем я жил так, как положено жить молодому ученому.

В это состояние мне помогла войти моя дружба с Константином. Я повстречался с ним в первый год моей работы в Кембридже и, кажется, ни разу не разговаривал с ним один на один. Я помню, что он мне понравился и вызвал во мне любопытство. Он руководил несколькими незначительными студенческими работами в Лондоне, и я частенько слышал его фамилию. О нем ходило множество всевозможных слухов.

Его считали самым оригинальным, самым самобытным умом в Англии, но две или три работы, опубликованные им, представляли собой образцы кропотливой посредственности. Кто-то сказал мне, что он лучший собеседник нашего времени, с другой стороны, я видел, что он сидит на обедах, не проронив ни единого слова. Он был невероятно обаятелен, так говорили мне многие, другие же многозначительно замечали, что он преуспел бы гораздо больше в науке, если бы его интеллекту не мешал его характер.

Наконец мы встретились после заседания в Химическом обществе. Он был на год или два старше меня, высокий, с гривой рыжеватых волос и плоским, почти монгольским лицом, но голос у него был сочный и приятный, а если он смеялся, то от всей души.

Когда мы впервые оказались вдвоем, он мрачно молчал. Меня это несколько раздражало, но я подумал, что, пожалуй, под его безразличием кроется робость перед потенциальным критиком. Я мог представить себе, что недоверчивые люди принимали это за равнодушие и отходили в сторону, оскорбленные в своих лучших чувствах. Мне захотелось растопить этот лед. Мы шли по Пикадилли от Барлингтон-хауза, я старался говорить о его работе, давая ему столько благоприятных возможностей разговориться, сколько было в моих силах, и начиная злиться, что распинаюсь перед ним без всякого результата. Наконец, когда мы проходили мимо уборных в метрополитене у Площади цирка, я дошел до того, что сказал:

— Знаете, если бы нам нужно было описать нашу эпоху, мы могли бы выбрать нас с вами, проходящими вот здесь. Ученые и Уборные. И уборные более современные, чем мы сами.

— Нет, — сказал Константин, — это любопытное заблуждение, которое я замечал и раньше. При всех цивилизациях до средних веков санитарные условия были на довольно приличном уровне. На Крите это дело было поставлено совсем хорошо. Вы можете сказать, что они представляли собой исключение в силу необычайной экономической стабильности эгейской цивилизации. Так что у них было время роскошно оборудовать свои уборные. Отчасти вы будете правы. Я не стану начисто опровергать ваши доводы. Но не кажется ли вам, что вы переоцениваете прочность эгейского общества? А кроме того, санитария была развита повсюду. В Шумерии — я, конечно, не имею в виду Шумерию второго периода. Но в третьем периоде дело было поставлено так же отлично, как и на Крите, пока не началось то, что мы можем назвать критским ренессансом.

Глаза у Константина сверкали, он говорил так свободно, словно мы вели разговор уже несколько часов, приписывая мне соображения, никогда не приходившие мне в голову, по поводу фактов, о которых я не имел ни малейшего представления. Это было очень похоже на него; вскоре я понял, что у него была явно выраженная тенденция переоценивать своих слушателей, полагая, что их знания находятся на том же уровне, что и его. Он никогда не задавался вопросом, что я знаю и что нет, но, как только он преодолел свою застенчивость и почувствовал мое дружеское к нему расположение, он стал разговаривать так, словно спорил с самим собой. Такой неуклюжий, такой забавный и обаятельный, он обладал невероятным запасом знаний. Конечно, в сегодняшнем мире больше сведений, чем когда бы то ни было раньше, и Константин, используя все преимущества своего века, теоретически мог знать больше, чем любой когда-либо живший на земле человек. Но, несмотря на всю исключительность, на меня не произвели бы такого впечатления его знания, если бы за этим не ощущался необычайной тонкости и силы ум. В этот первый вечер, когда он говорил о Ши Хуан-ди и сэре Джоне Харрингтоне, перескакивал с санитарии на экономику и развивал теорию экономики Китая в эпоху Танов, и объяснял, почему там не были изобретены машины, я был уверен, что никогда раньше не встречал подобного человека.

Я думаю, что при любых обстоятельствах он произвел бы на меня огромное впечатление, но случилось так, что мы встретились как раз в тот момент, когда я больше, чем когда-либо, был готов поддаться чужому влиянию. Я был опять в Лондоне, во мне бродили воспоминания моей молодости и весь пыл страсти к науке, передо мной уже брезжило то, к чему я стремился, и все же временами казалось, что чего-то не хватает. Беспокойство, которое вселил в меня Хант, нет-нет да и давало вспышки, более острые даже, чем тогда в Манчестере. Я избрал ясный и определенный путь, и все-таки бывали случаи (вероятно, более часто, чем я думал), когда, знакомясь с людьми в интересах дела, я вдруг чувствовал, что они интересуют меня и сами по, себе. Благодаря Константину я как никогда радовался своим успехам, он умел вдохнуть в меня свой энтузиазм и — как ни странно это звучит применительно к науке — свой юмор. Он помог мне расширить мой кругозор. Он придумывал колоссальные международные объединения с грандиозными перспективами по изучению важнейших проблем, и они как-то перекликались с моими более личными, более узкими и более практическими задачами.

В нем как бы воплотилось и сконцентрировалось все то, что дала мне наука — восторг, экстаз, вдохновение. Передо мной был человек величайших возможностей, который тратил свое время на то, чтобы весьма аккуратно проделывать довольно скучные опыты. Он не притворялся, что ему не хочется заняться чем-нибудь более интересным, но это должно было прийти к нему его собственным путем, а он тем временем жил счастливо, делал свою работу, читал все, что пишут остальные, укладывая их достижения в великие космические схемы. Его исследования не были так широко известны, как мои. Он не продвинулся особенно далеко. Но его это вполне удовлетворяло. Ему хотелось приносить жертвы ради науки. Жил он почти в нищете. Он был секретарем одного или двух международных издательств, которые делали весьма ценную, скромную и совершенно не оплачиваемую работу.

Я встречал много ученых, которые как будто вели себя так же, как Константин, работали с разумной добросовестностью, не очень заботясь о том, как приходят знания, поскольку они так или иначе приходят. Но в минуты сомнения я никогда не был уверен в их уме и в их приверженности науке. В случае с Константином ставить под сомнение то или другое было бы не только не умно, но просто абсурдно. Я не знал более выдающегося ума и не знал никого, кому нужно было так мало лично для себя. Он воистину был воплощением моих юношеских мечтаний. Если бы в восемнадцать лет я мог нарисовать себе, каким я хочу стать, Константин был бы очень близок к этому идеалу.

Вот он и изгнал мои сомнения. Я подружился с ним, чувствовал себя счастливым и полным сил, работа была мне по душе, а будущее сулило замечательные события. Мы много разговаривали и стали вместе работать над одной из его идей. Я очень много вынес из этой дружбы в смысле знаний, развлечений и любопытных знакомств. Я рассказал ему о своих планах по поводу института, он загорелся необычайным энтузиазмом, предлагая мне возможности, которые мне и в голову не приходили, сделав мою идею еще более желанной для меня самого.

Глава III. Чувство удовлетворения

1

Работа моя шла спокойно и успешно, во многом этому способствовал Константин, честолюбие не слишком одолевало меня, и я начал испытывать некое устойчивое чувство удовлетворения. Переезд в Лондон избавил меня в основном от забот о деньгах, и это помогало мне почти так же, как дружба с Константином. Теперь я имел постоянный доход, сумма в семьсот фунтов в год, которую мне платили, была ненамного больше, чем я в общем зарабатывал в Кембридже, но здесь она была мне гарантирована. Время от времени я добавлял к ней еще кое-что, посылая небольшие научные статьи в американские журналы.

Теперь я был достаточно обеспечен и мог позволить себе тратить деньги. По-моему, человек должен быть сначала беден, чтобы почувствовать, что это за прекрасное и разностороннее удовольствие — тратить деньги. Во всяком случае, именно таким образом я оправдываю ту радость, какую я испытываю, покупая предметы роскоши. Иногда я немного стыжусь этой радости, но я и сейчас радуюсь всякий раз не меньше, чем когда был студентом и не мог потратить лишний фунт.

Друзья, которыми я обзавелся позднее, и те, кто не знал меня в юности, часто удивляются этой моей черте. Константин, когда я впервые встретил его, жил в полной нищете, но он был, как ни странно это звучит, сыном девонширского сквайра и учился в Уинчестере и в Королевском колледже. Мое восхищение предметами вульгарной роскоши казалось ему совершенно непостижимым. Он обычно качал головой и старался примириться с этим, как и многие другие мои друзья, введенные поначалу в заблуждение изысканностью некоторых моих вкусов. И хотя они выросли среди всего того, что я получил лишь позднее, мои познания в этой области зачастую оказывались гораздо глубже. Конечно, если бы они знали историю моего детства и юности, им бы многое стало гораздо понятнее — свежесть восприятия, радость от покупки, интерес к новым для меня вещам заставляли меня с жадностью хвататься за то, что они приобретали мимоходом. Получалась классическая комедийная ситуация: провинциал, не зная, как вести себя в новой для него обстановке, совершает ошибку за ошибкой, а окружающие вместо того, чтобы помочь ему, лишь укрепляют его в его заблуждениях.

Раз или два я пытался объяснить все это своим друзьям. Но каждый раз, когда я заговаривал на эту тему, я видел, что мои объяснения только смущают их еще больше. Им было неприятно, когда я настаивал на том, что детство мое прошло в нужде. Они предпочитали думать, что я преувеличиваю как мои былые трудности, так и нынешние удовольствия. Они предполагали, что моя страсть к роскоши во многом наигранна.

Теперь, когда я обосновался в Лондоне, я проводил свои каникулы по большей части за границей. Путешествия были одним из тех наслаждений, которые я себе обещал; я и сейчас помню радостное возбуждение, испытываемое мною в этих первых поездках: покачивание поездов, мчащихся через Европу, мелькающие названия станций и, наконец, место назначения, географическое название превращается в реальность, имеющую запах и видимые очертания. И первая ночь в гостинице, удовольствие, когда обнаруживаешь, что гостиница эта лучше, чем представления о худшем отеле, жившие в моем сознании, первая утренняя прогулка по городу и очень часто — ибо меня влекло к нему — спокойное синее море, сверкающее под солнцем. Был у меня и другой интерес в этих путешествиях.

В одну из этих поездок я впервые после Одри держал в своих объятиях женщину. На пасху я приехал в Таормину. Я стоял на террасе гостиницы и смотрел на море. Склоны Этны сверкали, как лезвия серебряного ножа, великолепный белый треугольник поблескивал под лунным светом, а ниже его желтели слабые огоньки деревень, расположенных по берегам бухты. В открытом море мелкими точками мерцали среди темной воды огни парохода. Я перегнулся через перила и посмотрел вниз на берег.

В этот момент я услышал рядом чей-то вздох.

— Видели ли вы когда-нибудь что-либо подобное?

Я обернулся. До этого момента я ее ни разу не видел, по-видимому, она только что приехала. В холодном свете луны ее глаза казались огромными.

— Никогда, — сказал я. — Разве только прошлой ночью.

— А вы были здесь прошлой ночью?

— Да, — ответил я, — а вы приехали только сегодня?

— Вчера вечером я была в Джирдженти, смотрела башни. О, в мире так много всего. Так много нужно посмотреть. И все-таки…

Мы ушли с террасы и уселись в вестибюле. Все уже спали. Я посмотрел на нее, — она была, вероятно, моих лет, у нее были черные волосы, зачесанные назад. Лицо у нее было приятное, но не поражающее красотой. Ей хотелось поговорить о себе, и я оказался рядом.

Она рассказала мне свою историю, и я довольно легко разобрался в ней. Не все, что она говорила, было правдой (а часто ли истории, которые мы рассказываем о себе незнакомым людям, чтобы облегчить сердце, бывают правдивыми?), и все же за всеми ее хитростями, которые иногда озадачивали меня, иногда умиляли, я невольно чувствовал в этой женщине ее искреннюю сущность. Она была прямодушна, энергична и сдержанна, но в глубине крылось разочарование, пробивавшееся сквозь все, что бы она ни говорила.

Эта девушка отнюдь не была богата. Она где-то работала, хотя высказывалась на эту тему весьма туманно. Она была американка, ей удалось накопить денег для поездки по Европе. Для довольно продолжительной и дорогостоящей поездки. Наконец она ее осуществила, но оказалось, что этого мало.

Она получила удовольствие от поездки, и все же…

— Я не вижу людей, — вырвалось у нее. — Я вижу только природу. Одни места, другие, и все они прекрасны. Так прекрасны, что даже трудно поверить. Но почему-то они не производят на меня такого потрясающего впечатления, как должны были бы. А могло бы быть иначе…

Она объездила все побережье Адриатики, побывала в Которе, в Дураццо, в Дубровнике, в Триесте, в Венеции. Для нее эти названия были исполнены романтики. После красоты этих мест все, что ей приходилось видеть раньше, казалось тусклым, однотонным. Но, восхищаясь очаровательными пейзажами, она понимала, что с таким же успехом могла бы оставаться и в своей Айове — там она была бы счастливее, потому что не оказалась бы в смешном положении одинокой женщины, которой все это великолепие причиняет только боль.

Почти все это я выяснил в первый же вечер. Она очень много болтала и часто говорила ужасные банальности. И все же, когда я в конце концов ушел в свою комнату, я ощутил странное волнение. Я присел на диван у большого французского окна; в воздухе похолодало, и луна висела низко над морем.

«Вот бедняга! — думал я. — Как жаль, что все на свете устроено не так, как хотелось бы».

Я заинтересовался ею, но мои чувства это мало затрагивало. Я гадал, насколько ясно она представляет себе действительный характер своей неудовлетворенности. Жаждет ли она просто «романа», не имея в виду завести любовника? Или это просто слепое чувственное влечение? Я подумал, что, вероятно, это именно так; кое-что она, конечно, знает, а в остальном ее подстегивает неясное, неосознанное влечение. И в то же время я мог поклясться, что она не так уж наивна. Я старался разгадать эту загадку, выяснить, где же правда.

И при всем этом, совершенно независимо от моего интереса к этой женщине, мне захотелось, чтобы она была сейчас в моей комнате и я мог бы лечь с ней в постель. Я не думаю, что я обманывал себя, притворяясь, будто это желание вызвано моим интересом к ней; любопытство действительно было, но совсем другого рода: сердце мое никак не было задето, и я не пытался изобразить волнение. Не старался я и убеждать себя в том, что это нужно ей. Я просто изголодался по ласке после длительного воздержания; в памяти жило воспоминание об Одри и боли, причиненной ею, и оттуда волнами накатывало на меня желание.

Мы провели вместе около недели. Она была чуточку более счастлива, когда уезжала в Палермо, где должна была сесть на пароход; во всяком случае, мне хотелось так думать. Я не был воплощением ее мечты о «романе», для этого ей лучше было бы отправиться в город и найти там молодого сицилийца с оливковой кожей и горящими глазами. Но этого она не могла сделать, а во мне она встретила заинтересованность и понимание.

— Ты кое-что понимаешь. Немного, — говорила она. — Не все, конечно. Ни один мужчина не может понять все.

Она отчаянно цеплялась за последний лоскуток тайны.

Но во всяком случае, в моих объятиях ей было легче смотреть на лунный свет.

Я помню ночь нашего расставания. Она уезжала ночным поездом, и мы отправились последний раз прогуляться к обрыву. Под нашими ногами словно раскинулся театр, внизу сиял в белом свете просцениум. Мы отвернулись от него и от далекой горной вершины и стали смотреть через пролив на калабрийский берег. Сквозь желтые кусты одиноко светился зеленый огонек. Мы долго стояли, гадая, что это может быть. Внизу судно медленно пробиралось через пролив. — От его бортов разбегалась вода, сверкая, как ртуть.

Ее рука сжала мою.

— Вот что мы такое, — сказала она. Голос ее дрожал. — Ты и я. Мы корабли, которые проходят ночью. Корабли, которые проходят ночью.

Мне захотелось улыбнуться. Но я понимал, что при всей банальности этих слов они значат для нее гораздо больше, чем все, что я могу сказать; она так часто слышала эти слова, что они стали частью ее самой. Она вздохнула не без удовольствия.

— Корабли, которые проходят ночью, — пробормотала она.

После этого случая у меня было еще одно или два подобных приключения.

Я не влюблялся. Через некоторое время меня это начало волновать, я испугался, что утратил способность любить. И мне захотелось вновь увидеть Одри.

2

Я не видел ее с той поры, как мы расстались три года назад. Иногда во время каникул, когда я пытался найти в ком-то успокоение и радость, которые она одна когда-то приносила мне, я поддавался слабости и писал ей. По ночам прошлое обретает способность причинять боль. Мои письма к ней давали мне какое-то болезненное удовлетворение; быть может, во мне говорило озлобление отвергнутого любовника, может быть, это была месть. Я выставлял перед ней напоказ свои успехи, давал ей понять, что путешествую по тем местам, которые мы с ней мечтали посетить, в то время как она не вылезает из своего дома в предместье Саутгемптона. Я старался писать бодро, независимо, и все-таки намеки на то, как я жажду видеть ее, проскальзывали то тут, то там. Она игнорировала эти намеки, но иногда мне казалось, что в ее письмах сквозит та же неудовлетворенность жизнью, что и в моих. Мне хотелось этому верить.

Потом, совершенно неожиданно, в ответ на открытку, брошенную мной в Тоскане на пути домой, в Париже меня настигло ее письмо. «Давай встретимся, — писала она, — это ничего не изменит, но мне хочется увидеться с тобой. Нам есть о чем поговорить. Я приеду в Лондон за покупками в начале октября. Вернешься ли ты к тому времени?»

Я пригласил ее позавтракать со мной у Беркли на следующий день после моего приезда. Я шел по улице и повторял себе, что старая любовь умерла и лучше, что она умерла, эту встречу надо пережить и забыть, но я не мог заставить свое сердце не колотиться в груди и в горле стоял комок.

Одри сидела в холле, когда я вошел. Она встала с улыбкой.

— Ты стал старше, — сказала она.

Я посмотрел на нее: я мог бы сказать ей то же самое. Морщинка, залегавшая у нее между бровями, стала глубже, кожа на лице уже не была так великолепна, как раньше, и я подумал, что пудрится она небрежно и слишком обильно. Вероятно, она поняла, о чем я думаю. Она сказала:

— Прошло ведь три года, ты знаешь. Жизнь идет.

— Это твоя вина, — сказал я. — Мы могли встретиться давным-давно.

— Ну, ладно, — сказала Одри, — нам лучше сейчас не ссориться.

Мы прошли в зал и сели завтракать. Она стала рассказывать мне о какой-то пьесе, которую они смотрели накануне вечером; Шерифф был в Лондоне вместе с ней; завтра они возвращаются в Саутгемптон, чтобы успеть к началу семестра. «Мой муж», — сказала она так, словно я не был с ним знаком.

Болтая, мы оба словно выжидали, и все-таки нам обоим было хорошо. Что-то, — по-моему, это было какое-то название в меню — вызвало у нас общие воспоминания, И вот мы уже улыбались друг другу, согретые этими воспоминаниями. Потом она откинулась на спинку стула и сказала.

— Как странно все это!

— Ты имеешь в виду…

— Тебя и меня, как мы сидим здесь. Болтаем о том, что было когда-то. А ведь мы не знаем, что произошло с каждым из нас с тех пор. — Ее рот искривился. — Я иногда удивляюсь тому, что я сделала.

Мы сидели молча. Я заметил, что мои пальцы постукивают по краю бокала. Я сказал:

— Дела складываются не совсем хорошо?

— Я получила больше, чем ожидала, — сказала она, — гораздо больше. — Она умолкла и потом торопливо продолжала: — Я совсем не знала Чарльза, когда вышла за него замуж. Я знала, что он любит дурачиться, и я думала, что привыкну к этому. Ты мне кое-что о нем рассказывал. Но я думала, что ты ревнуешь…

— А я действительно ревновал, — сказал я.

— Мужчины все ревнивы, — сказала она, и мне стало больно при виде ее улыбки. Это была горделивая, материнская, любящая улыбка, и относилась она к той ее жизни, которую я не знал.

— Он привлекательный мужчина, — заставил я себя выговорить.

Ее улыбка погасла, она пожала плечами.

— Да. Это я знала, ты помнишь. Но все остальное в нем мне предстояло узнать. И я узнавала. Постепенно. Это было очень больно. Вероятно, ничего более тяжелого у меня в жизни не было. И все это очень смешно, хотя от этого нисколько не легче.

— Гораздо труднее, — сказал я.

— О, ты, конечно, понимаешь… но сколько он лжет! Странная, вульгарная, глупая ложь! Я знаю, большинство из нас выдумывает себе фантастическую жизнь, которую мы предпочитаем действительности. Даже у тебя, мой дорогой, бывают время от времени фантазии. А ты ведь реалист… Насколько это возможно для мужчины. Даже мне случается фантазировать. Но мы все-таки не путаем наши фантазии с тем, что происходит на самом деле. — Она помолчала. — Чарльз никогда не может отличить одно от другого. Если ему очень хочется, чтобы так было, он считает, что все должны верить, что так оно и есть. И, боже мой, о каких же глупостях он мечтает!

— Кое-что я знаю, — сказал я.

— Ему хотелось бы родиться в почтенной зажиточной семье, — продолжала она, — ты знал это? Зачем, одному богу известно. Ему хотелось бы, чтобы он кончил привилегированную школу и чтобы его родители имели дом в Лондоне и поместье в Суррее. И он придумал себе таких родителей. Рассказывал мне о них перед тем, как мы поженились. И я, дурочка, верила ему. Верила ему в течение многих месяцев.

— Я тоже верил, — сказал я, — в течение нескольких лет. А вот Хант заподозрил его раньше, чем я.

— Я все время наталкивалась на странные мелкие противоречия, — продолжала Одри. — Он забыл, например, как фамилия директора школы, в которой он учился. Это удивило меня. Потом я никак не могла встретиться с его родителями. Он сказал, что они порвали с ним из-за того, что он женился на мне. Но письма продолжали приходить из Саутси. Я ничего не могла понять. Однажды я увидела подпись. Тогда я прочитала письмо… я никогда не отличалась излишней щепетильностью и не скрывала этого. Письма были от его матери. Тогда все выяснилось. Я не знала, говорить ли ему, что я разоблачила его. В конце концов я сказала.

— И как он вел себя? — спросил я.

— Он выглядел, как мальчишка, которого поймали на месте преступления. У него был такой затравленный и сконфуженный вид. А потом… — ее губы дрогнули, — потом он расхохотался.

— А ты?

— Я ничего не могла с собой поделать, я тоже расхохоталась. — При этих словах она рассмеялась, я присоединился к ней. С соседних столиков сурово поглядывали на нас, а мы покатывались от неудержимого хохота.

Клоунская манера Шериффа слишком многое превращала в шутку, и все, что нам оставалось, это весело хохотать.

Одри все еще смеялась.

— К тому же он еще и изменяет мне, — сказала она.

— Зачем ему это нужно?

— Ему нравится быть покорителем сердец. Он не может себе отказать в этом, — с горечью усмехнулась Одри. — Ты помнишь ту девицу, на которую мы наткнулись несколько лет назад? Образцовая английская мисс… мисс Стентон-Браун, так, кажется? Он все еще увлекается такими штуками. Ему нравятся юные, респектабельные и невинные девицы; я не думаю, что он спит с ними. Не думаю даже, что ему очень хочется спать с ними. Почему? Я сама не знаю. Чем больше я вижу, как люди занимаются любовью, тем меньше я понимаю что-либо. Слишком много разновидностей. Мы с тобой были очень молоды, дорогой мой, когда мы говорили о любви и думали, что все понимаем. И мы были очень наивны.

— Разновидность Чарльза мне непонятна, — сказал я. — Платоническая любовь с хихикающими девицами — это не для меня.

— Пожалуй, я бы предпочла, чтобы он спал с ними. Впрочем, с одной или с двумя, которые были постарше, это случилось. Но они ему быстро надоедают, — сказала Одри. — С другими он не спит, но я не могу избавиться от ощущения, что есть что-то такое, чего я ему не могу дать. Разве я глупее этих хихикающих девиц? — Она засмеялась, чтобы показать, что говорит не всерьез. — Или у них более богатый духовный мир? В чем тут дело?

— Вероятно, в том, что у них нет глаз, — сказал я, — а у тебя есть. Вероятно, Чарльз иногда чувствует себя неуютно с тобой.

Она задумалась.

— Я предполагала это. Но я сомневаюсь. Ты понимаешь, он действительно не обижается, когда я разоблачаю его. В некотором роде ему даже нравится это. Нет, я не думаю, что дело в этом.

Она посмотрела на меня и продолжала:

— Иногда мне кажется, не утратил ли он интерес ко мне. Потому что во мне для него уже нет тайны. Может быть, его больше интересуют женщины, в которых для него есть еще тайна. Может быть, он сбежит от меня, потому что здесь уже нет никаких тайн. — Ее лицо в эту минуту стало неподвижным, морщины выделялись резче, и мне стало жаль ее. — Очень тяжко, когда нельзя любить, не отбрасывая прочь все остальное. Включая любовь. — Она вскинула голову. — Ладно, может быть, я и не права. Во всяком случае, это уже не имеет значения. Но это так нелепо — проводить большую часть времени в одиночестве. А когда он со мной, он занят только выдумыванием глупых и ничтожных планов. Ты даже не представляешь себе, как это приятно хоть раз поговорить с умным человеком.

— Если бы ты польстила мне в чем-нибудь другом, мне было бы приятнее, — сказал я.

Она улыбнулась признательно, словно взяла меня за руку. Потом она сказала:

— Мы ведь были очень умными друг с другом, правда? — И быстро добавила — Или мне это кажется? Наверно, ты и не разговаривал со мной всерьез? Может быть, это просто твоя манера любить?

— Нет, конечно, я всегда разговаривал с тобой серьезно, — ответил я.

— Мне очень этого не хватает. Больше всего остального в наших отношениях.

— Я никогда и ни с кем больше так не разговаривал, — сказал я.

Вероятно, это было правдой, но я думал о том, как по-разному любовники вспоминают свою близость, как рушится на наших глазах иллюзия единства. Я всегда стрепетом наслаждения вспоминал те минуты — как это было однажды на побережье, — когда мы лежали, ни о чем не думая, шептали что-то и смотрели на звезду, светившую над полоской тумана. Для нее же, видно, самыми восхитительными моментами были не минуты любви, а те вечера, когда мы сидели и разговаривали, мир простирался перед нами изумительно ясным, и чай остывал, и пепельницы стояли, полные выкуренных сигарет.

— Я не разговаривала уже много месяцев. И совсем не так много смеялась. А для меня это гораздо важнее, чем ты думаешь. Мы ведь обычно смеялись над одним и тем же, правда? Даже когда я проявляла свой дурной характер, а ты был утомлен. У нас ведь чувство юмора совпадало, правда?

— У тебя не было дурного характера, — сказал я, — может быть, трудный. Иногда. Но я должен был помочь тебе.

— Но смеялись мы над одним и тем же, — настаивала Одри, — как бы все ни складывалось. Разве ты не согласен?

— Согласен, — ответил я, — но Чарльз… ведь это же один из самых веселых людей, каких я только встречал.

— О, — нахмурилась она, — я знаю, он хорош для представлений. И для шуточек в гостиной. Для любой комедии, высокой, низкой, для буффонады. Но этот юмор не для меня, я устаю от него. Он меня не веселит. В его шутках нет настоящей остроты. Чарльз был бы хорошим комиком для кино, но меня не развлекают комические античные танцы, когда я просыпаюсь утром.

— Но он прекрасный собеседник. Очень живой и…

— Не со мной, — сказала Одри. — Вероятно, мы в этом плане не подходим друг другу. Я люблю шутки, когда они произносятся невозмутимо. А Чарльз очень шумный, у него все на публику.

Мы смотрели друг другу в глаза, у меня дергалось верхнее веко.

— Хуже всего, что я скоро привыкну к этому, — сказала она. — Я привыкну к заведенному порядку, отвыкну думать. Стану одной из тех женщин, над которыми мы с тобой обычно посмеивались. Всем довольной, хорошей матерью и без единой мысли в голове.

