Book: Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль


Сборник произведений Свена Дельбланка открывает новую серию издательского объединения «КАНОН-пресс-Ц» — «Кучково поле», которая называется «Шведская литературная коллекция».
Книги серии подготавливаются издательствами «КАНОН-пресс-Ц» и «Кучково поле» совместно со Шведским институтом (Стокгольм) и отделом культуры посольства Швеции в Российской Федерации.
Особую благодарность хотелось бы выразить персонально координатору проекта «Шведская литературная коллекция» Юлиане Яковлевне Яхниной, руководителю российских программ Шведского института Хелен Сигеланд и советнику по культуре посольства Швеции в Российской Федерации Юхану Эбергу.
Свен Дельбланк — шведский писатель, и шведские реалии безусловно присутствуют в зачине первого из двух предлагаемых читателю романов: ГУННАР ЭММАНУЭЛЬ. Однако сама эстетика обоих романов — общеевропейская эстетика наших дней. Автор, и это характерно для многих сегодняшних европейских сочинений, не изображает только лишь современность, тем охотнее перенося своего читателя в прошлое. В то прошлое, которое столь щедро и красочно уже представлено нам и историей, и последовавшей литературой. Ключевым моментом является игра со Временем.
Этому есть объяснение — современная европейская жизнь выровнялась, и стала несколько скучна своим однообразным благополучием. Люди одинаково одеты и одинаково погружены мыслью в газетно-телевизионный мир, а обстоятельств, которые могли бы выдвинуть на передний план сильные характеры и страсти, — таких обстоятельств нет.
Я бы еще уточнил, что дело не столько в усереднившейся европейской жизни, сколько еще и в том, что сама эта жизнь, помимо писателей, очень выпукло и зримо отражается телевидением и другими средствами массовой информации: весь мир перед глазами, все знакомо, все понятно, и писателю с его неторопливым пером уже как бы негде в наши дни развернуться. Другое дело — прошлое, с его интригами, страстями, кровью и мощью человеческих характеров!
Суть первого романа и состоит в уходе из этой однообразной нынешней действительности. Сначала любимая женщина героя исчезает, войдя в двери старенькой церкви. (Церковь как таинственная связь времен.) А затем и сам герой, тоскуя по любимой, начинает свои челночные исчезновения — туда-сюда в прошлое и обратно. В этих уходах и приходах — фабула.
И любопытно, что, словно бы предвидя гипотетического русского читателя и зная о наших сложностях и переменах, автор делает своеобразный реверанс в сторону России, столь отличающейся своей жизнью (пока что!) от жизни западной. «…Нравилось быть русским. Вроде снова оказываешься подростком. Чувствителен, буен, нежен и порой щедр до самоуничижения. Масса всяких настроений, бесконечно богатая духовная жизнь… или, по крайней мере, крепкая водка. Иногда дикое желание бунта…»
Последний уход героя в прошлое самый продолжительный и мощный по колориту. Герой попадает во Францию времен Людовика XV — из окон наблюдается казнь. Мучительный процесс четвертования возбуждает толпу, а из окон дворца за казнью наблюдают сильные мира сего, среди них и Казанова. Вид крови и рев толпы вызывают во дворце не страх перед мятежом и не сожаление, а… сексуальную массовую оргию.
Второй роман: ПАСТОРСКИЙ СЮРТУК — уже без всякой преамбулы и экзистенциальных пояснений переносит читателя в великолепное прошлое — во времена войн Германии с Пруссией. Исторически не все здесь строго и точно, потому что колорит окружающей жизни — скорее принадлежность времен Тридцатилетней войны и незабвенного Симплициссимуса. Но эти смещения эстетика современного романа допускает, так как сам роман не исторический, а притчевый. Тут важна игра. Тут важно погружение интеллекта в многообразие жизненных возможностей — читателя ждет удивительное чтение: взлеты и падения прихотливой судьбы двух героев.
Так появляются перед читателем неудачливый и спивающийся пастор Герман Андерц и его как бы слуга Длинный Ганс, а параллельное «сдвоенное» путешествие по жизни господина и его слуги — сюжет хорошо известный и разработанный. (В частности, тени Дон Кихота и верного Пансы витают над текстом.) Но притчевость романа и его современное легко-игровое (как принято говорить, постмодернистское) скольжение по Прошлому дают иные возможности — дают читателю задуматься о человеческой судьбе, применительно к любым временам и ко всякой эпохе. А это дает возможность лишний раз (который раз!) поставить перед читающим человеком вечные вопросы.
То наш незадачливый герой на время (на несколько часов) становится великим полководцем и тут же чудовищно падает с чудовищной социальной высоты. А то вдруг открывается горестная униженность женщины (за которой униженность Человечности), так остро напоминающая мир и проблематику Достоевского. Много чего интересного есть в этом романе, и я не стану даже бегло его пересказывать, дабы не лишать читателя первовкусия прочитанного. Скажу только, что читатель, закрывший последнюю страницу романа, не пожалеет потраченного времени.
Добавлю еще. В романе много изящных сцен и фривольности, но достаточно и глубины суждений, что вдруг заставляет читателя, как бы споткнувшись, перечитать абзац и удивиться заигравшей, казалось бы на ровном месте, мысли. Есть и трагические картины, заставляющие усомниться в исправимости человека — в том, что человек хоть когда-нибудь перестанет быть «думающим убийцей». Поразителен пример, как некий сапожник провозглашал очищение и покаяние, призывая крестьян, ради лучшей жизни, убивать собственных детей. И они верили. И ведь убивали! И даже побаивались — не убить! Такова вера. Картина трагической расправы завершается очень современным авторским (передоверенным, конечно, персонажу) вскриком: «…То, что случилось в Химмельсдорфе, может повториться когда угодно — с тобой, со мной, с любым человеком. А сапожник, разве он не великая личность? Не святой? Ведь им двигали благородные побуждения, он хотел сделать как лучше, себе и другим. Хотел спасти человечество… Ответь! Разве он не мечтал об очистительном пламени, из которого люди восстанут в новом, облагороженном облике?..» — вопрос, которой можно задавать и нам, всему нашему уходящему XX веку.
Повесть вне времени
Перевод А. Афиногеновой
После того как Rector Magnificus[1] и историко-философский факультет критически отозвались о результатах работы моего курса «Шведское литературное мастерство» в «Уппсала Деканус», я счел необходимым опубликовать рассказ о Гуннаре Эммануэле Эрикссоне, дабы хоть в какой-то степени осветить те трудности, с которыми мне пришлось столкнуться.
Еще в начале 1978 г. я согласился вести названный курс в осеннем семестре на местном филологическом факультете. Эта наша параллель Creative Writing в англосаксонских учебных заведениях представляет собой курс литературного мастерства, поскольку обязывает студентов создавать тексты как в заданной, так и свободной форме. Многие, должно быть, воспринимают этот курс как путь к писательской карьере, и потому немногочисленные места разыгрываются в лотерею. Наверняка, именно с помощью лотереи получил место и Гуннар Эммануэль. Каких-либо научных или беллетристических заслуг у него не было.
Он возник в моей жизни еще в мае, за четыре месяца до начала занятий. Открыв дверь, я увидел перед собой юношу плотного сложения с широкоскулым серьезным лицом и вопрошающими голубыми глазами.
— Это ты будешь вести писательский курс? — спросил он без долгих предисловий.
С фамильярностью сегодня приходится мириться и закрывать глаза на разницу в возрасте и положении, но визитер оторвал меня от работы. Я открыл было рот, чтобы попросить его исчезнуть по крайней мере на четыре месяца, как его следующая реплика заставила меня замолкнуть.
— Я пришел сказать, что Вера вышла из времени, — произнес он. — Я потерял Веру. Наверное, ей было не место в этом мире.
Начало было достаточно интересным и многообещающим, и я предложил визитеру продолжить рассказ. Через какое-то время я пригласил его к себе в кабинет. Я слушал долго, со все возрастающим удивлением.
Рассказанное им было до того поразительным, что должен признаться, я сделал исключение: разрешил Гуннару Эммануэлю начать занятия раньше положенного по индивидуальной программе. В качестве первого задания я велел ему изложить на бумаге историю об исчезновении Веры, и этот текст практически в исправленном виде составляет первую главу. Я сразу согласился принять его повествование в качестве первой курсовой работы, разумеется, в надежде, что писательство послужит ему своего рода терапией в том горестном состоянии, в каком он пребывал.
Итак, с самого первого дня общения с Гуннаром Эммануэлем Эрикссоном я руководствовался принципами человеколюбия, и вряд ли меня можно обвинять в неврозах, появившихся у него во время учебы, и окончательном кризисе. Я старался, по возможности, не выделять его из других слушателей, но все же не мог не относиться к нему по-особому.
Весьма скоро я счел невозможным пропускать его тексты без редактирования. Гуннар Эммануэль Эрикссон, продукт нашей шведской гимназии, обнаружил, что выражать свои мысли на бумаге представляет для него почти непреодолимые трудности. Кроме того, его рассказы о галлюцинациях и кошмарах, которые он называл «путешествиями во времени», были настолько фрагментарными и путаными, что я был просто вынужден подвергнуть их основательной переработке. Однако отличить части текста, написанные мной, от созданных самим Гуннаром Эммануэлем, будет несложно. В одних случаях я строил повествование на устных рассказах, записанных на пленку, в других — на «оставшихся» текстах, имевших вид скорее набросков, делая при этом фактически реконструкции, интерполяции или чистые коньектуры. С литературно-критической точки зрения это произведение оставляет желать лучшего, но никаким иным способом спасти интересный материал я не мог.
После любовного свидания Гуннара Эммануэля с королевой Англии Викторией между нами начались разногласия и трения, и особенно в последних частях повествования я был вынужден работать только с «оставшимся» материалом.
Я сделал некоторые сокращения в тексте, собственноручно написанном Гуннаром Эммануэлем, вычеркнув утомительные отступления, не относящиеся к делу полемические выпады и тому подобное. Сокращения отмечены скобками: / — /.
Курсовые работы слушателей курса «Шведского литературного мастерства» публикуются ежегодно в антологии, но учитывая объем данного текста и мое собственное активное в нем участие, мне представилось важным издать его в виде отдельной книги. Я благодарю всех коллег по филологическому факультету, которые своими ревностными изысканиями и верной дружбой помогли мне в этом неожиданно трудоемком деле.
Благодарю также фру Берит Эрикссон из Хёгена, которая, несмотря на семейные проблемы, согласилась ответить на мои вопросы и великодушно разрешила опубликовать некоторые куски сугубо личного характера. Я всячески сочувствую ее твердому убеждению, которое мне хотелось бы с ней разделить, что Гуннар Эммануэль Эрикссон в один прекрасный день вернется.
Он действительно оставил после себя пустоту, которую никто другой заполнить не сможет.
Меня зовут Гуннар Эммануэль Эрикссон, я родился 26 мая 1956 года, я живу столько, сколько себя помню, только вот не знаю, двадцать лет или двадцать тысяч. Я очень, очень старый, и в то же время моложе большинства.
Да, пожалуй, именно так обстоит дело.
Но такое, наверное, трудно понять, и еще труднее объяснить. Дед понимал меня и умел объяснять. Но он давным-давно умер, и теперь, когда я должен рассказывать, мне кажется это намного труднее, чем я думал. Руководитель курса велел мне писать так же просто, как если б я рассказывал Берит и Барбру, но разве им когда-нибудь можно было рассказать что-то серьезное? И это мое странное желание уйти они бы ни за что не поняли. Как и то, что касается Веры.
Не то, чтобы они приревновали или что-то в этом роде. Ничего странного в Берит и Барбру нет. Им нравится, когда ребята хороводятся с девушками, и они считают, что ходить в бобылях, в общем-то, неестественно. Они бы мне такого никогда не простили. Они обожают сплетничать о влюбленных и злословят немножко, как это свойственно женщинам, но в глубине души им это нравится. Когда мужики вздыхают по женщинам, то, наверное, приятней самой быть женщиной, ежели мне будет позволено так выразиться. И сами они хороводились с мужиками сколько могли. У Барбру есть дочка трех лет, Гюллан ее кличут, и она, то есть Барбру, вряд ли даже знает, кто отец малышки, хотя у меня по этому поводу есть кое-какие соображения.
А уж о Берит и говорить не стоит.
Да, я, может, и смог бы им рассказать, если б у нас с Верой было что-нибудь обычное, только эротическое или что-то в этом роде. Такое у меня с девушками и раньше было, так что тут дело не в этом. И это бы им только понравилось. Берит частенько предлагала, чтобы я привел домой девушку, показать. Чего ждать-то, повторяла она. У нас в семье все ранние пташки, а девицу-то найти разве трудно? Внешность у тебя, конечно, не то чтобы очень, но нам, женщинам, нельзя быть слишком привиредливыми, иначе мир погибнет.
Но когда она говорит, что мы в семье ранние пташки, то имеет в виду, пожалуй, прежде всего саму себя. Ей было всего семнадцать, когда она вышла замуж. Деду пришлось обращаться к властям, чтобы получить разрешение, поскольку она была несовершеннолетней. В то время это называлось «пойти к королю», хотя я не знаю, какое отношение к этому имел король. Это, наверное, была просто присказка.
Да, Берит была ранней пташкой, и Барбру тоже, и им, небось, хотелось, чтобы и я поступил так же. Они меня иногда дразнили и спрашивали, все ли со мной в порядке и тому подобное. Я, конечно, хороводился с девушками, так что тут не в этом дело. А насчет Веры я им рассказать не мог.
На эту самую экскурсию мы отправились в мае 1978 года, мы с Верой. Поехали в моем «Фольксике» в церковь Тенсты, потому как Вера считала, что нам следует взглянуть на нее. В Уппланде таких вот старых церквей намного больше, чем дома, в Хельсингланде. Я не имел ничего против того, чтобы отправиться туда, я всегда делал так, как говорила Вера, мне казалось правильным, что решает она. Я взял «Фольксик» с собой в Уппсалу, хотя Берит боялась, что содержание и бензин будут мне не по карману. Я купил подержаный «Фольксик» на дедушкины деньги. Дорого, конечно, но после знакомства с Верой я был рад, что у меня есть машина. Вера не любила вечеринок, не любила хороводиться с людьми, зато с радостью ездила осматривать церкви. Так что этой весной мы часто совершали экскурсии в моем стареньком «Фольксике».
Вера предложила взять с собой бутерброды и бутылку красного вина, но я ведь не мог пить, поскольку был за рулем, я за этим строго слежу. Насколько я помню, мы взяли только бутерброды и термос с кофе. Я помню этот кофе, потому что Вера предпочитала кофе французской прожарки из кофеварки, а я к такому дома не привык. Я любил обычно сваренный кофе средней прожарки. Дома мы пили кофе «Сиркель», поскольку и Берит, и дедушка были членами «Консума»{1}. И вот рано утром майским днем мы поехали в церковь Тенсты.
Мы осмотрели фрески, они написаны в 1437 году Йоганнесом Розенродом{2}, который был, кажется, очень известен в свое время. Там были изображения Адама и Евы в раю, и как их изгоняют из рая. Были изображения Страшного суда и всех блаженных. Блаженные — это одни лица, окруженные крыльями, потому что у блаженных нет тела, им ведь не надо перемещаться во времени и пространстве. Они просто существуют в вечном настоящем, не сводя глаз с Господа. А крылья у них, верно, для того, чтобы сохранять неподвижность в этой их вечности.
Точно не помню, но, по-моему, Вера изучала историю искусств, потому как она столько всего рассказывала, о том, что считала важным. И ее было интересно слушать. Конечно, многое было мне знакомо, поскольку чему бы я ни научился у дедушки, а уж Библию-то знаю почти наизусть. Не потому, что я уж такой хороший христианин, каким должен был бы быть, но Библию знаю. И многое было мне знакомо.
Но тут было, пожалуй, многовато для одного раза. Потом мало чего помнишь. Но я помню изображение Иоанна Богослова с орлом. Иоанн держал ленту, на которой было написано «ed. vitam. aeternam. amen.»[2], и Вера сказала, что это значит, потому что она изучала латынь. И там было изображение государственного советника Бенгта Ёнссона Уксеншерны, который молился, стоя на коленях, ведь все это Йоганнес Розенрод написал в эпоху феодализма, до того, как Швеция стала капиталистической.
Вера вышла из церкви первой, потому что я помню, как покачивались ее бедра, обтянутые голубыми джинсами. Я помню это, потому что у меня стало сразу так радостно на душе из-за того, что у нее есть бедра, и она создана, как должна быть создана женщина. Никакой разумной причины радоваться этому нет, но когда вот так разом делается радостно на душе, это обычно происходит без всякой разумной причины. Да, я так вот разом обрадовался, что Вера вообще существует, мне даже пришлось приложить ладонь ко лбу, когда мы вышли, и притвориться, будто у меня от солнечного света заболели глаза.
И в каком-то смысле так оно и было, потому что снаружи было очень светло и тепло после темноты и холода внутри церкви. Солнце, желтое и круглое, катило по небу. Это как будто был совсем другой мир.
И Вера стояла там в лучах солнца и смеялась надо мной. В голубых выцветших джинсах и черной, в резинку, шерстяной водолазке, бледная, как обычно, но она смеялась надо мной, и глаза ее сияли. Я не рассердился, что она смеется надо мной, она не имела в виду ничего плохого. Я не обиделся. Вскоре я тоже начал смеяться. Было немножко странно стоять вот так возле церкви и смеяться, когда смеяться особенно не над чем, но так было, и все тут.
Солнце ярко сияло, был майский день, как я уже говорил, и кирпичи старой церкви пламенели. Над высохшей равниной клубилась пыль, но березы стояли в свежей зелени. Мы слышали множество жаворонков, один пел совсем рядом, а чем ближе к равнине, тем их было больше. В тот день можно было проехать Швецию из конца в конец и повсюду слышать пение жаворонков.
Пока ничего странного не произошло. Я только ощущал огромную радость без особой на то причины. Я радовался, что мы с Верой есть, что нам предстоит быть вместе, и нам нравится быть мужчиной и женщиной, что мы будем жить вместе всю жизнь, лишь бы мне найти работу.
Пока была только огромная радость.
И мы пошли к «Фольксику» за припасами. Мы решили устроиться в березовой роще возле дороги — перекусить и выпить кофе. Я растянулся на траве, Вера улеглась рядом. Она уткнулась головой мне в шею, как делала в особенных случаях. Никто из нас ничего не говорил. Мы просто лежали не шевелясь.
Мне хотелось плакать, но это вроде как смешно. Дома в Бергшё не увидишь плачущих мужчин, разве что какого-нибудь пьяницу разок-другой, но я был не пьяный, только счастливый. Такой счастливый, что мне хотелось плакать, но было нельзя.
Вера лежала рядом со мной, и я обнимал ее, мы ничего не говорили, и я не знаю, сколько это продолжалось. Над нами порхала желтая лимонница, казалось, она пыталась что-то написать желтыми чернилами в воздухе. Возле нас бегала взад-вперед трясогузка. Она охотилась за комаром, останавливалась, покачиваясь, пробегала еще немного, и так все время. И бабочка порхала, и над равниной заливались жаворонки. Может, птицы пели в тот день над всей Швецией.
Тогда-то вот это и случилось.
Когда я потом рассказал об этом моему учителю, он уверил меня, что это вполне естественно. Ежели ты очень счастлив, может возникнуть такое чувство. А я был счастлив, как я здесь пытался объяснить, но каким образом это счастье может быть связано с тем, что я почувствовал? Ведь жить с Верой значит жить во времени, верно же? А я-то не этого хотел.
Не стану винить моего учителя, хотя он чуток нервничал и выражал нетерпение, но досадно, что он не дал мне никакого объяснения. Раз уж я сам не мог объяснить.
Вот что приблизительно случилось.
Трясогузка остановилась, повернула головку и посмотрела на меня своим черным глазом. Потом расправила крылья, вспорхнула и исчезла.
Именно в этот момент я почувствовал сильное желание выйти из времени.
Не знаю, как и сказать.
Я ведь знал, что будет дальше. Как бы здорово нам ни было сейчас, но раньше или позже мы должны будем сесть и начать разговаривать о разных вещах, потом съедим наши бутерброды и выпьем Верин кофе, который на мой вкус крепковат, потом вернемся обратно в Уппсалу, попытаемся немножко позаниматься, ночью, может, похороводимся, ежели возникнет желание, и время будет все идти и идти. Возможно, я найду работу, если наконец-то конъюнктура станет получше, возможно, мы съедемся, или поженимся и заведем детей, и раньше или позже я повезу Веру к Берит, хоть понятия не имею, как они, или Вера с Барбру, сойдутся, а время будет все идти и идти.
Да, время будет идти и идти, и я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, буду жить во времени и в силу моих слабых сил бороться с историей, и с каждым днем немножко стареть и в лучшем случае стану таким же старым, как и дедушка, и однажды человек по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон, личный номер 560526–1295, умрет.
Не то чтобы я размышлял о смерти, об этом я никогда особенно не думал. Пока мне еще, пожалуй, трудно представить себе такое. Старость сама по себе вещь нелегкая, но смерть ведь — это вообще ничто, и все-таки люди хотят стариться и смерти боятся больше, чем старости, и это довольно странно. Этого я не понимаю.
Так что вовсе не мысль о смерти заставила меня почувствовать, что я больше всего на свете хочу выйти из времени. А скорее то, что все это историческое, движущееся во времени, кажется сейчас таким огромным, тяжелым, неповоротливым. Не знаю, можно ли обвинять стариков в том, что мир выглядит таким, каков он есть. Мой учитель говорит, что над этим не стоит ломать голову, но он же сам старый и, можно сказать, является заинтересованной стороной. А у меня сильное ощущение, что ежели я сделаю единственную честную попытку исправить историю, то мне нужно для этого приложить все мои силы и все мое время. Если вообще в этом есть смысл. Потому как что бы ты ни делал, не хочется делать это кое-как.
Все мое время и все мои силы, ежели у меня вообще хватит смелости надеяться повернуть историю в нужном направлении. И вдобавок еще требуется, чтобы люди по доброй воле хоть разок поладили между собой и взялись за дело изо всех сил.
Так что от меня требовалось немало. А я даже не знал, найду ли работу, чтобы обеспечить себя и семью, ежели понадобится. Даже тут я ничего не мог решать сам. Можно подумать, будто история какое-то чудовище, с которым мне надо сражаться. Но история лишает меня сил еще до того, как я успел начать.
Так думал я, лежа на траве.
Я хочу выйти, думал я. Хочу выйти из истории и времени. Но не стоит и пытаться. Если б вот это «сейчас» превратилось во «всегда». Если б я мог стать наблюдающим оком в вечности.
Так думал я, лежа на траве рядом с Верой.
И думал, что хотел бы быть птицей.
То, что во мне думает: «я есть» — это что-то единичное, живущее во времени. Тот, кто думает: «я — Гуннар Эммануэль Эрикссон», изменится со временем, постареет, потемнеет и в конце концов исчезнет. То, что думает: «я есть», в птице — общее для всех птиц, эти мысль и чувство никогда не умрут. Отдельные птичьи тела исчезнут, но чувство «я есть» будет существовать всегда, пока птицы летают в поднебесье. Так птица живет в вечности. Так, может быть, живут блаженные.
Но люди на земле так никогда не живут.
Так думал я, лежа на траве.
Может, наивно и безответственно думать таким образом. Наверное, мой учитель считает именно так, хотя прямо и не говорит. Но я, пожалуй, понимаю, что он имеет в виду, приблизительно. Ему это не нравится.
Не знаю, сколько я так лежал и размышлял, но вдруг Вера встала на колени, присела на корточки и огляделась.
— Что случилось?
— Здесь я не могу быть, — сказала она. И покачала головой.
И посмотрела вокруг эдаким изучающим взглядом, и я подумал, что ей, может, надо сходить в кустики, присесть там. Она делала это раньше, когда мы с ней однажды были на экскурсии, и я случайно увидел кусочек ее тела, нечаянно, конечно, зачем бы мне было подглядывать? Но и то, что я увидел, вызвало у меня боязливое понимание того, как она мне дорога.
— Я должна покинуть тебя сейчас, — сказала она.
— Почему это?
Она посмотрела на меня своими огромными глазами, чуток пустым взглядом, словно думала о чем-то другом, а потом улыбнулась, кивнула и быстро зашагала к церкви, как всегда слегка склонив голову. Может, она что-то забыла в церкви, или захотела купить буклет или открытку, или что-то в этом роде. Это было бы вполне естественно.
И все-таки мне стразу стало боязно.
Она в сомнении остановилась у церковного притвора. Потом повернулась и помахала мне рукой, она, Вера, уже была далеко-далеко.
— Не жди меня!
И исчезла в притворе.
Я не совсем понял, что она имела в виду. Может, наши припасы. Ну, то есть, чтобы я начинал есть, не дожидаясь ее. Но зачем мне вынимать наши припасы из пластикового пакета? Я хотел есть и пить только вместе с ней. Я посидел какое-то время, ожидая. Выкурил сигарету и тщательно загасил окурок, чтобы не вызвать пожара. Я плохо понимал, что за страх охватил меня. Я вдруг обнаружил, что жаворонки разом перестали петь. Но над равниной по-прежнему клубились облака пыли.
Никто не выходил из церкви, никто не входил туда.
Не знаю, сколько я прождал.
В притворе возле дверей стоят скульптуры голых детей с черепами, факелами, повернутыми вниз, и другими вещами, не помню какими, в руках. Вера объясняла, но я забыл. Я мельком взглянул на них, когда вернулся в церковь, наверное, просто о них не думал.
Веры в церкви уже не было. Не знаю, куда она делась. Когда я лежал в березовой роще, то видел и притвор и западные ворота, и никто оттуда не выходил, пока я ждал. Из ризницы выхода нет. Вообще больше никакого выхода. Вера просто исчезла.
Я прошел неф, хоры, ризницу, потом тем же путем обратно, поднялся на галерею, где орган, вышел в притвор и опять вернулся внутрь. Ее не было. Церковь была совершенно пуста.
Хотя, впрочем, нет, не совершенно пуста. На первой скамейке сидела седая старушка. На голове у нее была голубоватая шляпа из покрытой лаком соломки, старушка была седая и совсем сгорбленная. Она закрывала лицо рукой, очень морщинистой и костлявой, может, от ревматизма. Мне не хотелось останавливаться и заговаривать с ней, потому как она, похоже, отдыхала или молилась или что-то в этом роде. Зачем же мешать.
Но когда я проходил по церкви, в десятый, да, не меньше, раз, я уже не смог удержаться. И наклонился над старушкой, чтобы спросить. Было такое впечатление, что она прячет лицо в руках.
— Простите, вы не скажете, — спросил я, — Вера здесь?
Прозвучало это по-дурацки, но в тот момент я не смог придумать ничего лучшего.
Старуха покачала головой. Она трясла головой, точно плакала, и я вообразил, что она, возможно, возится со своими вставными зубами, которые ей не по мерке. Поэтому-то и закрывает лицо руками и только качает головой, ничего не говоря. Нехорошо было вот так ей мешать, поэтому я пробормотал что-то и ушел.
Наконец я покинул церковь.
Но Веры нигде не было. Я просто ничего не понимал.
Я искал на кладбище, возле колокольни, везде. Искал в березовой роще, заглянул под машину, искал везде. Но Вера исчезла.
Я улегся на траву и стал ждать, час, два. Время шло, и все птицы смолкли. Солнце садилось.
И я опять пошел в церковь. Теперь и старуха пропала, так что церковь была совершенно пуста. Я вбежал в церковь, как сказано, и на этот раз прямо-таки испугался всех этих изображений блаженных в вечности, всех этих широко раскрытых наблюдающих глаз. Я понятия не имел, который час, но солнце стояло низко. Мои часы, дешевые «Сейко», остановились, но солнечный диск, само собой, двигался. А Вера исчезла.
Не знаю, сколько времени я бродил там в поисках.
Когда я в третий раз вошел в церковь, уже смерклось.
В конце концов я почувствовал себя немножко по-дурацки, сел в свой «Фольксик» и поехал домой. Я решил, что она просто надо мной подшутила.
Я был даже чуток сердит, когда нажал кнопку звонка на двери ее комнаты в Студенческом городке, да, у Веры была собственная комната, потому что ей хотелось иногда побыть одной. Но на звонок никто не ответил. Тогда я открыл дверь своим ключом — Вера сделала мне дубликат в мастерской в «Темпо». Комната была пуста. Соседка Веры не видела ее с утра.
И в ее комнате было все как обычно, так, как мы оставили утром. В гардеробе лежало ее нижнее белье, я даже испытал облегчение, увидев его. И еще она забыла закрутить кран в душе, и из крана капало. Было такое впечатление, что она только что ушла. Я узнал ее запах, хотя сейчас он был, может, чуточку слабее.
На письменном столе не было ничего особенного. Там лежал список того, что надо купить для нашей экскурсии, что-то про хлеб, маргарин, сыр, колбасу, и жирно подчеркнуто «Маленькая б. вина!» И в самом низу: «Остаться как можно дольше!» Ей хотелось, чтобы экскурсия продлилась подольше. Это, пожалуй, все, что я нашел на Верином столе, не считая заметок по практической философии, такими вот вещами она занималась. Я ничего не понимал.
Так я вот и сидел и ждал, пока солнце заходило над Уппсалой. Я не знал, который час, я не знал, что и думать. «Здесь я не могу быть.» Что она имела в виду?
В конце концов я съел бутерброды и выпил кофе из термоса. Кофе был крепкий, но уже успел почти остыть. Было как-то странно не поделиться с Верой, но она же сказала, чтобы я не ждал. И я размышлял над ее словами.
«Здесь я не могу быть»? Что она хотела этим сказать?
Наконец я заснул в ее постели и проснулся, когда в окно проник утренний свет. Я был один как и прежде. Вера не появилась.
Вера вошла в церковь Тенсты и с тех пор ее нигде нет. Здесь она быть не могла. Может, именно она вышла из времени.
А я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, как и раньше, находился во времени.
Если сделать так, как велит учитель, я должен сейчас рассказать, откуда я родом, немного о моей семье, о родном крае и всем таком прочем. Учитель считает, что это важно для повествования, поэтому я расскажу.
Хутора находились, да и по-прежнему, наверное, находятся в Хёгене, я же жил чаще всего у дедушки, маминого отца, в Бергшё, особенно когда последние годы ходил там в школу. Дедушка сам был учителем в этой школе, но еще в конце сороковых вышел на пенсию по болезни. Мой отец застрелился по неосторожности из дробовика 25 июня 1968 года. Барбру — моя сестра, а Берит — моя мать, но я, пожалуй, никогда не называл ее иначе как Берит.
Но сперва я немножко расскажу о родном крае.
Не знаю, может, учитель считает, что местность и родной край как-то влияют на человека. Этого я не знаю, честное слово, поэтому не буду по этому поводу высказываться. Но ежели говорить что-то о природе тех мест, то, пожалуй, надо употребить такие слова, как чистота, серьезность и торжественность. И, возможно, тишина. Это трудно объяснить. Там, на севере, все намного чище, чем здесь, на юге, хотя тут, может, климат теплее и больше церквей и памятников древности. Но там, дома, все прозрачно, и видно далеко-далеко. В лесу можно попить воды из ручья, зная, что вода чистая и свежая. Даже озера чистые и прозрачные. Лес серьезный и темный круглый год, может, только летом чуточку светлее. А летом в лесу цветут орхидеи, ночные фиалки, колокольчики и темные цветы, названия которых я не знаю, они сильно пахнут и быстро увядают.
Иногда осенью бывает богатый урожай трутовиков, так что весь лес пахнет грибами. В 50-х годах их бывало порой столько, что можно было отправлять на экспорт в Англию, и в роскошных ресторанах Лондона объедались трюфелями и шампиньонами, которые на самом деле были трутовиками из Хельсингланда.
Но теперь стало невыгодно посылать грибы в Англию — из-за низкой конъюнктуры.
Осенью ясно, и с вершин южнее Бьосты видно аж до моря. Водная поверхность кажется расплывчатой, сине-зеленой полоской, которая словно парит над горизонтом. Странное зрелище.
Иногда по осени вдруг появляется много-много морошки, и болота делаются как желтый ковер.
Тихо, серьезно, чисто и ясно, и никаких тебе туристов. Но не из-за природы же я стал серьезным и молчаливым, словно бы маленьким старичком, как говорила Берит. А, наверное, потому, что я в детстве так много общался с дедушкой.
Леса у нас немного, большую часть продали Компании еще в конце девятнадцатого века. И папин отец продал много. Тогда не знали, что лес — это деньги, а потом пришла пора. Было молочное хозяйство с пастбищами, сеном, кормовыми злаками и иногда немного ячменя. С летними выпасами мы покончили еще в начале века. Зимой работали в лесу на Компанию, может, в том самом лесу, что мы им продали.
Старый хутор я видел только на фотографии. Этот была нелепая громадина в два этажа с белыми наличниками и резным крыльцом. Сейчас такие можно увидеть только в сельских музеях. Многие говорили красивые слова о хуторах Хельсингланда, но никто не хотел в них жить. Чересчур много дров они требовали, особенно теперь, когда дрова приходилось покупать у Компании. Но Берит еще в 1958 году поставила электроплиту. Автодоилка у нас уже была.
На фотографии, о которой я только что упомянул, заснят дедушка (папин отец), стоящий у крыльца. Он был тогда совсем старым, с седой бородой. На нем морская фуражка, длинная безрукавка и кожаные сапоги. Бабушка жмется на крыльце. Тетя Элин сказала однажды, что бабушка боялась фотографов. Насколько же все было по-другому в то время.
Моих сводных сестер и братьев я, можно сказать, никогда не видел. Сейчас они выросли, у них семьи и большие дети. Я, когда приехал в Уппсалу, разок-другой собирался навестить их. Была какая-то старая-престарая обида, но сейчас она, верно, забыта и похоронена. Я собирался сесть в «Фольксик», поехать к ним и сделать сюрприз. Берит об этом не обязательно было знать. Но тут я познакомился с Верой и из всего этого ничего не вышло.
Папа был уже старый, когда женился на Берит. Она пришла на хутор как служанка, поскольку папина жена сильно хворала, у нее был «сахар» и что-то с сердцем. Мои сводные братья и сестры вылетели из гнезда или намеревались это сделать. Папе нужна была помощница из-за хворой жены, но Берит должна была стать в доме скорее дочкой, так он решил. Отцу Берит это, небось, не слишком улыбалось, но Берит не хотела учиться, много хороводилась с парнями, и дедушка, наверное, решил, что это поможет. Но она вместо этого завела шашни с папой. А потом его первая жена умерла, и они поженились за какой-то месяц до моего появления на свет. Берит в то время было всего семнадцать.
Берит, стало быть, моя мать, но я всегда говорил ей «ты» и Берит. Мы были как бы ровесниками, если можно так выразиться. Мне кажется странным говорить Берит «мама».
Год спустя появилась Барбру, она так и осталась единственным ребенком. Папа, совсем уже старик, мучался животом. По мере того, как папа старел, между ним и Берит все чаще случались размолвки. Но я довольно рано переехал к дедушке, и слава Богу.
Я многого не понимаю, что касается Берит.
Моего дедушку, отца Берит, звали Эммануэль Улофссон, он был единственным ребенком в крестьянской семье из Хасселы. К земле у него душа не лежала, он хотел лишь учиться. Он поступил в народную высшую школу, потом в педагогическое училище, после чего попал учителем в Бергшё. Он много читал и думал о людях и жизни. В этом я, пожалуй, очень похож на него. А вообще-то у меня смуглая кожа и почти черные волосы, и в этом я больше похож на Берит. А во всем остальном мы совсем разные, Берит и я.
Говорили, будто бабушка родом из пришлых, и потому-то так падка на мужиков. По-моему, это не имеет никакого отношения к делу, ежели она и вправду была из пришлых, что бы это ни значило. Чего я не переношу, так это расизма. Просто кошмарно читать, как людей держат взаперти в Гарлеме и как над ними издевается северо-американский монополистический капитализм. Поэтому я не люблю рассказывать все эти сплетни про бабушку. О людях столько гадостей говорят, а знать-то толком почти ничего не знают.
Мне трудно об этом рассказывать, потому что люди, похоже, находили в этом во всем что-то забавное, а для дедушки и бабушки, наверное, забавного было мало.
Но про это, небось, все знают, особенно в Бергшё, там ведь жуть до чего болтают о людях.
Это случилось в самом начале войны, Берит, наверное, не больше полугода было. В Бергшё приехал цирк «шапито», и бабушка сбежала с одним циркачом, датчанином по фамилии Мадсен. Стало быть, бабушка сбежала с рабочим цирка «шапито», который был датчанином. По фамилии Мадсен.
Даже не знаю, что сказать. Глупо как-то получается, когда я вот так рассказываю, точно просто о каком-то забавном случае. Можно себе приблизительно представить, что за историю мой учитель способен из этого сварганить. Но вообще-то во всем этом было мало забавного.
Да, потом в Данию пришли немцы, и бабушка там осталась. Она умерла 1943 году, но как — я, по правде говоря, не знаю. И не знаю, что сталось с тем самым Мадсеном. Дедушка не слишком много рассказывал.
У дедушки было черное кресло-качалка. На сиденье нарисована корзина с фруктами и с белым голубем на ручке. Картинка с годами вытерлась, и сейчас там почти ничего не видно.
Дедушка сидел и медленно качался, читая газету или книгу. Иногда он одной ногой придерживал кресло, чтобы подумать. А потом опять принимался качаться.
На нем всегда была коричневая кофта поверх жилета, а на животе болталась цепочка от золотых часов, они выглядели немного старомодными, но ведь это и в самом деле были очень старые часы. Не то чтобы они время показывали. Механизм давным-давно сломался, и стрелки отвалились. Дедушка иногда вынимал часы, щелкал крышкой, но на циферблат никогда не смотрел. Ему просто нужно было чем-то занять руки. Он останавливал кресло-качалку, вынимал часы и погружался в размышления. А потом опять начинал качаться.
Я сидел на полу и играл со своими игрушками. Я быстро научился молчать. Не потому, что он мне так приказывал, или сердился или что-то в этом роде. Мне самому хотелось, чтобы вокруг было тихо. Это казалось естественнее.
Дедушка сидел в качалке и читал, а я играл с игрушками на полу, и вокруг был великий покой.
Ее звали тетя Элин, женщину, которая присматривала за хозяйством, она была по-своему милой и состояла в Армии Спасения. А так ничего особенного в ней не было. Насколько я помню, во всяком случае.
И время шло.
У папы с Берит отношения с каждым годом становились все хуже. Они плохо ладили. Папа состарился раньше срока и у него было не в порядке с животом. Ему было трудно работать, а Берит хотела иметь батрака для грубой работы. «В доме должен быть мужчина», говорила она. Повторяла непрерывно, для нее это была прямо как заповедь, и никто не мог ничего возразить. «В доме должен быть мужчина.»
Но о работниках и речи не могло быть, их днем с огнем нельзя было сыскать. Не знаю, как уж Берит это устроила, но в конце концов она заполучила одного парня через Тюремное управление. Его звали Лассе, он ограбил два банка и теперь его следовало вновь вернуть в общество. Он согласился при условии, что Берит купит ему подержаный «Вольво». Папа об этом ничего не знал.
