Book: Осада Бестерце. Зонт Святого Петра



Осада Бестерце. Зонт Святого Петра
Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

 Кальман Миксат


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

ОСАДА БЕСТЕРЦЕ

(История одного чудака)

Перевод Г. Лейбутина 


ВВЕДЕНИЕ


Вот уже много лет подряд мы с почтенным моим другом графом Кароем Понграцем, депутатом парламента и генералом, ужинаем в ресторане «Эрцгерцог Иштван». В долгие зимние вечера нередко сидим мы совсем одни за нашим излюбленным столиком, окутанные легкой завесой сигарного дыма, и, когда истощаются злободневные темы, охотно покидаем настоящее и погружаемся в богатое воспоминаниями и красками былое. И, можно сказать, не видим друг друга в такие минуты — перед нашими глазами только прошлое.

За эти годы мой приятель не раз упоминал о некоем графе Иштване Понграце, рассказывал о его рыцарских подвигах, о боевых походах и на редкость эксцентричной натуре. Иногда к нашему столику подсаживались другие родственники графа Иштвана, они вспоминали все новые и новые черты его характера. В один прекрасный день я вдруг припомнил, что и сам встречал покойного графа, причем не только видел его, но даже разговаривал с ним. Тут он заинтересовал меня уже как писателя. Я принялся расспрашивать о графе, пытаясь разгадать его душу.

Все, кто знавал его близко, в один голос твердили:

— У графа Иштвана был здравый смысл, правда не слишком много, а вот амбиции — хоть отбавляй. Любой ценой он хотел прославиться, но, сообразив, что умником ему не прослыть, решил попытать счастья в роли безумца и сумасброда.

Что ж, это вполне правдоподобно. Ведь у нас жаждут славы в равной мере как умные, так и глупцы. Да еще какая между ними конкуренция! Граф Иштван избрал себе более благодатное поле деятельности, выступив в роли сумасшедшего. И тут ему удалось развернуться вовсю — никому не давал он себя опередить!

История рода Понграцев полна средневекового блеска и славы: у Понграца Сентмиклошского в числе вассалов были даже владетельные князья; в Петера Понграца, красу и гордость венгерского рыцарства, была без надежды на взаимность влюблена одна королева; Пал Понграц, по прозванию «Большой Меч», слыл грозой турок… И было среди предков Иштвана Понграца еще много, много доблестных витязей и стройных юных красавиц с перьями на шляпах и в золотых башмачках, позднее ставших матерями целой плеяды героев венгерской истории, а еще позднее — призраками в белых одеждах, обитавшими в старинных замках.

История рода Понграцев подобна бездонному озеру: тому, у кого голова слаба, не стоит заглядывать в эти глубины, не то как бы она не закружилась! А у Иштвана Понграца и голова была слабовата, да и заглянул он слишком глубоко…

Я решил выбрать из истории его жизни лишь один кусочек на рассказ — так портной от штуки сукна отрезает ровно столько, сколько требуется на жилетку.

Мне оставалось только получить разрешение у родственников покойного графа: история ведь не слишком давняя, и герой мой еще не успел истлеть в могиле — он спит первым сном в Варинском склепе; не успели высохнуть даже те венки, что возложены были на его гроб в день погребения.

Все, к кому я обращался с этой просьбой, охотно дали свое согласие, а когда я заикнулся о том, что хочу вывести главного героя под вымышленным именем, граф Карой, старший в роде Понграцев, сказал:

— Сохраните вы лучше его настоящее имя. Ведь он, если бы вдруг встал из гроба, больше всех обрадовался бы, увидав в печати эту историю. Собственно, он всю жизнь мечтал о чем-то подобном.

Итак, с божьей помощью я приступаю к этой средневековой истории, некоторые герои коей живы еще и теперь, в конце XIX века.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЭСТЕЛЛА


Нельзя сказать, чтобы люди обладали высоко развитым чувством справедливости. Знавал я когда-то одного старого грека, дядюшку Дугали, который всякий раз, когда при нем рассказывали какой-нибудь эпизод из греко-турецких войн (о том, скажем, как турок, поймав грека, беспощадно его закалывал), с негодованием восклицал:

— О, проклятый язычник! Проклятый язычник!

Но когда рассказчик, продолжая свое повествование, описывал, как грек, поймав турка, режет его на куски или живьем окунает в кипящее оливковое масло, Дугали кротко бормотал:

— Что было делать бедняге! (То есть что было делать бедняге-греку, кроме как окунуть врага в кипящее оливковое масло? Ведь жарить турка на сале ему не по карману!)

Таково понятие о справедливости у всех людей, в том числе и у историков. Например, борьба куруцев с лабанцами * тоже дошла до нас уже в преломлении двух противоположных мерил справедливости. Однако сейчас незачем ворошить эти события, тем более что к нашему повествованию они не относятся.

Одно лишь достоверно: когда все куруцы были перебиты, императору в Вене пришло в голову, что неплохо бы истребить и тех куруцев, которые позднее могут родиться на свет. Император в своем замысле превзошел даже Ирода. Но что было делать бедняге австрийскому императору?!

И вот была принята статья 42 закона 1715 года, по которой предписывалось срыть все крепости. Ведь орлы выводятся в орлиных гнездах. А посему не бывать гнездам: орлы больше не нужны, да здравствует и процветает во веки веков один-единственный орел, двуглавый!

Крепости подлежали уничтожению, но (такое «но» всегда имеется в венгерских законах, а если и нет, так его отыщут)… но замки можно было сохранить. Что произошло после издания этого закона, ясно и без слов: крепости, принадлежавшие влиятельным фамилиям, стали именоваться замками и их не трогали, тогда как скромные поместья беззащитных вдов или малолетних сирот объявлялись крепостями — и дни их были сочтены.

Крепость Недец только потому и уцелела, что ее признали замком. Правда, крепость эта, построенная в виде двух огромных прямоугольников, стоит не на горе, не на мрачном утесе и напоминает скорее гигантские казармы. Но в действительности это самая настоящая крепость — с бастионами, с подъемным мостом, с башней, казематами, с собственной капеллой, подземными ходами и западнями. Даже свою артиллерию имел Недец: штук восемь старых, заряжавшихся с дула пушек.

Вот в этой самой крепости не так давно — лет десять тому назад, не больше — и проживал граф Иштван Понграц.

Между Жолной и Варной находится гора Семирамида, прозванная так потому, что там стоял когда-то дворец королевы Людмилы — словацкой Семирамиды. Это уродливая, лысая, старая-престарая гора, на которой ровным счетом ничего не растет, кроме редкого ковыля. Говорят, в недрах Семирамиды все время что-то гудит, а иногда вдруг рявкнет ночью, да так, что рев этот доносится до самого Будетина. Окрестные жители подозревают даже, что древняя гора способна когда-нибудь извергнуть пламя. Да только где уж там! Старой Семирамиде и плюнуть-то лень.

Впрочем, уродливость горы с лихвой возмещает романтичная живописная дорога между Стречной и Оваром, пролегающая среди тысячелетних деревьев, горных потоков, с грохотом низвергающихся в долину, скал самых причудливых очертаний, в которых немало глубоких пещер. (В одной из таких пещер жил могучий орел Нотак, тот, что похитил младшую дочь короля Святоплука *, и унес к себе в гнездо, и, имел от нее детей.)

Это как нельзя более подходящее место для крепости, обиталища какого-нибудь феодала, здесь и поныне — царства древних, а не современных чудовищ: не паровоз пугает окрестных жителей лязгом колес и шипением, а одноглазый леший Яринко — своим кашлем. Кашлянет леший — и с лица земли исчезает пара лаптей, иначе говоря — один словак. И так всякий раз: кашлянул — нет словака. Нетрудно представить, что делается в окрестных деревнях во время холеры, когда леший простудится!

Эх, вот бы убить, извести как-нибудь этого Яринко! Тогда к чему и кладбища — их можно была бы тотчас засеять овсом.

Глубокая, жуткая, гнетущая тишина царит среди этих величественных, громоздящихся до самого неба скал. Сюда-то уж не доберется XIX столетие!

Вот почему жить здесь было для Иштвана Понграца одно удовольствие: граф, пожалуй, чем-то напоминал Яринко. Правда, глаза у Понграца находились там же, где у всех людей, а не как у лешего — на затылке, но взор его был словно обращен куда-то назад, в прошлое.

А между тем граф был статным мужчиной, высоким, бравым, с пышущим жаром лицом и лихо закрученными усами. Вот только прихрамывал слегка на левую ногу. Но и охромел он, если можно так выразиться, по собственной воле. Однажды во время бурной атаки лошадь его, прыгая через ров, споткнулась, и Понграц, неудачно упав, сломал себе ногу.

Разумеется, тотчас же позвали костоправа из соседней деревни Гбела, старого Матько Стрельника, который умел вправлять вывихи, соединять кости при переломах, лечить от укуса собаки и превзошел все тонкости сложного знахарского искусства.

Граф Иштван прикрикнул на него:

— Можешь вылечить мне ногу?

— Нога будет, ваше сиятельство, такой, как и прежде, — отвечал Матько.

— Ну, тогда начинай. Да смотри, если будет очень больно — видишь этот пистолет? — уложу наповал! А если не будет больно — получишь пять золотых.

— Ой, ваше сиятельство, без боли никак нельзя, — возразил Матько. — Разве что не вправлять кости на старое место. Но тогда на всю жизнь хромым останетесь.

— Дурак ты, Матько! — расхохотался молодой граф. — На что барину нога? Нога только мужику потребна, дурень. Ну чего ради моим костям обязательно на старое место водворяться, если при этом без неприятностей не обойтись! Лечи, старик, да смотри, чтобы не было больно!

Так и остался он на всю жизнь хромым, к величайшему сожалению дам, которые, видя его, всякий раз вздыхали: «Как жаль, что он хромает!» Ведь эти легкомысленные создания только и думают что о танцах. А для танцев, как известно, и барину свои собственные ноги нужны. Об этом граф Понграц, верно, не подумал.

Впрочем, он вообще не очень-то много думал о женщинах, и тщетно барышни и дамы из соседних поместий пытались поймать его в свои сети. Там, где властвует Марс, нет места Амуру. А граф все свое время проводил в войнах…

— В войнах? В каких войнах? Ведь давно уже венгерскую землю не топтали вражьи кони, да и мы давненько не ходили походами в чужие края! — недоумевает, верно, читатель.

Все это так, но граф Иштван Понграц вел войны на свой страх и риск. До сих пор, согласно рецепту Монтекукколи *, считалось, что для ведения войн необходимы три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги. Но, разумеется, кроме денег, нужны еще две поссорившиеся державы — воюющие стороны. Однако Понграцу в последнем не было никакой необходимости: он вел войны сам с собой.

При Недецком замке было порядочное имение. Понграц отдавал свои пашни и луга в пользование окрестным крестьянам с условием, что те будут служить в его армии. Каждый раз, как на замковом шпиле взвивалось знамя с изображением герба Понграцев — на синем поле рука, сжимающая боевую трубу, — и с башни замка раздавались звуки фанфары, крестьяне должны были собираться на замковом дворе, где они тотчас же обращались в солдат. На всякий случай гайдуки * Понграца с вымазанными овечьей кровью саблями обходили одну за другой крестьянские хаты и кричали по-словацки:

— Эй, люди, собирайся на войну! Война будет!

Оружейный зал замка был битком набит старинными рыцарскими доспехами и одеяниями, от униформы «черной армии» короля Матяша * до стальных лат немецкого рыцаря. В эти наряды и впихивали бедных словацких крестьян. Один становился турецким спаги, другой — бригадным генералом эпохи Ракоци*, третий — рыцарем Швехлой *, четвертый — крестоносцем. Казалось, эти средневековые воители разом, по звуку трубы Михаила-архангела, поднялись из своих могил и все заговорили вдруг по-словацки, даже палатин Гара *, одежда которого веками хранилась в замке Недец, а теперь красовалась на могучих плечах Петро Моравина, мельника из деревни Гбела.

Затем раздавалась новая команда:

— Хлопцы, делись на две ватаги!

Предводительствовал противником отставной его императорского и королевского величества майор Форгет, который проживал в Гбеле и по своей должности главнокомандующего ежегодно получал от Понграца жалованье — пятьдесят мер пшеницы да откормленного борова. В зависимости от того, что ему выпадало по жребию, он со своей армией или штурмовал замок, или защищал его. Форгет и Понграц бросали жребий на игральных костях или метали монету, и тот, кому выпадал «орел», имел право выбрать по желанию — штурм замка или его оборону. Иной раз яростная битва за замок затягивалась на несколько дней, а то и недель, к вящему удовольствию всей округи-. Во время вылазок и кулачных боев перед стенами крепости противник — господин Форгет — порой так отделывал Иштвана Понграца, что бедного графа приходилось укладывать в постель.

Разумеется, все происходило по правилам средневековых войн: после боя, если победителем оказывался граф, в замковой капелле служили благодарственный молебен, на который приглашали дам и господ из окрестных поместий. За молебном следовало великое празднество: солдатам для пиршества жарили целого вола, а для господ хозяин давал бал в верхних залах замка. Однако господа познатнее не очень-то позволяли своим женам и дочерям посещать Недецкий замок, так что женская половина гостей преимущественно состояла из небогатых дворянок. Магнаты же говорили: «Раз в доме нет хозяйки, то и нам не пристало привозить с собой своих жен и дочерей». Услыхав однажды такие объяснения, Иштван Понграц расхохотался:

— Что ж, заведу и я в доме хозяйку!

На ближайшей ярмарке в Жолне, где какая-то потрепанная труппа цирковых артистов показывала свои таланты, Иштван Понграц приметил среди комедиантов «донну Эстеллу» — девицу в коротенькой, выше колен, атласной юбочке. Полюбовавшись ее головокружительными трюками, он поманил к себе хозяина цирка и спросил:

— За сколько продашь мне эту красотку?

Хозяин цирка сорвал с головы шапку и, подобострастно кланяясь, ответил:

— За шестьсот форинтов.

Граф Иштван вынул из кармана бумажник и заплатил.

— А теперь пусть эта особа слезает с лошади, и ты, хозяин, прикажи отвести ее к моему экипажу. Он стоит во дворе у большой корчмы.

Донна Эстелла была смазливая девица, хорошо сложенная, с высокой грудью, гибкая, как стальной клинок. Огненно-рыжие волосы удивительно шли к ее ослепительно-белой, слегка веснушчатой мордашке. Глаза актрисы были не то синие, не то черные, и необычный их разрез в сочетании со своеобразным цветом делал Эстеллу особенно пикантной: казалось, две спелые бестерецкие сливы поблескивали, сияли из-под огненно-красных ресниц.

Она действительно напоминала японку, хотя можно было с уверенностью сказать, что хозяин цирка вывез Эстеллу отнюдь не из Японии, и даже не из Гранады, — ибо донна Эстелла (если не считать, что она немного болтала по-немецки и по-словацки) говорила только по-венгерски, да и то с провинциальным гёмёрским выговором.

Словом, находка для графа была невелика. И глаза, и лицо, да и весь вид Эстеллы говорили о том, что жизненный опыт у нее богатый. А богатый опыт украшает лишь мужчину.

Впрочем, граф Иштван и не питал к артистке никаких нежных чувств. Он хотел лишь одного — чтобы отныне в его замке жила какая-нибудь женщина, «хозяйка».

«Черт возьми, а она неплохо будет выглядеть в замке, — размышлял граф. — Старинные шкафы в коридорах до отказа набиты шитыми золотом юбками, дамскими жакетами, расшитыми бисером башмачками, маленькими сафьяновыми сапожками. Надо же их кому-то носить! Глупо? Пускай себе глупо, зато и недорого!»

Так донна Эстелла попала в Недецкий замок и мало-помалу стала совершенно незаменимой для графа, продолжавшего свои чудачества.

До полудня Понграц проводил «малые учения» с дворовой прислугой и новобранцами, муштровал их, заставляя ходить в ногу по команде «сено — солома, сено — солома» (к одной ноге «солдата» был привязан пучок сена, к другой — солома). Эстелла, одетая маркитанткой, в коротенькой юбочке, с изящным патронташем на поясе и двумя фляжками на боку, угощала солдат вином и водкой. А самым понятливым разрешалось даже поцеловать Эстеллу. Во время походов она в костюме амазонки гарцевала на лошади и сражалась рядом с графом.

Ровно в полдень с башни замка труба возвещала окрестным жителям до самого Мойша и Подзамека, что владелец Недеца садится обедать. Все происходило строго по ритуалу. В огромный старинный рыцарский зал, служивший столовой. Эстелла входила уже одетая средневековой дамой, в парчовом платье и берете с перьями. Во время обеда за ее спиной стоял белокурый паж в шелковых чулках, в синем бархатном, с серебряными цветами, фраке и белом атласном, тоже расшитом серебром, жилете.

Прежде чем сесть за стол, все обедавшие по очереди целовали «госпоже» ручку: первым — сам граф Иштван Понграц, на рыцарский манер преклоняя правое, здоровое, колено, за ним «полковник» (на деле управляющий имениями графа) Янош Памуткаи, затем «придворный капеллан» Михай Голуб и «адъютант» Янош Ковач — комендант замка, после них «мой собственный поляк» (как граф именовал Станислава Пружинского) и, наконец, писарь Ференц Бакра, который в своей келье, в одной из башен замка, каллиграфическим почерком, на настоящем пергаменте, как это было принято в старину, писал историю военных походов графа. Каждое блюдо первым отведывал комендант замка, и если у него не было заметно никаких признаков отравления, блюдо шло по кругу. Когда приносили жаркое, Иштван Понграц поднимался со своего кресла и провозглашал всякий раз один и тот же тост в честь короля Франца-Иосифа. И тотчас со стен крепости гремел салют из трех пушек. За следующим блюдом вставал кто-нибудь из присутствующих — чей был черед — и в высокопарных выражениях превозносил достоинства хозяина Недецкого замка, его военную доблесть. Этот тост также подкреплялся салютом из трех пушек на бастионе перед замком.



После обеда хозяин закуривал трубку, выходил со свитой на балкон и, подозвав коменданта замка, отдавал ему каждый раз одно и то же распоряжение:

— Принести казну!

Янош Ковач приносил «казну» — холщовый мешок, набитый главным образом медяками, хотя иной раз среди них попадались серебряные монетки.

У крепостной стены, под балконом, к этому часу уже собирались ребятишки, нищие и просто бездельники со всей округи в ожидании ежедневного разбрасывания денег. Графу Иштвану доставляло необыкновенную радость выхватить из мешка пригоршню медяков и размашистым движением, подобно тому как сеятель бросает в землю зерно, рассыпать их под балконом. При этом Понграц старался кинуть монеты так, чтобы они закатились как можно дальше: в канаву, в бурьян, в заросли колючих кустарников. Начиналась толкотня, шум, свалка; люди кидались на добычу, кувыркались, лезли друг другу на спину. А граф Иштван, стоя на балконе, хохотал и от удовольствия, как ребенок, хлопал в ладоши.

Выкурив трубки, господа покидали балкон и переходили в так называемый «костяной зал». Только капеллану не разрешалось входить туда.

— Слуге Господню не пристало таскаться по вертепам дьявола, — всякий раз предупреждал его граф Иштван.

И капеллан не ходил в «костяной зал», который назывался так потому, что его украшала мебель, выточенная целиком из оленьих рогов. Но лучшим украшением зала была, разумеется, Эстелла, которая ожидала прихода господ в трико и коротенькой газовой юбочке, весело порхавшей при каждом движении, словно крылья бабочки.

Зал был переоборудован для упражнений на трапеции, и Эстелла с готовностью проделывала свои головоломные трюки.

Представление продолжалось до тех пор, пока граф Иштван, возлежавший на диване, не засыпал. Господа вместе с Эстеллой осторожно, на цыпочках, уходили из зала. Возле графа оставался лишь паж, чтобы свежесрезанной зеленой веткой отгонять мух от чела спящего феодала, навевая на него легкую прохладу.

Однако этим распорядок дня не исчерпывался. Проснувшись, Иштван приказывал запрягать и выезжал на прогулку — правда, Эстелла, которая делала вид, что без ума влюблена и ревнует графа, иногда не разрешала ему покидать замок. Конечно, то была лишь хитрость, бывшая комедиантка рассчитывала таким путем устроить свое счастье. «Если я буду вести себя умно, — рассуждала она, — этот дурак граф в конце концов возьмет и женится на мне».

И она старалась вести себя умно.

Однажды, когда граф собирался ехать с визитом в соседний замок, где были молодые барышни, Эстелла, улучив момент, бросилась на землю перед четверкой фыркающих лошадей. Волосы ее растрепались, лицо горело страстью. Она кричала:

— Вы поедете туда только через мой труп!

В другой раз, когда четверка уже тронулась, она ловким прыжком вскочила на спину коренника и уселась там. Лошади бешено неслись, гордо вскидывая головы, а Эстелла вынула из кармана спицы и клубок, пряжи и преспокойно принялась вязать. Ее длинное синее платье развевалось по ветру, подобно облачку. В этот момент она была поистине необычайно хороша, напоминая юную ведьму.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Встречные, и в самом деле, завидев ее в этой позе, осеняли себя крестами, а граф Иштван хохотал и злился:

— Не ехать же мне с нею к Мотешицким, всем на посмешище!

Вернувшись домой, он взял плетку и выпорол Эстеллу, словно набедокурившего озорника, отделал ее так, что она добрую неделю ходила с синяками на спине.

Но Эстелла только крепче сжимала свои мелкие, как у мыши, зубки, а про себя думала: «Ничего! Бей, сколько хочешь, а графиней Понграц я все-таки буду!»

Однако это казалось маловероятным, так как граф не видел в Эстелле женщины и любил ее, как любят, например, породистую собаку или другое какое животное. Прекрасная комедиантка тщетно ждала год за годом, что как-нибудь после ужина граф пожелает собственноручно расшнуровать ей корсаж.

Нет, нет, — ведь время после ужина было отведено совсем для другого. После ужина граф оставался с глазу на глаз со своим поляком Станиславом Пружинским (что это за замок, если там нет поляка!), пил вино да слушал анекдоты и забавные истории, которыми был начинен Пружинский, накопивший их во время своих странствований.

Ровно в одиннадцать часов вечера граф Иштван вставал и говорил, похлопывая Станислава по плечу:

— Славный ты малый, мой полячок, всегда у тебя есть что рассказать! Ну а теперь иди к себе и ложись отдохни. Я велю слуге принести да положить тебе под подушку флягу с вином, чтобы, проснувшись ночью, ты мог глотнуть из нее раз-другой.

Затем он отправлялся в свою спальню, раздевался и призывал к себе пажа и «дьяка» Бакру.

Паж чесал ему пятки, а Бакра читал вслух главы из истории предков графа. Предки убаюкивали сумасбродного внука, который в своих сновидениях продолжал их деяния, а проснувшись поутру, совершал наяву то, что пригрезилось ему ночью.

Был ли Иштван Понграц сумасшедшим? Трудно сказать. Мнения окрестных господ на этот счет разделялись. Можно ли считать человека сумасшедшим только потому, что он живет, как король? Только на том основании, что у него воля оказалась сильнее, чем у других: «Не хочу жить в девятнадцатом веке и возвращаюсь в семнадцатый, потому что мне там больше нравится. Пусть проходит время, мне до этого нет дела, и я буду жить так, как мне угодно».

Был ли у него нормальный мозг и лишь небольшие странности или в самом деле не хватало какого-то колесика? Была ли его игра в феодалы желанием порисоваться или болезнью? Кто знает? Ведь обо всех остальных предметах он рассуждал и мыслил совершенно здраво.

Весьма вероятно, что внешние обстоятельства определяют не одну лишь судьбу человека, но и образ его мыслей. Не унаследуй Иштван Понграц Недецкого замка, быть бы ему адвокатом, или врачом, или еще кем-нибудь. Но он получил в наследство замок, громкое имя и — стал «последним феодалом», как он и подписывался в своих письмах.

Вообще говоря, безумие — понятие относительное. Людям ненормальным кажутся странными здоровые. И как знать, если бы сумасшедших было больше, чем нормальных, может быть, здоровым пришлось бы переселиться на Липотмезё *.

Но нет, я не стану углубляться в эти вопросы, а просто расскажу вам со всей правдивостью историю Иштвана Понграца.

Граф Понграц знал, что его считают сумасшедшим, и это, казалось, даже нравилось ему. Однажды в Подзамеке он подозвал к себе молоденькую крестьяночку и спросил:

— Как тебя звать?

— Анчуркой, — отвечала дрожащим голосом девушка, побелев как полотно.

— Ну, чего ты испугалась? Тебе, наверное, наговорили, что я — сумасшедший? Смотри не ври, сознавайся, ведь тебе так говорили? Вот приставлю палец к твоему носу и сразу узнаю, врешь ты или нет…

— Ага, говорили…

— Ну, вот видишь! Эх, люди, люди! — Понграц грустно улыбнулся. — А ведь я, ты сама видишь, никого не обижаю. Я хороший человек, — добавил он и погладил крестьяночку по белокурым волосам. — Но и ты тоже хорошая девочка. Что привезти тебе из города?

Девочка покраснела, спрятала лицо в передник и стыдливо пролепетала:

— Коли можно, привези, барин, румян!

— Ах ты, распутница! — неожиданно рассердился граф и отвесил девчурке две таких пощечины, что ей уже не нужна была никакая краска.

Иногда Понграцу противны становились люди, разумеется ныне живущие. Сердце его принадлежало людям былых веков, и граф порой часами смотрел на портрет Екатерины Медичи (в которую был влюблен), приносил ей цветы — гвоздики и гиацинты — и собственноручно украшал ими раму портрета. Ведь Екатерина любила гиацинты!

Так он и жил, не проявляя ни малейшего интереса к настоящему, — даже газет не выписывал. Жизнь его текла по привычному руслу, и годы не вносили в нее никаких изменений: утром — молебен, затем военные занятия, после обеда — разбрасывание денег и просмотр цирковых номеров на трапеции в «костяном зале», а вечером пьянка с поляком. Люди, окружавшие графа, жили тоже вне времени и мало-помалу стали такими же чудаковатыми, как их господин, — уже начинали всерьез верить, что служат при дворе средневекового феодала и что все идет так, как и должно. Только придворный капеллан Голуб, заключая контракт на очередной год, выговорил себе право вместе с прочими господами после обеда посещать «костяной зал». (И правильно, почему бы и ему не наслаждаться искусством?) Так, может быть, никогда и не произошло бы никаких перемен в жизни владельца замка (и тогда я не написал бы своей повести), если бы по соседству с графом Понграцем не жили два сумасброда: барон Пал Бехенци и его сын Карой.

Над Лапушнянской каштановой рощей, неподалеку от излучины стремительного Вага, где плавает только «словацкая флотилия» — плоты, на которых словаки перевозят дрова да скудный урожай со своих полей, — высится замок Бехенци. Замку этому, должно быть, тысяча лет, не меньше; старинные его стены потемнели, словно от копоти. Он стоит заброшенный и безлюдный, постепенно разрушаясь от времени; левое крыло уже развалилось, но правое все еще держится, увенчанное высокой башней с колоколом, который звонит лишь в том случае, если где-нибудь на белом свете хоронят кого-то из рода Бехенци. Когда-то Бехенци были несметно богаты; отец барона Пала призвал к себе перед смертью сына — это было в Вене — и сказал ему:

— Оставляю я, сынок, столько золота, сколько тебе за всю жизнь не истратить, даже если бы ты, растопив, стал хлебать его ложкой вместо супа и пить вместо вина.

Было у них два крупных имения в комитате * Тренчен (доставшиеся им от славного рода Турзо), еще одно на Алфёльде, дворцы в Вене и Будапеште, а кроме того, тьма-тьмущая денег и ценных произведений искусства.

И все же от этого состояния вскоре не осталось и следа. Пал Бехенци не собирался, конечно, обращать золото в суп и вино (тогда бы ему и в самом деле не осилить такого богатства), — он попросту разменял его на женские поцелуи, на этот подлинный нектар.

А то, что уцелело после дам, которые сами себя размалевывают, унесли другие дамы — те, что намалеваны на игральных картах Гиргля *.

Словом, все, что было, сплыло. К сорока годам барон Бехенци был гол как сокол, не имея ничего, кроме подростка-сына по имени Карой и ветхого замка на берегу Вага, давшего родовое имя баронам; что же до имения, то оно давным-давно отошло к ростовщику-еврею.

У барона Бехенци не осталось и клочка земли, — если не считать той, на которой стоял замок, — и не сделались они бездомными бродягами лишь потому, что жена Бехенци-старшего (урожденная графиня Цобор), покинутая мужем и умершая в Граце, завещала мужу и сыну пожизненную ренту: по десять тысяч форинтов в год каждому.

Деньги выплачивались баронам дважды в год. И каждый раз бароны кутили напропалую до тех пор, пока не спускали все до последнего гроша. Сын проматывал свои денежки в Вене, отец — в Будапеште, иногда наоборот, но никогда — вместе… Но надолго ли хватало им пяти тысяч форинтов! На каких-нибудь десять — двадцать дней! И вот к концу первого месяца очередного полугодия безденежье снова сводило их в старом Тренченском замке, где они и влачили жалкое существование в течение пяти долгих месяцев (до очередного выезда), подобно коню Миклоша Толди *.

Кроме отца и сына Бехенци, в замке жила старушка, которая вела хозяйство и могла бы готовить баронам… Но ведь для того, чтобы готовить, нужна, помимо поварихи, еще и кладовая с припасами, а ее-то в замке и не было. Поэтому бароны Бехенци жили, как кочевники: питались дичью, когда удавалось её подстрелить, или рыбой, когда случалось ее выловить из быстрого Вага.

Ну, а если нет дичи, сойдет и домашняя живность. Увы, человек устроен столь несовершенно, что чувство голода нельзя утолить даже сознанием того факта, что он — барон. Эту элементарную истину подтверждала печальная участь многих крестьянских кур и гусей, неосторожно приближавшихся к замку. А молодой барон как-то в сумерках подстрелил даже невинного теленка, безмятежно пасшегося в люцерне Миклоша Слаби.

И теленок, и куры, и гуси принадлежали бедным окрестным крестьянам, которые всякий раз поднимали шум, скандалили, жаловались, куда только можно было пожаловаться. Но, боже; мой, не выводить же баронов Бехенци — да еще из-за такого пустяка — из палаты магнатов! * Кончалось тем, что деревенские старики сами утешали своих негодующих потомков:

— Эх вы, ослы! Ну чего вы ходите и жалуетесь на то, что господа Бехенци бедны, голодны и с голоду берут у вас эту малость? Это еще по-божески. Да так оно и положено. Одна-две курочки — подумаешь важность! А посмотрели бы вы на этих баронов лет сорок назад, когда они были богаты и сыты. Какой у них был отменный аппетит! Вот когда они драли с нас шкуру, обирали до нитки.

Летом баронам жилось еще неплохо: можно было ходить в гости к соседним мелким дворянам или попам, а вот с приходом зимы наступала воистину печальная пора, кроме, разумеется, первого веселого месяца после получения полугодовой ренты. Четыре-пять месяцев в таком мрачном дупле, как их замок, отрезанном от всего мира бездорожьем и глубокими снегами, без кредита, без каких-либо жизненных удобств — это поистине целая вечность.

Летом нищета как бы поддразнивает человека, зимой же она становится откровенно невыносимой. Правда, есть одна хорошая черта и у нищеты: она сближает тех, кто попал под ее власть. И в самом деле, стоило отцу с сыном получить деньги в начале полугодия, как изобилие отталкивало их друг от друга, подобно тому как горшок с супом раздвигает уголья в печи, а нищета, будто лопата золу, сгребала их опять вместе.

В один из таких зимних периодов отец и сын, на радость господу нашему, жили в полном мире и согласии. Они честно делили между собой житейские невзгоды, и старик нередко говаривал своему чаду:

— Опять у нас с тобой все на исходе: и вино, и табак, и съестные припасы. Сходил бы ты поискал что-нибудь!

Барон Карой был ловкий, находчивый и изворотливый молодой человек приятной наружности. Плутовства ему тоже было не занимать стать, и если уж он отправлялся на добычу, то назад никогда не возвращался с пустыми руками, доставал на несколько дней чего-нибудь съестного: всегда ведь найдется чей-то кошелек, которому можно сделать легкое кровопускание. Бог мудро устроил этот мир — и дураков сотворил не без причины. Они-то и есть самая полезная часть человечества.

К тому времени, как трофеи молодого барона начинали иссякать, старый барон (впрочем, он был не так уж стар, всего лишь сорока семи лет) обязательно выдумывал что-нибудь новенькое и добровольно вызывался идти на добычу: «Теперь мой черед!» Эта взаимная поддержка отца и сына была поистине трогательна — ведь долг платежом красен! Даром ничто не дается. Болтовня это все, будто святого Илью кормил ворон. А если и кормил, значит, у ворона были на то какие-то особые причины.

Однажды к концу зимы баронам Бехенци стало совсем невмоготу. К весне в горах и всегда-то голодно, особенно если по осени не уродился картофель. Провидение объясняется со словаками только через посредство картошки. Богат урожай картофеля, значит, бог благоволит к ним и как бы говорит: «Я люблю вас, миленькие словаки, плодитесь себе на здоровье!» Не уродилась картошка, значит, боженька гневается: «И зачем вы только существуете на белом свете, словаки?» Тогда-то и начинаются приступы кашля у лешего Яринко.

Нищета, царившая вокруг, еще более усложняла жизнь обитателей старого замка. Вот уж поистине горе-арифметика: к одному нулю прибавляется второй нуль и оказывается, что это гораздо меньше, чем один. А между тем так оно и было. И вот настал день, когда экономка баронов Бехенци, тетушка Рожак, выскребла деревянной ложкой из бидона остатки смальца, зажарила на нем последних уцелевших в замке трех голубей, затем предстала перед господами баронами и, торжественно снимая поварской передник, спросила:

— Ну, а что мы будем есть завтра?

— Вам лучше знать, тетушка Рожак! Что там еще осталось у вас?

— Варить больше нечего.

— А жарить? — спросил барон Пал.

— Только вот этот чиж! — усмехнулась повариха и показала на маленькую клетку, в которой, нахохлившись, сидел тощий чиж. — Во всем замке, кроме него, нет больше ни одной живой твари. Даже кошка и та сбежала: не вынесла, бедняжка, этой голодухи. Только ее и видели.

— А жаль, что сбежала. В крайнем случае можно было бы и ее съесть.

— Но ничего, не беспокойтесь, дорогая тетушка Рожак! (В голодные дни бароны всегда именовали старушку не иначе, как «дорогой тетушкой», зато в дни изобилия ее постоянный титул был «старая ведьма».) Правда, нас преследуют неудачи, но все как-нибудь обойдется… придумаем что-нибудь с сыном. А вы дорогая тетушка лучше спуститесь-ка в погребок и пошарьте граблями в песке — может, найдете еще бутылочку вина.

Тетушка Рожак отправилась в погреб, но, разумеется, ничего там не нашла: скорее в дырявом кармане нищего можно найти миллион, чем в погребке баронов Бехенци бутылку вина.



Тем временем бароны съели трех зажаренных поварихой голубей (жаль, что они не были нафаршированы!) и обсудили план действий на ближайшее будущее. Было решено, что молодой барон пойдет в деревню Криванка к священнику, который был когда-то его товарищем по школе, и попросит у него взаймы форинтов этак десять. Ну, а даст пять — что же, и это недурно.

Сразу после обеда молодой барон отправился в путь. Старик наказал сыну — обязательно купить у лапухнянского лавочника пачку табаку, два фунта мяса, немного сахару и кофе и теперь поджидал его с нетерпением.

Но наступил вечер, а молодой Бехенци не возвращался. Напрасно прождав до полуночи, старик лег спать. Спал Бехенци беспокойно, просыпался от малейшего шороха; под конец не выдержал, встал и разбудил старуху Рожак.

— Подумайте только, молодого барона все еще нет.

— Ну, а мне-то что за дело, — проворчала со своего ложа кухарка и, сладко зевнув, перевернулась на другой бок. — Паршивая овца нигде не пропадет.

— Боюсь я, тетушка Рожак, очень боюсь…

— Чего же вы боитесь?

— А что, как его съели волки?

При этих словах у кухарки сразу пропал сон, она поднялась, оделась и заплакала.

— А ведь и в самом деле волки! Очень даже может быть, сударь. Особенно если они такие же голодные, как мы с вами. Барон Пал ушел к себе и долго сидел молча, уронив голову на стол. Он был, казалось, глубоко взволнован и даже всплакнул. В голове его роились мысли одна страшнее другой: а вдруг Карой не достал денег?! Или достал, но промотал их! А может быть, с ним и в самом деле стряслась беда по дороге?

— Бедный барин, — вздохнула тетушка Рожак, видя, как горюет старый Бехенци. — Знать, не такой уж плохой он человек. Смотри, как любит сыночка!

И она до тех пор уговаривала старика лечь спать, пока он не внял ее совету:

— Да ложитесь, ложитесь! Ничего с ним не случится. Не тратьте даром сил, не терзайтесь попусту! Прилягте, ваша милость, отдохните. А я уж посижу, подожду. А как молодой барин придет, я разбужу вас!

Всю ночь барона Пала мучили кошмары: ему снилось, что па опушке Лапухнянского леса на Кароя напал волк и разорвал его на куски. Пожирая молодого барона, волк наткнулся на табак в кармане бедняги, который тот нес от еврея-лавочника, понюхал и чихнул, да так громко, что старый барон проснулся.

Был уже ясный день, в чихнул не волк, а он сам, Пал Бехенци, потому что ему в нос попал табачный дым, клубами валивший из трубки его сына Кароя. Молодой барон сидел у постели отца и беззаботно курил.

— Как, ты уже вернулся? — радостно воскликнул старик. — Черт побери, наконец-то! Ну, рассказывай поскорей! Добыл деньжонок?

Карой Бехенци вместо ответа похлопал себя по карману, где зазвенели монеты.

— Сколько же он дал?

— Десять форинтов, — весело сказал сын.

— Вот что значит однокашник! Видишь, все-таки есть какая-то польза от того, что ты ходил в школу. Может быть, попроси ты у него двадцать форинтов…

— Ничего, получим и больше, — загадочно отвечал молодой человек. — Это всего лишь задаток.

— Какой задаток? За что? — спросил старик тупо.

— На этот раз мне удалось схватить счастье за шиворот.

— Да что ты говоришь?!

— Ты ведь знаешь, криванковцы построили себе церковь. Уже и колокольня готова, нет только колокола. Поп рассказал мне, что деньги они уже собрали — шестьсот форинтов — и завтра отправляются в город Бестерцебаня покупать колокол. Вот он и говорит мне: «Хорошо бы нам достать такой звонкий, как у вас в замке». Слово за слово, я и продал ему наш колокол!

Старый Бехенци слушал рассказ сына, затаив дыхание, но при последних словах покраснел, как вареный рак, и выпрыгнул из кровати.

— Ах ты, выродок, ах ты, негодяй! — заорал он, бросаясь с кулаками на Кароя, который в испуге попятился к двери. — Да как ты смел продавать колокол, эту священную реликвию! В него звонили за упокой твоих предков! Нет! Ни за что на свете! Вон из моего дома, ублюдок! Видеть тебя больше не хочу, будь ты проклят!

Он поднял руки для проклятия, лицо его дышало аристократической надменностью, присущей всем баронам Бехенци.

Но тут в комнату вбежала охваченная ужасом тетушка Рожак и грудью встала на защиту Кароя, а он тем временем схватил со стены пальто, альпеншток, нахлобучил шляпу набекрень — и был таков. Выйдя из замка, он весело засвистал и направился прямиком в Недец, к графу Иштвану Понграцу.

К полудню гнев барона Пала Бехенци немного утих, и он позвал заплаканную тетушку Рожак:

— Ну чего хнычешь, старая карга? Лучше одевайся поскорее, натягивай сапоги и живо отправляйся в деревню Криванка. Передай тамошнему священнику, что я кланяюсь ему и что он хоть сегодня может присылать своих, людей за колоколом.

Старуха испуганно перекрестилась. — Господи боже мой! Но почему же тогда вы так осерчали на бедного барича?

Старый барон хитро улыбнулся:

— Да я и не сердился на него, тетушка Рожак. Это так просто, политика!

Конечно, барон Пал был прав. — Разве можно баловать ребенка и делить с ним шестьсот форинтов? Мир достаточно велик. Пусть идет и сам добывает себе деньги.

Между тем изгнанный из дому молодой барон Бехенци явился прямо к графу Понграцу. В своем поношенном ядовито-зеленом пальтишке, промокший до нитки и продрогший до костей, с покрасневшим носом и обмороженными ушами, он был похож на бродячего чернокнижника.

Граф Понграц с трудом узнал его.

— Э, да это, никак, молодой Бехенци! Ну чего ты хочешь от нас? (Он любил, говоря о себе, употреблять местоимение «мы», по старинному обычаю владетельных князей.)

Молодой барон был тонкий психолог и всегда умел приноровиться к собеседнику, он тотчас же принял картинную позу и произнес:

— О храбрый рыцарь, я прибыл к твоему двору, дабы найти здесь свое счастье.

Его слова ласкали слух графа, но все же он остановил барона-:

— Тогда, мой дорогой, ты обращаешься не по адресу. Здесь обитает не счастье, но — честь.

— Именно потому я и принес сюда свой древний меч, — продолжал молодой барон с пафосом, — чтобы верно служить тебе.

— Древний меч? — захохотал Иштван, и смех его был страшен, так как напоминал хохот сумасшедшего. — Какой это меч! Это же дубинка, ха, ха, ха!

Однако молодой барон нимало не смутился и с улыбкой повертел в воздухе свою длинную палку.

— И палка — грозный меч в руках смелого человека, дорогой граф! И, наоборот, меч в руках труса стоит не больше кочерги, клянусь честью.

— Прекрасно сказано! Садись! — Граф только сейчас предложил гостю сесть. — Ну, а теперь рассказывай, каким ветром тебя занесло к нам?

Карой рассказал, как он поссорился с отцом из-за того, что тот хотел продать криванковской церкви старинный, времен Ракоци, колокол, что висел у них в замке на башне, а он, барон Карой Бехенци, не мог перенести такого надругательства над, священной реликвией, над этим вестником радостей и печалей его предков, не мог примириться с мыслью, что под его благородный звон будут хоронить каких-то чумазых крестьян, созывать к обедне и вечерне грязноногих словацких девок, — и в негодовании покинул опозоренный кров своих предков.

— И правильно сделал! Молодец! — воскликнул Понграц. — С этого момента можешь чувствовать себя здесь как дома. Но погоди! На какую же должность мы тебя определим? Потому что здесь у меня все работают. Что ты умеешь делать?

Барон Карой задумался.

— Все, — ответил он, немного помолчав.

— То есть ничего! М-да… Я мог бы взять тебя на должность придворного поляка, но у меня уже есть поляк. Каким наукам ты обучался?

— Я изучал медицину. Был студентом-медиком.

— Это ты-то, венгерский барон?

— Выполняя волю матери… У моей матери были больные нервы; ее постоянно мучили видения, галлюцинации. И вот однажды какой-то бесенок шепнул ей: «Тебя исцелит твой сын». С тех пор она всеми силами старалась сделать из меня врача.

Граф Иштван вздохнул:

— Слышал я кое-что об этом. Твоя мать была последней в роде графов Цоборов. По-видимому, она оказалась права. Ведь, говорят, она умерла с горя, убитая твоим поступком. А смерть и есть исцеление. Выходит, ты и исцелил ее.

Последний представитель рода Бехенци в знак раскаяния понурил голову, и на его большие черные глаза навернулись слезы. Он был отличный актер.

— Ах, как я сожалею об этом своем поступке! Но ведь то была лишь мальчишеская шалость.

— Ты подделал подпись матери на векселе, не так ли?

— Да, — дрожащим голосом ответил барон Карой и разрыдался.

Иштван Понграц, который не выносил плачущих мужчин, нервно забарабанил пальцами по столу и вдруг сердито прикрикнул на Бехенци:

— Не реви, дурень! Не будь бабой! Возьмись за ум! Ты был еще мальчишкой. Ну оступился, и — кончено! Такое не считается. Подростки всегда глупы, умны только младенцы. Младенцы — вот настоящие гении! Я не знаю ни одного ребенка моложе десяти лет, который не был бы гением. Человек начинает глупеть в десятилетнем возрасте и остается дураком довольно долгое время. Но сейчас не об этом речь, Бехенци. Давай поговорим о твоем будущем. Раз ты изучал медицину, беру тебя к себе придворным врачом. С сегодняшнего дня не комендант, а ты будешь снимать пробу с блюд за столом. Только понимаешь ли ты хоть что-нибудь в медицине?

— Понимаю.

— Смотри не ври. Если соврешь, я сразу уличу тебя.

— Я не лгу.

— Гм!

Хозяин замка поднялся, беспокойно прошелся по своему просторному кабинету, потом, остановившись перед портретом Екатерины Медичи, трижды поклонился ей. Подойдя к молодому барону, он положил ему на плечо свою большую волосатую руку и сказал:

— Ну, коли ты, малый, говоришь, будто понимаешь в медицине, осмотри меня и определи: сумасшедший я или нет. Показать язык? — И он высунул длинный, похожий на окровавленный меч язык.

Молодой барон Бехенци со смехом возразил:

— Незачем показывать язык, дорогой дядюшка. Язык у тебя нормальный, здоровый. Лучше я тебя попрошу просчитать от десяти до единицы.

Граф Понграц не усмотрел в этом шутки и быстро принялся считать:

— Десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один.

— Браво! Прекрасно, граф Иштван. Тебе нечего бояться. Какой ты сумасшедший! Ты человек не менее здравомыслящий, чем Ференц Деак *.

— Ты говоришь правду?

— Клянусь честью.

— И это видно по тому, как я считал? А ну, как ты это объясняешь?

Молодой Бехенци поспешил придать своему лицу серьезное, умное выражение:

— Видишь ли, и в больном мозгу колесики еще движутся. Ведь безумец подчас машинально произносит слова и даже целые фразы, которые представляются нам связными. С ним можно разговаривать часами, и его рассуждения будут казаться вполне логичными. Сумасшедший может и считать, потому что он давно привык, что после цифры «один» идет цифра «два», затем «три» и так далее. Но вот сосчитать в обратном порядке умалишенный уже не в состоянии. Для этого нужно известное напряжение ума. И таким путем можно безошибочно поставить диагноз помешательства. В университете этому не учат, но старики знахари именно так определяют, в своем ли уме человек или нет.

Граф Иштван горячо потряс ему руку:

— Умный ты малый, Карой. Оставайся у меня и будь моим придворным врачом. Возможно, что я использую тебя и во время моих военных операций. Тем более что летом предстоят большие дела, — добавил он. Глаза его радостно заблистали, и он с довольным видом погладил свою желтоватую бороду. — Летом начинаем войну!

Лето действительно сулило важные события. Будетинский замок, некогда принадлежавший семейству есенецких Супёгов (ныне это имение графов Лажанских), в то время был превращен в казармы. Начальник гарнизона, тоже один из графов Понграцев, славный веселый человек, посетив однажды хозяина Недецкого замка, предложил ему:

— Дорогой Иштван! Летом мы проводим маневры. И поскольку задача наша — овладеть укрепленным пунктом, разреши нам взять штурмом настоящую крепость — твой замок, который ты со своими войсками будешь защищать против моих.

Граф от восторга готов был броситься на шею майору: еще бы, настоящая война! Настоящие солдаты настоящего императора! Это уже не игрушки!

— Ура! Принимаю вызов!

И на другой день конный герольд, с гербом графов Понграцев на груди, отвез офицерам будетинского гарнизона белую перчатку. А на башне замка целый день попеременно то бил набат, то призывно пела труба.

Сходившимся на замковый двор «военнообязанным» крестьянам «начальник штаба» кричал с балкона:

— Солдаты, в Петров день начинается война! Его сиятельство граф, ваш барин, и его армия выступают против будетинского гарнизона его императорского величества!

Словаки весело, по-военному, «щелкнули» бочкорами * и, разойдясь по деревням, разнесли боевой клич:  

— Идем войной против императора!

Больше четырех веков прошло с тех времен, как такие слова всерьез звучали в этих долинах, когда крупный феодал граф Понграц Сентмиклошский объявлял войну королю Владиславу *, а позднее старому Хуняди *. Быть может, многовековые дубы, что высятся у подъемного моста замка, когда-то уже слышали эти слова. До Петрова дня было еще далеко, но окрестности уже оглашались шумом военных приготовлений. Со времен войн Ракоци эти края не видали такого столпотворения. Граф Иштван занял под залог своих имений крупные суммы. Прослышав, что в Пожони * прогорела какая-то театральная труппа, комендант Недецкого замка поспешил туда и скупил с аукциона весь гардероб театра к историческим пьесам для пополнения склада военной амуниции. Чтобы увеличить число находившихся у него под ружьем солдат, граф Понграц распорядился разделить и раздать в пользование добровольцам целое имение «Клойка» вместе с окрестными лугами. Почуяв запах жаркого, в замок один за другим слетались знаменитые разбойники с Бескидских гор. Они не ошиблись в своих расчетах: в замке их хорошо встретили, приняли на службу, обмундировали.

Боевой задор охватил всю округу: кому не по душе такая война, на которой не предвидится убитых. Ведь и ад станет совсем недурным местечком, если выкинуть оттуда котлы со смолой, где должно вариться грешникам. С ранней весны, как только начала распускаться сирень, и до самой середины лета, когда уже стала осыпаться мальва, шли военные занятия; они проводились не только на дворе замка, но и в селах — по отделениям, под командой капралов. Даже ребятишки, стащив из амбаров пустые бочонки из-под водки, целыми днями барабанили в них, маршируя строем по деревне.

Да что там ребятишки, когда и взрослые крестьяне всерьез приняли весть о войне и радовались этой «игре»!

— В серьезных делах, что затевают большие господа, немало глупости, — говорил Пал Мелиторис, священник из деревни Гбела, — значит, и в глупостях их должно быть что-нибудь серьезное.

— Бог весть, чего не поделил наш барин с королем, — рассуждали другие, — но что бы там ни было, а господина нашего в обиду не дадим!

А простой люд вообще боготворил своего помещика… Оно и понятно. Понграц был человек не скупой, деньги же, когда они заводились у него, не вез проматывать в Будапешт, проигрывать их в карты, как это делали другие магнаты, а, развлекаясь военными играми, в конечном счете тратил на крестьян и то, что родилось на его полях, и то, что не родилось. Ведь чего бог не даст, обязательно даст ростовщик. Так что поземельная книга графа, разумеется, была уже вдоль и поперек испахана бесчисленными бороздами записей о закладах.

Работы по укреплению замка шли полным ходом, согласно проектам господина Форгета, однако жизнь здесь текла по прежнему руслу. Молодой Бехенци, возведенный в ранг и должность стольника, чувствовал себя на новом месте превосходно. Обходительный авантюрист потихоньку сумел покорить сердца всех обитателей замка. За обедом и во время ужина он был столь обаятельным собеседником и преподносил такие остроумные идеи, что граф не раз восторженно восклицал:

— Этот парень — настоящий клад! В знак особенного признания его заслуг Иштван Понграц на троицын день назначил Бехенци предводителем и шефом полка, состоявшего из беглых головорезов с Бескидских гор. Разумеется, эта часть армии графа была полком только номинально, ибо, чтобы называться полком, ей недоставало ровно девятисот девяноста двух солдат. В «полку» Бехенци было восемь отпетых негодяев, которых повсюду разыскивали комитатские власти. Но, по мнению господина Форгета, они как нельзя лучше подходили к должности артиллеристов, ибо старинные орудия в Недецком замке представляли большую опасность для стрелявших, чем для тех, на кого они направлены.

Новоиспеченный шеф полка жил в Недеце припеваючи. Но время шло, близилось начало июля (а значит, очередные пять тысяч форинтов), и блестящая карьера, которую Бехенци сделал при дворе графа Понграца, постепенно стала терять свою привлекательность в его глазах. (А между тем такой баловень судьбы мог бы дослужиться и до генерала.) Он наглел с каждым днем, а под конец стал и вовсе помыкать графом: то и дело подсмеивался над ним, дразнил его, отпускал колкости. Но Понграц с удивительным терпением сносил все эти выходки Бехенци — так огромный пес лениво отмахивается от надоедливо жужжащей мухи.

— Знаешь, Иштван, ты просто смешон с этими своими нелепыми военными комедиями. Охота тебе растрачивать жизнь на такой вздор! — бросил как-то барон.

Хозяин замка смерил его равнодушно-презрительным взглядом и высокомерно улыбнулся. Вероятно, такое выражение было бы у Шекспира, если бы кто-нибудь сказал ему: «Послушай-ка! Охота тебе понапрасну бумагу изводить!»

— Однако! — только и сказал Иштван Понграц и щелкнул своего неблагодарного фаворита в лоб. (В этом безумце было что-то от великого человека, как и во всяком гении есть нечто от безумца.)

Но однажды в замке произошли странные события. Прогуливаясь по парку, граф увидал в оранжерее великолепную распускающуюся розу. Садовник, вырастивший розу, гордился ею и не мог нахвалиться:

— Такому цветку место на груди королевы. Понграц недовольно пробормотал:

— Помолчи, дурень! Где я возьму для твоей розы королеву?

— В округе немало красивых девиц. Вот хотя бы мадемуазель Мотешицкая, — заметил «полковник» Памуткаи, который уже давно хотел сосватать своему господину богатую невесту. — Получше будет иной королевы.

— Ну и пошлите ей эту розу, мне-то что за дело!

Памуткаи ухватился за этот «приказ» и тут же велел берейтору оседлать коня и отвезти великолепный цветок красавице Эржебет Мотешицкой в ее имение Бардони.

Всадник вернулся домой не с пустыми руками: он привез пакет. Красавица приняла розу, но шипы отослала обратно. В пакете находилась книга Сервантеса «Дон-Кихот Ламанчский».

«Придворный поляк», которому не хотелось, чтобы граф женился, ибо он собирался прожить в Недеце до конца своих дней, обратил внимание графа Понграца на книгу:

— Неспроста эта злючка прислала книгу. Говорят же про нее: сатана в юбке.

— Намек, говоришь? — отвечал Понграц и приказал своему «дьяку» вечером вместо семейной хроники читать произведение Сервантеса.

Книга произвела сильное впечатление на графа Иштвана.

— Читай, читай! — подгонял он дьяка.

И тот читал ему всю ночь напролет. А наутро граф, печальный и мрачный, оделся и вышел в замковый парк.

В парке каждая ветка, каждая травинка смеялась и ликовала на чудесном празднике весны. Только что зацвели яблони, и их ветви, густо усеянные бледно-розовыми цветочками, тихо покачивались под легкими порывами утреннего ветерка. Граф Иштван набросился на эти цветы и стал поспешно срывать их один за другим — так садовник обирает гусениц с плодовых деревьев.

Тут и застала его Эстелла, вдруг появившаяся за спиной графа в костюме маркитантки.

— Граф, что это вы делаете? — ласково-приветливо окликнула она его.

Иштван вздрогнул, потом сердито ответил:

— То же самое, что и царь Ирод: убиваю младенцев, будущие яблочки. Я борюсь с самим богом! Всякий, кто уничтожает что-нибудь живое, восстает против бога.

— Пойдемте, граф, вам надо прилечь и отдохнуть. Мне сказали, что вы сегодня всю ночь не спали, — потому-то у вас такое дурное настроение.

— Не настроение у меня дурное, дурень я сам. Видишь ли, Эстелла, умный человек снимает с деревьев гусениц, чтобы они не ели будущих плодов, а я срываю завязи плодов, чтобы червяку нечего было есть. Результат почти один и тот же, не правда ли, Эстелла? Ну отвечай, коли я спрашиваю, да смотри умно отвечай, а не то — прибью!

В словах его звучала бесконечная горечь, гнев, а на лбу уже собирались черные тучи. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал нехотя и вообще вел себя очень странно. Полковнику Памуткаи, например, сказал, что скоро распустит свою армию. Когда же капеллан упрекнул графа, что он пропустил обедню (это случилось с ним впервые за двадцать лет), Понграц спросил, с сомнением поглядев на него:

— Разве есть бог?

— Есть, — благочестиво отвечал капеллан.

— А ты его видел? — рявкнул граф и отвернулся.

И раньше случалось, что этот человек с помутившимся рассудком, который обычно и мухи не обидит, без всякой видимой причины вдруг распалялся, становился придирчивым, впадал в гнев. Но теперь ко всему этому присоединилась какая-то бесконечная подавленность, даже раскаяние. Еще до обеда граф приказал оседлать рыжую кобылицу Белку и отправился в город Будетин, к начальнику гарнизона, который принял его очень приветливо:

— Добро пожаловать, дорогой родственник. Ну, что привез новенького?

— Мир. Я приехал известить тебя, что войны не будет.

— Да что ты? Почему это вдруг?

— Так ведь смеяться все станут!

— С каких это пор ты стал таким стеснительным?

— Решил и я записаться в умники, — отвечал граф и тут же ускакал.

Напрасно начальник гарнизона кричал ему вслед:

— Иштван, Иштван, одумайся, что ты делаешь?

Домой он поспел как раз к обеду, который и в этот день прошел, как всегда: с обычными тостами, с орудийными салютами. Только барон Бехенци пробовал кушанья несколько рассеяннее обычного. Так уж всегда бывает: если какое-нибудь занятие становится обязанностью, оно приедается человеку. Пресытившись яствами, пробы с которых ему полагалось снимать, барон захотел иного лакомства: захотелось ему поцеловать красные пухленькие губки Эстеллы.

Правда, судя по всему, дело это было не такое уж трудное, но известная подготовка все-таки требовалась. Ведь даже на какой-нибудь жалкий суп и то подуть нужно, прежде чем ко рту нести.

После четвертого или пятого стакана Бехенци-младший, рассуждая с капелланом о Малой и Большой Медведицах, о Косце, Плеядах и прочих небесных телах, незаметно для других несколько прижал ногой ножку Эстеллы.

Девица некоторое время терпела молча, но под конец вспылила:

— Послушайте, Бехенци, оставьте меня и мои ноги в покое! Если вам что-нибудь нужно, скажите прямо. Чего вы хотите от меня?


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

При этих неожиданных ее словах все весело захохотали, один лишь капеллан стыдливо зарделся. Памуткаи схватился за живот от смеха, а Пружинский зычно крикнул: «Ну и плут!» Поляк хотел было шутливо похлопать сидевшего рядом с ним барона по макушке, но, повернувшись к Бехенци, похолодел от ужаса: барона за столом уже не было…

— Пресвятая дева Мария! — воскликнула Эстелла, и мертвенная бледность залила ее лицо, еще мгновение назад такое розовое и задорное.

Она первая увидела, как земля бесшумно разверзлась и в мгновение ока поглотила барона Бехенци вместе со стулом и с салфеткой, лежавшей у него на коленях, так что бедняга даже рта открыть не успел.

Воцарилось гробовое молчание. У Понграца проступили на лбу багровые пятна, не предвещавшие ничего доброго.

— Так мы, Понграцы, расправляемся с каждым, — заявил он холодно и резко, как бы поясняя происшедшее, — кто за нашим столом оскорбляет стыдливость женщины.

Некоторое время никто не решался нарушить тягостное молчание. Все были поражены исчезновением Бехенци. Одному лишь коменданту были известны тайны старого замка, — знал он и о кнопке в столе, при нажатии которой замаскированная в полу западня открывалась и поглощала жертву.

Ах, Эстелла, коварная Эстелла! Не так уже сильно была оскорблена ее стыдливость, и «поползновения» смазливого Бехенци-младшего вовсе не были ей неприятны. Она попросту хотела обратить на себя внимание Иштвана Понграца, сказать ему: «Неужели ты не видишь, разиня, что я красива и привлекательна! А вот другие видят!»

Тщеславие бессердечной Эстеллы было наконец удовлетворено. Иштван Понграц возмутился и убрал с дороги дерзкого ухаживателя, своего соперника. О, каким торжеством забилось ее сердце и как стремительно прилила к ее лицу кровь, отхлынувшая было на мгновение. А как кокетливо заблестели ее глаза! Ведь поступок Иштвана был как бы молчаливым признанием.

Голос Эстеллы сделался нежным, игривым.

— О сударь, нельзя же быть таким жестоким! За какой-то пустяк так сурово наказать этого несчастного!

— А что, разве он хотел какого-нибудь пустяка? — спросил поляк с напускным простодушием.

— Он не сказал, чего хотел, — с такой же детской наивностью ответила Эстелла, — ему не дали для этого времени. Откуда же мне знать?

Эта милая, шутливая игра в наивность так шла к ней, что иной зацеловал бы ее до смерти.

— Чего бы он ни хотел, — продолжал плести нить застольной беседы Пружинский, — но, уж наверное, не того, что с ним случилось.

— Надо думать! Но где же он сейчас?

— Внизу, в замковой темнице, — отвечал граф Иштван, к которому был обращен вопрос Эстеллы.

— В темнице? Боже милостивый! — воскликнула бывшая цирковая наездница, испуганно всплеснув руками. — И как долго он там пробудет?

— До тех пор, пока я его не выпущу, или…

— Как! — удивилась Эстелла. — Есть еще какие-то «или»?

— …Или пока я не прикажу отрубить ему голову.

Сидевшие за столом переглянулись. Этого еще недоставало! В самом деле, со вчерашнего дня поведение графа начало внушать опасения.

— Но это невозможно! — невольно вырвалось у Эстеллы.

— Почему же невозможно? — казалось, удивился граф. — Ведь у нас в арсенале есть палаш.

— Палаш-то есть, — откликнулся Памуткаи, стараясь успокоить графа мягким, ласковым тоном. — Но у нас уже нет права его применять.

— Ерунда, отрубает голову не право, а меч.

В этот день после обеда разбрасывание денег не состоялось, граф даже не закурил, как обычно, и не вышел на балкон, а заперся у себя в кабинете. Озадаченные «придворные», оставшись в столовой, собрались в кружок, чтобы обсудить необычное происшествие.

— Граф влюблен в вас, мадемуазель, — убежденно высказался поляк. — И он легко может выкинуть такую штуку, которая кончится скандалом на всю Венгрию. Одна безумная выходка — и все мы пойдем по миру. Ведь граф теряет рассудок буквально с каждой минутой. Нам нужно что-то предпринять. Идите же к нему и уговорите графа помиловать Бехенци.

— Если бы я знала, если бы я только могла предполагать!.. — ломала руки Эстелла. Но в ее причитаниях сквозила плохо скрываемая радость. — Впрочем, если и так, то до сих пор он утаивал это от меня.

— Ой ли? — ехидно осклабился капеллан.

Однако Эстелла, хотя и понимала, что наступил час ее торжества, видела в то же время, что рассудок графа болезненно напряжен. В любой момент может лопнуть какая-то струна, выпасть какой-нибудь винтик. Недаром поведение его и странно и страшно.

Эстелла поспешно переоделась во все черное. Было в гардеробе среди прочих нарядов точь-в-точь такое же платье, в каком была изображена на портрете Екатерина Медичи; длинное, со шлейфом, бархатное платье с малахитовыми пуговицами, отделанное жемчугом по талии и на рукавах, и чудесная диадема из аметистов: когда-то графини Понграц устраивали здесь домашние спектакли.

Эстелла надела платье, запрятала свои локоны под диадему и, приказав пажу нести за нею шлейф (цирковая наездница знала, как любит граф всякие церемонии), медленными, величавыми шагами направилась в кабинет Понграца.

Граф сидел задумавшись, устремив неподвижный, тупой взгляд в одну точку. Увидев в дверях фигуру в черном, он вздрогнул и прошептал:

— Екатерина!

— Нет, сударь, это только я — Эстелла!

— Ну, чего тебе? — недовольно буркнул граф.

Эстелла сделала знак пажу, чтобы тот удалился, и, подойдя к графу, бросилась перед ним на колени:

— Пощади Бехенци! Пощади!

— Не мели вздора, — отвечал граф равнодушно. — Пусть бесстыжий пес поплатится за свою наглость!

— Но, сударь, он, в сущности, не сделал ничего дурного.

— Он — неблагодарная свинья! Я приютил его у себя, когда он был бездомным бродягой. Так как же он посмел лезть к тебе, не зная, вдруг ты — моя любовница?

На лбу у него снова проступили багровые пятна, глаза засверкали, он весь задрожал от гнева, и его хромая нога, судорожно подрыгивая, застучала об пол.

Эстелла решила, что пришел момент, когда нужно самой взломать врата счастья. Быстрым движением она метнулась к графу, но теперь уже не встала перед ним на колени, а обхватила Понграца руками за шею:

— Иштван, ты любишь меня!

Граф Иштван захохотал и движением, выражавшим отвращение, попытался отстранить ее от себя.

— Оставь, оставь! Ну чего ты трешься об меня? С ума ты сошла, что ли? Да как тебе в голову-то могла прийти такая блажь, будто я люблю тебя? Ей-богу, Эстелла, ты глупее гусыни! Отпусти, не висни у меня на шее! Да отпусти, говорю, шлюха, а не то возьмусь за плетку!

Девица отскочила, вскрикнув, будто от укуса змеи. Глаза ее наполнились слезами, но под слезами уже загорались гневные огоньки. В дверях она вдруг обернулась.

— Значит, не любишь?

— Убирайся! — с совершенным равнодушием бросил Понграц.

Эстелла вышла. За дверью она вытерла слезы и отправилась к коменданту замка.

— Беда, дядя Ковач! — сказала она. — Граф, наверное, велит отрубить голову барону Бехенци.

У бедного честного Яноша Ковача от этакой вести начались колики:

— Эй вы, там! Живо помогите мне улечься в постель, несите пареного овса и подогретую тарелку на живот! Душечка моя, — стонал он, — да ведь мы все за это в тюрьму угодим! Боже мой, боже мой! Неужто граф последнего рассудка лишился? У бедняжки и без того не слишком-то много было ума, всего капелька. Ровно столько, сколько нам было нужно. А теперь, видно, ничего не осталось! Что ж нам теперь делать, голубка моя, барышня?

— Не делайте ничего, дядя Янош, — отвечала Эстелла. — Зажмурьте глаза покрепче и не открывайте их долго-долго. Остальное доверьте мне. Я все беру на себя.

Старик сразу же смекнул, что от него требуется, зажмурил глаза и отвернулся к стене, а Эстелла, привстав на цыпочки, проворно сняла со стены над изголовьем коменданта висевший старый, ржавый ключ от замковой темницы.

Все так же на цыпочках она выскользнула из комнаты и, обернув вокруг талии длинный шлейф своего бархатного платья, спустилась по сырым лестницам в подземелье. Найти камеру, в которой сидел Бехенци, не представляло труда, потому что барон, беснуясь в своем заточении, поднял невообразимый шум.

Огромный ключ заскрежетал в замке, и хриплый вой Бехенци-младшего разнесся по подземному коридору.

— Отопри, граф, а не то я разозлюсь не на шутку.

Отворив дверь камеры, Эстелла в темноте не сразу разглядела узника, впрочем, и тот не разобрал сначала, кто к нему пришел.

— Что за глупые шутки, я этого не потерплю! — кричал Бехенци, уверенный, что к нему пришел сам граф Иштван.

— Полегче, Бехенци, — спокойно сказала Эстелла. — Это я. Шуметь не советую. Тем более, что дело принимает нешуточный оборот.

— Как так? Уж не хотите ли вы сказать, что меня всерьез бросили в темницу? Меня — венгерского барона! Такого беззакония не видано с тех пор, как стоит мир!

— Молчите! Мир стоит давно, и с тех пор на земле многое случалось. И теперь может случиться так, что граф Иштван прикажет отрубить вам голову.

— Мне? — переспросил ошарашенный барон, и зубы у него застучали. — Но боже мой, почему? За то, что я дотронулся до вашей ножки?

— Потому что этот человек окончательно теряет рассудок.

— Да, но ведь вмешается закон, парламент…

— Вмешаться-то он вмешается, но головы обратно вам уже не приклеит. И поскольку у вас только одна голова…

— Разумеется, одна…

— Короли в старину, к сожалению, даже баронам не давали двух или, скажем, трех голов.

— Да если бы и дали, — с юмором висельника заметил Бехенци, — я все равно давно бы их промотал. О Эстелла, — вдруг захныкал барон, — дорогая моя Эстеллочка, спасите меня, спасите меня! Ведь вы, только вы, во всем виноваты. Вернее, моя великая любовь к вам и то, что вы меня выдали за обедом.

— Ладно, будет! Ведь я затем и пришла, чтобы вызволить вас. Но выбраться отсюда нелегко, ведь надеяться можно лишь на побег. А выход отсюда только один — на замковый двор, — то есть практически никакого выхода, потому что во дворе вас немедленно схватит стража. Ну ничего, может быть, мне что-нибудь и удастся придумать…

— О, Эстелла! — патетически воскликнул барон. — Я женюсь на тебе, если ты спасешь меня. Ты станешь баронессой.

К сожалению, темнота помешала барону увидеть, какое впечатление произвело на Эстеллу его обещание, однако в ее ответе прозвучала явная насмешка:

— Подумаешь, какое счастье — стать вашей женой, баронессой! Быть вечно голодной кошкой с шелковым бантиком на шее. Может быть, вы пообещаете мне еще что-нибудь?

— Мою вечную верность!

— Ну, что ж, вечная верность — дело неплохое. Но прокормиться ею два человека с хорошим аппетитом, даже сварив или зажарив, едва ли смогут.

— А мои десять тысяч форинтов ежегодной пенсии? Через неделю будет первое июля, и я загребу свои пять тысяч полугодовых. Если их тратить с толком, мы с тобой сможем жить на них счастливо, как воркующие голубки на веточке!

— А если веточка обломится?

— Не мучай меня, Эстелла, а лучше поцелуй. Фу, на какую мерзкую жабу я наступил! Это подземелье так и кишит жабами и крысами. Не убегай, Эстелла!

Бехенци бросился к девице, чтобы обнять ее, но та отскочила к двери.

— Неужели ты даже поцеловать меня не хочешь? — тяжело дыша, воскликнул Бехенци.

— Нет.

— Значит, ты меня не любишь и не хочешь освободить меня? — прохрипел он сдавленным голосом.

— Жди, — шепнула Эстелла. — Я приду за тобой.

Она выскользнула из камеры, заперла дверь на ключ и подземным коридором вышла на второй замковый двор, где слуги, конюхи и солдаты, сбившись в кучки, толковали о том, как провалился под землю Бехенци. Слово за слово припомнили они множество легенд о коварной западне, устроенной, наверное, еще при древних владельцах крепости, скорее всего, при одном из Недецких.

Ведь там, где был замок, всегда находились и галантные рыцари, любители приволокнуться, которые сперва появлялись под окнами с лютней, а затем проникали и в столовую. А прелестные, словно феи, хозяйки замка, портреты которых висят в голубом зале, наверное, не прочь были вкусить от запретного яблока (хвала исключениям!). Одни из них сами, как Ева Адама, соблазняли своих обожателей отведать запретный плод, другие же давали возможность уговорить себя. И вот, когда хозяин замка все это замечал, лучшего помощника, чем западня, и придумать было трудно. Недаром люк был устроен именно под тем стулом, на который хозяйка обычно усаживает самого дорогого своего гостя.

— Эй, Матько, оседлай мою лошадь! — приказала Эстелла одному из конюхов.

Пока седлали маленькую вороную лошадку, Эстелла переоделась в свое обычное платье, надела короткий красный доломан, длинную темно-зеленую юбку и легко, даже не коснувшись стремени ногой, вскочила в седло. Выехав за ворота, она обернулась к часовым, взявшим при ее появлении «на караул».

— Слушай, Маковник! (Капрал Йожеф Маковник был один из часовых.) Я заказала в деревне мешок розовой картошки. Если принесут без меня, пока я сама не взгляну, не принимайте. А то меня и в прошлый раз обманули.

— Слушаюсь, барышня!

— Скажите, пускай подождут. А не захотят ждать, пусть приходят завтра утром.

— Слушаюсь, барышня, понял.

Эстелла кольнула свою Ласточку крохотными шпорами и ускакала. Часовые некоторое время смотрели красотке вслед, а Маковник, крутя ус, плутовато заметил:

— Лакомый кусочек. Прямо-таки для господ испеченный. Вскоре всадница скрылась из виду в облаке пыли, которое в лучах склоняющегося к западу солнца казалось молочно-белым и походило на настоящее небесное облако. Порой лошадь и всадница на мгновение показывались снова, но лишь едва различимым силуэтом, будто муха в стакане молока.