— Ты не так устроена, — сердито сказал я.

Она покачала головой.

— Я сама убеждаю себя в этом, но пари держать не стала бы.

— Надо взять себя в руки.

— В этих делах никому не удается держать себя в руках.

— Этот твой проклятый фатализм… — вырвалось у меня.

Одри улыбнулась.

— Я помню, как ты обычно ругал меня за него. Это было давным-давно.

— Если бы я мог, я выбил бы его из тебя и сейчас.

— Ты единственный мужчина, который мог бы это сделать, — сказала она. Она смотрела на меня и улыбалась, зрачки у нее расширились. — Если кто-нибудь может меня встряхнуть, так это ты.

— Ты хочешь сказать…

— Если бы ты захотел, ты мог бы мне помочь.

Я помедлил в поисках слов, которые прозвучали бы нейтрально.

— Это не так просто.

— Ты хочешь сказать, что тебе это было бы тяжело. Но ты не влюбился бы в меня опять. Как ты думаешь?

— Я был бы очень огорчен, если бы это случилось, а ты, вероятно, была бы огорчена, если бы этого не случилось.

Она рассмеялась.

Я сказал:

— Мне так и не удалось влюбиться в кого-нибудь другого.

— Ты еще влюбишься. И хоть это нехорошо, но, когда ты влюбишься, я буду ревновать тебя.

Потом она добавила:

— Мне пора идти, Чарльз будет меня ждать. Когда я увижу тебя опять? Если ты хочешь помочь мне, ты должен приехать к нам в Саутгемптон. И время от времени проводить у нас уикенд. Тогда у нас будет возможность поговорить.

— Я скоро приеду, — сказал я.

3

Я не поехал к ним. Какое-то время я тешил себя этой мыслью, представляя себе, как буду спать с ней, тайно или в открытую, гадая, способен ли я пойти на скандал. Но теперь моя любовь уже была не той и я не был настолько влюблен, чтобы не знать, что мечты никогда не сбываются. Вернувшись к ней, я не рисковал бы скандалом; но я бы сознательно обрек себя на муки ревности. Зачем? Она никогда не оставит Шериффа. Я знал, что она любит его, порой презирая себя за это, пытаясь спастись от этого чувства, тоскуя иногда по прошлому, и тем не менее она была в плену любви. Что бы Шерифф ни делал, как бы бестактно он себя ни вел, все это будет только усиливать ее любовь; я слишком хорошо понимал это, зная себя и ее. И, кроме того, на печальном примере Ханта я убедился, к чему может привести страсть.

Все, что она говорила, каждая ее интонация, все, что я на собственном и чужом печальном опыте узнал о причудах любви, говорило мне: она будет любить Шериффа вопреки себе и мне, куда бы это ни завело ее, пока само время в конце концов не излечит ее. Если я войду снова в ее жизнь, это доставит ей удовольствие, но не избавит ее ни от глубокой неудовлетворенности, ни от любви, которая сильнее потребности в счастье; она будет спать со мной, и я испытаю восторг былой страсти, но для нее это не будет иметь никакого значения, а я еще настолько любил ее, что это причинило бы мне страдание. Я мог представить себе, как мне будет больно, когда в конце концов что-нибудь случится, как и должно быть, и ей придется выбирать — остаться с Шериффом или жить со мной. Она с сожалением улыбнется мне, с любовью ему и скажет: «Я не могу уйти. Ты ведь знал все заранее, правда?» Нет, я понимал, что я должен держаться подальше. Я ощущал даже некое мрачное удовлетворение от того, что теперь я уже мог остаться в стороне.

И все же порой и еще долгое время спустя меня охватывал трепет, вызываемый воспоминаниями прошлого; я был одинок и часто тосковал по любви, но теперь, после нашей встречи, это была не столько любовь к Одри, сколько жажда любви вообще. Ибо Одри олицетворяла для меня любовь, я вспоминал о ней, уже не наделяя ее теми качествами, которые были присущи ей одной и делали ее более реальной, чем любовь.

Отчасти эта перемена произошла со мной во время нашей встречи; теперь, вспоминая ее слова, я понимаю, что многое, что в былые времена заставило бы меня страдать, прошло незамеченным, как будто она говорила с бывшим любовником не о своей жизни, а о новых фасонах платьев. Пока я слушал ее, меня раза два кольнуло, но тогда я сам едва ли заметил это, хотя потом, когда я вспоминал ее слова, они вновь заставили меня страдать. С удивлением я вынужден был признать, что ее упоминания о «доме», о «муже», ощущение ее нынешней неспокойной семейной жизни задели меня больше, чем все остальное, что она говорила. Я пытался оправдать себя тем, что Одри, та Одри, которую я любил, обречена прозябать среди кастрюль, к чему она никогда не питала склонности. Но я страдал не из-за этого. Я злился не потому, что она связала себя условностями, а потому, что я сам мечтал связать себя этими условностями. Я был бродяга в душе, не связанный ничем, кроме своей работы. Но, когда я слушал, как Одри говорит о «доме», мне хотелось, причем с такой силой, что я сам бы не поверил, этой обыденности, тревог и неудобств, незначительных радостей, мелких огорчений, без которых нет той самой интимной и самой банальной вещи, что носит название семейной жизни.

Я часто вспоминал, как мы с Одри посмеивались над такой жизнью. «Хороша бы ты была, — говорил я, — сидя у огня в моих комнатных туфлях». Но теперь, когда я бродил осенними вечерами по улицам, смотрел, как тускло мерцают под деревьями фонари, слова, сказанные мною много лет назад, казались мне противоестественными; и, когда я шел мимо домов, стоящих в глубине от дороги, смотрел на освещенные окна, излучавшие такое тепло среди темноты, я завидовал Одри и жаждал для себя всего того, над чем мы когда-то вместе издевались.

Однажды вечером мы шли с Константином по Кенсингтону, обсуждая какие-то научные проблемы. Долгое время мне не с кем было поделиться. Хант был слишком далеко, и получалось так, что я выслушивал множество историй, но никому не рассказывал свою собственную. И вдруг какая-то картина, какой-то запах прошлого прорвался сквозь идеи Константина, и я ощутил в себе ужасную пустоту. Я заговорил об Одри и себе. Незадолго до того я обнаружил, что Константин, при всей своей экстравагантности и склонности к абстрактному теоретизированию, имел связи с невероятным количеством женщин. Вероятно, это и вселило в меня надежду, что он может помочь мне.

Он слушал меня с застенчивым и неловким видом, но через минуту он уже был красноречив, как всегда:

— Я иногда думаю, — сказал он, — что если попытаться систематизировать все возможные варианты «проблемы трех тел», не поможет ли это человечеству? Во всех неустойчивых — личных отношениях, конечно, всегда наличествуют три человека, следовательно, мы с легкостью можем дать формальное описание всех случаев, которые обычно встречаются. Я однажды сделал это год или два назад. Начиная со сравнительно маловероятного случая, когда все трое любят и в равной степени. Этот случай, я полагаю, можно отбросить, хотя я и не вижу, почему он не может встречаться время от времени. Другой противоположный случай тоже маловероятен, но может иметь место, это когда три человека в равной мере не приемлют друг друга. Мы можем разработать описание для такого случая. Между этими двумя находятся все остальные… включая, конечно, и ваш случай…

Он мне сочувствовал и даже как будто заинтересовался, но я вдруг с раздражением подумал, насколько мы с ним по-разному видим людей. Ему человеческие существа, окружающие его, представляются совершенными абстракциями. Умная, удивительно сложная, великолепно расцвеченная абстракция идеального мира, — таково его представление об окружающем. И это представление было настолько чуждо моему, что с таким же успехом он мог говорить на незнакомом мне языке.

Я злился, но аналогия с физической «проблемой трех тел» меня позабавила. Я перевел разговор опять на науку, и Константин с потрясающей убежденностью стал говорить о составе земной атмосферы к тому моменту, когда возникла жизнь на земле.

По иронии судьбы получилось так, что именно Константин помог мне освободиться от уз прошлого, это он подстегнул мое честолюбие и благодаря ему я пережил самые волнующие моменты моей жизни.

Глава IV. Успех друга

1

Я отчетливо помню, как Константин впервые сообщил мне о своем открытии. Я пригласил к обеду гостей, кто-то только что рассказал смешную историю, и среди общего смеха торопливо вошел Константин. Он выглядел еще более взлохмаченным, чем обычно, и, видимо, был сильно утомлен.

— О, — пробормотал он, смутившись, — я не знал…

Лицо его прорезали мрачные морщины. Он был очень возбужден, и я знал, что он чувствует себя беспомощным и затерянным среди незнакомых ему людей. Он тут же повернулся, чтобы уйти, но я уговорил его посидеть с нами, выпить вина, и он молча сидел, пока всех обносили бокалами с кларетом. Это было довольно смешное зрелище. Как ни хотелось мне остаться с ним наедине, я невольно забавлялся, глядя на него. У меня в гостях было два уважаемых свободомыслящих профессора с женами; дамы пытались завязать беседу с Константином, но он уставился взглядом в стол, прядь волос упала ему на глаза, его фланелевая куртка казалась какой-то замызганной рядом с их вечерними платьями. Гости мои почувствовали себя неловко, они стали разговаривать несколько громче, а я думал, знают ли они о его репутации, понимают ли они, что в нем есть все то, к чему они на словах терпимы и чего в жизни совершенно не приемлют, — его вызывающие похождения, его политические взгляды и его всеобъемлющий интеллект. Во всяком случае, знали они или нет, но его молчание показалось им подозрительным; я мог заметить, что они восприняли его как знак того, что ему неинтересно с ними разговаривать, что он слишком презирает их, чтобы вообще замечать. Они никогда не поверили бы правде — что он просто слишком застенчив, чтобы заговорить с ними. Для него атмосфера могла быть только враждебной или дружеской, он едва мог произнести пару слов в обществе, где никого не знал. Только осторожные усилия собеседников могли помочь ему разговориться. Люди, сидевшие за моим обеденным столом, были для него совершенно таинственными фигурами, возможно, людьми умными, вероятно, неодобрительно к нему относившимися; они для него символизировали тот мир, от которого он успешно скрывался в богему, к женщинам, в науку, в сложные построения своего ума.

Никогда до этого я не видел столь явной антипатии между людьми, сидящими за одним столом, И такого инстинктивного недоверия. Если бы все остальные знали, что он переживал в эти минуты, они совершенно расчувствовались бы. Наблюдать за всем этим было интересно, но я был рад, когда мои гости ушли, причем гораздо раньше, чем они предполагали; Константин начал говорить еще до того, как я вернулся в комнату:

— Происходят невероятные вещи. Я не думаю, что вы в это поверите, и все же… — он коротко рассмеялся, — похоже, что есть способ делать хорошенькие, готовые к употреблению протеины. То есть синтезировать их по всем правилам науки; это звучит фантастически, и сам метод гораздо более фантастичен, чем вы можете представить. Не потому, что он сложен, а потому, что он прост. Понимаете… — и он стал объяснять со свойственными ему красноречием и эрудицией, всегда потрясавшими меня, поражая массой фактов и мыслей, иногда придумывая за меня возражения, которые мне никогда и в голову бы не пришли. В конце концов я постиг его идею. У меня возникли два-три уже моих собственных вопроса. Он сумел ответить и на них. Нужно было преодолеть массу трудностей, чтобы усвоить его концепцию, но, постигнув наконец ее, я понял, что идея совершенно великолепна и чрезвычайно проста.

— И это проверено? Достаточно ли вески доказательства? — спросил я.

— Я считал бы доказательства абсолютно неопровержимыми, если бы это делал кто-нибудь другой, но… поскольку это моя работа, я не могу вполне убедить себя в том, что это правильно. — Вид у него был изможденный, но при этом он был очень оживлен. — Но я не могу найти и сколько-нибудь серьезного аргумента против, не считая того, что «человеку свойственно ошибаться». А нет никакого смысла руководствоваться принципом, в который не веришь. Скорее всего, я, конечно, ошибаюсь, но я бы хотел, чтобы меня в этом убедили. Я думаю, что вы увидите все те уязвимые места, которых я не заметил.

— Это колоссально, — сказал я, — черт возьми, да это же одно из величайших открытий.

— Если оно правильно, — сказал Константин.

— Похоже, что оно правильно, — сказал я, — конечно, все правильно.

Я был уверен в этом с самого начала. Вероятно, потому, что хотел заглушить в себе зависть. Пока он рассказывал мне, я испытывал желание, неблагородное, необъективное желание найти ошибку. Критические возможности моего ума были гораздо более напряжены, чем если бы я читал об открытии неизвестного мне молодого человека. Мне хотелось опровергнуть его. Мне хотелось принять участие в этом открытии, я хотел разделить его с ним.

— Где результаты? — спросил я. — Могу я их видеть?

— Все в лаборатории, — ответил он, — я жил там последние две недели. Буквально жил там и спал рядом с аппаратурой. — Он рассмеялся. — Это не давало мне экономии во времени, но зато никто мне не мешал.

— Сейчас же пошли туда, — сказал я.

Его лаборатория в Королевском колледже была неопрятнее всех, какие мне приходилось до этого видеть. Прежде чем он нашел свои записные книжки, нам пришлось расчистить его стол от завалов счетов и писем.

— Черт возьми! — повторял Константин, пока мы ворошили пачку за пачкой. — Я никогда не могу найти то, что ищу.

В конце концов он обнаружил свои записи.

— Я знал, что они где-то здесь! — торжествующе воскликнул он и несколько часов подряд объяснял мне, а я изучал цифры и записи, сделанные его крупным детским почерком. Он был неутомим, факты и соображения сыпались из него в таком количестве, что в итоге я признал его правоту и при этом ужасно устал. Он был счастлив, чувствовал себя, что называется, в своей стихии, его переполняли блестящие научные идеи. В ту ночь он выкидывал массу своих замысловатых шуток, и я помню, как, исподтишка бросив взгляд в зеркало, которое абсолютно не к месту висело над его столом, я увидел его лицо, искаженное смехом. Бледный, с серыми кругами под глазами, с лицом напряженным, но совершенно спокойным — таким я запомнил его.

Уже совсем рассвело, когда мы вышли из колледжа. Перед тем как расстаться, мы прошли к реке. Течение было быстрое, и в воздухе пахло свежестью и холодом.

— Наверно, как только я проснусь, в голове у меня уже будут тысячи доводов, опровергающих мою теорию, — говорил Константин. — Я всегда обладал свойством выдвигать слишком много аргументов против моих собственных идей. Иногда я думаю, что, может быть, я принес бы больше пользы, публично демонстрируя диалектический метод; то есть публиковал бы сначала доказательства в пользу какой-нибудь из моих идей, а в следующем номере аргументы против нее. — Он усмехнулся. — Вместо того чтобы ждать, пока это сделают другие. А они это сделали бы, если бы я придумал что-нибудь стоящее. Диалектический метод здорово помог бы. Вы ведь знаете, я сделал удивительно мало. Когда я оглядываюсь назад, я просто не могу поверить, как мало я сумел сделать. — Он смеялся. — Если в этой моей идее нет уязвимых мест, то за нее мне простят этот мой грек. Но что-то в ней должно оказаться неверным.

2

Все было правильно. Открытие Константина оказалось гораздо значительнее, чем он смел надеяться, и, когда он опубликовал сообщение месяца через два после того, как испортил мне званый обед, он сразу же получил широкую известность. О Константине говорили во всех научных кругах, где я бывал. Мне пришлось множество раз слушать рассказы о его экстравагантности, энциклопедических знаниях, о его беспорядочном образе жизни. Я научился с интересом выслушивать о нем заведомо неправдоподобные истории.

Прошел год, и Константин вышел из безвестности. Хозяйки домов наперебой ухаживали за ним, руководство университета обещало ему кафедру. Он мало в чем изменился, разве что стал свободнее разговаривать с незнакомыми людьми и иногда появлялся в новом и почти модном костюме. Но это, пожалуй, было скорее заслугой очередной любовницы.

Конечно, меня частенько мучила зависть. Вспышки неблагородного чувства, которое возникло, когда он впервые рассказал мне свою новость, случались еще не раз, и не раз у меня сосало под ложечкой от успеха моего друга. Временами я подавлял в себе это чувство. Меня даже коснулся отблеск его славы, как ближайшего друга; я получал удовольствие, отваживая любопытных, и радовался за друга. Когда я бывал в таком настроении, я убеждал себя, что при отсутствии у Константина своекорыстия ему невозможно было завидовать, и все же я ухитрялся завидовать ему.

Это был первый случай, когда кто-то, вошедший в науку вместе со мной, оставил меня далеко позади. Было несколько молодых ученых моего возраста, которые добились гораздо большего, чем я, но они работали в других областях науки; в молекулярной физике было еще два-три англичанина, к двадцати девяти годам добившихся таких же успехов, как и я, но никому не удавалось так далеко вырваться вперед, пока Константин не достиг вершины славы. Правда, он был немного старше меня, но мы с ним начали заниматься исследовательской работой в Кембридже в одно и то же время и колледж, где он работал, не принял его в совет в том самом семестре, когда я был избран моим колледжем. С тех пор все то время, что мы с ним были дружны, казалось бесспорным, что я предназначен для успехов в науке, а он для того, чтобы его обожали друзья. Все это подогревало во мне зависть, и, как ни стыдно в этом признаться, я еще нескоро вполне избавился от нее.

Я был сам поражен, увидев, какие штуки выкидывает с человеком научное соперничество; впрочем, когда Одри влюбилась в Шериффа, я тоже испытывал такое, чему никогда бы раньше не поверил. Никогда ни перед кем я не стал бы утверждать, что Константину просто повезло. Но зато я поймал себя на том, что критикую его вкус по части женщин. Помню, как я сказал Макдональду, который тоже подружился с Константином, что новая любовница Константина ушла бы от него с первым же мужчиной, который был бы достаточно слеп, чтобы подобрать ее. Мы оба смеялись чуть больше, чем шутка того заслуживала. Частенько на званых обедах, говоря о талантливости Константина, я излишне подробно останавливался на его недостатках, изображал его несколько более не от мира сего, чем он был на самом деле.

3

Через год после открытия Константина его выдвинули в члены Королевского научного общества, и я был с ним в тот день, когда должно было состояться избрание. Я никогда еще не видел его столь рассеянным, несколько раз он начинал разговор и замолкал на полуслове, уставившись в бумаги на столе. Мне было трудно сказать ему что-либо утешительное. Я был недостаточно осведомлен, чтобы знать, насколько сильны его шансы на избрание; в выдвижении его кандидатуры были кое-какие странные детали, в которых я не мог разобраться. Его кандидатуру выдвинул Фейн из Манчестера, которого я немного знал, когда он работал в Кембридже, и я не совсем понимал, почему Константина выдвигает Фейн, а не профессор, руководивший его работой. Ведь Фейн был известен как человек очень умный, но не вполне искренний, часто разочаровывающий тех, кто имел с ним дело, и впечатление, которое он производил на окружающих, не всегда соответствовало действительности. Появился Константин и украл у него часть его лавров, и тем не менее именно Фейн выдвигал его кандидатуру. Это могло быть рыцарством, но меня это тревожило.

Кроме того, я слышал от Макдональда, что Константин как кандидат находится в исключительном положении, поскольку его выдвигает не подкомитет, состоящий из специалистов данной области науки, а обсуждает совет Королевского общества в целом. Я никак не мог решить, увеличивает ли это его шансы или наоборот. Мы заговорили об этом, ведь все равно уже не было никакой возможности делать вид, что нам безразличен исход выборов.

— Физики меня не любят, потому что я ренегат, ушедший от физики, — говорил Константин с насмешливой покорностью, — а химики не признают, потому что я физик. Биологам я не нравлюсь, потому что занимаюсь биологией. А математики меня просто не знают, потому что я не занимаюсь математикой. Поэтому я действительно не представляю, что я могу выиграть от того, что они обсуждают меня все вместе.

А через некоторое время он говорил мне:

— Странно, что меня так занимает вся эта история. — Он был искренне, чистосердечно удивлен. — Это противно всякому смыслу. Я ничуть не стану хуже, если завтра не буду членом Королевского общества, ведь есть масса глупцов, которые являются членами общества, и мы знаем нескольких выдающихся ученых, не являющихся его членами. Никакой разницы ни для моего положения, ни для моих исследований это не составит, и в конце концов единственная польза, которую я из этого извлеку, это удовольствие, что тебя признали люди, из которых ни один не в курсе твоей работы настолько, чтобы иметь право высказывать о ней свое мнение. Трудно понять, почему я волнуюсь. А я действительно волнуюсь, вы это знаете.

Я это знал, я с трудом сдержал улыбку. Так характерны были эти слова для него с его убежденностью, что действия направляются разумом, со свойственной ему непрактичностью и нелепой честностью.

Я постарался заставить Константина подумать о практических преимуществах, которые может дать его избрание. Я вызвал его на разговор о наших планах создания нового Института биофизики — моей мечте, которой и он загорелся, ведь если благодаря работе последнего года он будет избран, это поможет нам бороться со скаредностью и всевозможными препонами, тогда его голос будет звучать гораздо более внушительно для официальных, научных и прочих деятелей. Для внешнего мира Константин, избранный членом Королевского научного общества в тридцать два года, на десять или даже больше лет раньше, чем избираются туда обычные уважаемые ученые, будет, во всяком случае, более внушительной и убедительной фигурой, чем пользующийся дурной славой молодой человек, который почему-то считается способным, хотя на счету у него всего одно значительное открытие.

И хотя я завидовал тем возможностям, которые откроются перед ним, мне было приятно наставлять его, как лучше использовать их. Время томительно тянулось, мы сидели в лаборатории, и я исподволь вдалбливал ему:

— Если номер пройдет, есть дела, которые вы должны осуществить немедленно. Вы должны поговорить с президентом, с Управлением научных и промышленных исследований и с людьми из Рокфеллеровского фонда. Вы скажете им…

— Как жаль, что все так сложно, — проворчал он. — Еще несколько лет назад я думал, что личные соображения не касаются науки. Вероятно, поэтому, — печально усмехнулся он, — кое-кто не любит меня. Теперь я уже допускаю, что личные соображения играют роль. Не могу не признать этого. Но насколько легче было бы, если бы это не играло никакой роли.

В паузе между его фразами я услышал тикание часов. Я тайком бросил взгляд на часы, спрятав руку под столом. Было около четырех. Оставалось ждать по крайней мере еще полчаса.

Я нашел комочек пластилина и стал играть с ним, мять и раскатывать. Константин заметил это.

— Мне это может понадобиться для моделей, — сказал он с застенчивой бесцеремонностью и забрал у меня пластилин.

— Я не знал… — промямлил я.

Мы не смотрели друг на друга. Наступило долгое молчание. Я чувствовал, как бьется жилка у меня на шее.

Наконец зазвонил телефон. Я хотел подойти сам, но Константин неожиданно, — меня это почти рассердило, — поднял трубку, и я услышал его «алло», голос его прозвучал необычно глухо. Пока он слушал, что ему говорили, я смотрел поверх его головы в окно. Солнце уже садилось, и тонкие красноватые полосы облаков бежали по небу вдоль горизонта.

— Благодарю вас, — сказал Константин и повернулся ко мне. — Меня избрали, — сказал он.

Он присел, лицо у него осунулось от усталости, но глаза сияли. Поздравляя его, я почувствовал, какое спокойное удовлетворение исходит от него. Это было прекрасное мгновение для него, совершенно особенное по сравнению с любыми счастливыми минутами его жизни, более личное, чем восторг научного открытия. Ведь это было признание его как ученого, как наследника Ньютона и Фарадея, а этого он, вероятно, больше всего хотел. Я торопливо заговорил, согретый его радостью. Но я еще раз пожалел, что это случилось не со мной. Когда мы решили, что он будет самым беспечным членом Королевского общества со времен Хэмфри Дэви, и Константин добросовестно принялся разрабатывать планы создания института, я уже не был так искренен и заинтересован, как полчаса назад.

Вечером я устроил ужин, чтобы отпраздновать это событие, Константин сидел на полу посередине комнаты, окруженный женщинами. Обычно в таких случаях он бывал в ударе, говорил много и сложно, не понимая, что до них не доходит и десятой доли его идей; он наслаждался их обожанием и играл словами, как павлин своим хвостом. Но в тот вечер он был необычно молчалив и лишь с трудом мог заставить себя встряхнуться. Я понимал его состояние. Его угнетало ощущение суетности всего сущего, ничтожности наших устремлений, которое всегда приходит в результате осуществления самых наших заветных желаний. Я думал, что он будет страдать от этого меньше, чем большинство людей, но даже для него это ощущение оказалось достаточно сильным, чтобы испортить ему вечер.

Я постарался пораньше закончить нашу вечеринку и отправился вместе с Константином к нему на квартиру. В лицо нам дул сильный ветер, небо было черное. Задыхаясь и борясь с ветром, мы шли и строили наши планы на будущее. Теперь наконец они исходили в равной степени от нас обоих, и это примирило нас. Он забыл свое разочарование, а я свою ревность, и мы дружно обсуждали план кампании, которая потребует наших совместных усилий.

Глава V. Вопрос об институте обсуждается

1

Вскоре после избрания Константина Королевское общество назначило комитет, который должен был представить свои соображения о целесообразности создания Национального института биофизических исследований.

В четверг вечером, после заседания совета Королевского общества, Макдональд прислал мне записку. Помню, с каким волнением я читал имена пяти членов комитета: ведь в их руках было мое будущее.

Остин (Лондон), Председатель. Рядом крупным, аккуратным почерком Макдональда были комментарии:

«Президент Общества не будет принимать участия в работе Комитета, так как он занят другими делами. Поэтому руководить работой Комитета будет ваш старый шеф Остин».

Почему именно Остин? Разве что Остин вообще из тех, что заседают во всех комитетах. Вроде того, как он совсем недавно добился для себя личного дворянства. Проблемы, которыми должен заниматься институт, совершенно не входили в сферу его научных интересов, но я знал, что он обладает весом и довольно настойчив, потому, видимо, он и оказался во главе комитета. Хорошо это или плохо для меня, я не мог решить. Когда-то, когда я работал у него в лаборатории, он относился ко мне хорошо. В общем я не был разочарован.

Фейн (Манчестер). Его я почти не знал, только однажды видел на семинаре. Ему было около сорока, и выглядел он очень внушительно, напоминая кардинала Ньюмена в молодости. Он меня интересовал, и мне хотелось бы познакомиться с ним, но я не был обрадован тем, что он в комитете. Невольно пришло на ум, что это он выдвинул кандидатуру Константина в Королевское общество; я старался разгадать, нет ли здесь какой-то связи, хотя это было трудно установить.

Десмон (Оксфорд). Он по-прежнему преуспевал в научном мире. Я улыбнулся, когда подумал о нем, этом неукротимом, кипучем деятеле, умудряющемся сочетать цинизм в акциях с сентиментальностью в сердце. Я знал о неприязни между ним и Фейном, это могло быть полезно.

Притт (Кембридж). О нем я вообще ничего не знал. Он получил кафедру в Кембридже вскоре после того, как я оттуда ушел. До этого он долгое время был профессором в одном из колледжей Уэльса.

Константин (Лондон). Я понимал, что он не может не войти в комитет, и все равно было приятно увидеть его фамилию в списке.

«Им дано право кооптировать, — писал Макдональд. — Это сделано, имея в виду вас. Официально вы не можете войти в состав комитета, но на деле вы будете иметь возможность действовать как полноправный член комитета. Конечно, все абсолютно уверены, что, когда институт будет создан, вы будете назначены его директором. Проследите, чтобы комитет делал свое дело, не совершая большего количества глупостей, чем это необходимо».

Это было очень похоже на Макдональда. Он занимал бескомпромиссную позицию, потому что в делах подобного рода он всегда держался только одного ясного и желательного курса. Я был бы рад, если бы он тоже вошел в комитет. Но в общем я не мог пожаловаться. Состав мог быть гораздо хуже. Я был почти уверен, что институт будет создан — и в основном так, как я хотел, — через несколько месяцев. А дальше это уже была моя забота получить пост директора. Я ни минуты не сомневался, что мне предложат это место. Дело было мне по плечу. Это было то, о чем я мечтал с тех пор, как стал зрелым человеком. Это была исключительно благоприятная возможность осуществить мои заветные мечты. В течение нескольких лет институт решит все те проблемы, которые мы с Константином впервые подняли. Я буду работать сам и руководить работой других. Положение директора, кроме того, обеспечит мне необходимый доход и жизненные блага. Вот и все. Когда я кончил читать записку Макдональда, моя позиция была мне полностью ясна.

