Книга: Сияние



Сияние

Маргарет Мадзантини

Сияние

Купить книгу "Сияние" у автора Мадзантини Маргарет

И снова посвящается Серджо

I was born like this, I had no choice

I was born with the gift of a golden voice.

Leonard Cohen. Tower of Song[1]

Margaret Mazzantini

SPLENDORE

Copyright © 2013 by Margaret Mazzantini

First Italian edition by Arnoldo Mondadori Editore S.p.A., Milano

All rights reserved

© Т. Быстрова, перевод, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015

Издательство АЗБУКА®

Он был сыном консьержа. У его отца хранились ключи от нашей квартиры. Когда мы уезжали, консьерж поливал мамины цветы. После того как мы появились на свет, на двери подъезда прикрепили две голубые ленточки. Моя была чуть бледнее, потому что я родился на несколько месяцев раньше. В детстве мы часто сталкивались на лестнице: он спускался, я поднимался. Играть во дворе, где огромная пальма охраняла покой старожилов, нам не разрешалось. То был обычный многоэтажный дом, построенный на набережной Тибра в годы фашизма. Я часто видел из окна, как Костантино, с мячом под мышкой, пробирался к реке сквозь заросли тростника.

По утрам его мать подрабатывала уборщицей. Он все делал сам: просыпался по будильнику, открывал холодильник, наливал себе молока. А потом надевал берет и застегивал пальто. Каждый день мы встречались примерно в одном и том же месте. Я был куда более сонным. Мама держала меня за руку, а он был всегда один. «Привет». От него пахло подвалом, подворотней. Он делал три шага, а потом подпрыгивал. Три шага – прыжок, три шага – прыжок.


Единственный ребенок в семье, я был все время один. Катался по ковру, зажав в руках солдатика, и изображал перестрелку или драку. Субботними вечерами мы с мамой ходили в книжный магазин или в театр. Всей семьей собирались только по воскресеньям. Отец покупал газеты и читал, устроившись на кожаном диванчике у обеденного стола. Иногда мы с отцом катались на велосипедах. Он останавливался у реки и показывал мне птиц, которых течение несло к морю.

Я обедал на кухне. Съедал что-то непонятное и безвкусное, а домработница, повернувшись ко мне спиной, мыла посуду. Домработниц у нас сменилось немало, но для меня все они слились в одну мифическую враждебную фигуру, причину того, что все мои детские годы прошли вдали от мамы. Ее звали Джорджетта, она училась на архитектора, но по профессии не работала. Она была активисткой партии «Наша Италия» и испытывала настоящую страсть ко всевозможным культурным мероприятиям, где требовались волонтеры. Поэтому у нее никогда не было четкого графика.

Придя домой, она скидывала туфли и рассказывала отцу, с какими потрясающими людьми ей удалось познакомиться, как она боролась против сноса зданий исторического центра или что-нибудь в таком духе. Она выросла в Бельгии, в скромной семье итальянских эмигрантов. Джорджетта вечно жаждала интеллектуальной пищи, которой ей так не хватало в детстве и юности, когда она жила в простеньком домике путевого обходчика.

Мой отец, человек тихий, полная противоположность матери, занимался скучным и однообразным трудом. Мой извечный соперник, неудачливый рыцарь, он безумно любил маму и смотрел на нее во все глаза, точно так же как и я. Она казалась нам диковинной птицей, которая случайно залетела в дом и в изнеможении бьется о стены.


Наша лестничная клетка была овальной формы. На полу – зеленые и черные мраморные ромбы, лестница с бронзовыми перилами, элегантная кабина лифта вишневого дерева с застекленными дверцами. Было видно, как кабина скользит по лифтовой шахте, как двигаются то вверх, то вниз черные промасленные тросы. Поднимаясь на нужный этаж, гости разглядывали себя в зеркале, поправляли воротнички, готовили улыбки. За время, проведенное в роскошной кабине, они забывали о мире, из которого прибыли. Они оставались наедине с собой, вдыхали запах дерева, привыкали к слабому свету, точь-в-точь как в исповедальне. В нескольких метрах от дома находилось здание суда, так что на нашей площадке располагалась приемная нотариуса, а этажом выше – контора известного адвоката. Все детство я представлял себе лица людей в вишневой кабине, пытаясь угадать, чем они занимаются, что чувствуют.

Я говорю о лифте так подробно, потому что для меня он являлся машиной, соединившей два мира: нижний и верхний. Лифт вел меня домой, означая переход от уличного шума к тишине пустой лестничной клетки. Семья консьержа лифтом не пользовалась. Из всех соседей лишь они жили внизу, в самом конце темного лестничного марша, ведущего в подвал. Я никогда не видел, как они выходили, как возвращались домой. Лишь изредка по субботам случалось заметить кого-то из них с ворохом пакетов. Они шли из оптового магазина, где закупали продукты на месяц вперед. Отец нес на плече коробку с консервированными помидорами или дешевым растительным маслом. Дети в дутых куртках, на старшей – белые пушистые наушники. В отличие от брата, Элеонора часто поглядывала на меня, и в ее взгляде читался вызов миру верхних этажей. Она напоминала любопытного кролика, который нюхает воздух, пытаясь угадать, что там, за дверцей клетки. Но Костантино был совсем другим. Не помню, чтобы хоть раз я видел его лицо. Он вечно поворачивался ко мне спиной – немного сутулой, крепкой и в то же время хрупкой. Он словно прятался. Торопился нырнуть в подъезд. Наверное, в тот день они что-то отмечали – им было весело.

Я часто представлял себе их пропахшую сыростью квартирку, дешевые просроченные продукты на клеенчатой скатерти, голубоватое подергивание телеэкрана. Его отец постоянно курил, на лбу у него виднелась псориазная бляшка. Мать была очень низкого роста. Она насквозь пропахла порошком, которым драила лестничные клетки. Она напоминала мне штопор. Должно быть, запах моющих средств навсегда въелся в ее плоть. У нее были красные руки, грубая, потрескавшаяся кожа. И тем не менее каждый день ровно в шесть, когда консьержка заканчивала работу, они собирались за кухонным столом в тусклом свете настольной лампы и все вместе делали уроки.


Я готовился к урокам, сидя на полу, прислонившись спиной к стене, у входной двери. Мне кажется, на ней даже остался отпечаток моего тела, словно след лошадиного крупа на стенке стойла. В коридоре я чувствовал себя ближе всего к внешнему миру, к шуму улицы. Дома никого не было, только в самом конце коридора, в комнате, где домработница гладила белье, горел свет. Там жил призрак. Призрак женщины, которая не была мне матерью. Он торчал там, словно огородное пугало посреди виноградника. Уж лучше бы меня оставляли совсем одного, куда легче было бы примириться с жестокой правдой одиночества, чем с этим обманом, этой подменой. В те годы в Италию только начинали стекаться потоки эмигрантов со всех концов света. Когда наша первая домработница вернулась на Сардинию, Джорджетта наняла сомалийку, потом ее сменили другие. Черные женщины улыбались мне улыбками африканских масок, меня окутывало чужими запахами. Для домработниц-африканок я был идеальным ребенком: тихий, почти незаметный. Мрачные, они уныло плелись в химчистку. Это был мой первый опыт общения с другими людьми: я задыхался, тычась носом в клетчатый фартук, и был как будто бы рядом с ними, но в то же время бесконечно далеко – нас разделяли тысячи лет развития разных культур. Я привык, что волшебным царством этих далеких жизней была гладильная доска. Тепло от утюга и повторяющееся, завораживающее движение руки помогали им забыться. Они пытались сплести воедино порванные нити судьбы, возвращаясь в прошлое, к своим домикам на сваях, к грязным площадям, где торговали семенами и грязными козами. Порой эти женщины показывали мне фотографии сыновей. Я разглядывал застывшие перед фотографом лица, в которых читалась нищета.

Не шевелясь, я сидел на полу у входной двери точно приклеенный, и меня накрывала темнота, а тени уносили куда-то далеко. Я поджидал маму, ее стройные ноги, полы ее пальто. Я жаждал услышать голос единственной женщины, которая имела право жить в нашем доме и царила в моем сердце. И даже когда я обижался, я все равно хотел, чтобы она всегда была рядом, и слезы мои высыхали при одной лишь мысли о матери. Мои мысли о ней были полны нежности, печали и любви. Я неподвижно лежал под дверью, точно пустая раковина. Меня терзали мрачные предчувствия, обуревал страх, что с ней что-то случилось, что она не вернется. Каждый раз, когда я слышал, как за дверью трогается лифт, я вздрагивал и задерживал дыхание. В эти мгновения я молил Бога, чтобы она появилась. Я мечтал о ней, как мышь мечтает о кусочке сыра. Мне никогда не забыть звука тормозящего лифта, железного скрежета, дребезжащего стука открывающихся деревянных створок! Эти едва различимые за дверью звуки будут преследовать меня до самой смерти. Звуки отринутой, отвергнутой любви. Звуки шагов, которые то приближаются, то вдруг неумолимо удаляются и затихают, направляясь к другой двери, к другому мальчику.

Когда отец возвращался домой, я сидел, скрючившись под дверью. Он думал, что я делаю уроки на полу с книгой на коленях, потому что так легче усваивается материал. Отец был дерматологом. Он всегда приходил домой бледный, его серое лицо напоминало переваренное мясо. Он включал свет, вешал плащ на крючок.

– Ну-ка, Гвидо, расскажи что-нибудь. Чем ты сегодня занимался?

То, что в ответ я отмалчивался, значения не имело. Я слушал его, ободренный тем, что я уже не один, но это было все равно что плестись за похоронной процессией. Отсутствие Джорджетты пробивало в наших жизнях огромную брешь. Мы не раз ужинали вдвоем с отцом: мать часто была занята и возвращалась ближе к полуночи.

Я изо всех сил старался не заснуть. И вдруг проваливался в сон, точно стойкий оловянный солдатик. Я знал, что, даже если мама вернется за полночь, она все равно подойдет к моей кроватке, поцелует меня, возьмет мою руку в свою, нежно перебирая пальчики, и уткнется носом в мою макушку. Я лежал в кровати, словно похороненный заживо, и грезил о любви, которая настигала меня лишь сонным, слишком поздно, и только тогда, когда проснуться уже не было мочи. Я плакал от обиды, потому что не мог обнять Джорджетту по-настоящему, наяву.


Мамин брат, дядя Дзено, жил двумя этажами выше, под самой крышей, в квартире в стиле ампир, где от обилия позолоты становилось дурно.

Он был искусствоведом. Высокий, крепкий мужчина, не чуждый страстей, но довольно угрюмый. Блестящие, точно стальные шарики, глаза, обжигающий взгляд. Шторы у него всегда были задернуты. Это была не квартира, а настоящее хранилище священных реликвий: всевозможных каталогов, полотен, статуэток. Он жил один в окружении скульптур и теней. К нему часто заходили торговцы произведениями искусства, художники с безумными глазами, какие-то люди, связанные с Церковью. Ватикан был совсем рядом. Дверь дядиного кабинета вела на террасу, откуда открывался вид на собор Святого Петра, на огромные глазницы светлого купола и хлопотавших вокруг него ласточек.

В тот день он впервые заговорил со мной об искусстве. Дул сильный ледяной ветер, но дядя держал меня на террасе, не смущаясь тем, что я могу подхватить насморк, и не пускал обратно в тепло квартиры. На фоне темного неба он размахивал руками в такт своему рассказу. Он говорил о том, каким был первый проект Браманте, как жалок оказался план Сангалло и как Микеланджело пришлось все переделывать, чтобы собор вновь оказался в центре композиции. Дядя был холост и не любил детей, но, должно быть, в тот день (мне было восемь) я показался ему уже достаточно взрослым, чтобы заговорить со мной о серьезных вещах. Он попытался привить мне любовь к искусству, моя мать всегда мечтала об этом.

У дяди была подруга: высокая тощая девица, она вечно кружила вокруг него, словно раненая жирафа. Он никогда не приглашал ее на семейные обеды. За столом за ним ухаживала Джорджетта. Я ничего не знал об их прошлом, у нас дома было не принято об этом говорить. Знал лишь то, что их родители рано умерли и что Дзено как-то удалось прилично заработать на продаже старинной картины из валлонской церкви, после чего он предстал перед сестрой за рулем новенького «порше» с откидным верхом, точь-в-точь таком же, на каком разбился Джеймс Дин, и увез ее из Бельгии в Италию. Мать вышла замуж, но навсегда сохранила с братом самые теплые отношения. То была нерасторжимая связь, которую питали воспоминания прошлого. Джорджетта вела его переписку, назначала его встречи, следовала за ним, когда его приглашали в какой-нибудь университет читать лекции, ездила с ним на аукционы, в горы и на море. Она открывала двери его квартиры перед разорившимися отпрысками знатных фамилий, которые несли, зажав под мышкой, остатки семейных реликвий, завернутые в газету. Открывала она и галерейщикам из центра, что приходили заказать экспертизу. Дзено снимал очки и невооруженными глазами всматривался в картину. Он осматривал ее, словно путешественник карту, буквально внюхивался, всегда вглядываясь не в центр, а в какой-нибудь краешек, в затерянный, никому не заметный мазок. Красота могла растрогать его до слез, но и разозлить его было тоже несложно. Он презирал технику Лючио Фонтаны и его «разрезы», а вместе с ним и всех сторонников пространственной концепции. Иногда комнаты дяди оглашались криками, после чего посетители неслись вниз по лестнице не разбирая дороги.

Помню, как однажды, после рождественского ужина, дядя положил тяжелую ладонь на мою детскую голову. То был единственный раз, когда он проявил какие-то чувства по отношению к своему племяннику. Мама его обожала, что вызывало во мне чувство робкого почтения и глухой ревности. У отца тоже когда-то был брат, но он давно умер. Была еще сестра, тетя Эуджения. У нее были короткие волосы с проседью, одевалась она как мужчина, была замужем, но детей не имела. Наша семья сплошь состояла из строгих и довольно странных взрослых и бесчисленных стариков. Я был единственным ребенком, и взрослые поглядывали на меня с опаской, точно на какое-то насекомое из романов Кафки, которое может вдруг разрастись до невиданных размеров и проглотить их. Мне дарили ненужные, грустные подарки вроде домино или зонтиков.

Как-то раз дядя Дзено принес мне мозаику из камешков. В приступе тоски и одиночества я схватил тяжеленную коробку и вышвырнул из окна. Сквозь щели жалюзи я наблюдал ее полет. Коробка упала, раскрылась, мозаика разлетелась по двору. Затем я увидел консьержа, который стоял у клумбы и, задрав голову, пытался разглядеть того, кто выкинул коробку. Я тут же отпрянул. В то время я подумывал покончить с собой. В детстве мне часто приходила в голову мысль о самоубийстве. Для меня этот полет был своего рода репетицией. Раздался звонок в дверь.

На пороге стоял сын консьержа. Из-за развалившейся коробки выглядывало его квадратное застывшее лицо.

– Папа сказал, что это выпало из вашего окна.

За его спиной виднелась пустая шахта: лифта не было. Значит, Костантино поднялся пешком. Он тяжело дышал. По тому, как он смотрел на меня, было видно, что поручение отца для него – повод для гордости. Должно быть, он был ответственным и смышленым ребенком. Опущенные плечи, упругие ягодицы, пыльные ботинки. Маленький консьерж, да и только. Я же – тощий, привередливый в еде (я всегда выплевывал жир и резал мясо на малюсенькие кусочки) – стоял перед ним как бесплотный призрак. Этот мальчик был бесконечно далек от меня и совершенно непривлекателен. Словно высеченный из грубого и тяжелого материала, он глубоко и неровно дышал и казался огромной жабой. Его манило пространство за дверью – я перехватил взгляд, устремленный в темный квадрат за моим плечом, и увидел, как он покраснел. Я мог бы потащить его на кухню, налить молока. Все-таки он тоже ребенок, самый настоящий, пусть даже такой неинтересный и скучный. В тот серый, безрадостный день его появление стало для меня единственным ярким пятном. Можно было дать ему одного из моих солдатиков и начисто разбить его, заколоть штыком, отмутузить как следует. Я смотрел, как он прижимает к груди коробку с мозаикой, которую собрал для меня во дворе. Точно сокровище какое-то.

– Она не упала, я сам ее выбросил.

Его лицо исказилось недоумением.

– Зачем?

Я прикрыл дверь, давая понять, что ему пора уходить.

– Она мне не нужна. Негде хранить. Если хочешь, оставь себе.

Казалось, он вот-вот расплачется от отчаяния или закричит от радости. Передо мной вдруг раскрылось бескрайнее море его души, но дверь тут же захлопнулась, и он снова стал сдержанным и покорным. «Спасибо, – сказал он. – Если передумаешь, я тут же ее верну». Он поскользнулся на ступенях в тот самый миг, когда я представлял, как подбегаю и даю ему пинка под зад, так что мне показалось, что я и в самом деле его пнул.

– Почему ты не вызовешь лифт?

Он покачал головой и исчез в тусклом свете лестничного пролета. «Спаси меня!» – хотелось мне крикнуть ему вслед.


Когда я возвращался с уроков музыки, я больше не позволял домработнице держать меня за руку, но все равно мне приходилось идти впереди, и моя спина горела под пристальным взглядом ничтожной надзирательницы, следовавшей за мной по пятам. В тот день я застыл у прутьев грязной от придорожной пыли и налипших листьев решетки. Полуподвальный этаж, близость к темным вентиляционным оконцам подвала и складу копировального магазина ужасали меня до дрожи. Там не переводились мыши, а консьерж расставлял мышеловки и находил в них обезглавленные тельца.



Сквозь прутья решетки я заметил Костантино, который сидел за деревянным столом и раскладывал мою мраморную мозаику. Чтобы рассмотреть его получше, я присел на корточки. В руках у него были щипчики и кусочек ваты, которым он вытирал лишний клей. Он был поглощен своим занятием, по нескольку раз подставлял каждый фрагмент и, прежде чем наклеить, промывал его и вытирал тряпочкой. Я был взбешен, что такая глупая игра доставляла ему столько радости. Мне хотелось подбежать к нему и выбить мозаику из рук. Я пнул решетку.

Он поднял голову, резко вскочил и залез на стул, чтобы открыть окно. Нас разделяла грязная решетка, вся в подтеках собачьей мочи. Пытаясь перекричать шум дороги, он спросил:

– Хочешь забрать мозаику?

Я покачал головой и отскочил назад:

– Если хочешь, можем вместе собрать, заходи… – предложил он.

Он уже не так стеснялся. Наверное, то, что он был у себя дома, стоял на своем стуле, придавало ему смелости. За спиной Костантино его мама добродушно кивала, приглашая меня войти. Она жарила картошку и выкладывала ее на коричневатую бумагу для выпечки.

– Поужинаешь с нами?

От картошки так вкусно пахло, что внутри у меня все скрутило. Я чуть было не заплакал. Прежде чем уйти, я несколько секунд простоял у окна, прямо перед ними.


Костантино вынес мозаику во двор, чтобы клей подсох, и положил ее на старый облупленный стул, стоявший в углу, куда ненадолго заглядывало зимнее солнце. Быть может, он специально хотел, чтобы я ее увидел. Он собрал ахейского воина, у которого не хватало части лица и щита. Должно быть, когда коробка упала, некоторые фрагменты потерялись или разбились. Я посмотрел в одинокий глаз воина, на месте второго была пустота. Этот образ вошел в меня, и, прорезав время, во мне вспыхнуло и тут же погасло предчувствие, которое я не успел ни осознать, ни разгадать. От него осталось лишь чувство пустоты, ощущение прыжка солдатиком, озноб от порыва сурового ветра.

Через два дня я выкинул из окна палатку. Это был единственный подарок, которым я дорожил. Он оказался очередным обманом. Никто не собирался идти со мной в поход. Я поставил палатку в спальне и месяцами жил в ней, устроив дом в доме. Домработница наклонялась и ставила тарелку у входа. В палатке я делал уроки, играл на синтезаторе, спал. Я просыпался в брезентовом чреве с задраенными молниями мокрый от пота, а потом лежал нагишом под оранжевым небом. Однажды я решил, что с меня хватит, и выбросил палатку в окно. Сам не знаю почему. Выбросил самое дорогое, что у меня было.

Костантино подобрал палатку, взглянул наверх. Я ждал, что вот-вот раздастся звонок, что он придет, чтобы вернуть ее, но никто не пришел. Я спустился во двор: палатки не было. Я молча вернулся домой.

Наверное, Костантино отнес ее на берег Тибра, на грязный илистый пляж, где частенько играл с такими же, как он, мальчишками из бедных семей: сыновьями консьержей, механиков, мелких торговцев. Быть может, моя палатка стала пристанищем для игр этих ребят, которые в летние дни торчали на пляже до самой темноты. Они строили замки из песка и ловили рыбу. Однажды я увидел их на берегу. Они играли в лапту. Костантино сидел на корточках, руки на коленях, другие прыгали ему на плечи. Башня из потных тел, раскачивающаяся под грузом детского смеха.


Прошло время, пришли муки отрочества. Я напоминал себе мышь, угодившую в эру динозавров. Сначала вытянулись девочки. Уже к восьмому классу казалось, что в классе сидят мальчишки и много-много учительниц. Они шептались о своих девичьих секретах, в их взглядах читалась мечта о прекрасном принце, а в глубине загорались дьявольские искорки.

Настало лето. Двор постепенно опустел. Остались одни старики, магазины закрылись. Костантино, в майке цвета хаки, поливал из шланга дворовые дорожки. Его сестра стояла на лестнице и играла с йо-йо. Она тоже подросла: ходила на каблуках и утягивала талию поясом, чтобы подчеркнуть недавно обретенную грудь.

Привольнее всего мне было на море. Бабушке помогала приходящая женщина, но она не занималась мной, так что я мог сидеть на пляже совершенно один. Это был старый огороженный пляж, куда ходили лишь семьи, знавшие друг друга тысячу лет. Невозмутимый спасатель не отрывал от воды равнодушного взгляда.

Я ждал волны, ждал, когда со дна накатит морская пощечина, когда меня захлестнет очередной водоворот. В плавки набивался песок, пенис от холода становился совсем маленьким. Впервые в жизни мне было скучно летом на море. Ребята собирались под огромным зонтом, играли в мяч с девчонками, резались в настольный футбол на террасе. Еще прошлым летом мы таскали друг друга за ноги и наши задницы ровняли песок на волейбольной площадке, но теперь никому до этого не было дела. Все нацепили темные очки, напялили модные плавки и весь день напролет торчали у музыкального автомата. Появились первые фрисби, и я проводил весь день на пляже, запуская пластиковые тарелки. С утра до вечера я трудился, как на работе.

Произошло еще кое-что. Однажды я бродил вдоль берега и зашел так далеко, что перестал узнавать окрестности. Повсюду лежали брошенные лодки, неподалеку виднелся сарай школы парусного спорта. Днища лодок торчали из песка, точно гигантские панцири каракатиц, пожелтевшие на солнце. Довольно долго на берегу не было ни души, за все время мне встретился лишь человек, который выгуливал сенбернара, да и тот уже ушел так далеко, что казался маленькой точкой. За сараем простирались песочные дюны, маячили высокие хохолки испанского дрока. Я смотрел вдаль, на закат, где воды залива сливались с высокими темными скалами. Цвет неба напоминал мне о рае, выброшенные на берег сучья и ветви отливали серебром. Я снял футболку и нырнул в воду. Волны подхватили мое тело, поволокли его вглубь, а затем вытолкнули на поверхность. Я словно родился заново. Сначала я безвольно покачивался на гребне волны, а потом принимался лупить ладонями по волнам как сумасшедший, словно желая надавать морю пощечин. Я качался на волнах, стоя по пояс в воде, когда услышал, что кто-то меня зовет. У самой кромки воды стоял человек. Он махал рукой и подзывал меня, как спасатель, который приказывает возвращаться на берег, словно хотел предупредить об опасности. Я обернулся, пытаясь разглядеть неведомо что, будто ожидал увидеть за спиной акулий плавник. Затем я растерянно побрел к берегу, высоко задирая ноги и постепенно ускоряясь. Человек стоял против солнца, из-за брызг его было не разглядеть, поэтому, прежде чем я понял, в чем дело, мне пришлось подойти к нему слишком близко. До того как наступило прозрение, я успел сделать еще один шаг. Трудно описать, что именно я ощутил: точно огромная медуза коснулась моего лица и больно обожгла.

То, что человек был совершенно голым, я даже не заметил, я старался на него не смотреть. Глаз уловил лишь, как он дернулся и что-то огромное и сизое мелькнуло у него между ногами. Он высунул язык и размахивал прямо передо мной своим членом, не сводя с меня взгляда. Недавний рай обернулся адом, моя жизнь опрокинулась с ног на голову. Я почувствовал его силу. Меня охватил дикий ужас, но его выдавали только глаза. Я не смог бы описать ни его тела, ни лица. Он мастурбировал прямо передо мной, я слышал, как он пыхтит, видел, как движется его кулак. Так близко, что ему достаточно было протянуть руку, чтобы схватить меня. Я осмотрелся по сторонам, надеясь увидеть хоть кого-нибудь. Только теперь я понял, что вокруг на несколько миль никого нет, что уже поздно, что я заледенел. Мое тело покрылось холодным потом. Я стоял и смотрел на смерть, скользя взглядом по полю битвы.

Мужчина был мускулистым и загорелым, на бритой макушке повязана тряпка. Он стоял, выпрямившись во весь рост, зажав в руке огромный сизый член. В тот страшный день я открыл в себе нечто прежде неведомое. Я понял, что я смельчак и что смелость моя граничит с безумием. Смелость мазохистов, смелость самоистязателей. Смелость быть жестоким.

Возможно, это был и не насильник, а просто эксгибиционист, но я решил не проверять. Я не выказал страха, чтобы не спровоцировать нападение. Не закричал, не упал на песок, не бросился обратно в море. Я просто прошел мимо, будто ничего не заметил, словно его и не было. Я думал, он меня схватит. Он мог бы изнасиловать меня и убить, а я не издал бы ни звука. Уходя, я испытывал к нему жалость. Как всякая жертва, охваченная предсмертным отчаянием, я испытывал сострадание к собственному мучителю. Я чувствовал, как на меня повеяло холодом его извращенного одиночества.

Человек с сенбернаром возвращался назад. Быть может, это меня и спасло. Извращенец прыгнул в море, поплыл вдаль и долго не выходил из воды. Позже я узнал, что в той части пляжа собирались нудисты и геи, которые занимались любовью прямо на берегу.

Домой я вернулся в полуобморочном состоянии. О том, что случилось, я никому не сказал. Меня накрыло волной страха, он неотступно следовал за мной, точно я был крабом, которого вынесло на берег приливом. Перед глазами снова и снова возникало видение темного набухшего пениса. Я спрашивал себя, почему это случилось именно со мной. Кто знает, быть может, я показался ему странным, не таким, как все. Я чувствовал, что сам спровоцировал его, оказался слишком подходящим объектом желания.

Я стал бояться всех, кто обращал на меня внимание, мне казалось, что сейчас кто-то поймет, что я не такой, как все, и обнажит пенис прямо передо мной. Я опять строил песочные замки с малышней и зарывался в песок.

Как-то раз я схватил одного из этих мальчишек, его загорелая кожа была покрыта светлым пушком. Я принялся смотреть на него, не отводя глаз. Первоначальная шутка быстро переросла в нечто куда более серьезное. Я уставился на него остекленевшим взглядом и вдруг почувствовал такую власть над этим невинным маленьким существом, что в этом ощущении растворились все мои потаенные страхи. Между ним и мною возникла тайная жестокая связь. Он едва сдерживал слезы. Малыш продолжал ковырять песок лопаткой, но я чувствовал, что он уже отделился от группы и не надеялся освободиться. Я видел, что он изнывает от страха и отчаяния. Ловушка захлопнулась, и он это понимал. Если бы я встал и пошел прочь, он бы безропотно последовал за мною. Я продержал его в заложниках около получаса. Чувствовать, что я могу повелевать беззащитным созданием, не притронувшись к нему даже пальцем, было приятно. Потом я опустил глаза и позволил ему уйти, он побрел к лежаку, на котором загорала его мать, молча прижался к ее ногам, намазанным маслом для загара, и грустно притих. Если бы он захотел пожаловаться, ему все равно было бы нечего сказать. И все же он чувствовал, что над ним надругались, что его отбросило куда-то далеко-далеко. Я это знал, я ведь и сам испытал этот животный страх. Я смотрел на волны. Я был уже не тот, что прежде.

Летом сын консьержа обычно уезжал в Апулию, к дедушке и бабушке. Там он мог кататься на велосипеде и дни напролет болтать на местном диалекте со старыми приятелями. Осенью он появлялся во дворе возмужалым, с заговорщицким видом, словно в деревне он приобщился к чему-то притягательному и запретному.

Когда я зашел в подъезд, он сидел в каморке на месте отца. В проеме двери в свете сентябрьского солнца из тени проступила его большая фигура. «Привет». Я едва узнал его. За лето он сильно вырос. Мать вышла к нему и передала судки, аккуратно обернутые полотенцем. Была среда. Первый час дня. Пиццерия на углу не работала, поэтому Костантино должен был отнести обед моему дяде. Дядя Дзено ненавидел жару и толпу и летом никуда не уезжал. Просто включал вентилятор и бродил по квартире в камчатном халате, отороченном красной каймой, точно древнеримская тога. Он частенько надевал его поверх обычной одежды.

Я вызвал лифт – тот был где-то наверху. Костантино задержался. Мы немного поболтали, уже без того взаимного презрения, которое прежде нередко возникало из-за детской робости и одиночества. Мы никогда не были друзьями. Мне было неприятно, что в наше отсутствие он вместе с отцом может спокойно расхаживать по моей комнате. Каждый раз, отыскивая какую-нибудь мелочь, в глубине души я винил сына консьержа в ее пропаже. Мне не приходило в голову пожаловаться маме. Она говорила, что они – самые честные люди на свете.

– Ты идешь?

Он покачал головой, но потом все же зашел за мной в кабину. Мы стояли в лифте, который шел вверх; тросы поскрипывали. Я посмотрел на него в зеркало. Он был несуразно рослым, рядом с ним я казался себе маленьким и гадким. Вокруг витал запах судков, запах свежеприготовленного томатного соуса.

– Что это?

– Картофельные клецки.

– Круто.

На детском лице, совсем не подходящем к такому огромному телу, мелькнула грустная улыбка. Казалось, ему тоже неловко. Он поднял голову и посмотрел наверх, за решетку. Его шея оказалась прямо передо мной: по горлу вверх-вниз двигался кадык, словно он сглатывал слюну.

В октябре мы вдруг оказались в одном классе. В нашем районе был всего один лицей, он славился демократическим уставом. Внушительное громоздкое здание восьмиугольной формы, разбегающиеся во все стороны коридоры, бурлящий поток учеников. Костантино сидел впереди, у окна. Нас разделяло несколько парт. Я мог разглядывать его спину, смотреть, как елозит по парте его локоть, когда он пишет. Мне было видно, как стиснуты его колени. Так он и просидел целый год. Мы словно не замечали друг друга. То, что мы были знакомы, еще больше разделяло нас. Трудно сказать почему.

Он превратился в крепко сбитого подростка. Парень как парень, среднего роста. Одевался он бедно, убого: дешевые брюки, сшитые неизвестно где, обтягивающий свитер из грубой шерсти… Он подрастал, а вещи словно сжимались на нем, и скоро стало видно оголенную поясницу. Я смотрел на его белую кожу со следами растяжек. Будто он раньше был толстым, а потом вдруг резко, без всяких причин похудел. Голос у него тоже изменился: в новом металлическом тембре вдруг проскальзывали резкие, высокие, точно у евнуха, нотки. Через несколько месяцев от них не осталось и следа. Период ломки закончился, голос Костантино стал низким и глубоким. Когда его вызывали отвечать, он всегда смотрел в пол, стоял, плотно прижав руки и широко расставив ноги. Успехами в учебе он не выделялся, достойно и гордо шагая по полю книжной премудрости. Какую бы отметку ему ни поставили, он всегда благодарил учителя и спокойно возвращался на место, слегка враскачку, наклонив голову вперед. Так прошел целый год, за который между нами выросла непреодолимая стена. Но именно за этот год, что мы провели в совершенно чуждых мирах, мы словно заново почувствовали друг друга. Каждый из нас словно пытался проникнуть в неведомый мир другого.

Однажды я заметил, что с моим лицом что-то происходит: кожа словно растягивалась изнутри. Очень скоро лицо покрылось прыщами, превратилось в огромную красную планету, испещренную кратерами вулканов. На скудной земле с трудом пробивалась редкая растительность. Я мазал лицо вонючей смесью с добавлением глины, и она впитывалась, пока я делал уроки. Чтобы хоть как-то скрасить недостатки внешности, я отрастил волосы. Я постоянно откидывал голову, чтобы обратить на них внимание, часто мыл голову. Через несколько месяцев я сменил и стиль одежды. Я облюбовал английскую моду: широкие брюки, голубоватые очки. Я превратился в пародию на Джона Леннона: худой и жалкий, низкого роста, этакий комар, вырядившийся, как звезда эстрады. Костантино стал брить голову. Он часто потирал затылок с такой силой, словно пытался выкинуть из головы назойливую и неприятную мысль. Он ходил в секцию водного поло. Я же сбежал из бассейна, едва отходив три абонемента. Под его партой всегда лежал пакет с плавками и полотенцем. Он несся на тренировку, на ходу разворачивая завернутый в фольгу бутерброд. Говорили, что он один из лучших. Никогда и никому не удавалось притопить его.

Мы часто шли вместе до перекрестка, после чего Костантино сворачивал к бассейну. Его удаляющаяся фигура навсегда осталась в моей памяти: крупное, еще не сформировавшееся тело, склоненная голова, руки вдоль тела – грабли, брошенные у стога сена. Если смотреть на человека сзади, в его фигуре можно разглядеть отпечаток судьбы. Со спины мы выглядим так, словно от нас отделилась неведомая частичка души, вобравшая в себя все страдания, мысли, надежды ушедших поколений. Они восстают против последнего свидетеля, который знает об их существовании, толкают его вперед и вперед и в то же время словно насмехаются над ним и над теми горестями, что ожидают его на жизненном пути.

Одноклассники частенько потешались над ним. Я и сам был не прочь посмеяться. Мне было смешно смотреть, как он ходит. Он шел быстро и решительно, и все же какой-то стопор внутри мешал ему двигаться. И если бы мне захотелось определить, где же находится центр тяжести того плуга, что движется меж комьев земли этого незрелого тела, тормозя махину туловища, я без труда нашел бы его, скользнув по позвоночнику, между лопатками, к маленькому выступу копчика. Той самой косточки, что когда-то, в давние времена, служила началом хвоста, утраченного человеком в ходе эволюции. Сын консьержа казался мне Минотавром, которого Кронос заточил в страшном лабиринте.




Мне было неприятно, что мы в одном классе. Я старался не замечать его, а он меня. В классе он ни с кем не общался, предпочитая нам старых друзей из средней школы. Они уже работали или поступили в ремесленные училища. Костантино занимался прилежно. Он был из тех, кто сознает ограниченность собственных способностей и старается особенно не выделяться, но и не позволяет себя унижать. В гудящей аудитории он умудрялся оставаться незаметным. Класс подобрался непростой: каждый был личностью с живым умом, болезненной гордостью и желанием уязвить, обидеть другого. Точно эти ребята уже предчувствовали, что очень скоро повзрослеют и займут достойное место в обществе. Удивительно, что так оно и случилось, и этот день неукоснительно приближался, так что ни о каком неведении говорить уже не приходилось. Бунтари и мятежники по натуре, наши одноклассники все еще жили детскими идеалами, но так или иначе уже укоренились во взрослом мире.

Если мы сталкивались в коридоре или при входе в класс, Костантино замедлял шаг и пропускал меня вперед. Он вел себя подчеркнуто вежливо, словно швейцар. Меж тем он молча наблюдал за окружающими, будто стоял в нашем дворе и оглядывал окна жильцов. Он выглядел зажатым. Согнувшись за партой, он краем глаза ловил каждое движение в аудитории, а затем заглатывал немного воздуха и тяжело и долго выдыхал. Наверное, это помогало ему снять напряжение.

Но почему он решил поступить в гуманитарный лицей, а не в училище, как его друзья? Было видно, что ему трудно: он не мог поймать нить и выразить свои мысли, подобрать верную фразу. Его словарный запас был невелик, суждения поверхностны. Он просто зазубривал учебник, но, когда доходило до рассуждений, путался и отмалчивался. Было очевидно, что экзамены ему не сдать.

Но вот пришла весна, и, пока все одноклассники страдали от всплеска гормонов и интересовались чем угодно, только не учебой, Костантино неизменно получал «удовлетворительно». Дошло до того, что под конец года коренастый Костантино, благодаря своему упорству, заслужил признание учителя и получил «хорошо». В начале сентября я случайно заметил его на книжном развале на набережной, куда перекупщики подгоняли машины, набитые книгами. Я понятия не имел, что именно мы будем проходить в новом учебном году. А он сверялся со списком, листал учебники, внимательно проверял, в каком состоянии книга, не заполнены ли упражнения в учебной тетради. Он даже не заметил меня. Он прихватил с собой большой ластик и, пристроившись на лавочке, тщательно стирал чьи-то подчеркивания. В том, что он настолько заранее обо всем заботился, было что-то отталкивающее. Для меня это был вопрос принципа, его бедность отступала на второй план.

Я шагал вперед, оставляя на земле огненный след, потерявшись в хаосе собственных мыслей. За лето я прочел Достоевского. Сын консьержа отныне принадлежал для меня к той части человечества, что превращает мир в прибежище ничтожеств, наполняет его страданием и скорбью, давит землю собственным весом. Живет как мошкара и беспечно плодится в стоячей воде болота, не подозревая, что мир не ограничивается жалкой лужей, полной тины.


Как-то раз Альдо подставил ему подножку. Не то чтобы он часто хулиганил. По сути, Альдо был добрым малым, но этот поступок стал одним из первых, предвещавших, что очень скоро его доброта рассеется, подобно свету спички. Пока же ее слабый свет еще придавал ему некое очарование. Никакого четкого плана у Альдо не было, он просто хотел помериться силой и бессознательно провоцировал окружающих с одной лишь целью: понять, как устроена жизнь. Он чувствовал, что она от него ускользает.

Пока сын консьержа шел между партами, Альдо выставил вперед ногу-палку, и тот упал. Все засмеялись. В душе я сочувствовал Костантино, но ни за что на свете не отказался бы испытать чувство заговорщицкой эйфории, которая хоть немного скрашивала нашу школьную жизнь. Как голуби, мы слетались к тому, кто подсыпал пшена. Он становился властителем наших сердец.

Костантино разбил губу. Альдо протянул ему надушенный платок. Тот гордо оттолкнул его, встал и выругался, послав нас куда подальше. Мы ждали, что будет. Каждый думал о том, что Костантино сейчас пожалуется учителю и нас всех отстранят от занятий за хулиганство. Но он гордо уселся на свое место и не сказал ни слова.

Вскоре он вошел в нашу компанию. Мы встречались, хохмили, устраивали розыгрыши. Он улыбался, но словно издалека. И не оттого, что его семья была бедной, а мы были обеспеченными и потому беззаботными подростками, – скорее, он по природе своей не мог отдаться порыву безумия. Словно, еще будучи ребенком, он уже думал о будущем, об ответственности, о долге. Теперь-то я понимаю, что он просто боялся других парней.

Однажды на чьем-то дне рождения мы его подпоили. Он выпил гораздо меньше остальных, но все равно опьянел. Его непроницаемое лицо просветлело, он начал хохотать. Мы потешались над ним, как посетители зимнего зоопарка над притихшим зверем. Потом его стошнило. Всю дорогу домой он только и делал, что извинялся. Мы избавились от него, как от надоевшей игрушки.


Как и все парни, я торчал перед зеркалом со спущенными штанами, но надолго меня не хватало. Я был хуже других – пародия на мужчину, слабак, ходячее недоразумение. Мой пенис напоминал палец, из которого вытащили кость. Но я умудрялся иронизировать по этому поводу и поводил лопатками, которые выдавались из спины как два крыла. Я был гениальным уродцем. В облегающем английском костюме, я не особо страдал от комплекса неполноценности. Конечно, я не был Нарциссом, но и не стеснялся своей внешности. Я считал, что во мне есть особое очарование: резкие движения, романтическая нервность… В разговоре я любил едко пошутить и этим обескуражить собеседника. На уроках я сам решал, когда мне следует хорошо ответить и заслуживает ли мой ответ хорошей оценки. Я научился приспосабливаться к собственной внешности и умудрился начесывать волосы так, чтобы скрыть чахлую растительность на щеках.

Так прошел год. А вокруг затряслась земля. Мои одноклассники рыскали по улицам, как хищники, в поисках добычи. За ними вздымалось облако пыли, земля содрогалась под их весом. Многие сидели за партами, держа в руках мотоциклетные шлемы и толстые цепи, которые можно было пустить в ход для обороны или нападения. Наши шутки и голоса погрубели. Они все больше напоминали о том, что мы становимся мужчинами; руки вечно тянулись к паху. По утрам в наших спальнях стоял отвратительный кисловатый запах. На переменах девчонки собирались вместе и группками сидели на партах, как скучившиеся утки. У них появился особый язык, странная манера шутить, пошла в ход яркая косметика. Я смотрел, как друзья один за другим потянулись к утиной стае. Деление на мужчин и женщин состоялось. Я с любопытством внимал эротическим откровениям друзей. Как инвалид, наблюдающий за забегом спортсменов.


В какой-то момент я почувствовал, что на меня накатывает боль. Я так сильно жал на тормоза, что они сгорели. Порой мне удавалось раздобыть порножурналы. Разглядывая их, я испытывал смутное возбуждение, боль и отвращение. Почему-то думалось о смерти. Мне казалось, что от меня пахнет кладбищем. Я постоянно торчал в дýше, пытаясь отмыться. В те времена независимые радиостанции появлялись одна за другой, и я целыми днями пытался до них дозвониться, просил поставить какую-нибудь забытую композицию, спорил с ведущим, цитируя Герберта Маркузе, цитаты из которого заботливо переписывал в тетрадку. Я не слишком страдал, и если верить Данте, то пребывал скорее в лимбе, чем в аду. У меня не было четкого представления о самом себе, и потому я с легкостью заимствовал чужие идеалы и примерял чужие жизни.

Я искал лишь общества тех, кто казался мне привлекательней остальных. Я подражал их странностям, копировал прически. Внешне приветливый, я жил в замкнутом мирке своей исключительности и потому не мог быть ни беззаботным, ни щедрым. У меня не было ни одного из качеств, которые способствуют зарождению дружбы. Я доходил до перекрестка и шел домой, черный голод грыз меня изнутри. Теперь мне даже нравилась пустота комнат и длинный коридор нашей квартиры, нравилось есть в одиночестве перед открытым холодильником.

Ужасное происшествие надолго выбило меня из колеи. Во время отстойной вечеринки в дни карнавала в дурацком натяжном павильоне скакнуло напряжение и взорвался усилитель. На мне не было ни маски, ни костюма, я даже не танцевал. Из всех причиндалов у меня была только пластиковая дубинка и накладные вампирские клыки, которые я, боясь показаться ребенком, спрятал в карман. На улице лил дождь. Я стоял рядом с усилителем и уже собирался уходить, как вдруг меня отбросило на пол. Я почувствовал что-то похожее на удар молнии. Меня подбросило, а потом согнуло пополам. Шатаясь, оглушенный и ослепленный, я прикрывал уши руками. Со сцены раздавались завывания Донны Саммер, диджей в наушниках ничего не заметил, ведьмы и ковбои продолжали невозмутимо корчиться, словно ничего не произошло.

Ко мне нагнулась серая морда зомби. Из-под маски доносились какие-то слова, но я ничего не слышал. Парень подхватил меня за плечо. Мы с трудом протиснулись к выходу. Под пеленой дождя зомби снял маску, и я узнал нелепые черты Костантино, по его лицу стекали капли дождя.

– Гвидо, ты как? Гвидо…

Я продолжал зажимать уши руками. Я раскачивал головой из стороны в сторону, стараясь отогнать эхо взрыва, звеневшее в ушах. Мне хотелось расплакаться, закричать: «Мама, мамочка!» – стать на миг неразумным младенцем. Быть может, я и правда плакал. Я упал на землю, а Костантино склонился надо мной. Мне было не до него: я боялся, что навсегда останусь глухим. Он обнял меня за шею, попытался приподнять, продолжая что-то говорить, но я по-прежнему ничего не слышал. Меня отбросило куда-то далеко, страх поглотил меня. Я ухватился за его плечо, как будто меня сбила машина и на помощь подоспел случайный прохожий.

Я валялся на земле, а мой нечаянный друг обнимал меня, невзирая на бешеный ливень. Дождь лил как из ведра. Губы Костантино двигались, и я уже мог различить какие-то звуки. Уши вроде бы улавливали окружающий шум, но эхо взрыва еще не рассеялось и нависало над остальными звуками. Волнами накатывала тошнота. Я лежал под дождем, который отзывался внутри меня бешеным биением сердца, оно то ускорялось, то замирало. Я чувствовал себя выброшенной на берег рыбой, бьющейся на песке, умирающей рыбой. Я лежал в объятиях зомби, который не боялся ни ветра, ни дождя. В слабом свете я видел его лицо, его шевелящиеся губы. Маска, болтавшаяся на шее Костантино, размокла. Дождь стекал по его волосам, бил по щекам, а из раскрытого рта вырывалось свежее дыхание, запах весенней травы. Холодная рука гладила меня по лицу, по волосам. Он склонился надо мной, точно хотел вдохнуть в меня жизнь. Его черты то прояснялись, то расплывались. На мгновение мне почудилось, что у него лишь один глаз, что он ахейский воин с той самой мозаики. И в ту же минуту единственный глаз превращался в сотни, в тысячи.

Когда у меня в голове прояснилось, я увидел абрис фигуры, вырванной из пелены дождя, на фоне которого копошились кричащие тени. Его взгляд был одновременно покорным и мужественным, отцовским и материнским. Костантино был рядом со мной, надежный, верный, – мы никогда не были так близки. Теперь это был уже не случайный прохожий, это был он. Мне хотелось прогнать его. Я сделал это потом, резко вскочив на ноги. Но пока я не мог сдвинуться с места, повисла длинная пауза и я ясно видел смущенное лицо, по которому скользнула тень радости, словно всю свою жизнь он только и ждал, когда мы наконец сможем поверить друг другу и стать ближе. Не веря своим ушам, я слушал глухой голос, который просил меня подняться, но в то же время глаза молили остаться. Чей голос я слышал, мой или его? Голос, завладевший мною, когда дикий свист разорвал тишину. Лицо Костантино казалось до боли родным и прекрасным. Я снова и снова возвращался мыслями к мгновению откровения и боли, к мигу погружения в глубину инфразвука.

Мы молча шагали в сторону дома, кажется, первый раз за все время мы шли вместе. Я все еще прижимал руку к уху, – без сомнения, барабанная перепонка лопнула. Дождь немного стих, на асфальте поблескивали следы недавних потоков. Мимо нас проходили ряженые, мелькали цветные парики, резиновые дубинки, мужчины с нелепыми шерстяными косичками. Костюмированная толпа обдавала нас криками и гвалтом. Люди сновали вокруг, галдели, окружали нас и казались огромными яркими рыбами. Вечер еще не кончился, все шли в одну сторону, стремясь к центру города. Мы одни шли против толпы. Я мечтал поскорее добраться до дому и обо всем забыть. Костантино опять напялил свою маску. Мы расстались на лестничной клетке. В щели меж мокрой штукатуркой пробивались побеги мха. Костантино стоял у двери в подвал, в дурацкой маске зомби.


Меня обуревал страх остаться глухим. Я слышал шум, различал речь, но звук взрыва – резкий свист точно застрял в моей голове. Мой слух стал каким-то другим, словно взрывом выбило дверь, а ржавые петли искорежили ухо. Кроме этого свиста, мне открылся целый мир новых звуков, искаженных, незнакомых, других – острых, страшных, невинных. Я постепенно удалялся от того, что меня окружало. Мать сводила меня к врачу. Когда это не помогло, отец подключил знакомых, и меня осмотрел известный отоларинголог. Он не обнаружил ничего особенного, перепонка была цела. Он вычистил ушную пробку, по шее потекла темная склизкая жидкость. Несколько часов все было нормально. Но потом звук только усилился, теперь, когда заглушка исчезла, он врывался в меня, как вой сирены в глубину тоннеля.

Я почти не выходил из дому, старался избегать шумных мест. Я боялся, что внутри меня что-то взорвется. Брат моего отца умер от аневризмы, и я думал, что настал мой черед. С шестнадцати лет я уже задавался вопросом о глубинном смысле собственной жизни. Я смотрелся в зеркало и покорялся наказанию. Из зеркала на меня смотрел живой труп, а за ним текла широкая река моего недостижимого будущего. У меня не будет ни дома, ни жены, ни детей, ни единого стоящего проекта, ни одной реализованной идеи. За несколько месяцев я совсем повзрослел. Отрубленная голова моей судьбы свешивалась с худеньких плеч, я затерялся в пустыне лиц и событий. Я потрясал сломанным копьем, закидывая его подальше от вечности, где все повторялось, все имело ценность, где за каждым событием крылся лабиринт горя и боли. Время шло, а я, точно греческая статуя, точно молодой Аполлон, возвышался над страданиями смертных, обнимая холодное вещество, в котором заключались мои представления о жизни.


У нас начались лекции по философии. «Начало начал», воздух, вода, сущее. Суть и конечность Вселенной. Размышления об этих понятиях стало моим спасением, я отдалялся от мира и погружался в себя. Гераклит отдался на растерзание диким псам, мое же нутро терзали огромные клешни. И звук, слышный лишь мне, был для меня единственным истинно сущим в мире. Я стягивал книги ремнем, одевался и шел в лицей. Странная конусообразная тень падала на мою парту. В ушах раздавался легкий свист, точно песок просыпался в часах. Мои нервы были сплошь рваные струны. Я стал раздражителен, теребил себя за нос, выпучивал глаза. Внешне я тоже преобразился: не раздеваясь, укладывался спать, выходил на улицу в пуховике поверх мятой футболки, становился все более нелюдимым. У каждого подростка свои странности, так что никто в нашем классе особо не удивлялся. То было тяжелое время: каждый из нас жаждал крови, искал жертвы. Я всегда держался немного позади остальных, боялся резких звуков, сирен, громкоговорителей.

В апреле мой греческий скатился ниже некуда, учитель английского меня терпеть не мог, начались проблемы с физикой. Этот тройственный союз поставил под сомнение мой итоговый балл в аттестате. Мать встречалась с преподавателями и убеждала их в том, что я немного отстал в развитии. Мне совершенно не нравилось, что, произнося это с невозмутимым и честным лицом, она подыгрывала тем, кто считал меня умственно отсталым. Я стал грубить. Однажды после обеда я зашел в церковь, встал пред алтарем и принялся богохульствовать, прижав руки к паху, точно перебирая четки.

Наконец-то гормональная ломка закончилась. Мое тело распрямилось, нос вытянулся, глаза запали. Волосы торчали пышным блеклым кустом. Я впервые рассмотрел собственную сперму, и мне показалось, что она мало чем отличается от растаявшего свечного воска. Я начал пить. Сначала таскал бутылки у отца, забирался на кровать, выковыривал пробку швейцарским ножом. Я отключался. Винный прибой сшибал меня с ног, заглушая все звуки, все внутреннее и внешнее. Наконец мне удавалось заснуть. Среди ночи я резко просыпался, подскакивал на постели, испугавшись, что падаю в пропасть. Огромные клешни не отпускали меня даже в аду. Учиться стало невероятно тяжело, я побледнел, сердце словно отказывалось биться. Мои глаза помутнели. Я понял, что такое настоящее горе. Тело казалось мне врагом, точнее, огромным тоннелем, полным вражеских армий, вооруженных солдат, что изнутри протыкали меня штыками. Спустя полгода я выглядел как старый бродяга, хотя мне было всего шестнадцать.


Были ли у меня какие-то предчувствия, подозрения? Ничего такого память не сохранила. Звук, что звенел в ушах, отдалил меня от мира, и я замкнулся в болезненном внутреннем пространстве. Сейчас уже можно сказать, что это был первый признак того, что случилось потом. Первый симптом. Сейчас прояснилось многое, о чем я тогда даже не помышлял. Я жил день за днем без особых раздумий.

В тот день в лицее было собрание, я возвращался домой. Костантино замедлил шаг, чтобы я догнал его. Я давно не встречал его нигде, кроме школы. Его присутствие раздражало меня, я испытывал беспокойство, которое стало моим постоянным спутником, вроде гремящих жестянок на палке прокаженного. Передо мной возникло знакомое глупое лицо.

– Сегодня играем.

Он говорил с набитым ртом. Прожевав, Костантино протянул мне бутерброд с омлетом:

– С этой стороны я не откусывал.

У него тряслись руки. Я откусил, с трудом заставив себя проглотить жареное яйцо. Он улыбнулся:

– Да ты проголодался.

Нет, дело не в этом, приди я сейчас домой, я бы и не притронулся к еде.

– Не хочешь посмотреть?

– На что?

– На игру. Нам нужны болельщики.

Сам не знаю, как это произошло, но через несколько минут я уже сидел под пластиковым куполом, вдыхая тяжелый запах хлорки и пара. На мне был свитер, пот катился градом. Костантино снял махровый халат и остался в одних плавках. Он слегка подпрыгивал, разогреваясь. Он натянул шапочку, вставил в уши затычки и технично прыгнул в воду. Совсем без брызг. Проплыл баттерфляем до конца дорожки, выпрямился и помахал мне рукой. Ватерполисты выстроились полукругом, игра началась. Костантино был центральным нападающим, он плыл вдоль ворот, передвигая ногами, точно лезвиями ножниц, и его крепкое тело казалось огромным непотопляемым буйком: никому не удавалось утащить его под воду. В бассейне стоял адский гул. Две девицы рядом со мной орали как сумасшедшие, после каждой атаки они топали ногами и хлопали в ладоши. Некоторое время я сидел, зажав уши руками, но потихоньку втянулся. Я не знал правил, но понял, что нельзя хватать мяч двумя руками или удерживать его под водой. Я стащил с себя свитер и вытянул ноги. Скоро я вошел во вкус.

Противники были из маленького клуба на окраине города – крупные, крепкие парни, настоящие водные гладиаторы. На их спинах и бицепсах красовались пошлые татуировки. Они скользили по воде, точно крокодилы, – блестящие тела изворачивались, продвигаясь взад и вперед, и неожиданно взмывали на поверхность мощным рывком. Они били по воде, поднимая брызги, чтобы обезоружить противников, нарушали правила, под водой старались незаметно толкнуть игрока или помешать. Судья засвистел; девушка рядом со мной потребовала удалить игрока за грубое поведение. Костантино боролся как лев и дважды забил, но команда все равно проиграла: отрыв был слишком велик. Я превратился в настоящего болельщика. Мне хотелось плюнуть в лицо татуированным наглецам, я был взбешен. Еще один миг, и я уже стоял рядом с двумя девицами и, засунув два пальца в рот, свистел что было мочи. На пару часов я забыл обо всех проблемах.

Костантино вылез из бассейна и сел на пластиковый стул. Он даже не вытерся: сразу опустил голову и сжал ее обеими руками. Другие парни надевали халаты и шлепки и шли в раздевалку. Но он не шевелился. Я подошел:

– Ну, я домой.

Он не сдвинулся с места, не поднял голову. Казалось, что он меня не слышит.

– Ты как?

Он был похож на огромную пыхтящую лягушку. Через несколько секунд я обернулся и увидел, как он вскочил со стула и вцепился в волосатые ноги соперника, который подошел слишком близко. Тот парень, что доставал его во время игры, на суше выглядел еще страшнее. Он снял шапочку. Показался большой, покрытый кровеносными сосудами затылок. Парень смачно высморкался, прочищая ноздри. Костантино набросился на него и повалил на пол. Они молча схватились, точно два аллигатора на речной отмели. Костантино оказался проворней соперника, он напоминал осьминога, обхватившего жертву со всех сторон. Он крикнул что есть мочи:

– Повтори! Повтори, что ты сказал!

– Ничего.

– Ну то-то же!

Костантино ослабил хватку; татуированный гигант вырвался, выловил шлепанец, что плавал в бассейне, отошел в сторону и сплюнул. Потом что-то пробормотал и смачно рассмеялся. Слов я не расслышал. Костантино направился к нему, поднял руки, словно сдавался, что-то сказал. И вдруг изогнулся и ударил его головой в живот. Соперник зашатался, сделал несколько шагов назад и упал в бассейн. Вскоре он появился на поверхности, зажав рукой нос, из которого шла кровь.

– Ты совсем спятил?

Он униженно озирался по сторонам, точно не понимая, как могло случиться, что он рухнул, как кегля.

– Этот урод совсем спятил…


Я ждал на улице. Когда Костантино вышел, от него пахло хлоркой и гелем для душа. Вода с мокрой головы стекала за воротник рубашки. Было довольно прохладно, и я сказал, что так недолго и заболеть, но он только пожал плечами:

– Я никогда не болею.

Так оно и было, не помню, чтобы хоть раз он пропустил занятия. Мы заговорили о драке. Я перенервничал – не подозревал, что он может быть таким жестоким. В его глазах горел незнакомый, дикий огонь. Как у того, кто отведал вкус крови.

– Ты ведь мог его и убить.

– Ну мог.

Мы шли рядом. Жестокость поднимала во мне какую-то сладостную волну.

– Что он сказал?

– Забей.

Я воображал себе что-то очень оскорбительное.

– Да ладно тебе.

– Предложил отсосать у него.

Мы согнулись от смеха. Он вдруг остановился и вытащил из кармана зажигалку. Вспыхнул огонек, который он затушил, подув на него изо всех сил.

– Сегодня мой день рождения.

Я вытянул руки и похлопал его по плечам. Он не отстранился, стоял не шелохнувшись.

– Поздравляю.

Потом мы решили пойти в кино. Хотели попасть на «Челюсти», но на этот фильм даже в первом ряду не было ни единого места. Мы пошли по улице и скоро добрели до следующего кинотеатра. Поглазели на афиши, зашли в фойе – погреться. На улице похолодало. Старый зал, скрипящие кресла, запах сигаретного дыма… Мы даже не знали, как называется фильм. Поначалу сюжет показался нам скучным и затянутым, а актер слащавым. Но потом мы уперлись коленками в спинки передних кресел и погрузились в действо. Когда сеанс закончился, мы долго молчали. Голова разрывалась от новых мыслей, которые теснились, наскакивали одна на другую, сталкивались, как бунтовщики в дни революции. Быть не таким, как все, чувствовать себя изгоем… Мы принялись спорить, обсуждать, что это значит. Это был наш первый серьезный разговор. В «Пролетая над гнездом кукушки» мы увидели нечто еще не прожитое, но словно хорошо нам знакомое. Нас точно ударило током. Я никак не мог остановиться, все говорил и говорил. Я же считал себя умнее. Но недостаточно было слов, чтобы передать то, что я чувствовал. Я думал о главном герое, о лоботомии, о собственном черепе, представлял себе снова и снова, как Костантино ударил парня головой в живот. Я почувствовал, что оживаю. Костантино молчал, его переполняло сочувствие и боль. Я был Рэндлом Макмерфи, он – Вождем Бромденом. Он, как никто, подходил для этой роли, его силы вполне бы хватило, чтобы оторвать от стенки раковину и разбить ею стекло, лишь бы воспрепятствовать лжи.

И снова пришла зима. Мы выросли и шатались по городу в поисках славы. Вместо обычного табеля с оценками нам впервые выдали вкладыш с описанием наших способностей и средними баллами по каждому предмету. В газетах писали о людях, которые видели летающие тарелки. Такие сообщения приходили со всех концов света. Даже Джон Леннон удостоился визита инопланетян. Я шел по улице, а внутри копошилось невольное ожидание, что вот-вот передо мной появится летающая тарелка и унесет в заоблачные дали, в лучший мир – в мир продвинутых технологий, где не будет ни чувств, ни лишних переживаний. Костантино начал курить. Он глубоко вдыхал табачный дым, наполняя им натренированные легкие.

У меня появился скутер, иногда я подвозил до дому девчонку. Подхватывал, точно почтальон посылку, и доставлял домой.

Я обнаружил, что девицы так и вертятся вокруг меня, и, хотя я всегда их презирал, ко мне выстроилась целая очередь. Я же унаследовал свойственную мужчинам нашей семьи эмоциональную глухоту и равнодушие к женщинам. То, что я ни с кем не встречался, сделало меня притчей во языцех. Я усиленно культивировал миф о себе, подкрепляя собственный имидж впечатляющими цитатами, и щеголял в роскошном дядином сюртуке а-ля Наполеон. В кожаном дневнике я описывал себя якобинцем, изгоем эпохи романтизма, черные пряди обрамляли мое лицо, черные линии рассекали судьбу. Я совсем не следил за собой: не мылся, не менял одежду. У меня кровоточили десны, прохожие свистели мне вслед. Так прошла моя юность. Меня бросало в разные стороны. С высоты прожитых лет я вижу порывистого, экзальтированного подростка, так и не ставшего настоящим мужчиной.


Когда похитили Альдо Моро, из сортиров, пропахших марихуаной, донесся гул ликования. А потом по телевизору все крутили аудиозапись – тот самый роковой звонок. Мой отец без конца слушал ее и с каждым разом все сильнее сутулился. После очередного эфира он окончательно понурился и сник: «Во исполнение приговора» и далее по тексту…[2]

Преподаватель литературы положил перед каждым из нас анкету и велел заполнить. Через несколько дней мы всем классом поехали за границу.

Наш класс уже совсем сложился, все знали, кто псих, кто лидер, кто рядовой, – масонская ложа нелепых персонажей, сплотившихся для защиты от внешнего мира. Робертино у нас числился геем, это не было ни для кого новостью. Он по очереди влюблялся то в одного, то в другого из нас, весь класс уже перебрал. Его постоянно гоняли, но не со зла – слишком уж доставал. Не помню, чтобы его избивали или издевались. Мы были грубы и прямолинейны: стукнут – плачешь, пукнут – ржешь. Отличный класс: живые, умные ребята. Последовательные во всем.

Мы приехали в дождливую грязную Грецию. На Афины обрушились потоки воды. Мы карабкались на гору, где высился Акрополь, под зонтиками фотографировались перед Парфеноном: в обнимку с девчонками, бесившимся парням ставили рожки. Учительница истории искусства сидела на камне Пентеликона и пробовала что-то рассказать, пока мы обменивались скабрезными шутками по поводу карликовых пенисов древних греков. Мы были сплоченными, как афинская армия.

Но потом расселись на солнышке перед храмом, с крыши которого стекали капли дождя, и нам даже удалось побеседовать на серьезные темы, пофилософствовать под сенью древних колонн. Мой дядя недавно рассказал мне о Фидии и о метопах, так что я смог вставить пару слов и несколько впечатляющих замечаний о вздувшихся венах кентавра, размещенного в горельефе.

Вечером мы веселились: барабанили по столу, галдели допоздна, переходя из комнаты в комнату. Танцевали в трусах, ходили голышом по карнизам, косяки марихуаны горели, точно свечи в церкви.

Я бренчал на гитаре из рук вон плохо – но в общем гуле этого не было слышно, фальшивящие голоса вливались в общий хор: «Инопланетянин, забери меня, я хочу понять, где моя звезда… Инопланетянин, прилети за мной, я хочу начать сначала на планете другой!» Даже девчонки, которые уже с кем-то встречались, не отказывались переспать с одноклассником.

Но в компании парней было веселее. Мы рыгали, пукали и даже оторвали от стены полотенцесушитель. Не помню, чтобы я еще когда-нибудь так веселился. Под утро от смеха сводило челюсти. В юности можно было не спать всю ночь – и не уставать. А потом быстро намазать волосы гелем, напялить чужую футболку, темные очки – и бегом на улицу, в невиданную затопленную Грецию, под непрекращающийся поток дождя. Там я понял, что никакая погода не может испортить настроение, когда ты молод и счастлив. Набросить на плечи куртку, руки в карманы – и вперед. Семнадцати-, восемнадцатилетние сорванцы. Мы были непобедимы. И не потому, что мы такие уж сильные, – в Греции мы поняли, в чем наша сила. Мы не переставали удивляться себе. От грусти не осталось и следа, мы любовались красотой, видели ее повсюду. Эта неделя стала самой счастливой для всех.


В день перед отъездом показалось солнце. Облака рассеялись, порывы ветра утихли. Нагие, радостные, мы нырнули в холодное море. Кто-то даже не успел стянуть джинсы. На пляже было пусто. В отдалении виднелось какое-то деревянное строение. Небольшой ресторан, закрытый из-за отсутствия туристов. Голубые полинялые столики сгрудились в ожидании лета. На двери, на узкой цепочке, болталась табличка, покрытая ржавыми вмятинами: «Продается», а потом еще раз по-немецки: «Zu Verkaufen». Как видно, ее использовали в качестве мишени. Мы тоже устроили соревнования по метанию гальки, целя в жестяную табличку с греческими и немецкими буквами. Альдо передал Костантино косяк. Костантино не стал затягиваться, он складывал из камней какую-то фигуру.

Мы улеглись на песке, наши волосы пропитались солью, животы вздымались от глубокого дыхания. Свет вечера после дождя расплывался по пляжу оранжевой дымкой с синими прожилками. В этом свете Костантино казался бронзовой статуей.

– Я бы его купил.

Я промолчал. Я даже не понял, о чем он.

– Поселился бы прямо здесь.

– И что бы ты делал?

– Открыл бы ресторан. Кормил туристов, рыбачил, бездельничал. Такая забегаловка стоит сущие гроши, мы могли бы скинуться, отремонтировать тут все, нарезать помидоры и фету, украсить тарелки майораном… Мы с тобой и остальные, все, кто захотел бы остаться. Стали бы общиной. Меня тошнит от Рима. Наш дом похож на тюрьму, а еще больше на морг.

Он никогда не был так откровенен. Никогда я не видел, чтобы его глаза так блестели.


После завтрака он бродил с перепачканным вареньем лицом, размазав его, как крем для бритья, а Робертино жадно облизывался. «Лучше другое место оближи!» – кричал ему Костантино, и все бешено хохотали в ответ. На следующий день нам предстояло возвращаться домой. Всех охватила тоска, никто даже думать не хотел об отъезде, мы мечтали обратить время вспять. Мысль о том, что нам скоро придется сложить оружие, пугала, и мы продолжали лупить друг друга мокрыми полотенцами. В какой-то момент показалось, что мы проиграли. Порванные сумки, куча грязных вещей, заляпанные грязью светлые джинсы, вонючие кроссовки. Мы жили впятером в одной комнате, в душ приходилось занимать очередь, все вокруг было залито водой. На Костантино был старый халат, в котором он ходил в бассейн. Теперь он едва прикрывал ягодицы, пояс был давно потерян. Помню ту комнату: столпотворение тел, следы мокрых ног, влажные головы на подушках, а из маленького магнитофона надрывается Иван Грациани: «Ты так глупа, глупее не бывает. Так хороша, что за тебя умру».

Мы с Костантино затянули песню и принялись танцевать медляк. Мы кривлялись, изображали геев, передавали друг другу деревянную деталь карниза. Его голова покоилась на моем плече, он хохотал и похрюкивал сплющенным рыбьим носом пловца. Мы упали на кровать и, продолжая смеяться, полезли друг на друга. Тут взял слово Франконе Бормия: «А слабо всем вместе подрочить? Давайте поспорим, кто попадет в лампу». Он схватил Костантино за полы розового, пропахшего хлоркой халата и дернул. Халат распахнулся. Я ни разу не видел его голым и успел разглядеть огромный пенис-палку. Все уже приготовились и, корчась от хохота, нацелились в потолок. «А у тебя кривой! А у тебя сосиска! Позовите-ка Робертино!» Безумный смех, бьющий фонтан непристойных ругательств. Костантино выбрался из кучи тел, прикрывая пах:

– Хватит уже, достали, катитесь из нашей комнаты, уроды!

Мы побежали на ужин, в последний раз отведать кисловатую мусаку, в последний раз изрыгнуть непристойные шутки. Тоска распахнулась в нас морем: уже завтра мы поплывем на корабле, нам предстоит свешиваться за перила и шумно блевать. Девчонки прикрыли коленки, напялили свитеры, иных охватило раскаяние, другие уже успели влюбиться. Над нами витали запахи дома, возвращения, печальные мысли о будущем. Мы превратились в намокшие бенгальские огни, что плюются искрами, стоит лишь подпалить серу.

Всю ночь мы гуляли по городу, кое-кто даже умудрился потеряться. Учителя за несколько дней превратились в ветеранов войны, волосы преподавательницы греческого топорщились, точно перья грифа, впившегося когтями в череп. Потерянные товарищи вернулись, испуганные, подавленные.


Мы разошлись по своим комнатам, все молчали. Кто-то ходил прямо по разбросанной на полу одежде. Последним приколом стал выброшенный из окна фен. В дрожащем свете зари мы допили последнюю бутылку вина. Из соседней комнаты все еще доносились признаки жизни. Наверное, Вероника. Скоро она повзрослеет и устроится в спортивную газету, станет журналисткой из тех, что торчат у футбольного поля в стужу и зной с приколотым микрофоном. Непробиваемая девица.

Наконец все затихло, остался только гулкий шум моря. Казалось, что оно прямо здесь, в комнате. Свет погас, и только отблеск далекого маяка отражался в волнах. Костантино собрал вещи. Единственный из всех.

– Не спишь?

Он медленно перемещался по комнате, словно ревнивый муж, подкарауливающий любовника. Что-то упало, зазвонил будильник. Мы давились приглушенным смехом, никак не получалось его выключить. Наконец мы развалились на кровати и над нами нависли чужое горячее дыхание и беспокойные сны. Голые тела под простынями – снятые с креста мученики. Кто из нас справится с будущим, потянет взрослую жизнь?

Море билось в приоткрытое окно, вторя мотиву подошедшего к концу путешествия, настал тот миг, когда кажется, что каждая вещь, каждый камень прощается с тобой и больше никогда ничего не вернуть. Никогда больше мы не увидим этих застывших в скульптурных позах тел, никогда не почувствуем то, что чувствуем здесь и сейчас.

Под покровом темноты Костантино разговорился. Он нанизывал мысли, одну, другую, третью, и его голос, не слишком годный для шепота, гулко отдавался в комнате. Голый живот двигался в такт вырывавшимся изо рта словам. Он рассказал мне, что в детстве его отправляли в христианский детский лагерь, где монахини частенько его поколачивали, а по дороге на море заставляли петь «Черное абиссинское личико». Можно было подумать, что он хочет поведать мне ту часть своей жизни, о существовании которой я не подозревал. А я боялся провалиться в сон, боялся упустить хоть слово. Но на самом деле заснуть я тоже не мог, скоро меня охватил страх, что я останусь один среди марева спящих тел. Так какое-то время мы пребывали меж бодрствованием и сном, и каждый боялся, что другой вот-вот заснет. Но чем дальше, чем становилось очевиднее, что мы просидим вот так до рассвета. Мы представляли, как отправимся на поезде сначала в Берлин, потом в Амстердам…

Когда мы наконец закрыли глаза, из окна повеяло предрассветным холодом.


По пути домой на корабле мы молча разбрелись. Я взял у Альдо магнитофон и слушал Pink Floyd, Костантино с девчонками рассматривал чьи-то фотографии, снятые на поляроид. С самого утра мы игнорировали друг друга: и в общей комнате, и потом, в хаосе чужих чемоданов. Кто знает, быть может, он поглядывал на меня, ждал, что я обернусь. Но я о нем и думать забыл. Какого хрена ему от меня надо?

На мосту кто-то горланил песни, меня попросили подыграть, но я покачал головой. Стадо быков, которых ведут на бойню, а они в последний раз обмахиваются хвостами, отгоняя назойливых мух, – вот кто мы. Вялые шутки продолжали срываться с губ, но это уже был не чифирь, так, настой ромашки. Подколы взлетали и падали, как подстреленные птицы. Темные очки, тошнота, волны – темные, раздувающиеся от ветра занавески, чувство беспомощной злости и неминуемой потери, от которого никуда не скрыться. При мысли о доме мне делалось страшно. Я ощутил вкус свободы и хотел бежать далеко-далеко, я стал мужчиной.

Вернувшись домой, я вывалил на пол содержимое сумки, домработница подхватила вещи и понесла к стиральной машине, а я рухнул на кровать. На следующий день я был в каком-то странном подвешенном состоянии – так канатоходец сосредоточен на точке, до которой нужно добраться во что бы то ни стало. Светящиеся осколки недели нашей славы складывались все в новые и новые картинки, как цветные стекляшки в трубке калейдоскопа. Мне не хватало друзей, общения, я изнывал от одиночества и тем не менее никому не звонил. Я просто свернулся в клубок и лежал, охваченный нестерпимой болью. Какой смысл вспоминать о рае, хватаясь за соломинку телефонного провода? С тех самых пор я стал бояться воспоминаний. Я постоянно бежал от них, старался ни к чему не привязываться, чтобы не оплакивать то, чего не вернешь. Ведь воспоминания о счастье причиняют слишком сильную боль.

Я смотрел в потолок, под которым прошло мое детство и отрочество, и во мне росло чувство собственного ничтожества и беззащитности. Внутри все восставало против воспоминаний, но они обрушивались с новой силой. Я снова переживал наши совместные выходки, вновь ощущал гармонию, единение с остальными, вспоминал наши возбужденные тела. Я как будто сделал рывок, я стал другим. Казалось, жить прежней жизнью теперь невозможно.