Остановилась Эстелла у домика на самом краю деревни, где в единственном оконце с синими наличниками красовался горшок с розмарином.

Она наклонилась с седла и постучала в окно:

— Анчура, ты дома?

Из окна выглянула миловидная нарядная крестьяночка с ярким румянцем на щеках.

— Дома, барынька! (Так здесь величали Эстеллу.)

— А муж твой где?

— В лес ушел, по дрова.

— Вот это хорошо, — отвечала Эстелла и, спрыгнув с коня, на поводу ввела его через калитку во двор.

— Отведи лошадь в конюшню, да поживей. У нас мало времени. А потом приходи в комнату и раздевайся.

Коня крестьяночка привязала быстро, что же до приказа Эстеллы раздеваться, он показался ей чудным. Она потупила глаза и не двигалась с места.

— Ну что ты, дурочка? Я же не мужчина!

— Все равно, барынька, стыдно мне.

— Да смотри, ведь и я тоже раздеваюсь. Мне нужно поменяться с тобой платьем.

Это объяснение, а особенно два золотых, которые Эстелла сунула ей в руку, придали Анчурке смелости. По мере того как многочисленные юбки крестьяночки одна за другой падали на пол, все яснее очерчивалась ее стройная фигура. И не поймешь, откуда исходил аромат, наполнивший комнату: от цветущего ли розмарина или от молодого здорового женского тела.

— И сорочку тоже снимать?

— Конечно.

— Ой, только не смотрите на меня, барынька.

Когда переодевание было закончено, Эстелла превратилась в красивую крестьяночку, а Анчура — в барыню.

— А теперь неси свои сафьяновые сапожки да большой глаженый холщовый платок, голову повязать.

— Господи боже мой, что же теперь будет?

— Ничего не будет, глупышка! Иди-ка лучше в кладовку и насыпь мне мешок картошки, да возьми мешок подлиннее. Ну, живо, живо! Поворачивайся!

Анчурка пошла, но в длинной господской юбке она едва могла двигаться, то и дело спотыкалась, падала и работала так неловко, словно всю жизнь только и делала, что распивала кофе. В конце концов Эстелле самой пришлось насыпать картошку в мешок. Затем она легко, словно это была кашемировая шаль взвалила мешок себе на плечо (для ее стальных мускулов такая ноша была не тяжелее пушинки) и упругой горделивой походкой направилась по дороге к замку.

— Pochvalen bud pan Jezus Kristus![1] — приветствовала она часовых у ворот.

— Во веки веков, аминь, сестренка, — отвечал один из часовых. — Нет дома паненки, уехала кататься. А тебе велела подождать.

Озорной Маковник тут же начал приставать к смазливой крестьяночке.

— Эге, смотри, какой червяк ползет у тебя по спине! — И под этим предлогом ущипнул женщину в белоснежное плечико, с которого под тяжестью мешка чуть-чуть ниже обычного соскользнул вырез сорочки.

Крестьяночка не смутилась; вызывающе качнув гибким станом, она озорно ответила:

— Ежели вы червяк, то я кошка. Вы щипаете, а я царапаться буду. Фу, какой большой да противный червяк!

С этими словами она исчезла под сводом ворот, а двое часовых с высоко поднятыми пиками продолжали шагать вдоль стен, глядя, как внизу у подножья холма дымятся трубы в селе Варин. Веселее всего курился дымок над поповским домом. Интересно, что-то сегодня стряпает на ужин попадья?

Все вокруг уже готовилось ко сну. Небо, на котором еще час назад смеялось солнце, бросая мириады ярко-золотых пляшущих блесток на леса, на почернелые соломенные крыши деревни, теперь лишь слабо улыбалось, остывшее и спокойное. Немые сумерки неслышно шагали по земле, а усталое солнце вяло опускалось за зубчатую изгородь синих гор. Это было уже не прежнее величавое раскаленное светило. Не в силах больше греть и светить, оно словно боялось, что люди потеряют к нему уважение; ведь что такое солнце без тепла и света? Никчемная безделушка, плывущий по небу яичный желток.

Добрые полчаса спустя крестьяночка снова показалась под сводчатыми воротами, где со стен свисали булавы, кирки и кожаные ведра. Вдали на варинской колокольне зазвонили к вечерне. Крестьянка будто нарочно дождалась минуты, когда часовые станут молиться и им будет не до заигрываний с нею.

— Что, дяденька, не возвращалась еще барынька? Не могу я больше ждать.

— Ну, тогда ступай себе с богом, сестренка. Барыня велела передать, чтобы ты завтра утром пришла.

Сердце Эстеллы отчаянно колотилось. Она боялась: не дай бог кому-нибудь из часовых вздумается пощупать ее мешок!

Выбравшись за ворота замка, она вздохнула с облегчением и уже увереннее зашагала по узкой тропинке, которая, извиваясь среди кустов орешника и высоких папоротников, спускалась к лесу по названию Рог. Эстелле хотелось пройти этот путь как можно скорее, но мешок был тяжел даже для нее, хорошо натренированной акробатки. Только в лесу, среди мохнатых елей, она опустила мешок на землю, тяжело дыша и отдуваясь.

— Ну, вылезай. До чего же ты тяжелый!

Она развязала мешок, и из него выбрался барон Карой Бехенци. Первым делом он привел в порядок волосы, подкрутил усы и полной грудью вдохнул лесной, напоенный запахом дикой малины воздух.

— Фу, чуть не задохнулся в этом проклятом мешке! Ну, ничего, зато мы здесь. А вот теперь куда нам податься? Как вы полагаете, баронесса?

Эстелла с улыбкой взглянула на него, вытирая платком пот с разгоряченного лица. Ее красивые огненно-рыжие волосы тоже порядком взмокли.

— Куда хочешь, проказник! — сказала она и любовно, игриво потрепала барона ладонью по левой щеке.

Вокруг стояла глубокая тишина. Лес так и дышал поэзией. Лишь изредка где-нибудь на ветке или в гнезде шевельнется птица, да ящерица пробежит, шурша травой, и снова воцарится тишь. Казалось, можно было слышать, как дышит земля… если бы не мешало доносившееся и сюда кваканье лягушек в лапушнянском пруду. Наступил вечер, тот момент, когда природа переодевается и тонкие прозрачные ткани ее ночного одеяния спускаются с неба медленно и незримо. — Самая стыдливая женщина не могла бы так незаметно переменить сорочку, как это умеет делать природа. Цвета беспрестанно меняются, краски гаснут, уступая место коричневым тонам. Кажется, какая-то невидимая гигантская рука размешивает краски в огромном тигле (который мы называем миром), неустанно подбавляя к белой краске коричневую — все более темных тонов, — пока на землю не опустится ночь.

— Ну, идем, баронесса, нужно торопиться. А то как бы не послали за нами погоню…


А теперь нам пора вернуться к сумасшедшему Иштвану Понграцу.

Впрочем, был ли он в самом деле сумасшедшим? Бог весть. Кому под силу с помощью заурядной человеческой головы судить о том, что происходит в голове других людей?

Это было бы по меньшей мере бессовестно, даже самый мудрый человек должен быть очень скромен в таких вопросах. Ведь в чем, собственно, состоит его великая мудрость? Только в том, что он видит на какие-нибудь полвершка дальше, чем человек с заурядным умом. А что значит полвершка в гигантском океане познания, раскинувшемся на миллиарды километров? Вот и выходит, что величайшая дальновидность и прозорливость — не что иное, как та же слепота, только в меньшей степени. Так стоит ли из-за подобных пустяков поднимать шум, делить людей на умных, неумных и на дураков, сортировать их, словно зернышки мака: крупные — в одну кучку, мелкие — в другую.

Конечно, нам хотелось бы прийти к окончательному заключению о состоянии рассудка Понграца: полный ли там беспорядок, или только отдельные нарушения, или, может быть, водянка у него? Но — в наших ли это силах? Эх вы, мудрецы, где вам знать, что внутри головы, когда вы не можете сказать даже, какой высоты тулья цилиндра, висящего на стене! А вы еще хотите делать выводы, насколько велико или мало то, что находится внутри человеческого черепа!

Нет ничего легче, как назвать Понграца сумасшедшим. Но родись граф Иштван лет на четыреста раньше и имей армию этак тысяч в двадцать солдат — хотел бы я тогда знать ваше мнение о нем.

Разумеется, тогда вы судили бы о нем совсем по-другому! Поэтому о Понграце можно сказать лишь одно, а именно, что он — чудом уцелевший представитель вымершей породы бизонов, человек, опоздавший родиться. Ведь бывают же люди, о которых говорят: «Он опередил свой век», — и которых обладающие заурядным умом современники тоже готовы отправить в желтый дом.

Вот вам, люди, еще пример вашей пресловутой мудрости: вы требуете прежде всего, чтобы каждый человек точно в свое время появился на белый свет! Это и есть ваша архимедова точка опоры, став на которую вы беретесь судить о чем угодно.

Но у человека, опередившего свой век, есть хотя бы то утешение, что его признают и оценят по заслугам грядущие поколения, которые будут с сожалением улыбаться, читая о вас, глупцы, не сумевших понять гения! А что делать тому, кто, как наш граф Понграц, опоздал родиться? Его век никогда уже не возвратится, чтобы подтвердить, что он, этот Понграц, в здравом уме. Вот почему нужно судить весьма осторожно и весьма снисходительно о таком опоздавшем родиться человеке.

Поздно вечером, когда граф Понграц был уже в постели и паж, по обыкновению, чесал ему на сон грядущий пятки, в опочивальню графа вошел дьяк, Ференц Бакра, с хроникой под мышкой и доложил, что Эстелла как уехала после полудня верхом на прогулку, так до сих пор еще не возвращалась.

«Ничего, пусть немножко остынет на свежем воздухе», — подумал Понграц, вспомнив свой разговор с девицей после обеда, и велел дьяку приступать к чтению.

Но не успел Бакра прочесть и двух страниц, как вдруг по всему замку разнесся звон башенного колокола. Били набат, часто, отрывисто ударяя языком по одной стороне колокола: бим-бом, бим-бом!

Хозяин Недеца стремительно выпрыгнул из постели: это был сигнал, означавший опасность, а мысль об опасности была так приятна графу, что к нему вернулись отличное расположение духа и былая энергия. Зато дьяк так перепугался, что даже забыл загнуть уголок страницы.

Граф быстро оделся и через минуту, не больше, вышел к перепуганным обитателям замка, толпившимся во дворе.

— Что случилось? — спросил он звонким, мужественным голосом.

— Узник бежал, — прохрипел комендант крепости Ковач.

— Не беда, — спокойно и холодно сказал Понграц. — На то вы и здесь, чтобы его изловить. Немедленно снарядить в погоню восемь конных «казаков». Пусть они поймают его и приведут ко мне.

Минуту спустя «казаки» уже сидели в седлах. Граф Иштван любил и быстроту, и шум, и воинственный вид замка, и мерцающие в ночи огни фонарей, и лязг оружия, и топот уносящихся во тьму лошадей, — все это словно вернуло ему прежнюю веселость, и он даже прищелкивал пальцами от удовольствия.

…Однако каким образом барону Бехенци удалось бежать? Это был первый вопрос, вставший перед графом. А ну-ка поскорее созвать трибунал, начать следствие, допросить свидетелей! Зажечь факелы, разбудить капеллана, чтобы явился немедля, да принес с собой распятие! Под присягой показания будут снимать. И горе тому, кто способствовал преступлению!

Докопаться до истины было совсем нетрудно. Собственно, и не нужно было до нее докапываться, поскольку истина, как огромное бревно, лежала поперек дороги догадок. Часовые видели, как крестьянка с мешком картошки входила в замок, комендант замка, господин Ковач, нашел в пустой тюрьме кучу высыпанного на пол картофеля, часовые снова видели ту же крестьянку с мешком на спине, когда она уходила из крепости. Значит, либо Бехенци превратился за время своего заключения в картошку (что мало вероятно), либо женщина вынесла его из замка в мешке, и тогда эта крестьянка с мешком картошки была не кто иная, как Эстелла. Все было ясно, как божий день. Однако какая дерзость, какое хитроумие! Видно, сам сатана, не иначе, выпестовал эту особу!

— Девица Эстелла совершила два преступления, полковник, — сказал граф Иштван, обращаясь к Памуткаи и с довольным видом поглаживая бороду. — Во-первых, помогла бежать моему узнику, что является вероломством и изменой, во-вторых, сама бежала из замка.

— Но она-то не была узницей!

— Она моя собственность, черт побери! Я же купил ее за деньги, шестьсот форинтов заплатил за нее. А ну, сосчитай-ка, Бакра, сколько это составит за семь лет с простыми и сложными процентами.

Дьяк бросился в канцелярию произвести вычисления, а хозяин Недеца отправил еще восемь конных «казаков» с приказом достать хоть из-под земли и, заковав в кандалы, привести в замок не только Бехенци, но и Эстеллу.

— Слышишь, Ковач, объясни им все получше! Ведь если мы что-нибудь упустим из виду, больше у нас нет в запасе «казаков». (Постоянная кавалерия графа Понграца состояла из шестнадцати «казаков» в красных шароварах.)

Затем граф повернулся к Пружинскому и, дружески похлопав его по плечу, сказал:

— Чуяло мое сердце, что должно произойти что-нибудь такое, ты ведь сам видишь, полячок, больно уж пуста, бесцветна и скучна стала жизнь в последнее время. Я порой уже подумывал: пришло, видно, мне время расстаться…

— Со мной? — испуганно воскликнул Пружинский.

— Да не с тобой, а с жизнью.

— Не говори так, Иштван! — пролепетал поляк, расчувствовавшись. — Что бы я стал делать один, без тебя?

— Ну, сейчас об этом не может быть и речи. Однако, прежде чем ложиться спать, выпьем, Пружинский, по чарочке. Как ты смотришь на это, старый приятель?

— Черт возьми, за мной дело не станет! — отвечал поляк.

Граф распорядился принести в кабинет вина и кубки. Первый кубок он осушил залпом во славу Екатерины Медичи. Второй тост он предложил за Польшу. Пружинский, выслушав тост, разрыдался, как ребенок; Иштвану стало его жаль, и он принялся утешать поляка:

— Ну, хватит реветь, старый каплун! Перестань, а то я рассержусь!

— Бедная моя родина, несчастная Польша! — зарыдал пуще прежнего Пружинский.

Граф с силой стукнул кулаком по столу, и глаза его вспыхнули лихорадочным огнем.

— Ладно, не плачь, я восстановлю Польшу. Ежели я рассержусь, так сделаю и это!

Он закатал рукава и потряс в воздухе огромными мускулистыми кулаками. Вскипела кровь в жилах, в висках застучало.) В эту минуту он твердо верил, что стоит ему только захотеть, и он ради Станислава Пружинского восстановит его расчлененную Польшу. *

Пружинский обнял графа и поклялся всеми святыми, что после кончины Наполеона Первого мир не знал другого такого отважного сердца.

Так они просидели за вином до самого рассвета, когда в замок начали поодиночке возвращаться посланные в погоню «казаки». Все они доносили одно и то же: беглецов и след простыл.

— А между тем девицу надо изловить. Да я ее из-под земли достану! Дураки вы, а не казаки!

На другой день граф выслал на разведку пройдоху-дьяка Ференца Бакру, поручив ему объехать окрестные города и пронюхать, где поселились Бехенци и Эстелла.

Вместе с Бакрой в разведку настойчиво просился и поляк, которому захотелось кутнуть денька два в Жолне, а потом в Тешине, для чего попросил взаймы у графа десять золотых.

— Не дам, — отвечал граф Иштван, хитро улыбнувшись. — Не будь, Станислав, таким легкомысленным! Сейчас нам с тобой нужно беречь каждый грош для великой цели. Ведь мы же собрались восстановить твою родину!

Однако Пружинский все-таки был легкомысленным, и после долгих препирательств (граф Иштван не любил давать в долг наличными) они сошлись на том, что пусть уж граф лучше не восстанавливает расчлененную Польшу, но даст Пружинскому хотя бы пять золотых.

Ференц Бакра и Станислав не показывались в замке целую неделю. Вернувшись же, они доложили графу, что барон Бехенци и Эстелла укрылись в городе Бестерцебаня, где и живут как два воркующих голубка.

— Недолго им придется ворковать, — спокойно заметил Иштван Понграц. — Напиши-ка, domine[2] Бакра, поскорее письмо магистру города Бестерцебаня, чтобы девицу, как мою собственность, немедленно выслали обратно с подателем сего письма. За образец стиля возьми послание славного предка нашего, Понграца Сентмиклошского, которое он в свое время написал жителям города Пожонь. Напишешь, принеси мне на подпись.

Писарь удалился и круглыми старинными буквами, с витиеватыми росчерками, похожими на поросячьи хвостики, и заглавными буквами, выведенными красными чернилами, начертал следующее послание:


«Иштван Понграц, наследственный владетель Недецкого замка, граф Оварский и Сентмиклошский, приветствует магистрат города Бестерцебаня! Понеже юноша, именуемый бароном Кароем Бехенци, похитив у нас принадлежавшую нам на правах собственности девицу Эстеллу, каковую мы приобрели у жолненских комедиантов за шестьсот форинтов, бежал и укрылся за стенами города Бестерцебаня, предлагаем уважаемому городу вышепоименованную девицу задержать и передать в руки подателей сего письма, унтер-офицера Пала Сурины и капрала Дёрдя Комара.

Остаемся благосклонными и проч.

Граф Иштван Понграц».

Граф Иштван просмотрел рукопись, с довольным видом кивая головой и прищелкивая языком.

— Хорошо, очень хорошо, но вставь-ка вот еще что: В противном случае от Бестерцебани не останется камня на камне, ибо я сровняю город с землей. Главное, amice[3], ясность, откровенность. Не пристало нам кота в мешке продавать.

Дьяк вписал и эту угрожающую фразу, граф Иштван подписался, посыпал свою подпись песком, затем приложил к манускрипту кольцо-печатку, на которой изображена была руна с фанфарой и над нею — звезда, и лично снес послание Сурине и Комару, которые уже ожидали в седлах.

— Скачите, ребята, нигде не останавливаясь, и передайте вот эту бумагу бестерецкому городскому голове.

Гонцы отправились в путь, ведя в поводу и третью лошадь, низкорослую серую кобылицу, заседланную желтым дамским седлом, — для Эстеллы.

Обитатели замка с нетерпением ожидали возвращения гонцов. Особенно волновался капеллан. На другой день он даже вышел тайком им навстречу и добрался до самого моста через речку Жолна: заблудшая овца всегда дорога господину, поэтому и слуге пристало отнестись к ней со вниманием.

Но — увы! — посланцы графа вернулись лишь на третий день и одни, без Эстеллы. Часовой на башне, еще издали увидев двух всадников на варинской дороге, затрубил условно. Обитатели замка высыпали к воротам, даже сам граф вышел встречать гонцов.

— А где же девица? — крикнул он грозно.

Сурина соскочил с лошади и дрожащим голосом доложил, что, приехав в Бестерцебаню, он вручил письмо бургомистру. Тот надел очки, прочитал бумагу и сказал:

— Передайте вашему барину, пусть лучше холодный душ принимает, чем такие письма писать!

На лбу у графа, как всегда в подобных случаях, проступили багровые пятна.

— Так и сказал? — прохрипел он. — Не врешь?

— Слово в слово передаю, ваше сиятельство. А потом и прочим господам стал письмо давать. Те от смеха за животы держались. Но мы с кумом Комаром не отступились и заявили, что без девицы и шагу не сделаем из города. Тут бургомистр разозлился да как гаркнет: «Вот я прикажу моим гайдукам кнутами прогнать вас через весь город!»

Потомок Понграца Сентмиклошского взревел, как раненый лев:

— Моих послов — кнутами?! Ах, негодяи! Эй, Кореняк, бей в набат! Созывай народ! — крикнул он часовому на башне, а остальным приказал: — Всем быть наготове! Наточить сабли, вычистить ружья и пушки. Завтра утром выступаем в поход против Бестерце!

Два часа без перерыва призывно гудел колокол, пока все «военнообязанные» окрестные крестьяне не собрались во дворе замка.

— Завтра идем войной против Бестерце! Проститесь с семьями, а наутро всем до одного собраться во дворе замка, оружие получать!

Ой, погибель пришла тебе, Бестерце! Был и больше не будет города с таким названием. Книготорговцам придется выбросить на свалку все свои географические карты! Бедные книготорговцы! (Пружинского занимало почему-то именно это следствие грядущей катастрофы.)

Всю ночь шли лихорадочные военные приготовления. В Недеце никто не сомкнул глаз. Граф Иштван не терял ни минуты, сам наблюдал за исполнением своих приказов и отдавал все новые распоряжения. Шум, оживление, суета нарушили покой старинных стен, освещенных мерцающим светом факелов. Зато наутро все было готово к походу. С восходом солнца по будетинской дороге, извиваясь, как огромная змея, потянулась армия Понграца. Если бы Марса не уволили из сонма богов неблагодарные земные черви (из-за них и эта должность теперь не более устойчива, чем другие!), уж он-то от всей души порадовался бы, взирая с небес на воинственный табор!

Впереди на вороной английской кобыле по имени Ватерлоо гарцевал сам Иштван Понграц. Он был в венгерском кунтуше со стоячим воротником а-ля Зрини * и в высокой папахе; на обнаженной сабле озорно играли солнечные зайчики.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Слева от него, на молоденьком, еще не объезженном жеребце Палко ехал вооруженный фринджией * комендант замка Ковач.

За ними следовал Матяш Мравак, высоко держа родовое знамя Понграцев. Игривый ветерок шелестел тонким шелком стяга, то собирая в складки, то натягивая парусом вытканный на нем голубой герб. Вслед за знаменем на маленьких пони трусили рысцой два пажа. Их длинные белокурые волосы ниспадали на расшитые серебром доломаны. Мальчики были вооружены небольшими кинжалами, один из них вез флягу главнокомандующего, другой — молитвенник с украшенной рубинами крышкой.

За ними следовал богатырь Деметер Краль; выпятив с достоинством грудь, он гордо нес серебряную, великолепной работы, фамильную булаву Понграцев.

Чуть поодаль философского вида осел лениво тащил на спине огромный барабан. Видно было, что осел нимало не гневается на Бестерце.

Позади осла два словака в бочкорах несли на палках фонари на случай ночных переходов.

В обозе, защищенные от солнца ветхим зонтиком, тряслись на телеге повар и капеллан. Против них сидели две кухарки, которые то и дело фыркали со смеху.

За поварской телегой шествовал знаменитый лапушнянский духовой оркестр, состоявший из: восьми человек. Музыканты были в красивых, отделанных черной шнуровкой домотканых поддевках и новеньких лаптях, а на шляпы они для пущей красоты повязали по связке обыкновенных садовых улиток.

Но что это? Какая сила подняла в воздух такое огромное облако пыли, что, казалось, даже солнце спряталось в испуге? Это едут «казаки»! Посмотрите только, как танцуют их кони, сверкая подковами, как ослепительно блещут их пики! Шестнадцать отборных всадников, стройных, ловких, смелых; в папахах с красными кистями, в красных доломанах и шароварах, издали похожие на полевые маки, алеющие в море пшеницы!

Эй, девицы-красавицы, скорее открывайте окна, едут «казаки»!

Колонну «казаков» сменяет артиллерия — вереница из восьми пушек на маленьких колесиках; орудия тянут приземистые горные лошадки, и на каждой пушке восседает бескипский разбойник с трубкой в зубах, которая, по-видимому, Составляет часть униформы артиллеристов.

Над колонной плывет разноголосый гам — выкрики, песни; хохот.

Один из пехотинцев, следовавших колонной за орудиями, увидел в канаве у дороги лягушку и, ловко подцепив её на пику, закричал во всю глотку:

— Первый убитый! Первый убитый!

Хорошо, что главнокомандующий далеко впереди, иначе он не спустил бы солдату такую неуместную шутку.

Пехоту (сто с лишним человек) ведет бравый Бакра. Да это сама венгерская история проходит парадом в костюмах и вооружении наших предков! Маковник, например, обряжен в тяжелые латы, голову его прикрывает шишак с перьями, а на груди красуется крест времен Готфрида Бульонского. Сурина одет воином из «черной армии» короля Матяша, с черепом и скрещенными костями на шапке. Мундир Яноша Слимака некогда носил один из воинов Матэ Чака, большую голову Дюро Баринки украшает желтый полинялый турецкий тюрбан, а полы длинного кафтана бьют по загнутым кверху бочкорам. Могучую фигуру Пала Ковача плотно облегает зеленая атилла с разрезными рукавами. На Андраше Контопеке, как на жерди, висит голубая форма пеших гвардейцев… Да разве всех перечтешь! И прилежному портному не хватило бы жизни изучить покрой всех этих нарядов.

В хвосте войсковой колонны двигались боевые колесницы — две окрашенных в желтую и черную краску телеги. Это были списанные за негодностью патронные повозки, которые граф Иштван приобрел у интендантов будетинского гарнизона. В боковых стенках повозок было прорезано по три дырки, из которых угрожающе зияли жерла мортир.

Каждую повозку тащили три пары быков, рога которых были оснащены невиданным боевым приспособлением: на них было насажено по железному кольцу, от которого во все стороны веером торчали небольшие острые копья. Быков этих предполагалось выпрячь из телег у самых ворот Бестерце и напустить на население города. Как видно, господин Форгет обладал незаурядным военным талантом — ведь это он изобрел такое грозное оружие!

Шествие замыкала провиантская телега, где громоздились мешки картофеля, большущий бочонок водки и груда свежеиспеченных булок. На вершине пирамиды из мешков с картошкой дремал, лежа на спине, Станислав Пружинский. У бортов телеги было подвешено по огромному куску свиного сала. Как на грех, колеса телеги то и дело задевали сало, прорезав настоящие колеи в почтенной закуске, и всю дорогу целая свора собак с яростным лаем сопровождала аппетитную телегу.

Процессия все же двигалась в полном порядке, величаво извиваясь по будетинской дороге. Солнечные зайчики то весело плясали на наконечниках копий и пик, то перепрыгивали на стволы ружей и пистолей. Озорной ветер теребил пышные султаны киверов, а пшеница вдоль дороги под его порывами вдруг испуганно бросилась бежать вдаль, и сосновый бор все время, пока войско шло через него, казалось, шептал:

— Берегись, Бестерце! Беда грозит тебе, Бестерце!

И стонала земля под копытами коней, под колесами пушек…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВЕСЕЛЫЕ РОДСТВЕННИЧКИ


Много-много лет тому назад в городе Жолна, базарная площадь которого украшена аркадой, жил торговец скобяными товарами Трновский. Было у него три сына: Петер, Дёрдь и Гашпар. Умирая, отец призвал к своему смертному одру подросших сыновей и приказал каждому выбрать себе занятие.

Старший из сыновей, Петер, так отвечал отцу:

— Я займусь пчелами. Замечательно трудолюбивые создания — пчелки, они и себя и меня прокормят.

И стал Петер торговать воском и медом. По всей Северной Венгрии скупал он соты и мед: пчелы целого края были его рабынями.

Средний сын, Дёрдь, рассудил иначе:

— Я буду врачом, отец. Моя стихия — люди. Пчелы богаты только медом. Хотя, конечно, и его можно обращать в деньги. По у людей в чулке звонкие талеры уже лежат готовенькими. Вот за ними-то я и начну охоту. Когда человек болен, он деньги ни во что не ставит. А рано или поздно на каждого человека приходит хворь.

И его выбор одобрил кивком головы старый Трновский.

— Ну что ж, хорошо, изучай медицину!

У третьего сына, Гашпара, тоже была своя точка зрения, отличная от взглядов старших братьев:

— Из всех живых существ на земле, дорогой отец, самое большое уважение заслуживает овца: она и мясо дает, и шерсть, и молоко. Истрать на нее грош, она отплатит тебе форинтом. Словом, займусь-ка я овцеводством.

Старый Трновский оставил каждому сыну по три тысячи форинтов и, умирая, сказал:

— Одобряю ваши замыслы, выполняйте их! А я буду присматривать за вами сверху, с небес.

Присматривал он или нет, про то мне неизвестно, но если действительно смотрел, то мог увидеть, что два его сына, старший, торговавший медом и воском (или, как говорят словаки, «вощиной»), и младший, который избрал предметом своей деятельности овцу, — разбогатели.

В те времена, когда общинные луга еще не были поделены, легко было разбогатеть скотоводу. Беднота в словацких городах и селах овец не держала. Иной, может, и завел бы, да из-за нескольких штук пастуха нанимать не было смысла. Зато тот, у кого было много овец, мог беспрепятственно пасти их на общественных выгонах. Так что целый город кормил овец Гашпара Трновского, а овцы — одного своего хозяина.

Что до пчел, то они по природе своей социалисты. Они не признают ни частной собственности на землю, ни поземельных книг. Всякий цветок, где бы и на чьей бы земле ни рос — далеко в поле или у дороги, в саду священника или на окне барышень Виторис, — принадлежит им. Попробуй помешать им наслаждаться нектаром, жестоко поплатишься: пчелка пырнет тебя своим жалом — и жаловаться некому!

Через некоторое время оба брата пооперились и, удачно вложив свои капиталы, стали самыми богатыми и почтенными гражданами Жолны. При этом они люто ненавидели один другого; не было такого грязного ругательства (по крайней мере в словаре, выпущенном «Матицей» *), которым они не наградили бы друг друга. Однако, несмотря на взаимную ненависть, оба были ярыми поборниками панславизма и регулярно посещали собрания его приверженцев в Туроц-Сент-Мартоне. Одно из таких собраний в прошлом году созвал граф Иштван Понграц Недецкий: на базарную площадь города, где под открытым небом шел митинг, он прикатил на ломовой телеге, запряженной четверкой лошадей, и приказал своим слугам сбросить с телеги двадцать штук собак. (К шее и хвосту каждого пса были привязаны погремушки.) Собаки разбежались по толпе словаков, собравшихся послушать своих ораторов (как раз выступал Хурбан-младший), и подняли такой лай и шум, какого, по словам свидетелей, еще никому не доводилось слышать.

Но прошу прощения у читателей за это отступление, поскольку я вовсе не собирался рассказывать ни о «культурной миссии» графа Понграца (как он называл свою злую шутку), ни о том, что речи Хурбана-младшего и остальных ораторов заглушал лай собак. (Что ж, у кого глотка крепче, за тем и слово!)

Ведь я-то собрался описать вражду двух братьев, а она проявлялась во всем: если на выборах депутатов в парламент один из них поддерживал партию Ференца Деака, другой обязательно голосовал за приверженцев Тисы *. Если один собирался приобрести луг или дом, а другой узнавал об этом, он немедленно являлся к хозяину и предлагал ему сумму, значительно превышавшую запрос, чтобы только перехватить покупку из-под носа у своего родного брата.

Петер, торговец воском, остался до конца жизни холостяком, объясняя это так:

— Что я, дурак, — своим горбом добро наживать, чтобы «она» им улицы мела? (Петер имел в виду шелковые юбки.)

Гашпар тоже не считал себя дураком, тем не менее женат был трижды.

— Жена ведь хоть что-нибудь да принесет в хозяйство! — рассуждал он.

Хотя Гашпар схоронил двух жен, крестить ему пришлось только один раз, что тоже неплохо, так как крестины — удовольствие дорогое. От первой жены, Жужанны Петраш, у него остался сын, которому отец решил дать благородное воспитание и послал учиться в город Шелмецбаня.

Что до среднего брата, Дёрдя, то он-то как раз и оказался в дураках. Дёрдь изучил свою медицину, но учение поглотило те три тысячи форинтов, которые он получил в наследство от отца: все они ушли на книги и на плату за обучение. Не повезло ему и после окончания университета: лечение жителей в Жолне — дело неблагодарное. И впрямь странная это была идея — стать врачом, да еще в Жолне, где такой здоровый горный воздух! Откуда там и взяться-то больным? А кроме того, словаки — народ добродушный, смирный, и если уж пришла смерть, не спорят с ней, не кричат: «Не хочу умирать, жить хочу, буду пить это лекарство, другое лекарство!» Они не посылают ни за врачом, ни в аптеку, а сразу покоряются и, сказав: «Pod', smrt!» («Иди, смерть!») — навеки закрывают глаза. А если кто и вздумает потягаться со смертью, все равно не к врачу поедет, а к раецкому источнику, где ему поставят несколько банок, чтобы удержать на земле его бренное тело.

Вот какие печальные, весьма печальные условия для врачебной деятельности были в Жолне! Крестьянин старается как можно меньше болеть, а если заболеет, то не лечится, а если и лечится, то не платит, поскольку денег у него нет. Что до господ, то они, хотя и болеют, даже у врачей лечатся, а иногда и деньги имеют, но платить тоже не платят, а вместо гонорара предлагают доктору:

— Отныне, мой друг, будем на «ты».

Таким образом, доктор Трновский благодаря врачебной практике приобрел в течение своей жизни очень много друзей, с которыми был на «ты», но умер в такой бедности, что его имущества едва хватило на похороны. После себя он оставил лишь поношенное платье, кое-какую ветхую мебель, врачебные инструменты и одиннадцатилетнюю дочь — Аполлонию.

Это была прелестная девочка с благородным овальным личиком и выражением какой-то безграничной, трогательной печали в сияющих голубых глазах, осененных длинными ресницами. А что за волосы были у девочки! Цвета пшеничных колосьев, они венком обрамляли ее головку. Знаменитый художник, случайно забредший в Жолну, увидев девочку, решил, что дева Мария, заступница наша, в детстве должна была выглядеть именно так, и написал с Аполлонии портрет богородицы. Портрет этот, хранящийся ныне в одной из наших национальных картинных галерей, так и был назван: «Богородица в детстве», и его усердно хвалили в свое время газеты.

В день смерти бедняги-доктора жолненский бургомистр господин Миклош Блази встретил на улице Гашпара Трновского и, беседуя о безвременной кончине его брата, сумел так разжалобить скотопромышленника, что тот вызвался взять к себе на воспитание маленькую Аполлонию и стать ее опекуном. Весь город тотчас же принялся хвалить поступок Гашпара: «Вот видите, скряга скрягой, а все же и у него есть сердце».

Прослышав о случившемся, Петер Трновский рассвирепел и, не теряя ни минуты, примчался в городскую думу, где заявил, что опеку над сироткой-племянницей, нескольку у него своих детей нет, берет на себя он, а у его негодяя-брата бедное дитя все равно погибнет и т. д. Господин Блази успокоил его:

— Ну что ж, пожалуйста, будьте опекуном. Тем более что Гашпар согласился не слишком охотно.

Слух о шагах, предпринятых Петером, дошел до Гашпара. Он немедленно прилетел в городскую думу и потребовал, чтобы именно его признали опекуном девочки, поскольку он изъявил это желание первым. В противном случае пусть-де городской магистрат пеняет на себя.

Городской голова, будучи по природе своей приспособленцем, совсем растерялся и не знал, как поступить. Оба Трновские были могучими столпами города Жолна и, навалившись, могли пошатнуть, а то и спихнуть с места любое должностное лицо в магистрате.

Поэтому Блази предпочел оставить открытым этот неожиданно возникший щекотливый вопрос. Лучше подождать: нередко и весьма болезненные прыщики сами собой проходят.

Но этот прыщ сам собой не прошел. Едва кончились похороны, как дядя Гашпар, покидая кладбище, на глазах у всех взял маленькую сиротку за руку и сказал:

— Пойдем со мной, дитя!

Однако не успел он договорить, как к нему подскочил дядя Петер, красный как рак с глазами, горящими ненавистью, и вырвал девочку из рук брата.

— Фарисей, не тронь мою подопечную! Благородного братца захотел из себя разыграть! А вот это ты видел? (И он сунул под нос Гашпару фигу.) Пошли, Аполка! Ну, шагай, раз, два, три!

Из глаз девочки градом хлынули слезы. Ее дергали из стороны в сторону, а она стояла безучастная, не понимая, чего от нее хотят, о чем говорят. У нее в ушах все еще отдавался глухой, леденящий душу стук комьев земли, падавших на крышку гроба.

— Отдай девочку, не то я тебе ребра переломаю! — рычал Гашпар.

— Это мы еще посмотрим, только подойди! Я в глаза твои бесстыжие плюну! У, ростовщик!

— Ах ты, барыга! — взревел Гашпар, набросился на Петера и, ухватив его за черный шелковый галстук, начал душить.

И братья принялись награждать друг друга пощечинами и тумаками к вящему ужасу столпившегося вокруг богобоязненного люда.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Такой позор — и где? На кладбище, во время похорон! Нет, повезло бедняге Дюри, очень повезло, хоть на том свете скрылся от этих негодяев. И как только земля еще их носит!

— Давно бы пора уволить господа бога с его должности, вздыхал старый безбожник и еретик Михай Дома, — за то, он таких вот людишек и богатством оделяет, и почетом, и удачей!

Наконец одна бедная женщина, муж которой, писарь городской думы Йожеф Кливени, почитал себя родственником покойной матери Аполлонии, улучила момент, когда друзья драчунов, разняв, потащили по домам обоих братьев, избивших друг друга в кровь, в разодранных в клочья рубашках, — и взяла Аполлонию за руку.

— Не плачь, моя жемчужинка! — ласково сказала она, вытирая своим черным траурным передником заплаканное лицо девочки. — Не ходи ты, дитятко, ни к одному из них. Разве место тебе, маленькой нежной голубке, среди этих злых коршунов? Иди лучше ко мне. Я хоть и бедная, но все же постельку тебе постелю мягче ихней, потому что сердце у меня мягкое и потому что я тебя люблю, моя маленькая!

Она погладила золотистые волосы малютки, поцеловала ее в лобик и, воспользовавшись тем, что окружающие все еще глазели на драчунов, никем не замеченная, увела девочку к себе домой. А рассвирепевшие дяди, кипя местью, еще долго вырывались из крепких рук разнимавших их мужчин, чтобы снова броситься друг на друга, и выкрикивали отвратительные ругательства:

— Еще сегодня собаки будут лизать твою кровь!

— В порошок сотру, пиявка!

— Вот увидишь, я буду опекуном!

— Нет я — хотя бы небо рухнуло!

Разумеется, в пылу ссоры дядюшки даже не вспомнили о ребенке. Только на другой день они оба стали требовать, чтобы бургомистр сдержал слово, данное каждому из них. Иначе ему тоже придется худо.

— Подавайте мне ребенка, и точка! — требовал Петер. — Девочка мне обещана!

— Если Петера назначат опекуном, — передавал через людей Гашпар, — я пристрелю бургомистра, как лживую собаку. Я первым вызвался взять девочку на воспитание.

В такой сложной обстановке на третий день после похорон и собрался на заседание опекунский совет. Совет принял во внимание желание обоих братьев Трновских стать опекунами (и надо же было поднимать такой шум из-за какой-то девочки!), а также учитывая, что братья Трновские — люди влиятельные, а посему отнюдь не в интересах города обидеть их отказом и тем самым настроить против себя, и, наконец, принимая во внимание обстоятельство совсем особого рода (в протокол его, разумеется, решено было не заносить), а именно, что братья покойного доктора Трновского воспитали бы девочку в непатриотическом духе, — опекунский совет, исходя и из национальных интересов, постановил: inter duos litigantes[4] отдать ее под опеку родственнику Аполлонии Трновской по материнской линии — Йожефу Кливени, писарю городской думы, одновременно призвав обоих дядей подопечной благородно, по-родственному, принять участие в расходах по воспитанию и содержанию сиротки, поскольку опекун человек бедный.

Петер Трновский, получив решение опекунского совета, разорвал его на клочки.

— Не дам ни гроша! Опекунский совет дураком меня считает, что ли? Пусть теперь сами нянчатся с девчонкой?

Впрочем, гнев Петера прошел, как только он сообразил, что ведь и Гашпар тоже не стал опекуном!

Гашпар рассуждал точно так же, а потому и он решил не давать ни гроша на содержание Аполки.

Старый же пьяница писарь Кливени, увидев, что обманулся в своих надеждах, — он-то рассчитывал, что, став опекуном девочки, ухватит толику того богатства, которое неиссякаемым потоком польется в его дом из карманов щедрых дядюшек! — стал вымещать злобу на ребенке. Бедную сиротку ожидала печальная судьба; она ходила в лохмотьях, нередко босая; даже кормила ее тетушка Кливени украдкой от мужа, этого чудовища, которого она и сама боялась.

Бедная маленькая Аполка, которая так расцвела в доме отца, теперь заметно похудела, начала хиреть; ведь ей приходилось работать теперь с утра до поздней ночи, так как Кливени уволил прислугу и заставил девочку выполнять всю работу по дому:

— Я тебя и так даром кормлю, оборванка!

Худое, тщедушное тело девочки было испещрено синяками, потому что писарь, возвращаясь домой пьяный, всякий раз бил и Аполку и жену. А пьяным он был каждый вечер. Так что те дни, когда он не приходил домой, а ночевал где-нибудь под столом в кабаке, были для Аполки настоящими праздниками.

Так миновали два долгих года, а в жизни сиротки не произошло никаких изменений. Да и кому было дело до судьбы такой ничтожной козявки? Правда, поначалу люди ругали двух бессовестных дядей, но потом стали ругать их уже за другое и вскоре совсем позабыли о бедняжке. Она смешалась с прочими бедными ребятишками, чьи маленькие ножки топочут по земному шару стоптанными башмаками, которые взрослые сбросили с ног за непригодностью, и жизнь в отчем доме вспоминалась ей теперь как какой-то туманный сон. Иногда ей говорили, что тот-то и тот-то богатый человек — ее дядя, но все это было для нее лишь пустым звуком и не служило поводом ни для огорчений в настоящем, ни для надежд на будущее. Да и знала ли она вообще, что такое «дядя» и что такое «настоящее» или «будущее»? Ничего она не знала и жила лишь потому, что еще не умерла. Жила потому, что каждое утро ее расталкивала тетушка Кливени со словами: «Почисти-ка поскорей дядюшкины сапоги!» Засыпала вечером, когда уже не могла больше двигаться от усталости, плакала, когда ее били, потому что было больно. Но о жизни вообще она не знала ничего, считая, что все так и должно быть, и только о смерти думала как о чем-то таинственном, необычайном. О том же, умирает ли человек навеки или нет, она не задумывалась. Ведь, казалось ей, схвати тетушка Кливени какого-нибудь мертвеца за плечо да тряхни его как следует: «А ну, вставай скорей, почисти дядюшкины сапоги», — то и мертвец вскочил бы. Может, и ее бедный папочка проснулся бы…

Однажды, когда девочка возвращалась с рынка с тыквой в руках, подмастерье сапожника Волека (он нес починенные сапоги члену городской управы Буронке) подтолкнул ее в бок и сказал:

— Аполка, вон идет твой дядюшка, подойди к нему, поцелуй ручку.

Действительно, Петер Трновский проходил в этот момент мимо церкви, весело размахивая тростью с костяным набалдашником, — он только что заключил очень выгодную сделку с городом, — как вдруг к нему подбежала девочка и, по совету мальчишки, но совершенно уверенная, что так оно и должно быть, поймав волосатую, унизанную перстнями руку весело насвистывавшего пожилого господина, поцеловала ее. Старик взглянул на оборванную девочку и, узнав в ней свою племянницу, загмыкал, не зная, как быть:

— Гм, гм! Так это ты? Ну-ну, ну-ну…

Он пошарил в карманах, но, как назло, не обнаружил там ни одной серебряной монетки, а в таком случае никак нельзя было дать меньше двадцати филлеров. Петер вынул бумажник в надежде найти там новенькую хрустящую форинтовую бумажку. Но там лежали только банкноты по пять форинтов. Это много, слишком много. Да и что станет делать этакое дитя с пятью форинтами?

На счастье, как раз напротив находилась кондитерская. О! Вот то, что нужно!

— А ну-ка, иди за мной, девчушка!

Они вошли в лавку, дверь волшебно зазвенела, кондитер по одному слову дядюшки наполнил большой-пребольшой пакет всевозможными сластями, перевязал его красивой веревочкой и — все это отдал Аполке! У девочки сердечко зашлось от необычайной радости, ей показалось, что она вот сейчас упадет от счастья. Глаза ее затуманились, и ей уже чудилось, сквозь этот туман, что она идет по улице, а за ней мчится целая свора собак. Но, конечно, ничего этого не было, и голос дядюшки мигом вернул ее к действительности:

— И в руку тоже возьми две-три конфетки, съешь по дороге, деточка!

Выйдя из лавки, они тут же у двери и расстались: дядюшка Петер направился к ресторану, Аполка же пошла домой, по дороге рассказывая всем и каждому, какой у нее хороший дядя и что он ей купил, и все, кому она говорила о своем дядюшке, предсказывали, что теперь судьба ее переменится; только дома Кливени мрачно сказал:

— А ну покажи, что купил тебе этот негодяй?

Он разорвал шпагат, вытащил из свертка медовые пряники и с жадностью принялся их пожирать один за другим, приговаривая после каждого:

— Ну и негодяй, ну и негодяй!

Слух о примечательном происшествии, переходя из уст в уста (с добавлением: «Видно, начался конец света»), быстро облетел весь город. Достигнув ушей Гашпара Трновского, слух этот привел его в ярость.

Всю ночь он беспокойно провертелся с боку на бок на своем ложе. А рано утром, подкараулив племянницу возле дома писаря Кливени, Гашпар потащил ее прямо к сапожнику, а потом к портному и галантерейщику, где накупил ей столько всякой всячины, что нести покупки пришлось двум посыльным. Дядюшка же Гашпар шагал рядом и всю дорогу удовлетворенно бормотал:

— Вот, сдохни от зависти, проклятый, жадный пес! Теперь попробуй меня переплюнуть!

Но и господина Петера Трновского не так-то просто было переплюнуть, коль скоро дело дошло до «кто кого». Едва он услыхал о «ходе» Гашпара, как злая, гордая кровь его вскипела:

— Вот как? Ты еще смеешь голос подавать? Пыль хочешь всему свету в глаза пустить какими-то двумя-тремя жалкими тряпками? Со мной захотел тягаться? Ну что ж, попробуй!

И, не долго думая, он послал за девочкой, а затем отправился с ней к ювелиру, где накупил целую груду украшений: жемчуга, кольцо со смарагдом, серьги, браслет и ожерелье — все из чистого золота, — словом, все, что только нашлось дорогого и красивого на витрине у ювелира. Не всякая обитательница аристократического замка получает столько в приданое.

Такой оборот дела несколько изменил положение Аполки. Но еще больше изменений внес он в жизнь писаря Кливени, так как все эти ценные предметы, попав в его руки, быстро превращались в вещества жидкие. Разумеется, не каким-нибудь там чудесным способом, а через посредство ростовщика-еврея, которому славный опекун аккуратно относил все эти вещи в заклад.

Ох, и погулял же Кливени за это время в жолненском «господском ресторане»: вино и пунш лились рекой, гремела музыка, летели форинтовые бумажки цыгану-скрипачу Гонгою, с которым он затем обходил город и, останавливаясь под окнами у панславистов, заставлял цыгана играть песенку:


Красный повод, белый конь!

Страну продал, боже мой!


Это был смелый намек на печальное приключение его величества короля Святоплука, * всякий раз приводивший в бешенство жолненских господ словаков.

А писарю только того и надо: Кливени уже сто раз следовало выгнать из магистрата за бесчисленные должностные преступления и мелкие злоупотребления по службе. Но можно ли лишить должности такого великого венгерского патриота? Дело Кливени всегда было делом Венгрии! А писарь был малый не промах и отлично знал, на какой струне нужно играть. И он-то уж куда лучше использовал этот «красный повод», чем вождь венгров Арпад, превратив его в своего рода патент на неприкосновенность.

Разумеется, теперь он стал обращать больше внимания на Аполку, даже послал ее в школу учиться. Однажды, заложив у ростовщика очередной браслет с рубином, он купил девочке кусок кокосового мыла.

— Жужанна, — сказал он жене, — сегодня я получше присмотрелся к девчонке. Знаешь, она будет очень красивой, когда вырастет. На редкость красивой. А, впрочем, почему бы ей не быть красивой? Ты что-то сказала, Жужанна? Ничего не сказала? Ну хорошо делаешь, что молчишь. Умой, причеши ее да одевай чисто. Хочу, чтобы она была хорошенькой. Ничего плохого мне не будет от этого, да, наверное, и ей тоже. Нет, в самом деле, есть что-то чертовски приятное в ее мордашке.

Тут он позвал с кухни Аполку, долго ее разглядывал, а затем протянул ей завернутый в шелковую бумагу кусок мыла.

— Ну-ка, козявка, — непривычно ласковым и игривым тоном заговорил с девочкой, — что принес твой опекун своей маленькой овечке? А ну, живо, целуй мне руку!

Девочка приложилась к дядюшкиной «ручке» и развернула обертку. Увидев, что было завернуто в бумажку, Аполка мило улыбнулась. О, это была уже не та детская улыбка, которой она выразила свою радость, когда дядя Петер купил ей медовые пряники, — нет, это была уже улыбка девушки. «Мыло! Туалетное мыло!» — пронеслось у нее в голове, и, покраснев до корней волос, она убежала.

О, этот маленький кусок туалетного мыла, как много он ей сказал! Тонкий, дразнящий аромат его щекотал ноздри и, пропитав каждую частичку ее тела, казалось, с кровью проник в сердце, где разбудил то маленькое чудовище, которое, свившись в клубок, подобно змейке, дремлет до поры в молоденькой девушке. Имя ему — кокетство. Дочь Евы, стучат! Это всего лишь кусок туалетного мыла. Но ведь ты слышишь, ты угадываешь, чей это зов?!

Аполка вступила в четырнадцатое лето своей жизни, хорошея с каждым днем, когда судьба ее сделала новый, еще более неожиданный, поворот.

Бургомистр, прослышав о доброте дядюшек к племяннице и вместе с тем видя, что писарь Кливени все подарки братьев Трновских использует в своекорыстных целях (именно так выразился сей государственный муж), сообщил о положении девочки губернатору, у которого покойный доктор Трновский был в свое время домашним врачом. Их превосходительство соизволяя принять живейшее участие в судьбе сиротки и пообещал заняться этим вопросом, чтобы вырвать бедное дитя из рук пьяницы-писаря.

Оба Трновские получили приглашение на очередной обед у губернатора, и за шампанским, когда размягчается любое сердце, губернатор, дипломатично заведя разговор о девочке, уговорил братьев не бросать сиротку на произвол судьбы, а воспитывать племянницу на равных основаниях, поочередно беря Аполку к себе в дом — каждый раз на полгода.

И вот началась новая комедия, да такая, какой еще свет не видывал.

Дядюшка Петер, который первым взял Аполку к себе в дом, немедленно выписал ей профессора из Туроц-Сент-Мартона, компаньонку-француженку из Женевы, заказал в Бестерце для нее шелковые платья, шляпки и туфельки, привез множество книжек с картинками из Праги и стал воспитывать девочку, словно какую-нибудь принцессу, так, что весь город глаза вытаращил от изумления при виде такой роскоши.

Но шесть месяцев спустя Петер Трновский отослал профессора и бонну, запер в сундуки красивые, отделанные лентами платья и безделушки, велел Аполке надеть то, в чем она пришла к нему от Кливени, — заплатанную ситцевую юбочку, рваные ботинки и полинялый клетчатый платок, — и самолично проводил ее до калитки дома Гашпара, там он нежно обнял и поцеловал племянницу и сказал:

— Ну, а теперь иди к этому негодяю.

Дядюшка Гашпар поверг город в еще большее изумление. Он не только перещеголял своего брата, заказав платья для девочки в Вене и купив ей в Галиции упряжку лошадок-пони, но и задел Петера за живое, решившись на шаг, который, хотя и противоречил убеждениям самого Гашпара, зато поразил его заклятого врага в самое сердце: он пригласил в учителя девочке не словацкого профессора из Туроц-Сент-Мартона, а чистокровного венгра из Дебрецена, строго-настрого приказав ему воспитывать маленькую Аполку в венгерском духе. Что ему одна погибшая душа, когда представляется возможность целых полгода злить эту гадину — своего братца?!

Дебреценский профессор Пал Сабо сделал все, что мог, для того, чтобы девочка полюбила все истинно венгерское и возненавидела словаков.

На удар отвечают ударом, и на третье полугодие дядюшка Петер, прослышав, что в Вене у каких-то юных графинь есть маленькая эфиоп, тотчас же раздобыл и Аполке арапчонка.

Кроме того, он купил ей верховую лошадь, пригласил компаньонку, выписал для девочки множество платьев из Парижа и сразу двух гувернеров из Туроц-Сент-Мартона, чтобы те с большим успехом внушили девочке ненависть к венграм и возродили в ней славянский дух.

Но все это оказалось пустяком в сравнении с той роскошью, которой ответил в следующие полгода Гашпар Трновский. Пусть-ка теперь попробует Петер переплюнуть его!

Гашпар купил у графинь Чаки замечательный дамский экипаж с подбитым голубым шелком балдахином. На козлах экипажа восседал кучер-венгерец, на лошадях сияла наборная, с кистями, венгерская сбруя; компаньонка, бонна, два маленьких лакея, наряженные гусарами, — тоже были венгры. И все это Гашпар предоставил Аполке. Кроме того, он построил для нее виллу — настоящий дворец. Под окнами виллы — фонтаны, вокруг нее — розы, пальмы и всякие экзотические растения; мебель в комнатах была обита дорогой парчой, и каждую неделю в этот маленький дворец Гашпар Трновский приглашал девочек из самых знатных семей города, чтобы Аполке было с кем играть. Лишь принцессам доводилось купаться в такой роскоши. Все это нравилось не только самому Гашпару, но и сыну его Милославу, который приехал на каникулы из Праги, где он учился в университете. Юноша превосходно чувствовал себя среди девочек — этих юных, едва распускающихся цветков.

Напрасно знакомые пытались настроить Милослава против отца, нашептывая ему: «Старик с ума спятил. Смотри, как бы не ухлопал он все твое состояние на эту девчонку. Свет не видывал еще такой глупости».

Но «девчонка» была так хороша! В дорогих шелках, в кружевных платьях, она была такой стройной, гибкой, столько было в ней благородства и таким чудным, милым взглядом смотрела она на всех (в том числе и на Милослава), что можно было только радоваться, зная, что девочка ни в чем не испытывала недостатка.

Друзья Гашпара, панслависты, не на шутку встревожились.

— Эх, Гашпар! — сетовали они. — Где же твоя голова, старина? Шутки шутками. Девчонка, бог с ней! Но что будет, если венгерским духом, который ты развел в своем доме назло Петеру, заразится и твой собственный сын?

И в самом деле, молодой Трновский, по-видимому, дружил как с Аполкой, так и с ее дебреценским профессором. Иногда он даже присутствовал на уроках, которые давал Пал Сабо девушке.

Но старый Трновский упрямо качал своей большой лысой головой и пожимал плечами:

— Ничего не поделаешь, лес рубят — щепки летят! А все-таки его рубят, не обращая внимания на щепки. И я, раз уж начал рубить этого разбойника, не успокоюсь до тех пор, пока с корнем не выкорчую его, пока не лопнет он от злости.

Теперь весь город сгорал от нетерпения; какой еще номер выкинет в ответ Петер Трновский, когда Аполка снова вернется к нему? И чем кончится это необычайное состязание? До каких пор братья окажутся в силах продолжать эту безумную гонку? Дело зашло так далеко, что едва ли последует что-нибудь еще более сногсшибательное. Для этого надо быть Ротшильдом.

Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы тем временем не произошли другие события. Например, жолненские панслависты, разозлившись на Гашпара за то, что он воспитывает Аполку в венгерском духе (дело не обошлось без подстрекательства Петера), задали ему кошачий концерт, а в заключение побили в доме Гашпара окна. Рассвирепевший Гашпар на другой же день подал властям прошение переменить ему и его законному наследнику словацкую фамилию Трновский на венгерскую Тарноци. (Бедные честные его предки! От такого надругательства они, должно быть, перевернулись в гробу.)

Затем Гашпар Тарноци предпринял и другие шаги по укреплению своей принадлежности к венгерской нации: вместо того чтобы послать сына, как предполагалось раньше, на год в петербургский университет, Гашпар провел Милослава на должность заместителя секретаря жолненского магистрата, заявив ему.

— Понюхай, сынок, политики. Пока что здесь, у нас. А через два года будут выборы в парламент, и поедешь ты в Будапешт депутатом. Выберут! Раз я говорю, значит, так тому и быть! — добавил он и гордо стукнул себя кулаком в грудь с той стороны, где во внутреннем кармане жилетки у него хранился бумажник.

Так и остался Милослав Тарноци в Жолне нюхать местную политику. Но кто виноват, что из всех местных жолненских дел самый нежный аромат источали волосы Аполки?

Молодой юрист не отходил от девушки ни на шаг, играл с ней в мяч на лужайке в парке, ездил с ней на прогулки верхом в Будетинскую рощу, помогал готовить уроки, собирал жучков, ловил бабочек для ее коллекции, лазал по горам, чтобы там отыскать редкие растения, и, засушив, преподнести их девушке. Аполка очень любила естествознание. По-видимому, Палу Сабо, который сам был крупным ботаником, удалось привить ей любовь к своей науке.

А молодой Тарноци превратил сбыт редкостных растений и насекомых в своего рода «дело»: за всякий необычного вида цветок он получал в награду розу или гвоздику — правда, самую обычную, но зато именно ту, которая в момент заключения сделки украшала волосы Аполки. А за один невиданный, дивной красоты цветок китайской розы — хибискуса он получил в награду белокурый Аполкин локон. Однако, прежде чем обмен состоялся, боже милостивый, сколько было препирательств — настоящий торг!

Девушка была вне себя от радости, получив красивый цветок с шафраново-красными гроздьями лепестков.

— Где ты раздобыл его, Милослав? — допытывалась она.

— В саду Недецкого замка.

— Ох, и отчаянная же ты головушка! — воскликнула Аполка и благодарно улыбнулась. — И тебе не жалко было срывать бедный цветочек?

— Ну-ну, не жалей его, ведь вырастет новый, из того же корня.

— А через сколько времени?

— На тот год в эту пору.

Аполка стала радостно хлопать в ладоши, прыгать по двору, так что широкие разрезные рукава ее небесно-голубого кунтуша развевались, как ангельские крылышки.

— Тогда ты прогадал, Милослав! Ведь мои-то волосы отрастут и за две недели. Глупышка!

Милослав улыбнулся и через некоторое время приобрел у одного профессора в Бестерце американского скарабея — жука величиной с чижа, истинного гиганта в мире насекомых. У скарабея — два темно-красных блестящих рога; коричневая, рассеченная посередине спинка делает его похожим на нашего майского жука, но рядом со скарабеем тот выглядит совсем малышкой.

Увидав жука-великана, Аполка загорелась страстным желанием заполучить его:

— Милослав, я умру, если ты не отдашь мне скарабея!

Милослав начал разыгрывать упрямца, клялся и божился, что не может отдать его и что на это у него много причин: он, мол, и сам без ума от этого насекомого, и вообще другого такого жука нет во всей Венгрии! Американский жук, шутка сказать! Сколько ему пришлось постранствовать, прежде чем он попал в Жолну! Правда, весь этот путь он проделал уже мертвым, что значительно уменьшает утомительность пути, но тем не менее… Нет, нет, если он, Милослав, в конце концов и согласится уступить жука Аполке, но дешево он его не отдаст.

— Но чего ты хочешь за него, Милослав?

— Я, право, не знаю… (Разумеется, разбойник знал, чего хочет, недаром он так улыбался!) Что бы ты могла мне предложить?

— Я тоже не знаю. (Она, конечно, догадывалась, чего попросит за жука Милослав, потому что густо зарделась.)

В конце концов после долгих, секретных переговоров, которым часто мешали посторонние, они сошлись на одном поцелуе.

Сначала сторговались только в принципе, но тут же возник вопрос: где произвести расчет? Можно было бы в саду, но что, если увидят? Ну и пусть видят. Разве не стоит скарабей поцелуя, даже если кто-то смотрит?

Скарабей перешел к Аполке: «Какой глупый этот Милослав, — подумала Аполка, — ведь, может быть, при случае я его и даром поцеловала бы». Но с этого дня все «старые деньги» были изъяты из обращения. Теперь валютой стали только поцелуи; и даже ничего не стоящие козявки и травки, которые приносил Аполке Милослав, оплачивались новой валютой. Однако Милославу и этого казалось мало, он то и дело жаловался:

— Ах, какая чахлая, какая бедная флора в наших горах.

Старый Тарноци почти ничего не замечал и лишь иногда отпускал едкие замечания относительно страсти сына к ботанике:

— Ты дитя, большое дитя, Эмиль! (Чтобы лишний раз позлить Петера, он переделал даже славянское имя сына.) Какой ерундой ты занимаешься! Целыми днями лазаешь в поисках каких-то букашек и цветочков. Ты, что же, совсем не думаешь о том, что не сегодня-завтра тебе предстоит стать депутатом парламента и тогда придется заниматься не этими вот травками-козявками, а местными железнодорожными линиями?!

Нет, видно, старый Гашпар так ничего и не подозревал до самого последнего дня, когда наконец и у него открылись глаза. В этот последний день «его полугодия» люди Петера — старая гувернантка, мадемуазель Шкультети, маленький арапчонок (первый и последний эфиоп в Жолне) и камердинер-англичанин с бакенбардами и длинными, ниспадавшими на плечи волосами — появились в доме Гашпара, чтобы отвезти Аполку к другому дядюшке. На улице перед домом Тарноци девочку ожидала упряжка маленьких лошадок, понуривших головы, со старым кучером на козлах, который все время весело пощелкивал кнутом. Все было по-старому, только державшийся с необычайным достоинством суровый камердинер, в туфлях с пряжками и чулках до колен, был незнаком Аполке; таких камердинеров, прислуживающих маркизам, жители Жолны видывали только во французских водевилях, которые иногда ставил местный любительский драматический кружок.

Когда люди Трновского появились на террасе дома Гашпара Тарноци, Аполка побледнела, ноги у нее подкосились, и она вынуждена была опуститься на стул.

— За барышней явились? Ну что ж, пришла пора, надо расставаться, — спокойно сказал дядюшка Гашпар, бросив полный ненависти взгляд на слуг своего брата. — Иди Аполка, деточка, в свои покои, надень самое затрапезное свое платье и отправляйся с богом. Смотри береги себя, не зачахни за полгода в логове этого разбойника.

Аполка уронила голову на стол и зарыдала, но не тронулась с места.

— Ну, чего ты сидишь? Иди! И почему ты плачешь? Ведь через полгода снова вернешься ко мне.

— Разрешите мне остаться здесь, у вас, — тихим, глухим голосом прошептала девушка.

— Э, нет, — строго возразил дядюшка. — Без глупостей. Собирайся и иди. А когда вернешься, тебя будут ждать уже длинные платья. Слышишь, Аполка, длинные платья!

Последние слова он умышленно сказал по-словацки, чтобы слуги Петера поняли их и передали своему хозяину, который, по слухам, уже заготовил на полгода вперед все необходимые для племянницы вещи: пусть он еще немного поиздержится, коли захочет опередить его, Гашпара. Мысль эта очень обрадовала его, и он даже руки потирал от удовольствия.

Аполка с трудом поднялась со стула, вытерла слезы и неверными шагами подошла к дядюшке, чтобы поцеловать ему руку. Тот в свою очередь чмокнул ее в лоб. Затем девушка протянула руку побледневшему Милославу, который молча стоял рядом с отцом.

— Ну, Милослав, не горюй, — сказала она и даже улыбнулась, хотя и очень печально. — Теперь все равно зима, и ты не сможешь найти для меня никаких растений.

— Да, конечно, — замогильным голосом пробормотал юноша. А какая уж там зима! Весна была на носу, и по стеклянным стенам и крышам коридора, перестроенного под зимний сад, уже карабкались первые солнечные лучики, словно просились впустить их в натопленное помещение, где зимовали многочисленные кактусы, фикусы и олеандры. Ощутив тепло первых весенних лучей, растения словно пробуждались от сна — казалось, они только теперь начали понимать, что целую зиму их просто обманывали. Бедные, доверчивые цветы!

Во дворе потягивалась кошка, грея на солнце свою старую спину, желто-бурая наседка как раз сегодня вывела цыплят и важно прогуливалась с ними между сухими стеблями цветов и кустарников, которые выглянули из-под таявшего снега. Все растения были еще на диво однообразны, пожелтев за зиму под белым снегом, так что никто не мог бы сейчас сказать, на каком стебле в прошлом году качался цветок тюльпана, а на каком — пион или бальзамин. Бедные цветы, как коротка ваша жизнь!

Всюду чувствовалось теплое дыхание весны, только сердце Аполки сковал лютый холод. Потому она и сказала Милославу: «Сейчас все равно зима».

Попрощавшись, девушка неверными шагами двинулась к выходу. Пропустив слуг дядюшки Петера вперед, Аполка еще раз обернулась в дверях.

— Забыла что-нибудь? — спросил равнодушным тоном Тарноци-старший.

— Нет, ничего, — еле слышно пролепетала девушка, ее тоненькая талия так изогнулась, что, казалось, вот-вот переломится, глаза закрылись, словно два солнца одновременно закатились за горизонт, а на месте двух светил сразу же забили два родника.

Ах, как она была хороша в этот миг! И Милослав не выдержал, он крикнул ей вдогонку:

— Погоди, Аполка, вернись!

Девушка, словно влекомая неведомой силой, машинально сделала несколько шагов назад.

— Чего ты хочешь? — спросила она тихо.

Лицо Милослава горело, глаза сверкали, а голос непривычно зазвенел.

— Я кое-что забыл, Аполка! Забыл сказать отцу, что ты не можешь уйти отсюда.

Старый Гашпар примял пепел в своей трубке.

— Что за глупости говоришь ты, мальчишка? Как это так не может уйти отсюда?

Мадемуазель Шкультети, стоявшая у дверей с теплой собольей шубкой в руках, передала драгоценную одежду камердинеру и, приблизившись к Аполке, легонько дернула ее за юбку:

— Пойдемте, барышня! Пони замерзли на холоду.

— Сейчас, сейчас!

Милослав подошел к отцу, склонился и поцеловал ему руку.

— Папочка, — вкрадчиво сказал он прежним ребяческим голосом, каким умудрялся выпрашивать у отца все что угодно.

— Ну, ну, не подмазывайся. Говори напрямик, чего хочешь, а не то прибью!

— Я хочу, чтобы Аполка больше не уходила от нас. Старик удивленно уставился на сына.

— Чтобы не уходила? Почему же?

Милослав потупил взор, как красная девица. Ведь ему было всего двадцать три года и усы еще только начали пробиваться над верхней губой. В полной растерянности он перебирал в уме, что бы ответить, и наконец выдавил из себя любимую фразу упрямых мальчишек:

— Ну просто так.

— Это не ответ.

— Сказать?

— Конечно, скажи.

— Нет, в самом деле, сказать?

— Разумеется.

— Но ты обещай, папочка, что не рассердишься на меня.

— Хорошо, обещаю.

— Но об этом я еще ничего не говорил ей самой.

— Кому ей?

— Аполке.

— Что именно?

— Что я хочу жениться на ней.

Стоит ли рассказывать о том, как покраснела Аполка, услыхав ответ Милослава, и вылетела из комнаты, сшибая по пути все, что ей только попадалось под ноги: вазы, цветочные горшки. Пробежав по длинному коридору, она выскочила во двор, прижимая маленькую ручку к сердцу. А вдогонку ей несся хриплый, гневный голос старого Гашпара:

— А ну, где моя плетка? Подать мне плетку!

Разумеется, Милослав не стал дожидаться, пока отцу подадут плетку, и помчался вдогонку за Аполкой, которую в этот миг мадемуазель Шкультети подсаживала в экипаж. Камердинер уже расположился на козлах, и только арапчонок, на счастье Милослава, еще не вскарабкался на запятки.

Словом, юноша успел спросить взволнованным шепотом:

— Аполка, когда я могу видеть тебя? Мне нужно поговорить с тобой.

— К чему все это, Милослав? Зачем ты это сделал, нехороший мальчишка?

Аполка дрожала всем телом, хотя мадемуазель Шкультети уже накинула ей на плечи теплую соболью шубку.

— Когда, когда же? — с отчаянием в голосе торопил ее юноша.

Аполка наклонилась и шепнула ему по-венгерски, чтобы слуги, если и расслышат ее слова, не поняли, о чем речь:

— Вечером, в десять часов, дядюшка обычно уже ложится спать. Я открою окно, и, если ты придешь, мы сможем с тобой поговорить.

— Скажи, ты любишь меня? — страстно прошептал Милослав.

— Не знаю, — отвечала девушка чуть слышным, бесконечно печальным голосом.

Кучер щелкнул кнутом, и пара маленьких пони, весело цокая копытцами, зарысила через рыночную площадь к дому Петера Трновского.

Любопытные и зеваки, завидев блестящий экипаж с княжеской прислугой, говорили друг другу:

— Смотрите, смотрите, «принцесса» снова переезжает от одного сумасброда к другому.

С Главной площади они свернули на Пшеничную улицу, переехали через маленький каменный мостик, а оттуда уже было слышно, как скрипнули, открываясь, ворога усадьбы Трновского.

— Ну, вот мы и дома, — прошепелявила мадемуазель Шкультети.

Аполка оглянулась вокруг, отыскивая дядюшку Петера, но не нашла его, хотя прежде он каждый раз встречал ее во дворе, окруженный челядью. Английский камердинер помог девушке сойти с экипажа и, пропустив ее вперед, повел по комнатам. Мадемуазель Шкультети семенила позади них мелкими шажками и унылым голосом поясняла:

— Это ваши апартаменты, барышня.

— Я знаю, те же самые, что и в прошлом году.

— Да. Но нынче они еще красивее.

В самом деле, будуар был обставлен великолепно: маленькие стульчики в стиле рококо, небольшие резные столики, гардеробчики — словом, все было таким очаровательным и миниатюрным, словно в каком-то кукольном царстве.

— Вот в этих гардеробах туалеты барышни.

— Хорошо, хорошо, туалеты я еще успею посмотреть, дорогая мадемуазель Шкультети. Но где же дядюшка?

— Дядюшка? Не знаю, барышня…

— Разыщите его, милая Шкультети! Он, наверное, не знает, что мы уже приехали. Или, может быть, он не хочет меня видеть?

Старая дева ушла, шаркая туфлями по полу, а камердинер-англичанин, длинноволосый и строгий, аккуратно сложив пледы, принесенные из экипажа, молча остался стоять.

— Вы тоже можете идти!

— Ничего, я побуду здесь, маленькая гадючка! — рявкнул вдруг он и резким движением сорвал с себя парик и черные бакенбарды.

— Боже мой! — вскрикнула Аполка, побледнев. — Так это вы, дядюшка Петер?

— Представьте себе, мадемуазель! — И Трновский насмешливо поклонился. — Разумеется, это я, глупый дядюшка Петер. Что делать, если доброму сумасброду дядюшке Петеру пришла в голову блестящая мысль сыграть эту злую шутку и взглянуть на житье-бытье своего дражайшего младшего братца, да так, чтобы об этом никто не знал! Чувство братской любви повлекло меня к нему в дом. Ну, а кроме того, мне хотелось посмотреть гнездышко, где обитает моя дорогая племянница, это бедное невинное дитя. Посмотреть хотел, дослушать. Но, разумеется, не так много, не так много!

Аполка упала на стул.

— Встань, встань, девчонка! — закричал он уже не насмешливо, а гневно. — В этом доме для тебя больше нет места!

В эту минуту из клетки, стоявшей на полочке под самым потолком, попугай Дуду начал кричать хриплым голосом: «Здравствуй, Аполка, здравствуй, Аполка!»

Тихо, размеренно тикали часы.

— Для того я из милости кормил тебя здесь, чтобы ты стала женой этого прощелыги, сына моего заклятого врага? Видел я, как ты плакала, слышал, как ты звала его к себе под окно. Позор, мерзость! Мне только не хотелось там, на улице, поднимать скандал. Но здесь я не потерплю тебя больше ни одной минуты. Катись на все четыре стороны! Сейчас же вон из моего дома!

Несчастная Аполка горько заплакала, сложила свои маленькие ручки, подняла на дядюшку полный мольбы взгляд, но выговорить не могла ни слова. Впрочем, все просьбы были бы бесполезны, неумолимый старик указывал рукой на дверь.