2

На первом же заседании комитета я был кооптирован, как писал в своем торжественном письме Остин, «со всеми привилегиями полноправного члена в смысле высказывания своих взглядов, за исключением права голосовать».

Я понимал, что предстоит борьба. Я шел на первое заседание с твердой решимостью защищать свои интересы. Перед тем как мы заняли свои места, Остин приветствовал меня, стоя посреди комнаты и помахивая цепочкой от часов.

— Я уверен, что выражу наше общее мнение, если скажу, как мне приятно, что доктор Майлз будет вместе с нами в нашей будущей работе, хотя и лишь с правом совещательного голоса. — Он захохотал. — Я знаю нашего друга Майлза дольше, чем кто бы то ни было из вас. Он начинал под моим руководством не так давно, и работа, которую мы тогда делали, явилась скромным вкладом в проект, который нам здесь предстоит обсуждать, имея в виду его практическое осуществление.

Все тот же Остин, подумал я; это «мы», эта патриархальная убежденность в своей ответственности за все, что происходит вокруг него, живо напомнили мне мои ранние дни, когда я только начинал распознавать его. Но сейчас, если он намерен признать мой успех настолько, чтобы считать его своим собственным, то больше мне нечего и желать.

Мы расселись вокруг стола, и, так как по привычке все месяцы нашей работы мы рассаживались в том же порядке, он остался у меня в памяти, как общая картина наших заседаний. Но запомнил я это с первого заседания. Как сейчас вижу Остина, он откинулся на спинку кресла и пыхтит, лицо у него краснее, чем губы, и живот выпирает из-под жилета. Перед ним на столе лежит бумага, но он никогда ничего не записывает. Справа от него сидит Фейн, полуотвернувшись, в своем кресле, так, что на нас глядит его плечо, на его тонком лице иезуита часто блуждает улыбка. Десмонд, сидящий слева от Остина, представляет собой такой контраст с Фейном, что воспоминание об этом и сейчас смешит меня, — его черные яркие глаза поблескивают, как у ящерицы, он подхватывает идеи, наполовину не понимая, и вновь отбрасывает их. Великолепный коммивояжер, торговец наукой, бодро рассыпающий фразы, — вновь подумал я о нем, как когда-то в Мюнхене. Самая заурядная личность, его круглое улыбающееся лицо смахивает на физиономию второго игрока в команде «Буйволов» лейтенанта Элка. Рядом с ним сидит Константин, иногда с отсутствующим видом, порой красноречивый, но, как правило, он чувствует себя здесь несколько неловко. Он появляется всегда в почти новом фланелевом костюме, но рядом с остальными членами комитета, одетыми весьма официально, он кажется здесь тем более не на месте. Я сижу слева от него, в конце стола, и между мной и Фейном располагается Притт. Я не помню, видел ли я его раньше, он довольно интересный мужчина, спокойный, с высокой конической головой, редкими черными волосами и выдающимся подбородком. Глаза его, когда я впервые поймал его взгляд, были непроницаемы и унылы.

Таков был этот комитет, таким я его вспоминаю. Наша первая дискуссия, длившаяся почти все заседание, была посвящена вопросу о том, где должны происходить заседания комитета.

— Я считаю, — заявил Остин, — что мы должны встречаться регулярно, пока не подготовим наш доклад. И я полагаю, что местом нашей работы должен быть Лондон, либо здесь в Барлингтон-Хаузе, либо в моем кабинете в колледже.

— А может быть, — вмешался Десмонд, и глазки его быстро обежали всех нас, — мы найдем лучший вариант. Некоторым из нас довольно далеко ездить в Лондон, например профессору Фейну.

Фейн улыбнулся.

— О, возможно, профессор Фейн скажет, что он не против того, чтобы время от времени покидать Манчестер, — бодро продолжал Десмонд, — это вполне резонно, но вправе ли мы заставлять его ездить так далеко? Мы могли бы встречаться в Оксфорде. Так часто, как вам всем было бы угодно. Двоих я мог бы устроить в Брейсеноз-колледже и в других колледжах. — Он развел руками, словно демонстрируя гостеприимство колледжей в отношении научных комитетов.

— Это будет неудобно большинству из нас, — сказал Остин, — заседать не в Лондоне. И это сместит центр тяжести работы комитета.

— Я хотел бы напомнить сэру Джорджу, — высоким и резким голосом возразил Притт, — что нам не оплачивают дорожные расходы. Если все наши заседания мы будем устраивать в Лондоне, то это будет несправедливо по отношению к тем из нас, кто не живет здесь. Я хотел бы поддержать предложение профессора Десмонда проводить заседания в Оксфорде… и в Кембридже. А в Лондоне во время каникул.

Я все наматывал на ус. Позицию Остина я, конечно, предвидел. Ему и в голову не могло прийти, что комитет может заседать где-то не рядом с ним. Но он не был мелочен, и вопрос о расходах никогда не остановил бы его. А Притт проявил чисто крестьянскую скупость. Он самодовольно посмеивался, мол, нас не проведешь. Что же касается Десмонда, то он уже представлял себе, как он будет принимать нас в Оксфорде, денег ему, конечно, тоже не хотелось тратить; и главное, ему хотелось взвесить все — индифферентность Константина, крестьянскую осторожность Притта — все сразу.

Фейн сказал:

— Если мы будем принимать во внимание место жительства каждого из нас, нам придется найти центр где-нибудь около Банбери. Удовлетворит это Десмонда и Притта?

Десмонд тут же откликнулся на его сатирическую улыбку:

— Если мы согласимся на это, — сказал он, — то мы сможем прекрасно проводить каждый уикенд на морском побережье. Кататься по побережью, от Истборна и дальше на запад. Как конференции лейбористской партии.

— Мы не так богаты, как лидеры тред-юнионов, — сказал Притт.

Все остальные заулыбались. Константин что-то обдумывал, он заговорил в первый раз:

— Наш средний заработок должен быть гораздо больше, чем у председателей или секретарей тред-юнионов, — провозгласил он. — Даже если никто из нас не имеет личных капиталов, что с точки зрения статистики маловероятно и, я думаю, неверно.

При его врожденном безразличии к деньгам он мог предполагать, что все остальные расскажут правду о своих доходах, но, зная, что большинство из них будет шокировано, я прервал его:

— Где обычно заседают подобные комитеты? — спросил я.

Этот вопрос возник у меня из воспоминаний о заседаниях в колледже и касался прецедента, не имеющего никакого отношения к делу. Но Остину он понравился.

— Впервые я был избран в состав научного комитета, — громко заявил он, — еще когда был жив старик Кельвин. Он умер через год или два после этого, но, само собой разумеется, он не требовал, чтобы мы приезжали к нему в Глазго, он сам приезжал в Лондон без всяких споров. Я полагаю, что наш друг Притт понимает недопустимость иного решения.

— Вероятие, — сказал Фейн, — мы можем найти выход из создавшегося тупика при помощи, как я сказал бы, взаимного компромисса. Если мы будем собираться три раза в Лондоне, один раз в Оксфорде, раз в Кембридже и раз в Манчестере, то это поставит всех нас в равное положение, удовлетворит Десмонда и Притта и вдобавок создаст значительные затруднения в нашей работе.

— В Лондоне мы должны заседать только два раза, — сказал Притт. — Ведь Майлз — кооптированный член комитета. Его не нужно принимать в расчет.

— Как председатель, я предлагаю в данном случае принимать Майлза в расчет, — провозгласил Остин. — Если мы остановимся на таком неудобном плане.

Десмонд прервал его:

— Конечно, мы должны договориться так, чтобы это было удобно. Проще собираться всегда в одном и том же месте. И в одно и то же время. Как на лекции. Или как на партию в бридж. И вообще как собираются, чтобы весело провести время.

Он был очень доволен собой. Я заметил, что все свои фразы он заканчивает, затаив дыхание, и смотрит по сторонам, ожидая ответных улыбок. Отличный коммивояжер, опять подумал я; я вспомнил гостиницу, в которую попал однажды в молодости, и путешественников, собравшихся у огня. Они приветствовали бы Десмонда, как человека и брата.

Фейн улыбался. Глаза у него были серые и холодные.

— Я полагаю, вам вспомнился дядюшка Тоби?

Десмонд рассмеялся с такой готовностью, как будто понял, о чем речь. У Константина лицо неожиданно расплылось в улыбке. Притт посмотрел на него с явным неудовольствием.

— Мы зря тратим время, — сказал Притт.

— Мы обсуждаем предложения, выдвинутые нашими коллегами из Оксфорда и Кембриджа, — заметил Фейн.

— Я чувствую, что наше сегодняшнее заседание сводится к тому, — сказал Остин, — что мы будем собираться в Лондоне.

3

Как это ни смешно, но первое заседание меня кое-чему научило. Я теперь лучше понимал Десмонда, в этом споре он раскрылся не меньше, чем если бы изложил историю своей жизни. Ум его в смысле реакции на реплики окружающих напоминал зеркало. Опасность заключается в том, говорил я себе, что люди забывают, что это свойство отражения чужих мыслей, этот моментальный отклик приказчика идет рука об руку с врожденной хитростью; забывают, что люди типа Десмонда обладают иногда интуицией опытной кокотки; что Десмонд, имея отнюдь не сильный и не развитый мыслительный аппарат, в жизненной битве, где так важна хитрость, всегда выиграет у Константина, обладающего самым замечательным умом из всех, какие я знаю. Это надо всегда помнить тем, кто склонен придавать слишком большое значение чистому интеллекту. Но в настоящий момент я не видел в Десмонде никакой личной заинтересованности; а раз у него такой заинтересованности нет, он просто будет идти за большинством.

А вот с Приттом, напротив, могут быть всякие осложнения. Он будет упрямо и грубо противостоять всему сколько-нибудь новому, смелому, нарушающему раз заведенный порядок. Я боялся его, потому что уже имел случай наблюдать раньше, что в конечном счете все остальные считаются с ним, как с сильной и серьезной фигурой.

Во всяком случае, от него следует ждать неприятностей. Ведь он обязательно будет во всем возражать Константину, являющемуся почти полной его противоположностью, а Константин, хотя и молча реагирует на враждебность, испытывает глубочайшее презрение к работам Притта.

— Серьезный ученый? — сказал он, когда мы обсуждали список членов комитета. — Серьезный? Его называют серьезным ученым только потому, что он никогда не делает ошибок. Но я хотел бы, чтобы кто-нибудь сказал мне, что Притт вообще сделал.

Да, Константин был к нему беспощаден! Меня интересовало, что думает о Притте Фейн; что сказал бы о нем Фейн, если бы можно было вызвать его на откровенность. Но я пока еще не понимал и самого Фейна. После следующего заседания кое-что для меня в нем прояснилось, но кое-что еще более озадачивало.

Мы обсуждали вопрос о том, одобряем ли мы в принципе идею создания института. Позднее, сказал Остин, мы определим, благоприятный ли сейчас момент для его создания, но на данном заседании мы должны решить, даем ли мы санкцию на создание института вообще.

— Я со своей стороны, — говорил Остин, — за создание таких институтов. Но соблюдая меры предосторожности. В частности, такую меру, как прикрепление их, как формально, так и по существу, к какому-нибудь университету. Мы должны позаботиться, чтобы такой институт не стал чисто исследовательским учреждением, не утратил бы полностью атмосферу, дух университета.

— Вот именно от этого мы и хотим избавиться, — выпалил Константин, отбрасывая назад волосы. — Это как раз то, что удерживает наши научные организации на уровне средневековья, даже при том условии, что наши личные научные достижения значительно опережают сегодняшний уровень науки. Почему мы должны распинаться в преданности университетам? В конце концов, что представляют в настоящее время университеты? Случайное скопление людей, изучающих христианскую теологию плюс латынь и греческий. И даже это они делают плохо. А в последнее время они вообразили, что их задача насаждать гуманизм — а это значит, что сюда примешались предрассудки, религия, мораль и социальные барьеры; эти носители гуманизма ведут монашеский образ жизни и при этом немножко, в порядке снисхождения занимаются наукой.

Почему мы не отбросим все это прочь — эту традицию утопических мечтаний? Перед нами сейчас стоит проблема, конкретная проблема, которую наш институт призван разрешить. Только это, и больше ничего. Так почему бы нам не создать институт, наиболее подходящий для этой цели? И если мы считаем, что мы должны работать со взрослыми людьми, а не с монашествующими недорослями, то давайте и разговаривать, как взрослые люди, и забудем обо всем остальном. В конце концов, мы начинаем новое дело, и почему бы нам не взяться за него по-новому с самого начала?

Фейн, улыбаясь, кивнул через плечо:

— Я боюсь, что не разделяю страсти мистера Константина к решительному новаторству. Если мы знаем, как что-то делалось раньше, мы, быть может, и не сумеем сделать лучше, но зато мы наверняка сможем избежать худшего.

— Это вы и называете традицией? — быстро спросил Константин.

Фейн кивнул:

— Можно найти и более замысловатые определения.

— Однако мы должны признать, что всякая традиция должна когда-то изжить себя. Это происходит тогда, когда мы имеем дело с чем-то совершенно новым, качественно иным, отличным от всего, что мы делали до этого. Я знаю, что мы при этом обычно притворяемся, что это отнюдь не новое, и протаскиваем его в жизнь под покровом наших традиций. Вроде того, как науку в университете. Но это глупый, трусливый и бесплодный путь. — Константин говорил, откинув голову назад, и глаза его смотрели не на Фейна или кого-нибудь из нас, а в пространство.

— Ну, кое-что нам все же удается, — сказал Десмонд. — Мы кладем заплаты на эту систему то там, то здесь. Если называть это системой. Мы организуем институты в университетах и называем их университетскими лабораториями. И что-то получается. Так уж повелось в нашей стране. В общем кое-что получается.

— Наш друг Десмонд прав, — загудел Остин. — Именно таким путем мы представляем наши нововведения — скромно, благоразумно, ну и что говорить, почти анонимно. И нам не важно, как они называются, если они себя оправдывают. Мне представляется, что Константин хотел бы иметь институт, в котором будут группы работников на каждую проблему. Важные проблемы и группы работников с распределением функций между ними.

— Конечно, — сказал Константин, — это единственный путь развития науки в ближайшие двадцать лет.

— Так вот, — Остин разгладил свой жилет, — дайте время, и это придет само собой. Когда я был молодым человеком в вашем возрасте, я считал себя счастливым, если у меня был один ассистент, а в вашей лаборатории, я полагаю, вы к лету будете иметь девять или десять человек, из которых вы, если захотите, сможете создать группу. Вот как развиваются события, а мы даже не осознаем этого. — Он помолчал. — Но, по-моему, мы в дни моей молодости делали не меньше, чем вы сейчас.

— Вероятно, я не совсем ясно выразил свою мысль, — запротестовал Константин. — Я хотел, чтобы в этом институте группы создавались на самых различных началах. Нужно иметь группы, которые будут работать над определенными проблемами, — ну, для примера, скажем, проблема токоферола, — разрабатывать эту проблему во всех возможных направлениях. Все сотрудники должны также принимать участие в разработке общей программы действий. На это потребуются годы, вам будут нужны биохимики, зоолог или два, специалист по органической химии, кристаллограф и так далее, а когда проблема будет решена, вы с ними прощаетесь и беретесь за новую проблему. Исследовательская работа в наше время должна быть сознательно организована, хватит с нас ученых-одиночек, которые тычутся вслепую туда-сюда.

— Я в этом не уверен, — сказал Фейн, и голос его прозвучал глуше и холоднее, чем у Константина. — Я склонен думать, что в исследовательской работе нам нужно скорее больше индивидуальностей, чем меньше.

Я подумал, что в его голосе прозвучала странная напряженность.

— Я не очень верю в институты, состоящие из групп, — сказал Притт, — это будет похоже на школу для слабоумных. Нам не нужен институт для слабоумных, — засмеялся он.

— Я вообще предпочел бы, чтобы не было института, чем иметь институт на этих началах, — заявил Фейн, и я опять услышал напряженность в его голосе.

Константин с неожиданным интересом, абсолютно непритворным, наклонился вперед:

— Но разве разрешение проблемы само по себе не означает для нас несравнимо больше, чем то, каким образом она будет решена?

Я вспомнил изречение «Избавь нас, боже, от наших друзей». Щеки Фейна вспыхнули слабым румянцем.

— Я не очень верю в эти ваши группы для решения проблем, — сказал он. — Но даже если бы я и верил, думаю, что я предпочел бы, чтобы кое-что в жизни осталось для индивидуальностей.

— Фарадей не работал в группе, — весело заметил Десмонд. — Или Уиллард Гиббс. Или Максвелл. Все они были отшельниками.

Я подумал, что в этот момент он воображал себя суровым мизантропом-ученым, уединившимся вдали от мира.

— Мы отвлеклись в сторону, — слишком громко сказал Остин. — Мы обсуждаем вопрос, быть или не быть институту в принципе. Я полагаю, что Константин высказывается за создание института вне зависимости от тех форм, какие будут нами выработаны?

— Я предпочитаю что-нибудь, чем ничего, — ответил Константин. — Это же ясно, ибо любой институт проделает работу, которая требуется. Институт, который я предлагаю, проделает большую работу и в более короткий срок, вот и все.

— Каково ваше мнение, Фейн? — спросил Остин.

— Я предпочел бы вообще не иметь института, чем по этому механизированному образцу, — спокойно ответил Фейн. — Я решительно предпочел бы, чтобы института вообще не было.

4

После этого заседания я понял, что настало время, когда я должен взять все в свои руки. Дело явно не клеилось. Я никогда не предполагал, что наша затея встретит оппозицию с самого начала. Даже оставляя в стороне реакцию на выпад Константина, все равно в общем отношении к нашему проекту ощущался внутренний протест, проявлявшийся все больше и больше. Со стороны Притта это было возмущение агрессивной, удачливой и экстравагантной молодежью в лице Константина и несколько менее отчетливо в моем лице; со стороны Фейна тоже чувствовалось сопротивление, столь же глубокое и, вероятно, более опасное, но мне не было ясно, чем оно вызвано. Вероятно, его раздражала молодежь, ее успех, которого он сам не смог добиться, — я не знал; быть может, виной была страстная вера, живущая в Константине, которой Фейн был абсолютно лишен. Возможно, он и сам не знал. Но, по всей видимости, он был настроен против любого нашего предложения. Нашего! Не совсем удачно было то, что я оказался столь тесно связан с Константином. Не будь за ним крупного открытия и будь он более податлив, они, быть может, отнеслись бы ко мне с большей благосклонностью.

И тем не менее, хотя я был встревожен, я ни в коей мере не пал духом, я твердо решил, что справлюсь со всем этим сам. Константин огорчится и будет упрекать себя, если я скажу ему, что придется прибегнуть к дипломатии, и, вероятно, из-за своей нервозности он станет еще более неприемлемым для комитета. Отнимите у него его непосредственность, и вы лишите его единственного личного оружия. Нет, я должен был выработать собственную тактику и держать ее в секрете, а если она оправдает себя, то после успешного окончания дела я доставлю себе удовольствие рассказать ему.

Я узнал, что в следующий четверг Десмонд выступает с докладом в Химическом обществе. Я прослушал всю долгую и обидную для него дискуссию, в которой он выглядел затравленным мальчишкой, его глаза бегали в поисках помощи и симпатии. Заседание шло к концу, когда я пробился к нему.

— Почему в химических обществах всегда больше ссорятся, чем в физических? — шепотом спросил я. Он оглянулся, увидел меня и расплылся в улыбке.

— Меня самого это всегда удивляет, — ответил он.

— Пойдемте выпьем чего-нибудь. У вас еще есть время до последнего поезда, — предложил я.

К тому моменту, когда мы вышли на улицу, к нему вернулась его обычная жизнерадостность.

— Что за странная, злобная и драчливая толпа, — сказал я. — Почему химия так отстает от других наук?

— Потому что она не имеет математической базы, — не задумываясь, ответил он.

Когда он не пересказывал чьи-либо чужие идеи, он выдавал наобум какую-нибудь собственную. Я постарался развить ее.

— Вы хотите сказать, — заметил я, — что химия не дает материала, который можно было бы проверить новыми методами? А старые методы сильны традициями, стоящими за ними. Назад к Кольбе, так ведь.

— Любая наука без математики обречена на застой. — Он семенил рядом со мной мелкими шажками, мы шли по улице, направляясь ко мне домой. — С физикой совсем другое дело. Там прислушиваются к новым идеям. Знаете, я ведь сам в душе физик. Только у меня нет математической подготовки.

Я подумал о том, как часто я слышу эти сожаления, немножко патетические, немножко глупые. Несколько более осторожно я даже сам высказывал их. В науке это эквивалент сожалений умного и необразованного человека: «Если бы я получил настоящее образование!»

— Вы мыслите, как физик, — сказал я.

Десмонд весело ответил:

— В конце концов Фарадей тоже не был математиком. — В этот момент он ощущал себя великим ученым, работающим не с помощью формул, а благодаря глубокому интуитивному пониманию действительности, которое прячется за этими формулами. — Он совсем не был математиком. А сумел многое сделать.

— Но Химическое общество не одобрило бы его.

Пока мы поднимались на лифте ко мне в квартиру, Десмонд все хохотал над моей остротой. Потом он с удобством расположился в одном из моих кресел, я предложил ему виски, он оглядел светлую и холодную комнату.

— Иногда, Майлз, до того надоедают эти тупицы. И химия и члены совета. Я часто думаю, что было бы неплохо иметь в городе квартиру, вроде вашей.

Он выпил виски.

— Вы знаете, Оксфорд надоедает. Все тот же Паркс-роуд и обеды в колледже. Начинаешь тосковать по большому городу. А вам хорошо, — сказал он, — приходите, когда вам захочется, сюда из вашей лаборатории. Возвращаетесь назад в мир. Мне частенько хочется с вами поменяться.

Видно было, он чувствует себя бонвиваном и человеком науки, преуспевающим тут и там. Я вновь наполнил его стакан, и он дружелюбно сказал:

— Счастливые деньки.

— А это здорово похоже на работу нашего комитета, — улыбнулся я, — вы помните: «Должен ли институт быть придан университету или нет».

— А, новый план Константина! — глаза у Десмонда блестели. — Это выдающийся человек, Майлз.

— Бесспорно выдающийся, — сказал я. — А как вы относитесь к этому плану?

— Члены комитета против…

— Я сам был бы против него в целом…

— Я думаю, что я тоже, хотя…

— Этот план может не пройти, даже если его признают заслуживающим внимания.

— Я с вами, — сказал Десмонд, — всегда с вами.

— Но неужели вы допустите, чтобы вся идея провалилась только из-за того, что какие-то детали неприемлемы? Неужели вы дадите Фейну вообще угробить институт только потому, что никому не нравится предложенная Константином структура? Посудите сами, вы единственный человек, который может в настоящее время протолкнуть институт. Я хочу сказать, что вы можете добиться, чтобы институт был создан в качестве дополнения к университету. Если вы примете решение организовать его в Лондоне, вы тем самым поддержите старого Остина; и, может быть, вам следует избрать именно Лондон, чтобы перетянуть на свою сторону Остина. Конечно, лучше было бы сделать это в Оксфорде, чтобы вы могли помочь там, но при нынешнем положении с физикой в Оксфорде вам этого не добиться, как вы думаете? Все влиятельные ученые Кембриджа и Лондона будут против вас, не так ли? Так же как и Фейн, он тоже имеет влияние.

— Думаю, что так, — неохотно согласился Десмонд.

— Вам будет легче самому перебраться в Лондон, когда будет организован институт, чем перетаскивать институт к себе, — сказал я. — Во всяком случае, насколько я понимаю, вы единственный человек, который может спасти эту идею, и боюсь, что единственная возможность спасти ее — это создать институт в Лондоне. И, уж конечно, это усилит ваши собственные позиции.

— Конечно, — сказал Десмонд. Он уже снова был счастлив.

— Остин, естественно, должен будет поддержать вас. Бедняга Константин тоже поддержит и не будет возражать, что прошла не его структура. Ведь он сам сказал, что лучше любая структура, чем ничего. И тогда другие… ну, они не в счет, и вы победите.

— Фейн, — глава Десмонда затуманились, — может по-прежнему смотреть крикет и мешать людям что-либо вообще делать. Фейну мы можем сказать — убирайся!

— Вы можете, — сказал я, — и благодарить вас за это будет не только комитет.

Мы выпили еще немало виски. Он рассказал мне несколько сальных анекдотов, задыхаясь от восторга. Он рассказывал анекдоты о немецких профессорах с немецким акцентом. Он очень быстро напился и стал рассказывать похабные анекдоты о немецком профессоре с немецким и американским акцентом. Я отвез его на вокзал, и он едва-едва успел на поезд.

— Почему вы не переедете в Оксфорд? — спрашивал он меня из окна вагона. — На постоянное жительство. Молодая кровь. Оживить колледжи. Старые колледжи. Вот что им нужно, нашим старым колледжам.

Я заметил, что обычно он говорил об Оксфорде «колледжи», а теперь, расчувствовавшись, стал называть их «старыми».

— Вы переедете в Лондон и оживите все — и институты и все, что угодно, — сказал я.

Поезд тронулся, и он еще долго энергично и бестолково махал рукой.

5

Теперь положение дел прояснилось. Я мог, конечно, полагаться на Константина; Десмонд и Фейн всегда будут в противоположных лагерях, вероятно, Десмонд будет на моей стороне, хотя он был слишком скользкий, чтобы на него можно было положиться. Но я думал, что если Десмонд найдет какой-нибудь другой более выгодный для него вариант, то Фейн будет за нас. Во всяком случае, он не будет в столь резкой оппозиции, а это уже даст реальный выигрыш. Ведь открытый враг может легко сбить с толку большинство неустойчивых друзей.

В итоге получалось два голоса против двух. Все будет зависеть от Остина, и я устроил так, чтобы меня пригласили к нему на обед. Сколько времени прошло с тех пор, как я был здесь в последний раз, вспоминал я, шагая по улице в Кенсингтоне. Сколько прошло с тех пор, как я встретил здесь Одри! Восемь лет! Память об этих днях была жива во мне, но не волновала меня. Не взволновался я даже тогда, когда за обедом леди Остин сказала:

— Вы знаете, что Одри Теннант вышла замуж два или три года назад? Вы ведь были дружны с ней в колледже, доктор Майлз?

— Да, я хорошо знал ее, — ответил я.

Потом я добавил:

— Ее муж тоже мой друг. Он был моим однокурсником.

— Да что вы? — спросила леди Остин. — Я всегда считала Одри очаровательной девушкой.

— Она весьма очаровательна, — сказал я, — и умница.

— Мы довольно давно уже ее не видели. Вероятно, вы тоже?

— С год или что-то в этом роде.

Нет. С того дня, как мы встретились и она просила меня развеять ее скуку, а я не рискнул. А может быть, с того, когда она сообщила мне, что выходит замуж, и из жалости в последний раз легла со мной в постель. Нет. Воспоминания больше не ранят меня, они не выходят за те рамки, которыми я их ограничил.

— Меня ужасно интересует, когда же мы наконец будем праздновать вашу свадьбу, доктор Майлз, — сказала леди Остин.

Она всегда ко мне хорошо относилась, даже в те времена, когда у меня порой хватало глупости объяснять пожилым дамам вопросы послевоенной политики и проблемы литературы после эпохи короля Эдуарда. Встретив ее теперь после многих лет, я обнаружил, что охотно слушаю леди Остин и что она мне симпатична. Я вспомнил, как давным-давно мы с Одри говорили о ней, вспомнил наш юношеский решительный и крутой приговор. Я уже не мог смеяться с былым жаром, в котором смешивались жестокость и негодование по поводу того, что мир развивается не по законам логики: снобизм и сознание своего низкого происхождения — все это переполняло нас с Одри, когда мы смеялись над рассказом о визитных карточках в Австралии. Теперь я спустился с высот осуждения и обнаружил, что леди Остин мне приятна.