В комнату зашла мама, она хотела пожелать мне доброй ночи, и впервые в жизни я не испытал ни малейшего облегчения от ее присутствия. Я ощутил вкус жизни, познал ее полноту, почувствовал, как она разливается по венам. Теперь у меня появилась точка отсчета, вершина треугольника, проект, и я был готов проститься с жизнью, лишь бы еще раз очутиться на такой высоте.


Той последней ночью случилось еще кое-что. Все уже давным-давно спали, а мы с Костантино балансировали на грани яви и сна. Из головы никак не шла недавняя сцена: парни скачут на кровати, гогочут, хватают его за полы халата. В этом смехе и гоготе слышался страх наступления завтра, желание растянуть сегодня как можно дольше, пока завтрашний день не заслонит его тени, пока вместе с солнцем не придет что-то новое. Все хотели украдкой проскользнуть в новый день, точно никакого вчера никогда и не было. Я прикрыл глаза и застыл в зазоре меж утренним светом и ночной темнотой. Безмолвный и безответный, я мешком повалился на кровать и полностью отрешился от окружающего. Костантино лежал рядом, его рука была совсем близко. Горячая и грубая рука простого человека. Близился рассвет. Наша последняя пиратская ночь подходила к концу.

Он положил руку на мой напряженный живот. Я почувствовал тяжесть, точно меня придавило плитой из мышц и крови. Еще недавно мы запойно шептались, но последние несколько минут стояла тишина. Я притворился, что уснул. Мой глубокий выдох послужил условным сигналом. Его рука скользнула вниз. Я почувствовал, какая она горячая. Она делала то, к чему я прибегал, когда не мог заснуть. Гладкая и смелая рука. Теперь это было совсем по-другому. Вот так же бережно и уверенно Костантино разворачивал шланг в нашем дворе. Я с трудом сдерживался, чтобы не выдать себя.

Я снова пережил то мгновение, когда коробка с мозаикой вылетела из окна, а он ее подобрал. Я вновь увидел древнего воина, у которого не было глаза. Недостающий зрачок смотрел на меня откуда-то издалека. Я чувствовал, как он сдерживает дыхание. Он водил рукою не так быстро, как я, поэтому можно сказать, что я кое-чему научился. Мы словно обменялись телами. Казалось, он знал обо мне все. Я разрывался на части, застывал от ужаса и наслаждения. Сердце сжималось. Сквозь полуприкрытые глаза я видел его возбужденный член. Весь вечер я не мог забыть тот распахнувшийся халат. Я постоянно думал о нем.

Так мы и лежали в темноте – два павших на поле боя воина с воздетыми мечами, пронзенные врагами тела́. Я с шумным выдохом откатился на свою сторону – так катится камень по склону горы. Когда рассвело, я посмотрел на его склоненную голову, на слипшиеся волосы. И подумал, что было бы неплохо жить вот так, с закрытыми глазами, притворяясь спящим, и чувствовать, как его рука двигается то вверх, то вниз.

Наутро я не удостоил его даже взглядом. Бросил ему шлепки, забытые под моей кроватью, надел солнечные очки и отвернулся. А когда наши глаза на мгновение встретились, его взгляд был покорным и робким, и я почувствовал отвращение. Такое лицо бывает у девушки, с которой ты переспал накануне. Ну подрочил, и что теперь? Ну подержался за член, и что? Многие парни хватают свои причиндалы на глазах у друзей, дрочат и щелкают это на большой измазанный поляроид.


В понедельник я не пошел в лицей. Но все равно встал в семь утра и подождал, пока Костантино не пройдет по двору. Он вышел вовремя, я увидел его с книжками под мышкой, со спортивной сумкой на плече. Он не оглянулся, сразу зашагал в сторону школы.

Меня раздражала его нарочитая вежливость; когда я проходил мимо, мне так и хотелось толкнуть его плечом или пнуть. Мы почти не разговаривали, а если я и произносил что-то, то всегда какую-нибудь гадость. Он чувствовал мою враждебность. Он сидел на своем обычном месте. Я видел все ту же спину, ту же белую полоску кожи ниже футболки, а он не шевелился – жук на ветке, да и только. Лишь изредка его шея слегка подрагивала, точно он хотел обернуться, но боялся встретиться со мной взглядом. Я воздвигал на своей парте стену из книг, только бы не видеть бритую козлиную макушку.

Он вырос среди святош, посещал воскресную школу, каждое воскресенье клал на язык благословенный хлебец, как и все семейство. Мне казалось, что он и сам покрылся какой-то священной пылью, что он так и светится любезностью, за которой прячется страх. У меня чесался язык – так мне хотелось растрезвонить на всю школу, что этот верзила, этот смиренный святоша, на самом деле – моральный урод, сраный педик, взлелеянный в церковной сени. Должно быть, это ханжи в черных юбках его и научили этому в своей ризнице. Я вырос в неверующей семье, мой дядя страстно ненавидел священников. Мы все были нормальные культурные люди. Почему же тогда я ничего не сделал, не оттолкнул его? В ушах звенела старая неприязнь. Я ненавидел и презирал его, как это было всегда. Такие, как он, вечно путаются под ногами, словно мусор, гонимый ветром.


Перед школой его поджидала жирная девица с нечесаными волосами, в розовой футболке со стразами. Агрессивная штучка: сначала она толкнула его, потом выдернула изо рта окурок. Костантино засмеялся, но было видно, что она его раздражает. Однажды вечером я застал их в переходе у овощного рынка: они точно приклеились к грязной, испещренной объявлениями стене. Сначала я не понял, что это он. Парень припер девицу к стене, она закинула ноги ему на руки, он подмахивал снизу. Спаривающиеся шавки.

Я завел собаку. Не купил – подобрал на улице и притащил домой. Никто не осмелился возразить. У папы много лет назад был лабрадор, но, когда я родился, он был уже так стар, что едва шевелился. Я с детства мечтал о щенке, но теперь, когда смотрел на песью морду, особой радости не испытывал. Я упорно занимался собакой, тренировал ее. Однажды я вывел ее погулять вдоль реки, когда вдруг заметил Костантино, который шел мне навстречу. Он наклонился, приласкал собаку, а та принялась лизать его лицо и руки, словно тут же его полюбила. Завязался разговор. Он сказал, что обожает собак, что у его дедушки было семь гончих. Я подумал о том, что в деревнях принято держать собак в будках, чтобы они постоянно лаяли, представил себе этот нескончаемый собачий вой в утреннем тумане. И еще я подумал, что мы слишком разные, что пора бы ему оставить меня в покое. Мы стояли, прислонившись к невысокой стене. Он рассказал, что у него появилась девушка, что он стал мужчиной. Мы смотрели на грязные серые волны, под которыми покоились груды металлолома и грязи. Из черной воды торчала проржавелая стиральная машина, ее сбросили туда перед Рождеством несколько лет назад, и теперь она глядела на нас единственным грязным глазом.

– Но теперь мы расстались.

– Почему?

– Она ведет себя как шлюха.

Я почувствовал, как у меня внутри что-то вспыхнуло, как тело обожгло с головы до ног, словно по венам пронеслась бурлящая лава. Я взволнованно и радостно посмотрел на него. Это гадкое пленительное слово привело меня в восторг. Мне захотелось, чтобы он рассказал подробнее, как все было. Я вновь почувствовал родство и близость с ним, вспомнил, что и ему известен наш секретный мужской код, что мы оба – те еще пошляки. Внутри у меня все смешалось, я радовался, ликовал и смотрел на него в каком-то сладостном бреду.

– Шлюха, говоришь?

– Еще какая!


Прошла зима, последняя школьная зима. Моя собака сбежала – домработница оставила дверь открытой. Я отчаянно искал ее повсюду несколько дней, но потом сдался. Я боялся, что она погибла. Я-то знал, что мальчишки из соседних дворов обожают мучить животных. Однажды я видел, как сын механика тащил завязанный пакет, наполненный водой, в котором отчаянно барахтался обреченный кот.

Мы бросали на дорогу пакеты с водой, забрасывали прохожих яйцами. В честь начала каникул ребята устроили вечеринку в гараже. Не знаю отчего, но мне было грустно. Теперь я осознавал, что я из тех, на кого не действуют законы физики, – такие люди легко парят в воздухе, игнорируя силу притяжения, ничто не в силах удержать их на земле. Они выдергивают шнур из розетки, и через секунду все кончено. Пока я стоял в метро и ждал поезда, я вдруг испугался, что брошусь под колеса, и отскочил от края платформы. Я чувствовал, что хожу по краю. Так ведет себя пес, сбитый с толку множеством запахов, когда уже не знает, где еще ему задрать лапу, только бы заглушить след чужого присутствия на своей территории. Я помылся, надел лучшее, что у меня было: красную футболку и выбеленную замшевую куртку. Я так напился, что скоро уже чувствовал себя скользкой змеей. Полчаса я колбасился под рок, мне нравилось танцевать без пары, придумывать новые движения. Опьяневший, оглохший, я устроил настоящий спектакль. На несколько секунд я выхватывал из толпы какую-нибудь девицу, кружил ее и тут же отпускал. Мне нравилось разыгрывать этот спектакль: я в главной роли – и я же зритель. Все остальные значили для меня не больше, чем отражение в зеркале.

Костантино в тот вечер выглядел стариком. На нем был блейзер в стиле Пеппино Ди Капри. Пару раз он промелькнул передо мной – потоптался с какой-то девицей под скучный медляк. Хотя он едва шевелился, чувство ритма у него присутствовало: он медленно переносил вес с одной ноги на другую и двигал в такт ягодицами. Потом он курил, шутил с ребятами.

– Дашь закурить?

Я присел рядом и закурил. Я был весь потный, глаза остекленели, упился в стельку. Стараясь избавиться от ощущения, что челюсти свело, я то открывал, то закрывал рот.

Мимо прошла Дельфина. Она взъерошила мне волосы, обхватила мою голову и, притянув к себе, поцеловала:

– Эй, ты как?

– Кошмар.

Она уселась мне на колени, взяла мой стакан. Она мне даже нравилась. Отчаяние и добросердечие, которые читались на ее лице, задевали за живое. Я видел, как она танцует, как тянет вверх голые, точно зимние ветви, руки. Я погладил ее по плечу. Рука скользнула под бретельку лифчика, и вот уже я покрывал поцелуями белоснежную кожу с голубоватыми венками.

Костантино словно бы ничего не заметил. Погруженный в раздумья, он сидел, уставившись в стакан. Кто знает, быть может, он был уже при смерти, точно огромная рыба, выброшенная волнами на переполненный купальщиками пляж. Из тех, что сбились с пути, засмотревшись на морские анемоны, и подошли слишком близко к берегу, влекомые вспышками света, а когда захотели вернуться назад, было уже слишком поздно. Их поглотила тишина и темнота, а вокруг отдавалось лишь эхо далеких и незнакомых звуков.

У Костантино подрагивала нога, а он не обращал на это внимания. Она была совсем рядом с моей. Такое с ним часто случалось, даже на уроке, это пугало и раздражало.

Я резко отпустил бретельку, хоть и понимал, что сделаю девушке больно. Она дернулась, по коже пробежала дрожь. Ей нравилась эта игра, хождение по краю ласки и боли. Она открыла рот и нацелилась на мое ухо, но мне совсем не понравилась мысль, что меня собираются укусить за самое больное место. Я сжал ее узкую талию, провел пальцем по позвоночнику, откинул с плеча волосы, коснулся языком родинки на плече. Кто знает, что думали те, кто смотрел на нас в эти мгновения, – наверное, воображали, что между нами вспыхнет бурное чувство. Но в том-то и дело, что мне нравилось лишь возбуждать партнершу, зайти дальше я не был готов. Нога Костантино выбивала бешеный ритм, – казалось, он и его нога существуют совершенно отдельно друг от друга.

Я скинул Дельфину с коленей, хлопнул ее по заду, взял бокал, кинул ему: «Еще увидимся», встал и бросился в самую чащу тел.

Костантино смотрел на это сплетение тел и жестов так, будто бы он был бесконечно далек от того, что происходит вокруг. Ни дать ни взять рыба, которая видит перед собой ночной пляж и далекие огни и слишком поздно понимает, что моря больше нет, что слой воды под брюхом слишком тонок.

Я смотрел на его ногу, которая дергалась в ритме танца, выдавая его чувства, его детские страхи. Я протянул руку, положил ему на колено и с силой сжал:

– Прекрати!

Я сжимал пальцы все сильнее, чувствуя под ладонью его напряженные мышцы.

– Стоп, хватит!

Я ощутил, как его мышцы постепенно расслабились под моей рукой, точно круп прирученной лошади. Я провел рукой по его ноге, чуть касаясь пальцами. Вздохнул, как будто хотел что-то сказать, но забыл, что именно.

Мне хотелось крикнуть: «Да что там! Вот увидишь, все будет у нас хорошо. Мы станем мужчинами, мы будем уверенными и сильными, похожими на своих предков: я буду похож на отца, ты – на своих родных, и страдания больше не будет. Жизнь разведет нас, и, когда мы случайно встретимся, мы ударим друг друга по плечу, точно двоюродные братья, и спросим: «Ну как дела, дружище? Видишь, у меня все наладилось, я в порядке, я не покончил с собой».

Костантино положил свою руку на мою.

Мы немного посидели, глядя в никуда, – расплывчатый черно-белый снимок из давних времен. По телику показывали регби. Мы краем глаза следили за игрой. Все мое тело стало рукою.

Я отбросил волосы назад – этот жест всегда нравился девчонкам. Потом заправил прядку за ухо, зная, что через секунду она снова окажется на прежнем месте. Мы пристально всматривались в окружающий мир внимательными, глубоко посаженными глазами – глазами собаки.

– Бедняги, – сказал он.

– Кто?

– Все эти.

Он засмеялся и кивнул в сторону ребят. Потом погладил мою руку и сжал ее:

– Послушай, Гвидо…

Мое дурацкое имя, сорвавшееся с его губ, показалось мне звучным и красивым.

– Знаешь, ты мне нравишься…

Внутри у меня все горело, на меня накатило счастье. Но я молчал, выжидал, надеялся, что мысли немного прояснятся. Его рука вспотела, я это чувствовал. Он чего-то ждал, но я молчал. Он повернулся ко мне и посмотрел мне прямо в глаза, его лицо было слишком близко.

– Давай выйдем на минутку.

– И куда пойдем?

– Куда скажешь.

Я посмотрел на него. В его взгляде было что-то новое, глаза горели и словно молили о чем-то. Казалось, он сдался: обезоруженный, беззащитный, он стоял передо мной. Я испугался.

– Послушай, я не из таких, – сказал я.

Он улыбнулся, губы его увлажнились, глаза горели.

– Таких – каких?

Мимо нас прошел Робертино, я поймал на себе его двусмысленный взгляд. Я кивнул в сторону худой, подергивающейся под музыку задницы. Он был такой отвратительный, мерзкий.

– Таких, как этот.

А что еще мне было делать? После той ночи я ни о чем другом и думать не мог. Постоянно представлял себе навалившихся друг на друга парней. И вспоминал того голого мужика на пляже, который манил меня к себе.

Я резко отодвинулся и обхватил руками колени. Я слышал, как Костантино пытается сдержать икоту. Я обвился плющом вокруг собственного тела, переплетя пальцы, точно не знал, что делать с руками.

Год назад он мне подрочил, и я тогда кончил, а он проявил такую прыть, точно был заправской шлюхой. И я позволил ему это сделать. Я лежал с закрытыми глазами и позволял руке, которой он сотни раз заботливо поправлял на моих глазах черную велосипедную цепь, хозяйничать в моих штанах. Я не мог об этом не думать. Каждый раз, когда я трогал свой член, каждый раз, хотя я изо всех сил старался остановить это воспоминание… оно возвращалось снова и снова. За этот год я действительно его возненавидел, и моя ненависть обрела четкие формы. Порой случается, что слова, которые мы прокручиваем в голове, вырываются наружу и принимают ясные очертания.

– Слушай, я не гей, – произнес я.

Наконец-то я сказал это слово. Глаза Костантино ничего не выражали, но затем на дне зрачков мелькнула вспышка, отголосок какого-то безумия. Я почувствовал, как во мне разливается волна жестокой радости. Я ждал этого взгляда. Я и представить себе не мог, насколько мы с ним похожи; этот взгляд объединил нас. Не я ли все эти месяцы боялся сойти с ума? Костантино смотрел на меня так же, как на парня в бассейне, которого он боднул головой в живот и скинул в воду. Его раздуло от бешенства и злости. Я приготовился к удару. Весь год я мечтал с ним подраться.

Он быстро поднял кулак и по очереди потер глаза, пытаясь остановить набежавшие слезы. Я увидел лицо самоубийцы, своего двойника. Я уловил на его лице отпечаток смерти.

Однажды мы видели, как из реки выловили мертвеца. Мы долго стояли на берегу, вокруг толпился народ, останавливались машины, люди выходили поглазеть, вокруг надувных лодок речной полиции образовалась толпа. Полицейские поднимали труп из реки так, словно поймали огромную рыбу. Мы могли разглядеть голые ноги, голубовато-мраморный живот, объеденное рыбами лицо.

Возможно, глядя на меня, Костантино вспомнил о том мертвеце.

– Мне нравятся девушки, – сказал я.

Мог ли я тогда представить, сколько всего таилось во мне…

– Знаю.

Да что он мог обо мне знать, когда я сам о себе ничего не знал! Ничегошеньки! Он был бесконечно далек от меня, в его лице сквозило одиночество: печальный, выловленный из реки труп. Он безмолвно плыл по течению. Я тронул его за плечо. Он не пошевелился. Он был уничтожен, подавлен. Жаль, что нельзя повернуть время вспять, что нельзя снова почувствовать его горячую руку в моей. Почему я не пошел с ним, как он просил? Что бы такого случилось? Неужели было бы хуже, чем теперь? Я глубоко вздохнул и ощутил каждую частичку своего тела. Я почувствовал, как от меня оторвалось нечто важное, без чего невозможно жить дальше. Костантино закурил и улыбнулся:

– Мне тоже нравятся девушки, коли так.


На уроках он вел себя как прежде: отстраненно, вежливо; если у нас и возникал какой разговор, то только по пустякам. У него на губе выскочил герпес – огромный страшный цветок. Он заклеивал его пластырем. Должно быть, ему было больно – иногда я видел, как его рот словно перекашивало от крика. Он с трудом его сдерживал. Еще у него появилась новая манера вздыхать, от который он не избавился до конца жизни: казалось, что у него медленно сводит челюсти и ему тяжело дышать. Мне хотелось извиниться, но он словно и думать забыл о том разговоре. Он больше не оборачивался, не смотрел на меня. Когда меня вызывали к доске, он даже не поднимал головы и продолжал что-то корябать в своем дневнике.

Учеба подходила к концу: пронеслись пять прокуренных, заезженных лет. На улице стояла жуткая жара, все ходили в майках, футболках.

Теперь все говорили только об экзаменах, о том, что предстояло сдавать. Ребята писали дипломы и сбивались в стайки, чтобы вместе готовиться. Некоторые вели себя так, словно уже поступили в университет. Одним словом, мы были готовы расстаться. Кончилось время битых стекол, пророщенных во влажной марле семян, прошли времена, когда мы пели на мессах и бегали до бассейна под проливным дождем, прятали руку, запущенную в штаны, под партой, потели в спортивной форме. Когда-нибудь мы скажем: «О молодость, молодость, чудесное было время!» Через месяц каждый из нас пойдет своей дорогой.


Дядя пытался настроить меня на будущую профессию: «Если кто-то осмелится притащить мне подделку, клянусь, что этой самой картиной я проломлю ему голову! А если подделка окажется хороша и я не смогу ее опознать… Тогда не важно! Тогда плевать, что это подделка! Тогда я готов подтвердить, что это истинный Вермеер!»

Я сидел на террасе неподалеку от дяди и смотрел на летнее розовеющее вечернее небо, в котором носились безумные птицы. Он что, намекает, что мне стоит заняться подделкой живописи?

– В нашем мире нет ничего настоящего, Гвидо. Ничего нового не придумаешь. Бери от чужой жизни лучшее и воплощай в своей.

– И ты распишешься, что это оригинал?

– Само собой. Но моя подпись окажется подделкой.

– И никаких угрызений совести?

– Разумеется, нет.

Он рассмеялся резким, циничным смехом – его ум был таким же, как смех: острым и циничным. Казалось, смех дяди Дзено раздавался из пустого колодца.

– Видишь вон тех птиц? Они тоже не настоящие. Вокруг нас – сплошной обман.


У Костантино появилась постоянная девушка. Некая Розанна. Она возникла точно из ниоткуда. Они познакомились, пока мы готовились к экзаменам, она была из другого района. Не уродка, но и не красавица. И уж точно не похожа на парня: пышные формы, томный взгляд – когда такая девушка идет по улице, она ступает медленно, точно ее придавливает к земле какая-то невидимая загадочная ноша. Костантино поджидал ее у подъезда, нажимал кнопку автоматического освещения, и они вместе спускались в его каморку. Туда, откуда доносились звуки телевизора и воркование голубей, устраивавшихся на ночь за оконной решеткой.

Она сразу стала своей в семье консьержей. Здоровалась с матерью Костантино, пробовала ужин, шутила с сестрой, целовала в щеку будущего свекра, и все это с таким видом, как будто свадьба – дело решенное. Жеманничала и крутила молодыми пышными бедрами. Она любила провоцировать – молодым женщинам всегда нравится кокетничать с пожилым свекром, которому они рано или поздно начнут колоть лекарства. Настанет день, когда Розанна все возьмет в свои руки. Эта семья станет без нее немыслима, они не смогут обходиться без ее навязчивой заботы. Так будет, хотя она едва переступила порог их дома. Ей нравилась мысль, что старики должны уступать место молодым, что мир остается прежним и старые простыни, покрытые пóтом умирающих стариков, можно отстирать, чтобы они еще послужили молодым любовникам. Так было всегда, и эта девушка спокойно принимала жизнь такой, какая она есть. Когда в выходные они с Костантино гуляли в центре, Розанна пользовалась любыми предлогами, чтобы помедлить у витрин мебельных магазинов. Костантино ждал и тоже невольно смотрел на витрину. Ей было не важно, что, едва их чувства окрепнут, она заполнит чужой дом ненужным хламом и вскоре ее собственная жизнь окажется такой же ненужной, как и все остальное. Они с Костантино вместе всего несколько дней, но семья уже ее полюбила. Розанна жила в пригороде, неподалеку от Тусколаны, ее мать работала медсестрой в больнице Святого Духа. Она курила и при этом умудрялась одновременно жевать жвачку. Они познакомились в больничном дворе, когда Костантино навещал отца (тому сделали небольшую операцию на почках), а Розанна пила кофе из пластикового стаканчика, поджидая, когда у матери закончится смена. Теперь она у него как дома. Все сидят за столом и едят, на старой выцветшей скатерти расставлены тарелки. Вместе. Потом садятся перед телевизором и смотрят сериалы. Отец выкуривает последнюю сигарету, сестра переодевается в пижаму и бродит по дому в тапочках с кошачьими мордами. Розанна кладет голову на плечо своему парню и поглядывает на него оценивающим взглядом: тело, джинсы, руки, волосы, темнеющие в вырезе футболки. Она им гордится.


Однажды вечером я увидел, как они целовались. Она придерживала руками его голову, и в этом было что-то требовательное, насильственное. Она точно впивалась в его рот. Я почувствовал отвращение. Мне показалось, что они специально меня поджидали.

Костантино заметил меня и представил нас. Она слабо сжала мою руку – так смотрит ягненок, замысливший слопать волка. Точнее, он его уже слопал, и теперь волчья туша переваривается в желудке под белой пушистой шерсткой.

– А, так ты и есть знаменитый Гвидо!

Костантино улыбнулся, он снова стал прежним: кротким и безмятежным, как будто между нами никогда ничего не было. Просто подурачились, потусовались, а теперь, когда у него появилась женщина, он распрощался со всеми мужскими радостями, остепенился. Розанна обняла его за талию, а он посмотрел на нее довольным и в то же время небрежным взглядом. Так, словно хотел убежать. Он похорошел: плечи расправились, обозначилась талия. Я в шутку ударил его в плечо:

– Что ты там наговорил обо мне?

Я еще раз толкнул его, и мы оба согнулись от взрыва беззаботного смеха. Розанна тоже засмеялась, откинула волосы. Я посмотрел на нее, отпустил несколько комплиментов и одарил ее самой привлекательной из своих улыбок. Мне хотелось произвести впечатление. Казалось, дело выгорело. Я должен был показать ей, кто здесь главный. Ведь мы – старые друзья, а она – конфетный фантик, который сегодня есть, а завтра нет, так что пусть знает свое место.

Розанна показалась мне порядочной стервой. Она стояла совсем рядом, но смотрела на меня точно издалека, оценивала. Я откинул за ухо свой фирменный завиток.

– Ты ухо проколол?

Костантино протянул было руку к моему уху, но потом опустил ее, а я утвердительно кивнул.

– Круто.

Розанна презрительно фыркнула:

– А мне не нравится, когда парень прокалывает уши.

C тех самых пор между нами возникло взаимное недоверие, которое со временем только усиливалось. Теперь она не стеснялась нести при мне всякую чушь, откидывать волосы, звенеть браслетами и вертеть своей грузной задницей.

– Ты ее трахаешь?

Я спросил это ни с того ни с сего. Мы спускались по лестнице, я приобнял его за плечо. Он улыбнулся и покачал головой:

– Ладно, кончай это.

– Что, не дает пока? – Я похлопал его по бритой козлиной макушке. – Так чем вы там занимаетесь? Сосет у тебя, что ли? Или зажимает между сиськами?

– Заткнись!

Он разозлился.

– Да ладно, я пошутил.

Но потом я еще раз заговорил об этом при всех, когда мы торчали у каменной ограды:

– Внимание, парни, слушай сюда!

Посыпались сочувственные похлопывания по плечу, пошлые шутки, в честь влюбленного Костантино хор голосов затянул песню Ивана Грациани: «Ты такая шлюха – хуже не бывает. При виде тебя дружка раздувает…»


За экзамены я получил низший проходной бал: шестьдесят из ста. Слава богу, отделался. Я решил ничего не устраивать. Мне просто хотелось сидеть в одиночестве на террасе, пить пиво, курить и смотреть на грязные звезды. Девушки ко мне так и липли, я подвозил на скутере то одну, то другую. Теперь я знал, что нужно делать, чтобы девушка потеряла голову. Они разбивались об меня, как мотыльки о стекло автомобиля, пялились, как сторож маяка на темные воды. Принюхивались к моим рукам. Должно быть, от меня исходил запах их счастья. Иногда я и сам воображал, что влюбился. Но я понимал, что я не такой, как все, – слишком уж холоден, слишком задумчив. Я смотрел на то, что делаю, словно через толстое стекло. И видел, что могу пройти по подвешенному над бездной канату, так что ни одна нормальная женщина не последует за мной.

И зачем только я связался с Элеонорой? Я и думать о ней не думал, для меня она была призраком из подвала, и только. Мне было неприятно от мысли, что у Костантино есть сестра, что, когда на улице льет дождь, они сидят в будке консьержа и режутся в карты.

За последние годы она похорошела, вытянулась: узкая талия, пышная грудь. Я заметил ее у барной стойки неподалеку от дома: она сидела в вонючей забегаловке, куда я изредка заскакивал купить молока. Она вела себя раскованно, точно была там частой гостьей, потягивала кофе и курила, взгромоздившись на металлический стул. Перед ней лежала книга в синей обложке. Я остановился, чтобы прочесть название.

– Знаешь его?

Выпендрежница. Сидит в сраной забегаловке, куда и солнце-то не заглядывает, ноги в тонких колготках покрылись мурашками, а строит из себя юную интеллектуалку в кофейне на Монмартре! Тут, где по тротуарам летает мусор и на стене надпись: «Здесь мы теряем время».

– Кофе будешь?

Почему бы и нет? К черту потерянное время. Я ставлю на столик пакет молока и заказываю сок. Она говорит, что ей нравится глава, когда Сиддхартха возвращается к старому паромщику и становится его учеником. Это предлог, чтобы поговорить о себе. Она совсем не похожа на брата, лицом скорее напоминает отца: плоский нос, впрочем довольно милый. Я думаю о Говинде, лучшем друге Сиддхартхи, который все бросил и последовал за ним, потому что любил его больше собственной жизни. Скромный и преданный, он готов был всю жизнь провести среди лесов, нищенствовать, питаться червями. Это из-за него я сижу теперь с Элеонорой, до которой мне и дела-то нет.

Я расплачиваюсь, беру свой пакет:

– Пока, увидимся.


Раньше мы почти никогда не встречались, а теперь я вижу ее каждый день. Совершенно ясно, что она поджидает меня специально, знает, когда я выхожу и когда возвращаюсь домой. Наконец я все-таки сдаюсь. Она ждет меня у лифта, на ней курточка из кожзама, лицо испуганное, волосы влажные, помертвелые. Сидит на ступеньке и курит.

– Привет.

– Ты меня напугал.

– С чего бы?

Элеонора бросает на меня умоляющий взгляд. Я выпускаю из рук шлем, делаю вид, что он упал случайно, и не успеваю нагнуться, как она уже повисает на мне. У нее бешеное сердце и странный характер. На мое лицо обрушивается град колючих поцелуев. От Элеоноры пахнет подмокшей мукой и чем-то возбуждающим. Она хватает меня за волосы, притягивает к пышной груди. Мне уже давно нравятся плоскогрудые девчонки. Я быстро выбиваюсь из сил. Ослабь она хватку, я бы выскользнул у нее из рук, словно мокрая рыба, но мы зажаты в темном углу, где кончается мраморная лестница. Ее разгоряченное тело кажется мне слишком крупным, она наваливается на меня: шумное дыхание, липкая кожа. И это его сестра. Мне до нее нет ни малейшего дела – пусть берет что хочет и оставит меня в покое. Я вспоминаю, что, когда мы были маленькими, ее часто оставляли во дворе с соседской малышней. Она строила карапузов в шеренгу и изображала из себя училку.

Я дернул ее за волосы, просунул язык меж приоткрытых губ, обнажил пышную грудь, погладил холодный живот. Почувствовав нежную кожу, я с трудом сообразил, что на ней чулки с подвязками. Девчонки в лицее такие не носили, и я впервые столкнулся с подвязками, впервые прикоснулся к оголенным бедрам. Элеонора была всего на три года старше меня, но я всегда видел в ней женщину. Я запутался в подвязках, они смущали меня, и за этим смущением скрывалась печаль и какая-то тайна. Мне стало грустно. Элеонора тяжело дышала, запрокинув голову:

– Иди ко мне, иди сюда!

Должно быть, Элеонора любила смотреть эротику, – без сомнения, она пыталась изобразить сцену из пошлого фильма. Я тоже любил кино, правда немного другое. Но я все же старался не ударить в грязь лицом, бросаясь в пламя ее жадных поцелуев. Мне хотелось закричать, рассмеяться, позвать кого-нибудь, чтобы можно было заценить со стороны всю нелепость этой сцены. Я был точно дырявый шланг в опытных женских руках. Мне казалось, что вот-вот придет Костантино, я представлял себе, как он возникнет из темноты, и эта мысль огорчала меня точно так же, как и чулки с подвязками. Скоро я думал уже только о нем: мысль струилась по телу, точно горячая лава, пока я пытался стянуть с Элеоноры трусики. Вдруг она неожиданно вскрикнула:

– Хватит, перестань!

Ее ноги напряглись, точно у эпилептика, но мне уже хотелось ее по-настоящему трахнуть. Ей удалось выскользнуть из-под меня. Извиваясь, как угорь, она вырвалась, прикрывая руками грудь:

– Ты что, сдурел совсем?

Элеонора креветкой попятилась назад, к выходу. Откашлявшись, она поправила волосы и бросила в мою сторону добродетельный дружеский взгляд. В ней не осталось ничего от похотливой сучки, какой она была всего несколько секунд назад, и уж точно не было ничего общего с девушкой, философствующей за барной стойкой. Так, должно быть, выглядит порноактриса сразу после съемок, когда приходит время привести себя в порядок. Элеонора зажгла сигарету. Вот теперь-то она стала настоящей апулийской девушкой, за плечами которой тысячелетия зажигательной тарантеллы.

«Ненавижу женщин, ненавижу притворство, – подумал я. – Если я когда-нибудь полюблю, надеюсь, моя женщина будет другой. У нее не будет ничего общего с такими девицами. Это будет инопланетная девушка с мальчишеской фигурой, прибывшая на Землю только для того, чтобы меня спасти».

– Ты знаешь, у меня еще не было секса, – сказала Элеонора.

Я иду навстречу своей судьбе. Сколько таких шагов еще впереди?

Каждый раз при мысли о пережитой в подъезде сцене я чувствовал отвращение и страх, вспоминал выражение наивного девичьего лица, нелепую фигуру, которой Элеонора пыталась соблазнить меня, потопив в море ужасных плотских помыслов. Да что мне до твоей девственности? Какое мне дело до этой страшной хлюпающей дыры, когда вся моя жизнь – сплошная пустыня, потрескавшаяся, выжженная глина вместо плодородной земли? Ничто так не пугает меня, как мысль о чьей-то девственности. Я вдруг совершенно четко это понял. При одной только мысли о том, что нужно пробиться сквозь эту отвратительную плеву, я становился импотентом. Я вспоминал Вольтера, думал о Кандиде: о его бессмысленных, осторожных рассуждениях. Думал о целомудренной хитрой девице, представлял, как по ее лицу текут слезы и капли дождя. Сцена из плохого романа.


В субботу мы вместе отправились в центр – гулять. Он с Розанной, я с Элеонорой. Нелепая четверка, смешнее не придумаешь. Мы пошли на площадь Навона, где стоял гам, где было полно пьяных туристов, уличных художников и игроков в карты. Быстро стемнело, девчонки нелепо шутили. В какой-то момент мне показалось, что все обойдется, – не так уж плохо, когда позади идут две девицы, готовые отдать за тебя жизнь.

Элеонора забрасывала меня записками, подстерегала повсюду. Она хотела подарить мне себя, старалась остаться со мной наедине. Я мог бы извлечь из этого определенную выгоду. Наглая, пропахшая бедностью, источавшая сексуальную агрессию – такие всегда нравились парням в кашемировых свитерах. Она позвонила в нашу дверь, потому что знала, что дома никого нет.

– Как у вас хорошо, я никогда сюда не заходила.

«Врет и не краснеет», – подумал я.

Она выглянула из окна и посмотрела вниз, в сторону своего подвала. Потом повалилась ко мне на кровать:

– Иди сюда.

Ее волосы рассыпались по моей подушке огромным черным веером. Хороша, что тут скажешь. И готова отдаться, но только вот я для этого не гожусь. Для меня это все равно что смерть. Я попытался увести разговор в сторону:

– Я столько раз хотел покончить с собой!

– Да ладно! – не поверила она.

Я перечислил все виды и способы самоубийства, о которых думал долгие годы. Потом предложил выпить колы. Элеонора разглядывала нашу квартиру, увешанную картинами и хранившую следы когда-то весьма обеспеченной жизни, и не знала, верить мне или нет, смеяться или плакать. Я закинул ноги на стол и рыгнул.

– Рано или поздно я все-таки это сделаю! – гордо заявил я.

Я схватил кухонные ножницы и воткнул их в стол, прямо между пальцами. Обычный спектакль, но я всегда умел произвести впечатление. Я включился в игру и уже чувствовал себя актером, разыгрывающим гениальную сцену самоубийства, этаким Гарольдом из фильма «Гарольд и Мод».

– Ты это нарочно? – Элеонора безнадежно озиралась по сторонам. – Как жаль…

Она говорила вполне искренне – ей было жаль, что в такой большой и светлой квартире живет такой идиот, как я. Она взяла с полки одну из книг отца, пролистала несколько страниц, посмотрела на страшные фотографии кожных болезней. Издатели на них не поскупились. На огромном развороте красовался розовый гриб эритемы.

– О боже, какая гадость!

– Это книга отца.

– Понятно.

– Ты что, правда девственница?

Она посмотрела на меня жалобным взглядом коровы, которую тащат на бойню.

Врунья. Надо было завалить ее и всадить хорошенько. Но она только отсосала у меня и ушла.


Не знаю, что там она сказала брату, только вечером он ждал меня у подъезда, усевшись на багажнике припаркованного автомобиля. По его лицу катились капли пота, тело под майкой тоже взмокло. Он схватил меня за руку:

– Что у тебя с моей сестрой?

– Тебе лучше знать.

– Ты что себе позволяешь?

– Ничего!

Мы повздорили, принялись оскорблять друг друга, но я чувствовал его неуверенность. Мне показалось, что он злится понарошку, не всерьез. На самом деле ему хотелось что-то доказать, с кем-то схватиться, продемонстрировать своей никчемной семье, подглядывающей за нами из-за прикрытых занавесок за грязной решеткой, что он чего-то стоит. Само собой, дело тут было не в чести. Просто ему нравилось изображать из себя мужественного защитника.

– Ладно, проехали.

Нас связывала своя история. И к чести она не имела ни малейшего отношения. Она переродилась в некое чувство, которое испытывали мы оба: странное притяжение, которое только отталкивало нас друг от друга.

– Мне нет никакого дела до твоей сестры.

Его суровый вид вызывал во мне нежность, и одновременно я с трудом сдерживал смех, представляя, до чего же мы нелепо выглядим. Я вдруг ощутил, что возбуждаюсь. В глубине души я был рад этому недоразумению, этому неожиданному позору. Я развел руками. Я чувствовал себя виноватым за то, что единственный раз позволил у себя отсосать.

– Ну ладно, прости.

Я улыбнулся, но Костантино всерьез завелся:

– Ты кем себя возомнил? Кем возомнил?

Теперь он выглядел увереннее, в глазах загорелась ненависть, жестокость. Казалось, что вдруг овладевшие им мысли, гнев, злоба распирают его изнутри. Он принялся орать на меня. Тогда и я стал серьезным:

– Какого черта тебе от меня надо?

Он схватил меня за футболку так, что ткань затрещала, потом рванул на себя. Он хлюпал носом, кричал, брызгая мне в лицо слюной и потом:

– Ты воспользовался, воспользовался нами! Что за дерьмовая семья!

– При чем тут моя семья, придурок?

– Что вы о себе возомнили? У нас тоже есть свое достоинство, у нас есть достоинство!

– Да кто претендует на ваше достоинство?

Он толкнул меня так, что я отлетел к стене.

– Эй, не распускай руки, руки не распускай.

Я чувствовал, что он давно хотел ударить меня, во мне поднималась волна ненависти, я осмелел:

– Ну приложил ее немного, и что с того?

– Я тебя прикончу!

Я давно мечтал с ним подраться.

– Она сама трахнуться хотела.

Я оказался проворней его. Все было прямо как тогда, в бассейне, только теперь я оказался в роли Костантино. Я пригнулся и впервые в жизни боднул головой что есть силы, попав прямо в лицо противнику. Резкая боль отозвалась во всем теле, а из носа у Костантино хлынула кровь. Его удар не заставил себя ждать – тут же я почувствовал, что мой рот наполнился кровью.

– В вашей семье все любят трахаться, – сказал я.

Он схватил меня за горло и повалил на землю. Я видел, что он не осознает, что делает, что ему ничего не стоит меня задушить. Но я был этому только рад, по мне разливалось счастье – абсолютное, совершенное и абсурдное. Я видел, как он бесится от злобы, как у него идет кровь. Наши запахи перемешались, стали одним целым: ароматом, который рождается из самых недр существа, точно вода из скалы. Он плюнул мне в лицо, и я приоткрыл глаза. Я надеялся, что он меня убьет. Мне не хотелось думать о будущем.

Следующий год был полон неожиданностей. Мама перестала спать по ночам. Она вставала и бродила по дому, точно запертый в клетке зверь. Я шел за ней, брал ее за руку, но она ничего не чувствовала, словно рука, которую я держал в своей, ей не принадлежала. Днем она в изнеможении падала в кресло и засыпала.

В детстве я все время страдал от одиночества. Рано утром мама всегда была уже одета и идеально накрашена, она отдавала последние указания прислуге и выбегала из дому с такой скоростью, точно спасалась от пожара. А для меня часы тянулись бесконечно. Я представлял себе, чем она занимается, когда уходит из дома. Когда я выползал из своего укрытия, мир казался мне каким-то болотом, я жил лишь надеждой снова ее увидеть. Когда я гулял в парке, когда залезал в деревянный домик, когда вылезал из него, я постоянно думал о ней. Я думал о ней как об особенной матери, не похожей на серую безликую массу других матерей. Она казалась мне возвышенной и прекрасной, самой лучшей на свете, ее красота была для меня сродни красоте дикой природы.

Ни за что на свете я не променял бы Джорджетту на одну из этих раскрасневшихся, сердитых или ласковых матерей. И хотя я был несчастным ребенком, я знал, что мне повезло больше остальных. Я никогда не осуждал ее. Для меня она была богиней, а богини не опускаются на колени, чтобы подтереть нос собственным детям. То, что она не хочет тратить свое драгоценное время на скучные повседневные дела, было для меня совершенно естественным. Я не сомневался в том, что она летает слишком высоко, и меня, как и отца, переполняло чувство преданности и благоговения. Я жил у подножия алтаря, у священного жертвенника, на котором горело пламя обещаний. Я озарялся радостью при мысли, что могу отразить хоть луч ее сияния. И когда теперь я думаю о том, как странно я себя вел в те годы, я понимаю, что так я пытался найти дорогу к ней, пробудить интерес к себе.

Единственное, о чем я мечтал, – это походить на нее. Когда я немного подрос, я научился ее провоцировать, и, если я видел, что она злится и одновременно с тем раздосадована, узнавая во мне свои недостатки, я ликовал. Я знал, что ее сердце нужно завоевать, что она ничего не спускает. Я снова и снова разглядывал ее выпуклый и гладкий живот и такой же лоб на единственной фотографии, где она снялась беременной. Мне было нужно удостовериться, что эта женщина действительно меня родила. Часто меня посещали сомнения, что я действительно ее сын, что меня не купили в каком-нибудь магазине ненужных детей. Я никогда не ждал от нее сочувствия, даже в самые трудные моменты жизни. Она была полна сострадания и часто помогала нуждающимся, но я-то понимал, как трепещет ее сердце, как восстает ее ум против этих ограниченных, ничего собой не представляющих людей, которые изо всех сил стараются вызвать к себе жалость и завидуют чужому благополучию. Она не верила в Бога, не переносила запаха беженцев, не терпела трусости. Она была чиста и одинока, и другие матери ее ненавидели, на дух не выносили. Холодная звезда в раскаленном небе.

И вот вдруг она все чаще стала появляться дома, стала такой хрупкой и даже беспомощной. Сначала я не обратил на это внимания: я был слишком занят своими делами. Придя домой, я заставал ее там: босые ноги, расплывшийся макияж. Ее прекрасная фигура казалась слегка помятой. Она болтала ногой, закинув ее на подлокотник кресла, на груди – раскрытая книга, взгляд устремлен куда-то в бесконечную даль. Я привык любить ее издали, и сейчас ее присутствие казалось мне таким важным и в то же время таким ничтожным. Она перестала быть богиней и стала человеком, а потому мне трудно было поверить, что это все та же Джорджетта.

Она все чаще и чаще сидела дома, пока я наконец не привык к тому, что, вернувшись, найду ее спящей на диване в гостиной. Поначалу я думал, что она просто устала, что это возраст берет свое, что ей нужно передохнуть, поднабраться энергии, а потом она снова бросится миру навстречу. Не знаю точно, что именно я думал. Я растерялся. Иногда она шла за мной, стучалась в дверь моей комнаты и какое-то время стояла, прислонившись к стене, заложив руки за спину, мрачно глядя прямо перед собой набухшими покрасневшими глазами. Усталый, рассеянный взгляд.

Казалось, она погружена в какие-то мысли, которые тянут ее за собой, точно колеса по пыльной дороге. Она была со мной, но в то же время где-то далеко-далеко. Ее присутствие было странным, иногда даже пугающим. Она силилась улыбнуться, но я чувствовал, что она пытается справиться с собой, что долгое дневное сидение в кресле оставляет в ее душе отпечаток каких-то теней, борьба с которыми заранее обречена.

– Можно мне посидеть на твоей кровати, Гвидо?

От такой несправедливости хотелось кричать.

Она подгибала ноги, ее легкое тело ложилось в мою кровать: притягательная, сексуальная женщина. Она лежала на той самой кровати, где я так часто думал о ней. Лежала с сомкнутыми глазами, ее приоткрытые губы слегка подрагивали. Но я держался. Я сидел у ног моей спящей красавицы. Ей было жарко, она покрывалась испариной. Где найти веер? Я обмахивал ее своей тетрадью.

Она всегда была очень худенькой, почти бестелесной. Когда-то через донорскую кровь ей передалась скрытая форма гепатита. И вдруг через столько лет печень перестала справляться, перестала очищать кровь. Ей назначили безбелковую диету и посоветовали постоянно держать кишечник пустым. Потом ей прокололи курс интерферона – препарата, который куда более подходит для кобылы, чем для хрупкой женщины.

Ее дневная летаргия под вечер переходила в странную активность. Отец варил по ночам кофе, а она выливала все в раковину и кричала, что хочет побыть одна, что ему завтра идти на работу. Я слышал, как она устраивает кавардак в своей комнате, стучит дверцами шкафов, вываливает вещи. А потом она хлопала дверью и быстро бежала по двору, спотыкаясь на высоких каблуках. Никто не знал, куда она шла и как проводила время. Может быть, она отправлялась гулять вокруг своих любимых зданий, барочных церквей с огромными решетчатыми двориками, бродила в пустынном, светящемся в темноте городе.

Однажды ночью я выскочил из дому вслед за ней. Я видел, как она вошла в бар, как вышла из него, как шла вдоль стены до следующего бара и как наконец вскочила в ночной автобус. Дверцы закрылись, прищемив подол ее пальто. Я немного пробежал за автобусом и заметил, что ее лицо исказилось злобой, когда она попыталась высвободить зажатый краешек. Не знаю, можно ли было назвать это гримасой безумия, но тогда я понял, что она изменилась, и эта перемена произошла мгновенно – так налетевший град разбивает стекло теплицы, крушит горшки, срывает листья.

Наверное, моя мать всегда пила. Когда я подрос и начал злоупотреблять алкоголем, мне кое-что вспомнилось. Когда я был пьян, я чувствовал, как во мне просыпается та же самая боль. Я вспомнил запах дыхания, когда она возвращалась домой и подходила к моей кроватке, чтобы поцеловать на ночь, наклонялась и шептала какие-то нежные слова, как всякая мать.

Дефицит оксида азота отравлял ее организм и уносил сознание. Однажды ее нашли на улице – она потерялась. Она сидела неподалеку от дома, но ключей у нее не было. В одной футболке, без колгот, голые ноги в каких-то пятнах и синяках. Не знаю, где и сколько она бродила. Ее нашел Джино, она у него стриглась. Он возвращался с овощного рынка и вдруг увидел маму у гаража. Он узнал в ней синьору, которой недавно делал прическу, взял под руку и отвел домой.

Я как раз возвращался из университета. Записался на факультет политологии. Это был случайный выбор, сделанный, чтобы от меня отстали на ближайшие четыре года. Мне хотелось закутаться в плаценту. Мать сидела в будке консьержа, завернутая в одеяло. В руке у нее был апельсин. Я часто вспоминал ее с апельсином в руке. Ей дал его парикмахер – нелепый жест из тех, что делают, когда больше ничего не приходит в голову. Чтобы вернуться к реальности.

Мать Костантино приходила к нам делать матери уколы. Она быстрым шагом поднималась по лестнице, от нее по-прежнему пахло хлоркой. «Добрый день, синьора, как себя чувствуете?»

Моя мать встречала ее стоя. Она облокачивалась на книжную полку, приспускала колготки, на ее лице не было никакого выражения. Потом консьержка поднималась в квартиру к дяде. Теперь она сама носила ему еду: Костантино призвали в армию. Он побрился, сел на поезд и отбыл с рюкзаком за плечами. Мог бы и подождать. Ведь он записался в сельскохозяйственный институт и уже сдал экзамены за первый семестр. Но он сбежал. Я до сих пор не сдал ни одного экзамена, но меня освободили от армии. У меня обнаружили патологию яичек, тестикулярный перекрут.


В тот день я решил поговорить с отцом. Мне крайне редко приходилось бывать у него в клинике, я заходил туда всего пару раз, сам не знаю, как я там оказался. Я спрыгнул с мотоцикла и вошел в новомодную цементную коробку с затемненными стеклами – дом, где находилась приемная отца. Дверь была не заперта, пациенты только что разошлись. Я направился прямо к его кабинету.

Все случилось буквально за пару секунд. Ровно столько мне потребовалось, чтобы все осознать. Так перемещаются солнечные системы: секунда – и вот уже позади миллионы километров. Ты несешься в вихре раскаленных звезд и не веришь, что действительно это видел. Но твое тело говорит, что именно так все и было. Мальчишка идет по коридору в кабинет отца, чтобы спросить совета. День как день, ничего особенного.

За эти годы я ни разу не приходил к нему, и вот теперь придется сесть по другую сторону стола, словно я один из пациентов. Я хочу увидеть его в халате, я знаю, что в своих кругах он чего-то стоит. С ним считаются коллеги. Но не ты. Ты с ним никогда не считался. Пришла пора попробовать. Для начала можно попросить, чтобы он посмотрел родинку под мышкой, которая не дает тебе покоя. Отец возьмет лупу, подойдет поближе – безобидное темное пятнышко увеличится в несколько раз.

Он скажет: «Все в порядке, Гвидо».

Ты поправишь футболку, вы посмотрите друг другу в глаза. Ты просто хочешь поговорить с ним о матери. Вы никогда о ней не говорили. Обычно отцу приходится говорить об альбумине или билирубине, о циррозе, об энцефалопатии. Подходящие слова у него всегда найдутся. Вот только у тебя нет ни одного. Тебе хочется плакать. Ты представляешь, как отец стоит у окна со сцепленными за спиной руками, левая лежит на правой, на его худом теле длинный халат. Он смотрит на тебя покрасневшими глазами.

Но на деле все выходит совсем не так. Он не стоит, а сидит.

Мгновение, и твое тело – пещера, в которую залетает ледяной ветер. Сам не зная почему, ты вспоминаешь летний кинотеатр под открытым небом. Ты чувствуешь резкую горячую боль в паху. Никто тебя и пальцем не тронул. Но ты ощущаешь, что над тобой надругались, ты смотришь со стороны, как над тобой вершится насилие, вся жизнь проходит перед тобой, точно на огромном экране. Ты видишь себя ребенком, этот ребенок неуверенно делает первые шаги. Молодая прекрасная Джорджетта смеется и помогает тебе помахать папе ручкой, а папа снимает вас на камеру.

Когда женщина оборачивается, ты ее узнаёшь. Ты видишь контур ее профиля, тебе достаточно полувзгляда. Но она не обращается в пепел, а вспыхивает огнем. Должно быть, она всего лишь наклонилась, чтобы что-то поднять и положить на стол. Отец держал ее за талию с таким же выражением лица, с каким отдавал команды старому лабрадору Викки. На старой пленке запечатлены кадры из прошлой жизни: отец отдает команду, и собака несет ему теннисный мячик.

Но теперь я точно сам снимал все на пленку, я смотрел на эту сцену глазами Джорджетты, и то, что я видел, обращало все пережитое в прах.

Должно быть, они были несчастливы вместе. Моя мать любила большие, пульсирующие жизнью города. Она была прекрасна, а Альберто нельзя было назвать привлекательным мужчиной. Но он был хорош в постели и держал себя в форме, летом лазил по горам. Он был из тех, кто, прежде чем старость окончательно вступит в свои права, непременно захочет прыгнуть с парашютом. Но хотя прошло столько лет и я вспоминаю об этом скромном застенчивом человеке много хорошего, я все же не могу понять: почему нельзя было просто немного подождать? Как ему было не стыдно? И почему сама жизнь сделала меня свидетелем этого позорного скандала, которого так легко было избежать? Всего через два месяца он стал бы вдовцом, и тогда мне не в чем было бы его обвинить. Я сам бы попросил его не запираться в четырех стенах, начать новую жизнь. Ему было пятьдесят три. Но все случилось так, как случилось, и я его возненавидел. Вся жизнь нашей семьи предстала для меня сплошной обжигающей ложью.


Элеонора обернулась и пошла мне навстречу с тем самым выражением лица, к которому я с детства привык, – так смотрит летяшая птица, которая хочет передохнуть в каком-нибудь уютном местечке на земле.

– Привет!

Под расстегнутым халатом виднелось короткое платье.

Я даже забыл, что она работает у отца. На этом настояла моя мать после того, как секретарша отца уволилась. Так, значит, дочь консьержа. Она выросла на глазах у моей матери. Джорджетта всегда делала ей подарки на день рождения и на Новый год, ей хотелось дать девочке шанс. И вот девочка его получила.

Отец резко вскочил, нелепо взмахнув руками, точно карабинер на дороге. Но Элеонора казалась совершенно спокойной. Она прошла мимо меня так, словно ничего не произошло. Старательная девочка, она уже давно все знала, давно ждала подходящего момента. Давным-давно засела в засаде.


Домой я вернулся, точно истекающий кровью загнанный зверь, который вот-вот рухнет на землю. Я пронесся мимо будки консьержа, еле дыша от злости. За окошком мелькнули красноватые болезненные глаза матери Элеоноры, отвратительные заношенные брюки ее отца. Его лицо, покрытое псориазными бляшками, его красный нос, его беловатый лоб… дурные жадные люди. Они травили мышей и чистили уборные. Они использовали мою семью, пренебрегли добротой моей матери, сыграли на моей подростковой неопытности, сделали из моего отца троянского коня, в котором пряталась эта подлая девица в чулках с подвязками, девица в пушистых наушниках, которая когда-то так вызывающе и угрюмо на меня пялилась. Эти двое, брат и сестра, хотели выкарабкаться из своего убогого подвала по трупам моих родителей. Только боль могла хоть как-то приглушить мою ненависть.


Настало лето. Я возвращался домой после игры в теннис. Джорджетта заперла дверь изнутри и оставила ключ в замке. Я попробовал открыть, долго звонил в звонок. Потом я стоял и ждал, когда рабочий вскроет дверь. Запах его пота наводил на меня ужас не меньше, чем звук работающего перфоратора. Он долго возился, но я не сдвинулся с места. Впервые в жизни я мечтал о том, чтобы звук никогда не смолкал, чтобы он стал единственным на земле. Может быть, у нее очередной срыв. Я тешил себя надеждой. В последнее время я стал ее тюремщиком и вел себя отвратительно. Я был не в состоянии видеть ее такой, смотреть в затуманенные глаза. Принять ее в таком состоянии означало разрушить прежний идеальный образ. Ей велели следить за тем, чтобы кишечник был пустым, и она безумно боялась этих белесых болезненных испражнений. Ее живот и ноги отекли, за растянутой, как резина, кожей скрывалось с детства знакомое выражение ее лица. А за дверью на меня набрасывалась темнота. В этом бесконечном коридоре, словно в тюрьме, слышалось лишь беспокойное дыхание заключенных, которые прятались за закрытыми дверями. То был мой собственный разум, который искал, куда бы укрыться.

Шум утих, мы вошли в квартиру. Я погрузился в пустоту. Звук, беспокоивший меня все эти годы, утих в ту самую минуту, когда выпал дверной замок и гул перфоратора затих. Теперь мне казалось, что я понимал, что это был за звук. Я предчувствовал его задолго до этого дня. То был звук призывающей меня боли.

Я подошел к стиральной машинке и увидел мамины ноги. Я сел в коридоре перед дверью в ванную, где лежало ее тело, не выпуская из рук ракетку. Я смотрел на эту картину сквозь натянутые струны ракетки.

В тот день мусорщики устроили забастовку – в летнем воздухе витал отвратительный запах гниющих нечистот. Контейнеры переполнились, вокруг валялись мусорные мешки, разодранные бездомными кошками. Я все был готов отдать, лишь бы снова стало чисто, лишь бы проехали поливалки и вымыли улицы. Я думал о содержимом мешков: сгнившие виноградины, яичная скорлупа, разваренные макароны, помятая бумага, срезанный с мяса жир, остатки прогорклого масла.

Матери я ничего не сказал. Я думал, что впереди у нас еще много времени.

Я поднялся в квартиру дяди. Мы с ним давно не говорили. Мне было нелегко переваривать его язвительные уроки жизни, я устал от интеллектуальных ловушек, которые он расставлял на каждом шагу. Его клейкая паутина обматывала меня с головы до ног, и я не мог пошевелиться. Он сидел на террасе в веревочном кресле и тоже смотрел на кучи мусора.

– Джорджетта мертва. Моя мать умерла.

Он бессильно уронил руки, раскрыл рот и сидел так какое-то время, позабыв о том, что нужно дышать. Он не двигался, только его холодный взгляд блуждал по сторонам. Наконец его глаза остановились где-то наверху, на мгновение в них промелькнули тени бегущих по небу облаков.


Я позвонил тете Эуджении, она вызвала такси, и вот уже высокие и потрепанные жизнью супруги предстали передо мною, точно могильщики. Впервые в жизни я восхитился родственниками отца, которые так тихо и спокойно справились со всеми формальностями. Никакого шума, два-три необходимых звонка, и только-то. Они старались не оставлять меня одного. Тетя сама решила одеть Джорджетту, ей не хотелось, чтобы это делали посторонние. Так я впервые увидел нижнее белье матери. А еще я увидел, как окоченело ее тело. Его было тяжело передвигать, вдеть руки в рукава оказалось нелегкой задачей. Участие в этом процессе многому меня научило, я понял, что такое смерть. Мы потеряли счет времени, взмокли, но продолжали бороться с этим упрямым, восставшим против нас телом. Мы трясли его, тянули в разные стороны, и все же пуговицы на спине не удалось до конца застегнуть, а колготки были натянуты кое-как. Из ее рта показалась белая отравленная слюна. Я увидел, как постепенно ее тело обращается в мрамор, опухоль спадает, словно ее засосало куда-то внутрь. Я был рядом с мамой до последней минуты, лежал на подушке и смотрел на ее лицо, на скулы, обтянутые холодной кожей, точно облегающей тканью. Гроб пронесли по двору.

На гражданской панихиде в душной комнате собралось совсем немного людей. Середина августа, это понятно. Священника не пригласили. Те, что пришли, сидели с красным лицом и обмахивались распечатанной фотографией Джорджетты, которую им вручали при входе, – это была идея отца.

После коротких аплодисментов я повернулся и пошел за гробом. Мы вышли из темной комнаты в свет двора, и, когда я переступил порог, мне показалось, что я ослеп. В просвете двери я увидел силуэт, словно вырезанный лучами солнца. Это был Костантино. Он стоял, наклонив голову и широко расставив ноги.

Когда я подошел, он заплакал. Я не плакал. На мне были черные очки, какие носят актеры. Мы обнялись. Гроб отправился в крематорий, а мы остались стоять там, где стояли.

Мы шли по улице, нещадно палило солнце. Я никогда не видел Константино в форме. В ней он казался выше, грудь расправилась. Ему дали увольнительную на день, и он взял билет на ночной поезд. Его шея вспотела. Мы сели на бортик фонтана, воды в нем не было. Вокруг статуи тянулись предупредительные ленты. Я рассказал, как все произошло. «На вид ты спокоен», – заметил он. Так оно и было. Я озирался по сторонам сквозь темные стекла и ничего не видел. Мне было плевать, что происходит вокруг. «Как сам?» – спросил я. Он признался, что сначала пришлось нелегко, дедовщину еще никто не отменял, а в армии полно фанатиков.

– Эти уроды отняли у тебя год жизни.

– Все равно я доволен, что пошел.

– Ты изменился.

Он улыбнулся:

– А тебя отмазали.

Я рассказал ему про тестикулярный перекрут, про то, что одно яичко иногда выходит из мошонки.

– Вечно к тебе цепляется всякая дрянь.

– Зато в ушах больше не звенит.

Потом заговорил про рабочего с перфоратором, рассказал про то, как он вскрыл дверь, как я нашел тело. И про то, что сразу вслед за этим на меня обрушилась тишина. Я все еще не выплакал свое горе и понял, что дрожу. Так мы и сидели у фонтана, ничего не делая. Я был босиком, он – в солдатских ботинках. Костантино обливался потом, но и не думал расстегнуть хоть одну пуговицу. Мы перешли площадь, купили холодного пива и вернулись к фонтану. Я сказал, что потерял интерес к жизни и готов стать хоть бродягой, скитаться по миру босиком, как тот немецкий парень у замка Святого Ангела. Он тоже сказал, что не хочет возвращаться домой. Там, где он служил, росли яблоневые сады и повсюду витал запах яблок. Его так и подмывало присоединиться к тем, кто их собирал, уснуть в шалаше с другими парнями, жить одним днем. Я вернулся в бар, купил бутылку виски. Солнце вовсю палило, и бритая голова Костантино блестела, пот тек и тек по вискам. Я приложился к бутылке, намереваясь напиться в память о матери. Костантино пытался меня образумить. Я развалился на земле и изображал, что плыву.

– Пойдем на море.

У него еще было несколько часов. Мы взгромоздились на скутер, притормозили у подъезда. Он забежал домой и вернулся через несколько минут в синей футболке и с большим рюкзаком за спиной.

Я потерял ботинки, рубашка была обвязана вокруг талии, на голой груди развевался галстук. Из-за жары улица казалась голой пустыней, в которой не было ни души: параллельная реальность, да и только. Цикады гудели, точно самолеты, идущие на посадку. Я ехал куда глаза глядят, точно бедуин в пустыне, вел как попало, несся, не чувствуя ног, касаясь голыми ступнями раскаленного асфальта. Мы несколько раз чуть не упали. Костантино закричал: «Какого черта ты творишь!» – а потом рассмеялся, и мы снова мчались вперед, как две цикады, а мотор пел свою песню под нашими задницами.

Мы выехали на пляж там, где кончались сосны, и сразу же полезли в море. Я качался на волнах вверх-вниз, точно подстреленный. Костантино плавал гораздо лучше меня. Он сразу заплыл далеко, его руки, которыми он зачерпывал в гребке воду, виднелись где-то у горизонта.

Потом мы встретились на пляже и снова прыгнули в воду. Плавок у нас не было, трусы срывало волнами.

– До скольки ты можешь остаться?

– До шести утра.

– Поедем обратно?

– Пожалуй.

– Хотя бы душ примешь.

Но меня уже развезло, и я заснул, лежа на животе, уткнувшись носом в песок. Когда я проснулся, Костантино уже поставил палатку. Я пошел в сторону призрака прошлого.

– Помнишь ее? – спросил он.

На секунду мне стало так грустно, точно я увидел покойника. Я помнил многое и в то же время как будто ничего. В этой палатке я мечтал о том, чему не суждено было сбыться.

– Я еще ни разу ею не пользовался.

– Ни разу?

– Честное слово.

Было все еще жарко, но уже не так, как днем. Солнце откатилось к горизонту – устало за долгий день. Вдалеке показалось несколько птиц. Они держали курс к устью реки, голодными черными гроздьями падали вниз и врезались во вздымающиеся гребешки волн. Таким мне запомнился этот день за миг до того, что случилось потом: голодные птицы на фоне заката. Я наклонился, чтобы залезть в палатку. Все это уже с нами было, это случилось давным-давно. Так что поздно храбриться.

Я разлегся внутри и вдыхал запах затхлой ткани, которую не разворачивали вот уже десять лет, рассматривал молнии, складки на стенках. Канадская кемпинговая палатка снаружи была синей, изнутри – оранжевой. Огненный купол нависал надо мною огромным небосводом. Я чувствовал себя младенцем: в парусиновом животе было хорошо и спокойно. Я вытянул руки и коснулся стенок, теперь я был гораздо больше, чем в детстве.

Ахеец стоял неподалеку, точно облепленная песком статуя, безволосая голова – шлем, детское выражение лица. Он стоял снаружи, не решаясь войти. Я сам позвал его:

– Залезай.

– Можно?

Он наклонился и проскользнул внутрь, ко мне. Мы немного полежали рядом. Я поднялся и закрыл дверь на молнию, потом снова лег. Я крепко держал его за потную от жары руку. Он сам собрал палатку, значит понимал, что делает.

Повисла гнетущая тишина, и в голове у меня было пусто, теперь мне все было по плечу.

Я чуть повернул голову, и мы посмотрели друг на друга другими глазами: чистыми, совершенными. Потом я протянул руку и погладил его по лицу, мы поцеловались. Наша слюна смешалась, мы ощутили теплоту наших ртов, свежесть зубов, я чувствовал, как движется его язык. Он был спокойнее меня, и я тоже замедлился. Все было именно так, как и должно быть. Я почувствовал себя в безопасности: точно длинный тоннель протянулся прямо к центру моего «я» и увлек за собой все тело. Он поглотил окружающий мир и меня самого, и все встало на свои места. Не знаю, как мы осмелились зайти дальше, но оказалось, что это несложно. Его шея, точно крепкая шея лошади, свободной от наездника и сбруи, напряглась, как согнутый хлыст, словно его самого ударили хлыстом. Он раскрыл рот. Мне никогда не приходилось видеть такого большого рта, из него вырвался безмолвный неудержимый крик. Он придерживал мою голову рукой, его лоб ударялся о мой лоб, он смеялся и плакал, звал меня по имени и повторял «любимый, любимый». И я понял, что этого уже не изменить, что ничто на свете не сравнится с этим мгновением. Я и представить себе не мог, что он такой нежный и такой страстный.

И мы дошли до конца. Пошли против природы. Хотелось бы мне знать, что такое эта природа, эти звезды, эти деревья, шепот земли, прозрачные воды… Природа – это дух, который живет в тебе и делает так, что ты по собственной воле перешагиваешь через себя и через все границы, какие только есть в этом мире.

Можно сказать, что это и было природой, нашей природой, которая прорвалась сквозь преграды и нашла самое прекрасное и безопасное выражение. Мы обрели самих себя и друг друга. Как будто бы ветер сотворил новый мир, пригнул его к земле и постепенно подарил ему новые формы. Костантино не хотел, чтобы так вышло, да и я не хотел. По крайней мере, так я считал. Но что я мог знать? И жизнь, и его желания оказались слишком противоречивы. Мягко были отброшены его одежды, разбитые рыцарские доспехи. Простые, дешевые мальчиковые вещи. Он был крупным, я – худеньким. Он – из бедной семьи, я же сын обеспеченных и в то же время жалких людей. Он посмотрел на меня, и, глядя в его глаза, я ощутил, что он падает в пропасть, как будто в его взгляде соединились тысячи жизней: жизни погибших солдат, монахов, убийц, святых отшельников. Все они смотрели на меня его глазами.

– Я люблю тебя, – прошептал я.

– Я тоже тебя люблю и всегда любил.

Не веря самим себе, мы приподнялись под нашим оранжевым небом и, как крестьяне на нивах, склонились и собрали манну в ослепительных лучах.


Когда мы вылезли из палатки, пляж показался нам незнакомой планетой. Я почувствовал, что наконец стал собой, точно меня собрали из кусочков в единое целое. Мы искупались в море. Смеркалось. Наши ноги – тонкие и нежные, едва родившиеся на свет зверьки. Вода баюкала нас, наши тела доверились волнам, море стало нашей вселенной.

Потом мы молча застыли у берега в пене прибоя, погрузив руки в мерно набегающие и откатывающиеся назад волны. Эти минуты, казалось, протянутся вечность, потому что все исчезало, чтобы снова вернуться на круги своя. Волны обмывали, очищали наши зарытые в песок руки. Песок был жизнью, что впервые показалась из воды и выбралась на берег: она протекала у нас сквозь пальцы.

– Теперь мы стали собой.

– Да, мы – это мы.

Потом мы молчали, смотрели друг на друга и улыбались. Если ты занимался любовью, то не влюбиться уже невозможно, ведь тело – это берег души. Под нашими плечами был девственный песок, и мы перешагнули его невинность. Мы смотрели на следы наших ног, на отпечатки ладоней и пальцев на песочных дюнах. Они казались нам лунными кратерами.

Мы не строили никаких планов, но пора было торопиться: Костантино мог опоздать на поезд, что грозило бы ему взысканием, его могли лишить увольнительных. Он надел форму прямо на пляже, споткнувшись, зачерпнул ботинком песок. Мы сложили палатку и засунули ее в рюкзак. Потом помчались назад. В глаза летела мошкара и бил свет фонарей, мы неслись по трамвайным рельсам, скутер резко кренился. Бензина почти не осталось, а все заправки были закрыты. Скутер пыхтел и кряхтел, мы еле-еле добрались до того места, куда упиралась улица Национале, Костантино спрыгнул с сиденья и помчался в сторону вокзала. Он быстро пропал из виду. Я вернулся домой босиком, толкая скутер. Кровать в комнате матери все еще была застлана смятым пледом, на котором лежало ее тело перед тем, как его унесли. Я лег на это место, стараясь уместиться четко в контуры ее тела, схватил подушку, зажал ее между ног и заснул на боку блаженным сном.

Когда я приехал, меня переполняли надежды. Путь оказался долгим, но вокруг была красота. В поезде я читал. Иногда, отрываясь от книги, я поглядывал в окно на сменявшие одна другую картины: сначала свет, потом туман над долинами. Старые поселки, переезды, мосты – все они казались волшебным подводным миром. «Хорошее всегда ясно и определенно, дурное всегда размыто и бесформенно», – повторял я про себя только что прочтенную фразу. Она выплыла из книги, отделившись от страницы, словно ключ, оторвавшийся от общей связки, и мне казалось, что это говорится о нас, о нем, о чем-то бесконечном и близком, о том, что пора открыть дверь в неизведанное. Это Костантино придал мне форму, сделал меня лучше, человечнее. Он подарил мне надежду.

Не об этом ли мы мечтали? Убежать от повседневности, смыть с себя грязь сомнений, зажить новой жизнью далеко-далеко. И я верил, что эта поездка – первый шаг, первый глоток будущего, которое нас ожидает. Запах поезда, новые люди заходят на разных станциях… Особенно много их было на последних остановках, уже после Местре. Это второстепенная дорога, рельсы бегут вдоль полей, заросших высокой травой, в вагоне сидят укутанные в платки женщины, измазанные чернилами студенты, работники железной дороги, направляющиеся на другие станции, к другим поездам. Они выходят на маленьких станциях, которые вдруг возникают посреди пустых полей, закрывают за собой двери, пинают железный зад паровоза. Несколько раз я поднимался с места, чтобы помочь то девушке, то старику: закидывал их сумки на багажную полку над головой других пассажиров. Старый поезд, обшарпанные станции вдоль путей – все это словно бы хранило отпечаток другого, отжившего мира.

Недалеко от меня примостилась женщина, у нее в сумке сидела живая курица. Курица не шевелилась, свесив красный гребешок, – просто копия своей хозяйки. Все это напомнило мне картины фламандских мастеров. Постепенно я отвлекся. Я смотрел по сторонам, и внезапно мне почудилось, что это я в каком-то порыве схватился за краски и, как заправский художник, безрезультатно ищу жизненной правды. Это я косым штрихом намечаю подводный пейзаж, на фоне которого выделяются резкие контуры – фигуры моих попутчиков. Они казались мне неслучайными, их словно нарочно подобрал для полотна какой-нибудь знаменитый художник, Брейгель или кто-то похожий. Я вдыхал запах краски, я видел прилипшую к их башмакам грязь, чувствовал влагу стихии, бушевавшей за окном. Там мелкие капли дождя боролись с порывами ветра. Я с волнением осознавал, что я – самый ничтожный из всех. Я впервые чувствовал столь глубокую, столь явственную гармонию с окружающим миром.

Поезд шел по старым тонким, как ленточки, рельсам. Он вгрызался в горы, петлял меж нескончаемых нависших скал. Вдалеке виднелись малюсенькие горные деревушки, дома напоминали отколовшиеся от горы и скатившиеся вниз камни. И все это принадлежало мне. Все это пело в моем сердце, свободно билось в моей груди. Меня охватила счастливая дрожь – дрожь новорожденного, зашедшегося в первом смехе, когда каждая клеточка тела ликует от нового ощущения. Поезд то останавливался, то трогался снова. Я развернул бумагу, съел бутерброд. Я до сих пор помню его вкус: помню тот пропитавшийся маслом хлеб, помню, как откусывал огромными кусками, потому что успел проголодаться. Поезд шел высоко в горах, а я находился на пике собственной жизни: молодость и высота вскружили мне голову. Казалось, я обезумел от радости, кровь наполнилась кислородом, в голове отдавался стук сердца. Я пошел в уборную и принялся мастурбировать, глядя широко раскрытыми глазами в сторону гор, туда, на светящуюся вершину, окутанную тишиной. Вдалеке до сих пор можно было различить траншеи времен Первой мировой.


Я вышел на станции. Вокруг меня, точно гипсовые, вздымались горы. Я направился в сторону большого и мрачного здания казармы, которое заприметил с первого взгляда. Потоптался в холодном, словно морозильная камера, зале. В будке тихонько переговаривались и подшучивали друг над другом двое дежурных. Они были настроены дружелюбно, но я посмотрел на них новым, застенчивым и робким взглядом. Мне еще не приходилось вот так смотреть на парней.

В последнем письме я признался ему во всем.