Бедняжке только и оставалось, что встать да уйти. И она ушла, не вымолвив ни слова, не взяв с собой ничего, даже своего клетчатого платка. Нищий и тот несет с собой хоть какой-нибудь крохотный узелочек, а у нее не было ничего. Страх перед неизвестным охватил ее. Ноги подкашивались, она едва могла идти. Пока Аполка шла по двору, она, казалось, все еще надеялась, что старик позовет ее обратно, скажет: «Ну, ладно, Аполка, вернись, хватит дурачиться». Ведь в конце концов есть же и у него сердце! Она долго возилась у калитки, открывая дрожащими руками щеколду, прислушиваясь, не позовут ли ее назад. Но во дворе не было слышно ни звука, только попугай все еще кричал: «Здравствуй, Аполка, здравствуй, Аполка!»

И вот она на улице, одна в таком большом и чужом мире! Как трепетало, как стучало ее сердечко! Казалось, оно вот-вот разорвется от боли.

Выйдя на улицу, Аполка не закрыла за собой калитку. И тут же невольно оглянулась — может быть, и без всякой задней мысли, а может быть, все еще лелея надежду, что вот-вот откроется окно и дядюшка поманит ее рукой: вернись, мол.

Но ни в окне, ни в открытой калитке не показалось ни души, и только пес Гарам, выскользнув следом за Аполкой, догнал ее, потерся о колени, обнюхал и, заворчав, вернулся во двор: так он прощался с ней.

Ну, а теперь куда? Все дома улицы, выстроившиеся в две шеренги, смотрели на нее неузнающими, чужими глазами. А как заманчиво курятся трубы над их крышами! В каждом доме в этот час что-то варят. Да только где варят для нее? Дым весело поднимается к облакам, и каждый дымок знает, куда он держит путь. Только она, бедная сиротинка, не знает, куда ей идти…

Куда же еще, как не к другому дядюшке?

И Аполка ускорила шаги, потому что уже порядком промерзла и начала дрожать. На ней было лишь тоненькое темно-красное платьишко, а на дворе еще стояла зима, и солнце, хотя и смеялось в небе по-весеннему, пока еще не могло осилить холода. Зима упряма, особенно в этом горном крае: она неохотно приходит, но уходит уж совсем нехотя, то и дело возвращаясь, и когда весна, почувствовав себя наконец полной хозяйкой над миром, нарядит землю в зеленые шелка, зима возьмет да вдруг вновь нагрянет и, дурачась, все нарядит в белое.

Бегом примчалась Аполка к дому Гашпара Тарноци и дернула колокольчик, висевший над калиткой.

Дядюшка Гашпар, прогуливавшийся по двору, сам подошел к воротам, во прежде чем открыть, на всякий случай поглядел в глазок. Увидев Аполку, он изумился и немного приоткрыл калитку.

— Тебе чего? — спросил он сердито и вместе с тем удивленно.

— Впустите меня, дядюшка, впустите!

Ее тихий плачущий голос мог бы тронуть любое сердце.

— Сперва скажи, чего тебе нужно! — возразил Гашпар.

— Молю вас, примите меня снова к себе! Дядюшка Петер прогнал меня из своего дома.

Тарноци рассвирепел, глаза его стали метать молнии.

— Вот как! Значит, выгнал тебя этот разбойник? Так ты теперь окончательно хочешь сесть на мою шею? Понимаю, понимаю. Но неужели ты считаешь меня совершенным ослом? Конечно, тебе хотелось бы еще больше опутать моего сына! Рано, рано принялась ты за это ремесло, козявка! Вон отсюда! А не то я собак напущу на тебя! Слышать о тебе не хочу, — крикнул Гашпар и захлопнул калитку.

И Аполка осталась стоять на улице, на холоде.

Еще час тому назад весь город завидовал ой — ей, жалкой игрушке в руках двух враждующих братьев. Еще совсем недавно она катила в великолепном экипаже, — и вот плетется теперь, боязливо прижимаясь к стенам домов, глухими переулками к дому Кливени. Грубый пьяница-писарь был сейчас ее единственной надеждой. Может, возьмет ее к себе в дом? А что, если и он откажется ее принять? Других родственников и знакомых у Аполки не было. Тогда останется один путь — головой в омут. Ваг, эта вечно спешащая река, неразборчива. Она принимает всех. Матушка-земля может порой сказать человеку: «Не нужен ты больше, чего тебе еще надобно, нет у меня ничего для тебя». А матушка-река ко всем добра и ласкова и сама приглашает: «Иди ко мне!» И стелет уставшему человеку пышную, в серебряных кружевах, постель.

Кливени оказался дома. Завидев. Аполку, он бросился к ней навстречу, расцеловал ее, а тетушка Кливени на радостях даже прослезилась.

— Ну, все-таки зашла, — приговаривал Кливени. — Навестить заглянула. Очень хорошо с твоей стороны. Черт побери, как ты похорошела! Ты, Аполка, сейчас похожа на распускающуюся лилию. Ну, показывай, что принесла нам, голубка ты наша!

Девушка грустно пролепетала:

— Только самое себя, больше ничего.

Затем она со всеми подробностями рассказала, как поступили с ней ее дяди. Краснея от смущения, она призналась, что причиной всему Милослав. Бедный Милослав, который сказал своему отцу, что хочет жениться на ней! Из-за этого на нее прогневались и дядюшка Гашпар, и переодевшийся камердинером дядюшка Петер.

— Ох, этот Милослав, он еще такой ребенок! Видите, что он натворил? Боже мой, боже мой!.. — причитала Аполка.

Писарь внимательно выслушал рассказ девушки, то хмурясь, то смеясь и приговаривая: «Ах, разбойники, ах, негодяи!» А когда Аполка кончила свой рассказ, он ласково сказал ей:

— Хорошо сделала, милочка, что сразу же вспомнила о своем добром опекуне. Это для меня большое удовлетворение. А ты с этого момента снова будешь нашей дочерью. И точка!

Заметив в ушах у Аполки красивые серьги с агатом, он радостно потер руки и, подняв глаза к небу, воскликнул:

— Ах, разбойники, ах, негодяи! Отпустить ребенка из дому, не дав ему ничего!

— Я буду работать, дядюшка.

— Не говори глупостей! Этими-то нежными, белыми ручками — и работать? Что я, нехристь, что ли?

— Да, но ведь вы, дядюшка, сами бедны и не сможете кормить меня бесплатно.

— Беден черт, доченька, потому что у него нет души. А у меня она есть, и я знаю, что чего стоит. Даже король не подбивает подметки золотыми гвоздями. Да я был бы величайшим транжирой, моя милая, если бы позволил тебе тяжелым трудом уродовать свою стройную фигурку, черт меня побери!

Девочка слушала, не понимая смысла его слов, и даже улыбалась при этом.

Аполка осталась в доме у Кливени. Теперь пьяница обращался к ней куда ласковее, чем два года тому назад.

А Милослав уже на другой день разузнал, где находится Аполка, и подолгу бродил вокруг дома Кливени, надеясь хоть на минутку повидать ее и тайком переброситься с ней словом, так как Кливени ни в какую не желал, чтобы они встречались.

— Я подстрелю этого выродка, если увижу его здесь. Соли ему всыплю куда следует, — то и дело грозился он. — Не пара он тебе, слышишь, Аполка! Это не благородный человек, это вор. Он и сюда воровать пришел.

— Но, дядюшка, ведь он мой двоюродный брат, — пробовала возражать Аполка, стыдливо краснея.

Кливени погрозил кулаком, и губы его задергались:

— Я не дам обкрадывать себя. Вернее, тебя! А значит, и меня. Не позволю! Если я еще хоть раз увижу, что ты, Аполка, разговариваешь с этим молокососом, дело кончится плохо.

Но любовь делает людей изобретательными. Даруя любовь, бог награждает влюбленного и хитростью. Стрела Амура смазана медом, но небожители добавляют в этот мед и несколько капель лисьего жиру.

К Кливени нетрудно было найти подход, и Милослав скоро его нащупал. Путь к его сердцу вел через великолепно прокуренный мундштук. У писаря было много побочных источников дохода. Городская управа скупа, платит она мало, но на то и дан человеку ум, чтобы он им пользовался. Кливени умел с помощью какого-то химического состава удалять чернила с погашенных гербовых марок. И это приносило ему кое-какую прибыль. Но главным источником дохода был его пенковый мундштук.

— Он мне приносит кругленькую сумму, — бывало, говорил Кливени, — не хуже иного небольшого имения.

Дело в том, что каждый месяц писарь разыгрывал свой мундштук на лотерее, состоявшей из ста билетов по пятьдесят крейцеров каждый. Это составляло пятьдесят форинтов ежемесячно — кругленькую сумму, которой не угрожало ни градобитие, ни наводнение. Этот источник дохода был надежен: ведь всякий, кто отказывался участвовать в лотерее, был попросту «панславист» и «негодяй», которому злой язык Кливени целый месяц перемывал косточки.

Что касается мундштука, то пусть читатель не подумает, что это была ценная вещь, образец высокого мастерства и т. д. Ничего подобного, ведь в таком случае мундштук не представлял бы никакой ценности для Кливени, так как всякий выигравший спрятал бы мундштук в карман, и — конец лотерее. Но мундштук Кливени, изображавший какого-то турецкого пашу, до того почернел от копоти и грязи, что человек порядочный побрезговал бы взять его в рот. Поэтому, как это повелось с давних пор, всякий, кому «посчастливилось» выиграть (а в выигрыше всегда оказывался какой-нибудь утонченный барин), тотчас же дарил мундштук тому же Кливени.

Однажды подписной лист — этот вечный странник — попал в руки к Милославу, и заместитель секретаря городской управы подписал свою фамилию сразу под пятьюдесятью номерами. Пятьдесят номеров — дело не шуточное! Ведь это значит, что в текущем месяце — а шел прекрасный месяц май! — можно будет разыграть мундштук дважды!

Кливени классифицировал людей по их отношению к мундштучной лотерее: о том, кто ставил сразу на два номера писарь говорил, что это хороший человек, ставка на три номера означала: «на редкость честный человек». Уже за четыре номера писарь пророчил великое будущее, а ставка сразу на пятьдесят номеров в глазах Кливени была таким подвигом, который буквально ослепил его, и гнева его как не бывало.

— Ого! — восклицал он. — Да это же феномен, золотая душа!

Поэтому, встретив Милослава вечером в «господском ресторане», он расчувствовался, обнял его и предложил ему перейти на «ты». Разумеется, за вино в этот вечер платил Тарноци. С тех пор они стали встречаться каждый день и сделались неразлучными друзьями. Это позволило Милославу теперь приходить к писарю на дом и разговаривать с Аполкой, хотя Кливени следил за ними, как Аргус. Аполка уже примирилась со своим новым положением, и если ее спрашивали, забыла ли она былую роскошь, девушка улыбалась и говорила, пожимая плечами:

— Так ведь это же была только комедия.

В начале лета в Жолну приехал бродячий театр — отличная труппа Элемера Ленгефи, которая давала спектакли в маленьком летнем балагане, на скорую руку сколоченном из досок. Город сразу ожил. Знатные господа из окрестных сел зачастили в Жолну на представления, а что до офицеров будетинского гарнизона, то они сделались завсегдатаями театра.

Тетушка Кливени вот уже несколько недель как была тяжело больна. Однажды под вечера когда бедняжка лежала в постели с температурой под сорок, писарь вернулся домой, весело насвистывая, и сказал Аполке:

— Аполка, на днях я познакомился с одним замечательным господином. Настоящий аристократ! Он видел тебя как-то на улице, и ты очень ему понравилась. Он сказал, что ты хороша, как Елена Прекрасная. Это очень милый, добрый человек, он взял для нас с тобой два билета в театр. Так что принарядись: мы идем в театр. Смотри будь ласкова с ним, моя девочка.

Аполка попыталась отказаться: ей, мол, нужно ухаживать за больной тетушкой:

— Правда ведь, тетя?

Но тетя не отвечала. Несчастная женщина, вся иссохшая, с пожелтевшим, прозрачным лицом, лежала в постели без сознания.

— Тише, ни слова! Будет так, как я сказал! — решительно проговорил Кливени. — А к ней мы позовем соседку, тетушку Кувик. Что толку, если мы будем здесь сидеть да охать! Если богу угодно, он и без нас ее исцелит. Правда ведь?

Вечером пришла вдова кожевника, похожая на сову.

— Присмотрите за моей женой, соседка, — распорядился писарь перед уходом. — Если попросит воды, дайте ей. Попросит еще что-нибудь, тоже дайте, если найдете.

Затем он взял под руку Аполку, и они вышли.

— Держи головку прямо, гордо. Выступай тоже гордо, пусть все видят тебя, любуются. Грудь чуть-чуть подай вперед. Н-да, понимаю я этого плута Адама, почему он так любил яблоки! Вот, теперь хорошо! Теперь ты великолепна!

У них были места в первом ряду партера. Незнакомый господин уже поджидал их. Это был мужчина с благородными чертами и светскими манерами, уже не первой молодости, но живой и подвижный. Весьма, весьма приятный господин. Каждое слово его так и звенело и было сладким, будто сахар. Завидев Аполку, он встал и представился: — Барон Пал Бехенци.

Это звучало так аристократично! Ботинки барона скрипели, монокль в глазу сверкал, и выглядывавший из кармана платочек и все платье распространяли крепкий аромат резеды.

Девушка боязливо отодвигалась от барона да украдкой поглядывала на него, и всякий раз, когда он обращался к ней, — а он то и дело пытался вызвать ее на разговор, — вздрагивала и отвечала коротко, каким-то чужим, ей самой незнакомым голосам. Она старалась следить за пьесой, которая называлась «Матяш будет королем». * Ах, как красив был маленький Матяш в своем длинном в сборку кунтуше, расшитом цветами, и как величественна его матушка — Эржебет Силади, одетая в простую крестьянскую поддевку, но украшенную золотыми бумажными лентами и звездочками, вырезанными тоже из бумаги!

В перерыве после второго действия барон на некоторое время исчез. Вернулся он с коробкой конфет и пакетом миндаля в сахаре для Аполки.

Девушка вопросительно посмотрела на Кливени, не зная, принимать ли ей угощение. Тот одобрительно подмигнул, и Аполка тотчас же принялась грызть миндаль, который весело похрустывал на ее белоснежных зубках, сверкавших из-под вишнево-красных губ.

— Ах, — беспрестанно вздыхала она. — Пора бы нам и домой, дядюшка. Может быть, тетушке плохо.

Кливени сердито прикрикнул на нее:

— Будет тебе причитать! Твоя тетушка живуча, как кошка. Ничего с ней не случится, хоть через дом ее перебрось. А коли уж пришли, надо посмотреть представление до конца. Больше того, раз тетушка больна, дома нам нечего надеяться на ужин, так что ужинать пойдем в ресторан.

— И мне тоже идти, дядюшка? — спросила она робка.

— И тебе, детка.

Милослав также был в театре. В антракте он подошел к ним, чтобы поговорить с Аполкой, рассказал ей, о чем будет речь дальше и как в конце пьесы сорок тысяч человек, собравшись на льду Дуная, провозгласят маленького Матяша королем.

— Ой, как интересно! — воскликнула Аполка, которая была всей душой на стороне брошенного в темницу маленького Хуняди.

Милослав сообщил также, что завтра из-за примадонны театра состоится дуэль между Анталом Смяловским и Дюри Калиной, а сегодня вся труппа артистов будет ужинать в «господском ресторане».

— Мы тоже идем туда после спектакля, Милослав. Надеюсь, ты пойдешь с нами?

— Разумеется.

— Если разрешите, — вмешался в разговор Пал Бехенци, — я присоединяюсь к вам.

— Вы окажете нам большую честь, — отвечал Кливени и представил барону Милослава Тарноци.

После спектакля они вчетвером отправились в ресторан, где заняли столик в углу. Бехенци заказал французского шампанского и первый бокал осушил за «прекраснейший цветок Жолны».

— Клянусь богом, мне хотелось бы вновь стать двадцатипятилетним. Что вы скажете на это, мадемуазель?

Аполка ничего не сказала, только потупила глаза.

— Стар только тот, кто чувствует себя стариком, — весело возразил писарь. — Выпьем, господа. Твое здоровье, Милослав! Ты тоже отведай вина, хоть пригуби бокал, моя крошка! Правда ведь, хорошее вино? А? Постой, у тебя растрепалась прическа, Аполка.

В самом деле, большая пышная прядь волос упала Аполке на плечо. Писарь подхватил прядь рукой, потер волосы между пальцами, как купец, пробующий сукно на мягкость, и, многозначительно глянув на Бехенци, прищелкнул языком.

— Хороши, а?

Милослав порывисто вскочил:

— Кливени, я закачу тебе пощечину!

Кливени был взбешен; он сразу стал багровый, как свекла.

— Ты — мне? Мне, Кливени? Какой-то молокосос смеет грозить Кливени! А по какому праву? Какое отношение ты имеешь к Аполке? Эта девица моя, я ее кормлю и делаю с ней, что хочу! — закричал писарь, засучивая рукава. — А ну, тронь попробуй!

Барон Бехенци слыхал только часть перебранки, потому что в этот момент его окликнул начальник будетинского гарнизона, проходивший мимо их столика.

— Добрый вечер, Пал! А ты что тут делаешь? Бехенци поднялся из-за стола и любезно потряс его руку.

— Вот приехал немного поразвлечься в Жолну.

— Ах, вот оно что! — шутливо отозвался начальник гарнизона, покосившись на бутылки шампанского. — Для тебя, как я вижу, уже не май, а июль наступил.

— Нет, что ты! Июльскую сумму я еще не трогал. — Я — рачительный хозяин. Сейчас живу еще на деньги, что выручил от продажи колокола. И еще кое-что осталось: негодяи-криванковцы платят мне в рассрочку.

— Черт побери, — захохотал начальник гарнизона, — мне об этом уже кое-что говорил твой сын.

— А! — нагло ухмыльнулся Бехенци, провожая приятеля к столику под зеркалом, где расположилось несколько офицеров. — И где же ты встречал моего дражайшего отпрыска?

— Он сейчас пребывает в Недеце, у моего двоюродного брата.

— У сумасшедшего? Что он, сердится на меня?

— Развлекается! Но, как вижу, ты занимаешься тем же, старый плут! Где ты подцепил этот цветочек?

— Великолепная пташечка, не правда ли? Совершенно случайно наткнулся на нее.

— А что же, из этих?..

— Будет из этих! Клянусь богом, имей я сейчас в руках свои пять тысяч форинтов… Но ты только посмотри, что за фигура, что за лицо, какие формы…

Они повернулись к столику, у которого сидела Аполка. Но в это время туда смотрели уже все, кто находился в ресторане, так как атмосфера за столиком Кливени совсем накалилась. Молодой Тарноци, схватив со стола бокал, швырнул его в лицо Кливени. Тот взревел, как раненый бык, и ринулся с кулаками на Милослава. Побледневшая Аполка загородила было своим телом Милослава, закричав: «Ой, не троньте его, не троньте!»

Но писарь рявкнул на нее:

— Растопчу, лягушка! — опрокинул стол и стулья и, намотав на руку сверкавшие, как золото, Аполкины волосы, отбросил рыдающую девушку к противоположной стене, а другой рукой принялся душить молодого человека.

Хозяин ресторана, буфетчик и кое-кто из гостей бросились к ним, чтобы прекратить драку, как вдруг дверь ресторана распахнулась, и на пороге появилась запыхавшаяся старая тетушка Кувик. Пробравшись к Кливени, она крикнула хриплым голосом:

— Жена ваша умерла! Умерла барыня! Умерла! Кливени тотчас же узнал хриплый голос тетушки Кувик и обессиленно отпустил шею Милослава.

— Умерла… — пробормотал он, тупо уставившись перед собой.

Мысленно он представил себе покойницу, ее высохшие руки, лицо и заострившиеся черты, и ему стало не по себе, мороз пробежал по спине; тут же он подумал, какие расходы, предстоят на похороны, и мысленно выругался. Затем он снова повернулся к Милославу, и снова в глазах его вспыхнул гнев.

— Счастье твое, что она умерла! — буркнул он и, как подобает истинному христианину, печально понурив голову, медленно прошел к вешалке за шляпой.

— Пошли, тетушка Кувик! — крикнул он старухе, на ходу вынув из кармана платок с вышитыми в углах конскими головами, вытер пот со лба, потом, будто вспомнив что-то, приложил его и глазам. — Так было угодно богу? Его святая воля, ничего не поделаешь! Идем, Аполка!

С этими словами он потянулся, чтобы взять девушку за руку, но та холодно ее отдернула.

— Ну, полно, не сердись, ведь я же не хотел тебя обидеть! Кливени схватил девушку за плечо и потащил ее за собой.

Аполка не сопротивлялась; она шла машинально, ничего не чувствуя и ни о чем не думая, и громко горько рыдала. А у бедного Милослава прямо сердце разрывалось при виде этой сцены. Бехенци бежал за ними до самой двери.

— Очень жаль, господин Кливени, я весьма сожалею! До скорого свидания, прекрасная Аполка!

Девушка ничего не сказала ему в ответ, зато писарь оглянулся и, увидев еще две непочатых бутылки шампанского в ведре со льдом, горестно вздохнул:

— Бедная Жужанна, бедная Жужанна, вот уж не вовремя ты умерла!

На улице было темно, по небу ползли черные тучи, угрожая дождем, но, поскольку, согласно календарю, должна была светить луна, керосиновые фонари не горели даже на базарной площади. Воздух был такой теплый и душный, что и листок не шелохнется. На колокольне громко, гулко пробило одиннадцать. В такую пору Жолна словно вымирает. Если в окошке теплится огонек одинокой свечи, значит, в доме кто-нибудь болен. Улицы совершенно пустынны, разве что прошмыгнет охотящаяся за мышами кошка, сверкнув в темноте зелеными огоньками глаз. — Надо бы фонарь, тетушка Кувик! — сказал писарь старухе, то и дело спотыкавшейся на ухабистой дороге. — А ты, Аполка, держись за меня, ведь я так знаю дорогу, что могу с завязанными глазами добежать до дому — дело привычное.

(Еще бы ему не знать этого пути, который он проделывает вот уже двадцать лет подряд, даже мертвецки пьяный!)

Аполка дрожала от страха. Она еще ни разу в жизни не видела мертвеца и всю дорогу думала об умершей тетушке, которая лежит сейчас одна, а душа ее уже улетела. Девушке казалось, что рядом с ней все время двигается какая-то тень — душа покойной Кливени. Поэтому она инстинктивно уцепилась за руку шагавшего рядом с ней мужчины.

— Так, так, — мягким голосом одобрил писарь, — держись за меня. У меня, как и у тебя, теперь никого не осталось на свете. Жужанна покинула меня. Хорошая была женщина, терпеливая. Но, видно, пришла ей пора отправляться в последний путь. Вот и ушла она от меня. Если бы я удерживал бедняжку на этом свете, если бы под руками оказался врач (скажем, твой покойный отец, будь он сейчас жив), как знать, может, она еще и пожила бы. А впрочем, что понимают эти врачи? Ничего! И в конце концов какой смысл был Жужанне протянуть еще немного? Никакого смысла. Сказать по правде, ей даже повезло! Однако и тебе, Аполка, повезло, потому что… потому… — Он крепче прижал руку девушки к своей груди, а около дома Вурды даже остановился и заговорил с расстановкой, таинственно, как человек, собирающийся сообщить что-то весьма важное. — Потому что прежде, видишь ли, я ничего не мог тебе дать. Ведь у меня у самого ничего не было. А теперь, если захочу, и могу дать тебе свое имя!

Аполка, которая не очень внимательно слушала его, инстинктивно сжалась в колючек.

— Что это значит — дать имя? — вырвалось у нее.

В этот миг в саду у Вурды, на высоком ясене, ветви которого свешивались через забор на другую улицу (на ту самую, где жил Кливени), закричал страшным голосом сыч: уху-ху, уху-ху!

Писарь даже сквозь одежду почувствовал, как дрожит от страха девушка. Он быстро наклонился, поднял с земли камень и швырнул в дерево:

— Провались ты, проклятый! Не кричи! Ты уже утащил одну душу!

Но не крик птицы испугал девушку; она заранее трепетала, догадываясь, какой страшный ответ последует на ее вопрос.

— Что значит дать имя? Это значит, моя дорогая, что ты станешь человеком. У тебя будет определенное общественное положение, ранг. Ведь вот сейчас, ну что ты такое? Ничто, пылинка, которую всякий может растоптать. Но если я дам тебе свое имя, ты будешь благородная госпожа Кливени! А это уже что-то значит! Поняла теперь?

— Нет, не поняла, дядюшка, — заикаясь, пролепетала девушка. — Ведь госпожой Кливени может называться только ваша жена?

— Конечно! Именно это я и имел в виду, моя маленькая глупышка. Именно это я и хотел сказать, а ты сама опередила меня.

— Но это невозможно… невозможно, — чуть слышно, сдавленным голосом прошептала Аполка.

— Почему же невозможно? — вспылил писарь. — А ну, говори. Как на духу!

Но Аполка не могла больше выговорить ни слова, грудь ее тяжело вздымалась, губы жадно хватали воздух, словно она задыхалась.

— Почему ты не отвечать? Я тебя спрашиваю!

— Потому что… потому что, дядюшка, я еще слишком молода для замужества, а вы…

— Понимаю, ты хочешь сказать, что я стар для тебя. Конечно, конечно. Но ведь я и после этого буду для тебя только отцом, маленькая глупышка. Отцом, который будет заботиться о тебе. Любить ты можешь, кого захочешь, я дам тебе только свое имя. Я, так сказать, только принесу себя тебе в жертву… Ну, согласна?

Они молча прошли еще несколько шагов и остановились у забора дома Кливени. Аполке казалось, что душа покойной тетушки Кливени по-прежнему с легким шорохом движется рядом, слева от нее.

— Ну что, согласна? — нетерпеливо переспросил писарь, пока старуха Кувик открывала калитку. — Что же ты мне ответишь, Аполка?

— А вот что! — воскликнула девушка, с неожиданной решимостью вырвав свою руку из руки Кливени, и бросилась что было сил прочь, в ночную темноту. Тук, тук! — застучали туфельки по булыжнику.

От изумления писарь на мгновение онемел, но тут же бросился за ней вдогонку: «Постой, постой!»

Однако бежать с таким солидным брюшком было непросто, Кливени то и дело останавливался, чтобы отдышаться, и, надеясь успокоить Аполку, кричал ей вслед:

— Я пошутил! Честное слово, пошутил. Вернись, мой цветочек!

Потом он снова бросался бежать и, выдохнувшись, кричал опять:

— Да пошутил же я! Неправда все это!

Но темнота словно поглотила девушку: она исчезла, и на улице не слышно было ни звука. Пойди угадай, куда она побежала! А может, спряталась, притаилась где-нибудь в подворотне или возле плетня.

— Аполка, иди, иди же ко мне! — снова звал писарь, вслушиваясь после каждого оклика в тишину. Но ответом ему было глубокое молчание. Лишь один раз со двора Петера Трновского злорадно откликнулся петух: «Кукареку!»


В эту ночь Янош Реберник, новый гайдук бургомистра Блази, отправился поохотиться на выдр. Он-то и нашел Аполку, лежавшую без памяти на берегу Вага. Побрызгал ей лицо водой, а она, как только пришла в себя, стала просить, чтобы отпустил он ее, не мешал ей в Ваг броситься!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Реберник, конечно, не отпустил.

— Не могу я разрешить тебе утопиться, потому что я — честный христианин-католик, а моя вера самоубийство запрещает. Или ты думаешь, я лютеранин? Нет, нет, придется тебе со мной идти. Конечно, лучше было бы мне домой с выдрой вернуться, ну да и так хорошо. Что? Не пойдешь, говоришь? Ну, это мы еще посмотрим! Да ты знаешь ли, с кем говоришь? Я — Реберник, представитель власти!

И он силой привел Аполку в городскую ратушу и даже соорудил ей ложе, собрав шинели других гайдуков и уложил спать в кабинете бургомистра.

Когда наутро, ввиду предстоящего открытия ярмарки, бургомистр раньше обычного появился в ратуше, постукивая по ступенькам лестницы палкой с серебряным наконечником, чтобы все вокруг слышали, кто идет, — он был крайне удивлен, увидав, что в его кабинете на диване кто-то лежит. Может быть, какой-нибудь обнаглевший пьяный писарь? Однако, приглядевшись получше, он пришел к заключению, что бог еще не производил на свет такого очаровательного писаря. Мокрая ситцевая юбочка Аполки выглядывала из-под шинели, служившей одеялом; стройные, тонкие ножки, сложенные крест-накрест, мирно покоились на диване, — комната была полна ароматом чистого девичьего тела, напоминающим запах парного молока.

Господин Блази позвонил и, когда Реберник явился на его зов, тихо спросил:

— Послушай, кто это лежит у меня на диване? Я не решился разбудить.

Реберник рассказал бургомистру, что это дочь покойного доктора Трновского — Аполлония и что он нашел ее на берегу Вага, куда девушка пришла топиться.

В бургомистре заговорила совесть:

— Немного легкомысленно отнеслись мы к ее участи, — пробормотал он и похвалил Реберника: — Молодец, Реберник, что спас ее. На-ка вот сигару!

Он вытащил из кармана портсигар, но там, как назло, не оказалось ни одной дешевой сигары, пришлось угостить гайдука гаванской, что он и сделал, заметив при этом:

— Такие и король не курит.

Голоса разбудили Аполку, и девушка открыла глаза — большие, милые, блестящие глаза, улыбающиеся и свежие, как само утро. И вся она была нежно-розовая, словно Афродита, встающая из волн. Впрочем, Аполка ведь тоже всю ночь качалась на волнах светлых грез. Мрачное «вчера» представлялось ей далеким-далеким прошлым. И лишь когда сладкие сновидения, несколько мгновений еще жившие в виде улыбки на ее лице, окончательно развеялись, «вчера» неожиданно сомкнулось с «сегодня», и Аполка громко заплакала.

Блази, подсев к ней на диван, начал ласково расспрашивать девушку о ее жизни. Аполка откровенно все ему рассказала, и честный старик был одновременно и тронут и возмущен.

— Ну ничего, — утешал он ее, — все будет хорошо. Я постараюсь сегодня же найти тебе место у честных людей, где тебе будет хорошо. Работать умеешь?

— Меня никто ничему не учил, — отвечала она печально. Бургомистр озабоченно поскреб в затылке, взял шляпу, трость (как и всякий раз, когда ему предстояло какое-нибудь неотложное дело).

— Оставайся здесь, пока я не устрою это дело. Реберник принесет тебе завтрак из кафе, а я тем временем отправлюсь по городу поискать тебе пристанище.

Погруженный в свои мысли, взвешивая различные планы, он спустился на Базарную площадь. Там перед рестораном сидели, распивая пиво, несколько штатских и все офицерство будетинского гарнизона в полном составе. Завидев Блази, начальник гарнизона окликнул его. Старик начал было жаловаться майору, какой печальный случай произошел у него в городе: одна красивая девушка чуть не утопилась и теперь нужно ее куда-нибудь пристроить.

— Будь у меня семья, — сказал Блази, — я тотчас взял бы ее к себе.

Но не успел он договорить, как вдруг со стороны Будетина на Базарную площадь ворвалась толпа детей, женщин и мужчин, с истошным воем и причитаниями.

— Русские, русские на нас войной идут! — кричали они.

— Что вы, с ума посходили, что ли! — прикрикнул на них бургомистр.

— Противник близко! — подбежал к нему с докладом гайдук. — Целая армия приближается к городу.

В эту минуту на колокольне старый звонарь Пал Хрубчо ударил в набат.

Блази сердито махнул ему платком, чтобы он прекратил звонить, и набросился на «беженцев»:

— Не стыдно вам, дурачье! Друг друга с ума сводите. Однако на площадь прибывало все больше и больше народу, некоторые несли на спине узлы с пожитками. Было много плачущих женщин с растрепанными волосами, перепуганных детей, стариков, ковыляющих с клюкой в руке. Торговцы холстом, сапожники и кондитеры, чьи лотки и палатки выстроились вдоль будетинской дороги, поспешно прятали свои товары в лари и запирали лавки.

— Посмотрите сами, господин бургомистр! — крикнул кто-то, указывая на огромное облако пыли, из которого появился на гарцующей лошади всадник в венгерском костюме с обнаженной, сверкающей саблей в руке. За ним ехал еще кто-то, со знаменем, а далее тянулась темная людская вереница, которой, казалось, не было конца-краю. Издалека доносился глухой, тяжелый стук орудийных повозок…

Вдруг начальник гарнизона воскликнул: — Разрази меня гром, если это не мой родственничек, граф Иштван Понграц со своим войском!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЗАЛОЖНИЦА


Да, это действительно был он. А за ним, играя всеми цветами радуги, с необычайно воинственным видом следовала его армия: катились тяжелые повозки, гарцевали кони, сверкали на солнце пики и наборные сбруи, отбивал дробь барабан, призывно гудели знаменитые лапушнянские трубы.

Все это выглядело величественно и грозно. Только кускам сала, висевшим по бокам провиантской повозки, палящее солнце нанесло непоправимый ущерб; зной вытопил из них жир, и он струйками стекал в дорожную пыль с обеих сторон телеги, двумя ровными полосками отмечая весь путь армии от Недеца до Жолны.

Поравнявшись с рестораном, граф Понграц поднял саблю над головой, приветствуя начальника будетинского гарнизона, который уже издали махал ему рукой.

— Иштван, далеко ли собрался? — весело кричал майор, которому не в диковину было, что граф устраивает военные маневры. Правда, и ему показалось подозрительным, что Иштван добрался со своим войском до самой Жолны.

Граф Понграц осадил великолепную вороную лошадь и твердым голосом, как это приличествует разгневанному герою, сказал, погрозив сверкающей саблей в сторону синеющих вдали Зойомских гор:

— Иду войной на Бестерце, брат!

— Да что ты говоришь?!

— И до тех пор не вернусь, пока не сотру его с лица земли. Камня на камне не оставлю от города! А место, где он стоял, велю посыпать солью, чтобы и трава не росла на той земле.

Начальник гарнизона не на шутку встревожился, так как любил графа Иштвана. Однако он не стал выказывать удивления и, с безразличным видом погладив желтые, длинные, как у сома, усы, заметил:

— О, это дело серьезное. А за что ты так прогневался на Бестерце?

— Оскорбили они меня, кровно обидели, — отвечал граф Иштван. — Да есть и еще кое-что.

— Как? И еще кое-что?! Неужели? — воскликнул начальник гарнизона, которого разбирало любопытство. — Да ты остановись на минутку, выпьем по кружке пива. Расскажи мне свои обиды.

Граф Иштван вложил саблю в ножны и, спрыгнув с коня, приказал адъютанту, господину Ковачу:

— Поезжай, братец, вдоль колонны и передай войскам мой приказ: пускай отдохнут немного. Но, поскольку мы прибыли в мирный город, трофеев не брать! Пальцем никого не трогать! Как говорится, — ни вола его, ни осла его, ни раба, ни всякого скота его.

Отдав приказ, граф поздоровался за руку со всеми офицерами и бургомистром Блази; это был его старый друг, и Понграц еще раз заверил Блази, что город Жолна никакого ущерба не понесет. Под руку с бургомистром он, а за ним и все остальные направились в отдельный кабинет ресторана. Станислав Пружинский, дремавший на одной из телег в самом конце обоза, своим орлиным взором разглядел все происходившее и смекнул, что в ресторане развернутся интересные события, а потому, не жалея ног, поспешил присоединиться к компании. Вскоре вернулся и комендант замка Ковач доложить графу, что приказ его доведен до сведения войск. На пороге «кабинета» ему удалось задержать на миг начальника будетинского гарнизона и шепнуть ему на ухо:

— Ваше сиятельство, отговорите как-нибудь нашего графа от этого сумасбродного плана! Боже ты мой, и как только может такое прийти человеку на ум! Ведь нас всех переловят в этом самом Бестерце и отправят прямиком в Будапешт, в сумасшедший дом…

— Я уж и сам над этим ломаю голову, господин Ковач. Ну, там будет видно, как поступить.

Они проследовали за остальными в «кабинет». Это была просторная комната с единственным большим столом посередине. Хозяин ресторана Богдан Ягович — армянин с бронзовым лоснящимся лицом и обвисшими усами, чем-то напоминавший крысу, которую окунули в смолу, — сделал над ее дверью надпись: «Пивная для господинов».

Ягович был человек изобретательный, о чем свидетельствовал хотя бы тот факт, что вместо традиционного в ресторанах изображения короля Гамбринуса * (самого популярного из всех королей) он приказал художнику намалевать на стене своего собственного отца с кружкой пенящегося пива в руке; таким образом кабатчик заставил старичка папашу выполнять сразу две обязанности: в качестве уважаемого предка — украшать, на радость внукам, ресторан и в то же время способствовать процветанию предприятия дражайшего сына, всем своим видом приглашая возлюбить пиво Яговича-младшего. Но, поскольку покойный господин Ягович был известным торговцем в Жолне, сын его велел художнику изобразить предка таким образом, чтобы по портрету сразу было видно, что Ягович принадлежал к купеческому сословию. Автор портрета легко решил эту сложную задачу, изобразив старика с весами на шее и бланком векселя на коленях. Видно, художник был тоже горазд на выдумку.

Но Пружинский переплюнул и его: пока ожидали пива («Самого свежего?» — крикнул Ягович официантам, завидев знатных господ), он вскочил на стул, чтобы дотянуться до намалеванного высоко на стене покойного господина Яговича, и, вытащив из кармана карандаш, начертал на бланке векселя: «Вексель акцептован. Станислав Пружинский».

Все присутствующие захохотали. Больше всех эта выходка потешила графа Иштвана; он смеялся до слез и, когда принесли свежее пиво, уже совсем весело принялся рассказывать историю побега Эстеллы с бароном Бехенци-младшим, которые укрылись в Бестерце. А поскольку город не хочет выдать беглецов, — он, граф, решил наказать Бестерце.

Рассказ Понграца имел такой успех, что нельзя было не выпить за победу его воинства. Но ведь пиво — немецкий напиток, им нельзя даже чокаться! Давайте закажем красного вина! В погребе у Яговича есть замечательные вагуйхейские вина!

За пурпурно-красным, искрящимся сухим вином веселей течет беседа.

— Ах, негодница Эстелла! Видно, все женщины одного поля ягоды! — И начальник гарнизона стал рассказывать всевозможные истории о женщинах. А тема эта неисчерпаема, особенно если за нее примется господин майор. Граф Иштван очень любил послушать о знаменитых похождениях своего родственника в те дни, когда тот был еще капитаном. В особенности интересен был случай в Венеции, когда молодой повеса, услыхав шаги обманутого мужа за дверью будуара герцогини, полуодетый и босиком выскочил через окно, прямо в Canale Grande[5]. Однако для этого нужно представить себе хотя бы… ну, хотя бы итальянское небо.

И офицеры и граф Иштван уже по многу раз слышали эту историю, тем не менее она понравилась всем, а больше всех Пружинскому.

— Браво, браво! — воскликнул граф Иштван и чокнулся с начальником гарнизона. — Озорник был ты в молодости, дорогой мой родственник! Однако послушаем теперь о приключении в Пожони…

— О нет, нет, не смею, мне совестно! Седины господина бургомистра… — отнекивался начальник гарнизона, покручивая ус.

— Полно, братец, — перебил его Иштван. — Он тоже с удовольствием послушает. Не правда ли, Блази?

Бургомистр улыбнулся в знак согласия.

Под звон бокалов бутылки пустели, настроение все поднималось, и вскоре граф Иштван, подойдя к окну, крикнул одному из своих солдат, чтобы прислали лапушнянскпй оркестр.

Начальник будетинского гарнизона шепнул Блази на ухо:

— Надо его во что бы то ни стало споить. У меня есть отличный план.

Бургомистр подмигнул ему своими честными зелеными, как у кошки, глазами.

— Господа, ну что же, услышим мы, наконец, эту историю, про пожоньскую даму?

— Да, да, просим!

— Богдан, вина! А солдатам выкатить бочонок палинки! * Ну, рассказывай, что там приключилось с пожоньской дамой?

— Дайте прежде закурить. Ну вот, теперь все в порядке… Итак, стояли мы в Пожони, теперь уж не помню, в каком году. Был я тогда молодым бравым гусаром. Пружинский, правда? Он знавал меня в то время… знавал, потому что у меня водились денежки. Так вот, стоял я на квартире в одной почтенной семье, у некоего господина Винкоци, если память мне не изменяет. Бедняга служил чиновником в таможне. Была у него молодая красивая жена, грациозная, как серна, с этаким чуть вздернутым носиком (замечу, что курносенькие всегда приводят меня в особенное волнение). Но такая скромница, такая невинная и стыдливая, прямо, святая мадонна. Прожил я в этой семье уже несколько недель, но видел ее очень редко, да и то лишь на мгновение: проскользнет мимо меня и исчезнет. Раскланяешься с ней, а она кивнет головкой и, потупив глазки, а ускользнет, словно боится, что я заговорю с ней… Так что вскоре я совсем перестал думать о ней. Как-то раз поехал я в Вену. В одном купе со мной оказалась дама, настоящая красавица в столь поэтической поре увядания. Словом, замечательный экземпляр женщины бальзаковского возраста между тридцатью и сорока годами, умудренной богатейшим опытом. Представьте себе, дорогие друзья, я тотчас влюбился в нее по уши. А это не шуточное дело, скажу я вам, потому что женщины в те годы липли ко мне, как мухи на мед. Ты же помнишь меня, Пружинский?

— Дальше, дальше!

— Начал я за ней ухаживать, все настойчивее, напористей. Сперва она не возражала против этого и даже раза два ответила мне кокетливо, но потом, увидав, что я не шучу, предупредила, чтобы я не тратил попусту времени, потому что у нее есть возлюбленный в Вене, к которому она как раз едет. И до того ловко сумела остудить меня и перевести разговор на обыденные темы, что я до сих пор этому дивлюсь. Она спросила, как меня зовут, доволен ли я Пожонью и у кого остановился на квартире. Я назвал себя и сказал, что живу в доме некоего Винкоци. «У Винкоци? — удивленно воскликнула моя спутница. — Так ведь там прехорошенькая хозяйка». — «Да что толку! — отвечал я с раздражением. — Ведь это святая, разве с ней пофлиртуешь!» Дама рассмеялась мне в глаза: «А вы все-таки попытайтесь, капитан!» Я покачал головой в знак того, что все мои попытки будут бесполезны, но спутница моя только улыбалась плутовато. А когда мы в Вене вышли на вокзал, она шепнула мне на ухо: «Я-то лучше знаю, капитан. Ведь госпожа Винкоци — моя родная дочь!»

— Потрясающая история! — восторгался Пружинский.

— Друг мой, ты превзошел даже Боккаччо! — заметил сквозь смех граф Иштван.

— Да, но где же продолжение? — приставали офицеры к своему начальнику.

Майор осушил бокал вина, аккуратно вытер длинные усы, его голубые, блестящие глаза погасли, словно неприятное слово задуло их пламя, на лбу собрались складки, и он, положив свою широкую ладонь на сердце, вежливо, но с упреком возразил офицерам:

— Господа! Я — джентльмен с головы до пят!

По этому поводу пришлось снова чокнуться, затем, по сигналу графа Иштвана, лапушнянский военный оркестр заиграл знаменитую песню времен Ракоци, текст которой состоял из смеси венгерских и словацких слов:


Когда я был куруцем у Ракоци в войсках,

В сафьяновых червонных ходил я сапогах.


В пылу веселья никто даже и не заметил, как минул полдень; между тем и господа и солдаты проголодались. Комендант Ковач доложил графу, что армия голодна.

— Ну так выведите войска за город, на какую-нибудь большую поляну, и пусть они там сварят себе в котлах гуляш. Выпрягите одного вола из упряжки — вот вам и мясо!

Войска направились к Вагу, и там, на поросшем осокой берегу, зажгли костры и разбили лагерь. А господа остались обедать в ресторане, в атмосфере мужского юмора, который после обеда забил ключом. Золотистая дымка хмеля потихоньку стала заволакивать все земные горести и печали, особенно после того, как господа выпили черного кофе и закурили «облагороженные» господином Яговичем сигары. «Облагораживание» состояло в том, что Ягович, систематически скупая у молодых господ Мотешицких пустые коробки из-под гаванских сигар по десять крейцеров за штуку, наполнял эти коробки, за долгие годы насквозь пропитавшиеся благородным запахом гаванских Табаков, сигарами, изготовленными из местных дешевых сортов табака, чтобы они впитали в себя хоть какую-то долю аромата, исходившего от коробок. (Только армянин способен додуматься до такого!)

Но если хмель образно называют могильщиком горестей настоящего, то дым сигары — художник, в самых радужных красках рисующий человеку будущее. Так что настроение у всех было превосходным. Пружинский сбросил доломан и, оставшись в сорочке, принялся лихо отплясывать «Подзабучкий». Начальник гарнизона и своих офицеров подзадоривал: «Ну-ну, друзья, веселиться так веселиться!» — а сам без устали развлекал графа Иштвана, рассказывая одну историю за другой, пока тот, почувствовав себя совершенно как дома, приказал принести «казну» и, высунувшись в окно, начал бросать под ноги прохожим целые пригоршни медяков. На новом месте забава удалась, пожалуй, даже лучше, чем в замке, так как все пространство перед окном «пивной для господинов» густо поросло крапивой и терновником, и было крайне занятно смотреть, как бедняки, не обращая внимания на колючки и ожоги крапивы, ползают на четвереньках в поисках монет.

Видя, что Понграц в отличном расположении духа, бургомистр Блази и начальник будетинского гарнизона весьма дипломатично стали уговаривать его отказаться от уничтожения полезного шахтерского города. В конце концов стоит ли какая-то балаганная девка того, говорили они, чтобы из-за нее знатный магнат тащился со своей армией за тридевять земель! Какой смысл идти под Бестерце, проливать там кровь, разрушать и уничтожать город — и все это ради Эстеллы, когда такое добро на каждом шагу можно найти.

Но граф Иштван оставался непреклонен и отвечал на их доводы иронической улыбкой, покачивая головой:

— Мне не Эстелла нужна. Я презираю женщин. В жизни своей я ни одной из них не поцеловал, и меня никогда не влекло к ним, потому что, господа, последнюю настоящую женщину мир потерял в лице Илоны Зрини. * Однако от своего права я не отступлюсь и кровью смою оскорбление, нанесенное моему гербу. Я должен посрамить город Бестерце!

Каких только доводов не приводили бургомистр и начальник гарнизона! Они доказывали графу, что его престиж пострадает, если Бестерце окажется сильней; пусть-де он подумает и о том, какой урон нанесет его поражение славе рода Понграцев. Кроме того, умный всегда должен быть уступчивее дурака.

Блази и майор так долго уговаривали его, один красноречивее другого, что под конец Понграц умолк, перестав им возражать. Они подумали было, что у графа иссяк запас аргументов и он начинает поддаваться их уговорам, однако, приглядевшись, увидели, что граф попросту уснул, утомленный длинными речами и бесчисленными бокалами вина.

— Упрям, — сказал Блази. — Едва ли нам удастся добиться толку.

— Будет историйка, скажу я вам, если мы не удержим его от похода, — сетовал в углу зала начальник гарнизона, пригласивший на совещание и Пружинского. — Надо что-нибудь придумать, господа. Мы обязательно должны что-то предпринять. Вдруг да удастся!

Блази недоверчиво покачал головой.

— Я только на вас надеюсь, господа. Я-то слаб по части выдумки, да и времени у меня меньше, чем у вас, мне еще нужно куда-то пристроить девочку-сиротку. Обед ей я уже послал, а теперь надо найти для нее кров. Черт бы побрал должность бургомистра в маленьком городке — приходится быть еще в квартирмейстером. Честь имею, господа! Я скоро вернусь.

Господин Блази, розовощекий и улыбающийся, выкатился за дверь на своих толстеньких, коротеньких ножках и принялся по очереди обходить богатые дома, предлагая Аполку. Вернулся он в ресторан только к вечеру, крайне раздосадованный и злой. Офицеры по-прежнему сидели и пили, а граф Иштван все еще не просыпался.

— Ну что, удалось? — спросил начальник гарнизона.

— Где там! Зря только ноги сбил. В одном месте не подходит — велика, мол, в подружки детишкам, в другом — мала для работы. У адвоката Курки, который ищет бонну для своей дочери Розы, Аполку не взяли потому, что девочки прежде были подругами. В доме у господ Луби отказались, потому что Аполка слишком красива, а их мальчик уже начинает ухаживать за девушками, у Дюри Старки — ревнивая жена, еще у кого-то — вертопрах-муж. Бедное дитя! Наказал же ее бог такой красотой!

— Словом, не удалось тебе никому ее сплавить, — констатировал начальник гарнизона.

— Да, сплошной отказ.

— Ну и слава богу!

— Как так?

— Девочка нужна нам для выполнения нашего плана.

— Не понимаю.

Майор отозвал Блази в соседнюю комнату.

— Пока ты ходил, мы тут придумали замечательную штуку. Этот Пружинский — великий мастер! Иштвана нужно спасать во что бы то ни стало, — заставить его вернуться домой. Но он на это не согласится, — знаю я его гордость, — если только Бестерце не вышлет к нему навстречу мирную делегацию, а вместо Эстеллы — какую-нибудь другую девушку, которая и останется у него в замке заложницей до тех пор, пока не пришлют Эстеллу.

— Да, но это невозможно! Пусть граф Иштван — сумасшедший, но город Бестерце пока еще в своем уме. Где мы возьмем делегацию от бестерецкого магистрата?

— Где, говоришь? Нет ничего проще. Я берусь заказать делегацию на сегодняшний вечер.

Блази вытаращил глаза:

— Даже если Бестерце и согласится на такую штуку, все равно делегация не поспеет сюда к вечеру.

— Это уж моя забота. К одиннадцати вечера она будет здесь.

— Делегация из Бестерце?

— Ну хотя бы и не из Бестерце, это ведь роли не играет.

— Я не понимаю тебя. Где же ты ее возьмешь?

— Проще простого. Я закажу делегацию у директора труппы Ленгефи. Состоять она будет из пяти человек, так что вся эта затея обойдется круглым счетом в двадцать пять форинтов. Можно было бы, конечно, нанять только трех артистов: одного — нести траву на подносе, другого — землю, а третьего — для произнесения речи. Но лучше, если будет все-таки пять человек, а шестая, заложница, Аполка.

— Нет, нет, Аполку я не отдам! — воскликнул задетый за живое Блази. — Это было бы бессердечно по отношению к несчастной девочке!

Начальник будетинского гарнизона с досады запустил в стену скверную, не желавшую куриться сигару, которой, как видно, не помогло «облагораживание», и ухватил бургомистра за пуговицу сюртука.

— Слушай, Блази, ну чего ты упрямишься? Не отдам, не отдам! Подумай только, ведь у Иштвана она будет жить как у Христа за пазухой! Ты же знаешь, каков Иштван: человек строгих правил, с чистой душой. Девочка будет сыта и хорошо одета. Он ее воспитает да еще и замуж выдаст за хорошего человека. А беречь он ее будет как зеницу ока. Разве он допустит, чтобы с военной заложницей что-нибудь случилось?

— Так-то оно так, — заколебался Блази. — Но ведь он все-таки сумасшедший. А от сумасшедшего всего можно ожидать.

Начальник гарнизона покачал головой:

— Никакой он не сумасшедший, а просто маньяк. Ты что, не встречал пожилых женщин, у которых желание выглядеть помоложе становится своего рода манией? Так и Иштвана гипнотизирует былой блеск и образ жизни предков. Он во власти галлюцинаций. Но мы дилетанты в этом вопросе, и я приведу тебе только один пример: после крестовых походов всю Европу захлестнули, как повальная болезнь, фанатизм, настроения и идеи этих войн. В Аахене сотни людей заражались друг от друга «пляской святого Витта». А то, что в свое время было эпидемией, если не модой, и в наши дни нельзя считать безумием. Так что не бойся, Иштван — не сумасшедший.

— Ну хорошо, хорошо, — улыбнулся Блази, — ты меня убедил, готов признать, что он не сумасшедший. Но ты от этого ничего не выиграл. Потому что теперь я буду бояться как раз обратного, что он — не безумец и не дурак. Ведь если Понграц не дурак, то рано или поздно он сообразит, что мы его надули.

— Не станет он этим заниматься, как и все маньяки. Например, клептоман. Если клептомана лишат украденного, он отнесется к этому спокойно, потому что ему важен не украденный предмет, а минутное наслаждение от сознания того, что он ворует. Уговорам он не поддается и будет продолжать красть при каждом удобном случае. Но, если ему помешают что-нибудь стащить, он не рассердится, даже если позднее узнает об атом. Я был знаком с одним епископом из Бестерце, у которого мать страдала клептоманией. И хотя старуха отлично знала, что во всех лавках, по просьбе епископа, ей позволяют сколько угодно воровать и что через час все украденные вещи доставляются обратно купцам, она продолжала красть, словно ее подталкивала какая-то неведомая сила. Вот эта удивительная сила и толкает сейчас Иштвана против Бестерце.

— Ты, майор, говоришь прямо как медик. В конце концов я ничего не имею против, но ответственности на себя ни за что не возьму.

— Ничего, ответственность на себя беру я. Ведь если мы отпустим Иштвана под Бестерце, беднягу как пить дать упрячут в дом сумасшедших. А как мы иначе сможем его удержать? На умные слова он и ухом не ведет. Так что попробуем обратиться к нему на его собственном языке.

— Послав депутацию с выражением покорности?

— Именно так. А ты, старина, отправляйся к себе и подучи свою прекрасную Аполку, как ей себя вести. Нарядить ее нужно, разумеется, в белое платье с лентами национальных цветов.

— Да где я возьму белое платье?

— Это уже не твоя печаль. Все устроит Пружинский. Ох, что за пройдоха! Между прочим, он сейчас уже у директора театра, ведет с ним переговоры об этом спектакле.

* * *

Пока красивый старинный город Бестерце, не подозревая о нависшей над ним опасности (о которой он, быть может, впервые узнает от меня), мирно красовался на берегу тихого Гарама, весело купаясь в золотых лучах заходящего солнца, Станислав Пружинский сделал все возможное для его спасения. (Бог никогда не забывает о попавших в беду и в нужную минуту посылает им друзей.)

Директор бродячего театра Элемер Ленгефи, ранее именовавшийся Шаму Навратилом, был человек авантюристического склада и еще от себя приплатил бы (будь у него деньги) за право принять участие в какой-нибудь славной проделке. Поэтому он с радостью ухватился за предложение Пружинского сыграть роль депутатов города Бестерце. Но, сообразив, что из этого дела можно извлечь, кроме всего прочего, и некоторую прибыль, он надел пенсне и, нахмурившись, спросил: — А что, у вас есть какой-нибудь текст? Если бы Пружинский сказал ему, что текст имеется, он тотчас же заметил бы: «Н-да, это уже хуже, потому что текст нужно будет выучить, а это сложное дело, дорого стоящее, так как придется платить и остальным четырем артистам: ведь у нас для каждого заранее определен процент от выручки».

Но Пружинский ему ответил так:

— Текста нет, да и на что он? Ведь требуется сказать всего несколько слов, что, мол, город Бестерце сдается на милость победителя, просит пощады, и, пока сбежавшая девица еще не поймана, магистрат предлагает Понграцу в залог другую девушку.

У Ленгефи брови взбежали на середину лба.

— Значит, нет текста? Это уже хуже, так как придется его сочинять. Вот если б был текст… Кроме того, нужно будет платить четырем артистам, так как у нас каждый получает свой процент.

— Но ведь остальным четырем артистам не нужно произносить ни слова. Они будут изображать членов магистрата и молча передадут графу Понграцу воду, землю, траву и девушку.

Маленький шустрый человечек патетически воздел руки к небу:

— Что вы, бог с вами! Ни слова больше. Вы просто не знаете актеров. Да если я скажу моим людям, что они должны сыграть роль, в которой у них нет ни одной реплики, они тут же линчуют меня за такое оскорбление! Вы не знаете, какой это гордый народ, просто ужас! Клянусь Юпитером, я должен буду заплатить им по пять форинтов, не то моя жизнь будет в опасности! Да и реквизит влетит в копеечку.

Пружинский пришел в ярость:

— Бросьте валять дурака, Ленгефи, и говорите прямо, чего вы хотите? Реквизит! Да это курам на смех! Земля, трава и вода — это, по-вашему, реквизит? Да вы хуже судейского крючка, Ленгефи! И вдобавок вы просто глупы, потому что воображаете, будто напали на простака. Так знайте же, что я и сам был в свое время бродячим артистом. Присмотритесь-ка ко мне получше.

Ленгефи в недоумении уставился на него, потом с криком изумления бросился на шею Пружинскому:

— Вот это да! Ласло Тарчаи! Сам черт едва ли узнал бы тебя, дружище, если бы ты сам не сказал. Правда, двадцать лет прошло с тех пор, как мы покинули труппу Йожефа Патаки! Много туч проплыло с тех пор над Альбионом. Между нами легло море и окладистая борода. Ведь ты, как я вижу, за эти годы отрастил бороду, старина! А я так и остался неудачником. В целом мире нет другого такого неудачника, как я…

— Ну, хорошо, хорошо, старина, — сказал Пружинский, освобождаясь из объятий Ленгефи, но все же принимая его обращение на «ты». — Перейдем к делу. Берешься или нет?

— Конечно, берусь, но на известных условиях.

— Ну что ж, посмотрим, что за условия.

— Я взялся бы по дешевке сыграть эту комедию, значительно уступив (хотя цена на это твердая, друг мой, цена твердая!), если бы задача не осложнялась, что мы должны отвезти заложницей к графу Понграцу эту бедную сиротку. Знаешь, в такую минуту в душе человека всегда что-то шевельнется. Какая-то капля совести. Правда, я не знаю этой девицы, но при мысли о ней у меня начинает ныть сердце. Нельзя ли заменить ее какой-нибудь другой особой женского пола?

— Например?

Ленгефи задумался, помял пальцами свой острый, поросший щетиной подбородок и, закрыв маленькие глазки, скромно предложил:

— Ну, хотя бы моей женой.

Пружинский вскочил и, лягнув ногой стул, на котором только что сидел, с хохотом начал кружиться по комнате:

— Ой, уморил ты меня, Ленгефи! Скорее стукни меня по спине, а не то я задохнусь, у меня же астма! Ах ты, Синяя борода, ах ты, висельник! Так ты захотел освободиться от своей жены с нашей помощью? Сколько же ей лет? И какова из себя? Ну и разбойник же ты, Ленгефи! Надеюсь, она, по крайней мере, незаконная?

— Ну, ты же сам знаешь, какие у нас жены. Ей сейчас тридцать лет, довольно миловидна, но…

— …но надоела тебе, и ты уже присмотрел себе другую? Понимаю тебя, Ленгефи!

— Хочешь посмотреть? Позвать ее?

Он вскочил, готовый крикнуть: «Катерина, Катерина!» — но Пружинский вовремя зажал ему рот ладонью.

— Нет, не надо! Будем придерживаться первоначального варианта. Может быть, в дальнейшем мы примем во внимание и твое предложение. Очень даже может быть… Но пока договоримся, имея в виду ту девочку. Итак, сколько ты хочешь?

— Пятьдесят форинтов.

— Тридцать, и ни гроша больше.

— Не могу, честное слово, не могу! Взявшись за ручку двери, Пружинский бросил:

— Черт с тобой, получай тридцать пять!

— Сорок, — отозвался глава труппы, хлопая ладонью по ладони Пружинского.

— Нет, больше тридцати пяти дать не могу. На большую сумму начальник будетинского гарнизона не согласится! Ведь и так каждому артисту достанется по пяти форинтов, а тебе — целых десять. Да еще пять форинтов, скажем, на мелкие расходы. Итого тридцать пять.

— Постой, а за сохранение тайны? — перебил его Ленгефи. — Даром никто не станет держать это дело в тайне. Добавь еще пять форинтов.

Пружинский покачал головой:

— За сохранение тайны мы тебе, приятель, не заплатим ни гроша. Понял? Что мы, дураки, что ли? С завтрашнего же дня можешь рассказывать эту историю, сколько влезет и кому угодно.

Сказав это, бывший комедиант, ныне придворный-аристократ Пружинский хитро улыбнулся: кто-кто, а уж он-то знал, что за Ленгефи давно упрочилась слава безбожного лгуна, и болтовня его была поэтому совершенно безопасна. Своими россказнями о том, как, будучи еще начинающим артистом без ангажемента, часто без гроша в кармане, он исходил вдоль и поперек всю Венгрию, летом питаясь одним молоком, которое сосал, забравшись под пасущихся на лугу коров, Ленгефи подорвал всякое доверие к себе, и теперь достаточно было ему рассказать о чем-либо, чтобы никто этому не поверил.

Договорившись с Ленгефи о всех деталях предстоящего спектакля, Пружинский в прекрасном настроении поспешил в ресторан. К счастью, он успел вернуться вовремя, и граф Иштван, пробудившись, увидел его в своей свите.

Солнце уже скатилось к западу; из часов Яговича выскочила кукушка и прокуковала семь раз.

— Ах, черт побери! — выругался граф, протирая глаза. — Оказывается, я проспал. Ну, ничего. Ночью марш будет, пожалуй, еще приятнее, чем днем. Пружинский, пойди отдай приказ войскам сниматься с привала.

Начальник гарнизона перебил его:

— Погодите! Постой, Пружинский! Господа, вы должны остаться здесь. Я не могу отпустить вас.

Граф Иштван вскочил, бросился к своей сабле, стоявшей в углу, и гневно спросил:

— Что это значит? Насилие?

Будетинский комендант принял торжественную позу:

— Слава твоему оружию, дорогой родственник! Не думай, что я собираюсь тебе помешать осуществить то, что ты задумал. Я только хочу предупредить тебя, что необходимо соблюдать военные обычаи, нормы рыцарской чести. Из достоверных источников мне стало известно, что город Бестерце, получив по телеграфу известие о приближении твоих войск, тотчас же направил навстречу тебе, сюда в Жолну, мирную делегацию. Она уже в пути, так что тебе необходимо ее дождаться.

На глазах у всех лицо графа Понграца преобразилось, стало важным и надутым, как у Иштвана Батори с картины Матейки, * а в глазах сверкнули зеленоватые торжествующие огоньки.

— Испугались, трусы! Так я и знал. Ну что ж, подождем их, как этого требуют военные обычаи…

Весть о предстоящем прибытии делегации взбудоражила графа: его словно подменили. Он оживился, отдавал одно распоряжение за другим, созвал на военный совет Бакру, Ковача и командиров отрядов. Комендант Будетина тоже присутствовал на совещании, где речи (а еще пуще — вино) лились рекой, — обсуждалось, где и как принять послов города Бестерце. Пружинский считал, что самое подходящее для этого место — холм Хричо. На фоне живописных развалин старого замка, при свете факелов армия будет выглядеть весьма величественно; ее можно так расположить, что она покажется гораздо многочисленнее, чем на самом деле. Господин Ковач предлагал принять делегацию на берегу Вага (на том самом месте, где войска расположились на отдых): пламя факелов, отразившись в зеркальных струях Вага, разольется по воде множеством огненных полос.

Наконец большинством голосов было принято предложение Ковача со следующей аргументацией: место это удобнее, потому что, в случае если послы будут вести себя непристойно, их можно будет немедленно бросить в реку. Но тут же возник целый ряд вопросов по части церемонии: расположить ли войска в боевом порядке, должен ли граф Иштван встретить делегацию верхом на лошади или сидя на пне? Последний вариант был бы неплох, но тогда пень необходимо покрыть тигровой шкурой. А поскольку тигровой шкуры нет, полководец должен принять послов, сидя в седле. Обсудили и взвесили мельчайшие подробности, и наконец было решено, что граф Иштван отправится к армии, выстроит ее, а сам, верхом на лошади, займет место перед строем. Пружинский же и Ковач встретят бестерецких послов возле ресторана и проведут их к полевому лагерю.

Время пролетело быстро, как птица, и вот пришла ночь, тихо, задумчиво, кокетливо набрасывая на землю не черный полог, огромный и тяжелый, а легкое покрывало, сквозь которое проглядывают все прелести земли: и густолистые деревья, и цветы, и травы.

В синеватых волнах Вага плещется серебристая луна, словно кто-то смотрится в зеркало. Как легкая паутина, колышется в воде тень прибрежных тальников, а на берегу трепещут огни костров. Вот кто-то пошевелил уголья: пламя вспыхивает ярче и из темноты выступают воинственные силуэты. Над землей разлита необычайная тишина, лишь изредка заржет лошадь да где-то вдалеке послышится всплеск кормового весла на плывущем вниз по реке плоту с дровами, словно кто-то разрывает тонкий шелк.

Но вот раздался конский топот, и в ночном сумраке брызнули искры из-под копыт: это выставленный на окраину города дозор спешит сообщить графу Иштвану:

— Ваше сиятельство, послы приближаются.

— По коням! Равняйсь! — скомандовал граф. — Зажечь факелы!

В одну минуту все войско — и пехотинцы, и «казаки», и пушкари с пушками — выстроилось на лугу. Граф Иштван вскакивает в седло, а два пажа берут его коня под уздцы.

Затем ночная темнота словно раскалывается пополам, и появляется делегация города Бестерце. Во главе ее выступает худощавый проворный человечек, его лицо скрыто большой меховой шапкой, из-под которой выбились пряди седых волос. На плечи его небрежно наброшен ментик, он идет, опустив голову, медленно, с достоинством, короткую саблю он взял под мышку, чтобы не замочить ее в росистой траве.

За ним следуют два длиннобородых старца, один из них несет серебряный сосуд (точнее — кувшин, который удалось на время одолжить у Петера Трновского), другой на подносе — пучок травы (обыкновенный полевой клевер вперемешку с другими травами).

Четвертый посол был тоже убеленный сединами старик (однако в этом Бестерце на диво здоровый воздух, если люди там доживают до таких преклонных лет!), на нем была шуба, подбитая лисьим мехом, а на поясе болталась шпага с медным наконечником, вроде тех, какими вооружены военные врачи; бедняга так согнулся, будто нес на серебряной тарелке не горсточку земли, а всю нашу планету.

Но и пятый член делегации оказался сморщенным старичком. (Ай-яй-яй, как видно, женщины в Бестерце не рожали вот уже лет семьдесят?)

Однако сомнение это разрешилось само собой, когда свет факела упал на стройную, как тополь, девушку, которую пятый старец вел за руку. Ясно, что подобную красавицу можно было доверить только таким вот глубоким старцам. Видно, не дураки сидят в бестерецком магистрате!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Но, боже мой, до чего хороша была эта девушка с распущенными волосами, золотым ручьем струившимся по спине чуть не до земли! А прелестное личико, с такой печалью на челе и длинными-предлинными ресницами! В ее глазах, напоминающих глаза горной серны, были страх и готовность на жертву, а платье ее волшебно шелестело, словно под легким дуновением свежего душистого ветерка. При виде девушки у всех болезненно сжалось сердце. Так только в сказках из облеченных в траур городов вели принцесс на съедение дракону…

Шествие замыкали наши знакомые — будетинский комендант, Пружинский, господин Ковач и слегка захмелевший жолненский бургомистр господин Блази, который все время ласково подбадривал девушку:

— Только не бойся ничего, Аполка. И не обращай ни на что внимания. Делай все так, как я тебе сказал. Вот увидишь, все пойдет на лад, и твоя горькая судьба переменится к лучшему.

Пажи графа Иштвана потянули лошадь за поводья; вороной конь сделал несколько шагов вперед, потом, остановившись, помотал головой и принялся так бить копытами, что комья земли полетели во все стороны, попадая и в стоявших вокруг людей.

— Подойдите ближе, господа парламентеры, — проговорил граф Понграц громким, полным достоинства голосом и сделал знак обнаженной саблей, что делегаты Бестерце могут приблизиться: — Что вам угодно от нас?

Послы приблизились и низко поклонились. Затем маленький старичок откашлялся и начал с пафосом, как заправский оратор, декламировать составленную из полинялых ямбов стихотворную речь:


Великому Понграцу, полководцу,

Воды, травы и бестерцкой земли

Тебе, непобедимый, принесли,

Как знак того, что город наш сдается.

Пока ж Эстеллу мы не возвратим…


— Потому что нам еще не удалось отыскать дамы, бежавшей из вашей крепости, — перебил его старец с «серебряным» сосудом.

Оратор сердито обернулся к нему: «Помолчите, господин сенатор!»

— и уже беспрепятственно дочитал свою речь:


В заложницы другую мы дадим.

Девицу — воплощенье красоты!

Лишь городу даруй пощаду ты!

Затем оратор отстегнул саблю, чтобы сложить ее к копытам лошади полководца. Остальные члены депутации тоже стали отстегивать портупеи, но Понграц подал знак, чтобы они сохранили оружие. Было видно, что те фразы, с которыми к нему обратился оратор, так тронули его душу, лелеявшую мечту о средневековье, что он захмелел даже от этой на редкость аляповато намалеванной копии с картины героических времен. После галлюцинаций, в которых он жил с самой ранней молодости, это была первая явь. Да, явь, хотя и вопиюще фальшивая! Сердце его готово было выскочить от упоения своим триумфом, а глаза гордо мерили с ног до головы посланцев побежденного города. И вдруг взор его упал на Аполку. Что это? Чудо? Словно ожил герб города Бестерце — прелестное девичье лицо над четырьмя сдвинутыми щитами. Это она, она! Нет только щитов да ангельских крылышек за плечами…

— Как? — тихим, мягким голосом, словно очнувшись от сна, переспросил он. — Разве вам, господа, не удалось найти Эстеллы?

Ленгефи (не кто иной, как он, был оратором делегации) снова поклонился до земли и отвечал:

— Нет, сударь, хотя мы искали ее и днем и ночью. Охотились за ней, как за зверем.

— Но куда же она делась?

— Одному богу известно…

— А жаль, хотел бы я знать, куда ее увез этот прощелыга Бехенци.

— Мы разыщем их, достанем хоть из-под земли.

— А до тех пор, если я правильно вас понял, это дитя останется у меня в качестве заложницы?

Ленгефи лихорадочно силился припомнить пригодный для ответа отрывок из какой-нибудь пьесы, но не нашел ничего подходящего и ограничился смиренным кивком головы.

— Ну что ж, хорошо, — отозвался Иштван Понграц. — На этот раз я дарую вашему городу пощаду и увожу свои войска обратно, хотя оскорбление, которое вы нанесли мне своим недопустимым обращением с моим посланием, заслуживает примерного наказания.

С этими словами он медленно, торжественно вложил саблю в ножны и сошел с коня, чтобы принять знаки покорности города Бестерце.

Протянув руку к кувшину, граф отведал находившейся в нем воды. Вода была несвежая, затхлая, и граф лишь слегка смочил ею губы, остальную вылил на землю. Ленгефи с ужасом взглянул на него: как бы великому полководцу не вздумалось захватить с собой «серебряный» сосуд в качестве трофея! При этой мысли у него волосы встали дыбом. Боже мой! И, как назло, во всей мировой литературе нет ни одной подходящей цитаты для предупреждения такой опасности! Но победитель великодушно вернул ему кувшин, а взамен взял с подноса пучок травы и протянул ее на ладони своему боевому коню. Ватерлоо, захватив траву губами, стал с аппетитом похрустывать ею, помахивая при этом хвостом. Затем дошел черед и до бестерецкой земли, которую полководец бросил себе под ноги и, в знак победы над городом, растоптал сапогом. В этот момент поодаль, у моста, рявкнули три пушки, а лапушнянские оркестранты принялись что было сил дуть в свои трубы.

Но вот граф подошел к заложнице. Девочка затрепетала всем телом, словно лилия на ветру, увидав, что к ней приближается полководец в сверкающем одеянии, закрыла свои красивые печальные глаза и, кажется, украдкой начала тихонько шептать молитву, решив, что наступил последний миг ее жизни: вот сейчас полководец, к которому она попала, сама не зная почему и как (все происходящее вокруг было ей непонятно), велит, наверное, отрубить ей голову. Однако странный воитель не только не обидел ее, а, наоборот, ласково погладил по голове.

— Как тебя звать? — спросил он.

Девушка открыла глаза, удивляясь тому, что еще жива, украдкой взглянула на полководца и увидела, что он совсем не страшный — такой же человек, как все остальные. Окинув задумчивым взглядом окружавшие ее живописные группы людей, вооруженных алебардами солдат в пестрых военных костюмах, она решила, что вокруг нее множество королей, а она — Золушка, и все происходящее с нею — сказка. Тут она вспомнила, что от нее ждут ответа.