— Мою свадьбу! — сказал я. — Не так скоро, я думаю.

— У нынешних молодых людей не хватает времени на то, чтобы работать и жениться, — загоготал Остин. — В годы моей молодости мы успевали и то, и другое.

— Но у доктора Майлза еще много времени впереди, — заметила леди Остин. Ей это, видимо, нравилось во мне.

— Да, мы позаботимся о том, чтобы пристроить его, — весело сказал Остин. Он разрезал яблоко. Глядя, как в лезвии его ножа отражается свет настольной лампы, я вспомнил, что в их доме очень строго соблюдают диету. — Скоро он будет устроен. Хотя я должен сказать, Майлз, — он жевал свое яблоко с гладстоновской обстоятельностью и верой двадцатого века в витамины, — что ваше поколение ужасно хилое. У них нет станового хребта, нет крови, они ни во что не верят и ничего не хотят делать.

— А если они не такие, — провозгласил он, — то это дикие длинноволосые молодые люди. Вроде Константина. Он очень умен, в нем есть искренность, которую невольно ощущаешь, но он не знает, где нужно остановиться. И у него слишком длинные волосы, чтобы рассуждать разумно. Он никогда не поймет, что нельзя все сделать сразу.

— Мне кажется, что вы хотите поговорить о делах с доктором Майлзом? — спросила леди Остин, поднимаясь и сияя от сознания своего такта.

— Да, небольшой разговор по поводу моего комитета. Всего на несколько минут, — сказал Остин.

Как только его жена вышла, он заговорил в полный голос.

— Почему Константин требует группы и только группы? — спросил он и помолчал.

— Потому что именно таким путем большевики стараются организовать свою науку, — ответил он сам на свой вопрос. — Все это длинноволосая чепуха. Это помешает ему в его работе, если он не будет осторожнее.

— А вы считаете, — спросил я, — что эту сторону в нем следует принимать всерьез? Хотя бы в комитете? Вам не кажется, что он гораздо более покладист, чем его теории?

— Сам по себе он довольно милый человек.

— Почему бы нам не пойти дальше в наших рассуждениях? Например, в отношении института. Теоретически Константин предпочел бы изолированный институт где-нибудь около Бирмингема, организованный по принципу крупных групп. Но на практике он будет совершенно удовлетворен, если институт создадут как отделение университета. Вам так не кажется? По тому, как вы обращались с ним в последний раз, я подумал, что вы это поняли. Если дойдет до дела, он будет голосовать за институт, приданный любому подходящему университету. Конечно, при условии, что вы гарантируете ему, что это будет под боком у человека широких научных взглядов. Вы не будете убеждать Константина, что таким ученым мог бы быть Фейн.

Остин с трудом кивнул.

— Если вы организуете институт там, где работает Фейн, Константин будет настаивать на автономии. Но есть несколько университетов, которые он одобрит, и прежде всего — ваш колледж, являющийся в действительности сам по себе университетом. Я уверен, что он одобрит. Любой бы одобрил.

— Ага, — сказал Остин.

Я сделал глоток портвейна.

— Профессор, — спросил я, — вы собираетесь создавать институт или нет? Или вы позволите всем остальным похоронить эту идею?

Остин закашлялся.

— После дискуссии на последнем заседании я только и думаю об этом, — провозгласил он. — Я продумал весь вопрос целиком совершенно беспристрастно и постарался увязать план его с развитием науки в целом. Если бы существовала серьезная опасность, что подобные обособленные институты распространятся по всей стране, вроде заправочных колонок, — я считал бы своим долгом не создавать прецедента. Но, как мы только что говорили, такой опасности нет. Эти нововведения совсем не являются такими уж нововведениями, и они прекрасно войдут в структуру университета. Меня это устраивает — и потому я решительно высказываюсь в пользу создания этого института.

— В таком случае, — сказал я, — институт будет создан.

Остин улыбнулся.

— Я сделаю все, от меня зависящее. Будет, конечно, оппозиция. Некоторые члены подобных комитетов не умеют смотреть далеко вперед. Но, — он оглушительно расхохотался, — я был бы несколько удивлен, если бы нам не удалось отстоять этот институт.

— Что же касается более мелких принципиальных вопросов, — продолжал он, — кому будет придан этот институт и тому подобное, то их нужно тщательно обсудить. Было бы ошибкой недооценивать их. Стимул, который получит институт от своего окружения, так или иначе определит его будущее.

— А вы не думали о том, чтобы взять ответственность на себя? Придать институт Королевскому колледжу, с вами в качестве общего руководителя. Мы дали бы отступного биологам, сделав вашим заместителем одного из их профессоров — для вида! Поскольку это будет биофизический институт, нам не удастся избежать этого. Я, естественно, не очень разбираюсь в этих вопросах, — сказал я, — но мне кажется, что это было бы идеальное решение вопроса. Оно спасет институт с самого начала. Правда, может быть неблагородно претендовать на ваше время…

— Обязанностей у меня много, — сказал Остин, откидываясь в кресле, — но я все еще придерживаюсь своего убеждения, что если долг подсказывает человеку, что он должен взять на себя еще одну ответственность, время всегда можно найти. Как бы вам это ни было неприятно, вы каждый день можете сделать еще какую-то работу сверх обычной. Если бы я был убежден, что должен взять на себя общее руководство институтом, я не мог бы отговорить себя только из-за того, что я уже и так очень занят.

Он весело рассмеялся, очень довольный своей высокой сознательностью.

— Если бы этот вариант был принят, то, уверяю вас, там не было бы так уж много работы, — сказал я. — В институте будет свой глава, я полагаю, который будет заниматься направлением научной работы и администрированием. Он, конечно, будет нести ответственность перед вами, а вы осуществляли бы связь между институтом и внешним миром. Вы ведь так себе это представляете? Или я неправильно истолковал ваши намерения?

— Все совершенно правильно, — сказал Остин. — Это весьма разумный план.

— Каждый разумный ученый предпочтет именно этот вариант любому другому. Это, естественно, не моя идея, это просто общее мнение. Я только не знаю, все ли члены комитета разделяют эту точку зрения.

— Вы слишком большое значение придаете подобным, комитетам, — сказал Остин. — Если бы вы заседали в таком количестве комитетов, как я, вы не относились бы к ним столь уважительно.

— Для руководства этим институтом нет более подходящего человека, чем вы, — задумчиво сказал я. — Когда подумаешь о той работе, которая привела к идее его создания… Работа в вашей лаборатории много лет назад… Можно проследить, как возникли новые веяния: исследования Константина, мои, тех американцев… Вы отвечаете за этот институт, примете вы на себя руководство или нет.

— Как бы вы ни поступили, — сказал я на прощание, — это действительно ваш институт.

Глава VI. Интрига в действии

1

Следующее заседание комитета Остин открыл такими словами:

— Я не сомневаюсь, что все присутствующие внимательно продумали вопрос, который мы обсуждали в прошлый раз. Я лично подверг его глубочайшему анализу. Хотелось бы знать, придерживаются ли господа того же мнения, какое было ими высказано. Если это так, то, может быть, кто-либо из вас внесет предложение в том смысле, что мы одобряем в принципе создание института при условии, что он будет находиться под контролем какого-либо университета. Большинство из нас считает это желательным в любом случае…

Десмонд внес такое предложение, никто не стал ничего добавлять, и оно было тут же принято. Я оценил грубые и безотказные методы Остина в качестве председателя.

— А теперь мы должны обсудить, — с удовлетворением продолжал Остин, — общий объем тех работ, которые будет осуществлять институт. Пока у нас нет общего представления о его целях и возможностях, мы не сможем продвинуться дальше в решении вопроса. Наши друзья Майлз и Константин являются в настоящее время сугубыми специалистами в этой области, так что, если комитет не возражает, я попрошу их изложить нам свои соображения.

Я рассказал о некоторых своих планах настолько конкретно, насколько это было возможно, подчеркивая — те пункты, которые могли заинтересовать каждого из членов комитета.

— …эта проблема будет связана с работой профессора Десмонда, — говорил я, — мы, естественно, хотим полностью разобраться в физике катафореза. Что касается другой проблемы, то здесь физика смыкается с биохимией и самым активным образом будет использован метод профессора Притта.

Это было тонко сделано, но справедливости ради, пожалуй, надо сказать, что мои главные наметки были достаточно здравыми и были успешно использованы в дальнейшем.

Вслед за мной блистательно выступил Константин. Он вскинул голову и развернул перед нами волнующие перспективы не только для нашего института, но заодно и для серии других, которые будут заниматься проблемами физики, биохимии, генетики, математики, так что каждая проблема, решаемая в нашем институте, получала дальнейшее развитие в других институтах соответствующего профиля. Он прочел нам нечто вроде обзора развития науки на двадцать лет вперед, и, несмотря на экстравагантность его выступления, все мы, за исключением, возможно, Притта, почувствовали в нем нечто пророческое; его эрудиция, которая могла выглядеть просто комически, озарялась предвидением, которое не было дано никому из нас. Его предложения по конкретной работе института, когда он вернулся к ним, были абсолютно практическими и четкими; видно было, как жадно ухватился за них Десмонд, радуясь, что после широкой перспективы будущего науки ему выдали что-то, доступное его пониманию.

Константин говорил около получаса. Остановился он совершенно неожиданно, без всякой видимой причины, и застенчиво сказал;

— Боюсь, что я слишком долго говорю.

— Ничуть, — важно и благосклонно сказал Остин. — Ничуть. Нам всем это было очень полезно. Хотя, — расхохотался он, — это и не имело никакого отношения к нашему институту.

Константин улыбнулся, но я мог заметить, что он огорчен. Ему хотелось, чтобы люди понимали, что каждое сказанное им слово имеет непосредственное отношение к делу. А они неспособны были это понять. Даже в разговорах с теми, кто восхищался им, он часто ощущал, что они не в состоянии проследить ход его мысли, может быть, несколько сложный и тем не менее такой ясный.

Остин поднялся, чтобы закрыть заседание.

— Мы добились некоторого прогресса, — сказал он, когда мы уходили. — Я сказал бы, подлинного прогресса. Но мне придется сказать Константину, чтобы в следующий раз он держался ближе к делу.

2

Потом из заседания в заседание мы вели длительную и изматывающую борьбу по вопросу о том, кому должен быть придан институт. Я слушал эти споры, часто довольно смешные сами по себе, но так много для меня значившие. Большей частью я вынужден был слушать молча. Порой это бывало интересно, я угадывал скрытые мотивы; порой они раздражали меня; но обстановка всегда была напряженная.

Положение, насколько я понимал, было совершенно ясное, но не следует забывать, что из всех остальных ни один человек, даже Фейн, не имел четкого представления о существе вопроса и что на протяжении всей деятельности комитета вплоть до самого конца не было двух его членов из всей пятерки, которые хорошо знали бы друг друга.

Остин был за Лондон. Попросту, упрямо, с начало и до конца. «Принимая во внимание интересы института и науки в целом». Он часто повторял эту формулу. Громогласно, величественно и весело он объяснял, почему институт должен быть размещен в Лондоне. Он достаточно ясно дал понять, что считает это своим правом.

Десмонд теперь, когда вопрос о создании института был решен положительно, хотел, чтобы его организовали в Оксфорде. Я, конечно, ожидал этого. Для него это была слишком соблазнительная игрушка, чтобы он мог упустить ее. Когда он в первый раз выдвинул это предложение на заседании комитета, он глянул на меня несколько смущенно, но вскоре начисто забыл все, что говорил раньше. Дружелюбно и красноречиво он перечислял преимущества Оксфорда, словно раскладывал их перед нами на столе. «Вы видите, — обычно говорил он, — мы можем предоставить вам все. Профессоров для консультаций. Студентов, которых можно будет использовать для работы. И все традиции колледжей, — потом он обводил нас всех взглядом. — И что еще важнее, вы можете нам кое-что дать. Старые колледжи нуждаются в такого рода вещах. Это укрепило бы колледжи. Это влило бы в них свежую струю».

Притт настаивал на том, чтобы институт был организован в Кембридже. Настаивал с упрямством только потому, что если институт организуют где-нибудь в другом месте, то он попадет в руки кому-то другому.

Позиция Фейна не была столь откровенна. Ему, конечно, хотелось бы, чтобы институт был в Манчестере, но он уже начал привыкать к тому, что его всегда обходят, он уже ждал этого; казалось, ему даже хочется, чтобы его обошли. Он делал вид, что старается установить равновесие сил (а точнее сказать, равновесие славы). Ему хотелось, чтобы хоть новички не обгоняли его. Поэтому он маневрировал вокруг Константина и института, ибо он знал, что Константин, имея под своим руководством институт, через десять лет станет одной из величайших фигур в научном мире. Поэтому он согласен был утвердить за Константином место руководителя научных работ, что в известной мере лишало Константина настоящего размаха действий. Потом, закрепив Константина в этом качестве, Фейн мог двинуться дальше, заявив на заседании комитета:

— Но ведь совершенно очевидно, что Биофизический институт в Лондоне — это излишняя роскошь. Профессор Константин создает свою школу, через два-три года мы увидим, что из этого получится. Мы все ожидаем, что он в своей лаборатории добьется выдающихся результатов. В таком случае будет расточительством иметь два биофизических научных учреждения в Лондоне. Если же произойдет маловероятное и результаты будут не так хороши, в этом случае я обращаю внимание комитета на то, что было бы непредусмотрительно сосредоточивать все наши биофизические исследования в одном месте.

Остин с минуту растерянно молчал, а Константин был изумлен и расстроен тем, что незаурядные умственные способности сознательно направляются по ложному пути.

Ради этого Фейн торопился с созданием комитета — если уж институт будет создан, то Фейн позаботится, чтобы наиболее способные люди не имели к нему доступа. Константин должен был быть изолирован в Лондоне. Десмонда, который вызывал у него ревность, смешанную с презрением, нельзя было близко подпускать к институту, иначе он станет рекламировать его, сделает модным и добьется еще большего успеха и влияния. Итак, Фейну приходилось обсуждать вопрос об институте, идея создания которого его возмущала, к назначению которого он относился сугубо отрицательно. Когда на заседаниях комитета он возражал против Лондона и Оксфорда, я ощущал внутреннюю бесплодность его хитроумной политики, он даже сам не знал, чего он хочет. В конце концов, думал я, он поддержит Притта и Кембридж, во-первых, потому что Притта он только презирает, а во-вторых, потому что Притт не смягчится и не пойдет на уступки.

Ясно, какое будет решение, думал я нетерпеливо, видя, как уходят на разговоры жаркие летние вечера. Остин и Константин будут твердо стоять за Лондон, Фейн будет вынужден поддержать Притта, и тогда, раз Фейн будет в противоположном лагере, Десмонд, самый неустойчивый из всех пяти, присоединится к Остину и Константину. Если это произойдет, то мои планы будут на полпути к осуществлению. Если же нет, то все надежды рухнут. Так что я продолжал слушать, время от времени неофициально вмешиваясь в эти споры.

3

Шли недели, а они все продолжали перебрасываться аргументами, как мячом.

Остин доказывал: Лондон является очевидным местоположением для любой организации, которая финансируется главным образом правительством. Такое новшество, как институт, — более к лицу Лондону, чем любому старому университету. Учреждение, имеющее связи с внешним миром, гораздо удобнее будет разместить в Лондоне, чем в маленьком университетском городе. Техническому персоналу будет гораздо легче обеспечить комфортабельные жилища, чем в Оксфорде или Кембридже. В Лондоне имеются неограниченные возможности в смысле помещения для расширения лабораторий в отличие от Оксфорда и Кембриджа, где очень тесно; в самом деле, помещения для института можно найти в одном из лондонских колледжей (лучше всего в его собственном), и ничего не придется строить. Есть серьезная опасность в концентрации слишком большого количества исследовательских работ в Кембридже; наука выиграет, если будет здоровая конкуренция между университетами.

Притт доказывал: Кембридж является лучшим университетом для научной деятельности. Поскольку естественнонаучные исследования сосредоточены там, институт тоже должен быть создан в Кембридже. В Кембридже меньше развлечений, чем в Лондоне. Будет крепче дисциплина, и люди будут лучше работать.

Десмонд соглашался с Остином по поводу опасности концентрации экспериментальных работ в Кембридже и с Приттом — в отношении неудобств Лондона. Таким образом, выходило, что все говорит в пользу Оксфорда. Что же касается недостатка помещений, то в колледжах для всего находилось место в течение шестисот лет. (Я помню, как он сам был растроган, высказав эту мысль.) Оксфорд был бы прекрасным компромиссом.

Фейн доказывал: «Кому выгоден „прекрасный компромисс“ Десмонда? Возражают против централизации науки в Кембридже, но так можно прийти к мысли создать институт в Норвиче в Америке. (С каждым заседанием он становился все более язвительным.) Единственный веский аргумент против Кембриджа был высказан Приттом. Но так как Притт не вполне представляет Кембридж, то это нельзя рассматривать серьезно. Институт в Кембридже по мере того, как он будет расти, будет привлекать пожертвования. Этого никогда не произойдет в Лондоне. В Кембридже институт будет иметь наилучшие возможности для начала своей деятельности». («Куда вы послали своего сына, Остин?» — спросил он.)

Константин особенно не спорил. Но по его милости по крайней мере три заседания ушли на обсуждение вопросов, к делу совершенно не относящихся. Проделал он это неумышленно. Он вернулся к доводу Остина насчет помещений.

— Профессор Остин предложил разместить институт в Лондоне, потому что тогда не потребуется дополнительных зданий, — начал Константин, — и хотя, как я уже говорил раньше, я стою за Лондон, я не могу поддержать этот аргумент. Безусловно, где бы ни находился институт, он должен иметь новое здание, здание, предназначенное для целей института и ни для чего больше. Мы должны у нас в Англии когда-нибудь создать архитектуру научных учреждений, и лучшего случая у нас не будет…

Он рассказал, какими особенностями должна обладать современная лаборатория. Он сравнил Пасадену с Физико-химическим институтом в Ленинграде и вызвал тем самым яростные и бесконечные споры. Дело в том, что члены комитета явно предпочитали конкретные факты, не относящиеся к существу вопроса, важным по сути дела, но более общим и отвлеченным идеям. И так как здания живут дольше и их легче охватить взглядом, чем человеческие жизни, то в сознании членов комитета они занимали несоизмеримо большее места. Наблюдая их темпераментный спор, я подумал, как еще в Кембридже я часто обнаруживал, что те, кто с жаром говорит о колледжах, имеют в виду просто здания колледжей.

Комитет с радостью ухватился за возможность поспорить о зданиях, словно наконец-то зашла речь о знакомом предмете. У Остина, совершенно естественно, выступление Константина вызвало раздражение, но он всю свою жизнь обсуждал здания, высказывался за и против, и он был готов к такому спору. Вскоре все уже обменивались привычными словами: «Смета», «Экономия на основном здании, расходы по интерьеру», «Экономия на главном корпусе — это ложная экономия», «Предложения архитектора», «Архитектор должен быть первоклассным».

— Скамьи должны быть из тикового дерева, — заметил Десмонд, — скамьи обязательно должны быть из тикового дерева.

Я видел, что решение, существеннейшее решение о местоположении института, отодвигается все дальше. За окнами светило солнце, время от времени врывался легкий ветерок и, выдувая табачный дым и запах мебели, приносил с собой дыхание парка. Я частенько переставал слушать и рисовал что-нибудь на листках бумаги. Однажды, помню, в самый разгар спора по поводу зданий, я развлекался тем, что классифицировал всех пятерых членов комитета, сидящих за столом, по известным мне системам. По Юнгу, у Десмонда, Остина и Фейна интересы были сосредоточены на внешних обстоятельствах, у Притта и Константина — на внутренней, духовной жизни. По Кречмеру, Десмонд и, возможно, Остин являются циклоидами и пикниками, Константин — шизоидом и астеником, остальные два не поддавались классификации. Мне лично эта классификация никогда не казалась удачной, по ней даже нельзя разделить людей вообще, не говоря уже о том, чтобы сделать это толково.

В другой раз, когда после нашего заседания не было заседания Королевского общества, я провожал Остина домой.

— Вам не кажется, что дела продвигаются довольно медленно? — спросил я.

— Да, не так быстро, как я рассчитывал, — сказал Остин. — Во всяком случае, не так быстро. Упрямый народ собрался в нашем комитете. Это непростительно для людей науки. Ведь правильный курс совершенно бесспорен.

— Ваш план…

— Институт должен быть в Лондоне, я могу найти ему место в Королевском колледже. Как трудно, Майлз, когда члены комитета не понимают элементарных вещей.

— Я знаю, что вы испробовали все способы, — сказал я, — но я бы хотел спросить у вас, не будете ли вы возражать, если я неофициально поговорю кое с кем из членов комитета. Выскажу им в той или иной форме то, что вы сейчас мне сказали. Я могу разговаривать более свободно, чем вы, поскольку я не являюсь членом комитета. — Я улыбнулся. — И вообще являюсь безответственным молодым человеком.

— Если еще один из них будет за Лондон, все уладится, — добавил я. — А мне кажется возможным изменить настроение одного или двух членов комитета, если они будут в точности знать, как вы к этому относитесь.

— Я надеюсь, что вы не будете зря трепать мое имя, — громко сказал он, и эхо его голоса забавно откликнулось, — но я знаю, что в таких вопросах вы человек благоразумный. Вы не из этих длинноволосых молодых людей.

— Вреда никакого это не принесет, — сказал я, — а может спасти дело.

4

Утром в день нашего следующего заседания я возвращался в Лондон из Оксфорда. Я не был удивлен, увидев Десмонда, но он поразился при виде меня.

— Что вы здесь делаете? — весело спросил он. — Ну-ка, выкладывайте.

— Выступал вчера вечером в одном из ваших клубов, — сказал я, — но приехал я сюда только потому, что хотел повидаться с вами. Я звонил вам вчера вечером, но вас не было.

Если бы он был дома, я не стал бы звонить, я хотел, чтобы у него не было времени и этот скользкий человечек не успел бы перестроиться до начала заседания.

— Я почти что напросился сам на это выступление в Оксфорде, — мрачно сказал я.

Он беспокойно заерзал.

— Это касается меня? — спросил он.

— Это касается комитета, — сказал я.

Он сразу успокоился и принял вид делового человека, который мимоходом, во время поездки решает важнейшие вопросы. Он закурил трубку.

— Давайте поговорим, — сказал он.

— Вы ведь знаете, в каком тупике мы оказались… — я наклонился к нему, — по вопросу о том, где должен быть институт. Он осложнился еще спорами по поводу здания…

— Фейн никогда не заходит в собственные лаборатории, — быстро сказал Десмонд. — Откуда же, скажите, ему знать, как строить чужие?

— Правильно, — ответил я. Тут мне повезло. — Во всяком случае, если вы на одну чашу весов положите здание…

— Это давно надо было сделать, — кивнул Десмонд. — Конечно, мы должны.

— Мы возвращаемся к старому спору насчет места. Вы стоите за Оксфорд, Остин и Константин, конечно, за Лондон, Фейн и Притт — за Кембридж. Вот тут все и застопорилось. И это тянется уже с мая.

Я помолчал, глядя на него. Он пожал плечами.

— Комитеты, — сказал он, — комитеты, Майлз. Человек тут бессилен. Каждый старается в меру своих способностей.

— Но так дальше продолжаться не может.

— Почему?

— Остин и Константин дальше не будут держаться вместе. Сегодня они, по-видимому, разойдутся. По вопросу о здании. Остин хочет, чтобы институт был в Лондоне, и, стало быть, новое здание не нужно, а Константин настаивает. В этом пункте они расходятся. В конце прошлой недели я разговаривал с Остином. Ему все это страшно надоело. Он сказал, что он готов согласиться…

— Вот как, — заметил Десмонд.

— Согласиться на Кембридж, — сказал я. — Фейн, — подчеркнул я, — будет доволен, и он заслуживает этого.

У Десмонда был совершенно несчастный вид.

— Что думает по этому поводу Остин? — спросил он.

— Он очень сердит. Очень сердит. Неприятности еще впереди. Он говорит, что, если все хотят, чтобы все научные эксперименты проводились непременно в Кембридже, он не может один этому воспрепятствовать.

— Вы знаете, Майлз, — быстро заговорил Десмонд, — ничто не обрадовало бы меня так, как если бы институт был в Лондоне. Я глубочайшим образом уважаю Лондон. Меня удерживает только одно. Вы знаете, о чем я говорю…

Я пробормотал что-то невнятное.

— Долг. Мой долг перед колледжами. В этом все дело, — сказал он. — Видимо, это неправильно, потому что если я буду верен своему долгу, то институт отправится в Кембридж. Как раз для того, чтобы доставить удовольствие Фейну.

— Конечно, — сказал я, — нет гарантии, что Остин сдаст позиции. Он может и устоять. Мне только кажется, что он здорово устал за прошлую неделю. И Константин тоже может по-прежнему держаться своей позиции. Но все-таки похоже, что это не ложная тревога. Я решил, что вы должны быть в курсе дела.

— Я этого ожидал, — сказал Десмонд, — я ожидал этого уже в течение некоторого времени. Вы не думаете, конечно, что Фейн и Притт отступят, так ведь?

Я не мог себе этого представить.

— Фейну не хватит характера, — сказал Десмонд, — а Притт… Притт слишком глуп. Они упрутся, и остальные уступят им. Вот что пугает меня, Майлз. Вот чего мы с вами оба боимся.

Он уже был уверен, что сам до этого додумался.

— Вот чего вы должны бояться. Поверьте мне, — сказал он.

Он явно оживился. Пожевав свою трубку, он сверкнул на меня заблестевшими глазами.

— Я им устрою представление. Для оксфордских колледжей теперь уже нет никаких шансов. Я предвидел это давным-давно. Значит, теперь мой долг высказаться за следующее по достоинству место. Я сегодня же скажу Константину, чтобы он предложил Лондон и поддержу его. Я не думаю, что Остин будет против. Это решит дело.

— Я им покажу, — добавил он.

— Это будет благородно с вашей стороны. И мужественно, — сказал я.

— Иногда, знаете, нужно быть мужественным, — сказал Десмонд.

5

Я наблюдал за лицом Фейна, когда Константин в самом начале заседания предложил, чтобы комитет рекомендовал создание института при университете в Лондоне. Он улыбался, а Константин, как всегда, когда ему приходилось совершать формальный акт, чувствовал себя ужасно неловко. Фейн, все еще улыбаясь, сказал, что он по-прежнему против. Притт кивнул головой. Тогда взял слово Десмонд, голос его звучал несколько приподнято:

— Я хочу снять предложение, которое время от времени я выдвигал на этих заседаниях. Предложение, касающееся Оксфорда. Я полагаю, что пришло время взглянуть на вещи более широко. Я поддерживаю предложение избрать Лондон.

— Вы поддерживаете последнее предложение? — очень громко спросил Остин. — Значит, мы можем голосовать?

Десмонду стало не по себе. Он вызывающе посмотрел на Фейна и отвел глаза.

— Да, — произнес он четким, металлическим голосом.

— Тогда с моим «за» проходит предложение избрать Лондон, — объявил Остин, — и я должен заметить, что это неожиданно скорое и желательное завершение этой части нашей работы. Лично я весьма удовлетворен тем, что комитет оказался готов к принятию данной рекомендации, и я совершенно уверен, что это мудрое и правильное решение.

У Фейна перекосило рот. Его холодные глаза сверлили Десмонда.

— Вряд ли мне нужно говорить, — сказал Фейн, — какое удовольствие доставляет убежденность председателя менее — могу ли я так назвать нас — рьяным членам комитета. Вероятно, это будет выражением моего удовольствия, если я формально поддержу предложение рекомендовать Лондонский университет.

Это было проделано очень интеллигентно, и я почувствовал, что Фейн мне ближе всех остальных, мне захотелось, чтобы мы с ним были в одном лагере.

Притт мрачно проголосовал против.