Я знаю, что в мире двух одинаковых людей не бывает, а это значит, что мы с тобой ни на кого не похожи. Теперь ты далеко, что за несправедливость! С кем мне поговорить? За дверью я слышу шаги отца. Недавно он заглянул ко мне в комнату, но я послал его подальше. Ночью мне одиноко, без тебя этот город омертвел, время тянется, бесполезное, бесконечное, и я не надеюсь, что мне полегчает. Вчера ночью какие-то парни подожгли мусорный бак. Впервые я наблюдал такое бешенство, такую силу: они пинали его что было мочи, пытались опрокинуть! Их свирепая злоба явилась для меня настоящим чудом. Мне так хотелось, чтобы ее огонь поглотил все вокруг! Мне казалось, что бензин повсюду, даже в реке, и я мечтал, чтобы она вспыхнула. А потом хлынул ливень. Река разлилась, вода под мостами вышла из берегов, увлекая за собой баржи и причалы. Перевернутые лодки неслись в сторону моря, посреди неудержимых, точно подводные ключи, потоков воды. А теперь все покрыто слоем грязи, город выглядит младенцем в сероватой плаценте. И мне страшно. Не знаю, хватит ли у меня сил тебя дождаться. Наша палатка пропала. Когда-то мы хотели совершить кругосветное путешествие, ты помнишь? Г.


Я подписывался первой буквой имени, старался избегать мужского рода. Боялся, что письмо могут прочесть. Хоть казарма и не тюрьма, но суть одна и та же – наводящее ужас здание, обнесенное колючей проволокой.

Я с трепетом ждал его писем. Они хоть как-то скрашивали мысль о разделяющих нас километрах. Марка с почтовым штемпелем и помятый почтальоном конверт были мне дороже всего на свете. Казалось, я живу в прошлом тысячелетии, когда на свете еще существовали герои, когда каждая весточка была пропитана кровью. Я внюхивался в тонкие конверты. В этих длинных письмах он писал мне о полных мелочей, ничем не примечательных буднях. «Паек так себе, но есть можно. Теперь я умею ползать по-пластунски. Я научился стрелять». Он и вправду казался туповатым солдатом, у которого была далекая благая цель, не имевшая ни малейшего отношения к его собственной жизни. Его пугала моя настойчивость. Но чего ему было бояться? Того, что я пришлю ему фотографию своего возбужденного члена с припиской «С любовью, Гвидо»? Когда он звонил из одной и той же телефонной кабины, я слышал, как гулко и слишком уж быстро проваливаются в автомат жетоны. Я укорял его за холодные письма, на что он мрачно отвечал, что не умеет писать так же цветисто, как я. Я представлял себе, как он стирает белье, как сидит на раскладушке и ест печенье, как ему на брюки сыплются крошки, думал о его бритой макушке. Я брал тонкие страницы и смотрел на них против света, и тогда они начинали светиться, а слова смешивались. Оставалась лишь тонкая вязь синих узоров, искусное кружево его почерка. Я старался разглядеть за этим узором другое письмо, более нежное, более страстное, написанное невидимыми чернилами. Я искал очертания букв, которых не разобрал бы никто, кроме меня. Я старался прочесть то, другое письмо.

Сидя в зале ожидания, я думал об отце, о том, что бы он сказал, начни я разговор на эту тему. Я представлял себе, какое у него сделается лицо, когда я скажу о том, что люблю мужчину. Не всех, а его одного, единственного. Моего мальчика. Моего нежного, доброго, отважного друга. Моего Говинду.

Думаю, он бы просто не поверил. Ведь у меня были девушки, и многие из них заходили ко мне в комнату, а я запирал дверь на ключ и включал музыку на полную катушку. Он бы только рассмеялся: «Ну и шуточки у тебя, Гвидо!» Я был совсем не похож на тех, кому нравятся мужчины. Я никогда не отличался застенчивостью, не трогал мамины вещи, не был слишком впечатлительным. Видишь, папа, дети консьержа заняли наши сердца, привыкшие к горю и одиночеству!

Костантино был на дежурстве, так что мне пришлось прождать целый час, если не больше. Я в одиночестве гулял под портиками аккуратного, надраенного до блеска провинциального городка. На площади раскинулись прилавки рождественской ярмарки, в тумане витал запах жженого сахара и сосисок на гриле. Вдалеке, за крышами австро-венгерских дворцов, точно горы дутого хрусталя, виднелись вершины Альп. Над улицами были развешены разноцветные лампочки, гирлянды целующихся ангелочков, звездочки. Я останавливался у маленьких, украшенных к празднику витрин, заглядывал в окна парфюмерных магазинов, разглядывал магазинчики, где продавали снаряжение для альпинистов, дубленки и непродуваемые куртки. Все эти вещи словно свидетельствовали о том, что где-то есть другая жизнь, в которой тепло и можно укрыться от ветра и холода. Я потер руки, согрел дыханием краешек шарфа. Меня переполняла радость, – казалось, от соприкосновения с блестящей изморозью горного воздуха моя душа очистилась. И хотя нам пришлось так долго страдать, теперь все это останется в прошлом. Мы больше не будем бежать от себя, не будем мучить друг друга, – по крайней мере, я точно не буду. Мне хотелось сказать ему об этом.

Среди этих чудесных улочек, украшенных мерцающими в тумане огоньками, дрожащими, точно пламя свечей, с которыми служки шествуют вокруг алтаря, мне вмиг стало все ясно и очевидно. Нам нужно бежать из этого дряхлого города, затянувшегося петлей вокруг шеи. Кем я мнил себя все эти годы? Ничтожный, нелепый персонаж, бесталанный хвастун. Но теперь все будет иначе. Костантино разом прояснил мне все. Моя грудь вздымалась так, словно я был только что сотворенным ангелом. Туман опускался все ниже и ниже, он завис в конце улицы в проеме каменной арки, которая теперь казалась вратами в другой мир. «Ворота в рай», – подумал я.

Я очутился в туманной лагуне. Выложенная внахлест каменная мостовая образовывала длинные полосы-меридианы, и казалось, что они движутся, кружатся вокруг романского собора, словно волны. Я прошел вдоль паперти и толкнул боковую дверь. За ней на меня, как всегда неожиданно, обрушилась глубина церковного чрева: центральный неф, огромные колонны, приподнятый амвон. Лестница вела вниз, в крипту.

Там была капелла, от пола до потолка заполненная человеческими костями, вдоль стен – витрины с черепами. Я кинул монетку, взял свечку и воткнул ее в железный свечник рядом с такими же, но уже догоревшими свечами. Длинный белесый ряд оплывших свечей, которые никто не позаботился убрать. Я стоял и смотрел, как воск стекает по свече, и думал о тех душах, которые перешли в мир иной, и о том, что все мы когда-нибудь последуем за ними. Когда-нибудь эта бессмысленная борьба закончится. Я думал и о том, что кому-то легко исполнить свое предназначение и они быстро достигают цели, другим же суждено вечно сомневаться и умереть с чувством горечи и разочарования… Мы – только мелкие штрихи на огромной картине. Чтобы закончить ее, требуются десятки поколений, и только тогда она заблестит во всей своей красоте. Я вспомнил маму, ее благородные черты, и мне почудилось, что она обернулась и окликнула меня. Я решил продать ее драгоценности и показал их ювелиру из еврейского квартала. Особенно ценным оказалось одно кольцо, которое Джорджетта никогда не снимала, – с огромным рубином кровавого цвета. И когда в детстве я смотрел на этот камень, мне казалось, что я чувствую, как бьется мамино сердце. Вырученных денег вполне бы хватило нам с Костантино, пока мы будем потихоньку искать работу.

В восковом мареве свечей – человеческих душ я видел милое мамино лицо, она приободряла меня. И впервые после пережитой потери, с которой я так и не смирился, я понял, что она оставила в моем сердце неожиданный след и что мне передалась мамина смелость.


Я посмотрел на часы, еще немного побродил по городу, охваченный трепетным ожиданием встречи. Я чувствовал каждую клеточку своего тела, каждую мышцу, каждую вену, ощущал, как легко приподнимается пятка, как под тканью носка и под кожей движется белоснежная кость.

Пора было идти за Костантино. Скоро в этой комнате со стеклянной будкой, которую я уже успел рассмотреть, возникнет любимое лицо. По дороге я заметил подвальчик, маленькую забегаловку с деревянными столиками, застланными бумажными скатертями. За одним из них сидели два старика, перед ними стояла бутылка. Я прижался носом к стеклу, стараясь разглядеть что-нибудь еще. Мы могли бы пойти туда, расположиться за столиком под старинной гравюрой, заказать сыр и бутылку вина. Но вдруг Костантино устал и хочет поспать?.. Тогда мы сразу пойдем в гостиницу, я уложу его в кровать, положу его голову к себе на грудь и стану ждать. К чему спешка? Спешить больше некуда, подождем до завтра. Нам нужно о многом поговорить. Он прислал мне бледную фотографию, сделанную в автоматической кабинке. На ней у него вытаращенные, как у заключенного, глаза, тугой форменный воротник впивается в шею. Я часами смотрел на нее и прижимал к груди. Я вдруг почувствовал, что задыхаюсь под тяжестью собственной жизни, в которой чересчур много озлобленных и болтливых людей. Мне нужно было поскорее увидеть Костантино. Увидеть его приплюснутый нос, подбородок, шрамы на лбу, посмотреть в его большие добрые глаза и постараться понять, что он хочет сказать, хочет ли он быть со мной. Я силился припомнить его черты – и не мог. Быть может, с образом мамы произошло что-то подобное? Я знал, так всегда бывает: случайные лица отпечатываются в памяти неизгладимо и навсегда, а лица любимых вдруг расплываются и становятся неразличимы.

Я вернулся к огромному зданию казармы, окинул взглядом решетки на узких окнах, в некоторых горел свет, другие были темны. Где оно, его окно? По телефону он сказал, что в комнате с ним живут еще пятеро: трое с Сардинии, один из Анконы и сицилиец.

Я снова вернулся в комнату, где полагалось ждать. Постовой уже сменился, за стеклянной перегородкой стоял теперь другой солдат и заполнял какой-то журнал. Я купил Костантино подарок: толстый шерстяной свитер, связанный в две нити. Я долго проторчал в дорогом магазине. Милая продавщица средних лет, встав на лесенку, опустошала полки. Она разворачивала один свитер за другим, но я сразу нацелился на тот, что был на манекене в витрине. Теперь я не мог дождаться, когда вручу ему свой подарок. Мне хотелось увидеть, как мягкая шерсть обовьется вокруг его шеи, обтянет спину.

Ждать пришлось довольно долго. Я прижимал к себе пакет со свитером и чувствовал себя матерью заключенного, дожидающейся часа свидания. Парень на вахте спросил, кого я жду. Я назвал сначала фамилию, потом имя, как в школе:

– Керубини Костантино.

Керубини Костантино. Пока я произносил это имя, я чувствовал, как его звук разливается по мне, проникает в меня, как тело падает в глубокую, точно колодец, яму и отзвук отражается от стен бесконечным и гулким эхом. Керубини Костантино. Имя, которое я презирал, над которым смеялся. Имя, которое в этот зимний вечер стало для меня всем. Словно железный крюк, который альпинист вбивает в гранитную скалу.

– Ты его брат?

– Нет, просто друг.

Это слово показалось мне таким жалким и лживым. Я начал прохаживаться взад-вперед, насвистывая итальянский гимн. Парень сказал, что свистеть запрещено. Я занервничал. Снял резинку с запястья, собрал волосы в хвост. Шмыгнул носом. Парень смотрел прямо на меня:

– А ты служил?

– Меня не взяли.

– Почему?

– Я шизофреник.

Рядом со мной сидели две девицы и болтали. По меховому воротнику одной из них рассыпались длинные, приятно пахнущие волосы. Другая – щуплая, в легком, не по сезону, плаще, постоянно растирала себе предплечья. Они поздоровались со мной, вышли покурить, потом вернулись. Видно, что им-то не впервой ждать в этой комнате, что они торчат здесь постоянно. Очевидно, метят кому-то в жены.

Я сидел неподалеку от будущих женушек и прижимал к себе красивый бумажный пакет со свитером. На мне была косуха и джинсы, почему-то вдруг стало смешно. Я чувствовал себя светлым ангелом, преодолевшим убогие границы мира, который делится на женщин и мужчин, примерных дамочек и тупых солдафонов, словно в нашей жизни все разложено по полочкам.

Костантино вышел в компании других солдат. Я вскочил и помахал ему. Он слегка улыбнулся, быстро осмотрелся. Он сильно похудел, щеки запали и слегка потемнели. Он наклонился, чтобы расписаться. Ручка выпала у него из рук, он поднял ее, поставил подпись. Я не шевелился, меня пронзило насквозь.

– Привет.

Он быстро обнял меня одной рукой, потом представил остальным. Я вполне дружески поздоровался, даже немного пошутил:

– Ну и холодрыга же здесь!

– В казарме и того хуже.

Смеясь, мы вышли на улицу.

Девица в плаще зря времени не теряла: она набросилась на своего жениха, он прижал ее к себе, и они стали целоваться. Другой солдат обнимал девицу в пальто с облезлым лисьим воротником. Она была намного ниже его, и потому ему приходилось сгибаться в три погибели. Мы молча смотрели на две пары спин. Слившиеся тела: крупное, мускулистое, сулящее уют и защиту и маленькое, взгромоздившееся на каблуки и распустившее перышки тельце, пытающееся завлечь самца.

Мое тело под курткой сжалось. Я надушился сандаловой водой, которая так нравилась Костантино. Он повернулся ко мне и сказал: «Пошли, Гвидо!» – и вот уже его дыхание повисло облачком в холодном воздухе.

За нами увязался третий: единственный парень, у кого не было девушки, сицилиец. Он был низкорослый и трещал без умолку, рассказывая одну историю за другой. От него уже веяло той грустью, которая обрушится на него, едва он останется один. Я смотрел на руку Костантино: она болталась, как сломанная лапа. Мне до смерти хотелось к ней прикоснуться, сжать ее. Сицилиец нырнул в бар, чтобы купить сигарет, а мы рванули на площадь.

Туман сгущался, казалось, что огни фонарей загораются на небе из ничего, без всяких проводов и столбов. Я шел за ним и слышал его дыхание, чувствовал желанный и близкий запах. Я взял его за руку, он не отдернул ее, а крепко сжал мою ладонь. Некоторое время мы шли вот так, в молочном тумане. Закованный в форму, он тянул меня за собой, точно полицейский, который тащит в участок напуганного воришку. Оказавшись в безопасности, мы обнялись – было уже невмоготу. Безопасным местом оказались наглухо задраенные металлические рольставни в первом же переулке. Я почувствовал, как где-то под ребрами колотится его сердце, как нежны его губы. Мы прижимались друг к другу, точно упавшие мешки с мукой, ни на секунду не отрываясь, стараясь вдохнуть как можно глубже. Мы прислонились к ставне, – железо загрохотало. Я повис у него на шее и замер, а он гладил меня по голове:

– Гвидо, Гвидо…

Звук моего имени, произнесенный его хриплым глубоким голосом, рожденный где-то в недрах живота и вырвавшийся наружу, минуя горло, был самым прекрасным звуком на свете. Он придавал мне мужества, разливался во мне и определял меня самого, дарил мне место и время, очерчивал контуры моего «я».

Под звуки рождественских песен, что доносились с площади, мы ласкали друг друга в жадных и ненасытных объятиях, точно хищные звери в брачном танце среди тумана. Совсем рядом люди спешили за подарками: магазины закрывались. Я накинулся на Костантино, схватил его берет и кинул на булыжную мостовую. Показалась его бритая макушка.

– Черт возьми, берет снимать запрещено!

Он наклонился, чтобы его поднять, но я снова подхватил его.

– Если начальство увидит, меня отправят в казарму и заставят драить сортир.

Я надел берет. Я подумал, что военный берет должен смотреться неплохо с моими волосами. Костантино замер и закачался, словно внезапно потерял равновесие. Тогда я почувствовал, что он все еще любит меня.

– Что?

– Ты самый красивый парень на свете.


Мы купили сладкой ваты, подождали, пока она немного не остынет, и принялись отрывать сладкие пушистые хвостики. Перепачканные ватой, мы шли и хохотали, а прозрачные невесомые кусочки мгновенно таяли во рту. Мимолетный и сладкий обман, как это было похоже на любовь! Пригоршня сахара, изменившаяся, чтобы раздуться в манящее сахарное облако, исчезающее при соприкосновении с горячим телом, точно зыбкие мечты влюбленного.

Мы остановились и посмотрели на горы, которые нависли над нами, грозные и печальные – разбухшие губки. В этих горах погибли многие. В сумерках скалы светились фосфорическим светом, среди них затерялись кости погибших солдат. В вышине извивались тропы, на вершинах стояли кресты, в скалах торчали заброшенные хижины. На какую-то секунду мы увидели их, в разреженном воздухе зазвенела песнь альпийских стрелков, мы различили звук их шагов, потому что наши души стали почти прозрачны. Это были призраки мальчиков, скитающихся в снежных горах и жалобно зовущих матерей. Мальчиков, погибших на Первой мировой, в последней войне старого мира, положившей начало миру новому.

Мария Бергамас, мать погибшего солдата, от имени остальных матерей выбрала один из одиннадцати гробов, выставленных в ряд в церкви города Аквилея. Лежавшего в нем солдата решено было с почетом похоронить вместо ее сына в память о тех, кто остался лежать в горах и лесах. Неизвестного солдата торжественно доставили в Вечный город и захоронили в Алтаре Отечества. Перед ним всегда стоит почетный караул. Это одна из самых печальных и романтических историй, которая стерлась из памяти современного человека. Те, что стоят на карауле у Алтаря Отечества, возможно, никогда ее не слышали. Но Костантино знал эту давнюю трогательную повесть в малейших подробностях. И теперь рассказывал ее мне в приливе патриотизма. Его широкая грудь вздувалась под формой, четкий профиль вырисовывался на фоне неба, как профиль статуи. Теперь я вспомнил, что история всегда ему нравилась, этот предмет давался ему как никакой другой. Наверное, потому, что для знания истории достаточно крепкой памяти. А мне история всегда казалась скучным предметом, бездонным сосудом, переполненным насилием и страданием. Он же помнил все даты, знал диспозицию войск в той или иной битве. Вот и теперь, в грубой военной форме с нашивками и звездочками, в военном берете, он ощущал себя частью Истории. Я жалел его: он казался мне таким наивным, совсем непохожим на меня. За это я его и любил. Он был частью иного, лучшего мира, который исчез задолго до того, как мы родились, где каждый умел отличить добро от зла. Костантино воплощал добро, в его взгляде читалась детская гордость: вот почему он был мне так дорог.


Подвальчик закрывался. Хозяин, в бордовом переднике, с виноватым видом принялся нас выпроваживать: приближалось Рождество. Мы купили сыра, хлеба, бутылку вина и ушли.

Вокруг каменной арки, что стояла во внутреннем дворике маленького уютного пансиона, летом обвивался пышный виноград, теперь же она была покрыта тонкими засохшими ветвями, похожими на паутину. Мы подождали, пока нам выдадут ключ, положили паспорта на стойку. Невысокий хозяин в потертом халате включил свет у темной лестницы и проводил нас до комнаты по узким чистым ступенькам. Мы закрыли дверь. Впервые в жизни мы находились одни в комнате с огромной кроватью. Я боялся, что что-то пойдет не так. Мы никогда не были близки и откровенны друг с другом. «Быть может, так будет всегда», – подумал я. Ведь мы мужчины, это наша судьба. Но нам хотелось быть другими, не такими, как все. Хотелось заявить о том, что мы верны своему желанию.

Я всегда был смелее, из нас двоих именно я был без тормозов. Но в этой комнате все изменилось. Я подумал, что мне придется быть женщиной. Потом решил, что будет наоборот. А потом сказал себе, что, если все будет продолжаться, мы придумаем какой-нибудь романтический ритуал, но не тот, какому следуют верующие в церкви, а свой. Чтобы все движения были продуманны и выверены – так птицы взмахивают крыльями, направляясь на юг, подчиняясь голосу инстинкта. А что же ожидает нас? Я скинул рубашку, свитер, расстегнул пуговицы. Торс оголил за какие-то секунды – одно движение рук, и вот уже мои вещи валяются на полу. Это все, что я сделал. Потом я сел на кровать и почувствовал, что замерзаю. От холода мои соски затвердели, словно лесные орехи. Я был не из тех, кому нравилось раздеваться на людях, но мне хотелось показаться ему обнаженным. Понять, нравлюсь ли я ему, как прежде. У меня не было теплых грудей, я не знал женских хитростей, не умел краситься. Я чувствовал, как становлюсь все меньше и меньше. Зато у меня были длинные, как у ангела, волосы. Это все, что я мог ему предложить. Я сидел на кровати и ждал, когда он подойдет.


Мы смотрели друг на друга, и оба думали об одном: это первая гостиница, а за ней будут еще. Это первый шаг на длинном пути испытаний.

Его аккуратно сложенная форма оказалась на стуле. Он разделся прямо передо мной, методично, точно портной, соединил штанины, осторожно сложил на стуле на против нас защитного цвета форму. Он оказался еще нетерпеливей, чем я. Я смотрел на него, не веря своим глазам. Я и подумать не мог, что в нем таится такая страсть. Исчерпав меня до конца, он снова стал прежним, обычным голым мужчиной. Сел и закурил.

Мы развернули свитер, и я подумал, что он еще никогда не получал таких подарков. Я увидел, как его голова вынырнула из красного шерстяного ворота, в точности так, как я недавно себе представлял. Мы поели прямо на кровати, допили вино и стали играть, как два солдата-срочника. Он носился за мной с бутылкой, а я с криками убегал, запрыгивал на кровать и спрыгивал. Еще немного, и после такого погрома нас совершенно точно выставили бы из степенного пансиона.


Мы вышли на улицу.

Перед нами возвышалась романская церковь. Туман сгустился, и ночной пейзаж выглядел абсолютно нездешним, волшебно-лунным. На паперти толпились опаздывающие на ночную службу прихожане, укутанные дети, молодые пары, старики и старушки. Казалось, они возникали из ниоткуда, выплывали из-за невидимого горизонта – молочно-белые фигуры, выстроившиеся в ряд в ожидании Страшного суда.

Костантино снял берет, обмакнул пальцы в святую воду и перекрестился. Меня родители не крестили. Но мне не хватало только самого факта крещения, все остальное во мне уже было. Я чувствовал себя совершенно нагим и беззащитным. Мне оставалось жить здесь, на земле, трудясь во прахе и тлене собственного сознания. Крещение как шаг к свободе с детства казалось мне слишком простым путем. Не крестив меня, мои родители словно передали мне свое представление об окружающем мире, на который смотрели с холодным превосходством, они сразу возложили на меня ответственность за собственную жизнь и за то, что в ней происходит. Однажды, незадолго до маминой смерти, я брел в сторону Борго Пио вне себя от боли. Я заглянул в одну из лавочек, где торгуют церковной утварью, религиозной литературой, статуэтками Богоматери, и купил там дешевые четки. Ночью я обмотал пластмассовыми бусинами посиневшие и холодные пальцы моей госпожи. Она сжала руку, четки исчезли. Провалившись в безумный сон, стуча зубами, Джорджетта принялась молиться, и я поразился тому, что она все еще помнит слова молитв, которые произносила в далеком детстве, но ни разу не повторяла с тех пор, как выросла.

Мы постояли у входа. Сколько себя помню, я всегда садился в церкви поближе к выходу. Отсюда фигуры священников у алтаря казались размытыми в дымке благовоний, а звук их голосов отдавался далеким рокотом. Меня притягивал церковный обряд и та надежда на утешение, которую получали верующие. Но в то же время, движимый гордостью и переполненный сознанием своих недостатков, я всегда готов был подняться и уйти. Мы сели на скамью, не собираясь задерживаться. Служба началась. Дети в белых одеждах потянулись вперед, а хор запел праздничную молитву. За органом сидела монахиня с маленьким обезьяньим личиком. Церковь была переполнена: нас согревало дыхание паствы Христовой, от прихожан веяло сытостью рождественского ужина, из кадила вырывались облака фимиама. Я положил голову на плечо Костантино, нащупал в кармане его руку и сжал. С нами сидела бледная старушка, укутанная в каракулевую шубу, словно в саван.

Прочли отрывок из Евангелия про ясли и Младенца, рожденного от Небесного Отца. Младенца согревало теплое дыхание животных. Старая как мир история, но казалось, что Костантино вот-вот расплачется. Наверное, он переборщил с выпивкой и теперь казался подавленным, погруженным в какие-то мрачные мысли. Он испытывал чувство вины за греховность собственной плоти. В пламени рождественских свечей сгорали и мы, далекие от внешнего мира. Как хорошо, как удивительно было стоять среди незнакомых людей, смотреть в их строгие лица. Такие лица у всех, кто живет в горах. Здесь мы были чужими, так что ни у кого не было причин любить нас или ненавидеть. Мы – влюбленные, усталые, запутавшиеся мужчины. Мы – содомиты, голубые. Мы – тело, скрученное болью. Костантино шевелил губами и, как ребенок, напевал вслед за остальными: «Воспойте Господу, вся земля, прииди, Господи, если любишь меня».

Священник возгласил: «Мир вам», и, согласно обряду, мы обменялись рукопожатиями со стоявшими вокруг. Можно подумать, эти милые люди приветствовали нас, как новобрачных.

Мы отстояли службу и потянулись в сторону придела, где установили вертеп с Младенцем Иисусом. Вслед за детьми, вслед за старушкой, укутанной в каракулевую шубу. Потом спустились к братской могиле. Костантино преклонил колена и зашептал молитву. Я просто стоял и считал выставленные черепа, но быстро устал: их было слишком много.


На улице свирепствовал ветер.

Костантино шел медленно – он задыхался, и его тело рассекало воздух, точно острый нож. Мы пересекли привокзальную площадь. Казалось, ветер вот-вот поднимет и закружит нас, сорвет наши одежды. Я замерз.

Бар у вокзала оказался закрыт, на земле под дверью спали двое: мужчина и женщина. Мы прошли совсем рядом. Тела, завернувшиеся в грязные спальные мешки, походили на трупы.

Мы остановились возле той самой кабинки, где Костантино сфотографировался для меня в форме. Присели на скамейку, обнялись в ожидании вспышки.

Дверь в зал ожидания была сломана и непрерывно хлопала о стену, в зале гулял ветер. Я держал фотографии в руке и дул, чтобы краска подсохла. «Я плохо вышел», – сказал Костантино, но это было не так.

Он оглядывался по сторонам, словно чего-то боялся, засунул в карманы сжатые кулаки. Я различал их сквозь грубую ткань гимнастерки. Мужские и в то же время детские кулаки. Он стоял в зале ожидания для пассажиров второго класса и, опустив голову, молчал, погруженный в мрачные думы. Возможно, его смутило или оскорбило то, что между нами произошло, и он не хотел посвящать меня в свои мысли.

Нет, не об этом мы мечтали, если у нас вообще когда-нибудь были общие мечты. Кто знает, думал ли он о жизни со мной. Возможно, думал, но не понимал, как это осуществить.

Он задумался, вытащил сигарету и засунул ее в рот обратным концом, ругнулся, сплюнул табак. Я тоже взял сигарету, зажег, засунул меж сомкнутых губ. Потом на несколько секунд задержал дым и медленно выпустил ему прямо в лицо. Он открыл рот, напряг скулы и снова стал похож на задыхающуюся рыбу.

Он никогда бы не осмелился показаться на глаза матери и отцу, причинить им такую боль. Они уважали традиции.

Когда я думаю об этом теперь, мне кажется, что, будь я тогда сильнее, останься я в том зале, развались на земле, как двое в спальных мешках, не сбеги я тогда, все было бы иначе. Мне надо было стоять напротив казармы и ждать день за днем, в стужу и зной, но дождаться, пока он не примет решение. Мы выросли вместе, но вместо того, чтобы объединить, это сделало нас лишь слабее и жестче. Мы не доверяли самим себе и друг другу.

Кто сказал, что мужчины ничего не боятся? Мужество приходит с годами, с пережитыми ошибками, с каждым шагом пройденного пути. Тогда я еще на что-то надеялся. Нам было по двадцать лет – вся жизнь еще впереди! Костантино был человеком из моего детства, из жизни, которая, закончившись, должна была остаться позади. С другой стороны, в те годы я был уверен, что никогда не поздно вернуться назад. Мы ведь могли остаться хорошими друзьями. Друзьями, которые узнали друг друга чуть больше, и только.

Я рассказал ему о Лондоне. Сказал, что, когда он закончит службу, он мог бы поехать в Англию и мы бы поселились вместе в свободном и полном амбиций городе. Там мы могли бы быть собой. Но пока я говорил, мой пыл понемногу угасал, и я отвлекся. Я думал, что по-прежнему обращаюсь к нему, но оказалось, что я говорю сам с собой и слабый звук моего голоса не может вырваться изо рта. А хлопающая дверь словно твердила: «Давай закругляйся, поднимай свою задницу и проваливай».

Я сказал ему и о том, что у меня осталось мамино кольцо, что денег хватит надолго:

– Этих денег хватит на двоих!

– Я не твоя содержанка!


Он стоял, одетый в военную форму, замкнутый, напряженный, потерянный, плотно сжав ноги, точно испуганная девочка. Я не хотел походить на него, не хотел взваливать на себя груз чужой печали. Кровь предков тянула его назад, звала в мир униженных и оскорбленных, и ее зов был сильнее моего. Я уже сомневался, что готов взвалить на себя груз чужого тела, осененного благодатью крещения и переполненного чувством вины. Мне даже показалось, что Костантино подурнел.

– В чем дело?

– Ни в чем.

Я смотрел на его бритую макушку, на очертания черепа. Мне так хотелось обнять его, поцеловать, прижать к себе. Но гораздо проще было злиться и исходить желчью. Душу охватили уныние и пронизывающий холод. Двое мужчин, стоящие посреди убогого провинциального вокзала, связанные лишь темной страстью, ненормальным желанием.

Еще недавно, в той самой комнате, горячий запах наших тел мешался с дыханием животных, с запахом навоза и хлева, я думал об этом и возбуждался. Но через несколько секунд, когда мы, словно падшие ангелы, в изнеможении лежали на кровати, этот запах показался мне отвратительным и тошнотворным, точно запах гнилой застоявшейся воды. Я бросился под душ. Я чувствовал отвращение к самому себе и к тому, что еще недавно меня так возбуждало. Я жаждал унижения, хотел, чтобы все увидели, насколько я жалок. И Костантино хотел того же не меньше, чем я.

Я снова подумал о том, что все это так на меня не похоже, что он нарочно втянул меня в эту историю. Лишь часть меня – часть, где поселилась боль, отвечала на его зов. Он так легко и незаметно проник в тайник моей души. Я перестал себя уважать. Разумеется, он ничем не мог мне помочь. С ним я не стал бы ни мужественнее, ни взрослее, наши слабости окрепли бы еще больше, я стал бы его пленником. Мы так бы и трахали друг друга, стараясь заглушить боль.

Мы подошли к платформе. Костантино молчал и мрачнел – очевидно, опасался какой-нибудь выходки с моей стороны. В гостинице он набросил на телевизор полотенце, словно боялся, что с экрана за нами следят невидимые глаза. В форме он выглядел сурово и сдержанно, – казалось, он слился с новым образом. Он шел вперед гордой и чопорной походкой. Наверное, ему даже нравилось, что жизнь подчинена какому-то навязанному извне распорядку. Последние минуты прощания… В его глазах я заметил страх. Он боялся, что я разрушу эту новую жизнь, которая вполне его устраивала.

– Ты мне не веришь? – спросил я.

– Я только тебе и верю.

Его беспомощное тело не выходило у меня из головы. Он напоминал теленка, едва появившегося на свет. Мне хотелось сорвать с него берет и бросить на рельсы. Хотелось увидеть, как по нему промчится локомотив.

Перед тем как расстаться, мы поделили фотографии, и я заключил моего бравого солдата в крепкие мужские объятия. Я видел, как он уходил: ни разу не обернулся. Через какую-то секунду его уже не было видно.

Когда поезд миновал горный тоннель, я почувствовал, что у меня словно камень с души свалился: стремительно сорвался с горы – туда, где бежали длинные рельсы. Я дотронулся до груди, и мне показалось, что я вот-вот умру.

В душе зияла страшная пустота, огромный белый кратер на месте упавшего камня. И вот эта пустота, которую я так старательно хоронил в себе, теперь рвалась наружу, стремясь обрести форму и цвет, уцепиться за стену и вскарабкаться вверх диким свободным побегом. В этом бурном пробеле, проросшем из пустоты, я прозревал будущее.

Лондонская жизнь закрутила меня, я стал другим. Здесь я нашел все, о чем мечтал. Открытый, безумный город. В нем легко затеряться и дышать спокойно, но при этом каждый день приносит что-то новое, так что будь готов. Я никогда еще не видел столько людей, столько национальностей в одном городе. Я ощущал энергию оказавшихся здесь чужаков, испытывающих то же нетерпение, что и я. Я поселился в дешевом отеле в Кэмдене. Наверное, в купе поезда было просторней, чем в моей комнатушке. Частенько я спал даже не раздеваясь. На этаже находились общий душ, туалеты и паршивая столовка.

Я долго гулял по кварталу Сохо, удивлялся нелепому дизайну местных баров и заведений, разглядывал странноватых посетителей, бродил по рынкам, где продавали все, что угодно: от индийских конопляных чупа-чупсов и попперсов до антиквариата. Я стал завсегдатаем крохотных баров на набережной Темзы, где заказывал жареную рыбу, пристроившись на скамье рядом с сомнительными типами. Я читал при свете ламп засаленных забегаловок, пропахнувших пивом и древесиной, пока не наступало время уборки, и тогда девчонка-официантка принималась поднимать стулья. Когда начинало смеркаться, подтягивалась основная публика: затянутые галстуками джентльмены и юркие дамочки, заглянувшие в бар перед тем, как ехать домой.

Через полгода меня было не узнать: вельветовый пиджак с заплатами, широкий берет, грубая английская речь с примесью сленга, на каком говорят во время дебатов в Гайд-парке. Маргарет Тэтчер получила тогда свой первый мандат, уличные крикуны надрывали глотки, а молодежь реагировала на убогость социальной политики яркими шмотками, собственноручно пошитыми на швейной машинке, белеными лицами и льющейся из синтезатора музыкой.

Я устроился в бар на работу и часто вступал в разговоры с нашими завсегдатаями. Меня приглашали в гости: мне никогда больше не приходилось видеть таких странных квартир. На полу ванной лежали огромные медвежьи шкуры, на полках – китайские безделушки, кровати подвешивались на стены, точно планеты на небосвод. Амфетамин здесь продавали, как витамины.

Я подружился со студентами-искусствоведами из школы Святого Мартина. Они открыли мне новый мир: спектакли Ли Бовери, японские комиксы, в которых попадались даже намеки на Боттичелли. В те годы повсюду крутили «Like a Virgin». То было время расцвета всевозможных субкультур, гомосексуализма и кожаных прикидов. Человеческие тела превращались в ходячие скульптуры и свидетельствовали об экспериментах, которые ставили над собой все, кому не лень. Участвуя в этом бесконечном карнавале, можно было исследовать собственные наваждения, высвободить эмоции. Такое ощущение, что ты мог стать кем угодно, отказаться от единственного, навязанного предрассудками «я». Я ходил по краю пропасти. В любой момент я мог поскользнуться и очутиться в чужой постели с любым из актеров этого спектакля. Но я отшатнулся и кинулся прочь. Этот хоровод безумцев подтолкнул меня к женщинам.

Благодаря Мирне, которая работала преподавателем йоги, и Пегги, из агентства недвижимости, я познал женское тело и стал причастен его глубокому и неповторимому наслаждению. Я научился легонько касаться языком женского уха, сплетать пальцы с хрупкими девичьими пальчиками, двигаться губами по нежной коже вдоль позвоночника. Я познал наслаждение и понял, что если не спешить, то можно уподобиться Богу. Глядя в женские глаза, я пришел к выводу, что английские мужчины не представляют собой ничего особенного. Чтобы сдерживаться во время секса, им приходилось предварительно напиваться. Я же мог потерпеть и постепенно понял, что терпение для женщины – это главное. В терпении проявляется материнский инстинкт: матери терпят, когда младенцы сосут их грудь, играют с нею, целуют… Я научился не стесняться себя и спокойно ходил нагишом по чужой квартире, варил кофе и почесывал яйца, пока моя девушка сидела в офисе где-нибудь в Сити или работала в забегаловке, где подторговывали наркотой. Я прожигал жизнь в барах, принимал наркотики, ходил на спектакли и концерты андерграунда. Работал обычно ночью, а до обеда спал. В воскресенье я, с распухшей головой, несся в Гайд-парк, куда подтягивались такие же бледные юнцы, чудом пережившие чудовищную субботнюю попойку.

Я сменил уже пять съемных квартир. В последней моим соседом оказался норвежец по имени Кнут. Его сексуальная ориентация меня не смущала. Я часто слышал по вечерам, как он, шатаясь, вваливался в квартиру c очередным дружком. Потом раздавался грохот, а вслед за ним ругательства и причитания. Единственное, чего я боялся, так это того, что завяжется драка и кто-нибудь опрокинет мою новую аудиосистему. Я регулярно закупал продукты, но холодильник неизменно пустовал: гости Кнута уминали все подчистую. Дошло до того, что я стал прятать вещи и брюзжал, как старая дева, из-за грязи в сортире и прочих мелочей.

Изредка Кнут брал на себя заботы по хозяйству (он действительно отлично готовил и, вообще-то, был отличным парнем), и тогда мы болтали и спорили на разные темы до глубокой ночи. Он рассказал мне о детстве. Его мать была учительницей музыки, а бабушка прославилась как первая женщина-пилот из Норвегии. Вскоре под мостом Блэкфрайарз обнаружили труп Роберто Кальви, с кирпичами в карманах[3]. Кнута привлекали международные заговоры и интриги банка Ватикана. Рим казался ему загадочным и невероятным, ведь в нем находился священный Ватикан, где бродили люди в туниках и все было пропитано тайной.

Я никогда не рассказывал ему о своем прошлом. Ни разу не произнес имени Костантино. Так что он не подозревал о моей тайне. Однажды вечером (из колонок как раз доносилась песня Джимми Сомервиля) он попытался поцеловать меня и ухватил за задницу. Я как раз стоял у плиты и напоминал заботливую женушку. Я резко одернул его, и больше такого не повторялось. Кнут был идеальным другом: заботливым, умным, немного взбалмошным, но при этом вполне нормальным. Глядя на него, я узнал, как жестоки бывают друг с другом мужчины, как партнер оказывается ненужной игрушкой, как унижают некрасивых парней, превращая их в забаву на одну ночь.

Все отношения возникают тогда, когда мы чувствуем, что нам чего-то не хватает. Мы приносим себя в жертву тому, кто отлично заполнит собой зияющую мучительную пустоту у нас внутри. Постепенно предмет любви начинает манипулировать тобой, хозяйничать в твоей пустоте, причиняя радость или боль. И если отношения строят мужчины – ощущение пустоты бесконечно, ее просто невозможно заполнить. Еще никогда мне не приходилось видеть таких страданий. Очертя голову Кнут бросался в самые страшные истории и, даря новому подонку букет цветов, до конца верил, что все будет хорошо. Он был компьютерным гением, закончил Кембридж. Он придумывал совершенно невероятные вещи и даже не думал о том, чтобы заработать на них. Словом, истинный художник. Он не спал по ночам, а утром быстро принимал душ, варил кофе литрами, залезал в узкий синий костюм и без зонта под проливным дождем направлялся в сторону японской компании, где и работал.

Он-то и привел меня в то самое место. Если не ошибаюсь, это был мой день рождения, мне исполнялось двадцать три года. Мы отправились на улицу красных фонарей, неподалеку от Сохо, туда, где тусовались проститутки и их немногословные клиенты, а в витринах красовались фаллоимитаторы и хлысты. Мы прошли в дверь, обитую вельветом. Мне никогда не приходилось видеть такого унизительного и отталкивающего зрелища. Оно слишком далеко выходило за пределы гомосексуальных фантазий. Лжеполицейские, фассбиндеровский Керель, вертящий голым задом, и другие актеры разводили ягодицы, демонстрировали сфинктер и изображали половой акт.

Кнут и его приятели были здесь постоянными клиентами; не смущаясь, они засовывали купюры стриптизерам в трусы, высовывали языки и причмокивали.

А над ними развевался светящийся занавес с изображением флага ее величества королевы. Из-за патриотичного занавеса быстро появлялись стриптизеры самых разных национальностей и так же быстро исчезали с другой стороны. Эти ребята зарабатывали себе на жизнь, – быть может, они оплачивали этими деньгами учебу или отсылали их далеким покинутым семьям, завязшим в бывших английских колониях.

Кнут и его приятели разбрелись по комнатушкам, где действо продолжилось уже в другой обстановке. Но прежде чем уйти, Кнут улыбнулся и положил руку мне на плечо:

– Попробуй, может, понравится. Вот увидишь – все это не так уж и мерзко.

Я подождал, пока они не исчезнут в норках, где сцепятся в эротическом танце. Потом еще немного постоял, но, так как я не давал денег и не хлопал в ладоши, псевдоматросы очень быстро от меня отстали. Я вышел на улицу, прислонился к двери магазина и принялся мастурбировать. Это был один из самых унизительных моментов в моей жизни. Чьи-то голоса раздавались всего в нескольких метрах от темного угла, в который я забился, а я вспоминал о той ночи, когда Костантино склонился и впервые поцеловал меня. Тогда я почувствовал, что принадлежу ему раз и навсегда и что я готов за него умереть, точно жертвенный агнец.


Постепенно я стал разочаровываться в лондонской жизни. Она уже не казалась мне такой блестящей, погода была ужасной, повсюду сплошные туристы, двухэтажные красные автобусы надоели, везде витал запах специй и прогорклого масла. В недрах общества, поросшего мхом традиционализма, царили крайности, переходящие в полный беспредел. Караул у королевского дворца продолжал сменяться, потешные и глупые живые марионетки продолжали маршировать, извечные газетчики напротив Музея восковых фигур продолжали кричать… Кольцевая дорога и бесконечная нищета. Вся эта показная свобода несла в себе отголоски социальной обездоленности. В Брикстоне чернокожие эмигранты, взбешенные введением налогов на избирательное право, избили, а затем подожгли куклу, изображающую «железную леди». Еще вчера такие интересные и разносторонние, сегодня лондонцы уже не казались мне такими открытыми, от них повеяло лицемерием. Бисексуалы и наркоманы ровно к завтраку заявлялись в дома своих степенных бабушек, где на окнах висели клетки с неизменными канарейками.

Между тем я познакомился с Радией, девушкой арабского происхождения. Это была первая история любви, что-то значившая для меня. Радия стала той женщиной, с которой мне впервые захотелось остаться. Она была очень красива, изящная, хрупкая и в то же время подтянутая, спортивная, волосы собраны в хвост, глубокий взгляд. Она работала в организации Юнисеф. Радия была умна и образованна, независима, но в ней светилась какая-то давняя печаль, из-за которой она в один миг могла вдруг обидеться и закрыться. Она напоминала молодую, но крепкую сосенку.

Мне показалось, что она влюбилась в меня, потому что я сразу почувствовал ее заботу. Она стала первой женщиной, которой я готовил теплую грелку, чтобы ослабить боль в дни месячного цикла, первой женщиной, которой я с нетерпением дожидался по вечерам. Я спускался по ступенькам ей навстречу, и мы обнимались прямо на лестнице. Не знаю, была ли это любовь, но я хотел, чтобы Радия была рядом. Мне нравилось, когда на ее губах вспыхивала улыбка, но, если я грустил, она исчезала и уголки полных губ мгновенно опадали, точно мертвый шмель. Она стала первой женщиной после мамы, которая что-то для меня значила. Наша сексуальная жизнь была страстной, но, может быть, излишне наполненной взаимным уважением. Я обожал Радию, целовал ее ноги, волосы на красивом лобке, боготворил четкие, точеные линии ее тела. «Цветок Аллаха», – шептал я ей.

Однажды ночью, когда я вдруг почувствовал себя совершенно обезоруженным, я рассказал ей о Костантино. Всего несколько слов, но она все поняла. Она происходила из страны, где отношения между мужчинами были обычным делом, несмотря на строгость законов. Радия погладила меня по голове, мысль о том, что когда-то я так сильно страдал, а ее не было рядом, огорчила ее. Она мечтала о Риме. Я тоже думал, что ей бы там понравилось. Я рассказывал ей о великолепии Рима, рисуя одну за другой картины Вечного города, закат в римском гетто, лестницу холма Пинчо, рассказывал, как выглядят стены Регина-Коэли, если смотреть на них с Яникульского холма. Глядя на собственный город глазами человека, который никогда там не был, я впервые ощущал ностальгию. Радия обожала историю искусства. Она была лично знакома с Эрнстом Гомбрихом и посещала его семинары по Варбургу. Мы часто ходили в художественные галереи и музеи. Она-то и посоветовала мне пойти в Институт искусства Курто, и тогда мозаика моей жизни наконец сложилась. Теперь я уже свободно владел английским и благодаря дяде имел кое-какую подготовку. Я не общался с ним несколько лет, наш последний разговор был про скульптуру «Рука Творца». Теперь он казался мне совершенно абсурдным. Я тогда страшно разнервничался, мне нравилась эта скульптура: два совершенно гладких тела, покоящиеся на ладони Создателя, и грубый, неотесанный серый камень вокруг них – символ материи, из которой они были созданы. Бог и Его творение. Рассеянно кивая, дядя подождал, пока я не выговорюсь, а затем поднял кирку и вскоре не оставил камня на камне от моих доводов. «Это грубая, незаконченная работа. Твой Роден – жалкий традиционалист!» Я знал, что на самом-то деле он вовсе так не думал, ему просто хотелось поставить меня на место. Я же потерял голову, схватил его за отвороты халата и дернул на себя. «Роден первым понял, что произведение заканчивается лишь вместе с художником!» – взревел я. И ушел не попрощавшись.

Во время телефонного разговора дядя был сдержан, но в его голосе мне удалось расслышать отголоски гордости. Его длинное рекомендательное письмо пришло заказной почтой и стало решающим для моего зачисления. Я был готов продолжить свой прерванный путь. Я сделал на плече татуировку в виде обезьяны: символ мудрости и знания и вместе с тем распущенности и небрежения.

Я выбрал специализацию: искусство эпохи Возрождения. Осветлил волосы, как у Дэвида Боуи, и в то же самое время подрабатывал в салоне, где проводили аукционы. Наклеивал ценники на старые серебряные чайники и картины со сценами охоты на лис.

Не знаю, кто из нас изменился первым. Так всегда бывает: достаточно зациклиться на какой-то мелочи, зацепиться за случайный жест. В нашем случае такой мелочью оказалась бельевая корзина. Мы поспорили, кто понесет белье в прачечную. Обычно мы тащили его в воскресенье утром в одну из ближайших прачечных, запихивали наши вещи в стиральную машинку, кидали монеты и ждали. Это всегда было приятным занятием: пока шла стирка, мы могли спокойно поболтать или пойти выпить кофе. Но в то утро Радия положила свои вещи отдельно от моих и заявила, что их следует стирать в другом режиме. Прежде такого не случалось. Каждый из нас сидел напротив полупустой машинки, и я понял, что мы никогда не поженимся, что все, о чем мы мечтали, о чем говорили, никогда не произойдет. Радия была серьезной девушкой, возможно даже слишком серьезной, в ней была какая-то мудрость, но с оттенком горечи. Каждый раз, когда она сталкивалась с препятствием, она затихала, смотрела и словно чего-то ждала. «Я хочу ребенка», – сказала она ни с того ни с сего и вдруг остановилась, внимательно разглядывая пару, выгуливающую щенка. Мы расстались спокойно, без сцен и скандалов, она просто сложила свои вещи и ушла. Я жил тогда в ужасной квартире недалеко от метро, на первом этаже, а окна с опущенными жалюзи выходили прямо во двор, недалеко от подъезда. Первый человек, которому я открыл все свои тайны после стольких лет, бросил меня и ушел. Быть может, Радия почувствовала, что-то со мной не так, я не способен дать ей то, в чем она нуждалась, и она не в силах это изменить.

Я страдал. Я привык спать рядом с ней, слышать ее дыхание, оно меня успокаивало. Несколько месяцев я надеялся, что случайно увижу ее, и мы проведем вместе всю жизнь, все долгие годы после нашего расставания – годы спокойной правильной жизни, которые оказались возможными только благодаря ей. Я спрашивал себя, где-то она теперь и удалось ли ей обрести то счастье, какого она заслуживала. И только много лет спустя, когда другая женщина попробовала посеять зерна чувства на поле моей души, я понял, как много труда вложила Радия в эту засушливую каменистую почву и сколь мало я оценил ее старания.

В галерее Курто я застрял перед автопортретом Ван Гога с отрезанным ухом. Как известно, Ван Гог полоснул себе по уху после ссоры с Гогеном. Я чувствовал, что этот художник похож на меня, как никто другой. Дядя научил меня отрешаться от первого впечатления и смотреть на мелкие детали, именно в них, по его мнению, содержалась психологическая сущность произведения. За плечами несчастного сумасшедшего висел плакат с японской гравюрой. Если подумать, выходило, что эта картина предсказывала мое будущее.

Я почти не показывал носа из дому, питался исключительно консервами, под разбросанными листами бумаги валялись заплесневелые огрызки. Я учился как одержимый, проглатывал том за томом, писал бесконечные статьи. Выпускные экзамены я сдавал в каком-то тумане. В последнем семестре я стал ассистентом профессора Баркли. Профессор свободно говорил на латыни, у него был весьма внушительный живот. Он проникся ко мне симпатией и всюду таскал за собой: на дикие попойки, на полигон, от которого он был в восторге; там я научился стрелять и даже обнаружил, что у меня это неплохо получается. В университете мне нравилось – нравились участники семинаров, нравилась библиотека, воскресные вылазки на природу, форель на гриле. Это была моя жизнь. Я нашел неплохую квартиру неподалеку от Стэмфордского стадиона. Меня радовали разные мелочи: ранний ужин, дисциплинированность очередей и то, что для лондонцев внешность и одежда не имели значения. Правда, иногда мне приходилось тяжело от того, сколь тщательно охранялось здесь личное пространство. Помню, однажды вечером мы с несколькими профессорами пошли в ресторан. За соседним столиком сидела наша коллега и весь вечер безудержно рыдала, но никто к ней не подошел, никто не поинтересовался, что случилось. Быть может, у нее умерла собака или муж изменил ей со студенткой – никто так и не поинтересовался.

Я читал итальянские новости и знал, что Пизанскую башню закрыли на реставрацию, а музей Геркуланума ограбили и вынесли самое ценное. Даже бронзового Бахуса, о котором я недавно делал доклад на семинаре.

Отец прислал приглашение на свадьбу. За все эти годы мы виделись лишь однажды: он прилетал в Лондон и останавливался в гостинице. Он совсем не изменился: все то же молчание, те же неловкие вопросы. Он никогда не умел вести себя на людях, а уж передо мной тушевался и подавно. И вот теперь, когда я принял решение обосноваться в Лондоне, было совершенно невероятно предположить, что мы можем провести вместе какое-то время, не смущаясь, не считая минут, чтобы поскорей встать и уйти. По телефону я говорил с ним о работе, рассказывал всякие байки. Я приглашал его в Лондон, потому что знал, что он не приедет. Для меня он перестал существовать в тот самый день, когда умерла мама.

Я нацепил приглашение на держатель для туалетной бумаги и, сидя на унитазе, смотрел на него несколько дней подряд. Потом послал телеграмму: «Приехать не могу. Наилучшие пожелания». Но внезапно в пятницу вечером оказалось, что я дома один. Напиваться не хотелось. Знакомая приглашала в загородный дом, почти в ста километрах от города. А потом позвонил Кнут и пригласил меня на глэм-рок. Я вызвал такси и поехал в аэропорт.

Самолет сел в Риме. С высоты я смотрел на светящиеся зелеными огнями полосы. В аэропорту было полно полицейских с собаками: в Персидском заливе шла война. Таксист рассказал, что иракцы захватили двух итальянских пилотов, и, разговаривая с ним, я заметил, что мой итальянский заметно пострадал. В последний год мне даже сны снились на английском. Мы пронеслись по длинному освещенному шоссе с флагами на высоких столбах и направились в щемяще-сладкое чрево столицы, а я таращился в окно, как настоящий турист, и немного робел.

Я шагнул в крутящуюся дверь гостиницы в центре города и поднялся на второй этаж, где проходило торжество.

Так случилось, что я сразу же увидел отца. Наверное, он шел в туалет. Его лицо горело, в костюме он казался смешным: живот выделялся, ни дать ни взять пингвин. Он все еще держался в форме и выглядел даже моложе, чем в день нашей последней встречи. А может, это я постарел. Я стал носить очки, а на голове уже образовалась плешь, прямо как у отца. Я брил макушку, но оставлял небольшую прядь пыльного цвета, спадавшую на лоб. Своим коронным жестом я откидывал ее в сторону, и одиночество исчезало. На мне была вельветовая куртка и льняной галстук, в руке – потертая кожаная сумка-кошелек. Теперь я точь-в-точь походил на своих холодных английских коллег.

Казалось, отец был невероятно рад моему приезду. Его глаза наполнились слезами, он подошел ко мне и смущенно заключил в объятия прямо посреди коридора, застланного ковролином. Перед дверью, за которой начиналась его новая жизнь. Я почувствовал, как он дрожит, – я застал его врасплох. Для меня было в новинку видеть его таким. Искренним, без тени притворства.

– Это самый лучший подарок, который ты мог сделать для нас, сынок!

Отец был уже немного навеселе, взял меня под руку и повел в комнату. Он представил меня гостям, которые сидели за сдвинутыми полукругом столами, накрытыми двойными скатертями. На столах уже выстроились шеренги бокалов. Некоторые приглашенные узнали меня и встали, чтобы поздороваться. Повсюду виднелись незнакомые лица – должно быть, новые друзья, шумная молодежь, все примерно моего возраста. Я стоял, окруженный людьми, и раздавал рукопожатия, сжимая горячие, вспотевшие ладони. Отец повторял как заведенный: «Мой сын, профессор Лондонского университета, мой сын». Я был не профессором, а всего лишь аспирантом, но промолчал. Мимо прошел официант, я взял бокал, а потом еще один. Я уже привык много пить и прекрасно знал, как быстро набрать нужный градус, чтобы казаться добродушным и приветливым гостем.

На меня посыпались нелепые вопросы: «Как там лондонская жизнь? Наверное, все дико дорого?» Я милостиво отвечал.


Мой отец повел меня к своему столику. Там в глубине, среди пустых стульев, сидели его двоюродные братья и сестры. Тетя Эуджения ни капли не изменилась. Те же короткие, как у священника, волосы, внешне приветлива, но готова тут же подняться и уйти. Я обнял ее с детской нежностью, потому что вдруг почувствовал, что мне необходимо увидеть кого-то знакомого, почувствовать что-то родное. Она тоже была сердечней обычного и приветливо меня обняла. Дяди Дзено не было среди гостей; впрочем, я и не думал его увидеть. Он никогда не пришел бы на свадьбу бывшего мужа своей сестры, которую тот променял на дочку консьержа.

Семья Элеоноры сидела на другом конце стола. Отец в одеянии гробовщика и мать с выцветшими от перекиси волосами. Ее деревенское лицо торчало над воротом пестрого жакета с огромными плечами. Казалось, им тоже не по себе. Они смотрели в большой зал и, прижавшись друг к другу, молчали. Увидев меня, они подскочили, их глупые лица вытянулись, точно они испугались, что я сейчас вышвырну их вон. Но я покорно пожал руку матери и похлопал по плечу отца, который очень сильно сдал за прошедшие годы.

Эта женщина ухаживала за моей матерью. Она делала ей уколы, стирала белье, а муж поливал наши герани. Бывшие слуги, готовые подняться по первому зову, сделать что нужно и сразу уйти. Теперь они стали тестем и тещей моего отца. Но на их лицах я не прочел особой радости. Они выглядели скорее сконфуженно. Они рассказали, что вышли на пенсию и вернулись на юг. В этом «юг» я вновь узнавал Италию, ее сущность, ее вечное деление на север и юг. Моя страна привыкла к тому, что существует «верх» и «низ» – чердак и подвал.

Элеонора кружила у столов под руку с какой-то подругой. На ней было элегантное, не вполне свадебное платье из бежевого атласа, усыпанное пайетками, с глубоким треугольным вырезом. Волосы были собраны в высокий хвост, на губах цвела довольная, торжествующая улыбка. Когда я подошел, Элеонора вздрогнула и инстинктивным рывком заключила меня в объятия, чтобы побыстрее отделаться от формальностей. Она старалась не смотреть мне в лицо, на котором, очевидно, читалось что-то невысказанное. По тому, как она шутила и тараторила без умолку, складывалось впечатление, что она мне скорее рада, чем наоборот. На наследство мне было наплевать, многого ждать все равно не приходилось. Так что у мачехи не было причин со мной враждовать. Жизнь не стояла на месте, Элеоноре нужно было время, чтобы приноровиться к новому статусу. Я прекрасно помнил, как Элеонора-секретарша на высоченных каблуках, прижав к себе нелепую сумочку, стояла на автобусной остановке и курила свою первую сигарету. Так почему она должна попрощаться с надеждой на лучшую жизнь? Даже если сейчас она выходит замуж по расчету, то когда отец состарится, ей придется заботиться о нем. А уж мне-то прекрасно известно, что поладить с ним непросто. Понять его не так-то легко, а иной раз и вовсе невозможно. Быть может, ему была нужна как раз такая женщина: молодая, но в то же время опытная, привыкшая к трудностям. Из тех, что надевают на улицу лучшее платье, а дома ходят в линялом халате. Элеонора погладила отца по щеке, взяла его за руку, на которой красовалось новое обручальное кольцо, и они принялись раздавать гостям бонбоньерки.

Я бросился в толпу гостей, захватив по пути еще один бокал шампанского. Все эти неприятные люди, строящие из себя бог весть что, являлись для меня воплощением той Италии, от которой я был рад бежать хоть на край света.

Надеялся ли я увидеть его? Конечно. Я не знал, хочу ли я этой встречи, я боялся, что стал другим, постарел. Ведь прошло уже десять лет. Десять очень длинных лет, самых важных для становления человека.

Я покосился на человека, сидевшего у стола, но не сдвинулся с места. Просто стоял и смотрел на спину. Его спину. На коленях у него сидел ребенок. Я пошел в ту сторону, быть может, просто чтобы пройти рядом с ним, а затем нырнуть за занавеску недалеко от крайнего стола – и уйти прочь.

Но его жена сразу узнала меня: «Гвидо! Смотри-ка, Гвидо приехал!»

Она обвила меня руками. Розанна похудела и перекрасилась в блондинку. Я помнил ее темненькой, от нее все так же пахло духами, а огромный рот неизменно расплывался в широкой голливудской улыбке. Она обняла меня и случайно больно ткнула сережкой в глаз. Я отпрянул и поднес руку к лицу.

– А это наши дети: Моника и Джованни.

Дочь – высокая девочка с длинными кудрявыми волосами, в белом платье с бесконечными рюшами, сын – на руках у отца.

Я наклонился и положил руку на детскую макушку:

– Здравствуй, солнышко!

В ушах зашумело, перед глазами все расплылось: цвета и звуки перемешались, во рту пересохло. Костантино искоса взглянул на меня – короткий взгляд, точно удар ножа. Потом снова посмотрел на сына, взял его малюсенькую ручку и стал играть с ней, подставляя большой палец.

– Гвидо!

– Костантино…

Он поднялся и обнял меня, не выпуская сына из рук, так что мы даже не притронулись друг к другу.

Розанна потащила меня к стулу, где еще недавно сидел кто-то из детей, носившихся теперь вокруг стола. В тарелках кисли позабытые куски свадебного торта. Я снова затянул наскучившую песню о жизни в Лондоне, приукрашивая реальность, насколько это было возможно. Я привык общаться со студентами и усталым, и подвыпившим. Мне удалось научиться читать лекцию и одновременно спать или уноситься мыслями далеко-далеко, точно мой мозг был поделен на разные сектора. Вот и теперь я думал о нем – только бы сейчас не сорваться!

Малыш лежал на руках у отца и бил ножонками по его ногам так, словно каждое движение стоило ему невероятных усилий. Костантино легонько придерживал сына одной рукой, подложив другую под закованную в подгузник попку. Мы познакомились, когда нам было как раз около года, тогда нас обоих вынесли во двор учиться ходить. Мы и сами были еще в подгузниках. Вокруг поднялся шум, все вскочили со своих мест, подхватили бокалы, поднялась и Розанна. Окружающий шум, гул голосов, неразборчивые слова – все это помогло нам почувствовать себя свободней. Я успокоился, дыхание стало ровным.

Что он думает обо мне? Видит ли, как я постарел? Как изменился? Осипшим голосом я попросил у официанта шампанского и поблагодарил по-английски. Потом фирменным жестом откинул назад волосы и улыбнулся. Кровь в венах закипела, я почувствовал себя привлекательным, мне захотелось выглядеть красиво. Хотелось произвести на него впечатление. Теперь, когда я мог рассказать ему о своей жизни, она показалась мне гораздо интересней, чем раньше. Как если бы он был рядом со мной на улицах, залитых дождем, в нещадно натопленных библиотеках, где было невозможно читать. Словно он входил следом за мной в крошечный домик неподалеку от стадиона и смотрел на грустный маленький сад. Я вспомнил стулья, приставленные к стене, накрытую клеенкой решетку жаровни, листья вереска и аканта, убеленные утренней изморозью. И попросил еще шампанского.

Я вновь взглянул на Костантино и натянуто улыбнулся. Пора было уходить. Но мне уже не хотелось. Я смотрел на его детей и чувствовал, что готов полюбить их, как родных племянников. Но в действительности мне не было до них ни малейшего дела. Жизнь еще не закончена, и то, что у него появились дети, для меня ничего не меняет! Как раз наоборот, мне даже приятно, что он добился того, о чем мечтал. Что у него есть семья.

Розанна танцевала, придерживая дочку за талию.

– Сколько ей?

Я спросил просто так. Костантино прикусил губу и кивнул. Словно подумал, что это вопрос с подвохом, словно сам задал его вместо меня. Он покраснел, смешался:

– Девять.

Подсчитать ничего не стоило, да и смысла не было. В тот день, когда Костантино стоял на вокзале в военной форме, в животе Розанны уже теплилась новая жизнь. И он мне ничего не сказал. Я озирался с загнанным видом, и мне хотелось захохотать, разразиться бешеным смехом, до икоты, до красноты. Картина четко и ясно сложилась прямо на глазах.

Костантино не стал продолжать учебу, пошел работать, сначала был торговым представителем, затем перешел в компанию одного знакомого.

– Помнишь Франко Бормия?

– Как не помнить.

Он основал кейтеринговую компанию, которая обслуживала офисы, а недавно они открыли рыбный ресторан неподалеку от здания парламента.

Я улыбнулся, кивнул. Костантино всегда нравилось готовить.

– Черт, ты молодчина.

Он все говорил, а я думал о Франко. Он часто напоминал мне огромный шкаф с крошечным цыплячьим личиком. Вечно торчал у нашего дома в «рено», а музыка орала так, что аж машина раскачивалась.

– Он женат?

– На грани развода, вместе уже не живут.

На Костантино был серый костюм c отливом, галстук в мелкую крапинку и рубашка с высоким воротником, плотно обтягивающим шею. Ему было тридцать лет. Кажется, он немного возмужал, но в остальном не изменился. Те же складки у губ, та же улыбка. Горячие губы, ровные белые зубы. Он даже похорошел. Его черты вроде бы стали четче, все в нем дышало внутренним покоем и социальной определенностью, даже самодовольством. Я с горечью подумал, что он в самом расцвете сил.

Я снял пиджак. Худенькие плечи, усталое лицо. Есть мне совсем не хотелось, кроме того, я довольно долго шел пешком, чтобы не брать такси. На столе рядом с Костантино лежал новенький мобильник. Я повертел его в руке, и мы немного пошутили на тему новых технологий. Я вдруг осознал, что теперь он, пожалуй, куда богаче меня.

Джованни потянул вилку в рот. Костантино аккуратно отнял ее и поцеловал сына. Потом посмотрел на меня:

– Красивый мальчик, правда?

– Да, очень красивый.

– Похож на меня?

– Нет.

Мы рассмеялись. Дня не проходило, чтобы я не вспоминал о нем. Где-то внутри, в потаенном уголке души. Сколько раз я мысленно возвращался в прошлое, в тот день, когда мы расстались. Я ослабил галстук, расстегнул рубашку. Пот лил градом. Я сидел за столом рядом с ним. Кто знает, что он обо мне думает! Лондонский профессор вдруг превратился в жалкого пьяницу, корпящего над бесполезными книжками и ежедневно дрочащего с закрытыми глазами в надежде хотя бы кончить без боли. Я прикрылся руками и сжал ноги, чтобы не выдать своего возбуждения, болезненного и постыдного.

Отец снял пиджак и кружил с ним вокруг невесты, как тореадор с красной тряпкой вокруг быка.

Костантино ослабил галстук.

Это было мое последнее воспоминание о нем: оголенная шея, завораживающий знакомый жест. Я завязал галстук и поднял с пола сумку:

– Мне пора.

Он попытался меня удержать, привстал. Но сын потянул его вниз.

– Гвидо, погоди!

Я бросил взгляд вглубь зала, где неподвижно сидели мои тетя и дядя – две гипсовые фигуры в нелепых старомодных одеждах, прикрывающих такие же старомодные сердца. Должно быть, в следующий раз я приеду в Италию на их похороны. И увижу их такими же, какой была мама: застывшими и одинокими. Я поднял глаза к потолочному небу, на котором висели огромные люстры, и снова подумал о ней. Смотрит ли она с небес, видит ли сейчас эту ненасытную безликую толпу.


В Лондоне я чувствовал себя как в гробу. На улице шел дождь. Я стучал зонтиком по мостовой, втискивался в автобус, свешивался с подножки. Ни дать ни взять волк, ожидающий, когда взойдет луна, чтобы наконец-то завыть. День я проводил в университете, где наивные подростки ждали от меня пламенных лекций и пылких речей, поскольку молодой итальянский лектор – это тоже своего рода театральное амплуа. Я читал лекции об Антонио дель Поллайоло и Паоло Уччелло. Никогда еще мои лекции не были так вдохновенны! Вечером я отделывался от коллег, игнорируя приглашения в теплые, пропахшие свежими пижамами дома, и в то же время избегал одиноких мужчин, презиравших домашний уют и после работы отправлявшихся в бар, чтобы надраться.

Настало Рождество. Все спешили домой, к фаршированным индейкам и наряженным елкам. Люди бежали в универмаг «Хэрродс», ехали на эскалаторах с одного этажа на другой, разыскивали механические игрушки и разные рождественские штуки. Я потушил свет и закрыл дверь на ключ, зажег свечу и смотрел, как стекает воск. Потом зажег вторую, за ней третью. Пока на столешнице не образовалась ямка. А потом я долго смотрел на это крохотное, точно муравьиная норка, отверстие, пока серое небо за окном не начало светлеть. Утром я отправился в университет и по дороге упал в обморок. На три дня меня положили в больницу Святого Фомы, взяли анализ крови, провели обследование и отпустили. Я вышел за дверь один, с пакетом грязных вещей, словно уличный бродяга.

Я направился в дорогой магазин нижнего белья. Там я купил шелковый халат с карманами, на которых была изображена британская корона. Я носил его, пока он весь не пропитался пóтом и не протерся до дыр. Последнюю оставшуюся в доме бутылку я разбил о стену. В темноте раздавался голос Джима Моррисона: «Take me home tonight, oh take me anywhere, I don’t care, I don’t care…»[4] Я залез под душ, а потом пошел на улицу.

Я вновь вернулся туда, где однажды побывал с Кнутом. Я ждал, когда надо мной склонятся разряженные парни в сапогах и кепках, как на рисунках Тома оф Финланда. Я засунул скомканную купюру в костюм стриптизера. Потом вдруг решился и поднялся наверх. Я направился в комнатушку с одним из парней. Темнокожий, высокий, бритый, как Грейс Джонс, – именно такие всегда внушали мне страх. Он сделал то, за что ему заплатили. Он хорошо знал свое дело.

Я вышел удовлетворенным и грустным. Я искал смерти и нашел ее. Я хотел, чтобы она кричала во мне.


Потом я встретил Ицуми. Нас познакомил Кнут. Он заботился обо мне, беспокоился о моем слабом здоровье, подмечал синие круги под глазами. Ему неприятно было наблюдать, как постепенно мои волосы седеют, а взгляд стекленеет. Каждую ночь мы выходили на Ламберт-бридж и в наших глазах светились легкомыслие и тихая боль. Мы часами смотрели на беспокойные воды текущей под мостом грязной реки. Кнут давно знал Ицуми: они вместе работали. Мы познакомились на одной из шумных вечеринок на берегу Темзы, она стояла рядом с полной рыжей девицей. На Ицуми был короткий вышитый свитер. Худенькая и бледная, широкое, как у всех восточных женщин, лицо, яркий макияж. Она пила розоватый коктейль. Кнут схватил меня под руку и подвел к девушкам:

– Которая тебе по вкусу?

– В стиле дзен.

Мне не хотелось его разочаровывать.

Мне показалось, что с японкой у меня вряд ли найдется много общего, так что слинять не составит труда. Но мы проговорили всю ночь. Все уже разошлись, утренний туман завис над рекой белым грязным облаком. Мы недолго прогулялись по улицам. Оба немало выпили, и потому я пригласил ее позавтракать в ливанском ресторане, куда нередко наведывался. Я знал его владельца Хасана – усатый, как Омар Шариф, большие серо-зеленые глаза, во рту всегда косячок. Я усадил Ицуми за стол и пошел вымыть руки. Когда я вернулся, привычная забегаловка, освещенная улыбкой на этом маленьком лице, показалась мне самым прекрасным местом на свете. Я рассказал ей про местную кухню и посоветовал, что заказать. Она внимательно слушала, точно от принятого решения зависела вся ее жизнь. Ей хотелось попробовать разные блюда, так что мы решили разделить порции на двоих. Пока мы ели, наши головы были совсем рядом. Мы мелко резали ливанскую мезе, традиционную закуску из нескольких блюд. Каждый раз, откусывая кусочек, Ицуми закрывала глаза, словно пыталась сохранить где-то внутри себя новый вкус, и никогда еще эта незамысловатая и, по сути, второсортная еда не казалась мне такой вкусной. Я понял, как может преобразиться все вокруг благодаря чистоте и терпению другого существа, как все становится иным в присутствии родного человека. В те дни мне нездоровилось; когда мы гуляли по городу, я ни на минуту не отпускал ее руки. Я боялся, что Ицуми вдруг исчезнет, что ее поглотит темнота ночи. Я боялся отпустить ее в мир, который так часто отбирает то, что нам дорого. Вот почему я просто встал на колени посреди Риджент-стрит и попросил ее выйти за меня. Само собой, она рассмеялась и убежала. Само собой, через полгода мы поженились.


Сыграли чудесную свадьбу. Свидетелем жениха выступил Кнут, музыкальное сопровождение устроили его друзья. Я пошел навстречу Ицуми, такой тонюсенькой в своем кимоно, сложил руки в японском приветствии и склонил голову пред головой моей возлюбленной, в ее волосах блестели шпильки и заколки канзаши. Я заглянул в ее блестящие миндалевидные верные глаза. Все изрядно выпили, вино лилось рекой. Мы пошли танцевать. Кнут на спор разделся и пролез под шестом. На свадьбу мы потратили немного: дом ломился от оригами, друзья-призраки шатались по комнатам, все могло рассыпаться в любой момент, точно древний ковчег. Безоблачно счастливый день. Когда такие дни остаются позади, потом с бесконечной тоской вспоминаешь их снова и снова.

Ицуми всегда любила цветы, они свешивались с ее рук виноградными гроздьями. Она часами таскала меня по рынку на Коламбия-роуд. Икебана была ее страстью, в остальном она ни капли не походила на гейшу. Ицуми напоминала остро отточенный карандаш. Как смерч она влетала в дом, хлопала дверями и уносилась прочь. Она жила в Лондоне уже несколько лет, с тех самых пор, как в ее семье что-то не сложилось. Она привыкла приспосабливаться к любой ситуации. Однажды я понял, что она не ориентируется в пространстве. На перекрестках она всегда замирала, не понимая, в какую сторону двигаться дальше. Меня забавляло, как она хмурит брови и морщит лоб, силясь выбрать нужное направление. Упрямица, она не хотела спрашивать прохожих, так что частенько мы шли незнакомым маршрутом вдвое дольше обычного. Нам нравилось теряться: так мы открывали для себя новые чайные, маленькие, никому не известные выставочные галереи.

Мы поселились в новом доме в Ист-Энде, в рабочем районе Спиталфилдс, где годами жили лишь бедные и довольно опасные мигранты. И вдруг тут стали селиться художники, актеры, люди, у которых не было денег, зато таланта – хоть отбавляй. Маленькое семейное гнездышко с террасой на крыше, вокруг – небольшой садик, за домом – кирпичная площадка. Кнут помогал нам настелить ковролин, покрасить стены, занести мебель. Пришли и его друзья: Элвис и Фрейзер. Элвис работал в туристическом агентстве, что на Кенгуру-Вэлли, где продавались путевки на острова Греции или на бретонские пляжи. На этих пляжах (он руку давал на отсечение) можно предаваться разврату посреди бела дня. У Фрейзера была своя клиника, он работал педиатром. В коридорах его заведения вечно копошились замурзанные детишки и агрессивные, похожие на вышибал родители: продавцы наркотиков, бывшие игроки в поло. Мы готовили барбекю под дождем и так напились, что умудрились спалить сосиски. Боснийские беженцы, жившие у нас в гараже, тоже отмечали с нами новоселье.