В округе болтали кое-что про Лассе, но Берит приняла его с распростертыми объятиями. В этом отношении она была без предрассудков. «В доме должен быть мужчина», заявила она. А что за мужчина, дело второе. Такая она вот, Берит. Женщин честит за малейшую провинность, а мужчин легко прощает. А уж в отношении Лассе у нее с самого начала никаких предубеждений не было.
Лассе частенько напивался и носился как угорелый по округе на своем «Вольво». Случалось, и папа выпивал с ним за компанию, но постепенно между ними черная кошка пробежала. От работы его мало пользы, считал папа. А потом он узнал, кто оплатил машину, пришел какой-то счет на очередной взнос. Скандал был страшный. Из-за машины и из-за того, что мама спала с Лассе. Папа ревновал, и это по-своему немного реакционно. И все же, ежели подумать, я почти понимаю его. Ему тоже было нелегко, это точно. И папа ругался, но Берит стояла на своем. «В доме должен быть мужчина», говорила она. Она считала, что этим все сказано.
Я помню ее в то время — маленькая, худая, смуглая и упрямая. Она и сегодня такая же, хотя рано поседела. Но тело молодое. Она из тех жилистых, что никогда не стареют.
И она не обращала внимания на сплетни, Берит. «В доме должен быть мужчина», говорила она. И как ни странно, многие женщины в округе соглашались с ней. Она частенько хороводилась с Лассе, ну и забеременела. Тогда папе пришлось убираться из дома, потому что иначе не выходило. Он переехал на выдел по другую сторону дороги. В то время он много пил.
Теперь Берит вздумала получить развод, чтобы обжениться с Лассе. Иначе ребенка бы записали на папу, а она этого не хотела. Но Лассе это не слишком понравилось. С девушками хороводиться — одно дело, а жениться да детьми обзаводиться — совсем другое. Он совсем не так рассчитывал вернуться в общество. Вот он и переехал на другую сторону дороги и начал пить в компании с папой. Там они и проводили деньки в кутежах — по другую сторону дороги. Для Берит, думаю, это было нелегкое время.
Вдобавок ко всему Лассе взбрело в голову садиться за руль в нетрезвом состоянии. Однажды — это было весной 68-го — он пробил дорожное заграждение, и за ним погналась полиция. По дороге в Юсдаль Лассе врезался в скалу и погиб. Через три дня у Берит случился выкидыш.
Папа примерно в это же время навестил ее и попросил позволить ему вернуться домой, но Берит отказала ему. Ей нужен мужчина в доме, а папа ей был ни к чему. И она опять отправилась в Тюремное управление, чтобы заполучить мужчину в дом. 25 июня того же года мой папа погиб, когда чистил дробовик. Он не был официально разведен, поэтому Берит решила, что какое-то время ей следует побыть в трауре. Она была в трауре, когда на хуторе появился Людде — помочь по хозяйству и вернуться в общество.
Людде мне вспоминается как нервный и крикливый тип, он вечно хвастался своими сейфами и приятелями, о которых писали в газетах. Но я тогда чаще всего жил у дедушки.
Людде дважды сбегал в самую страдную пору, но потом на несколько лет успокоился. В 73-м году у Берит родилась дочка, умственно отсталая. Они, Берит и Барбру, сперва пытались ухаживать за ней сами, но потом ее пришлось отдать в интернат. В 74-м Людде сбежал окончательно, или просто ушел.
К тому времени он ведь не обязан был оставаться у Берит по закону или еще почему-нибудь. Ежели он и оставался, так потому, что сам так хотел, ну, а потом взял и сбежал. Сказать по-правде, я думаю, что это он был отцом ребенка Барбру. Но Берит, ежели что и знала, во всяком случае ничего не говорила. По-доброму помогала сестре управляться с ребенком. Приезжали люди из отдела по охране детства, вынюхивали, но ничего не разузнали.
Меня должны были забрать в армию в то время, когда я приехал навестить их, или же это было в 75-м? Да, должно быть, в 75-м, потому что я помню, что ребенок ходил, когда мы сидели на кухне и пили кофе. Я привез в подарок племяннице куклу. Мы пили на кухне кофе, а ребенок шатался вокруг, натыкался на стол и стулья, падал и орал. Берит и Барбру баловали девочку так, что было непонятно, кто из них, собственно, приходился ей матерью.
Или же это было в 76-м? Но в любом случае, я точно помню, что мне предстояло идти служить. Возможно, это было в 76-м.
Самое дурацкое, что мне становиться все труднее помнить года и дни, они сливаются. Не знаю, как лучше сказать.
Во всяком случае я попытался поговорить с Берит в тот раз. Мне было известно, что она уже обратилась в Тюремное управление с просьбой предоставить ей нового мужчину, которого надо было вернуть в общество. Я поинтересовался, не надоели ли ей мужчины. Или, вернее, напасти, невзгоды и заботы. Но она хотела, чтобы все было как раньше. На хуторе полно работы, и ей нужен мужчина в доме. Она стояла во дворе, маленькая, смуглая и упрямая, и повторяла привычное: «в доме должен быть мужчина».
Я не знал, что и сказать. Не потому, что у меня есть какие-то предрассудки, но мне казалось, что годы уже начали давать себя знать, и я никак не мог взять в толк, почему Берит должна вечно создавать себе такие трудности. Вот так я и стоял во дворе, не в силах ничего сказать.
И тут Берит рассмеялась, показав свои трухлявые зубы — это было еще до того, как она сделала себе вставные — и сказала:
— До чего же ты похож на папу, — сказала она.
Она имела в виду дедушку. Не знаю, похвалить ли она меня хотела или наоборот, но в ее словах, пожалуй, была своя правда. Я пошел в деда.
Я попал в армию за пару месяцев до того, как на хуторе появился Гурра. Человек он был злобный и тяжелый, и частенько поколачивал Берит. Барбру иногда писала мне и рассказывала, да я и сам видел, как обстоит дело, когда приезжал домой на побывку. Берит выбивалась из сил, терпела побои, но никогда не жаловалась. Наверное, считала, что с этим надо мириться, лишь бы иметь мужчину в доме.
Я часто думал — какое счастье, что я в детстве столько времени жил у дедушки. В школьное время я жил там постоянно. Дома драки, ссоры и пьяные мужики, которых нужно вернуть в общество. У дедушки все было тихо. Я сидел на полу со своими игрушками или с книжкой и смотрел на дедушку, читавшего в качалке. Иногда он останавливал кресло-качалку и вынимал часы, те, которые не показывали время. И лучи солнца сверкали на чистом золоте. А потом дедушка опять начинал качаться.
Дедушка был социалистом. Он часто рассказывал мне про историю, и как она развивалась, так что теперь все было готово к последнему и решительному бою. Развитие дошло до этой точки, и теперь все готово. Человечество — это бурлаки. Тысячелетиями они тащили тяжелую баржу, которая называется Прогресс, вверх по бурной реке из крови, пота и слез. Сейчас оставалось лишь последнее, огромное усилие. После чего баржа встанет на прикол в спокойном заливе с чистой, прозрачной водой. И наше человечество наконец-то достигнет цели.
Дедушка был верующим и социалистом. Мне казалось, что это хорошо сочетается, но позднее, когда Вера просветила меня побольше насчет материализма, я начал считать это несколько странным. И мне было немножко не по себе из-за того, что происхождение у нас не чисто пролетарское. Моему отцу до конца жизни не приходилось испытывать никакой нужды, и у дедушки завелись кое-какие деньги в банке после того, как он подался в учителя и продал отцовский хутор.
Я часто задавался вопросом, не в том ли моя слабость, что я сын кулака. Мой учитель не придает этому большого значения, но ведь он сам кулацкий сын и заинтересованное лицо, если будет позволено так выразиться.
Может, причина этой странной слабости, о которой я только что упомянул, лежит всего лишь в отсутствии классового чувства и сознания? И именно этой своей слабостью я помогаю монополистическому капиталу и господствующему классу? Чудовищно представлять себя предателем.
«Ты одновременно анархист и эскапист», сказал мне однажды учитель, и это было жутко неприятно слышать, но, возможно, это правда. Когда я слышу о несправедливостях в мире, то прихожу в такой гнев, что мне хочется убить какого-нибудь тирана, или что-то взорвать, или что-то в этом роде. Но ведь я знаю, что это бессмысленно. Или же у меня появляется желание отвести глаза от всей этой гадости, выйти из истории, выйти из времени. И это тоже, пожалуй, неправильно.
Но разве человек виноват в том, что испытывает такие сильные чувства? Разве Берит виновата, что ей нужен мужчина в доме? Это надо понимать, и нельзя судить и осуждать. Она такая, какая есть. Она не виновата.
Я тоже не виноват в том чувстве, которое возникает у меня: я не хочу выбирать, не хочу присоединяться, я хочу только отойти в сторону и больше не участвовать. Не хочу впрягаться в баржу прогресса, я даже не уверен, что она достигнет надежного залива с чистой и прозрачной водой — ради меня или кого-то другого, сейчас или когда-нибудь в будущем.
Не знаю, как сказать, но иногда я чувствую сильное желание отвести глаза от движения действительности во времени. И наконец обрести покой.
Существует покой, совершенно самоочевидный, как жизнь блаженных в вечности, когда они глядят своими глазами на лик Божий. Это покой за пределами времени. Я этот покой немножко испытал, когда в детстве сидел у дедушкиных ног и когда лежал на траве рядом с Верой. Может, ее близость и вызвала у меня желание обрести блаженство за пределами времени.
Не знаю. Точно одно — я по-прежнему живу во времени, здесь и сейчас.
А Вера давно исчезла.
Я показал учителю то, что написал, и выслушал критику, хотя он называет это не критикой, а «анализом текста», но я заметил, что он был немного недоволен, пусть и старался не показывать этого. Сам я попытался быть самокритичным, но я не понимаю, как бы я смог сделать что-то другое. Делаешь, как можешь, и большего нельзя требовать.
Он сказал, что в тексте должно быть больше «наглядности», но я не знаю, как можно писать слова на бумаге, чтобы получилось так же ясно, как когда ты видишь что-нибудь в действительности. Я даже не знаю, для чего это надо. Но попробовать всегда можно.
Лето в Хельсингланде короткое и бурное. Что оно короткое, известно, наверное, всем, а вот что бурное — объяснить немножко труднее. Пожалуй, это потому, что зима такая длинная, а время, когда светло и солнце долго не заходит, растут и цветут растения, и воздух тепловатый, совсем короткое. Это то короткое время, когда юноши и девушки могут хороводиться на природе, и, пожалуй, понимаешь таких, как Берит и Барбру, которые считают, что надо спешить и незачем, вообще-то, особо себя беречь. Это время настолько короткое, что жизнь становится человечной. Тогда-то и появляется желание, чтобы время остановилось.
Ежели сказать что-нибудь наглядное о Хельсингланде, то, думаю, надо упомянуть «иван-чай», который называется Epilobium по-латыни. Он цветет повсюду, но больше всего на вырубках, большими, красно-фиолетовыми полями. Он цветет повсюду, и каждый год возвращается, красный, дикий, сильный цветок Хельсингланда. Когда он отцветает, лету конец.
Есть и другие растения, которые можно было бы перечислить и описать, чтобы сделать лето в Хельсингланде наглядным. Но по правде говоря, я знаю очень мало названий. Дедушка знал больше меня о земных растениях, а его отец, наверное, еще больше. В давние времена в Хельсингланде необходимо было знать гораздо больше о природе и растениях, и тогда существовали слова для всего, что люди знали. Сейчас знают гораздо меньше, и слов не хватает.
Но я не уверен, что тот, кто умеет писать наглядно и складно рассказывать, знает так уж много о действительности. Тут, пожалуй, дело не только в словах.
И еще мне надо побольше рассказать о себе. Меня зовут Гуннар Эммануэль Эрикссон, мне 22 года, родом я из Бергшё, окончил гимназию и отслужил в армии. Рост у меня 182 см, вес 82 кг, потому как я довольно ширококостный и плотного сложения, и я — обладатель школьного рекорда в толкании ядра. Я играл в хоккей с мячом, но без особого успеха. У меня темные волосы, смуглая кожа и довольно большие голубые глаза. Лицо широкоскулое, глаза довольно широко расставлены, рот крупный. Курю я мало и ничего не потребляю, потому как нагляделся столько всякой гадости. Иногда с Верой я мог выпить бокал-другой вина. А так больше не знаю, что сказать, кроме того, что у меня много волос на теле, черные волосы на груди и позвоночнике. Почему — понятия не имею. Рот у меня довольно крупный. У меня бас, и дома я часто пел в церкви, но в Уппсале как-то не получилось. У меня шрам после удаления аппендикса, но под одеждой его не видно.
Я окончил гимназию в Бергшё, кажется, в 75-м. Этой весной со мной случилось столько всего, что я уже не уверен в датах и годах. Средний балл у меня был 3,5 или 4, так что о том, чтобы попасть в какое-нибудь учебное заведение с высоким конкурсом, и думать не приходилось. По истории у меня была «пятерка». Все считали, что мне надо подавать в педагогическое училище и стать учителем, как дедушка, но мне это было не по душе. Не то чтобы я презирал профессию учителя, хотя она, наверное, зачастую тяжелая и трудная, и я сам не всегда относился к учителям, как следовало бы. Против профессии как таковой я ничего не имею против, но учителем становиться я не хотел. Я мечтал побольше узнать о жизни, и дедушка, который читал и учился всю жизнь, не в училище же научился тому, что ему было нужно. Поэтому-то я и поехал в Уппсалу.
Дедушка умер осенью за год до того, как я окончил гимназию. Должно быть, это произошло осенью 74-го. И конечно, я горевал. Мне сразу стало одиноко. Папа умер, у Берит с Барбру их вечные неприятности с мужиками, дома одни ссоры и свары. Я так устал от всего этого. Я тосковал по тишине, которую раньше находил рядом с дедушкой. Мне его не хватало больше, чем я могу это выразить. Мне хотелось задать ему столько вопросов, но теперь он умер и не мог ответить. И я поехал в Уппсалу.
Берит этого не одобрила. Ей хотелось, чтобы я остался дома, в Бергшё, поступил на работу, завел жену и много детей. Она плохо понимала, чего я ищу и зачем должен ехать в Уппсалу, чтобы найти это. Она считала, что я могу все найти дома, в Бергшё. Множество девушек будут рады заполучить тебя, говорила она. Ты не красавец, но мы, женщины, не слишком привиредливы. Чего тебе делать в Уппсале?
Она, наверное, имела в виду, что есть немало женщин, которые были бы непрочь заполучить меня как мужчину в доме. Это про них она думала. Какая радость от того, что я уеду в Уппсалу? Это означало лишь, что какая-нибудь девушка в Бергшё останется без мужчины. По ее мнению, это было неправильно и несправедливо. Жизнь бурна и коротка, как лето в Хельсингланде, и это короткое время не стоит впустую тратить на пребывание в Уппсале.
Так считала Берит, но я настоял на своем. И не то, чтоб она скандалила из-за денег, которые достались мне от деда. В этом смысле она хорошая, Берит. Она привыкла, что мужчины чудят и делают глупости, что они все портят, пьянствуют и дерутся. Но с этим приходилось мириться, лишь бы они были настоящими мужиками. Так считала Берит, и в какой-то мере, наверное, и меня считала настоящим мужиком. Так что Берит вела себя по-доброму, помогала и не скандалила, когда я уезжал в Уппсалу.
Но утверждать, что мне особо нравилось в Уппсале, я не могу. Город находится на юге, и все равно здесь холоднее, чем дома, в Хельсингланде. Я сперва думал, что в Уппсалу едут, чтобы узнать правду о людях и жизни. Конечно, тут есть масса всяких партий и сект, но они по большей части дерутся друг с другом и стремятся только к власти, правда их почти не интересует. И под конец я почувствовал, что не желаю никуда вступать и выбирать. Я хотел быть один. Может, и одиночка способен что-то сделать самостоятельно, чтобы все повернуть к лучшему? Но иногда я ощущал, что мне просто хочется спрятаться от всего.
Никому нет никакого дела до правды, все размахивают кулаками, только чтобы получить работу. Это, пожалуй, относится и ко многим из тех, кто занимается политикой. Они красиво рассуждают о социализме, а думают лишь о том, как пробиться наверх. Все это как бы не слишком серьезно.
Но, возможно, это не совсем справедливо, то, что я только что сказал. Конечно, многие хотят добра. И конечно, понятно, что многие боятся за свою работу, сейчас ведь так трудно получить ее. Говоря начистоту, я и сам не знаю, что буду делать, когда кончатся деньги, доставшиеся мне от дедушки, то немногое, что осталось. Я не боюсь никакой работы, но не знаю, куда податься. Нелегко быть молодым в нынешние времена, когда нет работы.
Не то, чтоб это имело больше значение для меня. Теперь, когда Вера исчезла. И, наверное, мне именно о Вере следовало бы рассказать, хотя говорить о ней во многих отношениях тяжело.
Не знаю точно, как сказать.
Здесь, в Уппсале, как бы нет ни серьезности, ни покоя. Почти все, с кем я встречался, жутко нервные. Никто не способен угомониться, присесть и подумать о правде, касающейся людей и жизни, все вечно куда-то бегут, бегут и бегут. А на вечеринках кошмарно пьют, хуже, чем во время любого праздника там, дома. А уж быть девушкой здесь, в Уппсале, совсем невесело.
Не то, чтобы я старомодный, и ясное дело, девушки и парни должны хороводиться, это естественно, в этом я, пожалуй, согласен с Берит. Но девушки сейчас, ежели им, к примеру, вздумается пойти потанцевать вместо того, чтобы скучать в одиночестве дома, хотят они того или нет, вроде как обязаны подпускать к себе парней, Так что с женской эмансипацией на самом деле обстоит вовсе не так хорошо, как пишут в газетах.
Я пару раз бывал с девушками, но радости от этого никакой не получил. Я не могу относиться легко к таким вещам, шутить и тому подобное, есть парни, которые это умеют, они шумят, болтают, и потом больше ничего не происходит, а девушки все равно в хорошем настроении, довольны и вскоре обо всем забывают. Вот таким быть мне трудно, я по природе человек основательный и серьезный. И девушки на меня жутко злились или огорчались, когда я не чувствовал желания продолжать, наверное, это была моя вина. Но я не знаю, как мне следовало себя вести, ежели они, в общем, были мне безразличны. Я вовсе не собираюсь обвинять девушек, наверное, им было тоже несладко.
В конце концов я пришел в уныние и решил, что все дело во мне самом. И потом редко ходил на вечеринки и танцы. Может, мне предстояло, как Берит с Барбру обычно говорили, остаться бобылем. Просто я не мог уразуметь, почему так должно быть. В другую сторону я не смотрю, не то, чтобы у меня были какие-то предрассудки или я смотрел сверху вниз на таких людей, но просто я по природе не такой, если можно так выразиться. Почти все девушки мне кажутся красивыми, на душе делается хорошо, когда думаешь, как было бы здорово прикоснуться к ним, обнять и тому подобное. Так что дело не в этом.
Как бы там ни было, но я еще больше отдалился от всех и ходил, в основном, сам по себе. С этим ничего нельзя было поделать. Верно, я сам был виноват. А с учебой дела шли ни шатко, ни валко. То немногое, что можно было узнать, мне казалось не слишком важным, а того, что я сам считал важным и нужным, у них в учебных программах не было. И когда я спрашивал о том, что считал важным, никто не воспринимал меня всерьез. Ну, я постепенно и замолчал и больше вопросов не задавал.
Иногда я подумывал вернуться домой, в Хельсингланд. Я совершил длительные прогулки — к церкви Ваксала, в которой есть знаменитый алтарь, и в Старую Уппсалу, поглядеть на курганы. Я поднялся на курганы, но вид, открывавшийся оттуда, даже не стоит упоминания, здесь в Уппланде все такое плоское. И все-таки на курганах этих самых было ветрено. Я стоял на кургане короля Анэ{3} и пытался определить, чувствую ли я что-нибудь. Но единственное, что я чувствовал, был холодный ветер.
Иногда я ездил куда-нибудь на моем старом «Фольксике». И тогда радовался, что он у меня есть, хотя он жрал много бензина, и вообще-то был мне не по карману. Но часто, когда мне делалось боязно и одиноко, было приятно прошвырнуться. И я радовался, что у меня есть машина. Чаще всего я ездил смотреть старые церкви. Было облегчением оставить на время Уппсалу.
Как раз в церкви я и встретился впервые с Верой. В самом Домском соборе. Как-то мне пришло в голову, что я никогда там не был, хотя уже долго живу в Уппсале. Я пошел туда и принялся осматривать все достопримечательности. Я думал о дедушке и обо всем, что он рассказывал о соборе. Думал и о дедушкином Боге. Он был где-то далеко и почти забыт. Может, дедушкин Бог остался в Хельсингланде — так мне показалось.
Вера стояла у решетки возле усыпальницы. На ней были белый вязаный капор, коричневая суконая куртка до колен и джинсы. Нужно сказать, что она почти всегда носила одно и то же: голубые джинсы, черную, в рубчик, водолазку, а сверху старую куртку и сумку из серой ткани на длинном ремешке. Хотя, когда пришла весна и стало тепло, она иногда надевала белую майку с портретом Моцарта. А так в ней ничего не менялось.
У нее были темные волосы, расчесанные на прямой пробор, довольно длинные. Она была молчаливая, бледная и серьезная, как я сам. Мы во многом были с ней похожи, хотя Вера прочитала намного больше книжек и размышляла о всякой всячине, о которой я даже не задумывался. Она была довольно плотного сложения, ежели можно сказать такое о девушке.
Мне трудно писать все это про Веру, ведь я ее так давно не видел. Я тоскую по ней больше, чем могу выразить словами.
Вера стояла у решетки возле усыпальницы, и когда я подошел, повернула голову, кивнула и улыбнулась, как будто мы назначили свидание здесь, в церкви, и как будто мы давно знакомы. Потом она мотнула головой в сторону красного каменного саркофага в усыпальнице.
— Здесь похоронен Сведенборг{4}, — сказал она.
Я этого не знал. Но я немножко слышал про Сведенборга, то, что рассказывал дедушка. Ну, мы поговорили чуточку о Сведенборге, хотя говорила, в основном, Вера, она много читала. И Сведенборг во многих отношениях был удивительный человек. Многое пережил.
Больше особо рассказывать нечего. Все было заранее предрешено. Нам не надо было улыбаться, гримасничать, строить мины друг другу. Лицо Веры было серьезное, спокойное и чистое, как родник. Смотреть в глаза человеку — описать это просто невозможно. Мы прожили вместе тысячу лет. Вера, и впервые ее глаза в моих. Не понимаю, как это можно описать.
Не знаю, что и сказать.
О том, как у нас потом было вообще и в постели, я рассказывать не могу. Я знаю, что сейчас о таком много пишут, но я все-таки лучше не буду и пытаться. Все равно для этого нет слов. Невозможно рассказать.
Учитель говорит, чтобы я придумал новое имя для Веры. Так обычно делают, когда пишут книги, чтобы не задеть чувств тех, о ком пишут. Не всегда в книге только выдуманное, иногда писатель берет сюжет из действительности, или как это там называется. А сейчас почти всегда рассказывают без всяких выдумок о том, что пережили сами, чаще всего об эротических переживаниях или о ненавистных родителях, ну и в таком роде. Но мой рассказ совсем не то, и не этого я хочу. И я не знаю точно, как мне рассказать о Вере.
Конечно, ее имени я мог бы не называть. Имя значит так мало. Не знаю, что «Вера» значило для других, знавших ее, наверное, множество разных вещей. Но что это имя значило для меня, я просто не в силах выразить.
Так что именно сейчас я, пожалуй, не смогу рассказать о том коротком отрезке времени, когда мы с Верой жили вместе. Это было бы, думаю, слишком тяжело.
Я, наверное, сделал ошибку, что так долго не обращался в полицию. По крайней мере, они сами мне это сказали, хотя, по-моему, тоже особой спешки не проявили.
Я так долго не обращался в полицию потому, что думал, будто Вера просто меня разыгрывает. Она была по большей части серьезной, но иногда говорила что-то, а я не понимал, что она шутит, пока не видел, что губы ее растягиваются в улыбке. Так что я, пожалуй, надеялся до последнего, что все это окажется шуткой.
Но Вера не вернулась.
И за это время я еще больше возненавидел Уппсалу. Ни одного человека, которого бы волновала Истина, одни насмешки, розыгрыши да сомнения, и «пожалуйста, определись с терминологией», и «с одной стороны, а с другой стороны», и ничего верного и правдивого. А там, в мире, история мчится как взбесившийся локомотив, и все эти партии только возятся и дерутся друг с другом, вместо того, чтобы сделать что-нибудь.
Так что жизнь в Уппсале мне до такой степени опротивела, что и сказать не могу. Все шло наперекосяк, и я ничего не мог поделать. Но в конце концов я все-таки пошел в полицию.
Полицейские сперва рассердились, что я не заявил об этом раньше. Но сами большой спешки не проявили. У них было много дел, не хватало народа, а то, что девушки пропадают — очевидно, в порядке вещей. В конце концов своего рода допрос все-таки состоялся. Длинноволосый парень в голубой форменной рубашке задал кучу вопросов и указательными пальцами настукал на машинке протокол. Иногда он задавал совершенно идиотские вопросы, обо мне и Вере. Не знаю, что он себе вообразил. Я даже чуть не разозлился.
Хотя, в общем-то, надо, пожалуй, постараться понять полицию и их трудности. Им ведь не всегда сладко приходится. У них тяжелая работа, и они видят много всякой мерзости.
Но когда я думаю об всем, что они напридумывали о нас с Верой, то не знаю, смеяться мне или плакать.
Все окончилось ничем. Полиция несколько раз обыскала Верину комнату, и больше ничего. Приехала Верина тетка в «Вольво» и забрала ее вещи, картонную коробку с книгами и пару чемоданов, это все, что было. Тетка — единственная Верина родственница, и толку от нее чуть. Меня она, по-моему, просто испугалась. Я хотел поговорить с ней о Вере, но она только зашипела и отмахнулась. Не знаю уж, что она думала о Вере и обо мне и о том, что я сделал с Верой.
Иногда я ощущал такую пустоту, что прямо приходил в отчаяние.
Семестр закончился, а я ничему не выучился. Но оставался, как прежде, в городе. Я, наверное, начал в каком-то смысле сходить с ума, потому как не мог выбросить из головы, что Вера просто над мной подшутила. В один прекрасный день она позвонит в мою дверь и скажет «я тут», или, сидя на моем диване, рассмеется, когда я вернусь домой. У нее был дубликат моего ключа, который мы заказали в мастерской в «Темпо». Да, в один прекрасный день Вера вернется.
Но дни шли, а Вера не возвращалась.
Я искал ее везде, где она могла быть. Искал на факультете, но там было по-летнему пусто и пыльно, в окно светило солнце, а в раздевалке валялись забытые шарфы и варежки. Я пошел в Домский собор и сквозь решетку осмотрел усыпальницу Сведенборга. Красный саркофаг стоял на месте. Ничего особенного в нем не было.
В своем «Фольксике» я съездил в церковь Тенсты, и даже не один раз. Ни следа. И старушки я не увидел. Все было как всегда, и все-таки это была словно бы другая церковь.
И я обыскал всю Уппсалу.
Как-то июньским вечером я обходил студенческие землячества. Помещение Эстергётландского землячества сняла на день какая-то аукционная фирма. Они собирались выставлять на продажу медные чаны, старый фарфор, настоящие ковры и все такое прочее. Люди ходили, разглядывали вещи, приценивались. Это был показ.
— Тут ничего ценного, — услышал я голос. — Тут нет ничего, что было бы старше меня.
Я обернулся, чтобы посмотреть на говорившего. Это был пожилой господин, лет шестидесяти, может, полковник в гражданском платье или вышедший на пенсию чиновник, или что-то в этом роде. Одет несколько старомодно — серый летний костюм, золотая цепь поверх жилетки, вишневый галстук с черным крестом и какой-то золотой значок на лацкане. Седые вьющиеся волосы, и вид такой старомодно-благородный, как у аристократа или кого там еще. Он кивнул и, улыбнувшись мне, показал тростью на китайскую вазу.
— Тут ничего ценного, — сказал он. — Только зря потерянное время. Отойдем в сторонку на минутку?
И он, взяв меня под руку, куда-то меня повел. Похоже, он хорошо ориентировался в помещении. Он миновал коридор, где висели портреты бывших инспекторов, и ввел меня в музыкальный салон. Там только что закончили уборку, пол блестел желтым, стулья громоздились на столе. Он прошелся по комнате, постукивая тростью по полу. Казалось, он размышляет.
— Не исключено, что ты снова с ней встретишься, — проговорил он наконец.
— Но я даже не знаю…
— Можешь звать меня Мишей, — сказал он. — Меня зовут Михаил Солтикофф. А ты — Гуннар Эммануэль. Да, пожалуй, это удастся устроить.
И он сел за рояль и взял несколько аккордов. Он смотрел на меня, и взгляд у него было немного пустой. Он играл. Играл какую-то странную мелодию, в незнакомой тональности, это был ни минор, ни мажор. Потом засмеялся и встал.
— Странно звучит?
— Ага.
— Ничего удивительного. Много времени прошло. Впервые я услышал ее в исполнении флейты и тубы, когда армия Александра Великого{5} входила в Сузы.
Говоря по правде, с этого места рассказ уже не только мой. Я написал нижеследующую главу как сумел и показал ее моему учителю. Он разнервничался, как обычно с ним бывает, рассмеялся и принялся ходить взад-вперед по комнате. Было, в общем-то, заметно, что он недоволен, хоть он и пытался быть благожелательным и похвалил кое-какие куски. Но мой разговор с Солтикоффым ему явно не понравился. Таким манером этот старик не мог говорить, имел в виду учитель. Поэтому он взялся переписать все разговоры старика со мной. Наверное, в каком-то смысле стало лучше, но мне кажется, что вполне могло бы остаться так, как написал я. В любом случае, он не зарезал текст, а сказал, что принимает его в качестве экзаменационной работы. Похлопал меня по спине и засмеялся.
Но я понятия не имею, имело ли значение то, что я справился или не справился с заданием теперь, когда Вера исчезла, а мне самому жутко хотелось убраться подальше от все этой мерзости, хоть я не знал, куда податься. Я бродил по Уппсале и искал Веру, и дни шли, и ничего не происходило. Это было похоже на ожидание чуда.
И вот я встретил Солтикоффа в Эстергётландском землячестве.
Он сидел за роялем в музыкальном салоне, играл и говорил массу странных вещей. Скоро он мне надоел, и я перестал его слушать. Мысли о Вере навалились на меня с такой силой, что сделалось почти больно. У меня не было сил слушать то, что он говорил.
Но наконец он встал, подошел ко мне и постучал тростью по ножке стула, как бы желая привлечь мое внимание. Так и было, и мне пришлось собраться с мыслями и выслушать его речь.
— Меланхолический молодой человек, — сказал он. — Погружен в печальные размышления, о девушке, можно предположить, да. Разреши угостить чашкой чая? Напиток, связанный с буддизмом, должен бы подойти юноше, тоскующему по нирване? Пойдем в кондитерскую Гюнтера, и я по мере сил сыграю роль князя Бодидхармы{6}, который, замечу в скобках, был весьма любезным господином, никакой кичливости. Но в одной из своих реинкарнаций он был щетинковым червем, а подобное, пожалуй, располагает к кротости. Я сам прошел через такие реинкарнации, о которых вспоминаю с дрожью, и которые мы облечем милосердным молчанием, учитывая твой молодой аппетит.
Да, так вот примерно он говорил. Я пошел за ним без возражений, может, он хотел сказать что-то важное, может, он был просто говорливым стариком, какая разница. Он взял меня под руку, и мы пошли. Портреты инспекторов глазели на нас, забытые уппсальские профессора в черных костюмах с медалями на груди и большими глупыми глазами, нарисованными голубой масляной краской, и ни один из них, верно, никогда не мечтал выйти из времени, а теперь они висели в коридоре всеми забытые.
Я был жутко подавлен.
В большом зале проходил аукцион. Какой-то краснощекий парень с жиденькими волосами в светлом летнем блейзере выкрикивал лоты. В зале сидело десятка два стариков, небось, пенсионеры, которым захотелось бесплатного развлечения, и никто не делал никаких предложений.
— Множество желающих, расступись, — закричал парень в блейзере, поднимая вазу.
Но я не слышал ни одной заявки.
— Кто-то сказал пятьсот крон? — заорал парень. — Редкостная древняя китайская ваза, настоящий Мин{7}! Какие предложения?
— Пять эре! Made in Hong-Kong, — сказал Солтикофф, когда мы проходили мимо.
И ударил по вазе тростью так, что она зазвенела.
— Хоть бы ты разок попридержал язык за зубами, — сказал парень в блейзере, когда мы проходили мимо, но сказал тихо, чтобы не было слышно в зале. Правда, это было неважно, пенсионеры сидели молча, как и прежде, и, наверное, ничего не заметили.
— Я слышал триста? — закричал парень в блейзере. — Какие предложения?
Предложений не было. Все молчали.
Мы миновали холл, и входная дверь захлопнулась за нами.
В тот день ярко светило солнце.
Мы вышли на Трэдгордсгатан и направились вниз, к Фюрис. Пахло липовым цветом, было необычно тепло. Как будто все происходило в другом городе, а не в Уппсале. Но я все равно был в унынии.
Река Фюрис обмелела после весеннего паводка, так что стали видны водяные растения. Среди пивных банок и бутылок плавали утки. Как обычно, летали чайки, взмывали и опускались, и снова взмывали вверх.
Солтикофф остановился на мосту и вытер глаза сложенным носовым платком, который он достал из нагрудного кармана. Он, видно, плохо переносил солнечный свет, потому что надел темные очки.
— Птицы, — сказал он, указывая на чаек. — Образ, который всегда под рукой. Вечно птицы, как символ свободы. Но тогда не думаешь о прирученной летающей живности, как эта. Приходится брать те образы, какие можешь найти. О, эта бедная действительность.
Я не знал, что ответить.
Он угостил меня чаем и всякой выпечкой, но у меня совсем не было аппетита. Он много говорил о буддизме, я мало что понял. Наконец, он замолчал, вздохнул и снова вытер глаза. Надел прежние очки в золотой оправе. У него, похоже, страшно болели глаза.
— Теперь, думаю, ты должен рассказать мне о Вере, — произнес он.
Он знал ее имя, значит, я, наверное, что-то сболтнул о ней, хотя не помнил, что именно. Впрочем, это и неважно. Я почувствовал большое облегчение, что есть человек, с которым можно поговорить. А с кем еще? Дедушка умер. Берит с Барбру ни шиша б не поняли. Этот Солтикофф чудной, но он по крайней мере захотел меня выслушать. И я рассказал. Рассказал примерно все то, что я здесь описал, а он слушал, иногда что-то дружелюбно бормотал и помогал, когда я искал нужное слово, и было похоже, что он уже слышал всю эту историю.
То и дело он вытирал глаза.
Я почувствовал себя совершенно опустошенным, когда в конце концов замолчал.
Солтикофф вздохнул, помолчал. Иногда вытирал глаза сложенным носовым платком. Его усталые глаза постоянно слезились, наверное, возрастное, хотя в остальном он выглядел моложавым и подтянутым, как старый военный или граф, или что-то в этом роде.
— Да, — сказал он наконец. — Я приблизительно понимаю, понимаю, что человек может чувствовать. Многие испытывали те же чувства, что и ты, но это плохое утешение, знаю, знаю. А ты вдобавок принадлежишь к поколению, которое представляет себе историю в виде трехступенчатой ракеты: феодализм, капитализм, и, напоследок, бац — и на орбиту рая, где время застыло… И вот однажды утром вы просыпаетесь, и перед вами возникает циклическое видение истории, этакая пыхтящая древняя карусель на пару с риторически рычащим органом и вечно, вечно возвращающимися чудищами с облупившейся масляной краской… Кровожадные грифы, драконы с разинутой пастью, Фафнир{8}, сидящий на золоте, можно предположить, чудища, чудища, которые постоянно возвращаются, а взрослый мир в это время, сопя, извергает свою дерьмовую риторику, снова и снова… Тогда возникает желание спрыгнуть с карусели. Покинуть историю. Выйти из времени. Я прекрасно это понимаю. Не хочу взвешивать за и против. Не собираюсь морализировать. Тот, кто захотел бы морализировать, наверное бы сказал — у тебя все же есть шанс всунуть палку в механизм. У тебя, да, да! У скольких же его нет! А ты мог бы в свою очередь ответить: так дайте им шанс, этим бессильным! Пусть они испытают то, что испытал я — палка ломается, как спичка, а карусель продолжает крутиться. Это столетие, думается мне, немного перенасыщено историей, другого такого я не припоминаю. Стоицизм, да, в ту эпоху тоже было много шумной возни. История и великие люди — насколько хватало глаз. И мессианские мечты, и выдуманные потусторонние царства, а карусель продолжала крутиться, как прежде. Не удивительно, что им хотелось сойти и обрести немного тишины и покоя. Но самое ужасное, что у подобной мысли есть лишь одно настоящее следствие. Один разумный конец. И этот конец наступит все равно, в лучшем случае, нескоро, или внезапно, если истории позволят хозяйничать, как она хочет. Я не могу развязать этот узел. А ты?
Я плохо понял, о чем он говорит, и сказать мне было нечего. Похоже, он и не ждал ответа. Просто сидел, как прежде, и вытирал глаза носовым платком. На платке была вышита монограмма с короной, и от него шел запах духов.
— С глазами проблема, — сказал Солтикофф. — В моей профессии слишком много видишь. Слишком много истории и слишком много фальшивого антиквариата. Да, антиквариата, у меня есть определенный опыт, я — уникум в этой области. Езжу по миру и делаю закупки, поставляю вещи розничным торговцам, получаю свою маленькую долю и иногда кое-какие дополнительные деньги за то, что смотрю сквозь пальцы. Жить-то надо, а я, к сожалению, живу чересчур долго. Но что касается Веры. Не исключено, это каким-то образом можно устроить, не знаю. Я должен дать глазам отдохнуть, темнота успокаивает. Подожди немного.
Я вовсе не торопил его, я не произнес ни слова. Просто сидел и ждал. Молча. Он вдруг засмеялся, покачал головой и улыбнулся, как будто вспомнил что-то смешное.
— Мне нравилось быть русским, — сказал он. — В этом были свои прелести. Вроде снова оказываешься подростком. Ты чувствителен, буен, нежен и порой щедр до самоуничтожения. Масса всяких «настроений», бесконечно богатая духовная жизнь. Сильная эмоциональная жизнь или, по крайней мере, крепкая водка. Иногда дикое желание бунта, хотя тебя все время держит на привязи патриархальный батюшка. И эту зависимость от батюшки ты носишь в самом имени: Степанович! Да, моего отца звали Степан, и следовательно я — Михаил Степанович Солтикофф. Или Салтыков, или как тебе больше нравится. Фамилия не знакома? У меня был племянник, который писал книги…
— Никогда не слышал.