— Аполлонией, — проговорила девушка, потупив взгляд, словно стесняясь, что ее так зовут и, подобно старцам, поклонилась.

Поклон ее был так же глубок, но получился куда красивее и грациознее. А когда она опустилась на левое колено, какими пленительными складками легла ее собранная в талии юбка, обрисовывая контуры скрытой под нею стройной ножки!

— Красивое у тебя имя, милое дитя, — заметил граф Иштван. — Не бойся, я не сержусь на тебя. Ты приносишь себя в жертву за свой родной город, а посему в моем замке тебя ждут должный почет и уважение.

Снова повернувшись к послам, которые все еще неподвижно стояли полукругом с пустой посудой в руках, Иштван Понграц сделал рукой царственный жест и торжественно произнес:

— Идите и принесите мир и мое благоволение пославшим вас!

Пажи Понграца подали в этот миг бокалы, наполненные белым вином, и графу и бестерецким послам, поскольку согласно выработанной программе им полагалось выпить «кубок мира».

Ленгефи, поднимая бокал, воскликнул:

— Господин граф, господин комендант, ваше благородие господин бургомистр, разрешите произнести тост!

— Просим! — сказал Понграц.

Бравый бестерецкий оратор принял позу, делавшую его похожим на раздвинутые ножницы: ноги расставил, руки простер вперед и начал декламировать: *


Спустилась ночь. Но звезды мгла сокрыла,

Любовь к стране родной — ты мне сияла

Мой бедный край, на небесах твоих…


…подобных его сиятельству, графу Иштвану Понграцу, — Да продлит господь бог жизнь его до крайних пределов человеческого века!

— Великолепно! — в восхищении воскликнул капеллан, протиснувшийся в первые ряды, и чуть было не бросился на шею оратору.

Грянуло восторженное «виват». Граф Иштван чокнулся со всеми.

— Великий оратор, замечательный дар красноречия, сонно кивал головой господин Ковач.

Пажи снова наполнили бокалы вином. Очередь провозгласить здравицу была за Иштваном Понграцем.

— Я поднимаю свой кубок за мирное процветание и благоденствие города Бестерце!

В ответ загремело: «Да здравствует Понграц, ура!» Снова рявкнули пушки, заиграл оркестр, специальный отряд с музыкой и факелами отправился провожать послов на другой конец города, а весь лагерь пустился в пляс: началось веселье и пошел пир горой, который отличался от знаменитого пиршества на Кеньермезё только тем, что там Пал Кинижи * плясал, схватив в каждую руку по мертвому турку, а здесь Маковник танцевал, держа в руках два огромных куска сала, которые, по правде сказать, куда аппетитнее двух мертвых турок.

Хмель победы приподнял у всех настроение, подобно тому как пар приподымает крышку кастрюли. Даже графом Иштваном овладел бесенок всеобщего веселья, и его сиятельство изо всех сил старался перепить господина Блази и своего родича будетинского коменданта, который, сидя в большом кругу у костра, рассказывал про итальянские похождения, про поцелуи и ветреность женщины.

— Аполка, ты маленькая, не слушай этих историй, а иди-ка лучше спать. Как-нибудь соорудите ей постель в моем экипаже.

Святой отец тоже был «хорош» и горланил светские песни. «Ну, из этого, видно, никогда не выйдет епископа — подумал про него Ференц Бакра, запивая вином поджаренное на угольях свиное сало.

Да разве все опишешь? Одно лишь несомненно, что лучше всех повеселилась Катка Крижан, пухленькая краснощекая служаночка, ехавшая во время похода на одной телеге с поваром и капелланом. Поскольку во всем лагере прекрасный пол был представлен ею одной, можете вообразить, какой успех выпал ей на долю, когда начались танцы, — каждый солдат желал хоть разок потанцевать с нею. Эх, если бы все эти танцы да растянуть на несколько лет, тогда их хватило бы на двадцать маслениц в ее родном Барине.

Бесспорно и то, что хуже всех в этот вечер веселился Янош Слимак (тот самый, что был одет воином времен Мате Чака), который, поддавшись змею-искусителю, обитающему, как известно, в водке, и возгордившись от обладания блестящим военным нарядом, до того осмелел, что, обняв прекрасную Аполку, пригласил ее на танец, за что и был по приказу Иштвана Понграца забит в колодки. (Так тебе и надо, Слимак, так и надо! Ведь и кошку бьют по лапам, если она вместо мыши нацелится на канарейку.)

Сколько ни говори, всего не расскажешь. Вскоре уж и звезды стали сонно мигать, и забрезжил рассвет — этот верный гонец солнца, явившийся с донесением, что Великое Светило приближается. Тут граф Понграц отдал приказ играть марш, а «казака» Миклоша Стречо послал нарочным к оставшемуся дома Памуткаи с известием о победе и приказом, чтобы, когда армия появится на Варинском холме, в замке ударили во все колокола.

И войска тронулись назад в том же порядке, в каком накануне они вступали в город. Только теперь на одной из крохотных лошадок-пони вместо пажа ехала Аполка на дамском седле, которое Понграц приказал взять для Эстеллы. Девушка мечтательными, печальными глазами поглядывала на проплывающие вдоль дороги пейзажи, на шелестящие на ветру поля кукурузы, на высокую рожь, где из колосьев выглядывали красные полевые маки. Лошадка ее шла тихим шагом, зато мысли неслись, как дикие степные скакуны. Что теперь будет с ней? Куда ее везут? Почему?

Она знала только, что они едут в какой-то замок. Да, да, в замок! Аполка еще никогда не видела настоящего замка, и любопытство понемногу вытеснило страх — ведь она была еще совсем дитя. Боже мой, она увидит настоящий замок! Интересно, каков же он! Будет ли он, как в сказке, на курьих ножках или на гусиных?

Девушка не вытерпела и звонким от волнения голосом принялась расспрашивать ехавшего рядом с нею графского пажа Пала Ратки:

— Далеко еще до замка? Ой, хоть бы скорее!

* * *

Под звон колоколов Иштван Понграц въехал в Недец, везя с собой прекрасную заложницу. Памуткаи приказал зажечь триумфальные костры перед подъемным мостом, а сам с непокрытой головой вышел к воротам замка и приветствовал своего господина блестящей речью, произнесенной по-латыни. В ней оратор сравнил Иштвана Понграца с Юлием Цезарем: «Подобно великому древнему полководцу, который некогда «пришел, увидел, победил», граф Понграц тоже пришел и победил, превзойдя Цезаря, ибо ему, чтобы одержать победу, не понадобилось даже видеть Бестерце».

Граф Иштван кивком поблагодарил Памуткаи, молча поздоровался с майором Форгетом, стоявшим тут же, потом въехал во двор замка, соскочил с коня и, подойдя к маленькому пони, собственноручно снял с него Аполку.

— Ну, вот мы и дома, мой маленький «трофей». Пойдем, я покажу тебе твои покои.

Ключник, гремя ключами, поспешил вперед, чтобы отпереть комнаты, ранее принадлежавшие Эстелле.

— Нет, нет! — содрогнувшись, воскликнул граф Иштван. — Не хочу, чтобы Аполка даже дышала этим воздухом.

И он с любовью взглянул на свой «военный трофей», щеки которого порозовели от прохладного утреннего воздуха. Для графа Понграца это дитя было олицетворением его триумфа.

— Ты сегодня мало спала, моя малютка, — промолвил он ласково и, повернувшись к ключнику, приказал: — Пойдем, старый Матько, налево, ты отопрешь нам комнаты графинь Понграц.

— Там полно пыли, ваше сиятельство.

— Прибрать немедленно! А пока я отведу тебя, Аполка, к себе.

Теперь девушка поглощала все внимание графа. То и дело ему приходило в голову что-нибудь новое, и он подымался наверх, чтобы отдать еще одно распоряжение.

— Принесите цветов в ее комнаты: резеду, розы, но главное — побольше резеды…

Роскошно обставленные в стиле барокко покои графинь Понграц выглядели храмом девственности: на окнах белоснежные муслиновые занавеси; точеные стулья с обтянутыми шелком сиденьями, туалетные столики, щедро раззолоченные гардеробы, картины на библейские сюжеты, обитые бархатом скамеечки для коленопреклонения на молитве, венецианские зеркала; на столиках множество безделушек вперемежку с молитвенниками, между листками которых засушены листочки лаванды. (И может быть, каждый из них — память о сладостном романе.) А на стенах — портреты белокурых и смуглых графинь, представительниц, по крайней мере, четырех поколений. Все они когда-то жили здесь, из этого гнезда улетали в большой мир. Может быть, еще и поныне их души витают в этих покоях.

Когда Аполку ввели сюда, ей показалось, что она попала в храм. (В одной из комнат был даже алтарь!) Сперва ей было немного боязно оставаться одной, но усталость взяла верх над страхом, и вскоре она уснула.

А граф Иштван поминутно ворчал на прислугу:

— Смотрите у меня, остолопы! Ходить на цыпочках. Ютка, ты что топаешь, как медведь? Пусть поспит мой маленький трофей. Бедняжка так устала!

К вечеру, когда Аполка проснулась, повар послал ей: обед, который внесла ключница, приставленная к девочке в качестве служанки.

Аполка с аппетитом поужинала, затем вышла в коридор и, остановившись у окна, со страхом оглядывала мрачные стены замка, незнакомых людей, которые иногда появлялись на пустынном дворе. Все казалось ей таким чужим, таким неприветливым. Вдруг она увидела кошку, которая ползла по крыше северной четырехугольной башни. Аполке показалось, что она уже видела эту кошку: точно такая же была и в доме у Гашпара Трновского! Обрадовавшись, девочка приветственно замахала ей платком, и кошка тоже посмотрела на нее так, будто признала.

— Ну, как ты чувствуешь себя, Аполка? — раздался вдруг за спиной чей-то голос.

Девушка обернулась — перед ней стоял граф Иштван.

— Хорошо, — покраснев, нерешительно отвечала Аполка.

— А почему ты такая грустная? Я не хочу, чтобы ты грустила. Понимаешь, не хочу!

Аполка покорно опустила голову:

— Я не буду грустить.

— Говоришь — не буду, а голос у тебя грустный. Может быть, ты скучаешь, Аполка?

— Может быть, — кротко ответила Аполка. — А может, я просто еще не привыкла к новому месту. И потом, я здесь одна…

— Ну, так не будешь одна, — пообещал граф Иштван и через несколько дней из окрестных деревень — Барина, Лапушни, Подзамека — собрал в замок восемь девочек, ее сверстниц. Потом он выписал из Тренчена дамского портного Шамуэля Котлани с тремя подмастерьями и два сундука всевозможных тканей. Целый месяц днем и ночью трудились портные, пока не выполнили всех заказов. И вот наконец «двор» Аполки был готов.

Весело было глядеть, как Аполка, подобно маленькой королеве, в сопровождении восьми юных фрейлин выходила гулять в парк или на площадь перед замком. Все девочки одевались в одинаковые платья — только наряд Аполки был сшит красивее, из более тонкого и дорогого материала и отделан золотым кружевом. Одна из фрейлин несла Аполкин платок, другая мяч, третья теннисную ракетку.

Граф Иштван вел теперь совсем мирный образ жизни, все свое время посвящая воспитанию Аполки. Бакра и капеллан Голуб, чередуясь, преподавали ей различные науки. Казалось, для Недецкого замка наступила пора затишья. Граф целиком был поглощен идеей — возвратить свою заложницу городу Бестерце прекрасно образованной, благовоспитанной девушкой.

— Вот увидите, какой отшлифованный бриллиант получится из этой девочки! — частенько говаривал он. — Господа из города Бестерце удивятся, когда приедут за ней.

Понграц забыл свои прежние чудачества и военные забавы, предоставив солдатам долгосрочный отпуск, но, разумеется, тут же появились новые затеи. Графа обременяли долги, и он решил заняться хозяйством. Однако своеобразие его мышления проявилось и в этом. Грубость Понграца непостижимым образом уживалась с нежностью и добротой. Он до того любил животных, что порой это становилось манией: так, например, он решил, что животных, особенно домашних, нужно объединить в своеобразное общество. Поэтому он приказал в каждый плуг запрягать вместе лошадь, осла и вола: пусть-де мол животные привыкают друг к другу.

Пружинский, готовый поддержать любую идею своего хозяина, посоветовал добавить в упряжку и корову, но Иштван Понграц пришел в негодование:

— Фу, Пружинский! У нас, в Венгрии, коровы не работают. Корова — животное женского пола, ее обязанность давать молоко, вскармливать телят. С нее и этого достаточно. Венгерский крестьянин слишком галантен, чтобы заставлять корову еще и работать.

Восхваляя животных, Понграц был поистине неистощим:

— Вот курица: она ведь сядет и на утиные яйца, выведет утят и вырастит их, хотя от этого ей никакой пользы. Как это прекрасно, не правда ли? Курица бескорыстно выполняет эту обязанность в силу природной честности и доброты. Человек же слишком испорчен, чтобы так поступать.

Однако и животные, несмотря на превосходство свое над людьми, надували графа Иштвана, злоупотребляя его добротой.

Были в его хозяйстве две ослицы — Юци и Ребека. Обычно их использовали только для того, чтобы по пятницам привозить в замок брынзу из ближайших овечьих кошар. Чудесная, прямо-таки барская жизнь была у этих ослиц. Полная противоположность людской: шесть дней ослицы отдыхали и мирно паслись в рощице возле замка и только на седьмой день работали. Некоторое время они честно выполняли эту повинность, но вскоре им удалось, неизвестно откуда, достать календарь, и, когда наступила очередная пятница, их невозможно было разыскать. Животные забрели в самую чащу дубравы и вернулись домой лишь на другой день, когда брынзу уже привезли на лошадях. Точно такой же фокус проделали Юци и Ребека и в последующие пятницы, чем сильно позабавили графа Иштвана.

— Какой ум у этих животных, какой ум! — восклицал он, всплескивая руками от удивления: — Нет, ослов нужно во что бы то ни стало реабилитировать в глазах общества.

Тогда-то и зародилась у него в мозгу мысль написать большой ученый трактат, который он начал по вечерам диктовать своему дьяку Бакре, назвав свое произведение: «О гениальности ослов».

В самом деле, осел — очень умное животное, гораздо умнее лошади, которая попросту глупа. Подковывает, например, кузнец коня и ненароком загонит гвоздь в живое мясо. Конь, как ни в чем не бывало, бегает с поврежденной ногой, тянет телегу до тех пор, пока нога не загноится. Но случись такое же с ослом, тот упрется и шагу не сделает от кузницы, а смотрит на кузнеца умными глазами, словно говорит ему: «Ни за что на свете не уйду, пока ты не вытащишь гвоздя из моей ноги, а не то, ей-ей, нога у меня разболится».

Это простое, серое, непритязательное животное никогда не старается показать, что оно сильнее или быстрее бегает, чем на самом деле, но не только при жизни осел отличается скромностью — так же деликатен бывает он, когда приходит его смертный час. Другие звери стремятся умереть с помпой: больной лев своим рыком наводит ужас на окрестные леса, собака тревожно и жалобно воет, нарушая ночной покой, тщеславный лебедь перед смертью единственный раз в жизни поет песню — и все эта для того, чтобы хоть как-нибудь привлечь к себе внимание (я уже не говорю о тех животных, которые обыкновенно не доживают до естественной смерти, как, например, вол, овца и т. д. Но тактичный осел никому не желает причинять неприятностей и огорчения: почуяв приближение смерти, он уходит умирать в чащу леса, в горные ущелья, туда, где и духа человеческого не слышно, — что же это, как не высшая деликатность! Вот почему редко кому приходилось видеть мертвого осла.

В ученом труде графа Иштвана целая глава была посвящена тактичности и деликатности ослов.

— Добавьте, amice Бакра, в виде примечания, что и в человеческом обществе деликатность — свойство тех, кто поглупее. Так развлекался хозяин Недеца с тех пор, как в замке появилась Аполка. Он стал как-то тише, смирнее, много охотился, катался верхом и ездил с визитами в соседние замки.

Тем временем Аполка подросла и сделалась прелестной стройной девушкой. Слух о ее красоте распространился далеко за пределы комитата Тренчен, так что и в богатой Нитре нередко упоминали о «розе Недеца». Молодые люди, как саранча, кружили вокруг замка, но граф Иштван Понграц ревностно охранял девушку, словно драгоценный бриллиант, так что увидеть ее было очень трудно. В лучшем случае молодым людям удавалось это лишь мельком, за обедом. Но у молодых людей были сестры, которых они и подговаривали (ведь сестра — лучший посредник!) посещать Недец. Вместе с барышнями приезжали и их мамаши, и вскоре в замок графа Понграца, как и в давние времена, стало собираться знатное дворянство со всей округи, барышни в шелковых башмачках, гордые, напыщенные матроны. Вместо былых попоек в Недеце воцарились веселые балы, и лапушнянский оркестр понемногу позабыл боевые марши, под которые когда-то шагало обутое в бочкоры войско Понграца: пришлось ему спешно учиться у старого цыгана из Подзамека чардашам да кадрилям.

Откуда и как попала Аполка в замок к Понграцу, никто толком не знал. Половина истины была покрыта мраком неизвестности, а другую половину нельзя было признать истиной, потому что уж слишком много всякой всячины болтали на этот счет. И вскоре вся эта таинственная история выросла в настоящий миф, что еще больше раззадорило молодых дворян.

Красивые, избалованные кавалеры, кружившие, как шмели, вокруг Недеца, рассчитывали на легкое приключение. «Разве трудно, — думали они, — выманить голубку, как бы высока ни была ее голубятня?! Нужно лишь дать ей разок попробовать пшенички. Первое зернышко покажется голубке сладким, второе — желанным, а за третьим птичка сама спустится вниз и будет клевать безбоязненно, прямо с ладони».

Молодой гусарский офицер, некий Ордоди, взялся приучить Аполку к любви, дав ей попробовать первое зернышко этого злака.

Однажды, во время вальса, он объяснился ей в любви.

Девушка побелела, как снег, а молодой человек, наоборот, разгорелся, как огонь, и сам не заметил, как наклонился к нежно-розовому плечику своей партнерши и поцеловал его.

Аполка вскрикнула, как ужаленная змеей, вырвалась из рук своего кавалера и, вся дрожа, подбежала к графу Иштвану пожаловаться ему.

— Ну, что случилось? — испуганно спросил хозяин замка. — Что с тобой?

Аполка прошептала ему на ухо:

— Ой, произошло большое несчастье! Вот тот военный поцеловал меня.

Граф Иштван не принял всерьез ее жалобу, — казалось, он остался совершенно равнодушным, — и только погладил девушку по волосам, в которых сверкала бриллиантовая диадема.

— Ай-ай, маленькая ябедница! Ничего страшного. Или, может быть, ты ответила ему тем же?

— Как вы могли подумать обо мне такое! Я же не люблю его.

— Кто-нибудь видел? — тихо спросил Понграц.

— Не знаю, — неуверенно ответила девушка.

— Ну, ничего, все это пустяки. Такие вещи частенько случаются с молодыми девушками, если они хоть чуточку красивы.

Больше он не сказал ни слова, и Аполка смешалась с веселящейся толпой. Закончился бал, разъехались гости, и никто ничего не заметил, только на рассвете в замке поднялся страшный переполох, когда из соседней рощицы принесли на носилках окровавленного графа Иштвана.

Аполка проснулась от сильного шума и, открыв окно, спросила у людей, толпившихся во дворе:

— Что случилось?

— Граф ранен.

Аполка торопливо надела свои юбочки и, не найдя туфель, выскочила босиком в темный коридор; с перепугу она вместо подсвечника взяла стоявшие на подставке серебряные часы, да так и несла их перед собой, хотя часы никак не хотели освещать ей путь.

В коридоре Аполка столкнулась с ключницей, которая причитала, ломая руки:

— Конец, конец! И как только богу не совестно позволять такое…

— Как же случилось несчастье? — сквозь слезы спросила Аполка.

— Ой, и не спрашивайте, барышня, потому что вы всему виной!

Остолбенев от изумления, девушка испуганно уставилась на ключницу:

— Я всему виной? — пролепетала она. — То есть как это я?

Ключница пожалела, что проболталась, и стала оправдываться.

— Это Пружинский сказал, душечка моя! Да вы не пугайтесь! Не все же правда, что говорит этот Пружинский. А и в самом деле, будь так, опять же вы ни при чем. Не хватало еще, чтобы за сумасбродства знатных господ ответ бедняки держали. Захотелось ему, вот и вышел он на этот самый дуэль биться не на жизнь, а на смерть с гусаром Ордоди. И вот что вышло! Боже мой, только бы он не помер! А вам-то чего себя корить? Разве вы повинны в том, что вы такая красивая, такая милая и что так по сердцу пришлись нашему барину? Недаром я всегда говорила, что всякий цветок рано ли, поздно ли, а распустится. Не летом, так осенью! Вот посмотрите, голубка моя сизокрылая, даже старый столетник и тот расцвел нынче в саду — а посадил-то его еще дедушка нашего садовника, и с той поры не цвел он ни разу. А как вас, барышня, сюда впервой привезли, я сразу подумала, что так это и кончится. Ой, да что я болтаю?! Да разве я могла подумать такое! Покарай, господи, этого Ордоди!

Аполка чуть было не лишилась чувств. Теперь-то она поняла, из-за чего была дуэль: из-за того единственного поцелуя. Единственного поцелуя!

А ключница все плакала да причитала, показывая на красные пятна на ступенях лестницы.

— Вот и расцвел алоэ!

Это были свежие капли крови, обозначившие путь, каким несли раненого графа.

В голове у Аполки шумело, мысли ее путались и сердце сжималось от какого-то непонятного, таинственного страха. Снова рок занес над ней свою руку. Теперь, когда она уже всерьез поверила, что обрела, наконец, покой, этот самый покой вдруг сбросил с себя белоснежные одеяния и перед ней в черном балахоне снова стояла опасность. И так все время, словно свет и тьма вели за нее постоянную борьбу, из которой победительницей всякий раз выходила тьма.

Аполка уже не сомневалась, что граф Иштван влюблен в нее, потому-то он и жизнью рисковал на поединке.

— Боже мой, какая же я несчастная! — шептала она.

Но раздумывать было некогда — через несколько мгновений она очутилась возле раненого, окруженного всеми дармоедами, которые нашли себе прибежище в крепости. Будетинский военный врач Янош Непомук Бреке, склонившись над больным, запустил длинный зонд в рану, отыскивая пулю, которая попала графу в правый бок и застряла где-то между ребер. Старый Ковач плакал, а господин Памуткаи с нескрываемой ненавистью взглянул на вошедшую в комнату Аполку. Священник помогал врачу, держа в руках тазик с водой. Пружинский взволнованно бегал по комнате, беспрестанно повторяя:

— Что теперь с нами будет? Что теперь с нами будет?

Наконец доктору надоели его причитания, и он, человек резкий и грубоватый (впрочем, грубость в его профессии — неплохой помощник), зарычал на Пружинского:

— Черт бы вас побрал, господа! Подумали бы лучше о том, что будет с раненым!.. Ага, попалась, собака! — Доктор нашел наконец пулю и вытащил ее.

Аполка подошла на цыпочках, но Памуткаи не пустил ее к постели раненого, который хрипел, стонал, ругался и грозил, если выживет, отрубить доктору голову.

— Идите к себе, барышня, — сказал Памуткаи — Это зрелище не для вас. Даже нас, суровых мужчин, дрожь пробирает.

— Я сейчас уйду, сударь. Только скажите мне: есть опасность?

— Не надо было привозить эту маленькую лягушку в замок, — буркнул себе под нос Пружинский.

Раненый услыхал голос девушки и позвал ее:

— Это ты, Аполка? Нет, нет, не отсылайте ее. Подойди сюда, Аполка, и положи свою руку мне на лоб. Вот хорошо! Какая нежная у тебя рука! Сожми, моя девочка, голову как можно крепче… еще крепче…

Страдания раненого были так ужасны, что на лбу у него крупными каплями проступил холодный пот.

Девушка исполняла все, что он ей приказывал. А Понграц, всем на удивление, успокоился и даже позволил промыть рану и перевязать ее.

— Выживет он? — спросили домочадцы у доктора, когда тот вышел из покоев графа.

Доктор Янош Бреке ответил, по обыкновению, пространно и важно:

— Бог дал возможность человеку познать многое. Он разделил знания между людьми: инженер знает одно, архитектор — другое, врач тоже кое-что знает, даже поп… впрочем, поп, конечно, ничего не знает. Словом, бог распределил между людьми немало различных знаний, но позаботился и о своем собственном авторитете и кое-что оставил только для себя. Так вот, данный случай относится к числу тех дел, которые известны одному господу богу.

— Значит, ничего определенного сказать нельзя?

— Можно только надеяться, да и то при условии, что за ним будет хороший уход. Если, скажем, барышня готова принести такую жертву…

— С радостью! — воскликнула Аполка.

Вечером у графа началась лихорадка. Он потерял сознание и целых три недели был между жизнью и смертью. Аполка ухаживала за ним преданно и неотступно, проводила у его постели ночи без сна, терпела всевозможные капризы.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

На двадцатый день болезни врач заявил, что опасность миновала. Аполку бросало в дрожь при мысли, что недалек тот день, когда граф, окончательно поправившись, объяснится, вероятно, ей в любви, — хотя было бы еще ужаснее, если бы он умер от раны. С каждым днем она все сильнее привязывалась к этому сумасбродному человеку, своему благодетелю, хотя во время болезни он был злым, жестоким мучителем. Он швырял в окружающих склянки с лекарством, а как-то раз подозвал к себе Пружинского и с коварством, свойственным сумасшедшим, сперва взял его за руку, некоторое время гладил ее, потом вдруг впился в нее зубами, да с такой силой, что на месте укуса тотчас же проступила кровь и Пружинскому долго пришлось носить повязку. Военного врача граф однажды так лягнул ногой в живот, что тот без чувств свалился на пол. Только прикосновение рук Аполки усмиряло в нем дикого зверя. Доктор не скрывал своих опасений, что граф Иштван хотя и оправился от раны, но может окончательно потерять рассудок.

На двадцатый день лихорадка прошла, и Понграц погрузился в глубокий, освежающий сон. Врач распорядился, чтобы больного оставили одного: пусть он поспит, соберется с силами.

За все время болезни графа это был первый случай, когда Аполка покинула его. Но больной, привыкший постоянно слышать возле себя ее мерное дыхание, почувствовал, что возле него никого нет, и проснулся.

Непривычная тишина поразила его, и он решил, что находится уже в могиле. Однако, осмотревшись, он признал свою комнату и подумал: «Значит, все-таки я жив».

Впрочем, фантазия его не хотела отдыхать ни минуты, и вскоре ему представилось, что он замурован в этой комнате и что здесь ему суждено погибнуть от голода. (В это время еще свежа была история Борбалы Убрик *, замурованной заживо.) Ясно, что обитатели замка составили заговор с целью погубить его, графа.

Он с трудом поднялся с постели и неуверенными шагами, пошатываясь и хватаясь за мебель, поплелся к двери, неслышно отворил ее и вдруг увидал в соседней комнате Аполку. Девушка, сложив руки на груди и стоя на коленях перед изображением девы Марии, молилась вслух:

— О пресвятая богородица, ты еси на небеси, мать наша, ты, как родная матушка, оберегаешь меня! Благодарю тебя от всей души за то, что ты исцелила бедного графа Иштвана. Об одном только молю: раз уж ты вернула ему здоровье, верни и разум. Ведь ты сама видишь, какой он добрый человек, а я люблю его, как родного отца.

Солнечные лучи, врывавшиеся в раскрытое окно, образовали подобие ореола вокруг головы девушки, и она стала поразительно похожа на образ женщины, к которой обращалась с молитвой, так похожа, как только дочь может походить на родную мать.

— Аполка! — на диво мягко и нежно прозвучал за ее спиной чей-то слабый голос.

Девушка вздрогнула, обернулась и, увидев графа Иштвана, вся зарделась — ей было совестно, что он застал ее, когда она так громко молилась. Граф стоял, цепляясь за гардероб и дрожа от холода, в глазах у него сверкали слезы.

Повторилась библейская легенда: Аполка совершила чудо — из блестящих серых камней с красными прожилками хлынул источник.

— Ради бога! Что вы делаете? — воскликнула не на шутку перепуганная девушка. — Как вы осмелились встать? Ох, попадет мне за вас от доктора! Какой же вы непослушный! Такое натворить! Боже мой, и окно-то еще открыто…

В комнату через распахнутое окно врывался колючий, сырой осенний воздух, а больной был в одном нижнем белье. Девушка быстро подскочила к графу и повела его в комнату, ласково увещевая, словно любящая мать свое непослушное чадо:

— Ну, идите же, идите! Как вы меня огорчаете! Ума не приложу, что с вами делать. Обопритесь же на мое плечо, ведь вы так слабы, что не можете идти. Вот видите, что вы натворили!

Но больной не обижался на эти упреки, на его желтом, как воск, лице сияла улыбка. Он был на седьмом небе от счастья, — ведь он знал теперь, что кто-то любит его. Такого счастья он еще никогда не испытывал в своей жизни.

Аполка уложила его в постель, но граф схватил ее за руку:

— Сядь и ты сюда. Нет, не на стул, на край кровати…

— Я сяду, если вы пообещаете заснуть. Потому что врач сказал, что вам нужно спать. О боже, а вдруг вы простудились!

— Ничего со мной не случится. Теперь-то я не намерен умирать. А ты знаешь, что это значит? Хотел бы я знать, кто может заставить меня умереть, если я не желаю этого? Теперь у меня есть дело, есть призвание в жизни. И все — из-за тебя.

Снаружи билась в оконное стекло белая бабочка. Куда ты, глупенькая? Что тебе нужно? Или ты принесла от кого-то весточку?

Таинственно тикали часы на стене, а бабочка все колотилась о стекло, обивая свои крылышки.

— Из-за меня? — переспросила девушка чуть слышно и побледнела. Ее мягкий, бархатистый взгляд испуганно скользнул по лицу Понграца.

— Да, из-за тебя. Я хочу поговорить с тобой серьезно. Большая ошибка с моей стороны, что я не сделал этого раньше. Ведь что было бы с тобой, если бы я, скажем, умер. Если бы, например, этот негодяй застрелил меня. Фу-ты, что это я болтаю! С ума я, что ли, сошел! Приснилась мне какая-то чепуха, а теперь вот путаю ее с действительностью. Ведь я же сам, по неосторожности, выпалил в себя. Собственная оплошность. А во время болезни, в бреду, я вообразил, что меня кто-то другой подстрелил.

— Я все знаю, — возразила девушка глухим голосом.

— Не мели вздор! Ну, что ты знаешь?

Вместо ответа девушка наклонилась и поцеловала морщинистую, иссохшую руку больного.

— Ну, хорошо, хорошо, ты все знаешь, только не целуй мне руки, а не то стукну…

Больной и в самом деле замахнулся, но не ударил, а, напротив, ласково потрепал девушку по хорошенькому подбородку. Поднять руку выше он был не в силах.

— Распусти косу, Аполка, и расстели одну прядь у меня на одеяле. Я хочу полюбоваться твоими волосами, потрогать их руками. Вот так, да смотри не смейся надо мной… А потом мы поговорим, мне надо тебе сказать что-то важное, очень важное. Этого-то разговора и боялась Аполка!

— Мне нужно упрочить твое будущее, а потому ты должна выйти замуж. Точка.

Слова возражения уже были на дрожащих губах девушки, но она не решилась их вымолвить, и ее головка поникла, как надломленный цветок лилии.

— Встань, деточка, и позвони, — ласково продолжал больной. — Пусть позовут Памуткаи, да поскорее.

Но звонить ей не пришлось: Памуткаи вместе с Пружинским стоял в передней на страже и явился без промедления.

— Полковник, — сказал ему граф Иштван, — немедленно прикажите запрягать. Поедете в Жолну за адвокатом.

— Какого прикажете привезти?

— Все они одним миром мазаны, — отвечал хозяин Недеца и, утомленный разговорами, откинулся на подушку.

Так он и заснул, держа в руках волосы Аполки, золотыми ручьями струившиеся у него между пальцев.

Это был глубокий, целительный сон. Девушка сидела рядом с ним и вязала, держа на коленях маленькую корзиночку, в которой лежали клубок пряжи, наперсток и ножницы — оружие, которое могло освободить ее. Она уже подумывала, не прибегнуть ли к помощи этого оружия и, пользуясь тем, что больной уснул, отрезать, оставив на память Понграцу, прядь волос, которую он держал в руке, а самой уйти отсюда, убежать далеко-далеко, куда глаза глядят, покуда хватит сил. Ведь мир велик: найдется в нем и для нее местечко! Но только что скажет этот бедный больной человек, который любит ее одну? Он, может быть, даже умрет, не перенеся горя.

Аполка почувствовала, что не сможет быть столь неблагодарной, вероломно, обманом покинуть его. Лучше она скажет ему прямо в глаза, что не может и не хочет быть его женой. Правильно, она должна это сказать и так и сделает. Почему бы и нет? Боится она, что ли? «Ничего я не боюсь, — мысленно повторяла она, подбадривая себя. — Закрою глаза и скажу, а там будь что будет!»

Но тут ей пришло в голову, что господин Памуткаи, верно, подъезжает теперь к Жолне, а может быть, уже едет обратно с адвокатом, которого, несомненно, вызвали ради нее. От этой мысли кошки заскребли на сердце у Аполки. «Граф Иштван — человек со странностями, — думала она. — Что, если ему придет в голову, как только приедет адвокат, позвать капеллана? Тогда уж свадьбы не миновать. Хватит ли у меня сил ответить «нет»? Хватит, конечно, хватит! — отозвался голос из глубины сердца, твердый и чистый, словно звон колокола.

А на шелковом, шафранового цвета одеяле прыгал целый рой маленьких чертиков; они танцевали, резвились, шалили и, казалось, дразнили Аполку:

«Ха-ха-ха! Будет тебе, Аполка, мы-то знаем, что ты трусиха. Ты и не подумаешь возражать, только заплачешь и не скажешь ни слова. Ни единого словечка!»

Прошло несколько долгих, томительных часов. Наконец граф Иштван проснулся и попросил есть. Аполка хотела сама сбегать на кухню, но больной не пустил ее:

— Останься здесь, мне будет скучно без тебя. Обед принесет повар, или ключница, или твои девочки. Что они сейчас делают, твои фрейлины?

— Разучивают новый танец.

— Это, верно, красиво… Я хочу посмотреть, как они танцуют.

— Посмотрите, как только поправитесь.

— Нет, сегодня же. После обеда.

Он съел паприкаш из цыпленка и выпил стакан красного вина, потом попросил Аполку:

— А теперь принеси-ка мне скорее сигару!

— Не принесу.

— Я приказываю тебе! — сказал он сердито. Но Аполка топнула ножкой:

— Не получите, и все тут!

Больной удивленно уставился на нее, затем уже кротким, умоляющим голосом попросил:

— Принеси, пожалуйста, мне зеркало. Я хочу посмотреть на себя: может быть, я уже больше не Иштван Понграц, если здесь смеют так говорить со мной?

— Конечно, вы — Иштван Понграц, всемогущий Иштван Понграц! Но сейчас приказывает врач, а он не разрешил вам курить. Что скажет доктор, если узнает?

— Что мне доктор?! Я же сказал, что велю отрубить ему голову, как только поправлюсь. Он замучил меня.

— Вы должны быть ему благодарны. Он спас вам жизнь.

— Хорошо, ради тебя я буду ему благодарен. Только дай мне сигару.

— Нельзя.

— Но если я очень, очень попрошу тебя!

— Все равно нельзя.

— Не надо быть таким тираном, моя козявочка!

Он, как дитя, на все лады уговаривал Аполку, но сигары так и не получил. И этот единственный в жизни случай, когда в его доме отказались выполнить его волю, потряс Понграца, сразу сделав мягче и покладистее. С этой минуты он больше ничего не требовал, а как-то боязливо высказывал свои самые естественные желания, которых у него, впрочем, как у всякого больного, было бесчисленное множество.

Не успели маленькие фрейлины Аполки, одетые в белые платья, исполнить перед графом свой танец, как ему захотелось посмотреть на свою любимицу Ватерлоо, и он попросил, чтобы коня привели к нему прямо в спальню. Тщетно доказывали ему, что лошади не любят ходить по лестницам. Затем Понграц позвал к себе Пружинского и Ковача и долго разговаривал с ними о хозяйстве и о положении дел в имении, строя радужные планы на будущее.

— Я хочу разбогатеть, — вздыхал он. — Не для себя, а для этой вот маленькой разбойницы, которая отказалась дать мне сигару. Поверь, Пружинский, только для нее. Впрочем, вы сами скоро увидите. Сегодня же. А почему бы мне, собственно, не быть богатым? Принеси-ка, Аполка, моего «министра финансов». Посмотрим, что он сделал с тех пор, как я его видел в последний раз.

Аполка сбегала в смежную комнату и принесла «министра финансов» — единственный серьезный фактор, с помощью которого граф Иштван рассчитывал поправить свое материальное положение.

«Министр» был заточен в большую стеклянную банку из-под варенья, затянутую сверху свиным пузырем. Это был обыкновенный паук-крестовик, который вел в банке жизнь отшельника и от скуки плел свои тенета. «Министр» должен был из девяноста лежавших на дне банки бумажных квадратиков, на каждом из которых были написаны цифры, вытащить и вплести в свою паутину пять номеров: на них впоследствии можно будет поставить на какой-нибудь лотерее в Жолне или Гренчене.

Граф Иштван взглянул на паука, который уже начал плести свои ажурные сети вдоль верхнего края банки и теперь то стремительно бегал по невидимым нитям, то раскачивался в воздухе.

— Мог бы и поусерднее работать, — пробормотал Понграц. — Всего два номера вытащил, ленивый пес.

Действительно, в паутине висели только два бумажных квадратика.

В этот миг со двора донесся стук колес подъехавшего экипажа.

— Это господин Памуткаи привез адвоката, — высказал предположение Ковач.

— Пусть войдут, — обрадованно сверкнул глазами больной и равнодушно отодвинул «дворец» «министра финансов» к склянкам с микстурами. — Пружинский, позови капеллана и Бакру… Пусть соберутся все, потому что я предпринимаю весьма важный шаг, и вы все должны присутствовать при этом в качестве свидетелей. А ты, Аполка, сядь рядом со мною на стул. Но что с тобой? Почему ты так побледнела и дрожишь? Что с тобой, моя букашка? Ну, не пугай меня, улыбнись! В таких случаях полагается улыбаться. Вот увидишь, — я прав.

— Разве вы не видите, что я уже улыбаюсь?

Но улыбка, едва появившись, тут же сбежала с лица Аполки, а страх сменился изумлением: дверь распахнулась, и Памуткаи пропустил вперед Милослава Трновского.

Да, да, Милослав, — если только все это ей не снится. Но нет, это не сон, хотя бы потому, что у вошедшего молодого человека и усы длиннее, и борода отросла, да и красивее он, чем тот, прежний Милослав, который порою являлся Аполке во сне. Девушка тотчас же узнала юношу, лицо ее вспыхнуло, она хотела было вскочить, но так и осталась сидеть, жадно впившись глазами в знакомые милые черты. Впрочем, долго глядеть на него она не смела и потому зажмурилась. Только сердце ее бешено колотилось. Аполка даже испугалась, что сейчас все услышат, как оно бьется, и прижала его ладонью, словно пытаясь остановить. Но разве можно остановить сердце! Иисусу Навину и тому удалось остановить только солнце.

Тем временем господин Памуткаи подвел к графу гостя и представил его должным образом:

— Доктор Эмиль Тарноци, присяжный поверенный. Молодой адвокат поклонился и вдруг, заметив Аполку, быстро подошел к ней.

— Добрый день, милая сестренка! Однако, как ты выросла!

Граф удивленно уставился на них и даже приподнялся в постели, опершись на локоть. Аполка отвечала тихо, почти беззвучно:

— Давно мы не видались, очень давно…

В ее глухом, словно бесцветном, голосе послышался горький упрек.

— Вот как? — сказал больной, поворачиваясь к девушке. — Значит, стряпчий знаком тебе, Аполка?

— Мы с нею в родстве, — ответил за девушку Тарноци. — В близком родстве. Мы с Аполкой в детстве несколько лет прожили вместе.

— Ну что ж, хорошо. Садитесь, дорогой адвокат. Из каких Тарноци вы будете?

— Из пятифоринтовых, * — отвечал с улыбкой адвокат. Лицо магната исказилось от ужаса.

— Уж не хотите ли вы сказать…

— Нет, нет, — поспешил пояснить свои слова адвокат. — Я — дворянин. Раньше мы прозывались Трновскими.

— Ну, слава богу! — с облегчением вздохнул граф, будто у него камень с сердца свалился.

— Я носил прежде ту же фамилию, что и Аполка, но мой покойный отец переделал ее на венгерскую.

При этих словах Аполка воскликнула:

— Как, разве бедный дядюшка Гашпар умер? Боже мой, а я ничего не знала. Меня никто даже не известил…

Из глаз ее хлынули слезы. Но граф Иштван нетерпеливо махнул рукой:

— Ладно, не хнычь, ну, умер и умер. Что мне за дело до твоих родственников? Я не желаю, чтобы из-за них ты портила свои красивые глазки. Так вот, дорогой адвокат, знаете, зачем я вас позвал? Впрочем, я звал не вас. Я предпочел бы, чтобы господин Памуткаи привез кого-нибудь постарше, потому что старая лиса всегда знает больше молодого лисенка. Но раз уж вы приехали, сойдете и вы.

— К вашим услугам, господин граф!

— Приходилось ли вам когда-нибудь писать прошение на имя короля?

— Приходилось.

— Очень хорошо. Значит, вам известны все тонкости этого дела. Могу себе представить, сколько тут надо знать всяких закавык!

— Все зависит от характера дела, господин граф.

— А дело в том, — торжественно, громче обычного, произнес Понграц, указывая рукой на Аполку, — что я, Иштван Понграц, граф Сентмиклошский и Оварский, удочеряю эту девицу, даю ей свое древнее имя, и так далее, и тому подобное. Поняли, господин адвокат?

У всех присутствующих вырвался возглас удивления.

— О благородная душа! — воскликнул Пружинский, поднимая глаза к небу.

На лицо адвоката набежало облако. Но Аполка, вскочив со стула, подбежала к постели графа и, вне себя от радости, бросилась на колени и стала целовать ему руки:

— Чем я заслужила такую милость, чем?

Больной высвободил одну руку и, погладив девушку по голове, голосом, полным любви, произнес:

— Встаньте, графиня Аполлония! Только, пожалуйста, без сентиментов, никаких сентиментов…

Аполка разрыдалась от радости; она и мечтать не смела о таком счастливом исходе — она не только избавлялась от грозившей ей опасности, но вдобавок еще становилась графиней! Не помня себя от счастья, в неожиданном порыве она бросилась на шею адвокату:

— Вот видишь, Милослав, как добр господь бог!

— Что это за манеры, Аполка? — гневно прикрикнул на нее граф. — Я не хочу, чтобы ты хоть на минуту забывала, кем ты отныне будешь!

Краска залила матово-бледное лицо адвоката. Он вскочил со стула.

— Ваше сиятельство, соблаговолите сперва выслушать меня.

— Говорите, amice! Ведь я для того и пригласил вас, чтобы вы говорили.

— Однако для моего заявления не нужно стольких свидетелей.

— Черт побери, что же такое вы собираетесь мне сообщить? Ну, ладно, Пружинский и вы все, выйдите на минутку. Аполлония, вы тоже удалитесь в свои апартаменты.

— Аполлонии как раз лучше остаться. Все, кроме девушки, вышли из комнаты.

— Итак, чего же вам угодно, сударь?

— Я хотел сообщить вашему сиятельству, что я прибыл не только как адвокат…

— Вот как?

— …но и как проситель.

— Ах, вот оно что! — удивился граф. — И что же вы просите?

— Аполку.

— Аполку! Зачем?

— Я хочу на ней жениться, — просто отвечал тот. Аполка в испуге закрыла лицо руками. Ей казалось, что после этих слов огромный замок сейчас обрушится на них, и даже померещилось, что свод уже треснул и с потолка сыплется штукатурка…

Больной в ярости вскочил, хотел было схватить адвоката за горло, но пошатнулся и повалился на подушки.

— Вы что, с ума сошли? — крикнул он. — Да как вы смеете?! Но Тарноци ничуть не испугался, он невозмутимо играл лентой на своей шляпе.

— Я люблю ее, и это придает мне смелость… И мне кажется, она тоже любит меня.

— Это невозможно! — хрипел граф Иштван. — Скажи ему ты сама, Аполка.

Аполка вдруг уронила наперсток и стала искать его повсюду, словно в целом мире не было для нее дела важнее. Она заглянула даже под кровать, досадливо сетуя: «Куда это он мог закатиться? Вот противный наперсток!»

— Что же ты не отвечаешь, Аполка? Да брось ты к чертям этот наперсток! Не лазь и не ищи его! С ума ты сошла, что ли? Неужели ты можешь покинуть меня, моя букашечка? — нежным, умоляющим голосом взывал больной граф. — Чтобы ты стала женой какого-то адвокатишки! Ни за что! Вели и выдам тебя замуж, так за герцога. И не за какого-нибудь там валахского или немецкого, а, по крайней мере, за одного из Эстерхази. Да и тот еще поблагодарит меня. Ну, что ж ты не отвечаешь, Аполка?

Бедняжка молчала, словно язык проглотила. Она стояла, опустив глаза, словно все еще искала свой наперсток.

— Аполка, — обратился к ней адвокат, и в его голосе звучала тревога и мольба, — так, значит, ты меня больше не любишь? Наберись смелости и скажи правду.

Девушка вздрогнула, подняла свою прекрасную головку и, словно в забытьи, восторженно произнесла:

— Я люблю тебя, всегда любила. Всякий день я думала о тебе, посылала тебе привет с каждым облачком, с каждой ласточкой.

Милослав радостно кивал головой:

— А я каждый день получал твои приветы от облаков, от ласточек.

— Глупости! — хмуро оборвал их граф Иштван. — Этому не бывать! Детское увлечение непрочно, как мартовский снег. Мне очень жаль, господин адвокат, что вы потратили даром время, приехав сюда! А господину Памуткаи я дам нагоняй за то, что он изо всех жолненских адвокатов выбрал именно вас, хотя их в городе как собак нерезаных. А может быть, вы даже и не адвокат?

— Нет, я — адвокат. После смерти отца я открыл свою контору. А господин Памуткаи не виноват, ведь я сам вызвался поехать к вам. Я хотел поговорить с вами и вернуться домой со своей невестой…

Смелость молодого человека начинала забавлять хозяина Недецкого замка. «Черт побери, да это какой-то оригинал, — подумал он, — любопытный субъект. Если так и дальше пойдет, может выйти презабавная история».

— Должен вас огорчить. Домой вы поедете с пустыми руками.

— Но ведь вы, ваше сиятельство, слышали, — Аполка сама заявила, что любит меня.

— Пустяки! Я уже сказал, что за вас ее не выдам, и все!

— Сударь! — воскликнул адвокат сдавленным от волнения голосом. — В Венгрии существуют законы!

На губах магната заиграла презрительная усмешка:

— Еще бы!

— И вы не имеете никакого права удерживать ее. Ведь вы ей ни отец, ни опекун.

— И тем не менее я могу ее удержать у себя. Она — военная заложница в моем замке. Вместо другой дамы. Привезли вы с собой ту даму?

— Ах, вот как! Военная заложница? — Теперь уже адвокат усмехнулся иронически. По-видимому, ему была известна история с заложницей.

— Да-с, пока что она — военная заложница, но вскоре станет графиней Понграц. А вам, молодой человек, я советую поскорее покинуть замок.

Тарноци упрямо покачал головой:

— Без девушки я не сделаю отсюда ни шагу. Идем, дай мне руку, Аполка!

С этими словами адвокат подошел к девушке, которая стояла, прислонившись к буфету, белая, как фарфор на его полках.

— Берегитесь, domine, это не кончится добром, — добродушно предупредил его граф. — К чему вся эта комедия?

Но Тарноци не собирался отступаться: он обнял девушку за плечи и увлек ее за собой к выходу. Аполка, как во сне, нерешительно сделала несколько шагов, потом обернулась и с мольбой устремила на графа затуманенный взгляд:

— Не сердитесь на меня. Я не могу иначе. Я люблю его и принадлежу ему!

Откинув голову назад, Понграц расхохотался. Это был страшный, душераздирающий хохот сумасшедшего. Потом, вынув из-под подушки белый костяной свисток, он поднес его к губам.

На резкий свист распахнулись две скрытые коврами двери, и четверо стражников, вооруженных алебардами, бесшумно вступили в комнату.

— Телохранители! — ровным голосом приказал граф. — Схватить этого человека и бросить его в подземелье. Смотри, Маковник, ты мне головой отвечаешь за него!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Маковник и его присные набросились на адвоката; напрасно тот протестовал против такого вопиющего нарушения свободы личности. Правда, он отбивался кулаками от вооруженных телохранителей Понграца и так огрел Маковника, что у того на виске лопнула какая-то жилка и левый глаз налился кровью и вылез из орбиты. Но все было тщетно: здоровяки-телохранители в конце концов скрутили непокорного адвоката и, несмотря на мольбы Аполки, бросили его в каземат, из которого несколько лет назад Эстелла так хитроумно вызволила Кароя Бехенци.

На шум свалки сбежались все приближенные графа. Пружинский проводил еле державшуюся на ногах Аполку в ее покои, а граф обрушился на Памуткаи:

— Ты осел, полковник! Немедленно отправляйся в город и привези мне другого адвоката.

Памуткаи бочком, бочком покинул кабинет графа, сел в господскую бричку и снова помчался в Жолну. На сей раз он был предусмотрительнее и захватил с собой сразу двух адвокатов, чтобы было кому составить прошение на имя короля об удочерении Аполки графом.

* * *

Все маленькие городки в известном смысле похожи друг на друга: в каждом из них есть свой знаменитый адвокат, умом которого все восторгаются; есть самый красивый дом, от стен которого на прохожих так и веет величием и достоинством; есть легкомысленные женщины, а есть — красивые и неприступные; есть самый богатый торговец, об огромном состоянии которого толкуют на всех перекрестках; есть и диктатор мод — галантный кавалер, костюм и манеры которого — образец для всех и который, если он знаменит, даже после смерти находит подражателей, старающихся столь же небрежно, как он, помахивать тростью и так же изящно приподнимать шляпу, приветствуя дам. Такие модные повадки, манеры и гримасы нередко владеют умами нескольких поколений еще много лет спустя после смерти человека, их породившего, хотя он отнюдь не был ни знаменитым оратором, ни актером.

Всякий городок, как бы мал он ни был, даже такой, как Жолна, — это особый мирок, где достаточно впечатлений, действующих на все пять чувств, которыми наделила человека природа. Пусть эти происшествия, трагедии, конфликты по своим масштабам весьма незначительны, но ведь и они волнуют людские сердца. Вот, например, городского советника Яноша Малинака не пригласили на бал к губернатору — и для Жолны это такое же важное событие, как, скажем, оскорбление, нанесенное французским посланником прусскому королю! Бедная госпожа Малинак чуть с ума не сошла от стыда. Большую сенсацию произвело, пожалуй, только появление в городе войск графа Понграца. Зато исчезновение из города Аполки прошло в Жолне совершенно незамеченным.

Остальные события, происшедшие в Жолне после этого, были менее значительными: осуждение писаря Кливени (попался пройдоха на каком-то очередном грязном дельце и теперь отсиживал срок в тренченской тюрьме), смерть Гашпара Тарноци (не бог весть какая утрата!) и уход его сына Эмиля из городской управы в отставку. (Ну, и глупо сделал, что ушел: такой честный, порядочный молодой человек мог бы и до бургомистра дослужиться. А еще говорят, что яблочко от яблони недалеко падает!)

Получив наследство, Эмиль открыл собственную адвокатскую контору и решил, как только истечет год траура по отцу, снова встретиться со своей маленькой кузиной и жениться на ней. В его душе еще живы были воспоминания об идиллии в саду, сердце его согревали поцелуи, полученные за букашек и цветы. Каждый распускающийся цветок, каждый порхающий мотылек напоминает ему о них… Ох, как тяжело было дождаться, пока пройдет этот год! К тому же тревожило Эмиля и еще кое-что.

Старый Блази, с которым он поделился своими планами, напугал его:

— Трудно будет, сынок, вызволить девушку из этого замка.

— Разве вы слышали что-нибудь о ней, дядюшка?

— Кое-что слыхал. Потому и говорю…

— Но ведь не дракон же сторожит ее в замке, как в сказках!

— Дракон тем опасен, что он о семи головах. У Понграца же голова-то одна, да зато дурная — поэтому он опаснее дракона. Сумасшедшего не уговоришь!

— И все-таки через год я выручу девушку из замка.

Но случилось так, что несколько месяцев спустя после смерти Гашпара смертельно заболел и Петер Трновский. Будто решил: «Не дам покою негодяю и на том свете, буду и там преследовать, злить его».

Весть о том, что Трновский заболел и пригласил к себе Курку, самого знаменитого адвоката в Жолне, чтобы составить завещание, быстро облетела весь город. Начали строить различные предположения. Одни уверяли, что на смертном одре Трновский простит все обиды покойному брату и оставит свои богатства Эмилю. Другие полагали, что наследницей Трновсного будет «Матица». Но самой вероятной казалась версия, согласно которой все имущество Петера Трновского перейдет к его племяннице, сироте Аполке. В подтверждение этой версии добавляли, что сам Трновский намекнул на это своим домашним:

— Чего плачете, дураки? Знаю же, что вам не жалко меня! Не бойтесь, все мое имущество попадет в красивые, белые ручки!

Ну, а если случится именно так — оно и хорошо бы! — какой богатой невестой станет девушка!

Такая возможность не на шутку напугала честного Эмиля. Дети дурных отцов, если они вырастают людьми честными, гораздо щепетильнее прочих хороших людей, ведь инстинкт постоянно подсказывает им, что они должны искупить грехи своих родителей и что на их репутации заметно малейшее пятнышко, которое на другом человеке никто и не разглядит.

Поэтому Эмиль буквально холодел при мысли, что Аполка может унаследовать все имущество дядюшки Петера, которое значительно превосходило богатство Гашпара; тогда она, быть может, и не захочет выйти за него замуж: ведь за ней начнут ухаживать знатные господа. А если Аполка и согласится стать его женой, ему все равно нельзя будет на ней жениться, и он не посмеет даже ссылаться на свою давнюю любовь к ней, потому что люди заподозрят его в корысти.

«Ну конечно, — начнут разглагольствовать все кругом, — теперь-то он разыскал Золушку, когда золотой башмачок у нее на ножке. Весь в отца, такой же прохвост!» Чего доброго, и сама Аполка так подумает.

А Эмиль Тарноци был человеком благородным, идеалистом до мозга костей и на жизнь смотрел такими глазами, словно только что встал из-за круглого стола короля Артура и еще минуту назад чокался с рыцарем Ланселотом.

Разумеется, в мире хоть отбавляй тщеславия, глупости, карьеризма и корысти. Да, много существует видов глупости и тщеславия. Жизнь, например, тоже глупость, но такая, за которую цепляется всякий. Из других же, более мелких глупостей каждый выбирает по своему вкусу. Один мечтает разбогатеть, другой хочет, чтобы его почитали за умного, третий домогается власти. Но бывают и такие глупцы… я хотел сказать, такие люди, которым хочется, чтобы их считали хорошими. Встречаются люди, для которых верх земного блаженства получить сан камергера его императорского и королевского величества. Иной раз тщеславие принимает еще более смешные формы: например, я знавал одного господина, который хвастался тем, что его шурин взбесился. Много лет подряд он всем и каждому рассказывал об этой болезни, вызванной укусом бешеной собаки, о том, как он наблюдал различные симптомы и стадии заболевания, и всякий раз не без гордости добавлял: «Это был мой собственный шурин». Словом, у каждого человека из всех присущих ему глупостей есть какая-нибудь главная. Главной глупостью Эмиля Тарноци являлось его стремление быть честным с головы до пят.

И он, действительно, был человеком исключительной порядочности: прямолинейный, откровенный, добронамеренный, — как говорится с чистой душой и благородными чувствами. Но всего этого ему казалось недостаточно: он не только был честным, но и хотел, чтобы другие считали его таким. А это задача не из приятных — ведь куда легче быть прохвостом и казаться честным, чем быть честным и почитаться таковым.

Услышав, что дядя намеревается писать завещание, Тарноци помчался к своему коллеге Курке. Знаменитый адвокат несколько дней перед тем похоронил свою незамужнюю дочь Розу, умершую от тифа. И Тарноци, появившись у него, первым делом в чувствительных словах выразил глубокое соболезнование по поводу безвременной кончины милой девушки. Знаменитый адвокат был тронут и прослезился:

— Благодарю вас, дорогой коллега! Мне, право же, очень приятно ваше участие! Да, умерла, но что поделаешь? Да и что значит ее смерть? Вот мне больно, очень больно, а ведь жизнь идет дальше.

Он вынул из кармана платок и вытер глаза, но они тут же снова наполнились слезами. Курка показал рукою на окно, за которым проезжали по улице телеги, груженные кочанной капустой, спешили торговки с корзинами, озорные молодки беззаботно судачили у калиток с будетинскими солдатами. Какой-то человек, горланя песню, катил бочку в сторону рынка.

— Вот видите, люди живут, ходят, смеются. Они не знают и знать не хотят о моем горе. Уверен, что вон тот человек, что катит бочку, никогда и не знал моей Розы. Да, тяжело у меня на душе, коллега, тяжело, хотя понимаю, что я не прав! Да, не прав!.. Ведь что значит для мира смерть Розы? Ну, умерла и умерла. И все по-прежнему идет своим чередом. А вот мне бы хотелось, чтобы из колеса мировой истории выпал какой-нибудь большущий гвоздь, случилось что-нибудь из ряда вон выходящее. Знаю, что глупо этого желать. Какое у меня на это право? Вот и Наполеон умер. Большое событие! Подумать только, умер Наполеон! Но все-таки и он умер. А Роза Курка! Разве не все равно миру, жива она или умерла? Ну что для мира какая-то Роза Курка? Ничто. Другое дело, когда умер Ференц Деак! Какая катастрофа, какой удар для тысяч, для миллионов людей! И все-таки пришлось мириться с этим. А Роза Курка! Какой это пустяк, дорогой коллега! Ну, словно крошка хлеба упала с ладони и снова стала прахом, землею…

Старик старался убедить себя, подавить свое горе, но человек — живое существо, боровшееся в нем с философом, — снова одолел философа, и Курка, уронив голову на стол, зарыдал о ничтожной хлебной крошке, упавшей с ладони…

— Простите, господин Курка, быть может, я снова разбередил вашу рану. Но меня привело к вам одно довольно необычное дело.

«Дело!» Услыхав это слово, седой адвокат вскинул голову и глотнул воздух, будто сом, которому положили в рот кусок хлеба, смоченный палинкой. Свою Розу он зарыл в землю, а сам стремился зарыться в дела, так легче ему было пережить утрату.

— Я слушаю вас, коллега.

— Мне стало известно, что сегодня вечером вы приглашены к моему дяде Петеру Трновскому для составления завещания…

— Да, но я не вижу, чем могу быть вам полезен.

— О, я совсем не потому пришел к вам, господин Курка. Завещание меня не интересует.

— Полноте, а вдруг вы тоже получите какую-то долю наследства.

— Мне совершенно безразлично, я ли его получу или кто-нибудь другой. Меня больше интересует, чтобы наследство кое-кому не досталось.

— Вот как?! — воскликнул заинтригованный Курка. — Кого же вы лишили бы наследства, если бы это от вас зависело? Впрочем, я уже угадал: «Матицу».

— Нет. Я имею в виду Аполлонию Трновскую.

— Неужели! — удивился старый адвокат. — Несчастную сироту? Ах, грех-то какой! Значит, и вы тоже, коллега? Это меня крайне удивляет, вы себе представить не можете, до чего удивляет! Что же она сделала вам дурного? Правда, весь наш разговор лишь академический диспут о предмете, судьба которого не зависит ни от вас, ни от меня, но от третьего лица. А всю жизнь этого человека определило еще одно лицо. А этот четвертый…

— Уж не вы ли коллега?

— Нет, четвертым был дьявол. Хоть я и являюсь адвокатом Петера Трновского, мой клиент никогда меня не слушал, не послушает он меня и теперь. Но вас я не понимаю, господин коллега! Зачем вам обижать несчастное дитя? Ну, зачем?!

— Потому что я хочу жениться на ней.

— Вы? На Аполлонии Трновской? И тем не менее вы исключили бы ее из числа наследников. И вы думаете, что после этого я хоть что-нибудь понимаю?

— Сейчас вы все поймете. Если моя двоюродная сестра получит в наследство состояние моего дяди, она станет гораздо богаче меня. И я не столько боюсь того, что тогда она не согласится выйти за меня замуж (хоть и это не исключено), сколько опасаюсь злых языков — ведь все станут говорить, что я женился на ней из-за ее богатства. Так вот, этой девушке я и хочу сегодня же предложить свою руку и сердце.

Старый адвокат в раздумье перебирал костяные пуговицы своего сюртука.

— Да, но какое отношение все это имеет ко мне?

— Сейчас я все расскажу по порядку. Я только что слышал в ресторане, что управляющий имениями недецкого графа, некий Памуткаи, приехал в город, чтобы пригласить в замок к больному графу какого-нибудь адвоката. В замке этого графа и находится моя Аполка.

— В этом мире все посходили с ума, — сердито проворчал старый Курка. — Бывало, прежде человек, чувствуя приближение смерти, думал о будущей жизни и звал священника. А нынче все думают о земных делах и приглашают нас, адвокатов.

— Я слышал, как Памуткаи сказал, что собирается к вам, и поспешил сюда, чтобы опередить его.

— Он хочет, чтобы я поехал с ним в замок?

— Да.

— Я не смогу.

— А я как раз хотел вас просить, чтобы вы вместо себя предложили мою кандидатуру. Эта случайность для меня — как манна небесная. Мне нужно во что бы то ни стало перемолвиться с Аполкой, а говорят, что проникнуть в замок, особенно во внутренние покои, очень трудно. Окажите мне такую любезность…

— Гм… — пробормотал старик. — Хорошо. Я ничего не имею против. Но вдруг речь идет о каком-нибудь уголовном деле и предвидится жирный куш?.. Так что прежде всего давайте договоримся принципиально: как будет обстоять дело с гонораром?

— Пускай весь гонорар принадлежит вам.

— Ну что вы! Я человек честный, я джентльмен, сударь! Как вы могли так оскорбить меня! Мы, коллега, разделим гонорар пополам.

— Что ж, как вам угодно.

В это время в дверь адвокатской конторы постучали.

— Значит, пополам? Договорились! Войдите!

Посетителем оказался Памуткаи, и, поскольку господин Курка не мог взяться за данное дело ввиду загруженности другими, очень важными, неотложными делами, он рекомендовал вместо себя Эмиля Тарноци, которого, как мы уже знаем, Памуткаи и привез в Недец.

Однако в тот же день вечером Памуткаи вернулся в Жолну, переночевал в гостинице, а рано утром снова явился к Курке с предложением немедленно поехать с ним в Недец.

— Что такое? Разве Тарноци не был у вас?

— Был, но его оказалось недостаточно.

Курка удивился. Как это так недостаточно? Одного адвоката достаточно для какого угодно дела. Юриспруденция — не бойня, где мяснику, для того чтобы убить быка и содрать с него шкуру, в помощь нужен еще здоровенный волкодав или хотя бы подручный. Адвокат и в одиночку может содрать шкуру хоть с целого комитата.

Представьте теперь, как удивился Курка, когда бричка, в которой они ехали, остановилась на Кладбищенской улице, перед домом за зеленым забором, где жил его коллега Янош Флориш, и господин Памуткаи сказал кучеру:

— Пойди-ка, Янош, позови господина адвоката, — а сам пересел на козлы, освобождая место на заднем сиденье новому пассажиру.

Господин Курка, задетый за живое, спросил:

— Вот как! Одного меня вам недостаточно?

— Поверьте мне, нет. Будь экипаж побольше, я захватил бы с собой еще дюжину адвокатов.

— Черт побери! — пробормотал господин Курка. — Что же это за «дело»? Вы случайно не знаете, господин управляющий?

— Право же, не могу вам сказать ничего определенного. После того как адвокат, господин Флориш, закутанный в просторный плащ а-ля Деак, расположился в бричке рядом с Куркой, лошади тронули. Однако любопытство господина Курки не улеглось, и, поскольку со своим коллегой говорить он не мог, так как адвокат Флориш был глух на оба уха, Курка, верный своему принципу — много спрашивать и мало отвечать, всю дорогу донимал расспросами господина Памуткаи:

— Значит, и моего коллегу Тарноци мы там застанем?

— Не думаю, — загадочно отвечал Памуткаи.

— Ах, вот как! Он уже закончил свою миссию?

— Да, его уже не будет там.

От таких ответов любопытство Курки только разгорелось, как сильная жажда после первых глотков воды.

— Как? Он уже вернулся? Разумеется, с солидным гонорарчиком! Граф — щедрый человек. Ведь он хорошо платит, не правда ли?

— Даже слишком, — пробормотал управляющий.

— Значит, Тарноци доволен гонораром?

— Я уверен, что он удовлетворился бы и меньшим.

— Гм. А вы случайно не знаете, господин управляющий, каков был гонорар? Я был бы вам весьма обязан, потому что…

Господин Памуткаи смутился, в замешательстве поскреб свою толстую красную шею кальвиниста и пососал трубку. Видно было, что он знает, только говорить не хочет.

— Придет время, он сам вам скажет. К чему такое любопытство?

Господин Курка вытащил из кармана табакерку, нюхнул щепотку табаку и, доверительно наклонившись к уху управляющего, прошептал тихо, чтобы не расслышал кучер:

— Буду с вами откровенен. Я хотел бы знать о размере гонорара потому, что половина его, по-нашему с Тарноци уговору, причитается мне.

Памуткаи не удержался от улыбки:

— Знаете, сударь, благоразумнее было бы оставить ему весь гонорар целиком…

Господин Курка рассердился; видно, управляющий считает его, Курку, мотом или дураком! Но почтенный Памуткаи оставался непреклонен:

— И все-таки вам лучше отступиться…

Господин Курка видел, что все окружено каким-то туманом таинственности, и чем больше он строил гипотез, взвешивая все обстоятельства и распутывая нити, тем гуще становился этот туман.

Граф Иштван Понграц принял адвокатов один. На этот раз даже Аполки не было в комнате. Они покончили быстро: граф сообщил адвокатам о своем намерении удочерить Аполку, спросил их, могут ли они написать прошение на имя короля, и предложил ответить коротко: «да» или «нет».

— Долго рассуждать тут нечего, — заявил он.

За поручение взялись оба адвоката. (Господин Флориш с помощью рожка слышал все, что сказал граф.) Хитрый хозяин замка проявил при этом вполне здравый смысл и коммерческую сноровку, заявив адвокатам:

— Я поручу это дело тому из вас, кто возьмется написать прошение дешевле.

Тут адвокаты, отбросив в сторону щепетильность, принялись торговаться, каждый называл свою цену, меньшую, чем другой, что очень позабавило больного и привело его в прекрасное расположение духа. Аукцион кончился тем, что господин Курка, знавший о деле гораздо больше господина Флориша (в частности, ему было известно, что речь идет о пожаловании титула богатейшей девушке во всем комитате, так что в свое время он будет вознагражден и с другой стороны), назвал совершенно ничтожную сумму, которая едва покрывала стоимость гербовых марок, и граф поручил ему вести дело — достать нужные документы и составить прошение об удочерении Аполки.

Господин Курка был расположен поболтать: ему хотелось выспросить кое-что у своего клиента. Особенно его интересовало, что же такое случилось с Тарноци. Но хозяин замка, подписав полномочия, холодно простился с адвокатами. Внизу, на дворе, адвокатов ожидала свежая упряжка лошадей, чтобы отвезти их назад, в город. Двор был безлюден, словно вымер, — совсем как в заколдованном замке; только одна гончая собака бродила вокруг колодца да господин Памуткаи стоял возле экипажа.

Стряпчие простились с ним, и лошади тронулись тихим шагом. Однако не успела бричка выехать из-под арки ворот, как вдруг какой-то металлический предмет, сверкнув в лучах солнца, упал на колени господину Курке, словно с неба свалился. В тот же миг наверху, на втором этаже захлопнулось окно.

Курка быстро схватил блестящий предмет, оказавшийся маленьким серебряным наперстком, в который была всунута свернутая в комочек бумажка.

Адвокат осторожно развернул листок, надел очки и прочитал следующие строки, написанные изящным женским почерком:

«Милослав Тарноци заключен в каземат здесь, в замке. Добрые люди, прошу вас, помогите освободить его!»

— Так вот оно что, — пробормотал Курка. — Теперь я начинаю понимать этого Памуткаи.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

НОЧЬ


Весть о том, что Эмиль Тарноци находится в заточении в Недеце, молниеносно распространилась по всей Жолне и тут же обросла всевозможными подробностями и догадками, особенно после того, как адвокат Курка спустя несколько дней снова посетил Недецкий замок, чтобы показать и дать на подпись Понграцу составленное им прошение.

Говорили, будто граф задал адвокату вопрос: что такое «capitis dimmivtio»[6], остается ли еще в силе «jus gladii»[7] и какое наказание ждет того, кто незаконно воспользуется этим древним правом.

— Разумеется, смертная казнь, — отвечал Курка.

Иштван Понграц, уставившись на него тупым, неподвижным взглядом остекленевших глаз, после долгого молчания спросил:

— А если это сделает сумасшедший?..

Известие об аресте Тарноци со всеми зловещими подробностями до тех пор передавались из уст в уста возмущенными друзьями молодого адвоката, пока вся эта история (разумеется, не без пикантных добавлений) не попала в одну из будапештских газет под заголовком «Самодурство магната». Газетная заметка пришлась весьма кстати жаждавшему сенсаций депутату от оппозиции, и тот немедленно сделал запрос в парламенте: известно ли об этом инциденте министру внутренних дел и что он намерен предпринять?

Министр внутренних дел отвечал, что он не располагает официальными сведениями по этому вопросу, что газетам доверять нельзя (как видите, уже и тогда нельзя было верить газетам, а все-таки их читают и по сей день), однако он намерен официально запросить о происшедшем и в зависимости от полученных сведений принять необходимые меры (шумные возгласы одобрения справа).

Парламент, этот огромный, неповоротливый организм, перешел к обсуждению следующего вопроса, но министр прямо из зала заседания послал тренченскому губернатору депешу с приказом немедленно доложить по существу дела.

Губернатор, до которого уже дошли слухи о брошенном в темницу адвокате, спешно отправил в Недец с конным нарочным письмо, в котором дружески советовал Иштвану Понграцу немедленно отпустить на свободу заточенного в замке адвоката (хотя и у него, губернатора, душа радуется, когда этим обдиралам приходится солоно); но все дело в том, что министр ждет доклада и он, губернатор, хотел бы изобразить все дело так, будто никакого заточения и в помине не было, а была лишь веселая шутка в духе старых времен, когда человека против воли удерживали в гостях, и вышеупомянутый адвокат в настоящее время в замке Недец уже не находится.

Граф Иштван, получив письмо, перечел его несколько раз. Он уже вставал с постели, но был еще очень бледен, и в мутных глазах его сквозил несвойственный ему страх.

Напрасно гусар комитатской управы битый час ожидал под стенами замка, сидя на горячем коне.

— Ты не собираешься писать ответ? — напомнил наконец о нарочном Пружинский.

Граф вздрогнул и в недоумении пожал плечами:

— Что же я ему отвечу?

— Сперва я должен знать, в чем дело.

— Ты наглец, Пружинский. Не скажу я тебе, что там написано. Когда собаки лают, бог спит. В такую пору надо ходить на цыпочках.

Взор Иштвана блуждал по портретам предков, висевшим на стене. Речь его становилась все более бессвязной.

— Меня преследуют, Пружинский, — заявил он и скомкал письмо, потом, повернувшись к предкам, закричал на них: — Ну, чему, чему вы удивляетесь, предки мои?!

— Ты очень возбужден, Иштван.