В этот день, когда мы с Константином возвращались домой, я дал некоторую волю своим надеждам. Пока что все развивалось так, как мне хотелось, я ничего не потерял, а выиграл довольно много. Константин принялся с лихорадочной поспешностью развивать возникшую у него только сегодня идею, которая даст институту работы на целый год. А я думал, что я шел на известный риск (обычно посмеиваешься над мыслью о риске, который уже миновал); удача сопутствовала мне, через месяц я буду уже в безопасности.

Неожиданно я почувствовал, что страшно устал и даже не могу радоваться успеху, и мы зашли в кафе выпить чаю.

Глава VII. К цели

1

Теперь комитет приступил к составлению своего первого доклада, попутно изучая материалы для второго доклада. Это была утомительнейшая трата времени, и меня это тем более возмущало, потому что мне жалко было минут, не говоря уже о часах. Напряжение достигло предела, особенно раздражало, что время от времени Остин тонко улыбался и просил меня удалиться. Они рассматривали вопрос о так называемом «исполнительном персонале», под этим подразумевались директор института, заместитель директора (один из этих двух должен быть физиком, другой — биологом) и руководитель химического отдела. Я узнавал большую часть их разговоров непосредственно от Константина, через тяжеловесные намеки Остина и туманные высказывания Десмонда, который давал понять, что он обязан хранить тайну, но мне-то с глазу на глаз он готов кое-что сообщить.

Они очень долго раскачивались. Много времени заняло обсуждение общих принципов руководства институтом — хотят ли они, чтобы во главе его стоял человек с положением и член Королевского общества или, напротив, они предпочитают видеть директором молодого человека, который связан с этой новой областью науки с самого ее рождения. Если это будет человек без имени в научном мире, подчеркивал Фейн, то он не сумеет завоевать необходимый авторитет. Но на это Константин с неожиданной едкостью возразил, что если это будет не молодой человек, то он не будет обладать необходимыми знаниями. Они предложили этот пост Константину, поскольку они вынуждены были принять второй вариант, но он тут же отказался. Даже если бы обо мне не шла речь, он бы все равно отказался, он только что согласился принять кафедру в другом колледже, и это была вершина его желаний. Потом они проголосовали общий принцип и тремя голосами против двух решили отдать предпочтение обещающей молодости перед именем.

— Все в порядке, — сказал мне Константин. — У меня есть план, который мы вместе с вами проведем в жизнь, как только вы будете утверждены. Мы можем заранее заказать аппаратуру, чтобы не тратить зря времени.

— Скоро я буду снимать перед вами шляпу, — сказал мне Десмонд.

— Для меня это будет большим удовлетворением, — заявил Остин, — что институт будет придан моему колледжу и руководить им будет один из моих бывших студентов.

Остин действительно повсюду говорил обо мне. За обедом он встретил несколько моих коллег по Университетскому колледжу, и на следующее утро меня пригласили к директору колледжа.

— Я слышал, что вы скоро покинете нас, — сказал он.

Я пробормотал что-то невнятное.

— Я знаю это из самого достоверного источника, — продолжал он. — От председателя некоего комитета.

— Есть такая вероятность, — признал я. — Я не мог сказать об этом раньше.

— Естественно, — согласился он.

— Я ничего не мог сказать вам. Но…

— Нам будет жаль лишиться вас, — сказал он, — но для нас это будет большое событие, если вы получите такой пост. Очень большое событие.

В тот день я старался избегать поздравлений и любопытных расспросов. Я был взволнован. Я отправился в лабораторию и дал Джеппу инструкции насчет серии опытов, которые предполагал провести. В суматохе последних месяцев я не заметил, как мой новый помощник нашел свой собственный плодотворный путь исследований, и я предложил ему придерживаться этой линии, и теперь, когда у меня возникала какая-нибудь идея, я предоставлял действовать Джеппу. Сам я был слишком занят и утомлен, чтобы проводить опыты, отнимающие много времени, а он справлялся с ними прекрасно. Благодаря удаче, чистой удаче, я как будто натолкнулся на одно из самых больших открытий в моей жизни. Я подумал, что это своего рода вознаграждение за неугомонность. И часто, доведенный до крайности бесконечными тревогами и стараясь избавиться от них, я заставлял себя думать над этой проблемой, давал инструкции Джеппу, изучал его результаты.

Потом до института добрались газеты. Первый доклад комитета только что был закончен, и одна из лондонских ежедневных газет напечатала о нем статью на первой полосе, почему, я сам не знаю. До сих пор помню нервное потрясение, которое я испытал, когда увидел этот заголовок: «Наука о жизни будет развиваться в Лондоне. Средство против рака! Большой институт для больших работ, говорят профессора».

Кто-то взял интервью у Остина, и это было вполне естественно, а после него отправился к Десмонду. Вот это мне показалось забавным. Он был в превосходной форме, и я мог представить себе ликование журналиста, который наконец-то нашел ученого, с радостью подхватывающего любое туманное предположение и способного болтать о чем угодно, начиная от физических проблем и кончая синтезом жизни. Я догадывался, что «средство от рака» обязано своим появлением ему. Когда его спросили, запланировано ли в работах института средство против рака, он, вероятно, не мог удержаться и сказал что-нибудь вроде того:

— Необычайные вещи случаются каждый день.

Фраза, касавшаяся меня, была в самом низу колонки:

«Предполагается, что пост директора института скоро будет предложен блестящему молодому ученому, работающему в настоящее время в одной из лондонских лабораторий, его имя хорошо известно читателям ежемесячных журналов».

Для значительного числа людей это было вполне четкое определение. Всякому, кто хоть немного был знаком с историей создания института, было ясно, что речь могла идти только обо мне.

Я был встревожен. Я не знал, какой вред может принести эта статья, но мне бы хотелось, чтобы ее не было. Я также пожалел, что незадолго до того появилась моя статья в журнале «Нэш». Обычно я публиковал свои статьи в американских журналах, но от этого предложения я не в силах был отказаться, правда, я не ожидал, что она будет напечатана так быстро. Я гадал, откуда узнала об этом газета. Сказал ли им Десмонд или еще кто-нибудь? Я перебирал всех моих знакомых, через которых могли проникнуть такие сведения, но ничего похожего не мог обнаружить.

И теперь сквозь благодушное ожидание то и дело пробивалась мысль об этой статье. Я снова и снова принимался мучить себя догадками, подозрениями, тревожными вопросами. Я стал плохо спать, часто просыпался среди ночи, и тогда одна мысль целиком владела мной, а за ней поднимала голову другая, более страшная: «А что если это не произойдет? Что если это не произойдет?»

Меня все время терзал тайный страх. Я не смел взглянуть в лицо опасности. Менее всего я способен на это и сейчас. Мосты сожжены, твердил я себе, цепляясь за эту фразу, как будто она могла принести утешение в те предрассветные часы, когда я, влажный от пота, лежал без сна в своей постели. Мосты сожжены! Слишком много людей знает… Я уже не в безвестности. Неужели это не произойдет…

Я смотрел на окно, сереющее в темноте. Я слышал, как бьется мое сердце.

2

Следующее заседание было посвящено будничным вопросам оборудования, а я сидел в страшном напряжении, стараясь услышать, почувствовать, нет ли какой-нибудь перемены в их отношении ко мне после того, как появилась статья в газете. Но даже при моей обостренной чуткости я не мог заметить ничего подозрительного; Остин был особенно общителен, а Десмонд даже изменил своему обычному пути, чтобы пройтись со мной, когда мы вышли после заседания. Именно это успокоило меня, как ничто другое, тревога моя улеглась на некоторое время, и я почувствовал усталость, но и удовлетворение. Пожалуй, впервые впереди зажглись огни победы. Будущее было обеспечено, ясно, спокойно и сулило успех. «Остаток лета я буду отдыхать, — думал я, — греться на солнышке где-нибудь у моря и неделями ни о чем не думать. Я поеду туда, где я никого не знаю, быть может, на Адриатическое побережье, и буду отдыхать». Слово «отдыхать» само по себе уже успокаивало. «А потом я вернусь и буду руководить институтом так, как никто другой не смог бы».

Теперь, когда я вновь обрел уверенность в себе, я условился насчет несколько необычного уикенда, ко мне должны были приехать Хант и Шерифф. Ханта я приглашал много раз, и наконец он согласился приехать. Шерифф напросился сам. Я не видел его с тех пор, как он женился на Одри. Его письмо пришло как раз на этой неделе, и я решил, что лучше пригласить его вместе с Хантом, чем пытаться отделаться от него. К тому же мне, в самом деле, было интересно увидеть их обоих опять вместе.

Первым приехал Шерифф, я услышал за дверью его быстрые шаги, и вот он уже шел мне навстречу по комнате своей смешной покачивающейся походкой.

— Хэлло, — приветствовал он меня, чуть задыхаясь.

— Хэлло, Чарльз, — отозвался я. — Сто лет тебя не видел.

Он здорово постарел, подумал я, впрочем, так же он выглядел пять лет назад, когда он метался в тревоге и постоянно недосыпал. Щеки его потеряли былую округлость, и от румянца остались только два пятна. На лбу и вокруг глаз прорезались морщинки, и одно веко подергивалось. Одет он был не так тщательно, как одевался раньше, на моей памяти. Но вот он сел, улыбнулся, и в глазах его вспыхнули прежняя веселость, блеск и легкомыслие.

— Очень приятная у тебя квартирка, — сказал он, — хотя на меня она и не производит такого сильного впечатления, как должна была бы. В Саутгемптоне вполне приличные дома, но это почти все, что там можно найти. Неважный город. Не подходящее место для молодого человека с духовными запросами.

Я улыбнулся. Он все еще немного нервничал.

— Как Одри? — спросил я.

Он заколебался.

— Хорошо, — сказал он, — очень хорошо.

И тут у него вырвалось:

— Артур, она ждет ребенка.

— Когда?

Это было странно слышать.

— Через шесть месяцев. — Шерифф улыбнулся и опять стал самим собой. — Подумай только, Артур, ребенок! А может быть, и два.

— Забавное это будет существо, — сказал я.

— Представляешь меня в роли отца, — расхохотался он. — Бог мой, хорошенькое начало жизни для ребенка!

— Наверное, будет трудно с деньгами, — сказал я, испытывая в душе невольное удовлетворение.

Слишком много горьких воспоминаний было с ним связано, но я не питал к нему обиды. Воспоминания были почти безличными, все это как будто давно ушло в прошлое. К этому легкомысленному человеку я испытывал сейчас более теплое чувство, чем за все время с тех пор, как мы были дружны.

— Ты прав, Артур. — В глазах у него появилась тревога, хотя он продолжал улыбаться. — Ты прав, как всегда. В данном случае еще более банально. Я получаю триста фунтов, и я в долгах, как ты можешь догадаться. Вряд ли ребенок поможет исправить эту ситуацию, как ты думаешь?

Я припомнил, как он хвастался какими-то богатыми родственниками, которые жаждали засыпать его деньгами, так что если он захочет, то к тридцати годам может бросить работу; тогда якобы это было ни к чему, он хотел работать ради работы, но, возможно, он и примет от них какие-то деньги. Тогда я верил этим россказням, но постепенно, очень медленно эта вера таяла, потому что он постоянно был беднее даже нас с Хантом. К слову сказать, он все еще должен был мне пятьдесят фунтов или что-то в этом роде.

— Это неприятно, — сказал я.

— Дело не только в этом. Важнее то, что происходит в сердце. Но деньги помогли бы. Может быть, тогда у меня было бы больше мужества. — Он пожал плечами. — Подумай, чего я мог бы добиться, — улыбнулся он, — если бы у меня было больше мужества.

Мы вышли, чтобы встретить Ханта, и увидели его — бледного, слегка сутулого, но голова его все так же возвышалась над толпой, высыпавшей из поезда. Его лицо оживилось, когда он увидел нас, всю дорогу до моего дома они с Шериффом обменивались шутками и воспоминаниями. Мы зашли на минутку ко мне в квартиру и отправились пообедать. На улице было тепло, и в стороне от освещенных улиц, за парком, небо пылало густым пурпуром.

— Представляете, — сказал Шерифф, — восемь лет прошло с тех пор, как мы последний раз все вместе сидели за столом? Восемь лет. Как подумаю о всех тех, с кем я за это время обедал! Если их выстроить в ряд, то хватит отсюда до Саутгемптона.

— Какая жалость, — добавил он, — что этого нельзя сделать.

Хант улыбнулся.

— Мне хватило бы расстояния между двумя фонарными столбами, — сказал он.

Шерифф обернулся к нему.

— Почему ты не интересуешься людьми? Да, да, я знаю, тебя по-прежнему интересуют их души. Но я имею в виду знакомиться с живыми людьми, ходить на обеды, на танцы. В Манчестере должны быть сотни женщин, которые охотно потанцевали бы с тобой.

— Ты хочешь сказать, что это отвлекало бы меня от самого себя, — чуть принужденно рассмеялся Хант.

— Да, — заявил Шерифф. — Чертовски жаль, что меня не было с тобой эти последние годы. Я заставил бы тебя радоваться кое-чему. Тому, что лежит на поверхности, если тебе так нравится. Но ведь то, что нас радует, и находится на поверхности. Когда ты ценишь это, ты одновременно осознаешь тот факт, что жизнь сама по себе стоит больше, чем мелкие неприятности, сопутствующие ей. Среди этих мелких неприятностей, — усмехнулся он, — моральный долг.

Мы направились в ресторан на Джермин-стрит и уселись в первом этаже у открытого окна, выходившего на улицу. И тут Хант вернулся к словам, о которых Шерифф давно уже забыл. Это было так характерно для них обоих.

— Если ты это называешь мелкими неприятностями, — сказал Хант; Шерифф удивленно взглянул на него, потом вспомнил, — то я предпочитаю их…

— Вот тут ты и неправ, — быстро сказал Шерифф.

— …твоей жизни самой по себе. Что бы это ни означало. Для меня это как религия, — Хант неторопливо думал вслух. — Это громкая фраза, которая заменяет чувство, вот и все. Вроде как бог…

Тут я не выдержал:

— Как любая другая фраза, которая вызывает отклик в твоей душе и гипнотизирует тебя, заставляя думать, что в ней заложена глубокая идея.

— И разговаривая об этом, — сказал Шерифф, — ты получаешь удовольствие от жизни как таковой. Ты становишься великим человеком, Артур, и ты забываешь о том, что можно просто получать удовольствие от каких-то вещей. Когда ты последний раз танцевал?

— Кажется, на рождество. За границей.

— Ну вот видишь. А в крикет ты теперь играешь?

— Давно уже не играл.

— А ведь когда-то ты получал от этого удовольствие. Любовь?

— В свободнее минуты.

— В свободные минуты! Это я не называю любовью.

Я не стал говорить о том, что было бы справедливее мне сказать, что это не то, что я называю любовью.

Я заказал хороший обед, к рыбе Шерифф взял превосходный рейнвейн.

— Я допускаю, что ты хорошо ешь и пьешь, — сказал он. — Отдаю тебе в этом вопросе должное. Но в конце концов это удовольствие для тех, для кого все остальное уже в прошлом. — Он сморщил свое подвижное лицо и уставился на меня большими серьезными и в то же время смеющимися глазами. — Артур! Теперь самое время, — прошептал он.

— Для чего?

— Взять себя в руки. Если ты каждый день будешь говорить себе: «Я должен стать более человечным, я должен стать более человечным», — все пойдет иначе. Просто держи всегда эту мысль в голове и, когда появится искушение, отбрось его. Сосредоточься и старайся быть более человечным. Не отмахивайся от этого. Это, наверно, будет трудно. Потребуются жертвы и внутренняя дисциплина. Но если ты будешь очень стараться, ты победишь.

Его манера по-прежнему забавляла меня. Хант улыбался.

— Я верю в тебя. Даже сейчас, — сказал Шерифф.

Шерифф выпил уже достаточно, чтобы прийти в возбужденное состояние, я тоже был слегка на взводе. Это была странная встреча. Шерифф теперь дурачился не так непосредственно, как когда-то. Теперь это была бравада, своего рода защита от тревоги, от опустошенности, которые временами прорывались наружу. В прошлом он старался играть роль душевного, свойского парня, теперь он почти смирился с обликом, более близким к истинному (но не вполне, конечно). Теперь он старался изобразить себя перед самим собой и перед нами весельчаком, принимающим жизнь такой, как она есть, умеющим любить и смеяться. Он играл свою роль с воодушевлением, и рядом с ним медлительность Ханта вызывала раздражение, его спокойствие становилось скучным, и я поймал себя на том, что все свои реплики я обращал к Шериффу.

Позже в ресторан вошла молодая женщина и села у окна напротив нас. Я заметил, что взгляд Шериффа несколько раз упорно останавливался на ней, его небольшой яркий рот полуоткрылся.

— Интересная женщина, — сказал он, — клянусь вам, интересная женщина!

Она вытащила сигарету и стала искать спички. Шерифф тут же вскочил со своего места и зажег для нее спичку.

— Разрешите? — услышали мы его голос. — Ну, конечно, вы разрешите.

Он сел рядом с ней, и я мог видеть его улыбающийся рот. Он что-то быстро говорил, и глаза его смеялись ей. Я услышал ее протяжное и кокетливое, протестующее «нет». Он заговорил еще быстрее, она рассмеялась, и он присоединился. Вскоре они вместе вышли из зала.

— Подумай, как приятно провел бы ты время, — сказал Хант, — если бы был таким, как он.

— Между прочим, — продолжал Хант, — ты помнишь Мону, я тебе однажды рассказывал о ней?

— Конечно, помню, — ответил я.

— Она вышла замуж в начале этого года, — рот у Ханта скривился, — за банковского клерка в городе, где она выросла.

Что я мог ему сказать? Для Ханта это был конец. Десять лет неразделенной любви к женщине глупой, испорченной, чья привлекательность, как он сказал мне, пропала с годами. Женщина, в которой не было ничего, кроме того, что он любил ее. Она ничего ему не дала, теперь она ушла, и все кончилось.

— Они встретили Шериффов не так давно. Она написала мне, — добавил Хант.

И тут я понял, что еще и теперь не все кончено. Он все еще был привязан к ней, и ему хотелось сообщить мне, что он имеет от нее весточку, только для того, чтобы сказать об этом, чтобы воскресить в себе на момент ощущение близости к ней.

— Я думаю, что, когда Шерифф встретился с ней, — бесстрастно сказал Хант, — он похлопал ее по животу и поцеловал за дверью. Если он вообще обратил на нее внимание.

Я промолчал.

Вскоре вернулся Шерифф, несколько обескураженный.

— У нее есть муж, — он наполнил свой бокал. — И он будет дома сегодня и завтра. Черт бы его побрал. Интересно, что он собой представляет. Что-нибудь с ним не в порядке, иначе она не так жаждала бы любви.

— Ты в этом уверен? — спросил Хант.

— Я бываю прав в девяти случаях из десяти, — сказал Шерифф, — а в десятом случае получаю пощечину. Ну, ладно! Она училась в бедфордском колледже, и у нее духовные запросы. И очень большие. Эти запросы, наверно, здорово досаждают окружающим. Но, — он улыбнулся поверх своего бокала, — она дала мне свой адрес. Я похож на собаку, зарывающую кости. Приятно думать, что у тебя есть кое-что про черный день.

— Надеюсь, что ты в конце концов воспользуешься этими адресами и получишь удовольствие, — сказал Хант.

— Ты думаешь, я целую им руки?

Я удивился, я ведь знал, что он отнюдь не страстный любовник.

Ночь была теплая, вино тоже повышало температуру. Мы с Шериффом прикончили последнюю бутылку.

— Когда я вспоминаю, как мы втроем пили много лет назад, — начал Шерифф, глаза его блестели, лицо раскраснелось, — я с трудом могу представить, чтобы Хант выпил хоть один стакан.

— Увы, — улыбнулся Хант.

— Как вспомню наши застольные беседы… Черт возьми, до чего же мы были целомудренны, до чего… напыщенно целомудренны!

— Клянусь всеми звездами нашей галактики! — Он рассмеялся. — Мы знали все о половой жизни, мы разговаривали о половой жизни, и мы ничего не предпринимали в этом плане, пока нам не исполнилось по двадцать два. Но я нормальный человек, а не то, что называется заторможенный. У меня есть все основания предполагать, что Артур тоже сравнительно нормальный мужчина. И напротив, я ничего не могу сказать о Ханте. Кроме того, что он бросил пить. А это может быть дурным признаком.

— Возможно, — сказал Хант, — хотя я в те дни не был целомудрен. И уже задолго до этого.

Шерифф в изумлении открыл рот.

— Неужели вы не знали? — спросил Хант.

— Иногда я подозревал, — сказал я, — но я не был ни в чем уверен.

Даже теперь было трудно сочетать это с любовью к Моне, с его застенчивостью перед женщинами.

— Да, это правда, — сказал он. Он, конечно, сразу понял мои сомнения. Удивительной способностью проникать в чужие мысли обладал этот тугодум. — Я не школьник, и я не нахожу нужным гордиться своими успехами. — Он глянул на Шериффа. — Если когда-то что-то и было, это не имело большого значения.

— Понимаете, — добавил он, — я всегда платил за свои ночи. У меня никогда не было женщины, которой бы я не платил. Но начал я задолго до того, как познакомился с вами обоими. Когда мне было лет восемнадцать. И так шло годами. Иногда это бывает и сейчас, но теперь не часто. Вероятно, это и помешало мне найти что-либо более стоящее. То, что я хотел.

Он говорил намеренно небрежно.

— Я обычно думал, что так получилось, потому что я всегда спал с женщинами без любви и мне было трудно представить себе любовь и половую жизнь вместе. Когда я влюбился, я не мог спать с ней, я не знал, как заговорить об этом, сама мысль вызывала у меня отвращение. Это звучит глупо, но мне это всегда мешало.

— Ты хочешь сказать, что ты делил женщин на две категории. На тех, которые соглашаются, и тех, которые не соглашаются. Вторая категория относится к среднему классу и выше, — торопливо заговорил Шерифф. — Ты просто великолепный экземпляр викторианской эпохи.

— Называй как хочешь, — сказал Хант, — но я не специально это придумал, и это помешало мне иметь кое-что получше.

— Прости меня, — огорчился Шерифф, — я пьян.

— Это не важно, — Хант неожиданно улыбнулся своей обаятельной улыбкой. — Это в общем довольно смешно. Обычно я сам смеюсь над собой. Но, когда поговоришь, становится легче. Разговаривая с Артуром, я знаю, что от него не отделаешься легким объяснением. Таким, как сейчас. Что проститутки испортили для меня любовь. Как всякая попытка людей объяснить свои странности — это сравнительно легко и позволяет сохранить остаток уважения к себе. Я хочу сказать, что мог бы утешить себя: если бы я не имел несчастья начать с проституток, все могло бы быть иначе. Это подбадривает, чувствуешь себя жертвой обстоятельств. Все самооправдания идут всегда в этом направлении. И все это неправда, И у меня тоже неправда.

Я было подумал, что если это самооправдание устраивает его, то нужно оставить его в покое, и если его интуиция применительно к самому себе утрачивает свою остроту, то в этом отношении он не одинок. И тем не менее я был рад, когда он отверг придуманное им самим объяснение. Быть может, от этого он был менее счастлив, но ему более подходило смотреть на вещи ясными глазами. И если Хант обманывал сам себя, то я не знал никого, в чью честность можно было бы поверить.

— Но в чем же причина, как ты думаешь? — спросил я.

— Какая-то застенчивость, которая пришла так рано, что я и не знаю откуда. Я испытываю ее всю жизнь, и проявляется она в других вопросах точно так же, как и в этом. Я не имел того, что мне хотелось, я чуть ли не противился обладанию им. — Он улыбнулся. — В известном смысле меня просто тянуло к темному, грязному.

Хотя мое объяснение было бы несколько иным, я подумал, что это отважная попытка с его стороны. Более отважная, чем то, на что решается большинство из нас.

— Если бы я не был так устроен, я бы сделал больше, — сказал Хант. — Может быть, гораздо больше. Но я не уверен, что сожалею об этом. Разве можно сожалеть о собственном опыте?

— Ты хочешь сказать, что если бы что-то из твоей натуры и из того, что было в твоей жизни, отпало, ты сейчас не был бы тем человеком, какой ты есть…

— А это невозможно, — сказал Хант, — потому что для любого человека не быть самим собой оказалось бы самым большим бедствием. Понимаешь, для каждого человека в нем самом смысл вселенной. Даже если он тоскует по грязи.

— Очень приятно слушать вас, — Шерифф перевернул пустой стакан, — слышать, как Хант признается, что он поглощен драмой своей собственной личности. Я привык думать, что я один занимался этим. До тех пор, пока я не научился радоваться простым вещам.

— Почему ты не позволяешь мне убедить тебя в том, что надо радоваться простым вещам? — с мольбой обратился он к Ханту. — Вчера я проделал кое-какую работу, сегодня хорошо пообедал, завтра я раздену хорошенькую девушку. Во всяком случае, я на это рассчитываю. По-твоему, мало? Если бы ты пил наравне со мной, ты бы понял, что этого более чем достаточно.

Хант покачал головой.

— Даже ты не можешь изобразить это убедительно. Даже для самого себя.

Шерифф помахал рукой.

— В таком случае я буду мрачен. Я буду мрачен до конца вечера.

Он оглядел зал.

— Похоже, этот ресторан совсем пустой. Пожалуй, я изменю свое решение. Я не буду мрачен.

Он взглянул на нас блестящими глазами.

— Я предлагаю спеть, — сказал он.

3

Хант уехал в воскресенье днем, и мы с Шериффом вернулись в мою квартиру. Когда мы остались вдвоем, он как-то притих, и у меня было ощущение, что он хочет о чем-то попросить меня. Я подумал, что, вероятнее всего, он хочет одолжить денег. Но вместо этого он неожиданно выпалил:

— Ты скоро переходишь в институт?

— Думаю, что да, — сказал я. — Ничего еще не решено, — торопливо добавил я. Меня вдруг обуял суеверный страх, желание подержаться за дерево.

— Это замечательно, — рассеянно сказал он.

— Сколько они тебе будут платить? — спросил он. — Это замечательно.

— Тысячу или около того. Потом больше. — Я не забывал, что эти слова дойдут до Одри. — Намного больше.

— А кого ты собираешься взять на другие должности? — беспечно спросил он. — Сколько им будут платить?

Меня это рассмешило.

— Там должен быть биолог с окладом семьсот или восемьсот фунтов. Вероятно, это будет Тремлин. Ты его помнишь. Он был преподавателем в Королевском колледже в наше время. Довольно скучный тип. И химик с окладом шестьсот фунтов. Я еще не знаю, кто это будет.

Он усмехнулся, немного дерзко, отчасти стыдливо. Ради этого он приехал, он ждал этой минуты два дня.

— Ты знаешь, я думаю, что я мог бы с успехом занять это место. При моем довольно решительном характере и известной доле усердия. И ты подумай, Артур, ты только подумай, как я украшу это место.

Я улыбнулся.

— Посуди сам, — продолжал он, — я был бы центром светской жизни в институте. Благодаря мне ты стал бы известен как самый гуманный директор во всем мире. Улыбающийся во время работы. Гений — и веселость. Никто другой не сможет это сделать для тебя.

— Никто не сможет.

— Ты читал мои последние статьи? — спросил он. Лицо у него при этом было напряженное. Быть неудачливым искателем приключений не так-то легко, и временами сама веселость становится мрачной.

— Одну, — сказал я, — это была хорошая статья. Много лучше, чем все твои работы, которые я видел до сих пор.

— Последняя еще лучше, — сказал он, — намного лучше.

— Мне не везет с деньгами, — добавил он.

Я рассмеялся. Накануне он потратил довольно много времени, пытаясь убедить меня поддержать его фантастический план создания побочного химического производства.

План был абсолютно нереальный и не особенно честный.

— Но в науке я не такой. Я не притворяюсь, что я вдохновенный творец или фанатик в науке. Но я достаточно знающий химик и буду хорошо работать в разумных пределах. Я, может быть, не очень силен головой, но у меня хорошие руки.

— Да, — сказал я.

Я думал. В известном смысле он был прав. Мы могли подобрать немало молодых химиков, которые как ученые были лучше его, у которых было больше интуиции и воображения. Но для целей нашего института эти качества были не столь ценны, важнее были другие, которые я обычно презирал. Нам нужен был химик, способный получать безупречные кристаллы, а не тот, который мог интуитивно проникнуть в структуру молекулы. А Шерифф был самым способным экспериментатором, каких я только встречал. Еще в студенческие дни я завидовал точности, быстроте и изяществу его опытов.