— Да, бедный Миша, пожалуй, не известен в этой стране, да и как вам его знать при том образовании, которое получили ты и твои товарищи. Ну, и разумеется, он писал так, что твоему поколению это показалось бы до идиотизма утонченным. Вы оглохли от этого грохота, пыхтенья, позитивного нытья, доносящихся с карусели, вы воспринимаете только две пронзительные тональности: возмущение и сентиментальность. Орать в бешенстве и рыдать от пьяной жалости к себе. О том, что может существовать и другая литература, вам, пожалуй, никогда не узнать. И это они имеют наглость называть чаем? Благодарю покорно, у меня свой рецепт…
Он вытащил мокрый мешочек с чаем из чашки. На солнце казалось, что из него капает кровь. Мне вдруг стало боязно, что Солтикофф сейчас забудется и начнет говорить не о Вере, а о чем-нибудь другом. Надо было что-то сказать.
— Вы… ты, значит, из России, — произнес я.
— Да. Но это было давно. Мы жили на Морской, я помню, как я мог проснутся утром в начале лета, таким же днем, как сегодня, и почувствовать запах свежего хлеба, услышать, как по булыжникам или бревенчатому настилу грохочут первые повозки, начало лета в Петербурге, и весь город еще пропитан ароматами, не воняет щами и водкой, только утренний бриз и свежий хлеб, и сельский запах конского навоза на мостовой… Ностальгия, говоришь?
Я не произнес ни слова, я слушал его краем уха, но он, Солтикофф, имел обыкновение вкладывать мне в рот собственные слова, и сам произносил ответы или возражения, которых ждал от меня.
— Не ностальгия, а бесчисленные — целый гербарий — воспоминания, — сказал он. — В основном, репейник да крапива, но изредка попадаются и пряности, и увядшие цветы. Не только из Петербурга, конечно. Итак. У тебя есть учитель?
— Да.
— Что он говорит по этому поводу, о том, чтобы выйти из времени?
— Говорит, что это невозможно.
— Невозможно? Как сказать! И да, и нет. Чуточку зависит от того, что имеется в виду. Но я больше не решаюсь иметь собственное мнение. Который час?
Он вынул из кармашка жилетки золотые часы, послушал механизм и покачал головой. Мне вспомнился дедушка, и по обыкновению я почувствовал, как мне его не хватает. Мне пришло в голову, что этот Солтикофф, возможно, немного в маразме. Он все время терял нить разговора.
— Как получилось, что вы уехали из России?
— О, как всегда, сплошные неприятности. Помню довольно плохо. Я эвакуировался из Крыма вместе с отцом в двадцатых годах, это длинная история. Мой дед по отцу был действительным статским советником Солтикоффым, мой отец — штабс-капитаном, когда это все случилось. Столько всего сразу.
— Революция?
— Да. О, я вижу, что ты думаешь: эмигранты, контрреволюционеры… Ну, все не так страшно. У меня был кузен, служивший у Унгерна фон Штернберга{9}, а так мы, главным образом, стали жертвами времени, которое верило в свои лозунги и идеологии, верило с бурлящим энтузиазмом подростка. Правда! Никаких тебе колебаний, ни-ни, все буквально обжирались историей и свято верили, что наконец-то заставили карусель остановиться, что царство молочных рек уже близко. Да, примечательное было время. Ладно. Так она исчезла возле церкви Тенсты?
— Да.
— Расскажи еще раз.
И я рассказал. Солтикофф промокал глаза платком, слушал часы, иногда что-то бормотал, а потом поднял руку, чтобы остановить меня.
— Ты увидел старуху?
— Да.
— Как она выглядела?
Я описал ее, как мог. Он кивнул, казалось, он был чем-то подавлен. Потом глубоко вздохнул.
— Да, это будет нелегко, — сказал он наконец. — Но почему бы не попытаться. И, значит, здесь она оставаться не могла? Нет, конечно, церковь Тенсты, да, знаю. Кто она, собственно, такая? Вера, Вера, Вера, имя, что оно говорит?
Я рассказал о Вере все, что вспомнил, не слишком много. Родители умерли, есть тетка, незамужняя, смотрительница музея в Стокгольме, я видел ее всего один раз… Как же мало я знал! Как мало Вера мне рассказывала! Мы были близки так, как могут быть близки два человека, и все-таки я ничего о ней не знал. Мне было нечего рассказывать. Я чуть со стыда не сгорел.
— Вот и все, что я знаю.
— Не так-то это просто — знать. Интересно, издалека ли она приехала, или была одной из многих: такое ведь сейчас довольно часто случается. Она… она никогда не высказывала такого желания, как ты — выйти из времени?
— Насколько я помню, нет.
— Нет. Да, это часто случается. А карусель все крутится. Дикие звери и спасители вперемежку. Однажды я имел честь служить апостолом у Иисуса Христа, нашего Спасителя, когда он явился в образе Ивана Тимофеевича Суслова, приемного сына Данилы Филипова, который в 1700 году скончался от цирроза печени и рака желудка, хотя по собственным словам был самим Господом Саваофом. Ну а почему бы и нет? И более знатных, чем эти двое, богов, как известно, смерть свела в могилу, и имена многих из них вам даже не знакомы. Сам я, пожалуй, встречался с большинством, но, понятное дело, кто видел одного спасителя, видел всех. Досадно только, что я не встретился с Иисусом в образе Андрея Селиванова, примечательный был человек. Но в то время я сидел за решеткой за участие в восстании декабристов, весьма неудачная затея, хотя намерения были самими благими… Да, если рассказывать, то мы зайдем чересчур далеко…
— Я даже не понимаю, о чем вы говорите…
На минуту мне показалось, что я вот-вот заплачу. Все было так безнадежно. Само собой, он вроде что-то знал о Вере и, возможно, хотел мне как-то помочь. Но здесь, в кондитерской, он все время бессвязно болтал, точил лясы да напускал туману, как пьяный. Может, он начал впадать в детство, хотя вид у него, в общем-то, бодрый. Иногда он выглядел моложавым, иногда — древним стариком, особенно, когда вытирал платком глаза. Вообще-то, он ни капельки не был похож на дедушку. Дедушку всегда окружал покой, он не болтал без надобности. А ежели говорил, то что-то важное и понятное.
Солтикофф перегнулся через стол и взял меня за локоть. Сколько бы ему ни было лет, пальцы у него оказались сильными.
— Нет, не уходи, — сказал он. — Выход всегда найдется. Насчет Веры. От семьи тебе помощи, разумеется, не приходится ждать?
— Нет.
— А от учителя?
— Разве ему есть до меня дело?
— Ага, значит нет? Нет. Хотя ему бы следовало тебя понимать. Может быть, его сбивает с толку твой язык?
— Он считает, что я ужасно плохо пишу.
— В каком смысле?
— Не знаю.
— Так. Пожалуй, мы сделаем попытку, несмотря ни на что. А ты готовься к потрясениям. Что произойдет в точности, даже я не могу предсказать, но ты должен быть готов ко всему.
— Что мне надо делать?
— Поезжай завтра в Стокгольм и жди меня возле Национального музея в час дня. Я ничего не обещаю. Лишь бы ты был готов. Это все, что я могу сказать в настоящий момент. А теперь иди.
Когда я уходил, он сидел за столом и забавлялся часами. В окна светило солнце и его лучи сверкали на чистом золоте.
Никогда больше не встречусь с этим стариком — первое, что я подумал, выйдя на улицу, на солнце, на Эстра Огатан. Никогда больше. Или он в старческом маразме, или же пытается досадить мне за то, что я пристаю к нему насчет Веры, а это вовсе ни к чему. Никогда больше.
Но потом я вспомнил дедушку. Никогда никого не суди, говорил он. Человек ведь так мало знает. Нельзя судить и осуждать.
И по дороге к Студгородку я попытался найти хорошее в этом Солтикоффе. Все-таки он примечательный человек. И в том, что он болтал, всегда была крупица правды. Должно быть, он много чего пережил.
И кроме того, он единственный, кто серьезно говорил со мной о Вере.
Может, я сделаю так, как он велел, и все-таки съезжу в Стокгольм. Попытка не пытка.
Надо, пожалуй, сказать заранее, что следующий кусок или глава, ежели можно так выразиться, вообще-то написана не мной. Это надо сказать заранее, чтобы никто по ошибке не вообразил, будто это я написал то, что идет дальше.
Я, конечно, пытался, и не раз, и не два, но все-таки не был по-настоящему доволен. В конце концов, я сдался и послал написанное учителю, как есть. Он позвонил мне уже на следующий день и попросил зайти. Мне этого не больно хотелось, потому что он все время такой взвинченный и нервный, что я и сам выхожу из равновесия — в каком-то смысле мы с ним настроены на разные волны.
Мы сидели в его кабинете, и первое, что он сказал — это, мол, «потрясающе интересный материал». Потом угостил меня кофе, на мой вкус слишком крепким, и аппетитными булочками с корицей. Мы пытались говорить о чем-то другом, пока пили этот самый кофе, но учитель казался рассеянным и не слушал, что я говорил. И тут он начал расспрашивать меня, и рассеянности как не бывало. Длинные куски моего рассказа он записал на магнитофон, который стоял на полу между кипами книг. Учитель все время хлопал себя по бедру, смеялся и восклицал: «Но это же фантастический материал!» Но чему он смеялся, я не понимаю.
Ну, и он попросил разрешения самому переписать мою главу, но по правде говоря, он написал что-то совсем новое. Не знаю, так уж ли я этому рад. По-моему, по этому поводу шутить нельзя, и по-моему, не надо объяснять то, чего объяснить нельзя, по крайней мере, пока. И ежели всерьез сказать, что я думаю о моем учителе / — — — /.
«Невозможно даже установить, в какой день Гуннар Эммануэль Эрикссон предпринял свое первое «путешествие», или как там еще назвать эти его кошмарные переживания. Как он сам пытался намекнуть в своем повествовании, у него, очевидно, возникли сбои во времени уже к моменту исчезновения Веры. То, что потеря девушки, к которой он явно был горячо привязан, способствовала возникновению психических проблем, о которых он рассказывает, должно быть очевидно каждому. И что эта потеря предстает в чуть ли не сверхъестественном свете, вполне понятно и по-своему трогательно.
Встреча с «Солтикоффым», судя по всему, произвела на Гуннара Эммануэля гораздо более сильное впечатление, чем он сам признается в своем повествовании. Он пришел на условленное место возле Национального музея часа за два до назначенного времени. В ожидании он бродил по мосту Шеппсбрун и вдоль северного фасада Замка, так, чтобы уголком глаза постоянно следить, не явился ли на место встречи таинственный антиквар. Без пяти час он направился к скамейкам слева от входа в музей, но того, кого ожидал, не увидел. Когда часы на церкви Якоба пробили час, он поднял взгляд на церковную башню и в ту же минуту услышал голос Солтикоффа. Тот сидел на третьей скамейке от входа, и Гуннару Эммануэлю показалось, будто антиквар «соткался из воздуха». Более разумно объяснить это, наверное, можно тем, что тот стоял, спрятавшись за кустами в парке вокруг музея и ждал боя часов, дабы появиться как можно более эффектно. Итак, теперь они оба сидели на третьей скамейке, и в течение всего разговора им никто не мешал. Солтикофф был в солнечных очках, а одет, как накануне. В руках он держал бумажный пакет, в котором, очевидно, была маленькая бутылка.
Это, по всей видимости, произошло в конце мая или в начале июня; как я уже отметил, понятия о времени у Гуннара Эммануэля довольно сбивчивые. Однако из его воспоминаний вырисовываются картины солнечного света, плещущихся волн, белых пароходиков, кричащих чаек и прочего классического стокгольмского реквизита. Но звон колоколов церкви Якоба отсутствует.
Солтикофф сперва молчал и казался хмурым и раздраженным. У Гуннара Эммануэля сложилось впечатление, что антиквар вообще предпочел бы избежать этого свидания. Гуннар Эммануэль чувствовал, что ему не рады. Солтикофф вытер глаза платком, раздраженно и странно вопрошающе.
— Со вчерашнего дня с тобой ничего не случилось?
— Нет, а что могло бы случиться?
— Что-нибудь необычное? Веру не видел?
Нет, ничего необычного Гуннар Эманнуэль не заметил и Веру не видел. Солтикофф вздохнул, вытер глаза и надолго замолчал. После чего дал инструкции: Гуннар Эммануэль должен один пойти в зал с полотнами Рембрандта. Там ему нужно найти дверь в простенке между «Клавдием Цивилисом» и «Кухаркой». Дверь окрашена под цвет стены и ее трудно обнаружить, но Солтикофф подробно все описал. Гуннару Эммануэлю следовало дождаться подходящего момента, лучше всего, когда зал будет пуст. И открыть дверь. Если окажется, что это чулан с принадлежностями для уборки — «может, это и хорошо» — необходимо немедленно вернуться к скамейке. Если пространство будет пусто, он должен войти, закрыть за собой дверь и потом действовать «по обстоятельствам».
Гуннар Эммануэль заявил, что все понял, и Солтикофф вновь погрузился в молчание, прерываемое лишь его вздохами. После чего пустился в пространное и путаное рассуждение о Клавдии Цивилисе, богатое деталями и очень компетентное. Он рассказал, в частности, что батавский бунтарь после своей неудачной попытки вставить палку в «машинерию римской карусели» погрузился в меланхолию и пьянство, несмотря на то, что римляне обошлись с ним благородно. Можно сказать, что произошло изменение личности. Гибкий, терпеливый дипломат превратился в пьяного, сварливого холерика, который либо изводил окружающих бесконечными соображениями о том, что он «должен был бы сделать», либо жаловался на то, что он вообще вмешался в предопределенные судьбой неизбежные события — или впадал в ярость по поводу так называемых предателей. Он сделался тяжелой обузой для окружающих, и Солтикофф своим рассказом, судя по всему, давал понять, что он сам принадлежал к узкому кругу лиц, облеченных доверием батава, сперва лояльных, а потом подвергшихся тяжелым испытаниям.
После еще нескольких басен, среди которых был рассказ о методе работы Рембрандта и его сексуальной жизни, рассказ, полный теплых и уважительных слов о натурщице, позировавшей для «Кухарки», Солтикофф опять погрузился в молчание. Подавшись вперед, он подпер рукой лоб. В Стрёммене{10} загудел пароходик. На асфальт перед двумя мужчинами опустилась чайка. Подняв крылья, она принялась чистить клювом перья. Кругом стояла тишина.
Наконец Солтикофф решительным движением выпрямился, и чайка взмыла вверх в белом вихре крыльев. Пароходик причаливал к набережной в туче жалобно кричавших птиц.
— Да, все-таки надо попробовать, — сказал Солтикофф.
Он вытащил бутылку с кока-колой, смял пакет и сердитым движением отбросил его в сторону.
— Если б было только чем открыть…
Оказалось, что у Гуннара Эммануэля на брелке для ключей, который он носил на поясе, была открывалка. Солтикофф настоял на том, чтобы самому открыть бутылку, что ему и удалось после нескольких попыток, свидетельствовавших о том, что он не испытывает глубокой привязанности к знаменитому напитку. Он предложил Гуннару Эммануэлю выпить кока-колу. Молодой человек вежливо отказался, сославшись на то, что терпеть не может эту жидкость. Из прохладительных напитков он предпочитает малиновый или чистый апельсиновый сок; кроме того, он не предполагал, что будет сидеть на скамейке и распивать кока-колу во время этой встречи, от которой ожидал много чего другого. Солтикофф взорвался.
— Пей, черт тебя возьми, иначе ты никогда больше не увидишь ни меня, ни Веры!
Гуннар Эммануэль пригубил напиток, но Солтикофф потребовал, чтобы тот опустошил бутылку до дна. Смирившись, Гуннар Эммануэль выпил до последней капли сладкий коричневый эликсир. Солтикофф снова погрузился в прерываемое вздохами молчание, и долго сидел, свесив бутылку между колен. Чайка — если это была та же самая чайка — вернулась на свое место, расправила крылья и принялась чистить перья. И опять взмыла в небо в белом вихре крыльев, когда Солтикофф встал и направился с пустой бутылкой к ближайшей урне. Вернувшись, он вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.
— Теперь иди, — сказал он. — И помни, ничему не удивляйся.
Он отвернулся и скрестил руки, всем своим видом показывая, будто они незнакомы.
Гуннар Эммануэль сделал, как ему было велено. Он вошел в музей, заплатил за билет и начал подниматься по лестнице. Он был в этом музее раньше вместе с Верой, но не мог припомнить, есть ли здесь лифт. От напряжения и крутых ступеней у него дико билось сердце.
В зале с полотнами Рембрандта галдел школьный класс, в основном, девочки, под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке с красным значком на отвороте. Гуннар Эммануэль отметил ее длинные, светлые косы, что по его мнению было «необычным в наше время». Учительница нарисовала ученикам политический портрет Клавдия Цивилиса, который даже Гуннару Эммануэлю показался скорее назидательным, чем исторически правильным. Наконец, класс, с шумом и гомоном, покинул зал. Гуннар Эммануэль остался один.
Он сначала подошел к картине и внимательно поглядел на одноглазого борца за свободу. Никаких переживаний эстетического характера у него не возникло, зато внезапно он проникся твердой уверенностью, что вся эта затея бессмысленна. Он спросил себя, не стал ли он предметом жестокого розыгрыша. Какое-то время он размышлял, не уйти ли из музея, бросить Солтикоффа и уехать обратно в Уппсалу на «старом Фольксике». В таком мрачном настроении он подошел к «Кухарке» и испытал сильное волнение. Ему показалось, что он видит портрет Веры.
Это было отнюдь не абсолютное портретное сходство. Вера, очевидно, была смуглее и с более темными волосами, но лицо такое же скуластое. Она ведь была «довольного плотного сложения, ежели можно так говорить о девушках». Возможно, он просто ощутил знакомую ауру нежности и женского тепла.
Но пережитое ощущение убедило Гуннара, что затею все же надо осуществить. Он исследовал простенок и вскоре обнаружил дверь. Замка на ней не было, но она открывалась с помощью выкрашенного в белую краску латунного кольца, вделанного в дверную филенку. Гуннар оглянулся. Зал был пуст. Гуннар потянул за кольцо, открыл и вошел. Дверь за ним закрылась сама по себе.
Куда он попал — действительно ли чулан? Вокруг царил сплошной мрак и определить размеры помещения было невозможно. Если он в тесной каморке, то почему не может нащупать ни стен, ни даже двери? Значит, он в огромной зале? Выяснить это ему так и не удалось, ибо появился свет.
Не то, чтобы в чуланчике зажегся свет; можно скорее сказать, что перед ним выросла стена света, или, правильнее, диск света, твердый и четкий, как пластина оптического стекла. Ему почудилось, что он может потрогать ее рукой. Но в ту самую секунду, когда он протянул руку, его схватила какая-то невидимая сила и бросила сквозь световой диск. С невероятной скоростью он пролетел сквозь свет, словно снаряд сквозь стену, а по другую сторону опять была темнота. В этой новой темноте он почувствовал холод и дождь, ледяной, хлещущий дождь, который бил в глаза и ослеплял. Гуннар Эммануэль пошарил впереди рукой, нащупал кусок ткани, поднял его и вошел в свет и тепло.
Он находился в большом шатре из красно-желтой ткани, освещенном масляными светильниками и жаровней на четырех ножках из черного кованого железа. Пол был застлан цветастыми коврами, а вдоль стен шатра стояли сундуки из кедра. На одном из шестов-распорок висел круглый щит с изображением льва под пальмой. Пахло пряностями и духами, «почти как глинтвейн».
В центре шатра стоял крепкий мужчина лет тридцати, совершенно голый. Он был смазан маслом, которое два черных до синевы негра соскребали с него инструментами, напоминавшими маленькие медные мастерки.
Это был крепкий человек, крепкий и с волосатым телом, как сам Гуннар Эммануэль, с короткой, курчавой окладистой бородой, похожий больше всего на араба. Самым примечательным был один глаз, очевидно, воспалившийся и отекший, и потому превратившийся в узкую красную щелку. Из глаза сочились гной и слезы, которые человек время от времени стряхивал нетерпеливым взмахом головы.
— А, это Кирн, — проговорил он. — Входи. Я уже почти закончил.
Он дал себя вытереть белым шерстяным полотнищем и прежде, чем улечься на ворох ковров, завернулся в мантию.
— Иди сюда, Кирн, — сказал он. — У меня нет настроения слушать песни сегодня. Иди сюда и сядь у моих ног.
Кирн отложил в сторону лиру, поправил складки на мантии и присел на корточки у ног властелина. Ему предстояло либо петь, либо слушать одинокие монологи властелина. Он терпеливо ждал приказа.
Властелин покачал головой и провел тыльной стороной ладони по больному глазу. Снаружи слышались предсмертные вопли умирающих.
— Семьдесят галлов распято, — проговорил властелин и потряс головой. — Непонятно, какая от этого польза. Я по мере возможности вставляю палки в колеса, но их проклятая победная колесница все-таки катит дальше. И я же знал это с самого начала. Но разве это имеет какое-нибудь значение? Роль должна быть сыграна до конца, даже если знаешь исход и знаешь… Радуйся, мой мальчик, тебе приходится только декламировать трагедии, и не нужно играть на сцене. Место зрителя лучше всего, если нельзя ускользнуть из этого мерзкого театра…
Он потряс головой так, что слезы брызнули во все стороны, и поплотнее укутался в мантию. В шатре ощущался сильный запах пряной гвоздики. Снаружи в темноте кричали несчастные.
— Не думаю, что сегодня вечером у меня есть желание слушать греческую поэзию. Лучше звуки из родных краев, хронику Ганнона о Дидоне{11}, или какие-нибудь из его песен, может быть, «Отдых в оазисе», не знаю… Утром подумал о нем. Если будет так, как хотят они, Фабий, Марцелл и гадюка Корнелий{12}, от поэзии Ганнона мало что останется… Ганнон Медовый язык, великий как Гомер, сладостный как Сапфо{13}, и тем не менее все эти шедевры могут исчезнуть, словно письмена на воде. Но колесо истории сокрушило, верно, и более великих мастеров, чем он. Время мстит! Только при звуках лиры и в объятиях любви мы чувствуем, что время замирает, что колесо стоит. Но последнее слово всегда остается за временем, и слово это Молчание…
Он вновь погрузился в размышления. В шатре пахло пряной гвоздикой и кедром. Снаружи слышались стоны умирающих галлов.
Властелин очнулся, посмотрел на Кирна здоровым глазом и попытался изобразить ласковую улыбку. Он медленно распахнул мантию.
— Я скоро стану одноглазым как Полифем{14}, но, надеюсь, не таким отталкивающим. Что скажешь, Кирн? Иди сюда! Иди сюда и поцелуй меня!
Кирн встал и закутался в мантию невольным жестом целомудренной женственности. В нежном мальчишеском теле греческого раба скрывалась смолистая сосновая сердцевина по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон. Именно она сейчас и затрещала в знак отрицания и отвращения. В его бессвязном бормотании однозначно проскользнуло ругательство из Хельсингланда. Здоровый глаз властелина расширился от удивления.
Кирн запахнул поплотнее мантию и выскочил наружу. Он сделал пару неуверенных шагов в темноте, прямо сквозь мокрые от дождя заросли олеандра, после чего его бросило сквозь световой диск, и он вернулся из тьмы в солнечное настоящее.
Кирн исчез в истории, а Гуннар Эммануэль вышел из чулана и вновь очутился в Национальном музее. Зал был пуст.
Здесь следовало бы дать объяснение.
Гуннар Эммануэль не знал ни куда он попал, ни куда вернулся. Он не знал даже своего имени. Он потерял память и вышел из чрева чулана как новорожденный. Он ничего не вспомнил, когда посмотрел на «Кухарку», лишь почувствовал неясную грусть.
Ему казалось, что он взаперти, было трудно дышать. Как ребенок в чреве матери, он хотел наружу, на свет. Поэтому его потянуло к солнечным лучам в вестибюле, и он начал спускаться по длинной лестнице.
Навстречу ему попался школьный класс, который направлялся в залы под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке, с красным значком на отвороте. У нее были длинные светлые косы, что в наше время немного необычно.
Пуповина порвалась, и Гуннар Эммануэль вышел из музея. На минуту он застыл в нерешительности. Он был опустошен или почти опустошен. Он видел людей, идущих по набережной, и смутно осознал простейшее соотношение: «сперва они тут, потом они там». Он смотрел на Замок, туманно представляя себе его размеры, ширину, высоту, длину и вместимость, но не имел понятия о его назначении. Или, говоря собственными словами Гуннара Эммануэля: «У меня в голове не было слова «дом», и я не сознавал, что он нужен для того, чтобы вмещать в себя людей и вещи». Он, похоже, с самого начала понял, что идущие по набережной существа могут быть «один» или «много», и, сложив несколько «один», он получил понятие, которое назвал «много».
Он пошел вслед за остальными, удалявшимися от музея, может, чисто рефлекторно. Почему он остановился перед Солтикоффым, мне выяснить не удалось.
Солтикофф сидел на скамейке, между коленями у него болталась пустая бутылка из-под кока-колы. В облаке птиц к набережной причаливал пароходик. Гуннар Эммануэль обошел скамейку и сел на прежнее место. Солтикофф вроде бы ничего не заметил. Оба сидели в полном молчании. На асфальт возле их ног приземлилась чайка. Белая птица расправила крылья и принялась чистить клювом перья. Когда Солтикофф встал и направился к ближайшей урне с пустой бутылкой, чайка вновь взмыла в небо в вихре белых крыльев. Он вернулся на место, вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.
— Теперь иди, — сказал он. — И помни, ничему не удивляйся. Он скрестил на груди руки и отвернулся.
Гуннар Эммануэль остался сидеть. Он слышал звуки, вылетавшие изо рта Солтикоффа, но ничего не понимал. Легкое прикосновение однако несколько успокоило его. Он продолжал сидеть.
Наконец старик повернулся и взглянул на Гуннара, вопросительно и чуть сердито. Вдруг лицо его прояснилось, и он хлопнул себя по лбу.
— Ну, разумеется, — произнес он. — Какой я дурак. Он уже вернулся!
Словно врач, осматривающий пациента, Солтикофф, зажав голову молодого человека между ладонями, начал с болезненной внимательностью всматриваться в его глаза. Он снял солнечные очки, забыв про резкий свет, и из его опухших, усталых глаз закапали слезы.
— Все прошло как надо? Ты встретил Веру?
Ответа не последовало. Гуннар улыбался звукам языка, как счастливый ребенок, но глаза его были пусты и ничего не выражали. Солтикофф отпустил его голову, сцепил пальцы и принялся громко причитать.
— Осечка вышла, — вскричал он. — Может, какое-то другое полотно? Или что-то я сказал не то? О, какая беда… Да вдобавок ты память потерял, зеленый новичок, этого еще не хватало. Можешь говорить? Не умеешь говорить, мой большой ласковый пес? Нет, не умеешь. Какая беда. Какая беда…
Солтикофф вытер глаза, глубоко вздохнул и взял своего подопечного за руку. И принялся за свой тяжкий труд.
— Скажи «мама», — проговорил он. — Скажи «мама»…
Мимо мчались спешащие стокгольмцы. Иногда кто-нибудь останавливался, заинтересованный этим новейшим извращением, расцветавшим на глазах грешного города. Прилично одетый пожилой гражданин сидел на скамейке и держал за руку здоровенного юношу в джинсах и куртке, возможно, умственно отсталого. Его скуластое лицо было искажено от усилия, с которым он слушал старого господина.
— Скажи «мама», — умоляюще просил Михаил Солтикофф. — Скажи «мама».
— Ма-ма, — произнес Гуннар Эммануэль Эрикссон.
Следует сразу же сообщить, что следующий кусок написан «учителем», а не Гуннаром Эммануэлем Эрикссоном, если кому-то это не будет ясно из стиля и способа изложения. По причинам, которые вскоре станут ясны, рассказ Гуннара Эммануэля о периоде его адаптации настолько путан, что его можно использовать лишь в качестве чернового материала.
Следует также с самого начала уточнить, что Гуннару Эммануэлю не пришлось проходить обычный для грудного младенца тяжкий путь обучения. Его психика отнюдь не представляла собой белый лист, похоже, у него были определенные «врожденные» идеи, память частично вернулась, а словарный запас восстанавливался спонтанно. Солтикофф сделал следующий утешительный прогноз: «Вот увидишь, он у тебя вырастет снова, как хвост у ящерицы!»
Насчет хвоста у ящерицы Гуннар Эммануэль, конечно, не понял, но эти слова вызвали у него слабое, хотя и неопределенное, эротическое ощущение. Он с интересом посмотрел на пышную волоокую блондинку, которая проходила мимо, покачивая бедрами. Она по вполне понятным причинам одарила сильного юношу — символ молодости и здоровья — томным взглядом. В Гуннаре Эммануэле пробудилось сильное любопытство.
— Что это? — спросил он любознательно, словно зачитывал вопросы из катехизиса.
— Гусыня, — раздраженно ответил Солтикофф, который желал поговорить о более важных вещах.
— Хочу поиграть с гусыней, — горячо попросил Гуннар Эммануэль.
— Придет время, наиграешься с гусями, — сказал Солтикофф. — А сейчас нам надо учить азы. Посмотри туда. Это Замок.
— Что это такое?
— Замок — это дом, а дом — это структура, возводимая для того, чтобы там могли разместиться люди и их добро, а в этом особом доме живет Его Величество Король, глава государства Швеция.
— Что он делает?
— Он не делает ничего, и ему не дозволено что-то делать. Тот факт, что он ничего не делает, вызывает гнев народа, гнев, который выражают и растолковывают газетчики, но если бы король что-то сделал ненароком, это тоже вызвало бы гнев народа, который выразили бы и растолковали тем же образом.
— И тогда король сердится?
— Возможно и сердится, но об этом нам ничего неизвестно, поскольку королю не разрешено давать волю гневу, и он не может и не имеет права хоть сколько-нибудь преследовать тех, кто пишет в газетах: поэтому выражать в газетах народный гнев против бессильной королевской власти — безопасно, почетно и выгодно.
— А что же те, кто пишут, знают о народном гневе?
— Разумеется, ничего, потому что у них нет никакой связи с народом, а народ тщательно избегает читать то, что они пишут. Народ, конечно же, не сердится, а любит королевский дом так же, как дорогой сердцу старый шкаф для кукол. Но хватит об этом.
— В таком доме я не хочу быть королем.
— Неудивительно, Гуннар Эммануэль, и, возможно, в доме скоро появится новый жилец, дюжий молодец с громовым голосом, думаю, краснобай, который частенько с того вон балкона обращается с пламенными речами к ликующим подпевалам, одним словом, человек, который, быть может, вызовет гнев народа, но о котором наши газеты пишут лишь в самых теплых выражениях. Будь добр, слушай, что я тебе говорю, и перестань коситься на проплывающих мимо гусынь: некоторым это, возможно, не нравится.
Гуннар Эммануэль покраснел и в попытке замять дело указал на малыша, который, переваливаясь, проходил мимо, прижав к себе игрушечный автомобиль.
— Что это?
— Это ребенок, маленький человек, который однажды станет таким же большим, как ты, хотя ты, пожалуй, пока одновременно ребенок и взрослый человек.
— Ребенок, — повторил Гуннар Эммануэль и вспомнил синтетический априорный постулат, вынесенное им из тьмы. — Один ребенок, много взрослых. Много, много взрослых!
— Это правильное наблюдение, делающее честь и тебе, и твоему учителю. Верно, в Швеции не слишком много детей, и с каждым годом их становится все меньше. Для того, чтобы рожать и воспитывать детей, необходимы любовь и большой труд, а эти шведы — сами большие дети, которые хотят любви для самих себя, но вовсе не желают себя утруждать. От детей нельзя требовать, чтобы они производили на свет детей. А дети, которые все же появляются на свет — по ошибке или от детской тоски по живым куклам — достойны сожаления больше всех других детей в этой несчастной стране, называющейся Швецией.
— Что такое Швеция?
— Страна на севере Европы, населенная восемью миллионами несчастных детей, которыми деспотически управляет трудно обозримое число отчимов, из коих несколько, наименее значительных, называются «правительством». Шведский народ обладает теоретическим правом иногда менять правительство. Такое вот новое правительство заступило на свой пост полтора года назад.
— Чем оно отличалось от прежних?
— Многим. У нового правительства бакенбарды, в то время как прежнее было гладковыбритым. Эти бакенбарды одни посчитали «победой демократии», другие — «победой реакции» — в зависимости от точки зрения. В остальном же никаких важных перемен не произошло.
— Но разве эти дети не хотят перемен?
— Очевидно, нет. Они всегда были безвластны и управляемы сверху — были, есть и будут. Они безропотно подчиняются властям предержащим, пока те не начинают слишком откровенно радоваться благам обладания властью: славе, богатству, сладострастию и шикарным отпускам на иноземных побережьях; такие вещи вызывают у шведов гнев, зато они спокойно относятся к тому, что сами лишены власти. Но нам пора на Центральный вокзал. Я предполагаю, что ты приехал сюда на твоем старом «Фольксике», однако научить тебя вновь водить машину, к сожалению, выше моих педагогических способностей. Идем, и берегись автомобилей. Да, авто-мо-билей, металлических существ на четырех колесах, которые питаются жидкой пищей и производят вонючие газы и опасную для жизни скорость…
Ведя перипатетический разговор{15}, странная парочка зашагала в сторону Оперы и площади Густава Адольфа. Солтикофф предпринял попытку разъяснить социальные и эстетические функции поэтического театра, но вскоре отказался от этой затеи. Они долго стояли перед памятником королю-герою{16}, обсуждая отличия прежних королей от нынешних, после чего Солтикофф зашел в тупик, стремясь объяснить, почему северный Лев не носил бакенбардов, но не был и гладковыбритым, что, очевидно, оказалось для Гуннара Эммануэля сложной проблемой. Период интенсивного обучения истощил его силы. Он достиг вершины. Пока они шли вверх по Дроттнинггатан, Солтикофф молчал. Гуннар Эммануэль иногда останавливался и устремлял взгляд своих больших голубых глаз на какую-нибудь девушку. Солтикоффу приходилось тащить его за рукав.
— Попробуй взять себя в руки. Удивительно, до чего крепко сидят в тебе твои крестьянские и очень природные инстинкты из Хельсингланда. Поглядим, не пробудит ли вот это в тебе каких-нибудь воспоминаний.
Они остановились перед витриной художественной галереи, в которой были выставлены картины, изображавшие красные домики на берегу озера, на опушке леса, или одновременно и там, и тут, бессовестно коммерческие картины, отмеченные легким притворным наивизмом в качестве художественного алиби. Гуннар Эммануэль был, похоже, восхищен до глубины души. На его голубые глаза навернулись прозрачные слезы.
— Что это?
— Это называется порнографией, пусть они скорее взывают к чувству ностальгии и воздействуют на слезные железы, чем на другие органы секреции. Да ты, как я погляжу, плачешь? Стало быть, твои изначальные шведские рефлексы возвращаются. Однако, громадная масса шведских детей за очень короткое время переместилась из аграрного общества — не проси у меня объяснений — в технологическое городское общество, которое внушает этим урбанизированным крестьянам глубокое отвращение и ощущение неуютности. Поэтому они тоскуют по надежности и простоте, символом которых, по их мнению, служат эти чертовы хибары, выкрашенные красной акриловой краской и помещенные в ядовито-зеленые березовые рощи. Это — шведское искусство, любимое народом. Любое другое шведское искусство вызывает у народа омерзение и ненависть. Но пошли дальше. Вот это книжный магазин. Что это такое? Место, торгующее порнографией на бумаге, испачканной типографской краской. Самые популярные произведения повествуют о тяжелых крестьянских буднях в сельской местности в далеком прошлом, и чем тяжелее, тем лучше. Эта порнография щекочет желание и стремление шведов вернуться к жизни, отмеченной простотой и надежностью, надежностью и простотой. Из чего мы можем заключить, что сейчас они испытывают неуверенность в жизни, которую считают невероятно сложной. Надежность, надежность и еще раз надежность — вот главный лозунг в обществе, которое, судя по всему, кажется страшно, как в кошмаре, ненадежным этим детям, боящимся темноты. Но ты меня не слушаешь?
Да, Гуннару Эммануэлю было трудно сосредоточиться на том, что говорил Солтикофф. Сельские пейзажи в витринах художественной галереи пробудили его фантазию. В его душе слабо зашевелились, словно морские чудища в теплой лагуне, чувства, и глаза его застлали слезы от неосознанной тоски по дому и Хельсингланду. Солтикофф тут же разозлился.
— Что с тобой, ты опять впал в детство? Скажи мама!
— Мама. Берит… Мама, я хочу сказать…
— Скажи «параллелепипед»! Скажи «конституционная комиссия»!
— Конституционная комиссия. Параллел… Что такое конституционная комиссия?
— Ну вот и хорошо, с тобой все в порядке, разговариваешь как взрослый. Конституционная… Ха, забавное совпадение. Мы как раз подошли к зданию риксдага{17}.
Гуннар Эммануэль механически повторил свой вопрос из катехизиса, и Солтикоффу пришлось приложить немало труда, чтобы объяснить принципы парламентской демократии в общем и шведского риксдага в частности. Вокруг парламентской демократии вились юные красотки, и эти красотки бросали на Гуннара Эммануэля влажные взгляды, а иногда шепотом делали предложения о более близком физическом контакте, которые он бы охотно принял. Теперь ведь он знал, что эти существа вовсе не гусыни, а девушки, но он был отнюдь не против поиграть и с девушкой. Однако, когда они подошли к площади Сергеля и заглянули вниз, туда, где словно в гигантском змеином гнезде кишели пьяницы и наркоманы, он очнулся от своих грез.
— А что эта такое?
— Это? Шведские граждане, которые с помощью химических средств пытаются излечиться от чувства неуверенности, страха и неютности в лучшем изо всех мыслимых народных домов. Я припоминаю, что люди занимались чем-то похожим, когда германцы угрожали Риму, но то были временные настроения, а у ворот Стокгольма, насколько я знаю, не стоят толпы кровожадных западногерманских туристов. Маленькие дети сосут соску или ириску, эти же взрослые и очень несчастные дети… Поразительно. Я нигде не видел ничего подобного, а ведь я испытал почти все.
— Но что случится со всеми ними?
— Умрут, естественно. Одни умрут уже сегодня, другие завтра, некоторые преждевременно, у всех у них жизнь загублена, даже если они в каком-то узко биологическом смысле «будут продолжать жить». И эти несчастные внизу, в яме — только небольшая часть всех проклятых…
— И именно здесь, перед параллел… конституципипедом…
— Да, перед риксдагом. Весьма поучительно.
— Но разве в риксдаге ничего с этим не делают?
— Нет. В риксдаге болтают о ревене.
— Что это?
— Ревень, rheum raponticum, огородное растение, из стебелей которого варят вкусный и полезный фруктовый кисель, полезный для всех, кто в отличие от меня не страдает от камней в почках, берущих свое начало в веселом восемнадцатом веке. Этот кисель был разрешен и риксдагом, пусть не очень охотно, поскольку его нельзя обложить налогом. Но из ревеня варят и сок, который с помощью обычных дрожжей превращается в ревеневое вино, вкусное вино, вызывающее легкое чувство удовольствия. Подобное злоупотребление ревенем привело в ярость законодателей, и теперь они собираются принять обширный закон о ревене, который вводит уголовную ответственность за владение ревенем, что влечет за собой конфискацию, десять лет принудительных работ максимально и поражение в правах. Ведут ли борьбу с ревенем бакенбарды или гладковыбритые я не помню, да это и неважно, поскольку святая ненависть к ревеню сметает любые партийные границы.