— Чепуха! Дай мне карандаш, Пружинский! Поляк подал карандаш и лист почтовой бумаги.

— Ха-ха-ха! Вот потеха! Я говорю: «Подай мне карандаш», — вместо того чтобы потребовать меч! Что за век! Все посходили с ума. Но так должно быть! Да, Пружинский, знаешь, что мне приснилось сегодня ночью: подошел ко мне седой, бородатый старик, наклонился над кроватью, положил на сердце руку и говорит: «Остановись!» И с той минуты сердце мое в самом деле остановилось, оно больше не бьется!

— Что ты выдумываешь, быть не может.

— Посмотри сам, пощупай, Пружинский, — сказал граф, расстегивая жилетку.

Пружинский засунул руку под жилетку графа и стал божиться, что сердце Понграца превосходно работает, будто мельничный жернов в высокую воду.

— Неправда. Ты меня обманываешь. Поклянись! Пружинский произнес полный текст официальной присяги, чтобы успокоить графа, но Понграц с убитым видом покачивал головой:

— И все-таки оно больше не бьется.

— Не думай об этом, дорогой граф. Думай лучше о чем-нибудь другом. Лучше напиши ответ.

— В самом деле, надо ответить.

Понграц схватил карандаш и в сильном волнении начал писать. Буквы были кривые, строчки наползали друг на друга. Вот что он нацарапал:


«Кошка, если захочет, может поймать мышь и съесть ее. Но ленивец не поймает кошки, а значит, не сможет и съесть ее, если кошка того не хочет. Так говорит тебе кошка Крошка. Стряпчего вам не видать, как своих ушей.

Иштван Понграц IV граф Оварский и Сентмиклошский».

Он сложил исписанный лист и сам отнес его вниз гусару. Но предварительно приказал часовым взять у ключницы побольше тухлых яиц и забросать ими губернаторского нарочного, когда тот будет выезжать из ворот.

Губернатор, кое-как разобрав по буквам каракули Понграца, понял, что граф окончательно потерял рассудок. Но адвоката нужно было как-то выручать из заточения, и, посоветовавшись с вице-губернатором, он послал против Недеца отряд жандармов под командой жандармского комиссара.

Часовой на башне еще издали заметил приближение отряда по облаку пыли, медленно плывшему по дороге, о чем поспешил доложить графу. Понграц приказал запереть ворота и выпалить по отряду из старинной пушки.

Жандармский офицер, услыхав выстрел, сказал солдатам:

— Ну, ребята, чудно стрекочет эта сорока!

Однако, на свое несчастье, отряд продолжал путь к замку. Когда офицер ударил в ворота бронзовым молотком, его грубо окликнули:

— Чего вам надо?

— Именем закона приказываю отворить ворота.

— Сейчас позову его сиятельство, — прошепелявил за воротами все тот же голос. Казалось, у говорившего рот был полон каши.

Жандармам пришлось ждать больше получаса; наконец, вместо графа пришел Памуткаи и крикнул в смотровую щель:

— Зачем вы явились?

— Мы никого не тронем, — ответил жандармский офицер. — Нам нужен всего только ваш узник. Отворите!

— Сейчас, сейчас!

Наконец заскрипели петли тяжелых ворот, обитых гвоздями, но каков был ужас жандармов, когда на них ринулись восемь разъяренных быков, на рога которых были надеты обручи с короткими, торчащими во все стороны копьями. Спасайся, кто может! И жандармы бросились наутек, куда глаза глядят. Некоторых сразу же подняли на рога или стоптали на бегу быки. Кое-кому удалось добежать до леса, остальные прижались к заборам и огородным плетням, и «казаки», вылетевшие из замка вслед за «боевыми быками», до синяков избили их древками алебард.

— Лупи их по голове, по спине, а ног не тронь! Не то охромеют, удирать не смогут! — покрикивал Пружинский, наслаждавшийся зрелищем сверху из окна.

В несколько минут с отрядом жандармов было покончено: они разбежались кто куда. Только жандармского комиссара поймал Янош Слимак. (За его поимку была назначена премия — ведро виноградной водки.) Слимак и подоспевший ему на помощь Миклош Стречо связали офицера и приволокли к графу Иштвану, наблюдавшему сражение с башни.

Понграц тотчас же созвал в геральдическом зале военный совет, который должен был решить, как поступить с пленным. Председательствовал граф; однако он молча сидел в своем троноподобном кресле, устремив в одну точку бесстрастный, неподвижный взгляд. За него говорил Пружинский. Ковач высказался за то, чтобы пленного жандармского комиссара отпустить на свободу, а Памуткаи зашел еще дальше, предложив заодно освободить и адвоката Тарноци: «Ведь мы победили и показали, на что мы способны, так покажем же и свое великодушие».

Услыхав такие речи, граф Иштван с налитыми кровью глазами бросился на Памуткаи и принялся его душить, вцепившись ногтями в горло старика.

— Замолчи, негодяй! Замолчи! — хрипел Понграц. — Разве ты не знаешь, что он хочет отнять у меня Аполку?

И не успел утихнуть этот припадок гнева, как Иштван внезапно разрыдался. Забившись в угол, он упал ничком на большой, окованный железом сундук и громко, неутешно плакал, как маленький ребенок; слезы стекали по его рыжей бороде.

«Придворные» сидели бледные, перепуганные и шептали друг другу: «Конец ему пришел!»

Несколько человек, незаметно выскользнув из геральдического зала, собрались в соседней комнате на совещание: как быть с графом?

Капеллан считал, что граф уже несколько дней обнаруживает признаки помешательства, и предлагал сообщить об этом властям и родственникам или же обманом вывезти его в Вену или Будапешт и там сдать в дом умалишенных.

— Как бы не так! — с негодованием оборвал его Пружинский. — Наоборот, нужно как можно дольше сохранять все в тайне. Если мы сообщим властям или отправим графа в желтый дом, родственники тотчас же наложат лапу на Недец и разгонят нас отсюда. А мне совсем не улыбается среди зимы очутиться на улице. Если это вам по вкусу, господа, я не стану вас удерживать. Не понимаю только, почему, если граф сошел с ума, сходить с ума и нам. Только гусеницы, живущие на яблоне, уподобляются ее сучкам. Но и эти дрянные существа поступают так не по глупости, а из хитрости, для маскировки.

В подтверждение своих слов Пружинский привел целую кучу примеров из истории, между прочим, и имевший место в XVI веке случай, когда родственники кашшайского епископа целых полгода после его смерти хранили на леднике труп, чтобы пользоваться доходами от его имений.

— Поверьте, мне, господа, — добавил он в заключение, — самое благоразумное — сохранить все в тайне. Запрем ворота и не будем впускать никого из посторонних, чтобы из замка не просочились слухи о состоянии рассудка графа.

Старый Ковач одобрительно кивнул головой, Бакра тоже поддержал Пружинского, только Памуткаи обиженно бормотал:

— Все это так, но он мне чуть глотку не перервал. Клянусь честью, ни от кого другого не стерпел бы я такого, если бы даже мне предложили за это весь замок.

Они вернулись в геральдический зал; граф Иштван уже пришел в себя и, казалось, обрел былую энергию. Вообще настроение его теперь менялось часто и резко. Бывали и просветы, когда граф был весел, говорил вполне разумно и ему приходили в голову блестящие идеи. Особенно если перед этим он выпивал много черного кофе. У него на столике всегда стоял большой серебряный кофейник, из которого он иной раз выпивал по пятнадцати чашек кряду.

— Ну, господа! — воскликнул он весело. — Я принял решение относительно пленного жандармского комиссара.

— Ждем приказаний вашего сиятельства, — покорно отвечал господин Ковач.

— Нет, я все сделаю сам.

Граф спустился на замковый двор; похлопав по плечу связанного жандармского офицера, он улыбнулся ему кротко и милостиво:

— Военное счастье переменчиво, сударь. Поэтому не стыдитесь своего поражения. Я освобождаю вас, передайте мой нижайший поклон его превосходительству господину губернатору и его высокоблагородию господину вице-губернатору.

Затем он повернулся к стоящим вокруг «казакам» и приказал, поскольку лошадь комиссара была заколота быком, посадить господина офицера, все так же связанным, на осла и двум «казакам» проводить его до полпути.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

На спину офицеру, по приказу Понграца, повесили лист бумаги, на котором Бакра по-словацки крупными разборчивыми буквами написал:


Прибыл сюда верхом на коне, уезжаю верхом на осле».


Напрасно жандармский офицер молил и заклинал графа не подвергать его такому позору, а уж лучше застрелить.

— Нет, — топнул ногой неумолимый Иштван. — Пускай прочитают надпись в деревнях, пусть все знают, что ожидает тех, кто осмелится помешать Понграцу в чем бы то ни было.

Комитатские власти были кровно оскорблены самоуправством Понграца. Это уже не шутка, такой позор нельзя стерпеть. Тут и мертвый возмутится! И комитатские власти зашевелились: против Иштвана Понграца возбудили дело, обвинив его в незаконном лишении свободы адвоката Тарноци и бунте против властей. Но это ведь долгая песня. Сперва суд должен запросить верхнюю палату парламента, чтобы она разрешила своего члена, графа Понграца, предать суду. Верхняя палата, может быть, и пошла бы на это, но у нее имеется специальная комиссия по вопросам депутатской неприкосновенности, так что дело перепоручат ей. Между тем всем известно, что члены упомянутой комиссии не любят встречаться друг с другом, поэтому бедняга Тарноци успеет поседеть, прежде чем его выпустят на свободу.

Однако комитатские власти, не дожидаясь, пока парламент соизволит дать согласие на предание графа Понграца суду, обратились к начальнику будетинского гарнизона майору Понграцу за военной помощью; ничего не поделаешь, придется брать Недец штурмом, выручать этого адвоката.

— Конечно, не ради самого адвоката, — заметил вице-губернатор, — пиявок и в болоте хоть отбавляй, — но для поддержания порядка и авторитета комитатских властей.

— Правильно, — согласился начальник гарнизона, — адвоката нужно освободить. К тому же он на редкость честный малый. Я знаком с ним.

— Итак, вы предоставите нам необходимые военные силы?

— Разумеется. У меня уже и приказание свыше есть на это.

— Но когда?

— Немедленно.

— Прекрасно. Сколько человек вы можете нам дать?

— Одного.

Вице-губернатор нервно заерзал в кресле. Он знал, что майор Понграц — родственник хозяина Недеца, и недоверчиво уставился на начальника гарнизона.

— Одного? Вы, я вижу, тоже поиздеваться решили над нами?

— И не думал. Но для проведения этой военной операции нужен один-единственный человек. А верней сказать, полчеловека, — отвечал майор и, выглянув в адъютантскую, велел прислать к нему Поскребыша.

Это был коренастый малорослый цыган, с суконной звездочкой на мундире, самый маленький солдат в гарнизоне, из-за своего роста прозванный Поскребышем. Войдя в комнату, он откозырял.

— Вот видите, до настоящего человека ему чего-то не хватает, — весело сказал майор Понграц. — И все же он освободит узника.

— Ну, хотел бы я это видеть!

— Нет ничего проще, дорогой господин вице-губернатор. Между Будетином и Недецем имеется подземный ход, который Поскребышу очень хорошо известен. В старые времена, если одному замку приходилось туго, его обитатели через этот туннель спасались в другой.

— Тысяча чертей! — воскликнул вице-губернатор. — Как же мы не знали этого раньше!

— Что же вы меня не спросили? А теперь, господин вице-губернатор, выкурим по трубочке, а ты, братец Поскребыш, положи в ранец провианту, бери ключи и отправляйся с богом под землю да приведи нам поскорее этого адвоката.

— Но как он проникнет в замковый каземат?

— Подземный ход как раз и соединяет казематы обоих замков. Нужно только отворить дверцу в стене. Пленник просто не мог заметить ее из-за кромешной тьмы в подземелье. Этот потайной ход некогда приказал прорыть Иштван Сунёг, чтобы проникнуть в недецкую темницу и спасти из заточения прекрасную графиню Недецкую, урожденную Эржебет Цобор. И вызволил-таки, плут! Подумать только, стоило ради женщины рыть такой длинный туннель!

Что и говорить, водились сумасброды и в старину!

* * *

Лети, лети, пчелка, жужжи, собирай нектар с диких гвоздик в недецком парке! Мне не о чем тебя спросить. Ведь ты ничего не знаешь о девушке, которая тоже когда-то порхала по этому парку, наслаждаясь ароматом гвоздик и роз. Может быть, только предки твои в двадцатом колене видели, как она проходила вот по этой тропинке, слышали, как скрипит под ее маленькими башмачками желтый гравий. А ты, пчелка, уже ничего не можешь знать об этом. Другое дело те старые деревья. Они-то, наверное, слышали горестные вздохи бедняжки. Первое время она говорила: «Ах, когда же он бежит отсюда?», а потом, с еще большей грустью, стала повторять: «Ах, когда же он вернется?» Все это они слышали, но не понимали, почему девушку печалит и то, что он не бежит, и то, что он не возвращается… Между тем и в том и в другом был смысл, — только первые слова Аполки относились ко времени, когда Тарноци томился в темнице, а вторые она произносила позже, когда он загадочным образом исчез из заточения.

Однако до чего коварны, тщеславны и капризны садовые цветы: с тех пор как женщина не ласкает их своим взором, они одичали, огрубели; фиалки поблекли, розы, которые были когда-то одеты в сотни пышных лепестков, так опустились, что носят теперь лишь одну юбочку. Тебя, жужжащая пчелка, все это не интересует, так лети же, лети своим путем! Мне не о чем тебя спросить.

А вот ты, старый филин, хохочущий по ночам на полуразрушенной башне, с которой некогда труба Кореняка собирала в замок ополченцев, ты, уж наверное, помнишь те дни. Должно быть, ты и тогда хохотал на развалинах какой-нибудь башни, созывая привидения, призраки, тени, способные проникнуть туда, куда и птица не залетит, и змея не проползет, — сквозь закрытые ворота и окна. И они собирались в замок — пугать хозяина, наводить на него страх, ходить за ним по пятам, звать его на разные голоса и дразнить, ускользая от него.

Кто наслал вас на него, бесплотные духи, фантасмагории; тени? Откуда вы пришли и куда делись потом? Ведь если вы существовали когда-то, здесь ли, там ли, значит, вы всегда существуете!

Коршун, каждодневно терзавший Прометея, был ангелом по сравнению с вами: ведь он клевал только печень героя, а вы пожирали мозг несчастного графа.

За что? Кто знает! Кто может сказать, почему именно так, а не иначе поступает великий горшечник — рок? Ведь люди в его руках — горшки, и он один решает, как и когда их разбить.

И хотя ты, наверное, что-то знаешь, старый филин, хохочущий на башне, с которой трубил Кореняк, я не стану тебя расспрашивать. Ведь меня интересует «что», а не «почему».

Исчезновение узника Тарноци из темницы, которое никто из обитателей Недецкого замка не мог объяснить, окончательно сломило Иштвана Понграца.

Его охватил ужас, преследовали странные предчувствия.

— Они отнимут у меня девушку! — постоянно повторял он, и зубы у него стучали от страха.

Тщетно пытались успокоить его «друзья», уверяя, что никто не заберет у него Аполку, а если и заберут — невелика утрата. Да и кто может ее забрать? Тарноци небось рад, что сам убрался подобру-поздорову. Едва ли он рискнет еще раз появиться в замке. В Жолне девиц достаточно — больше, чем диких маков во ржи, — найдет он себе другую.

Но Понграц качал головой: это черт освободил Тарноци, ему помогают сверхъестественные силы. Черт мстит ему, Иштвану Понграцу, и когда-нибудь явится и утащит его самого. Аполку нечистая сила не тронет. О, разве может она коснуться Аполки! Но за нею придет любовь, которая сильнее черта, ведь она по женской линии приходится племянницей лукавому (хотя по мужской — в родстве с небесами).

Ночью Понграц не знал покоя: его мучили галлюцинации, он то и дело просыпался и звал на помощь. Иногда видения преследовали его даже днем, и он спасался от них во двор. Однажды граф выскочил наружу нагишом. Ковач и Пружинский кинулись за ним и, поймав его, силой водворили в спальню; когда ему положили на голову ледяной компресс, он затих.

Бедняга таял как свечка, с каждым днем теряя человеческий облик. Иногда он жаловался, что у него в груди поселилась змея, и она внушала ему такой ужас, что капеллану приходилось повсюду сопровождать его, а когда граф садился отдохнуть где-нибудь в саду или в коридоре, тот должен был очерчивать вокруг него заклятый круг, чтобы дьявол не мог переступить через него.

— Не балуй, не подходи ко мне, Асмодей! — кричал он невидимому врагу. — Не то я тебе задам!

Тяжело было видеть этого обезумевшего, сломленного согбенного человека, еще недавно такого крепкого и бравого! Он хирел со дня на день: глаза глубоко ввалились, подернулись какой-то серой пеленой (лишь когда граф гневался, они вновь сверкали зловещим зеленым огнем); синяки под глазами становились все больше. Взглянув на себя в зеркало и приметив их, Понграц всякий раз жаловался:

— Это следы копыт Асмодея, он всю ночь лягал меня ногой в лицо.

В дни, когда Понграц был спокоен (выпадали еще и такие), он часами сидел молча, уставившись в одну точку с добродушным видом. А то ложился на устланный коврами пол и часами тасовал карты, сдавал их и играл сам с собой. Если Аполка, придя навестить его, спрашивала, как он себя чувствует, граф с важным, таинственным видом шептал ей: «Сейчас играл в карты с богом. И выиграл». Выигрывая, он весело улыбался, когда же проигрывал, был крайне удручен.

А если Аполка, бывало, спросит, на что они играют с богом, граф только понурит голову, иногда заплачет, но тайны ни за что не откроет.

В хорошие свои дни он что-то мурлыкал себе под нос, был покладист, ходил смотреть, что поделывает его паук-крестовик (тот, разумеется, ничего не делал), а после обеда шел на конюшню угостить сахаром любимую кобылу Ватерлоо, гладил ей гриву, похлопывал по холке, иногда целовал в белую звездочку на лбу. А то шел в парк. Гуляя по аллеям, он никогда не прикасался к благородным садовым цветам — камелиям, гиацинтам, магнолиям; зато, найдя на меже среди травы полевые цветы, срывал их и украшал ими свою шляпу.

Обычно сумасшедшие любят полевые цветы, — верно, потому, что они растут дико и расцветают в траве где попало, по безумной прихоти земли. Но ведь и мысли безумца — это дикое цветение его чувств, коих не касаются ножницы садовника-разума. Словом, они — братья.

Спустившись в ту часть парка, где на берегу пересохшего ручья стояла беседка, граф Иштван подолгу рылся в галечнике, выбирая самые цветистые камешки, и набивал ими свои карманы. Особенно он радовался, находя гальки шафранового цвета. Он высыпал свои трофеи на пол посередине геральдического зала, где лежала уже целая груда речной гальки, и, когда к нему заходил Пружинский или Памуткаи, с такой гордостью указывал на нее, словно это были сокровища сказочной Индии.

— Вот собрал кое-что для моей дочурки. Хватит ей на жизнь, когда меня не станет.

Мысль об Аполке никогда не покидала его… Это была маниакальная привязанность, особенно ярко проявлявшаяся в его трудные дни, когда он бесновался, ломал и сокрушал все вокруг. Его преследовали галлюцинации — из стен, из мебели раздавались голоса, то еле слышные, то оглушительные. Перед ним бродили и плясали призраки, которых никто, кроме него, не видел; к нему обращались предки — и лишь он один слышал их голоса и беседовал с ними; он боролся с незримыми врагами, швырял в них дорогие вазы и все, что попадалось под руку. Тогда бежали за Аполкой. Девушка приходила и с упреком говорила больному:

— Ради всего святого, Иштван Четвертый, что вы делаете? Ай-яй-яй, Иштван Четвертый!

Больше всего нравилось графу, когда его именовали «Иштваном Четвертым». Но и одного взгляда Аполки было достаточно, чтобы он утихомирился; горящие лихорадочным огнем глаза наполнялись слезами, руки опускались, хрипы в груди прекращались, и дыхание становилось ровным. Из зверя он мгновенно превращался в беспомощного человека, которого девушка брала за руку, уводила, словно ручного барашка, в переднюю, где всегда стояло ведро ледяной воды; Аполка мочила полотенце и накладывала больному на виски холодные компрессы.

Больного приводила в ужас холодная вода, он дрожал всем телом, у него стучали зубы, но все же он терпел, не осмеливаясь сопротивляться, и только умолял, сложив иссохшие руки:

— Пощади, Аполка!..

Галлюцинации и наваждения лишь изредка были как-то связаны с действительностью. Однажды вечером он выбежал из спальни, крича, что Маковник и Комар украли с неба луну, что он своими глазами видел, как они по длинной лестнице взобрались на небо. Негодяй Маковник при этом ногой сшиб на землю одну звезду. Граф был возмущен проступком своих солдат и приказал немедленно же заковать их в кандалы.

Пришлось подчиниться и выполнить его приказ, так как луны действительно в этот момент не было на месте (она спряталась за небольшое облачко). Граф Иштван сам наблюдал, как воров забивали в кандалы, на другой день несколько раз ходил поглядеть, как они сидят в заточении, а вечером, когда луна снова взошла, он сломя голову помчался в подземелье освобождать заключенных, — ведь они уже вернули миру похищенное ночное светило.

— Правда, эти прохвосты успели откусить изрядный кусок месяца!

Когда с ног похитителей луны сняли оковы, Понграц поманил к себе Маковника и плутовато, как заговорщик, подмигнул ему левым глазом:

— Ну и дураки же вы! Что луна, какая в ней корысть для вас и для всего света! Луна только свечка для жаб и лягушек! А уж если вы решили воровать, — зашептал он на ухо Маковнику, — украдите солнце! Слышишь, Маковник? Вот будет переполох на земле!

Преданный Маковник приложился к ручке и покорно склонился перед графом.

— Слушаемся, ваше сиятельство, украдем солнце, коли вам так угодно!

Понграц несказанно обрадовался и тотчас же позвал Маковника, а заодно и Памуткаи, к себе в кабинет для интимной беседы.

— Вот это здорово! Замечательная идея. Нет, ты не понимаешь, Памуткаи! Маковник, ты украдешь солнце. Только не завтра и не послезавтра, а… я потом тебе скажу когда! А тебе, Памуткаи, я дам много, очень много денег, и ты скупишь по всей Венгрии все, какие есть в продаже, свечи и свечное сало. А когда Маковник стащит солнце и наступит кромешная тьма, мы втридорога их распродадим. Ну, что ты скажешь, Памуткаи? Разве я не хитрец? А?

Тут граф принялся плясать, хлопать в ладоши, радуясь своей выдумке, потом сунул руку в карман и великодушно подарил Маковнику синий камешек:

— Вот тебе, Маковник, небольшой задаток! Какие-то ниточки, видимо, еще связывали его мысли одну с другой, но как же тонки они стали! Что-то будет, когда и они оборвутся?

После этого разговора граф частенько вспоминал о Маковнике, спрашивал, что он поделывает, — но всегда украдкой, шепотом, как замыслившие преступление справляются о своих сообщниках. В то же время он намекал Бакре и другим на какие-то предстоящие большие перемены.

Однажды заговорили о календаре. Граф Иштван с видом профессора важно откинул голову и заявил:

— Ерунда все это! Люди, Пружинский, глупы, как пробки!

Они отличают день от ночи и ведут им счет, руководствуясь только цветом. Кусок черного цвета — ночь, кусок белого цвета — день; еще один кусок черного — две ночи, еще кусок белого — два дня. А вот как они станут считать дни, когда наступит вечная тьма и весь мир станет черным? Вот будет потеха! А ведь именно так и будет, Пружинский! Тебе я могу сказать это по секрету. Только смотри никому не проболтайся.

Словом, какие-то взаимосвязи, закономерности еще жили в его помутившемся сознании. Колесики еще цеплялись зубцами одно за другое, и мозг как-то работал. Окружающие даже радовались, что Понграц столь последовательно готовится вступить в эту вечную ночь.

А она подкрадывалась неторопливо, осторожно, на цыпочках — правда, лишь к нему одному.

Внешние события только ускоряли ее приход: от бургомистра Жолны, господина Блази, пришло письмо, где сообщалось, что пребывающая в Недецком замке Аполлония Трновская объявлена наследницей всего имущества покойного Петера Трновского, а опекуном и исполнителем воли умершего по завещанию назначен он, господин Блази. Ввиду этого бургомистр просит его сиятельство графа Понграца соблаговолить передать вышеупомянутую девицу в руки законного опекуна, одновременно предъявив ему счет на все издержки и расходы, понесенные графом по содержанию девушки. В противном случае дело должно быть передано в суд и т. д.

Прочитав письмо, Иштван Понграц воскликнул:

— Ну и передавайте, господин Блази, в суд! Аполку я не выдам, потому что она — моя военная заложница, а не квартирантка на полном пансионе. А не сегодня-завтра она станет моей дочерью, графиней Понграц.

Граф приказал тут же всыпать двенадцать палок посыльному, принесшему письмо, а под окнами и перед дверьми Аполкиных покоев с тех пор днем и ночью стояли два вооруженных стража, чтобы девушку не похитили.

Теперь уж и у господина Блази не оставалось иного пути, как обратиться к закону; Блази и Тарноци объединили свои усилия: один добивался свободы для своей подопечной, другой — для невесты. Нужно было торопиться, поскольку из замка продолжали просачиваться зловещие слухи, говорившие о резком ухудшении психического состояния графа. Оставлять девушку в руках безумца дальше нельзя. Кто знает, что может случиться? Прежде всего необходимо было помешать удочерению Аполки Понграцем. Это оказалось не так уж сложно, потому что министр (по-видимому, под влиянием информации, полученной им от депутатов парламента из комитата Тренчев) сам решил не посылать его величеству прошения Понграца написав pro memoria[8] карандашом на полях прошения: «Отчасти невменяем». С такой бюрократической резолюцией этот документ был погребен в куче бумаг, обреченных на вечный покой.

Блази и Тарноци побывали в Вене, посетили императора, министерство внутренних дел, депутатов парламента. Увы, им пришлось убедиться, что граф Понграц (этот достойный сожаления калека, которому его слуги подчинялись лишь из сострадания и для того, чтобы подольше покормиться возле него) по-прежнему оставался страшной силой там, где просто человек значит так ничтожно мало. Ничего не поделаешь, — корона о девяти зубцах придает человеку совсем иной вес: он этими девятью зубцами сразу в девять дверей стучится!

Таких особ, как граф Понграц, нужно щадить. Умный человек не станет совать свой нос в дела, творимые под сенью графской короны. И люди сановные, а стало быть, умные, только пожимали плечами:

— Ваши требования законны, так что потерпите, суд обязательно решит дело о девушке в вашу пользу.

Решит, но когда? В суде скопилась целая кипа обвинений против Иштвана Понграца, да что толку, если комиссии верхней палаты по вопросам депутатской неприкосновенности никогда не удается собраться на заседание.

Наконец, когда опекун и жених побывали уже повсюду и огласили «историю жолненской пленницы» в газетах, но так ничего и не добились, все тот же начальник будетинского гарнизона подал им дельный совет:

— Выручить девушку проще простого. Надо только найти верный ход. Я хорошо знаю Иштвана. Правда, мне неизвестно, в каком состоянии сейчас его рассудок, потому что меня вот уже несколько месяцев не пропускают в замок. Это, конечно, подозрительно, поскольку его окружают прохвосты и паразиты. Но если у Иштвана осталась хоть малая толика здравого смысла, то сохранилась и самая основа его характера — культ рыцарской чести. Ведь девушка находится у него в качестве военной заложницы. Значит, он не отдаст ее до тех пор, пока магистрат города Бестерце не возвратит ему Эстеллу. Но если уж возвратит, — голову даю на отсечение, — он без разговоров вернет вашу Аполку. Хочешь пари, Блази?

— В самом деле! — воскликнул молодой адвокат, жадно хватаясь за эту простую мысль. — Как это до сих пор не пришло мне в голову!

— Н-да, — протянул Блази. — Можно, конечно, попробовать. Но где нам взять эту Эстеллу?

— Иголку в стоге сена и ту можно найти, если захотеть. А заполучить депутацию славного города Бестерце и вовсе ничего не стоит: вчера я прочел в какой-то газете, что труппа Ленгефи находится сейчас в Лошонце.

План майора Понграца понравился Тарноци, и адвокат на другой же день отправился в Бестерце на поиски Эстеллы. Там ему удалось только узнать, что Эстелла вместе с Бехенци несколько лет назад переехала в Эршекуйвар. Сапожник, сообщивший эти сведения Тарноци, добавил:

— Передайте барону Бехенци, если вам удастся его разыскать, что пора бы ему уже вернуть мне ту сотню форинтов, что он у меня одолжил.

В Эршекуйваре адвокат встретил своего коллегу, который вспомнил, что несколько лет назад Бехенци действительно проживал у них в городе с одной миловидной дамочкой, но вскоре перебрался в городок Вагуйхей, задолжав и ему семьдесят форинтов.

— Напомните ему, если где-нибудь встретите, — сказал Эмилю на прощание его коллега.

Тарноци и ему обещал напомнить барону о долгах и поехал в Вагуйхей. Там, прослышав, что кто-то спрашивает про Бехенци, к Тарноци сбежалось человек сорок ростовщиков-евреев, которым Бехенци также задолжал. (Видно, здесь господин барон задержался на более длительный срок.) И вместо того, чтобы разузнавать, где сейчас находится Бехенци, молодому адвокату пришлось самому отвечать на хитрые вопросы, вроде: а зачем вам понадобился Бехенци-младший — и тому подобное. Евреи, надо сказать, знали о Бехенци решительно все: знали, например, что сейчас как раз то время года, когда оба барона живут вместе в своем старом замке, неподалеку от деревни Криванки, и Эстелла, должно быть, при них, если еще не сбежала с каким-нибудь армейским офицером.

— А что, разве у нее был здесь роман с каким-нибудь офицером?

— И не с одним.

— И вы думаете, что кто-нибудь похитил ее у Бехенци?

— Это такая особа, что сама кого угодно похитит.

Один из кредиторов барона — Армии Брюль — галантно заступился за даму:

— Вовсе не так, я видел ее вместе с бароном два года назад в Кашше.

— Два года! Да с тех пор она десять раз могла сбежать.

— Не думаю, — коверкая венгерские слова, возразил Брюль, — чтобы теперь на нее позарился какой-нибудь офицер.

Итак, лелея надежду найти наконец Эстеллу, Тарноци без промедления отправился в Криванку разыскивать ветхое прибежище баронов.

До села Криванка еще можно было доехать, но дальше пришлось идти тропой, которая змеилась по долине, взбегала на крутые скалы, перебиралась через горы и спускалась в ущелья. Замок был так ловко запрятан среди гор, поднимавшихся до облаков, что нетрудно было догадаться, для каких целей служил он в старину баронам Бехенци: там можно было надежно хранить сокровища, упрятать за его стены какую-нибудь красавицу возлюбленную, чтобы ревниво оберегать ее и никому не показывать, поскольку она не была законной женой.

Там, глубоко в горах, была небольшая долина, а на ней, словно прыщ, возвышался холм площадью в два гектара; на этом-то холме, засаженном благородными каштанами, и стоял, в окружении столетних елей, напоминавших штыки часовых, маленький замок Бехенци.

Да в том-то и беда, что стоял. Нынешние Бехенци в душе не раз пожалели, что замок нельзя то и дело передвигать с места на место!

Может быть, баронам не нравились эти края? Вовсе нет! Природа здесь была на редкость живописная, да что толку! Больно уж хорошо знали их все далеко вокруг. А вот если бы каждый год переезжать на новое место, можно бы жить припеваючи.

Тарноци пришлось идти в замок Бехенци пешком, оставив во дворе криванкинской корчмы нанятую им подводу: пускай возница покамест посидит в распивочном зале да полюбуется на портрет Яношика *, который был когда-то самым знаменитым в этих краях разбойником и к тому же славился щедростью: он умел и поесть, и выпить, и другого угостить (после обеда Яношик отпускал ремень на семь дырок).

В проводники Тарноци взял себе деревенского паренька, который уверял, что хорошо знает и дорогу, и обоих баронов.

— Да бывал ли ты у них в замке-то?

— Еще сколько раз!

— Значит, и красивую барышню видел там? Парнишка вытаращил глаза от удивления:

— Нет у них никаких барышень, одна экономка; такая образина, сморщенная, как сушеный гриб.

— Знаю, это тетушка Рожак. А кроме нее…

— Не-е… тетушка Рожак давно уже распрощалась с ложкой…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что она теперь и без еды обходится. Да ей и при жизни не очень-то часто приходилось есть, мир ее праху.

— Значит, она умерла?

— Конечно, об этом-то я вам и толкую. По правде сказать, бедняжка потому и померла, что ничего не ела.

— Почему же она не хотела есть?

— Она бы ела, да бароны не давали.

— А почему они не давали?

— Да потому, что у них у самих ничего не было.

— Вот как… Так ты говоришь, у них теперь новая экономка?

— Новая…

— А других женщин, кроме нее, в замке нет?

— Нету!

Тарноци с досады покусывал свои маленькие, соломенного цвета усики и палкой сбивал по сторонам тропинки увядшие цветы, покрытые легким серебром инея.

— А как зовут новую экономку?

— Эстелла.

— О, тогда идем скорее, ради бога! — весело крикнул Тарноци и чуть ли не бегом стал подниматься по склону горы Кокол.

С ее вершины парнишка уже мог показать рукой, где запрятался замок Бехенци.

— Это там, где дымок курится? — спрашивал адвокат.

— Нет, ближе. В замке редко курится дымок. А тот дым — от пастушьего костра.

Не прошло и четверти часа, как они добрались до редкого ельника под названием «Болото»; на повороте тропинки из чащи вышел лохматый человек в огромных сапогах, в потрепанной куртке и барашковой папахе, заломленной на затылок. Парнишка ткнул адвоката в бок:

— Смотрите, это и есть старый барон.

Тарноци знавал старого барона, встречался с ним раза два в Жолне, но кто бы мог подумать, что тот элегантный мужчина с моноклем и этот старик, взлохмаченный и бородатый, — одно и то же лицо! Только подойдя поближе, Тарноци признал в оборванце барона Бехенци. Впрочем, что же… Здесь ведь нет поблизости ни парикмахера, ни модной лавки.

— Добрый день, господин барон, — приподнял шляпу Тарноци.

— Т-шш! — прошипел барон и стал делать знаки: отойдите, мол, подальше.

Адвокат и его проводник подчинились, отойдя в сторону шагов на сорок; барон последовал за ними и наконец, приблизившись к Тарноци, с любезной улыбкой протянул ему руку:

— С кем имею честь?

— Эмиль Тарноци, адвокат из Жолны. Я надеялся, что вы узнаете меня.

— Конечно, конечно, — радостно воскликнул барон, хотя видно было, что он не помнит молодого юриста. — Рад, что встретился с вами! Какое счастье, черт побери! — добавил он, потирая руки. — Вы меня извините, что я так невежливо вас встретил. Я боялся, как бы вы не распугали моих иволг в ельнике. Сегодня предвидится богатый улов, богатый улов!

— Ах, понимаю, господин барон…

— Да, да, и я боялся, что вы наступите на мои силки.

— Силки?

— Да… Боже мой, у меня здесь столько свободного времени, ну как тут не заниматься спортом? Охотиться здесь на львов я не могу по той простой причине, что… — Тут барон взглянул на свою засаленную куртку и, смутившись, несколько невпопад закончил предложение:

— …По той причине, что у меня нет пороху. Впрочем, это не оправдание… и черт меня побери, я собирался сказать лишь, что здесь нет львов.

— Правильно.

— Поэтому я решил заняться птицами. О, какое это замечательное развлечение! Не нужно ни убивать, ни крови проливать. Вот идеальный спорт в наш гуманный век! Птицы сами суют голову в петлю силка. Кстати, и другие аристократы в столице занимаются подобным спортом, возглавляя различные банки и страховые компании, не правда ли? Впрочем, об этом потом. А теперь расскажите, как вы очутились здесь, куда лишь птицы залетают?

— Я искал вас, господин барон, вернее, вашего сына.

— Так-с, — подозрительно посмотрел на Тарноци барон. — Верно, какой-нибудь должок?

— Нет, что вы, у меня дело совсем особого рода.

— Секрет?

— Нисколько.

— Тогда рассказывайте. Привезли нам что-нибудь?

И Бехенци с ласковой улыбкой дружески подхватил молодого адвоката под руку, словно они целый век знали друг друга.

— Наоборот, хочу у вас кое-что забрать.

Бехенци очень удивился и стал было прикидывать в уме, что у них еще можно забрать, но ничего такого не нашел.

— Хочу забрать у вас Эстеллу, — пояснил адвокат свою мысль.

Барон даже рот открыл от изумления. Забрать Эстеллу? Словно Тарноци сказал ему, что приехал собрать мох с крыши их замка. Бехенци недоумевал: кому и зачем вдруг понадобилась бывшая цирковая наездница?

— Эстеллу? — переспросил барон, пристально посмотрев Тарноци в глаза. — В самом деле?

— Да, за этим я к вам и приехал.

— Так. А зачем она вам?

— От нее зависит все счастье моей жизни.

Барон невольно усмехнулся, хотел было покачать головой, да удержался; в конце концов de gustibus non est disputandum[9]. Ведь бывают же странные, непонятные страсти: некий Артос Флугенциус * был влюблен в свою бабушку; Джемс Клартон * питал самые нежные чувства к женщине с изуродованной ногой; возможно, что и мисс Пастрана * тоже нравилась кому-нибудь. Важно, что тут может и баронам перепасть кое-что, а это было бы весьма кстати, так как они изрядно отощали. Старый барон уже несколько дней ждал такой вот манны небесной. Но он все еще сомневался и, опасаясь оказаться в дураках, осторожно спросил:

— А когда вы видели Эстеллу в последний раз?

— Я никогда ее не видел.

— Тогда я решительно ничего не понимаю, молодой человек, — заявил барон, и в голосе его звучали горечь и разочарование.

— Не беда, я по дороге все вам объясню!

Тарноци сделал проводнику знак, чтобы тот отстал и следовал за ними издали; рука об руку с бароном они стали спускаться в долину по лесной тропинке, где пахло можжевельником. Тарноци откровенно рассказал барону, как его невеста попала в качестве заложницы в руки ополчившегося против Бестерце графа Понграца вместо Эстеллы, и объяснил, что единственный способ освободить Аполку — это вернуть Понграцу Эстеллу.

Повеселевший барон Пал одобрил его план, заметив, однако:

— Очень разумная мысль, но боюсь, что сын мой воспротивится этому. Он, видите ли, так привык к бедняжке за эти долгие годы. О, они очень привязаны друг к другу.

— Значит, по-вашему, барон, я зря приехал?

— Ну, этого я бы не сказал, однако…

— Говорите откровенно.

— Есть ряд препятствий.

— Например?

— Хотя бы то обстоятельство, что Эстелла сейчас служит у нас экономкой. Что мы будем делать, если вы лишите нас такой умелой, ловкой хозяйки? Кого мы найдем взамен ее? Мы — люди бедные, для нас Эстелла — прямо сокровище. Кто нам компенсирует это?

— Если речь идет о денежной компенсации, господин барон, то я готов…

Бехенци-старший потер руки от удовольствия, но лицо его выразило что-то вроде оскорбленного самолюбия.

— О, что вы, сударь! Я имею в виду не низменную материальную сторону этого вопроса, а привязанность Эстеллы к нам, ведь она согревает нас, и если Эстелла уйдет, нам будет сильно ее недоставать. А деньги? Что они для нас? К черту деньги! Ни я, ни мой сын не примем от вас ни гроша. Этого еще не хватало! Другое дело, если бы добрый друг предложил нам небольшую сумму взаймы, — мы, конечно, не отказались бы.

— Я к вашим услугам!

— Что же, дорогой друг, я охотно помогу вам, — ответил барон и, словно внезапно решившись, пожал руку адвокату. — Признаться, я чувствую к вам симпатию! А мои правила таковы: когда речь идет о благородном поступке, я готов жертвовать собой. Я всегда был другом молодежи, черт побери!..

— Благодарю вас, господин барон. Насколько я понял, вы замолвите за меня словечко перед вашим сыном.

— Даю вам честное слово, что сегодня же, самое позднее — завтра, вы получите Эстеллу. Куда вам ее доставить?

— Нельзя ли отправиться за ней сейчас же?

— Ну вот! Разве можно так спешить? Juvenilis ventus[10]. Терпение прежде всего. Знаете пословицу: «Поспешишь — людей насмешишь». Надобно время, чтобы уговорить их обоих. Положитесь на меня и ступайте спокойно на свою квартиру. Все будет в порядке. Где вы остановились?

— В корчме, в селе Криванка.

— Ну так сегодня или завтра Эстелла будет у вас. Договорились?

Тарноци горячо поблагодарил старика, и после крепких рукопожатий они расстались неподалеку от овечьего загона Палудяи, откуда с громким лаем им навстречу кинулась целая свора сторожевых овчарок.

Тарноци повернул обратно в сторону Криванки, а барон поспешил к своему замку. Однако не успел барон пройти и двух шагов, как он, якобы что-то вспомнив, окликнул молодого адвоката:

— Алло! Дорогой мой, вернитесь на минутку! Я забыл вас кое о чем спросить.

Тарноци живо подбежал к барону:

— Прошу вас, сударь!

— Видите ли, — начал барон, несколько смущаясь. — Дело, конечно, щекотливое, не из приятных, но чем скорее мы с ним покончим, тем лучше… Я имею в виду деньжонки… взаймы! — Барон пренебрежительно скривил губы. — Сын мой легкомысленный малый, так уж он был воспитан, тут есть доля моей вины, но и он виноват тоже. Впрочем, сейчас уж дела не поправишь. Однако я должен сказать сыну, что вы согласны ссудить нам известную сумму. Ничего не поделаешь… Ах, этот проклятый век! Даже самый благородный поступок связан с низменной прозой. Черт бы побрал этот девятнадцатый век! Так какую же сумму я могу ему назвать?

Тарноци после некоторого колебания произнес:

— Право, не знаю. Сотни две, я думаю.

Пал Бехенци презрительно расхохотался:

— Только-то! Двести форинтов. Да моему бездельнику это на один день! Ах, сударь, вы себе и представить не можете, как дурно воспитан мой сын! А потом, примите во внимание, сударь, что Эстеллу сам Иштван Понграц купил в Жолне за шестьсот форинтов. И у кого? У простого бродячего комедианта! Нет, вы слишком скупы по отношению к барону Бехенци. Вы настоящий Гарпагон. — Тут барон шутливо похлопал адвоката по плечу. — За предмет, который стоит добрых шестьсот форинтов, вы даете всего двести.

— Да, но тогда Эстелла была, по-видимому, красивее, — весело возразил Тарноци.

— Ну, так что же? Вы-то берете ее не за красоту? Правда, тогда она была красивее, зато теперь стала умнее, дороднее.

Такой аргумент разозлил Тарноци, и он не удержался от колкого замечания:

— Уж не собираетесь ли вы продавать ее на фунты?

— Э-э, потише, молодой человек! Разве мы говорим о продаже? Речь идет лишь о взаимной любезности. Только об этом, клянусь честью! Несколько лет назад, когда я охотился с принцем Уэльским, он сказал мне: «Дорогой Бехенци, лисица, которую мы еще не схватили за хвост, — ничья!» Так что мы можем спокойно разойтись, будто и не встречались и ни о чем не толковали.

— Ладно, ладно! — испуганно воскликнул адвокат. — Я с великим удовольствием одолжу вам и шестьсот форинтов.

— Отлично! — воскликнул барон.

Они снова ударили по рукам и после новых рукопожатий; расстались. На этот раз барон Бехенци уже больше не останавливался, пока не очутился на поросшем лебедой и бурьяном замковом дворе, где Эстелла раскладывала на циновке белые грибы для просушки.

Нужно сказать, что безжалостное время основательно потрудилось над ее когда-то смазливой рожицей: кожа на лице одрябла, собралась в морщины, тщательно замазанные румянами, да и сама она как-то ссохлась, сморщилась, напоминая вылущенный кукурузный початок. Только ее когда-то красивый подбородок вел себя молодцом и образовал чуть пониже свой филиал, может быть, для того, чтобы за один подбородок Эстеллу пощипывал барон Пал, а за другой — барон Карой.

— Ну, а где же птицы? — спросила Эстелла, увидав входящего во двор барона.

— Птички-голубочки остались в лесочке, — отвечал тот, весело улыбаясь.

На лице Эстеллы отразилось неудовольствие, отчего оно стало еще уродливее, ибо нос ее, как у индюка, навис над верхней губой. Эстелла всплеснула руками (теперь уже огрубевшими и корявыми) и, хлопнув себя по бедрам, прикрытым рваной юбкой, спросила:

— Вы, что же, думаете, я потащу продавать криванкинскому еврею-мяснику вот эти последние тряпки, чтобы купить вам мясо на обед? Разве вы забыли, что я должна отнести ему в счет мяса грибов и этих самых ваших иволг?

— Ладно, не ори на меня. Сегодня тебе все равно не придется идти в Криванку. А где молодой барин?

Эстелла почтительно, как воспитанница классной даме, отвесила поклон старому Бехенци и с ироническим пафосом отвечала:

— Его сиятельство господин барон пребывают в столовой и заняты латанием мешка, в котором я должна была нести грибы и пташек в деревню. Его сиятельство будут без памяти рады видеть своего батюшку.

Барон Карой, действительно, сидел в столовой. Эстелла не без ехидства подчеркнула слово «столовая», так как комната эта скорее служила прибежищем для летучих мышей, — впрочем, и те использовали ее не как столовую, а как спальню.

Господин Карой Бехенци заметно похудел и ослаб с тех пор, как мы в последний раз встречались с ним. Эстелла не солгала: вооружившись ниткой и иголкой толщиной с добрый гвоздь, молодой барон латал дырявый, как решето, мешок.

— Ну что, старик, принес пташек? — неприветливо встретил он отца.

— Нет, не принес, — отвечал тот с героическим спокойствием. В его равнодушном, полном достоинства тоне было нечто загадочное, что Карой тотчас же заметил.

— Ни одной?

— Ни одной, — весело посмотрел на сына старик. — Какого черта стану я возиться с этими птицами? Я даже запаха их не выношу.

— Хм. Так что же ты принес? — с любопытством взглянул на него сын, откладывая в сторону иглу.

— Ха-ха-ха! Что? Такого зверя, что даже не знаю, как его назвать. Слона? Нет, пожалуй, не слона, а носорога!

— Папочка, ты где-то наклюкался.

Старый барон устало опустился на дряхлое, продавленное кресло, из бугристой подушки которого то там, то сям с любопытством выглядывал конский волос.

— А ну, встань-ка, сынок, да прикрой сперва дверь, чтобы эта девица не слыхала, о чем мы будем толковать… вот так… Теперь набей мне трубку и потом садись и навостри уши…

— Трубку? Чем же я тебе ее набью? — нерешительно протянул Карой.

— Полно, у тебя есть табак.

— Ни крошки, да и откуда ему быть у меня?

— Скрываешь, негодник.

— Говорю тебе, нету!

— Ой ли? — И старик погрозил сыну пальцем. Тут Карой не выдержал и рассмеялся:

— Последнее у меня вымотаешь. Хорош отец, нечего сказать. Пользуешься мягкостью сыновнего сердца.

Он приподнял половицу и вытащил из-под нее сделанный из свиного пузыря кисет с подвешенными на шнурках пампушками величиной в доброе яблоко.

— Э-ге, так вот куда ты его прячешь!

— А чем плохо? Место сырое, табачок не пересохнет!

Карой, как и подобает доброму, любящему сыну, набил глиняную трубку старого барона, чубук которой был из вишневого дерева, а мундштуком служило гусиное перо, вставил трубку ему в рот и в довершение всего, оторвав от валявшегося на столе счета клочок бумаги, дал прикурить.

— Ну, а теперь, папенька, я слушаю тебя.

Старик помедлил еще, дожидаясь, пока трубка раскурится, затем с важным видом приступил к повествованию, придав ему форму сказки:

— Жил-был на свете человек, у которого один сумасшедший похитил невесту и держал ее в своем замке. Держал и ни за что не хотел отдавать до тех пор, пока не вернут ему сбежавшую от него любимую обезьяну. И вот пошел жених странствовать по белу свету в поисках этой обезьяны. Идет он, идет и встречает другого сумасшедшего, который как раз ловил иволг в ельнике. Спросил сумасброд-птицелов у путника, куда он путь держит, а тот и расскажи ему, что ищет он обезьяну, которая, по слухам, находится у такого-то человека. Безумец ему и говорит: «Ты, путник, на правильном пути, потому что этот человек — мой сын!»

Карой Бехенци живо вскочил с места.

— Ты это об Эстелле?

— О ней самой.

— Черт побери! И он ищет ее для Понграца? А ведь я слышал что-то об этой жолненской девушке. Ну и комедия там была разыграна!

— Правильно. А теперь, чтобы получить назад девушку, понадобилась наша Эстелла.

— Уж ты не пообещал ли выдать ее?

— А что ж тут такого? На что она нам? Тебе она давно уже надоела, ты и сам собирался ее прогнать. А тут такое счастье привалило! Этот amice согласен дать нам взаймы шестьсот форинтов. Влюбленный осел! Да это такое дельце, Карой! И к тому же безусловно честное, потому что в результате все будут счастливы и довольны: адвокат получит свою невесту, мы — деньги, а Эстелла угодит в такое место, где как сыр в масле будет кататься. Тем более, что и сама она все время мечтает вернуться к Понграцу.

— Где же этот адвокат? — глухим голосом спросил Карой.

— В криванковском трактире ждет. Как привезем ему Эстеллу, он тотчас выложит денежки на стол… чистоганом…

Старый барон от удивления не докончил фразы: Карой вдруг подпрыгнул, как ужаленный, сорвал со стены старинный, единственный уцелевший в замке карабин, который висел на позеленевшем от плесени щите, и крикнул, задыхаясь от гнева:

— Застрелю негодяя! На вертел живым посажу! Сырым с потрохами сожру!

— Что ты, Карой! Единственного нашего благодетеля! — хватая сына за руки, кротко и нежно успокаивал его барон. — Даже людоеды и те так не поступают. Карой, не делай глупостей.

Но рассвирепевший Карой вырвался из рук отца, голос у него дрожал, он скрежетал зубами:

— Прочь! Оставь меня! Удивляюсь, что ты не понимаешь моих чувств. Этот молокосос оскорбил меня, вообразив, будто барон Бехенци способен торговать надоевшей ему любовницей… Но для тебя, я вижу, честь сына — ничто! Нет, я не потерплю такого оскорбления! Никогда! Ни за что! Собаке собачья смерть!

Бехенци-младший схватил шляпу, выбежал во двор и прямиком через кустарник, рытвины и ухабы помчался в сторону села Криванка.

Перепуганный старый барон бросился было за ним, но догнать, конечно, не мог, остановился в отчаянии и кричал:

— Вернись, сынок, не дури! Карой! Карой!

Эстелла, сушившая грибы во дворе, равнодушно заметила:

— Опять сцепиться изволили, господа бароны?

* * *

Примчавшись в Криванку, молодой барон нашел Тарноци в корчме. Молодые люди вежливо раскланялись и представились друг другу. Затем, отозвав своего нового знакомого в сторону, Бехенци-младший сообщил ему:

— Сегодня вечером вы получите Эстеллу, но для этого вам нужно сейчас же уехать отсюда в соседнее село Привода. Там, кстати, и корчма гораздо лучше. Я провожу вас.

Тарноци приказал вознице закладывать, и они поехали в Приводу, но не прямиком, а сперва дорогой, которая вела в деревню Клопанка, затем через поля свернули на Приводу.

В Приводе у Бехенци была знакомая старуха, некая Зубек, нянчившая его в детстве; ее-то он и послал с коротенькой запиской к Эстелле, чтобы немедля девица пришла в приводинскую корчму, не обмолвившись о том старику барону, если он еще дома.

Старуха застала в замке одну Эстеллу. Бехенци-старший не утерпел и вслед за сыном поспешил в Криванку, чтобы там все уладить миром. Не застав в корчме ни адвоката, ни Кароя и чуя недоброе, барон расспросил, куда уехали на подводе господа, отправился в Клопанку — богатую деревню, с колокольней под железной крышей, и только затем, и там не найдя ни сына, ни гостя, поздно ночью вернулся в свой замок, дивясь странной загадке.

В замке было тихо и уныло, ворота и все двери стояли, распахнутые настежь. Кругом не было ни души, только летучие мыши порхали по залам да зловеще хохотал филин.

— Эстелла! — позвал старик. — Где ты! Отзовись, милая Эстеллочка!

Но никто не отозвался.

Барон заглянул к ней в спальню, бедное ее ложе было пусто. Он пробежал по комнатам, но Эстеллы нигде не обнаружил. Кругом царила кромешная тьма, но в мозгу его вдруг забрезжила догадка.

— Черт подери, этот щенок надул меня на шестьсот форинтов! Ах ты, жулик! Мошенник! — яростно вопил он, в бессильном гневе носясь по комнатам, где даже в темноте ему не грозила опасность наткнуться на стул или стол, по той причине, что таковых не имелось.

Заполучив Эстеллу, Тарноци из Приводы возвратился в Жолну, а Карой Бехенци (с шестьюстами форинтами в кармане) махнул прямиком в Будапешт.

Бургомистр до того обрадовался увядшей актрисе, что сам помог ей сойти с дрожек.

— Молодец, сынок, ловко ты сумел ее раздобыть, — похвалил он адвоката. — Но это еще полдела. Все-то дело, как круглые печати в старинных монастырях, состоит из двух частей, и вторая часть — Ленгефи. Так что езжай теперь в Лошонц, а я здесь присмотрю за этой… не знаю, как назвать, — «барышней» не решаюсь…

— Ничего, можете смело называть меня барышней, — весело засмеялась Эстелла.

— Гм, гм, — дважды повторил городской голова и еще раз пристально посмотрел на «барышню».

Тарноци, не теряя ни минуты, поскакал в Лошонц, а Блази занялся приведением в человеческий вид туалета Эстеллы, чтобы не стыдно было везти ее в Недец. Он заказал для нее красивое платье из розового шелка, а так как ему никогда не доводилось видеть журналов мод, то он, как образец, отнес к дамскому портному Валерию Лимпе выпущенный в свое время в Америке в честь Кошута доллар, на котором был портрет красивейшей, по мнению Блази, женщины в мире * к тому же единственной, из-за которой он в своей жизни страдал (два года заключения в тюрьме Куфштейн).

— Сшейте вот по этому образцу, — приказал он портному и для полного сходства заказал ему даже фригийский колпак. Несомненно, в этом поступке Блази была и доля тщеславия: с одной стороны, он хотел продемонстрировать свой тонкий вкус, а с другой — показать женщинам, какого великолепного мужа они потеряли в его лице.

Портной Лимпа, осмотрев и обмерив Эстеллу, за утренней кружкой пива весьма неодобрительно отозвался бургомистру об актрисе:

— Трудно из нее сделать что-нибудь.

Пока Лимпа шил платье, адвокат прислал Блази письмо, где сообщал, что ему удалось сговориться с Ленгефи.

«В следующую пятницу, — писал он, — директор вместе с «членами магистрата» прибудет в Жолну, так что в субботу уже можно действовать. Этот висельник Ленгефи здорово меня обобрал, к тому же мне придется эти дни кормить всю труппу; но не беда, лишь бы был прок».

Получив это доброе известие, Блази тотчас же сел за послание графу Иштвану Понграцу:

«Настоящим уведомляем, что поскольку ваше сиятельство считает Аполлонию Трновскую своей заложницей, магистрат города Бестерце изъявляет готовность выполнить вашу волю и возвратить вам в следующую субботу бежавшую из замка девицу Эстеллу, которую удалось наконец изловить».

Граф Иштван, сидя на корточках на ковре среди комнаты, играл в карты (вероятно, опять с богом), когда часовой, стоявший на воротах замка, принес ему это послание Блази; гонцу он приказал подождать за воротами, так как Памуткаи строго-настрого запретил впускать посторонних на территорию замка.

Граф вскрыл письмо, прочел, долго молча смотрел на него, потом, отшвырнув карты в сторону, вскричал:

— Проиграл! Придется платить!

Часовой вытянулся перед ним и замер на месте в ожидании ответа, но граф, не замечая его, обессиленный, упал на диван. На лбу у него проступил пот, глаза закатились, жилы на висках вздулись, и лицо стало похоже на карту, изрезанную синими прожилками рек.

— Мне можно идти? — робко спросил часовой.

— Нет, стой! — крикнул граф, затем пристально посмотрел на него, похвалил: — Хорошо стоишь, красивая у тебя выправка. Стой так и дальше!

С этими словами он сам покинул комнату и, пройдя по коридору, неожиданно отворил дверь в покои Аполки. Девушка в окружении двенадцати маленьких фрейлин сидела у большого стола за полдником. Картина эта напоминала знаменитую «Тайную вечерю», только вместо бородатых апостолов над столом склонилось двенадцать розовощеких мордашек, нежных и юных, как распускающиеся цветы. Девочки весело смеялись, а Аполка, засучив рукава зеленого бархатного кунтуша, чтобы их не замарать, брала на палец сажи с тарелки и малевала своим фрейлинам усы: У двоих усы были уже готовы, что и вызвало бурные взрывы веселья. Завидев графа Иштвана, девочки, испуганно завизжав, разбежались, как голуби от коршуна. Одна лишь Аполка поспешила ему навстречу, ласково, приветливо и весело улыбаясь.

— Хороши мои малютки! — воскликнула она, улыбаясь открыто и непринужденно. — Только что радовались нарисованным усам, а теперь испугались настоящих!

Иштван, не отвечая, угрюмо смотрел себе под ноги, но даже внимательный взгляд Аполки не уловил ничего угрожающего. Граф казался даже нормальным, и лицо его выражало лишь спокойную решимость.

— Аполка, — сказал он с какой-то особенной грустью, — через несколько дней за тобой приедут и увезут от меня.

— Кто? — спросила девушка сдавленным голосом.

— Злые люди. Тот адвокат, ты ведь знаешь. Ах, как ты покраснела, Аполка! Ты великолепна, как красная гвоздичка! А может быть, и кто-нибудь другой приедет за тобой, почем я знаю. Они приедут в будущую субботу, и я отдам тебя им.

Сердце Аполки стучало так сильно, что, казалось, вот-вот выскочит.

— Я отдам тебя им, потому что, ты ведь знаешь, этого требует военный обычай. Словом, военный обычай. А это — святое дело!

В его словах звучала какая-то странная суровость и решимость. Он заложил руки за спину, расправил плечи, поднял голову и выпятил грудь, словно совершая какое-то великое деяние, достойное всеобщего удивления.

— Итак, приготовься! — Собери все свои вещи, сложи в сундук все фамильные драгоценности Понграцев. Все это твое, мой маленький военный трофей!

На глаза девушки навернулись слезы, и, когда Аполка подошла к графу и уронила к нему на грудь свою головку, он почувствовал, что его рубашка стала мокрой от слез. Глаза графа, может быть в последний раз, приняли осмысленное выражение, по всему телу словно прокатилась теплая волна, и он спросил горячим, взволнованным голосом:

— Хочешь у меня остаться, Аполка?

Девушка еще ниже опустила свою растрепанную головку (граф, сам того не замечая, расплел ее собранные в косы белокурые волосы) и, спрятав лицо у него на груди, тихо, словно стыдясь своих слов, пролепетала:

— Я буду часто-часто навещать вас. Очень часто. Раз в неделю. Хорошо?

Руки Иштвана Понграца, обнимавшие белоснежную шею девушки, упали, как надломленные: какая-то роковая сила нанесла ему удар.

— Значит, ты все-таки хочешь уйти? — вырвалось у него.

Он уставился на нее бессмысленным, тупым взглядом, затем повернулся на каблуках и поплелся из комнаты, как побитая собака. Напрасно Аполка кричала ему вслед:

— Не сердитесь на меня, граф Иштван, я буду приезжать к вам два раза в неделю! И два раза в неделю вы будете ездить к нам. Мы будем всегда вместе, Я буду любить вас, как и прежде.

Он шел по коридору неверными шагами, не оборачиваясь, словно не слыша ее слов, уронив голову и сердито размахивая руками.

У себя в кабинете он заметил часового, который все еще стоял, словно застыв на месте.

— А ты чего ждешь? — спросил он.

— Ответа, ваше сиятельство.

— Какого ответа?

— Для гонца, что привез вам письмо.

— А-а, правильно. Пришли сюда этого человека.

Старый Янош Реберник (тот самый гайдук, который несколько лет назад подобрал Аполку на берегу Вага) вошел в комнату.

— Передай своему господину, что Иштван Понграц слов на ветер не бросает. В субботу можете получить девушку.

Затем он взял со стола два пистолета великолепной работы и подарил их Ребернику:

— У меня можно получить или двадцать пять палок, или что-нибудь хорошее. Поезжай с богом, старина!

Когда гонец бургомистра Блази уехал, граф словно почувствовал облегчение. Весь вечер он весело мурлыкал что-то себе под нос и даже насвистывал. Обитатели замка говорили друг другу: «Видно, добрая весть была в письме, которое сегодня получил наш господин». О содержании письма граф никому не обмолвился, даже Пружинскому, хотя вечером, что уже давно не случалось, он велел позвать поляка к себе:

— Давай, дружище, повеселимся с тобой сегодня.

Они пили до позднего вечера из больших серебряных кубков, так что паж едва успевал таскать им из подвала вино. Под конец граф Иштван, как в былые времена, развеселился, позвал капеллана, «дьяка» Бакру и «полковника» Памуткаи и приказал им хором петь:


И понятно, пьем в течение

Всего святого воскресения.


Сам граф Иштван пел вместе со всеми, отбивая ногою такт шутовской, лишенной мелодии песни… Чего доброго, чудодейственная влага еще вернет ему рассудок!

И вдруг, словно оборвалась какая-то струна, без всякого перехода Понграц внезапно заплакал и начал по очереди обнимать своих друзей: расцеловав их, раздарив им на память серебряные кубки, он побежал во двор, оттуда в парк, где забрался на пчельник, уселся среди ульев и просидел до самого утра, неподвижно, уставившись на луну и на сверкающие глаза звезд Большой Медведицы.

Всю ночь граф ни на минуту не сомкнул глаз, но наутро его не клонило ко сну; он много выпил накануне, но не был пьян. Чуть свет он послал Стречо в деревню Лапушня, приказав позвать к нему тамошнего столяра Дёрдя Матея со всеми инструментами.

Дёрдь Матей как раз собрался позавтракать, но, зная причуды своего барина, все оставил нетронутым и поспешил в замок.

Граф Иштван ласково принял его и угостил токайским, которое как раз пил.

— Хорошее вино? — спросил он у столяра.

— Наверное, хорошее, — отвечал тот, — раз его подносят маленькими стаканчиками.

Граф Иштван швырнул на пол стопку, схватил большой серебряный кубок и, наполнив его токайским, протянул столяру.

— Так зачем изволили меня звать, ваше сиятельство?

— Большое дело задумал я, Дёрдь Матей. Такого тебе еще никогда не доводилось делать.

— Делал я, ваше сиятельство, все на свете, даже арестантские колодки.

— Так вот, сделай мне гроб из орехового дерева в полторы сажени шириной и в полторы сажени высотой.

Дёрдь Матей от удивления рот разинул:

— Какой же это гроб с дом величиной? Это ж целый Ноев ковчег, ваше сиятельство!

— Не твое дело. Мастер ты хороший, справишься. Ореховое дерево и все прочее есть. До тех пор не выйдешь из замка, пока не закончишь.

И Матей приступил к работе: в каретнике он строгал и пилил, и никто в замке не мог догадаться, на что это он изводит такие замечательные ореховые доски. Граф то и дело приходил к нему посмотреть, как подвигается работа. Видно было, что его очень интересует данный столяру заказ.

Все остальное время он молча шагал взад-вперед по комнате или стоял у окна; завидев же кого-нибудь, будь то незнакомый проезжий или ярмарочный торговец, — зазывал к себе в кабинет и дарил что-нибудь из своих вещей: оружие, дорогие кинжалы и сабли, любимые безделушки. Пружинский беспрестанно упрекал его:

— Иштван, ради бога, что ты делаешь? Я тебя не понимаю.

А граф только улыбался в ответ, но в улыбке его было что-то загадочное. За нею крылся какой-то страшный замысел.

— Эх, Пружинский, на свете много такого, чего тебе не понять.

В конце концов Пружинский сообразил, как помочь беде, и выставил на расстоянии нескольких ружейных выстрелов от замка часовых, которые без разговора прогоняли всех, кто пытался приблизиться к крепости.

На третий день кое-кто из обитателей Недеца, через щели в стенах каретника разглядевших, что там мастерит столяр, начали испуганно перешептываться, что Матей делает огромный гроб, в котором уместится все население замка.

— Гроб готов, — сообщали позже. — Теперь Матей полирует его. Кровь стынет в жилах, когда видишь такое. Ну, братцы, дело не шутка. Добром это не кончится.

Пружинский своевременно прослышал о гробе и сам пошел посмотреть, что происходит в каретном сарае. Убедившись, что слухи соответствуют действительности, он ничего не сказал, но побледнел, как стенка. Он поднялся к себе, уложил свои книги, платье и другие пожитки, а затем пошел к графу доложить, что у него во Львове скончался младший брат и что он должен уехать немедленно.

— Ты бы лучше ему написал…

— То есть как? Ведь он же умер?

— Ну так что ж… Неважно, — возразил граф и снова улыбнулся своей загадочной, устрашающей улыбкой.

Пружинский попросил на дорогу немного денег взаймы. Понграц долго шарил по всем карманам, выдвинул по очереди все ящики стола и в конце концов предложил ему паука, который теперь трудился над вытягиванием пятого по счету номера.

— Это — верные деньги, особенно во Львове, где самая лучшая лотерея. Надо только немного удачи, — пояснил граф.

Но Пружинский не очень-то верил в паука и попросил вместо него золотую цепь с сапфирами и рубинами, украшавшую когда-то ментик славного Петера Понграца, которую он однажды видел в графском ларце из черешневого дерева.

— Изволь! — Граф пренебрежительно махнул рукой, словно удивляясь наивности Пружинского. — Ну и глуп же ты, братец. Впрочем, если цепочка кажется тебе ценнее паука, — бери! — И отдал ему дорогую цепь. Похлопав Пружинского по плечу, он спросил его:

— Когда думаешь вернуться!

— Через несколько дней.

Пружинский своим поспешным отъездом загадал трудную загадку остальным прихлебателям в замке. Раз крыса бежит с корабля, значит, корабль… «Этот Пружинский — продувная бестия, он за версту чует опасность, как лягушка — дождь. А гроб, ох, уж этот гроб, — не случайно его заказал граф!»

На следующую ночь исчез Бакра и несколько человек из постоянного гарнизона и челяди замка. Какая-то таинственная опасность витала в воздухе: по ночам на тополя, росшие перед замком, со всей округи слетались филины, в полночь под пятницу куры начали кукарекать (каждому доброму христианину в такую минуту следует перекреститься), а Ватерлоо в ту же ночь вырыл в конюшне левым передним копытом целую яму. Нет, тут что-то нечисто. Спасайся, кто может!..

В пятницу утром Понграц приказал оседлать ему Ватерлоо, сказав, что он поедет по округе с визитами. Все в замке удивились: вот уже полтора года, как граф не выходил за стены замка. Он был бледен, выглядел больным, и голос его звучал глухо, словно кто-то другой говорил за него из глубокого подземелья. Памуткаи, который видел яму, вырытую лошадью в конюшне, со слезами в голосе уговаривал графа:

— Не садитесь, ваше сиятельство, на эту лошадь. Быть беде! Умоляю вас, послушайтесь меня!

Но Понграц, будто не слыша, что говорят вокруг, дал знак Маковнику следовать за ним на другой лошади, пришпорил Ватерлоо и умчался стрелой. Красавица лошадь, гордо закинув породистую голову, легко выбрасывала вперед стройные тонкие ноги.

— Конечно! Больше не видать нам графа, — вздохнул Памуткаи. Готов биться об заклад, лошадь воротится домой без всадника! Чует мое сердце, не к добру все это!

Граф Понграц первым делом направился в село Гбела, где жил отставной майор Форгет, с которым он, бывало, сражался, когда затевал военные игры. Старый майор не знал, как объяснить неожиданный визит графа.

— Чем обязан я такому счастью?

— Заехал проститься с вами, майор, как подобает джентльмену, который, отправляясь в долгий путь, на прощание никогда не забудет пожать руку своим старым друзьям, добрым соседям!

— Путешествовать? Хорошее дело! А куда, позвольте полюбопытствовать?

— Никуда. Просто собираюсь немного умереть…

— Э-э, когда это еще будет…

— Завтра.

Майор захохотал, заглянул в лицо Иштвану и основательно ткнул его в бок:

— Что-то не видно у вас на лице печати смерти! Нехорошо так пугать добрых людей. Могли бы с тех пор, как мы не виделись, что-нибудь получше придумать. Тысячу лет не говорили мы с вами, граф!

— Ну, пожалуй, и еще тысячи четыре лет не будем говорить, — заметил Понграц и, не дожидаясь ответа, крепко пожал майору руку, вскочил на коня и поскакал по дороге на Подзамек. Он решил навестить барона Старвиха, который в это время года жил в Венгрии; большую же часть лета барон проводили в своем австрийском имении в Моравии.

Со Старвихом граф простился точно таким же манером, как и с Форгетом. Но и этот большеголовый человек с рыжей шевелюрой воспринял слова графа о близкой кончине как очередное его чудачество и сам принялся жаловаться Понграцу, что он тоже, наверное, долго не протянет, — «этакая собачья жизнь, — вечно таскаешься из имения в имение».

— Когда живу в Моравии, меня обзывают «собакой Кошута», а здесь я для всех — «рыжий немец»…

От Старвиха граф Иштван поехал к Ордоди, от них — к Мотешицким. Последние уговорили его отобедать с ними. За обедом Понграц вел себя очень мирно и так хорошо рассуждал, что госпожа Эржебет Верецкеи, урожденная Мотешицкая, заметила шепотом: «Этот человек не такой уж сумасброд».

Впрочем, когда Понграц стал прощаться, ей пришлось взять свои слова назад, так как гость напоследок заявил:

— Благослови вас господь. Приехал в последний раз повидать вас. Завтра пробьет мой час.

Предчувствие суеверного Памуткаи не оправдалось: к вечеру и всадник и лошадь возвратились в замок целыми и невредимыми. Дома Понграца ожидала телеграмма, в которой пештские родственники графа извещали его, что верхняя палата парламента санкционировала предание Иштвана Понграца суду, и, поскольку ему вскоре придется ответить перед законом, они посылают ему отличного адвоката, который прибудет в Недец послезавтра.

Граф Иштван равнодушно скомкал телеграмму и тут же карандашом нацарапал ответ:


«Есть у меня адвокат получше вашего, и будет он в Недеце уже завтра».


Передав ответ Памуткаи, он распорядился:

— Отошлите, полковник, рано утром на телеграф. Пусть не ездит сюда понапрасну стряпчий, которого хотят мне навязать. Пускай с чертом судится, когда помрет!..

Ужинать сели в превосходном настроении. Граф был разговорчив, весело шутил, рассуждал за стаканом вина о политике, как это делают все венгры с самого сотворения мира. Некоторые его замечания были до того правильны и метки, что Памуткаи и Ковач прямо диву давались. (Граф сказал, например, что австрийцам, прежде чем говорить о «паритете», справедливости ради следовало бы повесить и своих тринадцать генералов. *) «Нет, сейчас он ничуть не сумасшедший, — думали они все. Свершилось чудо: на пороге вечной тьмы всевышний вернул графу свет разума». Покинув графа, они даже выражали надежду:

— Вот увидите, скоро наш господин граф станет совсем здравомыслящим.

Но, отослав своих приближенных спать, граф сам не лег и до утра не смыкал глаз. По крайней мере, ключница, комната которой находилась как раз под опочивальней графа, уверяла, что слышала его шаги всю ночь напролет.

На заре он заперся с Матеем в каретнике, где они стали прибивать на гроб выписанные из Будапешта металлические буквы. Долго стучал молоток в сарае, и страшен был его стук. Чье-то имя составляют из этих букв?..