Ицуми купила ткань – легкий шелк-тюсса нежно-розового оттенка и сшила занавески. С этих невероятных занавесок из дикого шелка начинались наши утра. Потому что в первые дни новой жизни нет ничего хуже, чем нелепо-квадратное окно, напоминающее гильотину, а за ним – серое, затянутое тучами небо. Занавески из тюссы, словно маленькое солнце, озаряли наш дом трепетным теплом. С ними Ицуми научила меня погружаться в иллюзорный мир. Она как будто отодвигала от меня осязаемое и вещное, и я не переставал удивляться. Обнявшись, мы лежали в кровати и смотрели на наше личное солнце, одинокое и далекое, как любая мечта, которая есть и будет всегда.


С нами поселилась Ленни, дочь Ицуми. Когда мы познакомились, ей было семь. Ее отцом был манекенщик-мавританец, проездом оказавшийся в Лондоне.

Никогда не забуду тот день. Ицуми очень переживала. Она купила себе и дочери сладкую вату, и, пока мы гуляли, они откусывали от нее сладкие кружева и облизывали губы. Ицуми держала дочь за руку. Теперь их было двое – две крошечные фигурки. Мне показалось, что грудь Ицуми гордо выдалась вперед. Она напоминала кошку: вздыбленная шерсть, изогнутое тело. Внезапно она стала такой незнакомой, смущенной. Она подозрительно поглядывала на меня и прикрывала глаза, точно ее слепило яркое солнце. Ицуми призналась, что у нее есть дочь, только после нескольких месяцев нашего знакомства. Это показалось мне странным, поскольку она всегда была очень прямой и откровенной. Впервые она знакомила дочь с мужчиной, ей было нелегко отважиться на этот шаг. Мужчина должен был принять их обеих. Это было очевидно с первого взгляда. Едва я увидел их вместе, одну и другую, одну в другой, я понял, что их связь нерушима. Ицуми – одинокая женщина в чужом городе, за плечами – непростое прошлое, на руках – маленькая дочь. Дочь впитала боль, радость, мечты своей матери.

Я протянул руку:

– Я Гвидо.

– Ленни.

Смуглая кожа, миндалевидные, как у матери, с серой поволокой глаза. Самая невероятная девочка из всех, кого я когда-либо видел. Девочка, сошедшая со страниц «Книги джунглей», подпрыгивая, подбежала к киоску, где продавались билеты на паром, а на плече у нее висела сумочка, расшитая золотистыми жемчужинками.

Какое-то время я не мог произнести ни слова – так поразил меня этот невероятный ребенок. Вместе они с Ицуми – сила, а я – слюнтяй, старая размокшая пробка. Дряхлый итальянский ковбой, аспирант с копеечной зарплатой, не слишком хороший любовник с сомнительным прошлым и жалким дымком волос над проступившими залысинами. Я постоянно оглядывался назад и раздувался, точно глупая райская птица. Вот только рая для этих прекрасных созданий у меня не было.

Так мы шли какое-то время, я молча шагал рядом с ними. Призрачные шаги, подвешенные над землей. Мы могли бы стать семьей. Еще одна семья, тоже вариант среди миллионов других. Что значит семья? Семья – это несколько человек, которые вместе живут, едят за одним столом, сидят на одном унитазе, отмечают общие праздники, хоронят своих мертвецов.

Я взглянул на Ицуми, она поймала мой потерянный взгляд. Я смотрел на нее, моля о помощи. Я был слишком ленив и раним, чтобы взять на себя такую ответственность. Я не прошел бы проверки.

Подвиги отцовства не для меня. От студентов меня отделяло всего несколько лет. Для них я был чем-то вроде старшего брата, который мог дать нужный совет. Их притягивало ко мне, я являлся для них примером. Все они были взрослыми, сложившимися людьми, как в интеллектуальном, так и в сексуальном плане. Так что степень моей ответственности была ограниченна. Совсем иное – удивительная девочка, за плечами которой слышалось дыхание матери-самурая. Ленни еще предстояло стать собой, а мне – охранять ее чистоту, защищать ее мечты, сторожить ее, как верный пес, и огрызаться, точно волк, на всех, кто мог причинить ей боль. Чтобы ее не коснулась жестокость этого мира. Не доверяя мне, Ицуми была права.

Ленни запрыгнула на скамейку, за которой была высокая каменная стена, и влезла на нее. Я испугался, что она поскользнется, рванулся к скамье и схватил Ленни за руку. За стеною текла река, мое сердце бешено колотилось, дыхание сбилось. Ленни спрыгнула на землю так неожиданно, что я неловко дернул ее, и у меня в руках осталась сумочка, а жемчужные шарики разлетелись во все стороны. Я кинулся собирать раскатившиеся бусины. Ленни присела рядом со мной. Я смотрел на ее смуглые узловатые коленки, она сидела в шаге от меня. Я задыхался от чувства вины. Какой же я кретин! Испортил сумочку, которой она так гордилась!

Какое право имел я заботиться о ней, что мог для нее сделать, как уберечь? Я никогда не думал, что когда-нибудь окажусь на коленях перед маленькой девочкой: униженный, охваченный отчаянием, испуганный, пристыженный. Я не решался посмотреть ей в глаза. Жалкий дурак. Куда мне жениться? Да меня лечить пора! Меня надо запереть в психушку для буйных и держать там месяцы, а то и годы. Ленни собрала все бусины, и вдруг ее глаза встретились с моими. Мне хотелось кинуться к ней и умолять не смотреть на меня вот так. Ее колени подрагивали. И вдруг она сказала: «Я так ждала тебя, Гвидо».

То, как она произнесла мое имя, вернуло мне чувство собственного достоинства, силу, надежду, я вновь почувствовал себя мужчиной. Наверное, она имела в виду, что давно хотела со мной познакомиться, Ицуми наверняка готовила ее к нашей встрече. Покачиваясь, я встал, но теперь я почувствовал уверенность в себе. У Ленни был тот же дар, что и у матери. Она умела дарить надежду в самый нужный момент, умудрялась отыскать то немногое доброе, что таилось в человеке.

Я обернулся к своей будущей жене. Она надела солнечные очки. Я кинул бусины в карман, помог Ленни отряхнуть коленки. Взял билеты, пробил их, воротца открылись, и мы поднялись на борт. Грустный катер повез нас по грязной печальной реке.

Мы устроились в уголке, облокотившись на деревянные перила. Ленни залезла на железную перекладину, я придерживал ее. Она слегка дернула головой, пытаясь сбросить мою руку. Но я был сильнее маленькой обезьянки, качавшейся на лиане. Ленни успокоилась, подчинилась. Нервный, уже немолодой итальянец выворачивался наизнанку, чтобы построить семью.


Я еще ничего не рассказал о своей сексуальной жизни с Ицуми. Мы провели вместе много лет. Должно быть, это сделало меня слишком сдержанным: я очень уважал жену, преклонялся перед ней. Мне было стыдно, когда я лежал рядом с таким родным, чуть ли не святым для меня телом. С годами страсть проходит, чувства притупляются, секс становится однообразным и скучным, точно ты не человек, а какой-то робот. Но в то же время появляется спокойствие, умиротворенность – залог удивительной душевной гармонии, которая многого стоит. Ты можешь спокойно спать, повернувшись на другой бок, можешь храпеть или чесать задницу в присутствии другого человека. С одной стороны, вроде бы что-то теряется, с другой – ты приобретаешь нечто гораздо более важное, чем секс. Перед глазами простирается бесконечная долина любви. К ней ведут лишь долгие отношения, в которых царит полное доверие. У влюбленности есть свои радости: она дарит сильнейшее возбуждение и загорается как спичка. Влюбиться просто, а вот найти хорошую жену почти невозможно. Любовь – это кропотливая работа.


То, что я предохранялся, поначалу не вызывало у Ицуми никаких подозрений. Она думала, что я забочусь о ней, не хочу, чтобы она пила таблетки. Так что я довольно быстро привык к короткому обязательному ритуалу: отворачивался, быстро надевал презерватив, и это совсем не мешало наслаждаться моментом. Напротив, короткое промедление, простое механическое действие лишь разжигало наше желание. Я знал, что Ицуми ждет меня. Но дело было не только в ней. Нелегко признаться, но именно благодаря презервативу я чувствовал себя спокойно. Он охранял меня, возводил преграду между мной и Ицуми, потому что в глубине души я готов был отдаться только одному человеку, которого я познал первым и сразу ощутил своим. Его тело стало естественным продолжением моего. Меня мучили воспоминания, я никак не мог освободиться. Но однажды жена попросила меня перестать предохраняться.

Я всегда предохранялся, кроме той страшной ночи в гей-клубе. В тот миг меня подхватил водоворот. Парень попросил меня надеть презерватив, но я отказался. Он не стал возражать – привык к тому, что клиент заказывает музыку. В таких заведениях никто ничему не удивляется. Правда заключалась в том, что я отправился туда в поисках Костантино. И собственной смерти. С ним я никогда не предохранялся, мы никогда это не обсуждали. Все происходило спонтанно, времени на подготовку не было. Наш секс стал болезненной нуждой истерзанного чувствами тела, опустошенной и обескураженной души, где все перевернулось с ног на голову. Когда ты прыгаешь вниз и хочешь разбиться, ты не спешишь открывать парашют.


Художники Гилберт и Джордж, желая рассказать о смерти своих друзей-гомосексуалов, использовали в работе экскременты. Тянулись годы. Ходили самые невероятные слухи. О гомосексуальности вдруг начинали говорить, а потом снова отмалчивались. Но теперь никто уже этого не стыдился. Все сваливали на африканских обезьян, на негров, которые трахались по лесам, и на туристов-американцев, которые трахали негров. Так что человеческая история повернула вспять. Изгнанная из истории эволюции одинокая обезьяна захотела отомстить. С огромной радостью верующие лицемеры и молящиеся ханжи предвкушали отлучение от церкви всех содомитов и осыпали их проклятиями. Содомиты… Милые мальчики, радостные, ослепительные, сияющие. Славные дебоширы, связанные веревками неразделенных чувств. За эти годы я знавал многих таких: они уходили, оставляя в наследство матерям и друзьям чувство вины, а на кроватях валялись скомканные грязные простыни. Они возносились в небеса. Павшие боги. Меркьюри, Нуреев, Джармен… Вот уже и на лице Фрейзера появились странные пятна. Из друзей Кнута он первым ступил на этот путь. Замазывал пятна тональником, отчего его лицо становилось зеленоватым. Печальные осунувшиеся лица бросались в глаза: они пытались улыбаться, делать вид, что все хорошо. В компании коллег и друзей надевалась маска. Я замечал, что люди шарахались от них и старались держаться подальше, словно случайное покашливание и даже дыхание вич-инфицированных были смертельно опасны. Я видел, как когда-то веселые, приятные люди, у которых были грандиозные планы на жизнь, недюжинный ум и чистые идеалы, вдруг отступали перед трусливым обществом. Обществом, которое они могли бы сделать лучше, которое нуждалось в их энергии, в их вдохновении. Одни сидели в приемных больниц, ослепшие, одинокие, отвергнутые, точно чумные, распятые токсоплазмозом или туберкулезом, другие томились по домам и сами меняли флаконы на капельницах. Третьи лежали в одиночных палатах, а испуганные медсестры обращались с ними как с ядовитыми пауками. После повсеместного распространения героина следующее поколение само бросилось в бездну. «Find a cure!»[5] – кричали они с того света.


Однажды утром в свободное от занятий время я пошел в больницу и сдал анализы. Я попросил, чтобы меня проверили на ВИЧ. Я склонился к окошку и тут же был подвергнут унизительному допросу:

– Гемофилией страдаете?

– Нет.

– У вас были сомнительные связи?

Я не спешил отвечать, – в конце концов, это мое личное дело. Я осознал, как жесток мир к тем, кто болен СПИДом. Мне хотелось соврать, сказать, что я просто побывал у дантиста. Но я подумал о Фрейзере, о том, как смело он держится, вспомнил о профессорах нашего колледжа, считающих себя интеллектуалами, свободными от комплексов, о тех, кто научился говорить об этом спокойно, кто просто готов говорить правду.

– Да, связи были.

Толстушка за стеклом посмотрела на меня, словно курица, которую обваляли в муке и вот-вот засунут в духовку. «Кто знает, может, у твоего мужа тоже были сомнительные связи, цыпа, так что тебе и твоим детям лучше провериться на СПИД», – подумал я, но промолчал. Человеческая глупость не знает границ, и подобная шутка не привела бы к добру, на смену курице пришла бы задубевшая вобла.


Результаты пришли через несколько дней. Это было странное время. Я прекрасно себя чувствовал, и вдруг из носа потекло, в груди закололо. По всем признакам вроде бы обычное ОРВИ, но кто сказал, что одно исключает другое? И все же я жил полной жизнью. Как все приговоренные к смерти, я подобрел, стал любезнее со студентами, мерил благожелательным шагом университетские коридоры. В этот период мне пришлось принимать экзамен, и все получили отличные оценки. Дома я печально бродил по комнатам в шерстяном пиджаке и тапочках из овечьей шерсти. Я грустно прощался с мирком, где меня любили, который подарил мне достойную жизнь, полную тепла и заботы, – мирком, который я предал. Однажды вечером я чуть было не рассказал все Ицуми, но что-то меня удержало. Возможно, надежда, что все обойдется, что я спасусь, что все будет по-старому.

Я склонился над кроваткой моей дорогой Ленни, взял с полки книжку о саркофагах и сосудах-канопах и принялся читать вслух, гладя ее по голове, засыпая вместе с ней. Посреди ночи я рухнул со стула и покатился по полу, точно мумия в Британском музее. Я подумал, что сама судьба опрокинула мое тело, склонившееся над невинной кроваткой чудесной девочки, лучше которой не было на свете.

Пришли результаты анализов. Я хорошо помню синий конверт. Безликая медсестра вытащила его из гармошкообразной картотеки и с недоброжелательным видом вручила мне. Прежде чем открыть, я помедлил. Точно играл в «быть или не быть». Я взгромоздился верхом на невысокую кирпичную стену недалеко от Темзы, перед галереей Тейт. Если бы результат оказался положительным, я собрал бы вещи в коробку и ушел из дома. Отправился бы куда глаза глядят. Только сначала оставил бы письмо для Ицуми, для моей возлюбленной ичибан[6]. Проездом заскочил бы в Рим. Попросил бы тетю и дядю поменять составленное много лет назад завещание, в котором они указали меня как единственного наследника. Уговорил бы их завещать все Ленни. Так что у нее не было бы проблем с деньгами. Я показал бы им фотографию, на которой мы стоим перед лодками в Корновалье. Ленни завернулась в полотенце, а я обнимаю ее, как самый счастливый отец на свете. Захотел бы я встретиться с Костантино? Рассказал бы ему, что болен? Слишком многое пришлось бы ему объяснять. Вспоминая, как он обнял меня на прощание в нашу последнюю встречу, я растрогался и смутился. Я понял, что все мои дурацкие мысли о прощании с жизнью обращены только к нему одному. Стало ясно, что с фантазиями пора заканчивать и настало время просто открыть конверт.

«Отрицательный, – прочел я. – Отрицательный».

Я сыграл в русскую рулетку, и все обошлось. Револьвер не был заряжен. Я не стану одним из умирающих ангелов, бродящих по городу с потерянным взглядом, с замазанными гримом пятнами на лице. Я принадлежу к иному миру – миру здоровых людей, которые могут шушукаться по углам и не ходить к врачу.

На остальные показатели анализов я просто не обратил внимания. А потом позвонили из больницы, и так, случайно, я узнал, что у меня проблемы с фертильностью. Я был еще молод, и мне предложили пройти обследование. Так выяснилось, что я бесплоден. Не помню, чтобы я болел чем-то особенным. Я всегда с благодарностью вспоминал о том, что из-за проблемы с яичками мне удалось откосить от армии. Потом я восстановил в памяти свою медицинскую карту. Я вспомнил, что болел паротитом и ходил с распухшими красными ушами. И о том, как в подростковом возрасте у меня все горело там, внизу.

Я удивился, и только. Я опасался худшего. В тот миг остальное казалось мне мелким и незначительным. Я жалел себя, как жалеет художник неудавшееся творение. Круг замкнулся. Как и у тети Эуджении, у меня никогда не будет детей. Так и должно быть, учитывая мои особенности.

Пока я шел домой, я будто снова услышал слова Ленни: «Я так ждала тебя, Гвидо…» Теперь я знал, что это я ждал ее. Потому что, пока я слонялся по улицам, пока мешался в толпе среди спешащих с работы людей, я уже знал, что когда-нибудь мы встретимся. Ленни уже манила меня, призывая обернуться. И теперь, когда сама жизнь срывала с меня маску и половина лица уже обнажилась, я смело мог разоблачиться и заниматься любовью с женой без презерватива.

В тот вечер я сел на кроватку Ленни и сидел с ней допоздна, потом закрыл книжку и взял мою девочку за руку. Я перебирал ее пальчики, пока она не заснула. Скольких детей я держал за руку, а оказалось, что именно эта рука – та самая, единственная. Но Ленни – не моя дочь. Единственная девочка на свете, которую я бы хотел назвать своим ребенком, – не моя дочь.

Я подошел к Ицуми и поцеловал ее. Впервые мы занимались любовью открыто. Особой разницы я не ощутил. Но впервые в жизни я почувствовал, что призраки меня отпустили.

Через несколько месяцев я заметил, что всякий раз после нашей близости Ицуми перебирает волоски на моей груди и заглядывает мне в глаза, точно беременная обезьянка. Я поднялся с кровати, взял бутылку, подвел жену к окну и на фоне полной луны, осторожно подбирая слова, сообщил ей нерадостную весть. Ицуми завернулась в одеяло, прячась от меня в его складках. Несколько дней она молчала и выглядела озадаченной. Я видел, как она отдаляется от меня, точно волна прилива, возвращаясь в открытое море. Но потом она вернулась, спокойная и ясная. Ицуми была старше меня, ей было уже за сорок, хотя она совсем не выглядела на свои годы. У нее была чудесная дочь, – быть может, она и сама не хотела, чтобы кто-то другой занял бы в моем сердце место Ленни. Она думала, что уловила во мне желание и страдание. Они легли тенью на ее лице, как случалось всегда, когда она пыталась мне помочь, надеясь перестрадать за меня мою боль.

Прошло еще три года. Три лета и три зимы. На выборах победил Тони Блэр, рабочие продолжали бастовать, но напряжение понемногу спадало. Субботними вечерами к нам в гости приезжали друзья и мы напивались. Бывали дни, когда мы сами забирались в машину, большой «стейшен ваген», и отправлялись в гости в Пимлико, в Южный Кенсингтон. Дома наших друзей хранили следы обеспеченной жизни, хотя до роскоши было еще далеко: на стенах – перлитовая штукатурка, в гостиной – горы книг и отличная музыка. Друзья сбились в небольшую стайку: талантливые интеллектуалы, они были готовы раздаривать себя, создавать из полного хаоса нечто особенное, сплавлять железки телекоммуникационных колоссов, шутить над проблемой Y2K[7] и спорить о работах Хитченса. Странные разговоры на острые темы подпитывали наш революционный пыл, который с годами сильно подостыл, как и интерес наших жен к этим беседам. Они томились от скуки, пока мы спорили.

Я устроился в колледж на должность преподавателя. Новое место работы находилось в сорока милях от Лондона. В маленьком колледже меня приняли с распростертыми объятиями, точно я был сам Леонардо да Винчи, и очень хорошо платили. То, что дорога занимала приличное время, мне даже нравилось. Я поджидал поезда, сжимая в руках все ту же старую сумку, которая с годами превратилась в настоящий артефакт, как и я сам. Я стоял под навесом вокзала Виктория, и мой плащ слегка развевался по ветру. Мне нравилось ехать на поезде в компании молодежи: некоторые ребята уткнулись в книги, другие нацепили наушники, я же смотрел, как городской пейзаж за окном сменяется полями и загородными домиками, такими маленькими и ухоженными, покрытыми шифером или сланцем, позади виднеются аккуратно подстриженные лужайки, впереди – двери, покрытые лаком. За ними – деревья, развевающиеся красные кроны, изредка вспыхивающие яркими красками, стоит проглянуть случайному солнечному лучу. Я выходил из поезда, покупал газету, здоровался с охранником: «Нave a nice day»[8].

Потом шел в колледж, строгое, сдержанное здание наподобие лютеранской церкви, где меня встречала дорогая Джина. Чудесная женщина, ставшая в моей жизни нечаянной радостью, драгоценным подарком, который хотелось поскорей уложить в красивую коробку и унести домой. В чертах ее лица читалась гармония, она была образованна и умна. Такой коллеге можно было доверить любой секрет. В кафедральном храме она стала старшей весталкой. Она приносила мне кофе, собирала разбросанные бумаги, небрежно стряхивала с моего пиджака прилипший волосок, а вечером, если я задерживался со студентами-отличниками, разглядывая слайды, она выгоняла меня из кабинета, чтобы я не опоздал на поезд.

Затем я снова садился в поезд и смотрел, как мелькают за окном случайные огоньки частных домов или фабрик, где работали в ночную смену.

Наконец я прибывал на вокзал и вдыхал все еще плотный воздух столицы, в котором ощущались ядовитые выхлопы машин и автобусов. Я приходил домой, открывал дверь, клал ключи в керамическую утку, снимал ботинки, усаживался в гостиной и доставал бутылку.

Мне уже исполнилось сорок, и я нередко чувствовал, как злость сдавливает горло и душит меня изнутри. Я доставал штопор и откупоривал бутылку. Приятный и глубокий звук вынимаемой пробки, пахнущей красным вином, – единственная радость прожитого дня. По воскресеньям и в дни религиозных праздников я с завидной регулярностью отправлялся в парк на оздоровительные пробежки, и каждый раз это кончалось тем, что я, едва дыша, хватался за деревянный забор и готов был упасть на землю, как подбитая птица.

Вокруг моей дорогой красавицы Ленни толпились ухажеры, и каждый раз, когда раздавался звонок, я недовольно брюзжал. Теперь она перешла в дорогую старшую школу и бывала дома только по выходным. В прошлую субботу я два часа проторчал в очереди под проливным дождем, чтобы заполучить новый альбом ее обожаемых Oasis. Ицуми три раза в неделю ходила на курсы информатики, а по вторникам вместе с подругами посещала танцевальную студию, класс танго. Она пыталась затащить туда и меня, но я выскальзывал, точно змея, сбрасывающая кожу. В наш дом ворвались звуки фисгармонии. Японка, танцующая на кухне под «Кумпарситу», – это невероятное зрелище. Гордая, с расправленными плечами. Я подходил к жене, протягивал бокал, и она привычно принимала его, уже не удивляясь, как прежде.

– Кончится тем, что я стану алкоголичкой!

Когда мы оставались одни, я был даже не прочь предложить ей руку и потанцевать, неуклюже спотыкаясь о ковер, о корзину для зонтиков… Я выглядел нелепо, как любой сорокалетний мужчина в подобной ситуации, и мы оба смеялись от души. Как говорил Алекс, мой друг-антрополог, человеческое счастье – это как прыжок с тарзанки. В зрелые годы ты наслаждаешься свободным падением, пока не окажешься внизу. Нижняя точка как раз приходится на сорок лет. Теперь, чтобы воспарить, придется подождать, когда наступит старость. Я – вечерняя звезда.


Горы подгнивших цветов, записок и игрушечных мишек выросли у черных королевских ворот. По городу прошел длинный похоронный кортеж, и англичане впервые обозлились на правящую старую королеву и ее сына, мистера «я хочу быть тампоном»[9]. Сказка о грустной принцессе закончилась в парижском тоннеле. К счастью, в это время мы отдыхали в Плимуте у Гаррета и Бесс. У них было четверо детей, и они жили в очаровательном, чуть обшарпанном коттедже, из окон которого виднелась бухта и лес мачт. Как красивы яхты со спущенными парусами в свете внезапно подкравшегося заката! Чудно было смотреть ранним утром, как, поймав нужный ветер, они выходили в море. Ветер приглаживал волны, и темные пятна на синем фоне моря складывались в прекрасные геометрические фигуры. Я как раз заканчивал труд о значении математических расчетов для фресок Мазаччо. На самом деле мы с Гарретом писали его в четыре руки. Ицуми и Бесс подолгу бродили по пляжу. Босые, они шли в свитерах, потому что здесь всегда было прохладно. У Ицуми болела спина и шея – она слишком долго сидела за столом. Она жаловалась, что я не хочу везти ее на Сицилию, а ей не помешало бы прогреть косточки. Об Италии я давно ничего не слышал. Знал лишь, что умер Версаче, точнее, что его застрелили в Майами: я следил за ходом дела и поисками убийцы. Раньше я примерно раз в неделю покупал газету и садился читать итальянские новости о политике и самоубийствах промышленников. Но это было давным-давно. Когда я думал об Италии, я представлял гниющий ноготь утопленника, несомого волнами.

Наступил сентябрь, а с ним возобновились и мои лекции. И снова я, боясь опоздать, скорым шагом спешил к вокзалу Виктория. Вокруг меня толпились люди, над головою нависало стеклянное небо на железных балках. Мир утреннего города внезапно пришел в движение, завертелся и стал безмерно похож на картины Рене Магритта: всюду виднелись точно нарисованные черным карандашом фигуры в пальто, удлиненные головы, у каждого прохожего – зонтик в руке, а в глубине вокзала – огромный изогнутый циферблат. Я миновал газетный киоск, продавщица которого укуталась, как капуста. Мне хотелось купить кофе и взять с собой в поезд горячий напиток, чтобы по привычке смаковать его в дороге медленными глотками, но времени на это не оставалось. Я обернулся к табло, и мой взгляд заскользил вдаль, вслед за веселой шапкой идущего мимо подростка. Приятно смотреть в новые лица, узнавать новое поколение, подросших детей друзей. Когда я только приехал в Лондон, они были малышами, катались в коляске или ходили за ручку, а теперь им принадлежал весь мир! Они созрели. Мне никогда не нравилось общаться с ровесниками. Эти бывшие могикане сбрили налаченные панковские гребни и превратились в старых нудящих Бой Джорджей, закрылись в кабинетах, озлобились. Мне казалось, что новое поколение гораздо лучше, чем наше. Мы были слишком жестоки. Я шагал по раскаленным городским джунглям, а вокруг мелькали девушки в мини-юбках, рюкзаки, рыжие шевелюры, капюшоны, из которых на меня глядели новые лица невиданных прежде людей. Я думал о Ленни. Она была далеко, хотя ежедневно звонила. Точно колючий розовый куст, что никак не может расцвести, она постоянно корила себя, но с учебой справлялась отлично. «Поливай землю, и когда-нибудь соберешь плоды», – говорил я в трубку. Настала моя очередь подбадривать ее, поддерживать заряд разряжающейся батарейки. Дочь – единственная радость моей жизни, а я – высохшее заплесневелое суфле. Я смотрел на нее и пытался понять, чтó не дает ей покоя, чтó заставляет ее уступать, медлить, ведь она была как раз в том возрасте, когда пора уже начать жить на полную катушку и сорвать цветок души, который вот-вот начнет увядать.

И вот я снова на вокзале Виктория, опаздываю на поезд. Следующий только через три четверти часа. Опаздываю не то чтобы сильно, просто мне нравится приезжать в колледж немного раньше. Я вижу смешную шапку проходящего мимо подростка и машинально оборачиваюсь, слегка развернув корпус, а складка плаща играет с ветром и распахивается от моего движения. Я медлю и делаю несколько шагов вперед. Но ноги точно приклеиваются к земле. Я резко оборачиваюсь и не могу сдвинуться с места. Мой взгляд выхватывает из толпы фигуру, которая движется вперед справа от меня. Cияющее лицо, провал прикрытого рта, и вот уже ее поглощает толпа.

Я – старая задыхающаяся рыба, что плывет вверх по течению, борясь с волной, огибая спины и зонты. Я бегу вслед за ним. Бегу туда, где у входа в здание вокзала зияет просвет, где течет, разливается и стихает людской поток. Я выбегаю на улицу и продолжаю бег, притянутый миражом, который уже растворился и стек грязной водой. Я оглядываюсь на прохожего, догоняю другого, третьего, все оборачиваются на меня. Но его нигде нет. Я сгибаюсь пополам. Мечусь туда-сюда, чувствую сбившееся дыхание жизни, которая закачалась и вот-вот рухнет.

И вот я снова в поезде, отхлебываю понемногу свой некрепкий кофе из бумажного стаканчика. Вхожу в небольшую аудиторию, где меня уже ждут студенты. Вдыхаю пыл ожидания и надежд, которые они на меня возлагают, слушая мои четкие и обстоятельные лекции. Понять их нетрудно, я всегда стараюсь подобрать слова, которые были бы ясны для всех, говорю медленно, доступно, порою цветисто – так, чтобы увлечь всех и каждого, никого не оставив в стороне. Потому что я не хочу обмануть их надежд, потому что мои друзья гибнут понапрасну, потому что таков мой долг. Они, эти ребята, – люди будущего, которые однажды рассеются по свету. Кто-то из них когда-нибудь приедет навестить меня, посидеть со мной пару часов, утешить старика.

И вот уже вечер, и снова я в поезде, возвращаюсь домой. Теперь, когда я совершенно измотан, пришло время все обдумать. Обдумать, прислонившись лбом к темному стеклу. Весь день я отгонял от себя запретные мысли, а теперь под тряску вагона они вновь закипели внутри. Словно невидимые чернила, на запотевшем от дыхания стекле проявляются отпечатки ладоней и тел, которые к нему прикасались, оставив мимолетный след своего существования, и в моей памяти возникает образ мужчины. Того, кого, как мне показалось, я видел в толпе сегодня утром. Крошечное дружелюбное пятнышко, которое вдруг возникло из потока людей и выкрикнуло мое имя.

Как всегда, я открываю бутылку, но обычного оживления нет и следа. Я знаю, что это пустая уловка. Сегодня вино не развеет моей грусти. Первый глоток омерзителен, дальше немного лучше.

Возвращается Ицуми, она разговаривает со мной, переходя из одной комнаты в другую, и на ходу сушит волосы. У нее болят руки, она стряхивает их с некоторых пор уже привычным жестом – так встряхивается намокшая птица.

Я сижу у лампы, очки сдвинуты на нос. Рядом почти пустая бутылка, на дне сверкает последняя капля красного. Я уткнулся в свои бумаги, пробегаю их глазами, отбрасываю.

– Someone called today[10].

Не оборачиваясь, я провожу рукой по лицу, зеваю.

В среднем мне звонят по два-три раза в день – молодые журналисты, представители издательств, пытающиеся навязать очередные учебники. Сам того не желая, я создал себе репутацию безотказного человека. А потом Ицуми нажимает кнопку автоответчика и стирает все сообщения.

– A friend. An Italian voice[11].

Я смотрю на умиротворяющую красную полоску на дне бутылки. Поджимаю губы. Глубоко вдыхаю. Нажимаю кнопку автоответчика, но лента пуста. Ицуми уже постаралась. Я встаю, покачиваясь на одной ноге. Я готов убить жену. Задушить ее за бессмысленную привычку опустошать мои ящики, выхватывать у меня из-под носа вещи, которые я вполне мог бы еще поносить, и тащить их в химчистку – лишь бы в доме был идеальный порядок. Я готов задушить ее за привычку стирать сообщения на автоответчике.

– What did he say?[12]

Ицуми надевает очки, ищет в блокноте для рецептов нужную запись. Она записала номер и рядом какое-то слово… Косансини…

– Костантино?

На ее лице написано равнодушие и неуверенность.

– I’m not sure.

– The number… is the number right at least?![13]

Я кричу на жену. Должно быть, у меня изменилось лицо. Я – волк, воющий на полную луну.

Я выхожу в сад, чтобы позвонить. Закуриваю. Луны не видно, облака подставляют небу серые бока. В пятнадцать лет назойливый звук раздирал мне сердце и душу. И вот он вернулся, я прикладываю трубку к уху и вновь слышу его голос.

– Hallo! Алло!

– Гвидо?

– Костантино, ты где?

– Я в Лондоне.

– Где именно в Лондоне?

– Не знаю, иду по улице.

– Когда ты приехал?

– Сегодня.

– Как ты меня нашел?

– По справочнику.

– Ты ужинал?


Мы ужинаем втроем. Я тщательно накрыл на стол, расставил всю бесполезную утварь, купленную Ицуми на рынке: бокалы на тонких ножках, подтарельники, дремавшие на полке и ждавшие Рождества или визита гостей. Сегодня я вытащил все, что нашел. Зажег камин. Атмосфера нашего дома свидетельствовала о благополучии, о размеренной и спокойной жизни. Вокруг двери располагались книжные полки, они тянулись по коридору, на стене висела картина Стива с летающими девушками на коньках, фотографии обнаженной Ицуми, слегка прикрытой прозрачной тканью, и несколько фотографий Ленни в составе танцевальной студии «Award».

Стеклянные двери выходят в сад, лучи света, который я включил где только смог, едва касаются самшитовой изгороди, наружная подсветка тоже горит, каждая лампочка светла и тепла… Звучит тихая музыка в исполнении Глена Гульда, ковер покрывает деревянную лестницу, а наш бордер-колли Нандо спокойно лежит у огня. И на все это смотрит Костантино. А я смотрю на него. Мы поужинали, он почти ничего не съел. Когда-то он ел куда больше. На его тарелке осталось больше половины. Ицуми ушла варить кофе. Костантино пытается шутить:

– Она умеет варить кофе по-итальянски?

– Это первое, чему я ее научил.

Весь вечер он – сама приветливость, и мне кажется, что так было всегда. Сейчас я понимаю, что ждал этого момента всю жизнь.

Я встречаю его у двери: рубашка навыпуск, грудь слегка приоткрыта, собака бежит ему навстречу. Я не трогаюсь с места, чтобы насладиться сценой, увидеть, как откроется черная дверца машины и он наклонится, чтобы выйти, а потом посмотрит на меня. А я стою. Старый друг. Друг, который был у него задолго до всего, что он видит вокруг. Задолго до этой жизни, длящейся вот уже двадцать лет. Мы расстались почти двадцать лет назад.

Он машет рукой:

– Привет.

– Привет.

Он наклоняется погладить собаку и направляется ко мне знакомым шагом спартанского воина. Его тело слегка раскачивается, и когда он делает шаг вперед, кажется, что его немного заносит назад. Его походка не изменилась. Он все еще очень хорош. Я смотрю на него, и вдруг: три шага – и словно прыжок. В этом маленьком прыжке вся наша суть. Свет проезжающих автомобилей пронизывает его тело, он ныряет в темноту под дерево, а потом выныривает в конусе света, что тянется от нашей двери. Я вижу его улыбку. И через мгновение чувствую его запах: он обнимает меня и ненадолго удерживает. Мы долго стоим у двери, обнявшись, зарывшись в плечи друг друга. Затем смотрим друг на друга, и вот уже мы – два пристыженных человека. В нас оживают обескураживающие воспоминания о прошлом, о том, что знаем только мы одни. Тайна оживает во мне, она придает мне сил, когда я вытаскиваю из духовки запеченного ягненка, когда я раскладываю морковь и поливаю соусом, пока мы рассказываем друг другу последние новости.

Он приехал в Лондон поговорить о поставках вина. Он обожает вино и держит виноградники, хочет найти инвесторов для новых перспективных проектов. Вино – моя слабость. Пожалуй, вино я люблю больше всего на свете.

– Я привез тебе кое-что.

С этими словами Костантино достает из сумки бутылку вина из сортов санджовезе и мерло.

Ицуми смотрит на него и на миг замирает с бокалом в руке. Костантино, не слишком подбирая слова, рассказывает на ломаном английском о нашем прошлом, и я понимаю, как сильно он изменился. Он не стыдится своего акцента, явно привык общаться с иностранцами. У него вид человека, который умеет продавать и договариваться. Он нравится Ицуми. Я стараюсь взглянуть на него ее глазами – глазами женщины, которая видит его первый раз в жизни. Он действительно хорош. От камина идет тепло, и в комнате становится слишком жарко, Костантино снимает пиджак. Теперь на нем простая белая рубашка с подвернутыми рукавами. Я смотрю на его сильную шею, на линию плеч, на сильные мышцы рук. Как он склоняется над тарелкой, как при разговоре слегка наклоняет голову, как улыбается. Так, словно открывает тебе целый мир. Он заворожил Ицуми. Да и как иначе? Такой необычный гость, ни капли не похожий на наших обычных гостей. Ицуми не возражала, когда я так неожиданно пригласил Костантино, когда, точно миссис Даутфайр, я бросился накрывать на стол и запекать ягненка. После того как я, скинув рубашку, принес дрова и чуть было не упал в обморок, она сама разожгла камин. Я нарезал ананас, она накрасила губы. С тех пор как уехала Ленни, нам часто бывало грустно вдвоем.

Но больше всего мне нравится, что можно поговорить по-итальянски. Я никогда не общался с местными эмигрантами-итальянцами, как-то не хотелось. И вот я взрываюсь, точно вулкан, проспавший много столетий. Ругательства и разные римские словечки так и лезут на язык. Я вспоминаю наши милые непристойные фразочки. Костантино говорит, что хочет открыть в Лондоне ресторан.

– Какой ресторан?

– Итальянский.

– Да иди ты!

Он смотрит на мою жену, протягивает ей руку и подмигивает:

– Узнаю Гвидо.

– Didn’t he get worse?[14]

Ицуми улыбается, стараясь настроиться на нашу волну.

– Ты похудел.

– Занимаюсь бегом.

Костантино заливисто смеется, ему действительно сложно представить, что я бегаю по утрам.

– А ты играешь в водное поло?

– Нет, но иногда занимаюсь виндсёрфингом.

– Я скучаю по морю.

Мы говорим одно, а слышим совсем другое. То, что мы хотим сказать и услышать, знаем только мы. Потому что я чувствую: он приехал не ради бизнеса – он приехал ради меня. Потому что я знаю: даже если он выйдет за эту дверь и пригнется, чтобы исчезнуть в такси, он все равно приехал ради меня. Потому что, как и я, он ничего не забыл, потому что, как и я, он боялся, что так и умрет, не повидав меня.

Ицуми раздражает, что мы говорим по-итальянски, – так она оказывается выключенной из разговора. Мы отгородились от мира, мы снова одни в нашем дворе, в нашей палатке.

Наконец с едой покончено. Я встаю убрать тарелки, тянусь к его бокалу, чтобы подлить вина. Мы смотрим друг на друга и вдруг одновременно улыбаемся. Я у себя дома, дом – средоточие той жизни, которую я показываю ему. Я говорю, что преподаю, что играю в гольф, – пожалуй, немного хвастаюсь.

– Я изменился?

– Ты все тот же.

Я знаю, что это не так. Но это именно тот ответ, которого я ждал.

Моя жена оставляет нас наедине, она отправляется на кухню, и вот уже оттуда слышится привычный звон посуды и плеск воды. Звуки, которые я слышал тысячи раз, звуки моей привычной жизни, обеспеченной и жалкой жизни, далекой от него на сотни и сотни лет. Мы оба взволнованы и смущены, как двое влюбленных, оставшихся наедине.

– А я? Я изменился?

Он раздувает грудь, улыбается неотразимой улыбкой. Эта улыбка напоминает мне о детстве, о подаренной и потерянной любви, о моих длинных волосах, обо всем, что мы пережили вместе.

– Ты не изменился. Ни капли.

Он кивает в ответ и поджимает губы. Его руки на столе, но я не двигаюсь, не тереблю челку, не шевелюсь. Времени у нас не осталось, и мне не хочется все испортить. Я уже все получил. Я чувствую, что его что-то тревожит, что есть что-то, о чем он не говорит. Он не умолкает, но в его глазах я замечаю какую-то грусть, круги под глазами проступают сильнее, чем прежде, а мелкие морщинки делают его еще более привлекательным. Морщинки прячутся и в уголках его губ, они появляются всякий раз, когда он улыбается где-то далеко от меня, далеко отсюда. Напрасно.


Мы встаем из-за стола. Костантино садится на диван, кладет ногу на ногу. Теперь в его руке уже другой стакан и другой напиток, гораздо крепче. Я сижу немного поодаль в кресле-качалке. Сколько ночей я раскачивался в ней, тщетно пытаясь унять тревогу. Мне радостно оттого, что разделяющие нас несколько метров позволяют мне хорошенько, не спеша рассмотреть его. Как старую картину, проступившую под краской. Я снова чувствую то горе, что чувствовала когда-то мама, во мне горит ее душа-свеча. Потому что Костантино тоже был моей матерью в тот самый день, когда он обнял меня и сказал: «Смотри мне в глаза, не смотри в темноту, смотри на свет, ты видишь сияние?»

Я уставился на его носок. Он покачивает ногой, его живот вздымается, а я смотрю на него. Я снова стал глупой девчонкой. Потому что передо мною опять его тело. Его невозможно забыть. Должно быть, жена заметила, что мой взгляд изменился. Она спрашивает, есть ли у Костантино семья, дети.

– Brilliant, a boy and a girl. May I smoke?[15]

– Конечно, не стесняйся.

Я протягиваю ему мою зажигалку, потому что свою он куда-то подевал. Он закуривает, затягивается и смотрит на меня. Выдыхает дым.

Я чувствую страх, что сейчас он уйдет, чтобы никогда не вернуться. Теперь, когда он увидел мой дом, увидел, как я живу, с кем провожу ночи… Теперь он все знает и может вспоминать. Я думаю о том, что все, что я делал до этого дня, я делал только ради него. Все эти годы я ждал его, ждал этого дня. Без него все, что меня окружает, не имеет смысла. Скоро его сигарета потухнет, и от этого вечера останется лишь темная вмятина на диване. Место, где он сидел.

Костантино встает:

– Уже поздно. I’m really late[16].

Ищет пиджак, благодарит Ицуми. Я поднимаюсь, подхожу к двери, хватаю куртку, что висит на нелепом крючке:

– Я тебя провожу.

Ицуми смотрит на меня, но я уже повернулся спиной и выбегаю на улицу:

– Мы пойдем в бар. Don’t wait for me awake[17].


Но в бар мы не идем. На улице попадаются прохожие, мужчины и женщины, одни выгуливают собак, другие выставляют за дверь пустые молочные бутылки. Мы молча вдыхаем ночной воздух, парим над землей. Я беру его за руку, его большая ладонь словно ждет меня. Он сжимает мою руку так сильно, словно утопающий в бурной пучине. У тротуара припаркована моя машина – «стейшн ваген» с разделительной сеткой для собаки, на приборной панели какие-то безделушки, позабытые Ленни.

– Залезай.

Он подчиняется. Теперь моя очередь быть мужчиной, мы ведь в моем городе.

– Где твоя гостиница?

Мы все еще ведем себя как обычные мужчины: словно роботы, садимся в машину – каждый на свое место. Я веду машину по темным улицам: под светом фонарей, в лучах горящих фар, в светящихся полосах тоннелей, вдоль огней Темзы, вывесок кинотеатров и магазинов. Снова его рука в моей руке, он вместе со мной жмет на рычаг и переключает скорости. Он смотрит вокруг, точно потерявшийся турист.

Прошло двадцать лет, он просто не может уехать вот так. Он в моей машине, я везу его, сам не зная куда. Годы и годы он томился пленником в моей голове. Кажется, он очень устал.

– Иди ко мне.

Он склоняется к моему плечу, некоторое время я веду машину, чувствуя его голову на своем плече, совсем рядом. Я отпускаю руль и глажу его по голове, вдыхаю его запах, внюхиваюсь в него.

В магнитоле – кассета Oasis, та самая, что я купил для Ленни, мы выезжаем из города под музыку.

– Поедем к тебе в гостиницу?

– Там мой партнер.

Я знаю одно местечко. Мотель, где мы иногда останавливаемся по дороге на юг, если моим красавицам нужно в уборную. Я жду их в машине, курю: «Давайте быстрее, ну же, поторапливайтесь». Ночью у мотеля призывно горит неоновая вывеска. Над ним проходят две дороги – двухполосная эстакада, а ниже бегут еще две, к тому же совсем рядом перекресток с круговым движением, так что со всех сторон проносятся машины. Я часто спрашивал себя: «Какой идиот захочет ночевать в такой гостинице?»

И вот мы уже целуемся. Я резко торможу, взрывая клубы пыли.

– Подожди… любимый, подожди.

Он отпускает тормоза, его распахнутый рот кажется высохшим фонтаном, в котором годами не было воды, я чувствую вкус сигарет и алкоголя. Я обнимаю его за шею, зарываюсь в его плечи. Мы входим в гостиницу, испуганные, из наших глаз вырываются призраки и вокруг плещется море лавы, точно настал Судный день. Я злой, я – уже не я. Я стучу кулаком по стойке: «Куда все запропастились, какого черта!» Выглядывает человек. С таким видом, точно его здесь никто не ждет. Неприметный тип в шерстяной жилетке, такой вполне бы мог сойти за моего студента. Кто знает, может, он и есть мой студент, добрый малый, который работает по ночам за гроши, чтобы оплачивать колледж. У него бесстыжая физиономия. Я поправляю челку, не прикрывая лица, скорее наоборот, намеренно делаю так, чтобы он получше меня разглядел. Почесываю подбородок, оплачиваю номер, требую ключ, беру у Костантино паспорт, кладу его на свой, протягиваю портье. Два документа, две жизни. Ну, где ключ? Не надо нас провожать.

– We’ll find the room, don’t worry[18].

Еще бы мы не нашли! Мелкие ромбы ковра, слабый свет, на стенах красные кубики обоев. Запах мокрой псины, прогорклых завтраков, уборной, марихуаны и странных снов. Ключ входит в замочную скважину, но проваливается, нужно запастись терпением, найти нужное положение, чтобы он повернулся. Опьяневший и полуослепший, я наклоняюсь и достаю зажигалку. Готово.

– Закрой дверь.

Мы внутри. Я включаю свет, в комнате большая кровать. Костантино ударяет кулаком по выключателю. Темнота. Из-за сломанных жалюзи пробивается слабый голубой свет неоновой вывески. Нас разделял океан времени, и наконец-то мы снова на нашем корабле. Кто же сделает первый шаг? Кто станет первым? Один удар, за ним другой – чувствительно, больно.

– Где же ты был?

– Молчи!

Еще один удар, уже слабее, и снова, и снова. Руки обвивают шею.

– Я тебя придушу.

– Молчи, любимый. Любимый, единственный.


За окном рассвет, снизу и сверху проносятся машины. Смятые рубашки, грубые, понемногу возвращающиеся к жизни лица. Мы пускаемся в обратный путь. Что теперь будет? Мы едем в сторону города. Медленно, но верно. Мы молчим, смотрим на призрачный мир, мелькающий за окном. Со вчерашнего дня здесь ничего не изменилось.

– Ты был вчера на вокзале Виктория?

– Когда?

– В восемь утра.

– Нет, я был еще в Риме. Я прилетел ближе к обеду.

– То есть это был не ты?

– Я даже не знаю, где этот чертов вокзал.

У меня в руках книга Кафки. Несчастный писатель уродился слишком высоким и был слишком резок в общении. Мы с ним чем-то схожи. Я смотрю на его фотографию: заостренные уши, запавшие глаза на узком лице… Мне кажется, что передо мною наскальный рисунок, нацарапанный кусочком камня. Кричащий болью взгляд.

Я перечел несколько строк «Голодаря» – у этой истории ужасный конец. Когда я снял очки, то почувствовал запах грязной соломы у цирковых клеток, где покоились останки несчастного маэстро. С меня хватит. Вот он, под этой соломой, сливается с моей кричащей душой. Мой член – сухой стручок. Белый свет торшера выделяет на темном фоне мою фигуру, сидящую в кресле: длинная тень, я сижу, положив ногу на ногу. Жалкий пленник собственной гостиной. Вдруг раздается стон: «А-а-а-а…» С недавних пор, когда я остаюсь дома один и никто не может меня услышать, я принимаюсь стонать. Так мне удается немного успокоиться, унять ярость, облегчить муки того, другого, умирающего внутри меня. И все же я знаю, и знание слышится в моем стоне, – все могло быть иначе! Я ведь видел, как два метра паршивого номера превратились в бесконечную вселенную!


После той ночи я несколько дней летал. Я стал сильнее, решительнее, я жил моей тайной. Красивый и бессовестный, я питался ею, точно река подземным ключом, я светился внутренним светом, я стал его источником. Я чувствовал, как покраснела и натянулась моя кожа от свежих сладостных ран. Стоя в толпе, я радостно улыбался, точно душу вырвали из тела и я оказался рядом с любимым, в его клетке, за тысячу километров отсюда. Шли дни, а я все так же чувствовал себя добычей разъяренного зверя. В поезде, в машине, ночью и посреди бела дня я закрывал глаза и уносился к нему. Я готов был пожертвовать жизнью, лишь бы пережить это снова, лишь бы вновь оказаться в той комнате.

Мы расстались, пообещав друг другу, что не станем ждать несколько лет. Но время неумолимо, и оно не стоит на месте.

Я прочел новый курс для аспирантов, провел экзаменационную сессию. Потом случилась беда: умер знакомый, и нам пришлось поддерживать его вдову, приглашать ее в гости, приводить в себя.


Я купил мобильный телефон. Поначалу владельцу мобильника кажется, что весь мир у него в руках. Я выходил по вечерам с собакой, как тайный поклонник замужней дамы. Но вскоре эти звонки стали напоминать сеансы связи с загробным миром, словно я купил билет на тот свет.

– Сколько у тебя сейчас времени?

В Италии всегда на час больше, а у меня на час меньше. Я иду по дороге, ключи в кармане, и, пока я говорю, я тереблю их и раню руку. Меня раздирает стыд, эта чертова привычка стыдиться! Я не знаю, кем стал он за эти годы. Я чувствую между ногами тупую боль, тяжесть. Я слышу в трубке детский голос – он с младшим сыном, больным мальчиком. Он обожает его, вечно таскает за собой. Мальчишка – мой основной соперник. Для Костантино этот малыш – доказательство нашей вины, ее живое воплощение.

– Что с ним?

Рядом с сыном он не хочет шептаться. Он говорит громко, так, словно мы чужие, тем самым голосом, каким говорит с поставщиками вина и сыров. Я слышу, как он наклоняется, чтобы застегнуть пальто или вытереть ребенку нос.

Иногда я просто молчу в трубку. Иду по улице, дыша в телефон, поддерживая молчаливую связь – натянутую нить вздохов и невысказанных мыслей. В другой руке у меня поводок. Собака тянет, ей хочется что-то понюхать, но я тяну сильнее, move your arse, for Christ sake[19]. И вот мы прощаемся, так ничего и не сказав, потому что он уже подходит к дому, а главное, потому, что двое женатых мужчин, вздыхающих в трубку в тысячах километров друг от друга, – все это попахивает гнильцой и бессмыслицей.

В следующий раз я немного навеселе и потому чувствую себя более раскованным, я не замолкаю ни на минуту.

– Чем занимаешься? Что на тебе надето?

У меня такое чувство, что прежде, чем мне ответить, он осматривает свою одежду.

– Рубашка, пиджак, ничего особенного.

Я говорю, что купил новую вельветовую куртку на меховой подкладке, вроде той, какая была у меня лет двадцать назад, он должен бы помнить. Я описываю куртку в малейших подробностях, точно это самая захватывающая тема для разговора. Говорю, что хочу и ему такую купить, у него ведь XL, да?

– Ты примерно на два размера больше меня. Нет, ты не толстый, это я не к тому. Ты прекрасен, ты невероятно хорош, ты лучше, чем греческие боги, лучше Аполлона Бельведерского. Правда, член у него будет побольше.

Он торопится закончить разговор, он не такой, как я. Он боится моих гомосексуальных излияний. Он принюхивается к трубке и чувствует влажную землю.


Моя жена, моя хрустальная цапля, уснула. Сегодня она вернулась усталой. Я видел, как она съела суп и как потом растянулась на кровати – как кукла, которую уложили в коробку. Толком не раздевшись, она свернулась на кровати и, уже лежа, сбросила сначала одну, а затем вторую тапочку. Ее темные волосы разметались по подушке. Ее спящий лоб неестественно бел и слишком беззащитен. Глядя на ее открытый рот – маленькое растворенное окно, откуда медленно выходит легкое дыхание жизни, – я чувствую страх. Глаза Ицуми прикрыты, ее стойкая душа сейчас где-то далеко, словно никогда и не хотела спускаться на землю. Кожа Ицуми так прозрачна, словно это вовсе не тело, а легкое платье, которое она положила на кровать, чтобы надеть на вечерний прием.

Я и не думал, что когда-нибудь снова вот так посмотрю на жену. Я уже забыл о ней, варясь в своих мыслях и пытаясь справиться с внутренним оползнем, и, когда наконец я снова оказался способен о чем-то думать, я поймал себя на том, что сижу и смотрю на нее. Словно пытаюсь поймать пожитки, подхваченные волной, которой накрыло наш дом. Но все сдвинулось с привычных мест, все унесло потоком воды.


Я не сплю. Я словно надгробная статуя, которую я, к восторгу студентов, очень неплохо изображаю. Ночная полудрема – настоящее царство мертвых. Пора бы мне взять себя в руки и изводить собственную печень, но ви́ски ночью, когда в храме погасли огни, – это святое.

В четыре утра мне хочется позвонить Костантино, поговорить с ним о той ночи на море, в нашей палатке. Мне кажется, что жить в городе без моря далее невозможно. Я готов все бросить, готов уйти из дома.


Рассвет. Я вырвался из лап своих снов, я позабыл их, но, должно быть, они здорово меня прибили, судя по выражению лица, которое глядит на меня из зеркала. Я снимаю помятую пижаму, ни одна одежда не хранит так бережно запах моей печальной души, моей измученной плоти. Я смотрю на свое удивительное бледное тело, похожее на окаменевший скелет крошечного динозавра.

Луковка дýша расточает благословенную теплую воду – все смывающую и очищающую манну. Вода уносит память о сотнях сражений. Литры и литры воды, потоки тепла. Мне нравится, что жестокий поток воды благословляет меня. В нашем чудесном доме я не сделал почти ничего. Единственное, за что я бился, как Цезарь, так это за бойлер. Мне хотелось, чтобы у нас была огромная лейка, как в пятизвездочном отеле. Горячая вода, а не жалкая струйка грязи, кое-как текущая из забившейся старой лейки. Мне надоело пинать ванну, петь, кричать, браниться. Словом, еще раз переживать то, с чем я столкнулся в юные годы, прожитые в Лондоне. Я всегда замерзал под душем, и это было ужасно. Каждое утро у меня портилось настроение. Я выбивался из сил, пытаясь избавиться от ощущения, что я – мокрая курица. А где же был он все эти годы? Затерялся на том берегу, далеко-далеко.

Душ – единственный способ получить оргазм. Особенно если приходится перебиваться от раза к разу, что является причиной странных поступков. Ты целуешь себя где придется, наклоняешься с раскрытым ртом и сжимаешь шею руками, как это делал он, ведешь себя как жалкий извращенец. И вдруг в поезде, по дороге на работу, пока ты ешь бутерброд с маслом и набираешь номер, чтобы поздороваться с самой лучшей дочерью на свете – «Hi, darling!»[20] – тебя неожиданно настигает раскаяние и ты бежишь в туалет, потому что тебя вот-вот стошнит. Ты надеешься, что, очистив желудок, избавишься от того, что давит тебя ниже пояса.

Это «ниже» не дает покоя. Он неожиданно набухает и в самый неподходящий, совершенно невозможный момент вдруг встает, точно маленький ребенок, застигнутый бессонницей среди ночи. Ты хватаешься за штаны, стараясь скрыть этот жест от прохожих, студентов, даже от собственной жены, потому что, когда это подступает, о ней ты думаешь меньше всего. Ты слегка расставляешь ноги и пытаешься его успокоить. И все же тебе хочется, чтобы он не засыпал, твой мозг протестует, приказывает ему восстать, подчиняясь просьбам порочного сердца, которое колотится в груди, точно одержимое. Оно стучит то в зрачке, то в колене. Это и есть страсть! Для зрелого мужчины, на счету которого десятки дипломов и академических званий, благодарственные письма от известных университетов, где были прочитаны лекции по «эллинистической технике живописи на материале раскопок в Помпеях», это просто ужасно. Страдания влюбленного превращают мою жизнь в фарс, захватывают все новые позиции, и вот уже член, этот сосуд скорби, берет свое, выставляя тебя на посмешище у всех на виду, внезапно разбухая в штанах и снова заставляя отлучаться под глупым предлогом.


Сын Костантино болен. Джованни – ребенок, не способный объяснить, что ему нужно. Все, что он делает, он делает не так, поэтому Костантино является посредником между сыном и окружающим миром. Если Джованни холодно, он тут же начинает раздеваться, если радостно, он принимается отчаянно дрожать. Розанна с ним не справляется, она спешит на работу, выскакивает из дому на каблуках, с мобильным в руке. Костантино же вырыл пещеру, разжег огонь и принес в нее сына. «Не бойся, если на нас нападут дикие звери, я схвачу горящую палку и выйду им навстречу», – как бы говорит он. Это так просто. Ведь Джованни – его сын. А для сына сделаешь все, что угодно. Костантино поддерживает Джованни на улице при ходьбе, подгоняет, если надо спешить, согревает, когда дует ветер. В его машине установлено детское кресло, и Джованни всегда сидит на заднем сиденье, пристегнутый ремнями. Если Костантино говорит по мобильному, из машины раздаются детские песенки, занудные считалки и наводящие тоску стишки.

Какого черта я здесь делаю с разбухшим членом? Я предпочел бы не рождаться на свет, лишь бы не знать, что, однажды встретившись, мы никогда не сможем быть вместе.

Это первое, что мне сказал Костантино:

– Даже не думай. Тут и думать-то не о чем.

А потом добавил:

– У меня есть сын. У него никого, кроме меня.

И довольно жестко добавил:

– И у меня, кроме него, никого нет.

Я что есть силы пнул мусорный бак так, что поводок выпал у меня из рук, и закричал:

– Как это у тебя никого нет? А как же я?

– Ты знаешь только то, что знаешь.

Тогда я хотел прокричать ему: «Я знаю, что у меня есть ты!» Но вместо этого сказал:

– Ты лишь жалкий гей, взращенный пидорами-святошами. Сначала они кропят все подряд святой водой, а потом трахают мальчиков-служек!

– Отлично, – ответил он. – По крайней мере, ты выразился ясно.

Я был вне себя, но даже в бреду гнева понимал, что Костантино гораздо сильнее меня.

– Прости.

– Забудь.

Потом он замолчал. Я жалобно мычал в трубку, как новорожденный теленок:

– Я люблю тебя. Ты ведь знаешь?

– Хватит уже! Гвидо, кончай это.


Я сижу на нашей кафедре. Чудная Джина ставит передо мной дымящуюся кружку и кладет несколько маленьких маффинов, которые печет и приносит на работу в чистом коричневом бумажном пакете для меня и других любимчиков.

Порыв ветра распахивает окно, и Джина бросается к нему. Я вижу ее серо-голубоватые лодыжки, похожие на сахарные леденцы, которые продаются в Ковент-Гардене. Она оглядывается на меня, подмигивает и снова семенит к окну походкой Золушки. Она уже в возрасте, но все равно это самая сексуальная женщина, которую я когда-либо видел. Если бы я захотел, то с радостью пожертвовал бы жизнью ради нее. Я никогда не встречал таких, как она.

Дорогая Джина, если бы ты знала, как мне приятно зайти на кафедру, увидеть потухший, но вычищенный камин, блестящую кочергу, совок, щипцы, уложенные, как вилки перед черной тарелкой. Я знаю, что в твоем чудесном сердце, твердом как сталь, есть маленькая слабинка: ты покровительствуешь мне, приехавшему в Лондон чужаку, ты выбрала меня своим протеже.

– And what about your mother, Guido?[21] – спросила она однажды, а за окном играли в салочки голубые синицы.

– Она умерла.

– О, мне ужасно жаль!

– Это было очень давно.

Ее глаза заблестели, а в стакан скатилась пара слезинок, которые она смахнула платком. У Джины тоже умерла мать, она выросла в пансионе для несчастных девочек, очень бедных, но все же не нищенок.

Она взяла меня за руку, и мы постояли несколько минут, глядя на светящийся закат. Наши мысли уносились в далекое печальное прошлое, к пережитым страданиям. Я достал бутылку, унаследованную от презираемого мною предшественника, покойного профессора Аллена. Распитие отличного односолодового скотча стало для нас своеобразной традицией. Впрочем, мы пили только по пятницам, строго после занятий. Это было время смеха и кривляний. Джина ужасно смешно представляла профессора Аллена и его заместительницу Фанни. Она хихикала, изображая покойных и здравствующих коллег, передразнивая студентов и просто прохожих. Если бы все были такие, как Джина, наш мир был бы самым добрым, самым прекрасным и самым достойным, пусть даже в шкафу и хранилась бы парочка скелетов. Ей нашлось бы место в Лондонском суде, она бы прекрасно смотрелась в белом парике и в плаще цвета воронова крыла, стучала бы деревянным молоточком, верша судьбы праведников и грешников.

Иногда Джина заглядывала на мои лекции, но всегда ближе к концу. Слушала минут пятнадцать не шевелясь, сложив руки на груди, а я продолжал вещать: гордился, что ко мне пришла такая студентка, маленькая фея с незаметными рожками, в сапожках из шкуры морского котика. Она всегда умудрялась меня похвалить или заметить мне, что я слишком уж подробно и обстоятельно занимаюсь со «старательными баранами». Так она называла недалеких, но дотошных студентов. У нее было прозвище для каждого, кто появлялся в колледже, пусть даже на несколько месяцев. «Старательные бараны», по мысли Джины, были гораздо хуже «шлюшек Караваджо» или «гонщиков» – студентов, которые ничего не знают, но трещат без умолку.

По пятницам я всегда старался закончить лекции немного пораньше, хотя бы минут на пятнадцать. Потом я раскладывал по местам свои материалы, а Джина аккуратно расставляла стулья, собирала губки, пропитанные мелом, шла на кафедру и готовила там «славную штуку», чтобы обрести вдохновение на будущую неделю.

Да-да, около года мы курили травку – отличную и легкую, чистейшую травку без всяких синтетических добавок, плохо сказывающихся на здоровье. Мы не хотели портить себе удовольствие. Я начал первым, сначала втихую. Просто нашел в аудитории позабытый студентами косячок. Таких Джина звала «учениками Рубенса». Немного поколебавшись, она ко мне присоединилась. Так я узнал, что она тоже покуривала.


Мы затянулись веселящей сигаретой. В тот день травка была особенно хороша. Она не оставляла на языке ни малейшего привкуса – наоборот, дарила ощущение нежности и свободы. Джина заметила, что я где-то далеко:

– What’s the matter, darling?[22]

На меня снова накатило ужасное желание. Я выдавил из себя несколько слов – так, просто чтобы что-то сказать. Но по моим затуманенным глазам Джина все поняла:

– I knew there was something wrong…[23]

– Понимаешь, это мужчина.

На какую-то секунду мне показалось, что она не поймет. В конце концов, она уже не так молода, даже немного перезрела…

– Мужчина, и что с того? Я тоже когда-то была влюблена в одну подругу, ее звали Салли. Конечно, мы с ней не спали, но какая разница, ведь это была любовь! Пока она была жива, я любила ее, как никого на свете!

Она призналась, что знает кучу геев. «Правда, ты на них не похож, выглядишь гораздо более мужественно».

– Знаешь, геи довольно жестоки.

– Прекрати.

– А те, кто чего-то добился в жизни, так и вовсе последние сволочи.

– У меня есть друзья-геи, которые и мухи не обидят.

– Не сомневаюсь. А ты попробуй-ка положи им в ладонь эту муху!

– Да вы сегодня грубы, леди Джина.

– И кто из вас за женщину?

– Что-о-о? Что за пошлые вопросы!

– В сексе все очень пóшло, мой мальчик.

– Мы оба мужчины, и точка.

– Ну а за женщину-то кто?

– Ради бога, перестань!

– Думаю, суть одна.

– За женщину по очереди.

– Очень демократично. Мне бы тоже хотелось попробовать.

На самом деле все было гораздо грустнее, но мы, затерянные в пригороде Лондона, хохотали как сумасшедшие, а за окном неотвратимо сгущались сумерки и поезд, окутанный клубами дыма, отходил от платформы и вершил свой путь по темной ночной дороге в сторону Лондона без меня. И вдруг занавес рухнул прямо на клоунов, и я неожиданно оказался на сцене в первозданной наготе. Я рассказал ей о Костантино.

– Понимаешь, у меня такое чувство, что кто-то топчет ногами мое лицо, давит пятками нос и глаза, затыкает рот. Я раздвоился, и этот двойник мешает мне жить. Я всегда о нем знал, но теперь-то я не ребенок. Прошлого не вернуть, но дело в том, что я боюсь шагнуть вперед. Я вообще ничего не могу.

– Тебе не кажется, что до «ничего» всегда было «что-то»?

– Я не могу и дальше жить с этой тайной.

– Тайны – лучшие любовники на свете! Они лишены предрассудков и дарят нам желание жить. Они подхлестывают, будят посреди ночи.

После выкуренной травки она чувствовала себя раскованно и разоткровенничалась:

– Двадцать лет я встречалась с неким лордом, он очень любил охоту. И все эти двадцать лет я чувствовала себя несчастным зверьком, на которого наткнулись в лесу и от нечего делать пристрелили, чтобы разогнать скуку. Только потому, что лисе удалось уйти. Но я никогда не жалела о том, что в моей жизни что-то упущено. Тайна двигала меня к самопознанию. Я жила богатейшей внутренней жизнью.

Мы допили последнюю каплю виски, глядя в потухший камин.

– Лучшая часть жизни – та, которую нам прожить не дано, Гвидо.

Джина погасила свет, накинула пальто и помогла мне попасть в рукава моего, потому что я уже с трудом держался на ногах.

– Иди-ка домой и попробуй уснуть, но сначала купи жене цветы. Женщины обожают, когда им без повода дарят цветы.


На вокзале, ожидая поезд, я поймал на себе взгляд незнакомого мужчины, который несколько секунд смотрел на меня, прислонившись к стеклу, отделяющему нас от надменной людской толпы, и слегка улыбался. Красивый мужчина, такого трудно не заметить. На нем был обычный плащ, и все же от него веяло вестерном. На вид он был лет на пятнадцать старше меня. Я смотрел на старого гея и думал, что однажды и сам стану таким: приличный на вид мужчина с потертой кожаной сумкой, полной заумных книг, он обмотался старым кашемировым шарфом. Возможно, это подарок от дорогого друга, отбывшего в мир иной. Вполне любезный и приятный человек, он надеется подставить задницу непривлекательному и скучному типу вроде меня, в жалком отелишке или набитой книжками крошечной квартирке неподалеку. «А потом, – думает он, – мы выпьем чая и нагишом, в одних лишь галстуках, предадимся заумным дискуссиям, положив ногу на ногу, точно заправские английские леди». Лишь теперь я заметил, что в этом городе полно одиноких геев! Как тосклива эта охота на раненых зверей!


Вечер накануне Рождества. Прибитые дождем Санты висят на белых оштукатуренных балконах. Повсюду крикливые огни. Фигуры прохожих, согретые благими намерениями, торопливо снуют по слякотным и скользким от мокрых листьев тротуарам. Повсюду большие подарочные коробки и маленькие пакетики. Благотворители занялись и бездомными: им выделили горячую еду – кусочек рождественской индейки. Старый бомж Гордон помочился на приглашение. Он, как обычно, лежит на лестнице перед старым кирпичным зданием на углу и, точно любящий отец, укачивающий младенца, прижимает к себе бутылку. Я машу ему рукой. В ответ я вижу, как поношенные тряпки старого святого пьянчуги зашевелились: «С Рождеством, дружище!»

Дом пахнет мясной подливой, горит камин. Длинный накрытый стол так хорош, что подошел бы для обложки кулинарного журнала. Золотистые шары, орхидеи на блюдах. В центре стола возвышается бог Вакх с огромным рогом изобилия, а между ногами у него свисают гроздья винограда. Это маленькое святотатство посреди Вифлеема прекрасно, просто пальчики оближешь. Я прячу подарки. Пес хватает меня зубами за штанину. Он крутится передо мной, скачет, плюхается под ноги, виляет хвостом. Прекрасный пес, ты выбрал меня в хозяева и доверил мне свое счастье.

– Погоди, Нандо, скоро пойдем гулять.

Я целую Ицуми:

– Hi, love[24].

Ее волосы пахнут крепким деревом японского монастыря, над которым поработало время. Она стоит в фартуке, как заправский хирург. Ленни развалилась на диване. Она и есть наш рождественский праздник. Когда Ленни дома, у нас словно поселяется настоящее божество. Она приехала вчера утром. Да здравствуют каникулы! С утра мы с женой чуть не подрались, споря, кто понесет ей завтрак. Мы расселись по разным сторонам кровати и принялись прихорашиваться, точно королевские борзые.

На Ленни смешные шерстяные шорты, из них торчат голые ноги, а ногти покрашены лаком вишневого цвета. Я сажусь рядом с ней на ковре, совсем как наш пес. Кладу голову на диван у ее рук, и она целует меня в щеку:

– Hi, dad.

– Hi, sweetheart[25].

Она гладит меня по голове. В горле что-то обрывается. Мы с Ленни умеем молчать, думать и дышать в такт, когда мы рядом. В какой-то момент наши мысли точно сливаются. Мы столько лет тренировались…

Сегодня у моей дочурки проступили круги под глазами, она подсовывает ступни под подушку. Ленни стрекочет без умолку, но за всеми словами я слышу: она боится будущего. «How will I make it, dad?»[26] Я прекрасно помню тот день, когда она осознала саму себя, помню, как погас ее невинный взгляд, полный надежды и благодарности всем и вся. Было воскресенье, – казалось, она ненадолго заснула, и вдруг Ленни соскочила с дивана с неузнаваемым и опухшим лицом. На губах виднелась слюна, она прижимала к себе подушку.

– Нашу учительницу английского обокрали в метро. Украли всю зарплату и премию тоже! – закричала она.

Я сидел за столом в позе профессора, который ждет, когда пробьет шесть, чтобы налить себе скотча, а передо мной возвышалась огромная башня еще не проверенных студенческих эссе.

– У нее трое детей, а муж не работает.

– Это ужасно.

Я снова перевел взгляд на эссе о Джакопо Понтормо и периоде Высокого Возрождения. Ленни вернулась на диван. Думаю, тогда-то она и изменилась. Я услышал какой-то чужой, не ее голос:

– Ты думаешь, это нормально, что бедную женщину вот так ограбили?

Я снял очки и посмотрел на нее:

– Думаю, нет.

– И это все, что ты можешь сказать? Ты ничего не можешь сделать?

– Ленни, а что я могу сделать? Не я же ее обокрал! Уверяю тебя, что я не разгуливаю по улицам и не граблю несчастных учительниц!

– И своих студентов ты тоже этому учишь? Вот так отвернуться и просто забыть?

– Я учу их истории искусства, и все мои студенты гораздо богаче меня. Они и без меня способны отвернуться и забыть.

Тогда ее тоненькое, недавно сформировавшееся тельце дрогнуло. Ленни поднялась с дивана и пошла в свою комнату. Там она разбила карету-копилку и вернулась с горкой монет, которую высыпала себе в футболку. Она подогнула ее края и подошла ко мне, а затем высыпала деньги на стол, прямо на работу о Доре Каррингтон.

– Сколько здесь? Посчитай!

Я разозлился и вместе с тем был смущен: я никогда не видел ее такой.

– Ну хорошо. Я поговорю с мамой. Она позвонит вашей классной руководительнице, и мы устроим сбор средств. Пройдемся со шляпой по кругу, согласна?

– Да.

– Как дела в школе?

– Нормально.

– Чем занимаетесь?

– Ничем.

Я наклонился, чтобы собрать мелкие монетки, и мы стали ползать по ковру. Мы впервые заговорили о жизни жестко и всерьез. Ленни выслушала меня и сказала:

– Я не смогу.

– Не сможешь что именно?

– Пока не знаю, но знаю, что не смогу.

– Почему, дорогая?

– Я слабая.

С трудом сдерживая слезы, я обнял ее и зашептал, что она совсем не слабая, а просто хрупкая, но на самом деле очень сильная. Потому что глубокие и сильные люди все такие ранимые. Они как герои древнегреческих мифов, о которых я столько читал ей перед сном. Ленни сделала вид, что слушает, но я видел, что она совсем одинока посреди огромного моря. И из воды торчит голенькая ахиллесова пята.


Потом она развернула подарок. Мы поужинали, и Флэннери, наша подруга-певица, запела «Ave Maria», а Кнут расплакался, как добрый разбойник, распятый рядом с Христом. Повсюду валялись бумажки, покачивались бокалы, после фейерверков везде витал запах пороха, а Нандо спрятался под диваном и высунул слюнявый язык, потому что до смерти боялся взрывов и шума. Я не спускал с нее глаз. Моя королева джунглей. Я сам настоял на этом подарке. Ицуми предлагала купить Ленни искусственную шубу. Но я был готов выложить кучу денег, ведь речь шла о моем отцовском достоинстве. И вот Ленни открывает коробку, раздвигает пенопласт, рвет пакет. В коробке лежит маленькая видеокамера, очень современная и легкая в управлении. Лучшая модель, которая представлена сегодня на рынке.

Глаза Ленни сияют. Она удивлена. Не понимаю, рада она или нет. Она смотрит на меня, потому что знает, что подарок выбрал я. Они кидается к нам с объятиями, целует, точнее, окутывает пышными волосами, и мы целуем ее жесткие струящиеся пряди, в которых смешались все запахи этого вечера.

Мы читаем инструкцию, ничего сложного в ней нет. Эта камера – настоящий технологический прорыв, с ней справится даже ребенок. Я попадаю в кадр первым.

– Hi, sweety, I’m your dad, Guido…

– Are you Spanish?

– I’m Italian.