— И они занимаются этим в то время, когда людям там, внизу, приходится так, как приходится?
— Да, друг мой. Это называется выбором приоритетов.
— Но разве они не выставляют себя на посмешище?
— Мысль вполне логичная, но шведский народ уже давно потерял способность смеяться или удивляться безумствам властей предержащих, а чтобы вообще обратить внимание шведов на эти безумства, нужно орать во всю глотку так, чтобы уши заболели. Такой ор называется сатирой и вызывает у шведского народа бешенство, направленное против тех, кто кричит, разумеется, а не против тех, кто совершает безумства на вершине власти, ибо право шишек совершать безумства незыблемее, чем право испанских идальго практиковать jus primae noctis[3]. Кстати, насчет этой практики — я прошу тебя не распускать руки и не лапать нимф вокруг нас: удовольствия, которые они могут предложить, весьма дороги…
— Они только говорят, что хотят похороводиться со мной и… Да… Я не знаю точно, как сказать…
— Слава Богу, у тебя не хватает слов. Ну, это маленькое удовольствие тебе дорого обойдется, и сейчас, и в будущем. Это проституция.
— Что это?
— Проституция — широко распространенный шведский способ пропитания, используемый если и не нашей матерью, то по крайней мере дочерьми матери Свеа, и экономический оборот этого промысла не дает заснуть по ночам местным налоговым властям. Раньше проституция считалась результатом бедности в капиталистическом обществе, но сегодня, когда Швеция больше не бедна, а капитализм загнивает, проституция приняла невиданный прежде размах, что, вероятно, нелегко объяснить. Некоторые газетчики нахально заявляют, что проституция полезна, но эта точка зрения, как обычно, имеет мало общего с мнением шведского народа… Короче говоря, это промышленность, в которой крутятся большие деньги.
— Деньги, — повторил Гуннар Эммануэль, и его голубые глаза расширились. — Девушки хотят денег, чтобы сделать мне вот это приятное?
— Будь уверен.
— Что-то тут не так, — сказал Гуннар Эммануэль, повесив голову. — Это неправильно.
— Ты — благородный дикарь со здоровыми инстинктами, и быть твоим учителем большая честь. Но на что это ты уставился?
Гуннар Эммануэль, и правда, являл собой живое воплощение ужаса и изумления. Широко открытыми глазами он смотрел на темноволосую смуглую девушку, двигавшуюся среди других проклятых там, внизу, девушку, в джинсах и белой майке с портретом Моцарта, улыбавшегося от колыхания ее грудей. Она пронзительно кричала и, казалось, нервно дергалась.
— Почему ты так на нее уставился? Девушка довольно миленькая, а так ничего особенного, кроме разве что похмелья… Неужели это… Она тебе напоминает кого-нибудь?
— Да…
— Кого?
— Не помню…
— Ну и хорошо. А то для первого дня жизни будет многовато. Идем, нам надо на поезд.
Солтикофф потянул за собой своего сопротивляющегося ученика. У Гуннара Эммануэля был такой рассеянный вид, что учитель, когда они дошли до кладбища церкви Клары, счел необходимым провести урок повторения. Скажи «мама»! Мама! Конституционная комиссия! Кто такие шведы? Множество людей с такими вот малышами. Что такое шведский риксдаг? Множество больших идиотов, которые определяют при-о-ри-те-ты. И еще им не нравится ревень. Правильно! Что такое ревень? Это то, чего они не любят. Правильно! Ты делаешь мне честь, мой мальчик. Кстати, вот там могила Бельмана{18}…
— Кто это?
— Черт побери, как можно быть таким невеждой и дикарем — не знать Бельмана!
Солтикофф вытер гневные слезы и начал рассказывать о Бельмане и своей богатой событиями совместной жизни с великим поэтом. В заключение он спел «Харон в рожок трубит». У него был красивый баритон и хороший слух. Прохожие, останавливавшиеся, чтобы послушать, отмечали его певческое искусство подаянием, которое составило в конце концов сумму в шесть крон и семьдесят пять эре. Солтикофф вдохновился еще на парочку номеров.
— Некоторым дают, — сказал бесталанный пьяница, сидевший на ближней скамейке, после чего без обиняков предложил дать ему в долг.
— Ах, смерть, ужасный ты медведь, — пел Солтикофф своим красивым баритоном.
Гуннар Эммануэль не слушал. Его опять охватила грусть, которую он ощутил еще на Дроттнинггатан, неопределенная беспредметная печаль. Наконец Солтикофф заметил его состояние, собрал заработанные за песни деньги и дернул ученика за рукав.
— Ну, хватит об этом, теперь, узнав хоть немного о Бельмане, ты повысил свое общее образование. Идем, мы должны успеть на поезд. Посмотри, есть ли у тебя хоть какие-то деньги.
Гуннар Эммануэль неуклюже пошарил в карманах.
— Здесь ничего…
— Носовой платок и коробок спичек. Так-так. Наверное, это тот длинноволосый юнец свистнул твой бумажник, ну да, простим ему, он послезавтра умрет от героина. Идем.
В поезде Солтикофф продолжил свое громогласное нудное обучение, пока у Гуннара Эммануэля голова не пошла кругом от ревеня, конституционной комиссии и других вновь приобретенных знаний. У Книвсты он почти закончил курс образования, но испытывал чудовищную усталость. Его молодой мозг напоминал набитый под завязку чемодан, готовый вот-вот лопнуть и выблевать свое вновь обретенное содержимое. Но Солтикофф не оставлял его в покое.
— Я должен быть уверен, что ты справишься самостоятельно! Скажи «мама»!
И Гуннар Эммануэль в сотый раз повторил первое и самое простое человеческое слово. Он смертельно устал.
В Уппсале он взял такси и поехал прямо домой, в Студгородок. Без всякой на то причины он был удивлен и подавлен, когда обнаружил, что комната пуста. Да, пуста — а кого он ожидал увидеть? Он и сам не знал.
Он сразу же лег спать, но заснуть никак не мог. Неясная печаль долго мешала ему уснуть. Во сне его мучили жуткие кошмары.
На следующее утро его «я» вернулось, вернулся словарный запас, память о прошлом, воспоминания о Вере. И воспоминания о странном происшествии в Национальном музее. Сперва он решил считать это происшествие сном. Но потом ощутил на своих ладонях сильный запах пряной гвоздики, запах, который был такой важной частью сна. Позднее он обнаружил в кармане куртки входной билет в музей и билет в один конец на поезд Стокгольм — Уппсала. Он провалялся целый день в постели, погруженный в размышления.
В сумерках он выбрался из дома в «Макдональдс», чтобы съесть гамбургер. Запивал он его молочным коктейлем, грустно удивляясь количеству кока-колы, которое потребляют в этом заведении. Напоследок Гуннар Эммануэль отправился в кино, где посмотрел фильм о летающих тарелках. Фильм кончился хорошо. Гуннар Эммануэль порадовался счастливому концу, но потом его вновь одолели печальные мысли. Он пешком вернулся домой, но спал той ночью плохо.
Прошло много времени, прежде чем он возобновил контакт со своим учителем.
Я попросил учителя дать мне почитать главу 6. Я позвонил ему и сказал, что ежели я, Гуннар Эммануэль Эрикссон, пошел ему навстречу и написал отчет, а потом наговорил кучу всего на магнитофон, ежели я рассказал о вещах, о которых другие, может, предпочли бы умолчать, то я по крайней мере имею право прочитать то, что он написал о Солтикоффе, обо мне и обо всем, что случилось.
Но мой учитель не захотел пойти мне навстречу. Он опять разнервничался и начал громко смеяться в трубку, хоть я не возьму в толк, чего тут было особенно смешного, и снова сказал, что это «потрясающе интересный материал», но текст еще не совсем готов, он должен «созреть», и попросил меня подождать пару недель. Тут я прямо-таки разозлился и взял резкий тон. Разве это дело, когда ты идешь навстречу точно убойная корова, из которой он собирается сварить суп под названием «литература», а с твоими чувствами и случившимся с тобой — может, их-то ты бы предпочел скрыть — обращаются Бог знает как? Само собой, я уважаю свободу высказываний, но мера-то должна быть?
Так что я прямо-таки разозлился.
Но учитель вроде бы обиделся и заявил, что мне придется удовлетвориться «рефератом». Он рассказал, что написал, и прочитал вслух пару коротких отрывков, повторил, что это далеко не готово, и я должен считать этот текст «предварительным».
Ну, не знаю, но даже то, что я услышал, было ужасно. Что произошло со мной сразу после того, как я вышел из музея, я не помню, у меня, наверное, был шок или что-то в этом роде, может, крутая лестница, или эта картина была так похожа на Веру или еще почему-нибудь. Но я почти ничего не помню, это он сам все, в основном, сочинил. Мне, конечно, известно, что писатели имеют право сочинять, но ежели они делают это за счет ближнего, тогда уж и не знаю, что думать.
Но ежели быть справедливым, то нужно сказать, что о тех минутах я ничего не помню, ничего определенного. Может быть, было так, как он рассказывает. Но просто не верится, что было именно так, немного смешно и как бы глупо. Я очнулся довольно быстро, так что Солтикофф не пытался учить меня словам, словно идиота или умственно отсталого ребенка, если можно так выразиться. А о том, что мы вроде бы разговаривали о всех этих политических вопросах, я помню плохо. Интересно, не сварганил ли учитель сам все это, чтобы высказать всяческие гадости, которые в других случаях он не решается говорить? Все, что он говорит о шведах, просто глупость. Нельзя же так обобщать, идет ли речь о шведах, неграх или других людях на земле. Я вовсе не шовинист или что-то в этом роде, но я и не стыжусь своей страны, в отличие от него, ежели судить по тому, что он пишет. Что меня злит больше всего, так это немножко коварное и дурацкое / — — — /.
Многое может, конечно, раздражать, когда дело касается личности и характера и способа письма. Но я никак не хочу оспаривать право писателя свободно высказываться. Я в большинстве случаев не согласен с моим учителем, но его право писать так, как он хочет, я буду всегда защищать.
В одном месте он, пожалуй, верно передал, как обстояло дело: я был ужасно поражен, когда увидел всех этих отверженных в яме возле риксдага. Чудовищно было смотреть на них. Их глаза, которые то ли видят, то ли нет. У меня у самого после этого заболели глаза. Трудно такое вынести. Я увидел действительность, а на действительность в таком объеме сил не хватает. Вот во время таких встреч, когда глядишь в их глаза, хочется выйти из времени. Больше нет сил участвовать.
Многое вернулось, но именно с ямы я начал вспоминать по-настоящему, и больше всего мне врезалось в память как раз мое желание спрыгнуть. Выйти из времени.
Я чувствовал, что это единственная возможность, но вместе с тем — ошибка. Одна из девушек там была чуточку похожа на Веру. Может, ей была нужна моя помощь. И я понял, что бессмысленно говорить об «отверженных» или «наркоманах» или о ком-то еще. Они были точно, как я, за пределами всех кличек, которые им давали. И они были как Вера.
Что же делать? Единственное, что мне приходило в голову — выкинуть какую-нибудь дикую, безумную штуку, поджечь риксдаг, где они болтают чепуху о ревеневом вине, прибегнуть к насилию или террору. Но это было бы, наверное, анархизмом, а это — бессмысленно. С другой стороны ничего не делать — преступление. Выйти из времени и из истории невозможно. У меня было такое чувство, что я разваливаюсь на куски.
Я размышлял об этом, когда вернулся домой в Уппсалу, ежели можно Уппсалу назвать «домом», и размышлял об этом на второй день и на третий. Я не нашел никакого решения. Все запуталось. Я поехал в Стокгольм, чтобы забрать мой старый «Фольксик», и, понятное дело, шины были проколоты, и мне выписали штраф за просроченную парковку. И кто-то свистнул мой бумажник возле ямы, и дедушкиных денег на счету в Почтовом банке оставалось совсем немного. Все так запуталось. Я видел их глаза там, в яме, и все-таки был жутко зол, что кто-то из них свистнул мой бумажник. Просто ерунда какая-то.
Солтикофф не давал о себе знать. Сперва я был рад, что он не дает о себе знать, но вскоре мне стало досадно. Как будто что-то началось, а потом разом кончилось. И Веры по-прежнему не было.
О том, что случилось в музее, я просто не решался думать. Из солнечного дня я попал прямо в темноту, я взбежал вверх по лестнице и еще увидел эту картину Рембрандта. Ясное дело, она немного напоминала Веру. Не знаю. Это был, наверное, своего рода шок, все это.
Я каждый день бегал в землячество читать газеты. Наверное, надеялся найти что-нибудь о Вере. «Исчезнувшая девушка найдена.» Такой приблизительной заголовок я искал. Целыми днями я повторял это, словно волшебное заклинание: «Исчезнувшая девушка найдена». Но Вера исчезла.
Единственное, что я обнаружил в газетах, было привычное: история крутилась, крутилась и крутилась, как карусель без тормозов. Знакомое и привычное.
И еще одно. Много писали о черепе Сведенборге, который Швеция выкупила обратно и который, возможно, положат в его усыпальницу в Домском соборе, никто не знал точно, как оно будет. Я вообще-то уже слышал об этом, потому что мой учитель рассказал, он пошутил насчет того, каково это, мол, быть «безголовым» в Уппсале, сказал что-то такое забавное и сам рассмеялся своей шутке. Я не очень хорошо помню. И кроме того, это было не совсем правдой, потому как в усыпальнице лежал череп, но, может, он принадлежал какому-нибудь разбойнику или бандиту или мошеннику, стало быть, в гробу лежал Сведенборг и все-таки не Сведенборг. «Здесь похоронен Сведенборг», сказала Вера. Но это, значит, было не совсем так.
Не знаю точно, почему от всего этого мне стало боязно, и разные мысли полезли в голову.
Я снова начал бродить по городу и искать, только не знаю, искал я Веру или Солтикоффа. Дни шли, русский не проявлялся, и в каком-то смысле смысле я чувствовал одновременно облегчение и разочарование.
Я позвонил в Хёген, Берит попросила, чтобы я приехал домой к сенокосу, спросила, как у меня с едой, нужно ли мне чего постирать, я поставил подметки на башмаки и починил «Фольксик», хотя это стоило кучу денег, а больше и рассказывать-то не о чем.
Не знаю почему, но я частенько ходил на площадь Св. Петра и смотрел на пьяниц или лучше сказать отверженных. И мне пришло в голову, что вот они-то как раз и спрыгнули, вышли из времени, насколько это возможно для людей. И все-таки каким-то образом продолжали крутиться на карусели. А когда я пытался поговорить с ними, они не могли ясно ответить, как им живется. Они говорили, что живут правильно. Или просили помощи. Или плакали, или злились на меня, но никто точно не понимал, о чем я толкую. Мы не могли помочь друг другу. Я только мог дать им денег на спиртное.
Иногда я ходил на кладбище и смотрел на могилу Фрёдинга{19}. Фрёдинг был великим поэтом, который тем не менее дошел до Народа. Я часто думаю, что в этом есть что-то великое — доставлять радость и утешение стольким людям. Я говорил об этом с моим учителем, но он только смеется и отделывается шуточками, а о других писателях высказывает злобные и завистливые / — — — /, но как бы там ни было, Фрёдинг был великий поэт, который дошел до Народа, и все-таки он хотел одного — выйти из времени, потому и превратился в уппсальского пьянчужку, и под конец попал сюда, на кладбище. Наверное, это единственный способ выйти из времени, и на кладбище все мы когда-нибудь попадем, даже Барбру с Берит, хотя это и чудно себе представить. Но дело обстоит именно так.
Однажды у меня в памяти кое-что всплыло. Не знаю, как я мог про это забыть. Это случилось ранней весной, во время одной из наших с Верой первых поездок. Мы поехали на пароходике в Скуклостер посмотреть замок. Там было страшно много комнат и всяких вещей и одно из богатейших в мире собраний оружия: ружья, мушкеты и палаческие мечи. Точно исторический универмаг. Под конец это оказалось прямо-таки чересчур. Как бы там ни было, но мы улизнули от гида, спустились в парк и легли на траву, спиной к замку, мы лежали как два пастушка, наблюдающие за пасущимися овцами. Я перевернулся на спину и чуть не заснул. А Вера села и, щурясь на солнце, сказала, как бы про себя, то, чего я тогда не понял.
— Если бы маятник времени остановился, — сказала она.
Как же я вспомнил об этом только сейчас?
Я не придал ее словам никакого значения. Наверное, подумал, ежели я вообще что-то подумал, что ей нравится здесь, на траве, и жалко, что надо торопиться. Я дремал и едва ли думал о том, что она сказала.
Но теперь, задним числом, я должен спросить себя — не то же ли самое чувство она испытала, что и я позднее возле церкви Тенсты? И ежели это было то же самое чувство — что она такое предприняла?
Я не осмелился додумать мысль до конца.
Целый день я бродил по городу и размышлял над этим. Но на кладбище пойти не решился. Мне пришло в голову, что я вдруг обнаружу свежую могилу.
Домой я вернулся поздно и, войдя в комнату, почувствовал табачный дым. Когда я зажег свет, то увидел его — он сидел за моим письменным столом и курил. Сидел, одетый точно как раньше, и курил папиросы, курил и бросал окурки в чашку. И иногда вытирал платком глаза.
Мне, конечно, надо было бы спросить, как, черт побери, он здесь оказался, но я был слишком сбит с толку, чтобы думать или говорить. Кроме того, в этой студенческой казарме народу кишмя кишело, особенно сейчас, летом. В университете проходил какой-то конгресс, и в пустовавших студенческих комнатах жила куча студентов из Индии и Африки. Они вечно куда-то спешили и сновали взад и вперед по коридорам. Верно, их подгоняла история. Только у меня было полно времени.
Солтикофф усмехнулся и стряхнул пепел.
— Правильная догадка, молодой человек. Я выдал себя за делегата конгресса, потерявшего ключ. Привратник впустил меня.
Он наклонился вперед и уставился на меня.
— А как иначе, по-твоему, я раздобыл бы ключ, черт возьми? — закричал он.
— Не знаю…
— Не знаешь… И хорошо.
Он, вроде, опять успокоился, вид у него стал задумчивый.
— Выключи верхний свет, у меня от него глаза болят, — сказал он.
Я сделал, как он велел.
— Ну! Нашел Веру?
— Нет.
— Никаких зацепок?
— Нет. Хотя, может быть. Я вспомнил одну вещь.
И я рассказал. Его задумчивость, казалось, усилилась. Наконец он загасил папиросу, сцепил руки и повторил точно молитву.
— О, если бы маятник времени остановился! Так-так, значит, она это сказала. Да, это почти подтверждает мои подозрения.
— Какие?
— Она была не отсюда.
Я не понял, что он имеет в виду. Попросил разъяснить, но он тут же сделался нетерпеливым и сердитым и не пожелал больше говорить об этом. Он то и дело вздыхал и вытирал платком глаза.
— Ты с учителем встречался?
— Всего пару раз.
— Что он думает?
Я объяснил, как обстоит дело: что я рассердился на учителя после того, как он написал этот дурацкий рассказ о нашей поездке в Стокгольм. И с тех пор не общался с ним. Но получил по почте привет от него, открытку с Домским собором, он передает мне привет и сообщение.
— Какое?
— «Перестань искать Веру», пишет он. «Живи своей собственной жизнью и забудь про все.»
— Ну, довольно разумно для него. То есть, с его точки зрения. Но если я правильно понял, ты не послушался его совета.
— Нет. Я искал Веру.
— О, Sancta Simplicitas[4], что это даст… Она не отсюда, твои поиски ничего не дадут!
— Не может быть, чтобы все обстояло так скверно…
Он вздохнул и вытер глаза. Потом указал на чайник, который стоял в центре стола.
— Я заварил чайку. Он уже остыл, но для питья годится. Холодный чай — превосходный напиток.
— Спасибо, не сейчас.
— Ну, может попозднее. Да, странно, что ты не сделал никаких выводов.
— Каких?
— Ты совершил путешествие из твоего настоящего в прошлое. Тебе никогда не приходило в голову, что и другие существа способны совершать подобные путешествия? Что такое существо может переместиться из своего настоящего, которое для тебя далекое прошлое, в твое настоящее, которое для нее, возможно, далекое, далекое… Да.
— И Вера…
— Кто знает.
Я сел, вдруг разом лишившись сил. Вообще-то, мне следовало врезать этому сумасшедшему старику или по крайней мере попросить его убраться к черту. Каким-то необъяснимым образом он разнюхал о нас с Верой. И явился ко мне, и воспользовался моей тоской с помощью всей этой болтовни о путешествиях во времени. Это было жестоко и безрассудно. Жестоко пичкать меня всевозможными суевериями и мистикой, когда я совсем ослабел от тоски по Вере и был готов испробовать все, чтобы вновь найти ее. И это противоречило здравому смыслу. Наверняка ведь можно найти Веру каким-то разумным способом. В каком-то уголке земли она должна же находиться.
— Я не верю.
— Какое мне дело до того, чему ты веришь, пока это работает.
— Что мне надо делать?
Он налил в чашку чаю.
— Выпей! Не бойся, не отравлен.
Я опустошил чашку, чай был холодный, чуть горьковатый и крепковатый на мой вкус, а так ничего необычного. Сварен в моем собственном чайнике, и пил я из своей собственной чашки. Ничего необычного.
— И дальше что?
— Видишь дверь гардероба?
— А что в ней такого?
— Что за ней?
— Костюм, чемодан, грязное белье… А в чем дело?
— Помнишь дверь в Национальном музее?
— Нет, нет, еще раз я на это не клюну…
— Не клюнешь. Тогда будь добр, открой гардероб и покажи, что у тебя там. Пожалуйста.
Это был полный идиотизм. Старик пытался каким-то простым трюком напугать меня или произвести впечатление или… Не знаю. Я встал и взялся за ключ, торчавший в двери гардероба. Я собирался распахнуть ее настежь и показать старику мой чемодан и трусы. Открыть дверь и вывалить все мои пожитки, показать ему и попросить его пощупать, осмотреть чемодан, потереться мордой о мои трусы…
Но я не мог заставить себя.
Было очень тихо. В окно я увидел летящую черную ласточку.
— Почему ты не открываешь?
Я не ответил. Было совсем тихо. Из коридора доносилась странная мелодия, ее пели на четыре голоса африканские студенты. Потом раздался взрыв хохота, и студенты вышли на улицу.
— Ну, отвечай, почему ты не открываешь дверь гардероба?
— Что я должен делать? — сказал я. Я вдруг жутко устал. — Чего ты хочешь?
— Вот ведь как, — сказал он, опять опускаясь на стул. — Ты все-таки желаешь предпринять еще одну попытку, юный правдоискатель. Что тебе надо делать? Сперва раздеться догола.
— Нет, я, пожалуй, не того сорта…
— Да отбрось свое чертово викториантство! Делай, как я велю! Я не намерен оскорбить твое крестьянское пуританство, не настолько ты привлекателен…
И как это ни странно, я сделал, как он велел. Я разделся. Под конец я стоял совсем голый посередине комнаты, а он разглядывал мое тело. Вообще-то ничего особенного в этом не было, он был похож на врача, когда ощупывал меня. Мне даже не было противно, просто я чувствовал усталость и безразличие, и холод.
— Что ж, подойдет, — сказал он наконец. — У тебя есть ночная рубаха?
— Нет.
— Но обычная белая рубашка найдется?
Я надел свою единственную белую рубашку, Солтикофф завернул манжеты, пригладил мне волосы и привел в порядок все остальное. Он принюхался к моему дыханию и брызнул на меня водой после бритья. Все это было жутко странно. Я ничего не чувствовал. Был совсем опустошенный.
Я сразу же забыл, как меня зовут. Я только стоял и позволял делать с собой все это. Меня как бы выпотрошили.
— Да, — сказал он, — думаю, теперь ты годишься. Но помни — будь осторожен и не удивляйся. Даже если что-то пойдет не так — не удивляйся! Понял?
— Да.
— Прекрасно. Теперь иди туда, так, к гардеробу, правильно, открой дверь, да… И входи!
Я сделал точно, как он велел.
Подошел к гардеробу, открыл дверь и вошел.
А что случилось со мной в коридоре, и встречу с Верой, и все это непостижимое и кошмарное описать нельзя. Я просто не знаю, как я сумею рассказать.
Прошло почти две недели, прежде чем Гуннар Эммануэль Эриксон снова дал о себе знать. Все это время я был занят культурной работой, дебатами и другими общественными обязанностями, но не стану отрицать, что иногда мне его не хватало, и я испытывал некоторые угрызения совести. Я спрашивал себя, не был ли я чересчур нетерпелив, ироничен и высокомерен по отношению к этому серьезному молодому человеку из Хельсингланда. Быть может, мне следовало посвятить ему больше времени, чтобы всерьез и с сочувствием заняться его проблемами. Пускаться с ним в серьезные дискуссии было невозможно, но если бы я просто сидел в качалке по примеру его деда, погрузившись в глубокомысленное молчание, это принесло бы ему больше пользы, чем те иронические замечания, которыми я так беззастенчиво сыпал. Кстати, его поколение, судя по всему, иронию не воспринимает.
Но читатель должен понять трудность моего положения. Роль работника культуры в наши дни состоит в том, чтобы сознательно и неустанно бороться за лучшее общество. В крепком союзе со средствами массовой информации, опираясь на нашу прогрессивную литературную критику, мы пытаемся проникнуть в самые широкие слои читателей. Влиянию буржуазных идеологов нельзя противостоять путем завязывания контактов с отдельными личностями. Здесь требуются более масштабные действия.
Но многие читатели пока еще не осознают роли работника культуры в современном обществе. Они упрямо ищут утешения и руководства по различным мировоззренческим вопросам, зачастую носящим характер мистификации. В соответствии с устаревшим и авторитарным мнением работнику культуры приписывается роль проповедника и пророка, в литературе ищут «истину», имея при этом в виду не результат социального анализа, а «смысл жизни», возможности любви и тому подобное. Работника культуры отрывают от его дела по строительству общества, задавая ему устные и письменные вопросы, спектр которых может быть весьма разнообразен — от довольно глубоких, в принципе, рассуждений относительно мировоззренческих проблем до наивных спекуляций по поводу переселения душ и летающих тарелок. Понятно, какую реакцию это вызывает — ты либо молчишь, либо выходишь из себя.
На первый взгляд Гуннар Эммануэль ничем не отличался от других людей указанного сорта, ищущих помощи. Вопросы, которые он задавал, были либо расплывчато сформулированы, либо полностью лишены смысла, что он, к сожалению, отказывался признавать. Различия между высказыванием, несущим в себе смысл, и высказыванием, лишенным смысла, он определить не мог, поскольку его позиция была абсолютно личной, субъективной, или, если хотите, экзистенциальной. Он был «правдоискателем». Немудрено, что я порой терял самообладание и отделывался краткими или даже язвительными ответами. Схожим горьким лекарством меня самого лечили в первое время моего пребывания в Уппсале.
Однако, не исключено, что в данном случае я поступал неправильно, и сейчас мне кажется важным открыто выступить с самокритикой. Гуннар Эммануэль как отдельный индивид, возможно, создавал проблемы, но он был интересен как симптом, как представитель поколения, выросшего после 1968 года. Каким-то, пусть и неясным образом, он выражал то бессилие и разочарование, которые должны были ощущать многие.
После недельного молчания чувство, что я упустил, даже, можно сказать, предал его, заставило меня позвонить ему в Студгородок. Мне отвечали люди, говорившие на очень плохом английском или на языках, которых я не понимал, скорее всего на суахили, урду и хинди. Вероятно, то были делегаты конгресса. Нередко их голоса звучали громко и загадочно весело. Иногда у меня создавалось неприятное впечатление, что они смеются надо мной. Никто не смог дать сколько-нибудь разумной информации о Гуннаре Эммануэле.
Однажды я не поленился и отправился к нему домой, но безрезультатно. Я оставил записку в его почтовом ящике и уехал оттуда в твердом убеждении, что сделал все, что было в человеческих силах. Можно с чистой совестью утверждать, что я пытался стереть его из моей памяти.
Два дня спустя он позвонил.
— Я вернулся, — сказал он без всяких предисловий.
— Ты уезжал?
— Да — можно, наверное, и так сказать.
В трубке замолчали. Я не находил слов, возобновлять отношения с ним не собирался, и сам удивился вырвавшейся у меня реплике.
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Да. Было бы здорово, если б ты приехал. Я болен.
После чего он повесил трубку, и я понял, что поставлен перед fait accompli[5]. Голос у него был усталый, но в то же время звучал на удивление веско. Я поспешил к нему, раздираемый любопытством и беспокойством.
Я несколько раз нажал кнопку звонка, но ответа не было. Весьма странно. Трудно представить себе, что Гуннар Эммануэль сыграл со мной practical joke[6]. Необузданная фантазия и чувство юмора в последнюю очередь связывались у меня с личностью Гуннара Эммануэля. Я растерялся.
Наконец дверь открылась — но открыл ее не тот, кого я ожидал увидеть. Передо мной стоял молодой индиец в ослепительно белых национальных одеждах, таких белых, что они буквально светились, он кланялся, складывая ладони, и кротко улыбался. Еще одно недоразумение.
— Sorry…[7] Но я ищу Гуннара Эммануэля Эрикссона…
Он опять поклонился, улыбнулся белозубой улыбкой и быстро повел меня по коридору. Осторожно постучав в дверь Гуннара Эммануэля, он тихонечко приоткрыл ее. Вполголоса выпалил фразу на незнакомом мне языке, поклонился и, казалось, замер в ожидании ответа. Через некоторое время я услышал из темноты голос Гуннара Эммануэля.
— He may enter[8], — сказал он, и индиец, опять поклонившись, жестом показал, что я могу войти.
В комнате было душно и темно, и я начал шарить по стене рукой в поисках выключателя. Гуннар Эммануэль сразу же меня остановил.
— Нет, только не верхний свет, у меня болят глаза. Не переношу света.
Я чуть приподнял роликовую штору, чтобы хоть что-нибудь видеть. Гуннар Эммануэль лежал в кровати, бледный, небритый и отощавший. Он смотрел на меня набрякшими глазами. Зрелище было жалкое.
— Ты болен?
— Да. Что-то с желудком.
— Желудочный грипп?
— Что-то в этом роде.
— Ты поэтому не звонил?
— Можно и так сказать.
Воздух в полутемной комнате был спертый. На полу валялась белая рубашка. Дверь гардероба была заклеена белой клейкой лентой. На письменном столе стояли чайник и две чайные чашки, одна наполовину заполненная окурками. Гуннар по-прежнему лежал не шевелясь и глядел на меня. У меня почему-то стало тоскливо на душе.
— Я могу что-нибудь для тебя сделать?
— Мне скоро станет лучше. Посиди немного.
Я сел, ощущая полную беспомощность. Он болен, я не врач, его что-то мучает, а я не могу его утешить. Впервые за время нашего знакомства у меня закралась дикая мысль, что из нас двоих именно я — слабак и посредственность. Быть может, его вопросы были вовсе не бессмысленными. Моя неспособность ответить на них, возможно, свидетельствовала о тяжелом изъяне. Сомнения и самокритичность призвали меня к терпению, когда я чуть позднее начал расспрашивать его.
Да, теперь вопросы задавал я, и Гуннару Эммануэлю часто было нелегко отвечать. Но в отличие от меня он отвечал без шуток и иронии, он как всегда был серьезен, пусть и выглядел страшно уставшим, и более, чем когда либо, задумывался над своими ответами.
Два раза я давал ему воды, никакой другой еды и напитков он не желал. Он засыпал ненадолго, минут на десять, а потом просыпался и продолжал рассказ.
— Опять случилась осечка, — начал он. — Иначе объяснить не могу.
Бессвязно, фрагментарно, бесконечно медленно он изложил мне обрывки своих воспоминаний, из которых я позднее сложил нижеследующую историю. Попытаться реалистически передать устный рассказ Гуннара Эммануэля — напрасный труд. Он и в лучшие времена не слишком хорошо выражал свои мысли, а то, что он бормотал сейчас, раздавленный болезнью, для читателя имело бы не больше смысла, чем буквы на этрусских черепках.
Вот результат моей реконструкции.
Он вошел в гардероб, как велел Солтикофф, и оказался в темноте, которая производила впечатление огромного, но беззвездного космоса. Сокращение объема сознания, казалось, продолжалось: сперва он утратил имя, теперь он потерял представление о времени (июнь 1978 года) и местонахождении (гардероб, Уппсала, Швеция, Европа и т. д.). После некоторого ожидания, короткого или длинного, он вновь увидел световой диск, запомнившийся ему по Национальному музею, феномен, очевидно, похожий на линзу большого отражателя. Гуннар Эммануэль сам сопоставил его со старомодным, круглым зеркалом для бритья, которым пользовался его дед до самой смерти.
К его восприятию этого оптического феномена на сей раз добавилось слабое чувство неприятия и страха. Подсознательно, он, похоже, боялся повторения путешествия, которое однажды совершил и с весьма плачевным результатом. «Я стоял там и не хотел опять пережить все это, я сопротивлялся, ежели можно так выразиться.» Тут раздался пронзительный, мучительный для слуха звук, удивительный тем, что он «был слышен и в то же время не слышен». Я думал, что Гуннар Эммануэль хотел таким образом дать понять, что он стал жертвой галлюцинации, совершенно субъективного переживания, но он решительно отверг подобное толкование. Пережитое им позднее больше всего напоминало немой фильм, звук в котором тем не менее присутствовал, «хотя как бы у меня в голове». Точнее он объяснить не сумел, и я посчитал бессмысленным давить на него.
«Слушая» этот неслышный звук, он каким-то образом утратил свою бдительность или волю к сопротивлению, вследствие чего его немедленно выбросило сквозь свет на «другую сторону». Там он очутился в окружении девяти бородатых, рыжеволосых шотландцев, игравших на волынках. На них были серые, в красную клетку юбки. Со своими инструментами они обращались так нарочито, словно бы извлекали звуки с помощью мимики, а музыка была беззвучной и одновременно воспринималась с болезненной четкостью слуховым центром в мозгу Гуннара Эммануэля.
Он сделал жест, то ли отмахиваясь от музыкантов, то ли в знак благодарности, то ли его жест означал и то, и другое, и торопливо направился по коридору. Что-то било его в грудь при каждом шаге, и он обнаружил, что поверх белой рубахи у него висит цепь ордена Подвязки. Он уже не был бос, на ногах красовались красные вышитые фетровые тапки. Стены коридора украшали портреты княжеских особ, чередовавшиеся с окнами, которые то и дело разлетались на кусочки от бросаемых в них камней. Он «слышал» снаружи громкие крики и звуки бурлящей толпы. Под трюмо сидел, скорчившись, чернобородый мужчина с большой шишкой на переносице, который протягивал Гуннару Эммануэлю круглую чугунную бомбу, точно угощал его каким-то плодом. Чудовищной толщины человек в зеленом фраке и белых бриджах, заливаясь слезами, просительно протягивал руки к легко одетому путешественнику. Гуннар Эммануэль отчетливо видел слезы, которые текли по жирным щекам, делавшим лицо толстяка похожим на грушу, увенчанную кудрявым пучком волос. Гуннар Эммануэль, испытывая глубокое отвращение, понял, что не хочет и не может помочь просителю.
Он страдал от шума и ощущения опасности, преследовавшего его на всем пути по коридору. Он тосковал по Вере, но не мог вспомнить ее имени. Он видел лишь перед собой ее глаза, бледное лицо, обрамленное черными, расчесанными на прямой пробор волосами, и желал одного — оказаться возле нее. Остановившись, он начал разглядывать два висевших на стене пейзажа, чуточку успокоившие его — один изображал пасущихся коров, второй — охотников в красных камзолах. Описание Гуннара Эммануэля вызвало в моей памяти таких художников, как Вильсон{20}, Винтерхальтер{21} и Лэнсиер{22}.
Пока он созерцал пейзажи, вокруг по-прежнему разлетались вдребезги окна, и ощущался гул разъяренной толпы снаружи, хотя он и не был «слышен» в привычном понимании слова. Гуннару отчаянно хотелось тишины и покоя. Перед ним возникло видение тихой сельской местности, где время остановилось, и он сразу преисполнился незамысловатой мечтой: «О, если б вновь услышать соловьев в Розенау!» Необходимо отметить, что это было одно из немногих четко сформулированных предложений, пришедших ему в голову за все время его пути по коридору, и он помнил его очень ясно.
Тоска по покою выразилась и визуально, в виде внутреннего видения Веры, сидящей за комнатным органом. Картина была связана с музыкой, музыкой, которую он до сих пор помнил, короткая, мелодичная тема. Он напел мне простую мелодию, лежа в кровати, бледный, небритый, исхудавший. Мелодия показалась мне знакомой, и позднее я сумел определить ее как одну из тем «Гебрид» Мендельсона{23}.
И по-прежнему, круша стекла, в коридор влетали камни, и все это на фоне гула и криков толпы, и он испытывал от этого физическую боль в голове, словно некую звуковую мигрень. Он продолжал идти по коридору к чуть приоткрытым красным двустворчатым дверям, видневшимся в конце. Кто-то, потянув его за рубаху, остановил его: «Господин, пожалуйста, дайте мне еще супа!» Эти слова Гуннар Эммануэль тоже помнил очень отчетливо. Маленький оборвыш, глядя на него большими глазами, протягивал ему свою миску. Гуннар Эммануэль прикрыл глаза рукой, ибо взгляд ребенка был непереносим. Его передернуло от гнева. Ребенок противоречил здравому смыслу и естественному порядку вещей. Гуннар Эммануэль хотел порядка. Он хотел, чтобы мальчик был одет в добротное шерстяное черное платье с маленьким белым воротничком, чтобы он был напичкан религией, жареной бараниной, пуддингом и держал в руке узаконенный катехизис.
Что делал тут этот малыш? Как он попал в позолоченный коридор? И почему беспрерывно бьют окна?
Это ошибка, ошибка с начала до конца! Надо бы что-то сделать! Надо бы дать ребенку супа, жареной баранины, шерстяное платье, катехизис и добрые напутствия, надо бы поговорить с толпой там, на улице, но он не знал, как себя вести. О, если б хоть на минуту обрести покой! Отдохнуть на траве рядом с Верой. Послушать соловьев, поющих при вечном закате, когда маятник времени остановится…
Он рывком оторвался от маленького попрошайки и поспешил к двери, которая манила его своими красными, полуоткрытыми створками. Но в последнюю минуту его задержал человек, прятавшийся за колонной, мужчина в красной горностаевой мантии и в короне, косо сидевшей на макушке. Он схватил Гуннара Эммануэля руками, усеянными пятнами, и зашептал, обдавая собеседника жарким спиртным духом. Понять, чего ему нужно, было практически невозможно, но одно было ясно — речь шла о зависти и клевете в адрес более удачливых коллег. Иногда блуждающий взгляд его налитых кровью глаз опускался на голые ноги Гуннара Эммануэля, который в первый раз в этом коридоре испытал стыд, осознал свою наготу, одиночество и жалкий вид. Но он был не в состоянии вырваться. Он напрягал все силы, чтобы понять смысл этих пьяных, нашептываемых ему тирад, но уяснил лишь одно — речь шла о ядовитой, завистливой клевете.