Страх обитателей замка немного поулегся, когда Иштван Понграц вышел из сарая, спокойный и даже веселый, и приказал седлать Ватерлоо. На вороную кобылу надели лучшую старинную сбрую из той упряжи, что хранились в замковом складе: наборную, в жемчугах, уздечку с удилами из чистого серебра, красное бархатное седло, парчовый чепрак.

Пока на дворе седлали лошадь, смирно и ласково смотревшую умными глазами на хозяина, Иштван крикнул часовому, который прогуливался на башне, добродушно посасывая трубку:

— Подавай сигнал, созывай народ! Будет нынче на что посмотреть, будет что и послушать.

Когда же лошадь была оседлана, граф подошел к ней, погладил, сам вплел в гриву трехцветную ленту, поцеловал ее в белую звездочку на лбу и, сказав: «Прощай, подружка!» — подозвал стоявших, как всегда, с заряженными ружьями часовых:

— Застрелить! Раз, два — пли!

Грянули два выстрела, лошадь вздыбилась, жалобно заржала и, содрогнувшись, рухнула наземь. В два ручья хлынула благородная английская кровь, разливаясь огромной лужей и заполняя щели между булыжниками, которыми был вымощен замковый двор.

Перепуганное выстрелами женское население крепости разбежалось кто куда: служанки и маленькие фрейлины Аполки в страхе забились по углам, под кровати. Только Аполка, как была в белоснежном утреннем платье, не побоялась выскочить во двор. Ее не испугала даже огромная лужа крови, из алой быстро становившаяся багровой. Девушка смело подошла к графу в схватила его за руку.

— Что вы опять натворили, Иштван Четвертый? Ну, пойдемте наверх! Я так хочу!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

В голосе ее звучала все та же нежность и доброта, чарующая сила, способная усмирить зверя. Для большей убедительности она даже ножкой притопнула. Но на этот раз граф не только не утихомирился, но оборвал ее довольно грубо:

— Ступайте, сударыня, к себе в комнаты, да поскорее! Вы уже собрали свои вещи? Проводи ее наверх, Маковник.

Аполка заплакала, услыхав такой окрик. Понграц впервые обращался к ней на «вы». Девушка скорбно сжала свои красивые алые губки, поняв, что ее власть над этим человеком кончилась; она впервые его испугалась: голова у нее закружилась, сердце сжалось, и, если бы Маковник не поддерживал ее, Аполка еще на лестнице упала бы без чувств.

А между тем ей следовало бы радоваться: ведь это был день, суливший ей освобождение. Она и ждала и боялась его, дрожа, словно от холода, хотя поднявшееся над горой Семирамидой солнце залило всю окрестность морем света. Золотое блюдо сверкает в небе, но что-то будет на нем подано!..

— Несите гроб! — приказал повелитель Недеца.

Четверо «казаков» на жердях вынесли во двор творение Матея. Даже смотреть на него было жутко: на крышке этого устрашающего сооружения, напоминавшего огромный сусек, чернел крест, а сбоку, по концам, вырезаны были из дерева черепа, между ними же выбита посеребренными металлическими буквами надпись:


«Здесь на лошади Ватерлоо восседает Иштван Понграц, граф Оварский и Сентмиклошский.

Мир их праху».


Страшный замысел! Старый Ковач, прочитав надпись, рухнул без чувств. Один Матей удовлетворенно потирал руки, радуясь, что все дивятся его творению.

— Лошадь, как стечет кровь, поставьте стоймя в гроб, — распорядился граф, и лицо его выразило неописуемую радость. Казалось, он упивался растерянностью, написанной на лицах окружавших его заурядных людишек. Он был преисполнен сознания собственного величия, в груди его бушевал восторг поэта, нашедшего достойную форму своей мысли. По-видимому, он думал о том, что это его деяние станет легендою и старики из поколения в поколение будут рассказывать ее внукам.

Когда бедное животное водворили в гроб, — шесть человек с трудом подняли лошадь, — Иштван Стречо робко спросил графа, можно ли заколачивать крышку.

— Дурак! — раздраженно ругнул его Понграц. — А как же всадник?..

Тут он повернулся на каблуках и горделиво, упругой походкой солдата поднялся к себе, надел свой лучший костюм — оливково-зеленый доломан с золотыми пуговицами в форме лесных орешков, шафранового цвета брюки с серебряными галунами и желтые сафьяновые сапоги с золотыми шпорами. На палец надел большой фамильный перстень-печатку, который раньше носил на цепочке для часов. Часы граф выложил из кармана: какой дурак будет считать время на том свете, где его и так-то девать некуда!

Когда он переодевался, в комнате послышался шорох. Понграц вздрогнул: «Что это? Уж не смерть ли? Нет, не может быть. Она придет, когда я ее позову». Разумеется, это была вовсе не смерть, а одна из девочек Аполки, испугавшаяся выстрелов и спрятавшаяся в этой комнате. Заслышав шаги Иштвана, она забилась под диван и притаилась там, бледная, сжавшись в комочек, с сильно бьющимся сердечком. Она видела, как Понграц оделся, причесался, подкрутил усы и, подойдя к черному шкафчику напротив (в замке его называли «аптекой»), где стояли всевозможные склянки с разными жидкостями, открыл его, вынул какой-то пузырек и выпил его содержимое. Боже мой, что было бы, загляни он в этот миг под диван!..

Но граф, к счастью, не полюбопытствовал, покинул гардеробную, через большой зал прошествовал к себе в спальню и позвонил пажу:

— Позови Памуткаи, Ковача, Аполку, ключницу, Маковника, капеллана и всю женскую прислугу.

Все быстро собрались.

— Пододвиньте мою кровать к окну, чтобы я мог видеть все происходящее во дворе.

Все не сводили с него глаз: в своей блестящей одежде он казался представительным и бравым, его отечное лицо выражало решимость и упрямство, глаза горели удивительно ясным светом, на лбу запечатлелось олимпийское спокойствие.

— Вы собираетесь лечь в постель, ваше сиятельство?

— Да. Буду умирать.

— Но, ваше сиятельство, ведь вы не больны!

— Мне лучше знать.

Кровать пододвинули к окну, и Понграц лег на нее, предварительно пристегнув саблю, украшенную агатовыми камнями, и только головной свой убор отложил на тумбочку возле ложа.

— Вот так хорошо. Пододвинь свой стул, Аполка, и расскажи, что тебе сегодня приснилось. А ты, мой маленький паж, иди и передай часовому на башне: как заметит, что заклубилась пыль на дороге, — пусть немедленно доложит.

— Уже докладывал.

— Тем лучше.

— Вы, любезный Ковач, пойдите-ка посмотрите, прибыл ли лапушнянский оркестр.

— Прибыл.

— Прикажите музыкантам собраться в соседней комнате. Пусть будут здесь, под рукой.

Старый Ковач вышел. От страха у него подгибались колени.

Однако никто в замке не верил, что граф болен, и его заявление о том, что он собирается умирать, все считали очередной причудой. Прямо беда: не успеешь изучить одни его сумасбродства, как он уже изобрел новые!

Но когда граф начал меняться в лице, приобретавшем постепенно свинцовый, синеватый и даже землистый оттенок, когда он стал по временам содрогаться от какой-то внутренней боли, всеми овладел ужас, а Аполка заплакала.

— Не плачь, мой маленький трофей! Не будь глупышкой, а лучше выгляни в окно, посмотри, кто там приехал.

Он и сам приподнялся на локте и увидел три приближающихся экипажа. Теперь уже можно было разглядеть и лица подъезжающих: в первом экипаже сидели Эстелла и Ленгефи, в другом — «сенаторы города Бестерце», а в третьем — Блази и Тарноци…

— Откройте им ворота! — замогильным голосом сказал граф, обращаясь к Памуткаи.

Аполка же ничего не видела от слез, застилавших ей глаза, разве только, что графу Иштвану плохо.

— Вам больно?

— Очень, — прохрипел он.

— Скорей за доктором! — крикнула Аполка.

Понграц ничего не ответил, только помотал головой. Так же встретил он и капеллана, когда тот подошел к нему с вопросом:

— Причастить вас, ваше сиятельство?

— Не надо. У меня нет никаких грехов. Ни одной из моих просьб бог не выполнил. Его же требования я все исполнил.

Его передернуло, и он спрятал лицо в подушки, но тело продолжало содрогаться. Через некоторое время его страдания, казалось, несколько утихли и он приоткрыл глаза, но теперь они были подернуты какой-то мутной пеленой и закатились под лоб.

— Прикажите оркестру начинать! — сказал он.

Лапушнянцы тихо заиграли марш Ракоци. Граф кивнул головой — очень, мол, красиво. Через полминуты он подозвал к себе Памуткаи:

— Памуткаи, я хочу быть и на том свете верхом на коне. Поместите меня в гроб вместе с конем. Понимаю, что так вот, прямо, это невозможно, ну да не беда, хоть как-нибудь. Вы меня понимаете, полковник?

Памуткаи кивнул головой, по его длинной бороде ручьем катились слезы.

— Эх, Памуткаи, вы просто большое дитя, — сказал граф. Он был в полном сознании, все видел и все замечал. По его лбу струился пот, и Аполка платочком вытирала его.

— Какая ты хорошая, мой трофейчик, — растроганно прошептал Понграц и снова закрыл глаза.

Несколько минут он лежал совершенно спокойно, словно не испытывал никакой боли, как бы дремал, потом вдруг очнулся и нетерпеливо крикнул служанкам, толпившимся за спиной ключницы.

— Чего вы стоите, старушки? Подойдите ко мне и сложите мне руки и ноги, как полагается. Вы знаете как! Живей, живей, я не хочу, чтобы вы своими грязными ручищами касались меня мертвого.

Женщины поспешили к графу и бережно, аккуратно сложили ему на груди руки. Они так и остались лежать навеки: больше он не пошевельнулся, лишь один раз приоткрыл глаза и тихим, слабеющим голосом прошептал:

— Аполка, ты тоже сложи руки и молись!

Оркестру велели умолкнуть, и Аполка, сложив свои маленькие ручки, начала молиться:

— «Отче наш, иже еси на небеси…»

— Задыхаюсь, — прохрипел граф. — Откройте окно. Распахнули окно, и в комнату хлынули яркие солнечные лучи и свежий воздух, напоенный нежным ароматом цветущих акаций. Но вместе с ними в окно впорхнул проныра-шмель и стал назойливо кружиться над смертным одром, таинственно и заунывно жужжа.

Еще звучали слова молитвы, когда граф вдруг глубоко вздохнул, голова его откинулась, а глаза закатились. Этот вздох как бы слился с тихими словами молитвы, и они, все вместе — молитва, вздох и душа Иштвана Понграца — унеслись в небеса.

Памуткаи наклонился над графом и положил ему руку на сердце. Оно больше не билось.

— Последний властелин этого замка скончался, — произнес он глухим, торжественным голосом.

Все присутствующие, потрясенные до глубины души, опустились на колени перед кроватью, и в наступившей торжественной тишине капеллан начал молиться. Одна Аполка, у которой разрывалось сердце от боли, нарушала тишину, беспрестанно целуя руку мертвеца и стараясь пробудить его к жизни бессвязными словами:

— Неужели ты умер? Почему? Разве ты не мог дольше жить? Ты, который заменил бы мне отца. Ведь ты и был мне как отец! О, взгляни же на меня еще хоть раз! Скажи мне хоть слово! Не может быть, чтобы ты никогда больше не заговорил!

Напрасно топтались внизу гости, напрасно стучали в дверь — на них никто не обращал внимания, никто не крикнул им: «Войдите», — и они уже начали терять терпение, особенно Ленгефи. Наконец прирожденное любопытство взяло верх, и старый актер осторожно, бесшумно приоткрыл дверь. Увидав, что комната полна народу, он принял горделивую осанку вельможи, под стать самому бану Банку *, и, ведя за руку Эстеллу, в сопровождении послов вошел в спальню графа. Шествие замыкали Блази и Тарноци.

Но и сейчас на них никто не обратил внимания. Недоумевающий Блази осторожно коснулся плеча господина Ковача и тихо спросил:

— Что здесь происходит? Где мы можем увидеть его сиятельство?

Ковач машинально указал на ложе.

— Вот он лежит.

— Уж не случилось ли с ним какой беды?

— Нет. Он умер.

От неожиданности Блази попятился к двери. Он мертвенно побледнел. А Тарноци, ничего не замечая и не слыша, подлетел к Аполке и, страстно обняв ее, хотел поцеловать. Однако девушка отстранила его, поглядев строго, но вместе с тем ласково, сказала:

— Нет, не сейчас, Милослав. В этот день нет места радости. Я только что целовала мертвого. Вдруг его оскорбит этот поцелуй, тут, у его одра, полученный мною от живого?..

И только Ленгефи, увидев хозяина Недеца недвижным, остался равнодушный и тотчас начал декламировать:


О смерть, как страшен всем твой лик!

Вглядитесь же в него вы, леди и милорды!

Еще вчера сей муж был грозен и велик!..


Но поскольку милорды и леди, которым надлежало всматриваться в лик смерти, отсутствовали, а была одна лишь Эстелла, то она и спросила:

— Все это хорошо, но что теперь будет со мной?..

* * *

Иштвана Понграца похоронили не верхом на его знаменитом вороном коне, как ему того хотелось, а как и всех его предков, мирно покоящихся в тихом Варинском склепе, — одного и «пешим».

На похоронах, да еще и до них, люди шепотом передавали друг другу слух, что граф якобы отравился и будто одна девочка видела, как он выпил яд из склянки. Но родственники не допустили вскрытия: «Вовсе не обязательно, чтобы все на свете было понятным, тем более, — добавляли они, — что Иштван всегда был непонятен».

Я тоже не собираюсь окончательно решать вопрос, был ли Понграц сумасшедшим или только притворялся, — пусть и это останется тайной, найдется и ей местечко среди других загадок.

Но в основном я почти не отступал от истины и добросовестно рассказал все, что слышал о графе. Так что занимательность сюжета — не моя заслуга, и я присочинил к подлинной истории самую малость. Однако на мне полностью лежит ответственность за то, что я дерзнул затронуть столь необычную, гротесковую тему. Знаю, что эта тема необычна, но что делать — я люблю необычное…


А теперь, когда пришел час проститься с моими читателями, я напрягаю память: не забыл ли я чего? Может быть, стоило бы рассказать еще о свадьбе Тарноци?

Впрочем, о свадьбе со всеми подробностями сообщала газета «Долина Вага». Там был описан даже наряд Аполки. Если не ошибаюсь, она была в сером дорожном платье и в соломенной шляпке, украшенной веточкой сирени.


1894


ЗОНТ СВЯТОГО ПЕТРА

 Перевод Е. Терновской и Е. Тумаркиной 


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЛЕГЕНДА


 Веронку увозят


В Галапе умерла вдова учителя.

Что ж, когда сам учитель преставился, могильщикам и то ни капли не перепало на помин его души; а когда за мужем по пятам пошла вдова, тут и вовсе надеяться было не на что. Остались после нее коза, гусь на откорме да девчушка о двух годках. Гуся бы еще недельку покормить, не больше, но бедной учительше, как видно, даже это оказалось не под силу. Подумаешь иной раз о гусе, да и скажешь: поторопилась бедняга богу душу отдать! А вспомнишь о ребенке — нет, поздно она померла. Девочке этой и вовсе не следовало родиться. Уж лучше бы господь призвал учительшу к себе вместе с ее несчастным мужем. (Боже, до чего же красивый был у него голос!) Дитя появилось на свет уже после смерти отца — через месяц, самое позднее, через два. Пусть бы язык у меня отсох, если я сказал о вдове что-либо худое. Сказал или хотя бы просто подумал.

Была она хорошая, честная женщина — одно непонятно: зачем ей понадобился этот последыш? Насколько бы легче ей было покинуть наш грешный мир, если б могла она унести с собой свое дитя, а не оставлять девочку здесь одну.

Да и не подобало ей уж этакое, прости господи.

Ведь был у них совсем взрослый сын — капеллан божьей милостью. Был он добрый сын, вот только не помогал еще матери, ибо сам был всего лишь капелланом у некоего чуть не нищего приходского священника в далекой Словакии. Недели две, как прошел слух, что получил он самостоятельный приход в деревушке по имени Глогова, затерявшейся где-то среди гор Шелмецбани и Бестерце. Нашелся в Галапе прыткий мужичок, господин Янош Капицани, который в молодости своей служа погонщиком волов, побывал однажды в тех краях, — и по его рассказам выходило, что Глогова — местечко совсем никудышное.

И вот теперь, когда, став священником, сын мог бы хоть мало-мальски помогать матери, вздумалось ей умереть.

Увы, никакими стенаньями не воскресить усопшую, а посему отмечу только, — и пусть это послужит к чести славных жителей Галапа, — что схоронили бедняжку вполне прилично. Правда, денег на погребение собрали маловато, даже козу пришлось продать, чтобы свести концы с концами, но гусь остался, а так как кукурузы не хватило, он вскоре отощал, перестал задыхаться, вынужденную неповоротливость из-за раскормленного брюха сменил на былое проворство — словом, гусь был спасен от близкой гибели смертью другого существа. Такова мудрость всевышнего: лишая жизни одного, он дарует жизнь другому, ибо, поверьте, в книги небесной бухгалтерии твари разумные и неразумные внесены с одинаковой точностью, и заботятся о них с такой же старательностью, как о королях или герцогах.

Создатель мудр, милосерд и всемогущ во веки веков, однако господин галапский староста тоже шишка немалая. Тотчас после погребения он распорядился, чтобы крохотную девчурку, при крещении нареченную Веронкой, десятский каждый день переводил бы из дома в дом и чтоб хозяева кормили ее как полагается.

— И до коих пор так пойдет у нас, господин староста? — волновался народ.

— А покуда не изволю я по-иному распорядиться, — отрезал Михай Надь.

Так продолжалось дней десять, как вдруг пошла молва, будто почтенные хозяева Мате Биллеги и Ференц Коцка отбывают в Бестерцебаню продавать пшеницу — потому, как сказали они, тамошние евреи не набрались еще разума, не то что наши.

Михай Надь не упустил такой оказии:

— Зерно повезете, и дитя с собой возьмите, отвезите к брату-священнику. Эта самая Глогова попадется вам где-нибудь на пути.

— Где ж на пути, откуда ей быть на пути? — возражали оба хозяина.

— Надо, чтоб была на пути, — и точка! — решил староста.

Как ни отказывались, какие увертки ни придумывали: и крюк большой давать надо, и неудобство какое в дороге — да не отвертелись, пришлось подчиниться. Приказ есть приказ. И вот в среду нагрузили воз господина Биллеги мешками доверху, а на самый верх поставили лукошко и усадили в него Веронку и гуся — наследство девочки. Бабы с верхнего конца деревни напекли коврижек, нажарили пирожков, наложили полную торбу сушеных груш и слив в дорогу сиротке, отправлявшейся неведомо куда, в чужой, страшный мир; когда тяжело нагруженный воз тронулся в путь, даже всплакнули бабы, жалеючи малютку, которая не знала, куда и зачем ее везут, и, широко улыбаясь, глядела, как тронулись с места лошади; сама-то она все так же сидела в лукошке поверх мешков, а навстречу ей вдруг побежали дома, сады, поля и деревья.


Глогова в прошлом


Не один господин Капицани повидал на своем веку Глогову — пишущему, эти строки тоже приходилось бывать там. Это бесплодный, унылый край, где средь голых скал, в тесном ущелье, приютилось маленькое селение.

На много миль окрест нет там не только железной, но даже просто сносной проселочной дороги. Кажется, в последнее время между Бестерце и Шелмецбаней стала колесить какая-то кофейная мельница, однако до Глоговы и она не доходит. Полтысячелетья, не меньше, понадобится на то, чтобы Глогова оказалась в числе цивилизованных поселений.

Почва в той стороне глинистая, бесплодная, неуступчивая. Говорят, она хороша лишь под овес и картофель, все другое ей не под силу — да и это, впрочем, буквально выбивать приходится из матери-земли.

Нет, не мать земля эта, а мачеха. Ее утроба набита камнями, а поверхность растрескалась и изборождена канавами да рытвинами, по краю которых колышется белый ковыль, словно седые волоски на подбородке дряхлой старухи.

Быть может, она очень стара, эта земля? По всей вероятности, не старше, чем любая другая. Она лишь быстрей износилась. Там, внизу, золотом колосится равнина, — ведь многие тысячи лет она питала только былинки, а тут росли гигантские дубы, и не диво, что раньше она уходилась.

Да, это край нищеты и нужды, но вместе с тем он полон какого-то неприхотливого очарования, своеобразной поэтической прелести. Неказистые избенки хорошеют, окруженные могучими утесами. И не к месту пришлись бы здесь роскошные замки — их замысловатые башни только заслонили бы собой величавую красоту скал.

Воздух окрест напоен ароматом бузины и можжевельника. Других цветов здесь нет. Разве что в чьем-либо палисаднике поднимет головку белая или алая мальва, которую босоногая девчонка-словачка с конопляными волосами поливает по утрам из бадейки.

Еще и сейчас вижу я, словно наяву, маленькую словацкую деревеньку тысяча восемьсот семьдесят третьего года — тогда-то я и посетил ее, — ее избенки, огородики, засеянные люцерной и обсаженные кукурузой, а в середине одну-две сливы, подпираемые жердями. Плодовые деревья всегда ведь делают свое дело, будто сговариваются: «А ну-ка, подкормим бедных словаков!»

В тот год, когда я там был, в Глогове скончался священник, и мне вместе с исправником довелось принимать его наследство. Это не составило для нас большого труда: после усопшего осталась лишь ветхая мебель да несколько плохоньких сутан.

Прихожане оплакивали своего пастыря.

— Добрый был человек, — говорили они, — вот только хозяйствовать не умел. И то, конечно, правда, не из чего было ему хозяйствовать.

— Что же вы своему батюшке не платили побольше? — упрекнул сельчан исправник.

Долговязый словак с заплетенными в косу волосами лихо, поддернул на брюхе кушак и ответил:

— Священник-то не наш служитель, а божий. Пусть всяк своему слуге и платит.

Описав наследство, мы решили, пока кучер запряжет, заглянуть на минутку в школу — исправник охотно играл роль покровителя наук.

Школа помещалась в небольшом и ветхом домишке, естественно, крытом соломой, — в Глогове удостоился дранки лишь один господь бог; однако и его жилище было более чем скромно: колокольни ему не досталось, ее заменяла внизу простая перекладина с колоколом.

Учитель ждал нас во дворе. Если память мне не изменяет, звали его Дёрдь Майзик. Это был крепкий, статный мужчина в полном расцвете сил, с умным, интеллигентным лицом и прямой, искренней манерой речи. Он как-то сразу располагал к себе.

Учитель привел нас в класс; аккуратно причесанные девочки сидели слева, мальчики — справа. Когда мы вошли, дети с шумом встали и певуче прокричали:

— Витайте, пани, витайте! (Здравствуйте, господа).

Дети были румяны, пухлощеки; все они уставились на нас широко раскрытыми глазенками одинакового орехового цвета. Исправник задал им несколько вопросов, разумеется несложных: един ли бог, как называется наша страна и что-то еще в этом роде, — однако детей они застали врасплох и заставили призадуматься.

Но мой принципал, человек нестрогий, снисходительно потрепал учителя по плечу:

— Я доволен, amice.

Учитель поклонился и с непокрытой головой проводил нас во двор.

— Славные детишки, — весело резюмировал исправник, — но скажите на милость, domine frater[11], почему они все так похожи друг на дружку?

Глоговский наставник немного смешался, но затем его славное румяное лицо озарилось искренним весельем:

— Видите ли, сударь, летом все мужское население Глоговы уходит в долину на полевые работы, и я до самой осени остаюсь здесь один как перст. — На губах его заиграла лукавая улыбка. — Вы меня поняли, сударь?

— И давно вы здесь? — спросил, оживившись, исправник.

— Четырнадцать лет, с вашего позволения. Судя по вопросу, вам угодно было понять.

Этот краткий диалог полностью сохранился в моей памяти до сегодняшнего дня. Усевшись в коляску, мы с исправником то и дело возвращались к нему и долго смеялись меж собой. Дома исправник частенько преподносил его в компании как самое изысканное лакомство.

Недели через две пришла весть, что в Глогову назначен новый священник, некий молодой капеллан по имени Янош Бейи. Исправник в связи с этим, я как сейчас помню, заметил:

— Теперь, по крайней мере, наш наставник не будет так одинок в летнее время.


Новый священник


В Глогову прибыл новый священник. Привезли его глоговяне на единственной да притом разбитой телеге, и тащили ее две криворогих коровенки. Церковный сторож Петер Славик даже доил их по дороге в бадейку и угощал молоком молодого попа.

— Молочко что надо, — приговаривал Славик, — особливо у Бимбо. Такое молоко хорошее — нектар, да и только!

Весь скарб нового священника состоял из некрашеного деревянного сундука, узла с постелью, двух палок и трубочных мундштуков, перевязанных бечевкой.

По пути в деревнях приставали к глоговянам:

— Что уж вы своему батюшке получше упряжки не собрали?

Как ни крути, а глоговяне осрамились. И тогда они свалили все на молодого попика:

— Чего там! Ему и этого много. Тут бы одно теля и то справилось.

Что правда, то правда: его преподобие Янош Бейи не привез с собой в Глогову ничего лишнего, но, надо сказать, и в Глогове он не встретил особого комфорта: достался ему обветшалый приходский дом, который родня его предшественника весь обобрала дочиста, оставив лишь собачонку, любимицу покойника; собака эта по виду да по шерсти была такая же, как все другие, но благодаря своей злосчастной натуре пользовалась незавидной славой и занимала в деревне особое положение; потеряв своего кормильца, она тем не менее сохранила его привычки и в полдень отправлялась по деревне в обход, заглядывая подряд во все кухни, — как ходила, бывало, со своим покойным хозяином, который ежедневно приглашал сам себя на обед то в один, то в другой дом, по очереди, и приводил с собой свою собаку.

Собака по имени Висла (и зачем было так далеко ходить за названием реки, когда прямо под боком, за околицей, течет своя, сверкающая Бела Вода?) вскоре с горечью поняла, что вдвоем с батюшкой им перепадало намного больше; а ведь прежде, со своей собачьей философией, она полагала, что его преподобие объедает ее. Так-то оно так, но у него зато были авторитет и влияние! А теперь Вислу гнали ото всех кухонь, прежде чем она успевала приняться за дело, а подчас и доброго пинка не жалели.

Одним словом, пес был тощ и унижен, когда прибыл новый священник; церковный сторож показал прибывшему его будущее жилище: четыре голых стены, заросший лебедой сад, пустой хлев и пустой закут. Бедный молодой человек улыбнулся:

— Неужели это все мое?

— Все ваше, все, что вы здесь видите. И вдобавок еще собака, — вполне благодушно ответствовал Петер Славик.

— Чья это собака?

— Она, значит, вроде как наследство от упокойника — ихнего преподобия. Хотели мы поначалу прикончить непотребство это, да духу ни у кого не хватило, — а ну как углядит с небес старый батюшка, да, не ровен час, привидится из-за твари какой-то.

Собака смотрела на священника кроткими, печальными глазами, словно молила о чем-то. Возможно, в столь меланхолическое настроение привел ее вид сутаны.

— Я оставлю ее у себя, — объявил молодой поп и, нагнувшись, потрепал по спине отощавшее животное. — Хоть одно живое существо будет рядом.

— Дело хорошее! — осклабился Славик. Для крестьянина ведь нет большего удовольствия, чем подразнить попа. — Надо же начинать с чего-то. Оно, конечно, бывает, что человек перво-наперво тем обзаведется, что сторожить надобно, а потом уже сторожем. Ну, и этак неплохо, ваше преподобие.

Священник улыбнулся, а улыбаться он умел сердечно, как девушка. Он и сам понимал: круг деятельности старой Вислы будет весьма ограничен и в обществе собак она займет положение крайне обособленное.

Между тем на священниковом подворье собиралось все больше народу; молодухи останавливались поодаль и переговаривались:

— Боже ж мой, такой молоденький, а уже батюшка. Мужчины подходили ближе и здоровались с ним за руку:

— С приездом! Ну, вам тут будет неплохо.

— Хоть до гробовой доски живите с нами! — пищала старая бабка.

— И хорош и пригож! Славной женщиной была мать, родившая такого сына, — сказала женщина в летах.

Одним словом, всем по душе пришелся новый духовный отец. Он приветливо и спокойно побеседовал с людьми постарше, а затем, пожаловавшись на усталость, отправился к учителю, куда временно определили его на квартиру, пока он не приведет доставшийся ему приходский дом в более приличное состояние и пока не начнет получать какие-нибудь доходы.

К учителю его провожала уже только местная знать, имевшая прямое касательство к церковным делам: Петер Славик, глоговский набоб Михай Гонгой и мельник Дёрдь Клинчок.

Молодой священнослужитель довольно подробно расспросил их о суетных мирских делах, и все, что узнал, записал в блокнот, чтобы произвести кое-какие расчеты.

— Сколько душ у вас в деревне?

— Без малого пятьсот.

— А как платят священнику?

Достойные люди без утайки сообщили, сколько причитается его преподобию дров, сколько мер ржи, сколько «zlevki»[12]. Молодой поп становился все грустней и грустней.

— Маловато, — заметил он удрученно. — Ну, а штола какая?

— Штола немалая, — ответил всезнающий Дёрдь Клинчок, — И за погребение полагается — правда, смотря какой покойник; ну и свадьба свадьбе рознь, хотя, сами понимаете, на такое люди не скупятся… А за крестины целый пенге набегает… Это уже кое-что.

— А сколько свадеб бывает в году?

— Ха, это у нас от картошки зависит. Много картошки — много свадеб. Все от урожая. Четыре-пять, почитай, всегда наберется.

— Совсем мало. А смертей?

— Ха, а это уж от того, какая картошка уродится. Больная, картошка — много народу помирает, а как хорошая — никому помирать неохота. Нет дураков помирать при хорошей картошке… Оно, конечно, каждый год одного-двоих деревом в лесу пришибает, или еще какая беда случится — скажем, опрокинулся человек в овраг с телегой вместе и тяжкою смертью кончается. В наилучший год до восьми покойников бывает.

— Ну, и не все ж покойники к батюшке попадают! — вставил глоговский набоб, гордо поправляя косу, заколотую сзади гребешком.

— Как же так? — с недоумением спросил священник.

— Кой-какие покойники и вовсе не попадают на кладбище. Загрызет волк человека, а о том не подумает, чтоб в приход донести.

— А иной летом в чужих краях пропадет, — добавил от себя Дёрдь Клинчок, — и об тех до старосты только цидульки доходят.

— Перспектива, признаться, неважная. А как обстоят дела с землей? Сколько церковной земли в приходе?

На этот вопрос отвечать пожелали все трое сразу. Дёрдь Клинчок оттеснил Петера Славика и сам стал перед служителем Божиим.

— Земли? Сколько земли, спрашиваете? Так этого у нас, сколько душе угодно… Надо вам сто хольдов… Да что там сто! Пятьсот берите! — восторженно выкрикнул Клинчок. — Мы своего батюшку землей не обидим!

Лицо священника заметно просветлело, но этого не мог стерпеть зловредный Петер Славик.

— У нас, изволите ли видеть, земли до сей поры еще не поделены. Нет у нас на землю кадастровой книги. Быть-то она была, да в тысяча восемьсот двадцать третьем году сгорела заодно с сундуком общественным. Теперь у нас такой порядок: бери себе каждый, сколько сподручно, то есть сколько коней у тебя да сколько силы в руках. Пашет человек свой надел сколько-то годов, пока земля не откажет, — ну, оползет, например, или осыплется, — а потом другой участок подыскивает. Половина земли у нас завсегда пустует, ну конечно, та земля никудышная, с ней и возиться-то нет никакого смысла.

— Понимаю, — вздохнул священник, — к этой половине и относится церковная земля.

Что говорить, будущее не сулило ему ничего утешительного, однако постепенно он обрел душевное равновесие, заглушая все тревоги свои молитвой. Молитва принадлежала ему безраздельно и была той вечно плодоносящей нивой, где он всегда мог собрать жатву, столь ему необходимую: терпение, надежду, утешение, удовлетворение. Понемногу он принялся благоустраивать свое жилище, чтобы сделаться однажды самому себе хозяином. Лишь капеллан может понять, что это значит. На свое счастье, он встретил в соседней деревне Копанице старого школьного товарища. Тамаш Урсини, большой, грубоватый человек, резкий и прямолинейный в разговоре, сердце имел отзывчивое и дал ему взаймы денег.

— Глогова твоя — препаршивое местечко, — сказал Урсини. — Да, это не епископство в Нитре. Но что поделаешь? При тощем стаде и пастух тощ. Придется тебе потерпеть. Даниил среди львов чувствовал себя куда хуже. Твои же в конце концов только овцы.

— И даже не обросшие шерстью, — смеясь, присовокупил его преподобие.

— Есть у них и шерсть, да нет у тебя подходящих ножниц.

Прошло немного времени, и священник, приобретя на взятые в долг деньги мебель, в один прекрасный осенний день переселился в собственный дом. Какое это было наслаждение — расхаживать по собственному дому, раскладывать собственные вещи и, наконец, сладко уснуть в собственной постели, на тех самых подушках, для которых еще мать ощипывала перья. Он погрузился в раздумье и долго-долго предавался мечтам; перед тем как заснуть, он сосчитал бревна, чтобы не забыть, что увидит во сне.

И он не забыл — это был восхитительный сон. Ему снилось, что он гоняется за мотыльками по лугам родного села, собирает птичьи гнезда, заливает нору суслика, резвится со своими приятелями, девчонками и мальчишками; он даже подрался с Пали Сабо и только-только собрался проучить его как следует, уже поднял было прут, как вдруг кто-то стукнул снаружи в окно.

Священник сразу проснулся, вздрогнул и стал протирать глаза, отгоняя сладостный сон. Было утро, светило солнце.

— Кто там? — крикнул он.

— Отвори дверь, Янко!

Янко! Кто мог назвать его Янко, обратиться на «ты», кто мог заговорить с ним по-венгерски? Разве что один из веселых друзей, с которыми он только что виделся во сне.

Он выскочил из постели и подбежал к окну.

— Кто там? Кто зовет меня?

— Это я, твой земляк, Мате Биллеги. Выходи, Яношка… то есть выйдите, пожалуйста, на минутку, ваше преподобие, я тут привез вам кое-что.

Священник поспешно накинул на себя одежду. Сердце его учащенно билось. Должно быть, чуткая душа его уже угадывала, предчувствовала дурную весть. Он отпер дверь и вышел из сеней под навес.

— Я здесь, господин Мате Биллеги. Что вы привезли мне, почтеннейший?

Но господина Биллеги во дворе не оказалось, он стоял на дороге у воза, нагруженного- мешками, и отвязывал лукошко, в котором сидели Веронка и гусь. Кони Фечке и Шармань утомленно поникли головами. Шарманю очень хотелось прилечь, он все приноравливался и так и этак, но мешало дышло. Качнувшись в сторону, лошадь почувствовала, как упряжь больно врезается ей в кожу, — а ведь лошадиная честь не дозволяет устроиться на отдых, пока упряжь не снята. Редкий, из ряда вон выходящий случай, когда лошадь ложится прямо в сбруе. У лошадей вообще сильно развито чувство долга.

Мате Биллеги обернулся и увидел стоявшего на пороге священника.

— А вот и Янко! Ну и вырос же ты! Экой долговязый стал! Вот удивилась бы твоя матушка, если б жива была. Черт побери эту веревку — крепким узлом я ее завязал!

Священник сделал шага два по направлению к возу, где господин Биллеги все еще трудился, отвязывая лукошко. Слова «если б жива была» внезапно вонзились в его мозг, словно острый нож, в голове загудело, ноги подкосились.

— Это вы о моей матушке говорите, почтеннейший? — проговорил он, бледнея. — Моя мать умерла?

— Да, отложила свою ложку навеки, бедная женщина; Ну, вот, — он достал из кармана нож с деревянной ручкой и перерезал веревку, — вот тебе твоя сестрица. Ах ты, господи- прости, мозгов-то у меня, что у цыпленка, совсем из памяти вон, что с их преподобием разговариваю… привез я вашему преподобию сестрицу. Куда бы это поставить?

С этими словами он снял с воза лукошко — там, прижавшись к гусю, тихо, безмятежно спала Веронка. Гусь присматривал за ней, как настоящая нянька: вертя во все стороны длинной шеей, он отгонял мух, которые, словно на мед, летели на алые губки девочки.

Слабый луч осеннего солнца осветил лукошко и спящее в нем дитя. Водянистые глаза почтенного Мате вопросительно уставились на священника: что-то он скажет?

— Она умерла? — после долгого-долгого молчания спросил священник. — Это невозможно. Я ничего не чувствовал. — Сжав руками голову, он с горечью воскликнул: — Никто, никто не известив меня! Я даже похоронить ее не смог.

— Меня самого там не было, — сказал господин Биллеги. Как видно, тем, что и он не был на похоронах, господин Мате хотел утешить горевавшего юношу. — Господь бог взял ее к себе, призвал к престолу своему. Никого из нас он здесь не оставит, — ласково добавил он. — Эх, проклятущие жабы, на одну я, как есть, сейчас наступил!

На дворе, заросшем лебедой и дурманом, весело квакали и кувыркались лягушки, вылезшие из-под дырявого, сырого фундамента погреться на солнышке.

— Куда бы дитя положить? — еще раз спросил господин Биллеги и, не получив ответа, осторожно опустил лукошко под навес.

Священник, потрясенный, с помертвевшей душой, стоял, неподвижно уставившись в землю. Ощущение у него было такое, будто земля, дома, плетни, Мате Биллеги и даже лукошко с ребенком уносятся куда-то вдаль, а он все стоит и стоит, не в силах ни двинуться, ни шевельнуться.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Где-то далеко-далеко зашумел сосновый бор Укрицы, и вдруг почудился ему сквозь шум лесов какой-то дивный голос, от которого сжалось его сердце — голос этот напомнил ему голос матери… Юноша вздрогнул, прислушался, стараясь различить, распознать его, но когда ему это почти удалось, странный, непонятный гул поглотил все звуки. Но тише, тише! И вот уже явственно воззвал к нему из леса голос матери: «Расти сестрицу, Янко, Янко!»

Пока отец Янош ловил потусторонние голоса, хозяин Мате Биллеги вконец рассердился на него за молчание — уж чем-чем, а монашеским грошом мог бы уважить человека. (Монашеским грошом называют в тех краях «спасибо».)

— Что ж, так тому и быть, — проговорил с досадой почтенный галапчанин и щелкнул кнутом. — Благослови вас бог, ваше преподобие! Но-о, Шармань, но-о!

Отец Янош, охваченный глубоким горем, не отозвался. Он не замечал ничего вокруг; лошади тронулись, рядом с ними зашагал Мате Биллеги — дорога поднималась в гору — и тихо, сердито ворчал: ничего, мол, в том особенного, ежели из цыпленка павлин вырастет и не вспомнит потом, что был когда-то цыпленком. Взойдя на пригорок, он еще раз оглянулся и, увидев по-прежнему неподвижного юношу, крикнул, словно удостоверяя в том, что выполнил долг:

— Я передал вам то, что должен был передать!

Священник от этого крика очнулся, вздрогнул. Душа его возвратилась из печальных скитаний. А странствовала она далеко-далеко, рядом с той, кого уже не было в живых. Да, первым долгом сын навестил мать: он припомнил дни, проведенные вместе с нею; потом мысленно перебрал и те дни, когда сам жил вдали от нее. Он как бы стоял на коленях у постели умирающей молился и представлял, что она думала и что должна была сказать в последнюю минуту, он как бы принял ее последний вздох, подхваченный ветром и только что переданный ему лесом: «Расти сестрицу, Янко!»

Для того чтобы узнать последнюю волю, последнее желание умирающих родителей, сыну необязательно быть рядом с ними. И писать ему о том необязательно, и не беда, если ничего не сообщат провода, — есть для этой цели другие силы, более могущественные. Первым побуждением Яноша, когда он пришел в себя, было бежать за господином Биллеги, остановить его, попросить рассказать о матери все, что тот знает: как жила два последних года как умерла, как хоронили, — все, все; но галапский воз был уже далеко, а взгляд юноши в это мгновенье упал на лукошко и оно целиком приковало его внимание.

В лукошке спала его маленькая сестренка. Молодой священник еще никогда в жизни не видел ее. Дома он был в последний раз, когда хоронили отца, — тогда мать прислала за ним подводу (А вот теперь никто, никто не известил его!..). Маленькой Веронки в ту пору еще не было. О ее существовании он узнал лишь из писем матери, а письма эти были немногословны и полны смущения.

Янош подошел к лукошку и посмотрел на полненькое, милое личико «Как она похожа на маму!» — подумал он и так долго пристально вглядывался в ее личико, что оно стало расти, изменяться и вдруг пред затуманившимся взором Яноша черта за чертой всплыло лицо матери. Боже мой, боже мой! Ведь это же чудо, настоящее чудо!.. Галлюцинация продолжалась всего полминуты.

Перед ним снова была малютка. О, если б она сейчас проснулась! Ему так хотелось взглянуть в ее глазки, но она не открывала их, он видел лишь длинные ресницы, похожие на большие черные шелковые кисти.

«Итак отныне я должен ее растить! — подумал Янош, и сердце его залила волна безграничной нежности. — Что ж, я буду ее растить. Но как? Боже мой, как? Ведь мне самому нечего есть. С чего, с чего начинать?»

Я как обычно, когда душу его охватывали нерешительность и отчаяние, Янош поспешил обратиться к молитве и направился в церковь. Дом господен был как раз открыт; изнутри его белили две старухи.

Отец Янош не пошел к алтарю, — там возились обе бабки, — он остановился у чаши с освященной водой и упал на колени перед распятием из дерева и жести.


Зонт и святой Петр


Да, священник преклонил колени перед Иисусом. Он обратился к Иисусу, к господу нашему Иисусу.

Какое это все-таки счастье для людей — Иисус, бог, который сам был человеком. Каков бог, я не знаю, зато знаю, каков Иисус. Иисус мне знаком, как знаком он всем. Я знаю, что он делал, знаю, о чем он думал, я хорошо знаю его лик. Душу мою наполняет умиротворением вовсе не то, что он мой владыка, а то, что он мне знаком.

Мой знакомый, он жил на нашей земле две тысячи лет назад, как мысль, объединяющая мир! Люди, жившие в те далекие времена, и люди, жившие после них, давным-давно превратились в прах, прах стал травой, трава еще бог знает чем, а он, мой знакомый, жив по сей день — он был всегда и будет всегда.

Когда я скитаюсь по чужим и далеким краям, живу средь чужих, незнакомых людей, где лица иные и звери иные, где иная трава и иное небо — все, все иное, — мне, в моем однообразном и жутком одиночестве, в моей обособленности, кажется, что я на другой планете; но стоит мне за околицей какого-либо селения случайно увидеть крест с пригвожденным к нему жестяным человеком, из ран которого сочится, кровь, я сразу узнаю его — это он, мой знакомый.

Вот он, здесь! Даже здесь! И сразу одиночества, покинутости как не бывало. Я преклоняю пред ним колени и изливаю ему, как этот священник, все печали своей души.

— Помоги мне, господи Иисусе, — взывал к богу отец Янош. — Мать моя умерла, а ко мне привезли сестру-малютку, и я должен ее растить. Я беден, беспомощен, я никогда не умел обращаться с детьми. Господи, научи, подай спасительный совет! Ниспошли на меня неисповедимой, благостыни твоей, чтобы мог я ее прокормить, чтобы мог о ней позаботиться. Сотвори со мной чудо, господи Иисусе!

Сын божий, нарисованный на жести, казалось, внимал словам молитвы, а падавшие на него от окон и стен дрожащие тени и блики словно оживляли священный лик, и он, осененный страданием, как бы улыбнулся и даже кивнул головой:

— Хорошо, хорошо. Я все знаю. Придет время, и я вмешаюсь.

Долго, углубленный в молитву, стоял на коленях Янош, не раз начинал ее снова и снова и не заметил, что после отупляющего, почти неестественного зноя, как это часто бывает осенью, небо вдруг потемнело, надвинулась черная туча и разразилась гроза. Когда он вышел из церкви, дождь лил как из ведра. С гор, за околицей, стремительно, вскачь неслись потоки воды; и скот, мыча, бежал по улицам.

Яноша охватил ужас.

— Я оставил под навесом малютку. Дитя погибло!

Он как безумный пустился домой и вдруг остолбенел от открывшегося перед ним зрелища.

Лукошко стояло на прежнем месте. Девочка сидела в лукошке, гусь носился по двору, дождь лил и лил, не переставая, под навесом ручьями текла вода, а дитя оставалось сухим и невредимым— над лукошком раскрыт был огромный зонт, обтянутый выцветшей красной материей. Зонт был старый — заплата на заплате, — по краю с трудом лишь можно было разглядеть узкую цветастую каемку, обегавшую его кругом по моде старых времен.

Молодой священник, возведя благодарный взор к небу, быстро выхватил из лукошка ребенка, расцеловал и, держа над ним зонт, внес в свое убогое жилище.

Девочка широко раскрыла синие глазенки и не сводила их с брата.

— Какое счастье, — бормотал Янош, — что она не промокла! Ведь простудилась бы и умерла — тем более что я не смог бы переодеть ее в сухое платьице.

Но откуда взялся зонт? Непостижимо! В Глогове зонтов вообще не водилось.

Крестьяне из соседних домов рыли у себя во дворах канавки, чтобы спустить дождевую воду. Его преподобие опросил по порядку всех:

— Вы не видели, подходил ли кто-нибудь к ребенку? Ребенка видели все, но, чтоб кто-нибудь к нему подходил, не видели.

Зато старуха Адамец, когда бежала с поля домой, накинув простыню на голову, видела, как что-то круглое и красное спустилось с неба на землю. «Не сойти мне живой с этого места, если я лгу, — божилась Адамец, — сама богородица спустила ту штуковину-, чтобы уберечь сиротку».

Конечно, вздор мелет эта Адамец! Она же в бутылочку не прочь заглянуть, ну, и не диво, коль видит больше того, что бывает на самом деле. Вот и прошлый год летом: будто бы в ночь на Петра и Павла разверзлась пред нею небесная твердь и услыхала она поначалу пение ангелов, а потом их самих увидала, как шли они целой процессией к вседержителю нашему, к господу богу, восседавшему на алмазном престоле. Там, в толпе ангелов, узнала она своего внука Янко Плахту, умершего еще в позапрошлом году; шел он в старых холщовых штанишках да в красном жилетике, который старуха сама ему сшила когда-то; и еще она нескольких глоговян заприметила, из тех, кто помер за последние десять лет; ступали все они медленно, чинно, в той самой одежде, в какой похоронены были, и пели райские песни.

Нетрудно вообразить, какую популярность приобрела святая вдова после дня Петра и Павла, когда разнеслась среди местных жителей весть о ее видении: один за другим повалили к ней люди, желавшие узнать, не узрела ли она на небесах их дорогих усопших. Не видала ли ты мою доченьку? А моего тятеньку? Муженька моего бедного? — наперебой справлялись сельчане.

Старухе верили, и даже не удивлялись тому, что силы небесные открывали ей больше тайн, чем другим смертным. Недаром же еще с покойным отцом старой Адамец, с Андрашем Флинта, слывшим в свое время отъявленным ворюгой, приключилось настоящее чудо. Когда от глоговского кладбища отрезали кусок земли под тракт, — а было это лет восемь назад, — раскопали его могилу, чтоб перенести останки в другое место, поглядели на труп, да так и обмерли: старик в могиле оброс бородой — а пять свидетелей божились, что пастух Тамаш Гундрош начисто выбрил его на смертном одре.

Словом, старый Флинта попал на небо — это было ясно, как дважды два; ну, а ежели он там, так неужто этакий плут да не оставит иной раз щелку в дверях, чтобы дочь его, Агниша, могла подглядеть, что и как там делается.

Однако пономарь Пал Квапка решительно утверждал противное. Пал Квапка рассказывал: началась гроза, стал он в колокол бить, тучи гнать, оглянулся чуток назад — и что же видит? По дороге в деревню плетется старый еврей, а в руках у него тарелка, большенная, из красной материи, та самая, которую его преподобие над лукошком увидел. Квапка, само собой, не обратил на то особого внимания, потому как спать хотел страшно, а тут еще ветер поднялся и залепил ему пылью оба глаза; помнит он это, конечно, не то чтобы очень ясно, но что уж помнит, в том поклясться готов, — а Пал Квапка, можно сказать, был человек надежный.

Личность эту, с евреем схожую, другие тоже видели. Был человек стар, с длинными седыми волосами, с согбенной спиной, в руках держал палку, ручка которой по форме напоминала свиной хвостик кренделем. Когда старец поравнялся с колодцем Прибилов, ветер сорвал с головы его шляпу и открыл на макушке белую лысину величиной с кольцо в удилах.

— Лопни мои глаза, — объявил церковный сторож (это он увидел старца в тот момент, когда тот оказался без шляпы), — лопни мои глаза, если он был не такой из себя, как святой Петр у нас на иконе. Тютелька в тютельку, только что ключей в руках не держал.

От колодца Прибилов старик прямиком пошел к полю Иштвана Штропова, засеянному люцерной, где паслась корова семейства Кратких; корова только было приладилась боднуть еврея, а тот возьми да ударь ее палкой — с того момента (спросите у самих Кратких, они вам скажут) корова стала давать каждый день по четырнадцать кварт молока. А прежде Краткие и четырем квартам бывали рады.

У околицы старец окликнул служанку мельника и спросил, как пройти на Лехоту. Девушка по имени Эржи растолковала ему дорогу, и он отправился в путь по тропе, протоптанной через гору. Впоследствии Эржи припоминала, будто, когда он шел, она видела нимб вокруг его головы.

Да что толковать — конечно, это был святой Петр! А почему бы ему, собственно, и не быть! Разве мало ходил он, мало перемерял земли вместе с господом нашим Иисусом Христом? Столько летописей осталось о великих его деяниях, что даже сотое поколение продолжает о них рассказывать. А что было возможно однажды, может произойти во второй раз. И вот по деревне от одного к другому побежала диковинная молва: маленькой сестреночке нового батюшки, господь бог во время грозы послал матерчатый шатер, чтобы прикрыть ее от ливня. Заступник сирых и страждущих послал ради этого на землю самого апостола Петра.

Ох, и добрую службу сослужил господь бог дитяти! Девочка тотчас вошла в моду. Деревенские стряпухи вмиг засучили рукава и пошли месить калачи, варить молочные каши, жарить маковые подковки, а потом всю эту снедь понесли маленькой пришелице. Его преподобие дверь не успевал открывать — прихожанки валом валили в дом, неся в руках миски с разными яствами, завязанные в снежно-белые платки на манер корзиночек. Отец Янош лишь глазами моргал от удивления.

— Ах, голубчик, святой отец наш! Я тут маленький гостинчик принесла. Прослышали мы, что сестреночка ваша приехали, ну, я и подумала: а не худо бы съесть ей кусочек-другой послаще. Могло бы, конечно, и лучше быть, да уж чем богаты… Сердцем-то мы вот как рады, разлюбезный вы наш святой батюшка, да мучица у нас неважная: мельник-разбойник что не стащил, то подпортил, провалиться бы ему в пекло, проклятому. Нельзя ли повидать ангелочка вашего? Ай, говорят, она раскрасавица!

Его преподобие, конечно, всех допускал — да и как иначе? — приласкать ее, приголубить. Некоторые даже ножки у девочки целовали.

А отец Янош нет-нет да и отвернется в сторонку: не хотелось ему, чтобы видели прихожане слезы, которые текли у него из глаз от избытка чувств.

«Как не ценил я этих людей! В целом свете нет лучше народа, чем глоговяне. И как они любят меня! Удивительно, как любят!» — то и дело упрекал он себя, мучимый совестью.

В полдень вломилась тетушка Адамец, которая, кстати сказать, не очень-то жаловала визитами нового батюшку, но полагала, что, поскольку у ее родителя после смерти отросла борода, — и потому он в какой-то мере приобщился к сонму святых, — она имеет полное право вмешиваться в дела церкви.

— Слушайте, святой отец, — приступила Адамец прямо к делу, — дитяти-то вашему какая-никакая, а нянька нужна.

— Конечно, няню бы иметь не мешало, — задумчиво проговорил отец Янош, — да беден приход мой.

— Черт беден, — так и подскочила Адамец, — потому души у него нет! А у нас душа есть. Да и с руки ли вашему преподобию девочку одеть, умыть да косички ей заплесть. Ведь она и днем есть запросит — у кантора же столоваться с дитей не годится. Ребенку, батюшка, дома готовить надо. Послушайте вы меня, старуху, верно я вам говорю. Что пономарь? Пономарь на то способен, чтоб маленько прибраться, а что он, разиня, сообразит с дитею!

— Вы правы, правы, но где же взять…

— Где взять? Так вот она я, пришла уже! Меня господь бог на то и сотворил, чтобы за батюшкиным хозяйством присматривать, — тут и сомневаться нечего.

— Да, да, — замялся священник, — но чем же я стану вам платить?

Тут Адамец как хлопнет себя руками по бедрам:

— Предоставьте это нам двоим, разлюбезный батюшка, — мне да богу. Господь воздаст мне потом за вас. А я нынче вечером приступаю к службе, уж и посуду свою принесу.

Священник только диву давался да поражался. Под вечер пришел к нему в гости Урсини; когда хозяин, излагая события дня, дошел до предложения Адамец, Урсини ушам своим не поверил.

— Адамец? Эта старая ведьма? Бесплатно? Бог ей потом воздаст за тебя? Ну, знаешь ли, Янош, такого чуда еще не бывало на свете, чтобы глоговский человек поверил в долг господу богу. Ты в самом деле околдовал своих прихожан.

Отец Янош тихо улыбался, а в душе его трепетало глубокое благоговение. Он сам понимал, что свершилось чудо — так необычно, так непостижимо было все это. И все-таки он догадывался об источнике удивительных превращений. В небесах была услышана молитва, которую он, преклонив колени на холодные церковные плиты, обратил к Иисусу Христу. Иисус очистил души глоговян от скверны себялюбия и каждому даровал от духа своего. Во всем облике, во всем поведении людей ощущался, промысел божий. В самом деле свершилось чудо!

Слухи, носившиеся о зонте, до отца Яноша частью не доходили, а те, что дошли, вызвали у него лишь улыбку. Правда, он тоже не мог понять, как попал к нему зонт, но, когда прошло первое удивление, он поставил зонт в угол на случай, если явится хозяин, и забыл о нем думать. Зонт ровным счетом не стоил и пяти грошей.

Однако этому дню не суждено было ограничиться уже упомянутыми событиями. Вечером, словно молния, разнеслась по деревне весть, что в реке Бела Вода, вышедшей из берегов после того анафемского ливня, утонула супруга глоговского набоба Михая Гонгоя. Злополучная женщина хотела пройти по мосткам, чтоб вернуть оставшихся на том берегу гусей. Она уже перетащила под мышкой гусака и чернушку, но когда пошла за другой парой, поскользнулась и — бултых в бушующую, пеной бурлящую реку. Господи помилуй, ведь утром в реке и воды-то не было, разве что козе на глоток, а в полдень она раздулась бурным потоком и, так как никого поблизости не было, навеки поглотила несчастную женщину. Хватились ее и искали весь день, вверх дном перевернули амбар, чердак и подвал, а вечером у Лехоты вода выбросила мертвое тело.

Там нашли его жители Лехоты, опознали, и один из них верхом поскакал в Глогову, чтобы сообщить Михаю Гонгою.

Ужасное событие взбудоражило деревню. Люди кучками собирались у ворот.

— Э-эх, господь, видать, и на богатеев управу находит.

Дёрдь Клинчок постучался к святому отцу:

— Большое погребение предстоит послезавтра.

А пономарь завернул к кантору, надеясь на рюмку палинки в награду за добрую весть.

— Ну, господин кантор, — сказал он, — будьте наготове. Покойничек жирный случился. Хорошие стихи понадобятся.

На третий день состоялись похороны. Давно не бывало таких в Глогове. Господин Гонгой доставил попа из Лехоты — пусть двое оплакивают покойницу. Гроб привезли из Бестерце на перекладных, крест возили в Капоницу — тамошний столяр окрасил его в черный цвет, а по черному белыми буквами вывел имя усопшей и дату гибели. Собралась на погребение уйма народу, — эх, не подкачала б сегодня погода! Но лишь только священник в полном облачении, сопровождаемый всем причтом, двинулся к дому покойницы, хлынул проливной дождь. Отец Янош велел Квапке мчаться обратно:

— Бегите быстрей да принесите зонт, он стоит у старого шкафа.

— Пал Квапка вытаращил глаза. Откуда ему было знать, что такое зонт!

— Послушайте, — нетерпеливо сказал отец Янош, — я про тот большой матерчатый круг говорю, который третьего дня мы нашли над лукошком моей сестренки.

— А-а, теперь понятно.

Его преподобие, чтобы не промокнуть, стал под навес Петера Майго; впрочем, быстроногий Квапка не заставил себя долго ждать, и отец Янош, взяв зонт, к вящему изумлению всей честной компании одним движением руки раскрыл его, отчего зонт сделался широким и круглым и стал похож на множество крыльев летучей мыши, соединенных одно с другим. Держа зонт за ручку, он поднял его над головой и спокойно, торжественно зашагал под дождем; капли неистово стучали по странному сооружению и медленно стекали по материи, так и не добравшись до тела его преподобия.

Люди так и впились в зонт глазами и не отрывались от него даже во время богослужения.

— Вот эту самую штуковину принес тогда святой Петр, — перешептывались друг с дружкой мужчины и женщины.

Лишь звучные стихи господина кантора отвлекли на минуту внимание собравшихся; тут и там раздались рыдания, когда кантор от имени покойницы обратился к односельчанам с чувствительными прощальными словами:

— «Я прощаюсь, прощаюсь с верхним и нижним моим соседом, с кумом Палом Лайко, со сватом Дёрдем Клинчоком».

Вся семья Пала Лайко моментально заголосила, а восхищенная тетушка Клинчок воскликнула:

— Боже ж мой, и как это сумели вы такую красоту придумать!

Восклицание это подбавило славному кантору пылу, и он, повысив голос, еще складнее и жалостней запричитал от имени усопшей, прощавшейся со всеми прочими родными и знакомыми. Вот когда у всех глоговян глаза оказались на мокром месте.

Только-только укрыли землей утопленницу, не успели еще местные кумушки досыта наговориться о пышных похоронах да о вдовом Гонгое, который — прости, господи, словоблудие их — тут же на погребении стал высматривать своим ястребиным оком пригожее личико Анны Тюрек, так что и слепой увидел бы недолго оставаться без хозяйки знаменитому ментику покойницы[13]; словом, не отрезвились еще могильщики после поминок, как пришлось им копать новую могилу. Вслед за Гонгой скончался Янош Шранко, тот самый Шранко, который долго увивался за ней, когда была она статной молодухой. И вот, словно бы сговорившись, отправились они вместе теперь на тот свет. А люди, по совести, ничего другого от них и не ждали. Раньше-то вон что про них судачили: метнется, бывало, Гонгоиха в рожь, а немного погодя, откуда ни возьмись, выскакивает Шранко и — шасть туда же, в рожь. Ох, эта рожь, окаянная рожь! На такую высоту вырастает, что всякую дурь прикрывает! Так и сейчас унеслись друг за дружкой две тени в беспредельное ничто. Наутро после похорон Гонгоихи Шранко нашли в постели мертвым — знать, хватила его кондрашка.

Шранко тоже зажиточный был мужик, что называется «магнач»[14], — триста овец паслись у него на выгонах, и земли он запахивал немало, — стало быть, и ему полагались богатые похороны. Впрочем, жена его не скупилась, она сама сходила к учителю да к священнику и наказала, чтобы все было как на похоронах у Гонгоев. Во что это обойдется, столько она заплатит, потому что фамилия Шранко ничуть не хуже, чем Гонгой.

Чтоб два попа были да четыре мальчика-помощника в черных юбочках, и чтоб звонили в колокола беспрерывно, и так далее и тому подобное.

— Будет, все будет, — кивал головой довольный отец Янош.

— И сколько ж это будет стоить? — спросила Шранко. Отец Янош с мелом в руке подсчитал расходы.

— Вот что, ваше преподобие, — заявила вдруг Шранко, — вы еще и тот красный добавьте. Да посчитайте, во сколько он мне обойдется.

— Какой красный?

— А тот, что вы на похоронах у Гонгоихи над собой держали. Уж так-то красиво было!

Отец Янош не выдержал и рассмеялся.

— Да нельзя его! Ха-ха-ха! Шранко так и взвилась от обиды.

— Почему это нельзя? — спесиво закинув голову, переспросила она. — Мои деньги не хуже, чем деньги Гонгоя. Как, по-вашему?

— Но послушайте, милая Шранко, ведь тогда шел дождь, а завтра, судя по всему, будет отличная погода.

Переубедить Шранко было довольно трудно. В диалектике она разбиралась лучше, чем его преподобие.

— Вот вы говорите: дождь. Так в ведро брать его больший резон, любезный вы наш святой отец, — не намокнет тогда дорогая вещь. Ну и заслужил его мой бедный покойник. Не меньше он достоин, чем эта Гонгоиха. Он и старостой в церкви был, и на храм божьей матери пожертвовал. Нынче в аккурат пять лет. будет, как привез он из Бестерце разноцветных свечей на алтарь, а большую белую скатерть родная сестра его расшила. За все это должен быть ему тот красный…

— Не могу же я сам себя сделать посмешищем — в ясный солнечный день идти под зонтом. Выбросьте этот вздор из головы, Шранко.

Да не тут-то было — женщина заголосила-запричитала: за что, дескать, так срамит ее служитель божий, той чести лишает какая всякому покойнику полагается и от какой живому хорошо бывает? Что люди говорить станут? Скажут: «Эх, тетка Шранко! Хозяину своему хорошего погребения пожалела, ткнула в яму, словно побирушку какого».

— Сделайте, сделайте милость такую, святой батюшка, — молила она и, утирая слезы, долго-долго теребила узелок на: платке; узелок наконец развязался, и выпала из него десятифоринтовая кредитка.

Шранко подняла ее и с приличествующей случаю скромностью положила священнику на стол.

— Вот вам еще в придачу, батюшка, только сделайте такое одолжение, чтобы полный парад на погребении был.

Тут, в фартуке и с половником в руках, ворвалась из кухни — Адамец и тоже принялась уговаривать:

— Верно говорит она, святой отец, миленький ты наш! Шранко — угодный богу человек был. Много плели про него тут всякого, а только напраслину возводили. А если что и было, так то больше покойницы Гонгой касается, царствие ей небесное. Раз одну хоронили с святым зонтом, смело берите его и к другому. Ведь ежели боженька тогда рассердился — ну, посердится чуток побольше, а ежели не рассердился, стало быть, и тут сердиться не станет.

— Полно, полно, Адамец! Как не стыдно такой вздор молоть. Оставьте меня в покое со всякими вашими суевериями! То, о чем вы просите, просто смешно.

Однако переубедить двух женщин оказалось невозможно.

— Мы что знаем, то знаем. Вы нас, ваше преподобие, не обманете, — подъезжали они и так и этак и под конец до того пристали, что вынудили священника сдаться — пообещал он хоронить Шранко под зонтом.

— Если до похорон не заберет его у меня хозяин; ведь кто-то его здесь оставил, и если придет за ним, я должен буду отдать, — добавил он.

— Ну, касательно этого будьте покойны, — многозначительно подмигнула вдова Адамец. — Тот, кто его принес, заглядывает на землю нашу один раз в тысячу лет, не чаще.

И в самом деле, за зонтом никто не пришел, и на другой день, хотя был он сухой и погожий, без единого облачка на небе молодой священник раскрыл зонт и, держа его над головой, провожал на кладбище освященный гроб.

Четверо дюжих мужиков — Славик, Лайко и рослые братья Магаты — несли на плечах подставку, на которой покоился гроб. Но господь вседержитель так распорядился, чтоб неподалеку от кузницы один из Магатов оступился о камень и упал; плетущийся позади него Пал Лайко вздрогнул с перепугу да растерялся, подставка качнулась вбок, и гроб полетел на землю. Грохнулся, треснул и раскололся, мелькнул на мгновенье расшитый саван, а затем показался и сам покойник — благодаря сильному сотрясению он очнулся от мнимой смерти, глубоко вздохнул, зашевелился и ахнул: — Боже ж мой, где я?


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Народ изумился, народ поразился, побежали к кузнецу, притащили подушки да пуховые одеяла, на каком-то дворе нашли обитую железом телегу, смастерили в телеге постель, на постель положили покойника, воскрешенного особым чудотворством божьим, и, превратив погребальное шествие в процессию, славящую бога, под пенье псалмов проводили восвояси беднягу Шранко, который по дороге настолько оправился, что дома тотчас запросил есть.

Подали ему кувшин с молоком. Он недовольно затряс головой. Тогда протянул ему Лайко графин с палинкой, припасенной на случай поминок, — Шранко счастливо заулыбался.

Вот с этого-то знаменательного события и начинается, по сути дела, легенда о зонте, которая, проносясь над лесами и долами, над упирающимися в небо утесами, летела и летела вперед, обновляясь, расцвечиваясь, обрастая все новыми и новыми подробностями.

Находили в скале выбоину — то был след ноги святого Петра, распускался цветок не виданной доселе окраски — говорили, что именно этого места коснулась палка святого Петра. Все, абсолютно все возвещало о том, что в Глогове недавно побывал святой Петр. Что ни говори, а это, земляки, великое дело!

Сам зонт тоже был озарен мистическим таинственным светом. Собственно говоря, туманом таинственности было окутано лишь одно обстоятельство: как попал красный зонт к лукошку маленькой Веронки. Однако и этого было довольно: ведь туман и поверье одинаково любезны друг другу, вот они и поделили по-братски добычу — полинялый старенький зонт.

Слухи о зонте проникали все дальше и дальше — повсюду, куда устремлялась Бела Вода, и простые, доверчивые словаки, сидя у костра или в прядильной, рассказывали о нем разные небылицы, какие только подсказывала им безудержная фантазия, возбуждаемая интересом к необычному и чудесному. И чудилось им: вот идет он, такой знакомый привратник рая апостол Петр, и несет в руках зонт, чтобы укрыть от дождя маленькую сестренку священника. Но как спустился с небес святой старец? Уселся, должно быть, на пушистое облако, и оно легко понесло его вниз и опустило тихонько на гору.

Рассказывали о чудодейственной силе зонта — о том, как, увидев его, покойник вскочил моментально на ноги. Так летела легенда вдаль и вдаль, неся на крыльях своих образ глоговского священника и маленькой его сестрицы. (Эх, и удалец будет тот, кто однажды возьмет ее в жены!) Когда умирал богатый хозяин, отца Яноша со стихарем и святым зонтом, который к тому времени сделался реликвией, везли даже в десятую деревню. Приглашали его не только на похороны, — везли, бывало, исповедовать безнадежно больного с уговором подержать над ним, пока он исповедуется, зонт святого Петра. Быть не может, чтоб не принес пользы святой зонт, — больной, ежели и не выздоровеет, то хоть вечное блаженство обретет.

Обрученные пары, когда хотелось им покрасоваться перед людьми, а до этого они всегда охочи, — после того, как дома их обвенчают собственные попы, шли на поклон в глоговской приход и там под зонтом еще рае соединяли руки. Так, конечно, было вернее. Пономарь Квапка держал над женихом и невестой святой матерчатый гриб, и за это перепадало в его мошну несколько серебряных монеток. А что касается глоговского священника, то деньги и другие подношения сыпались на него, словно из рога изобилия.

Сперва он сопротивлялся и отказывался, но постепенно и сам поверил, что красный зонт, который ветшал день ото дня, действительно божественною происхождения. Разве появление зонта над девочкой не было откликом на его молитву и разве не отсюда началось его благополучие? Ведь этот зонт — источник достатка, о котором Янош тогда столь пылко молился.

«Господи Иисусе, — взывал он в то печальное утро, — сотвори со мной чудо, чтобы мог я вырастить ребенка».

И вот чудо свершилось. Из самого обыкновенного старого зонта повалили деньги, благополучие, богатство, словно зонт был сказочным барашком, которому стоит лишь отряхнуться, как из шерсти его сыплются золотые монеты.

Слух о зонте достиг и весьма высоких кругов. Сам его преосвященство епископ из Бестерце проникся любопытством, призвал к себе священника вместе с зонтом и, выслушав историю появления оного, благоговейно перекрестился и возвестил:

— Deus est omnipotens.[15]

А это означало, что и он поверил в зонт.

Спустя несколько недель епископ пошел еще дальше. Он повелел отцу Яношу впредь хранить сию реликвию не дома, а в ризнице, среди прочей церковной утвари.

На это отец Янош немедленно возразил, что означенный зонт принадлежит, собственно говоря, несовершеннолетней его сестрице Веронке Бейи и он не имеет права посягнуть на чужую собственность и передать ее церкви. Однако он не сомневается, что, как только девочка достигнет совершеннолетия, она не замедлит преподнести зонт храму божьему.

Надо сказать, что зонт принес благополучие не одному лишь глоговскому попу, который скоро обзавелся рабочим скотом, развел большое хозяйство, а два-три года спустя выстроил себе прехорошенький каменный домик и стал держать на конюшне упряжку; этот зонт поставил на ноги всю деревню. Каждое лето из окрестных курортов в Глогову стаями слетались разодетые дамы, — иной раз даже графини (чаще престарелые) — и, стоя под зонтом, читали молитвы; для них глоговяне выстроили гостиницу прямо напротив священникова дома и назвали ее «Чудесный зонт». Одним словом, Глогова расцветала на глазах; дошло до того, что местные жители стали конфузиться перед многочисленными гостями своей перекладины с колоколом и возвели над церковью нарядную колокольню с покрытым жестью куполом, выписав для нее из Бестерце два новых колокола. Янош Шранко в память о чудесном возвращении своем из царства теней заказал ваятелям роскошное изображение святой троицы и велел установить его перед церковью. Гувернантка — ибо отец Янош со временем приставил к Веронке гувернантку в шляпе — засадила двор священника георгинами и фуксиями — цветами, которых глоговяне до тех пор в глаза не видывали. Все вокруг расцветало и хорошело — кроме старой Адамец, которая с тех пор стала еще безобразнее, а глоговяне так загордились, что в воскресенье под вечер, когда людям только и дела, что сидеть на завалинке да чесать языки, стали всерьез поговаривать о том, что, мол, не плохо бы в Глогове основать лавру, вроде той, какая в Шелмецбане имеется, — пусть стекаются к ним толпой богомольцы, пусть приносят деньги и оживление.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГРЕГОРИЧИ


Бестактный Грегорич


Много лет назад — собственно говоря, еще до начала нашей истории — в свободном королевском городе Бестерцебане жил некий Пал Грегорич, человек, которого все называли не иначе, как бестактным, хотя вся его жизнь была направлена на то, чтобы всячески угождать другим. Пал Грегорич постоянно искал Популярности, сей милой и кокетливой девицы, но, как правило, повсюду встречался лишь с Критикой — ведьмой со злобной физиономией и пронзительными свирепыми глазами.

Пал Грегорич родился после смерти своего отца, да к тому же через девять месяцев со дня его погребения, уже одним этим поступком совершив непростительную бестактность по отношению к собственной матери, которая вообще-то была вполне благочестивой особой. Родись Пал Грегорич на несколько недель раньше, он заткнул бы глотки многим завзятым сплетникам. Но это в конце концов была не его вина. А вот то, что он вообще появился на свет, было для прочих здравствующих Грегоричей куда большей бедой — ведь добрая толика наследства уплыла из их рук!

Ребенок был хил, и прочие Грегоричи — то бишь взрослые братья нашего героя — только и ждали его смерти; но Пал Грегорич взял да и выжил (ну как же не бестактный!), вырос, достиг совершеннолетия и вступил во владение имуществом, большая часть которого досталась ему от скончавшейся к тому времени матери, так что на ее состояние не могли претендовать дети от первого брака отца — а оно-то было действительно велико: впрочем, долю, доставшуюся ему от отца, тоже нельзя было назвать маленькой — старик Грегорич славно поднажился, торгуя вином. В те времена, да еще в тех краях, легко было разбогатеть на этом деле — вино тогда еще было, а евреев тогда еще не было. В наши дни много утеряно из рецептов тогдашних виноделов, зато воды в Гараме вдоволь по-прежнему.