– Bello d’Italia…[27]

Потом в кадре появляется Кнут; с бокалом в руках, он обращается к нам с речью, словно цитируя «Звездные войны»:

– Мы, великие капитаны будущего, собрались в ожидании послания…

– Какого послания, Кнут?

– Любите и побеждайте!


Вдруг звонит мобильный. Я выпутываюсь из родных объятий и бегу в сад. С бокалом в руке, в расстегнутой рубашке.

– Hello…

– Гвидо?

Тело горит, точно я провалился под лед.

– Ты где? Почему так шумно?

– Я в больнице.

– Что случилось?

– Пустяки.

– Что? Что с тобой?

– Несчастный случай.

– Ты ранен?

– Из носа течет, остальное в норме.

– Сломал?

– Похоже на то.

– Вот черт, тебе сломали нос…

Костантино в больнице, ждет, пока подойдет его очередь. Так что нам приходится говорить под шум чужих голосов, гулких, точно эхо в колодце. Он отвозил тещу и уже возвращался домой, когда в его машину вдруг въехала «альфа-ромео». Он вышел за ворота покурить, и в трубке воцарилась тишина.

– Мне лучше вернуться домой, в травмпункте слишком много народу.

– А как же нос?

– Уже не болит.

Я слышу, как Костантино идет по улице, как затягивается. Я спрашиваю, что он собирается делать, возьмет ли такси?

– Дойду пешком. Я сейчас возле нашего дома.

Я спрашиваю, как он.

– Здесь ничего не изменилось, только вот надписи замазали. Помнишь? «Здесь мы теряем время».

Потом он останавливается, замолкает. Я слышу дыхание в трубке.

– Ты где? Что делаешь?

На том конце какие-то странные звуки, похожие на шум вентилятора, а Костантино все молчит.

– Что это за звук?

– Я спустился к реке.

– Да, я слышу. Слушай, возвращайся наверх, ты пьян.

– Я больше не могу, Гвидо.

– Сними рубашку.

– Зачем?

– Я тоже сниму.

Я захожу в маленький сарайчик в саду и прячусь в темноте. Оттуда сподручней вести такой разговор.

Но тут появляется моя дочь. Я не успеваю услышать, как она подошла: по железной крыше барабанят капли дождя. Ленни снимает меня на камеру. Я быстро перекатываюсь по полу и едва успеваю прикрыться. Я – человек в клетке.

– Папа, ты пьян?

– Милая, я тут немного промахнулся, хотел пописать.

Я затаился на соломе среди дров и хвороста. Она пытается разглядеть меня в темноте. Смеется.

– Скажи что-нибудь.

Я изо всех сил сжимаю колени, забиваюсь в угол и дрожу, как цепная собака.

– Ну-ка, расскажи что-нибудь о Древней Греции.

Я придерживаю ремень брюк и покачиваюсь.

– Помнишь историю про андрогина, которого Зевс решил разделить на две половины из зависти к его совершенству? В каждом из нас есть что-то от этого андрогина. Есть те, что оторвались друг от друга легче и скоро обо всем забыли. Теперь они живут как ни в чем не бывало. Но есть и те, кто год за годом продолжает помнить: одиночество заставляет их продолжать поиски своей половины. И очень может быть, что в следующей жизни они полюбят другого человека, не важно, какого пола. Но в этой жизни у них ничего не выходит, а все потому, что им нужна именно та половина. Без нее им не жить, не стать целым.

– Ты о Кнуте?

– Выключи камеру, детка.

– Ты в порядке? Пап?

– Я просто много выпил.

Но она целится в меня электронным глазом, и я понимаю, что подарил ей совершенное оружие. Она подходит с разных сторон, зависает надо мной совсем близко.

– Ну-ка, немедленно признавайся, почему ты грустишь?

– Сегодня Рождество, Ленни.

Она выключает камеру и вздыхает:

– Мне тоже бывает грустно на Рождество. В эту ночь родился несчастный Младенец, которому суждено было искупить людские грехи. Но я-то знаю, что у Него ничего не выйдет, что Его просто замучат, а потом распнут. Ты давно не был в Италии, пап?

Вот уже в третий раз я на рассвете сажусь в самолет. Захожу в железный салон, на креслах – одни студенты. Эти дешевые рейсы летают по четвергам. Раз в месяц мне удается перенести лекцию или поставить замену. Все равно у студентов принято изредка собираться, чтобы обсудить общие проблемы. Старшекурсники помогают младшим разобраться с программами, многие в такие дни не ходят на лекции, а в университете творится черт знает что. Это называется «дни самостоятельной работы студентов». Преподаватели пользуются этим, чтобы привести в порядок бумаги и встретиться с будущими дипломниками. Многие и вовсе не приходят на работу, берут отпуск за свой счет и сплавляются на лодках или едут играть в гольф. У кого есть в городе любовница, те уезжают, чтобы предаться запретной любви.

Накануне вечером я не могу заснуть. Я не беру багажа, просто кидаю в сумку книги, журналы и зубную щетку. Я открываю книгу, но не могу читать. Никак не могу сосредоточиться, в голове только одно: все ближе, все сильнее, и вот уже навязчивая мысль захватывает меня целиком. А когда я лечу обратно, в голове роятся воспоминания.

Я медленно встаю с кровати. Еще рано, и дом погружен в синеватый полумрак. Одежда лежит на стуле. Только пес понимает, что что-то не так, – его выводят всего на пару минут, привычный маршрут прерывается раньше обычного. На столе я оставляю газету для Ицуми.

Я шагаю по асфальту, широко переставляя ноги. Так делают антилопы гну. Прежде чем нырнуть в метро, оглядываюсь по сторонам. В этот ранний час в переходе еще пусто, нет и уличного певца, поющего о жизни Христа. Показались первые вагоны. Жалкие отходы минувшей ночи плавают в лужах под ногами резвых чернокожих женщин, спешащих прибраться в офисах до начала рабочего дня. Люблю подземку в эти утренние минуты. Я проезжаю три остановки и пересаживаюсь на поезд до Хитроу. Второй состав поновее первого, довольно долгое время он едет поверху. В вагонах сидят работники аэропорта и пассажиры, спешащие на рейс. Раньше я ненавидел метро: первые годы в Лондоне я слишком часто проводил время в подземке. Мне не нравилось спускаться в тоннель и ехать в компании усталых взвинченных людей. А теперь я опять полюбил метро.

Теперь мне хочется торчать в нем вечно, скрыться от всех, не таскать с собой багажа. Если бы кто-нибудь из пассажиров знал, кто я такой, какое место занимаю в обществе, куда и зачем лечу, он бы ткнул в меня пальцем, все принялись бы яростно меня осуждать. Но каждый человек становится собой, только когда отключает разум. Никто не может меня осуждать, пока не разделит со мною шок от происходящего.

Когда самолет отрывается от земли, у меня кружится голова. И только когда он поднимается выше, я чувствую себя в безопасности. Сверху виднеются малюсенькие темные крыши, здание аэропорта и крошечные автомобили. Жестокий и грозный мир превращается в царство лилипутов, наконец-то он остается внизу, на положенном месте. Но меня в нем нет. Когда мы влетаем в облака и я слышу, как гудят моторы, мне становится страшно. Было бы ужасно несправедливо умереть вот так, теперь.

Ждет ли он меня? Я совсем в этом не уверен. У него там работа, больной ребенок. Я просто хочу его увидеть, соединить разорванную нить собственной жизни.

– Привет, дружище.

Я залезаю в его машину, смотрю на его плечи, вижу, как он оборачивается, чтобы выехать с парковки. Он оборачивается вот так сто раз на дню, но теперь я здесь, и этот жест становится чем-то бóльшим. Невероятно, насколько вокруг спокойно: начало и конец. Все так, как и должно быть. Несколько минут мне кажется, что это всего лишь сон.

– Ты хорошо выглядишь.

– Ты тоже отлично.

Он может повести меня куда угодно, он словно птица в новом оперении моей любви. Ребенок, приоткрывший дверь в другую вселенную. Не об этом ли мы мечтали в том самом дворе? Разве не хотели мы оказаться в картине, на которой красовались чудесный замок и юный воин, не думали ли мы остаться там навсегда, рядом с прекрасным юношей? Что нам терять в привычном мире? Да ничего. Мы ничего не теряем.

Мы почти все время молчим, я просто смотрю на него. Иногда он отрывает глаза от дороги и улыбается мне. Я положил руки между колен, меня немного покачивает. Теперь мне будет о чем вспомнить, когда вернусь домой. Я знаю, как пахнет его машина, черный «мерседес». Позади закреплено кресло Джованни.


Мы останавливаемся пообедать в ресторанчике у моря. Это одна из немногих забегаловок, открытых в такое время. Огромные зонты простланы соломой. Они сложены и торчат, точно выцветший плюмаж старой кобылки. Мы долго идем по песку. Однажды мы заехали сюда случайно, но теперь это место стало нашим. Потому что в любви все именно так: как собака поднимает ногу у одного и того же столба, так и ты стараешься застолбить за собой конкретное место, внутренне пометив его и присвоив себе.

Поначалу мы не знали, где нам приткнуться. Я принял решение внезапно, вскочил в самолет за минуту до взлета и теперь совсем выбился из сил. Казалось, Костантино тоже смущен. Он словно ждал меня, но в то же время был готов пуститься наутек. «Завтра в одиннадцать я буду в аэропорту Фьюмичино. К тебе заскочить не успею, так что приезжать не стоит». Но он приехал. Стоял среди водителей такси, караулящих туристов, и, увидев меня, пошел навстречу. «А вот и я».

Сразу поехать в гостиницу мы не могли. Каждый боялся уронить себя в глазах другого. Начинать сначала не так-то легко. Мы проехали несколько километров по прибрежной дороге вдоль соснового леса, с одного края – только море и пустота. Мы вышли из машины и пошли по песку, не дотрагиваясь друг до друга, засунув руки в карманы, точно два рыбака после рыбалки. Ветер трепал наши одежды.

Мы сели в простеньком ресторанчике. Заказали бутылку кисловатого белого вина. Оба в свитерах, мы сидели на открытой веранде и мерзли. И словно боялись оказаться в замкнутом пространстве.

– Послушай, Гвидо, ты был с другими мужчинами, кроме меня?

Я тоже не раз об этом подумал. Мне и самому хотелось задать тот же вопрос.

Костантино разглядывал чайку, укрывшуюся в вытащенной на песок лодке. Краска на боках лодки выцвела и потрескалась. Я погрузился в раздумья. Вспомнил бешеную агонию в баре, полном одиноких мужчин, где я позволил себя истязать и, точно разбойник, оказался распят на голгофе посреди Сохо.

– Нет, не был. А ты?

– Нет.

Он бросил на меня холодный, напряженный взгляд. Наверное, я выглядел точно так же. Он лгал, как и я. Ревность заставляла нас молчать. Я посмотрел на море и вздохнул. Мне хотелось встать и ударить его что есть мочи, врезать ему как следует. Наброситься на него, задушить в объятиях. Я стеснялся просить его о любви.

Он потянулся к бутылке, наполнил наши стаканы. Было еще рано, около одиннадцати. Мы начали пить с самого утра. Нам подали жареный хлеб и моллюсков в собственном соку, все было очень вкусно. Местный рыбак ловил их каждое утро прямо у ресторана, опуская с балкона решетку. После еды мы немного успокоились. Рассказали друг другу, как провели эти годы, но о семье никто не промолвил ни слова. Мы как-то сразу молча условились об этом не говорить, отбрасывать в сторону жизнь, полную других чувств, дабы не омрачать отпущенные нам несколько часов. Мы говорили в единственном числе, словно мы – самые одинокие люди на свете. Я рассказал ему о работе, о том, что читаю, как стараюсь научить студентов распознать ограниченность общепринятых суждений и идти по другой дороге. Я хотел, чтобы он понял, что я все тот же, что я безрассуден и дерзок, как прежде. Костантино смотрел на меня, положив голову на руки, и словно старался понять, кто я, что́ от прежнего меня осталось в сидевшем перед ним человеке. Я боялся, что он меня разлюбил.

Мы обнюхивали друг друга, точно уставшие после долгой дороги животные, столкнувшиеся на тропе, когда их гнали с пастбища. Он тоже хотел выговориться, рассказать о себе, о том, что для него важно.

Он улыбнулся и вдруг в одно мгновение стал собранным и серьезным:

– Ладно, признаюсь. Я думал о тебе все эти годы, я никогда не переставал о тебе думать. А теперь поступай как знаешь, можешь просто подняться и уйти.

– В последний раз это ты поднялся и ушел.

– Ты знаешь, что это неправда.

– Твоя девушка была беременна.

– Но я этого не знал.

– Думаю, знал.

– Мне нет смысла врать.

Я не поверил, но это было не важно.

Он рассказал о своей работе. Он хорошо зарабатывал, много ездил по Европе, особенно поначалу. Ему нравилось путешествовать, заезжать в винокурни, ночевать в маленьких северных гостиницах в Эльзасе, в красивых долинах региона Бордо. Ему нравилось разговаривать с прославленными виноградарями, что вставали с рассветом и отправлялись проверять, появились ли новые побеги, не слишком ли кислая почва, завязались ли новые гроздья. Он умел пробовать вина, но почти не пил, а всегда сплевывал.

– Первым вызревает мерло, а последним пти-вердо. Тебе стоит попробовать портвейн «Квинта да Везувио».

Я был почти законченным алкоголиком, так что найти общий язык оказалось легко.

Старенькая цементная дорожка вела через пляж, ползла по светлому песку меж бывших рыбацких шалашей, со временем переделанных в домики для летнего отдыха. Вокруг не было ни души. Время клонилось к полудню, и нам пришлось нелегко. Сначала мы шли рядом, потом один немного отставал. Так прошло несколько часов. Потом мы вернулись в машину. Мы даже ни разу не поцеловались. Костантино отвез меня в аэропорт, пора было возвращаться. Мы немного постояли на парковке. Я сказал, что помогу ему подыскать подходящее помещение для ресторана в Лондоне.

– Знаешь, есть один район, где раньше все было заброшено, но теперь там построили банки и кампусы. Там найдется подходящее место. Я поговорю с одним знакомым, он тоже в ресторанном бизнесе. Ты мог бы открыть итальянский ресторанчик недалеко от Вест-Индской верфи.

– Послушай, мне нельзя уезжать из Рима.

– Я могу подыскать тебе партнера в Англии, тебе не нужно будет мотаться туда-сюда. Будешь заглядывать раз в месяц, не чаще.

Я пошел посмотреть помещение в старом портовом квартале. Дул жуткий ветер, Темза вздымалась и захлестывала берега. Промокший насквозь, я радостно шагал вперед. Повсюду кружили бездомные кошки и слонялись портовые рабочие в желтых плащах. Я шел по мосткам перед Ройял-Докс и поглядывал на бывшие склады: на многие уже положили глаз местные архитекторы. Я представлял железные балки, покрашенные черной краской, неоновые лампы, подставку для бокалов, я уже слышал приятную музыку и видел клиентов, снимающих пальто в гардеробе.

Вот я вхожу, сажусь у стойки, где обычно поджидают свободного места, а Костантино стоит у новой, ультрасовременной плиты, в большом белоснежном переднике. Я представлял себе, как он проходит между столиками, как здоровается с подвыпившими клиентами, как глядит в их раскрасневшиеся лица. И вот мы вместе выходим в ночь и идем к маленькому домику – гнездышку, которое сняли неподалеку. Да, так можно было бы протянуть несколько лет.

Нам бы хватило недели в месяц, хватило бы четверти оставшейся жизни.


– Куда тебя отвезти?

И вот мы снова в мотеле. Высотное здание из темного стекла. Это одно из тех мест, куда заселяют туристов, прибывающих на огромных автобусах. В таких останавливаются стюардессы, что работают на транзитных рейсах. Я подаю паспорт. Костантино отходит от стойки и садится в холле. «Я поднимусь позже».

Я жду его на кровати. Я снял пиджак и ботинки. Из окна видны конструкции будущего здания: здесь строят целый район. Вдалеке виднеется аэропорт. Костантино заходит, открывает холодильник, достает «фанту». Мы обнимаемся и сидим так некоторое время, каждый наедине со своими мыслями.

Он красив, его мышцы так естественно проступают под кожей. Я не могу похвастаться тем же. Когда он кончает, он придерживает меня за голову и дрожит, а потом ударяется лбом о мою спину, точно раненое животное. Он всегда молчит, цепляется за меня и стонет, но не говорит ни слова. Я обнимаю его так сильно, что остаются синяки. Ему захотелось света: он распахнул окно. Он лежит обнаженный, покрытый пóтом. В широко распахнутых глазах светится жестокость. Картина совершённого акта ранит мне сердце.

Кончив, Костантино сразу меняется в лице, он хочет поскорее уйти. Он чем-то озабочен, и с годами эта озабоченность чувствуется все больше.

Костантино со стоном поднимается с кровати, я вижу его оголенный зад под струей воды. Я лежу на кровати, точно балерина с перебитыми ногами.

Я привез шоколад «Cadbury Dairy Milk», он его обожает. Мне хочется лежать на кровати и есть шоколад, хочется немного прийти в себя.

Костантино одевается, даже не высушив волосы, у него на уме только одно: бежать. Прочь из этой комнаты, он не собирается здесь задерживаться. Наши встречи должны ограничиваться сексом, и только. Он хочет, чтобы было именно так. Мы просто хорошие друзья, которые трахаются раз в месяц. Он не такой романтичный, как я. Возможно, настоящий гей в нашей паре – это я. Он треплет меня по голове, но только чтобы поторопить: «Давай, уже поздно. Ты получил свое, а теперь убирайся». Разбросанные простыни за нашими спинами скоро отправятся в огромную стиральную машину, где будут крутиться в облаке белых пузырьков. Сейчас он уйдет, а я чувствую, что вот-вот сойду с ума.

– Ты спишь с женой?

Он качает головой, ударяет руками по рулю. У меня такое чувство, что сейчас он распахнет дверцу машины и вышвырнет меня на дорогу.

– Как ты смотришь на нее по ночам?

– Мне не нужно на нее смотреть.

Я смеюсь, он тоже натужно смеется. На секунду он становится грубым и мерзким. Машина вписывается в поворот и направляется к терминалу международных рейсов.

– Ну, пока.

– Пока.

Я тянусь к нему, хочу его приласкать, но он бьет меня кулаком в живот. Это не шутка, мне больно. Он сделал это нарочно. Если он сейчас не выставит меня вон, я никуда не уйду. Самолет взлетает. Я раскрываю ладони и прячу лицо, вдыхая еще не выветрившийся запах.

Я возвращаюсь домой, бросаю ключи в глиняную утку, обнимаю собаку. Нандо беспокойно лижет мне руки. Мой лучший друг, мой единственный свидетель. Вот кто все чувствует. Мы оба – животные. Я напиваюсь. Этой ночью я плохо сплю: мне снится, что я убиваю Костантино, душу его в том самом мотеле, а потом убегаю прочь.

Я захожу на кафедру. Джина здоровается и подмигивает:

– Как все прошло?

– Отлично.


Но я больше так не могу. Я устал думать о прошлом, устал его стыдиться. Двойная жизнь не придает мне сил, она ставит все вверх дном. Я стараюсь как могу, я не отступаю и, как любой человек, который хочет считать себя невиновным, объявляю себя таковым. Я никогда не спорю с Ицуми, я предоставляю ей полную свободу в выборе наших развлечений и меню стола, стараюсь потакать ей во всем. У нее начались гормональные сбои, которые отдаляют ее от меня, теперь она легко раздражается. Нет, постареть она не боится – боится заболеть, боится смены настроения, боится, что мне станет с ней скучно и тяжело. Ее мать страдала депрессией. Подруги Ицуми обсуждают менопаузу, а я слушаю и киваю, как старый заслуженный доктор. Я иду с ней в магазин за новым платьем и говорю, что она прекрасна, как никогда. Я стал ее лучшей подругой. Лучше и представить нельзя.

Мы застыли перед огромной витриной, в которой выставлена бытовая техника. Ицуми хочет купить новую посуду, новые чашки с футуристическим рисунком. Ей захотелось сменить домашнюю утварь.

– Что такое, Гвидо?

– Ничего. А что?

– Ты дрожишь. В последнее время ты часто дрожишь.

– Я просто устал…

– Тебе нужно взять отпуск, пропусти один семестр, ты же можешь это устроить.

Но когда я с ним, я не дрожу. Должно быть, во мне накопилось напряжение. Огромный заряд энергии, который мне некуда растратить. Я чувствую, что рука, схватившая меня за горло, может делать со мной все, что угодно. Она убивает меня, а затем воскрешает. Кто знает, быть может, депрессия накроет меня гораздо раньше, чем Ицуми.

– Ты боишься остаться одна? Боишься, что меня не будет рядом?

– Этого не случится. Я же старше тебя.

– Но я – старая развалина, я курю, пью не просыхая.

– Твое сердце гораздо моложе моего, Гвидо.

Она улыбается и слегка толкает меня локтем:

– Ты способен на насилие.

На секунду я теряюсь, раненный ее неосторожным взглядом.

– Ты способен надругаться над чувствами, вытащить их наружу.

– Ты самая сильная женщина из всех, кого я знал. Так что вдовой все-таки останешься ты.

Мне хочется разбить стекло, схватить один из огромных дорогих стальных ножей для разделывания индейки, встать на колени посреди дороги и с диким криком вспороть себе живот. Харакири в центре Лондона.

Я раздеваюсь, ложусь рядом с нею, чувствую ее холодные руки. Я счастлив, что она все еще любит меня. У этой любви нет ничего общего с той, другой моей любовью. Такое отсутствие малейшего сходства спасительно и необходимо. Если бы рядом со мной был кто-то другой, я закричал бы от ужаса. Но быть рядом с ней, прикасаться к ее телу – такая сладкая боль, это лучшая боль на свете. Наши головы на подушках, мне так хочется все ей рассказать, точно я уже мертв. Самое худшее – то, что я не могу доверить ей мою тайну.


Я сажусь в поезд и еду к своим студентам. В этом году я читаю курс по Пьеро делла Франческа. Я застреваю на фреске «Сон императора Константина», посвящаю ей целую лекцию, говорю о бесконечных возможностях трактовки света. Я передвигаю лазерную указку, протягиваю руку, обращая внимание на черное пятно ткани, под которой лежит император. Темная ткань рождает иллюзию глубины. Благодаря ей появляется перспектива: эта картина – чудо мирового искусства. Я говорю о занавесе как о герое картины. Потом обращаюсь к темным фигурам воинов, стоящих поодаль от императора, и наконец останавливаюсь на сиянии ангела. Этот свет служит единственной цели – создать таинственную атмосферу той самой ночи, когда императора посетило видение, изменившее ход истории. Я говорю о силе сна, о сне как о мостике между человеком и Божеством. Я останавливаюсь на простой фигуре в красных чулках и белой тунике с синим подолом. Он там, чтобы охранять сон императора, его слуга. Он кажется усталым: голова мягко склонилась, оперлась на руку. Да ведь это же я – слуга, ожидающий видения. Я – грустный паж, сторожащий сон Константина.

Лекция закончена, я выключаю компьютер. Слайд растворяется, я снимаю очки.


Найти денег на билет, даже самый дешевый, было непросто. Я не мог расплатиться чеком, пришлось снимать понемногу с карты в течение месяца. Семейный бюджет у нас ведет Ицуми, а я никогда не беру себе ни цента. Мне бы хотелось сделать что-нибудь, что улучшило бы мои финансы: написать бестселлер, получить хороший задаток от издательства… Но на это я не способен, а грабить на улицах не приучен. Когда я прохожу мимо внушительных банковских сейфов, мне жаль, что я знаком лишь со скромными интеллектуалами, а не с известными взломщиками. Я мог бы пригодиться в качестве лома. Из меня вышел бы отличный лом. Сейчас мне бы хотелось иметь горы монет, как у Скруджа Макдака. Я заходил бы в хранилище и зачерпывал их ведерком.

Я ловлю себя на том, что заглядываю в чужие кошельки. Неожиданно для себя я стою у витрины туристического агентства и думаю о том, что никогда не смогу пригласить Костантино в настоящий круиз, не смогу поехать с ним в Индию и заночевать в бывшей колониальной резиденции, переделанной в пятизвездочный отель, или на Бали, в домике на сваях с бассейном у входа. Мне бы так хотелось его побаловать, позволить себе быть щедрым, как того просит сердце, вырвать его из повседневной жизни, из машины с детским креслицем, из салона, пропахшего потом, где всюду крошки. Мы еще молоды, нам всего-то сорок, жизнь не закончена, мы заслужили медовый месяц.

Я научился экономить, я стал скупердяем, лишь бы отложить денег и раз в месяц позволить себе оторваться. Граница между двумя жизнями и сущностями становилась все более явственной, все более ощутимой. Я смог найти нужный баланс, и жизнь наладилась. Оставалось только удержаться, чтобы не скатиться в безумие.

Костантино часто путешествовал по работе. У него дорогая машина и толстый кошелек, набитый банкнотами и визитками. Я рад за него, и мне даже немного неловко. Когда я раздеваюсь, я стесняюсь своей потертой и вылинявшей футболки, потрепанного ремешка. Мне бы хотелось подарить ему Колизей, но я не могу позволить себе сущей малости. Мне бы хотелось, чтобы над его окном каждое утро пролетал самолет с посланием от меня.

Я надеваю куртку на меху и кроссовки. Пока я еду из дому в аэропорт, я молодею лет на десять, а когда приземляюсь – мне уже двадцать. Я выбросил за борт ненужные годы, я оставил их дома, как и пиджак, в котором читаю лекции. Костантино ждет меня, прислонившись к машине, его руки сплетены на груди. На нем темные очки, четко выделяются скулы. Он всегда напоминал вышибалу, охранника.

– Привет, дружище.

В Риме почти всегда светит солнце и гораздо теплее, чем в Лондоне. Я снимаю куртку. Мы никогда не едем в сторону города, где нас могут заметить. Мы прячемся у моря.

– Как жизнь?

Я лгу, говорю, что неплохо зарабатываю, не богач, конечно, но и не жалуюсь. Он не верит. Приходится признаться, что годы, проведенные в университете и в библиотеке, потрачены впустую.

– Все было сплошной ошибкой.

– Не говори так.

– Если бы можно было все вернуть…

– Все так, как и должно быть.

– А тебе не хотелось бы все изменить?

– Нет. У меня есть семья.


Мое тело совсем потеряло мужественность. Я все чаще ловлю себя на том, что стыжусь как девчонка, что в страхе сжимаю колени.

Так что даже когда я появляюсь на людях, на фуршетах, где вокруг столов висят картины с мертвыми животными Саатчи, мое тело говорит о том, что привыкло к женской роли. Мне хочется поскорей отойти от супружеских пар и присоединиться к другой группе, где говорят про сексуальные извращения, темные комнаты и глубокий минет. Мне хочется рассказать о своих сумасшедших мечтах.

У Кнута на кухне висел календарь с фотографиями обнаженных мужчин. Каждый раз, когда я к нему заходил, я считал дни, глядя на эти безобидные фотографии. Голые мальчики позировали фотографу на разных островах, в лесу, на Эйфелевой башне, у Ниагарского водопада. Каждый месяц я отправлялся вместе с ними в новое путешествие. Мальчики позировали против света или со спины, их точеные ягодицы казались совершенными. Банальный китайский фотомонтаж. И все же я переносился в их мир, не закрывая глаз. Каждый месяц я возвращался к Кнуту, чтобы узнать, куда они отправились на этот раз.

Однажды я признался ему во всем. Я кончил прямо у календаря. Кнут выдержал удар. Он крикнул:

– Я всегда чувствовал, что ты себя подавляешь!

Он обрадовался, что я выдал себя, но при этом Кнут оставался другом Ицуми и просто хорошим парнем.

– А знаешь, геям всегда нравятся японки, я должен был догадаться.

В черном женском халате он напоминал рыцаря Тевтонского ордена.

– Я ничего не хочу о нем знать.


Однажды вечером я встретил Костантино на вокзале.

На этот раз он приехал на поезде. Позвонил и сказал, что едет. Он провожал жену и детей на вокзал, они уехали на неделю на море с бабушкой, дедушкой и с многочисленными кузенами и кузинами. Он собрал багаж, положил в сумку ботинки. Терпеливо подождал, положив руку на голову Джованни. Купил свежей рыбы – ему нравилось утреннее море. Потом поехал в ресторан: нужно было обустроить рыбный прилавок, разложить лед. И вдруг остановился перед светящейся рекламой скоростного поезда в Париж.

Чего только мне стоило отменить лекции! Джина чуть не оторвала мне уши. К счастью, у меня были отличные помощники и несколько любезных студентов, которые помогали готовить лекции и составлять задания для экзаменов.

Костантино купил билет на поезд и рванул в Париж, а потом пересел на паром. Его пальто заледенело от холода, так что прилипло к железному сиденью. Он сжал широкие плечи, выдававшие заядлого пловца. Он стал другим, но это все еще он. Старый друг не разочарует. Как бы он ни старался, у него все равно не получится. И вот я беру его под руку. Мы несемся по перрону, точно две ласточки весной. Крылья рассекают воздух. Проносимся мимо цветочного киоска и очереди на такси, бросаем взгляд на старые викторианские часы: на циферблате движется строгая стрелка, но для нас время остановилось. Сначала мы ужинаем в грязной и темной забегаловке. Костантино нравятся типичные места, которые мне уже опротивели: тут всегда предлагают жареную рыбу и разные соусы. Потом едем к Кнуту.

Кнут подается назад. Он встречает нас в атласном пиджаке. На нем ужасный ремень от Gucci с огромной, похожей на подкову буквой «G». Редкие волосы торчком.

– Очень рад познакомиться.

Костантино стоит в дверях: пальто распахнуто на груди, точеное красивое лицо. Он наклоняется, чтобы пройти под рождественскими колокольчиками, которые до сих пор висят над дверью, хотя вот-вот наступит весна. Он заходит. По привычке он предельно вежлив и немного застенчив. Кнут носится вокруг него, подталкивает. Ему еще никогда не приходилось видеть в своих сетях такую огромную рыбу.

Мы садимся на диван, точно влюбленные перед свекровью, и позволяем оценить нашу пару профессиональным взглядом. Уже полночь, но мы все еще у Кнута, а тот выворачивается наизнанку, лишь бы понравиться Костантино. Он изображает Маргарет Тэтчер и даже ее сумку от Ferragamo.

– Знаешь, что сказал о ней Миттеран? «Губы Мэрилин Монро и взгляд Калигулы».

Он ставит Бой Джорджа, звучит легендарная «No Clause 28», Костантино смеется, потеет.

Кнут выдает заключение:

– Парень – совершенное чудо, но за километр видно, что, в отличие от тебя, его что-то гложет. Какая-то давняя травма. Он должен быть очень смелым.

Я бросаю в друга подушкой. Я уверен, что он бы не отказался переспать с моим любимым. Он похож на морскую свинку, напичканную разными препаратами, от которых она все время дрожит и подпрыгивает. Он влюбился в Костантино с первого взгляда. Костантино вполне в его вкусе: Кнут романтичен и склонен к мазохизму. Он поселил нас в комнате над лестницей, приготовил горячий имбирный чай, а сам завернулся в халат с английским флагом, погрустнел и перевоплотился в сообщника, немного обиженного на несправедливость жизни.

Теперь, оглядываясь назад, на время до потопа, на поле до проигранной битвы, я понимаю, как сильно недооценивал Кнута. Мой флаг уже наполовину приспущен, а гробы с телами друзей выстроились на пристани. Кнут, обернись, мой дорогой друг! Мне так хочется попрощаться с тобой и поблагодарить за то, что ты оказался самым лучшим другом на свете! Лучшего и желать нельзя. Ты был так невероятно умен. Но я понял тебя слишком поздно.

То были дни безумного счастья! Теперь, когда Италия осталась далеко, Костантино преобразился. Мы запрокидывали голову и видели купол небесного планетария ее величества королевы, стояли под ним, обнявшись, и отбрасывали тени на звездное небо. Мы катались на огромном колесе обозрения и кричали во всю глотку, а сверху нас накрывала пелена городского смога. Я привел его туда, где лежал скелет белого кита и огромные метеориты. Рядом с Костантино даже Музей восковых фигур казался интересным и многообещающим. Я сфотографировал Костантино в обнимку с Фредди Меркьюри, изваянным с раскрытым ртом, в красной куртке укротителя. Я научился стремительно преображаться и так же стремительно вновь становиться собой.

Что только не приходилось делать Джине, чтобы меня прикрыть!

– Гвидо, ты совсем голову потерял!

– На кой черт мне голова!


Лондон казался огромной каруселью, которая только и ждала, что мы купим билеты. Нам было не до церемоний. Времени не хватало, мы тонули в безумном экстазе. Мы были словно птицы, хватающие на лету рыбу из волн, пауки, терпеливо поджидающие добычу. Природа жестока и удивительна. Я окунался в прорубь и снова возвращался домой к жене, в университет к студентам. Я великолепно справлялся; как командир самолета, налетавший тысячи часов, я мог спокойно включить автопилот и, прикрыв глаза, уноситься к небесам, расчерченным Леонардо да Винчи и Боттичелли. Я не мог думать ни о чем, кроме Костантино, а он в одиночестве бродил по улицам Лондона.

– Черт, Гвидо, какой потрясающий город!

Ему хотелось потеряться и бродить по городу часами. Он останавливался перед уличными артистами в цилиндрах, загадывающими туристам загадки у Ковент-Гарден. Мы могли проводить по нескольку часов на рыбном рынке, у лотков со специями на Ридли-роуд. Ему хотелось запустить руку в каждый мешочек. Казалось, он впервые чувствует запах настоящей жизни.

Мы зашли в «Хэмлис» за подарками его детям. Купили самолетик, который так потрясающе запускал продавец, на улице попробовали было запустить его сами, но он все никак не взлетал и падал через каждые два метра. Костантино, не веря своим глазам, смотрел на пары геев. Мы зашли в бар в районе Сохо. Там крутили гей-порно, а у входа парень в обтягивающих лосинах стоял с плакатом, протестуя против отмены гей-парада, накрывшегося из-за дерьмовых организаторов. Точно в полусне, Костантино позволял вести себя куда угодно. Он купил шелковый жилет и кожаную кепку. Его тело тоже как будто освободилось от давящей тяжести, плечи расправились.

Мы пошли в «Георгий и дракон» и крепко напились. Он сел за руль, и мы действительно рисковали, ведь он не привык к праворульной машине. Я болтался на пассажирском сиденье, точно мягкая игрушка, и наконец завалился лицом в его колени. Пока за окном проносились огни Шордича, в нас горел огонь совсем иного рода.

– Я люблю тебя, Гвидо.

После того как хорошо отсосешь, тебе всегда признаются в любви. Это один из непререкаемых постулатов Кнута.


Комната отделана деревом. Оно кажется таким естественным и живым, что каждый раз, открывая дверь, кажется, что идешь по подъемному мосту. Прикрытая тканью лампа, стопка книг, матрас на полу, из оконных рам прорывается сквозняк, грязные стекла, измазанные по краям краской… В этой комнате мы много говорим и почти не спим. Нанизывая бусины несбыточных иллюзий, мы строим планы. Перед нами бутылка красного и грязные бокалы. Рассвет бьет каплями дождя по стеклу. Костантино стоит у окна, толкает вверх раму, открывает окно, высовывается, смотрит во двор. Его ноги – рисунок из учебника, две ровные колонны, ноги Геракла. По сравнению с ним я похож на старого страуса.

На подушке что-то больно утыкается мне в висок. Я тяну за черный кончик и вытягиваю длинное перо. Я счастлив, точно спас целую утку. Я подхожу к Костантино, покручивая перышко между пальцами. Провожу краешком пера по его ноге, до самой спины.

– У нас же есть право быть собой, Гвидо?

– Конечно есть.


Грустно. Мы бродим под дождем в районе доков, одуваемые ветрами. У меня в руке газета «Loot» с кучей подчеркнутых объявлений. Даже не знаю, сколько заведений мы посмотрели. Сначала Костантино так радовался, но потом выражение его лица изменилось, он закудахтал, точно его душат, замахал руками, засуетился:

– Ты и представить себе не можешь, как сложно держать ресторан! Каждый день в четыре утра я поднимаюсь и еду на рынок. Ты понятия не имеешь, что такое работать на кухне, стоять у плиты…

– Не знаю, и что?

– Ты строишь из себя знатока, всезнайку!

Мы зашли в один из прибрежных баров и заказали пива.

– И чего, по-твоему, я не знаю?

– Ладно, забей.


В аэропорту, перед выходом на посадку, стояли две молодые лесбиянки и целовались взасос. Две умирающие от жажды ласточки. Мы остановились и молча наблюдали за ними. Для нас это были люди нового мира, юное поколение, взращенное матерями-утопистками и отцами-писателями. Мы были детьми другого времени – времени, когда приходилось жертвовать всем. Наши отношения зародились в атмосфере запрета. Но мы проросли, точно деревья, вгрызающиеся в каменистую почву, и сдаваться не собирались.

Мы попрощались, неуклюже обнявшись и стиснув зубы. У Костантино был отсутствующий вид. Он кинул сумку на ленту, снял ремень и ботинки. Позволил женщине-полицейскому облапать себя со всех сторон. Потом Костантино неделю не отвечал на мои звонки, а когда наконец ответил, то будто постарел лет на сто. А я стоял перед ним, точно мальчик, с наполненной звездами шляпой.

Он сказал, что Розанна что-то подозревает.

– Иногда мне кажется, что она обо всем догадалась.

Он звонил мне во время лекций, на вибрирующем экране появлялся его номер. Я нажимал на паузу и говорил: «Сделаем перерыв». Затем закрывался в туалете и перезванивал.

– Слушай, мы уже вот-вот найдем то, что надо. Я договорился с одним человеком насчет ресторана.

– Ну и как у него, большой?

Я знал, что он ревнует, мне все это было знакомо.

– Послушай, никто другой мне не нужен.

Мне хотелось кинуть трубку, хотелось плюнуть ему в лицо. Я знал, что все в нем вскипело и перемешалось, что если я поддамся, то мы оба потеряем голову.


Я шел по надорванному канату, но пока я не понимал, с какой именно стороны он порвется. Я пытался разглядеть наше будущее, а потом резко давал задний ход. Меня постоянно тошнило, тошнота стала извечным спутником, новым органом моего тела. Словно у сердца появился двойник, отдававшийся во мне тупой болью. Я пытался протиснуться меж мусорных завалов. Когда я видел громыхающие грузовики с городскими отходами, мусорщиков, спрыгивающих с подножки и собирающих в грузовик пакеты и ящики, я застывал и смотрел на них, не отрывая взгляда. Я представлял себе, как железная рука ковша подхватит мое тело и бросит его в кузов с мусором, в развороченную пасть огромного грузовика.

Пес шел рядом как единственный друг, как верный солдат, не отходящий ни на шаг от умирающего командира. Он не давал мне совсем скиснуть, заставлял доставать лопатку и подбирать за ним экскременты.

А когда мне придется помочиться в последний раз? С недавнего времени я часто задавался этим вопросом. Каждый раз, когда закрывался в туалете и смотрел в унитаз, прежде чем сделать то, зачем пришел.


И вот я снова в аэропорту. Мы снова едем вдоль забора на окраину города. Костантино не расстается с телефоном, он держит его в руке, проверяет, есть ли сеть. Мы больше не свободны, как раньше. Он раздвоился, теперь он и здесь и там одновременно. Жена постоянно названивает ему по мелочам. Она не дает ему вставить ни слова. А он только поддакивает и ходит взад-вперед, заткнув пальцем ухо. В этом жесте проскальзывает какое-то жуткое напряжение. Он так не похож на меня. Итальянцы постоянно болтают по телефону, но он не такой. Я стал для него частью другого мира. Мира, где каждый одинок и отвечает за свои действия самостоятельно. Костантино прав, когда говорит, что я никогда не смогу снова вернуться в Италию. Что в Италии я не смогу быть счастливым.

Я очень любил его. Но мне нужно было определиться, как жить дальше. Казалось, что ему до своей жизни нет никакого дела. Мы стояли в одном стойле, но над нами были разные небеса. Мой взгляд устремлялся вдаль, а он смотрел сквозь затемненные стекла на тех, кто шел мимо, и боялся, что его кто-то узнает, что зазвонит мобильник. Он потешался над моими ботинками, над моей прической, над моим акцентом. Говорил, что я похож на пидора. В его образе было больше небрежности, фамильярности. Между нами не было настоящей близости. Он расплачивался по счету, точно муж-деспот, отталкивая меня от стойки, словно я – девчонка, у которой ни копейки в кармане. Быть может, он, как всегда, чего-то боялся. Потом мы ехали в мотель. Я был готов к любым унижениям. Я соглашался на все, душил его ремнем, бил. Синяя обезьянка смотрела на него с моего плеча. Мне так хотелось заняться любовью нежно и ласково, но для этого у нас были жены. Ему нередко удавалось меня разозлить. Мое тело слабело. Разум опережал тело, но мне не удавалось расслышать его шепот.

Я решил записаться в спортзал. Зашел в одну из стеклянных клеток в районе Хокстона, набитую тренажерами, девчонками в коротких шортах и геями всех размеров и цветов, и взял на стойке листок с расписанием и ценами. Я сложил его и засунул в карман, а потом использовал как закладку вместо той, с изображением «Потерянного рая» Блейка. Силы, чтобы тягать штангу, у меня не было. Я жалел себя, как в те времена, когда я общался с наркоманами и понимал, что они только притворяются, что живут и сочувствуют тебе, но на самом-то деле они не больше чем печальные тени, охваченные совсем иными желаниями. Они оплакивали свою первую дозу, свой потерянный рай.

Я купил Костантино кашемировый свитер. Когда-то в далеком провинциальном городке я подарил ему похожий. Свитер из плотной шерсти, такой же, как наша жизнь. Два дня назад у него был день рождения, но меня не было рядом.

За моей спиной Ицуми наклонилась к духовке.

– Слушай, сегодня я не буду ночевать дома.

– Почему?

– Поеду за город, к Уолту.

– Зачем?

– У него сейчас трудные времена, надо его поддержать.

– Да? А я и не знала.

Кажется, рыба в духовке для нее гораздо важнее, чем я. На ужин к нам придут Холли и Томас, Ицуми немного переживает из-за Холли, которая закончила кучу кулинарных курсов и всегда умеет сотворить что-то новое. Она смотрит на меня, протягивает прихватку и просит поискать другую, чистую. Она взволнована куда сильнее меня. Жизнь дает еще одно удивительное подтверждение моей догадки: мы все невероятно похожи, а в жизни все по-человечески просто и относительно.

Уолт – жуткий бабник. Перетянуть его на свою сторону и сделать сообщником оказалось совсем несложно. Он вытягивает губы в трубочку, точно мангуст, а потом кладет руки мне на пояс и говорит: «Добро пожаловать в клуб». Он – старый друг нашей семьи, но то, что я развлекаюсь за спиной у жены, не вызывает у него никаких угрызений совести по отношению к Ицуми. Ему всегда казалось, что я слишком тихий и скрытный. Теперь, когда все прояснилось, он рад мне помочь.

Я окончательно и бесповоротно оказался на той стадии, когда призрак становится единственной реальностью и ты готов отдать все за нее. Остальное кажется тебе мертвечиной, бабочкой, наколотой на иголку Дэмиана Хёрста. Я все больше себе позволяю и все реже замечаю, что перебарщиваю. Подарок лежит в прихожей.

– Что это?

– Свитер.

– Кому?

– Уолту.

Ицуми уже открыла пакет и щупает мягкий свитер:

– Похоже, что ты отдал за него кучу денег.

– Двести фунтов.

– Ты отдал двести фунтов за свитер для Уолта?

Действительно, это странно, ведь я так мало трачу на собственную одежду, а когда мы идем к друзьям и заходим купить вина, всегда стараюсь взять подешевле.

– Ты что, влюбился в него?

– Именно так.

Ицуми громко смеется нелепым, как и сама сцена, смехом. Тогда я тоже начинаю смеяться, как давно не смеялся. Уолт отрастил себе такое пузо, что стал похож на дрессированного индюка. Я изображаю его, бегая по комнате взад-вперед. Ицуми стягивает с меня футболку и тянет за пижамные брюки. В какой-то момент я уже стою с голым задом и оглядываюсь на нее. На меня накатывает странное чувство, я вспоминаю о маме. Однажды, пытаясь удержать меня за брюки, она стянула их, и приоткрылся зад. Мне хочется рассказать об этом Ицуми. Хочется, чтобы разразился скандал, который бы испепелил меня, стер бы мои следы в этом доме. Тогда я смогу вернуться в Италию, один, нищий, как приехал. Найду работу, устроюсь в каком-нибудь жалком университетишке, буду подрабатывать почасовиком. И ждать, когда у Костантино появится для меня минутка. Мне хочется научить его уважать меня и быть нежным. Ицуми плачет, и я не понимаю почему.

Я встаю перед ней на колени.

– Что с тобой?

В духовке подгорает пудинг, дом заволакивает клубами дыма, да так, что ничего не разглядеть.


– Слушай, я поговорю с женой и вернусь в Италию.

– Даже не думай.

– Так я и сделаю.

– Я не стану с тобой общаться.

– Ты что, боишься?

– Я не хочу, чтобы ты ломал свою жизнь.

– Значит, боишься.

Он не приехал в аэропорт, хотя я прождал два часа. Наконец все же появился. Я залез в машину. На заднем сиденье сидел Джованни.

– Он заболел, я не мог его бросить.

Джованни невероятно похож на отца. Ему уже почти десять лет, но он все еще помещается в детское кресло.

Мальчик раскачивался, схватившись за ремешок, и все время постанывал – от боли или от удивления, понять было невозможно. Костантино приглядывал за ним в зеркало. Иногда он оборачивался и опускал кулачок сына, который тот старательно запихивал себе в рот. Мы вышли из машины и направились к пляжу, мальчик семенил рядом. На улице было прохладно, море так и притягивало. Потом мы нашли бар и сели.

В Лондоне я мечтал о прогулке вдоль берега на закате, о бурной ночи, о рассвете на пляже. Я жаждал покоя, пусть хоть на минуту. В носке у меня был спрятан шарик гашиша. На контроле я сильно рисковал, собаки могли учуять его, и тогда мне запретили бы выезд из страны за перевозку наркотиков. Я вышел из самолета нервный и раскрасневшийся. Все обошлось.


Костантино поднялся и взял мороженое. Мы сидели и смотрели на мальчика, который перемазался в напрасных попытках отыскать собственный рот. Костантино был на удивление спокоен. Иногда он вытирал лицо сына салфеткой, но потом все повторялось. Наконец он собрал кучу грязных салфеток, смял их в шар и кинул в мусорную корзину.

– Пошли.

Я знал, что он устроил все это нарочно, чтобы я немного остыл. Он тоже не мог больше так продолжать. Мы вернулись в машину. Он поставил музыку, которая нравилась Джованни. Мы ехали по дороге, из динамиков раздавались дурацкие считалки, наглухо пристегнутый к сиденью мальчик раскачивался и стонал. Я положил руку на переключатель передач, поверх руки Костантино. Он посмотрел на нее и кивнул.

На парковке, перед тем как уйти, я вручил ему свитер. Немного развернул упаковку.

– Что это? А, спасибо. Не стоило.

– Надевай его иногда, чтобы не забыть.

В клипе Smiths мальчик выводил на стене: «Королева мертва».

Однажды я поймал себя на том, что разглядываю беременную женщину.

Воскресенье выдалось удивительно солнечное и светлое, каких в Лондоне почти не бывает. Мы с Ицуми нарядились в спортивные костюмы и, заигрывая с людским потоком, с семейками велосипедистов и толпой роллеров-любителей, добрались до прибрежной зоны, где находились скамейки и детские площадки. Мы уселись на полянке, ослепленные и успокоенные чудесными теплыми лучами, сияющими с небес. Сияние солнца напоминало о том, что мы лишь несчастные смертные, что все душевные муки, которые представляются нам такими важными здесь и сейчас, рождаются под этими лучами, согревающими окоченевших жителей вечно туманного мегаполиса. Мы еще раз вспомнили, что живем под одним солнцем и не принадлежим самим себе, что бы мы там ни думали.

Но покой оказался мнимым. Свет солнца рассекал окружающую материю, словно сошел с картин французских пуантилистов, взять хотя бы «Воскресный день на острове Гранд-Жатт». Я попытался было почитать газету, нацепил очки, но не смог прочесть ни строчки. Глаза слипались, веки тяжелели. Мы с Ицуми заснули чудесным сном на волшебной поляне, вдали от привычной кровати.

Лицо Ицуми точно смято сном, она сказала, что отлежала ноги и не может пошевелиться. В тот день на ней были смешные канадские сабо с искусственным мехом, из них выглядывали худенькие девичьи лодыжки. Настроение испортилось. Мне было понятно ее состояние. Бывает, что тебя словно засасывает вглубь собственного тела. Казалось, что она стала совсем маленькой. Я прижал ее к себе. Мы все еще хорошо смотрелись вместе. В небрежности воскресных костюмов, в сочетании ржавых цветов моего свитера и ее плаща, в переплетении наших таких разных и все же похожих черт читалось общее направление мысли и схожие вкусы.

В центре около галереи Тейт раскинулись палатки с этническими продуктами и готовой едой. Мы остановились перекусить. Кускус оказался слишком острым – Ицуми не смогла проглотить ни кусочка и выплюнула то, что успела взять в рот. Я собрал недожеванные остатки с ее ладони – «Дай-ка сюда!» – и выбросил в урну. Заботиться о ней, защищать ее от шумной толпы, от толстых мужиков с огромными пластиковыми стаканчиками, полными пива, от стаи говорливых арабов было приятно. Она вверилась мне, еще более хрупкая, чем прежде, и, хотя веки ее отяжелели и миндалевидные глаза слегка посветлели и пожелтели, она была все такой же красивой, как в молодости. Я до сих пор боялся, что однажды обернусь и не увижу ее среди шумной и пестрой толпы.


Она положила голову мне на плечо, и какое-то время мы просто стояли неподвижно. Тогда-то я заметил очень красивую женщину, которая играла в мяч с маленьким сыном. Она двигалась легко и проворно и в то же время плавно, несмотря на то что у нее уже заметно выдавался живот. Ее движения как будто укачивали новое существо и отвечали на его зов. Я подумал: должно быть, она балерина или танцовщица и потому ее тело так естественно отзывается на каждое движение. И лишь потом узнал Радию.

Я смотрел на нее, смущенный и счастливый, что могу наблюдать за этим мгновением ее жизни. Где бы она ни была все эти годы, сейчас она здесь, передо мной.

Если бы она меня узнала, я бы тут же спрыгнул с оградки, на которой мы устроились, и кинулся ее обнимать, наклонился бы к ее старшему сыну и поздравил ее с будущим событием. Но она меня не заметила, а я настолько растерялся, наблюдая за прекрасным зрелищем, что испугался подойти и все испортить жалким потоком ненужных слов и нелепой сценой неловкой встречи. Я не сдвинулся с места. Казалось, я свидетель настоящего чуда. Я просто молча смотрел, как она устремилась навстречу какому-то типу в длинных широких штанах и красной футболке, намокшей от пота. Он был похож на меня. Он подошел, подобрал мяч, взял за руку мальчика и обнял жену за плечи. Они медленно удалялись, и вскоре красивая пара с маленьким сыном скрылась из виду.

Ицуми тоже заметила их. Она проследила за моим взглядом, остановившимся на незнакомой женщине и ее твердом выдающемся животе. Я молча улыбался, молчание было долгим.

Когда я наконец обернулся к жене, ее лицо было мягким и усталым и на нем читалось чувство вины. То, что она уловила мое состояние, не сблизило, а отдалило и огорчило нас обоих. Солнце садилось, и после прекрасного дня мы стали свидетелями восхитительного заката.

Мы разожгли камин, Ицуми принялась разглядывать свои ступни, торчащие из-под одеяла. Я вышел погулять с собакой, а когда вернулся, она уже легла. У нее разболелся живот, – возможно, она все же успела проглотить слишком острый кускус.

Сидя на унитазе со спущенными штанами и разглядывая свои желтые коленки, я мысленно возвращался к этому прекрасному дню под волшебным и теплым солнцем и думал о Радии. Ей удалось спастись, я никогда не стал бы для нее ни настоящим мужем, ни отцом ее детей. И все же мы любили друг друга, нас связывало множество обещаний. Под лучами теплого солнца мне казалось, что я могу протянуть руку и прикоснуться к ее животу.

От Костантино я не смог бы родить ребенка. Мужчины не могут иметь детей. Безумная мысль, но ничего другого в голову не приходило. Я думал о том, что он единственный на свете, от кого мне бы хотелось иметь детей. Прежде я никогда об этом не думал, но теперь понимал, что осознание невозможности родить ребенка от любимого делало меня гомосексуалистом окончательно и бесповоротно. Мне казалось, что я слышу внутри себя отчаянный крик – крик всех мужчин, которые любят друг друга и знают, что их семени никогда не стать ростком новой жизни, что они не смогут оплодотворить любимое существо.

Посреди ночи Ицуми несколько раз просыпалась от боли, ее скручивало судорогой. В последнее время в метро произошло несколько страшных терактов, устроенных смертниками, и все были напуганы, чувствовали себя уязвимыми, обнаженными. Бетти, подруга Ицуми, ехала в одном из таких поездов. Она тоже вдыхала тот дым, видела разорванные тела и теперь жила на успокоительных таблетках. Ицуми была вечно на взводе, она названивала Ленни по нескольку раз на дню. Люди с подозрением косились друг на друга. Для арабов настали черные дни, каждый парень с рюкзаком за плечами вызывал подозрение. Казалось, эти люди хотят взорвать всю страну, затопят в Темзе катер, груженный радиоактивными веществами, отравят воду.

Несколько дней метро не работало, а когда его снова открыли, люди заходили на станции с опаской. Ицуми предпочитала ходить пешком. Я думал, что она просто устала. Включал свет, разминал ей ноги, тянул то одну, то другую, встряхивал. Утром она просыпалась без сил и тащилась на работу, но часто возвращалась раньше обычного, иногда на такси. Сначала мы думали, что все дело в гормонах: ее живот стал твердым и гулким, ее постоянно тошнило и мучили боли. Стенли, наш семейный врач, сказал, что Ицуми хорошо бы отдохнуть. Она отправилась на воды в Баден, где ее подвергли всевозможным обследованиям. Сначала решили, что это артрит. Но через месяц моя жена вернулась домой с кучей бумажек и заключений, бледная и ошарашенная.

– У меня сифилис.

– Что?!

– Вот, почитай.

Я расхохотался. Невозможно было поверить, что моя целомудренная фея Ицуми больна скандальной болезнью, которой неверные возлюбленные заражали философов и королей.

– Наверное, это ошибка! Это ведь полная чушь!

– Ты спишь с проститутками?

Все было как во сне. Ицуми выглядела усталой и с вызовом ждала моего ответа.

– Кто-то же меня заразил.

Теперь настала моя очередь испугаться. Я тщательно листал в памяти свои позорные подвиги. Ицуми расплакалась.

– Ну что ты…

Я хотел было ее обнять, она отстранилась, но затем сдалась и, дрожа, крепко прижалась ко мне. И тут я все понял:

– У тебя кто-то был, малыш?

На нее было больно смотреть. Но я ведь это заслужил, я не имел права ее упрекать. Мне хотелось распахнуть дверь и бежать под проливным дождем куда глаза глядят. Словно на меня обрушился утес.

– Расскажи мне.

Вот так в обычный будний вечер мне пришлось выслушать абсурдную, а местами даже немного комичную исповедь. Это случилось в тот день, когда ей было тяжело и одиноко, в чужом загородном доме.

– Но кто он, я его знаю?

Конечно, я его знал. Это был Уолт.

За первой встречей последовали другие. Их отношения продолжались почти год, с прошлого лета.

Уолт предложил мне помощь, а сам, точно стервятник, набросился на мою жену. Жизнь так проста и жестока!

Вроде бы я должен был почувствовать облегчение. Выходит, что не я один раздевался и вставал на колени перед другим мужчиной. Но вместо этого я почувствовал жуткую злость, пронзившую меня с головы до пят. Я гладил Ицуми по голове, точно добрый священник на исповеди. Но то была лишь уловка, чтобы разузнать обо всем подробнее и унизить ее признанием. С меня лился пот, я был возбужден и в то же время подавлен. Я вспомнил, как мы с Костантино занимались любовью и он плевал мне в лицо.

– Плюнь мне в лицо.

Я взял ее за волосы и приподнял спрятанное в ладонях лицо:

– Плюнь мне в лицо!

Она вся дрожала и молила оставить ее в покое, закрывала лицо руками.

– Делай, что говорю!

Она была так растеряна, что в конце концов подчинилась. Я принялся ласкать ее, пока она в изнеможении не упала на ковер. Заливаясь слезами и кашляя, она покрывала меня поцелуями.

– Вот так.


На следующий день мы пригласили Уолта в гости. Он с покаянным видом ступил на порог нашего оскверненного гнезда, сжимая под мышкой бутылку отличного скотча. Вечер выдался приятным и довольно плодотворным. Мы сели за стол переговоров. Ицуми вновь стала прежней и суетилась вокруг стола, подавая отличные закуски. Она опускала глаза и вела себя точно хозяйка борделя, в котором можно купить юную девственницу.

Настал момент истины – момент запоздалых признаний. Слабость, толкнувшая их на путь лжи и страдания, исчерпала себя, мы все почувствовали свою бренность и стали человечнее.

Я благородно согласился принять извинения Уолта, а он согласился сдать анализы на сифилис, хоть и отнесся к идее скептически. И правда, свежий и загорелый после недавнего отпуска, он дышал здоровьем и казался яркой тропической рыбкой. Мы расстались мирно, как никогда, а наша дружба стала только крепче.

Как бы то ни было, Уолт оказался настоящим мужиком. Он поддержал мою жену в момент печали и одиночества, но при этом остался верным другом, ни словом не обмолвившись о моем секрете.

Первым делом я вывел его в коридор и потянул за рукав:

– Ты ей сказал?

Уолт прижал руку к сердцу и гордо заявил:

– Даже не намекнул, честное слово. Только объясни мне, что это за история со свитером за двести фунтов?

Мы стояли у двери в нашу спальню. Застланный синим блестящим покрывалом матрас казался огромным гробом.


На следующий день я попытался дозвониться до Костантино. Мобильный молчал, поэтому я позвонил в ресторан. Ждать пришлось долго, в трубке слышались далекие итальянские голоса. Я представлял себе огромный зал, меню, написанное на черной доске, как принято в старых трактирах, Костантино у плиты, в длинном переднике и белом колпаке, из-под которого выглядывают мокрые от пота пряди волос. Я уже было хотел сбросить звонок, когда вдруг услышал его голос, так близко, точно он был совсем рядом.

– Слушаю, кто это?

– Это Гвидо.

Мы не разговаривали целую вечность.

– Слушай, у моей жены сифилис.

Он ничего не ответил.

– Мне кажется, тебе тоже стоит сдать анализы.

Он ответил, что недавно проверялся на диабет и сдал все, что только можно. Мой звонок совершенно его не смутил. Он попрощался со мною так, словно ему позвонил домашний врач, а не любовник.

Утром Ицуми устроилась в кресле. На щеках у нее появились странные красные пятна. Словно на переносице уселась бабочка с расправленными крыльями.

Каждый день, каждый час она отдалялась от меня. Дальше и дальше.

– Я – Иуда, который плюет в собственную тарелку. Вот почему ты попросил меня плюнуть тебе в лицо.

Я склонился перед ней:

– Прости, я не имел права так поступать.


Как всегда, мне помогла Джина. Она направила меня на верный путь. Я уже стоял в пальто, как вдруг развернулся и сел на диван. А потом рассказал ей про странную бабочку на лице Ицуми.

– Yes, like a butterfly…[28]

Джина поднялась и поправила поленья в камине, хотя мы никогда не разводили огня. Нелепый жест, который она повторяла раз за разом. Я смотрел, как она пытается оживить покрытые пылью поленья. Мы сидели молча, погрузившись в себя, в собственную душу и желания, покуривая сигарету счастья, а камин воплощал собой потухший и бренный мир.

Она рассказала мне о колледже, где провела детство и юность, о ледяных полах, о том, как они воровали на кухне кусковой сахар и спирт. Именно тогда она начала курить и впервые услышала о мастурбации.

– Ночью мы таскали свечи и засовывали под одеяла. Другого тогда не было.

Я вслушивался в звук ее глубокого голоса, в котором иногда проскальзывали высокие нотки.

– У нас в пансионе была одна симпатичная девочка с толстыми косами, она никогда не сидела без дела. Потом стали ходить слухи, что она быстро устает, что вроде у нее сифилис. Никто толком не проверял, но для нас это стало настоящим шоком. Сестры поселили ее в отдельной комнате, куда никого не пускали. А потом выяснилось, что у нее сбой иммунной системы. Она вся покрылась красными пятнами.

– Как ее звали?

– Катарина Эбигейл.

– Как называлась эта болезнь?

– Тогда ее называли «the great imitator»[29].

Я улыбнулся, подумав о двусмысленности такого названия. Джина прозвала меня «the great pretender»[30], позаимствовав это из песни. Скуластое лицо Джины напряглось и выражало сочувствие.

– Эта болезнь имитировала другие, вот почему ее так называли.

– И сифилис тоже?

– Думаю, да. То, о чем ты говоришь, очень похоже на волчанку.

– Волчанку?

– Lupus[31] – одно из названий этого вируса. Но я называю его «волчица».

Она выключила свет, и мы спустились по лестнице. Я взял ее под руку и проводил до перекрестка.

– И что случилось с Катариной Эбигейл?

Она промолчала и вздохнула:

– Это было очень давно…

Я поцеловал ее и погладил по лицу.

– Угрызения совести, не переживай, милый. Доброй ночи.

В тот вечер к нам пришли Кнут и старушка Бетти. Ицуми накрыла на стол, расставила новые светло-серые тарелки, испекла хлеб на дрожжах. Бетти принесла ей в подарок всевозможные баночки с кремом: она держала в Фулхэме магазинчик натуральной косметики. Девушки закрылись в туалете, а когда вышли, лицо Ицуми было покрыто белесым кремом. Точно на ней была маска, какие надевают актеры театра «Но», когда наклоняются к зрителю, чтобы сообщить ему нечто страшное.

– Это похоже на солнечный ожог, милая, у меня было что-то такое в прошлом году после Испании.

– Или огонь святого Антония.

– Да нет, Кнут, антонов огонь нисходит на грудь или на спину, а не на лицо.

Бетти сильно поправилась, она почти ничего не съела, но выпила немало. Она все время бегала на кухню и смешивала себе коктейли. Ее роман с Харли подошел к концу. У них были потрясающие отношения, о таких можно только мечтать. Эти двое перепробовали все на свете: мужчин и женщин, обмен партнерами, садомазо. Бетти была из той, старой жизни, это она, рыжая красотка, стояла с Ицуми в вечер нашей встречи на пришвартованном у берега пароме. Тогда я бы с удовольствием пригласил ее пошататься со мной по клубам ночку или две.

Когда-то она была групи, из тех, что ездят за любимыми группами по всему миру и стягивают с себя майки прямо перед сценой. Глядя на нее теперь, меня разбирала безумная ностальгия по тем временам, когда выходные в дни выступлений Boomtown Rats казались бесконечными, и все вокруг было так прекрасно и вместе с тем непостоянно, и мы были сами собой, хотя все сидели на легких наркотиках.

– Всему свое время, так ведь?

– К черту время!

Кнут рассмеялся и протянул Бетти очередной стакан.

– Кнут, лапочка, мы – самые настоящие пионеры, и дело не в сексе, а в том, что мы были единомышленниками. У нас было много общего. А сегодня нас душат со всех сторон, политики галдят, повсюду сплошная дискриминация…

Да, и Бетти стала похожа на одну из тех дам, которые выходят из церкви с идеальной прической и черствым лицом примерной прихожанки. Если бы я не общался с ней все эти годы, если бы не видел ее давным-давно под струями дождя, я бы ни за что не узнал в ней прежнюю Бетти. И если бы эта женщина прошла сейчас мимо той прежней Бетти, растрепанной, стоящей перед прицепом любимой группы в мини-юбке, выставляя напоказ идеальные ляжки, точно приглашая попробовать клубничный пудинг, она бы с презрением отвернулась.

– Вот что значит старость, дорогие мои. Ты идешь на встречу с другом и делаешь вид, что все как прежде. Пойду-ка возьму с полки моего дорогого Музиля. Потому что, если продолжать разговор, придется передать микрофон другому себе – трусливому, лишившемуся иллюзий человеку, которым я и являюсь. Да, я пассивный и жалкий тип, зато у меня развита эмотивная память. Пожалуй, это мое единственное достоинство.

Бетти, шатаясь, поднялась с дивана и потянулась к вешалке, где ее ждала мягкая прокуренная шубка, похожая на старого пушистого кота. Она аккуратно поцеловала Ицуми, стараясь не дотрагиваться до ее лица:

– Не забывай увлажнять кожу, милая, не меньше трех раз в день. Смотри не забудь!

Кнут помог ей с неподдающимся рукавом:

– Ты немного перебрала, дорогая, уверена, что доедешь сама? Может, тебя проводить?

– Мы с тобой под ручку отправимся прямиком в ад, дорогой, но только не сейчас.

Кнут надел свою новую шляпу и обернул вокруг шеи шарф с надписью «Hammers». Он уже оделся, но медлил уйти, закинув длинные ноги на ручку кресла. Друг, с которым он жил в последнее время, умер в больнице несколько дней назад.

– Знаешь, что во всем этом есть один плюс.

– Да? И какой же?

– Ты не увидишь, как стареют твои любимые люди.

Он прикрыл глаза, сложил руки на груди и вытянул ноги.

– Мне очень жаль, Кнут.

Норвежский мертвец резко вскочил. Нандо заскулил и побежал к двери вслед за ним.

– Твоя собака преследует меня весь вечер. Может, мне ее вывести?

Он обернулся и улыбнулся мне загадочной северной улыбкой отверженного бога. Шатаясь, он побрел по дороге.

– Как ты?

– Так же, как и ты сам. В двух шагах от рая, в одном шаге от адовой пропасти.


Крем, который принесла Бетти, стал помогать, и лицо Мадам Баттерфляй снова стало светлым и чистым, бабочка исчезла. Но руки по-прежнему болели. Потом стали болеть еще и почки.

Тогда я понял, что именно болезни руководят нашей жизнью, даруют нам взлеты и падения. Пока болезнь молчит, мы чувствуем себя живыми и считаем, что тело – это всего лишь кусок мяса, и вдруг становимся сплошным телом.

До сих пор Ицуми была прекрасной англизированной японкой, хранившей восточные традиции. Теперь она стала сплошным телом и подавала сигналы тревоги. Кожа – марля, прикрывающая внутренний механизм, который Ицуми так хотела разглядеть в мельчайших деталях. Ее настроение полностью подчинилось легкому телу.

Однажды утром у ее домашних туфель порвался шнурок. Когда я пришел, она сидела на кухне, а туфли валялись в открытой мусорной корзине. Ее блестящие глаза словно остекленели: рваный шнурок – дурное предзнаменование.

Наконец ей поставили точный диагноз. Доктор-индианка с длинной косой и круглыми глазами казалась родной внучкой Ганди.

– У вас системная красная волчанка.

– И что это значит?

– Серьезное расстройство иммунной системы. Оно проявляется в том, что антитела, вместо того чтобы бороться с вирусами, борются со здоровыми клетками.

– Вы уверены?

– Сомнений нет.

Она была похожа на студентку колледжа Нью-Дели. Мы месяцами ходили от одного врача к другому, и вдруг эта юная девушка на тонких ножках, с шершавой кожей, одетая в белый халат, вышла из лаборатории и заявила, что у нее нет ни малейших сомнений.

– Эту болезнь сложно определить, она проявляется, только когда поражает не менее четырех органов. Помимо сильной головной боли, основные симптомы – кожный зуд, осложнение на почки, артрит и чувствительность к свету.

Она улыбнулась, и я никогда не видел человека, который выглядел бы так спокойно.

– А кроме того, ложноположительный анализ на сифилис подтверждает мои подозрения.

Ицуми стояла и сосредоточенно слушала. Она казалась озадаченной и вдруг неожиданно спросила, точно на мгновение очнулась:

– Я поправлюсь?

– Нет.

– Значит, я умру?


Мы брели вдоль бамбуковой рощи ботанического сада. Ицуми в обычных тапочках, на плече – сумка с деревянными ромбами. Осторожно касаясь рукой листьев, чешуек коры, словно пытаясь слиться со стволом, Ицуми то исчезала, то снова возникала рядом со мной. Порой она оборачивалась, чтобы подождать меня, а потом как будто забывала, что я рядом. Ее кидало из стороны в сторону. Сначала все было хорошо, но потом она вдруг обрушивалась в пропасть. Столетний бамбук возвышался над нами, в его зарослях Ицуми поначалу казалась крошечной, но вдруг вырастала и словно становилась выше. Она гордо вздымала голову и казалась безмолвным и печальным гигантским стволом. Я шел с трудом и выбился из сил, а стволы бамбука становились все чаще и жестче. Высоченные сменялись низенькими и робкими, гибкими, но такими же острыми. Мне вдруг показалось, что я нахожусь посреди зарослей деревянных копий, что я животное, загнанное в ловушку. Ицуми не было видно. Я принялся звать ее, но она не отвечала. Я запаниковал. Мне стало страшно, что я больше ее не увижу. Она так и будет бродить меж шелушащихся стволов, скрестив руки и легонько касаясь пальцами тоненьких листьев, останется пленницей раскачивающегося на ветру лабиринта. Мне показалось, что я уже слышу, как ее душа звенит, отлетая куда-то далеко. Я перестал понимать, как мне выбраться из этого леса. И вдруг увидел скамейку и сидящую Ицуми.

– Ши, – сказала она.

– Что?

– Доктор сказала, что эта болезнь выявляется только по четырем критериям, по-японски «четыре» – «ши».

– Ну и что?

– Просто плохое слово. Ши – это смерть. Четыре – знак смерти. Эти слова произносятся одинаково.

С дерева упал лист и приземлился на моей голове.

– Это добрый знак?

– Да, он означает, что ты не будешь долго страдать.


С того вечера прошло ровно три года. Доктор Кхандра Нирал стала богиней Кали нашего дома. Мы поклонялись ей, переполненные трепетом и надеждой. Когда ее смена в больнице заканчивалась, она приезжала к нам, доставала из сумочки инструменты и лекарства, которые удалось купить через знакомых. Лечение стоило больших денег, а наших средств хватало только на то, чтобы оплачивать колледж для Ленни. Все остальное расплывалось перед глазами, точно в мутном свете тусклых уличных фонарей.

Время душило нас в волчьих объятиях. Я стал специалистом по этой редкой болезни. Мой книжный шкаф был набит книгами, брошюрами и медицинскими журналами, я читал научные статьи и даже купил огромный фармацевтический словарь. Когда у меня выдавалась свободная минутка, я пытался узнать что-то новое: у меня появилась возможность стать ближе к Ицуми, а заодно и бежать от реальности. Я прятался в кровоточащую раковину, чтобы забыть о собственных ранах.

Ицуми стала принимать адренокортикостероиды, и это помогло: красные пятна почти исчезли, она снова жила полной жизнью. Часто она не уделяла должного внимания своему здоровью, перенапрягалась, забывала выпить лекарства.

Можно сказать, нам повезло. Болезнь, точно волчица в холодную зиму, отступила и впала в спячку. Потекла прежняя спокойная жизнь, мы стали ближе, чем прежде.

Но предвидеть обострений мы не могли. Иногда Ицуми просыпалась посреди ночи и ее била дрожь. Оголодавшая волчица снова спускалась в долину. А я стоял с топором наготове. Пришлось опять прибегнуть к химиотерапии. Ицуми менялась на глазах. Она нервно бродила по дому, втягивала живот и сжимала ослабшие пальцы. Волчица поселилась у нее внутри, она выла и потихоньку терзала ее плоть. Ицуми гордо не сдавалась. Ее тело старалось соответствовать сильному и благородному духу.

Как оказалось, солнце – наш враг. Для волчицы оно было верным сообщником. Даже в дождливые дни Ицуми надевала широкую шляпу: боялась, что на нее попадет даже маленький солнечный лучик.

А потом наступала короткая передышка. Лицо Кхандры Нирал изумленно вытягивалось, она больше не появлялась каждое утро, чтобы поставить капельницу. Ицуми надевала плащ и терялась в уличной сутолоке.


Каждые выходные, вместо того чтобы развлекаться с друзьями, Ленни возвращалась домой. Ей нравилось сидеть в пижаме перед телевизором в обнимку с мамой, как в детстве. Когда мы уже свыклись с болезнью Ицуми, Ленни резко изменилась. Она не могла принять того, что на светлый дом ее детства пала черная тень, что он превратился в склад таблеток и склянок, шприцев и пузырьков с лекарствами. Она привыкла видеть мать сильной, и ей было странно, что теперь Ицуми постоянно нуждалась в помощи и внимании. Ленни чувствовала, что перестала быть главной. Она постоянно упрекала мать. У нее была уникальная память, и помнила она только плохое. Ленни нападала на раненое животное и терзала его.

Я делал все, что мог, чтобы она приезжала в те дни, когда Ицуми становилось лучше. Старался, чтобы, пока она у нас, жизнь проходила весело и беззаботно. Но Ленни была умна и очень скоро раскусила мой незамысловатый обман. Переступая порог нашего дома, она чувствовала запах голгофы и хмурилась. Ицуми тоже старалась скрасить наши дни вместе: готовила мясную запеканку, пекла шоколадные кексы. Но Ленни не могла не чувствовать, что гора дала трещину. Ее мать, ее Йомагами, направлялась в царство теней и злых духов, живущих в недрах земли. Ицуми стала с ней строже, точно старый наставник, у которого не осталось времени, чтобы поверить секреты лучшему ученику. Она наступала Ленни на пятки, поторапливала ее.