— Так ты хотел бы получить эту работу? — спросил я. — Я, пожалуй, могу тебе помочь.

«В какой мере, — думал я, — мною руководят соображения о профессиональных качествах Шериффа? И в какой мере — посторонние эмоции: желание показать безразличие к обиде, которую он мне нанес, продемонстрировать свой успех, выставить напоказ перед Одри мою власть, заставить ее вспоминать меня при каждой получке Шериффа?»

— Я буду тебе невероятно благодарен, — живо сказал он, — ужасно благодарен.

— Подожди радоваться, — сказал я. — Есть еще комитет, который надо убедить. Большинство из них за меня, но могут быть и осложнения.

— А кто входит в комитет? — спросил он.

Я перечислил ему все фамилии. Фейн, прокомментировал он, знает и любит его, но, когда я назвал Притта, у него на лице появилось скорбное выражение.

— Господи, — сказал он. — До чего же мне не везет. Это тот самый, который недавно переехал в Кембридж? Грубиян с лицом заезженной армейской клячи?

— Да.

Он выругался.

— А в чем дело? — спросил я.

— Он был на последнем собрании Британской ассоциации в Лидсе. Случилось так, что и я там был. — Лицо у Шериффа стало до смешного удрученным. — И я… приударил за его женой.

Я не мог удержаться и расхохотался, Шерифф начал тоже улыбаться.

— Она очень милая, — сказал он, — совсем молодая и хорошенькая, у нее такая мягкая красота. Я никогда не мог понять, как это люди, вроде Притта, находят таких очаровательных жен. Там в Лидсе, понимаешь, устроили бал, ученые показывали, как они умеют веселиться. Она там была самой интересной женщиной. Ах, — рот у него опять изобразил уныние, — но она не стоила такого дела.

— Это неважно, — сказал я. — В комитете он всегда остается в меньшинстве. Конечно, он будет возражать против тебя. На каком основании, я не знаю. Вероятно, он скажет, что женщинам, которые будут работать в институте, ты не понравишься. Но, как правило, его поддерживает один только Фейн. Так что, если Фейн к тебе хорошо относится, ты получишь это место.

— Замечательно, — сказал Шерифф, опять повеселев. — Если это произойдет, ты знаешь, Артур, мне придется перемениться. Я остепенюсь.

Немного позднее он сказал:

— А не должны ли мы сделать что-нибудь для Ханта?.

— Должны, — ответил я, — но я не знаю…

— Все, что угодно, будет лучше, чем то, что есть сейчас, — сказал Шерифф. Он был полон решимости и жажды действия.

— Возможно, — сказал я, — но он не так уж несчастлив.

— И ты можешь смотреть, как человек гибнет у тебя на глазах? — с жаром спросил Шерифф.

— У него есть внутренние ресурсы.

— Почему же он не использует их? Что толку от внутренних ресурсов? Почему он ну… не пишет?

— Я ему намекал раз или два, — сказал я.

Шериффом овладел один из приступов перевоплощения.

— Если бы я был на месте Ханта, я не вынес бы такой жизни и одной недели.

— Он ведь совсем другой, ты знаешь.

— Это мало — просто намекнуть ему. Ты должен был настаивать.

— Я сделал это вчера вечером, — добавил он.

Я улыбнулся.

— С каких пор в тебе появилась эта страстная заинтересованность в чьей-либо жизни, кроме своей собственной?

Шерифф ухмыльнулся.

— Когда я обдумывал, как заставить тебя принять во мне участие.

— Я хочу получить эту работу, — сказал он, — если ты мне это устроишь, я стану независимым человеком. Первый раз в жизни. — Он помолчал. — Ты даже не можешь себе представить, как я хочу обрести независимость, — добавил он.

4

В следующий же четверг я в частной беседе с Остином и Десмондом упомянул имя Шериффа, и они оба отнеслись к этой кандидатуре одобрительно и дали мне понять, что считают такие вопросы скорее моей, а не их компетенцией. Я написал Шериффу обнадеживающее письмо и добавил в нем, что удача сама идет к нам в руки, ибо я могу поддержать его и одновременно сообщить о своих захватывающих новостях.

Я получил в подарок серьезное открытие. Идея, которая родилась в период усталости, когда я ни о чем не думал, в период разговоров о здании института, принесла свои плоды, — когда я в понедельник утром пришел в лабораторию, Джепп показал мне результаты, после чего я три дня не выходил из своей комнаты, проверяя, сопоставляя, обдумывая. Все получалось правильно. Я ликовал. В этом открытии не было ничего потрясающего, я поражался, как это никто раньше не додумался. Тут все было предельно ясно и доступно каждому, и для меня ничего не могло быть лучше. Ведь более или менее серьезное открытие, сделанное как раз накануне моего назначения, снимет у комитета всякие колебания, даже если бы они относились ко мне менее дружелюбно. Поэтому в четверг утром я написал короткое сообщение в «Нейче», получив обещание, что они напечатают его через две недели, а днем мимоходом упомянул о нем в разговоре после заседания комитета.

— Поздравляю вас, — сказал Остин, — это очень важное открытие. Оно показывает, как перспективны оказались наши ранние работы.

Десмонд доверительно заулыбался и пожал мне руку.

— Это очень хорошо, старина, очень хорошо.

Притт вел себя неожиданно приветливо, а Константин расплылся от удовольствия.

— Вот это как раз то, что нам нужно, — сказал он, — это подводит нас вплотную ко всем тем проблемам, которые нам предстоит решать. Самое важное различить три вида проблем, стоящих перед нами: те, которые мы не можем решить, те, которые можем, но они этого не стоят, и, наконец, те, которые мы можем решить и должны решать. Эта ваша работа, — он уже проникся ею, и она заняла свое место в его научном арсенале, — представляет некий категорический императив. Вы, конечно, понимаете…

Остин расхохотался. С тех пор, как было принято решение в пользу Лондона, он начал снисходительно улыбаться Константину. Однажды я даже слышал, как он говорил: «Это удивительный молодой человек. Несмотря на его длинные волосы».

Мне было жаль, что Фейн ушел с заседания, не дождавшись конца.

Теперь мне оставалось ждать три недели до начала августа, когда состоится следующее заседание комитета и будет решен вопрос о назначении. Самые сильные волнения были уже позади, хотя я все еще плохо спал по ночам и по-прежнему сердце у меня сжималось от беспокойства, когда на рассвете я метался в полусне по подушке. Но днем я чувствовал себя уверенным, часто почти счастливым. Я уходил на стадион Лорда или на стадион «Оувел». А вечерами, умиротворенный, я медленно шел парками, теперь уже позволяя себе строить планы для моего собственного института.

Большинство этих планов касалось весьма далекого будущего. Планировать ближайшие год или два не было нужды. Институт начнет работать в тех направлениях, которые уже намечены. У меня было четыре идеи, три из которых наверняка оправдают себя, у Константина было десять таких идей, из которых на пять я мог рассчитывать. Главное направление исследовательских работ на первый год уже было определено.

Мои планы простирались значительно дальше. Я должен был создать институт, который будет осуществлять самые выдающиеся работы и привлечет лучших людей, а это потребует многих лет. Я мог бы, пожалуй, принять решение сосредоточить все усилия на одной крупной проблеме, организовав институт по предложению Константина в виде научно-исследовательской группы, занимающейся одним только вопросом. Но чтобы успешно справиться с этой задачей, во главе института должен был стоять очень крупный ученый, а я знал, что я не Константин. Мне лично необходимо было — это не вызывало сомнений — проверить свою собственную линию исследований — это первое, и второе — старательно подобрать молодых людей в надежде, что среди них я когда-нибудь натолкнусь на гения. Главное пустить в ход машину, а там уже люди втягиваются и вновь пришедшие продолжают работу по раз заведенному порядку, действующему во всех подобных организациях, начиная от Академии и кончая Кавендишем.

Значит, я должен тщательно подбирать молодых людей и, когда они будут у меня, следить, чтобы их правильно использовали. Вот в этом, думал я, должна заключаться польза, которую я буду приносить; ведь, судя по известным мне лабораториям, количество людей, оттертых благодаря небрежности, некомпетентности, из-за простого игнорирования того факта, что люди не все по одной мерке скроены, было бы достаточно, чтобы укомплектовать серьезное научное общество в Южной Америке.

Впрочем, я знал, не было ни одного действительно способного молодого человека, который пропадал бы в неизвестности. Я считал, что это происходит потому, что человек одаренный, вроде Константина, везет ему или нет, почти всегда выбьется; и действительно, начало карьеры Константина было примером сплошных неудач. Но ученые чуть поменьше гения утрачиваются каждый день. Я знал, что Остина, Фейна, Десмонда можно заменить людьми, которые вынуждены были уйти в промышленность или на преподавательскую работу, и только выиграть благодаря такой замене. Что же касается фигур меньшего масштаба, которые никогда не выбьются наверх, то это вопрос чистого случая — кто остается, а кто уходит.

Конечно, неизбежно окажутся люди, которые возьмутся за научную работу, не имея к тому никаких способностей. Естественно, что их нужно немедленно заменять, как только выяснится, что их выдвижение было ошибкой: умный руководитель может предотвратить такую ошибку раньше, чем они начнут работать. Какие-то пробы, испытания необходимы. Ошибки неизбежны; никто, начиная свою карьеру в науке или где бы то ни было, не может полагаться на точный расчет. И тем не менее налицо слишком мало проб и слишком много ошибок. Удача играет важную роль, но нельзя рассчитывать только на везение.

Я четко осознал эту истину, припоминая и классифицируя людей, которых я знал, имена которых я встречал когда-то в журналах и о которых я теперь ничего не слышал. Я сравнивал их с другими и удивлялся: «Почему этому не удалось, а тот выбился?»

Над этим вопросом я думал долгими июльскими вечерами, глядя на фонари в дымке синеватого тумана, лежа на диване в своей комнате. Что можно сделать? И как я должен это сделать? Прежде всего, думал я, нужно отделить новые проблемы от тех, которые уже разработаны. Чтобы приносить сейчас пользу в физике, человек должен в совершенстве владеть одной или двумя специальностями: или он должен владеть техникой математического расчета, или должен быть квалифицированным экспериментатором, — не любителем, по старинке, а на высоком современном уровне. В нынешние времена одно из этих двух качеств абсолютно необходимо для серьезной работы. Оба мы, и Константин и я, начали свою работу как физики, и ни он, ни я не владели ни техникой математического анализа, ни искусством эксперимента, поэтому, естественно, мы обратились к наименее разработанным вопросам.

В любой науке, менее завершенной, чем физика, ум более широкого охвата все еще находит применение, хотя с каждым днем шансы его уменьшаются. Через некоторое время в менее точных науках потребуются именно такие умы, как у Константина, способные к широким обобщениям, и в моем институте я должен главной своей задачей поставить воспитание таких умов.

Моя работа будет заключаться в том, чтобы ухаживать за молодыми людьми с более общим направлением ума, у которых обычно мало математических навыков и соответствующего опыта экспериментальной работы. Если у них будет то и другое, тем лучше, но для моих целей, поскольку наука эта молодая, я бы стал заботливо выращивать какого-нибудь Константина, даже если он не знает четырех правил арифметики и не умеет вскипятить воду в колбе. Но я хотел иметь не только людей с такой формой мышления, как у Константина; из-за ошибочного мнения, что все мыслят на один лад, происходила масса человеческих потерь, о которых я только что говорил. На самом деле в науке столько путей, сколько индивидуальностей, и только потому, что результаты выражаются в одних и тех же научных терминах, подлежат одинаковой проверке, кажется, что наука более однообразна, чем, скажем, художественная литература. В итоге своем она действительно более единообразна, но, если бы мы могли проследить процесс научного мышления у разных людей так, как он происходит на самом деле, а не так, как он обычно излагается post factum, мы увидели бы все возможные варианты мыслительного процесса.

Мне представлялось, что эти варианты можно разделить на два основных типа. Быть может, моя классификация искусственна и не имеет ничего общего с действительностью, но эти два типа мышления можно достаточно часто наблюдать в человеческой деятельности, и я до сих пор верю, что они не просто выдуманы мною. Применяя эти шаблоны к научному мышлению, я назвал бы первый из них анализирующим мышлением. Это ум, который из всего окружающего его мира выделяет определенное явление и исследует его вплоть до полной ясности. Это пытливый, прагматический ум, который в идеальном случае может подняться до высот Резерфорда и Дарвина, а в обычных условиях функционирует, как Остин или Десмонд. В жизни это, вероятно, наиболее распространенный тип мышления, и поэтому достижения его представителей кажутся большинству из нас мелкими и доступными, природа этого мышления сродни нашей; но мы недооцениваем их; это широко распространенное заблуждение, что восхищаться можно только чем-то малопонятным.

Вторым типом мышления является мышление обобщающее, примером которого служит Константин. Этот тип вызывает больше восторгов, чем заслуживает, только потому, что с такими людьми трудно спорить, так как они говорят на особом, отличном от нашего языке. Люди с таким типом мышления не углубляются в какую-то определенную область человеческого опыта, они ждут, пока этот опыт не оформится в их мозгу, они вбирают его, устанавливают соотношения, определяют сходство различных явлений и различие сходных явлений. В своих лучших проявлениях, таких, как Фарадей, Эйнштейн или в моем поколении Константин, они становятся великими открывателями, в своих худших проявлениях они остаются инфантильными фантазерами, далекими от действительности.

Для того чтобы двинуть вперед мою область науки, мне нужны были оба типа исследователей. Для людей первого типа было множество проблем, но больше всего мы, вероятно, нуждались в абстрактно мыслящих теоретиках вроде Константина. Особенность такого рода умов, казалось мне, заключается в том, что они хороши только тогда, когда они очень хороши; ничем конкретным не интересующийся Константин, занимающийся обобщениями, весьма далекими от действительности, приносит гораздо больше неприятностей, чем пользы. С другой стороны, парочка таких Константинов наметила бы контуры предмета для исследователей первого типа. Значит, в течение десяти или двадцати лет я должен обеспечить себя такими работниками. Причем всегда есть опасность потерять их по дороге. Дело в том, что обстоятельства против людей типа Константина, с того момента, как они начнут свою исследовательскую работу, и вплоть до той поры, когда они наконец займут видное положение; после этого они часто получают гораздо больше, чем заслуживают. Но когда они начинают заниматься наукой, с ними обращаются, как со всеми остальными, и это выглядит справедливым, а на самом деле это чудовищная несправедливость; им приходится заниматься мелкими, частными вопросами, чтобы показать, на что они годны. Естественно, что умы первой категории быстро справляются с задачей, получают ответ, аккуратно подводят черту под данной работой и требуют следующей. Люди типа Константина чувствуют себя несчастными, не зная, является ли это для них тем испытанием, о котором они мечтали, и часто оказываются в несравнимо худшем положении среди этих вопросов, чем люди с грубым и негибким мышлением. Это похоже на то, как каждый молодой писатель, чтобы доказать свою способность заниматься литературой, вынужден писать детективные романы. Многие с успехом проходят через это, но мы можем по пути лишиться многих прекрасных писателей. Хотя это выглядит как будто справедливо; «Относитесь ко всем одинаково», — сказал когда-то Остин.

Трудность будет заключаться в том, чтобы в самом начале найти работу для людей типа Константина. Отобрать их, разделить пришедших в институт новых работников на рядовых исследователей и на теоретиков будет довольно легко, никто не может быть поставлен на самостоятельную научную работу, пока он не доказал, что ему можно доверять. Но что делать с теоретиками, когда они появятся, было совсем не так ясно. Выход был один — при испытаниях придавать меньше значения завершенной работе, чем способности к абстрактному мышлению. В нашей новой науке было несколько проблем, предложенных Константином, за которые потенциальный Константин ухватился бы с большей готовностью, чем за четко сформулированную тему. И все-таки в целом рядовые исследователи будут успешнее справляться с испытаниями, если я не возьму это дело в свои руки.

Это значит, если мне покажется, что я открыл такого Константина, я постараюсь проверить свое суждение и затем позабочусь о том, чтобы облегчить ему начало его научной деятельности. Рядовым исследователям можно будет доверить более сложные темы, но мой юный Константин должен получить сравнительно простое задание, завоевать доверие и иметь достаточно времени, чтобы показать свою способность к абстрактному мышлению. Если мой прогноз не оправдается, значит, ему повезло; если оправдается, значит, я выиграл ставку и у меня есть тот человек, который мне нужен.

Несправедливо? Но это более справедливо, чем полагаться на слепой случай. Неизбежно будут играть роль личные мотивы, которые я не смогу контролировать. Но так всегда бывает в этом мире, когда нужно сделать выбор. Постараюсь быть более осторожен, чем другие. Создавая им тепличную обстановку, слишком оберегать их от уроков жизни? Я не вижу причин, почему жизнь должна быть гимнастическим залом для воспитания характера; бедствия почти всегда выявляют в людях худшие качества; я сам пережил трудные времена, и я, если смогу, буду оберегать других от этого.

Таким путем я буду выхаживать своих Константинов; если мне хоть немножко повезет, я найду двух-трех таких людей раньше, чем наша наука так устареет, что они будут не нужны. Меня несколько позабавила мысль, что, когда я выращу такого человека со всей тщательностью, на какую я способен, он, вероятнее всего, оставит меня и предпримет собственную большую работу где-нибудь в другом месте. Риск был, это могло случиться, это всегда может случиться, когда один человек находится в зависимости от другого; но, возможно, в конечном счете я выиграю больше, чем проиграю. Ибо, если я не отупею среди рутины будней, я обязательно узнаю кое-что о стремлениях этих молодых людей; я сумею распознать в них веру в науку, честолюбие и потребность в реальных жизненных благах, которые составляют тройственную смесь, направляющую творческую работу каждого человека.

От меня потребуется известная ловкость. Но все это можно сделать. Только придется хорошо поработать.

Вечером накануне последнего заседания комитета, я пошел в кино, чтобы успокоить себя, как делал это довольно часто за последние дни, и, когда я вышел оттуда, сквозь ощущение тревоги пробилась мысль: «Это будет потрясающе, это стоит всей борьбы, потому что в первый раз в жизни я смогу полностью использовать свои способности».

Глава VIII. Конец путешествия

1

Меня пригласили прийти на первую часть заключительного заседания комитета, чтобы я помог в обсуждении небольшого вопроса, выдвинутого Константином. Предполагалось, что после этого я покину заседание уже в последний раз. Когда я свернул с Пикадилли, я испытывал некоторую нервозность, ту великолепную нервозность, когда знаешь, что вскоре на ее место придет радость; я приду на заседание, посижу, послушаю несколько минут, думалось мне, уйду и за чаем услышу новости.

В тот момент, когда я вошел в комнату заседаний, я понял, что случилось непоправимое. При моем появлении кто-то замолчал на полуслове. Я сказал что-то Десмонду, который стоял ближе всех ко мне. На какое-то мгновение наступила тишина, прежде чем он мне ответил подчеркнуто отрывисто. Под ложечкой у меня засосало. Константин сидел один, бледный и несчастный.

Остин кашлянул.

— Чрезвычайно неудачно получилось, Майлз.

— Боюсь, что я не в курсе… — сказал я.

— Это по поводу вашей последней работы, — Остин был очень расстроен. — Кто-то сказал Притту, что она не выдерживает критики.

Я сердито обернулся к Притту:

— Кто?

Притт сказал:

— Арчер. Я вчера был у него в лаборатории. Он работает над той же проблемой. Он говорит, что ваши результаты не могут быть правильными. — Притт улыбнулся. — Вы, должно быть, забыли что-то элементарное. Во всяком случае, ваши результаты отличаются от его. При одинаковых условиях опыта…

Мысль у меня лихорадочно работала, цепляясь за соломинку надежды, выдумывая оправдания и тут же опровергая их. Я мучительно старался, чтобы не выразить на лице ничего, кроме легкой озабоченности.

— Это очень печально, — сказал я, — если это правда.

— Может это быть правдой? — громко спросил Остин.

— Я не уверен, — сказал я. — Проверю это сегодня же.

Я заметил, как Десмонд переглянулся с Приттом.

— Это не отнимет много времени, — добавил я.

Я остался сидеть, пока обсуждали первый вопрос. Это было одно из самых тяжких испытаний, выпадавших мне в жизни. Константин докладывал тусклым голосом. Я чувствовал, я не мог не чувствовать сомнения, злорадства, сожаления, витавших в воздухе, — я знал, что уже было сказано и что будет сказано, когда я уйду. Больше всего мне хотелось уйти как можно скорее, чтобы или убедиться в худшем, или доказать свою правоту. Через час или два я смогу проверить свои результаты, вернуться сюда и очень спокойно сказать: «Приятель профессора Притта неправ». Но я продолжал сидеть, стараясь сохранить бесстрастный вид, насколько это было возможно, и унять дрожь в руках.

Константин внезапно замолчал. После того как они проголосовали, я попросил разрешения удалиться. В том, как Остин сказал «пожалуйста», не было сочувствия.

Я схватил такси, чтобы скорее доехать до лаборатории, влетел в свою комнату, вытащил все записи результатов, мои заметки, пленки Джеппа. Я начал не с того, схватившись за журналы записей. Мысли у меня путались, разбегались, я не поспевал за своими дрожащими пальцами. Поспешными, неловкими движениями я разложил перед собой снимки. Мне пришлось вытереть лоб, потому что с него падали капли пота и портили снимки. Первое ощущение у меня было, что все в порядке. Тут правильно… следующий этап… слава тебе, господи, все точно сходится. Я знал, что не мог допустить ошибку.

И затем совершенно неожиданно и с абсолютной ясностью я осознал, что работал, основываясь на факте, который дал мне Джепп. А факт этот был ошибочен. Джепп не мог этого знать, потому что здесь была замешана одна мелкая техническая подробность. Двадцать раз я просматривал записи, но проходил мимо этой подробности, введенный в заблуждение его уверенностью. Если бы я хоть на мгновение задержал на ней взгляд, она бы просто сама завопила: внимание, ошибка! На этой ошибке была построена вся структура.

У меня закружилась голова, мне стало нехорошо. Но, несмотря на отчаяние, вскоре ко мне вернулась способность трезво рассуждать. Я сумел проверить всю работу, уточнить, как возникла ошибка, где я сбился с пути. Более того, я сделал правильный вывод из эксперимента. И даже записал расчет этого опыта. Это было чистое упражнение для ума. Ибо я знал, что сломлен, но не мог внутренне смириться с этим.

Через несколько минут в комнату ворвался Константин.

— Кого вы назначили? — спросил я.

— Мы встречаемся снова в пять часов.

Он с мольбой посмотрел на меня.

— Как с этим…

— Я был неправ, — ответил я, — абсолютно неправ.

— О, боже, — вздохнул он.

Я объяснил ему свою ошибку, показал описание, которое только что занес в журнал. Как он ни был расстроен, он все-таки заинтересовался новыми возможностями.

— Вы понимаете, это означает… — начал он, потом спохватился и закричал:

— Почему вы не могли быть осмотрительнее?

Я никогда не видел на его лице такой безнадежности, такого отчаяния.

— Может быть, я сумею убедить их, — сказал он, — в конце концов, каждый имеет право на какое-то количество ошибок…

— Но не при таких обстоятельствах, — сказал я.

— Я должен идти, — сказал он.

Ему хотелось остаться со мной.

2

Назначили Тремлина. После того как Константин вернулся на заседание, я вышел и ходил по улицам до того часа, когда мы условились встретиться и пообедать. Мое оцепенение постепенно проходило. Я начинал понимать, что со мной произошло. Я все еще надеялся, хотя никакой надежды не было.

Константин рассказал мне, как проходило заседание. Его предложение было отклонено. Мы поспешно занялись едой, чтобы не продолжать разговор, одинаково неприятный для нас обоих. Что касается меня, то я не мог сказать, что для меня тяжелее, услышать все подробности моего провала или остаться в неведении и, встречаясь потом со свидетелями своего позора, гадать, как они себя вели. В одном месте его рассказа я грубо оборвал Константина, в другом случае я заставил его рассказать подробнее. Я сам не знал, чего я хочу. Мне казалось, что больше всего мне хочется убежать, скрыться. Поэтому я так и не узнал в точности, как именно это произошло.

Я представляю, как Константин вернулся обратно с моим ответом; он должен был сказать им, что знакомый Притта прав, но при этом он сделал все что мог, чтобы объяснить им причины моей ошибки. Это была ошибка, но естественная и простительная ошибка. Он дал им подробное, детальное описание опыта, полагая, что это лучший путь защитить меня. Он сделал все что мог, для него это была неприятная задача, для этого у него не было дарования, но он справился с этим не хуже, чем кто-либо другой на его месте. В заключение он предложил все же назначить меня директором.

— Это незначительное происшествие, — сказал он, — фактически ничего не изменило. Положение остается прежним: у нас есть для этой должности самый подходящий человек, какого мы только могли бы пожелать.

Я думаю, что он был даже более красноречив.

Фейн вкрадчиво вмешался. У него всегда были сомнения, говорил он, благоразумно ли назначать директором столь молодого и — если он может так выразиться — столь непрозаичного человека. (Я могу представить себе его двусмысленную ухмылку.) Теперь, естественно, это совершенно исключается. Институт будет с самого начала на неправильном пути, если его возглавит человек, в работе которого замечается некоторая… ветреность.

Десмонд считал, что Фейн прав: он выразил общее сожаление, но и уверенность, что им посчастливилось, поскольку это выплыло наружу до того, как я был назначен. Хотя сам он всегда думал, что они проявят мудрость и сделают более осмотрительный выбор. Он рассказал им в порядке анекдота, как весело я в Мюнхене говорил ему, что научная работа — слишком легкое занятие. Он чрезвычайно серьезно оглядел всех членов комитета.

— Это не то настроение, — сказал он. — Я и тогда это почувствовал. Мне это не понравилось. И обстоятельства доказывают, что я не ошибся.

Случайное замечание, оброненное мною, когда мы с Десмондом вместе выпивали, и которое я лишь смутно припоминал, по-видимому, привело их всех в ярость. Вероятно, больше, чем все остальное, что я говорил и делал.

Притт заявил, что я умею разговаривать, но не способен к тяжелому будничному труду. Что человек, который сам не способен честно и упорно трудиться, сделает из института блестящую игрушку, и над ним потом все будут смеяться. Что я вообще не ученый, то и дело устраиваю себе каникулы на побережье, что я неустойчивый человек и в других отношениях, помимо науки, и тем самым восстановлю против себя всех будущих благотворителей института, что я шарлатан и чем скорее они от меня избавятся, тем будет лучше.

(Даже из уст Притта эти слова было больно слышать, слишком больно, чтобы выслушивать их полностью, и тут я прервал Константина.)

Константин сердито сказал, что это неумно и неуместно высказываться по поводу моего характера и моих привычек, и Остин и Десмонд постарались смягчить его резкость.

Остин не одобрил тона высказываний Притта, но выразил разочарование во мне, заметив, что он теперь далеко не уверен в том, что мне предстоит блестящее будущее, как он когда-то надеялся, и сказал, что вынужден отказаться от поддержки моей кандидатуры, хотя в порядке эксперимента собирался поддержать меня. Остин, естественно, был зол на меня. Он воспринимал это как личное поражение, тем самым он лишался молодого ученого, который всегда был бы к его услугам; его феодальное княжество рушилось. Кроме того, он искренне хорошо ко мне относился и из-за этого был еще больше возмущен; я разрушил его планы, задел его самолюбие ученого, обманул его в его лучших чувствах — все одним ударом.

Константина никто не поддержал, и моя кандидатура была отвергнута. Затем Притт предложил Тремлина — «серьезный ученый, который не подведет нас», — и после поверхностного обсуждения он был избран, Константин и Остин воздержались при голосовании.

— Вот и все, — сказал мне Константин в конце обеда, — вот и все.

— Кажется, вполне достаточно, — сказал я.

Константин насупился. Он был озадачен в такой же мере, как и огорчен.

— Разве это что-нибудь меняет? — спросил он. — О, конечно, я понимаю, это отвратительно, я представляю, как вы себя сейчас чувствуете. Но практически, что это меняет?