Природа наградила Пала Грегорича веснушчатой физиономией и рыжими волосами, а людская молва гласит, что это — признаки человека недоброго. Однако Пал Грегорич решился доказать, что человек он все-таки хороший. Ведь в конце концов пословицы — лишь старые горшки, в которых варили варево многие поколения. Один вот такой горшок и разобьет Пал Грегорич. Он станет людям необходимым, как ломоть свежего хлеба. Он сделается покладистым, как сливочное масло, которое одинаково хорошо намазывается и на белый и на черный хлеб. В душе он твердо решил быть полезным и добрым и жизнь посвятить тому, чтобы заслужить любовь ближних.

Он и в самом деле чуть не на каждом шагу совершал благие дела, однако словно какой-то злой джинн бежал впереди него и по-своему настраивал ближних — они его поступки расценивали иначе.

Лишь только он вернулся из Пешта, где грыз гранит юриспруденции, едва показался на рынке и переступил порог табачной лавки, желая купить душистые гаванские сигары, как в тот же миг пришли в движение все языки в Бестерце:

— А паренек-то курит сигары за тридцать пять крейцеров! Ого-го! Экий транжира! Хорош гусь, нечего сказать! Вот увидите, он в богадельне помрет! Если б его бедный отец встал из могилы да посмотрел, как он курит сигару за тридцать пять крейцеров! Господи боже! Старик к табаку сушеную картофельную ботву подмешивал, чтоб было побольше, да кофейной гущей опрыскивал, чтоб горело подольше!

Когда до слуха Пала Грегорича дошло, какую скандальную сенсацию вызвали в городе его дорогие сигары, он в тот же час перешел на коротенькие двухкрейцеровые сигареты. Но людям и это пришлось не по вкусу:

— Этот Пал Грегорич просто-напросто скряга. Этот сукин сын, глядишь, похлеще своего папаши будет. Тьфу, до чего омерзительна скаредность!

Узнав, что его считают скрягой, Пал Грегорич страшно сконфузился и при первом удобном случае, на благотворительном бале, — это был бал пожарной команды, на котором дамой-патронессой выступала сама губернаторша, а на пригласительных билетах стояло: «Принимается плата сверх означенной», — заплатил за входной двухфоринтовый билет целых двадцать, заранее ликуя: «Пал Грегорич докажет вам, что он не скряга!» Устроители бала, однако ж, моментально сгрудились в кучу и вынесли приговор:

— Пал Грегорич хвастливый и бестактный человек.

И у них действительно была причина для недовольства.

Ведь какова дерзость — позволить себе обойти самого губернатора, барона Радванского!

Радванский уплатил за билет десять форинтов, а Грегорич швырнул двадцать. Это же настоящее оскорбление! И кто? Сын виноторговца! Господи боже мой, вот это век! Блоха смеет чихать громче льва. Ну и век! Удивительный век!

За что бы ни взялся бедняга. Пал Грегорич, все оборачивалось против него. Когда ему случалось повздорить с кем-либо и он не желал уступать противнику, про него говорила: «Буян»; если же уступал, называли трусом.

Поначалу Пал Грегорич, прошедший в столице курс юридических наук, не спешил приступать к серьезной деятельности; изредка он отправлялся в карете поохотиться в свое поместье, расположенное в миле от города, иногда на день-два выезжал в Вену, где был у него доходный дом (и то и другое досталось ему от матери), — в этом, собственно, и состояли все его занятия, которые в трудолюбивом обществе Бестерце вызывали истинное презрение.

— Этот Пал Грегорич, — говорили люди, — только небо даром коптит. Ведь он всю неделю палец о палец не ударит. И как только земля носит дармоеда такого?

Когда и это дошло до Пала Грегорича, он сразу понял, что люди правы: нельзя прожить без дела целую жизнь. Так уж повелось на свете: всяк должен заслужить тот хлеб, который он ест.

И тогда, обратившись к комитату и городу, Пал Грегорич объявил, что готов служить своими знаниями на пользу общества.

Ого! Только этого недоставало Палу Грегоричу. Столь необычайная наглость возмутила всех. Сотни языков тотчас пришли в движение: «Как?! Пал Грегорич ищет места? Здесь, у нас? Вот уж, право, ни стыда, ни совести. Вырвать у какого-нибудь бедняка кусок хлеба изо рта, когда у самого стол от калачей ломится! Много ли в городе должностей? Так оставь их тем, кто в них нуждается…»

Пал Грегорич и это требование признал справедливым, тут же отказался от служебной деятельности и вообще от всяких общественных дел; он стал все больше и больше сторониться мужских компаний, ибо вознамерился жениться и обзавестись семьей, — намерение, заслуживающее всяческого одобрения и уважения.

И вот наш герой зачастил в дома, где имелись хорошенькие девицы на выданье и где его охотно принимали, считая завидной партией; но сводные братья Грегорича, бессовестные интриганы, все еще надеявшиеся, что этот тщедушный, вечно кашляющий человечек протянет недолго, разными плутнями и кознями, о которых стоило бы написать особый рассказ, — расстраивали все отношения, какие ему только удавалось завязать. Пал Грегорич стал получать отказ за отказом и прославился ими по всей округе. Позднее, возможно, и нашлись бы девы, коим носить кокошник уже становилось обременительно (ибо сей головной убор по истечении известного срока становится не в меру тяжелым!), но этих удерживал стыд. А могло ли быть иначе? Посудите сами, как пойти за человека, которым пренебрегли уже столько невест? Кто решится стать подругой короля отказов? Право же, никто!.. В вечер святого Андраша много расплавилось и много затвердело свинца в господских домах, расположенных по берегу Гарама, но, конечно, ни одна вылившаяся фигура не напоминала Пала Грегорича. Еще бы! Романтическим юным девицам вовсе не нужен был Пал Грегорич. Их еще влекла к себе поэзия, а не деньги. Быть может, какая-либо засидевшаяся дева охотно надела бы на палец его обручальное кольцо, ведь старые девы весьма проворны… Но — от юной девушки до старой девы не один, а целых два шага: между ними стоит молодая дама, а старая дева — последний этап.

Юная девушка и старая дева — это два совершенно обособленных мира. Когда маленькой Каролине рассказали, что Пал Грегорич, кашляет кровью, она испугалась, и ко второму его визиту в бешено колотящемся юном сердечке не оставалось ничего, кроме сострадания, между тем как вчера, при виде рессорного экипажа с четырехконной упряжкой, она стремилась внушить себе совсем иные чувства. Ах, ах, бедненький Пал Грегорич! Он кашляет кровью, бедняжка Пал Грегорич! Какое несчастье! И вот — понапрасну вскидывает беспокойную голову впряженный в сани резвый конь, — сегодня уже не так лихо звенит на нем колокольчик: ведь Пал Грегорич кашляет кровью… О маленькая глупышка Каролина! Я знаю, я вижу не хуже тебя, как неказист, как невзрачен Пал Грегорич, но он богат и в конце концов кашляет собственной кровью — так Какое тебе до этого дело?

Поверь, что Розалия, которая посещала пансион «madame» всего лишь на десять лет раньше тебя, не была б сейчас такой милой глупышкой, как ты. Сейчас Розалия истый философ, и если бы ей сообщили, что Пал Грегорич кашляет кровью, она бы подумала про себя: «А ведь он действительно стоящий человек!» И вслух бы воскликнула:

— О, я заботливо буду за ним ухаживать!

А в самой глубине ее сознания, там, где таятся неясные ощущения, которые еще не могут облечься в слова, ибо пока они даже не мысль, а лишь осевший ил эгоистических эмоций, — там, в самой глубине, шевелится расчет: «Раз он кашляет кровью, этот Пал Грегорич, значит, я скоро с ним разделаюсь!»

Ах, малютки-девчушки! Вы ведь совсем не знаете жизни: мамаши нарядили вас в длинные юбки, но разум у вас по-прежнему короток… Не сердитесь на меня за упреки — я их вынужден сделать, чтобы объяснить читателю, почему Пал Грегорич никого из вас не получил в жены.

А ведь дело совсем немудреное. Все знают, что расцветшая роза уже не чиста: в ее чашечке искупалась пчела, погиб какой-то жучок; зато в сердцевинке распускающегося бутона еще нет ни единой земной пылинки.

Потому-то Пал Грегорич получил от девиц столько отказов; в конце концов он и сам осознал (я же говорю, он был славный малый), что брак — не для него и что юные девушки правы, возражая против харканья кровью. Кровь ведь нужна для чего-то иного.

Отказавшись от намерения жениться, Пал Грегорич перестал глядеть на девушек и начал присматриваться к молодым дамам. Он стал их настойчиво обхаживать: для румяной красотки Возари выписал из Вены редкостные цветы, в сад стройной Мушкеи в один прекрасный вечер выпустил пять сотен лесных соловьев, которых по его заказу с превеликими трудностями наловили где-то в Трансильвании. Поставщиком был продавец птиц из Страсбурга. Красавица, разметавшись по подушкам жарким, белопенным телом, не могла надивиться, отчего это нынешней ночью так сладкозвучно распелись птицы.

Тот, кто ухаживает за молодыми дамами, узнает реальную себе цену. Юная девушка не может верно судить о мужчине, старая дева — тоже, и у той и у другой — своя косая точка зрения, и судят они со своей колокольни; зато молодая дама, которая все познала, которая больше не грезит и не испытывает страстного нетерпения, может спокойно определить, что стоит тот или иной мужчина. Как она оценит его, так оно и есть на самом деле.

Однако Пал Грегорич, что греха таить, не преуспел и у дам. Они сами выпроваживали его из дома, даже не доводя до сведения мужей, хотя такому непрошеному гостю обычно приходится иметь дело с мужем, который, как правило, выбрасывает его под конец за дверь.

Он очень и очень скучал, буквально не зная, куда себя девать, когда грянула освободительная война *.

Но его не взяли и на войну. Сказали, что мал он ростом и слаб, не выдержать ему тягот походной жизни — для армии он будет только обузой. Но он во что бы то ни стало хотел что-нибудь делать.

Майор-вербовщик, с которым Пая Грегорич был хорошо знаком, посоветовал ему.

— Я ничего не имею против; если уж вы непременно хотите идти с нами, выберите себе занятие поспокойнее. В походе, например, случается немало писать. Вот мы и причислим вас к какой-либо канцелярии.

Нал Грегорич обиделся, гордо выпрямился и стал похож на ворону в павлиньих перьях.

— Я намерен приискать себе самое опасное из всех занятий. Вы, господин майор, что к таковым относите?

— Бесспорно, шпионаж.

— Тогда я буду шпионом.

И Грегорич стал шпионом. Он нарядился чем-то вроде бродяги — в те времена таких опустившихся субъектов шныряло по свету немало! — и то и дело перебирался из лагеря в лагерь, оказывая венгерским войскам неоценимые услуги. Еще и сейчас вспоминают бывалые солдаты «человечка с красным зонтом», который, скорчив бессмысленную рожу, словно бы не умел сосчитать и до десяти, отважно пересекал линию фронта и пробирался в стан врага. Его узкая птичья мордочка, засученные брюки, поношенный, обтрепанный и продавленный цилиндр и красный с загнутой ручкой зонт под мышкой сразу привлекали к себе внимание; Кто видел его однажды, забыть уже не мог. А надо сказать, что хоть раз да видел его каждый, потому что он постоянно расхаживал туда и сюда, неприкаянный, будто душа Орбана *. Мало кто подозревал, чем занимался этот странный субъект, но Дембинский *, как видно, знал, ибо так отозвался о нем:

— Этот человечек с красным зонтом сам черт, да только он из породы добрых чертей.

Когда отгремели залпы сражений и настали по-могильному тихие времена, Пал Грегорич возвратился в Бестерце и сделался сущим человеконенавистником. Он не выходил из своего большого старинного каменного дома и более не помышлял ни об общественной деятельности, ни о женитьбе. С ним случилось то, что обычно случается со всяким старым холостяком — он влюбился в свою кухарку; Все упрощать; упрощать и всегда упрощать— вот философия мудрости и прогресса, теперь она стала и его теорией…

Одна женщина нужна для того, чтобы прислуживать мужчине, другая — чтобы ему любить ее. Следовательно, нужны две женщины. Но почему бы не совместить этих двух в одной?

Анна Вибра, громадная здоровая девка, была родом откуда-то из Детвы, где мужчиной считают того, в ком росту не меньше сажени, как в деревьях в их могучих лесах. Лицом она была недурна, к тому же приятно пела по вечерам, когда мыла посуду:


Янко на плоту сидит.


Голос ее звучал так вкрадчиво и нежно, что однажды хозяин не выдержал, позвал ее в свою комнату и усадил в мягкое кожаное кресло. В таком она не сидела еще ни разу в жизни.

— Славно поешь ты, Анка! Красивый у тебя голос. Ну-ка, спой здесь, я хочу послушать.

Анка затянула печальную словацкую песню «Письмо новобранца к своей возлюбленной в которой он жалуется на тяжкую солдатскую долю.


Слышишь ли, милая, — так я живу.


Пала Грегорича растрогала песня, и он трижды воскликнул:

— Что за горло у тебя, Анна Вибра, ах, какое удивительное горло!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Он постепенно и незаметно придвигался к ее столь удивительному горлу и стал его поглаживать с таким видом, будто интересуется лишь особенным устройством этого горла. Анна сперва спокойно терпела, но когда, то ли случайно, то ли умышленно, костлявая рука Пала Грегорича скользнула ниже, она вдруг зарделась и строптиво его оттолкнула.

— Про это, хозяин, у нас уговору не было. Пал Грегорич вспыхнул.

— Не мудри, Анка. Не будь дурой! — сказал он хрипло. Но Анка была дурой — она вскочила и бросилась к двери.

— Не убегай, глупая! Не съем же я тебя!

Но Анка ничего не хотела слушать, убежала в кухню и там заперлась. Напрасно пошел за ней Пал Грегорич, напрасно твердил под дверью:

— Я же не съем тебя. Бог свидетель, не съем. Ну, погоди, Анчура, ты еще пожалеешь!

На другой день Анчура собралась уходить с места, но хозяин задобрил ее золотым колечком и обещал, что пальцем больше не тронет. Не может он ее отпустить, — уговаривал кухарку Пал Грегорич, — не привыкнуть ему к другой стряпне.

По душе пришлись Анче похвала ее кулинарному искусству да золотое колечко, и она осталась.

— Только уж, будьте ласковы, хозяин, слово свое держите, а станете приставать, я такого тумака дам, что рады не будете.

Надо отдать справедливость: Пал Грегорич вновь стал заигрывать с кухаркой лишь спустя значительное время. Анчура снова хотела уйти, а он снова задобрил ее: ожерельем из красных кораллов с золотою застежкой — такие надевали лишь баронессы Радванские, когда отправлялись в церковь; ах, как ловко обвили кораллы ее крепкую белую шею!

Хороши, в самом деле хороши были кораллы, и Анчура перестала требовать, чтоб хозяин прекратил шалости. Хозяин богатый, зачем ей уберегать его от расходов.

Более того, получив кораллы, Анча в тот же день задала старухе бакалейщице, арендовавшей лавчонку в доме Грегорича, дипломатический вопрос:

— Скажите, милая барыня, очень это больно — ухо проколоть?

— Ай-яй, — засмеялась бакалейщица, — а наша-то деревенщина вздумала сережки в уши вдеть! Эх, Анча, Анча, что-то непутевое ты замыслила, девка!

Анча обиделась и в сердцах так сильно хлопнула дверью, что колокольчик дребезжал и звенел еще целых четверть часа.

Ну конечно, ей хотелось иметь сережки. А почему бы ей этого не хотеть? Разве не один и тот же бог сотворил и ее, и тех дам, что в шелковых юбках щеголяют? В тот же день она все-таки ухитрилась узнать, что уши от прокола болят не больше, чем от укуса блохи.

Сережки, сережки!.. Невтерпеж стало ждать Анчуре, когда Пал Грегорич возобновит свои приставания. Но ведь события можно ускорить! Всякая дочь Евы найдет для этого какой-нибудь способ. Анча приоделась понарядней да поопрятней: вплела в конопляную косу шелковую алую ленту, надела батистовую сорочку, тонкую, как папиросная бумага, сбросила лиф, что стягивал да прикрывал ее прелести, и день-деньской вертелась на глазах у мужчины, — пусть глядит, себе на погибель, как бурно вздымается ее грудь.

Грегорич в свое время слыл до дерзости хитроумным шпионом, он ловко водил за нос сразу две армии, русскую и австрийскую, — но любая девушка, даже самая простоватая, даже деревенская девушка, могла ему дать сто очков вперед. В следующее воскресенье Анча появилась в церкви с золотыми серьгами в ушах, и тотчас парни и девицы, звавшие ее меж собой «гренадером», захихикали, зашептались:

— Хо-хо, а наш гренадер-то, видать, споткнулся!

А через несколько недель уже весь город смаковал чрезвычайное происшествие — связь Пала Грегорича с его стряпухой: «Эге-ге, старый козел домашнюю соль лижет!» — и передавал» друг другу разные пикантные подробности комически гротескного свойства. Братья Пала Грегорича трубили по городу на все лады:

— Грегорич и служанка! Кошмар, кошмар! Ничего подобного не бывало на свете!

Люди пожимали плечами — какое там не бывало! — и успокаивали родственников:

— Да пустяки это все! И даже вполне естественно: разве Пал Грегорич хоть однажды в жизни совершил тактичный поступок? А вам это только на руку — по крайней мере, не женится и все громадное состояние целиком достанется вам.

Точно установить, что тут было правда, а что нет, не представлялось возможным, но факт тот, что разговоры мало-помалу стихли и возобновились лишь через несколько лет, когда редкие посетители мрачного дома Грегорича увидели на поросшем травой дворе крохотного мальчугана, который играл с пасущимся там барашком.

Чей этот мальчик? Что он тут делает? Как он попал во двор Грегорича? Иногда с этим мальчиком играл сам Грегорич. В замочную скважину запертых ворот можно было разглядеть, что чудак Грегорич перепоясан красным кушаком, от которого расходятся два куска шпагата, как видно, служившие вожжами, за которые одной рукой цеплялся маленький проказник и, держа кнутик в другой, покрикивал: — Но-о, Раро, но-о!

А старый осел то мелко семенил иноходью, то рвался вперед, то пускался в галоп и даже ржал время от времени.

С тех пор Пал Грегорич жил еще более замкнуто, лишь изредка встречали его на рынке, пробиравшегося бочком — оттого, что обе ноги у него, утверждали насмешники, были левые, — все в той же старинной, поношенной одежде, к которой он пристрастился в бытность свою шпионом, и с красным зонтом под мышкой, с которым он никогда не расставался, будь то зима, лето, дождь или ведро; он никогда не оставлял его в прихожей и, нанося кому-либо визит, ни на минуту не выпускал из рук. Не раз, бывало, предлагали ему:

— Положите ваш зонт, дядюшка!

— Нет, нет, — возражал он, — я привык держать его в руках. Без него мне не по себе, честное слово.

Много говорилось о том, почему он так неразлучен с зонтом. Непонятно! Быть может, реликвия? Кто-то утверждал (мне помнится, кадастровый регистратор Иштван Назар, бывший гонвед *), что в этом старом зонте Пал Грегорич переносил в свое время важные телеграммы и депеши — ручка зонта как будто была полой. Возможно, так в действительности и было.

Грегоричам, алчущим наследства, маленький мальчик, игравший во дворе Пала Грегорича, показался весьма подозрительным и мешал, словно кость в глотке; они долго и упорно разнюхивали, пока не докопались до истины в метрической книге Приворецкой католической церкви. (В Привореце находилось имение Пала Грегорича.) Запись в книге гласила: «Дёрдь Вибра, незаконнорожденный; мать — Анна Вибра».

А внебрачный ребенок был так мил, так полон жизни и огня, что даже чужому человеку не мудрено было его полюбить.


Подозрительные явления


Малыш Дюри Вибра незаметно рос и сделался крепким и сильным мальчишкой с грудной клеткой, похожей на барабан.

— Откуда у него такая грудь, черт возьми, откуда? — не уставал дивиться Пал Грегорич.

Ему, узкогрудому, больше всего нравилась могучая грудь сына, прочие же таланты Дюри его интересовали мало. А мальчик был определенно способный. Вышедший на пенсию старый профессор Мартон Купецкий, ежедневно в течение часа читавший ему курс элементарных наук, с воодушевлением говорил Грегоричу:

— Поверьте мне, господин Грегорич, у мальчика большие способности. Из него, господин Грегорич, великий человек выйдет. На что изволите спорить, господин Грегорич?

В такие минуты Пал Грегорич бывал беспредельно счастлив, и, хотя внешне этого не показывал, горячая любовь к сыну заливала все его существо.

— Ну, разве что на сигару поспорить. Причем заранее считаю ее проигранной, — улыбаясь, говорил он и угощал старика профессора, страстного любителя поговорить и поспорить, самыми лучшими своими сигарами.

— Поверьте мне, господин Грегорич, у меня никогда еще не было столь талантливого ученика. Всю свою жизнь я бился с безмозглыми сорванцами и тратил на них свои знания. Верите ли, господин Грегорич, как горько чувствовать это! — И он смягчал свою великую горечь изрядной понюшкой табака. — Вот какие дела, господин Грегорич, прямо как на государственном монетном дворе. Вы слышали эту историю, господин Грегорич? Как, вы ничего не слышали? На днях на монетном дворе пропал большой слиток золота. Искали-искали, не нашли. Как быть, устроили всеобщую проверку, и — что бы вы думали? — большой слиток золота был подмешан по неосторожности в медные крейцеры. Вот как. Надеюсь, вы меня поняли, господин Грегорич. В течение многих лет я пытался вселить свой дух в одних лишь болванов. Denique[16] на склоне дней я натолкнулся на истинный талант. Вы понимаете меня, господин Грегорич?

А Пала Грегорича вовсе не надо было в этом убеждать; пожалуй, он и без того был чрезмерно привязан к мальчику Вибра, и недалеки от истины были те, кто, быть может, из одного лишь желания досадить прочим Грегоричам, то и дело пророчествовал: «А ведь кончится тем, что он женится на Анне Вибра и усыновит парнишку». Да и Купецкий был того же мнения: «Так оно и будет. Готов спорить, что так и будет».

Так наверняка и случилось бы. Пал Грегорич сам об этом подумывал, и такой шаг с его стороны был бы, признаться, вполне тактичен, однако Пал Грегорич слишком сильно любил маленького Дюри, чтобы решиться быть тактичным.

Два непредвиденных обстоятельства помешали естественному ходу событий. Во-первых, Анна Вибра, упав с лестницы, сломала ногу и на всю жизнь осталась хромой. А кому нужна хромая служанка?

Второе обстоятельство еще сильнее ранило сердце чудака Грегорича. Заболел маленький Дюри: он посинел, его трясла лихорадка, тельце сводили судороги, — все решили, что он умирает. Грегорич отбросил ложную стыдливость, упал на постель ребенка, рыдая, целовал его лицо, глаза и холодеющие ручонки и тут впервые воззвал к нему голосом сердца:

— Что с тобою, мой мальчик? Что болит у тебя, сыночек родной?

— Не знаю, дядя, — пролепетал ребенок.

Жидкие рыжие волосы старого Грегорича встали дыбом, что-то необычайное появилось во всем его облике; видя мучения ребенка, чувствуя его смертельное страдание, он сам исполнился страшною мукою сына, и его щуплое тело свела судорога; сердце отца разбилось, и из него выпала тайна.

— Это мой сын! — вскричал он, схватив врача за руку. — Послушайте, это мой сын! Спасите его, и я дам вам корзину золота!

Врач спас ребенка и получил корзину золота, как в минуту опасности обещал ему несчастный отец. Корзину, правда, выбирал не сам врач, а Грегорич, который специально для этого случая поручил сплести ее зойомским словакам.

Врач вылечил мальчика, но сделал больным Грегорича. Он заронил в душу старика страшное подозрение, определив в болезни ребенка симптомы отравления.

Ну, а Грегоричу только того и надо было — теперь у него появилась пища для постоянных сомнений и мучительных раздумий. Как это могло случиться? Не съел ли мальчик ядовитый гриб?

Дюри качал головой.

— Я не ел, дядя-папа. — То была новая форма обращения он называл его папой, не забывая прежнего «дяди».

Что мог он съесть? Мать упорно припоминала одно, другое. Может, уксус в еде был несвежий? (Что мы в тот день варили?) А может, медная посуда была нечистая?

— Не говори глупостей, Анчура! — горько качал головою Грегорич.

Грегорич думал совсем о другом, он не высказывал своих подозрений, но подозрения были, они таились среди его сокровеннейших мыслей, сверлили мозг, лишали аппетита и сна. Грегорич подозревал своих братьев. Это была их рука — рука, протянувшаяся к наследству.

Итак, конец всему, конец его мечтаньям усыновить мальчика, дать ему имя и состояние.

— Нет, нет. Сыну это может стоить жизни, они сживут его со света, если он станет им поперек дороги. Значит, надо сделать так, чтоб он не стал им поперек дороги.

Он трепетал за жизнь ребенка, но внешне не решался ни на малейшее проявление любви.

Он установил в доме новый порядок. Это была тактика обороны, причем тактика безумная и жестокая. Когда сын проснулся, Грегорич приказал ему впредь называть себя «ваша милость» и запретил ласкаться к себе.

— Я пошутил с тобой, — сказал Грегорич, — я притворился, будто я твой папа. Ты понимаешь?

При этих словах на глаза мальчика навернулись слезы. Старик задрожал, нагнулся, осушил слезы сына поцелуями, и, когда заговорил, его голос звучал беспредельною грустью:

— Никогда никому не рассказывай, что я тебя целовал. Если об этом узнают, случится большое несчастье.

То была настоящая мания преследования. Он взял к себе в дом Купецкого, вменив ему в обязанность днем и ночью неусыпно следить за мальчиком и всякое блюдо прежде пробовать самому. Когда Дюри выходил из наглухо запертого дома, его предварительно переодевали: снимали бархатный костюмчик и изящные лаковые полусапожки и надевали припасенную специально для этой цели поношенную, неопрятную одежду — пусть побегает за воротами босиком и в лохмотьях, пусть спрашивают в городе:

— Кто этот маленький оборвыш?

— Да это щенок кухарки Грегорича, — ответят те, кто знает. Чтобы окончательно усыпить настороженность родственников, Грегорич стал покровительствовать сыну своей сестрицы Мари, в замужестве Паньоки он отдал его учиться, сам отвез в Вену, поместил в Терезиуме *, окружил блеском и роскошью, позволявшей тому вращаться в обществе графских да герцогских отпрысков; всем прочим своим племянникам он посылал богатые подарки, и Грегоричи, доселе питавшие к младшему брату Палу острую неприязнь, в конце концов примирились с ним.

— Неплохой человек, — поговаривали они, — но беспросветный дурак.

А маленького Дюри, когда пришло время отдать его в латинскую школу, старались отправить как можно дальше — в Сегед, в Коложвар, — туда, где его не могли настичь козни любезных родственников. В то же самое время весьма таинственно исчез из города профессор Купецкий. Впрочем, надо сказать, что выйди он из города под барабанный бой, и то ни одна собака не спросила бы, зачем и куда он идет.

Все эти необычайные предосторожности были, безусловно, чрезмерны. Но ведь именно крайности и отличали Пала Грегорича — он ничего никогда не делал наполовину. Решившись на какой-либо подвиг, он бывал храбрее самого дьявола, но, когда им овладевал страх, тысячи кошмарных видений мерещились ему в каждом углу. Любовь его к Дюри была безмерна, но столь же безмерным был и его страх за Дюри, — с этим он ничего не мог поделать.

Пока мальчик отлично развивался, пока с отменными успехами переходил из класса в класс, человечек с красным зонтом понемногу распродавал свою недвижимость. Он сказал, что купил большое поместье в Чехии, но денег не хватило, и пришлось продать венский доходный дом. Затем он в новом чешском поместье выстроил какой-то сахарный завод — пришлось искать покупателя на приворецкий скот. И тотчас нашелся богатый купец из Кашши. Было во всем этом что-то загадочное и непонятное — ну зачем щуплому, рыжему человечку понадобились на старости лет такие большие преобразования? Наконец в один прекрасный день дом в Бестерце был переведен на имя Анны Вибра, а маленький человечек повеселел, сделался довольным и резвым, как никогда. Он снова стал бывать в обществе, всем интересовался, болтал обо всем, старался быть приятным, попеременно обедал у своих братьев и, словно бы ненароком, то я дело намекал: «Не брать же мне добро с собой в могилу!» Он навещал женщин, за которыми безнадежно ухаживал в молодости, и часто с облезлым зонтом под мышкой, с которым никогда не расставался, отлучался из города и пропадал по неделям и месяцам. В городе это никого не заботило: «Должно быть, старик опять укатил в свое чешское имение».

О чешских владениях Пал Грегорич говорил очень мало, хотя братцы проявляли к нему особенный интерес. То один, то другой предлагали Грегоричу себя в спутники: хоть разок прокатиться с ним вместе — ни разу, мол, не видывали Чехии и т. п., но господин Пал всегда умело ускользал от допросов и, в общем, казалось, не очень-то много думал об этом имении.

Удавалось ему это совсем легко, ибо не было у него никакой другой чешской земли, кроме той, которую он однажды привез под ногтями из Карлсбада, где лечил больные почки. Чешское поместье было придумано им для родственников.

Пал Грегорич просто-напросто обратил все свое имущество в деньги — деньги можно было положить в банк и отдать сыну. Дюри получит в наследство банковский счет, клочок бумаги, который никто не увидит, который он спрячет в жилетный карман и все-таки будет богатым человеком. Ничего не скажешь, отлично было придумано, умно. И ездил он не в чешское поместье, а туда, где жил со старым наставником и учился Дюри.

Это были немногие счастливые недели в его жизни, единственный луч, освещавший его безрадостные дни, когда он, не таясь, мог любить своего сына, который стал к тому времени рослым и статным мальчиком, лучшим учеником в классе и выделялся среди однокашников характером и поведением.

Старик неделями гостил в «городе Матяша» — так называли Сегед, — и не мог наглядеться на Дюри Вибра. Их часто видели гуляющими по берегу Тисы, и, когда он, Купецкий и Дюри разговаривали меж собой по-словацки, прохожие, услышав незнакомую речь, оборачивались, чтобы узнать, кто они такие, из какого рода-племени строителей Вавилонской башни произошли.

Грегорич в эти дни жил только сыном. Он дожидался его у дверей школы, и Дюри после уроков радостно мчался к отцу, хотя ехидные школяры, мышление которых, кажется, годно лишь на то, чтобы перебрасываться мячом да играть в пикет, и вовсе не способно к прочим земным занятиям, — те без зазрения совести дразнили Дюри рыжим человечком. Они утверждали, что это сам дьявол явился из ада, чтоб решать за Дюри Вибра задачки и с помощью волшебной фразы вбивать в его голову заданные уроки — что ж, имея такую подмогу, легко быть первым учеником в классе! Нашелся плутишка, который клялся землей и небом, что у таинственного старика, когда он снимает сапоги, видны лошадиные копыта. Обтрепанному красному зонту, с которым старик и здесь не разлучался, тоже приписали волшебное свойство, подобное тому, каким обладала лампа Аладдина. Пишта Парочани, слывший лучшим рифмоплетом в классе, сочинил на зонт эпиграмму, а завистники охотно повторяли ее назло первому ученику. Однако Парочани получил от Вибра солидный гонорар — Дюри угостил его такой затрещиной, что у бедного песнопевца пошла носом кровь.

С этого времени Дюри стал сердиться при виде потрепанного красного зонта, из-за которого мальчишки насмехались над его «дядей-папой».

— Вы бы купили себе новый зонт, дядя-папа, — сказал он как-то раз Грегоричу.

— Вот как! Значит, не нравится тебе мой зонт, малыш? — лукаво усмехнулся старик.

— Ах, дядя-папа, ведь из-за этого зонта над вами смеются. Даже стихи про него сочинили.

— Скажи мальчикам, малыш, что не все то золото, что блестит. А если они это знают, добавь: порою золотом бывает то, что не блестит вовсе. Когда-нибудь ты все поймешь, Дюри. Потом, когда вырастешь. — Он задумался, несколько минут рассеянно чертил зонтом по поблескивавшему речному песку и добавил: — Когда этот зонт станет твоим.

Подвижная физиономия Дюри изобразила притворное восхищение.

— Большое-пребольшое спасибо, дядя-папа. Я догадываюсь, вы предназначили его мне в подарок ко дню ангела… скажите, не вместо ли обещанного пони?

И он шаловливо захохотал. Старик тоже смеялся и, довольный, разглаживал усы, в которых насчитывалось не больше четырех-пяти волосков. Было в его смехе что-то хитрое, многозначительное, словно он смеялся чему-то своему, что хранилось в самой глубине его души.

— Нет, нет, пони своего ты получишь. Но помни, что когда-нибудь достанется тебе и этот зонт, — уж он-то защитит тебя от бурь и дождей.

«Поразительное упрямство! — размышлял Дюри. — Старые люди как-то по-особенному привязываются к вещам и считают, что этим вещам цены нет. Вот и господин профессор Гавранек: сорок один год очиняет перья одним и те же ножичком — только ручку да лезвие сменил несколько раз».

Но один эпизод изменил отношение Дюри к зонту, и он раз и навсегда прекратил свои выпады против него. Однажды они отправились в лодке на Шаргу. Шарга — крохотный островок расположенный у слияния Тисы и Мароша, где старые сегедские рыбаки готовят превосходную уху с паприкой. Рыбакам помоложе не приготовить уже такой ухи, ведь они нынче не знают латыни. А это единственное блюдо, для приготовления которого, кроме, разумеется, стерляди, сома, паприки и воды из Тисы, — требуется, еще латынь. Так, во всяком случае, написано в известной поваренной книге Мартона, где все, по сути дела, сводится к тому, что «женщина приготовить уху с паприкой не способна», а автор ссылается на давнее тройное правило сегедских рыбаков, которые испокон веку, готовя уху с паприкой, следовали ему точно и неукоснительно: «Habet saporem, colofem et odorem»[17].

Итак, Купецкий, Грегорич и Дюри отправились на прогулку к Шарге. Когда они подходили к берегу, их утлая посудина на что-то наткнулась и накренилась. Как раз в этот миг Грегоричу вздумалось встать. Он пошатнулся, потерял равновесие, опрокинулся назад в лодку и от испуга выронил зонт и тот упал прямо в воду, и течение тихо и плавно понесло его вниз.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

— Ай, зонт! — вскрикнул Грегорич. По лицу его разлилась восковая бледность, глава наполнились ужасом. Гребцы ухмыльнулись, а старый Мартон Эрдег, передвинув трубку из одного угла рта в другой, пренебрежительно заметил:

— Невелика потеря, барин. Зонт ваш уже ни к черту не годен, разве что пшеничнику в руки. (Пшеничником называли чучело, одетое в лохмотья, которое ставили в пшеницу для устрашения воробьев.)

— Сто форинтов тому, кто поймает зонт! — прохрипел в отчаянье Грегорич.

Гребцы переглянулись, и, тот, что помоложе, Янчи Бёрчёк, стал стаскивать сапоги.

— А вы не шутите, барин?

— Вот сто форинтов, — возгласил; приободрившись, Грегорич и достал из черного кожаного бумажника сотенную ассигнацию.

Янчи Бёрчёк, яркий представитель сегедских «чешуйчатников» (корабельных плотников), повернулся к Купецкому.

— Барин-то ваш не рехнулся случайно? — в своей неторопливой манере спросил он, между тем как зонт, мерно покачиваясь на воде, уплывал все дальше и дальше по ребристой поверхности ленивого венгерского Нила.

— Нет, нет, — ответил Купецкий, сам порядком удивленный столь непомерной привязанностью Грегорича к зонту. — Не стоит, domine spectabilis[18], даю вам честное слово! Это безумие какое-то…

— Скорей, скорей! — задыхался Грегорич. Но тут Янчи Бёрчёком овладело сомнение:

— А ассигнация у вас не фальшивая, барин?

— Да нет же, скорей, скорей!

Янчи Бёрчёк снял уже сапоги, сбросил фуфайку, прыгнул в воду стремительно, словно лягушка, и поплыл вслед за зонтом. Марци Эрдег не выдержал:

— Ну и осел ты, Янко! Что ты делаешь, Янко? Вылезай, парень! Не майся понапрасну! — кричал он вслед товарищу.

Грегорич, словно помешанный, подскочил к нему и, схватив за шарф, стал душить.

— Замолчи… убью… убью на месте!.. Ты хочешь пустить меня по миру?

Марци Эрдег отнесся к угрозе весьма равнодушно.

— Вы что это, барин? Удавить меня вздумали? Ну-ка, пустите!

— Не смей ему мешать, пусть плывет!

— Так ведь на то и курица, чтоб цыплят учить, — оправдывался Марци Эрдег. — Вода тут вон какая быстрая, не догнать ему зонта, да и ни к чему это: зонт сам собой прибьется к Шарге, потому вода там на круг поворачивает. Пройдет полчаса, рыбаки расстелят большой невод, стало быть, зонту вашему все одно там быть, хотя б и рыба его проглотила. Распорют ей брюхо да вынут.

Как старый рыбак предсказал, так и вышло: зонт угодил в сеть, и Грегорич чуть не плясал от счастья, когда снова держал его в руках. На радостях он все же вручил сто форинтов Яношу Бёрчёку, хотя малый и не догнал зонт; вдобавок Грегорич богато одарил рыбаков, а те на другой день по всему городу раззвонили о небывалом происшествии — как один рехнувшийся старик заплатил сто форинтов за то, что вытащили из воды его зонт. Такого крупного сома давным-давно не ловили в Тисе. Завистники-рыбаки да базарные торговки рядили-судили на всех углах:

— Может, ручка у зонта из золота сделана?

— Черта с два, из золота. Деревянная ручка была.

— Может, материя на нем очень тонкая, дорогая?

— Что зря болтать? Есть ли такая материя на свете, чтобы сто форинтов стоила? Красный канифас был, и тот весь облезлый да в заплатах.

— Стало быть, враки все, не так дело было.

— Ан как раз так и было.

Даже Купецкий, доверительно беседуя с Дюри, бранил Пала Грегорича за эту проделку:

— Спорить готов, что в башке у старика сломался какой-то винт.

— Он человек с причудами, но зато доброты необыкновенной! — оправдывал отца Дюри. — Кто знает, какие воспоминания связаны у него с зонтом?


Смерть и завещание Пала Грегорича


Случай этот, однако, приобрел значение лишь много позднее, спустя несколько лет, когда никто уже о нем и не вспоминал; даже Дюри позабыл о нем, а Купецкому и вовсе было не до воспоминаний — беднягу как громом сразила весть, принесенная однажды телеграфом из Бестерце: умер Пал Грегорич. Старого наставника затрясло, он слег в постель и сказал своему рыдающему воспитаннику:

— Я умираю, Дюри. Я знаю, что это смерть. Мой дух поддерживал Грегорич. Вернее, я сам поддерживал свой дух ради него. А теперь я его отпустил. Это конец. Не знаю, что станется с тобою, мой мальчик. Позаботился ли о тебе Грегорич? Обо мне он не позаботился, да и не стоило — я чувствую, что умираю. Готов поспорить…

Если б он поспорил, то выиграл бы пари — на старика так удручающе подействовала смерть Грегорича и вести, дошедшие позднее, что с постели он больше не встал. Не прошло и недели, как хозяйка известила Дюри, уехавшего домой на похороны отца, что наставник его умер, и просила прислать денег на погребальные расходы.

Но что такое смерть Купецкого по сравнению со смертью Грегорича? Этот старый гриб никому уже не был нужен и прекрасно сделал, что исчез навсегда, — исчезновения его почти никто не заметил. Тихо, безропотно он отошел в лучший мир как и следовало тому, кто жил, не замутив воды. Был и ушел — вот и все. Зато Пал Грегорич уход свой обставил весьма пышно.

Это было как раз на страстной четверг. Часу так в двенадцатом дня старик стал жаловаться на рези в желудке, побледнел и, почувствовав острую боль, лег в постель и попросил положить ему на живот мешочки с прогретым овсом. Анчура приносила овес и оправляла подушки. Рези немного утихли, Грегоричем овладела страшная слабость, и он проспал до самого вечера.

Вечером он открыл глаза и сказал:

— Подай мне, Анчура, зонт, положи его сюда, под голову. Вот так, теперь мне гораздо лучше.

Он еще немного поспал и внезапно проснулся с искаженным лицом:

— Я видел страшный сон, Анчура. Мне снилось, что я лошадь и меня повели на базар продавать. Пришли мои братья и племянники, стали меня торговать. Я ржал от испуга, не зная, к кому попаду. Брат Болдижар раскрыл мне рот, посмотрел зубы и сказал: «Он ни на что уже больше не годен, разве только шкура — за нее можно дать пять форинтов». Но тут пришел человек с косой и потрепал меня по спине. — О-о, и теперь еще бок болит в этом месте. Он вот здесь потрепал, Анчура, я чувствую: «Конь мой, — сказал человек с косой, — я его покупаю». Я взглянул на него и увидел, что это смерть. «Уздечку не дам», — воспротивился мой хозяин. «Ладно, оставь себе, — согласился человек с косой, — я добуду уздечку в соседней лавке, подождите меня, я сейчас вернусь». Тут я проснулся. Мне страшно, Анчура!

Его рыжие волосы встали дыбом, на висках выступил предсмертный пот. Анчура вытирала его платком.

— Пустое это все, сударь, глупые речи! Сон-то ведь не небо посылает, сон из желудка идет…

— Нет, нет, — стонал больной, — я чувствую — это конец. Только и осталось у меня времени, Анчура, пока он покупает уздечку. Не утешай, не люблю я пустой болтовни. Подай мне скорей бумагу и чернила, я составлю телеграмму моему сыну Дюри. Пусть он немедленно приезжает. Его я дождусь. Да, сына своего я дождусь.

К нему придвинули стол, и он быстро, размашисто написал: «Приезжай немедленно, дядя-папа умирает, он хочет передать тебе кое-что. Мама».

— Пошли работника, пусть сейчас же отправит телеграмму! Он с беспокойством ждал, когда вернется работник, трижды справлялся о нем. Но тот, вернувшись, принес неутешительную весть: телеграфная контора закрыта, телеграмму отправить не удалось.

— Э-а, беда невелика, отправим завтра утром. Хозяин наш на выдумки горазд — ничего с ним плохого не будет, вот только одно: уж больно стал нервный, не стоит его раздражать. Скажем, что телеграмма отправлена.

Ложь успокоила Грегорича, ему сразу стало легче. Про себя он рассчитал, когда приедет сын: мальчик должен быть послезавтра в полдень.

Старик спокойно проспал ночь, утром встал и, хотя был очень бледен и слаб, ходил, хлопотал, рылся в своем ящике, перебирая старые сувениры. И Анчура решила: «Не стоит посылать телеграмму, беды никакой не будет. Ему и сейчас уже лучше, а через день-другой и вовсе поправится.

Целый день Грегорич ковылял по дому, а под вечер заперся в кабинете, выпил бутылку токайского и долго-долго писал. Анчура всего один раз к. нему постучалась; — узнать, не нужно ли чего».

— Нет, — ответил он.

— Может, болит что?

— Бок болит, в том месте, где во сне потрепал человек с косой. Внутри болит что-то.

— Сильно болит?

— Сильно.

— Может, послать за врачом?

— Не надо.

Поздно вечером он вызвал к себе нотариуса, господин» Яноша Столарика, и, когда тот пришел, был очень весел, даже смеялся. Усадив нотариуса, велел подать вторую бутылку токайского.

— Из февральского урожая, Анчура.

Вино это оставалось еще от отца Грегорича, известного когда-то виноторговца, вино, выдержанное с того времени, когда в Токае собрали два урожая в год, в феврале и в октябре. Лишь короли пивали такое.

Этот «февральский урожай» получился так, что из-за рано наступившей зимы виноград оставался на лозе вплоть до самой весны. Можно представить себе, какой крепостью, тонкостью, каким букетом обладал этот нектар. Покойный Грегорич прозвал его «Lebensretter»[19] и часто говаривал: «Пусть тот, кто захочет руки на себя наложить, хлебнет стопки две такого вина: ежели холостой он — за шафером кинется, ежели женатый — за стряпчим». А означало это, что человек тот будет думать либо о женитьбе, либо о разводе — только не о смерти. Грегорич и Столарик чокнулись крепкой настойкой.

— Дьявольски хороша, — даже языком прищелкнул Грегорич. — Мой крестный отец отведал ее в тот день, когда я родился. Выходит, с него я начал, с ним и кончаю.

Они снова чокнулись. Нотариусу вино тоже нравилось. Между тем господин Грегорич вынул из кармана запечатанный пакет.

— Вот, господин Столарик, мое завещание. Я пригласил вас затем, чтобы передать его вам на хранение. — Он потер руки и засмеялся: — Презабавные вещи имеются в нем.

— Рано вы это затеяли, — сказал, принимая документы, господин Столарик. — К чему такая спешка?

Господин Грегорич устало улыбнулся.

— Мне это лучше знать, господин Столарик. Давайте-ка выпьем еще по рюмочке. Оставим смерть — она теперь за уздечку торгуется. Лучше расскажу я вам, господин Столарик, как мой отец добыл это вино. Забавная, скажу я вам, история.

— Любопытно послушать, господин Грегорич.

— Ха, отец мой был превеликий ловкач. Там, где ему не удавалось добиться своего напрямик, он шел путями окольными. Я кое-что от его хитрости унаследовал, но, к сожалению, не все. Ну, это отношения к рассказу не имеет. Жил, знаете, в Земплене некий граф. Был он несметно богат и в то же время непроходимо глуп. Очень добрый был человек и охотно помогал людям — оттого, собственно, и прослыл глупцом. Мой отец обычно покупал вино у него, и всякий раз, когда они заключали выгодную сделку, граф угощал отца крохотной рюмочкой этого нектара. Отец был страстный виноторговец и, естественно, не раз приставал к графу с просьбой продать ему хотя бы два ако * этого вина. Но граф и слушать не хотел. «У самого императора Франца не хватит денег, чтобы купить мое вино». И вот однажды, когда граф, по обыкновению, потчевал отца этим самым «Lebensretter», запел мой покойник Лазаря: «Ох, живительная влага, вот уж, право, благостыня господня! Если б бедная моя старуха могла бы каждый день хоть с наперсток выкушать его, ох, наверняка недельки через две и на ноги б встала». Благородный граф вконец расчувствовался, кликнул своего погребщика и приказал: «Наполни флягу господина Грегорича из бочки «Lebensretter»!» Через несколько дней после этого разговора приехали к графу гостьи — прелестные, элегантные женщины, — и хозяин захотел угостить их сим волшебным напитком, созданным, можно сказать, специально для дам. Но явился погребщик и доложил: «Нет того вина и в помине». — «Куда ты его девал?» — вскочил пораженный граф. «Все вошло во флягу Грегорича, еще и не хватило маленько». Так и было: старик заказал у бондаря Пивака большущую, на три ако флягу, — старый Пивак жив по сей день и отлично помнит эту историю, — нанял подводу, перевез на ней флягу в Земплен и получил вино. Верно ведь, хорош напиток? Что ж, еще по рюмочке на дорогу, господин Столарик.

Как только нотариус ушел, Грегорич позвал работника Матько:

— Немедленно ступай к жестянщику и купи у него котел. Потом за любые деньги найди двух каменщиков и приведи ко мне. Только никому на свете ни слова, зачем и куда идешь.

Эге-ге, а ведь это самая слабая струнка была у Матько. Вот если б ему не наказывали, может, тогда и хватило бы духу смолчать…

— Ступай скорей, выполняй поживей. Одна нога здесь, другая там.

Перед тем как зажигать свечи, и котел и каменщики были уже на месте.

Пал Грегорич отвел двух мастеровых в самую дальнюю комнату и старательно запер дверь.

— Умеете ли вы молчать? — спросил он их. Каменщики переглянулись, подумали, и тогда заговорил тот, что постарше.

— Молчать человек умеет — с того и начинает, как на свет попадает.

— Пока говорить не научится, молчать не трудно.

— Попытка не пытка, — вмешался каменщик помоложе, — можно и попробовать, ежели дело того стоит.

— Конечно, стоит. Вы получите по пятьдесят форинтов, если нынешней ночью пробьете в стене углубление, чтобы в нем уместился котел, а потом так заделаете, чтобы это место узнать нельзя было.

— Только и всего?

— Да. Затем от хозяина этого дома вы будете каждый год получать по пятьдесят форинтов, пока не проболтаетесь.

Каменщики снова переглянулись, и ответил тот, что постарше.

— Сделаем. Где работать надо?

— Сейчас покажу.

Несмотря на то, что ходить ему было трудно, Грегорич снял с гвоздя ключ и, пропустив рабочих вперед, вышел с ними во двор.

— Идите за мной, — приказал он.

Они прошли через сад, за оградой которого находился «Ливан» — небольшой каменный домик с участком в два хольда, засаженным яблонями. Яблоки были здесь превосходные. Из-за них, собственно, и купил когда-то Пал Грегорич усадебку у вдовы священника и подарил ее маленькому Дюри, сразу записав на имя мальчика. Дюри, когда жил дома, занимал его вместе с Купецким, — сейчас домик был покинут и пустовал.

Вот куда привел Грегорич каменщиков и показал место, где надо долбить; когда кончат, пусть придут за ним и возьмут котел — он. хочет своими глазами увидеть, как котел замуруют в стену.

В полночь отверстие было готово. Каменщики пришли и постучали в окно. Грегорич впустил их, они вошли и увидели посреди комнаты котел. На котле лежали опилки, но был он так тяжел, что два здоровенных парня подняли его с трудом. А что лежало внутри, не знал никто.

Грегорич не отходил от них ни на шаг и, пока котел замуровывали, не двинулся с места.

— Прикажите, хозяин, завтра побелить стену, а послезавтра сам черт уже ничего не отыщет.

— Я доволен, — объявил Пал Грегорич и вручил им обещанную сумму. — Теперь уходите.

Каменщик постарше, похоже было, удивился, что так легко они отделались.

— Раньше подобные дела по-иному обставлялись, — сказал он с некоторой долей презрения. — Читал я про это и слышал. В прежние времена каменщикам в таком вот случае глаза выкалывали, чтоб они в другой раз дороги не нашли. Ну, и то правда, конечно, что давали за это не пятьдесят форинтов, а сто раз по пятьдесят.

— Так те ведь в старые добрые времена бывало! — вздохнул другой.

Пал Грегорич, не вступая в дальнейшие разговоры, запер крепкую дубовую дверь, пошел домой и лег в постель.

Утром у него снова начались рези в желудке, он очень страдал и кричал от боли. Лавровые капли и горчичники успокаивали лишь на мгновенье. Прозрачная бледность легла на его лицо, а синева под глазами сделалась матовой, призрачно-тусклой. Он стонал, хрипел, во время от времени все-таки проявлял интерес к внешнему миру.

— Приготовь повкуснее обед, Анчура, хороший обед приготовь. Свари лапшу с маком — ведь мальчик приедет в полдень.

Через полчаса он снова обратился к Анчуре:

— Смотри, чтоб с медом лапша была, как любит мальчик. Для себя он спросил минеральной воды и, припав к бутылке, выпил ее залпом — как видно, внутренний жар терзал его нестерпимо.

Часам к двенадцати рези усилились, и больного стало рвать кровью. Анчура, испугавшись, зарыдала и хотела послать за врачом или священником.

Грегорич покачал головой:

— Нет, нет. Я уже готов. У меня все в порядке. Я жду только сына. Который час?

В эту минуту зазвонил в соборе колокол, возвещая полдень.

— Сейчас прибывает почтовая карета с пассажирами. Ступай скажи Матько, чтоб шел за ворота: пусть встретит Дюри и внесет чемодан.

Анчура в отчаянии заломила руки. Может, покаяться, сказать, что не послала телеграмму? Боже, боже, как тяжко ждет он сына!

Но она не посмела признаться и продолжала лгать: «Хорошо, сейчас пошлю Мати».

А больной становился все нетерпеливей:

— Вынеси Мати рог, Анчура! — На стене на зеленом шнуре висел гигантский рог. — Пусть затрубит, когда мальчик прибудет. Я скорее узнаю о его приезде.

Пришлось снять и вынести рог; теперь Анчура и вовсе не решилась бы признаться в своей оплошности.

А Грегорич затих, перестал хрипеть и стонать; Он напряженно прислушивался, чуть-чуть приподняв с подушек голову, и прижимал к себе потрепанный зонт, гладил его, словно это приносило ему облегчение.

— Открой окно, Анчура, чтоб я мог услышать рог Матько. Через отворенное окно в комнату ворвался солнечный луч впорхнул ветерок, неся хмельной аромат цветущей акации. Грегорич вдохнул его, запах акации и солнечный луч в последний раз всколыхнули в его душе давным-давно угасшие чувства.

— Положи мне на лоб руку, Анчура, — проговорил он едва слышно, задыхаясь, — хочется мне в последний раз ощутить на себе женскую руку.

Анчура положила руку ему на лоб, и он закрыл глаза; казалось, ему было приятно, что голова его покоится в подушках. Жара совсем не ощущалась, лоб был скорее холодный и сухой, словно бы кожа совсем потеряла влажность и истлевала, превращаясь в прах.

— Жесткая рука у тебя, Анчура… Огрубели твои руки, огрубели, — простонал больной и добавил: — Зато у сыночка мягкие ручки, теплые…

Он вяло улыбнулся и открыл глаза:

— Ты ничего не слыхала?.. Ш-ш-ш… Как будто затрубил Матько…

— Не похоже, я ничего не слышу.

Грегорич раздраженно взмахнул руками, указывая на соседнюю комнату:

— Это чертовы часы дребезжат. Беспокоят они меня, раздражают. Останови их, Анчура, скорей, скорей…

В смежной комнате на шкафу тикали старинные часы. Это были превосходные часы, купленные еще отцом Грегорича на аукционе в Гёмёре, когда распродавали имущество Сентивани. В футляре из эбенового дерева с двумя алебастровыми колоннами и золотистыми ступенчатыми барьерами от стенки к стенке качался большой круглый маятник, издавая глухой надтреснутый звук.

Анчура встала на стул и, вытянувшись, остановила маятник. И тут в наступившей тишине раздался сдавленный вопль, какие-то дикие, нечленораздельные звуки: «Я слышу рог, я слышу…» Затем снова послышался хрип и звук падения.

Анчура соскочила со стула и бросилась в спальню. Там уже вновь царила тишина, постель была залита кровью, а Грегорич лежал мертвый — весь белый, с неподвижными, открытыми глазами. Свесившаяся рука судорожно сжимала зонт.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Так закончил свой путь бедный Пал Грегорич. Весть о его кончине быстро распространилась среди соседей и родственников. Городской врач констатировал смерть от язвы желудка. Блеснув знанием нескольких булькающих латинских слов, обозначающих прободение стенки желудка и последовавшего за тем кровоизлияния, он выразил сожаление, что не был приглашён раньше, ибо мог бы спасти больного. Вскоре в доме покойного оказался брат Боддижар, равно как и брат Гашпар, оба со своими выводками. Госпожа Паньоки (урожденная Эсмеральда Грегорич), самая старшая из родственников усопшего, проживала летом в деревне, а посему лишь к вечеру узнала о прискорбном событии и в отчаянии завопила:

— Какой удар, какой удар, что вздумалось ему преставиться летом! Я всегда молилась о том, чтоб он помер зимой, а он взял да помер летом. Ну, скажите, стоит ли после этого в наше время молиться? Боже мой, какой удар! Те два бандита, конечно, меня уже обобрали.

Она тотчас велела запрягать и во весь опор пустилась в Бестерце, однако поспела лишь к ночи, когда Гашпар и Болдижар уже обшарили все углы и, полностью завладев домом, выгнали из него Анчуру. Тщетно твердила робкая женщина, что дом ее, что он записан на ее имя и она здесь хозяйка.

— Здесь ваши только четыре стены, — отвечал ей господин Гашпар. — В свое время вы их получите. Все остальное наше. Нечего делать здесь особе столь сомнительной репутации! А ну, марш отсюда!

Гашпар был стряпчий, а потому болтун изрядный — где было Анчуре тягаться с ним! Плакала она, плакала, потом надела платок, подхватила сундук свой, пару узлов и перекочевала к матери Матько. Да и то окаянные Грегоричи пожитки ее перерыли — не взяла ли с собой каких-либо ценностей, сберегательные книжки или что другое.

Пала Грегорича хоронили на третий день. Похороны были убогие, бедные, никто не плакал — одна лишь Анчура; не осмеливаясь из-за злобной родни и близко подойти к гробу, она боязливо жалась где-то сзади. Сын ее из Сегеда еще не приехал, да оно и к лучшему — ведь и его могли выгнать из дома родственники. Но хотя Анчура пряталась позади, люди все же смотрели только на нее, она притягивала к себе все взгляды — вон ведь какой просторный господский дом оставил ей Грегорич!! И когда она случайно роняла платочек, мокрый от слез, всё вдовцы, почтившие траурное собрание (среди них был даже один советник), бросались его поднимать.

Оброненный платочек был мерилом того, как высоко поднялась Анчура во мнении людей с этого дня.

На третий день вся родня собралась у нотариуса Столарика, и было вскрыто завещание. Оно, разумеется, оказалось немного странным.

Прежде всего, старик завещал две тысячи форинтов венгерской Академии наук. Затем всем дамам, с которым он был коротко знаком, к которым некогда хаживал или за которыми ухаживал, он оставил по две тысячи форинтов каждой. Этих особ, числом девять, он назвал по именам, а завещанную сумму — двадцать тысяч форинтов — приложил наличными к завещанию, поручив нотариусу Столарику раздать их наследницам.

Родственники слушали, затаив дыхание, лишь порою при чтении отдельных пунктов братец Болдижар иди братец Гашпар демонстрировали свое спокойствие то кивком головы, то репликой вроде:

— Вот это правильно.

— Что ж, справедливо.

— Бог с ним.

— Хорошо сделал.

Одна лишь Паньоки саркастически усмехнулась, когда была названы имена девяти женщин.

— Ну и ну! Однако ж это странно… странно!

Братец Болдижар, считая, что не стоит останавливаться на мелочах — ведь покойный Пал всю жизнь был чудаковат, и желая высказать великодушие, воскликнул:

— Прошу вас, господин нотариус, читайте дальше!

— Дальше ничего нет, — коротко ответил нотариус. Раздались возгласы удивлении, и все бросились к завещанию.

— Не может быть!

— Ни единой буковки нет больше, — пожал плечами нотариус.

— А остальное имущество? А поместье в Чехии?

— Поместье в завещании не упомянуто. Я читаю лишь то, что написано. Можете, господа, убедиться сами.

— Не понимаю, — прохрипел Гашпар Грегорич.

— Самое странное, — вслух размышлял Болдижар, — что он ни словом не обмолвился о кухарке и ее ублюдке, хотя тут ведь все шито белыми нитками.

— Да-да-да, — кипятился Гашпар, — тут определенно какое-то мошенничество.

— Не все ли вам равно, господа? — поспешил успокоить братьев нотариус. — Все оставшееся имущество при любых обстоятельствах принадлежит вам.

— Безусловно, — подтвердил Гашпар, — вся недвижимость. Но где наличные деньги? Ведь у него должна быть уйма наличных денег! Боюсь, что тут какая-то хитрость.

Паньоки подозрительно смотрела на братьев.


Неуемные Грегоричи


Очень скоро завещание Грегорича стало известно в местных высших кругах и вызвало бурю негодования в нехитрых патриархальных салонах, где над стареньким черешневого дерева фортепьяно красуется олеография «Вылазка Миклоша Зрини», а на столике, покрытом белой расшитой скатертью, сверкают полые серебряные подсвечники и между ними — привезенный из Пёштьена огромный стакан с изображением пёштьенских купален, в котором благоухает ветка сирени.

О, в этих маленьких мирных гостиных теперь бушевали, кипели страсти!

— То, что выкинул Грегорич, просто чудовищно! Он всегда был человеком бестактным, но чтобы после собственной смерти вот так скомпрометировать добродетельных, благородных дам, у которых волосы давно поседели, которые внуков давно качают (а таких, по крайней мере, была добрая половина), — нет, это ужасно!

Одним словом, нравственность девяти женщин была выставлена всем напоказ. О них говорил буквально весь город, имена их были у всех на устах; впрочем, не все бранили злодея Грегорича, — находились и скептики, и они сомневались:

— В конце концов, кто может знать, что между ними было! Грегорич в молодости, верно, был малый опасный.

Даже те, кто безоговорочно осуждал Грегорича, позволяли себе резонерствовать: все-таки должна была существовать какая-то обоюдная симпатия, раз он о них вспомнил. Впрочем, поступок сам по себе, безусловно, не джентльменский, даже если допустить самое худшее, — впрочем, тогда это еще более бестактно.

— Выходка, — заявил младший городской нотариус Михай Вертани, — за которую следует забаллотировать в клубе… то есть следовало бы. Я хочу сказать, мы его забаллотировали бы, будь он еще жив. Клянусь честью, если на памятнике напишут, что он благородный человек, я соскребу эту надпись собственным ножиком.

А главный архивариус, он же по совместительству начальник пожарной команды, слывший в течение двадцати лет докой по делам чести, случай этот воспринял совершенно иначе.

— Самое обыкновенное малодушие. Что такое женщина? Женщина ведь только до тридцати пяти лет женщина. А эти что? Все девять — матроны, и им едва ли повредит небольшая нескромность или небольшая клевета. На поржавевших стальных лезвиях дыхание не оставляет пятен. Гусениц тоже снимают лишь с тех деревьев, которые покрыты листвой и цветами и на которых ожидаются плоды, но с высохших деревьев гусениц не снимают. Кому в таком случае действительно навредил Пал Грегорич? Он нанес оскорбление мужьям девяти женщин! Оскорблять, зная наперед, что не сможешь дать удовлетворения, — а Грегорич, говорю во всеуслышание, сейчас не способен дать удовлетворение, — это малодушие и трусость. Вот в чем он промахнулся.

Тут подоспели братья Грегоричи, пораскинувшие на досуге мозгами, и прожужжали всему городу уши, на разные лады склоняя и спрягая девять злополучных пассий покойного. Кончилось тем, что на другой день утром к нотариусу с шумом и треском ворвался Иштван Возари, супруга коего тоже значилась в числе наследниц, и объявил: у его половины никогда ничего не было с этим бесстыдником Грегоричем, а потому он не считает возможным принять две тысячи форинтов. Как только об этом узнали в городе, к Столарику по очереди явились остальные восемь дам и тоже отказались от наследства: у них-де никакой связи с Грегоричем не было. Господин Столарик давненько не испытывал такого наслаждения, какое выпало на его долю в этот день: презабавное было зрелище, когда морщинистые, беззубые, с седыми буклями старухи, сгорая от стыда, сообщали о своем целомудрии.

Еще веселее было братьям Грегоричам, в карманы которых перешли приложенные к завещанию и уцелевшие их стараниями двадцать тысяч, за исключением, разумеется тех двух, которые предназначались Академии наук, ибо эта последняя, несмотря на то, что у нее, уж во всяком случае, не могло быть связи, никогда и никакой, с бесстыдником Грегоричем, все-таки приняла завещанную сумму: Академия наук — десятая божья старушка — оказалась не столь стыдлива, как остальные девять.

Однако радостное настроение братьев Грегоричей вскоре сникло — чешское поместье братца Пала исчезло без следа. Господин Гашпар отправился в Прагу и там тщетно производил розыски. Еще дома казалось странным и подозрительным, что нигде не нашлось ни малейшего намека на документы по этому имению: ни купчей крепости, ни какого-либо хозяйственного письма от управляющего. Это было совсем непонятно. Болдижар сквернословил, чего прежде с ним никогда не случалось, а нотариус Столарик подшучивая;

— Виной беспорядку, как видно, то самое море, которое Шекспир щедрой рукой ничтоже сумняшеся разместил в Чехии; оно-то и поглотило поместье Грегорича.

Братья рассвирепели не на шутку, бесились, топали ногами, угрожали тюрьмой Анчуре, Матько, если те не скажут, где чешское поместье. Они повели настоящий процесс о наследстве. С пристрастием допросили обоих слуг: уж Матько определенно должен был знать, — ведь он, а не кто иной, сопровождал хозяина в то поместье.

В конце концов Матько все же признался, что покойный барин только говорил про поездки в Чехию, а на самом деле ездил в Сегед или Коложвар, где учился маленький Дюри.

Ах, Пал Грегорич! Ах, бестия, как надул, как обошел своих бедных родственников!

Теперь уж нетрудно было догадаться, что замыслил старый злодей, — чтоб ему в гробу перевернуться! — почему тайком обратил всю недвижимость в деньги. Ясно как день — стоимость венского дома и поместья он хотел передать своему незаконному щенку.

Неужто передал? Нет, не мог он этого сделать — сотни тысяч доверить молокососу! А раз так, куда же он их девал, кому отдал? Вот это была задача, в поисках решения которой Грегоричи, не жалея ног, шныряли везде и всюду. Нотариус, а он последний беседовал с покойным перед его кончиной, утверждал, что Пал Грегорич ни словом не обмолвился ни о каких деньгах. Анчура божилась землею и небом: нет у нее ни гроша, и сама-то она огорчена немало — ведь покойник оставил ее и сына с пустыми руками. Не может она его добром помянуть, несчастным он сделал бедного мальчика: пока сам жив был, золотом осыпал, теперь же взять неоткуда; мальчик рос барчуком, наставника для него держали, а теперь он станет бедным школяром, будет бегать по урокам — кто знает, принесет ли ей дом столько дохода, чтоб послать мальчика в университет.

«Да, — размышлял Столарик, — если покойный в самом деле хотел, чтоб мальчику достались деньги, он мог подарить их ему открыто, никто бы не смог помешать. Так или нет?»

Это была сущая правда, и потому вся история казалась еще более необъяснимой. Венский дом Грегорич продал за сто восемьдесят тысяч, приворецкое поместье — за семьдесят пять — всего четверть миллиона форинтов. Господи боже мой, куда он девал такую пропасть денег? Сменяй он их на золото, расплавь его да хлебай ложкой — все равно ему столько не съесть, а Грегорич к тому же был бережлив, — значит, деньги где-то припрятаны. Но где? Все это, право, могло свести с ума.

Неправдоподобным казалось и то, чтобы деньги хранились у Анчуры, у мальчика или Столарика, которого назначили опекуном Дюри Вибра; но братья Грегоричи не отвергли такой возможности и, наняв шпионов, приставили их к Анчуре — каждое оброненное ею слово тотчас передавалось по назначению; в Пеште среди студентов-юристов братцы разыскали некоего пройдоху, подговорив его завязать дружбу с Дюри и сообщать им о всяком его слове и образе жизни.

Дюри, однако, жил очень бедно, прилежно слушал лекции в университете, ночевал в «Семи совах», столовался на улице Кениро в дешевом трактирчике под названием «Первое апреля». Трактирчик этот, наводненный студентами-юристами, был одной из тех диковинок, которые с особенной прожорливостью поглотила современная жизнь. На вывеске харчевни красовался толстенный господин, беседующий на улице с тощим субъектом, а под ними был воспроизведен следующий диалог:


Худой. Где это вы столуетесь, сударь, что так великолепно выглядите?

Толстый. Здесь вот, в «Первом апреля».

Худой. Тогда я тоже туда загляну.


Вопреки столь многообещающей рекламе, готовили в «Первом апреля» из рук вон плохо, и вполне вероятно, что источником названия «Первое апреля» и послужил приведенный выше диалог. Что ж, надо признать, прежние трактирщики были довольно откровенны, а если и лгали, то делали это так наивно, что любой понимал их невинную хитрость.

О каждом дне жизни Дюри к господину Гашпару прибывали обстоятельные бюллетени: завтракает в кофейне, перед обедом бывает на лекциях, в полдень обедает в «Первом апреля», после обеда скрипит пером в адвокатской конторе, ужинает ломтиком сала или сыра, купленными у бакалейщика, занимается до полуночи. Все его любят, все его хвалят и говорят, что выйдет из него замечательный человек.

Плутоватый Гашпар Грегорич уже почти желал, чтобы эта четверть миллиона оказались у Дюри и чтобы тот со временем женился на его дочери Минке, которая как раз начинала превращаться из почки в бутон — ей было одиннадцать.

Да, предположение оказалось явно глупым — ни у Анчуры, ни у мальчика денег не было — иначе это хоть как-то сказалось бы на их образе жизни, особенно у Дюри. Но Анчура сдала в аренду дом, и из этих денег господин Столарик ежемесячно посылал Дюри тридцать форинтов.

Братья Грегоричи поделили меж собой отвергнутые женщинами восемнадцать тысяч и еще те несколько сот, которые выручили от продажи с молотка мебели и кое-каких несущественных мелочей, — остальное имущество безвозвратно пропало. Весь город ломал над этим голову. Несли всякий вздор, придумывали небылицы: будто бы старик посылал деньги Клапке * и будто бы однажды эти деньги вернутся в виде штыков, возглавляемых Клапкой. А еще говорили, что в Лопатайском лесу был у Пала Грегорича волшебный замок, и держал он там взаперти красавицу. Если сам он и не смог бы проглотить свое состояние, уплетая расплавленное золото столовыми ложками, то уж красавица по чайной ложечке да по капельке управилась бы с ним за самое короткое время.

И вдруг среди всей этой безудержной болтовни всплыло нечто, похожее на истину. Оно исходило от жестянщика, у которого Пал Грегорич накануне смерти велел купить большой котел, а денег не заплатил. Теперь этот жестянщик явился к господину Гашпару и предъявил счет.

— Тысяча чертей, ведь котла в завещании не было! — хлопнул себя по лбу господин Гашпар.

Он проверил протоколы аукциона, где перечислены были проданные вещи, — котла среди них не оказалось.

— Я напал на след, — ухмыльнулся Гашпар Грегорич. — Мой возлюбленный младший брат не зря велел купить котел. А для чего он купил котел? Для того, чтобы что-то в него положить. И это «что-то» — то самое, что мы ищем.

Он поделился соображениями с Болдижаром. Тот возликовал:

— Это перст божий, братец! Я верю, теперь-то мы найдем богатство. Пали куда-нибудь зарыл котел, чтобы лишить нас денег, и это бы ему удалось, не допусти он такого просчета, а-я-яй, остался должен жестянщику! Но, к счастью, братец, злодей всегда допускает какую-нибудь ошибку.

Жестянщик припомнил, что выбрал и унес котел работник Матько. Тогда Гашпар Грегорич, не откладывая в долгий ящик, зазвал Матько к себе, накормил, напоил и, сочувственно расспрашивая о последних днях покойного, ловко ввернул о котле, долг за который требует уплатить жестянщик.

— Что же это за котел, сын мой Матько? Взаправду ли заказывал его твой хозяин? Ох, не похоже что-то! Зачем он ему понадобился? Скажи, Матько, не свои ли ты делишки обделывал за счет хозяина?

Ничего больше и не требовалось, чтоб задеть за живое благочестивого Матько и, как сойке, развязать ему язык, — в доказательство своей невиновности он рассказал все по порядку: в день перед смертью приказал ему хозяин достать поживее котел да двух каменщиков. Матько выполнил и то и другое. А дело к вечеру было. Внес он котел в спальню господина Грегорича и впустил каменщиков. Каменщики тоже котел тот видели, они подтвердить могут.

— Ну-ну, — сказал Гашпар весело, — счастливый ты человек, Матько. Раз у тебя свидетели есть, тогда дело в шляпе — совесть твоя чиста, как парное молоко. Беру назад свои слова. Ну, я рад, сынок, что ты так легко из беды выпутался. Выпей-ка еще стакан «бычьей крови» и не сердись, что я ненароком тебя обидел, сам понимаешь, подозрение справедливое — котла-то ведь не нашли, а жестянщик долг требует, — говорит, котел ты взял. Куда он мог деваться?

— Бог его знает, — пожал плечами Матько.

— А ты после того не видал его больше?

— Не видал.

— Ну, а каменщики? Они что делали?

— Не знаю.

Гашпар Грегорич стал потешаться над Матько прямо в глаза.

— Ты как «Янош Незнайка» из сказки — тот тоже на все отвечал: не знаю. И свидетелей своих ты, конечно, не знаешь, а ведь в деле с котлом только они. твою невиновность доказать могут. Эх, голубчик, попал ты, видно, как кур во щи.

— Слава богу, одного знаю.