– Давай испечем торт.

Они надевали фартуки и закрывались на кухне, гремели банками, кастрюлями, пирожными формами и венчиками, ломали ванильные стручки, толкли чернику. Ленни включала магнитофон, ставила тяжелый металл типа «Breaking the Law», а Ицуми стояла выпрямив спину, точно образцовый дзен-мастер, и жала на кнопку миксера. Порой мне казалось, что все как раньше, в далеком счастливом прошлом. Но вот я выходил с собакой, а когда возвращался, слышал дикие крики обезумевшей Ленни. Я брал щетку и совок и выметал муку и сахарную пудру. Ленни кричала, что повесится.

– Я вырастила чудовище.

– Ленни не может смириться с тем, что ты больна.

Лицо Ицуми покрылось множеством мелких морщинок и напоминало тончайшее потрескавшееся стекло. Она плакала молча, ни разу не вздрогнув.

– Да, я больна.

Через несколько секунд появлялась Ленни, в коротеньком платье, с сильно подведенными глазами, хлопала дверью и заявляла, что бросится в Темзу.


Я садился в машину и медленно катил по улицам, надеясь ее разыскать. Я нагибался и смотрел в окно, обшаривал взглядом скамейки и тротуары. Проезжал мимо клубов. А заодно мысленно составлял карту нового города, отмечая на ней популярные у молодежи места, угадывая, что именно нравится таким, как Ленни. Старых добрых панков, каннибалов, цепи и котелки сменили гранжеры в кедах и похожие на индейцев типы с дредами, которые бродили по ночному городу и запрыгивали на доски, точно темные волны, накатывающие на берег.

Ленни, робкий ночной мотылек, одиноко шла по тротуару.

– Привет, милая.

Казалось, она не злится, но и не рада моему появлению. Я медленно подъехал к ней и притормозил. Я ехал со скоростью пешехода, выставив локоть в окно. Ленни казалась мне самой прекрасной девушкой на земле, и, хотя она изменилась и стала язвительна и груба, я не мог забыть той нежности и мудрости, с какими она когда-то впустила меня в свою жизнь, и ту любовь, которой она меня научила. Я ничего от нее не требовал, просто хотел быть рядом, сопереживать ее растерянности и упрямству. Я знал, что любовь питается скудной нежданной пищей, которую тебе подают, когда ты этого не ждешь, и так, стиснув зубы от тоски, ты выживаешь.

Я был счастлив и гордился тем, что мог сопровождать Ленни в такие минуты. Мне нравилось угадывать, пойдет она через мост или свернет на Чаринг-кросс, я пытался угадать ее маршрут, увидеть ее изнутри, взглянуть на город ее глазами. Мне казалось, что я сопровождаю ее по совсем другому, куда более длинному пути.

Она выбирала улицы, где можно проехать на автомобиле; если же движение было односторонним, она останавливалась на перекрестке, как будто поджидала меня. Мое присутствие не было ей в тягость, она все еще была моей королевой джунглей, крохотной мартышкой. Наконец она останавливалась, снимала туфлю и принималась растирать ступню. Потом резко разворачивалась и, словно ничего не произошло, открывала дверцу машины и усаживалась на сиденье рядом со мной.

Ее волосы распушились, в полной нижней губе красовалось колечко, небесно-голубые восточные глаза были ярко подведены каджалом. Я продолжал думать о джунглях и неведомом будущем.

– Знаешь, пап…

И даже если после этих слов спокойно могли последовать такие: «Ты полное дерьмо, ты лузер и тряпка», это было уже не важно, мне хватало этого «пап». Я поддакивал ей, соглашался tout court[32]. Мое подавленное гомосексуальное эго шевелилось на дне души и отчаянно бунтовало.

Потом она плакала. Говорила, что чувствует себя самой одинокой на свете, что она уродка, что никто не хочет с ней считаться. Разумеется, все было совсем не так, разумеется, я соглашался.

Я старался быть для нее авторитетом, внимательно слушать, следить за тем, как скачет ее настроение. Она безумно любила мать и не могла простить Ицуми, что та собиралась покинуть нас и поселиться в райском саду. Она была слишком молода, чтобы понять, насколько непреложна и капризна жизнь и ее законы. Когда-нибудь это придет.


Прошел еще год. У меня появились новые студенты, я читал новый курс. Я напряженно работал, семестр подходил к концу.

Я перебрал завалы памяти, и образ Костантино являлся мне теперь без лишних сексуальных коннотаций. Он стал тем, кто вечно присутствует в твоей жизни, что бы ни случилось, даже если вы уже никогда не увидитесь. Я думал, что так оно и будет. Мы ведь не в Древней Греции. Нельзя же приходить домой к жене и детям с порванной задницей и сердцем героя. Сначала ты страдаешь, но проходит время, и страдания утихают, как собака на коврике, которая спит и изредка поскуливает во сне. Болезнь Ицуми многому меня научила.

Ты просто сидишь в кресле и вдруг понимаешь, что тело переместилось в другую реальность и, хотя все кажется таким далеким и нездешним, оно живет здесь и сейчас. И ты понимаешь, что тело живет именно там, где ты возвел свои стены. Ты вдруг осознаёшь, что стареешь и что другого случая не представится. Что годы вдали от дома раскрепостили твою душу. У тебя нет ни чувства вины, ни привязанности к корням, ты старался сохранить только самое лучшее, то, в чем действительно нуждался. Твой друг был прав. Ты жадный, бессовестный. Теперь ты смотришь на свою жизнь словно издалека. Тебе повезло: ты смог увидеть многогранность своей природы и воспользоваться ею. Благодаря ему ты познал самого себя.

Теперь он превратился в маленькую статуэтку, которую ты рассматриваешь с разных сторон. Именно так происходит, когда любовь превращается в нечто большее, чем соприкосновение тел, становится чем-то возвышенным, недосягаемым. Ты понимаешь, что вокруг не останется ничего из того, к чему ты привык, что тела обратятся в пыль, а кости побелеют и очистятся потоками дождя, точно кости животных в полях. Что сталось с телом твоей матери? Ты с трудом можешь вспомнить бабушку и дедушку, а про тех, кто был еще раньше, ты и вовсе ничего не знаешь. Ты не имеешь ни малейшего представления о тех, кто веками предавался любви, чтобы ты появился на свет. Ты знаешь только себя самого, но ты – никто, для жизни как таковой ты – пустое место.

Так что придется довольствоваться памятью, которой хватит на двоих. И ты больше не боишься его потерять. Ты смог отказаться от него. Он стал частью мира, где царствуют тени и образы. Ты можешь потрогать его и приласкать, когда пожелаешь. Ты понимаешь, что он проходит сквозь всю твою жизнь. И, думая о том, что вы на одной планете в одно и то же время, ты чувствуешь облегчение.

У дяди Дзено нет мобильного, он не захотел его покупать, поэтому, чтобы позвонить, ему пришлось подняться с кровати. Я представляю себе, как он стоит в коридоре: в пижаме, челюсть напряжена. Он прокашливается, закидывает поседевшие волосы на розоватую лысину коронным семейным жестом. Он ждет. Мы не разговаривали уже много лет.

– Дядя Дзено.

– Гвидо, я хочу, чтобы ты приехал.

У него рак простаты и метастазы повсюду.

Его голос звучит так, точно он говорит в ржавую замочную скважину.


Мне не хотелось приближаться к нашему дому. Я делал все, чтобы этого избежать. Ленни нашла билеты: у нее каникулы. Она была в Италии лишь однажды, совсем ребенком, да и то на Сицилии. И теперь грезила Римом.

В небе бушевали безумные волны ласточек, они с душераздирающими криками проносились над нашими головами. Мы ехали в сторону аэропорта Хитроу. Самолет, три кресла в каждом ряду, Ленни устроилась у окна, кресло посредине осталось пустым. Я подумал об Ицуми – мы не слишком хорошо расстались. Стюардесса надела спасательный жилет и изображала бессмысленную пантомиму. Вверху на полке пристроился багаж: маленькие черные чемоданы с личными вещами, пижамами, зубными щетками, витаминами и книжками. Разная ерунда, которая всплывает на поверхность океана, когда самолет идет ко дну. Было бы неплохо сорваться в пропасть и заглушить голос будущего. То, что спасатели с высоты вертолетов наблюдали сквозь глазки видеокамер и сочли бы ужасной трагедией, представилось мне на минуту удивительной неиспользованной возможностью.

Не этому ли учил меня дядя Дзено? Он брал картину, разворачивал ее на сто восемьдесят градусов, и земля становилась небом. «Посмотри-ка на нее вот так». Он учил меня смотреть на все с новых точек зрения. «Никогда не переставай искать! Ищи собственный ракурс! Позор тому, кто мог бы найти что-то новое и этого не сделал! Нужно иметь мужество созерцать бесстыдство и гнусность, смотреть в лицо заблуждениям. Они являются тебе, чтобы открыть новую правду…»

За прошедшие годы никакая новая правда мне не открылась. Мой мозг довел меня до того, что я стал самоубийцей, по крайней мере с эмоциональной точки зрения.


Ленни осталась в маленькой гостинице. Я расплатился с таксистом и вошел во двор. Новая кирпичная плитка, в остальном ничего не изменилось. Две огромные и немного постаревшие пальмы по-прежнему томились на крошечном земляном пятачке среди цемента и кирпичей. Комнатка консьержа была заперта на ключ, стул пустовал. В темноте я почувствовал, как чья-то рука опустилась на мое плечо в прощальном жесте. Я прощался с тем, чего не вернуть, чего никогда не забыть.


Я посмотрел вверх, на освещенные окна квартиры отца. А потом на окна последнего этажа, на узкую полоску света в конце печальной похоронной вереницы задернутых занавесок.

Лифт стоял на первом этаже. Его темная клетка пахла свежей краской. Я вошел и услышал тот самый звук – скрежет железной клетки и стук деревянных створок, которые сначала открылись, а затем закрылись, звук скольжения масленых тросов. Лифт поднимался так же медленно, как и сорок лет назад, так что за это время в памяти пронеслась вся моя жизнь. Я вспомнил маленькую деревянную приступочку, на которой когда-то сидел, вспомнил то самое зеркало, в котором скользили загадочные тени, видавшие тысячи канувших жизней. Я будто снова увидел маму, в недоумении смотревшуюся в зеркало. Она словно удивлялась своему отражению. Она поправляла мое пальтишко и говорила что-то ободряющее, а потом резко от меня отвернулась, точно впервые увидела.

Я прошел мимо двери нашей квартиры и поднялся выше.

Мне открыл медбрат. На меня смотрел темный и длинный коридор, тонувший в полумраке. Я прошел мимо скульптур, мимо книжных полок. В комнате приятно пахло травяным чаем, лугом, скошенной травой, прошедшим дождем. Меж сломанных колец небрежно спадали длинные занавески.

Дядя лежал на боку, подложив руку под голову, покоящуюся на свернутой вдвое подушке. Он спал беспокойным сном. Я смотрел на худую костлявую спину, обтянутую свитером, на пальцы и длинные ногти, на желтоватую кожу, похожую на кожу животного. Он яростно прижимал к себе подушку, точно с кем-то боролся и на секунду застыл вот так, но, едва проснувшись, готов был продолжить борьбу.

– Кто там? – вскрикнул он.

Я протянул руку и провел по его спине, почувствовал тяжелое и сбившееся дыхание.

– Это ты, Гвидо?

– Да, я, дядя.

Единственная полоска света тянулась от абажура, обшитого газетными листами. Дядя не шевелился, он продолжал лежать, не меняя позы, но его дыхание будто бы стало спокойнее, умиротвореннее. Я понял, что он боится обернуться, боится показать мне лицо. Я взял стул и сел возле кровати. Я думал о том, что нас связывало. Все в этой комнате говорило само за себя: старый халат, наброшенный на торшер, горы книг… Детская фотография Дзено и Джорджетты, катающихся на речном трамвайчике… Я вспомнил наш последний спор, такой никчемный и нелепый, срежиссированный им до мельчайших подробностей. Он сознательно оттолкнул меня от себя незадолго до того, как наше время истекло. Теперь, когда я думал о том разговоре, о его злости, я видел в ней боль и даже любовь. А потом он проявил невероятное великодушие, написав для меня рекомендательное письмо. Это он открыл мне двери к университетской карьере.

Дядя поднял тоненькую руку и медленно повернулся. Сначала я увидел лишь профиль, потом появилось его лицо. От него не осталось почти ничего: кожа да кости. Вместо бровей неряшливо торчали несколько волосков. Только глаза были все те же: неподвижные, пронизывающие тебя насквозь.

Дядя Дзено протянул мне руку, я сжал ее. Он улыбнулся незнакомой неуверенной улыбкой – улыбкой из далекого прошлого, улыбкой Дзено-ребенка, смотрящего на штормящее море.

Он попросил воды, я поднес стакан. Зубы застучали по стеклу. Он не мог сделать глоток, вода выливалась изо рта, как из дырявой корзины. Я вытер ему подбородок краешком простыни. Я не мог оторваться от испускающей смертельные флюиды кровати, она притягивала меня как магнит.

Я пришел на следующий день, приходил снова и снова. Он ругался с медбратом, отказывался от лекарств, но со мной не спорил и был совершенно послушен. Он проваливался куда-то вглубь кровати, и это было единственное движение, которое исходило от его тела. Он медленно опускался все ниже и ниже, по центру.

– Обопрись.

Я ухватился за кромку кровати, а дядя обнял меня за шею и немного приподнялся, я поправил его подушки. Дзено все еще сохранил следы былой красоты, но худоба сбила с него былую спесь. Он был похож на птицу, готовую воспарить за облака.

Он знал, что никогда не поднимется с этой кровати. И пока ему оставалось дожить одну жизнь, прежде чем шагнуть в другую, он честно играл роль умирающего. Он бросал на меня долгие беспокойные взгляды. Он всегда был сильным человеком, и эта жалкая роль повисла на нем, точно одежда с чужого плеча. Иной раз мне казалось, что он шпионит за мной, что все это розыгрыш, но я слишком хорошо его знал. Я знал, что он никогда не сдастся. Вот почему он просил меня приехать. Чтобы доказать это мне и самому себе. Чтобы продемонстрировать, что он еще чего-то стоит.

Он прожил далеко не образцовую жизнь: жил как мог, ошибался, выбирал неправильные цели, ранил самых лучших и близких. В конце концов он и с мамой поссорился. Однако не похоже было, чтобы он раскаялся. Он смотрел на меня, и в его взгляде сквозил страх, что я уйду. Когда-то я любил его, слушался, даже почитал. А потом презирал. Он научил меня гораздо большему, чем я думал. Горькую пищу своего страдания он предлагал мне как уникальный дар.

Он откинул одеяло, и я увидел марлевую повязку, опоясывавшую тело. Под бинтом виднелся коричневый след.

– Смотри, Гвидо. Посмотри, во что они меня превратили…

Он ненавидел пижамы. Поэтому на нем был старый кашемировый свитер, на пальцах красовалось несколько колец, на шее виднелась армейская татуировка. Но все, что ниже, представляло собой жалкое зрелище: он был точно спеленутая кукла с тоненькими, рахитичными ножками. Именно это он и имел в виду, когда сказал: «Смотри». Он лежал, приоткрыв ноги, тяжело дыша, точно старый младенец. Я почувствовал резкую боль в паху и сжал ноги. Затем последовал совершенно немыслимый, невозможный разговор. Я понимал, что времени у нас не осталось, что все, что я сейчас скажу, он заберет с собой туда, что мои слова покинут вместе с ним этот мир и перешагнут порог царства мертвых. Я знал, что и мне рано или поздно предстоит совершить это путешествие. Я подбирал слова осторожно, аккуратно отшлифовывал их, точно ручей – гальку. Я начал с наших героев, с Клеобиса и Битона: у одного не хватало руки и второй кисти, и у обоих не было гениталий, и все же они были великолепны и не теряли своей красоты. Неполноценность делала их еще более уникальными, непроницаемыми, они становились вместилищем совершенно особой тоски. Они были чисты, ибо их изуродовало время. Я накрыл его простыней.


Я вернулся в гостиницу, чтобы принять душ, и в эти минуты он перешагнул порог. Всю ночь я не сомкнул глаз и думал о нем, о его пенисе. Я вспоминал, как мы гуляли по берегу реки Сангро в жаркий день, оглушительно рыдали цикады. Мы пообедали и пошли купаться. Плавки никто не захватил, так что мы купались голышом. Мы плавали в леденящей заводи и горько рассуждали: Парменид и молодой Эмпедокл. Я замерз, выскочил из воды и быстро надел штаны. Мне было не больше пятнадцати, в те годы я был закрыт и стеснителен. Но дядя Дзено долго не одевался. Он медленно бродил по берегу, гордясь своим телом, а затем развалился рядом со мной, философствуя, зажигая сигарету за сигаретой. Я не мог оторвать глаз от крошечного младенца, уснувшего у него между ног. Дядя казался спокойным, расслабленным, его пенис жил с ним единой жизнью, дышал, вздыхал… Периодически дядя касался его рукой, и это выглядело так же естественно, как если бы он почесал ухо или живот.


Я поймал себя на том, что постоянно открываю дверь и в сотый раз прохожу по коридору, и понял, что эта роль мне даже в чем-то близка. Я подавал гостям бокалы с водой, ставил стулья для тех, кто пришел проститься с телом. Это было очень привычно – чувствовать себя наследником покойного и его сокровищницы, для меня как будто открылись новые горизонты. Я порылся в ящиках и нашел несколько платков, пропитанных сладким и тяжелым запахом сандала. Я выбрал один и повязал на шею.

Всю ночь я провел без сна, усталые глаза пыльными жуками медленно сновали под бровями. Ведь это брат моей матери. Ночное бдение подарило мне второй шанс, поддержку, в которой я так нуждался.

Точно актер массовки, мелькнул мой отец. Он быстро прошел по коридору и исподтишка заглянул в комнату. Они никогда не любили друг друга. Дзено смотрел на Альберто сверху вниз, точно на вешалку, годную лишь на то, чтобы повесить пальто.

Мы посидели на кухне, немного поговорили. Он много лет не заходил в эту квартиру.

– Такие люди всегда чем-то недовольны, строят из себя бог весть что. Только твоя мать была другой.

Я попытался сдержаться, не отталкивать его, взглянуть на него иначе. В квартире, владельцем которой я стал, сам того не желая, я чувствовал себя хорошо и спокойно. Я ощущал себя так, словно прожил всю жизнь здесь, под самой крышей, в самой роскошной квартире нашего дома, с шикарным эркером, высокими окнами и с видом на замок Святого Ангела. Теперь она потускнела, побелка осыпалась, в ванной не хватало стекла, на его место скотчем приклеили кусок пластика, а в ванне стояли горшки с засохшими растениями.

– В последние годы Дзено совсем опустился…

Элеонора устремилась ко мне всем телом, лишь бы не дать мне договорить, остановить начавшие было копошиться мысли, а заодно и слова, готовые вот-вот сорваться с губ. Она сидела у окна и курила, положив ногу на ногу, ее лицо, как всегда, казалось несчастным, хотя все было в полном порядке.

– Твой отец нашел ему сиделку, и ты думаешь, он хоть раз его поблагодарил?

Я понимал, что она права, но считал, что это справедливая расплата за то, как они поступили с мамой. Взгляд маленьких голубых отцовских глаз сверлил меня, хотя он точно пребывал где-то далеко отсюда. Было видно, что он ходит в спортзал, на шее обозначились ниточки сосудов, – возможно, он поднимал штангу. Он стал ниже ростом, на нем были легкие брюки, кроссовки, он по-прежнему слегка наклонял голову, когда молчал. Он смотрел на жену, как смотрят на зарождающийся смерч, как всматриваются в центр водоворота в открытом море.

Элеонора расцвела и стала красивой женщиной: волосы аккуратно собраны, во взгляде – скорбная сила духа и властность женщины итальянского юга, глаза падающего в пропасть, страдающего существа. Все ее слова, движения – это только вершина айсберга, где она расставила флажки и фонарики, сигнализируя об опасности.


Они собрались уходить. Уже у двери Элеонора остановилась, подошла к телу покойного и долго смотрела на него с таким выражением лица, точно хотела удостовериться, что Дзено действительно мертв. «Боже, какая мерзость!» – чуть слышно пробормотала она дрожащим голосом, точно испугавшись. Но я все слышал. Она перекрестилась и вышла из комнаты.

– Ты виделся с Костантино?

Я покачал головой.

– Не спросишь, как у него дела?

– И как?

Она вздохнула, глаза увлажнились и стали больше.

– Ты знаешь, он не слишком-то счастлив.

– Все мы несчастливы на свой лад.

– А как ты, Гвидо?

– Ты когда-нибудь видела меня счастливым?

Она покачала головой, и на ее лице появилось то самое выражение, которое возникало, когда она не понимала, о чем речь, но притворялась, будто это не так.

– Так почему что-то должно измениться?

– Ты постарел.

Я подтолкнул ее к двери. Она явно хотела сказать что-то еще, но у меня не было желания слушать, я не собирался с ней откровенничать.


Потом пришли и другие. Те, кто узнавал меня, бормотали нелепые соболезнования, прижимали к груди и похлопывали по плечу. Казалось, я должен был бы ощущать смущение, но ничего не выходило. Пришли бывшие студенты Академии художеств, постаревшие, потертые жизнью. Немного потолклись у кровати. И хотя они пробыли совсем недолго, их горе показалось мне самым искренним и неподдельным.

И вот когда наконец в пустой квартире воцарилась тишина и все погрузилось во мрак, я обессиленно опустился на стул.

Ленни, в соломенной шляпке, бродила по Риму с путеводителем. С самого утра я повел ее в Музеи Ватикана, и там мы кружили несколько часов, а я рассказывал обо всем, что попадалось на глаза. Я не стал посвящать ее в подробности своей грустной миссии. Когда я позвонил ей и сказал, что не приду ночевать в отель, она была счастлива, что сможет побыть одна в номере и спокойно поужинать, развалившись на постели в халате.

Я позвонил в похоронное бюро, чтобы обсудить печальные подробности процедуры. Потом помчался к нотариусу. Я был единственным наследником и надеялся получить немного денег. Но узнал, что дядя продал все, что мог, включая квартиру, и на его счете осталось лишь несколько тысяч евро, которых едва хватало на то, чтобы покрыть расходы на похороны и оплатить долги местным антикварам. Мне досталась его библиотека, скромная коллекция офортов и «Пение ветра» – маленькая картина маслом в мрачных тонах, судя по завещанию – фламандской школы. Но меня терзали смутные подозрения, что это подделка какого-нибудь местного мастера. Я вышел из кабинета беднее, чем был, да еще с кучей забот. Я позвонил новым владельцам квартиры: оба были нотариусами – богатая семейная пара лет сорока. Но в конце концов я не жалел, что все сложилось именно так. Я вспомнил о том, сколько призраков таится в таких квартирах. А между тем жизнь идет своим чередом: новые дома строятся, старые перестаиваются, призраки изгоняются.

И хотя это место меня угнетало и я боялся обрушившейся тишины, я никак не мог встать и захлопнуть дверь. Что-то такое там оставалось, и теперь, когда все ушли, пустота квартиры обволакивала меня, точно выпавший ночью снег. В эту минуту квартира принадлежала мне одному. На целую ночь. Первую и последнюю. Завтра наступит новый день. Я снова и снова возвращался к кровати и смотрел на мертвенно-бледный аккуратно одетый труп. Дядя был в том самом сюртуке, похожем на мундир Наполеона. Долгие годы сюртук на нем не сходился, зато теперь сидел как влитой.

В какой-то момент я задремал, на меня нахлынули воспоминания, темные тени лиц. Я вспомнил, как когда-то давно, на новогодней вечеринке, мама танцевала с братом. Он вел ее в танце, кружил, опрокидывал, волосы касались пола, она полностью вверилась ему. А потом он вдруг тянул ее вверх, точно труп из реки, и целовал в губы, как заправский любовник.


Я проснулся от грома. Накатила нежданная ночная гроза, какие часто внезапно обрушиваются на летнее небо. Я встал, чтобы закрыть хлопающие ставни. Порылся в ящиках в прихожей. Там я нашел старый фотоальбом и кучу фотографий в выцветших порванных конвертах. Я принялся раскладывать снимки на полу. В детстве мой дядя был очень похож на меня – высокий, худой, даже прическа та же. На более поздних фотографиях он изменился, располнел, к сорока годам у него появился двойной подбородок, я же, скорее, усох. Многие фотографии были разрезаны или порваны, точно Дзено хотел вычеркнуть кого-то из своей жизни. Кто знает, был это один человек или несколько.

Я шел в темноте, фары редких машин слепили глаза. Снизу слышался шум реки. На другой стороне я заметил автомобиль. Черный «мерседес» стоял на противоположной стороне набережной, мотор гудел. Я побежал к мосту, но на светофоре пришлось задержаться, а когда я перешел дорогу, машина исчезла.


Я перешел через Тибр и скоро оказался в самом центре Рима.

Я немного побродил по ночным улицам родного города. Казалось, я очутился в игрушечном вертепе – повсюду красные крыши, неровные стены, колоннады. Я чувствовал себя настоящим туристом, смотрел на все новым, удивленным взглядом. Улицы казались грязнее, чем прежде, быть может, потому, что ярче освещались. В центре было шумно, повсюду валялись разбитые бутылки. В детстве мы не выходили за пределы своего квартала, сидели на наших заборах. Была самая обычная среда, но мне казалось, что уже Новый год. Книжный магазин на Корсо-дель-Ринашименто исчез. Теперь повсюду торчали светящиеся коробки кафе-мороженых, в витринах красовались самые невероятные продукты, а перед пиццериями толпились индийцы в домашних тапках. Знакомая вонь кошачьей мочи смешивалась с запахом гамбургеров. Но Рим оставался Римом: паутиной, в которой переплелись порок и красота. Он по-прежнему сиял. Город, который никогда не станет частью Европы. Его окраины шагнули к центру: появились толпы людей с диковатыми лицами, на брусчатке близ соборов теперь были припаркованы внедорожники. Над рекой кружились чайки, бежавшие прочь от моря. Только свет казался все тем же, солнечный свет, издревле спасавший римлян от сплина.

Я затерялся в переулках. И когда решил повернуть назад, случайно набрел на его ресторан… Я увидел вывеску и стеклянные витрины, выставленные на улице под мостками реставраторов.

Я толкнул входную дверь матового стекла, на которой были налеплены наклейки с изображениями кредитных карт. Тысячу раз я представлял, как покупаю билет, как захожу в самолет и оказываюсь здесь. Я хотел посмотреть, какое лицо сделает Костантино, когда меня увидит, хотел крикнуть ему: «Я здесь, и я не сдвинусь с места. Я буду приходить каждый вечер, я состарюсь за этим столом, буду изнывать от жары в двух шагах от твоей кухни. Я стану твоим постоянным клиентом вроде пенсионеров-вдовцов, что ходят к тебе каждый вечер. Буду есть суп, заказывать дежурное блюдо, смаковать камбалу и картофельное пюре, потому что так и состарюсь за столиком твоего ресторана».

Я сильно устал, рубашка помялась. Как во сне, я шагнул в зал, изображая из себя туриста, который зашел подкрепиться перед тем, как отправиться дальше. Огляделся по сторонам. Я почувствовал голод, но не тот, обычный. Чем больше я думал, тем больше он рос, от мыслей он раздувался во мне, как шар.

Сдерживая волнение, я хорошенько все разглядел, делая вид, что просто зашел в ресторан и не жду от этого заведения ничего особенного. Он и вправду был не слишком элегантным, на твердую четверку. Почти все столики пустовали, единственные клиенты собирались уходить, и муж подавал жене пальто. Официант направился ко мне.

– Можно перекусить?

– Кухня уже закрыта.

Я еще раз осмотрелся. Наверное, этого достаточно, я уже увидел то самое место, где он проводит дни. Я столько раз представлял себе этот ресторан, жаркий пар от кастрюль, запах специй, сезонные блюда, овощи, жаренные на гриле, постоянных клиентов, туристов, заказы, вечный хаос… Темные разговоры местных политиков, болтовня журналистов спортивной газеты, романтические вечера на День святого Валентина, воскресная лазанья для больших еврейских семей. Но здесь было тихо и безлюдно. Только пустые столы и перевернутые бокалы.

– А можно заказать салат, что-то, что не нужно готовить?

– Сейчас узнаю.

Он усадил меня у стеклянной перегородки. Принес воду и хлеб. Я заглянул в меню, покрутил головой, но хозяина не было видно. Я встал:

– Как пройти в уборную?

Спустившись по ступенькам за кассой, я оказался в вонючем туалете. Прошел мимо прикрытой двери. Должно быть, за нею комнатушка, его кабинет. Тот самый, откуда он мне звонил. Я увидел стол с кипой бумаг, что-то вроде настила, лежащее на нем тело и два больших башмака. Перед телевизором спал Джованни, на экране мелькали мультики. Я прикинул, сколько ему теперь – семнадцать? Больше? Я подошел к двери. На губах Джованни виднелись следы запекшейся слюны, он громко храпел. Словно у него были аденоиды.

Я посмотрел на окно и увидел белую спину. Потом толкнул длинную красную ручку двери. За дверью открывался внутренний двор с металлической пожарной лестницей, Костантино курил, стоя у мешков с мусором. Я наблюдал за ним, оставаясь незамеченным, смотрел на его склоненную голову, на грубые резиновые шлепанцы, на грязную майку. Он казался обрюзгшим, неухоженным. Точно официант после тяжелой смены.

– Эй, привет.

Он обернулся и, споткнувшись, чуть не упал.

– Гвидо…

Он вышел из темноты. Мы обнялись. Он заметно поправился, а может быть, это я похудел и ослаб.

– Элеонора рассказала мне, что твой дядя умер.

Он был потный, седой, одет небрежно.

– Хочешь поужинать?

– Не беспокойся, уже поздно.

– Вода еще не остыла.

Кухня была рядом, я прижался к стеклу. Костантино надел передник и белый колпак. Он обернулся, и я помахал рукой. Он широко улыбнулся, как сделал бы каждый шеф-повар.


Я вернулся в зал, снял пиджак, развернул салфетку, положил ее на колени. Я мечтал об этом всю жизнь, но теперь она подходила к концу, и мечтать казалось нелепым: слишком поздно. Мне принесли тарелку картофельных клецек. Это были самые вкусные клецки на свете.

Костантино достал бутылку красного вина и протер ее фартуком.

– «Флаччанелло делла Пьеве», только для избранных.

Он открыл бутылку и понюхал пробку.

– За тебя. За нас.

Он снова показался мне самым близким человеком на свете. За стеклом он был грустным, задумчивым, растерянным… А теперь оживился, и ужин в ресторане, открытом для меня одного, явился мне нежданным-негаданным подарком. Костантино ставил передо мной тарелку одну за другой: блюда римского гетто, жареные артишоки, потроха. Вино было крепким, четырнадцать градусов, так что после второго бокала я сдался. Я уже несколько дней нормально не ел, а теперь будто попал на пир. Я откусывал, глотал, смаковал, узнавал знакомый вкус. И думал о нем: его руки дотрагивались до этих продуктов, его глаза следили, чтобы ничего не подгорело, он сам раскладывал все по тарелкам. Я ел и думал, что буду оплакивать эти минуты целую вечность. Но я не раскисал, не устраивал церемонию прощания, просто ел с аппетитом, и все. Ел, как едят рабочие после тяжелой смены, окунал в соус огромные ломти хлеба. Через час я уже был сыт, пьян и чувствовал себя как нельзя лучше.


Официант ушел, Костантино уселся рядом со мной с бутылкой граппы и двумя бокалами.

– Ну как тебе клецки? Понравились?

– Не то слово!

Он принялся шутить, открыл дверь, и в ресторан ворвался запах вечернего города. Зажглись огоньки сигарет. Мы посмотрели друг на друга, рюмки наполнились граппой, заговорили каждый о своей жизни. Я рассказал, что Ицуми больна, что все изменилось. Сказал, что мне жаль упущенного времени.

– А как у тебя?

– У меня все отлично.

Но я успел разглядеть его кабинет. Смятую постель, рубашки в пакетах из химчистки… Дорожный фургон, а не офис.

– Ты ночуешь здесь?

– Иногда бывает. Заканчиваю очень поздно, нет сил идти домой.

Он склонил голову, почесал затылок. Мы сидели совсем одни, среди пустых столиков. Он развел руками. Широко улыбнувшись, Костантино признался, что жизнь катится под откос, жена его презирает, он наделал кучу ошибок. Его партнер по бизнесу вляпался в какую-то мутную историю с векселями. Депутаты прежнего созыва наели в кредит, но теперь никто не придет и не заплатит кучу оставленных ими счетов. Нынешним не до того. Да и Джованни уже большой. Справляться с ним стало сложнее, у него появились сексуальные потребности. И опять начались припадки.

– Я никуда его не отпускаю, разве что до газетного киоска. Здесь все его знают, но я все равно боюсь, стараюсь держаться рядом. Кто угодно может его обидеть, а он не в состоянии и слова сказать.

Я увидел, что он дрожит: нога тряслась и билась о стол. Я протянул руку и положил ему на колено. Он успокоился. Все как тогда, я ничего не забыл. Мы смотрели на пустой зал, в ночь, от которой оставались считаные часы.

– Надеюсь, ты получил наследство, разбогател?

– Да уж, на целую картину, да и та подделка.

Мы посмеялись над тем, как нелепо порой обманывает нас жизнь.

– Ты хоть иногда расслабляешься? – спросил я.

В его помутневшем взгляде я уловил напряжение.

– Это ты у нас живешь в городе сексуальной свободы, уж ты-то наверняка расслабляешься, разве не так?

Он уставился на меня, под глазами виднелись темные круги, белки глаз пожелтели. Он опрокинул бутылку граппы и жадно приник к горлышку, точно это была обычная вода. Потом сжал губы и рыгнул в бутылку. Я никогда не видел, чтобы он пил вот так. Я подумал, что он, как всегда, очень одинок, что мне не нужно было приходить сюда, встречаться с ним. Я представил, что совсем скоро он станет дряблым, дряхлым стариком. С возрастом на наших лицах проступил отпечаток души – неуверенной, смущенной, лживой. Он поднял бутылку и протянул ее мне с грустной и умоляющей улыбкой. Вставил мне в руку бокал.

– Спасибо, я лучше не буду. Я и так уже пьян.


Катафалк припарковали у подъезда, дверь нараспашку. Служащие похоронного бюро ждали меня у бара. Трое приятных ребят, мы даже немного поговорили о кризисе, охватившем страну. Магазин игрушек на углу, куда я так любил заходить ребенком, и тот закрылся, и в этом я видел тревожный знак. Только похоронные конторы не закрывались, скорее наоборот, зарабатывали все больше. «Сейчас полно самоубийц», – признались эти трое. Я заплатил за кофе. Вошел в лифт в компании троих мужчин, одетых в темные костюмы, как в фильме «Матрица». Мне было не по себе, слишком тесно. Да еще эти профессиональные приемы, непроницаемые лица, от избытка чувств мне даже захотелось рассмеяться. Пыхтя, они с трудом протащили гроб по лестнице, чтобы оставить его на кладбище Прима-Порта в очереди других таких же гробов, которые следовало сжечь и развеять прах. Дядя не хотел ни траурной церемонии, ни могилы.

Я вышел на террасу. Купол собора Святого Петра был совсем рядом: протяни руку, и дотронешься до его светлого тела. Воздух еще не нагрелся, слабые порывы ветра разрезали сплошные облака. Я устал – почти не спал. Вернулся в комнату, снял с вешалки дядин халат и надел его поверх рубашки. Сделал несколько звонков насчет дядиной библиотеки, но ни одно заведение не хотело ее принять. Многие книги были с очень хорошими иллюстрациями, их зубчатые края хранили следы от ножа для разрезания бумаг. Для Дзено они были реликвией, без него я не имел права к ним прикасаться. Мне стало грустно от мысли, что его сокровища не стоили ни гроша. Я собрал в мешок то, что смог унести, а насчет остального решил договориться с одним из уличных продавцов, что держал книжные лотки, у которых останавливаются только бедные пенсионеры. Я задернул пыльные шторы, окинул прощальным взглядом погрузившееся в сумерки святилище. В дверь позвонили. Это был он.

– Привет.

– Заходи.

Он огляделся:

– Ты один?

– Да.

Мы уселись на кухне.

Он сказал, что уезжает, отвезет Джованни в Апулию, к своим родителям, ненадолго оставит у них.

– Кофе будешь?

У него были мокрые волосы, он пах гелем для душа.

– Прости.

Я на секунду закрылся в туалете, неизвестно зачем, просто выдохнуть. Я присел на край чугунной ванны, служившей оранжереей для мертвых цветов. Потом вернулся на кухню. Костантино уже не было.

Он стоял у дядиной кровати, широко расставив ноги, сложив руки за спину. Часовой у мавзолея. Он смотрел на письменный стол, на зажженные мною белые свечи в пепельнице. Воск уже расплавился и застыл. Он снова стал для меня самым дорогим, самым родным на земле человеком. Он знал, что дядя был моим последним родственником со стороны матери.

– Что это ты нацепил?

– Его халат.

– Тебе идет.


Я почувствовал, как задыхаюсь в его объятиях, как его голова склоняется надо мной, и испытал полное опустошение. Я обернулся, пытаясь заглянуть ему в глаза. Он зажал мне рот, прижал меня затылком к стене, оцарапал. Его поцелуи спускались все ниже. Я снова ощутил его тяжесть, запах. Вспомнил вкус его кожи, его слюны, все остальное. Но мне было слишком хорошо знакомо это самопожертвование. Я понимал, что потом будет боль и будет одиночество, и с ужасом думал об этом «потом». Он ступил на темный путь – путь изгоев. Тот, на который я готов был свернуть много лет назад. Он попробовал наскочить на меня, я оттолкнул его. Он был возбужденным, счастливым.

– Как хочешь, как хочешь, все, что пожелаешь!

Он снял штаны, и наклонился передо мною, встав на колени, в точности так, как в детстве, когда играл в лапту, и улыбнулся покорной и милой улыбкой:

– Ну давай же, прошу тебя!

Я видел, что он слетел с тормозов, его ноздри раздувались жадно и возбужденно. Лицо исказилось в гримасе, тело корчилось, точно его рвали на части. Словно он страдал и хотел страдать снова и снова, чтобы возродиться и опять броситься в пропасть. Я потащил его за собой по полу, точно мы – два спаривающийся насекомых, и шептал ему на ухо слова любви и угрозы. Я ни разу не сомкнул глаз. Я впервые внимательно смотрел на происходящее, разглядывая каждую капельку пота, каждое содрогание тела. И не увидел в этом ничего прекрасного. Я вновь вспомнил его, одетого в жалкую рясу наподобие длинной белой туники, которая волочилась по полу и собирала подолом грязь, когда он ходил вслед за священником благословлять квартиры жильцов… Я почувствовал, что нахожусь в его власти, хотя в роли жертвы был он. Я больше не противился ни себе, ни ему. Страх потери исчез, я понял, что давно потерял его. Я терял его каждый раз, когда мы занимались любовью. Он уносился прочь, замыкался в темном каменном склепе, куда никому не было доступа. Мне хотелось помочь ему, защитить, излечить его душу, погрузиться в ее глубину. Но не там я искал глубину, ибо тело не способно ее подарить. Я не знал его сердца… Я успевал увидеть лишь тень крыльев. Какая-то часть меня продолжала сиять, не желая примириться с болью, которая готова была вот-вот обрушиться. Теперь я – опытный мужчина, а не только что вылупившийся птенец. Я свободен, я могу получить от жизни все, что захочу, включая грубый секс. Но мне было нужно другое. Я любил и понимал, что буду любить его до конца моих дней. Но я не знал, кого я люблю, он оставался для меня темной лошадкой. Я почувствовал, как мой член поник, обессилел.

– Прости, не могу.

Я оторвался от него, резко вскочил на ноги и подумал, что это в последний раз. Пора поставить точку. У меня не было сил начинать сначала. Я чувствовал себя так, словно излечился от неведомой болезни. Я не стронулся с места; не веря себе, я сосредоточился на своих ощущениях. Не телесных, нет. На ощущениях, которые испытывала моя душа. Я знал, что сейчас он встанет и уйдет, быстро натянет свое тряпье и побежит изображать отца семейства. Я ждал того момента, когда изменится его лицо, когда он повернется ко мне, резко попрощается и уйдет. Но теперь это не имело значения. Я отпустил бы его, единственное, чего я хотел, – это чтобы он больше не возвращался. Я надел брюки и закрылся в ванной – переждать, пока он не уйдет. Я посмотрел во двор и почувствовал знакомое одиночество, знакомое желание прыгнуть вниз.

Потом вернулся в комнату, чтобы одеться. И увидел, что Костантино не сдвинулся с места. Он стоял у окна, обнаженный, повернувшись спиной, и тоже смотрел во двор.

– Ты что здесь делаешь?

Он передернул плечами, стряхнул в окно пепел, улыбнулся:

– Ты стал импотентом.

– Видимо, да.

– Из-за меня?

– Видимо, да.

– Все «видимо», все «видимо», Гвидо…

Он лег на пол. Так он лежал, на спине, погруженный в темноту, – красивое мертвое животное.

– Ты не уходишь?

– Хочешь, чтобы я ушел?

Он вытянул руки вперед, сложил из пальцев две фигурки, похожие на каких-то зверьков. На потолке в круге света от единственной лампы запрыгали тени. Он говорил разными голосами, писклявым и детским, хриплым и напряженным, и шевелил пальцами, изображая диалог:

– Привет, как дела?

– Я очень устал.

– От чего?

– Оттого, что моя жизнь – дерьмо.

– Что случилось?

– Меня все обижают.

– Но ведь есть же кто-то, кто тебя любит?

– Не знаю, любит ли он меня.

– Так спроси…

Он подполз ко мне и обхватил меня за ноги:

– Иди сюда, Гвидо…

Я опустился на пол рядом с ним. Он залился злым, прерывистым плачем, который вырывался из той же пропасти, откуда минутой раньше раздавались стоны наслаждения.

– Ты любишь меня?

Он вытянул руку и снова стал изображать животных. Одна из теней как будто прихрамывала.

– Я не знаю, кто ты.

– Я Костантино.

– Что еще за Костантино?

– Это я.

– Назови свой род и вид.

– Человек. Человекус травмикус.

– Назови свой род и вид.

– Мужчина. Мужчина и гей.

– Это и есть твоя травма?

– О да.

– Это не травма и не болезнь. Это я. Гвидо.

Наши руки коснулись друг друга. Звери стали единым целым, тени слились в поцелуе, пальцы переплелись. Мы оделись. Спустились по лестнице, прошли по двору.

Река все так же несла свои воды. Здесь ничего не изменилось. Центр казался нетронутым, он пустовал, как часто бывает посреди рабочего летнего дня, когда жизнь в самом зените. Когда радость, боль, симпатия и неприязнь – словом, все находится в идеальной гармонии с линией горизонта.

Ленни еще спала, прикрыв голову руками, ее грязные беспокойные ноги торчали из-под простыни. Я склонился над старой кроватью, прислушиваясь, как спит моя девочка, подобрал с пола камеру. Она сняла меня перед Пантеоном, когда я рассказывал о Ромуле, которого подхватил орел. На следующем кадре я вложил ладонь в Уста Истины. Я включил камеру и стал снимать комнату, прекрасное тело Ленни, разбросанные вещи. Потом осторожно приоткрыл ее личико, повернув его к своему измученному лицу.


– Хочешь на море?

До конца каникул оставалась неделя. На улице светило солнце, великолепное сентябрьское солнце.

Она натянула купальник, а сверху платье, какие носят хиппи. Воткнув в уши наушники, она красила ногти на ногах ярко-голубым лаком и кричала: «Viva la vita!»[33] Я снял темные брюки и мокасины и натянул джинсы и кроссовки.


Приехал Костантино на старом «мерседесе». Окно на крыше было открыто. С годами машина утратила лоск, всюду виднелись царапины. «Он столько набегал, больше, чем мы с тобой», – сказал владелец. Мы залезли в машину. Сзади сидел Джованни, и мне показалось, что за годы, которые я его не видел, он не трогался с места – так и сидел в своем кресле.

– Привет, Джованни.

На нем были темные очки в оранжевой оправе, он качал головой. Длинным гортанным звуком он протянул мне: «Привет!» Ленни уселась рядом с ним:

– Hi, darling[34].

Джованни тихонько застонал. Костантино решил пошутить: «Джованни не привык общаться с иностранными моделями, он неважно говорит по-английски». Ленни рассмеялась.

Мы выехали из Рима как старые друзья. Невероятное чувство: словно мы были одни на этом свете, будто весь мир не существовал. Я смотрел на дома за окном, которые сменялись один за другим, как огромные декорации в сценах спектакля. Наконец показались поля и дорожная развязка. Мы остановились на грязном пляже, том самом, огороженном сеткой, где когда-то бродили, мечтая о будущем, которое теперь накатило на нас. Наконец-то пришла пора отдохнуть. Над нашими головами пролетел самолет.

Мы посмотрели на дорогу, на исчезающую в небе стальную птицу…

Под колесами машины молчаливо струилась тихая серая лента, мимо проносились высаженные на разделительной полосе кусты олеандров и заброшенные кафе-автогрили. Они быстро оставались позади.

Я выставил локоть в окно и смотрел на профиль Константино. Все это было так неожиданно… Несколько лет назад я надеялся на что-то такое. Сколько раз я представлял, как мы вот так убежим и забудем обо всем хотя бы на несколько часов.

Дети сидели на заднем сиденье, я обернулся и улыбнулся им. Наши дети… Должно быть, мы – странная компания. Джованни в модных очках, моя Маугли с веревочкой купальника на шее… И мы. Костантино – постаревший и раздавшийся, я – похудевший, с редкой рыжеватой растительностью, ветер развевает волосы… Наверное, я выгляжу чудовищно.

На Костантино простая футболка.


Когда Кайанелло остался позади, мы точно помолодели на несколько лет. Дул сильный ветер, Ленни не понимала по-итальянски, Джованни пребывал в своем мире… Мы могли спокойно разговаривать, шептать друг другу нежные слова, понятные нам одним.

– Я все еще тебе нравлюсь?

В то утро он похорошел, казался отдохнувшим, синяки под глазами исчезли, грудь распрямилась. Я смотрел на его сильное плечо, на нежную руку.

Он покопался в бардачке, достал старый диск Лу Рида. «Don’t you know, they’re gonna kill your sons… until they run run run run run run run run away…»[35] Когда Лу Риду было четырнадцать, его подвергли лечению электрошоком, чтобы избавить от симпатии к мужчинам. Он был бисексуал. На этом настояли его собственные родители – люди, которые должны любить и принимать тебя любым… Однажды мы уже говорили об этом.

Мне хотелось погладить его по голове, положить ладонь на то самое место, где росли короткие волоски и вырисовывалась странная геометрическая фигура, похожая на сердце.


Мы остановились в придорожном кафе, чтобы дети могли перекусить. Подошли к холодильнику, взяли воды. Смущенно посмотрели друг на друга, Костантино мне подмигнул:

– Пойду в туалет.

Мы следовали инстинкту. Как обезглавленные куры, мы по инерции продолжали бежать вперед. Толстуха в синих перчатках, толкающая перед собой тележку, увидела, как мы заходим в мужской туалет. Я бросил на блюдце один евро. Последняя кабина всегда самая удобная. Мы зашли и закрылись. И несколько секунд мы, крепко обнявшись, стояли за дверью. Когда мы вышли, то увидели Ленни и Джованни в мужском туалете. Он стоял в одной из кабинок, дверь была открыта. Так мы все четверо оказались в одной кабинке.

– He was pissing his pants, dad[36].

Ленни смущенно улыбалась, – казалось, ей еще более неловко, чем нам. Я поднес руку к сердцу. Как бы меня не хватил инфаркт. Грудь затвердела, точно плита. «Господи, сделай так, чтобы она не догадалась». Потому что в этот момент я понял, что больше всего на свете я боюсь того, что Ленни увидит, кто я. Если она узнает, я никогда не обрету покоя. Так что, пока мы едем, дорога кажется мне закрученными черными рельсами американских горок, которые поднимаются, а затем резко падают вниз, как и страх у меня в груди.


Мы съезжаем с дороги, море уже совсем близко. Голубая бесконечная марля. Паркуемся, идем на пляж. Недавно прошел дождь, на песке еще не просохла тонкая корка, еще не выветрился свежий запах нахлынувшего на берег моря, вернувшегося в пучины. Ленни скинула одежду и побежала к воде. Она такая тоненькая и изящная, а я – бледный, костлявый, замерзший. Я стою в футболке, а в меня летят холодные брызги. Приходится сдаться, и все мы окунаемся в море. Костантино прыгает между волнами, я смотрю на его огромное тело, свет бьет мне в глаза… Я понимаю, что каждая секунда этого чудесного дня задумана где-то свыше специально для нас, и наконец-то мне кажется, что Бог нас любит, любит каждого человека, со всеми его недостатками. Теперь Костантино плавает вместе с сыном. Они погружаются в воду, все еще холодную после недавнего шторма. Костантино потрясающе плавает, он сильный и легкий, он быстро рассекает воду, и кажется, что он просто идет по воде, не делает ни малейших усилий. В воде он другой человек, в море он свободен. Джованни тоже нравится море. Отец приучил его к воде с малых лет, он плавает на свой манер, вывернув голову и резко запрокидывая тело.

Они долго плывут вперед, Костантино изредка поднимает голову, чтобы выплюнуть воду, – он кажется огромным дельфином, который скользит по волнам рядом с маленьким утенком. Он возвращается на берег, везя сына на плечах, легкое тело Джованни прижалось к его спине, как раковина. Эта сцена мне знакома, точно я видел ее тысячи раз. Он стоит в нескольких шагах от меня, и я спокоен. Мы плаваем в одних и тех же волнах.

Ленни лежит на песке, она загорает. Костантино берет меня за руку и целует ее. Джованни лежит рядом, но он не выдаст. Я чувствую, что за это я даже люблю его, я благодарен, что он все видит, но ничему не удивляется. Его мир куда лучше нашего. Его ограждает от нас не осуждение, а страдание и боль. В его взгляде можно узнать животное, прожившее несколько жизней. Я встаю и иду за мороженым, Джованни ест, положив его на полотенце.

– Смотри, перебьешь ему аппетит перед ужином, – говорит мне отец. – Легко разбаловать ребенка, а потом просто исчезнуть.

Он улыбается. Ну уж нет. На этот раз я не исчезну, я хочу состариться рядом с ним, с ними обоими. Джованни разволновался: когда отец рядом, он ведет себя хуже.

– Он просто ревнует.

Мы смотрим на спины наших детей, виднеющихся у линии прибоя. Ленни показывает Джованни, как построить замок из песка, но он просто прыгает по нему и все ломает. Потом он начинает копать, и кажется, что ему это нравится. Ленни подыгрывает ему, и вот они копают вместе. Наконец Джованни залезает в яму и Ленни засыпает его песком. Они поворачиваются к нам, оба по уши в песке.

– At least he’ll stay still for a while[37].

На пляже появляются люди, мы уходим. Останавливаемся, чтобы пропустить семьи с зонтами и надувными крокодилами. Джованни не хочет идти, отец взгромождает на свою шею его тело переростка и поднимается вверх. С него течет пот, глаза смотрят вниз, на тропу. Я иду за ним и снова вижу его спину, растяжки на коже… То, как мы шагаем вверх против людского потока, спешащего вниз, еще раз напоминает мне о жизни, которую мы прожили.


Мы открыли коробки, съели две пиццы, выпили пива. Кожа у нас обгорела. У меня на макушке можно жарить яичницу. Джованни плюется через соломинку. Он влюбился в Ленни, кладет голову ей на живот, как делает только с отцом. Она говорит по-английски, и кажется, что Джованни внимательно слушает. Потом она рассказывает ему стишки про животных, каркает, блеет. Мальчишка смеется, визжит от восторга. Мы смотрим на беззащитного дурачка и Ленни. Она так легко смогла найти с ним общий язык, без труда погрузилась в его таинственный мир. Я горжусь ею и снова думаю о том, что она прожила уже много-много жизней, прежде чем стала Ленни. В ней так много мудрости и так много любви. Костантино встает, чтобы бежать на помощь Ленни, стиснутой в объятиях. Но моя девочка качает головой и тоже обнимает Джованни:

– He’s so sweet… leave him be, please…[38]

Она подает Джованни один наушник, и они вместе слушают Coldplay, раскачиваясь в такт музыке.


Джованни устал, он потирает кулаками глаза, бросает на землю мобильник Ленни, а она делает вид, что не злится:

– If you break, you pay, the broken bits you take away…[39]

Мы взяли семейный номер на четверых. После игр на пляже и летнего солнца разве мы не хотим чувствовать себя семьей? Семья на одну ночь. Безумная, неправильная семья, в которой два отца, двое мужчин, которые заслужили хоть немного уважения, хоть каплю отдыха. Лето кончается, гостиница пустует. Как будто мы приехали в Лас-Вегас.

Джованни скачет на пружинной кровати, точно он сам порванная пружина. Костантино стоит в майке посреди комнаты и выглядит как заправский рабочий. Живот выдается, годы берут свое, и все же это самый сексуальный мужчина, которого только может себе представить мое безграничное воображение.

Ленни сидит в трусиках, ей не слишком нравится наша общая палата. Ей хочется спать, а вокруг суета, да еще этот придурок разбил ее мобильник.

Костантино помогает Джованни почистить зубы, моет его под душем. Наносит крем на обгоревшую спину, растирает, дует. Я присутствую при этой сцене, смотрю, как бережно он относится к сыну. Костантино как настоящий физиотерапевт – у него большие и мягкие ладони, которыми он может достать до самого дна.

Сколько еще я о нем не знаю, столько всего вижу сегодня. Теперь я понимаю, что мы будем вместе. Что бы ни случилось, мы будем вместе.

Он рассказал мне, что летом, когда они ездят на юг к родителям Розанны, он спит под открытым небом на надувном матрасе, потому что жене он больше не нужен. Все женщины спят на одной огромной кровати и идут на море ближе к полудню, под самым опасным солнцем. Джованни просыпается чуть свет, отец готовит ему завтрак, и они идут на пляж раньше всех. У них своя жизнь, роль Костантино в семье – спасать жену и дочь от сына и брата.

– Что станет с этим мальчишкой?

– Он останется с нами, – говорю я. – Раз ты его любишь, то и я тоже. И прошу тебя, не надо больше этого вечного чувства вины.

На шее у Костантино золотой крестик, все итальянцы носят такие. Он склонился над сыном и шепчет молитву: «Отче наш, иже еси на небеси…» А я думаю: «Мой Костантино, живи на этой земле!» Само собой, я немного выпил, я навеселе. Я открываю окно, и из него веет южным ветром, огромным морем, которое объединяет и смешивает все на свете и тянет за собой с прибоем мою бесконечную любовь. Моя любовь преодолевает бури, она идет дальше мечты, она простирается дальше преисподней, дальше стыда, это светлая, жестокая, вымученная любовь. Любовь.


Дети уснули, мы курим на крошечном балконе.

Ясная ночь, за нашими плечами два юных и потных тела. Неугомонный подросток наконец-то притих. «Иди сюда, Костантино, ты слышишь, как тихо кругом. Жизнь отняла у нас все, и даже подари она нам былую мечту, сегодня все сбылось само собою. Нам так не хватало покоя, мы так хотели, чтобы все было так, как теперь. Видишь, мы вместе. Значит, мы можем. Кто сбросит нас с неба на землю, у кого достанет сил положить нас на лопатки? У Бога, которого ты так любишь? Но ведь и Он за нас. Почему ангелы считаются как бы мужского рода, но вместе с тем бесполы? Не потому ли, что и они за нас?» Он смеется. Я вечно его смешу.

– Да ты совсем спятил, Гвидо! Ты пьян.

– Совершенно верно.

– Тебе прямая дорога в ад.

– Место уже заказано.

– Но я туда не собираюсь.

– Еще как соберешься, ты вечно ходил за мной хвостом.

Горит всего один ночник. Глаза Костантино наполнены светом – большие светящиеся медузы. Мне тоже приходится глубоко вдохнуть: в голову лезут воспоминания о нашей палатке, обо всем, что мы сдвинули с места, увлекли за собой, отогнали прочь.

Он чистит зубы, полощет горло специальной жидкостью.

– Как медленно ты все делаешь! Черт побери, какая скукотища!

– У меня воспаление десен.

– Стареть с тобой – это просто мучение. Придется кормить тебя из ложечки и выносить за тобой судно.

– Не исключено.

Мы тихонько смеемся, чтобы не разбудить наших птенцов. Он выходит из туалета в скромной пижаме, застегнутой на все пуговицы.

«Пресвятая Богородица, Дева Мария. Не введи меня во искушение…»

– Не надо верить, дело не в вере. Надо стараться, работать, тогда и обрящешь. Доброй ночи, мой ангел.

– Доброй ночи, Гвидо.

Мы ложимся рядом, мы держимся за руки.

Утром Ленни помогает Джованни одеться, тащит его на завтрак, намазывает бутерброд. Дома она всегда ленится, даже тарелку в раковину не поставит, и вдруг в ней открывается такой неожиданный дар. Джованни тянет молоко из кружки с таким звуком, точно работает стиральная машина, но при этом пьет аккуратно – ни капельки не пролил.

Мы залезаем в машину, туда залетает шмель, Ленни визжит, Костантино отпускает руль, чтобы выгнать шмеля, в итоге мы все рискуем жизнью на крутом повороте. Но время еще не настало, и мы снова врубаем вечного Лу Рида.


Мы остановились в Матере. Это последняя остановка, городок, где живут родители Костантино, в пятидесяти километрах отсюда. Я почувствовал, что меня так и тянет войти в роль профессора и повести группу туристов в белую долину, к «двум склонам конической формы, разделенным гигантской трещиной», где Христос Карло Леви прошел перед тем, как остановиться в Эболи[40].

Мы шли по вертепу эпохи палеолита, сотканному из ослепительно-белого лунного туфа, слепящего глаз, и чувствовали, что все переплелось, перемешалось и нас отбрасывает в прошлое.

Повсюду виднелись пещеры. В скалах – отверстия, сделанные древними людьми. Слой за слоем, поколение за поколением, умершие, и живущие, и те, что только появятся на свет, чтобы затем умереть. В такую минуту спрашиваешь себя: а стоит ли бороться? Все мы станем тенями в земном тумане, растворимся в кипящем масле боли. Все, что у нас есть, – это здесь и сейчас, наше лишь то, к чему мы прикасаемся. Мы стали видениями из прошлой жизни, мы отброшены назад.

Мы двигались вперед по каменному саду, густо усеянному пещерами, отупевшие от жары. Каждый камень дышал зноем. Жара переполняла нас до самых кончиков пальцев. Нас словно обступал вырубленный в скале замок. Мы – шумные и неблагодарные гости в огромной гостиной. Мертвые лежали наверху, погребенные на скалистых крышах, живые внизу. Было слышно, как капает из старых цистерн, мы видели кельи монахов-бенедиктинцев… Значительность того, что находилось у нас под ногами, подавляла. Я принялся было что-то рассказывать о Матере, но в какой-то момент мой звучащий голос показался мне бессмысленным и ненужным, я замолчал, и все погрузилось в безмолвие. Мы застыли, предались чарам неведомой цивилизации, которая билась в агонии, раскаленная добела, замурованная под нашими ногами.


Солнце зверски пекло, настало время обеда, люди исчезли, так что какое-то время мы шли по лабиринту одни, погруженные в свои мысли. Ленни шагала далеко впереди, мы едва различали ее фигурку. В это мгновение я вспомнил фильм «Пикник у висячей скалы» и девушку, которую засосала белая жара. Я коснулся руки Костантино… Было все, и одновременно не было ничего. Мы перевоплотились в тех, кто жил меж этих камней, сроднились с их прошлым, с их будущим.

Джованни стоял в нескольких шагах от нас. Отец купил ему вертушку, которую он то и дело крутил. Потом игра ему наскучила, и он тащил за собой пластмассовую палку и стучал ею о стены, точно слепой или зачумленный. Не знаю почему, но, глядя на его фигуру, на голову героя греческого мифа, замурованного в собственном мире, как и те камни, что нас окружали, я подумал о том, что здесь ему самое место. Он – примитивное орудие, его сущность спрятана в первобытных рисунках, его крики не слышны под лучами солнца… Но я не успел четко сформулировать свою мысль, у меня в голове пронеслась лишь ее тень, навеянная созерцанием одиноких и гладких камней.

Через минуту Джованни исчез из виду.

– Джованни! Джованни! Джованни!

Мы кричали во весь голос, от недавнего оцепенения не осталось и следа, страх мгновенно вернул нас в настоящее, все снова стало здесь и сейчас. Поскольку Джованни от природы слаб, было ясно, что далеко он уйти не мог. Но мы запаниковали, потеряли над собой контроль, на нас обрушился хаос, лабиринт окаменел.

Мы побежали, вытянувшись вдоль коридора, заглядывая на бегу на подвесные плиты. Длинноногая, быстрая Ленни карабкалась по камням, бежала, появлялась и исчезала. В окружившей нас тишине поселился единственный звук – звук поспешных, неловких, испуганных шагов. Из домов-могил выглядывали чьи-то лица, вертеп ожил, по улочкам заскользили призраки, на мгновение мне показалось, что канувшая в Лету жизнь огромного подземелья вдруг вышла на поверхность, что тени воскресли, словно наступило второе пришествие. Казалось, все перевернулось с ног на голову: мертвые царили над нами, под ногами висело синее небо. Костантино заглядывал в резервуары, спускался в крохотные кельи, продирался сквозь кусты ежевики. Дикий ужас охватил его, закрутил волной, летел за ним по пятам. Я увидел, как под нашими ногами огромным кривым зеркалом разверзлась пещера. Мы заглянули в резервуар и отразились в черной мутной воде, готовой нас поглотить. Меня мучило чувство вины, я корил себя, и, хотя я был ни при чем, доля вины лежала и на мне.

Мы разделились, минуты превратились в вечность, полную бесконечной муки, беспокойства, в наших головах роился ворох пугающих мыслей. Это заброшенное место выносило на поверхность все наши страхи… Странные щели в камнях, примостившиеся друг на друге дома, устроившиеся в скале, точно угли в аду, вставали перед моими глазами снова и снова. Костантино добежал до холма. Он в изнеможении звал сына, выкрикивал его имя, и крик разносился лаем над плоскогорьем Мурджия. Я понял: вместе с Джованни мы потеряли все. Если мы его не найдем, все кончено. И хотя смотреть за ним – все равно что держать на цепи юное сердце, я знал, что в этой цепи сосредоточена вся любовь его отца.

Его нашла моя Ленни, «fucking idiot»[41]. Он ушел совсем недалеко от того места, где мы его потеряли. Спрятавшись за камнем, он сидел всего в нескольких метрах от нас и раскачивался, обхватив руками колени. Наверное, испугался шума, который мы подняли. А может, хотел преподать нам урок. У него было свое восприятие окружающего мира, загадочное, глубокое. Он единственный понял, с чем мы имеем дело. И обратился в каменный маятник.

Отец схватил его за руку и сжал изо всех сил, как никогда не делал. В этом жесте сквозила обида и боль. Страх отступил, но еще не исчез. От него остался тяжелый осадок, бледный пестрый осколок, отсылающий нас ко множеству потаенных страхов и среди прочих к самому сильному – страху перед жизнью. Каждый переживает его по-своему, но он есть у всех.


Мы шагали в нескольких шагах друг от друга. Каждый из нас прошел свой, особый путь.

После выезда из Матеры все некоторое время смущенно молчали.

Ленни вдруг срочно захотела домой.

Костантино довез нас до аэропорта Бари, всю дорогу не раскрывая рта, как опытный таксист. Самолет вылетал через несколько часов. Мой друг отправлялся дальше, в деревню, где хотел оставить Джованни у родителей и воспользоваться короткой передышкой, чтобы посмотреть виноградники на юге, в Мелиссе, в Кручоли, в Чиро-Марине.

Мы вышли из машины. За эти два дня мы прожили целую жизнь. Костантино подмигнул мне. Джованни бился о стекло, его так и тянуло положить голову на колени Ленни.

У нас еще было время, мы поднялись по эскалатору, сели в кафе. Я подошел к кассе:

– Ленни, что будешь? Пиццу?

– Да, пап.

– А пить?

Я взял поднос, стакан колы опрокинулся, пришлось угробить кучу салфеток.

Я посмотрел за стекло. В нескольких метрах от нас виднелось море. Загудел мобильник. Я никак не мог найти очки, так что поднес экран близко-близко, чтобы прочесть эсэмэску. Очки не находились. Наверное, я забыл их в машине или потерял, пока мы бегали по каменному коридору. Я вспотел, забеспокоился. Я понял, что в самолете мне не почитать, и чувствовал себя потерянным. Я зашел в аптеку в зоне аэропорта, подошел к стенду с очками, взял несколько, примерил, стекла не подходили, я попытался засунуть очки на место, но этикетка зацепилась. Я потянул, не знаю, как это произошло, но на меня обрушился весь стенд. Очнулся уже на полу, Ленни склонилась надо мною. Мы снова были рядом, как в день нашего знакомства, далекий день у северной реки, когда я порвал ее сумочку и мы бросились на землю собирать бусины. Как и в тот день, сегодня все валилось из рук.

– Слушай, я не могу сейчас улететь. Мне надо еще кое-что сделать.

Я посмотрел ей в глаза, не понимая, что делаю, но она кивнула.

Я позвонил Ицуми и сказал, что мне досталась по наследству картина, которую я хочу продать в Италии. Проводил Ленни в зону регистрации, подождал, пока ее багаж не просветят на контроле. Мы попрощались через стекло. Она вытащила камеру и стала снимать. «Take care»[42].


Я сел на тележку для багажа и глубоко вздохнул. Открыл сумку, вытащил выцветшую красную рубашку, которая напоминала о лучших днях моей жизни, снял ботинки, носки. Купил сигарет, две тут же выкурил. Потом взял бутылку воды, осушил ее и выкинул пластик в урну. Люди заходили, тянули за собой чемоданы, толкали набитые тележки. Я увидел взлетающий самолет. Костантино подъехал не сразу, притормозил, распахнул переднюю дверцу:

– Привет.

– Ты не уехал.

«Я хочу быть с тобой» – так было написано в эсэмэске, которую я получил.

Я просунул руку у него между ногами, он на секунду прикрыл глаза:

– Умереть бы вот так.

– Самое время.

Дверца бардачка вдруг открылась, оттуда выкатилась помада его жены. Я накрасил губы:

– Я тебе нравлюсь?

– Как никогда.

Я приподнял его футболку и оставил на груди ярко-красный поцелуй:

– Ты любишь меня?

– Ты же знаешь.

– Скажи это вслух, прокричи на весь мир.

Он покачал головой. Он оставался бесстрашным парнем с низко склоненной головой, верящим в старые добрые ценности: родину и семью. В моем ухе торчит сережка. Но я – самая нежная и самая любимая шлюха. Он кричал мне, что не справится с управлением, что мы попадем в аварию и на этот раз так просто не обойдется. А я хотел разбиться вместе с ним, только бы никогда не выходить из этой машины. Как Тельма и Луиза.

– Я люблю тебя-а-а-а!

Он кричал во весь голос, и я обнимал его все сильнее.

Люк открыт, я высунулся из машины по пояс и прокричал это земле, кустам и песку:

– Он любит, он любит меня-а-а-а-а!

Я помахал проезжающему грузовику.

Потом нырнул обратно в машину. Костантино тяжело дышал. Мы снова стали самими собой. Мы прежние. Мелкие зеленые ящерки. Он включает аварийку и смотрит на меня:

– Наверное, лучше прижаться к обочине.

Если бы кто-то увидел нас в тот самый момент, он бы рассмеялся, поднял бы нас на смех. Жалкие, смешные, слюнявые гомики. Но никто нас не знал. Эта жуткая тоска по любви была знакома лишь нам, она переплелась с тоской по нашей сущности, по нашей душе. Мы проживали медовый месяц, отложенный на тридцать лет.

– Куда ты везешь меня?

– Отвезу, куда скажешь.

Мы тряслись по дороге, а когда остановились, вылезли, отклячив зад. Я сорвал цветок и вставил его за ухо Костантино, большой пахучий цветок без листьев.

Мы смотрели друг на друга, и все было как в первый раз. Мы снова были невинны, природа погрузилась в тишину. В этой тишине наша невинность что-то нашептывала. Сентябрь только начался.

Мы смотрели виноградники, заглядывали в огрубевшие от солнца лица крестьян, которые выходили навстречу. Костантино наклонялся, давил завязь пальцами, внюхивался, разговаривал на непонятном наречии виноделов. Мы шли вдоль виноградных лоз, высаженных ровнехонько, точно тюремные решетки, заходили в сырые подвалы, где стояли огромные бочки для выдержки вина, пробовали сыры, от которых пахло червями и влажной землей, пахло нами.

Я думал о том, что сегодня мы будем вместе. Я не спешил: знал, впереди целая ночь. Мы не спали вместе тысячу лет. Тысячу лет не засыпали рядом.

Я представил себе мирную жизнь вдвоем. Мы будем держаться за руки, ходить по магазинам, ждать наступления ночи. Мы больше никогда не расстанемся, я этого не допущу. Это просто абсурдно.

– Поедем посмотрим на бронзовых воинов из Риаче, безглазый и бородатый, славная пара…[43]


Наши рубашки – светлые пятна посреди темноты. Костантино расправил руки, точно старый-престарый ангел:

– Я свободен, Гвидо, я чувствую, что свободен.

Мы купили две соломенные шляпы, бросили их на землю – потом подберем. Остановились поужинать в курортном поселке, изуродованном самовольными постройками. Зашли в буфет, где продавали панини и сэндвичи. Там висел огромный выключенный экран, выстроились в ряд игровые автоматы. Мы сыграли несколько раз, проиграли, посмеялись. Снова залезли в машину. Дорога вела вдоль моря, мы скользили по узкому серпантину вдоль огромной блистающей шири. Светила луна, ей не хватало лишь щербинки, лишь глазочка до полного круга. Мы подъехали к дорожному ограждению и остановились. Костантино открыл багажник, разорвал скотч на одной из коробок, чтобы достать вина. Я увидел в багажнике конец веревки, потянул за нее, потрогал руками и похолодел: она заканчивалась петлей.

– Зачем это тебе?

– Уже ни за чем.

Он признался, что готовился повеситься, что думал об этом каждый раз, когда садился в машину и выезжал из дому. Выхватив веревку, он выбросил ее в море, издав дикий циклопий крик.


Мы спустились с утеса и добрались до пляжа, шагая в ночи к темной кромке воды. Потом разделись и кинулись в море. Вода была теплой, она мерцала слабым светом, так что виднелось дно. Мы медленно скользили в темноте, точно огромные рыбы. Костантино скрылся под водой, я испугался. Море было спокойно. Потом он вынырнул из темноты. Огромный Посейдон, он вдруг возник у моих ног. На меня обрушилось море. Мы поцеловались, закружились в воде.

Он вытащил швейцарский нож и открыл штопор, вонзил его в пробку, и вот уже мы прикладывались к стеклянному горлу. Немного похолодало, кожа покрылась мурашками. Он был так хорош: мощные мышцы все еще вырисовывались четким каркасом, небольшой животик нисколько его не портил. Мы столько всего пережили, и пережили так далеко друг от друга.

– Что ты собираешься делать?

– Ничего. Да ты и так знаешь.

Тем вечером мы о многом говорили. Казалось, он действительно решился. Смелость и мужество, которых нам недоставало в юные годы, проснулись: нас не сдвинуть, как море.

Он уже и так не спал с женой.

– Я хочу быть собой, Гвидо. Наконец-то я могу быть собой.

Перед нами, всего в нескольких километрах, была Греция, мимо проплывал кораблик, который вез туристов в Патры. На мгновение мы представили, что находимся на борту, с рюкзаками, что прожитых лет как не бывало. Мы вспомнили ту поездку, ту бухту, заброшенный ресторан на берегу, табличку «Продается». И все показалось так близко, только протяни руку. Море было нашим другом, оно медленно струилось меж прибрежных камней, образуя белые завитки, и казалось, что отныне штормов больше не будет. Костантино коротко и шумно дышал, как заправский курильщик; мой оголившийся лоб блестел в темноте. Мы были уже не молоды, но еще и не стары. Мы совладали со своими эмоциями и наконец-то были рядом. Оставалось придумать, как жить дальше, нужно было все как следует устроить. Другого выхода не было. Ведь мы не животные, мы устали вести себя как случайно спаривающиеся собаки, облизывать друг другу задницы и рычать. Да, гордиться нечем, но и стыдиться тоже. Нужно попросить прощения у родных.

Палатки у нас не было, мы встали и пошли искать укрытия в скалах, возвышавшихся за нашими спинами.

Нашли спокойный, тихий грот. Он-то и стал нашим брачным ложем – брачным ложем двух греческих воинов на пороге смерти. Пусть мы мужчины, и что с того? Кому там, наверху, под зависшим над землей синим куполом, есть дело до двух ничтожных особей, копошащихся в адской пропасти среди других себе подобных? Я гладил его по спине. Мы занимались любовью точно впервые, удивляясь друг другу и бросая вызов происходящему. С насилием было покончено. Воцарилась тишина. Мой любимый – словно беременная дева.


Само собой, я ничего не запомнил. Помнил только, что его объятия казались самым надежным и спокойным местом на земле.