Этот его практицизм вызвал у меня яростное изумление.

Он продолжал настаивать:

— Вы по-прежнему будете иметь возможность заниматься исследованиями. Ваша теперешняя работа…

— Дело не только в этом, — сказал я. — Но, кстати сказать, они думают, что я уйду. Не так-то легко будет остаться там…

«Это будет невозможное», — подумал я.

Константин выпалил:

— Но это мы сможем в скором времени уладить. Они предоставляют вам место заместителя директора института. Об этом говорили… сегодня вечером.

— Очень благородно с их стороны, — сказал я, — хорошим я буду заместителем Тремлину.

Константин огорчился.

— Конечно, это неприятно, но эта должность даст вам возможность остаться здесь и спокойно работать. Мы сможем по-прежнему разрабатывать наши идеи…

— Спокойно? — устало спросил я. Я не мог ему объяснить. Я пытался найти какое-то оправдание. — Мне нужны деньги.

Константин весело улыбнулся.

— Вы будете получать в качестве заместителя директора, вероятно, столько же, сколько и сейчас, а если вам нужно больше… я могу вам давать любую сумму. Зачем мне тысяча двести фунтов в год? Вы можете брать триста, четыреста фунтов на любое время.

— Спасибо, — сказал я, — я вам благодарен.

Я действительно старался испытывать к нему благодарность.

— Понимаете, — сказал Константин, — дело совсем не такое уж серьезное. Оно не может никак отразиться на вашей жизни. Просто вы сейчас раздражены, но это дело временное. Вы не будете долго злиться. Через несколько лет вы осуществите все новые идеи, и все будет в совершеннейшем порядке, как будто ничего и не случилось.

Он говорил торопливо, стараясь преодолеть мою горечь. Я пытался настроиться на его лад, но это было слишком трудно. Он продолжал настаивать:

— Таким образом, все уладится, не правда ли?

— Без сомнения, — сказал я. — Конечно. Только все это произошло уж очень… неожиданно.

Тут к нам подошел Десмонд, и я почувствовал одновременно и ярость и облегчение.

— Я только что заметил вас, — сказал он приветливо, — я сидел здесь в одиночестве.

Константин смутился, пробормотал что-то, посидел еще с минуту, слушая болтовню Десмонда, и потом сказал, что ему нужно идти. Мы поглядели ему вслед. Десмонд пытался бодро смотреть мне в глаза, но взгляд у него был вороватый.

— Мне тоже скоро надо идти, — сказал он, — но давайте перед этим выпьем чего-нибудь.

Мы зашли в один из близлежащих баров и оказались среди такой шумной толпы, что Десмонду пришлось повысить голос.

— Удивительные дни, — прокричал он мне, поднимая свой стакан.

Тут он заметил, какое у меня лицо. Он сказал:

— Мне очень жаль, что я не мог ничего сегодня сделать для вас, Майлз. Поверьте мне, я сделал бы все что мог. Но это было бы бесполезно. Вы допустили слишком уж большой ляпсус.

— Да, — сказал я.

— Конечно, я закрыл бы на это глаза. Все мы люди. У меня тоже бывают ляпсусы. Но остальные не захотели закрыть глаза. Вы не можете обвинять всех. Они должны были думать о своем долге по отношению к институту.

— Они выполнили свой долг, — сказал я, — своим нынешним выбором.

— Это вы насчет Тремлина? — Десмонд доверительно засмеялся. — О, Тремлин — скучнейший тип. Большинство из них скучнейшие типы. Но это неважно. Мы не можем иметь все, что нам хочется. Приходится как-то мириться. — Он посмотрел на часы. — Я должен бежать на поезд. За выпивку плачу я.

Он положил деньги и убежал. Я помню, что он оставил меньше, чем следовало заплатить.

Это была долгая ночь. Много часов я сидел в своей комнате, пытаясь читать. Я раздумывал о новых унижениях, которые предстояли мне впереди. Я должен был написать Шериффу, теперь ему трудно было на что-нибудь рассчитывать, они с Одри будут говорить о моем позоре. Я подошел к столу, чтобы написать письмо. Я не мог пойти дальше первых слов и так долго смотрел на них, что они стали расплываться у меня перед глазами, и я даже подумал, не гаснет ли лампочка. В конце концов я оставил письмо. На столе лежали наметки новой статьи. Она должна была послужить отправным пунктом деятельности института.

Я плохо спал в эту ночь, то и дело просыпался и каждый раз обнаруживал вокруг себя пустоту. Когда я окончательно проснулся уже утром, довольно поздно, я обнаружил, что боль не утихла, это было не то воображаемое несчастье, которое исчезает утром. Едва встав с постели, я лихорадочно бросился листать газеты, но они оказались милосердными. В одной или двух из них было маленькое лаконичное сообщение:

«Директор биофизического института назначен. Высокая честь для молодого ученого. Вчера исполнительный комитет Института биофизики избрал первым директором института блестящего молодого ученого доктора Р. П. Тремлина. Доктор Тремлин, являющийся ныне старшим преподавателем Бирмингемского университета, сделал выдающуюся карьеру в Кембридже и Лондоне. Ему сейчас тридцать семь лет».

Это было все, и я испытал некоторое облегчение. Я плотно позавтракал. А после этого я не знал, чем занять себя. Мне не хотелось встречаться со знакомыми; с другой стороны, я с тревогой убеждал себя, что нужно выработать какой-то план действий. Я сидел, пока мой чай совсем не остыл, испытывая одновременно страх, злобу и неуверенность, и притворялся перед самим собой, что думаю.

В конце концов я позвонил на лондонскую квартиру Макдональда, узнал, что он там, и поехал к нему. Он знал научный мир как свои пять пальцев и был одним из самых проницательных людей, каких мне только приходилось встречать; было приятно вновь увидеть его квадратную умную голову.

— Паршивое дело, — сказал он мне.

— Я услышал об этом вчера вечером, — добавил он. — Масса волнений по этому поводу. Все рады увидеть, как человек падает. Расскажите мне лучше все сами.

Я рассказал ему все, немного раздраженно из-за того, что мне опять приходится сдирать с себя кожу. Его маленькие глаза смотрели пристально и настороженно.

Когда я кончил, он сказал:

— Похоже, что никто не вышел из этой истории с честью. За исключением, пожалуй, Константина, но, если бы я был на его месте, я дрался бы лучше. Я постарался бы убедить их сделать перерыв в работе. Конечно, это невероятно глупо с их стороны, что они отказались от вас. И так же невероятно глупо с вашей стороны было идти на малейший риск как раз в этот момент. Ужасно жалко бывает, когда к нам в науку приходит человек как будто подходящих данных и вдруг он оказывается замешанным в скандал. Вы не заслуживаете снисхождения.

Я резко спросил:

— Отвлекаясь от соображений морального характера, что мне делать?

— Это абсолютно ясно. — Макдональд зажег трубку. — Вы должны реабилитировать себя. Но это потребует времени. Вы должны принять место заместителя директора, если они вам его предложат, а я думаю, они это сделают. Вы должны упорно и систематически работать, чтобы исключить возможность ошибок. Вы должны заставить себя смириться с тем, что вам будут покровительствовать и жалеть вас. Вам придется уйти с авансцены. Тогда через три или четыре года вы вернете себе свое теперешнее положение, хотя эта история, так или иначе, будет работать против вас и более долгий срок. Само собой разумеется, это задержит ваш прием в Королевское общество. Тут уж ничего не поделаешь. В течение некоторого времени вам будет несладко, но вы еще достаточно молоды, чтобы пройти через это.

— Не так уж приятно это слушать, — сказал я.

— А вы хотели, чтобы я сказал вам что-нибудь приятное? — спросил он.

— Боюсь, что да, — сказал я.

— Это ведь не поможет, — сказал Макдональд.

— Нет, — сказал я.

Но у меня было подозрение, что ему доставляет удовольствие говорить мне эту правду. Он предотвратил бы мой провал, если бы мог, он был огорчен, он поможет мне в будущем, он был искренним, понимающим и деятельным другом. И все-таки подозрение у меня было, и я не пытался избавиться от него. Макдональд получал некое удовлетворение, видя перед собой неудачника, и, когда он так ярко, так убедительно рисовал мой унизительный путь на несколько лет вперед, на лице его не отразились скорбь или уныние. Я поблагодарил его и ушел. Позднее я понял, что нотка, которую я уловил в голосе Макдональда, может проскользнуть у любого из нас.

Однако, когда я слушал Макдональда, я не мог испытывать ничего, кроме злости и разочарования. Я услышал удовлетворение в голосе друга, это было все; это было более чем достаточно. Я должен был найти друга, которой будет огорчен. В прежние годы я, может быть, поехал бы к Ханту, но не теперь, слишком многое надо было бы объяснять, слишком много сложностей должен был преодолеть его медлительный ум, прежде чем я дождался бы выражения его симпатии. Другой человек на моем месте мог бы пойти к женщине, но я этого никогда не мог сделать, даже если бы Одри была по-прежнему со мной.

Я не мог никого вспомнить. У меня было несколько близких друзей и огромное количество приятелей. Некоторые из них, вроде Константина, не смогли бы понять, какой удар я получил, другие просто не знали этой стороны моей жизни, а многие, с отчаянием думал я, будут испытывать нечто вроде удовлетворения, которое я уловил в тоне Макдональда. В конце концов мысли мои вернулись к старому Хэлму, перед которым я благоговел в студенческие дни. Я довольно часто встречал его с тех пор, как вернулся в Лондон. Он был теперь профессором в отставке и довольно старым, но продолжал потихоньку работать. Я явился к нему после обеда. Он спал, но встал и приветствовал меня с обычной для него мягкой вежливостью.

— Думаю, что я знаю, почему вы пришли ко мне, — сказал он. — Дело в вашей неудаче с институтом.

— Да, — сказал я. Моя история уже стала общим достоянием. — А откуда вы знаете?

— Я прочел в «Таймсе» о назначении Тремлина. И не мог понять, в чем дело. Поэтому я сегодня утром поехал к Остину.

Он сидел в своем кресле, полуобернувшись ко мне. В камине горел огонь.

— Значит, мне не нужно рассказывать вам. Это уже легче.

— Я вам очень сочувствую, — сказал Хэлм, глядя на меня. Лицо его на мгновение прорезали морщины, но глаза были ясные и бодрые, такие же, какими я запомнил их с первого раза. — И даже более чем сочувствую. Со мной произошло нечто подобное, несколько меньшего масштаба, я был тогда даже моложе вас. Я долгое время не мог этого забыть. И мне казалось несправедливым, что это случилось именно со мной. Я думаю, что у вас такое же чувство, правда? Разве вы не спрашивали себя: «Почему это должно было случиться именно со мной?»

— Пожалуй, спрашивал, — ответил я.

— И я полагаю, что вы, как и я в свое время, считаете, что с вами обошлись несправедливо. Я имею в виду не судьбу, а людей. Вы уверены, что они должны были избрать вас?

Я пробормотал что-то в знак согласия.

— Естественно, что вы так считаете, и я так считал. У меня был несколько иной случай, но чувствовал я то же самое. Но знаете что, Майлз, — он улыбнулся, — я думаю, что, может быть, мы были неправы, я в своей молодости, вы сейчас. Я вот о чем говорю, этот ваш комитет и те, кто избирал меня, может быть, их надо, судить с более широких позиций, с позиций интересов науки. Я знаю, что ваш комитет действовал совсем не в интересах науки., Я еще не ослеп, даже сейчас, вы это знаете. И я не думаю, что те, кто решал мою судьбу, действовали в интересах науки. Но, может быть, они сделали лучше, чем они сами думают. Потому что, понимаете, мы оба с вами совершили преступление против истины. Неумышленно, чистосердечно, просто допустив оплошность. Ваша ошибка, если мне позволено будет так сказать, еще глупее, чем моя. Но так случилось, мы оба сделали ложные утверждения. И если ложные утверждения будут прощать, если мы не будем бороться с ними всеми имеющимися у нас средствами, наука утратит свою единственную добродетель — истину. Единственный этический принцип, без которого нет науки, заключается в том, что истина всегда должна торжествовать. Если мы не будем преследовать ложные утверждения, совершенные случайно, разве вы не понимаете, что мы откроем путь умышленным ложным утверждениям. А между тем ложное утверждение, сделанное сознательно, является самым серьезным преступлением, какое может совершить ученый. Такие ученые есть, мы с вами оба это знаем, но их немного. Сейчас конкуренция становится все ожесточеннее, и, возможно, они станут более обычным явлением. Если это не пресечь, наука потеряет очень много. Поэтому мне кажется, что ложные утверждения, при каких бы обстоятельствах они ни были сделаны, должны караться как можно более сурово. Исходя из интересов науки в целом, правильно, что со мной обошлись жестоко, и то же самое происходит сейчас с вами. Утешайте себя тем, что вы пострадали ради высшего блага.

У него была добрая улыбка. Мы еще поговорили. Я не был обижен на него, как на Макдональда, но он вонзил еще один шип в мою рану. Он разговаривал со мной деликатно, как всегда; я подумал, что он даже преувеличил собственное несчастье, чтобы облегчить мое, но если это лучшее, на что я мог рассчитывать, — Хэлм — человек благородный, исключительно терпимый, и он меня любит, — то какого еще отношения я могу ожидать от других? От старших друзей я услышу рассуждения по вопросу о научной этике и, быть может, оброненное мимоходом замечание: «Жаль, он подавал надежды». И всюду меня будут подстерегать ухмылки Притта и его союзников.

Я уходил от Хэлма в еще худшем состоянии, чем был накануне. Я не хотел признаться самому себе, что боюсь глядеть людям в глаза, но все же я старался избегать взглядов на улице, в каждом слове мне слышался отголосок сплетни. Макдональд и Хэлм, все мои наиболее известные друзья займут эту — позицию, пристрастно комментируя мой поступок; наверно, один Константин будет защищать меня со страстью, но он слишком абстрактно мыслящий человек, чтобы принимать его в расчет. Куда бы я ни пошел, в университетский клуб, в ресторан, я обязательно встречу знакомых, которым известна моя история, я представлял себе их любопытство, их назойливое сочувствие. Я не мог этого перенести. Я больше не мог переносить присутствие знакомых людей. Мне нужно уехать, решил я. Бросить все и уехать туда, где я не буду подозревать, что за каждым словом, сказанным мне в лицо, скрываются другие слова, произносимые за моей спиной. Уехать прочь, успокоиться и подумать. Решить свое будущее. Предоставить им всем радоваться моему падению, а самому бежать.

Мысль о действии немного подбодрила меня. Я купил билет, отправился к себе на квартиру, упаковал вещи и поехал в Ньюхейвен к ночному пароходу. На море стоял туман и было тихо, мне удалось несколько часов поспать.

3

Как только выгрузили мою машину, я отправился в путь. Мои намерения взять отпуск, чтобы отпраздновать свое назначение, почти осуществились. У меня было все готово для путешествия через Европу. Ну что ж, этот план был ничуть не хуже другого, и я решил следовать ему. Я тронулся в путь свежим и солнечным августовским утром, первое время я чувствовал радостное возбуждение — я уезжаю! Потом все вошло в колею.

Я очень мало что помню из этого долгого путешествия. Первую ночь я провел в какой-то деревушке в Лотарингии. На протяжении первых четырехсот миль мне то и дело попадались названия, которые должны были вызывать в памяти эпизоды из древней и новой истории, воспоминания о войне должны были возникать в моем мозгу, заслоняя мое собственное несчастье, но я помню только, как я мчался во тьме по пустынной дороге, извивающейся среди холмов, и мрачную гостиницу, где я уснул, совершенно измученный.

Вторую ночь я помню немножко отчетливее. В тот день я проснулся вскоре после рассвета и отправился в путь через Шварцвальд, по Баварскому плоскогорью, через Шарниц и добрался до Тироля. Ничего из виденного мною за этот день не сохранилось в моей памяти, кроме того, что я видел и прежде. Но поздно вечером, когда я сидел и пил на веранде кафе в Штерзинге, подошла женщина и села за мой столик.

— Вы остановились здесь? — спросила она меня по-немецки.

— Только на эту ночь, — ответил я.

— Вы несчастливы? Одиноки? — сказала она.

Волосы у нее были светлее, чем загорелая и блестящая кожа. Кроме того, я помню сильные квадратные пальцы, спокойно лежавшие на столе.

— Немного, — сказал я.

— Это нехорошо быть несчастным, — сказала она. Странно, эта простая и неопровержимая истина часто вспоминается мне, и я слышу, как она прозвучала той ночью под шорох сухих листьев на пустынной площади. — Это нехорошо быть несчастным!

В полумраке кафе женщина мне понравилась. Я подумал, что две ночи назад я мог бы пойти с ней, взвинченный обрушившимся на меня несчастьем. Но я проехал восемьсот миль за два дня и очень мало спал всю неделю. Поэтому в данный момент мне было не до женщин.

На следующий день я проехал через Доломитовые Альпы, через Триглав, вниз, в Фриульянскую долину. Когда я ехал по обожженной солнцем дороге на Монфальконе, несмотря на усталость и горечь, мне пришла в голову забавная мысль: здесь итальянская армия бежала из-под Капоретто; я вспомнил о Хемингуэе и подумал, насколько лучше вел бы себя вчерашней ночью любой из его героев. После этого я любовался видом Триеста, когда первые огни зажигались вдоль набережной. Я подумал, что это одно из прелестнейших мест на свете. Последние сто миль я был слишком утомлен, слишком разбит, чтобы ощущать что-либо, кроме физического изнеможения и боли в глазах от необходимости разглядывать дорогу. Подъем через Истрию в сгущающемся мраке был сплошным мучением: я миновал Сушак и через час по ужасной дороге добрался до маленького городка на словенском побережье, где и закончил свое путешествие.

4

Я спал до середины следующего дня. Я встал, позавтракал, поговорил на странной смеси нескольких языков с хозяином гостиницы, погулял у моря до захода солнца, еще раз поел и заснул. Как это ни странно звучит, я почувствовал себя лучше после такой поездки. Я был совершенно разбит физически, и это принесло мне облегчение. Когда я проснулся на следующее утро, я испытывал беспокойство и злость, но я мог теперь думать.

Я лежал на скале и швырял камешки в синюю прозрачную воду. Сильно пекло, и, хотя у меня не сошел еще прошлогодний загар, на плечах появились волдыри. В воде я мог разглядеть великолепные правильной формы раковины. Я все пытался попасть в одну из них камешком. И все время, словно подводное течение, шли мысли…

Я должен уйти из науки.

Для меня там все кончено. Во всяком случае, на многие годы. Макдональд был прав (меня возмущала его правота). «При наличии терпения, раскаяния и упорства»…

Почему я должен быть терпеливым и раскаиваться?

Почему тупые и завистливые люди, деревенщина, — вроде Притта, должны в конце концов одержать надо мной верх? Заставить меня добиваться скромных и достойных успехов после долгих лет скучного и добродетельного труда. Меня постепенно приручат, как приручают всех, кто попадает к ним.

Или я должен уйти из науки, или мне нужно стать скромным, терпеливым, приспособиться к их требованиям. Третьего пути нет.

Я думал…

Если я уйду, чем я смогу заняться?

Я не могу позволить себе делать жесты. Я должен иметь деньги и свободное время. Я хочу их иметь ради них самих и ради свободы, которую я завоевал, ради свободы, символом которой они являются. Если бы я вырос в богатстве, быть может, я и согласился бы стать бедным. Но раз уж так получилось, я связан успехом, который я завоевал. Я должен иметь свободное время и деньги, чтобы получать простые удовольствия, самые обычные, самые простейшие и дорогостоящие удовольствия, как, например, иметь возможность сидеть на солнышке у моря. Как я сижу сейчас.

Если я брошу науку, смогу ли я приезжать сюда?

И чем я смогу заняться?

Я человек способный и достаточно разносторонний.

Промышленность? Прикладная наука? Низкая оплата и минимум свободного времени. Ни один преуспевающий преподаватель не бросит академическую науку ради промышленности. До тех пор пока там не будет такого же режима, как в колледжах, или сказочно высокой оплаты для компенсации. Прикладная наука является убежищем для тех, кто не преуспевает в университетах (вот почему промышленность тратит тысячи фунтов на исследовательскую работу). И кроме того, меня совершенно не удовлетворит работа только ради денег. Значит, это отпадает.

Мне тридцать лет. Я уже не молод и не могу позволить себе пойти в такую область, где я не смогу сразу взять быка за рога.

Преподавание? Не академическое преподавание, представляющее собой обучение людей малосущественным предметам теми методами, в которые никто уже не верит. А подлинное преподавание, так, чтобы проникнуть в души людей, заставить их думать и чувствовать по-своему. Я мог бы получать от этого удовлетворение, но я обязательно попаду в новую беду. Ведь я слишком опасный еретик, чтобы мне дали возможность работать в той сфере человеческой деятельности, которая наиболее обременена условностями. И кроме того, моя ересь слишком страшна, мои взгляды на человеческую душу будут возмущать всякого директора средней школы, более того, они враждебны последовательному фрейдизму, хотя и не совсем в том же плане.

Научная публицистика? Могу я писать больше статей и жить на них? Это слишком большой риск. Американский рынок лихорадит. И к тому же бесспорно: преуспевающий ученый получает больше за научные статьи, чем профессиональный журналист.

Время было не подходящее для того, чтобы не иметь определенных занятий. Вероятно, мир никогда не оправится от катастрофы (это был август 1931 года).

Чем бы я ни стал заниматься, предстоит несколько трудных лет. В науке эти трудные годы можно пережить спокойнее. Во всяком ином деле мне придется туго.

И я немножко в долгу.

Можно подумать о том, чтобы вернуться назад. Смотреть, как злорадствуют тупицы. Работать под начальством Тремлина. Чтобы каждый день напоминал о былых мечтах.

Мне пришло в голову, что я совсем забыл о своей преданности науке.

Мне пришло в голову, что я не испытываю никакой преданности науке.

5

Я принял это, мне помнится, в значительной мере как нечто само собой разумеющееся. Мысли бежали одна за другой примерно так, как я их изложил, только они были, как это всегда бывает, более случайными, в большей степени вызваны беглыми ассоциациями, поэтому нет смысла излагать их подробнее.

Я пытался дать представление об общем направлении моих мыслей, и вдруг в их потоке это неожиданное прозрение. Перевалило за полдень, и с моря подул ветер. Во мне нет преданности науке, думал я. И нет уже давно, и я не признавался себе в этом до сегодняшнего дня.

С огорчением я подумал, насколько было бы легче, если бы я осознал это до моего поражения. Я не доверял себе: можно отречься от своей веры в припадке раздражения и потом уже выдумать оправдания. Но я был почти уверен, что дело обстоит совсем иначе. Если бы я позволил себе заметить это, если бы мне хотелось увидеть, сколько было признаков моего отступничества в прошлом. Влияние, которое оказывал на меня Хант в дни моей молодости, наш разговор в тот вечер, когда я слушал его в Манчестере, — они свидетельствовали о моем интересе к человеческой натуре, который вырос в страсть и который — теперь я это отчетливо понимал — соперничал с моей приверженностью науке. Так было всегда, с самых первых дней. Вероятно, это началось даже раньше, чем я догадываюсь. Насколько я мог припомнить, эти страсти боролись во мне, и уже давным-давно более земная страсть, жившая еще где-то глубже, в темноте моего сознания, одержала победу. Мое поражение только ускорило ее победу, вот и все; в комитете, когда моим научным планам, казалось, ничто не грозило, я был захвачен зрелищем человеческих конфликтов, старался распознать мотивы действий различных людей, и меня поражала пропасть между этими мотивами и формой их проявления. Но это изучение человеческих душ, думал я, не имеет ничего общего с верой. Это было вместо веры. Возможно, это увлечение появилось для того, чтобы возместить утрату веры в науку, единственной, которую я когда-либо исповедовал. Я человек с живыми интересами, и потому, когда иссякла моя привязанность к науке, я ринулся в область человеческих отношений — чтобы избежать холода и пустоты.

Могло быть и так. Сейчас это не имело столь уж большого значения. В одном только не могло быть сомнения: моя приверженность науке кончилась, и это было серьезное событие в моей жизни. Помню, как я подумал: странно, что это случилось в этот день на Адриатике; я был серьезно заинтересован вставшей передо мной проблемой, но отнюдь не расстроен, и на некоторое время мысли о будущем испарились из моей головы.

Я удивлялся, как это случилось, что я так долго держал все свои сомнения под спудом. Они могли возникнуть с такой же ясностью и до ошибки, до катастрофы; и тут меня поразила мысль; вероятно, они сыграли свою роль в появлении ошибки. Я мог искать оправдания в усталости, напряжении, в чистой случайности, но, если бы я был всецело поглощен своим исследованием, как это бывало раньше, могла ли случиться такая ошибка? Почему вообще появляются ошибки? Какова в них доля умысла? Это и смешно, и огорчительно, подумал я, что мы никогда не можем этого узнать.

Почему я когда-то был так предан науке? И почему эта преданность иссякла? Я припомнил мои споры с Хантом и Одри много лет назад. Похоже, что интуитивно они были мудрее меня, хотя логика была на моей стороне. Какие мотивы побуждают человека заниматься наукой? Я объяснял это когда-то Одри. Я и сейчас мог бы сказать все то же самое с той только разницей, что теперь я отвел бы большее место случаю: многие становятся учеными потому, что это оказалось удобным и они могут заниматься этим не хуже, чем любым другим делом. Но остаются и подлинные серьезные побуждения; по-моему, они бывают трех видов. Человек может посвятить себя науке потому, что он верит, что это практически и эффективно облагодетельствует мир. Для огромного количества ученых именно это является главной осознанной причиной, для меня она никогда не существовала и в тридцать лет представлялась еще более глупой, чем десять лет назад. Ибо если бы я хотел непосредственно облагодетельствовать мир, я бы, как я однажды сказал Одри, занялся чем-то совершенно иным. В данный момент, а это был 1931 год, я был в этом еще более убежден.

Человек может заняться наукой и потому, что она воплощает в себе Истину. Эту причину или что-то в этом роде я выдвигал в прошлом. Насколько я вообще пытался сознательно определить, именно так со мной и было. И все-таки это недостаточно веская причина, думал я, наблюдая за лодкой с красными парусами, которая плыла между островом и материком. Наука являет собой истину в своей области, в своих пределах она совершенна. Человек отбирает определенные явления, загадывает себе загадку и в конце концов разгадывает ее, показывая, как эти явления соответствуют другим явлениям такого же порядка. Мы сейчас достаточно хорошо представляем этот процесс, чтобы знать цену выводам, которые он нам даст; мы, кроме того, знаем, что есть такие стороны действительности, которые не могут быть постигнуты путем эксперимента. Сколько бы ни развивалась наука, поскольку эксперимент сам заранее устанавливает себе границы, эти границы остаются в силе. Это все равно, как если бы человек, жадно интересующийся местностью между своим городом и соседним, обратился бы к науке за ответом; он получил бы описание дороги между двумя населенными пунктами. Полагать, что это и есть истина, думать об Истине вообще, как о некоем абсолюте, представлялось мне чрезвычайно наивным.

Так же как думать, что наука ввиду своей ограниченности не представляет истины, значило бы просто не понимать смысла этого слова. Я знал, что Константин согласился бы с обоими этими положениями. Но мы с ним разошлись бы там, где встал бы вопрос о ценности, которую представляет собой эта частная, ограниченная научная истина. Я бы стоял на том, что теперь, когда природа этой истины выяснена, когда мы знаем, каким путем устанавливаются границы данной истины, ценность ее определяется в зависимости от приложения; научные данные теперь не открывают нам сущность всех явлений, их значение известно нам раньше, чем мы их получим, данные науки важны потому, что дают нам новое орудие для познания внешнего мира. В те времена, когда я спорил с Константином, для него данные науки сами по себе имели гораздо большую ценность, чем их практическое использование, — он придавал им почти мистическое значение, не столько как Истине, сколько как факту Познания. Как будто, если бы мы знали достаточно, то на нас снизошло бы откровение.