— Как его зовут?

— Эх, кабы знать!

— Что ж ты тогда знаешь?

— У него три волоска на носу растут!

— Вздор! А вдруг он волоски остриг!

— Тогда я его по лицу узнаю — он на сову похож.

— Где ты взял этих каменщиков?

— Они стену в стольной церкви чинили, оттуда я их и привел.

Гашпар Грегорич выпытал все ценные сведения, задержавшиеся в голове у Матько, и сразу земля словно загорелась у него под ногами, — он мигом обежал город, разыскивая каменщика с тремя волосками на носу.

Найти его было нетрудно. В первой же кучке каменщиков, лишь только Гашпар упомянул о трех волосках, ему сразу ответили трое.

— Так это ж он, Андраш Препелица. Добрую шутку с ним усы сыграли — взяли да на кончик носа вскочили.

После этого разыскать Препелицу было просто детской забавой: все каменщики и даже подручные знали, что Препелица строит Пешт. Где-то на проспекте Керепеши работает, на большом доме.

Господин Гашпар, не жалея себя, вскочил в коляску и до самой столицы гнал не останавливаясь, — скорей разыскать среди словаков Препелицу.

Гашпар увидел Препелицу как раз в тот момент, когда мастера поднимали в люльке на четвертый этаж. У Грегорича от страха по спине пробежали мурашки — бр-р-р… не дай бог, канат лопнет!..

— Гей, стоп, Препелица! — закричал господин Гашпар. — Остановитесь! Я ищу вас! Поговорить надо!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

— Ну, что же, — равнодушно отозвался каменщик, разглядывая с высоты незваного гостя. — Ежели говорить желаете, подымайтесь сюда!

— У меня спешное дело, вам лучше спуститься!

— А вы крикните, я отсюда услышу!

— Нельзя. Разговор с глазу на глаз будет!

— Хорошее или плохое? — стал нащупывать почву Препелица.

— Лучше быть не может.

— Для кого?

— Для вас!

— Раз для меня, оно и вечером хорошим будет, обождите до вечера, тогда я спущусь, а сейчас мне самое верхнее окно делать надо!

— Ну, ну, не дурите, спускайтесь скорее. Не раскаетесь, Препелица!

— Да я ж не знаю, кто вы будете!

— Сейчас узнаете!

И Гашпар со следующей люлькой отправил Препелице наверх хрустящую десятифоринтовую кредитку. Один форинт получил посыльный.

Увидев столь красноречивую визитную карточку, Препелица сразу же швырнул на леса молоток, мастерок и спустился вниз, на землю-матушку, где со времен Моисея и Иисуса прямо-таки нет конца чудесам.

— Чего изволите, господин хороший?

— Следуйте за мной.

— Хоть к черту на рога, ваша милость.

— Так далеко нам ходить не придется, — улыбнулся Гашпар Грегорич.

И действительно, он привел Препелицу в трактир «Петух», заказал вина и, по-дружески чокнувшись с ним, приветливо спросил:

— Умеете ли вы говорить, Препелица?

Препелица погрузился в раздумье — о чем, собственно, речь? — и долго, испытующе смотрел в маленькие серо-стальные глазки незнакомца. Потом осторожно ответил:

— Говорить, сударь, и сойка умеет.

— Я из Бестерцебани.

— Что ж, там живут добрые люди. А и правда, сдается мне, будто я вас уже видел.

— Тот, кого вы видели, был мой младший брат, — хитренько сказал Грегорич. — Это он затеял то таинственное дело с котлом, помните?

— С котлом! — Препелица от неожиданности разинул рот. — Стало быть, он ваш младший был? Так я понимаю… То есть как же это… — Он стал смущенно скрести за ухом. — О каком котле вы говорите? Боже ж мой, если б я в голове все котлы да сковородки держал, какие мне в жизни на глаза попадались…

Грегорич предвидел, что без притворства тут не обойдется, и, не обратив на это особого внимания, угостил Препелицу сигарой. Препелица помуслил ее, чтобы медленнее горела, потом закурил и большим неуклюжим рабочим карандашом стал равнодушно постукивать по столу, как человек, который вдруг понял, что есть у него для продажи товар и что на этот товар нашелся настоящий купец. Главное теперь равнодушие, как можно больше равнодушия — и цена товара сказочно возрастет!

Сердце Препелицы громко стучало. Он глядел на белого петуха, заключенного в рамку над окрашенным в зеленый цвет столиком, в глазах у него рябило, петух казался живым и словно бы кукарекал: «Добрый день, Андраш Препелица! Кукареку! Ты нашел свое счастье, Андраш Препелица! Кукареку!» — Так вы говорите, Препелица, что про котел не помните. Ай-ай-ай! Вы, что же, меня за дурака принимаете? Выходит, похож я на дурака? А впрочем, правильно вы поступаете, Препелица, очень даже хорошо поступаете. Я на вашем месте вел бы себя так же. Что скажете, неплохое винцо, а? Пахнет бочкой? А как, по-вашему, оно должно пахнуть, постелью? Эй, парень, принеси-ка еще бутылку да убирайся ко всем чертям, оставь нас одних! Так на чем мы остановились? Ах, да. Вы как раз сказали, что и сойка говорить умеет. Хорошо сказано, золотые слова. Умный вы человек, Препелица. По всему видно, что напал я на своего человека. Люблю таких. Мы отлично споемся, братец. Правда ваша, сойка тоже говорить умеет, да только когда ей язычок подрезают, верно? Так вас надо понимать?

— Угу, — промычал каменщик и глубоко перевел дух, отчего три волоска на его носу зашевелились.

— И еще я знаю, — продолжал Гашпар Грегорич, — что язык сойки, например, ножиком подрезают. Ну, а вы ведь не сойка, Препелица.

— Нет, нет, — скромно поспешил заверить Препелица.

— Так ваш язык я подрежу не ножиком, а вот этими двумя кредитками. — Тут Грегорич вынул из кожаного бумажника и положил перед собою две сотенные.

Глаза Препелицы так и прилипли к ним, столь чудодейственно возбуждающим двум кусочкам бумаги с двумя голенькими малютками по краям, один из которых держал пшеничный колос, другой — книгу. Препелица не мог отвести от них вытаращенных глаз, но потом превозмог себя и сказал глухим, хриплым голосом:

— Котел был очень тяжелый… Страсть, какой тяжелый был котел.

Больше ничего не приходило ему в голову, хотя он подыскивал слова, а сам не отрываясь глядел на купюры и на изображенных на них милых деток. Дома у него своих было шестеро, но они почему-то не казались такими приятными.

— Как, Препелица? — удивился Грегорич. — Вы все еще молчите?

— Тяжелый камень положил бы я на душу, если б сказал, — вздохнул каменщик, — очень тяжелый камень. Может, и не вынести мне такой тяжести.

— Что за глупости! Пожалуйста, не говорите мне глупостей! Камень, камень! Целую жизнь таскаете камни, а теперь расплакались; камень на душу. Ну и тащите свой камень. Видать, неохота вам получить от меня двести форинтов, а охота мягкую булочку вместо камня на душу. Не будьте младенцем, Препелица.

Препелица усмехнулся и демонстративно отвел назад грязные красные руки, давая понять, что не желает прикасаться к деньгам.

— Может, мало, по-вашему?

Каменщик не проронил ни звука — он пристально глядел перед собой и ерошил волосы, похожий на большого какаду; затем осушил рюмку до дна и с такой силой поставил ее на стол, что ножка рюмки тотчас отлетела.

— Срам какой, — сказал он пылко и с горечью. — Честь бедняка стоит двести форинтов. А ведь бог сотворил нас одинаковыми. Столько же чести даровал мне, сколько епископу или барону Радванскому. А вы, хозяин, честь мою оценили в двести форинтов. Стыд и срам!

— Ладно, Препелица, — выбросил Грегорич свой последний козырь. — Сердиться не стоит. Раз ваша честь так дорога, поищем дешевле. — С этими словами он взял со стола свои двести форинтов и отправил назад в карман брюк. — Пойду поищу другого каменщика, вашего приятеля. — Вынув перочинный ножик, он постучал им по бутылке: — Получите!

— Ну и ну! — засмеялся Препелица. — Так-таки бедному человеку и слова сказать нельзя. Ладно, поищите другого. Тот не такой честный, как я. Да, да. — Он нерешительно поскоблил затылок, на котором красовался здоровенный волдырь. — Ладно уж… прибавьте, хозяин, еще полсотни, и я все расскажу, как на Духу.

— Бог с вами! По рукам.

И Препелица обстоятельно пересказал все события последней ночи, как несли котел через двор, через сад в какой-то малюсенький домик.

— В «Ливан», — сладострастно прошипел господин Гашпар, и вихор его взмок от пота, — в домишко того ублюдка.

Препелица выложил все: как попал туда вечером вместе с другим каменщиком, как снесли котел в маленький дом, как стоял на посту Пал Грегорич, пока котел в стену замуровывали. Господин Гашпар, взволнованный, бросал вопросы:

— Тяжелый был котел?

— Страсть, какой тяжелый.

— Видал кто-нибудь, когда через двор несли?

— Ни одна душа не видала. Все в доме спали.

Гашпар Грегорич жадно глотал каждое слово, весь подавшись вперед, глаза его сверкали, а мысли унеслись в будущее, где он представил себя богачом, обладателем сказочных сокровищ. Бароном!.. Барон Гашпар Грегорич! Хо-хо, недурно! Минка — баронесса. Этот осел Пал ничего не смыслил в деньгах. А накопил много, ой, как много, — при его бережливости это было вполне возможно.

— Сколько дал вам мой младший брат?

— Мне да приятелю по полсотни форинтов.

— Правильно дал, справедливо.

Уф, уф, прямо гора свалилась с плеч — всего по пятьдесят форинтов. А он было испугался, не швырнул ли Пали за молчание тысячи.

Убыток был бы ему неприятен — ведь «Ливан» теперь станет его собственностью, он купит его любой ценой — с котлом и со всем прочим. Завтра же выкупит его у опекуна… Гашпар заранее наслаждался мыслью, как обведет вокруг «пальца Болдижара и Паньоки.

Не теряя ни секунды, он помчался назад и, даже не зайдя домой, поскакал прямо к Столарику покупать «Ливан». (Так называлась усадьба покойного священника, которую Пал Грегорич откупил у вдовой его супруги для Дюри Вибра. Покойный священник ни в единой проповеди не обошелся без того, чтоб не упомянуть о кедрах ливанских, и, приобретя небольшой участок, пытался и сам разводить кедры в саду среди яблонь; но благочестивая земля Бестерце не пошла на такое святотатство, не дала им пищи и задушила их, а бестерецкие безбожники прелестное маленькое именьице прозвали в насмешку «Ливаном».)

Господин Столарик не выразил ни малейшего удивления. — Хотите купить «Ливан»? Дело хорошее — превосходный фруктовый сад, дает немало дохода. Нынешний год один ресторатор из Вены скупил у них весь урожай яблок и даже не заикнулся о цене. Но что это вам заблагорассудилось вдруг?

— Я хочу там выстроить дом, побольше старого.

— Гм, продажа такого рода всегда связана с неприятностями, — холодно объявил Столарик. — Владелец усадьбы несовершеннолетний, и вам придется много хлопотать перед опекунским советом. Я бы оставил все как есть. А вот когда мальчик кончит ученье, достигнет совершеннолетия, тогда с его шкваркой[20] делайте, что хотите. А то ведь он же потом и упрекнет меня… Нет, нет, господин Грегорич, в этом деле я вам не потатчик. В конце концов для мальчика эта маленькая хижина с двумя хольдами земли — praetium affectionis[21] — там он играл, там провел свое детство.

— А если я как следует заплачу? — бросил в волнении господин Грегорич.

Господин Столарик навострил уши:

— Что вы называете «как следует»? Сколько вы за него дадите?

— Я дал бы, — тут у Грегорича внезапно начался приступ удушливого кашля, он покраснел, как рак, — я дал бы, ну, скажем, пятнадцать тысяч форинтов.

«Гм. Сумма недурна. Пал Грегорич купил это имение за пять тысяч. Земли всего два хольда, и довольно далеко от рынка, каждая сажень форинта три стоит, не больше. Стоимость домика, допустим, две тысячи… но это уж максимум».

— Utique[22], — вслух сказал Столарик, — предложение, на мой взгляд, приличное. Я бы сказал, даже вполне, вполне приличное… Вот что, господин Грегорич, — вдруг добавил он, внезапно решившись, — в интересах мальчика я согласен, но прежде напишу ему и поговорю с его матерью.

— Но я очень спешу.

— Я напишу ему сегодня же.

Господин Грегорич больше не настаивал, чтобы не возбуждать подозрений, пошел домой, а через два дня послал Столарику небольшой бочонок токайского — из запасов Пала Грегорича, поделенных братьями, — наказав посыльному узнать, не пришел ли ответ из Будапешта.

Господин Столарик сообщил, что ждет ответа с часу на час, поблагодарил за ценный подарок и еще сказал погребщику господина Грегорича, принесшему вино: он надеется, что все потечет как по маслу. Вино ли потечет или что другое, этого погребщик не знал.

Только что ушел погребщик, как пришло письмо, в котором Дюри соглашался на продажу, и господин Столарик собрался уже послать к Гашпару Грегоричу своего помощника с приятною вестью, когда дверь нотариальной конторы отворилась и, отдуваясь, пыхтя и сопя, словно откормленный гусь, вошел толстобрюхий Болдижар Грегорич. По всему было видно, что он торопился изо всех сил.

— Прошу садиться, господин Грегорич. С какими добрыми вестями вы к нам пожаловали?

— Я принес вам много-премного денежек, — еще не отдышавшись, пропыхтел Болдижар.

— Ну, это всегда кстати.

— Хотел бы я купить у сиротинушки его маленькое именьице, «Ливан» то есть.

Господин Болдижар всегда выражал свои мысли елейно-сладким тоном.

— «Ливан»? — застигнутый врасплох, воскликнул Столарик, а про себя пробормотал: «Какая их муха укусила?» — И громко спросил: — Вы не для старшего ли брата стараетесь?

— Нет, нет, для себя. Такое удобненькое, маленькое именьице, такое миленькое, такое хорошенькое, и вид величавый, и такие расчудесные яблоньки.

— Странно… очень странно.

— Что же здесь странного? — спросил с недоумением Болдижар.

— На него уже есть один покупатель.

— А-а, змея подколодная! Мы ему не уступим! Родственник есть родственник. И к тому же я больше даю, чем тот, другой…

— Трудно поверить, — усомнился опекун. — Тот предложил пятнадцать тысяч.

Болдижар и глазом не моргнул:

— Ничего не значит. Я даю двадцать!

Но тут он сообразил, что имение не стоит и пятнадцати, и с беспокойством спросил:

— Пятнадцать? Кто этот безумец?

— Собственный брат ваш, господин Грегорич, Гашпар. Услыхав это имя, господин Болдижар пошатнулся, словно вол, оглушенный обухом, и, бледный как смерть, рухнул на стул. Губы его шевелились, но с них не слетало ни единого звука.

Столарик решил, что старого господина разбил паралич, отчаянно призывая на помощь, ринулся за водой; вместе с ним прибежала кухарка, второпях вместо воды схватившая скалку для теста, но господин Болдижар уже пришел в себя и стал извиняться:

— Голова легонько закружилась, такие приступы у меня часто бывают, стар стал, да и механизм человеческий, увы, несовершенен… Давайте-ка вернемся к нашему разговору: итак, я даю за «Ливан» двадцать тысяч форинтов. Могу заплатить сию минуту.

Столарик задумался.

— Видите ли, дела так быстро не делаются. Прежде всего необходимо согласие опекунского совета. Я сегодня же представлю туда доклад.

Он в тот же день подал доклад (ведь опекаемому выпала настоящая терна! *), а сам упорно размышлял о том, почему Грегоричи рвут «Ливан» друг у друга из рук. Наверняка есть на то основательная причина. Может, в недрах «Ливана» проходит золотоносная жила? В конце концов это не так уж и невозможно. Короли из дома Арпадов тоже здесь, а не в Шелмецбане копали сначала.

Столарик решил завтра же сообщить о своих подозрениях Иштвану Дротлеру, горному инженеру в отставке, — а тому, величайшему знатоку своего дела, стоит лишь воткнуть бурав в землю — и откроются все ее тайны сразу.

На другой день он только что собрался к инженеру, как явился Гашпар Грегорич узнать о письме от Дюри. Столарик был в замешательстве.

— Письмо пришло… да, да, письмо пришло, но случилось нечто другое. Появился новый покупатель и дает за «Ливан» двадцать тысяч форинтов.

Для господина Гашпара эта новость была как гром средь ясного дня.

— Не может быть, — сказал он, запинаясь. — Надеюсь, это не Болдижар?

— Именно Болдижар.

Гашпар Грегорич пришел в ярость, ругался, как пьяный извозчик, губы его тряслись от злости, и, войдя в раж, он до тех пор размахивал палкой, пока не сбил цветочный горшок почтеннейшей госпожи Столарик, в котором цвел гиацинт редкой красоты.

— Ах, злодей…, злодей! — рычал он, скрежеща зубами. Затем глупейшим образом почти четверть часа глядел перед собой и вполголоса сам с собой рассуждал: — Откуда он мог узнать? Уму непостижимо!

А дело было проще простого. Благочестивый Препелица без особого труда узнал у рабочих, что у Пала Грегорича, — того самого, у кого они котел припрятывали, — еще имеются родичи. Один из них не пожалел за тайну двести пятьдесят форинтов, — наверняка не поскупится и другой; по этой-то причине Препелица сел в поезд и навестил в Бестерцебане господина Болдижара. И ничего в этом непонятного нет, разве только одно — откуда это у Препелицы такая смекалка!

— О-о, злодей, злодей! — твердил Гашпар, все более распаляясь. — Не достанется ему «Ливан» ни за что на свете! Я куплю его за двадцать пять тысяч.

Господин Столарик улыбнулся и, потирая руки, несколько раз поклонился.

— Кто больше даст, тому и достанется. Если б это было мое имение, поверьте, я держался бы своего недавнего слова — пятнадцать тысяч. Сказано — значит делу конец. Слово мужчины— железо. Но имение принадлежит несовершеннолетнему, а интересы несовершеннолетнего никоим образом нельзя ущемлять даже железом такого рода… Вы не находите, господин Грегорич, что я изрек отличный каламбур?

Господин Грегорич признал красоту каламбура и, снова и снова заставив Столарика повторить, что имение останется за ним, удалился, чувствуя себя так, словно сам побывал в железных тисках.

Но чего он достиг? Вечером того же дня господин Столарик встретился в казино с Болдижаром Грегоричем и не скрыл от него ни сегодняшнего визита господина Гашпара, ни пяти тысяч форинтов, обещанных за «Ливан» сверх Болдижаровых.

На этот раз господин Болдижар не вышел из себя. — Что же, пускай будет тридцать тысяч! Сумасшедшее соревнование продолжалось много дней, уже весь город с любопытством гадал, свихнулись ли Грегоричи или есть тут какая-то другая подоплека.

Пришел Гашпар и обещал тридцать две тысячи, дознался Болдижар и надбавил еще три тысячи, — и так далее, и так далее. У людей просто глаза на лоб лезли от столь беспощадного соперничества. А председатель опекунского совета уже преднамеренно оттягивал разрешение на продажу: «Ничего, ничего, — пускай еще подрастет цена!»

И цена росла и выросла до пятидесяти тысяч форинтов — их обещал Болдижар Грегорич. Бог его знает, где собирались остановиться распалившиеся братья. Это было тем более удивительно, что горный инженер Дротлер, произведший по поручению Столарика буровые работы в «Ливане», без обиняков объявил, что в недрах бестерецкой земли — и в этом он готов поклясться — нет ни унции золота, разве что на зубах какой-нибудь покойницы.

— А может, под «Ливаном» залежи каменного угля?

— Ничего нет.

— Так отчего ж тогда взбесились Грегоричи?

Да не все ли равно, отчего они взбесились? Верно одно: Дюри привалило великое счастье, и опекун обязан выжать все до последней капли. Виноградину бросают в выжимки лишь тогда, когда нет в ней уже ни намека на влагу, а кто и в каких краях слыхивал, чтоб выбрасывали ягоду, когда с косточек еще каплет сок?

И господин Столарик продолжал разжигать отрасти соперников. Правда, слово мужчины — железо, однако и железу должно отступить перед золотом, а здесь золото лилось рекой.

Он ждал уже того момента, когда пятьдесят тысяч форинтов Болдижара будут биты пятьюдесятью двумя тысячами старшего брата, как вдруг наступил неожиданный перелом. Гашпару пришла в голову идея — он был умнее и хитрее брата.

Гашпару вдруг бросилось в глаза, что сестра их, Паньоки, сидит себе и голосу не подает. С чего бы это, почему? Тут его осенило: Паньоки ничего не знает, Андраш Препелица не продал ей тайны. Это лишний раз свидетельствовало о том, что Препелица — человек с головой. Продай он тайну Паньоки, роль его была бы исчерпана, а так оба брата, прикарманив содержимое котла, навеки станут его данниками из опасения, что он выдаст их старшей сестрице.

Сделав эти умозаключения, Гашпар Грегорич понял, как велика глупость, что оба они, и он и Болдижар, на потеху всему свету швыряют свое добро незаконному щенку за «Ливан» и возбуждают подозрения Паньоки. Что говорить, достанься «Ливан» одному, другой наверняка станет пакостить счастливчику. Не будет ли дешевле и разумнее купить имение сообща, сообща раздобыть сокровища, замурованные в стену, и, заставив Препелицу держать язык за зубами, втихомолку, без шума прикарманить состояние покойного Пала? О-о, это было бы куда разумней.

И вот в один прекрасный день Гашпар помирился с Болдижаром, а господин Столарик был ошеломлен, когда Болдижар, явившись к нему на другой день, сообщил, что берет свое слово насчет «Ливана» назад, — дескать, прикинул так и этак, а утро, как известно, вечера мудренее: произвел он кое-какие подсчеты и пришел к выводу, что имение пятидесяти тысяч не стоит.

— Ну что ж, — ответил господин Столарик, — его за сорок восемь тысяч купит Гашпар Грегорич.

Он с нетерпением ждал встречи с Гашпаром, желая немедленно заключить договор. Но господин Гашпар лишь пожал плечами.

— Я был глуп, — сказал он небрежно. — Но все улетучилось из моей головы, как дурной сон. Благодарю вас, милейший господин Столарик, что вы не поймали меня на слове. Теперь я уже на это не пойду. К чертям, за сорок восемь тысяч можно купить целое поместье.

Опекун пришел в отчаянье. Ему казалось, что это он испортил все дело, слишком туго натянув струну. Он понимал: над его неумелым хозяйничаньем станет потешаться теперь весь город, а Дюри, повзрослев, засыплет его упреками. Он бросился к Болдижару и предложил ему «Ливан» за сорок пять тысяч, но Болдижар, почесывая двойной подбородок, лаконично ответил:

— Что вы, сударь, сумасшедшим меня считаете?

От Болдижара Столарик сломя голову поскакал к Гашпару.

— Так и быть, берите «Ливан» за сорок. Гашпар тихо покачал головой:

— Что я, белены объелся, что ли?

И снова начался торг, но теперь уже по нисходящей: опекун предлагал тридцать пять, тридцать, двадцать пять тысяч и, наконец, после многих и долгих хлопот всучил братьям «Ливан» за пятнадцать тысяч форинтов. Братья вместе купили имение и вместе вывели свои подписи в официальном регистре недвижимой собственности.

Приняв от опекуна ключ, они в тот же день заперлись в домике. И кирками, принесенными под полой, — как это выяснилось из позднейших свидетельских показаний, — тотчас разобрали стену, в которую был замурован котел. Что они нашли котле, со всей очевидностью так никогда и не удалось установить, хотя это был основной вопрос в судебном процессе Грегоричей, которым бестерецкий королевский суд занимался лет этак десять.

Судебный процесс начался с того, что спустя несколько месяцев после описанных событий у братьев Грегоричей появился Андраш Препелица и потребовал долю из добытых сокровищ угрожая в противном случае все рассказать Паньоки. Увидев его, Грегоричи взъярились.

— Ты надул нас, проклятый злодей! Ты был заодно с умершим разбойником, а тот в угоду своему ублюдку даже мертвый ограбил нас. Знаем, чего ему хотелось: чтоб мы за хорошие денежки купили его шалаш. Вот для чего вы положили в котел старое железо и гвозди. Хорошо, что ты явился. Сейчас ты свою долю получишь!

Тут оба брата схватили по дубинке и так отдубасили благочестивого Препелицу, что тот вынужден был немедленно бежать к врачу и взять письменное свидетельство о красно-синих рубцах, избороздивших его спину; оттуда он помчался к стряпчему Яношу Крекичу, и тот от имени пострадавшего настрочил самому королю в Вену душераздирающую жалобу на Грегоричей, осмелившихся обесчестить капрала, служившего еще при Эсте. («Ежели королю не стыдно, — заявил Препелица стряпчему, — то и мне не стыдно, потому двое на меня одного напали».) Затем мстительный Препелица нанял телегу — не идти же пешком с перебитыми ногами! — и приказал везти себя в Варечку, где проживала Паньоки, и выложил ей все начистоту от начала до конца.

Отсюда, с жалобы Паньоки, и начался процесс Грегоричей, который больше десяти лет развлекал весь комитат. Пришлось допросить легионы свидетелей, документы со временем выросли в весе до семидесяти трех фунтов. Паньоки доказывала наличие замурованного котла и злонамеренность обоих Грегоричей — на большее ее не хватило, а Грегоричи и их адвокаты упирали на лицемерие и козни покойника, положившего в котел старое железо и гвозди с тем, чтобы выставить их дураками и окончательно разорить.

Поскольку у покойника не было ни адвоката, ни протекции, он так и остался неоправданным. Во всяком случае, верно одно: злую шутку сыграл он с помощью гвоздей и старого железа; он оставил братьям в наследство наперед хитроумно задуманный роковой судебный процесс, который окончился лишь тогда, когда было уже все равно, кто останется в накладе, а кто выиграет, ибо ни у кого из тяжущихся не осталось в помине и гроша: все съели семьдесят три фунта бумаги и пять или шесть адвокатов.

Грегоричи все до единого умерли в бедности. Память о них потускнела, лишь стряпчие изредка вспоминали Пала Грегорича:

— Э-э, огромного ума был человек!

Так никто и не узнал, куда он девал свое состояние.

А оно было, и немалое, но исчезло бесследно, стало ничьим.

И все-таки не совсем это верно! Его унаследовали сказки. Они им распоряжались свободно: тратили, умножали, бросали туда и сюда, куда им только хотелось.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

СЛЕДЫ


Снова зонт


Много лет прошло, в Гараме много воды утекло, многое изменилось в Бестерце, но из всех перемен, безусловно, самой интересной нам покажется небольшая дощечка с золотыми буквами: «Дёрдь Вибра, адвокат по общим и вексельным делам».

Жизнь идет, идет, идет… Был Дюри крохотным мальчуганом, а стал известным адвокатом с именем. Мудрые отцы комитата, когда он заседает в совете, интересуются его мнением; когда он идет по улице, из окон, уставленных пеларгонией, ему улыбаются прелестные девичьи личики. Что же, Дюри хорош собой, и ума ему не занимать стать. А что еще человеку надо? Молод, здоров — будущее перед ним открыто. Возможно, когда-нибудь он станет и депутатом.


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Однако фантазия маленького города не залетала в такую высь. Она была в состоянии подняться лишь на одну-единственную ступеньку, и ступенька эта — как вы думаете? — ну конечно: кого возьмет в жены Дюри Вибра.

Без единого слова пошла б за него Катка Криковская, хоть и говорят, что она первая красавица в городе; двумя руками ухватилась бы за него Матильда Хупка, несмотря на то, что гордячка она и насмешница. По правде сказать, не отказала б ему и Маришка Бики, хотя она из благородной семьи и приданое за ней пятьдесят тысяч форинтов. Дешевы стали нынче девушки!

Да только Дюри Вибра и не помышлял ни о чем подобном он был серьезен и задумчив. Знакомые чувствовали: что-то иное у него на уме, совсем не то, что у всех прочих. Обычно бывает так: человек получает диплом, потом открывает контору, приобретает клиентов, постепенно его небольшое гнездо разрастается вширь, пока однажды, благодаря вместительности не покажется хозяину таким пустым, что захочется его чем-то заполнить. Ну конечно, в нем не хватает очаровательной женской головки, белокурой или каштановой. Так поступают, с божьей помощью, все молодые адвокаты.

У Дюри и в мыслях этого не было. Как-то раз мамаша Криковская спросила, когда, мол, мы прочтем ваше имя в известиях о браке. Он с искренним негодованием ответил:

— Виноват, я не имею привычки жениться.

Брак и в самом деле не что иное, как дурная привычка, которая к тому же никак не выходит из моды. Из тысячелетия в тысячелетие поколение за поколением только и делают, что жалуются, почесывая голову — экую, мол, совершили мы глупость! — однако более разумным мир все-таки не становится. Пока растут красивые девушки, они всегда для кого-то растут.

Дела в конторе Дюри шли великолепно, счастье улыбалось ему отовсюду, но все улыбки судьбы он принимал с довольно кислой миной. Работать он работал, но, казалось, больше по привычке, выполняя свои адвокатские обязанности, как ежедневно умываются или причесываются. Душа его витала где-то далеко. Но где?

Эх, а где в этом возрасте обычно бродит душа?

Друзья Дюри считали, что знают, и настойчиво уговаривали:

— Почему ты не женишься, старина?

— У меня нет денег.

— Вот и женись: жена принесет деньги. (Есть такое убеждение в мире латинистов.)

Дюри качал головой, красивой мужественной своей головой, и отводил грустные черные глаза.

— Неверно. Деньги приносят жену!

Так вот о какой жене он мечтает! Вот какие самолюбивые планы роятся в его голове!

Ах, честолюбец! Видно, высоко метит этот Дюри Вибра!

Не нужны ему скромные мещаночки! Должно быть, он подумывает о баронессе Меднянской или Радванской. Да-да, великий честолюбец! Совсем как дикий виноград, — сперва незаметно ползет ввысь, а уж там расцветает. А ведь женись он сейчас, все равно поднялся бы высоко, вот как вьющаяся фасоль, что взбирается вверх вместе с цветами…

Но только пустые это все разговоры. Не было у Дюри Вибры ничего такого, что нарушало бы равномерное течение его карьеры, гармонию его характера… лишь одно: злосчастная легенда о наследстве. Не девичье лицо, не честолюбие мешали ему жить — его растравляла легенда.

Впрочем, легендой она была для других, для него же это была реальность, и она маячила перед ним, как блуждающий огонек — ни отделаться от нее, ни рукой дотянуться. Она то бежала вслед за ним, выбивая из обыденной будничной колеи, то забегала вперед, непрерывно маня и волнуя, выскакивала отовсюду, преследовала наяву и во сне, от стен и камней мостовой исходил ее голос: «Ты миллионер, Дюри!» Когда он составлял свои жалкие иски, за которые ему платили по пять — десять форинтов, завитки букв начинали вдруг усмехаться: «Брось перо, Дюри Вибра, у тебя ведь несметное состояние, бог знает какое состояние. Его оставил тебе твой отец — ибо он был отец тебе! — он для тебя собирал, это твое законное наследство. Ты богач, Дюри, а не бедный начинающий стряпчий! Брось к чертям бумажонки и поищи-ка лучше свои сокровища. Где их искать? В самом деле, где? Это как раз то самое, отчего можно сойти с ума. Быть может, ты и сейчас сидишь на них, устало откинувшись в кресле, быть может, их согревает твоя ладонь, когда ты обопрешься о что-то рукою, — а может быть, ты их не найдешь никогда. А каким барином мог бы ты стать! Чего бы достиг! Ты мог бы иметь выезд четверней, пить шампанское, держать слуг. Тебе открылась бы совсем иная жизнь, иной, неизведанный мир. На шум твоих шагов в дверях, украшенных гербами, поворачивался бы серебряный ключ. И чтобы все это было, надо разгадать лишь одну небольшую загадку, нужен счастливый проблеск ума… Но его нет как нет — а посему пиши, мой друг, пиши свои иски и с благородной невозмутимостью привлекай к ответу бедных словаков».

Знать об исчезнувшем богатстве было для Дюри сущим несчастьем. Он это сам понимал и не раз сожалел, что узнал. Дорого он дал бы за то, чтоб из тумана неведения выплыла такая деталь, которая сделала бы сомнительной, нет, просто невероятной мысль о существовании наследства. Пусть бы пришел человек и сказал:

— Я видел старого Грегорича в Монако, он проиграл там огромные деньги!

Но открывались все новые и новые подробности, свидетельствовавшие о том, что состояние припрятано, и появлялись люди, уверявшие молодого адвоката:

— Громадное состояние! Пал Грегорич оставил вам громадное состояние, это несомненно! Много денег у него должно было быть, вот как перед богом говорю. Вы и в самом деле не догадываетесь, где они?

Нет, Дюри ни о чем не догадывался, но мысли его постоянно возвращались к наследству и отнимали радость, лишали покоя. Человек, безусловно, выдающийся, он жил словно в полсилы, неся в душе груз переживаний как бы двух различных людей. Иногда ему приходило в голову, что он, сын служанки, незаконнорожденный, многого достиг сам, благодаря собственному уму и характеру, — и тогда он бывал счастлив, доволен и горел благородным желанием трудиться. Но достаточно было одного слова, одной-единственной мысли, и молодой адвокат становился совсем другим человеком — сыном богача Пала Грегорича, но безродным до тех пор, пока не найдет наследства. Время от времени он испытывал поистине танталовы муки — так хотелось ему разыскать это фатальное состояние; он часто на целые недели покидал свою преуспевающую контору и уезжал в Вену на поиски тех, кто некогда имел с его отцом деловые связи.

Богатый экипажный мастер, купивший у Пала Грегорича венский дом, сообщил ему нечто важное:

— Отец ваш, когда я выплачивал ему стоимость дома, сказал мне однажды так: «Деньги я положу на текущий счет в банк», — а потом стал расспрашивать о том, что такое ассигновки и чеки.

Дюри рыскал по всем банкам, но тщетно. Утомленный и вконец расстроенный, он возвращался в Бестерцебаню с твердым намерением считать все это дело несуществующим. «Хватит валять дурака. Я не допущу, чтобы золотой телец всю жизнь мычал мне в уши и в конце концов сожрал меня. Я не сделаю больше ни единого шага — как если бы все это был только сон».

Но как удержаться? Разве перестает дымиться костер, покрывшийся пеплом? Разве не раздувает его без устали ветер? Сегодня сказал один, завтра сболтнул другой. Мама, добрая старая мама, которая уже ходит, опираясь на костыль, доверительно и чистосердечно поминает, сидя у теплого камелька старые добрые времена. Давно это было — теперь-то уже все равно. Перебирает она в памяти события и вспоминает вдруг как Пал Грегорич на смертном одре хотел телеграммой вызвать сына.

— Ох, и тяжко он ждал, помереть не мог, пока ты не приедешь! Я тут была виновата…

— А почему он так тяжко ждал? Не говорил?

— Говорил, говорил. Хотел передать тебе что-то.

То проясняется, то сгущается тьма. Здесь и там возникают отдельные белые точки. Из слов венского экипажных дел мастера явствует, что состояние Пала Грегорича превратилось в банковский счет. Из слов старухи матери видно, что ему, своему сыну, хотел он передать этот счет. Значит, счет у него был. Куда ж он его девал? О каком банке шла речь? Разве можно его не искать? Просто-напросто взять да забыть, хладнокровно, сознательно выкинуть из головы?

Нет, нет. Не может состояние исчезнуть бесследно. Даже зернышко пшеницы, упав на край канавы или еще куда-либо, однажды непременно выползет на свет, прорастет даже из кармана пальто. А тут такое дело! Ведь слово одно надоумит, искра одна осветит…

Долго ждать не пришлось. Как-то раз Дюри позвали к бургомистру Тамашу Криковскому писать завещание. Здесь были главный городской нотариус и сенаторы, которых умирающий призвал в свой последний час.

Голова бургомистра, некогда столь своевольная и властная, а теперь бессильная и желтая, покоилась на подушках, но голос его, даже сейчас, когда он прощался с чиновниками, возлагая на души их дальнейшую заботу о городе, голос по-прежнему звучал торжественно; он вынул из-под головы официальную печать и с глубоким вздохом протянул ее главному нотариусу:

— Двадцать лет я скреплял ею акты правосудия.

Потом он продиктовал Дюри завещание и, как бы обозрев всю свою жизнь, заговорил о революционных битвах.

— Черт подери! Какие это были времена! — сказал он, обращаясь к Дюри. — У вашего отца был красный зонт с просверленной ручкой. В этой полой ручке он носил из лагеря в лагерь наисекретнейшие документы…

— Вот как? Зонт… — заикнулся Дёрдь Вибра, и глаза его блеснули.

Словно молния пронизала мозг. Вот оно! Банковский счет спрятан в зонте. Кровь его забурлила, на висках выступила испарина, мозг победоносно рвался к уверенности.

Состояние было в зонте, да, без сомнения, в зонте! И перед ним всплыла сцена на Тисе: они в лодке, и вдруг зонт упал в светлую воду. Как испугался тогда старик, какую обещал за него награду!

Там наследство, там! В ушах Дюри зазвучали давние слова Грегорича: «Когда зонт станет твоим, он послужит тебе надежной защитой от бурь и дождей». Слова звучали, глухо звенели, гудели, словно только что донеслись с того света.

Сенаторы недоумевали: что случилось с молодым адвокатом, что привело его в такое смятение? Неужто агония господина Криковского? А ведь бургомистр неплохо делает, что уходит, — с какой неохотой он таскал по земле свои старые ревматические ноги, нет, правильно делает, уступая дорогу молодым и сильным; век он, конечно, прожил не зря, вон и портрет его написали для зала заседаний — жизнь его завершилась достойно. А продержи он в своих руках бразды правления еще десять лет, все равно не достиг бы большего — только портрет был бы куда безобразней.

Еще больше поразил сенаторов вопрос, странный, более того, явно глупый вопрос, с которым, несмотря на столь торжественный момент, Дюри обратился к бургомистру:

— Скажите, дорогой господин бургомистр, большое ли было отверстие?

— Какое отверстие? — спросил умирающий, позабыв уже, о чем говорил.

— Отверстие в ручке зонта.

Хватая ртом воздух и судорожно втягивая его, умирающий с вялым удивлением поднял уже стекленеющий, меркнущий взор.

— Откуда мне знать? Я никогда не спрашивал у вашего отца…

Он закрыл глаза и тихо добавил с той особенной беспечной усмешкой, с какой умеют умирать только венгры:

— Если вы подождете немного, я сейчас же спрошу у него. Он мог бы выполнить свое обещание, ибо спустя полчаса после того, как адвокат и сенаторы удалились, гайдук Привода прикрепил к фасаду магистрата большой черный флаг, а в католической церкви один за другим печально зазвонили колокола.

А Дюри Вибра, вернувшись домой, возбужденный, взволнованный, носился взад и вперед по конторе. Сердце его в хмельном угаре так и подпрыгивало от радости: «Есть состояние, есть!» И вдруг сжималось в безнадежном отчаянии: «То есть могло бы быть, если б в руках у меня был зонт. Но где он?»

Он не мог ни есть, ни пить, ни спать. Первым долгом расспросил мать. Старуха напрягала память, но могла сказать лишь одно:

— Кто может знать, сынок, через столько лет! И зачем он тебе, тот драный зонт?

— Я бы собственными ногтями выкопал его из земли, — вздохнул Дюри.

Старуха пожала плечами и покачала головой.

— Может, Матько что-нибудь знает.

А Матько был тут же рядом: служа лакеем «mladi раnа» (молодого барина), он покуривал трубку в передней. Но и Матько пел ту же песню: запамятовал, дескать, дела и поважней того зонта, но помнит, что покойник старый барин, когда помирал, зонт к себе все требовал. Один бог знает, отчего он берег его так крепко.

Теперь, кроме бога, знал это еще кое-кто.

Очень важные сведения оказались у вдовы Ботар, по-прежнему арендовавшей лавчонку в доме Грегорича. Она помогала когда-то обмыть и одеть покойника. Эта славная женщина божилась землей и небом, что зонт был зажат в застывших руках Пала Грегорича; чтобы взять его да вложить вместо него, как и подобает, святое распятие, пришлось разжимать мертвые пальцы.

Адвокат отвернулся и смахнул слезы, выступившие у него на глазах при этих подробностях.

— Да, да, он держал в руках зонт, — твердила вдова Ботар, — не сойти мне с этого места, если лгу.

— Это ничего не дает, — пробормотал Дюри, — надо знать, где зонт теперь!

— Видать, продали с другими вещами.

Это было самое правдоподобное. И Дюри помчался в архив, где среди документов о наследстве должны были храниться протоколы аукциона. Он быстро отыскал реестр проданных вещей: кто и за сколько купил шкафы, столы, стулья; были там шуба, ружье, ягдташ, валенки, аппарат для начинки колбасы, но зонта не было. Он перечитал реестр раз десять — тщетно! Никакого следа, если не считать следующую строку:

«Бесполезные предметы — два форинта. Купил белый еврей».

Кто знает, это ли? Однако только это и могло быть. Среди никчемных вещей мог как раз оказаться зонт. Купил его белый еврей. Значит, надо искать белого еврея. Это первая задача.

Но, позвольте, кто такой белый еврей?

На аукционах в горнопромышленных городах в те благодатные времена редко попадались евреи. Если и встречался один-другой, распознать их было совсем просто. Один был желтый, потому что волосы у него светлые, другой — черный, третий мог быть красный, а если поседел — белый; эти четыре цвета служили опознавательным знаком для всех иудеев, населявших город; но с тех давних пор в Бестерце уже насчитывалось более ста еврейских семей, а господь бог так и не сподобился позаботиться о большем разнообразии цвета их волос.

Однако выяснилось это легко, ибо старые люди помнили, что некогда «белым евреем» звали Йонаша Мюнца — это было тем более вероятно, что он содержал на улице Буза небольшую лавчонку, куда со всех концов города стекались изношенные штаны и жилеты, и отсюда начинался новый этап их земного существования. Лавчонку помнили многие: вывеску на ней заменяли дырявые сапоги, облезлые армяки и сермяги, а надпись, выведенная углем на двери, гласила: «Лишь полевые лилии одеваются дешевле, чем можно одеться у нас».

Это была сущая правда, лишь с тою оговоркой, что полевые лилии одевались куда красивей, чем можно было одеться в лавке.

Такие сведения, разумеется, не удовлетворили Дюри, и, хотя он не был абсолютно уверен, что найдет зонт, все-таки из архива прошел к председателю суда, почтеннейшему господину Столарику, справиться о подробностях — ведь Столарик долгое время был городским нотариусом и знал всех и вся.

Дюри, ничего не утаивая, рассказал ему о своем открытии: он почти отыскал состояние Пала Грегорича, которое, по всей вероятности, положено в иностранный банк. Он не сомневается, что Пал Грегорич упрятал аккредитив в ручку зонта, а зонт, кажется, купил на аукционе какой-то еврей по имени Йонаш Мюнц.

Все это, задыхаясь, единым духом выпалил Дюри своему бывшему опекуну.

— Вот что мне удалось узнать. Но что делать дальше?

— Это много, значительно больше, чем я предполагал. Продолжай искать.

— Где искать? Мюнца уже нет. А если б он даже был, кто знает, в какой мусорной куче догнивает теперь старый зонт?

— Нельзя упускать нить.

— Опекун, вы знали Йонаша Мюнца?

— Еще бы! Это был очень честный еврей, оттого ничего путного из него не вышло. Он часто бывал у меня — так и вижу его лысину с развевающимися вокруг белыми волосами. Клянусь богом, — Столарик вдруг подпрыгнул, точно коза, — когда я видел его в последний раз, он держал в руках красный зонт Пала Грегорича! Слышишь, Дюри, теперь я это помню совершенно ясно, я еще пошутил тогда: «Вы, Йонаш, видно, и на тот свет заходите торговать вразнос: не там ли вы купили этот зонт у Грегорича?» Мюнц засмеялся и добродушно возразил, что до этого еще не дошел, пока что он бродит по Хонту и Зойому, а другие комитаты распределил среди сыновей: Морицу — Тренчен и Нитру, Сами — Сепеш и Липто, самому младшему, Коби, лишь на прошлой неделе он поручил комитат Барш; а на тот свет ни сам он не собирается, ни детей своих не пустит, — пока не приспичит!

Глаза Дюри Вибра засияли от радости.

— Браво, милый опекун! — воскликнул он, чуть не взвизгнув от радости. — Ваша память достойна богов!

— Тебе повезло, Дюри. У меня такое предчувствие, что напал ты на верный след и отыщешь свое наследство.

— Теперь уж и я в это верю, — восторженно говорил адвокат, который с завидной легкостью переходил от уныния к радости. — Но что же стало с беднягой Мюнцем?

— Существует у христиан о евреях легенда, и говорится в ней, что каждый день со свету бесследно исчезает один еврей. Так исчез и старый Йонаш, теперь тому уже четырнадцать лет… Не пугайся, Ротшильды не теряются!.. Жена и дети его ждали-ждали, но он не вернулся. Тогда сыновья отправились на поиски, они шли по следам отца и узнали, что старый Йонаш сошел с ума и безумный блуждал по словацким деревням; сыновьям рассказывали, что видели его то здесь, то там, пока однажды труп старика не выбросил Гарам.

По красивому лицу адвоката пробежало облачко разочарования.

— Значит, и зонт утонул в Гараме.

— А вдруг не утонул? Ведь он мог оставить его дома. Если оставил, он и сейчас валяется там среди хлама — продать его, разумеется, не могли. Попытай счастья, Дюри! Будь я на твоем месте, я сел бы в карету и ехал бы до тех пор, пока…

— И я бы поехал, но куда?

— Да, конечно, конечно. — Столарик задумался. — Сыновья Мюнца разбрелись по свету. Спичечные лотки, с которых они начинали, возможно, раздулись уже в дома. Нет, я ничего не слыхал о сыновьях Мюнца. Но, знаешь ли что, поезжай в Бабасек. Там живет вдова, их мать.

— Где этот Бабасек?

— Он рядом с Зойомом, в горах. Смеются над ним: в Бабасеке в жару перемерзли все овцы.

— А вы точно знаете, что вдова живет в Бабасеке?

— Совершенно точно. Несколько лет назад ее наняли и отвезли в Бабасек вместо еврея.


«Наша Розалия»


Так оно в действительности и было: старуху Мюнц увезли в Бабасек на роль «своего еврея» и положили содержание в сорок форинтов; объяснялось все это просто — в Бабасеке не было своего еврея и его во что бы то ни стало надо было приобрести.

Дело, собственно, обстояло так: Бабасек — один из многих карликовых городишек, которые тем лишь и отличаются от нищих нагорных деревушек, что старосту там величают бургомистром и раз в год в какой-то день с хуторов, называемых «лазами», да из окрестных сел привозят туда пару-другую телок, бычков да сколько-то заморенных клячонок, а еще в этот самый день приезжает из Зойома пряничник Шамуэль Плокар и располагается с лотком на рыночной площади; пряничные фигурки — сердечки, гусары и трубочки — расходятся довольно быстро: кто девушку ими угостит, кто для ребенка купит. Одним словом, в Бабасеке бывает ярмарка. И так уж исстари повелось: бабасекские граждане, сообразуясь со своею ярмаркой, делят календарный год и все происходящие в мире события на две части. Одна часть мировых событий происходит, таким образом, за столько-то и столько-то недель или месяцев до ярмарки, другая — после нее; вот, к примеру, смерть Ференца Деака случилась как раз через два дня после бабасекской ярмарки.

Своим возникновением города эти обязаны щедрости прежних королей, часто охотившихся в окрестностях зойомского и веглешского замков; вместо того чтобы за добрую охоту дать людям на палинку, их величества окрестили все близлежащие деревни городами.

Как бы там ни было, а называться городом преимущество немалое. В городе все как-то гораздо значительнее, солиднее: земля, сады и даже люди. Само слово «горожанин» уже кое-что значит. Выберут тебя, допустим, в управу — и ты уже сенатор; древний домишко с соломенной крышей, где заседают старейшины, это тебе не что-нибудь, а магистрат; «десятский», в бочкоры обутый, в городе гайдуком прозывается, и хоть нет на нем доломана путного; зато медная пряжка так и сверкает на самом брюхе. Гайдук этот в придачу ко всему должен еще уметь в барабан бить — по той простой причине, что в городишке барабан имеется; а города побогаче, те даже пожарными насосами обзаводятся. Ничего не поделаешь — положение, как говорится, обязывает.

Тут хочешь не хочешь, а будь начеку — бывает, вдруг такие ветры задуют со стороны комитатской управы, что только держись, а то начисто снесет весь, с позволения сказать, город, в котором всего-навсего сотен восемь или девять жителей; оттого и начинают такие города соперничать меж собой, желая доказать свою жизнеспособность; каждый норовит на доброго коня сесть, хоть у него и торба с овсом под стать лишь жеребячьей морде… Эх, плохо должно это кончиться, люди, вот увидите, коли доживете.

Итак, славный город Зойом вступил в единоборство с Тот-Пелшёцем.

— Какой это город, когда в нем и аптеки нет! У-у, так бы и утопил в ложке воды Зойом своего соперника. Ах ты, боже мой, не могут же все медвежьи углы да закоулки походить на Бестерце или Лондон!

Но, надо сказать, что город Пелшёц тоже собачьего роду-племени — он без умолку тявкал да подкусывал Бабасек-каналью:

— Тоже город называется! Да там ни одного еврея нет! А ведь дело известное — ежели еврей какое место обошел, жизни тому месту не видать и городом не бывать.

Бабасек тут как тут — в долгу не остается, по-своему жалит… Однако в мои намерения отнюдь не входило описывать эту грызню; я лишь вкратце хотел рассказать, как достойнейший магистрат Бабасека извлек урок из пропитанной желчью зависти соперника — точно так, как пчела высасывает мед из ядовитого цветка, — и вступил в переговоры с вышеупомянутой вдовой Йонаша Мюнца, предложив ей переселиться в Бабасек, открыть в центре рынка лавку прямо напротив кузницы, чтобы всякому заезжему сразу в глаза бросалась, — и выставить напоказ наиболее ходкие товары, как-то: мыло, кнуты, румяна, синьку, конские щетки, скребницы, шила, гвозди, соль, колесную мазь, шафран, имбирь, корицу, сапожный клей, конопляное масло — словом, все, что не родится в пределах Бабасека и в Бабасеке не производится, — а ведь, кроме перечисленных, на свете еще немало таких товаров найдется.

Вот каким образом вдова Мюнц попала в Бабасек, и приняли ее там с большим почетом, предупреждали всякое ее желание, только что на руках не носили. (И правильно делали, ибо госпожа Розалия весила что-то около двух центнеров.)

Вначале многим не нравилось, что магистрат приобрел для города не еврея, а еврейку — ведь насколько респектабельней, горделивей звучали бы случайно оброненные бабасекцем слова: «А наш еврей сказал то да это. Наш Мориц или Тобиаш сделал то или это»; на долю же бабасекцев досталось лишь: «Наша еврейка или наша Розалия», — а этого, в общем-то, было мало и звучало чересчур скромно. Одним словом, в Бабасек следовало привезти, конечно, еврея с длинной бородой, с горбатым носом и, лучше всего, с рыжими волосами — вот это был бы настоящий еврей!

Но господин Конопка, самый башковитый из членов магистрата, который как раз и вел переговоры с Розалией Мюнц и самолично выезжал за ней и за ее скарбом с подводами в Бестерце, собственноручно украсив цветами лошадей, коим выпало доставить сию почтенную особу, господин Конопка резко оборвал недовольных, приведя в доказательство аргумент, который сбивал не хуже, чем камень, пущенный из пращи Давида.

— Дурни вы, дурни! Правила ведь когда-то в Венгрии королева, что ж теперь еврейке не держать в Бабасеке лавку?

Что правда, то правда — и понемногу все успокоились и даже похваливали избранницу магистрата, когда на пурим или, скажем, на кущи со всего света съезжались семеро сыновей Мюнц и на виду у целого города прохаживались по рыночной площади в праздничных господских костюмах, в ботинках со шнурками и в шляпах-котелках.

Жители Бабасека не выдерживали, выползали в свои садочки и, прямо-таки раздуваясь от гордости при виде столь внушительного зрелища, обменивались замечаниями через плетень:

— Говорю тебе, сват, уж коли наш город не город, тогда и нетопырь козявочка!

— Само собой, — поглаживая пузо, отвечал сват, — Пелшёцу и в десять лет не перевидать столько евреев.

Старуха Мюнц, сидя на своем обычном месте в дверях лавки, с очками в медной оправе на носу — уж одни эти очки облагораживали Бабасек, придавали ему городское обличье — и с неизменным вязаньем в руках, тоже любовалась сыновьями; надо сказать, эта старая женщина обладала приветливым, симпатичным лицом н в своем белоснежном с оборкой чепце так была под стать рынку, и побеленным хатам, и чинному фасаду магистрата, что всякий прохожий, шествуя мимо, непременно приподнимал шляпу, точно так, как делал это перед памятником св. Яну Непомуку. (В конце концов в Бабасеке только и было знаменитых достопримечательностей, что эти две.) Всякий как-то инстинктивно чувствовал, что маленькая кругленькая старушка своими руками ткет канву будущего расцвета Бабасека.

— Бог в помощь, молодайка! Как живете-можете?

— Слава богу, сыночки.

— Как дела в лавке, молодайка?

— Слава богу, сыночки.

Люди радовались, и как еще радовались, что их «молодайка» прытка, как ящерица, крепка, как орешек, и богатеет на глазах день ото дня; повсюду, куда бы ни попали бабасекцы с подводой или фургоном, не могли они нахвалиться своею еврейкой.

— Нашу Розалию прямо разносит. Черт подери, оперяется наша Розалия. В одном Бабасеке такое возможно. Золотое дно наш Бабасек. Край непочатый… В Бабасеке жить еще можно.

Что и говорить, баловал народ молодайку Розалию. Ведь ей-то по-настоящему все семьдесят стукнуло, а ее только так и величали: «mlada pani» (молодая дама). В этом, безусловно, тоже была своя логика. Раз уж король захватил себе все лучшие титулы и раз ему одному дозволялось распоряжаться ими, народ, почувствовав себя суверенным, дарует как звание молодость. Вот я и говорю: уважали в том городе молодайку Розалию, во всем, как могли, угождали ей, и когда через несколько лет стали возводить для нее на рынке каменный дом, каждый хозяин, имевший подводу, долгом своим почитал обернуться раза три-четыре за камнем или за лесом, а батраки, те безо всякого выходили отработать денек и не брали за это платы; бездельников, которые бы норовили отвертеться, почти и не было, — таких разделывали под орех.

— Конченый человек, — сокрушались о лодыре те, кто поразумней да поблагороднее. — Никого не почитает: ни бога, ни батюшку, ни еврея.

Муниципальные власти дошли до того, что, по предложению дальновидного бургомистра Бабасека Яноша Мравучана, при переделе приусадебных земель специально выделили два участка: один под синагогу, другой под еврейское кладбище, хотя в городе и была одна-единственная еврейка.

А ведь если подумать, так не все ли равно? Будущее — оно впереди, и кто знает, что еще ждет их в этом будущем. Зато какое удовольствие, когда можно этак совсем небрежно вставить в разговор с чужаками: «Так ведь от бабасекского еврейского кладбища до места того рукой подать», или: «Совсем с синагогой рядом», — или еще что-нибудь в этом роде.

Городишки помельче, расположенные с Бабасеком по соседству, захлебываясь от злости и зависти, ядовито шипели за спиной у счастливчиков:

— Ох, уж эти бабасекцы! Нос до небес задрали, паршивцы!


Нити ведут в Глогову


В солнечный весенний день легкая коляска остановилась перед лавкой вдовы Мюнц. Из нее выпрыгнул молодой человек, который был — это нам уже известно, — не кто иной, как Дёрдь Вибра.

Молодуха Розалия, беседовавшая в этот момент с бургомистром Мравучаном и сенатором Гальбой, с любопытством спросила у приближавшегося к ней пружинистым шагом господина:

— Что прикажете?

— Вы — вдова Мюнц?

— Я.

— Мне хотелось бы купить зонт.

Оба городских сенатора с удивлением взглянули на ясное, безоблачное небо.

«Черт побери, — пробормотал про себя дальновидный Мравучан, — к чему в этакую погоду зонт?» Вслух же он спросил:

— Из каких мест будете, милостивый государь?

— Из Бестерцебани.

Мравучан удивился еще больше, ему захотелось вдруг как-нибудь помолодцеватей выпятить грудь. Как ни говори, дело не шуточное, коли даже из Бестерце приезжают в Бабасек покупать зонты! Приятно об этом узнать, особенно ежели ты бургомистр. Он подтолкнул Гальбу локтем и тихонько шепнул:

— Слыхали?

— Это всего лишь бедная деревенская лавчонка, сударь. Я такого товара и не держу, — проговорила тетушка Розалия.

— И весьма напрасно, — пробормотал господин Мравучан покусывая большие холеные усы.

— Но я слышал, — вновь заговорил незнакомец, — будто у вас имеются подержанные зонты.

Подержанные зонты? Фу! Господин Мравучан, страдавший астмой, задышал тяжело и часто и хотел было уже кольнуть незнакомца пренебрежительным словом, как вдруг внимание его привлекли бешено мчавшиеся кони. Торговый люд, который кишмя кишел на базаре, испуганно разбегался с дороги, в кузне умолкли удары молота, кузнецы-подмастерья с громкими криками бросились к расположенной справа под шатром ярмарочной кухне, плиту которой вместе с шипящим жарким опрокинула несущаяся упряжка. Поджаристые, подрумяненные куски свинины валялись в пыли, а великолепный аромат приятно щекотал ноздри подмастерьев. Торговки вопили, визжали, а те, что посмелее, отвязав подсиненные передники, размахивали ими, пугая лошадей и очень удачно направляя их к палаткам сапожников. Поднялась невиданная кутерьма, весь базар переполошился, взволновался. Один подмастерье ухватил громадный кусок жаркого, торговки устремились за ним, другой кузнец, чтобы помочь преследуемому товарищу, выхватил из горна раскаленную железину и бросился наперерез бабам, бешено ударяя по металлу молотком, так что горящие искры разлетались на две сажени вокруг.

А два гнедых скакуна продолжали нестись дальше прямо по изделиям колпахских горшечников, увлекая за собой кузов легкой господской коляски. «Да, коляска свое отжила», — весьма флегматично заметил кузнец, наблюдавший эту сцену, спрятав руки под кожаный фартук. Коляска, вероятно, ударилась о стену какого-нибудь дома — ее задок с левой стороны был разбит вдребезги, ось раскололась надвое, одно колесо вместе с люшней и задней стенкой где-то потерялось, — еще немного, и оранжевый кузов развалится. Упавшие вожжи волочились меж коней, подметая землю. Любо-дорого было смотреть на взбесившихся животных с развевающимися гривами, взмыленными ртами, расширенными ноздрями, извергающими лиловый пар; запрокинув головы, наслаждаясь свободой, они мчались шальным галопом, и передние ноги их, казалось, парили в воздухе.

— Хороши, стервецы! — произнес господин сенатор Гальба.

— Это лошади глоговского священника, — заметил Мравучан. — Боюсь, не случилось ли какой беды. Пошли, Гальба!

Пока вдова Мюнц беседовала у дверей лавчонки с отцами города, покупателей, терпеливо ожидавших молодайку, все прибавлялось, их надо было обслужить, и она неохотно сказала незнакомцу:

— Старые зонты у меня есть, сыщется, пожалуй, парочка на чердаке, но вовсе не под стать они такому знатному господину.

— Черт побери! Хорошо бы все же на них взглянуть! Войдя в лавку и придерживая дверь, чтобы пропустить вперед покупателей, Мюнц с порога еще раз покачала головой.

— Уж поверьте, вы и в руки-то их не возьмете!

Однако от нашего героя не так легко было отделаться. Он зашел в лавчонку вслед за хозяйкой, подождал, пока она закончит дела с покупателями, а потом снова выразил желание взглянуть на старый хлам.

— Ах, сударь, оставьте меня в покое! Сказано ведь, не для вас это. Зонты еще с того времени остались, когда был жив мой муж, он умел их чинить. Все они либо с ручками отломанными, либо с верхом изодранным, — поди сыщи их средь всякого бесполезного тряпья да хлама! И утруждать-то себя не стоит. Да и нельзя. Мой сын пошел на ярмарку, у служанки на ноге рожа, она вовсе не встает, а я во время базара и на минутку не могу отлучиться из лавки.

Адвокат вынул из бумажника пять форинтов.

— Я ведь не прошу вас о бесплатной услуге, госпожа Мюнц! Но зонты посмотреть хочу во что бы то ни стало. Пустите меня самого на чердак! А пока держите-ка!

Мюнц не потянулась за деньгами, ее маленькие глазки, глубоко сидевшие на жирном лице, колюче, подозрительно прилипли к молодому человеку барского обличья.

— А теперь я и вовсе не могу показать вам зонты.

— Но почему?

— Покойный муж всегда учил меня: «Никогда, Розалия не делай того, чего не понимаешь!» А мой бедный муж был очень мудрым человеком.

— Разумеется, разумеется. Вы правы, когда не понимаете почему я предлагаю вам пять форинтов за то, чтобы поглядеть на драные зонты.

— Да, за пять форинтов вы могли бы увидеть что-нибудь получше.

— Ну-с, а ведь дело очень просто. У моего отца был старый зонт, он очень его любил, никогда с ним не расставался. Случайно я узнал, что зонт попал к вашему мужу, госпожа Мюнц. И теперь я хотел бы его раздобыть и хранить как реликвию.

— А кто был отец вашей милости? Может, и мне что-нибудь известно?

Незнакомец слегка порозовел.

— Пал Грегорич, — сказал он.

— А, Грегорич! Постойте-ка! Да, да, помню странный такой человечек, еще после его смерти…

— Да, да, он оставил бестерецким дамам по две тысячи форинтов.

— Знаю, знаю! Но у него, коли не ошибаюсь, не было сына…

— Да, конечно, то есть… — Он пришел в замешательство и запнулся. — Я адвокат Дёрдь Вибра.

На этот раз смутилась старая Мюнц.

— Ну, конечно. О-о! Моя старая глупая голова! Ох-ох, теперь знаю! Как не знать! Я уж слыхала о вашей милости. И бедного вашего батюшку знавала. Господи, да как вы похожи на него и все ж какой красавчик! Я-то его хорошо знала, хотя, — добавила она, улыбнувшись, — мне он не оставил двух тысяч форинтов. Ох-ох, я и тогда была старухой, когда он еще молод был. Так, пожалуйста, взгляните на зонты. Я покажу вам, как пройти, и объясню, где их искать на чердаке. Пожалуйте за мной. Хоть бы уж вам найти зонт старого господина!

— Я бы вам за него полсотни выложил, госпожа Мюнц. При слове «полсотни» глазки старухи заблестели, словно светляки.

— Какой добрый сын! — вздохнула она, подняв глаза к небу. — Нет для господа ничего милее доброго сына, почитающего память родителей!

Она стала вдруг живой и проворной, словно веретено, и, захлопнув снаружи внутреннюю стеклянную дверь лавки, быстро засеменила по двору к лестнице, теперь уж сама желая подняться и помочь Дюри.

— Нет, нет, оставайтесь внизу, госпожа Мюнц. Что скажут люди, — шутливо добавил он, — если увидят, как мы вдвоем поднимаемся на чердак?

Мамаша Розалия, весело рассмеявшись, всплеснула руками.

— Ох, ваша милость, сердечко мое! Где уж мне об этом думать! Мне даже ваш папаша ничего не отписал. А ведь когда-то… — Она пригладила взъерошенные спереди седые волосы. — Ну, поднимайтесь, душа моя.

Добрые полчаса Дюри Вибра рылся наверху среди хлама вдовы Мюнц, а она дважды выбегала из лавки поинтересоваться, как идут дела. Это пятьдесят форинтов сделали ее такой нетерпеливой.

— Горячо или холодно? — спросила она, когда наконец увидела молодого человека, спускающегося спиной вперед по перекладинам лестницы. Вопрос был излишним: Дюри спустился без зонта.

— Я все пересмотрел, — сказал он расстроенно. — Того зонтика нет.

Еврейка состроила недовольную мину, ее двойной подбородок жалко задрожал, а глаза часто замигали. «Ай-вей, куда мог его подевать этот глупый Йонаш? — бормотала она. — Пятьдесят форинтов! Подумать только! У Йонаша никогда не было нюха!»

— Вероятно, ваш муж сам носил этот зонт. Господин Столарик, нынешний председатель суда, говорит, что видел зонт у него в руках, он точно помнит.

— Как зонт-то выглядел?

— Красного цвета, с бурой заплатой сверху, кругом по краю материи — узкая полоска зеленых цветочков; ручка черная, деревянная, на конце серый костяной набалдашник.

Молодуха Розалия вскричала:

— Чтоб мне в рай не попасть, коли не этот зонт унес с собой Йонаш в последний путь! Как сейчас перед глазами стоит! Этот зонт он унес, ей-богу, этот…

— И очень плохо сделал.

Мамаша Розалия принялась защищать мужа:

— Откуда ему было знать, какой зонт дома оставить? Не было у него нюха.

— Значит, конец! — вздохнул адвокат; в беспомощном оцепенении он стоял у лестницы, словно Мариус на развалинах Карфагена: только от его Карфагена даже руин не осталось — надежда рассеялась в воздухе как дым, из которого она была соткана.

Нехотя выйдя из калитки, он направился к коляске, старуха неуклюже топала вслед, переваливаясь слева направо словно откормленный гусь. Однако на улице она вдруг живо вцепилась в воротник Дюри Вибра.

— Эй, погодите-ка! Совсем было запамятовала. Ведь нынче у меня гостит сын Мориц — мясник из Ипойшага: приехал овец купить. Мой Мориц все знает, и чтоб мне никогда в рай не попасть (мамаше Розалии, как видно, гораздо больше хотелось остаться на грешной земле), коли ему не известно чего-либо толком о красном зонтике. Подите, душа моя, ваша милость, прямехонько на базарную площадь к овцам и окликните там самого что ни на есть красивого человека, это и будет мой сын Мориц. Очень уж он красив, ох и красив Мориц! Вы его только окликните да пообещайте полсотни… Чтоб мне в рай не попасть, коли Мориц не рассказывал мне как-то об этом зонтике. Когда пропал мой бедный Йонаш, Морицка пошел его разыскивать, а найдя след, шел из деревни в деревню, расспрашивал, вынюхивал, пока все, наконец, не выяснилось. — Мамаша Розалия, прослезившись, подняла глаза к небу. — Ой, Йонаш, Йонаш! И что ты с нами сделал? Коли уж разум тебя покинул, зачем ты-то вслед за ним отправился? Разума и у твоих сыновей достаточно.

Дюри Вибра готов был уцепиться даже за соломинку. Не говоря ни слова, он обогнул церковь сзади и, минуя шатры, заваленные подошвами для бочкоров и валеным сукном, вышел на базарную площадь.

После недолгих расспросов он натолкнулся на Морица Мюнца — коренастого, жирного человечка с лицом веснушчатым, как индюшачье яйцо. Он был уродлив, словно фавн. На боку у него болталось стальное точило для ножей, напоминавшее лист осоки, на правой руке была вытатуирована бычья голова.

В этот момент он торговался из-за криворогой коровы. Продавец, лештский скорняк, божился небом и землей, что корову, подобную этой, еще не покупала ни одна живая душа в Бабасеке.

— Она жрет даже солому, — говорил он, — и все ж каждый день одиннадцать кварт молока дает.

— Чепуха все это! — пренебрежительно отвечал Мориц Мюнц. — Я не теленок, чтобы ее сосать. Зачем вы нахваливаете, как она доится? Ведь я мясник. Зарежу скотину, развешу ее да продам.

— Что ж, это верно, — согласился честный скорняк и по собственной инициативе уступил пять форинтов.

Но, вероятно, Морицу этого было мало, он все ощупывал корову, потом сильно ударил ее по лопаткам.

— Сколько костей! — вскричал он в отчаянии, а затем, раскрыв корове рот, принялся разглядывать ее зубы. — А-а, у нее и зубов-то уж нет!

— Что вы, сударь, о зубах беспокоитесь? — проворчал честный скорняк. — Неужто вы и зубы хотите развешивать?

— Да еще брыкается, подлая тварь!

— Это ничего! Помрет — не станет брыкаться! Вы, думаю, развешивать-то ее потом будете, как она подохнет…

Честный скорняк рассмеялся над собственным замечанием и, так как это привело его в хорошее настроение, уступил еще пять форинтов.

Но, очевидно, и этого было мало Морицу, он все еще продолжал разглядывать Бимбо, пытаясь найти в ней новые и новые изъяны, когда появился Дюри Вибра и окликнул его по-венгерски:

— Подите-ка на минутку, господин Мюнц! Испугавшись, что упустит покупателя, скорняк спустил цену еще на пять форинтов, и умный Мориц тотчас ударил по рукам: он всегда совершал сделки под вечер, когда хозяева уже теряли надежду отделаться от своей скотины.

— Что вам угодно, сударь?

— Я хотел бы купить у вас то, что не принадлежит ни мне, ни вам.

— Ну, такого товару на свете хоть отбавляй! — ухмыльнулся Мориц. — Поверьте, я по дешевке отдам.

— Отойдемте-ка немного в сторонку!


Осада Бестерце. Зонт Святого Петра

Дюри вывел его из толпы к городскому колодцу, под тень от раскидистого ясеня. Это дерево, которое благородный город обнес кругом загородкой, поставив под ним с двух сторон скамейки, тоже имело отношение к будущему величию Бабасека: отдающие запахом мускуса, отливающие золотом и зеленью жучки, покрывавшие его узкие длинные листья и нужные для изготовления каких-то лекарств, эти вытяжные шпанки (как называют их ученые) были для начальства лишним поводом надеяться, что Бабасек когда-нибудь получит аптеку.

Раньше бабасекские молодушки часто носили в кружках жуков в Зойом, где аптекарь покупал их за гроши, но благородный город в своем последнем указе запретил эти махинации, заявив: «Дереву полагается аптека. Мы не позволим вывозить жуков…» Знал, видно, свое дело дальновидный Мравучан!

Дюри коротко сообщил, зачем он прибыл, сказал, что хочет раздобыть в качестве реликвии любимый зонт отца, который унес с собой старый Йонаш.

— Вам что-нибудь об этом известно?

— Известно, — недовольно ответил Мориц, и от разочарования, что речь идет о такой мелочи, у него отвалился подбородок.

— Я предлагаю вам пятьдесят форинтов, если вы укажете мне верный путь и поиски будут удачны.

Мориц испуганно стянул с себя шапку. Полсотни форинтов за ветхий зонт! Э-э! Уж не сам ли это князь Кобургский из Сентантала! Теперь он вдруг сразу разглядел, какой добротный костюм на незнакомце.

— Зонт найти можно, — сказал он с неприкрытой жадностью, но, призадумавшись, добавил сдержаннее: — Мне кажется…

— Говорите все, что знаете!

Некоторое время Мориц сосредоточенно молчал, смутные воспоминания об отце громоздились в голове, словно куча колючек.

— Да-да, зонт! Когда, бишь, это было? Четырнадцать, а то и пятнадцать лет, как исчез отец, многих подробностей я уж и не упомню… одно точно — когда мы с младшим братом отправились на поиски, то первый след обнаружили в Подграде, а там и весь его путь проследили. В Подграде папаша еще в полном рассудке был, продал там кое-какую мелочишку сельчанам, в корчме заночевал и за два форинта купил старую печать у одного мелкого дворянина по имени Ракшани. Тогда еще отец крепко соображал, потому что, когда его выловили из Гарама, печать ту мы нашли у него в кармане и за пятьдесят форинтов продали антиквару: оказалось, это была печать Вида Мохораи и относилась ко временам Арпадов.

— Все это прекрасно, но подробности меня не интересуют, господин Мориц, — нетерпеливо перебил его наш герой.

— Потом изволите увидеть, как это интересно.

— Может быть, но к зонту это не относится.

— Нет, и к зонту относится. Только, пожалуйста, внимательно слушайте. В Подграде я узнал, что оттуда отец направился в Абеллову. Ну, и я пошел в