Только потом я кое-что уточнил, попытался собрать вместе кусочки мозаики. Это были те самые парни из закусочной. Они стояли недалеко от игровых автоматов и видели, как мы вошли, как устроились за дальним столиком рядом с помойным ведром, как держались за руки под столом, как Костантино слегка крутил задом, пока нес к нашему столику коктейли. В стаканах красовались декоративные зонтики и кусочки ананаса. Псевдотропический коктейль, а совсем рядом билось о камни псевдотропическое море, но мы были рады тому, что есть. Для нас этот короткий медовый месяц стал настоящим кругосветным путешествием, а гадкая дешевая забегаловка превратилась в мишленовский ресторан. Костантино сиял и казался прекрасным, потому что мы понимали друг друга, переглядывались, понимая, что больше не хотим прятаться.

Итак, вы смотрите друг на друга и забываете обо всем и потому не замечаете парней, прильнувших к игровому автомату «Покер». Может быть, это были они. Вы устроили для них настоящий спектакль и сами того не заметили. Но театр любви – разве это спектакль? Вы же двое мужиков, к тому же не первой свежести, вы слабы и запуганы, так что зрители могли бы и поаплодировать. Когда, сидя за грязным столом, ты вытащил простую веревочку-браслет, Костантино выглядел растроганным. Ты купил его у чернокожего парня, который остановил вас, чтобы поговорить. Парень скинул с плеч вьючные мешки, носки, пляжные полотенца, вы немного поговорили и перекинулись парой шуток. «Друг, дай-ка посмотреть. Почем твои штуки? Удачи тебе, дружище…»

Впервые за долгие годы ты подумал о том, что Костантино стал самим собой, что он выглядит счастливым. Ты протянул руку, чтобы смахнуть слезинку с его ресниц, и вдруг застыл, глядя в его прекрасные глаза. Только ты сознавал, до чего же они красивы, ты один знал, что означает умереть и родиться заново. Только ты знал о том, что он довольствуется малым, но заслуживает гораздо большего. Ты понимал, что вы уже не молоды, но еще и не списаны вконец, тебе хотелось подарить ему весь мир. Но как сказать об этом? Ты завязал браслетик со словами: «За этим грязным металлическим столиком поселилась Любовь, она есть и в спокойном море, покорившемся судьбе, совсем как мы с тобой. И все это свет – свет нашей любви!»

Наверно, те парни с блестящими глазами проследили за нами, решили дождаться темноты и махнуть за геями.

Где мы остановились в тот вечер? Между Апулией и Калабрией. Название той деревни будет преследовать меня до конца моих дней. И вот вы лежите в далеком гроте между скалами, раскинув руки. Шум моря заглушает страх. Шум моря не позволяет расслышать крик. Страшно. Но этот страх родом из прошлого: страх потерять друг друга, извечный, непреходящий.


Костантино завис надо мной, поэтому его ударили первым. Я почувствовал во рту его кровь. Он попробовал встать. Мы закричали, пытаясь прикрыться руками. Нас вытащили из грота.

Я очнулся в луже крови. Подполз к нему. Он лежал неподвижно, но грудь слегка вздымалась. Я попробовал встать, но рухнул на песок. Потом я долго полз по берегу до дороги, на одной руке, а другая безвольно волочилась по песку. В голове пустота и только одна мысль: Костантино вот-вот умрет, может, уже умер. Мне удалось остановить машину. В салоне сидела пожилая пара – наверное, крестьяне, которые ехали в поля. Вставало солнце. Мужчина вышел из машины и потрогал меня палкой, как трогают раздавленных змей, опасаясь, что те вдруг набросятся и ужалят. Он что-то сказал на местном диалекте. Я приподнял голову. Они уехали. Но возможно, именно они и вызвали полицию.

Там меня и нашли. Я лежал на обочине дороги, точно раздавленная змея. Я услышал, как заскрипели тормоза, почувствовал запах работающего карбюратора. Я разглядел очертания перевернутой фигуры, которая направлялась в мою сторону. Очнулся я в машине «скорой помощи». Я закричал: «Костантино!» – но никто меня не понял.

Как я потом узнал, его нашли гораздо позже. За ним пришлось снова ехать на пляж. Санитары спустились к морю и нашли его между скалами. Они были удивлены, что он еще жив: он был похож на тунца, застрявшего в сетях после смертоносной бойни.

Не знаю, когда я пришел в себя. Стояла ночь. Я давно лежал на морском дне, меня облепили ракушки, которые принесло приливом, а тело Костантино билось о берег, гонимое волнами, которые проникли в наш грот. Я пытался его спасти. Во мне поднималась тошнота от смеси морской воды и крови, она волнами билась в желудке, разливая по телу странную боль, ударявшую в голову. Потом я снова отключался. Несколько часов я то и дело терял сознание, а когда приходил в себя, то прикладывал невероятные усилия, чтобы не отключиться снова. Но сознание было ясным. Я изо всех сил старался выйти из кататонического ступора. Я хотел понять: я все-таки умираю или возрождаюсь к новой жизни?

Затем я почувствовал, как ко вкусу грязи на дне примешивается сладковатый привкус лекарств, и понял, что меня пытаются отвлечь. Кто-то приблизился ко мне и дернул за руку. Я всеми силами боролся против чуждой реальности, я чувствовал, как ее дыхание разливается вокруг, но не мог защититься. Вокруг меня были сплошные убийцы. Наконец сквозь узкую щелочку меж век я смутно уловил какое-то движение. Надо мной зависла крепкая фигура, человек шумно дышал. Я спросил о Костантино, умолял его помочь ему. Рука потянула меня вниз. Я закричал что есть мочи.

Костантино находился в отделении интенсивной терапии, его держали на обезболивающих. Об этом я узнал на следующий день. Мне рассказал о нем толстый санитар, он же принес зеркало. Из него на меня пялилась распухшая жаба, голова была перебинтована, вместо глаз торчали огромные синюшные сливы.


Я уже привык к запаху больницы, к ее звукам, к ее тишине. Здесь никому нельзя было доверять, но мне ничего не оставалось. Боль давила изнутри и снаружи.

Я лежал один, хотя в палате стояли две пустые кровати. Видимо, мне хотели что-то доказать. Я оказался изгоем. Никто со мной не разговаривал. Все молчали, будто у них были зашиты рты. Есть я не мог, и все же мне каждый день приносили обед и ужин. Ставили на тумбочку поднос, а потом забирали нетронутую пищу, не удостоив и взглядом. Из носа тянулась дренажная трубка, и я понял, что мне сделали операцию. Медсестра заходила только сменить капельницу. Когда санитары приходили брать кровь для анализов, двое держали меня, а третий колол, и я видел, что они боятся уколоться моей иглой. Из-под бинта текла кровь, которая затекала в ухо, они это видели, но никому не приходило в голову наложить новую повязку. Я пробовал жаловаться, потом плюнул.


Рано утром в палату явились трое: двое юношей в форме остались дежурить у входа, а человек в пальто из верблюжьей шерсти цвета вареной креветки, со скрипом протащив по полу единственный стул, развернул его спинкой вперед и уселся передо мной, расставив ноги, прямо как в ковбойском кино.

Он положил локти и подбородок на спинку стула, в руках – скрученная в трубку газета. Я с трудом различал его лицо, едва понимал слова. У него был вкрадчивый, неприятный голос. Комиссар даже не старался скрывать презрение, которое испытывал к моей особе. Он забрасывал меня нелепыми вопросами, на которые я не знал ответов. Должно быть, он был заядлый курильщик: постоянно откашливался, харкал, мне все время казалось, что он вот-вот плюнет в меня. Перед тем как уйти, он развернул газету на странице местных новостей. Я увидел наши паспортные фотографии и оскорбительный заголовок над ними.


Потом, словно из ниоткуда, возникло лицо Ицуми. Она держала меня за руку. Кто знает, когда она приехала, сколько уже была со мной. Я ничего не спрашивал: ни как, ни зачем она оказалась здесь. «Все так, как и должно быть», – думал я. Она зашла в палату, и я вновь увидел родное широкое и бледное лицо, забранные назад темные волосы. Она поставила сумку на стул, сняла косынку с шеи.

Я не знал, кто и что ей сказал. Она вела себя так, словно пыталась собраться с мыслями, выглядела обеспокоенной, но не слишком шокированной.

Ицуми всегда чувствовала себя изгоем, ее семья подверглась преследованиям. В самые тяжелые моменты жизни она словно отгораживалась от мира невидимой ширмой. Вот и теперь она посмотрела на меня, определила в палате северную сторону, направление, куда мы должны отправиться после моей выписки, и вытащила из сумки свои скромные пожитки: расческу, косметичку, контейнер для линз. Санитар достал ей матрас, кинул на него белье. Она постелила постель, поела с моего подноса и легла.

Никто из нас толком не спал. Но каждому успели присниться обломки нашей жизни, по которым мы оба шагали той ночью. Когда рассвело, Ицуми стояла у окна, завернувшись в халат, и смотрела на улицу. Отовсюду веяло чистотой, словно свежий ветер перемен очистил и стер воспоминания и планы, в которых больше не было смысла.

Я с трудом мог говорить. Я рассказал жене правду, поведал историю длиною в жизнь. Историю, отложенную в долгий ящик.

Она ушла, а я заплакал. Казалось, она жалеет меня. «Все кончено», – подумал я.

Ицуми зашла в ванную, ополоснула лицо, переоделась. И осталась, как порядочная жена. Осталась ухаживать за больным мужем, словно я – сорвавшийся с лесов строитель. Словно произошел нелепый несчастный случай.

Ее прямая бессмертная спина дышала надеждой. Я видел, что день за днем она сгибалась все ниже, но не сдавалась. Когда кто-то входил в палату, Ицуми распрямлялась, вырастала.

Я стал героем местных газет, все они мусолили нашу историю. Но Ицуми до этого точно не было дела. Она заботилась о насущном, о том, что требовалось здесь и сейчас. Она отгородила меня от мелочного скандального мирка, который ютился на носке итальянского сапога. Она раздулась, как дикобраз, и выставила со всех сторон острые иглы, чтобы меня защитить.


Снова пришел комиссар. Он расположился в палате, снова развернул стул и плюхнулся на него своей шерифской задницей. На носу у Ицуми были очки, она сняла их и сжала в маленькой холодной руке.

– Do you speak English?[44]

– К сожалению, ни английским, ни японским не владею.

Он взял листок с вопросами и понимающе переглянулся с двумя помощниками, которые стояли столбами тут же неподалеку. Он перекинулся с ними парой фраз на местном диалекте. Ему хотелось подробнее разузнать, кто был сверху, кто снизу, были мы вдвоем или с нами был третий. Я попробовал приоткрыть глаза, точно прилипшие к мозгу. Я спросил, что с Костантино, я боялся, что он не справится, что от меня что-то скрывают. Комиссар взял сигарету, не зажигая, покрутил ее между губами и сказал, что делать прогнозы рано, что Костантино допросят, когда он сможет говорить, скорее всего, уже через несколько дней.

Ицуми плохо понимала по-итальянски, но считывала смысл слов с лица инспектора, а тот только и думал, как оскорбить ее и показать, что пребывание у изголовья такого развратного педика, как я, не имеет ни малейшего смысла.

Ицуми не отступила. Она попросила посвятить ее в подробности следствия, спросила, нашли ли виновных, искали ли их вообще. Она даже наняла переводчика. Инспектор только посмеялся упорству японки, которая грозила подать на него в суд и опорочить на весь мир Италию в целом и Калабрию в частности. Он делал вид, что слушает, а сам между тем советовал ей принимать успокоительные. Неудивительно, что она такая нервная. Чем доставать порядочных людей, занималась бы лучше мужем, интересовалась его склонностями! Здесь вам не Лондон! Здесь юг Италии, к такому здесь не привыкли.

– У нас тут нечасто приходится сталкиваться с такими делами. Когда люди слышат такие истории, они не знают, что думать…

Потом мы узнали, что на меня завели дело. За непристойное поведение в общественном месте. Мы испугались, почти сдались. Ицуми все время кашляла, делала руками странные движения, ее сводило судорогой, я боялся за нее, как никогда. Все это было так нелепо, так жалко. Мне следовало заботиться о ней, а вместо этого я погрузил ее в настоящий ад. Я умолял ее ехать домой, оставить меня. Но она не доверяла здешним санитарам. Мы жили в палате, как на необитаемом острове. Когда она вышла в туалет, в палату зашел фотограф. Он быстро нажал кнопку и запечатлел меня для истории с перебинтованной головой и безумными глазами.


У меня поднялась температура, меня трясло. Все тело болело, оно стало реально, как никогда. Я чувствовал все свои органы, каждую гематому, каждую трещину. Снова и снова я вспоминал, как камень обрушился на голову Костантино, как он старался прикрыться, как кровоточили сбитые пальцы.

Новости я узнавал от Ицуми. Она стала связующей нитью между моей одинокой, отрезанной от жизни палатой и тем крылом больницы, где заточили обмотанного трубками и светонепроницаемой тканью Костантино. Она сказала, что его перевели в палату. Он был на одном из верхних этажей, в отделении для тяжелых больных. Но она ничего не упомянула об операции, которую ему сделали. Я не мог пошевелиться, я читал в ее глазах то, о чем она умолчала. Я знал, что она не умеет лгать.

Иногда я засыпал на несколько минут, как ребенок, и снова просыпался. Я знал, что Ицуми рядом. Мне снилось, что я дома, в нашей постели, что вокруг струится розовый свет наших шелковых занавесок. Они ловили лучики солнца и защищали нас от непогоды и хандры. Ицуми стала для меня такой занавеской, ее легкое тело, пронизанное болью, удерживало в себе мою боль, и она затихала. Я открывал глаза и видел все те же стены, железную кровать, огромное грязное окно и огромное южное пугающее солнце. В палате летали мухи и пчелы, до меня доносился запах моря, и мне казалось, что я в аду. За ночь я успевал забыть, где нахожусь и что со мною, забыть о жестокой реальности.

Мое состояние пробудило какую-то глубинную память. Я вспомнил, что лишился любви, едва родившись, что вместо теплых маминых рук мое тело оказалось в искусственном чреве инкубатора для недоношенных.

Мне оперировали ногу и плечо. Меня подняли, сделали укол, вскрыли и снова зашили. Я позволил трясти мое тело по коридорам, я больше не возражал. Мне хотелось умереть, но я все же боролся за жизнь, я должен был снова его увидеть. От таблеток я становился слабее и глупее, мозг отключался. Я потерял счет времени и не хотел возвращаться в реальность.


Меня отключили от капельницы, перестали вводить морфин. Я снова оказался в объятиях отчетливой резкой боли. На шее красовался гипсовый ошейник, нога висела на крючке над кроватью, внизу качались грузы, плечо было забинтовано. Я стал понимать, кто я и где. Я знал, что выжил после невероятной бойни. Хотя от той ночи остались лишь смешанные осколки, агонизирующая память снова и снова отбрасывала меня назад. Я погрузился в собственное тело в поисках воспоминаний, я рыскал в каждом уголке.

Мне хотелось увидеть себя в зеркале.

Ицуми открыла сумочку, достала пудреницу, открыла передо мной зеркальце. Мое лицо распухло, на носу виднелись швы, под губой тоже. Я отодвинул бинт, который закрывал глаз: красный, окровавленный, но целый. Сетчатку удалось сохранить. Я был похож на чудище, но, по крайней мере, я видел. Я попробовал протянуть руку к Ицуми, но не смог. Мозг подавал сигнал, но рука оставалась неподвижна.

Через неделю я понял, что не чувствую половых органов, мои яички покоились между ног опавшими грушами. Я сжал мошонку, но ничего не почувствовал. Я пытался думать о сексе, представить соблазнительную сцену, но в голову ничего не приходило, а перед глазами вставала только одна картина: ноги, ноги, пинающие меня в пах. Я прибыл в терминал, безумное путешествие было закончено, моя сексуальная жизнь замерла.


Настал тот день, когда мне удалось приподняться с постели. Ицуми выдали старые ржавые ходунки, я вцепился в нее и доковылял до окна. Губа все еще не вернулась в нормальное состояние, над кровоточащими деснами с повыбитыми зубами висело что-то вроде синеватого апельсина. Тело болело и мерзло, сломанные кости нестерпимо ныли. И еще было стыдно: крышку открыли, любой мог заглянуть в мою жизнь. Я посмотрел в окно и увидел берег, мою голгофу, а вокруг росли кусты и возвышались песчаные дюны. Что это за место? Я знал, что никогда его не забуду. Здание П-образной формы, парковка, на ней стояло несколько машин, перекресток с круговым движением, в его центре – продолговатая бронзовая скульптура, ужасный ангел, плод современного искусства. Я мог разглядеть свое отражение: безумные глаза, запавшие на голом черепе, костлявые конечности оголодавшего животного. Я с трудом дышал и едва добрался до столика. До него было рукой подать, но я двигался так, словно постарел лет на сто. Я сел на стул. Я не чувствовал жалости ни к себе, ни к кому-то еще. Жизнь представлялась чередою ошибок и неудач, я был в главной роли, а остальные лишь подыгрывали мне в этом спектакле.

Через несколько минут начался обход пациентов. Парень в рубашке сказал, что я перенес острый венозный тромбоз тазовой области и разрыв уретры, потому что в момент нанесения травмы член находился в состоянии эрекции. Я с трудом кивнул. Он старался приободрить меня: «Со временем все восстановится». Медсестра, стоявшая рядом с ним, улыбнулась. «Вы живы, это самое главное. Я молилась за вас и за второго мужчину», – сказала она. Из всех, с кем мне довелось столкнуться в той больнице, эти двое оказались единственными нормальными людьми. Женщине было лет сорок. У нее было круглое и розовое, точно у поварихи, лицо, а парень-андролог был похож на Дэвида Герберта Лоуренса. Им действительно было не все равно.

– Кто это сделал? Их нашли? – спросили они.


Снова явился комиссар, за ним следовал худой призрачно-бледный тип с потной, усеянной папилломами шеей. Портретист. Комиссар зажег сигарету, открыл окно и замер у подоконника, оттопырив зад, пока местный рисовальщик пытал меня, воссоздавая портрет преступников. Но в моей голове мелькали какие-то обрывки. Я повторил все, что помнил: было темно, на нас напали сзади.

Комиссар облокотился о подоконник и переговаривался с кем-то внизу. Скоро день патрона города, устроят фейерверк и китайский дождь. Луковки и цветы интересовали его куда больше расследования. Жители городка надеялись, что праздник будет виден аж в Патрах. Я понимал, что виновных никогда не найдут, никто и не собирался их искать.

Ребята преподали урок двум богачам, а теперь резвились на море. Из окна разливался зной, большие мухи залетали в палату и падали на кровать. Я молча кивал на слова комиссара. Все это должно остаться здесь, в этой больнице, в этом городке. И кровавый след между скалами тоже.

Ицуми перестала биться о стену. Теперь она приносила мне новости о Костантино. Так я узнал, что из Рима приехала Розанна. Ицуми ее видела, но они не обменялись ни словом.


Капля за каплей тело оживало, собиралось воедино. Зрение улучшалось, вещи постепенно обретали четкие контуры. И все, что я видел вокруг, причиняло боль. Свет пронизывал меня, точно пламя, голоса смешивались в невыносимый гомон.

Не знаю, сколько мы проторчали в этой больнице. Про нас забыли, и за одно это я был благодарен. Эти тяжелые дни оказались кульминацией нашего брака, исполнением его предназначения. Тяжелобольной муж, смиренно ухаживающая за ним жена. Ицуми купила маленький чайник, чтобы заваривать травы, она доедала за мной с больничного подноса, чистила мандарины, клала мне в ладонь дольку за долькой. Ночью я просыпался и видел, как она стоит с чашкой в руке, прислонившись лбом к темному окну. Вынужденное присутствие, полное тишины, усмиренное страхом. Мы – заложники, ждущие доказательств того, что действительно существуем. Однажды кто-то или что-то освободит нас от нашего горя. Каждый раз, когда приоткрывалась дверь в палату, мы ждали спасения, свободы или наказания, окончательного и бесповоротного. Я мечтал о том, что придет Костантино, что он войдет в эту дверь. Мне хотелось хоть на миг увидеть его, живого, здорового.

В полудреме я тешил себя мечтами о том, что все это сон, а когда я возвращался к реальности, то низвергался в пропасть. Я снова чувствовал пах, когда-нибудь и зубы вставят. Но никто не мог излечить меня от чувства стыда. Я нуждался в Ицуми. Мне было достаточно ее тени. Я понимал, что мысленно она далеко, что она задержалась лишь на мгновение, как птица, чтобы переждать, пока не утихнет ветер. Она завернулась в свою боль, которая росла вдали от меня. Она обязала себя терпеть. Позаботилась обо всем. Наняла адвоката. Написала ректору моего колледжа, отправила ему необходимые документы, счета, заключение хирургов. Колледж был небольшой, в нем я чувствовал себя как дома, там меня любили. Мне передавали приветы, писали, чтобы я не волновался, просили скорее выздоравливать. Я вспоминал крошечный мирок милых людей, городок, где мальчишки могли спокойно целоваться в парках на глазах у старушек, одетых в синие платья, а старушки кормили птиц. Но мне предстояло томиться в клетке. Я боялся, что эти типы вернутся, чтобы прикончить меня, выстрелят мне в пах, а затем в рот.


Однажды утром Ицуми набрала номер Ленни.

– Dad… I love you so much…[45]

Я не мог произнести ни слова, слова проскакивали между пустыми деснами и напоминали шипение. Волна безнадежной любви захлестнула меня – волна любви, благоговения и жажды жить. Ицуми сказала Ленни, что на меня напали грабители. Это был ее последний подарок.

Когда мы поговорили, Ицуми выключила телефон и подошла к окну. Впервые за месяцы агонии я увидел, что стержень у нее внутри обломился. Она пыталась закрыться, но я заметил, как дрожала ее спина. Она плакала, я тоже: мы говорили слезами. Ленни – наша гордость, наша чистота, единственная надежда на будущее.


На следующее утро чайник с заваркой стоял на крошечном столике, но Ицуми исчезла. Она забрала зубную щетку, собрала волосы в хвост и уехала.

Несколько часов я думал о том, как она едет в такси вдоль этих нелепых улиц, как добирается до маленького аэропорта, за стенами которого бьется море. Маленькая женщина за пятьдесят, в туфлях на плоской подошве, с азиатскими чертами лица. Моя жена.

До позднего вечера ко мне никто не заходил. Я завернулся в одеяло, обволакивая себя собственным запахом. Теперь, когда Ицуми не было рядом, я мог морально разлагаться, сколько душе угодно. Я даже почувствовал облегчение.

Я нажал кнопку, пришел санитар. Я сказал, что мне нужно в туалет, ко мне подкатили ходунки. Я выполз в коридор, опираясь о стену сломанным плечом. Я смог добраться до лифта. Спуститься на первый этаж. В комнате дежурных проходило заседание профсоюза: если кто-то меня и заметил, то не произнес ни слова. Я бродил по палатам, мелькали лица стариков, плечи мужчин в майках-алкоголичках, слышались стоны, хрипы, гул телевизора. У меня закружилась голова, из раны в паху что-то потекло. Я заглядывал в двери, грязные, обшарпанные, кое-где со следами врезавшихся носилок. Мой взгляд перебегал с кровати на кровать в поисках его лица, фигуры. Я поднялся на второй этаж, а потом и на третий. Наконец добрался до детского отделения. Потом снова обошел все этажи. К распахнутой двери запасного выхода прислонился парень с зажженной сигаретой, из двери тянул ледяной сквозняк, стояли синие предрассветные сумерки. У меня болела грудь, во рту чувствовался привкус лекарств и долгого голодания.

– Угостишь сигаретой?

Он засунул руку в карман пижамы, протянул мне пачку. Мы разговорились. У худого, как деревянная кукла, парня не было бровей. Мое лицо он узнал по фотографиям в местных газетах. Сам тоже был не красавец: весь рябой, потухшее, увядшее лицо. Едва раскрывшийся цветок, прибитый дождем. Наркоман, уличная грязь. Он-то и рассказал мне, что Костантино забрали из больницы. Жена погрузила его в «скорую» и увезла в Рим.

Последние ночи, проведенные в больнице, я встречался с этим парнем в конце коридора. Мы оба не могли заснуть. Он просто стоял, как бы поджидая меня, но так получалось не специально. Мы выходили покурить. Он рассказал мне об одной вымершей деревушке. Там умерли все. Когда последняя старуха отдала концы и часы на колокольне остановились, осталась только голодная испуганная собака. Белая. Меж тем к деревне подошли волки. Несчастное животное прижалось к земле, перепачкалось в грязи, и, когда волки подошли ближе, собака принялась сипло выть. Волки приняли ее в свою стаю. Чуть позже волки подошли к стаду, и собака увидела ягненка. Она притворилась, что рычит, а сама зашептала ему: «Скорее беги». Собака была пастушьей породы, защищать овец было смыслом ее жизни. Волки поняли, что что-то не так, и решили перейти реку вброд. Они специально выбрали такой путь, чтобы грязь смылась с шерсти собаки. Тогда волки убили ее.

– Быть геем в Калабрии – это все равно что быть пастушьей собакой в стае волков.

Он и сам красился, но, наоборот, в желтый. Он не скрывался. Его звали Нуччо Сураче. Он показал мне рану на груди. Отец выстрелил в него, когда они поспорили за обедом.


Я написал Костантино сотню писем, потом все порвал и выбросил в мусорное ведро. Через неделю меня выписали. Медсестра помогла мне надеть одежду, которую оставила Ицуми. Я подписал документы для больницы и комиссара: подмахнул все бумажки не читая. Я не знал, куда податься. Одна нога была закована в гипс, пиджак висел на перебинтованном плече. Я сел в поезд, который останавливался где только можно, вышел в Казерте. Там полагалось сделать пересадку, но я решил ненадолго задержаться.

Я взял такси и поехал в Реджа-ди-Казерта: когда-то мы с мамой и дядей там были. Тот день мы провели в огромном барочном дворце, других туристов, кроме нас, не было. Дядя шагал впереди, в панаме табачного цвета. Мама фотографировала, сумочка на ремне висела у нее на плече. Она держала меня за руку.

Я не пошел внутрь, а остался в саду, ковыляя среди аккуратно высаженных ровных кустов. Я обернулся, чтобы охватить взглядом великолепие дворца, упорядоченность парка… Глубоко вздохнул. Мне так не хватало всего этого. Словно кто-то прислал мне открытку из недр памяти. Я побродил между искусственными водопадами, замер перед статуей Актеона среди собак, готовых его растерзать. Я вспомнил притчу, которую рассказал мне Нуччо Сураче. Вокруг дворца не было ни души, я вдруг испугался, но не мог идти быстрее. Пока я пытался бежать, волоча за собой гипсовую ногу, я понимал, что мой страх похож на припадок, накативший огромной внезапной волной.


Я зашел в ресторанчик. Посмотрел на календарь, прислоненный к стене рядом с фигуркой святого Себастьяна и винными бутылками, оплетенными соломой. Так я запомнил это число. Еще один день в череде таких же однообразных дней. Кто бы мог подумать, что в этот самый день я окажусь именно здесь, именно таким: лицо покрыто шрамами, голова обрита. У меня не хватало зубов, так что я заказал моллюсков и обсосал хлебную мякоть, окуная ее в томатный соус. Потом я взял вино, оно полилось в пустоту. Впервые после долгого времени я снова пил вино. Я пережил смерть и снова беззубым ртом сосал материнское молоко. В ресторанчике был всего один зал и несколько столиков, сидевшие за ними персонажи успели смениться несколько раз, а я все сидел. Это и есть жизнь: люди надевают пиджаки, оставляют чаевые на блюдце, входят в ресторанчик пропустить по стаканчику…

Я решил возместить упущенное. Нашел небольшую гостиницу, снял номер на одну ночь. Гостиница стояла на дороге, рамы пропускали шум улицы. Я слышал гул машин. Кровать тоже была так себе, сетка сильно прогибалась. Но на столе стоял телевизор. Я включил его, и он проработал всю ночь, вещая сначала о коврах, потом о новом ювелирном магазине и, наконец, показывая стриптиз. Меня охватила полудрема. Пластиковая перегородка душа прильнула к унитазу. Я снял штаны и посмотрел на почерневший скрюченный пенис. Пустил струю и вернулся в постель. Наутро я купил на улице ромовую бабу: от лотка шел такой запах, что я не смог удержаться.

Я смотрел на людей, на бегущих детей, солнце было такое яркое, что я с трудом открывал глаза. Потом вернулся в ресторанчик. Засунул в гипс вилку, чтобы почесать ногу. Одеться было не так-то просто, а мыться, с единственной нормально работающей рукой, и того хуже.

Мобильника у меня не было. Я купил несколько жетонов и набрал номер. Если бы ответил отец Костантино, я бы повесил трубку, но подошла Элеонора.

– Все это правда?

– Да.

– И как долго это продолжалось?

Я был уверен, что она копается в памяти, вспоминает тот день, когда мы целовались на лестнице и вдруг пришел Костантино и одернул ее: «Шагай к дому, папа тебя заждался!»

– Он не такой, как ты.

– Что с ним?

– Ты и так сломал ему жизнь, тебе этого мало?

Я закричал в трубку, я умолял ее сказать, где он, я знал, что это неправда.

– Ваша семья – это настоящий ад. Кроме твоего отца.

Я сидел на коврике, собака поскуливала за дверью. Ицуми пришла, когда уже стемнело, я сидел в саду. Она заварила чай. Корочки уже отшелушились, и на голове виднелись розоватые пятна, напоминавшие на кожную сыпь, которая совсем недавно была у Ицуми. Горе сделало нас похожими, мы даже пошутили на этот счет. Черный юмор – распространенная черта жителей Лондона. Я вывел Нандо, держа поводок в здоровой руке, но все же я был еще слишком слаб, чтобы выдержать его радостный напор. Скоро пес успокоился, и я понял, что и он постарел.

Я постлал себе на диване. На завтрак приготовил тосты, выжал апельсиновый сок. Ицуми вышла в легком халате, расшитом лебедями, ее лицо было свежим, как у ребенка. Я выложил смайлик из таблеток рядом с ее тарелкой. Завтрак начался с него. Сперва она положила в рот синюю капсулу, но не то чтобы проглотила, а как-то сразу глубоко вдохнула. Потом я откусил кусочек тоста, кроша его между пальцами. Она поднялась, как будто уже поела, и потащила за собой скатерть. Я сидел, не двигаясь с места, глядя на опрокидывающиеся тарелки. Я радовался: она в хорошей форме. Она вскинула руку, опрокинула этажерку. Невероятно, сколько силы в ее хрупком теле. Наверное, я должен был испугаться, но я не сдвинулся с места и позволил ей крушить и громить сокровища, которые она копила годами. Я не пытался ее остановить. С этажерки полетели фигурки, купленные на разных рынках, в музейных киосках, в дизайнерских лавках. Злоба – одна из форм жизни. Мои вещи она не трогала, она аккуратно их избегала, старалась ничего не задеть. Она делала все наоборот – любая другая жена крушила бы мужнины вещи. Я всегда знал, что Ицуми не такая, как все, но в тот день она превзошла себя. Мне было нестерпимо больно. Она потеряла веру и сметала все на своем пути. Она показала мне, что я с ней сделал. Я понимал, что она хотела расправиться с прошлой собой, со своими мыслями, иллюзиями, с тем, что любила и уважала. Она взяла мою клюшку для гольфа и вышла за дверь. Она крушила кусты и деревья, разрушая любимый сад, в котором так старательно поддерживала новую жизнь, молодые побеги. Она не смогла меня разгадать, и теперь ей не было покоя.


Она разломала все, что смогла, все, что создавала годами вокруг меня, так ничего обо мне и не узнав. Потом надела пончо, взяла черную папку и ушла. Я остался стоять посреди пепелища. Если бы Ленни была дома, я попросил бы ее заснять каждую мелочь, захватить каждый осколок, каждое вырванное растение. Но у меня ничего не было, я фотографировал глазами. Вещи, копившиеся в доме годами, были разрушены вмиг гордой, горячей рукой. Я принялся за работу. Поврежденная рука висела у шеи, я зажимал подбородком ручку швабры и высыпал мусор в пакеты. К обеду все было более-менее чисто. Я собрал свои вещи в мешок и пошел прочь.


Я позвонил Джине:

– Я ушел из дома.

Ее голос, точно нежная шпага, проникал в самый центр моего нутра.

– Но дом у тебя все-таки есть, Гвидо.

Джина, мне так много нужно тебе сказать. Так много! Но все слова уже были сказаны тогда, в тишине, это сгладило боль. Помнишь Сенеку? «Тебе я говорю, а не толпе…»

Она встретила меня на вокзале, лысого, заштопанного. Я был похож на солдата, вернувшегося с войны. Она обнюхала меня, чтобы вернуть мне хотя бы запах. Испекла яблочный пирог, застелила кровать. Она уходила на работу, а я оставался в доме. Держась подальше от занавесок, я заглядывал в белый просвет, в котором виднелась каменная собака и единственное деревце, розоватый вяз. Я смотрел, как ветер кружит опавшие листья. Через неделю мы вместе поехали в город. Вслед за синеватыми кудрями Джины я скользнул в магазин дизайнерских вещей. Купил все самое красивое. На кассе Джина передала мне красную ручку, которой обычно заполняла журналы. Над словом «СТЕКЛО», напечатанным на огромной, с человеческий рост, коробке, адресованной Ицуми, я написал одну из ее любимых цитат: «За самураем всегда остается последнее слово».


Как только мы вышли из магазина, мне показалось, что это невероятно глупо. Я хотел вернуться и все зачеркнуть, но хрупкая фигурка Джины повисла у меня на плече и удержала.

Мне сняли гипс, начался курс физиотерапии. Пенис остался кривым, но эрекция вернулась. Я отправился к зубному, и через несколько дней все зубы уже были на месте, куда белее прежних, сильно подпорченных сотнями пережеванных стейков и выкуренных сигарет.

Но следы избиения не исчезли. Спина посвистывала, как будто где-то внутри осталось отверстие, из которого продолжала торчать большая игла, с каждым днем проникавшая все глубже и глубже, к центру боли. Душа болталась где-то внутри, обезумевшая, точно лошадь, что скачет галопом, неся труп в седле.

Несколько дней я прожил у Джины, потом мне стало невероятно грустно сидеть перед старым шкафом, в котором висели набитые поролоном плечики, в окружении кошек, мелькавших в темноте, точно обезумевшие привидения, перебегая от кресла к кровати и обратно. У меня в ногах спал огромный сиамский котяра. Он согревал меня, но иногда, играя, мог и прикусить. Впрочем, что я знал об этом животном, о его привычках, характере? Я боялся, что когда-нибудь он прыгнет на меня и вцепится в лицо. Это был старый избалованный кот, такой же хулиган, как и я, и я занял его место.

Доктор Спенсер прописал мне успокоительное, но я хотел справиться сам. Мне и так закачали в кровь кучу химии, я боялся всей этой дряни. Я не хотел, чтобы мое сознание отключилось. Уж лучше оставаться собой, злым, покалеченным, сумасшедшим, но собой. Я видел, какой эффект оказывали эти «корректоры настроения» на Бетти, на Джонатана: они отупели, такое лечение было не для меня. Не стоит откладывать жизнь на лучшие времена – они ведь могут никогда не настать.


Десятки раз я пытался ему позвонить. Телефон молчал. Звонил и в ресторан. Там ответила какая-то женщина-архитектор: заведение перешло в другие руки. Элеонора общалась со мной как автоответчик. Она сказала, что Костантино сделали три операции, что он в реабилитационном центре, что жена не оставляет его ни на минуту.

Я представил себе одно из таких заведений, клинику, похожую на монастырь. Повсюду запах хлорки и геля для рук, приглушенные звуки. Я представлял, как его тело лежит в голубой воде бассейна, как он бежит в спортивном костюме по беговой дорожке, как тяжело дается ему каждый шаг, у него бледные тонкие руки. Кто знает, быть может, он потерял память, дар речи, способность чувствовать? Жена сидит у его кровати, как коварная кукушка у чужого гнезда, как злая сиделка. Мне снились кошмары: во сне я душил его подушкой, он умирал.


Словно старый пилигрим, я отправился к Кнуту. Я надеялся на понимание, хотел ощутить забытую веселость и бесшабашность. Кнут был расстроен и истощен. Он знал не понаслышке, что значит терпеть унижения из-за сексуальной ориентации. Мы поставили диск Боя Джорджа Crying Game, я даже расплакался. Я улегся спать на чердаке, на матрасе. Мне снилось, что Костантино топчет мое лицо, сначала одной ногой, потом другой, давит меня, как виноградную гроздь. Я очнулся растерянный, с привкусом горечи во рту, с невыносимым ощущением, что упал с большой высоты. Кнут стоял рядом. Я кричал что есть мочи. Я зарылся головой в живот друга. Он сбросил китайские шлепки и лег рядом со мной, обняв меня, как добрая мать. Он баюкал меня, бормоча на своем норвежском.


Я замираю перед газетчиками и начинаю громко вещать об искусстве. Из меня вышел бы отличный клоун. Хватаю ведерко и сажусь на него. Толкаю речь о Фрэнсисе Бэконе, о непропорциональных лицах на его картинах, о словно стянутых кляпами ртах, о странно скроенных, изувеченных телах, о нелепых конечностях, точно отрубленных топором… Прохожие замедляют шаг, неформалы стоят и завороженно смотрят на меня. Теперь я неизменно пьян. Я просыпаюсь от запаха алкоголя, я пропитался им, винные пары повисли в воздухе моей комнаты. Я курю в постели и надеюсь, что засну с сигаретой во рту и устрою пожар.

После гибели Кастора бессмертный Поллукс попросил Зевса даровать ему смерть, чтобы спастись от вечных мук. Я взглянул на календарь. Какое сегодня число? Какой день недели, который час? Я хочу пригвоздить время к своему призраку. Времени нет! Приветствую тебя, о ничто! Скажи, настанет ли время и место для моей новой жизни – жизни без горьких ошибок, без страшных потерь? Не важно где, пусть даже за пределами Земли. Я существую на полу, сплю там же, вокруг разбросаны пустые бутылки. Моя квартира напоминает мастерскую Бэкона – повсюду адский хаос, следы упадка и разложения.

Я скидываю одежду и тапки, брожу голым по собственным обноскам. Я зажигаю свечу и ставлю ее на живот, в ямку пупка, долго смотрю на нее, потом беру и скольжу огоньком вдоль ноги. Волосы тлеют, и пахнет гарью. Горячий воск капает на кожу. Я слежу за огоньком, свет свечи дрожит и стихает, но вскоре вновь оживает, воск трещит и плавится. В самом сердце огня словно горит второй огонек – шипящая искорка, бледная, леденящая.


Тьма поглотила стекло, на небе показалась луна, кривенькая, но необычно яркая, точеная. Над антеннами и над Руф-гарденс зависла звезда. Я встал и зашагал взад-вперед по квартире. Ноги быстро промокли. Палас насквозь пропитался водой. В туалете под стиральной машиной прохудился шланг. Я наклонился, попробовал обмотать его полотенцем. Через несколько минут полотенце насквозь промокло, а я залился слезами.

Я натянул пальто, добрел до ближайшего магазинчика на углу. Из-за кассы на меня уставился пакистанец, его лавка пахла тухлыми овощами. Я купил две бутылки джина, пакетик жареного арахиса и батончик мюсли. Внезапно я понял, что надел пальто на голое тело, – холод добрался до самых интимных мест.

По дороге я откупорил бутылку, отхлебнул, опрокинул живительную влагу в заледеневший желудок. Батончик выскользнул у меня из рук, и я не смог наклониться, чтобы его поднять. На мосту я вдруг остановился. В голове кружилась мысль: «Жизнь трудна сама по себе, но оковы, наложенные на человека обществом, просто невыносимы».


В метро толпились хмурые жители отдаленных пригородов, работающие в столице. Я никому не мог доверять, но прежде всего себе. Я подошел к одному из типов. Мне было известно, что у таких можно купить все, что угодно. Спросил, что за муть они продают. Тип в бейсболке огласил ассортимент. Я купил немного травы и две цветные пастилки. Парень просвистел мне вслед, точно взлетающая ракета, точно взрывной снаряд. Он посмотрел на торчащие из-под пальто голые ноги. «Take care»[46], – улыбнулся он. Но когда через миг я обернулся, то услышал, как они матерятся и потешаются надо мной.

Я снова засел у окна, допил то, что оставалось в бутылке, откупорил еще одну и принялся за первую пастилку.

Я знал, что не стоило пить. Если принимаешь наркотики, нужно соблюдать правила, подготовиться. В такие минуты лучше не оставаться одному, лучше, чтобы кто-то был рядом. Но мне не хотелось жить по правилам, я нарушал их на каждом шагу. Поначалу я ничего не почувствовал. Все вроде стало каким-то текучим, стены немного раздвинулись, свет капал с потолка, как вода. Я подумал, что мне втюхали какую-то дрянь, в этой дерьмовой суперпастилке, наверное, не было и пятидесяти миллиграммов нормального вещества.

Я положил в рот вторую – яркую, разноцветную. Она была жутко горькой, даже глаза вылезли из орбит. Прошло еще полчаса. Мебель и вещи отъехали к стене, а я точно завис на потолочной перекладине. Вокруг образовался вакуум, а я летел на мягком и леденящем кровь ковре-самолете. Потом полегчало, я задрожал, принялся расхаживать по ковру, страха как не бывало. Мне безумно хотелось провалиться в другой мир. Кровь неслась по венам, точно по пульсирующим рельсам, артерии вспыхивали, тело обратилось в неведомый затопленный город. Кожа стала тончайшей неощутимой пленкой, внутри ее словно образовалась пустота, где парили невесомые органы и душа. Я трогал руки, ноги, гладил себя по животу, щипал изо всех сил. Но ощущений не возникало. Тело не воспринимало боль, я с удовольствием пропустил бы его через шредер. Я достиг самого дна души, где, покрывшись девственной ледяной коркой, распластались чувства. Я неплохо разбирался в наркотиках и знал, что путешествие можно считать удачным только тогда, когда выпадает редчайший случай поймать момент воспарения сознания. Точно заботливый врач, наркотик вводит тебе обезболивающее и действует там и тогда, где и когда это нужно, побеждая боль. Вот тогда-то начинается настоящий праздник.

Я молча разглядывал большой палец ноги. Блаженство уносило меня, боль исчезала и превращалась в малюсенький шарик, который скользил по мягкому и гладкому ковру. Мне стало щекотно, я рассмеялся, закрутился волчком, как в детстве. Тело потеряло вес, я превратился в стаю бабочек. Тельце каждой из них порождало новое, невинные оболочки кружились, а я расправлял крылья и сушил их на теплом ветру далеким, забытым летом.

Тело очищалось, опустошалось, от него остались лишь самые мягкие невинные части. Ресницы торчали наружу, точно щепки в высохшем канале, язык казался подушкой, на которой покоилась моя голова, и лежал во рту, как в гробу. Из окна раздавался каркающий голос, как будто включили радио. Он вещал сводку погоды, трещал о море и ветре, говорил об атлантических потоках. Потом в телефонной трубке я услышал мамин голос. Она просила привезти продуктов: ветчины, хлеба, эмментальского сыра. Печати были сорваны, в голову лезло все подряд. И вдруг ни с того ни с сего я оказался в темноте, цвета исчезли со сцены, микрофоны затихли. Я не чувствовал холода, вечер был летним, теплым. Я улегся спать на террасе, на надувном матрасе. Добравшись до острова, я устремился к земле, точно огромная подводная лодка флота ее величества к Фолклендским островам, но там я наткнулся на огромную витрину универмага «Хэрродс», ту самую, в которой висели халаты и банные принадлежности. Я сел неподалеку от кисточек для бритья с серебряными ручками, глядя в огромное зеркало на толстой пружине. Костантино стоял тут же, рядом со мной, – огромный загорелый манекен в королевском халате, он курил и стряхивал пепел на пол. Я не спросил его ни о чем, мы просто стояли в витрине и молчали. Вдруг он ни с того ни с сего открыл ящик шкафчика для ванной, который оказался Ноевым ковчегом, и принялся пожирать животных, тщательно их пережевывая. На полу стоял пустой металлический таз, и вот он уже наполнен водой. В воде плавало что-то похожее на руку или ногу, но крови не было и страха тоже. Просто кто-то пошутил, ведь на дворе карнавал. Мимо по улице проходили знакомые, то один, то другой. Прошел охранник из школы. В руке у него была корзина, где лежала закрученная в дугу колбаса, которую он продавал из-под полы на переменах. Он постоял у витрины дольше других, потому что я хотел купить у него ватрушку, но он никак не мог пройти сквозь стекло. Я чувствовал, что Костантино тоже проголодался, но мы так и не смогли ничего сделать и остались голодными. Но когда охранник ушел, то и голода как не бывало. Тогда я понял, что от тех, кто проходит мимо, во мне ничего не остается. Теперь перед витриной стояли мои родители и с ними Элеонора, она дружелюбно трещала и указывала на витрину. Она была хороша, но все же старше мамы, которой на вид было лет тридцать. Я протянул им бритву с ручкой из слоновой кости, но папа так и не решился ее купить. Они перешли к следующей витрине и скрылись из виду. Прошел дядя Дзено. Он смог проникнуть сквозь стекло, протянув руку вперед. Я пожал ее и почувствовал, что он невероятно силен и что ему надо спешить. Я разжал пальцы и отпустил его. Мимо пробежала плешивая собака. Розовая плешь на спине выглядела отвратительно. Присмотревшись, я узнал сутенера с лицом Грейс Джонс. На худющей Грейс висел выцветший пиджак, она была не накрашена, руки в карманах. Грейс смотрела на меня сквозь стекло, наклеивая на витрину какую-то бумажку. «Должно быть, „NO SILENCE NO AIDS“», – подумал я. Меж тем собака подняла лапу и пустила струю. Свет погас, но огромная вывеска продолжала сиять, даря слабый отблеск. Костантино устроился в ванне. Я стоял и дышал на стекло, пока улица не опустела.

Прошло несколько часов. Я брел высоко в горах и мечтал добраться до гнезда, спрятавшегося посреди белых скал. Я чувствовал, как слабеет мое дыхание, воздух поступал все реже и реже. Солнце пекло, с меня тек пот, напоминавший на вкус ситро. Не отличить.

С этого момента началось мое настоящее путешествие. Высшая мудрость крутилась во мне, как шарик в космическом игровом автомате. Домой я притащил мешок фишек, вынес весь банк. Я бился головой о стекло, надеясь вырваться из западни. Лизал его что есть силы. Костантино был там, с другой стороны; единственное, что удерживало витрину, – мой язык, и я лизал стекло изо всех сил там, где Костантино касался витрины. Не знаю, сколько часов я простоял совершенно голым, облизывая оконное стекло. Наконец я упал.

Я понимал, что пора возвращаться. Мобильник стрекотал не умолкая. Я хотел добраться до трубки, но это оказалось непросто: дорога к пиджаку шла по мосту, где столкнулись несколько машин. Они перегородили проезд, а на асфальте валялось окровавленное тело. Из перевернутых ящиков сыпались фрукты, апельсины катились в разные стороны, монахиня бежала по дороге, наступая на них. Словно актеры на сцене, участники этого спектакля ждали меня, чтобы начать все сначала. И все повторялось. Тогда я понял, что не хочу возвращаться назад. Я прекрасно осознавал, откуда прибыл и куда должен вернуться, но путешествие продолжалось. Я вертелся на орбите собственного тела. Причал был – рукой подать, но добраться до него не представлялось возможным. Время замедлилось и наконец остановилось. Я понял, что пришла смерть, я наблюдал за ней издалека. Приподнимись я – я заглянул бы ей прямо в глаза, почувствовал бы спазмы собственной души, ощутил, как сгущается и застывает воздух. Эта борьба напоминала мне схватку в грязи, а сверху точно кто-то твердил: «Смелей, вырвись из вялой ненужной плоти, сорви плащаницу!» Меж тем учительница музыки, у которой я учился классе в шестом, наставляла меня, как играть на флейте, напевала ноты триумфального марша и отбивала такт: ре-соль-ля-ре-ля-си-си-си-си-до-соль-си-ля-соль…

Я раскачивался на лианах собственных нервов, обретших небывалую чувствительность. Я был себе отвратителен, а конец все не наступал, хотя был уже близок. Я – космический корабль, затерянный в бесконечности пространства и пустоты. Но мое путешествие пошло по ложному курсу. Обостренные до предела нервы отзывались лишь на резкую боль. Мне казалось, что я обнимаю огромный кактус. Словно все органы разбухли и затвердели, как железо. Я слышал скрежет своих зубов. Боль превратилась в часовой механизм, непрестанно тикала в голове и сводила с ума. Вслед за ней шла взрывная волна, состоящая из тысячи маленьких взрывов. Один за другим, внутри раздавался взрыв, словно чья-то жестокая рука хлестала меня по всему телу. Я царапался, пытаясь содрать с себя кожу. В этой боли сосредоточилась вся моя жизнь. То была боль дерева, в которое вонзалась бензопила, боль собаки, которую замотали в колючую проволоку, боль разлуки, боль страха, боль изводящих друг друга супругов, боль ребенка, который спрятался в бочке и чувствует, как сверху капает вода. Я провалился в глубокий тоннель, на самое дно. Меня охватила паника. Мне хотелось, чтобы кто-то меня обнял. Хоть один-единственный раз. Огромная волна поднялась с мокрого ковра и ударила в стекло. Оно разбилось. Неподконтрольная паника накрыла комнату.


Через неделю я уже спокойно сидел в пивной. В честь моего дня рождения Джина вручила мне скромный символический подарок: «Сон смешного человека» Достоевского. С обложки на читателя смотрел бородатый писатель с ввалившимися щеками и запавшими глазами, в старом пальто. Оно висело на нем как на вешалке. Дарственная надпись синими чернилами гласила:

«Не стыдись своего путешествия».

Я рассмеялся.

Играла музыка, кто-то танцевал, кто-то стучал кружкой по столу. Жизнь продолжалась, напирала со всех сторон. Жизнь за несколько центов, на которые можно было купить две кружки пива. Джина упомянула о будущем. Но планов на будущее у меня не было.

– Будущее есть у каждого, Гвидо.

– А как же те, кто уходит сам?

– Они тоже думают о будущем.

– Что же у них за будущее?

– Они могут думать о тех, кто будет оплакивать их уход.

– Это смешно.

– Любая жизнь – это послание в бутылке.

Мы еще не успели допить первую кружку, но бар скоро закрывался, так что мы сразу заказали вторую. Официантка наполнила кружки пенистым «Гиннессом», положила на стол картонные подставки. С кружек стекала пена.

– Что скажешь остальным?

– Правду.


Я вернулся в университет. Все были вежливы и любезны. Ректор пригласил меня в свой кабинет. Его дверь находилась напротив стены, на которой красовались пожелтевшие фотографии заслуженных, давно покойных профессоров. Марк поднял руку ко рту и откашлялся. Он сказал всего несколько слов, не слишком приятных из уст охочего до женщин самца, но мне полегчало. Я впервые открыто заявил, что я гей, я не притворялся, был собой. И при этом не выглядел ни жалким, ни смешным. Впервые я произнес это вслух. Если бы друг признался мне, что он гей, я отреагировал бы так же. У меня было ощущение, что я уже мертв и наблюдаю за живыми, собравшимися на моих похоронах.

– Какой ужас! Настоящий скандал!

Я кивнул и хотел было подняться и уйти, мысленно прощаясь с местом на кафедре и бывшим начальником. Как вдруг до меня дошло, что Марк говорит не обо мне. Его «ужас» относился к тому, что полицейские пустили дело на самотек, а «скандал» заключался в том, что виновных не нашли, что не было ни суда, ни следствия. Англичанину это казалось невероятным. Я вспомнил, что Марк – сын мирового судьи, сам окончил юридический факультет. В связи с последними событиями он чувствовал себя неловко, но не хотел меня оскорбить.

– Никогда бы не подумал, что ты гей, Гвидо.

– Да я и сам никогда бы не подумал.

Я старался выглядеть серьезно, но не выдержал и прыснул со смеху. В нашем колледже было много подозрительных личностей: студентки, бродящие по карнизам, любители заняться сексом на теннисном поле, но что касается меня…

– Хочешь сказать, что эти цветики тебе не по вкусу? И я должен в это поверить?

– Я не то хотел сказать.

Мы посмеялись, и я заметил, как глаза Марка на мгновение вспыхнули странным огнем и сразу погасли.

– Руку бы отдал на отсечение, что ты уложил бы их всех.

– Это я-то?

– У тебя такой вид в этих очках! Ты – настоящий жеребец!

Я отогнул штанину и показал ему искалеченную ногу. Марк потрогал железный штырь и шурупы, проступавшие под кожей.

– А что с твоим партнером?

При слове «партнер» я улыбнулся. Оно показалось мне таким далеким, не имеющим ничего общего с Италией и с Костантино. Я почувствовал, что снова дрожу, что вот-вот расплачусь.

– Все кончено.

Марк нажал кнопку и попросил Синди, шестидесятилетнюю секретаршу, которая периодически, в память о былых подвигах, заявляла об очередной помолвке, принести нам чая. Когда ее голос затих, он снова нажал кнопку:

– И еще захватите что-нибудь от простуды.

Мы поставили чашки в сторону и налили виски «Олд Палтни», от него во рту оставался приятный привкус торфа, карамели и трюфеля. Марку хотелось пооткровенничать. Мне часто приходилось замечать в чужих глазах желание, чтобы их пожалели. Многие хотели поговорить о себе, точно это был последний шанс, – как последний поезд, в который запрыгиваешь на ходу. Сын Марка был наркоманом, жена не работала. Марк затянул историю своих амурных приключений. Потом он заговорил о том, как страшно по ночам в неотложке.

Новость обо мне разлетелась по заведению. Она легко проникала из класса в класс, точно топот студенческих ног в университетском парке, проскальзывала в малейшую щель, точно смазанная мылом. Крылья сочувствия вздымались с разных сторон, но кое-где раздавался и шепоток осуждения… Не все такие лояльные, как Марк, были и старые вороны академической науки, которые осуждали моих союзников. Фрида и Натан стали меня сторониться, Тед перестал общаться и старался не оставаться со мной наедине. Студенты крепко жали мне руки – они восхищались моей смелостью, обожали мои шрамы. Как я ни старался их отговорить, многие выбрали меня научным руководителем. Мои покалеченные ноги, безумная улыбка, таинственные исчезновения делали меня привлекательным для подростков. На моих лекциях не было свободного места, я никогда еще не был так популярен. Едва я появлялся в аудитории, вокруг становилось тихо, точно я – генерал и стою перед войсками, а когда я заканчивал говорить, в аудитории раздавались бурные аплодисменты. И хотя я был мрачен и пал духом, я оказывал небывалое влияние на молодежь и щедро рассыпал искры своего нестандартного интеллекта. Мои слова сверкали, точно крупинки золотого песка, застрявшие в решете наскоро сколоченного культа, а мой ум становился крепче и острее. Студенты копировали мои манеры, стиль одежды. Дурацкий индийский шарф, который я откопал в шкафу у Джины, тоже стал примером для подражания. Оставалось только купить несколько париков и менять их, как Элтон Джон. Я листал слайд за слайдом, застревая на «Распятии» Мазаччо. Единственное, чему я мог научить, – это смерти. Наконец-то читал лекции о настоящем искусстве. Иногда это было сильнее меня: я вдруг замирал и давился потерянными словами, они мгновенно рассыпались и исчезали, словно передо мной распахнулся огромный люк в бездну. Каждую ночь я сочинял заявление об уходе. Посреди лекции я мог закричать:

– Какого черта вам от меня надо?

Один за другим студенты поднимали руки и вежливо отвечали. Только одна Лизетта сказала то, что думала:

– Было бы неплохо, если бы вы посматривали и на женщин.

Студентки преследовали меня – навязчиво, неотступно, словно я был маленькой птичкой, на которую готовится наброситься стая ворон. Коллеги-донжуаны не выдерживали конкуренции. Марк стал посматривать на меня с подозрением. Для него я был вроде старого бойца: все слышали о его подвигах, но никто не видел его медали. Он боялся, что я его разыграл, и дружелюбно окрестил меня «скверным итальянским паяцем».

В моей группе было как минимум двое геев, которые тоже относились ко мне с подозрением. Они смотрели на меня как строгие судьи, прикидывая, принять ли меня в команду. На остановке у газетного киоска я часто встречал Даста, который приезжал на автобусе из соседней деревни. Он подкарауливал меня, выскакивал из-за скандальных заголовков «Sun» или «Daily Mirror», следовал за мной по пятам. Мы разговаривали обо всем не таясь. Он хотел стать скульптором, его сексуальная ориентация еще больше подстегивала в нем желание творить. Но его воодушевление мужским телом отстояло от моего на многие сотни световых лет.

Как оказалось, вокруг меня было столько геев! Раньше я и представить такого не мог. И все хотели пообщаться со мной. Словно весь мир встал на колени, повернув ко мне голый зад, зардевшись от грязного, порочного желания. Только теперь я стал понимать, как много скрытых извращенцев и гомиков среди моих друзей и знакомых. И все они хотели выйти из тени и оказаться на сцене рядом со мной.


Я пытался разобраться в себе, обрести чувство собственного достоинства. Кто еще выглядит столь же патетично, как мужчина, пытающийся вернуть себе столь драматично утерянное спокойствие и чувство благодати. Любая птичка могла смутить меня взглядом и заставить отступить.

Мое недавнее путешествие давало о себе знать. Я очнулся, но стал другим. Некоторые двери остались открытыми – так часто бывает. Мой мозг размягчился, все вокруг легонько кружилось, особенно по утрам. Казалось, вещи танцуют по кругу. Я залезал под душ и смотрел, как кусочки мозаики слетают со стен и исчезают в сливе.


Наконец я решился на встречу. Однажды я сорвался и внезапно почувствовал, что мне еще есть чем гордиться, есть что показать. Я дважды переодевался. Надел было рубашку, но, пока завязывал шнурки и брился, сильно вспотел – пришлось доставать другую. Я уже подошел к двери, но вдруг решил вернуться. Потянул пакет из химчистки, достал чистую рубашку светло-голубого цвета. Оставалась надежда, что она протянет дольше и не превратится в мокрую тряпку, пока я буду ехать в метро и идти по улице.

Крохотный ресторанчик, внутренний двор, выложенный серым кирпичом, довольно тесный, но милый. Маленькие столики, раскладные стулья в стиле бистро. Она уже сидела за столом, лицом к стене, покрытой белой глазурью. Перед ней лежала открытая книга, на столе стоял бокал с оранжевым напитком. Казалось, она совсем не волнуется, она была даже слишком спокойна. Словно отрепетировала эту позу заранее. Я тоже захватил книжку на случай, если придется ждать. Приди я первым, я бы точно так же уставился в стену. Я подошел к столу:

– Привет…

И вот она поднимает глаза, а я опускаю. Сажусь. Сумка падает, стул складывается пополам. Я веду себя как на первом свидании. Словно я – влюбленный, в последний раз пытающийся приподняться, прежде чем окончательно рухнуть в пропасть. Мне достаточно одного взгляда, чтобы понять, как сильно я люблю ее. Ни одно чувство никогда не сравнится с вот этим, она – моя богиня, а я – потертый, потерявший былую привлекательность старик. Все потому, что Ленни молода. Точно молодой виноград, она тянет вверх робкие усики. А я порочная спелая ветвь, вобравшая в себя все страсти жизни. Я пришел, чтобы сказать, что для нее я готов на все, что я еще способен вырвать меч из камня, чтобы защитить ее.

Такие мысли появляются у меня, стоит лишь ей взмахнуть ресницами. Ленни бледна, она выглядит неуверенной. Видно, что ей неловко здесь находиться. Ей хочется бежать, но не то ли чувствует каждый? Не все ли хотят вернуться в прошлое? Среди тысячи тысяч мест мы выбираем те, с которыми нас связывают воспоминания: ворота школы, улицу в день карнавала…

В тот день Ленни стояла в пальто, из-под которого виднелось длинное платье, сшитое из подкладочной ткани. В руке, согретой перчаткой, у нее была зажата волшебная палочка, на голове красовалась золотая пластмассовая корона, глаза сияли разноцветными огнями. На детском лице читались растерянность и торжество – дети всегда такие в праздничные дни. В тот день моя маленькая Елизавета, моя королева, взошла на трон. «А ты кто?» – раздался детский голос. Некоторые дети умудряются легко все испортить и превратить праздник в обыденное занудство. «Я – королева», – с готовностью ответила Ленни. «А почему у тебя волшебная палочка?» Ленни молчала. И правда, мы никак не могли решить, какой костюм выбрать: хотелось и того и другого, вот и получился такой гибрид. «Я и фея, и королева. Королева фей. A little fairy queen». Ленни посмотрела на меня, я крепко взял ее за руку. Мы были похожи на товарищей по несчастью, на уличных воришек, молчаливых сообщников. Девочка недоверчиво вытаращила на нас глаза, она не могла взять в толк, как такое может быть. Все, что не укладывалось в принятые рамки, было ей недоступно.

– Позовем официанта?

Я открыл меню и заказал наугад третье блюдо из списка. Возьми я первое или второе – было бы очевидно, что я не взглянул на него. А так, по крайней мере, казалось, что я хоть немного подумал. Ленни долго листала меню и, когда официантка уже записала заказ в своем блокнотике, вдруг резко передумала – прямо как я, когда кинулся за новой рубашкой.


За соседним столом сидит женщина, перед ней – раскрытый компьютер, на коленях – маленькая собачка, которую она то и дело поглаживает. Мне бы тоже хотелось стать такой вот собачкой, кинуться в объятия Ленни, зарыться головой в ее руки, требовать ласки. Но ведь я пришел сюда для того, чтобы приободрить ее.

Я – калека. За время, проведенное в больнице, я изменился. Теперь я почти вернулся к своему весу, но уже никогда не стану прежним. Моя челюсть немного неестественно выдается вперед, скулы очерчены резче. Глядя на мою фигуру, становится ясно, что со мной что-то не так. Но это замечают лишь те, кто давно меня знает. Словно меня выпотрошили и набили заново. Но время не вернуть. Во мне звучит эхо загробного мира, я – призрак. Мой голос тоже изменился. Человек, переживший смерть, никогда этого не забудет, страх смерти остается в памяти навсегда.

Ленни почесывает руку. Я говорю привычным тоном, просто и вежливо, может быть, немного резко раскачиваю головой, но делаю вид, что все как всегда. Я спрашиваю, как дела в колледже, мы вскользь затрагиваем тему политики: скоро выборы, телевизор день и ночь трещит только об этом. Я лавирую изо всех сил. Покрываюсь пóтом снова и снова. На мне тысячи масок, тысячи личин. Они надеты одна на другую, и ей самой решать, какую выбрать, как и в тот день, когда она готовилась к карнавалу.

– Моя Королева, твой отец – гей.

Мне хочется рассказать ей о своем детстве, о юности, о проблемах с яичками. Но я понимаю, что все это будет звучать нелепо, каждое слово кажется мне фальшивым и пошлым. Я не слишком горжусь собой, но и стыдиться мне нечего.

Ицуми постаралась бы сообщить это по-другому. Но существуют ли правильные слова для подобного разговора? Я понятия не имею, каким пламенем он вспыхнет у нее внутри. Да, я лгал. И все же я знаю, что был настоящим отцом и искренним мужем, все, что я делал для них, было правдой.

Стол очень мал, он четко поделен на две половины. Мы едим аккуратно, прижав локти к телу, каждый на своей половине стола, словно на разных берегах, а между нами тихое незримое море. Я протягиваю руку, чтобы дотянуться до хлеба, и она зависает в воздухе, точно рука попрошайки, тянущаяся из-за решетки.

– Где ты живешь?

Я говорю, что она может приходить ко мне когда захочет, что у меня есть кровать и диван.

– Все по-прежнему.

– По-прежнему уже никогда не будет.

Ленни оглядывается по сторонам, в ее огромных глазах сквозит печаль. Собачка вертится под столом, и мне снова хочется последовать ее примеру: кинуться на пол, обнюхать его. Мне хочется сказать, что просто сегодня нелучший день, что потом у нас будут другие. Я калека, я не хочу ее напугать. На мне следы краски, я точно подкрашенный труп. Как Фредди Меркьюри в день получения последней награды. Тогда он вышел в костюме, который висел на нем как на вешалке, на его губах сияла нарисованная улыбка. Он уже тогда был мертв.


В ресторанчик вошли молодые парни, очевидные геи – сумки на плечах, на шеях платочки. Они садятся за столик в центре зала. Я позволяю им жить своей жизнью, сижу, не оборачиваюсь, но тело чувствует, что они рядом, что между нами возникло какое-то притяжение. Оно раскаляет затылок, проникает до мозга костей, и вот уже мои старые раны заныли… Ленни едва удостоила парочку взглядом, она привыкла к тому, что лондонская молодежь пестра и неформальна. Она привыкла к разной одежде, к разным национальностям, и сменой пола ее тоже не удивишь. Она переводит взгляд на меня. И, глядя мне в глаза, вдруг вспоминает. Теперь я чувствую, что ей за меня неловко.

Я беру ее за руку, и слова рождаются сами: наивные, геройские слова – результат долгой борьбы. Я лавирую между тысячей собственных жизней с тех самых пор, как Костантино подобрал во дворе мозаику и собрал для меня ахейского воина. С этого самого дня я чувствую притяжение к тому себе, кем хотел бы стать. Ленни кивает, но я вижу, что ей хочется сбежать от меня, она опять почесывает руку. Я говорю, что целую жизнь стыдился себя.

– И что, тебе больше не стыдно?

– Мне стыдно, но не за это, Ленни.

Темнеет. Ленни берет сумку, засовывает в нее книгу. Я встаю, чтобы помочь ей надеть пальто, приподнимаю волосы, чтоб не забились за воротник. Она делает вид, что ничего не заметила, но я знаю, что ей это нравится. Молодые парни в наши дни не слишком галантны.

Я стараюсь урвать где могу, так поступают все отцы.

– Как там Джованни?

Это удар в живот. Я тоже думал о нем. Вспоминал его прекрасное, ничего не выражающее лицо и то, как он склонился к коленям Ленни тогда, в аэропорту города Бари.

В каждой жизни найдется улица с погасшими фонарями. Они гаснут, точно солнце на закате. Я сам выбрал этот путь. За моей спиной церковные служки гасят свечи. Я силюсь припомнить веселый день, когда моя жизнь светилась елочными огнями и внутри звучала радостная песня, но на ум ничего не приходит. Только далекие огни святого Эльма, слабые электрические вспышки старой, надоевшей грозы.

Я направляюсь домой от Моньюмент-вей в сторону Стейнби-роуд, смотрю на цепь мерцающих фонарей и понимаю, что жизнь – это грязная лампочка, подвешенная на маленьком электрическом проводке. Единственный источник ее света – любовь.


Я подстригся и стал застегивать рубашку антрацитового цвета на верхнюю пуговицу, полюбил черные свитеры с V-образным вырезом. Я стал заботиться о своей внешности, о том, как выгляжу в глазах других, скрупулезно, тщательно выбирать каждую деталь своего гардероба, думать о том, какую позу принять. Одна нога у меня стала немного короче другой, но благодаря специальной подошве мне удавалось скрыть хромоту. У меня появилась новая привычка: я садился напротив собеседника так, чтобы он видел меня только в профиль, причем с выгодной стороны, там, где шрамов почти не было. Все уже привыкли, что я гей, но это признание не принесло мне облегчения, я так и не смог разобраться в себе. Я чувствовал, что старею, слышал, как поскрипывает и разлагается мое тело, словно насмехаясь над живой, трепещущей душой. На самом деле так я становился собой. Я приближался к избалованной тени, что давно поджидала меня, развалившись в кресле, как проститутка, подсчитывающая гроши. Я снова и снова ловил себя на том, что моих «я» слишком много. Я хотел забыться в наркотическом бреду, я надеялся, что мое лживое «я» растворится, развалится, что его разорвет на части, словно самовлюбленного павлина, которого подбрасывает в воздух ружейная дробь и хлопок выстрела. Теперь я держался строже, мои движения стали сдержаннее, мне хотелось побороть душевный страх, и я все больше стремился себя контролировать.

Когда в таком возрасте живешь один, становишься трусливым, занимаешься всякой ерундой, стараешься вдыхать чуть слышно, даже воздух экономишь. Я записался в спортклуб. Я открывал сумку, доставал идеально проглаженную футболку, прежде чем сесть на скамейку, подкладывал маленькое полотенце. Я научился ходить по магазинам, выбирать продукты, расставлять их по полкам, раскладывать в холодильнике. Я начал следить за питанием, чего прежде никогда не случалось. Я всегда готовился к смерти, и вдруг на пороге старости я стал лезть из кожи вон, лишь бы и дальше идти по раскаленной пустыне жизни. Игра в смерть всегда была для меня составляющей частью любви. Я больше не хотел соизмерять свое существование с болью. Я мог просто скользить по поверхности.

По дому я ходил голышом. На меня смотрела распахнутая створка старого шкафа с огромным зеркалом. В свете одинокой лампы тело все еще выглядело изящным, послушным, крепким. Я старался включать поменьше света: рассеянный и робкий, он придавал всему новые очертания. Зрение слабело, сказывались годы постоянного чтения. Мне можно было дать сколько угодно лет, я все еще надеялся, что мальчик, которым я когда-то был, жив. Я берег себя для него, храня память о тех временах, когда мое тело служило любви. Точно последний монах в заброшенном храме, я подметал пол и менял цветы, надеясь, что кто-то войдет, хотя вокруг не было ни души.

Готовил я тоже сам. Я ел великолепные диетические блюда, запивая их непременным бокалом вина. Теперь я пил гораздо меньше, тщательно подбирал вина к пище. Я пил медленно и, прежде чем проглотить, удерживал во рту терпкую ароматную жидкость, стараясь прочувствовать вкус каждого глотка. Рот – главный хранитель наслаждения, первый и последний. Это довольно просто: когда в жизни уже нет четких планов, можно тщательно отбирать и смаковать то, что осталось, малюсенькими кусочками. Я всегда жадно и нервно цеплялся за удовольствия, я предавался мечтам, оттягивал момент, спешил получить желаемое, пусть даже ценою боли. Вкус разочарования был мне хорошо знаком. А теперь я узнал новое правило жизни.

Я придумал себе вымышленного собеседника и вел себя так, словно за мной наблюдает невидимое око, перед которым нельзя оплошать. Каждый вечер я накрывал на стол, ел аккуратно, не плакал, не рыгал. Поднимал в воздух бокал под бархатный голос Джонни Кэша: «You are someone else, I am still right here». Извержение закончилось, и я осторожно шагал по остывшей лаве.

В моей маленькой квартирке было все, чтобы наслаждаться жизнью. Каждую среду темнокожая девушка приходила мыть окна и гладить, с остальным я справлялся сам. Приятно находить вещи там, где ты их оставил: я научился упорядочивать хаос своего жилища. Раньше у нас в доме все постоянно перемещалось: Ицуми часто переставляла вещи с места на место. Моя разостланная кровать кричала о том, что еще один день прошел в полном одиночестве.

Я сузил круг привычных дел и добрался до самого пика невроза. Если я выжимал апельсиновый сок, то сразу выбрасывал корки, если пил – тут же мыл стакан, расправлял простыню, закрывал тюбик пасты, а когда выходил из дому – оглядывался по сторонам, чтобы удостовериться, что все на своих местах. Я пользовался добротными небольшими пакетами для мусора, завел маленькую деревянную хлебницу и контейнер для хранения сыра. Ставил тапочки у кровати. Но потом весь день мучился мыслью, что дома что-то не так. Я приходил в идеально убранную квартиру, включал свет, и на меня обрушивалась чистота и тишина. Внезапно я терялся и часами разыскивал очки, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать.

Иногда приходила Ленни, озаряя искрящимся светом мое скромное жилище. Я развелся с Ицуми, и теперь она больше не стояла между нами и не давила на нас, замкнувшись в молчании и горе, на фоне которого мы терялись и чувствовали себя марионетками на шелковых нитях. Между нами установились особые отношения, свободные, спонтанные. Ленни подстегивала меня, и постепенно я оживал. Одинокий, стройный, странный мужчина с сомнительными наклонностями, любитель колкой шутки, я вызывал в ней любопытство, желание узнать что-то новое. Я дарил ей дорогие подарки, хорошие книги, энциклопедию по философии, каталог частной коллекции, вышедший крохотным тиражом. Я бродил по дому босым; едва она входила, я протягивал ей бокал вина. Тогда она тоже сбрасывала промокшие туфельки или тяжелые сапоги, забиралась на диван, подогнув ноги, и трогала то ступни, то волосы. Она была умна и провоцировала меня на разговоры, с волнением рассказывала о Всемирном социальном форуме в Дакаре. Она приносила мне вести из нового мира: листовки о первом туристическом агентстве для геев, открывшемся этажом выше над баром «Ku». Именно Ленни рассказала мне, что Криспин Блант, член кабинета министров, заявил, что он гей, что стало полной неожиданностью для его жены и коллег. Ленни была резка в своих суждениях, полна циничного юмора. Если она приходила промокшей, я бросался за феном, рассматривал ее новые сережки, новый оранжевый лифчик. Она всегда приходила голодной.

– Какой потрясающий запах, пап!

Ее поражало, что я научился так хорошо готовить. Она ела, а я смотрел на нее, сплетя руки на груди, точно старая кормилица, чья грудь уже обвисла и обмякла, но сердце переполнено любовью.

Ленни доставала камеру и снимала меня за уборкой на кухне. Я говорил и размахивал руками в резиновых перчатках, а мыльная пена разлеталась в разные стороны.

– Что будешь делать с отснятыми видео?

– Смонтирую фильм.