Человек может заниматься наукой и потому, что ему это нравится. Естественно, что любой человек, чистосердечно верящий в пользу науки или в то, что наука представляет Истину, будет получать от нее удовольствие. Константин, например, получает более живое и непосредственное наслаждение от исследования, чем большинство людей от своих излюбленных развлечений, он, конечно, самый преданный науке ученый из всех, кого я знаю, но есть множество людей, для которых наслаждение наукой является результатом глубокой веры. И все же я думаю, что можно получать удовольствие от науки, и не преувеличивая ее пользу или отдавая себе отчет в относительности ее истин. Многие любят головоломки. Решение научных головоломок имеет свою прелесть и приносит к тому же разумное вознаграждение. Так что известное количество людей начинает заниматься исследовательской работой, не задумываясь над задачами науки как таковой, оставаясь либо равнодушными к ним, либо принимая их, как они есть, точно так же, как они стали бы заниматься юриспруденцией; они живут за счет науки, подчиняются ее законам и получают удовольствие от процесса решения проблемы. Это действительно может доставлять удовольствие, и к этому типу принадлежит и кое-кто из наиболее видных ученых. Без сомнения, они переживают свои минуты подъема, как это случилось однажды со мной в юности, когда я увидел открывшуюся мне научную истину; эти минуты восторга никак не связаны с верой в научные ценности; во всяком случае, не больше, чем религиозный экстаз с верой в бога.

Вероятно, это последнее, простое, непосредственное удовольствие, свободное от критического размышления, и является самой распространенной причиной, которая приводит людей в науку, подумал я. Ну что ж, я должен был признать, что это достаточно уважительная причина. Но я не хотел принять ее, ибо что касалось меня, то мне всегда была нужна вера в результаты, чтобы я мог испытать радость от исследования. Запутанными человеческими отношениями я мог интересоваться ради них самих. Но не научными проблемами, нет! — если они не были важны для меня чем-то более ценным.

Все это ничего теперь для меня не значит, — подумал я. — Удивительно не то, что во мне сейчас нет преданности науке, удивительно, что я так долго убеждал себя в том, что я глубоко предан ей.

Во мне уже никогда не будет этой преданности, — подумал я.

6

Я шел вдоль берега между острых серых камней. Я думал о том, что на моем будущем, безусловно, скажется то, что я осознал сегодня. Должно сказаться. Я должен оставить науку. Я не должен возвращаться назад.

Но тут передо мной вновь встали вопросы, которые я пытался решить раньше. Чем я могу заняться? На что я буду жить? Я не мог уйти от этих вопросов. Если я брошу науку, то в лучшем случае я иду на огромный риск; в худшем — я лишаюсь всего, чего я добился. И все-таки я должен оставить науку.

Однако теперь я не испытывал такой подавленности и тревоги. Я наконец разобрался в своих сомнениях. Еще несколько дней я прожил у тихого моря, и хотя я никогда с тех пор не бывал в этих местах, но иногда тоскую по ним. Там я продумал свое будущее гораздо тщательнее, чем когда-либо раньше. После нервного напряжения, пережитого мною, мысль работала с необыкновенной остротой; наука, мои собственные планы, европейский кризис, который, несомненно, как-то отразится на моей будущей жизни, все это улеглось в каком-то порядке у меня в голове. Несмотря на беспокойство, от которого я не мог отделаться, я испытывал известное моральное удовлетворение.

Однажды мне пришло на ум, не переживают ли то же самое священники, когда единственным препятствием к их процветанию на церковном поприще оказывается беспокоящее отсутствие веры в бога.

Если я вернусь назад в науку, думал я, то мне придется проделать все то, о чем говорил Макдональд, — восстанавливать свое положение, яростно трудиться, не получая от этого никакого удовольствия. Я должен буду принять пост заместителя директора, я должен буду задобрить их, чтобы они дали мне это место. Вероятно, я должен буду отречься от Шериффа, чтобы показать им, насколько я раскаялся. Это будет самое неприятное, подумал я, стараясь обмануть сам себя, но тут же поправился, что труднее всего мне будет написать обо всем Шериффу, понимая, что об этом узнает Одри. Мне предстоят всяческие унижения. Я должен забыть свою гордость. Если я вернусь, думал я, я буду изо всех сил трудиться над исследованиями и все время готовить себе путь к уходу. Потому что, если я вообще вернусь, я не должен позволить себе успокаиваться. Возможно, мне трудно будет уйти, когда я вновь восстановлю свое положение. Я знал, что у меня будет искушение остаться. Ибо вскоре, как ни странно это звучит, мне придется начать борьбу за спокойную жизнь.

Постепенно мысли мои успокоились. От горечи остался лишь небольшой осадок, о котором я почти забыл, тревоги вылились в четкий план действий. Я лежал на солнце у моря, и тело мое наполнялось благодушной ленью.

Часть четвертая. Прочь от звезд

Поиски

Глава I. Я начинаю сначала

1

Я вернулся. Я пришел к Остину и постарался объяснить ему, насколько я раскаялся, как я огорчен, что подвел его, как я хочу исправить свою оплошность. В конце концов он смягчился.

— Очень жаль, — сказал он, — очень жаль. Но мне нравится, что у вас такое настроение.

Как ни странно, но я все еще считался кооптированным членом комитета. Я предложил подать в отставку, но Остин не хотел и слышать об этом.

— Мы больше не хотим иметь неприятности, — сказал он, — мы не хотим больше неприятностей.

В результате получилось так, что в сентябре мне пришлось присутствовать на заседаниях комитета. Я уже успел сообщить Константину, что я решил покориться. Он один знал, что я уезжал. Я пришел к нему в день приезда, и я помню дружескую и радостную улыбку, которой он меня приветствовал, и выражение невероятного облегчения на его лице. Меня тронуло, что он старался говорить только о том, что имело непосредственное отношение к моим делам; когда им овладевало искушение унестись в космические дали, он неловко оправдывался:

— Но я не хочу заставлять вас слушать вещи… которые сейчас не так существенны.

И все-таки заседания комитета были для меня мучительными часами. Тремлин присутствовал на них в качестве полноправного члена комитета, его манеры, всегда сдержанные, колебались теперь между веселостью и официальной вежливостью. Я по-прежнему болезненно воспринимал каждый шепот, я все время невольно думал, что каждый частный разговор касается меня, что улыбки относятся к моему падению, что они угрожают моему будущему. Заместитель директора еще не был назначен. Свистящие звуки в каждом шепоте — а в этом комитете велось достаточно приглушенных разговоров — казались мне окончанием моей фамилии.

У меня были причины нервничать: если я не получу это назначение, я должен буду искать себе работу, а формирование Национального правительства являлось не слишком хорошим предзнаменованием для молодого человека без средств к существованию. Пожалуй, Университетский колледж можно было бы убедить восстановить меня на прежней работе, но когда кандидатуру человека дважды отвергают, то это вряд ли сильная рекомендация для акта милосердия.

Именно тогда я пожертвовал Шериффом. У него не было никаких надежд с того момента, как я перестал пользоваться влиянием; был другой кандидат, которому я симпатизировал; поддержка Константина, когда он откажется от Шериффа, могла обеспечить ему избрание. Но, вероятно, я должен был бы сделать это в любом случае, чтобы умилостивить комитет, — это один из поступков, которых я стыжусь до сих пор. Константин на моем месте самоотверженно сражался бы до конца, не понимая, что это бесполезно, и вряд ли осознавая, что причиняет этим вред только самому себе. С другой стороны, я знал, как каждый из них будет голосовать и как Притт использует имя Шериффа в качестве угрозы для того, кто выдвигает его кандидатуру. Отдавая себе отчет во всем этом, я поставил их в известность, что будет лучше, если претензии Шериффа не будут рассматриваться.

Остин и Десмонд были довольны, а Притт после того, как я снял кандидатуру Шериффа, вел себя уже не так враждебно. Это выглядело как явное «прошу прощения» — извинение за все безрассудные и самонадеянные выходки моей юности. Они приняли его с явным удовлетворением. Они чувствовали, что я смирился; как всегда, приличия в итоге побеждали.

На следующем заседании комитета они избрали меня заместителем директора. Тремлин решительно выступил за меня, как рассказал мне Константин, никто из них и не думал подбирать других кандидатов, хотя Притт отказался принимать участие в голосовании. Я успокоился, я мог жить так же, как жил до сих пор, я был обеспечен материально и получил передышку. Но теперь, когда я добился этого, это казалось мне жалкой игрушкой по сравнению с тем, что я потерял.

Константин был чрезвычайно доволен:

— Вы будете здесь, и это очень важно, — говорил он. — Теперь мы можем двигаться дальше. Так, как будто все прошло великолепно.

2

Я принялся за осуществление планов, которые я выработал на морском побережье. Впереди у меня было по крайней мере три года работы; к этому времени я восстановлю свое положение, к этому моменту я буду готов оставить науку. Теперь, когда я вернулся, я еще сильнее хотел уйти из науки только после того, как вновь добьюсь успеха; если я уйду сразу же после поражения, в душе у меня навсегда останется неуверенность. Я не решусь высказаться отрицательно об ученом из страха, что во мне говорит просто ревность. Мне пришло в голову, что это может завести слишком далеко, если мы, стремясь выдвинуться на каком-либо поприще, должны всякий раз доказывать отсутствие у нас ревности, — придется потратить очень много лет, пока станешь архиепископом. Я взялся за дело. Под моим началом в институте было два студента, и уже поздней осенью мы все напряженно работали. Тремлин предоставил мне полную свободу действий и обращался ко мне за советом или новыми идеями с застенчивой деликатностью. Он всячески старался облегчить неловкость моего положения, и я был благодарен ему. Теперь он вознагражден за это своею славой — а она вскоре стала довольно значительной, — институт в известной мере был обязан моей деятельности в течение этих лет.

Углубившись в работу, которую надо было делать и от которой я не получал радости, я вел весьма замкнутую жизнь. Настроение у меня было примерно такое же, как после ухода Одри. Я яростно работал, кое-какие мысли приносили успех, но воодушевления не было. В лучшем случае я испытывал мрачное удовлетворение. Еще один шаг на пути к цели. Вот и все. Даже идеи Константина иногда мне надоедали, но в течение двух лет я упорно трудился, и, судя по результатам, с успехом.

В этот-то период моей жизни я опять влюбился. Это произошло постепенно, не так, как быстрый всплеск моей первой любви, но я и сейчас мог бы вспомнить, как я в первый раз увидел Рут, даже если бы никогда больше не встретился с ней. Константин в то время был чрезвычайно занят собиранием групп левой интеллигенции для всевозможных коллективных выражений протеста против готовящейся войны. Однажды вечером он потащил меня на какую-то квартиру в Блумсбери, там собралось около тридцати человек, часть из которых я знал лично и многих по именам; нам предстояло обсудить вопрос о создании антивоенного движения. Несколько ораторов с умом и знанием дела говорили о последствиях грядущей европейской войны. Другие объясняли, почему она должна вспыхнуть. Константин рассказал, как национальные правительства субсидируют науку для того, чтобы контролировать ее ради использования в военных целях.

Неожиданно раздался ясный и мягкий голос, спросивший:

— Но какой же толк от всего этого?

Я подавил смех и обернулся, чтобы посмотреть, кто задал этот вопрос. Я увидел четко очерченный профиль с чуть неправильным и немного приплюснутым носом; у девушки были темные, аккуратно уложенные волосы, и, насколько я мог судить, она была хорошо одета.

— Какой толк от наших разговоров? — продолжала она. — Мы все это знаем, и все мы, я полагаю, за мир. Почему бы нам не установить раз и навсегда, что война ужасна и не двинуться дальше?

В ее голосе был намек на смешинку, но она была серьезна.

— Что вы все собираетесь делать? Большинство из вас пользуются известностью. Когда война обрушится на нас, что вы собираетесь делать, кроме как терзать себя?

Константин ответил ей, улыбаясь с веселой покорностью:

— Все это и является целью данного движения — решить, что надо делать, и перейти к действиям. Мы должны помочь. Мы…

— Если так, то мы не должны начинать это дело, как студенческий дискуссионный клуб, — прервала она его. — Как дети. В этом наше несчастье. Мы дети. Умные дети. И мы не сможем управлять событиями, пока мы не повзрослеем…

Она сразу заинтересовала меня: и особенно внимательно я слушал ее последние слова. Мне почудился в них скрытый смысл, внушенный ей жизненным опытом, как я решил. Возможно, она сама об этом не догадывалась. Мне захотелось узнать это.

Я встречал ее несколько раз в течение последующих месяцев. Мы обнаружили кое-каких общих знакомых, и я узнал кое-что о ней. Ее звали Рут Элтон, она была на два или три года моложе меня, у нее была масса денег, и она тратила свое время на организацию довольно странной библиотеки для интеллигенции с выдачей книг на дом.

— Я должна что-то делать, — сказала она мне. — Потом я займусь чем-нибудь получше — когда я овладею секретом добиваться успеха.

В ее жизни была пустота, которую я ощутил в первый же вечер. Любовь обошлась с ней жестоко, или она сама сделала любовь трудной для себя. Я не мог утверждать это наверняка, она редко бывала в Лондоне, и я почти не виделся с ней наедине. У меня не было желания лезть ей в душу, я не был слишком увлечен ею. Я мог обедать, болтать, получать известное удовольствие и не терять голову.

Но Рут я очень понравился, и, когда она влюбилась в меня, я понемногу тоже полюбил ее. Я был слишком жестоко ранен Одри, чтобы влюбиться в кого-нибудь с первого взгляда.

Когда я узнал Рут лучше, когда она показала, что я ей нравлюсь, я увидел, как она жаждет любви. У нее была несчастная любовь, как я узнал, она отдала свое сердце, но не тело. Она была влюблена, влюблена страстно, несмотря на свою сдержанность. После того, как он покинул ее, она, по-моему, сделала несколько попыток приобрести «опыт».

Я был уверен, что «опыт» Рут не помог ей. Я подозревал, что этот «опыт» не зашел далеко. Я не мог представить себе ее, бросившуюся в любовные приключения. Она была слишком разборчива, думал я, слишком многое сдерживало ее. Когда я впервые поцеловал ее, я в этом убедился.

3

После того как это произошло, я некоторое время колебался. Я был влюблен и узнавал ее все лучше и уже легко мог проникнуть в ее мысли. Я знал, как она гордится, что я успешно занимаюсь наукой. «Наука» представлялась ей чем-то очень отвлеченным, возвышенным и всеобъемлющим. Я часто говорил с ней об астрономии и однажды рассказал, как зародилась у меня страсть к науке, когда я был еще ребенком. Ее глаза сияли.

— Это истинная поэзия, и она приносит плоды, — сказала она. — Это поэзия в действии. В этом… все.

Раньше или позже, думал я, мне придется сообщить ей о своих планах. Это не изменит решительным образом наши отношения, но она будет огорчена. Если уж она увлеклась чем-нибудь, ее трудно сбить с этого пути. Она любила говорить о моей работе, и у нее это получалось. Иногда она заходила в институт и сидела там, пока я работал. Она мечтала собрать все мои записи, привести их в порядок и подшить по всем правилам. Она записывала ход длительных опытов и делала это быстро, ловко и весело.

Ну что ж, надо было решать. Однажды вечером я пригласил ее в театр, и после спектакля мы пришли ко мне.

Рут сидела в кресле напротив меня, она казалась совсем юной и сияла от счастья. Она получала огромное удовольствие, когда я приглашал ее куда-нибудь; даже если она зло издевалась над пьесой, как частенько бывало, она все-таки была рада пойти в театр.

Я выключил люстру, и мы сидели при свете маленькой лампы над камином.

— Рут, — сказал я, — я все думаю, ты хотела бы выйти замуж?

— Думаю, что да, — сказала она. — О, конечно, я хотела бы.

— Ты неосмотрительна, — сказал я.

— Такая уж я есть, — засмеялась она.

— Чепуха, — добавила она. — Разве это неосмотрительность?

Она смеялась надо мной, у нее была привычка посмеиваться над моей осторожностью. Однако к моим последующим словам она отнеслась серьезнее.

— Ты знаешь, за кого ты выходишь замуж?

— Общее представление у меня есть, — сказала она.

— Это еще не все, хотя… У меня ведь нет денег, ты это знаешь.

— Какое это имеет значение, когда есть мои?

— У меня не такое уж замечательное здоровье, — сказал я. — Я старше, чем должен был бы быть в тридцать один год.

— Вероятно, этому я смогу помочь, — ответила она.

— Я слишком много работал в течение долгих лет, — сказал я. — И у меня было слишком много неприятностей. Они не кончились еще и сейчас. Вот и смотри: если ты хочешь получить в свое распоряжение бедного человека с сомнительным здоровьем, то он к твоим услугам.

Я улыбнулся ей.

— Я даже не могу обещать тебе верного будущего, — сказал я. — Может быть, я его и заработаю, но пока это под вопросом.

Она нахмурилась.

— А как же физика? Все говорят…

— Я собираюсь оставить физику через год или два.

Она рассмеялась.

— Это шутка?

— Нет, я говорю вполне серьезно, — сказал я.

— Я ничего не понимаю, — сказала она. На ее лице появилось выражение озабоченности. — Что-нибудь произошло? Это же нелепо. Почему?

— Это долгая история, — сказал я, — и ты все равно не одобришь ее конца. Но позволь мне сказать тебе две вещи. После того как я закончу работу, которую я себе наметил, каждый час, проведенный в институте, я буду рассматривать как потерянный час в моей жизни. Это первое. И второе, когда я оставлю физику, моя жизнь на этом не кончится, ты это знаешь; я думаю, что смогу делать кое-что другое гораздо лучше. То, о чем мы с тобой говорили в порядке шутки. Помнишь?

Потом я сказал:

— Во всяком случае, боюсь, что мое решение окончательно. Если ты выйдешь за меня замуж, ты увидишь, что в большинстве случаев со мной легко договориться. Но не в этом. Самое большее через два года я оставлю научную работу. Если ты выйдешь за меня замуж, то ты получишь минимум того, что требуется от мужа. Ни положения, ни денег, ни работы…

— А что у тебя есть? — улыбнулась она.

Я иногда думаю, как бы я повел разговор, если бы сомневался в ее ответе. Мне, как и всякому другому на моем месте, просто хотелось получить подтверждение ее любви. Вот и все, и я знал это.

— Я люблю тебя, это кое-что. Хотя ты, могла бы получше устроить свою жизнь.

— Ну, еще что?

— Некоторое количество шуток, — сказал я. — Кое-какой жизненный опыт… нет, ты должна сама заполнить каталог.

Она улыбнулась.

— Своеобразное чувство юмора… Лучший слушатель, какого я только знаю… О, и, кроме того, ты взрослый. А большинство из нас нет.

Я сказал:

— Это недостаточно украшает меня. Ты не можешь ли придумать еще что-нибудь?

— Больше ничего, — засмеялась она. — Не знаю, насколько тебе все это поможет, если ты бросишь науку. Ты правильно делаешь, что женишься на богатой.

— Если бы ты не была богата, у меня бы не было жены, — сказал я. — Я бы жил с тобой, но как бы я мог жениться на тебе? В своем перечне ты забыла дорогостоящие вкусы.

— Я упустила мужество и все то, за что я обожаю тебя, — сказала она.

Я увидел, как трепетали ее губы. Я подошел и поцеловал ее. Я не мог позволить себе большего. В любви я был опытнее ее.

Ее полузакрытые глаза увлажнились. Она сказала:

— Больше всего в жизни мне не хватало честности. Много ли есть мужчин более честных, чем ты.

— Сколько угодно, — сказал я. — Множество мужчин думают, что они честны.

— Но они слишком глупы, чтобы понимать, что такое честность, — быстро возразила она.

Я присел на ручку кресла и сжал в руке ее пальцы.

— Если ты собираешься сделать такую глупость и выйти за меня замуж, — сказал я, — то это можно сделать довольно быстро.

— В любой момент, — сказала она.

Потом она подняла на меня глаза.

— Но ты не оставишь науку, — сказала она, — до тех пор, пока мы не обдумаем все вместе с тобой?

Глава II. Опасности подстерегают меня

1

Не прошло и шести месяцев, как мы поженились. Мы нанесли визит матери Рут, старой леди с умеренно скептическим образом мыслей, у которой была вилла в Ментоне. Никаких осложнений у нас не было, мы условились устроить свадьбу в конце семестра и провели рождество в Испании. В ноябре я подал в отставку.

Рут по-прежнему огорчалась, что я бросаю науку. Иногда ей казалось, что с моей стороны это просто каприз. Почему еще может человек бросить самую увлекательную работу, в которой он к тому же преуспевает. Я до сих пор вижу ее четкий профиль, слышу ее жалобный голос:

— Все это настолько… настолько безрассудно. Ты уверен, что тебе не хочется просто отдохнуть?

Но когда в конце концов она поняла, что, каковы бы ни были причины, они слишком глубоки, чтобы их можно было устранить, она приняла решение. У нее есть деньги, и если я решил уйти из института, то почему бы не сделать это теперь же. Я же размышлял так: я сделал достаточно, за эти два года я восстановил свою научную карьеру, большего мне не нужно, значит, пришло время уходить. Оставалось несколько работ, которые мне хотелось бы довести до конца, но я мог сделать это и без лаборатории. Я сознавал, что это будет не легкий перелом в жизни, я не ждал, что он окажется легким. Ведь в течение десяти лет я жил наукой и среди ученых; я оставлял здесь много друзей, и их интересы, естественно, волновали меня, во мне живо было любопытство к проблемам, над которыми я работал, усиливавшееся по мере того, как приближался момент моего ухода. Мне все еще хотелось знать ответ. Я не смогу удержаться от чтения научных журналов. По некоторым вопросам, где у меня были специальные знания и кое-какие неопубликованные данные, у меня может появиться желание выступить в печати. Я объяснил все это Рут сразу же после того, как подал в отставку, она обрадовалась, истолковав это, как признак того, что я вскоре вернусь. Поразительная ирония судьбы! Когда я горел научным энтузиазмом, я был влюблен в Одри, которая не могла понять этого, а когда во мне иссякла страсть к исследованиям, я полюбил Рут, которая хочет удержать меня на этой работе.

В общем я подал в отставку в середине семестра. Тремлин при всей своей чопорности не мог скрыть огорчения. Он был очень вежлив и неуклюже любезен, он был искренне расстроен, что я ухожу — исходя из наших общих интересов. Он даже убеждал меня подождать с официальным заявлением до следующей недели. Я помню, как он, озадаченно и тревожно глядя на меня сквозь очки, говорил:

— Вы простите меня, Майлз, за то, что я это говорю, но вы всегда были несколько нетерпеливы.

Я должен был повидать Остина, который был настолько обескуражен, что смог лишь преподать несколько случайных советов. Макдональд подошел к вопросу практически и тут же устроил обед, чтобы свести меня с людьми, которые будут полезны мне в моей новой деятельности. Десмонд как-то заскочил в институт, сообщил, что он и сам часто думает о том, чтобы бросить науку, и убежал, сказав, что должен выбрать свадебный подарок. Хотелось бы посмотреть на его выбор.

Оставался еще Константин. До самого последнего момента я не решался сообщить ему свою новость. Он был чрезвычайно огорчен. Он, конечно, чувствовал, что здесь есть и его вина.

— Если бы я действовал более толково, — сказал он, — этого не случилось бы. Я должен был знать, что вам нужно. Вам надоели все эти проблемы, я тут придумал кое-что…

Он принялся рассказывать и вдруг неожиданно прервал себя.

— Мы должны были заняться разработкой некоторых из этих идей, мы могли это сделать, — сказал он. — Они бы заинтересовали вас. А то, что произошло, это катастрофа. Если бы я мог…

— Если кто-нибудь и мог меня удержать, — сказал я, — то это вы.

Он сидел, уставившись в письменный стол, взъерошенный, несчастный.

— Я во многом виноват, — сказал он. — Не знаю, почему я никогда не могу разобраться в этих… личных вопросах.

2

Накануне рождества мы с Рут были уже в Малаге.

Наш медовый месяц был очень труден для нас обоих. Зная ее уязвимость и разочарования, случавшиеся в ее жизни, я боялся, что такое может произойти. Но то, что я себе представлял, не шло ни в какое сравнение с мучительной и удручающей действительностью. Каждое утро я гулял по берегу, сияло солнце, сверкало море внизу под скалами, воздух был напоен ароматом лаванды и дикого чебреца. А я думал: вот я здесь с женщиной, которую я люблю, и я вижу, как она страдает от того, что рушились ее надежды. И почему я такой плохой любовник?

Это было бы трудно для каждого, думал я, но лучше бы ей было полюбить того, кто относится ко всему с большей легкостью, не испытывая такой горечи в сердце. Почему любовь свела нас — женщину, которой предстояло испытать разочарование и которая так от этого страдает, и меня, не умеющего отгородиться от ее нервного напряжения.

И зачем я влюбился в нее, с тоскою думал я однажды утром (эти утренние прогулки были единственным временем дня, когда я был в одиночестве, все остальное время я старался держать себя в руках и притворяться веселым). И когда солнце уже стало припекать, меня вдруг осенило: вероятно, все именно так и должно быть. Разве я не стеснялся всегда Одри из-за ее большей искушенности, из-за ее излишне трезвых взглядов? Разве не страдала все время моя юношеская гордость? Разве я не мечтал найти такое странное исключение, женщину, которая была бы такой же недотрогой, каким когда-то в глубине души был я сам?

Может быть, все это так и было, ко эти рассуждения не помогали в сегодняшней беде. Я убеждал себя, что слишком преувеличиваю то, чему другие не придают значения, я уже начинал забывать, как это бывает — другие же просто делают вид, что с ними ничего подобного никогда не случается.

И все-таки, если бы не моя сверхчувствительность, я думаю, что мы бы поссорились. Дело в том, что Рут в первые дни ожесточенно спорила со мной, отчасти потому, что была обижена на меня, отчасти для того, чтобы возместить чувство самоуважения. Поскольку в вопросах карьеры, как и 6 вопросах любви, ответственность лежит на мужчине, она нападала на мои планы будущего еще более яростно, чем во время нашей помолвки.

— Научная работа, — сказала она мне однажды, когда мы гуляли по холмам, — имеет ценность сама по себе, вне зависимости от того, нравится она тебе или нет. В этом ее сущность. Это величина постоянная. Это работа, которая будет продолжаться вечно. Это подлинное творчество.

— Конечно, если заниматься ею в таком настроении, — сказал я.

— Великие ученые должны чувствовать именно так.

— Вероятно, так они и чувствуют, — сказал я. — Если человек делает что-то лучше, чем все остальные, то ему непременно это кажется самым важным.

— Довольно дешевая шутка, — сказала она.

— Рут, — сказал я, — то же самое я мог бы сказать и о себе.

Она замолчала, ибо все это время она старалась удержаться от злых слов, которые вертелись у нее на языке.

— Из тебя мог бы выйти великий ученый? — спросила она.

— Нет, — ответил я. Мы поднялись на вершину холма и сели там, глядя на длинную полосу морского прибоя, сверкавшую на солнце. — Никогда.

— Ну, а насколько хороший ученый из тебя вышел бы? — Она все-таки не смогла удержаться от желания причинить мне боль.

— Очень хороший ученый второго сорта, — ответил я. — И настолько способный во всем остальном, что многие принимали бы меня за лучшего. Ты была бы профессорской женой и всякое такое, но ты никогда не стала бы подругой научного гения.

— Пока Константин не пришел бы к нам обедать, — добавил я, — и не постарался бы завести с тобой роман.

Она улыбнулась с некоторым удовлетворением.

— А почему ты не можешь быть таким же, как и он? — спросила она.

— Потому что я не так скроен, — отозвался я.

— Но я слышала, о тебе говорили как об очень одаренном человеке.

— То же самое можно сказать и о Константине, — сказал я, — только его исключительные способности направлены на его работу, а мои никогда не были… до сих пор.

Она плотно сжала губы.

— То, что ты делаешь, может оказаться такой ошибкой, такой ребяческой ошибкой!

— Возможно, — сказал я, — но боюсь, что я должен идти этим путем.

3

Через некоторое время я понял, что нам наконец нужно утрясти наши отношения, и нам это удалось, мы даже могли посмеяться над старыми ранами, хотя они еще не совсем зажили. Чебрец и лаванда благоухали в сухом, пронизанном солнцем воздухе, мы стали устраивать экскурс