Дойдя до этого места своего повествования, Гуннар от изнеможения заснул. Мне удалось справиться с собой и не нарушить молчания, пока он спал.
— Ты не понял, что он сказал? — спросил я, когда он снова открыл глаза.
— Кто?
— Ну этот пьяница в красной мантии.
Нет, Гуннар ничего не понял. Но зато разобрал несколько имен людей, которые, очевидно, были предметом ярости пьянчуги: Расселл{24}, Пиль{25} и Пальмерстон{26}. Но что еще удивительнее…
— Что?
Коронованый пьянчуга назвал также имена выдающихся шведов, глубокоуважаемых и достигших высокого положения, которых он, по всей видимости, просто не терпел. С удивлением и неприязнью я слушал, как Гуннар Эммануэль перечисляет их по памяти. Приводить их здесь не имеет смысла. Все это мне показалось весьма странным.
— Он не сказал, как его зовут?
— Я точно не помню. Что-то на «Бром».
— Лорд Броэм{27}?
— Да, что-то в этом роде. Он был похож на тебя.
Гуннар Эммануэль, освободившись кое-как от противного сплетника, наконец-то, наконец-то проскользнул в красные двери. Он очутился в спальне, обставленной мебелью в синих и красных тонах. И увидев за белым муслиновым пологом кровати ту, которую он так долго искал, испытал большое облегчение, невыразимое чувство освобождения.
Вера! Наконец-то, Вера! С огромными глазами, в ночной сорочке с высоким воротником и расчесанными на прямой пробор волосами, рассыпавшимися по плечам. Она посмотрела ему в глаза, потом перевела взгляд на его волосатые ноги, торчавшие из-под ночной рубахи, улыбнулась дружески и в то же время немного насмешливо, и положила черный молитвенник на ночной столик.
Гуннар Эммануэль чуть не заплакал от облегчения и счастья.
— Ach, du mein liebes Weibchen[9], — прошептал он.
— Aber Bertie, bist du schon wieder da,[10] — прошептала в ответ Вера, после чего, склонившись над ночником, задула его. И из теплой, душистой темноты он услышал ее голос…
— Now hurry up, you naughty boy…[11]
Он забрался в постель и бросился в ее объятия, движимый страстным желанием забыть обо всем, что он пережил в коридоре, и он был яростен и жесток в своей атаке, когда проник в это женское убежище, где можно скрыться от мира, и испытал страх и бешенство, когда слишком скоро понял, что восторг любви не может длиться вечно…
— Vicky…
— Oh, Bertie, not again!
— Vicky, you must obey your husband…
— Oh, Bertie, my love…[12]
О, если бы время остановилось в этом теплом, скрытом от мира, убежище женственности! Но ход времени неумолим, гладь блаженства покрывается рябью, и он вновь ощущает в мозгу звук, звук болезненно громкий, звук злого голоса, который продолжает клеветать и изрыгать колкости и подшучивать надо всем, что представляется правильным и истинным, и умоляющий голос голодного ребенка, и шум снаружи, яростно орущие люди, требующие от него чего-то, что он не способен им дать, и тут распахиваются двери спальни, в комнату проник свет, и Гуннар Эммануэль увидел, что женщина под ним вовсе не Вера, и он закричал, подбежал к окну и бросился вниз головой вперед…
И этот громовой раскат презрительного смеха, пока он падал, падал и падал…
— Ну? И что потом?
— Потом больше ничего. Я просто очнулся на ковре, возле гардероба.
— И что по-твоему это должно означать?
— Не знаю.
— Ты все-таки немножко пуританин, и твой сон, возможно, заинтересовал бы фрейдиста. Надеюсь, ты понимаешь, что это был сон?
— Возможно. Не знаю.
— А Солтикофф?
Гуннар не ответил. Он снова погрузился в сон, легкий и тихий, как у ребенка. Он спал, положив руку на голову. Я смотрел на его изможденное, небритое лицо. В коридоре африканские студенты затянули какую-то печальную песнь. Я не мог избавиться от чувства подавленности. Гуннар все больше становился проблемой, и я не знал, что мне делать.
Я не знал, что думать.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким.
Солтикофф не появляется, а с учителем я больше видеться не хочу. Он все равно не способен меня понять. Другие студенты разъехались на лето, и здесь в коридоре бродят только африканцы да индийцы. Я пытался с ними поговорить, но они, похоже, не понимают моего английского. На целом свете нет человека, с кем я мог бы поговорить.
Я почти не решаюсь заглядывать в газеты. Все как всегда. Все как всегда в Западной Азии и в Чили, а от того, что пишут о Камбодже, мне делается страшно и тоскливо. Я же знаю, что это по большей части ложь и пропаганда, но все равно мне становится страшно.
Желудочная хворь проходит медленно, первое время я был жутко слабый. У меня заболел живот, еще когда мы были в походе, наверно, от этих бесконечных консервов с сардинами. И в Экенэсе лучше не стало. Прогорклая соленая салака, дизентерия, и жажда — такой я не испытывал никогда. Вернувшись, я сразу же отправился в душ и только пил, пил и пил.
Кошмарные воспоминания.
Кошмар, что люди способны делать друг с другом.
Почему я туда отправился? Не знаю. Наверное, потому, что мне на минуту показалась, будто это Вера, да, я определенно решил, что это Вера. Но во второй раз, когда я захороводился с ней, я вдруг сразу понял, что это совсем другая женщина. Что я изменяюсь там, в ее объятьях, точно она хотела удержать меня или проглотить или превратить в кого-то другого. Это была ведьма, она не желала мне добра, она хотела изменить меня. Мне пришлось сбежать.
Для меня это было жуткое разочарование, было так тяжело, когда я очнулся на ковре возле гардероба. Я продирался и продирался по этому странному коридору, и когда наконец дошел и увидел ее любимое лицо, ее глаза, мою Веру, у меня словно гора с плеч свалилась. И сперва, когда я вошел к ней, упал в ее объятия, мне стало так хорошо. Вернуться домой к той, которую любишь. Вернуться домой к Вере.
Но это была не Вера! Я заметил это довольно быстро. Она была страстная, горячая, влажная и все такое, — это одно дело, мы ведь так долго не виделись. Но она шептала мне жуткие вещи, непотребные и грубые слова, точно такие, какие шептали мне эти бедные девушки возле риксдага, непотребные и грубые слова, которые меня как бы возбуждали и горячили, хотя теперь, когда я вспоминаю о них, мне стыдно. Любовь ведь от такого не становится лучше. Любовь ведь хороша сама по себе, ежели можно так сказать.
Но именно об этом своем приключении я не хотел рассказывать учителю. Ведь именно из такого он непременно соорудит что-нибудь смачное, потому как у него немножко нездоровая фантазия, и он любит подобные истории. Это-то мне и не нравится в нем больше всего. Я этого не понимаю.
У меня просто нет сил думать о том, что я пережил. Мой учитель дал исторические объяснения, но я не уверен, что они чего-нибудь стоят. Может, он просто все это придумал, чтобы вышло как бы посмачнее. Может, это был просто кошмарный сон, как он говорит. Или, может, у меня какая-нибудь болезнь, хоть я понятия не имею, откуда или от кого мне ждать помощи. Не от учителя. И не от Солтикоффа. Может, надо было бы на какое-то время уехать домой, но уж и не знаю, что скажут обо всем этом Берит или Барбру. Разве они поймут?
Глупо было, наверное, с моей стороны делать эту вторую попытку. Но я раскаивался, что сбежал от Веры. Конечно, то, что она мне шептала, было довольно странно, ну, а вдруг это все-таки была она? Подумать только! А я просто взял и сбежал! Я чуть со стыда не сгорел. И тогда я допил чай, который Солтикофф оставил в чайнике, и опять ринулся в гардероб.
Вот так я попал в Таммерфорс.
Но о том, что случилось со мной в Финляндии, у меня нет сил рассказывать. Тяжелое было время, я до сих пор чувствую себя разбитым. Кошмар, что люди способны делать друг с другом. Мне пришлось много чего пережить и увидеть, дьявольски много. А когда я вернулся, ничего не переменилось: история продолжает крутиться на мчащейся карусели. И нельзя спрыгнуть, не разбившись насмерть.
И теперь я не знаю, что делать. Поехать домой? Это, похоже, невозможно. И деньги у меня кончаются. Никакого следа Веры. Ничего. Только воспоминание, в которое я не решаюсь верить.
Воистину, не знаю, что делать.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким.
* * *
«Я позвонил Гуннару Эммануэлю на следующий после нашего свидания день и спросил, не могу ли я чем-нибудь помочь. Он поблагодарил и отказался, весьма вежливо и формально. Ему уже намного лучше, и он извинился за причиненное беспокойство. Я заговорил о его переживаниях и попытался дать свое толкование, но, похоже, его это не интересовало и говорить об этом он не желал. Нет, спасибо, деньги ему не нужны. Я предложил ему уехать на время домой в Хельсингланд: привычная обстановка наверняка окажет благотворное действие. Он обещал подумать. Потом он дал мне кое-какую дополнительную информацию о своем «путешествии» в Финляндию, но и тут, судя по всему, остерегался чересчур раскрываться. Он, казалось, раскаивался, что и так рассказал мне слишком много, и в ответ на мои попытки расспросить его все больше уходил в себя. Совершенно очевидно, что в моих объяснениях он увидел лишь насмешливую игру воображения.
Мне так и не удалось установить с Гуннаром Эммануэлем по-настоящему непринужденных отношений, а сделать это сейчас казалось еще труднее. Вначале он искал моих советов и пытался пробудить мой интерес, я же проявлял нетерпение и, возможно, некоторую холодность. Сейчас сложилась противоположная ситуация. Это я стремился завоевать его доверие, в частности, по чисто человеческим причинам, а не только в поисках интересного материала. В его переживаниях, похоже, скрывался некий смысл, который мне страшно хотелось раскрыть. Его теперешняя замкнутость была вполне естественной реакцией, тем более что существовало единственное разумное объяснение: передо мной симптомы начинающегося психического заболевания. Но когда я посоветовал ему обратиться к университетскому психиатру, он наотрез отказался.
Это было очень странно. Иногда, в качестве чистой игры воображения, я выдвигал кое-какие «сверхъестественные» объяснения его переживаний, но у него это не вызывало ни малейшего интереса. По-моему, он считал меня легкомысленным. Я давал какой-нибудь исторический комментарий и жадно ждал его суждений. Он же по большей части неприязненно отмалчивался. «Ясное дело, ежели кто хочет лишь шутить да насмешничать, так пожалуйста.» Так звучал его обычный ответ.
Он ни в малейшей степени не был мистиком, этот степенный сын Хельсингланда, но в то же время желал, чтобы к его переживаниям относились всерьез, словно бы речь шла об объективных феноменах. Мои объяснения его обижали. Все это было очень странно.
Хочу ненадолго остановиться на приключениях в коридоре и спальне. Нет сомнений, что Гуннар Эммануэль воспринимал себя в роли принца Альберта{28} во время его ночного супружеского визита к жене, английской королеве Виктории{29}. Не исключено, что его начитанности хватило на подобную идентификацию, но каким образом он сумел представить себе помещение (Балморал?), людей и обстановку — выше моего понимания. Я ведь знаком с этой эпохой чуть лучше, но люди типа, например, лорда Броэм, для меня не больше, чем имя, и почему Гуннар спутал меня с воинственным лорд-канцлером, я уразуметь не в состоянии. Остальных персонажей в этом видении мне определить не удалось, кроме разве что просителя в зеленом фраке, который наводит на мысль о короле Луи Филиппе{30}, эмигрировавшем в Англию после революции 1848 года.
Викторианская любовная ночь, стало быть, имела место после 1848 года, который мы можем считать безусловно terminus post quem[13]. Почему фантазия Гуннара выбрала именно это время разочарований после надежд и грез, связанных с великим революционным годом, мне выяснить не удалось. Разумеется, сам я вижу параллели между той эпохой и нашей, но неужели эти параллели были столь же очевидны для Гуннара Эммануэля?
И кроме того: ясно высказанная цель этого, срежиссированного Солтикоффым, путешествия во времени состояла в поисках Веры. Но действительно ли Веру он встретил? Если это так, почему Вера выбрала роль королевы Виктории? И почему Гуннара Эммануэля мучила уверенность, что женщина, которую он обнимал, вовсе не была его любимой Верой?
Но я замечаю, что рассуждаю так, словно все эти переживания не были галлюцинациями. Предположим в качестве рабочей гипотезы, что путешествия во времени — объективная реальность, просто для того, чтобы посмотреть, куда заведет нас это рассуждение. Итак: если Гуннар Эммануэль выступил в роли принца Альберта, то где в это время находился Его Королевское Высочество? Может, катался в старом «Фольксике» Гуннара и пытался нацарапать экзаменационное сочинение по литературному мастерству? Ничто на это не указывает. Гуннар из Хельсингланда исчез, перевоплотившись в Альберта Саксен-Кобургского. Комната в общежитии оставалась нетронутой, когда Гуннар вернулся. Несмотря на то, что визит в Балморал{31} много времени не занял, Гуннар, судя по всему, отсутствовал два или три дня. По возвращении у него сохранились родной язык и память, на этот раз он не впал в детство. Он тут же совершил еще одно путешествие, но попал в Финляндию времен гражданской войны. В этом случае он отсутствовал один день. Тем не менее чисто субъективно пребывание в Финляндии, кажется, продолжалось почти полгода!
Но вернемся к Балморалу и нашему главному вопросу: где находился принц Альберт той ночью 1848 или 1849 года, когда Гуннар Эммануэль принял его облик? Может, принц тоже совершил путешествие во времени, но чей облик он тогда принял? Может, он отправился в наше шведское настоящее, чтобы, к примеру, сыграть роль прилежного ректора народного университета? Но в таком случае куда делся этот предполагаемый ректор? Перевоплотился в греческого писца при штабе Ганнибала?
Возможности тут неисчислимы, и вопросы громоздятся один на другой. Кроме того, все эти рассуждения предполагают активное участие Солтикоффа, а он, по всей видимости, исчез уже после того, как Гуннар в первый раз вошел в гардероб. Второе путешествие было предпринято без его помощи. Если бы путешествия во времени были возможны без участия Солтикоффа, то здесь открываются столь головокружительные перспективы, что мне и самому обозреть их не под силу. Теперь я открываю дверь гардероба с осторожностью. Но могу заверить, что никогда не совершал путешествия во времени; этим я тоже, очевидно, отличаюсь от Гуннара Эммануэля Эрикссона.
Но если это путешествие все же имело место, возникает еще один вопрос: были ли королевские объятия плодоносны? И если да, то их плодом должен был бы быть Его Королевское Высочество принц Артур{32}, герцог Коннотский, отец будущей кронпринцессы Швеции Маргареты, и таким образом Гуннар Эммануэль Эрикссон из Бергшё является прапрапрадедом нашего правящего монарха, хотя тот лет на десять старше своего предка из Хельсингланда.
Ситуация, как видим, весьма непростая.
То, что Гуннар Эммануэль пережил в коридоре, очевидно, совершенно сбило его с толку, но это можно объяснить быстрой сменой обстановки. Однако совершенно ясно — никто не усомнился в его личности. Лорд Броэм, возможно, был как всегда пьян в стельку, но все же не до такой степени, чтобы спутать Гуннара с Альбертом. Ясно и другое — королева Виктория никакого подвоха не учуяла, и исполнила свои супружеские обязанности с терпением и самообладанием, присущими истинной христианке.
Судя по некоторым деталям в рассказе Гуннара, можно, пожалуй, утверждать, что она испытала большее наслаждение от объятий юноши из Хельсингланда, чем то дозволялось викторианской моралью. Правда, Гуннар предпочитает по-пуритански не распространяться по этому поводу, но я был, как обычно, внимателен к обертонам и заинтересован многообещающим материалом. И, пожалуй, получил достаточно косвенных улик, чтобы выдвинуть гипотезу: не исключено, что королева Виктория и Вера — одна и та же женщина! Это бы объяснило, почему она так тепло приняла Гуннара Эммануэля.
Мне представляется следующая картина: королева Виктория в какой-то самый мрачный год своего вдовства начала испытывать сильнейшую тоску по горячо любимому супругу Альберту, почившему в Бозе. В это время при дворе находится Солтикофф в том или другом обличье, предположительно, в обличье спившегося слуги-шотландца Брауна. Снисходительность королевы к этому развязному пропойце вызывала в свое время сильное недоумение, и до сих пор обсуждается в литературе о викторианской эпохе, а ларчик-то просто открывается: он был нужен королеве вовсе не для тех пустяков, о которых твердили злые языки. Он был ей нужен в качестве посредника для устройства свиданий с Гуннаром Эммануэлем, очевидно, здорово похожим на Альберта. С помощью какого-то волшебного напитка — шотландского виски? капель Гофманна? — ее отправили в весну 1978 года, где она юной девушкой пережила любовную сказку с Альбертом-Гуннаром. Когда Браун умер, его заменил Солтикофф в образе такого же обласканного милостями и развязного слуги-индийца Абдулы Карима.
Но в таком случае Вера может вернуться в любую минуту!
Вот приблизительно такие гипотезы я излагал Гуннару Эммануэлю, пока тот не попросил меня замолчать. Он считал бесполезным продолжать строить предположения на эту тему. Он лежал в постели, бородатый и исхудавший, и смотрел на меня с выражением отвращения, которое сильно задело меня.
Подобного отношения я все же не заслужил. Я многого не понимаю в нынешней молодежи.
Чтобы переломить настроение, я попросил Гуннара рассказать о том, что он пережил в гражданскую войну, но он был не в духе, и держался холодно, предпочитая все больше молчать. Из его обрывочных реплик я мог заключить, что он появился в Таммерфорсе в образе красногвардейца в феврале 1918 года, что он принимал участие в гражданской войне и после поражения был интернирован и сидел в концлагере в Экенесе. В этот-то период он и подцепил свою желудочную хворь. Больше он не пожелал ничего рассказывать, ограничившись лишь коротким комментарием: «Кошмар, что люди способны делать друг с другом.»
Больше он, стало быть, ничего не пожелал рассказывать, возможно, подозревая, что я и в этом случае буду «подшучивать» и «выдумывать всякое». Но у меня и в мыслях этого не было. Меня интересовали не столько механизм путешествий во времени и исторический период, в который попал Гуннар, сколько меланхолия, по-видимому, овладевшая им после этого путешествия. Его политическая апатия стала глубже, чем когда либо.
Почему ему приснилась именно финская гражданская война? Что было причиной и что следствием, политическое бессилие или безжалостный сон? Что случилось раньше — желудочная хворь или…
Но я, похоже, опять углубляюсь в эти мысленные игры, способные, возможно, позабавить ненадолго, но в конце концов довольно бесплодные.
Я не делал больше попыток выжать что-то из Гуннара Эммануэля. Я предложил ему денег, посоветовал поехать домой, в Хельсингланд, и отдохнуть, но у меня было такое чувство, что я потерял его доверие, которое сменилось — осмелюсь утверждать — презрением. Я покинул Гуннара с ощущением усталости и подавленности.
Несколько раз я звонил ему, но он отделывался короткими, холодными репликами. Я считал вполне вероятным, что он больше никогда не даст о себе знать.
Что еще я мог сделать? Университетский преподаватель сталкивается со множеством студенческих неврозов, более или менее серьезных. Мне казалось очевидным, что Гуннар Эммануэль представляет собой border case[14]. Успехи в учебе были плачевными. Его политический и религиозный «язык», приобретенный им в общении с дедом, в Уппсале хождения не имел, его честный, но весьма туманный интерес к мировоззренческим проблемам зачастую вызывал насмешки во время острых и язвительных студенческих дебатов. Я сам никоим образом не соответствовал его представлениям о «поэте и правдоискателе», и полагаю, что мой, временами насмешливый, жаргон вызывал у него неприязнь.
Но сломила его лабильную психику, разумеется, утрата Веры. Вера представляется мне девушкой с ярко выраженным интеллектом, которая в то же время предпочитала одиночество и изоляцию участию в вечных спорах: в принципе, необычный склад характера. В Гуннаре Эммануэле ее привлекли его по-щенячьи трогательная беспомощность, его большие глаза, которые так молили о женской ласке. Но скоро это ей вполне естественно надоело, и в один прекрасный день она с ним порвала — по капризу, с новым другом, из-за неожиданной поездки — после чего поручила раздраженной родственнице забрать свои вещи. По словам Гуннара, ее образ жизни вообще был несколько загадочным. Почему она порой хотела остаться одна в комнате? Может, просто была наркоманкой, которая теперь вернулась к привычной жизни в Стокгольме. Ах, до чего банальный случай — но для Гуннара Эммануэля оказавшийся роковым.
Конечно, все так и произошло, именно так должно было произойти.
Остальное — сны и галлюцинации.
Я сделал решительную попытку выкинуть Гуннара Эммануэля из головы, иначе мне пришлось бы поставить крест на своей работе. Одного взгляда в календарь хватило, чтобы увидеть, сколько сил и времени Гуннар у меня уже украл.
— О, если бы маятник времени остановился, — процитировал я про себя, вновь усаживаясь за письменный стол, пусть я вложил в эти слова совсем не тот смысл, что юный Фауст из Хельсингланда.
Но работа не пошла. Лето щеголяло в жемчужном ожерелье своих прекраснейших дней, и жаль было жестоко убивать время в темном кабинете. Я отправился на свою обычную прогулку — вниз к заливу Мэларен, где я живу, я шел под сводами дубов, сопровождаемый белым полетом и печальными криками чаек. Я вспомнил чаек и преисполнился меланхолией, которая иногда нападает на активного человека среднего возраста. Мелькали банальные, повторяющиеся мысли: как много работы, как много пустых успехов, как мало времени осталось до наступления вечера! Как давно я не видел чаек, летящих через реку там, в родных краях, чтобы принести какую-то весть о свободе — забыл какую. Как давно это было! В те времена, когда я был как Гуннар Эммануэль Эрикссон из Хельсингланда.
А теперь? Самодовольный циник в его глазах, затхлый старикан.
Я помню. Я сам в молодости так считал. До чего несправедливой и жестокой может быть молодежь.»
Кошмар, что люди способны делать друг с другом.
И за это время уж одно-то я понял — невозможно выйти из истории, как бы тебе этого ни хотелось. Куда бы ты ни спрятался, обязательно подойдет какой-нибудь солдат, ткнет в тебя штыком и спросит: «Ты с нами или против нас?»
А тот, кто не с ними, тот всегда против. И вдобавок на тебя валятся все эти жестокости. Ну точно, как в сказке, что дедушка рассказывал, о старушке, которая собирала хворост в лесу. «Ежели хватит сил на эту веточку, хватит и на ту», говорила она. И под конец насобирала так много, что вязанка сломала ей спину.
Ты с нами или против нас?
Я с вами.
Тогда придется тебе выдержать и эту веточку, что зовется террор.
И ту веточку, и ту, и ту.
Пока тяжелый груз не сломает тебе спину.
Нет, не у всякого. Только у тех, у кого широкая спина и крепкая совесть, которая выдерживает большой террор — неужели именно они понесут на себе будущее?
И похоже, в поклаже у этого будущего окажется сколько угодно трупов.
А винят других. Посмотри на этих белых мясников и что они творят, нечего с ними миндальничать. Посмотри на этот красный сброд и их террор, перестреляй этих дьяволов, пусть они в лагере подохнут, отправить их в рабство в Германию.
«Сбродом» и «мясниками» называют они друг друга, и думают, что потом легче убивать врагов, они ведь уже не люди.
О том, что творили эти чертовы мясники, у меня просто нет сил вспоминать.
Но я не знаю, было бы ли лучше, если бы вышло наоборот — все это. Не знаю. Может, так оно и есть, как они говорили — что я в глубине души все лишь «благонамеренный гуманист». А может, это все религиозное, что я унаследовал от дедушки.
Хорошо, что я не говорю об этом с учителем. Он бы принялся болтать, что все относительно и нужно видеть историческую взаимосвязь, потом разродился бы какой-нибудь глупой шуткой, а после выкинул бы все из головы. Но я ведь не могу забыть.
Как мне хочется поговорить с Верой, на нее можно положиться. Она по крайней мере серьезная.
Во всяком случае с желудком у меня постепенно наладилось, и глаза больше не болели от дневного света. Какое-то время я бесцельно бродил по городу, может, ждал Солтикоффа. На то, чтобы опять столкнуться с Верой, я и надеяться не смел. И мне было немного боязно после того, что я пережил первый раз в гардеробе. Я ведь даже не знал, с кем встретился.
«В гардеробе», да, звучит странновато. Но я же понятия не имел, что это было — сон или реальность, или как это там называется. Я не знал, что и думать.
Как только я поправился, тут же вылил остатки чая из чайника, и тщательно его вымыл. Сперва я липкой лентой заклеил дверь гардероба и часто, лежа в кровати, трясся от страха, что из него вылезет какой-нибудь незнакомец. Ежели можно в одну сторону, можно и в другую, так я рассуждал. Но из гардероба никто не вылезал. И под конец я решил, что просто смешно валяться в кровати и ждать, ждать. Поэтому как-то утром, когда уже чувствовал себя здоровым, я спрыгнул с кровати, сорвал ленту и распахнул дверцу.
Там ничего не было. Ну да, старый чемодан со старьем и кучка грязных носков и трусов. Так что я не вошел в историю. А влип в историю с пыльным гардеробом, где хранился всякий хлам.
Вот так было дело.
А что мне предпринять, я не знал.
Как-то позвонил учитель и сказал, что мне надо бы поехать домой в Хельсингланд, проведать «своих» и немножко отдохнуть. Он говорил эдак снисходительно, точно с ребенком, или с сумасшедшим, или психически неполноценным, я прямо разозлился.
Но возможно, он желал мне добра.
Я слонялся по Уппсале и ничего не происходило. Возле винного магазина на Свартбекксгатан, как и раньше, шатались отверженные, и я представлял себе, как сейчас там, в яме возле риксдага, и из газет было ясно, что карусель продолжается крутиться, и все было до жути как всегда, и мне казалось, я схожу с ума.
Почему с этим проклятым миром ни черта не происходит! Что угодно, все лучше, чем эта мельница, которая мелет и мелет, что угодно, да, хоть взорвать все это дерьмо к чертовой матери. Я знаю, это анархизм и террор, но именно так я иногда чувствовал.
И тогда я поехал домой в Хельсингланд.
С одной стороны было немножко досадно, потому как я вроде бы сделал то, что велел мне учитель, а он мне порядочно надоел. / — — — / Но с другой стороны мне самому хотелось поехать домой, навестить своих и поглядеть, нельзя ли остаться там, да и кроме того ничего другого я придумать не мог.
Недалеко от Норралы у меня забарахлил мотор, так что мне пришлось спать в машине. Ничего особенного в этом не было. Как только я взял курс на север, возникло ощущение, что я уже дома. Стоило покинуть низкую, глинистую равнину, как горные хребты сделались синее и выше и стало легче дышать. На обочинах рос иван-чай, целые красно-фиолетовые поля, эти цветы быстро отцветают, дают много семян и распускаются одновременно, им, верно, надо спешить, потому что лето в Норрланде такое короткое и бурное. Они называются Epilobium по-латыни.
Солнце долго висело над горизонтом, а потом опять взошло, вместо ночи были сумерки, и выступила роса, и по земле стелился туман. Дома, в Хельсингланде, была Иванова ночь.
Я поспал в своем «Фольксике» всего ничего, но когда проснулся, был довольно бодрый. На высокогорном свежем воздухе очень легко дышится, и я совсем не чувствовал усталости. А потом подъехал парень на «Пежо», он учился в сельскохозяйственном училище и разбирался в тракторах, и он помог мне с двигателем, быстро запустил его. Я угостил его кофе из термоса, который прихватил с собой. Парень, как и я, был норрландцем и о южной Швеции думал то же самое. Мы сидели на обочине, пили кофе и болтали, утро было солнечное и ясное. Приятно было встретить такого славного парня после всех этих психов, с которыми я общался в Уппсале. Так что, надо признать, во многих отношениях я чувствовал себя лучше.
Именно из-за поломки движка я приехал домой только утром Иванова дня. Кругом все было тихо и пусто, а во дворе намусорено, как обычно, потому что Гурра убирать не желал. У ворот стоял старый «Вольво», видик у него был еще тот. Развалюха Гурры, и как только он проходил техосмотр — уму непостижимо. И повсюду валялись игрушки и банки из-под пива.
Я обошел дом, размышляя, будить ли мне их. Окно в горнице было открыто, и штору то и дело выдувало наружу. День был солнечный и теплый.
— Никак это ты!
Из хлева вышла Берит, ведя на поводу корову. Я сперва не узнал ее голоса, потому что она выдрала передние зубы, собиралась сделать вставные и наверху тоже. И все-таки она засмеялась, похоже, была рада видеть меня.
— Ты чего, ударилась?
Здороваться таким манером, конечно, странновато, но у Берит на лице красовался здоровенный синяк, ежели мне будет позволено так сказать. На голове у нее был старый льняной платок в красную клетку, она тянула за повод и пыталась улыбаться своим беззубым ртом. Но глаза у нее сияли, похоже, она была рада видеть меня.
— Вчера затрещину получила, маленькая разборка случилась. Ты ел?
Берит и есть Берит, обязательно спросит, хочешь ли ты есть или тепло ли одет, это, так сказать, ее способ быть приветливой. Глаза у нее чуточку блестели, она стояла и размышляла, небось, что ей делать со ртом, потому как ей хотелось смеяться, но в то же время было стыдно из-за зубов. Корова мотала головой, пытаясь освободиться, она была тощая и злая, и росточком не больше теленка. Коровы у нас были похожи на Берит, тощие и резвые, ели мало, а молока давали много, и часто телились. Может, и неуважительно говорить такое о собственной матери, но факт остается фактом.
Меня немного беспокоил этот ее синяк. Смуглая, тощая, с кровоподтеком она пыталась улыбаться своим беззубым ртом. Берит, моя мать.
— Он по-прежнему тебя частенько колотит?
— Я ему сдачи даю, ежели что… Подогреть кофейку?
Наверняка, ей досталось по пьянке в канун Иванова дня, но она не очень переживала. Как ни как, а у нее в доме был мужчина.
— Где Гурра?
— Отсыпается, вчера припозднились.
— А Барбру?
— То же самое. У нас Эллен гостит.
— Вам разрешили взять ее на праздники?
— Да, собираюсь спросить у них, нельзя ли нам ее оставить…
— Но тебе же будет трудно?
— Было б здоровье… Да ты входи, я скоро приду…
И она засеменила с коровой к пастбищу. Я вошел в кухню и увидел, что ничего не изменилось. На стенах до сих пор висели пасхальные полотенца с желтыми цыплятами. Пивные банки, пустые бутылки, полная раковина посуды. Так обычно и бывало после праздничной гулянки: пустые бутылки, Берит в синяках, а Гурра отсыпается в мансарде, чтобы протрезветь. Но Берит все равно счастлива: ведь у нее есть мужчина в доме.
И я подумал — до чего мы разные, моя мать и я. Ее вовсе не заботит, как крутится история, лишь бы ей самой разрешили кататься. Она не хочет выходить из времени, нет, она желает участвовать в жизни, плохой ли, хорошей — неважно, даже ежели в придачу получит синяк.
Так что во многих отношениях мы разные, Берит и я.
Я услышал какое-то курлыкание из горницы и вошел туда поглядеть. Это была Эллен, дурочка, или, вернее, моя слабоумная сестра. Она сидела в зарешеченной кровати, привязанная ремнем, пропущенным под мышками, и по запаху было ясно, что она там натворила в кровати. Она бормотала, курлыкала, пускала слюни и смотрела прямо перед собой пустым взглядом. У нее был странный высокий и выпуклый лоб, как у карлика или какого-нибудь сказочного чудища. Она таращилась в пустоту своими пустыми большими и чистыми глазами. Она вышла из времени, Эллен, но за это ей пришлось заплатить своим ясным человеческим разумом.
Я глядел на нее и думал — это моя сводная сестра.
Моя настоящая сестра спала на раскладушке, хотя дело шло к полудню. Гюллан сопела, уткнувшись ей в подмышку, Гюллан, или Гунборг, ее дочка, стала быть. Моя племянница.
Барбру — светлокожая, в папу, круглолицая, рыжая и помешана на мужиках, ежели уж по правде. Чем она занималась вечером в канун Иванова дня, было не так уж и трудно вычислить, потому что на шее у нее виднелся большой след от засоса. Но она такая, какая есть, и с этим ничего не поделаешь.
Мы довольно разные во многих отношениях, Барбру и я. Барбру — она такая, какая есть.
И ни капельки не похожа на Веру.
Раскладной диван можно сложить и сделать из горницы гостиную, ежели приспичит, но здесь вечно такой кавардак. Над диваном висит картина, написанная маслом, на которой изображен красный домик на опушке леса, зато вокруг портреты Лилль-Бабс{33} и АББЫ{34} и всяких других, неизвестных мне личностей, меня это давно перестало интересовать. А на полу разбросаны номера «Старлет», «Моего Мира» и странные комиксы, которые Барбру с Берит обычно читают. И нижнее белье вперемешку с игрушками.
Берит не слишком-то много переняла у дедушки. У нее никогда не было серьезных культурных интересов, да и у Барбру тоже. Не то, чтобы я осуждал людей за это. Но я бы, пожалуй, больше не стал ничего рассказывать о Берит и Барбру своему учителю, он бы только начал насмехаться и иронизировать. Он такого сорта человек.
Она такая, как есть, Барбру. Я пришел в некоторое уныние, когда подумал, какие мы разные. Нам почти не о чем говорить. Но она все-таки славная, в своем роде.
Я услышал, как Берит гремит посудой на кухне, и пошел туда пить кофе. Она нарезала хлеб и сделала бутерброды, точно я умирал с голоду, и принялась без умолку болтать, об Эллен, которую она хотела забрать из интерната, о своих новых зубах, об окрестных жителях, о дачниках, которые купили дом Нильссона, о родных, соседях и знакомых, которых я почти и не помнил.
Мне не о чем было особо рассказывать, но в каком-то смысле было довольно уютно. Я время от времени чего-нибудь бормотал, Берит продолжала болтать, но иногда она вспоминала о своих зубах, закрывала рот рукой и замолкала. А потом ей в голову приходила новая мысль, и она снова принималась болтать.
Женщины иногда бывают таким вот болтливыми, и мне это нравится, ничего не могу с собой поделать. Но мне нравилась и молчаливость Веры, так что, наверное, мне вообще нравятся женщины, какими бы они ни были. Я не имею в виду никакой эротики или чего-то такого. Берит ведь моя мать, и мы очень разные, но мне она все равно нравится в каком-то смысле. Мне нравилось ее слушать, хотя самому особо сказать было нечего.
Но удовольствие быстро испарилось, когда заскрипела лестница, и на кухню спустился Гурра выпить кофе. Он кисло поздоровался, потому как между нами особой дружбы не было. Он был небрит, лицо опухшее с похмелья, глаза красные, видик еще тот. Он выпил два ковша воды, а потом сел за стол и засопел. Берит тут же захлопнула рот. В воздухе запахло сварой.
Но вот приковыляла Барбру с Гюллан на руках, поздоровалась, похоже, обрадовалась, увидев меня. Она улыбалась, кивала, зевала, терла глаза и больше походила на ребенка, чем Гюллан. Она такая, Барбру.
И тут начался настоящий базар, потому что Берит принялась ругать Барбру, что та вышла в чем мать родила, и какое-то время они переругивались, в горнице захныкала Эллен, Барбру было велено пойти и перепеленать ее, Гюллан заорала от ревности, Гурра разразился бранью из-за всего этого чертового шума и спросил, не дадут ли ему опохмелиться, но Берит спрятала бутылку и стала его поносить за вчерашнее пьянство, за то, что он вел себя как свинья, лапал девушек и т. д… Все было как обычно.
Я вышел во двор покурить. Окна в эти жаркие июньские дни стояли нараспашку, трепыхались шторы, крики и брань вились вокруг, точно мошкара. Все было как всегда. Я отправился в лес, чтобы немножко побыть в покое. Вмешиваться в ссору бессмысленно, это всегда заканчивалось тем, что они сообща накидывались на меня. Не то, чтобы они были злопамятны, злоба скоро улетучивалась. Они похожи на детей. Вспыхивают, а потом быстро успокаиваются.
Я довольно долго бродил по лесу. Не помню, видел ли там цветы. Глаза мои этого как бы не замечали…
Когда я был помоложе, я любил ходить по лесу и размышлять, но сейчас я и здесь чувствовал себя чужим. Пару раз терял дорогу, спотыкался о корни и камни и не видел никаких цветов. Я чувствовал себя чужим даже в родном лесу.
И все-таки я был вынужден отправиться в лес, чтобы побыть одному, у меня нет ничего общего с моими родными, с ними не о чем говорить. Но я, конечно, их люблю по-своему.
Хотя Гурра — это отдельный разговор.
Но в любом случае я долго бродил по лесу, думал о Вере, о дедушке, о том, что же мне, черт побери, делать. Уппсала была далекой как сон, и слава Богу. Но в каком-то смысле я и здесь, дома, чувствовал себя неприкаянным. Мне ведь не с кем поговорить. Я совсем одинок.
Я лег на мох и принялся размышлять, но ничего не придумал. Ежели бы я прошел все норрландские леса… Дедушку все равно б не нашел. И Веру тоже.
Я долго лежал во мху и думал про это.
Когда я вернулся к ужину, все уже было в порядке, и Берит меня отругала, но как бы по привычке. Просто она злилась, что ей придется остаться дома, присматривать за детьми и коровами. Гурра собирался везти Барбру в Худик на танцы, а про то, какие у этих двоих шашни, и думать не хочется. У меня не было никакого желания ехать с ними, ну вот Берит и решила, что я останусь дома, и ей будет с кем поболтать. Но мне и этого не хотелось, я намеревался съездить в сельский музей, где во дворе устраивали аукцион, вечеринку и старинные танцы. Думал, может, встречу там кого-нибудь из школьных приятелей.
Берит была молчалива и, по-моему, немного обижена, но я на это внимания не обратил, я ведь считал, что пробуду дома еще долго и времени пообщаться у нас будет вдоволь. Но вышло не так.
Когда я приехал, аукцион уже был в разгаре, предлагали разную медную утварь, старые формы для сыра, крашеные шкафы, сечки и все такое прочее, и присутствовали там и торговались, в основном, дачники.
Я почти тут же пожалел, что приехал сюда. Нескольких школьных приятелей я, правда, встретил, но говорить с ними мне было не о чем. Некоторые обженились, завели детей, кто-то работал, кто-то ходил без работы, и после того, как мы обсудили это, говорить было больше не о чем. Кто-то спросил, как мне живется в Уппсале, но это объяснить не так легко. Мне предложили пропустить стаканчик, звали на вечеринку, но у меня не было никакого желания. На том разговор и закончился, они попрощались и ушли, и я опять остался один.