– Что за фильм?

– Фильм об антропологии человека.

– «Старые мишки Лондонского зоопарка»?

– Вроде того.


Иногда она приходила с новым другом, его звали Томас. Тогда я готовил на всех и до поздней ночи слушал его рассуждения. Мне приходилось мириться с тем, что Ленни питала странную слабость к парням ниже ее ростом. Все они небрежно одевались и без умолку болтали. Она буквально хоронила себя, проводя время в постели с подобными типами. Но, как говорила Ицуми, «это не мое дело». Разве я был виноват, что ее дочь стремилась выйти за грань того, что считается нормой? Она старалась проделать пробоину в корабле и поглотить окружающий мир.

Ленни защитила диссертацию по антропологии и вступила в ассоциацию, борющуюся против женского обрезания. Через год Томас получил отставку. Точно метеор, пронесся и тут же исчез новый дружок, некий Пако, а потом она отправилась в Африку. Теперь Ленни звонила раз в неделю – связь оставляла желать лучшего – и писала длинные письма, в которых рассказывала о миссии, о жизни в африканской деревне, о том, что ночь в Африке темна, хоть глаз выколи, а из пустыни доносятся странные звуки.

Иногда я навещал старых друзей. Нет ничего хуже, чем видеть целое поколение стариков. Ты смотришь на друзей, вглядываешься в каждого из них и понимаешь, что все они постарели, как и ты сам. Особого восторга это не вызывает. Никто из вас не стал лучше, не зажил правильной жизнью, не изменился. Когда друзья несут чушь, они требуют, чтобы с ними считались, и чувствуют себя вправе на это претендовать. Если они молчат, то вовсе не потому, что вдруг поумнели, – просто время сделало их хуже и подозрительней. Никто не сменил стиль: глядя на них, ты словно мысленно заходишь в секонд-хенд, пропахший старым шмотьем. Девчонки подурнели и растолстели: они похожи на огромных жирных голубей, поджидающих крошек. Некоторые совсем обезумели – старые гусыни, побывавшие в печке и выжившие, несмотря на жар. Теперь они натягивают длинные сапоги садомазо и жужжат тебе в уши никчемные откровения.

Всем казалось, что они поумнели, что они знают о жизни все, но никто не мог выразить, что за мудрость им открылась, оставалось только опустошать бокалы. Все как один боялись заболеть раком, а сами продолжали пить, курить и верить, что ночь стирает морщины. Дурные привычки ассоциировались у них с молодостью. Где же настоящие, великие старики, почему вокруг только старые потертые игрушки? Всем хотелось казаться мудрее, но, оглядываясь назад, я видел потрепанных никчемных подростков. Журналисты, писатели, ученые – мы просто глупые старики. И вроде бы в социальном плане мы кое-что значим, но, когда дело доходит до постели, мы выбираем тех партнеров, которые еще ходили под стул в те времена, когда мы уже вовсю занимались любовью. Гаррет бросил Бесс и четверых детей ради дочери зубного врача, который, в свою очередь, расстался с женой ради тридцатилетней мулатки. Его дочь обратилась за отцовской поддержкой к старому Гаррету и упала в объятия старика. В этом городе полно таких историй. Целая цепочка странных союзов и бесповоротного бегства от самих себя. Кажется, теперь это модно – играть с собственной жизнью, когда времени уже не осталось. Мы стали похожи на старых индюшек, нафаршированных нереализованными эротическими фантазиями. Мы смеемся и изображаем удивление при виде вареных омаров и неоновых ламп. Те пары, что еще жили вместе, садились в машины и ехали с вечеринок домой. Очертания их грустных, усталых лиц проступали за мелькающими дворниками, и, пока они ждали зеленый на перекрестке, их одолевали мрачные мысли. Всему свое время: время надежд прошло, настало время стоять перед светофором и мокнуть под проливным дождем.


Я снова стал встречаться с Ицуми. Мы усердно ходили друг к другу в гости. Ицуми надевала белое пальто и черные лаковые туфли. Ей уже исполнилось шестьдесят, но она была все та же, только на тоненькой шее появился новый виток – новое кольцо на стволе старого дуба. Иногда мы ходим в оперу, заделались ценителями, можно сказать, меломанами. «Арфы и духовые в „Волшебной флейте“» звучат невероятно легко, а вот тенор несколько слабоват», – говорю я.

Когда нужно перейти улицу со слишком интенсивным движением, я подставляю Ицуми руку. Проносится «феррари» и обдает нас брызгами. Мы разражаемся проклятиями в адрес невоспитанных богачей, понаехавших невесть откуда. Я принимаю ее пальто, когда мы заходим перекусить в какой-нибудь недорогой ресторан. Я провожаю ее до дому, беру Нандо и вывожу его на прогулку. Он почти совсем ослеп, шерсть поблекла. Мы идем по мосту через Темзу, пес тянет меня к набережной, обнюхивает углы, стены, где оставили метки другие собаки, роется в запахах, скорее по привычке, перетряхивает их слой за слоем, а я терпеливо жду, пока он разберется со своими собачьими делами.

Разговаривать с Ицуми приятно и интересно, она все знает, всем интересуется, не то что я. Она посещает всевозможные выставки, знает молодых поэтов, обожает шведское кино.

Мы – сироты. Братство, которое мы считали вечным и нерушимым, распалось. То, что мы больше не обязаны разделять тяготы совместной жизни, сделало нас легче и лучше. Ицуми похорошела. Она уже не боится вывести меня из себя. Бывает, что мы ссоримся, но больше для того, чтобы не терять формы. Когда мы идем по улице, Ицуми бурно жестикулирует, как в старые добрые времена, а мне нравится смотреть, как она это делает. Ей хочется, чтобы за ней наблюдали, чтобы зритель напоминал ей о скоротечной молодости, о времени, когда мы думали, что ничего невозможного нет.

Мне кажется, я сделал для нее все, что мог: я не отрывал от нее робкого взгляда – взгляда юноши, не верящего своему счастью и тому, что он сможет его удержать. Как-то Ицуми сказала, что, когда от тебя никто ничего не ждет, когда никто не верит в то, что ты еще способен на что-нибудь этакое, становится очень грустно.


Наступило лето, и она почти перестала со мной встречаться, не брала трубку, когда я звонил. Я закупал в мелких лавках овощи, мясо и ждал до позднего вечера появления Ицуми – стоял под дверью и жал кнопку звонка. Мне не хватало Нандо, его дыхания за дверью. Его похоронили в саду, недалеко от барбекю, завернув в плотную ткань. Ицуми ходила по дому в халате, по халату летали журавли, а из-под него виднелась белая футболка. При виде Ицуми я улыбался: «Привет тебе, о прекрасная Юки». Она впускала меня так, словно ей ничего не оставалось, словно я пришел рассказать ей об Иисусе и подарить Евангелие. Я раскладывал в холодильнике покупки. Она садилась на диван, в зале шелестел телевизор: она его не выключала, но и не смотрела.

Она повторяла, что мне не стоит приходить, и тогда я понимал, что она рада моему появлению. Я накрывал на стол, готовил рис по ее любимому рецепту, с уксусом и зернышками ванили. Я прекрасно ориентировался на кухне, отлично знал, как и что делать. Я умел обращаться с духовкой, осторожно разворачивал ботву, чтобы показалась репа, правильно накрывал на стол: образцовая жена, да и только. Одним словом, я делал все, чего не делал никогда, пока мы жили вместе. Я показал себя самым ужасным мужем, которого только можно вообразить. Порой я ловил ее взгляд – так пролетает легкое перышко. Наступал вечер, за окнами влажными ломтями опускалась темнота, на перекрестке, как всегда, толкались машины, листья эрики на мгновение становились синеватыми.

Когда я вспоминаю об этом теперь, я вдруг замираю посреди дороги и спрашиваю себя: почему эти минуты не могли длиться вечно? Возможно, настоящий брак заключается именно в этом: двое заботятся друг о друге, пока осень не сменит зима.


Одно деревце в саду стало слабеть, и все лето мы пытались его спасти. Солнце подкарауливало за дверью, точно демон, обозлившийся на обитателей дома. К счастью, в саду было много тени. В последние годы для нас светил только один солнечный лучик. Ицуми, прикрываясь полями шляпы и сверкая стеклами темных очков, подсказывала, что делать, а я старался выполнить все ее указания: обрезал засохшие ветки, окапывал землю вокруг ствола, подливал удобрения. Эта возня отвлекала, мы забывали о том, что Ицуми больна.

Потом у нее началось обострение. Все случилось внезапно и проходило очень болезненно. Проснувшись однажды утром, она снова обнаружила на лице красные пятна, и больше они не сходили. Как-то раз после работы в саду я, весь потный, присел на диван, а когда встал, то обнаружил, что к моей голой спине прилипли ее выпавшие волосы.

Теперь я оставался у нее ночевать. У Ицуми все болело, она снова не могла нормально сходить в туалет. У нее изменился голос, – казалось, в ней кто-то хрипит, точно голос записан на пленку. Я колол ей кортизон, но ничего не помогало.

Она стала неряшливой и молчаливой. Волчица бросалась на дверь, прогрызала решетки, которые должны были обезопасить жильцов. Глаза Ицуми покраснели и налились страхом. Руки казались маленькими крючками. Я никогда не видел, чтобы она плакала от боли. Я помогал ей одеться, поддерживал при ходьбе. Распотрошил письменный стол в ее комнате и превратил его в алтарь лекарств. Это было последнее, что я мог сделать для нашего брака.

Я проводил Кхандру Нирал до двери и посмотрел в темноту лестничного проема. Там, наверху, отдыхала Ицуми. Мы тихонько заговорили о возможности пересадки почки.

Но я не успел ничего предпринять. Мы даже не выбрали тип лечения. Донора найти не удалось, а симптомы нарастали как снежный ком. Мы едва поспевали за ними, сменяя лекарства одно за другим.

Я старался не оставлять ее одну, забегал домой, проверял почтовый ящик, прослушивал автоответчик, принимал душ и мчался назад.

Все друзья разъехались, в городе мы остались одни. Я сложил одежду в чемодан и вернулся в свой бывший дом. Ицуми дрожала под толстым пуховым одеялом, скрываясь в сумерках комнаты. На дворе стояло лето, я ходил в футболке на рыбный рынок и закупал морепродукты и редкие фрукты, чтобы порадовать ее хоть чем-то.

Само собой, скоро придет и моя очередь. Чья же еще? Смогу ли я набраться смелости? Сумею ли сохранить мужество? Закройте все двери. Задерните шторы. Здесь мы мечтали, здесь мы боролись, здесь обливались пóтом. Здесь просыпались и принимались за дело. Однажды ночью Ицуми прошептала: «Пришло время рассчитаться за все» – и улыбнулась злой, не своей улыбкой. Она сама превратилась в волчицу. А тем временем на побережье негде было упасть яблоку – дороги к морю были забиты машинами, груженными разным скарбом. Только домработница продолжала приходить и протирать стол. Ицуми пожелтела, ее тело стало дряблым.

Я силился сказать, что хотел бы подарить ей рай, что мне бы очень хотелось быть настоящим мужем, а не жалким извращенцем. Я вышел из комнаты Ленни и лег рядом с ней. Я боялся. С неба сыпались алмазы. Пока она спала, я тоже дремал, когда просыпалась – протирал ей шею. Кхандра тоже уехала в отпуск, теперь у нее были муж и ребенок. Я не выходил из дому даже в магазин. Быстро добегал до угла, покупал бутылку молока и сразу обратно. Ицуми плакала. Я тоже. Она смеялась. И я. Я ставил танго, обнимал ее, качал, как ребенка. Наши запахи перемешивались. Смерть похожа на чайку, она расправляет крылья точно так же, она летит далеко-далеко над морем.


Ицуми мочится кровью – такое уже случалось. Я выбегаю на улицу как сумасшедший, ищу дежурного врача.

Потом – короткая передышка, Ицуми просыпается спокойной и завтракает как ни в чем не бывало. Спрашивает, как я. Прошло несколько месяцев с тех пор, как я слышал от нее подобный вопрос. День проходит так гладко, что кажется нитью шелка на рамке станка. Я читаю ей хайку:

Сгорела крыша.

Теперь

Можно смотреть на луну.

Шестнадцатое сентября, день рождения Ицуми, на улице дождь. Она хочет выйти из дому, просит отвезти ее в Гринвич. Я еду к пристани. Наши тела просачиваются через турникеты. На пароме почти никого, из-за ветра волны Темзы кажутся мраморными.

Город отступает, его величественный, мрачный призрак все дальше. Семья Ицуми прибыла в Лондон из Америки, опасаясь преследований после того, как атаковали Пёрл-Харбор. Ее отец был отличным окулистом, он нашел работу в оптике, снял скромную квартиру. Ицуми ходила в обычную школу, в белых носочках с выделенным большим пальцем и в куртке хаори. Она казалась орхидеей посреди поля цветущего турнепса. Ее обзывали, воровали ее вещи, мочились в ее портфель. Через несколько лет она уже носила джинсы и греческие сандалии, поддерживала бастующих шахтеров и плакала при звуках «Riders on the Storm».

На Ицуми плащ горчичного цвета, на улице прохладно, но она не хочет оставаться в салоне. Она замазала пятна на лице, и теперь оно покрыто легким слоем крема и пудры. Мы заходим в небольшой паб неподалеку от Вашелло, там играет какая-то группа.

Я смотрю на Ицуми и понимаю, что остался один, что я сижу за столом, но она где-то далеко. И что когда-нибудь я снова приду сюда, уже без нее, и сяду за этот же столик. Я слушаю, как она читает завещание. Она перечисляет всякую мелочь, ее голос чеканит слова, но ее ум светел. Нужно посмотреть то-то в таком-то ящике, закрыть счет в банке, уволить домработницу. Потом она шумно вздыхает, точно хочет разом выдохнуть весь воздух, заставить замолчать ненужные органы. Звук ее голоса идет глубоко изнутри. Она произносит имя дочери, осматривается по сторонам, точно надеясь ее увидеть, точно Ленни вдруг появится из ниоткуда. Она склоняет голову, ноздри раздуваются, точно у молодой самки, рожающей малыша, она покрывается испариной, шумно дышит. Я вдруг понимаю, что для матери смерть означает лишь разлуку с ребенком. Ей приходится во второй раз испытывать муки роженицы.

– Ты ведь позаботишься о ней?

– Ты же знаешь.

Я вдруг вспоминаю, что здесь, в Гринвиче, состоялась наша первая прогулка втроем, – тогда я впервые увидел Ленни. В тот день я хотел показать, что достоин быть рядом с ними.

– Не нужно было тебе выходить за меня.

– Я не могла иначе, да и Ленни тут же влюбилась в тебя. В тебя влюблялись все, кто тебя знал.

– Никогда не замечал. Мне казалось, что я отталкиваю людей.

Я отворачиваюсь и выдыхаю:

– Прости меня за ту боль, которую я тебе причинил.

– А он? Ты знаешь, где он?

– Наверное, он никогда не любил меня.

– Но ты-то любил. Иногда этого вполне достаточно, поверь.


Мы возвращаемся к автобусу, Ицуми кладет голову мне на плечо и закрывает глаза. Мне предстоит наслаждаться пейзажами в одиночестве. Я смотрю, как мерцают огни небоскребов, как скользят по дорогам машины. Только когда автобус тормозит у вокзала, я понимаю, что Ицуми потеряла сознание.

Через пятнадцать часов она скончалась в больнице «Лондон-Бридж хоспитал». Я успел позвонить Ленни. Ицуми ушла в тишине, в окружении белых стен и белых халатов. Я не мог на нее взглянуть. Я сидел на кровати и держал в своих ладонях ее ступни: перекрученные, загрубевшие за время болезни. У нее случился инсульт, она не пришла в себя. Вокруг нее танцевали ками[47], они поддерживали ее. И вот все случилось. Ночью какая-то неведомая сила ворвалась в палату, и я увидел, как все смешалось: Ицуми казалась живой, я – мертвым. Я встал и поцеловал ее. Утром из Касабланки прилетела Ленни. Она рухнула на тело матери всем своим существом; не переставая, она перебирала ее волосы.


Мы купили красную урну и поместили туда прах Ицуми. Через семь дней устроили поминки, приготовили адзуки и спагетти. Мы купили все, что полагалось: цветную бумагу, бечевку, фанеру, – и сделали огромный фонарь. На бумаге каждый написал что хотел, а Ленни нарисовала кучу крестов, поцелуев и написала девиз Ицуми: «Спросить – это всего лишь минута позора, смолчать – позор на всю жизнь».

Мы спустились к Темзе. Было ветрено. Оказалось, не так-то просто зажечь наш фонарь и спустить его на воду. Мы боялись, что он тут же утонет, запутается в грязных водорослях, испачкается. Несколько раз он возвращался к берегу, казалось, что он вот-вот перевернется. Но потом все пошло как надо: горящий фонарь подобрался к течению и, танцуя, медленно удалялся в сторону моста Ватерлоо. Он не погас. Ленни сняла на камеру наши скромные поминки, наш японский праздник поминовения посреди Лондона. Через несколько часов мы, покачиваясь, обнимались в гостиной под «Riders on the Storm». Ицуми переправилась через реку и добралась до неба и гор.


Когда из жизни уходит кто-то родной, ты как бы становишься его учеником, принимаешь на себя его дело. И тогда понимаешь, почему для старой перчатки всегда найдется новая рука. Мы с Ленни до одержимости хранили память об Ицуми. Мы не шутили, не дурачились, как прежде. Мы разговаривали так, точно Ицуми была с нами, точно она следила за нами, оценивала каждое слово, каждую мысль. Точно она могла предугадать, что мы собираемся сделать. Мы сидели дома целыми днями и смотрели фильмы, которые Ленни привезла из Кот-д’Ивуара. На экране текли реки, зараженные малярией, проводились странные ритуалы, плакали худющие дети, пели на рассвете подростки-семинаристы. Этот простой мир, такой естественный, без всяких прикрас, возвышал нас в нашем горе. Я смотрел на Ленни и ощущал в ней упоение жизнью, молодостью. Это немного примиряло меня с мыслью о том, что я опустил руки. Ей предлагали поехать в Нью-Йорк и заняться там своим фильмом, смонтировать отснятые пленки, но она никак не могла решиться. Поехать в Америку казалось ей невозможным, какая-то травма удерживала ее. Там, в Америке, ее бабушку и дедушку мучили в лагере, она боялась предать память о близких. Ицуми всегда выступала против всего американского. Так мы с Ленни впервые за много лет поссорились. Я не собирался сдаваться, лишь бы удержать ее: мне было важно, чтобы она реализовала свои мечты. В ответ на мои доводы Ленни осыпала меня оскорблениями, заявив, что я обманывал мать, что она умерла из-за меня, что я никто, чтобы давать ей советы, что я всего лишь убийца и мужеложец. Все это было так предсказуемо и так романтично. Мы быстро помирились: за столом перед блюдом с курицей тандури. Ленни купила билет, и я доверил заботу о доме приятной девушке-агенту, которая занималась поиском иностранцев, желающих снять жилье. Теперь Ленни могла заниматься фильмом и спокойно путешествовать, живя на доходы от помесячной аренды.


Достигнув пика академической карьеры, я уволился из колледжа под удивленный ропот коллег. Я снова принялся работать на аукционах. Мне нравилась такая работа, она была разнообразнее и интереснее. В какой-то период жизни тебе уже не хочется крутить романы на глазах у всех, ты хочешь забиться туда, где тебя не заметят. Я уже не мог научить студентов ничему новому, я перестал заниматься культурной благотворительностью, эта жилка во мне совершенно атрофировалась. Я оставил в шкафу все свои записи, лекции, собрал кое-какие конспекты да мелкие безделушки, кинул все в сумку и решил, что заберу ее позже. Мне устроили традиционные проводы: банкет и прощальные песни. Я покинул кафедру, передав все исполняющей обязанности декана Оливии Кокс, но гладиаторы, готовые бороться за мое место, уже стучали мечами. Джина на празднике не появилась, но сказала, что каждую пятницу после занятий будет ставить перед погасшим камином две бокала в память о наших посиделках.

Тем временем страну охватил тяжелейший кризис. Финансовый мир зашатался и заскользил, ледники стали таять. Казалось, их напомаженные верхушки возвышаются над городами, точно мрачные небоскребы Готэма из последнего фильма про Бэтмена. Ирландия и Испания барахтались в финансовых руинах, веселые виллы сменились мрачными бетонными скелетами.

На аукционах можно было увидеть кого угодно. Эта среда – любопытная обсерватория для изучения людей, принадлежащих к самым разным слоям общества. Атмосфера аукциона напоминала Европу после войны. Я занимался тихой, чистой работой, сочинял экспертные заключения, заполнял анкеты. Совершенно спокойно я принимал участие в разоружении доброй части Европы, избавляя ее от излишней роскоши.

Я обзавелся мотоциклом, кожаной курткой и блестящим шлемом. Я не гонял, как молодые, я был благоразумен. Мне нравилось, что кожаная куртка обтягивает мою узкую фигуру, – так я выглядел стройнее, хотя под курткой прятался старик. Я чувствовал себя точно актер, играющий молодого кентавра, который бежит от цивилизации, чтобы жить честно и мужественно. В солнечные дни я направлялся в Уитстейбл полакомиться морепродуктами. Клал шлем на стул и наслаждался солнцем и вином, а потом возвращался в Лондон.

Я стал страдать бессонницей. В три часа ночи я был бодр и свеж, точно только что плавал в водах Атлантики. В седле «Harley-Davidson» я скользил по улицам, освещенным ночными огнями. Шлем отделял меня от мира. Иной раз мне случалось притормозить возле небезызвестного клуба «Haven». У входа толпились нерешительные и любопытствующие, более опытные и смелые проходили внутрь. Но даже когда мне пару раз случалось оказаться неподалеку от таких заведений, как «Freedom», «Barcode» и других гей-клубов в районе Сохо, я заходил туда лишь поболтать с безбашенными друзьями и отправлялся домой. Мне нравилось смотреть, как парни целуются, как они кладут руки на колени друг другу, как просовывают ладонь за пояс джинсов. Они жили в своем мире, но мне не было в нем места. Слишком поздно.


Однажды я познакомился с итальянцем Донато. Он поднял руку, когда я предлагал маленькую картину эпохи соцреализма. Хоть мы были незнакомы, я почему-то стал переживать за него, вглядываться в его седую голову, темную рубашку, руку, что вздымалась в конце шумного зала. Картина ему не досталась, но через неделю мы уже ехали на мотоцикле в сторону Кентербери. Он оказался странным, но сдержанным человеком. Его мягкий голос и медленная манера речи внушали доверие; когда же приходила моя очередь высказаться, он внимательно слушал. Если я долго молчал, он краснел. Что касается остального, то он был настоящим мужчиной, неманерным, сдержанным. Когда-то он был женат на англичанке, но этот брак продлился недолго, детей не было. Хотя Донато был моложе меня на десять лет, у него был непринужденный вид человека, который добился всего, чего хотел, и смотрит далеко вперед. Он умел расслабиться, но не был поверхностным. Мне нравились его глаза, его галстуки под Фицджеральда. На какое-то время ему удалось вырвать меня из стадии разложения. Двое умных, но застенчивых мужчин, каждый со своей повадкой, каждый не в ладу со временем, мы стали бы неплохой парой. Я был рад, что у меня появился новый друг, подгонявший ветер на крылья моей старой мельницы.

Вдруг он стал подшучивать надо мной, нападать на меня, дурно со мной обращаться. Тогда я понял, что он влюбился. Мне хотелось отпустить себя, дать ему шанс – он этого стоил. В какой-то момент я даже стал мечтать о чудесной старости рядом с хорошим другом, о том, как мы будем ходить по музеям и кулинарным курсам, но на самом деле я держался от него в стороне. Я разглядывал его издалека, оценивал, анализировал. Я видел его недостатки, синяки и болячки, столь характерные для геев. Он стал для меня лакмусовой бумажкой, сквозь которую проступили мои собственные проблемы. В нем я видел себя, свое прошлое. Я был в выигрыше, поскольку не любил его, я понимал, что никогда больше не полюблю. Наслаждаясь своей силой, я сказал, что давно импотент, но он не перестал меня добиваться. Я играл его чувствами, дарил надежду, а потом резко все обрывал. Наши отношения еще не сложились в любовную связь, но уже не были дружбой. Мне и без того было комфортно, он же впитывал все как губка и сносил удары, точно боксерская груша.

Я мучил его, но не очевидно. Я терзал его плоть и разбрасывал кости. Он пытался поговорить начистоту, он смиренно терпел. Я разыграл ночь откровений. А сам точно наблюдал сцену со стороны. Я видел двоих мужчин, один из которых казался сильным, другой подавленным. Донато предложил мне поехать с ним в Индокитай. Он был красив, даже слишком. Он попытался меня поцеловать с закрытыми глазами. Я хотел, чтобы это случилось. Если бы на его месте была женщина, это произошло бы. Но он был мужчиной. Не тем мужчиной. Он никогда не стал бы тем самым мужчиной. Я поступил жестоко, и все же мы остались друзьями. Он продолжал мне звонить, переживал за меня. Он посоветовал мне хорошего психоаналитика, на что я ответил, что не скажу ни слова тому, кто дерет за встречу такие деньги.

По всему городу шли стройки. По Ист-Энду стало не пройти. Все говорили о том, что вот-вот запустят новый поезд-шаттл, и поголовно занялись спортом; после Олимпийских игр спорт вошел в моду. Даже бывшие пьяницы занимались зарядкой или катались на коньках в Гайд-парке неподалеку от Серпантина, так что любителям ночных прогулок часто досаждал вой сигнализации. Мне хотелось бежать. Хотелось кинуть в чемодан свои книжки и рвануть в тепло, на море.

В новогоднюю ночь я сделал кое-что хорошее: пошел к Кнуту и взял с собой Донато. Мы прихватили бутылку шампанского. В ту же ночь они оказались в постели. В июне они поженились, и я произнес отличную свадебную речь. В петлице моего льняного костюма красовалась роза. Я вспомнил, что благодаря Кнуту познакомился с Ицуми. Я увидел, как кто-то улыбнулся мне из далекого прошлого. Я представил старую машину персикового цвета с надписью «Молодожены», громыхающие жестянки и гостей, разбрасывающих розовые лепестки.

Костантино сидит в машине, за рулем. Вдруг он нажимает на тормоз. Ночь. Низкая луна плывет по небу, холодная и ласковая. Когда на небе такая луна, кажется, что все затянуто дымкой, и боль на мгновение стихает. Когда на небе такая луна, все, что ты видишь, кажется лунным пейзажем. Костантино открывает багажник, переставляет ящик с вином и достает веревку. Босой, он идет по истощенной земле. Во сне я слышу легкий звук его шагов. Он подходит к оливковому дереву и смотрит вверх. Его рубашка расстегнута. Я чувствую его дыхание, я сливаюсь с ним и на какое-то мгновение замираю, прижавшись к его груди. Я думаю, что мы наконец-то можем поговорить, что мне так о многом нужно его спросить. Но я натыкаюсь на его грудь. Она сдерживает меня и вздымается так, словно я уже получил ответы на все вопросы. Я и так все знаю, нет ничего такого, чего бы я не знал. Костантино закуривает, и я ощущаю, как к его дыханию примешивается запах табака. Я вижу подрагивающий красный огонек, оживающий от его дыхания. Его рот влажен, подбородок заострился. Он докуривает, берет веревку. Дальше все происходит очень быстро, он совершает несколько механически точных движений. Костантино хорошо умеет работать руками. Он все еще силен и легко может завязать нужный узел. В такие моменты не ошибешься. Он залезает на дерево босиком. Забрасывает веревку, прицеливается, попадает на нужную ветку, проверяет, крепко ли держится веревка. Просовывает голову в петлю и быстро, не раздумывая, прыгает. Прыгает так, словно обдумал все уже давным-давно, словно осталось только сделать последний шаг. Я слышу глухой удар и хруст костей. Никакого сопротивления, тело текуче, оно подчиняется необходимости. Тело Костантино раскачивается на ветке прямо передо мной. Рассвет. Луна закатилась, чтобы разливать свой свет на другой стороне земли.

Я ничего не слышал о нем вот уже четыре года.

Когда я очнулся, шея затекла так, что я не мог повернуться. Я пролежал в постели несколько часов: голова была отдельно от тела, шею сдавило ошейником боли. Сон потерял свои краски. Я испугался, что моя позвоночная травма дала о себе знать и перешла выше, к шее. Я принял таблетку, а немного позже смог даже вколоть себе кортизон.

Днем я почувствовал себя лучше, немного подвигался. Я отправился на цветочный рынок и стал бродить меж прилавков в поисках мимозы. Подошло Восьмое марта, но найти в Лондоне мимозу оказалось сомнительным предприятием. Зазвонил телефон.

Звонила Мириам, из агентства «Фоктонс». Милая девушка, студентка театрального училища, мечтавшая стать актрисой. Я как-то спросил, кого бы она хотела сыграть.

– Мне хотелось бы вечно играть леди Макбет.

– Почему именно ее?

– Она так ужасна!

Сама Мириам очень нежная, у нее молочно-белая кожа, туфельки размокли от дождя, в руке – связка ключей. Ключи от входных дверей и от комнат, которые предстоит еще сдать, от домов, перед дверями которых скопилась промокшая почта.

– А почему не Гамлета? «Быть или не быть – вот в чем вопрос: смиряться под ударами судьбы иль надо оказать сопротивленье и в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними? Умереть. Забыться…»[48]

Мириам смеется. Она напоминает мне, что нужно забрать почту. Каждый раз, когда появляется новый жилец, она собирает почту и складывает ее в пакет. Жильцы оплачивают коммунальные услуги сами. Я давно не живу в нашем бывшем доме, так что в почтовом ящике можно найти только рекламу, старые брошюры да приглашения на давно прошедшие вечеринки.

– Выбрось весь этот хлам, Мириам.

– Там вам письмо пришло.

Наверное, запоздавшие соболезнования от японских родственников.

– Из Италии.

Мир воды и срезанных цветов, мир склоненных стеблей распался на части и снова воспрянул. Всего мгновение – и он превратился в искрящееся кладбище. Я снова чувствую, что шея затекла, что тело не подчиняется мне, точно машина, скованная желтыми зажимами вроде тех, что надевают на колеса нарушителям правил парковки. Мое горло точно сделано из металла, оно похоже на трубу старой стиральной машины, из которой течет ржавая вода. Из стен прошлого высунулись черные руки и силятся схватить меня.


Я стою перед изогнутой витриной, на которой выставлено прекрасное оливковое деревце бонсай. Я удивляюсь его совершенству, идеально ровным маленьким листьям. Ствол раздваивается, ветки – тянущиеся к небу руки, окаменелые когти. Я вдруг вспоминаю ту оливу и веревку.

Напряжение в шее и затылке замедляет работу не только тела, но и мыслей. Я чувствую себя манекеном, механической куклой, из которой вырывается чужой, искусственный голос.

Я вышел из здания рынка и поймал такси. На Уордор-стрит проходил митинг: женщины и девушки с разукрашенными лицами, восточного вида, многие в национальных одеждах, с закрытыми лицами – представительницы Конго, Дарфура, Египта. Некоторые в противогазах, они весело шли вперед, хлопали в ладоши, пели, а за ними такие же женщины несли растяжку с надписью: «Нет молчанию, нет насилию». Я остановился посмотреть, как течет по улицам река женщин в ярких одеждах, и их энергия придала мне сил. Меня словно ударило током. Я позволил их энергии проникнуть в меня. Я почувствовал огромную благодарность к этим стойким женщинам, решившимся протестовать против насилия, при этом не разжигая его. Мне хотелось захлопать в ладоши. Ведь земля, луна, родина – тоже женщины, разве не так? И нет такого мужчины, который хотя бы раз не почувствовал желания преклониться перед женщиной, будь то преступник, женоненавистник или даже последний человек на земле. Перед женщиной стоит преклониться за труд, который она вершит век от века на этой земле.

Уже темнело, когда я смешался с толпой на вокзале Виктория и сел на поезд. Все ехали в одну сторону, я – в другую. Вагон был пуст, поезд мчался на полном ходу, и я чувствовал, как страх подкатывает к сердцу от бешеной гонки.

Я решил забрать бумаги, которые давным-давно оставил на кафедре, но больше всего я беспокоился за старые беговые кроссовки, которые держал на работе, чтобы ходить по лесу недалеко от колледжа, когда выдавались солнечные деньки. Я купил их в самом обычном магазине и даже толком не выбирал, но со временем выяснилось, что они невероятно легкие и вместе с тем удивительно крепкие. Мне не хватало этих отличных кроссовок. Быть может, именно потому, что они так случайно вошли в мою жизнь, как всегда бывает с лучшими людьми и вещами, а я, как всегда, осознал это только потом, когда приобрел новые, более современные ботинки, которые жестоко меня разочаровали и так и не пришлись по ноге. Мы с ними шли не в ногу. Но, кроме кроссовок, мне очень хотелось увидеть Джину. Я думал сделать ей сюрприз, посидеть у нашего камина.

Наконец я раздобыл мимозу, выудил из ведра все, что остались. Пока я ехал, купе наполнилось терпким, слегка ударяющим в голову сладким запахом. Это были самые ароматные цветы, которые мне доводилось покупать. Джину затрясет в лихорадке, когда я появлюсь перед ней с трепещущим желтым букетом, точно бывший студент, охваченный ностальгией. Я сошел с поезда и пошел в сторону колледжа, копошась в собственных мыслях, точно застенчивый подросток, опутанный паутиной чувств и эмоций. Мне было смешно за собой наблюдать. Я представлял, как смутится и покраснеет Джина, как изменится ее лицо, как ее небольшие фиалковые глаза с красноватыми прожилками засверкают. Мысль об этом переполняла мое сердце гордостью. Через несколько шагов я уже чувствовал себя другим человеком, способным на настоящие чувства. Я прихрамывал и стеснялся, словно невинный, неопытный мальчишка.

Навстречу мне вышел охранник. «А, это вы…» – поклонился он. Он был глуховат: у уха был прикреплен наушник, из которого на всю громкость раздавалось выступление Монти Пайтона, комика всех времен и народов.

В аудиториях было пусто, чернели экраны выключенных компьютеров, все дышало атмосферой пятничного вечера, мусорные ведра были полны бумаг.

Я остановился перед аудиторией «С» и заглянул в зал. Обитые кожей стены, покрытая белой пылью доска, небольшая подножка, на которую за двадцать лет ступали тысячи тысяч ног. Я даже разволновался. В помещении чувствовался запах недавно находившихся здесь тел. Через пару часов придет уборщица и распахнет окна. Я вошел и сел, окинул взглядом полукруг пустых скамеек. Мне послышался шелест собственных слов, которые прилетели из прошлого и обрушились на меня в абсолютной тишине, точно майский ливень. Я снова почувствовал плодотворную силу, которая была со мною в те времена, когда я читал лекции в этом зале. То была кузница новых душ, ваяние новых личностей. Уставившись в одну точку, я представлял себе полный зал, воображал реку студентов, которая разливалась от входа, а затем снова стремилась в коридор. Триша Оуэн, Джон Севидж, коротышка Солома Бегум и ее близняшка Пэтти, Джерри Кук, страдающий параличом… И многие другие, отличники и лодыри, орлы и черепахи. Я вспоминал поток за потоком, охватывая всех единым взглядом. Даже самые заурядные личности оставили след в моей душе. Все они стояли и смотрели на меня, не замечая, и подбрасывали вверх шляпы.

Когда я шел по коридору, я почувствовал, как давит на меня пустота. Я представлял, как потоки студентов бурлят в этих коридорах и вдруг испаряются, захваченные водоворотом так называемого общества. Стандартный круговорот природы, жестокая правда жизни. Все они ушли, и это далось им легко: так, пустили две крокодиловы слезы, устроили вечеринку, и все. Эти негодяи размахивали вожделенными дипломами над моей головой. Для них я – всего лишь тень, мелькнувшая в старом журнале в виде нескольких росчерков. Вокруг стола сгрудилась небольшая группка студентов. Никого из них я не знал, так что мог пройти мимо не останавливаясь.


На кафедре никого не было. Я положил букет на низкий столик перед навеки угасшим камином. Посмотрел на стекло шкафчика – ключ с атласной лентой торчал в маленькой скважине, на полке стояли наши бокалы и бутылка вина.

Наверное, Джина обходила аудитории в соседнем крыле и проверяла, выключен ли свет. Я встал у окна. Начинало смеркаться, но слабый свет еще пробивался сквозь стекло. Я оглядел теннисные площадки, притоптанную землю. Сетка слегка подрагивала от ветра, кисточки чуть видно колыхались. Последние освещенные окна гасли одно за другим.

В комнату вошла Мэри Энн, она прервала мое ожидание шарканьем. Это была одна из многочисленных девушек-аспиранток, принятых на временную работу, тормозная и нелепая девица. Ее присутствие на кафедре было еще одним последствием безнадежной доброты старины Марка. Сначала она меня не узнала, но потом я обернулся, и передо мной возникло ее склонившееся лицо, похожее на собачью морду. Она прижимала к груди тяжелую стопку бумаг, в одной руке у нее была зажата сумка, а в другой зонт. Казалось, что все это вот-вот рухнет, и я бросился к ней, чтобы помочь. Она с облегчением выдохнула и принялась жаловаться на тяжелую жизнь. Ей не пришло в голову спросить, зачем я здесь. Очень может быть, что она даже не заметила, что я уже два года как не появлялся на кафедре. Она скрипнула дверцей шкафа и застыла.

Мэри Энн всегда так шумно и протяжно вздыхала, словно упрекала жизнь за ее тяготы. Я почувствовал, как накаляюсь, подхваченный волной раздражения. Она увидела на кресле букет мимоз, которые я безуспешно пытался прикрыть собой, стоя так, чтобы кресла не было видно. Цветы были не для нее, но все-таки она была женщиной – женщиной, которой, должно быть, никто никогда не дарил мимоз, и потому, хоть я ни во что ее не ставил, все же ощутил некоторую неловкость. Растягивая слова, она фальшиво пропела:

– Какая прелесть! Для кого же это? Наверное, для какой-то красавицы?

Нет, они были для пожилой женщины, не слишком красивой, так что я даже почувствовал некое облегчение, когда ответил:

– Для Джины Робинсон.

Мэри Энн приблизилась ко мне. Она уставилась на меня, точно диковинный монстр, сверля меня маленькими глупыми глазками, скрытыми за панцирем линз. Наверное, она только сейчас осознала, что я уже давным-давно не появлялся на кафедре. Я вдруг почувствовал себя привидением, прозрачным, готовым вот-вот рассеяться призраком. Мне захотелось бежать отсюда в лес, затеряться среди деревьев. Я инстинктивно отступил назад, пытаясь спастись от этого бессмысленного взгляда.

– Только не говори, что ты ничего не знаешь.

В горле образовался комок: теперь я знал. Последнее освещенное окно в левом крыле вспыхнуло и погасло.

– Джина умерла, уже два месяца назад.

Спина выдержала: удар пришелся по доспехам. Внешне я не подал виду, только невольно рыгнул и извинился.

Со стороны я наблюдал, как Мэри Энн словно озарилась светом. Как расправились ее крылья, как она разволновалась, расцвела. Случайно возвестив страшную весть, она вознеслась на амвон, сравнявшись с посланцем из трагедии Софокла[49]. Лезвие ее слов разило неумолимо и беспощадно.

Я подошел к шкафчику, подхватил сумку, достал с полки кроссовки, кинул их на тряпичное дно. Ключи положил на стол:

– Скажи Марку, что я освободил шкаф.

Он столько раз звонил мне под разными предлогами, чтобы напомнить о дурацкой железной тумбе.

Мимозы я оставил ей, тащить до первого мусорного ящика этот похоронный венок не было смысла. Я был не слишком любезен, и мне стало стыдно резкого жеста, с которым я кинул Мэри Энн букет:

– Хочешь? Забирай!

Я с силой протянул ей цветы, так что в воздухе раздался свист, точно от пощечины, которую я был готов влепить ей всего несколько минут назад. Мэри Энн прикрыла ладонью рот, стараясь скрыть напускное удивление, точно я именно для нее обрыскал все цветочные лавки Лондона, а потом побежал на вокзал, чтобы приехать под вечер и вручить ей эти мимозы. Она с наигранным восторгом посмотрела на золотистую россыпь цветов, точно ей впервые в жизни признались в любви:

– Are you sure, dear?[50]

Ее похожее на морду шарпея лицо озарилось слабым светом, она похорошела и казалась счастливейшей из женщин. Она благодарно сгребла цветы и уложила их на руки, словно новорожденного. И в этот момент я понял, как глубока ее тоска и как печальна жизнь, если даже нелепая глупая жаба мечтает о бесконечном счастье, луч которого никогда не озарит ее болота.


Я вернулся домой. Налил два бокала вина и поставил их на пол. Затем выпил по глотку, сначала из одного, потом из другого. И снова наполнил, и снова выпил по глотку. На меня смотрела Джина, в ее глазах читалось понимание и мудрость, она уже знала дорогу, чертовка! Я разделся догола, расстегнул ремень, обернул его вокруг шеи, продел в пряжку другой конец. После каждого глотка я медленно затягивал ремень, закрывая доступ воздуха.

Она повесилась.

Когда умирает пожилая женщина, в этом нет ничего удивительного, но когда она снимает тапочки и вешается на единственном дереве перед домом – это, пожалуй, странно. Может быть, она узнала, что больна? «В последнее время она часто была не в себе, – сказала Мэри Энн, стараясь смягчить страшную весть. – Она ушла из жизни внезапно, мы все были неприятно поражены». Все, но не я. Я-то знал, что она не могла идти в ногу со всеми.

Так вот кого я видел во сне!


Я заглянул к Мириам, чтобы забрать письмо. Письмо от Костантино. Положил конверт в карман. И только сейчас у меня появились силы, чтобы его прочесть. Там было всего несколько слов. Он просил прощения за то, что пропал. «Справиться с тем, что произошло» оказалось непросто, но теперь он в порядке. Он хотел бы меня увидеть, встретиться. Дальше – подпись и адрес, какая-то деревня.

Гладкий старательный почерк. Я непроизвольно поднес письмо к лицу, внюхиваясь в него. Оно ничем не пахло. Казалось, оно было написано под диктовку. Оно напоминало мне о том времени, когда Костантино служил в армии, – в этом тексте не было ни малейшего следа чувства. Кто знает, быть может, он остался инвалидом, потерял рассудок, растолстел. Или в нем расцветал черный цветок раковой опухоли. От этого письма отдавало смертью, пределом, я считывал между строк буквы, написанные невидимыми чернилами. Но пока не понимал их значения.

Я зажег свечу и сжег письмо. Пепел разлетелся по комнате, покружил и осел.

Все мои женщины были уже там, на другой стороне: мама, Ицуми, Джина. Мои матери. Они полоскали белье в вечных водах вместе с белыми тенями. Я слишком устал. Хватит с меня потерь.

В основании моей спокойной стариковской жизни лежало безумие, и теперь безумец правил бал. Я чувствовал, что готов закрыться дома и ползать по полу на четвереньках, как наркоман, как животное. Я устал оттого, что всех пережил. Кто меня вспомнит? Кто станет оплакивать? Таких не осталось. Пора уйти. Пора убрать расческу в чехол, положить зубную щетку на полочку, где лежит паста, и проститься с безумием и маниакальной страстью к порядку.


Я расстегнул сумку и высыпал содержимое на пол. Надел потертые кроссовки, на подошве запеклась старая грязь. В куче ненужных бумаг вдруг мелькнул корешок: «Сон смешного человека». Та самая знакомая книга, которую Джина мне подарила на день рождения несколько лет назад. С тех пор прошла целая вечность. Я так ее и не прочел. Я раскрыл книгу. Герой смотрел на звезду. Казалось, она подталкивает его совершить самоубийство. Видела ли Джина эту звезду над своим садом? Или ее смерть – это всего лишь сон? Да, теперь я – смешной человек. Я лью слезы, читая посвящение: «Не стыдись своего путешествия».

Я смотрюсь в зеркало: голый человек в кроссовках. Стою и смотрю на себя: на то, что от меня осталось. Я – прекрасный остов. Пытаюсь привести в порядок мысли, но на поле битвы все перемешалось: лица ушедших и тех, кто еще жив, закружились в общем хороводе.


Когда стало светать, я оделся. Я кое-что задумал.

Я посмотрел в окно и подумал, что хорошо бы сейчас вырвать из стены раковину, подбежать к стеклу, разбить его вдребезги и освободиться от этого наваждения, броситься вниз.

Я смотрю на свою проступившую зрелость. Трогаю нежные руки, рассматриваю худые плечи, небольшой живот, как у грудничка, маленький, синий, потерянный пенис, повисший меж жалких волосинок, словно бледное перышко. Мое снаряжение висит в шкафу: твердая броня, нелепая кукольная одежка. Не знаю, выдержат ли ноги. И все же отправляться вниз в пальто и при шерстяном галстуке и поджидать, когда подъедет такси, я не собираюсь. Я знаю, в моем возрасте такой вариант был бы в самый раз. Мне хочется раздобыть настоящие доспехи.

Я медленно собираюсь: надеваю носки, шелковую рубашку с коротким рукавом. Одеваюсь как рыцарь. Есть тысячи эпох, но ни одна из них не подойдет. В рыцари я не гожусь, это точно. Я смотрюсь в зеркало и вижу старика, напялившего нелепую сбрую, но мне не смешно. Я так часто был смешон, но не теперь. Мои ноги – черные кожаные зубочистки, волосы поседели. Недавно я слегка отпустил их, и, хотя их не так много, я все-таки еще ничего. Я смотрю на себя: у меня высокий точеный лоб. Я – древнее изваяние. В каждой мочке по серьге, на плече – обезьяна, вытатуированная тысячелетия назад. Она запрыгивает мне на спину. Застегиваю молнию, обхватываю пояс тянущейся полоской. Смотрюсь в зеркало: я ждал этого всю жизнь.

Звонит телефон, я не успеваю ответить – в трубке молчание, лишь темнота бесконечных потерь обступает меня. Я замираю с трубкой – прилипшая к камню ракушка, замершая в надежде расслышать шепот Вселенной на другом конце провода. Я думаю, что, должно быть, Джина, пролетев неподалеку от Сириуса, добралась до райского сада, где нет ни преград, ни сексуальных запретов, ни страдания, ни боли, и звонит мне оттуда, чтобы пожелать доброго пути.

Мой мотоцикл я прозвал Ривером. В честь актера Ривера Феникса, выросшего в секте «Дети Бога» и умершего от передоза. В тот вечер он не хотел принимать наркотики, он собирался домой, писать песню.

Ривер стоял в гараже прямо под супермаркетом, пыльное насекомое – я давно не появлялся. Я не ездил на мотоцикле: спина болела. Мне потребовалось немало усилий, чтобы вытащить своего огромного зверя, – потный и грязный тип неудачно припарковал рядом нелепый пикап. Пленный Ривер стоял за ним, улыбаясь грязными глазами, покрытыми слоем вековой пыли. Он был счастлив нежданному освобождению. Я включил фары, завел мотор.

– Ну, погнали, старый водяной.

Я услышал, как он хрипит. В этом бульканье и вправду слышалось журчание ручья. Когда я вел его наверх и давил на газ, я точно подгонял самого себя: из него вырывался волшебный, сочный ураган звуков.

Само собой, к такому путешествию следовало бы подготовиться. Я подождал, когда откроются магазины, скачал спутниковый навигатор для айфона. Зашел на форум и почитал о новых примочках для мотоциклистов. Подумать только, еще недавно я хотел продать Ривера, уже собирался разместить объявление. Этой зимой на дорогах было скользко, я чуть не убился.

Сквозь забрало шлема я видел, как встающее солнце освещает дорогу. Лондон казался пустым, подернутым синевой. Город, нарисованный на воде. Я чувствовал, как он отдаляется, как остается за спиной. Точно фон, отпечатавшийся на пленке. Не настоящий – игрушечный. Настоящий здесь только я. Как будто я сидел в фургоне, приспособленном под кафешку, а мне в лицо дул ветер из вентилятора. Мои руки в кожаных перчатках лежали на ручках руля. Мимо меня проносились переулки, перекрестки, знакомые улицы, рестораны, где я обедал или ужинал. Мне казалось, что городские окраины остаются позади.

Мальчик во мне проглядывал из старого тела, он смотрел на дорогу моими глазами, не веря происходящему, а я уносился все дальше и дальше от Лондона. Небо раскинулось огромным озером и снова впадало в реку.

Пересечь всю Европу на мотоцикле – это не то что пройтись перед сном. Мне бы следовало посмотреть, какая будет погода, но я не успел. У меня надежный комбинезон, хорошая защита, монолитный шлем. Важно все подобрать как следует, а потом только дави на газ.

Я гнал как никогда. После небольшой остановки в Кентербери я вдруг увидел на дороге нечто, что неслось мне навстречу, и едва успел вырулить. Что-то упавшее с грузовика успело чиркнуть по Риверу, но я не пострадал.

Когда я на миг задумался о том, что все это чистое безумие. Что спина не выдержит, я не знаю дороги, вот-вот начнется дождь, если не снег, а навстречу выскочат волки и призраки, я понял, что возвращаться поздно. Я закричал. Путь к цели тернист и долог, иначе нельзя. Повороты – это зигзаги судьбы, подковы, утерянные неведомыми лошадьми. Сквозь деревья виднеются светлые пятна. Колесо резко свистит, я наклоняюсь вперед чуть ли не до земли. Ременные приводы и собственные мышцы все еще крепки. Исступление смерти, исступление жизни. И жажда, такая ужасная жажда. А внутри прежняя тревога. Я снова оказался на волоске от смерти и снова спасся. Башня, герб, замок, минувшие жизни, старые истории про дам и рыцарей, истории о поединках, о любви. Все случилось в этом лесу. Что еще готовит нам жизнь? Однажды откроется волшебный источник и перед тобой возникнет белый единорог. Вылезут из травы феи и эльфы, и спустятся с гор древние боги, и покажется маленькая деревенька, и старая женщина со спутанными от ветра волосами побредет к сараю доить коз.

Я почти не заметил, как пронеслись первые сто миль. Прошел мелкий дождик, и снова показалось солнце. Только однажды я снял шлем – глотнуть воздуха и отлить в кустах. Я почувствовал запах ветра, леса, оленей. Я оглядел дуврские скалы, каменные лепестки белых склонов и подумал: «Как бы мне хотелось сейчас забраться туда и что-нибудь написать, чтобы было видно со стороны моря». Но, само собой, у меня не было ни веревки, ни идеи, что именно написать.

Я загоняю Ривера на паром, чтобы плыть через Ла-Манш, бросаю его внизу: там, где пахнет бензином, а сам поднимаюсь по скользким ступенькам. Стою на палубе. Начинает смеркаться. Белая краска, которой покрашен старый корабль, кажется синей, а ржавчина – красной. Я вытягиваю ноги. Покупаю пиво. Какая-то удивительная радость трепещет в моих грязных руках, вцепившихся в перекладину, покрытую белым налетом соли. Я вижу, как лиловая полоска берега и море ускользают в великую пучину. В темноте кажется именно так. У меня нет четкого плана. Я просто выдернул вилку из розетки, и Англия осталась позади. Прощай, сиятельная Британская империя.

В Кале я остановился в первой попавшейся гостинице, неподалеку от порта. На ужин я заказал камбалу – огромный рыбий труп, посыпанный травами и политый оливковым маслом. Я попросил бутылку местного белого вина, которое принесли в номер. Лежа на незнакомой кровати, я открыл карту и прикинул маршрут. Я отметил ручкой полосу, прочерченную ногтем. Потом открыл окно и впустил в комнату воздух Франции. Я улыбался, словно белка, учуявшая что-то новое и высунувшаяся из дупла. Я спал спокойно, спина не болела, сны не беспокоили.

Наутро я попрощался с «Гражданами» Родена[51] и отлично позавтракал. Я рассматривал в зеркале свое лицо, спинки кресел, обтянутые кожей. Я все еще крепок, меня еще рано списывать со счетов и сжигать, словно старую рухлядь.

Меня долго преследовали пылинки золы: во дворе жгли старые ветки и листья. Ароматное пламя.

Я пронесся мимо ветряных мельниц. Белоснежные, цилиндрической формы, они торчали посреди прилизанных полей. Поля раскинулись навстречу ветрам, ароматные травы гнали волны и закручивали водовороты. Высокие лопасти зачерпывали из ветра мечты, примешивали к ним другие, и в воздухе слышался чудный голос. Ты – тот, кем считаешь себя в этот момент.

Ривер – лучшее, что я выбрал в жизни. Не считая жены. Если вовремя утолять его жажду, ради тебя он готов пробурить землю насквозь, с ним ты чувствуешь себя инопланетянином, туристом, прибывшим из космоса. Ты можешь остановиться и насладиться незнакомым и прекрасным пейзажем. Когда ты уже стар, чувствовать под собой такой юный, задорный мотор – настоящее чудо. Мне нравится Франция, она будит во мне какое-то приятное честолюбие.

Еду и умираю от жары. Днем пот льется градом, футболка под комбинезоном промокла насквозь. Ночью – пронизывающий холод, пробирающий до костей, так что кажется, они вот-вот треснут. На мне две футболки и комбинезон, но это не помогает. Шлем весь перепачкался. Мои глаза – два красных фонаря. В лицо мелким градом врезаются мошки, похожие на плевки, они прилипают к шлему.

Я смотрю вперед. Я и не знал, что я на такое способен. Я умудряюсь спать, не слезая с Ривера. Вытягиваю ноги назад, ставлю на педали. А перед глазами все еще маячат какие-то обрывки, которые никак не складываются. Должно быть, за рулем я тоже умудряюсь заснуть. Мне что-то снится. Теперь я понимаю, зачем купил мотоцикл. Ради этого путешествия.

Я торможу у заправки, лает собака. Я боюсь, что не смогу слезть, выпрямить ноги. Тело окаменело, я никогда не проводил столько времени за рулем. Душа легка и невесома, труха опадает слой за слоем. Я – старая кукла. Я слушаю Rem и Red Hot Chili Peppers, я поминаю настоящего Ривера.

Останавливаюсь утолить жажду в деревушке, где делают шампанское. Смотрю на мелкие пузырьки, глотаю, они разлетаются по мне, точно бабочки, пока их близнецы пенятся в бокале. Тело готово сдаться, на лиловом горизонте видны лохмотья заката. Круг четко прорисовывается перед моими глазами. Я в самом его центре. Эта рука, этот скользнувший вниз взгляд, равнодушный и влажный, – в них вся моя жизнь. А я – огонь. Я в чужой гостинице, незнакомый уют, купольная маковка точно крыша сеновала. Я один, развалился на простынях, комбинезон лежит на стуле. Казалось бы, я должен изнемогать от усталости, чувствовать себя проржавелым, окаменелым. Но нет. Я – легкий ангел. Я катаюсь по кровати. Он постарел? Растолстел? Быть может, он при смерти? Я приеду и скажу ему: «Выходи, старина! Залезай в седло, нам пора!» – и помогу ему сесть позади меня.

Мимо проносится атомная станция, ее башни глядят в небо стволами пушек.

Я жму на газ, и вот уже граница. Табличка, что разделяет Францию и Италию, – флаг, развевающийся на самой вершине твоего потрепанного, бешено колотящегося сердца. Поворачиваю в сторону Пикколо-Сан-Бернардо, ветер разбивается о грудь – железную опору, мысли расползаются, чистые, как и воздух, который я вдыхаю. На вершине я вижу еще мотоциклы и трейлер. Несколько семей обедают. Я смотрю на ледник – огромный глаз, глядящий на перевернутый мир. Быть может, за ним скрывается множество жизней, подобных моей. Что это было? Чем закончится? Ответа нет.

В небе парит орел, одна из немногих птиц, которые любят такие вершины. Я представляю его глаза близко-близко, потом брови, движение зрачков, трепет ресниц.


Проносятся километры, неустрашимые, как и мое стремление вперед.

Предстоит еще долгий путь. Тоннель, грузовик, аллеи фонарей, порывы ветра. Мне страшно, я уже близко, хочется притормозить, но я гоню как сумасшедший. И вновь испытываю противоречивые желания. Должно быть, потому, что он уже почти рядом. Я вновь между жизнью и смертью, слышу собственный пульс, смотрю на часы. Грузовик вытворяет черт знает что, я смотрю на водителя – тот треплется по мобильнику и потягивает пиво, похоже, даже дрочит. Его лицо ничего не выражает – он за тысячи световых лет от окружающей реальности.

Льет дождь. Мои ноги укрыты клеенкой. Вода хлещет по ней, хлещет по забралу шлема. Я несусь по неровной второстепенной дороге. На повороте замечаю заваленный на землю мотоцикл – перевернувшееся, подкошенное животное. Меня пронзает дрожь, точно сам дьявол подгоняет хлыстом. В последний раз. Ведь на месте этого мотоцикла вполне мог оказаться Ривер, а на месте водителя – я. Но нет, еще не время. Хотя на секунду в голове проносится мысль об очередной утраченной возможности. Умереть здесь и сейчас было бы вполне уместно, умереть в шаге от Эльдорадо. Я снова думаю о своей судьбе – пальтишке, которое изо всех сил пытался натянуть на себя, не подозревая, как же оно коротко. Но как бы то ни было, теперь я – старик. Когда-то не думал дожить до старости, а вот она, пришла. Я ошибся, дружок. Думал, что боги тобой дорожат, что меня ждет слава.

Я вспоминаю о Ривере Фениксе, «Мой личный штат Айдахо» – один из первых фильмов, которые я посмотрел по приезде в Лондон, Кнут повел. Я думаю о двух мальчишках, которые несутся на мотоцикле к иллюзии, которую сами же и выдумали. Вот они, здесь, рядом со мной, мы мчимся вперед на Ривере. Со мной на Ривере мчатся все мальчики, которые мечтали обрести свой Айдахо. Вечно история повторяется. Но ведь это и есть жизнь.

Вдруг понимаю, что этот мотоцикл на мокром асфальте, в свете красных огней, под струями дождя – не больше чем декорация спектакля. Эта сцена предназначена для меня, я очень устал, но ум все еще цепок, я умею мечтать, изменять, создавать заново. Эта сцена хочет о чем-то мне рассказать. Но может быть, все это бред. А если и нет – тебе это безразлично. У тебя слишком много вариантов. Детектив, братец, из тебя просто никакой.

Осталось двести километров, уже полночь. Я останавливаюсь в мотеле. Хватаю кекс из корзинки для завтрака, стол уже накрыт. Темно. Лучше этого убогого места и не придумаешь. Дальнобойщики трахают проституток, так вот кто останавливается в подобных местах! Ненасытные тела. Я не в состоянии даже стянуть комбинезон, я выбился из сил, весь мокрый – заправский спасатель. Раскладываю одежду на батарее и понимаю, что она холодная. Включаю телик. Разваливаюсь на кровати и вижу, как надо мной склоняется ангел: белая тень, стерегущая жалкое тело.


Небольшая деревушка: туф, огороды, клетки с животными, будки, крытые железом. Бар, журнальный киоск, маслодавильня. Последние метры, последние мошки. Торможу у бара, заказываю кофе, который, увы, просто ужасен. Захожу в туалет, умываюсь, тру подмышки. Привожу себя в порядок. Достаю из рюкзака рубашку. Ту самую. Я берег ее для него. Выцветшая, бывшая красная, со временем превратившаяся в розовую, измятая после долгой дороги, но в этом-то и прелесть. Узнает ли он ее? А меня-то узнает? Я смотрюсь в зеркало: усталое, измученное лицо, на котором отпечаток очков и следы километров. След путешествия, которое длилось целую вечность. Передо мной мелькают разноцветные мозаики, калейдоскоп цветов, хоровод глаз, то дальше, то ближе. Это все я. Все тот же, от которого некуда деться. Я держусь за раковину, чувства хлынули через край. Ну, последний шаг. Смелей. Смелость, порожденная бесконечным страхом. Легкий, опустошенный, я шагаю за дверь. Я готов предстать перед ним словно впервые. Это старое тело – белый лист, на котором еще осталось место для слов любви. Калитка открыта. Меж полей тянется дорожка к дому. Аллея сменяется садом.


Снимаю шлем. Тело, лоб, зад – все в поту. Оглядываюсь по сторонам: поля, огромная полоска света, собранный урожай. Передо мной большое каменное здание со множеством пристроек, небольшой поселок. Перед домом площадка, уложенная утрамбованным щебнем, там двигаются и разговаривают какие-то люди. Навстречу с лаем выбегает собака, виляет хвостом, я тянусь к ней, глажу. Иду вперед. На специальной площадке играют дети, они лазят по грязной горке, у основания которой образовалась лужа. Земля под качелями утоптана. Женщина, нагнувшись, завязывает шнурки паралитику. Вокруг большого камня, поставленного вместо стола, сидит группа из нескольких человек. Меня никто не знает, но все здороваются. Я машу им рукой, не двигаясь с места. Ко мне подходит человек в черном свитере. Он похож на Чарльза Бронсона – такое же потрепанное лицо.

– Добрый день, меня зовут Алессио.

Он улыбается так, словно прекрасно знает, кто я, словно меня здесь ждали. Смотрит на мой мотоцикл. «Вот это да!» – не может поверить, что я проехал две тысячи километров. Задает вопросы. Под свитером виднеется белый воротничок – он священник. Дети сгрудились вокруг Ривера. Священник наклоняется и подхватывает самого младшего, остальные бегут за ним, словно куры за хозяином, путаясь у него между ногами. Мы входим в прихожую. Плиточный пол пропитался селитрой, на стене висит огромный деревянный крест, он занимает почти всю стену. Проходим по коридору, останавливаемся перед большой комнатой: это трапезная, по стенам висят детские картинки. Акварели, рисунки карандашом. Покосившиеся домишки, вытянутые человечки, неровные линии. Падре Алессио просит меня подождать. Я сажусь на корточки и слышу, как хрустят коленки, громкий и вызывающий хруст.


Я узнаю его издалека… Узнаю по фигуре. Пытаюсь выпрямить плечи, делаю глубокий вдох и резкий выдох.

Костантино заходит в комнату через маленькую дверь, за его спиной – свет. Он не инвалид, не колясочник – он идет ко мне, живой и здоровый.

– Гвидо…

– Эй-я.

Он останавливается и смотрит на меня, слегка наклоняет голову, улыбается.

– Ты как?

– Как видишь, жив…

Он раскрывает объятия и крепко обнимает меня. Я зарываюсь в него. Тело тянет меня вниз. Я совершенно опустошен. На какое-то мгновение мой нос прикасается к его шее. Я не успеваю почувствовать его запах. Он отстраняется и смотрит на меня. На меня, закатанного в кожу, точно старый рокер, разглядывает морщины на изнуренном лице.

– Ты ехал на мотоцикле от самого Лондона?

– Да.

– Сколько километров?

– Две тысячи.

– Поверить не могу!

Поверь, Костантино. Поверь, мой единственный. Радость моих тайных ночей, боль моих горьких дней. Я словно игровой автомат: во мне прыгает шарик, от стенки к стенке. Он ударяется о светящиеся грибы, проваливается в отверстия тоннелей. За эти годы я видел столько смертей, я потерял столько любимых людей…

– Мой лондонский дом больше не мой, представляешь?

– Вот как…

Я просто хочу схватить его и увезти подальше отсюда, пока мотор не остыл. Что это за место? Какая-то гостиница, кемпинг? Беги в комнату собирать сумку, и погнали отсюда, продолжим путь. Вместе, туда, где оборвалась наша любовь. Купим билеты на тот самый паром, помчимся на поиски Айдахо. Я вспоминаю, как Костантино рассказывал мне о своих мечтах, как впервые дотронулся до меня, вспоминаю его грудь. Мы ходили вокруг да около, но теперь-то я здесь, сколько времени прошло? Лет сорок? Не важно, черт побери! Какое нам дело, мы старые говнюки.

– Сколько тебе стукнуло?

– Столько же, сколько тебе.

Я смотрю на него. Он потолстел, постарел, но не так чтобы очень. Не следит за собой. Он рядом. Нет, это время, оно не прошло, оно просто застыло, прервалось. Я могу вспомнить его лицо на протяжении всей нашей жизни. Я один помню его во всех возрастах.

– Привет, Костантино.

– Добро пожаловать, Гвидо.

Приветствие бойскаута. Он выглядит точно взрослый, который играет ребенка, – великий актер, которому досталась роль статиста. Но я все еще не осмеливаюсь заглянуть ему в глаза, я все еще подхвачен волнами прошлого. Я собираю мозаику, подгоняю кусочек к кусочку. Резко, грубо, нескладно, беспорядочно.


Он протягивает ко мне зеленые руки. Говорит, что вспотел, работая в огороде. Я вдыхаю запах туфа и прогорклой пищи. Так пахнет это место. Оно напоминает вечернюю школу для безработных – там всегда толкутся безликие люди, которых объединяет невесть что. Они делают вид, что занимаются чем-то важным и увлекательным.

Я ищу в глазах Костантино хоть отголосок чувства, но он смотрит в другую сторону… Вокруг нас разные люди, он представляет мне одного за другим тех, кого называет друзьями: среди них мужчины, женщины, молодые пары. Люди, до которых мне нет никакого дела, которых я бы и не заметил. Они улыбаются мне, и я тоже натянуто улыбаюсь. Я обеспокоен, потому что уже начинаю кое-что понимать, но пока не знаю, что именно… На поле натянута сетка, играют в волейбол…

Я смотрю, как Костантино говорит с этими людьми, не слушая слов, просто смотрю на его открывающийся рот… У него припухшее лицо: линии сгладились, оно расслаблено. Я смотрю на его голову: волосы отросли, они не такие, как прежде, – гладкие, не такие густые. Светлое розоватое пятнышко крадется к его уху. Я слышу шум прибоя, шум моря в ночь, когда нас, как осьминогов, разбило о скалы.

Я вспоминаю слова, которые он сказал за секунду до того, как случилась беда. Он кое-что мне обещал. Костантино смотрит в пол:

– Можешь потрогать.

Он берет мою руку и проводит ей по своей макушке. Я чувствую: там, под волосами, – шрамы, следы швов. Он кладет руку мне на плечо:

– Пойдем, покажу тебе огород.


Он небрежно одет: свитер, поношенный комбинезон. Рука висит вдоль бедра.

Посреди огорода – огромное оливковое дерево. Я смотрю на серебристую крону, на крошечные листочки. Покореженный ствол рассечен надвое, две толстые ветки распахнутой дверью тянутся к небу. Мне хочется протиснуться в нее вместе с ним и исчезнуть. Я вспоминаю о маленьком оливковом деревце бонсай, которое я видел на цветочном рынке за две тысячи километров отсюда.

– Мне кажется, эту оливу я видел во сне.

– Правда?

– Мне снилось, что ты повесился.

– Ты тоже мне снился.

– Так ты вконец обратился?

– Я нашел свой путь.

Мне хочется прошептать: «Не бойся, я тебя не потревожу, просто я хочу напомнить тебе о твоем обещании». Но Костантино совершенно спокоен, идет вперед валкой походкой. Он то и дело взмахивает рукой, рассказывает, что и где посадил: вот артишоки, вот кабачки, а здесь – другой вид артишоков.

– Ты ведь ничего не понимаешь в сельском хозяйстве? – спрашивает он.

– Это так.

– Земля дарит покой.

Сорвавшееся с губ слово кажется таким тяжелым и страшным. Здесь все мертво, точно покрыто тысячелетними ледниками. Я рассказываю, что видел ледник. Он признается, что все еще любит горы. Говорит, что святой Франциск в горах говорил с волками.

«Моя жена стала жертвой волков, – отвечаю я. – Теперь я вдовец». Он на мгновение останавливается, сочувствует мне. Вспоминает, как она принимала его тогда за ужином.

– Ты не представляешь, как часто я о тебе думал.

– Я тоже.

Мы продолжаем идти вперед меж каменных оград и низеньких изгородей. Огромные кабачки раскинули листья и торчат, точно зеленые фаллосы. Я припоминаю то время, когда мы бы весело хохотали, узрев такое. Юные дураки. Я беру его за руку, он не отнимает ее, притягивает к губам, целует, отпускает:

– Той ночью я чуть не умер.

Он улыбается какой-то далекой улыбкой, словно говорит не о себе, а о ком-то другом. Трава шелестит под нашими ногами.

– Думаю, я хотел умереть.

Я слишком потрясен, чтобы ответить. Я разжигаю внутреннее пламя. Я смотрю на крону оливкового дерева, чуть колышущуюся от ветра, точно морская пена. Я хочу сказать: «Я подожду, мне некуда спешить. Я позабыл, что такое время».

– Знаешь, пока я жил здесь, я многое понял.

Из громкоговорителя на стене вырывается чей-то голос, раздается звон колоколов. Он растекается по полям.

– Кто эти люди?

– Община. Тут есть ресторан, и неплохой. Скоро даже звезду получим. Вроде бы дикое, заброшенное место, а вот-вот будет звезда.

– Какая звезда?

Я вспоминаю звезду из «Смешного человека».

– Мишленовская. Пока март, ресторан работает только по выходным. Я шеф-повар. У нас тут не только огород, мы и животных держим. На кухне работают молодые ребята, я учу их тому, что знаю сам.

– Ты здесь живешь?

Он говорит, что должен показать мне лошадей, кроликов. Достает из клетки белого малыша, кладет его мне на ладонь, смеется.

– Когда я приехал, я был удручен, раздавлен. Не думай, что это какой-то концлагерь, замкнутый мирок, откуда никуда не деться. Здесь живут люди, которые хотят помочь друг другу…

Мы возвращаемся. Он показывает мне комнаты – маленькие, в каждой – двухъярусная кровать. Здесь останавливаются гости, которые приехали послушать выступление членов общины.

– Сначала было невыносимо тяжело.

Он рассказывает, что поначалу жил в комнате с молодым священником, которому тоже пришлось многое пережить. Рассказывает, что пережил сам. Говорит, что ему потребовалось время, чтобы восстановиться и понять, кто он на самом деле, вернуть себе правильную ориентацию.

Я не понимаю, о чем он. Но ясно различаю его опухшее лицо, тело. Оно похоже на бесформенный мешок, из которого, точно перья из подушки, проглядывают обрывки чувств. Я поджигаю что-то у себя внутри. Во мне разгорается слабый огонек, я уже его видел… Костантино похож на человека, который вышел из комы, на больного нарколепсией, который вроде бы говорит и вроде бы спит. Он находится здесь, но сам где-то далеко отсюда. У него такой далекий голос. Натянутая улыбка, словно нарисованная, неподвижная, как и само лицо. Я вдруг вижу, что его брови как-то сместились – торчат точно два недоумевающих крючочка. Должно быть, после операции они отросли, да не так. И вообще весь его облик странен – вроде бы он, но и не он… Словно все здесь какое-то ненастоящее, накладное…

– Всегда можно вернуться назад.

– Куда?

За спиной раздается выстрел, я оборачиваюсь к окну.

– Это охотники, – говорит он. – Начался сезон охоты на кабанов.

Я вспоминаю о тех временах, когда мир принадлежал нам. Заглядываю ему в глаза. Он смотрит на меня спокойно, без всякой муки. Нелепая кукла, святой юродивый – вот на кого он похож, и это мне претит. Должно быть, пережитое сказалось на его способности мыслить.

– Слушай, я не верю ни единому твоему слову.

– Гвидо…

Я вдруг набрасываюсь на него в поцелуе. Мне хочется разбудить это бесстрастное лицо, разрушить злое заклятие. Он не размыкает губ, но и не отталкивает меня. Просто стоит, а я прижимаюсь к его груди, раскрывая рот. Мне кажется, что вкус его губ уже не тот.

– Прошу тебя, успокойся.

Я смеюсь и отрицательно мотаю головой:

– Ты все забыл? Хочешь, чтобы я в это поверил?

– Нет, я ничего не забыл.

Он прикрывает веки, лепит пальцами нос, точно кусок пластилина, – так он пытается расслабиться, когда напрягается. Я говорю себе: «Нет, он остался прежним. Это все еще он. Его просто простирали в отбеливателе, но вывести пятна не удалось». Я смотрю на изображение Богородицы – далекое, приторное, бездушное. Смотрю на плечи Костантино, мне хочется вскарабкаться на него верхом, как иногда бывало в детские годы.

– Помнишь эту рубашку?

– Великий Вождь, мне ее не забыть.

– Гвидо, теперь я здоров.

– В каком смысле?

– Я больше не причиняю боли ни себе, ни другим.

– Какого черта ты несешь? Ты торчишь здесь не пойми с кем…

Я вышел из себя так, что перешел на английский, я ударил его, толкнул коленкой под зад. Мне хочется, чтобы он очнулся, перестал вести себя как нелепая кукла. Ты можешь нести эту хрень другим, но только не мне. Уж я-то видел тебя настоящим, я помню: когда мы были вместе, ты был другим. Тогда ты сказал, чтобы я оставался собой. Мне нужно увести тебя из этой тюрьмы, вырвать чертову раковину, разбить стекло!

Великий Вождь, ответь мне, я знаю, что ты меня слышишь! Заговори со мной, я знаю, ты можешь!

Ты слишком долго был далеко от меня. Ты только что очнулся от комы, и мне кажется, что ты все забыл. Но я заставлю тебя вспомнить… Я распахну двери твоей памяти лучше любого наркотика. Я заставлю тебя снова полюбить жизнь…


Тем временем в трапезной идут приготовления к обеду. На длинном столе расстилают бумажные скатерти. Заходят все новые и новые лица: молодые пары, подростки… Все обнимаются. Каждый ставит на стол какую-то еду, то, что принес из дому: пироги, торты, рисовые салаты, обернутые пищевой пленкой. Никто не раздевается. Здесь что-то вроде прихожей. Священник в черном свитере приветствует все