Я прогулялся к месту, где устраивали вечеринку, и совсем уж было собрался вернуться домой к Берит — может, ей нужно помочь с коровами. Вообще-то, мне ничего не хотелось. Что мне делать дома? Черт его знает. Я посмотрел на часы, но они, разумеется, остановились.
И тут я увидел Солтикоффа. Он отделился от толпы дачников, помахал мне рукой и постучал палкой по медной форме для печений. Я, в общем-то, ничуточки не удивился. Почувствовал чуть ли не облегчение.
— Что скажешь? — спросил он, стуча палкой.
— Да… я не особо разбираюсь в старине.
— Правдолюбив как всегда, это мне нравится. И поездка в родные места оказалась бесполезной?
— Пожалуй.
— Еще бы. Зачем пятиться назад, если ты еще не дошел до цели? Ну что, поехали?
Он вытащил из кармашка жилета золотые часы и щелкнул крышкой. И как бы сразу же сделался нетерпеливым и заторопился. Я вздрогнул от страха, на секунду подумал о Берит, но потом понял, что не стоит усложнять дело.
— Ты ведь на машине?
— Да.
— Прекрасно. Тогда поехали. Полагаю, что на этот раз могу обещать нечто конкретное. Бог троицу любит! Ну, поехали.
Когда мы сели в машину, он снял очки и повязал глаза большим красным носовым платком. И мгновенно заснул, и проспал до самого Стокгольма. Сидел рядом точно покойник.
Я ехал весь день и всю ночь, останавливался, только чтобы заправить машину, и снова трогался в путь. Солтикофф проснулся, лишь когда мы подкатили к главному входу в Дротнингхольмский замок. Тут он сорвал с лица платок, вытер глаза и замер, глядя куда-то.
— Путешествовать весьма поучительно, — сказал он. — Да. Надеюсь, ты готов? На это раз дело серьезное.
В летней ночи замок весь так и светился белизной.
Нет, я не забыл Гуннара Эммануэля Эрикссона: его большие, молящие глаза не так-то легко забыть. Но обязанности, налагаемые на меня, как на признанного деятеля шведской культуры, по обыкновению были весьма обременительными, и по мере того, как проходило лето, память о серьезном юноше начала блекнуть. Случалось порой, что я видел его во сне, но содержание этих снов улетучивалось, стоило мне пробудиться к новому активному дню.
И вот однажды он возник прямо передо мной. Я совершенно опешил.
Сидя в саду на раскладном стуле, я пыхтел над корректурой, и вдруг почувствовал холодное дуновение. Я поднял голову и увидел его — настоящее привидение. Он был очень бледен, не болезненно бледен, а так, словно его долго держали взаперти в темной комнате. Он опирался на палку, правая ступня в гипсе.
Я пробормотал что-то нечленораздельное в знак приветствия. Он кивнул, но не ответил.
— Ты попал в аварию? — спросил я, не придумав ничего лучше и указывая на его ногу.
— Нет, — сказал он. — Мне просто хотелось сбежать от всего этого дерьма. И я упал с лестницы и повредил ногу.
Объяснение было не слишком информативным.
— Ты немного бледноват?
— Да, там была зима.
— Ты уезжал?
— Да, очень далеко.
Он стоял под сводом цветущих ломоносов, и их синева еще больше подчеркивала его бледность. Я был завален работой, и моим первым побуждением было под тем или иным предлогом отделаться от Гуннара, но слова о путешествии пробудили мой интерес. Тут, возможно, был многообещающий материал. Я предложил ему присесть и рассказать.
Сперва он уныло молчал, но постепенно разговорился. В тот день я услышал совершенно фантастический рассказ о его, вероятно, последнем и наверняка самом интересном «путешествии во времени».
Материал действительно был многообещающим. Через какое-то время я настолько увлекся, что принес магнитофон. Я непрерывно делал записи и иногда сверялся с книгами. Корректура в тот день отдыхала.
Передать дословно очень сбивчивый и фрагментарный рассказ Гуннара Эммануэля было бы бессмысленной уступкой условностям языкового реализма. Естественно, я исходил из сновидения Гуннара, но все время дополнял его сведениями из моего собственного исторического багажа. Многое представляет собой реконструкцию или чистые догадки, но иным способом превратить этот материал в нечто дельное или вообще вразумительное я бы не смог.
* * *
В летней ночи Дроттнингхольмский замок сиял белизной, пустынный и заброшенный, словно забытые театральные кулисы. Солтикофф, должно быть, знал, что королевская чета находилась в Суллидене. Кругом было тихо, ни единой живой души. Золотые зайчики восходящего солнца играли на окнах, и с Мэларен тянуло первым утренним бризом. Где-то вдалеке кричали чайки. Короткая северная летняя ночь уже обратилась в день.
Солтикофф с достоинством поднялся по лестнице и встал навытяжку перед дверями. Он нервно поиграл своими часами, потом наконец вздохнул и протянул руку к ручке двери. Осторожно погладив ее пальцами, он кивнул с серьезным видом.
— Да, — проговорил он. — На этот раз должно удасться. Пей!
И протянул Гуннару серебряную фляжку в кожаном футляре, которая наводила на мысли о королевской охоте и скачках. Гуннар Эммануэль, дрожа от утренней прохлады, находился в страшном напряжении. Он покачал головой и вежливо отказался, «ведь я за рулем».
— Успеешь протрезветь, — сказал Солтикофф. — Ты сядешь за руль только через двести лет.
— Право, не знаю, — сказал Гуннар боязливо и растерянно. — Я так редко выпиваю, и столько в свое время гадостей навидался.
Солтикофф, улыбаясь, потрепал его по щеке. После чего сам показал пример и таким образом соблазнил молодого человека попробовать.
— Я иду, — сказал он. — Решай сам, хочешь ли ты последовать за мной.
Он открыл дверь и вошел в парадный вход замка.
— В тот момент я вообще-то мог отказаться, — раздумчиво прокомментировал Гуннар Эммануэль. — Ежели бы просто махнул на все рукой, спустился с лестницы, сел в «Фольксик» и поехал бы обратно в Уппсалу. Меня же никто не заставлял, ведь он вошел внутрь один. Я долго простоял там в раздумье, не зная, что делать. Но потом подумал о Вере, и мне стало чуточку досадно — как же не попытаться. Ну, и я все-таки вошел. Не знаю, правильно ли я сделал.
Он принял решение, и на этот раз прорваться сквозь оптический световой диск показалось ему довольно легко. Никаких звуковых феноменов не было, зато он ощутил неприятный холод. Последнее, о чем он с некоторым страхом подумал — не слишком ли долго он прождал.
— Да поторопись же! Не заставляй ждать твоего господина!
Альфонс де Рубан, молодой секретарь военного министерства, боязливо улыбнулся и поспешил, виновато кланяясь, к начальнику. Он чудовищно задержался, но в царившем в канцелярии беспорядке было трудно найти эти проклятые фуражные списки, да еще сосущий страх за Лизетт не давал ему покоя. Он остановился перед графом Д’Аржансоном{35} и с поклоном протянул ему бумаги — просто наваждение какое-то! По обыкновению опоздал, работа из рук валится, все мысли только о Лизетт…
Военный министр рывком взял бумаги и начал нетерпеливо их просматривать. Зябко кутаясь в соболью шубу, он сделал жест в сторону Ришелье{36}, как бы показывая, что хочет извиниться и объяснить…
Да, старик как всегда в бешенстве… Лизетт!
— Хотите доказательств, милейший герцог?
Ришелье пожал плечами и поправил ленту ордена. Казалось, факты не слишком интересуют его.
— Я приблизительно знаю.
— Лошади кавалерии не получают овса, швейцарские гвардейцы скоро будут ходить босиком, Пикардийскому полку даже нечего есть…
— Зато у маркизы, как известно, аппетит отменный.
— Как известно. Но для Франции было бы все-таки лучше, если бы завоеватель Менорки повел к новым победам сытую армию…
Ришелье, отвесив вежливый поклон, с язвительным выражением на лице, похожем на лисью морду, повернулся к Альфонсу, смерил его долгим взглядом и кивнул. Время от времени он промокал глаза кружевным носовым платком.
Молодой человек поклонился, боязливо улыбнулся, еще раз поклонился. Интерес маршала вызвал у него беспокойство: лучше быть невидимкой. Что-нибудь не так? Он что-то знает про Лизетт? Или сам нацелил на нее когти, этот чертов распутник? Лизетт!
У Альфонса были все причины дрожать от страха. Герцог де Ришелье, маршал Франции, был слишком высокомерен, чтобы позволить себе даже удостоить взглядом только что получившего дворянство секретаря, деревенщину, министерского писаку. Но в отношении женщин он не делал различий между простолюдинками и аристократками. И сейчас — неужели он и правда проведал про Лизетт? А может, ему известны планы побега!
Д’Аржансон читал бумаги и деланно сетовал на нищету державы. Ришелье зевал, кивал и иногда согласно бормотал: «Да, вы правы, господин граф. У короля никудышние слуги. Бедная отчизна…»
Альфонс прекрасно знал, что скрывается за этими благородными фразами: маркизу необходимо убрать! У маленькой буржуазки Пуассон{37}, произведенной в маркизу Помпадур благодарным монархом, оказались неожиданно сильные пальчики, которыми она вцепилась в вожжи. Многие пытались навязать ей свою волю, но все напрасно. Могущественных министров и полководцев смещали по мановению ее веера, другие возвышались благодаря ее благосклонности. Хитрое лицо Ришелье сначала скривилось в довольной улыбке: эта дамочка — мое орудие! Мое! Однако вскоре он мучительно осознал, что он, Ришелье, лишь марионетка в ее руках, маленьких ручках, которые так крепко держат государственный руль Франции, как злые языки называли ту часть тела, что придавала немного смысла и радости меланхолическому существованию короля Людовика.
Спасти отечество! Дерзновение, подвиг, новую женщину в постель короля! И эта женщина не должна быть слишком благородного происхождения и иметь сильную волю, нет, она должна быть послушной и благодарной курицей, которая будет кудахтать в ухо королю то, что ей скажут Ришелье и Д’Аржансон. Новая фаворитка! Может быть, малышка Мерфи? Возможно, но проблема в том, что король, даже когда развлекается, остается меланхоликом и не изменяет своим привычкам. Ему скучно, и маркиза веселит его полицейскими рапортами из городских борделей. Его одолевает похоть, и маркиза угощает его женской плотью в серале Оленьего парка{38}. Она удовлетворяет все потребности. До нее не добраться.
— Где?
— В покоях Версаля, с французскими окнами, выходящими в мраморный дворик. Покои пусты, ибо всю мебель перевезли в Трианон. Печальные зеркала отражают друг друга. Король был на мессе, сейчас он слушает Субиза{39}, скоро вернется в свою малую резиденцию. Под треснувшим стеклом северного окна намело сугроб.
— Когда?
— Январь 1757 года. Стоит трескучий мороз, и на стеклах распускаются белые морозные папоротники. Маятник на мраморном камине остановился. Бледный свет зимнего дня начинает переходить в сумерки и ночь.
Ришелье вынул из кармашка жилета часы, послушал механизм и бросил взгляд на молодого секретаря.
— Семья? — поинтересовался он, не заботясь о том, слышат его вопрос или нет.
— Нет, нет… Что поделаешь? В канцелярию нынче знать не берут. Отец был крестьянином, дослужился до управляющего и сумел устроить его сюда, черт знает, каким образом, наверно, по дешевке титул купил. Они все лезут и лезут вверх; да вы и сами, полагаю, знаете, что происходит.
— Да-да. Сброд расползается.
— Что поделаешь? Но где же ваши нимфы?
— Право не знаю… Но, может, как раз… Нет, это мужчина.
Открылась застекленная дверь, впустив внутрь порыв зимнего ветра и снежной крупы. В комнату вошел высокий человек плотного телосложения в коричневом платье, который тут же принялся мерить шагами помещение. Время от времени он останавливался и разглядывал золоченные плинтуса и обои из дамаста. Изо рта у него — по причине царившего в комнате холода — вырывались клубы пара.
— Кто это? Кто-то из ваших людей?
— Эта бестия? О, нет. Эй, вы! Кого вам надо?
Высокий остановился и обратил взгляд своих больших голубых глаз на двух могущественных мужей в оконной нише. Он торжественно приподнял шляпу.
— Боже, храни короля!
— Аминь! Вы ищете короля?
— Если господам будет угодно.
— Сегодня обеда не будет, официально король в Трианоне. Приходите как-нибудь в другой раз.
— Все в Божьей воле, — с серьезным видом произнес мужчина и направился к выходу.
— Болван, — пробормотал Д’Аржансон. — Ну и резиденция! Круглые сутки двери нараспашку…
— О, вы не видели, что творилось во времена старого короля. Проходной двор!
Вновь наступила тишина. С чердака слышался отдаленный рев голодных коров, там слуги оборудовали хлев и курятник. За окнами завывала пурга. Высокопоставленные господа погрузились в тоскливое молчание. Похоже, сбросить с трона всемогущую фаворитку невозможно. Тщетные мечты! У них не было сил даже на то, чтобы притворяться друг перед другом.
«Альфонс стоял в двух шагах от них, почтительно склонив голову в ожидании распоряжений. Он лихорадочно размышлял над планами побега: скоро, еще только пара дней, терпение… Еще только пара дней, и они пересекут границу Швейцарии, его денег хватит на покупку домика в деревне, наконец-то они окажутся вдали от двора, города, вечного распутства политики, они заживут простой уединенной жизнью, вне адской власти истории. Лизетт, Лизетт! Еще только пара дней…
Дверь в залу распахнулись, все трое вытянулись в струнку… Но это был не король. Это был принц де Субиз, вбежавший по простой надобности. Сделав небрежный реверанс в сторону своих братьев по сословию и нетерпеливо приплясывая, он встал перед камином, чтобы справить нужду. На холоде моча превратилась в клубы пара, распространив приятный запах. Как и все при дворе, он ел сушеную спаржу, дабы придать аромат выделениям своего тела.
— Сколько мы тут будем мерзнуть в немилости? — крикнул Ришелье.
— Терпение, господа, — пробормотал принц, возясь со штанами и отступая к выходу. — Терпение, король скоро прибудет…
Лизетт, Лизетт… Жадная, бессердечная тетка погнала ее на улицу, там-то они и познакомились, на пресловутом променаде возле Пале-Рояля, и тем самым обрели друг друга навеки. Он устроил ее в комнатах на рю де Клери, но с тех самых пор они жили в вечном страхе: тетка была знакома с Лебелем{40} и хотела отдать Лизетт королю… Это не должно случиться! Но еще всего пара дней…
— Субиз, из рода Роганов, мальчик на побегушках у буржуазки, — пробормотал Ришелье.
— Что вы хотите? До маркизы не добраться! Это приведет к религиозному кризису, как в Метце, но более продолжительному, к сожалению…
— Да, а королева — пустое место. Может, новая Ментенон{41}? А, смотрите-ка, вот и мои девушки!
Французские окна распахнулись, и в залу вошел Лебель в сопровождении трех девушек, трех граций, укутанных от январской стужи в одеяла и меха. Старшая, вероятно, была Львица, рыжая султанша-фаворитка, которую Ришелье наконец-то решил предложить королю: жирное жертвенное животное на алтарь славы.
Девушки, перешептываясь, стряхивали снег с одежды. Лебель не успел закрыть за собой двери, как в комнату проскользнул худенький господин с живыми глазами.
— Corpo di Bacco[15], — вскричал он. — Сколько красоты в зимние холода! Ваше сиятельство, господин граф, я бросаюсь к вашим ногам…
— И там и лежите, шевалье, ибо дамы предназначаются для более высоких целей. Понятно?
— О, еще бы… Самому Юпитеру? Да, да… Но что это с молодым человеком?
— Альфонс! Молчи!
— Монсеньор…
Да, это Лизетт, все верно, мои глаза меня не обманывают, это она, тетка, проклятая ведьма, отдала ее Лебелю, и теперь она пойдет в его отвратительный гарем, ее запрут в Оленьем парке, и мы никогда не сможем отсюда выбраться, не сможем сбежать, если бы я знал, что нам делать…
— Нам обязательно раздеваться? Здесь дьявольски холодно…
— Терпение, львица моя, скоро король будет здесь, и он согреет тебя своими взглядами… Что скажешь насчет титула маркизы?
— Лишь бы задница не мерзла…
— Ну-ну, выбирай выражения, ma lionne[16]. Сделай красивый реверанс перед шевалье де Сенгалем, он прибыл издалека… Вы сочли венецианский климат нездоровым, шевалье?
— Ах, герцог, это длинная история…
Лебель упражнялся с тремя девушками — Мими, Львицей и Лизетт. Им подобало присесть в реверансе перед королем, когда он будет проходить мимо, а если он словом или жестом… Прежде всего: грация, тактичность, это независимо от программы, и скромность обязательна… Продемонстрируйте свои самые обаятельные улыбки!
Лизетт бросила полный отчаяния взгляд на Альфонса. Он опустил глаза, ослепленный, растерянный. В голове у него бились безрассудные мысли — что делать? А если она понравится королю? Что я могу предпринять? Пырнуть его ножом? Умыкнуть Лизетт посреди Версаля…
Ришелье встал перед девушками, чтобы научить их приседать. Раз за разом он делал грациозные реверансы, сладко улыбаясь своим беззубым ртом.
— Для его сиятельства — это привычное дело, — прошептал Казанова Д’Аржансону.
— Сущая правда, он может играть и Марса, и Афродиту, — ответил министр. — Но что вы хотите, шевалье, ситуация отчаянная, все средства дозволены.
— И не забудьте обнажить грудь, — крикнул Ришелье. — У вас будет всего минута, чтобы показать товар лицом, и если вы сумеете выбить маркизу из седла…
— Его Королевское Величество, — гаркнул драбант, распахивая двустворчатые двери.
Господа замерли в поклоне, девушки — в придворном реверансе, мгновенно воцарилась тишина.
В залу вошел Людовик XV, сопровождаемый Субизом и герцогом д’Эаном. Королевское лицо выражало привычную меланхолическую жалость к себе, дополнявшуюся горькой ухмылкой по поводу омерзения, вечно преследовавшего его во всех увеселениях: чем я заслужил такое несчастье? Он слушал доклад Субиза, до чего длинный, просто дьявольски длинный, в конце концов потерял нить, отвращение переполняло его, было одно желание — уйти! Где маркиза? Почему я должен выносить все это? Хватит, прочь отсюда, в Трианон или еще куда-нибудь, только не здесь…
Его черные брови нахмурились при виде неожиданного общества. Он смутно почувствовал, что от него чего-то ждут, может, чего-то, связанного с долгом и ответственностью, жестоко и несправедливо, нет, это уж слишком, он заслужил лучшей судьбы…
— Мой дорогой герцог, — начал он резко, но сбился, увидев девушек. Да, кстати…
— Ваше Королевское Величество, — зашептал Ришелье, — три сироты из хороших семей просят удостоить их взглядом, милостивым словом, благословением…
— Да, да…
Взгляд короля, непривычно пристальный, метался между тремя нимфами, между их обнаженными персями, которыми его угощали, словно шестью плодами на ветке, в пестром обрамлении шелка и тюля. Когда он наконец заговорил, изо рта у него вырвались белые клубы пара. Король тростью указал на Лизетт.
— Да, вот эта. Напомните мне, что нужно что-то сделать для ее воспитания, приданое, пенсион, да… Лебель?
Слуга и сводник понимающе улыбнулся и отвесил глубокий поклон.
Львица сделала вид, будто потеряла равновесие и шлепнулась на спину, дабы продемонстрировать свои белые ляжки, но все было напрасно, король уже повернулся спиной: выход. Избранница — Лизетт.
Субиз бросил разъяренный взгляд на Ришелье. Завоеватель Менорки с милой улыбкой отвесил земной поклон своему, врагу. Д’Аржансон собирал бумаги, и руки у него дрожали от торжества: от внезапного, совершенно неожиданного успеха на глазах выступили слезы.
— Альфонс! Что ты себе позволяешь!
Секретарь позволил себе шептаться с новой фавориткой короля, возможно, новой компаньонкой монарха по постели в Оленьем парке, возможно, новой владычицей Франции. Какое неслыханное нарушение этикета! Лебель и Ришелье, разинув рты, безмолвно смотрели на молодого человека.
— Альфонс!
— Монсеньор…
Последний взгляд: ее глаза убьют меня… Лизетт!
— Да как вы, черт возьми, смеете?
— Монсеньор…
— Смотрите, берегитесь! Ну, герцог, что скажете?
— Не говорите ничего, я обезумел от счастья. И к тому же Лизетт умная девушка. Будущее в наших руках!
— Да, надеяться всегда можно…
Лебель увел Лизетт и помог ей одеться. Рыжая львица сыпала ругательствами и проклинала свою удачливую соперницу. Но радость Лизетт, судя по всему, была сдержанной. Она то и дела бросала на Альфонса вопрошающие взгляды. А молодой человек стоял спиной к ней в оконной нише, прижимаясь разгоряченным лбом к холодному стеклу. Почти стемнело. Снаружи доносились крики.
— Факелы! Подогнать карету!
Ришелье шептался с Д’Аржансоном.
— Машо{42} надо убрать! На свалку его! Портфель министра финансов мне!
— Новый Ришелье в качестве премьер-министра? У вас большие планы, но несколько поспешные…
— Карету короля!
Лизетт! Что с нами будет…
— Проклятая шлюха, думаешь, ты лучше нас…
— Вышлите их страны! Мои долги должны быть оплачены…
— А финансы? И армия?
— Так сделайте меня по крайней мере коннетаблем{43} Франции…
— Это правда? Ее выгонят?
— Кто это? Она? Родовита? Нет, протеже Ришелье…
Лизетт!
Зала бурлила от перешептываний, планов, интриг, заговоров…
Пока из мраморного дворика не послышался отчаянный возглас…
— Король убит!
— Взять его!
— Он убил короля!
— Короля!
«Парижские буржуа, похоже, ошеломлены покушением, но многие говорят о неприличном безразличии, проявляемом широкими народными массами…»
— Не так быстро!
— Еще раз!
— Да слушайте же хорошенько, черт возьми!
— Повтори, начиная с «неприличного безразличия».
— «О неприличном безразличии, проявляемом широкими народными массами…» Успеваете?
— Да, да…
— А у нас перерыва на завтрак не будет?
Альфонс де Рубан застыл на минуту в полной растерянности от гула голосов в редакции. Он был крестьянским сыном из тихого захолустья в Артуа, привыкнуть к парижскому шуму так и не смог, а здесь, в редакции Гримма стоял такой же гвалт, как на птичьем рынке на острове Сит. Сутулый красноносый верзила, одетый в черное, словно нотариус, громким монотонным голосом диктовал переписчикам, а те, угрюмо ругаясь, скрипели перьями за стальными конторками — изможденные, в чернильных пятнах, служители в пещере ветров, откуда французские новости летели в Европу.
— «И можно спросить себя, не вернет ли короля этот жестокий настрой в объятия церкви…»
— Не так быстро!
— «И не приведет ли к примирению с Ее Величеством», Е и В — прописными… Черт, вам чего здесь нужно?
— Это тоже писать?
— Нет, нет, я говорю с этим типом. Вы кто?
— Альфонс де Рубан, секретарь военного министерства. Я ищу…
— Если у вас есть копии секретных документов, положите их вон там, деньги завтра. «Архиепископ Парижский и аббат Демаре, духовник короля…»
— Это надо переписать?
— Пишите то, что я диктую, и не спорьте со мной! Но что вам все-таки надо?
— Завтрак, повысить почасовую плату!
— И читайте пояснее, черт подери!
— Да нет же, это я с тем типом говорю. У вас есть какие-нибудь новости?
— Нет…
— Тогда какого дьявола вы здесь? «Покушавшийся…»
— Я должен встретиться с господином де Гриммом, мы договорились…
— Так бы и сказали, а то стоите столбом. Бебе, передай старику! Господин Альфонс…?
— Де Рубан.
— Пришел господин Альфонс де Рубан. «Покушавшийся уже был подвергнут мучительному допросу…»
— Мучительному допросу…
— «Перед процессом, который, очевидно…»
— Завтрак!
Бебе, замызганный парижский оборванец с золотушной сыпью вокруг губ, постучал в дверь в глубине комнаты и пронзительно крикнул:
— Посетитель к месье де Гримму!
Появился Гримм, в испачканных чернилами нарукавниках, коричневом бархатном сюртуке и крошками табака на жабо, в остальном же, несмотря на свой педантичный вид, выглядел он типичным крестьянином. Шум в редакции заглох, установилась усердная, подхалимская тишина. Десять гусиных перьев скрипели по бумаге…
— «Перед процессом, который, очевидно, выявит иезуитский заговор».
— Послушайте-ка! Вы что, только до этого места дошли?
— Да, месье де Гримм, они весь день скандалят, особенно Эстас…
— Неважно, кто скандалит! И это называется журналисты! Перерыв на завтрак сокращается до десяти минут. Приступайте!
Переписчики забормотали, но никто не осмелился протестовать вслух. Расположившись вдоль стен, они принялись грызть свои черствые горбушки хлеба, оголодавшие, с ввалившимися глазами рабы-гребцы на галере Будущего. Эстас мог похвастаться кусочком сыра, а у Бебе, как обычно, не было ничего. Пронзительным голосом он начал клянчить у всех подряд.
Альфонса де Рубана пригласили в отдельный кабинет господина де Гримма. Книги, бумаги, письма от всех европейских князей… На полу лежали штабеля фолиантов энциклопедии, а в одном углу стоял гипсовый бюст Минервы с водруженной на белый шлем красной фригийской шапочкой.
Альфонс пробормотал какие-то любезности, и Гримм, сидя в кресле, поклонился в ответ.
— Ваш начальник здоров?
— Граф Д’Аржансон просил передать привет человеку, который властвует над общественным мнением Европы…
— Вы уже дипломат, господин де Рубан, и я предвижу ваше великое будущее, вижу его по звездам… Ну-с, послушаем! Что это за «сверхсекретная» новость, которая по причине чьей-то роковой «нескромности» должна просочиться наружу? Я к вашим услугам, если только это не повредит моей собственной партии.
— Не-т, не сейчас…
— Разве вы посланы не Д’Аржансоном?
— Я скорее по личному делу…
Гримм, выпятив свои вишневые губы, взглянул на часы. Ничего официального, ничего, что бы пригодилось для Дела, времени в обрез… Его дружелюбный голос с немецким акцентом стал резче.
— И чем я могу вам служить?
— Господин де Гримм, ваша газета два раза в месяц попадает во все европейские дворы, вы человек влиятельный, вы имеет возможность нашептывать в уши суверенов, вы управляете общественным мнением, у вас есть власть…
— То небольшое влияние, которое я имею, должно использовать разумно, ради блага просвещения… Но если я что-нибудь могу сделать, в разумных пределах…
Альфонс сморщился от холодного тона, но взял себя в руки и выдавил из себя еще несколько любезностей в адрес великого публициста-радикала. Гримм недовольно выпятил свои вишневые губы, поразительно не подходившие к его дородному немецкому лицу. Он не сделал ни малейшей попытки ответить тем же. Личные дела? Подобное не представляет политического интереса…
Это бесполезно, лучше уж рассказать правду… И Альфонс рассказал, спокойно, насколько был в силах… Лизетт!
— Стало быть, Его Величество был так добр, что выбрал сам?
— Да, добр…
Лизетт, Лизетт!
— А ее не…? Ну, вы знаете!
— Боюсь, я не понимаю.
— Ее не поместили в Птичью западню?
— В королевские покои? Нет, нет, слава Богу, помешало покушение…
— Курьезно! Где она сейчас?
— В Оленьем парке.
— Одна?
— Да.
— Так-так. Вас можно поздравить?
— С чем?
— Ну, подумайте сами. Король уже поправился, религиозный кризис, похоже, долго не протянется, и если уж она единоличная владычица сераля… Ваше счастье обеспечено, молодой человек!
— Мое счастье?
— Ну конечно! Маркизу ей вряд ли удастся выбить из седла, но продвижение по службе, пенсион, баронство — это самое малое, на что вы можете рассчитывать…
— Но мне нужна только Лизетт! Мне одному!
— Курьезно…
Альфонс, отбросив всякую осторожность, поведал о плане побега, мечтах о хижине в Швейцарии, спокойной и счастливой жизни вдали от двора, города, политики и истории. Помогите мне, господин де Гримм! Если бы мы с Лизетт могли убежать, я прошу лишь, чтобы полиция смотрела сквозь пальцы, король ее скоро забудет, я лишь хочу прожить жизнь в покое, в стороне, вдали…
— Вы просите не так уж мало, господин де Рубан. Во-первых, удалиться от света вот так совсем непросто, и за вашу идиллию в Швейцарии должен будет платить кто-то другой…
— Как вы оплачиваете те десять минут, когда они там грызут свой черствый хлеб!
Перерыв на завтрак закончился, и из редакции вновь послышался шум и гвалт. Гримм улыбнулся во весь свой вишневый рот.
— Я — суровый хозяин, это верно. Ну и что с того? Вы сентиментальны, господин де Рубан. Мои переписчики тоже должны приносить маленькие жертвы ради будущего просвещения…
— И эта вечная надежда на «будущее» служит закуской для голодных…
— Вы принадлежите к молодому и сердобольному классу общества, господин де Рубан, и совершенно заблудились в сентиментальных иллюзиях. Что же до малышки Лизетт, я могу сказать только одно — воспользуйтесь случаем! Подоите короля как следует, заработайте, сколько сумеете на этом деле, а потом удалитесь на покой с использованной Лизетт…
— Какая мерзость…
— Ну-ну, не будьте таким закостенелым эгоистом! Все, что вы заработаете сверх, можно будет, если захотите, вложить в дело просвещения и прогресса. Если бы вы и только вы сумели ускользнуть от истории и жестокой действительности, что бы выиграли все эти несчастные людские массы? Таким образом ради светлого будущего не трудятся… Что еще?
Бебе забарабанил в дверь.
— Шевалье де Сенгаль!
В дверях возникла жизнерадостная, с прищуренными карими глазами физиономия Казановы.
— Я помешал господам философам?
— Вовсе нет! Входите! Что я слышу, вы уже знакомы с господином де Рубаном… В день покушения? Вот это я называю совпадением… Ладно, что новенького?
Казанова, откинувшись на спинку кресла, начал обмахиваться носовым платком, от которого исходил запах мускуса. Он обожал быть в центре внимания. Гримм достал грифель и блокнот, чтобы записывать.
— Все неопределенно, — произнес наконец авантюрист с довольной улыбкой. — Кризиса можно ожидать в любой момент.
— А маркиза?
— Мадам де Помпадур упаковала чемоданы, но пока ожидает приказа об отъезде. Демаре и Его Высокопреосвященство исступленно работают над религиозным обращением: маркизу в ссылку, король примиряется с королевой…
— Бедная женщина!
— Публичное покаяние, причастие в присутствии всего двора, полная победа клерикалов…
— А Д’Аржансон? А Ришелье?
— Пока делают хорошую мину и каркают вместе с воронами. Но они, естественно, надеются, что сперва исчезнет маркиза — с глаз, из памяти — так, чтобы потом, когда король вернется к более нормальной жизни, он бы попал под влияние их собственной малышки-протеже, как ее там зовут…
— Лизетт?
— Точно. Но вам, кажется, плохо, господин де Рубан? Не хотите ли воспользоваться моей нюхательной солью?
— Нет-нет, спасибо… Только один вопрос: все эти красивые интриги — это действительно единственный результат покушения?
— А что еще могло быть? Понятия не имею, что было в мыслях у Дамьена{44}, судя по всему, у него не было плана, ни идей, ни партии…
— Ни партии… Анархист?
— Очевидно. Все его речи — лишь благонамеренная болтовня о добродетели и набожности, о возвращении короля к его обязанностям по отношению к Богу и народу… Бестолочь!
— Понимаю. А что вы, господин де Гримм, думаете по поводу покушения?
— А что тут думать? Если террор успешен, партия, разумеется, должна его использовать. Если же он кончается неудачей, как сейчас, тогда дело другое. Если народ, эта слезливая детвора, симпатизирует виновному, то мы будем оплакивать его горькую участь. Если его поступок вызывает отвращение, мы должны бежать от него, как от чумы. Общественное мнение не должно заподозрить нас в связях с терроризмом, и по-моему, Вольтер нашел решение…
— Какое?
— Возложить вину на противника, разумеется! Обозвать его провокатором! Выдумать какие-нибудь байки насчет заговора иезуитов, трубить о религиозном фанатизме…
— Значит, с помощью лжи святое дело Истины и Будущего…
— Конечно. Уж я из него сделаю реакционера…
— Из Дамьена? Того, кто хоть и по-своему, но все же хотел послужить прогрессу и улучшению мира…
— Ему бы это удалось лучше, если бы он затачивал гусиные перья у меня в редакции. Одиночка не может служить будущему, и тот, кто не с нами…
— Тот, кто не с вами, против вас? И пусть винит только себя?
— Естественно.
— А Дамьен, что он за человек, чего хочет — это ничего не значит?
— Ну, конечно! Вопрос лишь в том, какую оценку должна дать газета этому покушению… Ну, да ладно, образуется. Убить короля, именно сейчас! Ах, нет, это безумие! До тех пор много воды утечет.
— Напрасно вы так в этом уверены.
— Вы шутите, господин де Рубан. Вы же не Дамьен?
— Но кто он, чего он хочет?
— Ах, да какое это имеет значение! Спросите шевалье, если вам так интересно…
— Дамьен, деревенщина из Артуа, благонамеренный дурак. Возможно, за этим кроются какие-нибудь религиозные мотивы, откуда мне знать. У него был с собой потрепаный экземпляр «Подражания Иисусу Христу»{45}, сочинение, о котором я иногда слышу…
— Держитесь другого круга чтения, шевалье. Фанатизм!
— О, не знаю, — пробормотал Альфонс, мысли которого были далеко. — Я иногда эту книгу по вечерам почитываю…
— А что с королем?
— Всего лишь царапина. Но он, как всегда, решил, что если сразу не причастится, то бац — и в ад попадет. Демаре нигде не могли отыскать, но чуть позже на тракте повстречали священника, босяка-деревенщину, аббата-оборванца, не знаю даже его имени. Он шел с котелком горячего супа и буханками хлеба, чтобы накормить бедняков в округе, и весьма рассердился, когда ему помешали. Per Dio[17]! Думаю, что он даже не знал, кто такой король, дело не терпело отлагательств, и д’Эан и драбанты{46} затолкали его в карету без лишних объяснений, а старик все кричал о своих бедняках. Ну, когда его ввели к королю, он сначала захотел осмотреть рану — он был не только священником, но и врачом — а поглядев на царапину, пришел в бешенство и начал кричать, что, дескать, как это властитель и офицер может обращать внимание на такую ерунду. Предписал королю покаяться в грехах, поскорее причаститься и раздать десятую часть своих богатств беднякам… Ха! Вышел скандал, но потом наконец нашли Демаре, и религиозные вопросы уладили более благопристойно…
— Фанатизм…
— А что случилось с священником?
— Кто знает. Наверно, остаток жизни будет чистить нужники в каком-нибудь монастыре. Ну, прибыл дофин и упал в обморок, прибыла королева и упала в обморок, прибыли принцессы и упали в обморок, одна за другой…
— А король?
— Стонал и плакал и ныл про свой извечный страх перед геенной огненной. И горевал из-за того, что утратил, мол, любовь народа…
— А разве это не так?
— Может, так, а может, нет. Кто, черт возьми, способен понять народ, этих капризных детей… Если король умрет, то гнев народа скорее всего обратится в первую очередь на маркизу, на малышку Мэрфи, а теперь и на Лизетт…
— Лизетт?
— Да. Лакомый кусочек, правда?
— Трофей для вашей коллекции, шевалье!
(Хватит диалогов: давайте посмотрим на этих троих. Казанова улыбается про себя при мысли о возможности стащить из-под носа у коронованного сластолюбца лакомый кусок — какой триумф! какое воспоминание! какой анекдот! Можно приобрести дворянство с помощью дуэли, а почему бы не приобрести титул барона с помощью такой интрижки? — да, почему бы нет? Шеваль де Сенгаль, барон Оленьего парка, император Киферы… Да, почему бы нет?
Гримм, погруженный в свои мысли, тайком делает записи: с его точки зрения Казанова — шут и паразит, без которого просвещенное общество будущего может вполне обойтись, а молодой де Рубан, этот наивный мечтатель с большими молящими, голубыми, как у истинного крестьянского сына, глазами — какой от него толк? Меньше, чем от Бебе. Мысли Гримма кружились вокруг Дела, великого и святого, дела просвещения, прогресса, великих и анонимных сил, которым он служил и поклонялся. Покушение Дамьена представляло собой угрозу спокойному движению вперед, палка в колесе… Сейчас все здоровые силы должны объединиться… По чистой рассеянности он бестактно вынул из кармашка белого шелкового жилета карманные часы с боем.
Альфонс де Рубан вздрогнул, когда увидел, как в золоте часов блеснуло бледное зимнее солнце: луч света проник в его сознание, пробудив воспоминание или предчувствие…)
— Итак, шевалье, вы виделись с графом Сен-Жерменом{47}?
— Имел такую честь у мадам д’Юрфе. Очаровательный человек!
— По крайней мере очаровательный мошенник. Неужели вы верите в его похвальбу, будто он жил во все времена — при Александре, Цезаре, Помпее, Карле Великом…
— Я знаю только одно: быть обманутым таким человеком — это честь. Не могу подавить чувства… Гм!
— Профессионального уважения? Войдите!
Бебе передал письмо, и Гримм нетерпеливо сорвал печать.
— О, Боже… Этого еще не хватало…
— Что случилось?
— Король здоров! И вернулся к маркизе… Заговоры раскрыты. Машо и Д’Аржансон из министерства уволены…
— Un bel pasticcio[18]! Мне нужно срочно…
— Уволены, когда война на носу! А Франция?
— Кому есть дело до Франции, господин де Рубан, когда на кон поставлены более важные интересы… Теперь власть в руках Субиза, поспешите вымолить его благосклонность…
— Но Франция!
— И парламент вынес приговор преступнику: публичная казнь на Гревской площади…
— Per Dio! Я должен это увидеть…
— Вы, шевалье, журналист получше, чем я…
— А как дела с вашей партией, господин де Гримм?
— Лучше, чем следовало ожидать, слава Богу. Дамьен бредил о смерти тирана, но выражался — хвала Господу — в религиозных терминах, так что чертовым попам самим с большим трудом удалось отделаться от подозрений… Бебе! В редакцию! Это должно уйти с сегодняшней почтой…
— А Ришелье? В немилости?
— Ничуть не бывало, старый лис как всегда вышел сухим из воды. Он никогда официально не порывал с маркизой. А сейчас он заперся с графом Сен-Жерменом…
— Хочет совершить путешествие во времени?
— Ко двору Тиберия{48} на Капри, надо полагать… Вы уже уходите, шевалье?
— Я журналист, как и вы, господин де Гримм, и обязан следить за развитием событий… Господа!
— Шевалье! А вы, господин де Рубан?
— Одну минуту! В письме что-нибудь сказано… Король снова начал посещать Олений парк?
— Это, скорее всего, вопрос времени, раз он выздоравливает. Пожалуй, вам придется с этим смириться, господин де Рубан…
— И все-таки я должен попытаться…
— Ни слова! Прошу вас. Я ничего не желаю знать. Делайте, что хотите, юный мечтатель, но прошу вас не компрометировать Дело…
Альфонс, торопливо поклонившись, поспешил покинуть редакцию. Великие новости уже добрались сюда, и красноносый «нотариус» визгливо диктовал…
— «И сжечь правую руку за crimen laesae majestatis…[19]»
— Мы и латынь должны знать?
— Что-то вы же должны знать, невежественный сброд! О, ну и журналисты в наше время! Написали?
— Продолжайте!
— «И пытать религиозного фанатика раскаленными щипцами…»
— Эй! Фанатик… Это уж того…
— А тебе какое дело, пока тебе платят?
— Какое мне дело, пока я получаю нищенскую плату?
— Поосторожнее!
В редакции появился господин де Гримм, и переписчики разом смолкли, так что теперь слышался лишь усердный скрип перьев. Бунтовщик был задушен в колыбели, журналистика, как прежде, продолжала служить Делу.
— «И привязать его к четверке лошадей, пока грешная плоть не разорвется на четыре части…»
— На четыре части…
— «В наказание самой себе и в предостережение другим на глазах у народа на Гревской площади…»
— На Гревской площади…
Скрипели перья в пещере ветров.
— Ну, как вам, господин де Рубан, этот прекрасный спектакль?
— По-моему, омерзительно…
— О, не скажите… Для Дела это очень, очень полезно.
Гримм, выпятив свои красные губы, смотрел на Гревскую площадь, где все еще сколачивали эшафот. Народ толпился на площади уже с утра, на лотках продавали крендели, орехи и колбаски, у акробатов и кукольников дела шли блестяще, а в месте, где брала начало боковая улочка, раздавались пронзительные крики с карусели. Погода этим мартовским днем стояла промозглая, и войскам, выстроившимся каре на площади, выдали eau-de-vie[20], чтобы не замерзнуть в ожидании публичной казни Дамьена. Все комнаты и квартиры вокруг площади были сданы любителям развлечений, и Гримм с Альфонсом находились в самом лучшем помещении с великолепным видом из трех окон. Но ведь за это заплатил Ришелье.
— Каким образом это полезно для Дела?
— Подумайте сами! Королевская власть показывает публично и демонстративно свою жестокость народу! Чего же еще желать? В газете мы, конечно, будем возмущаться преступником — религиозный фанатик! — но мы не скроем от читателей ни единой капли крови, ни единого крика боли. Тирания дает нам в руки оружие!
— Безусловно… Ну, а если бы это произошло тайно?
— Тогда этому никто бы не поверил. Народная масса — это доверчивая детвора, которая охотно верит в доброго батюшку… Но теперь!
Гримм, довольно улыбнувшись, начал делать пометки в блокноте. Альфонс обернулся. Малышка Мерфи, устроившись в кресле, ковыряла в носу, Львица флиртовала со слугой, в то время как его менее удачливый соперник с кислой миной стоял на часах возле буфета, ломившегося от кушаний и вина. Альфонс торопливо подошел к малышке Мерфи и отвесил глубокий поклон ирландской любовнице короля. Она механически улыбнулась.
— Мадемуазель… Не знаю, как мне благодарить вас…
— О, не стоит, только держите язык за зубами. Надеюсь, вы сделали то, что хотели?
— Да, хотя, может быть, не совсем так, как вы думаете… Но я очень, очень благодарен.
— Разве это не Лизетт должна быть благодарной? Такой мужчина, как вы, господин де Рубан!
Малышка Мэрфи расплылась в широкой улыбке, и Альфонс поклонился в знак признательности за комплимент. Мысль о любовном ворковании с королевской любовницей вызвала у него тошноту, и, чтобы скрыть свое отвращение, он отошел к клавесину и взял аккорд. Малышка Мэрфи недовольно надула губки: к подобному она не привыкла! И заслужила большего за свое великодушие…
Малышка Мэрфи устроила Альфонсу свидание с Лизетт в Оленьем парке. Это стоило ему всех его сбережений — на взятки мадам в борделе, сторожам, Лебелю — всех сбережений, да еще денег, взятых в долг. Что делать? О побеге нечего было и думать. Все друзья отсоветовали: ты с ума сошел? Собираешься откусить от конфетки самого короля? Образумься…
Лизетт, Лизетт! Ее бледное личико в обрамлении темных волос, ее большие умоляющие глаза, взывающие о помощи… Альфонс, помоги мне убежать! Нет, это невозможно… Маленькая хижина в Швейцарии, покой и уединение, наша мечта скрыться от мира — всему конец… Я бессилен, ничего не могу сделать! О, Лизетт, твои глаза, твой умоляющий взгляд…
А теперь, что мне делать? Отойти беспомощно в сторону и наблюдать, как король позорит Лизетт? Начать интриговать, чтобы извлечь выгоду из прелестей моей любимой: продвижение по службе, пенсион или в лучшем случае баронство? Да, именно так считают мои друзья: ты — везунчик, Альфонс, давай, хапай! Но я не могу, не хочу, я видел ее взгляд…
Что же остается? Пойти служить Делу Будущего и корпеть над статейками в редакции Гримма за корку хлеба и два су в день…
Да, да, но когда же наступит это будущее!
Можно просто с ума сойти… Вот бы поджечь все это дерьмо или всадить нож в короля… О, Дамьен, брат мой, как хорошо я тебя понимаю! Это меня должны были бы пытать там, на площади…
На лестнице послышался лязг металла, и в комнате появился Ришелье, впереди которого шел гонец со страусовым пером на кивере. Присутствующие выстроились для приветствия.
— Ваше сиятельство!
— Ни слова! Я в определенной степени инкогнито, сейчас задули ледяные политические ветры, официально я в своем поместье…
— А маркиза?
— Бесподобная женщина, — вскричал Ришелье и подмигнул, отчего его хитрущую физиономию прямо перекосило. — Богиня! Я целую землю, по которой она ступает. Но, может быть, чуточку, чуточку злопамятна… Утешаю себя мыслью, что я незаменим!
Гримм, отвесив поклон, начал интервьюировать герцога, как опытный журналист задавая тому вежливые и одновременно точные вопросы. Да, Бог мой, этот чертов заговор казался многообещающим, но все пошло наперекосяк. Священники размягчили короля, а маркиза уже стояла в дверях с упакованными баулами. Но король выздоровел, увы, увы, или слава Богу — как посмотреть на вещи… И едва встав с постели, отправился прямиком к маркизе, словно дрессированный старый пес — простите мою непочтительность по отношению к Его Величеству, Бог знает, не следовало ли меня четвертовать, как Дамьена там, на площади… И когда мадам де Помпадур, эта чертова ведьма, извините, очаровательная дама, снова заполучила его к себе под крылышко, да — ее месть была ужасна! Машо выгнали из министерства, Д’Аржансона посадили под домашний арест в его замке, Субиз торжествует, а маркиза могущественна как никогда…
— А вы, господин герцог?
— Я был достаточно умен, чтобы не принимать чью-либо сторону, пока дело не решится, а тогда уже поспешил к маркизе и бросился к ее ногам. Ну, она, конечно, знает, что у меня на уме, но не осмеливается что-то предпринимать. Главнокомандующим меня, разумеется, не назначат, им будет Субиз, но он получит под свое начало всего лишь парочку обнищавших армий…
— А Лизетт?
— Разочарование! Она не доросла до своей роли, маркизу ей из седла не выбить, и поговаривают, что королю она уже надоела…
— Значит, в результате всего этого…
— Простите, вы мне не представлены, — сказал Ришелье, поджав губы.
— Господин де Рубан, по-моему, вы встречались в Версале…
— Возможно. Столько людей встречаешь…
— Значит, покушение Дамьена совсем ничего не дало?
— Ах, увы. Он пытался нарушить игру, но это привело лишь к длинной рокировке, потом короткой рокировке, и еще больше укрепило позиции ферзя… Не представляю, кто способен вышибить маркизу…
— Не так уж это и трудно, — сказала малышка Мэрфи, надув губки.
— В таком случае, это должна быть ты, моя ирландская роза, — закричал Ришелье. — Иди сюда, прекрасное дитя, дай я поцелую тебя в щечку!
Одним движением он взметнул вверх юбки девушки и звонко чмокнул ее в розовые ягодицы. Малышка Мэрфи со смехом оттолкнула его, польщенная и вновь ублаготворенная. Присутствующие почтительно посмеялись шутке, и только Львица сердито затрясла своей рыжей гривой, зарычала и стала бить хвостом.
— Зачитывают приговор, — крикнул Гримм.
Одетый в черное юрист извергал из себя бесконечный приговор, написанный на допотопном французском языке, которого ни один человек в толпе не понимал. Дамьен, стоявший рядом с ним в белом покаянном балахоне, слушал, разинув рот и вытаращив глаза. Священник что-то шептал ему на ухо, протягивая распятие для поцелуя.
— Ну, это мне все известно, — недовольно буркнул Гримм, пряча блокнот в карман.
— Сколько это будет продолжаться?
— Когда они начнут?
Обедать было еще рано, и общество боялось демона скуки, скорого на то, чтобы испортить удовольствие. Ришелье, гораздый, как всегда, на выдумки, нашел выход.
— Мы устроим концерт, пока этот педант будет бубнить! Иди сюда, мой ирландский соловей, и спой песенку…
Сев за рояль, Ришелье начал аккомпанировать малышке Мэрфи. Девушка запела приятным голосом пастораль «Venez, bergère, il faut quitter le monde![21]». Пением наслаждались все, кроме Львицы, которая за отсутствием другой добычи яростно грызла веер.
Песня смолкла. Вместо аплодисментов с площади донесся нечеловеческий крик.
— Начали!
— Смотрите!
Четырем палачам стоило больших сил удерживать Дамьена, когда они жгли на огне его руку. Преступная правая ладонь, которая сжимала перочинный нож, поцарапавший короля, должна была понести наказание первой. Большими щипцами зажав его руку, палачи прижали ладонь к раскаленному горну, где она медленно обуглилась, распространив по всей площади запах горелого мяса. Дамьен кричал, конвульсивно сдирая с себя балахон в попытке освободиться, пока не оказался совсем голым.
— Господи, какой мужчина, — прошептала малышка Мэрфи. — Смотрите, какая талия, какие бедра, какой…
— Получше Бонифаса, — согласилась львица, забывшая свой гнев от возбуждающего зрелища.
И на площади женщины орали что-то про член умирающего, смеялись и орали.
— Но это же недостойно, — прошептал Альфонс, вытирая глаза. — Неужели человек от природы преисполнен зла….
— Нет никакой «природы», — пробормотал Гримм, который смотрел, не отрываясь, и усердно писал в блокноте. — Да, нет никакой «природы», господин де Рубан, есть только общество, преисполненное зла, и оно формирует этих людей по своему подобию, но просвещенное общество, общество будущего, когда-нибудь создаст новых, благородных людей…
— Вечно новые общества, вечно один и тот же человек…
— Нет, не в этот раз. Сейчас мы наконец у цели, последней…
Палачи оторвали ладонь Дамьена от углей в горне, чтобы проверить результат. Ладонь превратилась в черный птичий коготь. Дамьен глядел на нее с выражением детского удивления.
Но толпа бесновалась, требуя продолжения зрелища.
Точно по приказу палачи вновь прижали ладонь к раскаленным углям.
И несчастный опять закричал.
Альфонс был больше не в силах стоять у окна, чудовищное зрелище вызвало у него слезы. Он повернулся к Ришелье, который велел подать себе вина. Жестом он приказал налить и Альфонсу.
— Думаю, вам это необходимо.
— По правде сказать… Вы тоже находите это отвратительным, ваше сиятельство?
— Ах, не знаю. Кто видел одного спасителя, видел всех.
— Спасителя?
— Ну да, они ведь всегда грезят о какой-нибудь миссии, эти террористы. Дамьен, наверное, считает себя самим Иисусом. Черт знает, не мечтал ли он о мученичестве, как и его высокий образец. Да, я уже видел подобное, я так давно живу на свете… И когда я смотрел, как умирает этот знаменитый образец… Но вы припозднились, шевалье? Я заждался.
— Pazienza[22], — тяжело дыша, проговорил Казанова, только что проскользнувший в комнату. — Думал, успею выпить шоколада с печеньем в «Прокопе», но в такой давке… Уф! По-моему, люди сегодня с ума посходили, даже дамы, увы… Вот ваше письмо…
Ришелье вскрыл конверт и прочитал послание, гримасничая словно разнервничавшаяся обезьяна.
— Diantre[23]! Ну… Этого следовало ожидать.
— Чего?
— Лизетт в опале, наверное, не проявила должного роялизма. Ее уже выдали за егеря из Фонтенбло…
— Нет…
— Да успокойтесь, господин де Рубан. Ваше вино… Бонифас!
С площади опять послышались вопли несчастного.
— Все-таки это ужасно, — сказал Казанова, возвратившись от окна. — Они сдавливают его раскаленными щипцами, а потом льют в раны расплавленный свинец… Я, конечно, не поклонник террористов, но…
— Но если бы его умертвили в тюрьме, мы бы о нем даже не вспомнили. Разве не так?
— Возможно…
— Да, королевская власть не понимает, что ей во благо. Самое простое было бы помиловать его и присудить к пожизненному заключению, а потом пустить гулять сказочку о том, как он в тюрьме раскаялся и с отчаяния лишил себя жизни… Когда власть научится тому, что ни при каких условиях нельзя проявлять жестокость публично?
— Научится…
А несчастный вопил.
— Идите, посмотрите, — позвала малышка Мэрфи. — Начинается самое веселое!
— Сейчас его привяжут к лошадям, — крикнула львица. — Идите же сюда, шевалье!
Казанова устремил взгляд своих живых глаз на рыжеволосую. Ноздри его раздулись.
— По-моему, дамы немного возбуждены, а?
— Вам же известно, шевалье — жестокость с удовольствием помогает Амуру…
— Вы не будете против, если я…
— Приятного времяпрепровождения.
Казанова подбежал к окну и пристроился позади Львицы. Она с готовностью раздвинула ноги, когда он сноровисто задрал ей сзади юбки.
А несчастный вопил.
— Весьма курьезно, — сказал Гримм, делая запись в блокноте. — Не думал, что такое возможно…
— Что именно?
— Поглядите сами! Четверка сильных лошадей тянет из всех сил, и все равно не может оторвать ни рук, ни ног. С другой стороны, они ведь растягиваются как резина эластикум…
— Научно-естественное открытие?
— Кто знает? Надо поговорить с Бюффоном{49}…
— Таким образом, можно сказать, что Дамьен все же принес пользу прогрессу?
— Безусловно, в своем роде… Курьезно!
А несчастный вопил.
Пытка продолжалась уже больше часа. Палачи, ругаясь, хлестали лошадей. Толпа охала и стонала от удовольствия.
— Бедные животные, — крикнула Львица. — Как их бьют!
— Не хотите посмотреть, господин де Рубан?
— Я не в силах. Мои глаза…
— Ну, вы не прожили так долго, как я.
Начало смеркаться. Казанова вошел в Львицу сзади, и та зарычала от наслаждения. Малышка Мэрфи кипела от ревности. Дабы показать свою власть, она увлекла Бонифаса за китайскую ширму. Отвергнутый слуга отошел в сторонку, чтобы удовлетвориться собственноручно.
Начало смеркаться, и палачи, чтобы довести дело до конца, принялись отрубать преступнику ноги.
— Ваша слава несколько преувеличена, — прошептала голодная Львица.
— Pazienza…
— Курьезно, — сказал Гримм. — Он все еще жив. Сколько это продолжается?
— Меня не спрашивайте. У меня остановились часы.
Костер был давно разожжен, и палачи бросили изуродованное тело в огонь. Несчастный был еще жив, и его голова дернулась от боли, когда загорелись волосы, дернулась, точно Дамьен отказывался верить в происходящее или удивляться.
— Ну, господин де Рубан, вы слышали новость о Лизетт.
— Да.
— И теперь излечились от иллюзий?
— Может быть. Не знаю.
— В дальнейшем вам надо держать себя в руках.
— Понимаю.
— Но это в высшей степени курьезно. Он еще жив!
Толпа взвыла, когда покалеченное тело швырнули в огонь.
Сердце несчастного билось, он был еще жив.
— Смотрите, господин де Рубан. Вот что бывает с глупцами, которые самостоятельно вмешиваются в историю. У вас в мыслях было нечто подобное?
— Случалось пару раз… Но больше всего…
— Да?
— Я хотел выйти из истории.
— Но история этого не позволяет, господин де Рубан.
— Кажется, я это заметил…
— Нет, просто непостижимо… Он уже почти превратился в головешку, а голова дергается… Он еще жив!
Однако Гримм остался единственным зрителем. Давно смерклось, и слуги зажгли свечи. Ришелье стоял, погруженный в размышления, указательным пальцем раскачивая свои часы. На чистом золоте сверкал лучик света.
— Да, он жив! Это сенсационно…
Казанова с дамами, проголодавшиеся после любовных трудов, накинулись на еду. Альфонс, позабыв о всяческих рангах, рухнул в кресло — он был раздавлен.
— Вы устали, господин де Рубан?
— Да.
— Поглядим, не смогу ли я взбодрить вас застольной музыкой…
Ришелье подошел к клавесину и взял несколько аккордов, перешедших в странную мелодию. Альфонс выпрямился в кресле, но те, кто был занят едой, похоже, ничего не слышали.
И Гримм по-прежнему стоял у окна.
— Вы узнали мелодию, господин де Рубан?
— Очень странная…
— Не правда ли? Давненько я ее не слышал…
— Он еще жив!
— Впервые я услышал ее в исполнении флейты и тубы в тот самый день, когда Александр Великий вошел в Сузы…
— И что это доказывает…
— Решайте сами, господин де Рубан. В Сузах разыгрывались весьма похожие сцены, но, может быть, это всего лишь случайность? Возможно, мы сейчас движемся к более светлым временам? Если верить господину де Гримму и ему подобным… Решайте сами!
— Не могу…
— Вам не укрыться от истории, господин де Рубан. Вы должны сделать выбор. Разве я не прав, господин де Гримм?
— Ну вот, наконец-то он мертв, какой великолепный материал. Простите, я не слышал, что вы сказали, ваше сиятельство?
— Я наставляю нашего молодого друга и мечтателя. Даю ему урок истории.
— Это, пожалуй, для него будет не лишним… Ну, мой дорогой Альфонс, каков ваш ответ? Вот стоит герцог де Ришелье, роскошный памятник прошлому…
— Прошу вас…
— А вот стою я со всеми моими бумагами, представитель будущего… Но почему такой унылый вид? Вы сочли, что я поступил цинично по отношению к Лизетт? Да, ничего не поделаешь, цель оправдывает средства. И теперь уже улизнуть не удастся. Вы должны сделать выбор, господин де Рубан…
— Выбор…
— Да. Вы с нами или против нас? Выбирайте!
— Не могу…
— Восхитительно, — вскричал Ришелье, и его похотливая рожа скорчилась в гримасе. — Я обрел юного прозелита!
Альфонс какое-то время переводил глаза с одного на другого. Потом кинулся к дверям и опрометью выскочил в темноту.
Он споткнулся на лестнице и упал навзничь.
Он споткнулся на лестнице и упал навзничь.
Он споткнулся на парадной лестнице Дроттнингхольмского замка, а когда встал с гравия, почувствовал боль в правой ступне. Но особого беспокойства она ему не причиняла, и он смог сесть за руль своего старого «Фольксика» и поехать домой в Уппсалу, если Уппсалу можно называть «домом». Солтикофф исчез бесследно, но Гуннар Эммануэль и думать забыл о своем проводнике. Воспоминания о кошмаре давали ему достаточно пищи для размышлений.
Однако боль усиливалась, ступня распухла, поэтому он был вынужден припарковаться и расшнуровать ботинок. Добравшись до Уппсалы, он поехал в отделение неотложной помощи Академической больницы, где ему пришлось долго ждать: в очереди сидели отпускники, попавшие в дорожные происшествия. Наконец ему сделали рентген и после повторного ожидания наложили гипс. Он попал к молодому задерганному дежурному врачу, которому вид пациента не понравился.
— Не понимаю, почему ты такой бледный? Ты что, долго сидел в четырех стенах?
— Нет, не особенно долго.
Все это казалось загадочным, но ведь Гуннар Эммануэль не мог рассказать, что провел три зимних месяца, скупых на солнечные дни, в Париже 1757 года. Он был открытым и искренним юношей, но общение со скептичным и ироничным учителем привили ему склонность к молчанию. Врач бы тоже не поверил его рассказу, а Гуннару вовсе не хотелось, чтобы его направили в психиатрическую клинику.
Вдобавок он и сам не знал, что думать о своем приключении.
Ему назначили время для повторного визита и оправили домой. Через два дня отдыха и размышлений он явился к своему учителю, грустный, бледный, молчаливый, почти уничтоженный трудной ролью, которую сыграл во времени.
Человеку ведь надо иметь хоть кого-нибудь на этом свете, с кем можно было бы поговорить.
Но Гуннар Эммануэль был плохим рассказчиком и постоянно сбивался, и наступил уже вечер, когда он наконец-то поставил точку: итак, он выскочил из комнаты, споткнулся на лестнице и грохнулся вниз. При падении длиной в двести лет он лишь повредил ногу, больше никаких физических травм не было.
И теперь он настаивал на объяснении.
Я по ходу его рассказа делал кое-какие заметки и поэтому мог, опираясь на свои записи, бегло изложить суть. Эту эпоху я знал лучше, чем викторианскую, и сразу же узнал события, касавшиеся покушения Дамьена и его казни. Я рассказал о Людовике XV, мадам де Помпадур и ее любимчике Субизе, рассказал о ее противниках Д’Аржансоне и Ришелье. Рассказал, что помнил, о гриммовском листке новостей, который переписывали от руки, и его значении для просвещения, о власти любовниц, Казанове и Оленьем парке.
А вот об Альфонсе де Рубане мне рассказывать было нечего.
Гуннар Эммануэль слушал с выражением болезненного внимания на широкоскулом крестьянском лице. Он не сводил с меня своих больших голубых глаз. И задал всего лишь один вопрос.
— Этот тот же самый Ришелье, что в «Трех мушкетерах»?
Нет, это был другой Ришелье. Я рассказал, что помнил, о завоевателе Менорки, о котором, как и о другом великом воине, Лукулле{50}, вспоминают только в связи с кулинарным изобретением: в данном случае майонезе. Но это не он сам, а его знаменитый повар во время осады…
— Ну ладно, но ведь это же ничего не объясняет?
— Я рассказал все, что помню, если хочешь, могу порыться в книгах и дать тебе побольше подробностей, но в общих чертах…
— Но какой в этом всем смысл?
Смысл! В чем смысл жизни, в чем смысл всего? Ах, как это похоже на Гуннара Эммануэля. Я с трудом сдержался, ибо не хотел ввязываться в бесконечную и бесплодную дискуссию. Время меня поджимало, и мысль о том, чтобы оставить его ужинать и убить весь вечер на раздражающую болтовню о смысле жизни и подобных глупостях, меня вовсе не привлекала.
— Гуннар Эманнуэль, — сказал я серьезно. — Послушай меня. Никто не станет утверждать, что тебе нравится здесь в Уппсале…
— Верно.
— Окружение тебе кажется холодным и отталкивающим, к тебе относятся скептически, с иронией, иногда с неприкрытой насмешкой…
— Да.
— К сожалению, учеба у тебя идет не блестяще, и попытка заниматься на курсе литературного мастерства ни к чему не привела. Возможно, ты хотел стать писателем…
Я замолчал, чтобы дать ему возможность ответить, но Гуннару Эммануэлю было нечего сказать. Он неотрывно смотрел на меня своими большими глазами, пронзительно голубыми на бледном лице. Ему нечего было сказать.
— Возможно, ты хочешь стать писателем, но я должен решительно тебе это отсоветовать. Я понимаю, что ты воспринимаешь это как неудачу. Возможно, и знакомство со мной принесло разочарование…
— Да.
— Вот как? Ну-ну. Ладно, это лишь усугубило дело. За время, проведенное в Уппсале, тебя постигло столько всяких бед, горя и разочарований, что это могло бы сломать и более сильную психику, чем твоя. Прибавь еще и личную жизнь…
Я оборвал себя в последний момент: неурядицы с Верой лучше не затрагивать. К счастью, он молчал, и я быстро продолжил.
— Под влиянием всех этих незадач у тебя начались кошмары и галлюцинации, которые смутно выражали то, что лежало в основе твоих добрых и здоровых крестьянских инстинктов…
— Никакие это были не галлюцинации.
— Давай вернемся к этому попозже. Вспомни, каким ты был до того, как приехал в этот город. Ты имел прочные политические и религиозные убеждения, быть может, не слишком последовательные, но убеждения таковыми и должны быть. Ты обрел истину в церкви или в каком-то похожем объединении, ты обладал истиной, единой и вечной, и вот ты попал сюда. Попал в атмосферу скептицизма, иронии, постоянных сомнений, множества партий, идеологий и спасительных учений, которые бешено боролись за твою душу. И в тебе, как в Понтии Пилате, зародилось мрачное подозрение, что здесь на земле истины, возможно, нет вообще. В отличие от римлянина ты не смог стать циником. Ты испытывал ужас перед современной историей, и, страшась ее хода, пожалуй, мечтал о терроризме, об одном великом поступке, который бы оборвал позорную игру. Но теперь твои кошмары, думаю, продемонстрировали тебе, чего стоит подобный анархизм…
— Да.
— Тебе хотелось либо силой вмешаться, либо убежать от истории и выйти из времени. Последнее совершенно невозможно, это трюизм, но дело обстоит именно так…
— Что такое трюизм?
— Самоочевидная, избитая истина, которую каждому следовало бы…
— Никакие это были не сны. Множество людей, о которых я никогда не слышал, ни разу…
— Знаю, это может показаться странным. Но очевидно, ты читал больше, чем твои ровесники, и сейчас забытые знания всплыли на поверхность. Кстати — что ты помнишь в данную минуту? Свои сны или мои рассуждения о них?
— Не знаю.
— То, что ты рассказал о своих переживаниях, другому слушателю показалось бы совершенно хаотичным. С помощью доли фантазии и исторических знаний я дал имена твоим теням и структуру хаосу…
— Ага. Но тогда я тебе кое-что скажу…
— Что?
— Со мной произошли вещи, о которых я тебе вообще ничего не говорил!
— Так давай же! Я сумею объяснить…
— Нет, это все ни к чему. Я все равно не вижу смысла в твоих словах…
— Давай на минуту оставим в стороне этот благословенный «смысл» и поговорим о практическом — поезжай домой!
— Что мне делать дома?
— Сперва немного отдохни, потом поступай в училище, да делай что угодно. Лишь бы не шататься здесь, мучаясь воспоминаниями. Вступи в партию, церковь, объединение, какую угодно организацию, которая внушила бы тебе иллюзию, извини, убеждение, что ты способствуешь созданию лучшего мира. Заведи славную девушку, с которой тебе будет хорошо…
Оплошность! Я резко оборвал себя. К счастью, он никак не отреагировал, только смотрел на меня своими большими голубыми глазами.
— Ну, я хотел сказать, главное — уехать отсюда. Циника из тебя не выйдет, и на измену ты, похоже, не способен…
— Я хочу быть верным.
— Ладно, я не это имел в виду… Но это не имеет значения.
Я как-то сразу страшно устал. К чему эти попытки что-то объяснить? Разве у меня не довольно своих дел, почему я должен выступать в роли куратора и духовника для всех других? Я демонстративно взглянул на часы, но он намека не понял. Он только по-прежнему смотрел на меня.
— Слушай, Свен, — произнес он внезапно и немного неожиданно. Вообще-то он очень редко называл меня по имени.
— Да, Гуннар Эммануэль, в чем дело?
— За каким чертом ты, собственно, пишешь книги?
Что я мог ответить? Он прочитал мои книги, к сожалению, все без исключения, и в нашу первую встречу надоел мне до смерти своими вопросами об их «смысле» и содержании — о том, что я давным-давно забыл или вспоминал как о чем-то постыдном. Тогда я иронично отмахнулся, и в конце концов его вопросы иссякли. И теперь этот бесцеремонный вопрос?
Почему я, собственно, пишу книги?
Каков мог быть ответ? Удручающе простой или очень сложный. Я не знал, что сказать.
— Помню, когда-то я над этим задумывался, но это было давно. А если по правде… Гуннар Эммануэль Эрикссон, я больше не знаю, почему пишу! Может, ради хлеба насущного? Не знаю. Надеюсь, ты удовлетворен моим ответом, и мы расстанемся друзьями…
— Расстаться-то мы можем, но… Да. Не буду больше тебе мешать.
Он встал и медленно захромал прочь, со своей гипсовой культей в виде деформированной стопы, уродством, приобретенном в аду истории. Я испытал великое облегчение.
Я испытал великое облегчение и в то же время был слегка подавлен. В тот день поработать я так и не сумел. Гуннар Эммануэль еще раз отнял у меня мое драгоценное время, назойливый и докучливый как нечистая совесть.
Тогда я еще не знал, что вижу его в последний раз.
* * *
«Ты с нами или против нас? Черт подери, где же я должен быть? Прогнившие дряхлые реакционеры распутничают с правдой — тут другого и нельзя ожидать. Но те, у кого должно было бы быть побольше мозгов? Цель оправдывает средства и все такое, нет, этого я не понимаю. Что мне надо было выбрать? Только одно — рывком распахнуть дверь и вон, наружу, в темноту. А разве у меня был другой выход?
Поговорить мне было не с кем, а от учителя помощи никакой. Он только бубнит разные объяснения и думает, что после это все в порядке. Но оттого, что врач показывает рентгеновский снимок и объясняет, что я сломал среднюю кость плюсны, нога болит ничуть не меньше. Она все равно болит!
Конечно, с ногой у меня сейчас гораздо лучше.
Настолько лучше, что я даже могу водить свой старый «Фольксик», правда, иногда газую слишком сильно. Но ежели не забывать про это и быть осторожным, то более или менее нормально.
Но подумать только, какое разочарование! Я заранее прочитал все его книжки, и мне все же показалось, что его немножко волнует, что в жизни есть истинное и важное, но когда дошло до дела, он оказался таким вот, тем, кто бесплатно катается на карусели и думает — мол, пусть идет, как идет, только бы со мной чего не случилось… И иногда бросает какие-нибудь радикальные фразы, под которыми, собственно, ничего не имеет в виду. Да, такой вот он, и это было большим разочарованием.
И все то, что я пережил… В глубине души он не очень-то был расположен найти смысл во всем этом, он все время смотрел на это, как на «потрясающе интересный материал», из которого можно будет сделать рассказы, забавные и смачные, чтобы люди смеялись и веселились, а сам он хочет лишь заработать кучу денег.
Не то чтобы у меня были предрассудки в отношении юмора в литературе, но когда пишут веселое ради самого веселья, мне это довольно трудно понять.
С Фрёдингом дело обстояло ведь совсем по-другому. В его юморе было сочувствие, а еще он был великим поэтом, а таких днем с огнем не сыскать.
Почему он вообще пишет!
Даже на этот вопрос он не сумел ответить. «Может, ради хлеба насущного.» Нет уж, благодарю покорно. С ним я виделся в последний раз. И этот курс не собираюсь оканчивать, хотя не думаю, что пишу уж так плохо, как он утверждает. Дело же не только в стиле, форме и разных тонкостях. Дело и в правде тоже!
Но сам я больше не знаю, где она, это правда.
Я сидел в своей комнате и думал про все это. И еще про Веру. Она не давала о себе знать, единственное письмо, которое я получил, было от Берит, она хотела, чтобы я приехал домой на жатву. Похоже, она была чуток напугана, верно, опять какая-нибудь незадача с Гуррой. Писала она так бессвязно, что я с трудом понял. Не то чтобы меня слишком заботили Берит и ее проблемы насчет мужчин в доме. Тут я ничего поделать не мог, да и сил у меня на это не было. У меня своих проблем достаточно.
Своих проблем? Своих! Своего у меня мало чего осталось. Веры нет. Солтикофф не дает о себе знать, слава тебе Господи, а учителя я видеть не хочу. Что у меня своего? Старый чемодан, несколько книг, немного грязного белья да парочка-другая сотен крон на счету в Почтовом банке.
Это все, что у меня есть своего.
А о будущем я даже думать не решаюсь.
Не знаю, сколько раз я ездил к церкви Тенсты, и все же решил сделать последнюю попытку. Но сперва по обыкновению пошел в Домский собор. Взглянуть на усыпальницу Сведенборга.
Моя загипсованная нога стучала по полу так, что под сводами раздавалось эхо, и люди оборачивались в удивлении. Раньше меня бы это смутило, но сейчас больше не имело значения.
И вот я стоял у решетки и глядел. В красной усыпальнице покоился Сведенборг, или по крайней мере, часть Сведенборга, возможно, с головой разбойника, и он, Сведенборг был во многих отношениях примечательным человеком, много чего пережил. Больше особо к этому добавить нечего. И никаких умных мыслей мне в голову не пришло.
И я поехал в церковь Тенсты.
Впервые меня вдруг осенило, что надо бы обследовать то место в березовой роще, где мы, Вера и я, устроили пикник. Трава по-прежнему была примята, я тщательно все обыскал. И наконец нашел винную бутылку.
В тот раз мы, кажется, взяли с собой маленькую бутылку «Vino Tinto». Теперь я это вспомнил. Вера отпила немного. Но вино в бутылке осталось, и колпачок был завернут.
Я долго стоял с бутылкой в руке и размышлял. И память сработала: Вера отпила глоток, а потом легла рядом со мной, в мои объятия, и от ее теплого дыхания на моих закрытых веках во мне возникло сильное желание: выйти из времени. Желание, чтобы «сейчас» длилось вечно. Я вспомнил это. И вспомнил птицу и бабочку.
Трепещущая бабочка и летящая птица были моим последним воспоминанием о Вере. А теперь и это: вино, которое она оставила мне, может, проявила заботу. Она хотела мне добра. И я отнес бутылку в «Фольксик» и положил ее на переднее сиденье.
На хорах стоял гроб, заваленный венками и букетами, но нигде ни души. Было совсем тихо, и цветы издавали сильный запах. Я понял, что предстоит отпевание, но родственники и знакомые еще не пришли. Понял, что умер человек, который скоро обретет вечный покой.
Но у меня еще было достаточно времени, чтобы осмотреться в церкви, ежели я того пожелаю.
И я осмотрел все знаменитые фрески, написанные Йоганнесом Розенродом в 1437 году, а в те времена мир ведь тоже был богат историей. Там были изображения Адама и Евы в раю и как их изгоняют из рая. Были картины Страшного Суда и изображения всех блаженных. Блаженные — это только лица, окруженные крыльями, потому что у блаженных нет тел, им ведь не надо перемещаться во времени и пространстве. Они просто существует в вечном настоящем, не сводя глаз с Господа.
Да, они блаженны, они наконец-то вышли из времени. Но лишь после того, как жизнь окончена, возможно такое — жить в блаженном глядении. По-другому никак не получается. Только так можно глядеть в вечную жизнь.
«Ed. vitam. aeternam. amen.» Вера объяснила мне, что это значит. Это написано по-латыни и значит «в вечной жизни». Только там можно глядеть таким образом. Только там ты человек вне времени.
Я ходил по церкви, размышлял и рассматривал фрески Йоганнеса Розенрода, и не сразу заметил, как в церковь начали входить участники похоронной процессии, один за другим, в основном, древние старухи в черных платьях.
И я подумал о старухе, которую увидел здесь в первый раз, в тот раз, когда исчезла Вера. Но среди присутствующих ее я не заметил. Старух много, а ее не было.
Сильно пахло цветами, заиграл орган. Пора было уходить, я же сделал все, что нужно. Я тихонько, как только мог, начал отходить к притвору. Не следует мешать людям в их горе по покойным.
И вот когда я уже стоял у выхода, случилось удивительное. На самой первой скамье я узнал одного из собравшихся — молодую девушку. Я видел ее сзади, черные волосы, черное платье, я обратил на нее внимание, наверное, только потому, что среди стариков она одна была молодая. И, верно, она почувствовала мой взгляд, не знаю, как объяснить иначе. Но она повернулась и посмотрела на меня. Наши взгляды встретились.
Это была Вера.
Это была Вера, и все же не она. Сходство поразительное. Она могла бы быть ее сестрой, или дочерью, или внучкой… Ежели только представить себе Веру старухой, имеющей внучку.
Там сидела молодая девушка, похожая на Веру, и она была одной из тех, кто провожал покойника к месту последнего успокоения. Это была она и все же не она. Наконец она отвернулась от меня, и я услышал орган. Играли псалом номер 594.
Я вышел из притвора на яркий солнечный свет, который резал мне глаза так, что стало больно, и потекли слезы. У меня уже давно болели глаза. Точно я чересчур много действительности повидал. Ненормально много.
Глаза болели страшно, и все-таки я заставил себя поднять голову и посмотреть на солнце. И я вспомнил дедушку, как он сидел в великом покое и держал в руках часы, и свет сверкал на чистом золоте.
Дедушка, как давно это было. В великом покое, который я ощущал рядом с дедушкой, время словно останавливалось. Но не на самом деле, просто чувство было такое. Есть только один способ выйти из времени. Один-единственный.
О, если бы маятник времени остановился!
Но солнце больше не останавливается, как оно сделало однажды в Библии, солнце катится по заданному курсу, даже если человек убегает от времени и от движения солнца по небесному своду.
Я слышал звуки псалма, когда шел к своему «Фольксику», чтобы вернуться домой в Уппсалу. Все оказалось проще и в то же время труднее, чем я себе представлял. Но теперь я знал выход, по крайней мере.
Потом я сидел у себя в комнате и смотрел, как над Уппсалой заходит солнце. О, если бы маятник времени остановился! Но он продолжает качаться где-то в другом месте, когда мы, люди, погружаемся в темноту и ночь.
А тот человек, который лежал в гробу в церкви Тенсты, тот человек уже давно погребен в черной земле. Среди собравшихся в церкви были, в основном, старики. Покойник, верно, был очень старым человеком, которому страшно хотелось спать.
Передо мной на столе стояла наполовину опорожненная бутылка вина. Ей предстояло подождать еще несколько дней. У меня на земле оставались еще кое-какие дела.
Но я уже хорошо знал, что нужно делать.
Приблизительно в это же время меня навестили полиция и таксист Рольф Перссон, и именно с их помощью и после разговора с семейством Эрикссон из Хёгена я сумел составить нижеследующий рассказ о последних днях и окончательном исчезновении Гуннара Эммануэля. Большую помощь мне оказали также оставленные им заметки, которые во многом дополнили предыдущие главы этого повествования.
После поездки в церковь Тенсты Гуннар отправился к семье в Хельсингланд, вероятно, чтобы попрощаться навсегда. Как обычно, атмосфера в доме была настолько буйной, что ему не удалось обрести того покоя, на который он надеялся. Берит приняла его холодно, поинтересовавшись, почему он не остался дома на лето, в самую страдную пору. Гуннар вполне естественно не смог дать никакого убедительного объяснения.
Между Берит и Барбру, судя по всему, установились весьма неприязненные отношения, почему, мне выяснить до конца не удалось. Как бы то ни было, в доме царил полный разлад, поэтому Барбру поступила работать завхозом в школу Бергшё, ту самую, где когда-то работал дед. Она много говорила о том, как трудно найти место в детском саду.
Атмосфера в доме мучила Гуннара Эммануэля, и он предпринял несколько попыток примирить мать и сестру, однако успеха не достиг. Он добился лишь того, что женщины в своей ярости — столь же многословной, сколь и оглушительной — объединились против него. Детишки тоже внесли свою лепту в эту перепалку.
Утром на второй день Гуннар случайно увидел мать полураздетой — они жили, очевидно, в страшной тесноте — и к своему ужасу понял, что она, должно быть, беременна. Он спросил, и его подозрения подтвердились: да уж, все так и есть, и с этим ничего не поделаешь.
Гуннар Эммануэль пришел, конечно, в уныние. Матери скоро сорок, и у нее уже есть дебильный ребенок. Еще одни роды должны быть опасны и для матери, и для ребенка.
Он попросил мать «съездить в больничку в Худике, чтобы ей там помогли избавиться от плода». Берит отказалась наотрез: она намерена выносить то, что заполучила, и точка. И черт подери, когда всякие доктора делают уколы, режут и копаются в тебе, то это гораздо неестественнее, чем родить ребенка. Так-то вот, и хватит болтать об этом!
У Гуннара опустились руки, он не понимал мать. Позицию Берит было действительно трудно объяснить. Рассуждать о каком-то там крестьянском уважении к нерожденной человеческой жизни было бы романтично сверх всякой меры. Очевидно, она надеялась с помощью ребенка привязать к себе «Гурру». Возможно, она даже мечтала о браке. Гуннар же был подавлен, а чувство отчужденности по отношению к матери переросло чуть ли не в страх.
Позднее в тот же день он стал свидетелем ссоры между Берит и «Гуррой», закончившейся по обыкновению дракой. Он вмешался и начал увещевать возвращенного в общество гражданина, который, судя по всему, принял на грудь самогона. Но Берит, вскипев, встала на сторону сожителя. Разве это не мой мужик, чего ты нос суешь куда не надо? Но мама, почему ты должна мириться с этим? Да, как есть, так и есть, и пока в доме есть мужчина…
Дурное настроение развеялось, когда Гуннар позднее стал прощаться. Он обнял мать и сестру с таким взрывом чувств, к которому в этой среде, пожалуй, не привыкли. Женщины с плачем принялись умолять его остаться, но он отказался. Он прошел к Эллен и поцеловал свою сводную сестру-дурочку в лоб. Ребенок прогулькал что-то непонятное, и Гуннар разразился слезами. И продолжал плакать, когда тронул с места свой старый «Фольксик».
«Гурра» наблюдал за отъездом из окна мансарды.
Затем следуют несколько дней, реконструировать которые оказалось невозможным. Тем не менее спустя три дня после визита в Хёген Гуннар посетил Почтовый банк на Свартбэксгатан и снял со счета все деньги. Была пятница, и площадь возле банка была запружена представителями различных политических организаций, которые собирали деньги, ходили с транспарантами, раздавали листовки и другими подобными способами пропагандировали свои взгляды.
Гуннар Эммануэль планомерно обошел все группы и роздал им большую часть своих денег. Причем соблюдая полную, граничившую с непоследовательностью беспристрастность, поскольку одаривал поровну группы, жестоко враждовавшие между собой. Ни малейших политических предпочтений здесь не просматривается.
Через пару часов в ту же пятницу он остановил такси на Чуркугордсгатан[24]. Я предполагаю, что он побывал, как неоднократно делал раньше, на могиле Фрёдинга. Шофер Рольф Перссон какое-то время колебался, прежде чем посадить Гуннара Эммануэля, ибо вид у того был весьма странный. Глаза почти совсем заплыли, покраснели и слезились, судя по всему, он выпил. От него пахло, не спиртным, но чем-то пахло. Говорил он однако вполне связно, а после того, как показал набитый бумажник, Перссон согласился его везти.
Гуннар Эммануэль долго сидел молча, и Перссон в зеркальце видел, что у него в руках пачка коричневых конвертов и бумаг, которые он, рассортировав, вложил в конверты, заклеил их и надписал адреса. Наконец он заговорил.
— Меня зовут Гуннар Эманнуэль Эрикссон, — произнес он. — Я из Хельсингланда.
— Вот как, — отозвался Перссон. Ему вновь показалось, что пассажир пьян.
— Поговорить никогда не мешает, — сказал Гуннар Эммануэль. — А как тебя зовут?
Таксист Рольф Перссон кратко ответил. Гуннар опять замолчал, может быть, из-за холодного тона Перссона.
— Самому за руль садиться не стоит, коли выпил, — заявил он в конце концов.
— Да уж, бывает, — сказал Перссон, подозрения которого теперь подтвердились.
В молчании они подъехали к церкви Тенсты. Гуннар Эммануэль вышел из машины. Выглядел он, по словам Перссона, жутко. Глаза совсем заплыли, слезы текли ручьем. Может, наркотики или что-нибудь в этом роде?
— Удивительно, как поют жаворонки, — сказал Гуннар Эммануэль.
— Такая уж сейчас пора.
— А солнце совсем низко.
— Да, вечереет.
— Я оставлю конверты в машине.
— Вот как.
— А теперь я пойду в церковь.
— Ага.
— Ну, тогда до свидания и большое спасибо.
Он пожал водителю руку и чопорно попрощался. Перссон пожалел, что согласился на эту поездку, но сейчас отступать было поздно. Он наблюдал, как Гуннар, хромая, направляется к входу в притвор. Больше он своего пассажира не видел.
Больше ни один человек не видел Гуннара Эммануэля.
Прождав полчаса, Перссон пошел в церковь его разыскивать. Но там был только церковный сторож, который ничего не знал и ничего не заметил. За эти полчаса никто не входил и никто не выходил. Гуннар Эммануэль бесследно исчез в церковном притворе.
Рольф Перссон, подождав еще немного, начал исследовать конверты, лежавшие стопкой на заднем сиденьи. Один был адресован «Рольфу Перссону, водителю такси, Уппсала». Конверт содержал двести крон и листок бумаги, на котором фломастером было написано: «Это плата за поездку, если я не вернусь. С сердечным приветом, Гуннар Эммануэль Эрикссон.»
Еще один конверт был адресован мне и третий «Фру Берит Эрикссон, Мариеру, Хёген, 820 70 Бергшё».
Прождав еще какое-то время, Перссон вернулся в Уппсалу, чтобы сообщить о случившемся в полицию. Таким образом меня и подключили к этому делу, хотя вскоре выяснилось, что мои сведения для расследования никакой ценности не представляют.
Возможно, руководству университета и другим читателям будет интересно узнать, что в ходе полицейского расследования была установлена моя полная невиновность в этом деле — и как преподавателя, и как человека.
Полиция изучила конверт, адресованный мне, но не обнаружила ничего важного среди бумаг и отдельных заметок. В основном, это были фрагменты из длинного повествования о времени его испытаний, фрагменты, которые я здесь изложил, переписал или процитировал in extenso[25]. Кроме того, там были стихи и литературные наброски, к сожалению, весьма низкого качества. Может, контрольные или экзаменационные работы, отчаянные попытки доказать, что он все-таки был своего рода писателем.
Никто не желал так горячо, как я, чтобы Гуннар Эммануэль в конце концов преуспел бы в своих литературных трудах. Увы, этого не произошло.
Я привожу здесь образчик поэзии Гуннара Эммануэля, дабы читатель смог сам составить себе представление о его старомодной и немного беспомощной лирике. Я выбрал стихотворение с религиозным мотивом.
«Спадут однажды темные покровы,
Которыми сей мир земной укрыт,
День вечности нам воссияет новый,
И свет небесный путь мой озарит.
Вопросы все тогда найдут ответы.
Решится тайна, что меня гнетет.
Все Сам Господь откроет нам всепетый,
Мой дух всецело Божий путь поймет.
Когда-нибудь незамутненым оком
Узрю Того, кому я здесь молюсь.
Когда-нибудь в обители высокой
Пред ликом я Господним появлюсь.
И узы, что во временной юдоли
Меня связуют с ближними пока,
Очистит в небесах Господня воля
И навсегда скрепит Его рука.
Мы будем там, в чертоге безупречном,
Мой милый друг, что здесь мной обретен,
О жизни говорить в покое вечном,
О вечной и о сгинувшей, как сон[26].
Тот, кто хоть немного был знаком с личными проблемами Гуннара Эммануэля, не может читать это стихотворение без некоторого душевного волнения. Но оно имеет ценность скорее как личный документ, а не как произведение искусства, и это относится ко всей остальной его поэзии. Я не собираюсь утомлять читателя дополнительными цитатами. Не стал я отдавать этот материал и издательским рецензентам, с одной стороны, учитывая качество стихов, а с другой — зная, что издание поэзии в наше время — экономическая авантюра.
Но наш с Гуннаром совместный рассказ о его последних месяцах и окончательном исчезновении может представить определенный интерес, если не с литературной точки зрения, то хотя бы с социальной и психологической.
Задним числом надо признать, что Гуннар Эммануэль частенько вел себя непозволительно наивно, и его постоянные вопросы и мучительные размышления нередко испытывали мое терпение. Возможно, именно чувство раздражения отчасти наложило на мое повествование тот отпечаток насмешки и иронии, который так сильно не нравился самому Гуннару. Задним числом я однако хочу заверить, что Гуннар Эммануэль был порядочным юношей с серьезным намерениями, во многих отношениях заслуживавшим уважение и симпатию. Тем не менее обработка материала потребовала бы слишком много времени; я написал то, что написал, и даже насмешка может быть ценна как документ, зафиксировавший встречу интеллектуала с немного косноязычным человеком.
Упомянутый конверт вообще-то был не последней весточкой, полученной мной от Гуннара. Во время полицейского расследования мне пришло извещение на получение заказного почтового отправления, о котором я в суматохе забыл. Только после повторного напоминания я сходил на почту и забрал коричневый конверт.
Он был от Гуннара Эммануэля и отправлен, очевидно, в тот же день, когда тот совершил свою последнюю поездку в церковь Тенсты. В конверте лежали три сотни крон, портрет Фрёдинга, вырезанный из какого-то учебника, и короткая записка.
Дорогой Свен!
Посылаю тебе немного денег, чтобы ты наконец мог бы позволить себе снова написать настоящую книгу.
У моего молодого друга были, похоже, несколько смутные представления об экономическом положении признанного писателя, пусть его письмо и очень трогательно свидетельствует о его благих намерениях. Я сохраню эту записку как память о симпатичной личности.
Надеюсь, что Гуннар Эммануэль теперь счастлив, где бы он ни находился.
Героическое повествование
Перевод И. Федоровой
Летний день обещал быть жарким и ясным. Младший пастор уже начинал потеть.
Луч солнца пробрался в чердачную каморку, пощекотал пастору нос, заставил чихнуть. Больные глаза открылись от света, как открываются под ножом тугие створки устриц. Он хмуро побрел к окну — грязная ночная рубаха колоколом лупила по ногам, — высунул голову наружу и, ослепленный утренним светом, совершенно растерялся, точно ласточкин птенец, выглянувший из темного гнезда.
Роса еще не просохла, и утренний свет цедился сквозь ее стеклянистую пленку. Над двором колыхалось влажное марево зноя. Чуждая эта стихия обрушилась на пастора, и он почувствовал, как пот мириадами острых игл пронзает кожу, собирается в капли, течет по спине, по груди.
В самой середине двора стоял молодой дуб, кряжистый, уверенный в себе. Ветви упрямо простерты к небу — в стремлении осуществить все возможности, какие заложил в желуде Тот, кто, сам недвижимый, движет миром. Если вдуматься, ничего сложного здесь нет. Это всего лишь вопрос времени.
Пастор судорожно зажмуривается, но, сделав над собой усилие, остается в чуждой стихии. Воспаленные от чтения глаза болят и слезятся — так истекают соком лопнувшие перезрелые сливы. Запоздалый петух сипло горланит где-то за скотным двором, который пока сладко спит, укрытый влажным серым одеялом своей деревянной кровли.
Ты невозмутимо покоишься в нынешнем своем бытии и уверенно, терпеливо ждешь, когда сможешь быть другим, и ведь правда сможешь. Для тебя это всего лишь вопрос времени. А мне ты не помощник. Неприступный и полный презрения в зеленом своем уборе.
Роса высыхает, все вокруг курится паром — ни дать ни взять тарелка с горячей едой. Вот теперь после ночного отдыха один за другим возвращаются запахи. Я их уже не чувствую. Только смутно припоминаю — так больной обжора, вздыхая над овсяной похлебкой, припоминает свои пирушки. Запахи навозной кучи, и вялой лебеды, и мокрой крапивы, и едва уловимый, тонкий дух ромашки и мышиного гороха. Тьфу. Он уныло поскреб грязную подмышку. Эта плоть как свинцовое ядро на ноге. Тридцать лет, а уже расслабленный какой-то, сума со жратвой, ходячий мертвяк. Яркий крылатый дракон мечтаний, прикованный к навозной куче. Тьфу.
Размашистой мужицкой походкой прошла по двору Урсула с пробстовым ночным горшком{51} в руках. Экая неряха! Груди болтаются под расхристанной полотняной сорочкой. Шея красная, опаленная загаром, седые волосы наскоро собраны в узел, и растрепанные пряди топорщатся как шелуха на сухой чесночной головке. Урсула останавливается и, раскорячившись, выплескивает горшок — желтая дуга вспыхивает на солнце. Минуту-другую служанка медлит, жмурясь от света, почесывается, блаженно месит ногами глину, так что между пальцев вылезают черные пиявки грязи. Она словно хочет зарыться в эту жижу и пустить корни. Наслаждается запахами и теплом. Одна. Никто не зовет, никто не требует. Пробст спит. Герман тоже. Кашу к завтраку можно сварить попозже, без спешки. Она дышит полной грудью, втягивает ядреные запахи утра с таким смаком, точно это и не запахи вовсе, а забористое свежее пиво.
Но Урсула была не одна. Герман с брюзгливой миной наблюдал ее животную утреннюю радость. Воспаленные глаза моргали и слезились.
— Тьфу, черт! Ишь, выставилась. Любит она грязищу, Урсула-то, аккурат как Длинный Ганс. А, пропади пропадом тот день, когда я родился на свет, и та ночь, когда сказано было: ныне зачат младенец мужеска пола! Н-да. Жало в плоть. Сосуд скудельный. — Он откашлялся и, целясь в листву дуба, сплюнул желтую мокроту. Ветер отнес плевок в сторону.
Вид чердачной каморки свидетельствовал о ночных восторгах. Грязные простыни перекручены словно кишки в брюхе сказочного зверя. Свеча сгорела до основания, и светильня черной дугой нависала над причудливыми извивами оплывшего сала. Раздавленная трубочная головка на полу — как меловая звездочка в пятнах табака. Спинку кровати оседлал переплетенный в кожу фолиант. На столе сам черт ногу сломит: книги вперемешку с бумагами, в песочнице валяется ладанка на серебряной цепочке. Из пергаментного Плутарха вместо закладки торчит гусиное перо. Удушливо воняет табачным дымом и грязным бельем.
Он мешком плюхнулся на кровать, положил на голые колени прохладный томик в четвертушку листа. Минувшим вечером он ненароком обнаружил у пробста в книжном шкафу бесценное сокровище — мемуары маршала де Виллара{52}, тщательно спрятанные за тремя толстенными томами библейского конкорданса. Это сокровище он, трепеща от алчного вожделения, сей же час схоронил у себя под полой, невнятно буркнул Урсуле что-то о напряженной работе над диссертацией, и она со скрежетом зубовным пожертвовала на его ночные бдения огарок сальной свечки. Сердце готово было выскочить из груди, когда он поднялся на чердак, закрылся на ночь и вскоре забыл обо всем, с головой ушел в мир куда более прекрасный, нежели реальность, — мир воинской славы; сыпались-шуршали песчинки в часах, улетало ночное время, а младший пастор Герман Андерц пожинал обагренные кровью лавры при Фридлингене и Хёхштедте, при штурме Штольгофенских укрепленных линий, осаде Альт-Брайзаха и славном взятии Ландау. Лишь на рассвете, когда свеча уже догорала и льдисто-голубой огонек то и дело мигал, Германа, у которого отчаянно болели глаза, а голова гудела от переходов, смотров, хитроумных стратегических замыслов и оглушительного грома мортир и бомбард, сморил сон. И недолгое это забытье кишело путаными героическими видениями. Ему грезилось, будто он сидит на белом ратном коне, а кругом пирамиды трофеев, литавры, пушки, небрежно связанные пучками имперские штандарты, и расшитый лилиями маршальский жезл крепко и мощно упирается в бедро, и на кирасе против сердца блещет звезда ордена Св. Духа. Он посылал безрассудно-храбрых королевских гвардейцев против красномундирных полков маркграфа Людвига{53}, и дрожащий седобородый градоначальник подносил ему на подушке алого бархата золотые ключи от города. И тысячи колоколов парижских церквей гудели-звенели, со стоном поворачиваясь вокруг оси, и тысячи пушек славили его, изрыгая из своих медных глоток огонь и дым, и тысячи ясных детских голосов пели «Te Deum laudamus»[27], и звуки, словно огромная стая белых голубей, парили под гулким куполом собора. И сам король Людовик{54} обнимал его, и целовал, и называл любезным кузеном, и он удостоился чести сидеть в присутствии монарха и лицезреть его утренний туалет, и купался в королевских милостях, как в потоках солнечного света, а Вандом{55} и Виллеруа{56} в лютой бессильной зависти кусали локти. Благовонный дым славы и королевской милости наполнял его, и в конце концов он, точно монгольфьер, оборвал свои причальные канаты и поднялся ввысь, а народ закричал, и море лиц далеко внизу казалось плотной массой белых шампиньонов. И вот красочный шар лопнул, как яйцо Феникса, он же — Ганимед{57} в орлиных когтях славы — взлетал все выше и выше в беспредельное льдисто-синее безмолвие, но когда уже стали различимы туманные пики Олимпа, луч солнца упал в чердачное окно, заставил его чихнуть и разбудил; невыспавшийся, осипший, с гноящимися глазами, он воротился в новый день низкой, бесславной реальности.
Урсула давно ушла со двора. Громыхает теперь на кухне, ставит на плиту горшок с кашей. Яростно топочет деревянными башмаками, туда-сюда, туда-сюда.
Он сидел и моргал глазами, вялый, безразличный, похожий в своем грязном исподнем на хворую болотную жабу. Сны исчезли как роса, развеялись как утренний туман на лужайке. Память о былом величии отзывает во рту гнильем. Черт бы побрал этот дневной мир! Быть в ночных грезах герцогом и маршалом Франции, а проснуться неудачником, младшим пастором в Вальдштайне, в 1784 году — Господи Боже мой, это ведь просто невыносимо! Он вздохнул и ладонью прикрыл глаза от мучительного дневного света за окном. Да, точь-в-точь хворая ядовитая жаба. Но самоцвет — где он? Где?
* * *
От каши из ржаной муки и от ночных бдений ему захотелось спать. Опухшие веки отяжелели и закрывались сами собой. Голова то и дело падала на грудь, и облезлый овчинный парик, украшенный пучком новеньких гусиных перьев, мотался из стороны в сторону, как воронье гнездо под шквалами бури. Он нехотя встряхнулся, разгреб листы наполовину готовой диссертации «De impatientia et acedia»[28], своего ученого сизифова труда, и извлек глиняную трубку. В кармане у него был насыпан табак, перемешанный с соломенной трухой и комками пыли. Он набил побуревшую трубочную головку, высек огонь, закурил.
Что ж, надобно радоваться тому, что есть. А чему должен радоваться я и что у меня есть? Урсула? Нет, Боже сохрани. Но пробст лежит при смерти, и то благо. Могло быть хуже.
С той поры как повторный удар приковал пробста к постели, Герман безнаказанно забросил свои обязанности и круглые сутки предавался праздным мечтаниям. Он всеми правдами и неправдами избегал появляться у одра своего принципала. Визит к больному требует терпения, силы воли, нравственного мужества и толики равнодушия к горестям ближнего, а в этих пастырских добродетелях Герман Андерц был слабоват. Во всяком случае, никто из знакомых даже в мыслях не имел приписывать ему вообще какие бы то ни было добродетели, и меньше всех — начальство, почтенные господа из консистории{58} в Бреславле{59}. Суперинтендент{60} обыкновенно сравнивал его с проклятой смоковницей, которая не приносила доброго плода, а год-другой назад, после истории с рыжей конфирманткой из Фельзенхайна, речь шла о том, что пора наконец приложить к корню секиру и очистить духовный виноградник от этого нечестивца. Ничего у них не вышло. Генерал призвал его на службу в Вальдштайн. Великая милость, видит Бог, и не менее великая и мучительная кара — временное отстранение от должности, по крайней мере пока бедняга пробст не прикажет долго жить. Герман ходил под ярмом, обливаясь горючими слезами, и частенько ему хотелось послать духовный сан к чертовой матери.
Впрочем, добродетели — это бы еще полбеды, обладай он хоть немного красноречием жеста, чинностью и подкупающей респектабельностью, которых от духовного лица можно требовать с полным правом. На него ведь тошно смотреть! Смахивает скорее на странствующего философа-киника, щелкопера, ученого наглеца, похмельного лоботряса. Нелепого и безалаберного. Под очками — клок шерсти, чтобы не бередить стертое переносье. Волосы — что стог сена, в котором всю зиму жили крысы да воробьи. Цвет лица нездоровый, на щеках редкая щетина. Рот пухлый, влажный, скорее пригодный для пения фривольных куплетов какой-нибудь Филлиде или Хлое, нежели для чтения никейского Символа веры, который он, кстати, никак не выучит наизусть. Брыжи драные, в кофейных пятнах и торчат как хвост раздавленного голубя. Безбожно тесный пасторский сюртук врезается в тело, на животе застежка вообще не сходится. Такова уж его планида — донашивать старье с чужого плеча, после начальников и коллег.
Посасывая хрипящую трубку, Герман в отчаянии скреб затылок. Что-то надо делать, но что? Написать проповедь? Защитительное послание в консисторию? Или попытаться завершить хотя бы один из двадцати пяти набросков о метафизике, этике, национальной экономии, о разведении шелковицы и прокладке траншей, об учении апостола Павла о любви, о дамских прическах, о домашних средствах против лишая, о Платоновом идеальном государстве и естественной религии? Мысли в большинстве сумбурные, натасканные отовсюду, как нещечко в сорочьем гнезде, зачастую еретические, сомнительные, подрывающие устои общества и совершенно безумные. Оправдывало Германа, пожалуй, только одно: он не понимал, сколь опасны его идеи и губительны для общества. Так или иначе, в залежах бумаг на столе имелось более чем достаточно поводов к тому, чтобы обвинить его в безбожии и оскорблении величества. И если б у Германа Андерца вправду хватило сил завершить свои трактаты, он бы давным-давно был и повешен, и сожжен, и колесован, и четвертован, а тем самым избавлен от участия в жутких событиях, о которых у нас тут пойдет речь. Однако на роль страдальца за правду он не годился. Как не годился и на роль преступника, назидательного примера для других, хотя это сделало бы его мало-мальски полезным для общества. Да-да, именно полезным. Ведь за преступниками издавна утвердилась дурная слава, и никто нимало не задумывается об их полезности и почтенности. А между тем преступник — необходимая составная часть вселенской гармонии и вполне достоин благодарности и уважения, когда под руководством расторопного палача по всем правилам играет свою роль — со слезами, исповедями и бурными пароксизмами. Он весьма и весьма способствует повышению уровня гражданской морали в Прусском королевстве, попутно обеспечивая народ дешевым и приятственным увеселением. Неужто младший пастор Герман Андерц вправду способен явить миру этакий шедевр, благородно сочетающий в себе приятное с полезным? О нет. Его кощунственные идеи останутся незавершенными, неведомыми и консистории, и заплечному мастеру. Сонливость и отвращение цепенят его члены, и чернила на кончике пера мало-помалу высыхают. Он клянет себя, и час своего рождения, и скверный нрав, но на листе бумаги по-прежнему ни строчки. Просто наваждение какое-то. Вот ведь натура — прямо как бумага в огне. В один миг вспыхнет жгучим да ярким пламенем — и съежится, погаснет, тоже в один миг.
Душа его распахнута навстречу всему великому, прекрасному, благородному, что только есть в жизни. Он проливает слезы умиления над романами, трогательными стихами и назидательными поэтическими посланиями, он горит энтузиазмом и благородной жаждой свободы, украдкой читая по ночам опасные политические трактаты. В голове у него роятся тысячи замыслов по улучшению общества и рода человеческого, но все его планы так и остаются незавершенными, как плохо отформованные гончаром горшки, которым не довелось пройти сквозь очистительный пламень обжига. И все это невыношенное, незавершенное тяготит его, и мучает, и бурлит в нем, будто он объелся зеленых яблок.
Часто ему казалось, что с ним обходятся донельзя несправедливо, и тогда он, обвиняя, грозил кулаком Господу (или Провидению, или Высшему Существу — смотря по тому, какое именно философское сочинение тогда читал) и выкрикивал в небеса библейские ламентации. Почему именно я должен быть этаким чудищем, ни рыбой ни мясом, не пойми кем, грифом, единорогом? Я хочу стать святым, или государственным мужем, или героем, или философом, или благодетелем человечества. Но мне это, судя по всему, не дано. Ладно, пусть так, хоть оно и горько. Негодовать я не буду. Но почему тогда Ты не избавишь меня от тщеславной жажды сделаться святым, и государственным мужем, и поэтом, и благодетелем общества? Дай мне, черт побери, немного терпения и смиренности перед судьбой, чтобы я мог пустить корни, и принести плоды, и выстоять мой срок наравне с другими деревьями, неприступный, терпеливый, смиренный. Вальдштайн, если вдуматься, приход вовсе неплохой. Хотя я наверняка жду напрасно, при том как я себя веду. Так и буду до смерти на побегушках у консистории, если они прежде не лишат меня сана.
Он снял очки со стальными дужками, откинулся на спинку стула. Нестройные звуки летнего утра брызнули в чердачное окошко. Жаворонок проворно взбирался в поднебесье по хрустальной лесенке своей песни. Поодаль в загоне блеяли овцы. Ветер теребил клены в аллее, ворошил, перебирал их пышные серебристо-зеленые кроны. Потом опять стало тихо. Так тихо, что он услышал, как жужжит и бьется в бутылочно-зеленое оконное стекло муха, упорно и неутомимо, хотя до свободы близко, всего какая-то пядь.
Тихо. Чу, что это было? Он насторожился и замер с открытым ртом, уставясь в одну точку. Невнятные голоса шелестели за спиной, где-то внизу, у двери. Может, мои ангелы-хранители? Шепотом держат совет, аккуратно сложив крылья на спине, качают головой и нет-нет презрительно поглядывают в мою сторону. Бросить хотят. Давным-давно устали от меня и теперь лишь для проформы совещаются — избитые доводы «за», свинцово-тяжелые доводы «против». Им не терпится уйти, получить новые, более почетные задания. Точь-в-точь как генералы в захудалом королевстве, которые давно порешили встать мятежом против безвольного монарха. Они просто ждут удобного случая. Им надоело блюсти церемонии, и смотрят они на меня с откровенным презрением. Рискну сделать вид, что не понимаю. Может быть, завтра или послезавтра. Может быть, уже сегодня ночью.
Нет. Глупости. Это же только ветер шуршит листьями кленов. Безысходно. Пасторский сюртук нещадно трет под мышками, как тиски. Хворая жаба таращится, устало моргает.
Уступив внезапному побуждению, он опять высекает огонь, зажигает черную, обугленную светильню. Синий огонек мигает и трепещет, пока догорают последние остатки сала. Жир горит, превращаясь в тепло и свет. Как странно, что церковь запрещает нам сжигать покойников. Воскресение плоти — экая наивная догма, а уродует красивую идею. Я, конечно, богохульник, и маловер, и пирронист{61}, но мечту о воскресении понять могу. Только вот воскресение плоти… Нет, Боже сохрани, пускай наша плоть горит и очищается огнем. Пускай реальное горит, чтобы в ярком, согревающем пламени наконец проступило возможное. Да. Это я понять могу.
Но почему не здесь и не сейчас? Почему только через смерть, что ж это за дьявольская трусость? Как это говорят? Жить так, будто всякий день — последний… Ах, какая великая мысль! Вот как надобно жить. Каждый день наполнять реальностью чашу своих возможностей и осушать ее до дна… Не как сейчас, не как слепой, глухой и немой горемыка, спящий во вшивой лачуге и бестолково грезящий о жизни, которую мог бы прожить, если бы проснулся и если бы врата всех пяти чувств были распахнуты миру… Проснуться… Мертвым лежать на костре и пробудиться к жизни. Ах, этот тяжкий сон, ах, эти бестолковые, путаные грезы…
Книжка в пергаментном переплете на ощупь прохладная, точно яблоко. Он медлит и сомневается — так пьяница сомневается и медлит, прежде чем хватить с утра первую рюмку. Или вроде как по ночам, когда одеяло кажется жарким и влажным, а снизу слышно, как ворочается в постели грузное тело Урсулы. Нет, только не теперь. Теперь у меня достанет сил, теперь я не уступлю соблазну. Если проявить силу хотя бы один этот раз, то, может быть, удастся все изменить и обновить. Завтра я проснусь в новом, преображенном мире, сам преображенный, сильный новообретенным разумением, убедительный и убежденный, велеречивый, словно мед и пламень, возвещая обновление всем странам и народам…
Вздор! Ох и глупости. Унылая гримаса. И рука тянется к рюмке скверного пойла. И он срывает одеяло, и по скрипучей деревянной лестнице босиком плетется вниз, и в равнодушных объятиях Урсулы клянчит толику унизительной прохлады.
Прохладный лощеный пергамент под ладонью. Какая прохлада. Вот такова, верно, на ощупь щека женщины, истинной женщины. Из тех, что порою являются в сновидениях, из тех, что любят, и дышат, и страдают на страницах книг, белые, лучезарные, как драгоценные восковые свечи. Женщины… Боже мой! Пастор застонал, оттого что в плоть свирепо вонзился трезубец желания. Пылкая фантазия взялась за дело, и перед внутренним его взором хлынул сияющий белизною каскад обнаженных женщин — ядреных блондинок, чей смех подобен грому водопада, страстных брюнеток, женщин крепких и благоуханных, как свежий плод, до того спелый, что всякая трещинка истекает соком, женщин белее дельфинов, бесстыдно соблазнительных, гривуазными жестами выставляющих напоказ свои прелести… Перед глазами его кружился тускло сияющий венец нагих женских тел, а в центре его, словно Бог-Отец среди ангельских сонмов, восседала прекраснейшая из всех — высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц…
Он лихорадочно листал страницы книги, пытаясь избавиться от этих видений, которые возбуждали плоть, вздергивали на дыбы, как злобного барана. Цезарь, Нума, Цинциннат{62}… Вообще-то, читать мне сегодня не стоит. Надобно работать, исследовать, писать. В другой раз. Ну, может, страничку-другую в награду, когда что-нибудь закончу. Но не теперь, незачем тратить попусту погожий солнечный день, пожалуйста, не увиливай, будь сильным, противься злу…
Вздор. Глупости. Ты же отлично знаешь, как оно пойдет. Сущая комедия. Он открывает книгу и начинает читать. Мир вокруг блекнет, поле зрения сужается до крохотного отверстия, в которое он жадно заглядывает, как падший дух заглядывает в рай сквозь трещину в исполинской стеклянной стене.
Вновь он листает священные страницы о Цезаре, Фабриции{63}, Нуме, вновь видит края свободы и красоты. Прелестно нагие юноши и девы, благородные старцы и матроны в белых одеждах собираются на Форуме, дабы устанавливать законы и вершить праведный суд. Тучные окорока горят на жертвенниках; раскинув крыла, грядут с востока орлы, недвижные на ладони небес, возвещающие государству мир и благоденствие. Набожные весталки, сияя белизною, словно птицы, сыплют соль и муку в жертвенный огонь, под напев древних, таинственно-непостижных заклинаний. Услышь народа крик — крик благодарности и горя! Зри, как птица святая из пламени славы ввысь воспаряет!
Но царь одиноко бродит в заповедных рощах и там, у говорливого среброструйного источника, вновь находит свою возлюбленную, нимфу Эгерию{64}, — нагая, она спит, и во сне величавее и прекраснее смертных женщин. Солнечные блики цедятся сквозь листву, танцуют на ее обнаженной коже. Каштановый локон упал на грудь. Одна рука мягко закинута за голову, другая, вытянутая, покоится на бедре, сжимая в пальцах густо осыпанную плодами ветвь оливы. Брызги солнца и переливы зеленых и серебристых теней ласкают шелковистое тело нимфы, играют, скользят по чарующим персям, что вздымаются и опадают в спокойном дыхании. А ручей журчит средь белых и красновато-коричневых камешков, прозрачный, звонкий, прохладный. Царь, трепеща, проводит рукой по глазам — он готов разрыдаться от благоговения, и страха, и обожания, и этот миг внезапного свершенья всех возможностей потрясает его до глубины души. И вот нимфа открывает глаза, и смотрит на возлюбленного, и улыбается. Они узнают друг друга. И ручей обвивает их своей дугою, играет и звенит, трепетный, прохладный…
Внизу неожиданно затопали деревянные башмаки. Урсула подала обычный сигнал — стукнула в потолок черенком метлы и что-то неразборчиво крикнула. Герман вздрогнул, тревожно и свирепо зыркнул по сторонам и поспешно прикрыл ладонями раскрытую книгу, словно пряча срам. Урсула окликнула еще раз.
— Едет кто-то! Вроде из замка, лошади ихние, кажись, так. Спускайтесь вниз да встречайте гостей. Сюда едут.
Заложив страницу гусиным пером, Герман захлопнул Плутарха и метнулся к окну — поглядеть, что там такое. Сердце стучало как молот. Новое и неожиданное всегда повергало его в панический ужас.
Запряженный парой экипаж свернул в кленовую аллею, что вела к пасторскому дому. Толстый слой исчерна-красного щебня приглушил цокот копыт, и колеса уже не громыхали, а хрустели по камням, будто мельничные жернова. Кучер Адольф с трудом сдерживал норовистую левую пристяжку — уже немолодого гнедого мерина, которому лишь по крайней необходимости доверили везти господский экипаж. Мерин так отчаянно размахивал коротко подстриженным хвостом, что латунные клепки на шлее то и дело взблескивали на солнце огненными искрами. Сбруя на нескладной рабочей скотине сидела плохо — где внатяжку, а где, наоборот, в слабину. Мерин мотал головой и разевал пасть, потому что удила немилосердно врезались и бередили губы. Адольф, чертыхаясь, натягивал вожжи и наконец остановил упряжку. Угловатым, некрасивым движением мерин вяло вздыбился и стал, будто назло, поперек оглобель.
В экипаже сидела барышня Эрмелинда фон Притвиц, а слева от нее — шевалье де Ламот. Секунду шевалье не двигался, подчеркивая свое недовольство действиями кучера. Адольф мрачно тер нос. Злобный взгляд шевалье, точно гадючьи зубы, впился ему в поясницу.
Шевалье медленно, с достоинством поднялся, намереваясь выйти из экипажа, но Эрмелинда покачала головой и сама, без посторонней помощи, спрыгнула на землю. О! Какое гибкое движение, каскад кружев, промельк белого чулочка, маленькая туфелька… Боже мой! Герман прижал грязный, желтый от табака кулак к бешено стучащему сердцу.
Она идет сюда… А пробст лежит колода колодой. Господи, что же делать… Надо выйти навстречу. Он неуклюже запрыгал на одной ноге, пытаясь надвинуть на пятку задник башмака. Очки запотели, ничего не видать. Барышня Эрмелинда, жизнь моя, звезда моя… Господи Иисусе, куда же я задевал парадный парик?.. Хоть бы пахло от меня не слишком противно…
Шевалье пожал плечами и непринужденно уселся на место. Надвинув шляпу на лоб, изящным щелчком придал своему жабо надлежащую пышность, после чего скрестил руки на груди, спрятал под мышками черные костлявые пальцы, похожие на когти хищной птицы, и пробурчал в спину Адольфу приказ. Экипаж, скособоченный, словно хромой жук, покатил прочь.
Барышня Эрмелинда шла по двору, осторожно огибая синие, как небо, лужи. Юбку она приподнимала нетерпеливым жестом, чуть ли не по-мужски, а сложенный веер в ее руке казался этаким маршальским жезлом. К корсажу была приколота веточка липы, отягощенная желтыми гроздьями цветов.
Младший пастор сунул книгу под мышку и полез под кровать, разыскивая парадный парик. Чего там только не было! Сапожная разувайка. Рваный чулок. Пухлая хрестоматия, объеденная крысами, точно сырная корка. Апчхи! Ну и пылища — прямо войлок. Ага, вот и парик.
Эрмелинда стояла в передней и нетерпеливо похлопывала веером по ладони. Урсула теребила фартук, кланялась, охала и знать не знала, что делать. Возня на чердаке становилась все громче.
Младший пастор выпятился из-под кровати, словно рак из берегового откоса, полуослепший, весь в пыли. Апчхи! Он опять чихнул и уронил книжку. Поднял книжку и уронил парик. Чихнул.
В конце концов он кое-как, задом наперед, нахлобучил на голову парик, споткнулся о разувайку — и мешком рухнул вниз по лестнице.
Позднее он придумал множество находчивых и остроумных реплик, которые могли спасти положение. Конечно, надо было встать на колени, поцеловать ручку, как принято у истинных кавалеров, черт побери, немножко стиля, немножко позы, усмешка, разумеется шельмовская, самоироничная, однако ж не без подспудного огонька, парочка находчивых фраз, чуток присутствия духа, черт возьми, болван ты неотесанный, ведь вполне мог спасти положение. К примеру, вот так: «Припадаю к вашим стопам, сударыня». Или, может, по-французски? Да, по-французски куда лучше! «Je me jette à vos pieds, Madame!» После чего грациозно подняться и предложить ей руку. А потом, в библиотеке, обрушить на нее раскаленный, как лава, поток любовного красноречия, пока она, трепеща и заливаясь краской, не уступит и шепотом, обвевая его душистым, как цветок, дыханием, не сообщит, где и когда свершится его счастье…
Младший пастор кулем скатился с лестницы к ногам прелестной Эрмелинды. Встал он, точно корова — ушибленным задом кверху, — и застонал от унижения и боли.
— Ай, пропади все пропадом… Виноват, сударыня. Désespéré…[29] Проклятая разувайка…
Эрмелинда прикрыла рот веером. А Герман вдруг яростно напустился на Урсулу, при том что ахала она от искреннего сочувствия.
— Чего глаза-то пялишь?! Не место тебе возле барышни, разве непонятно? Живо ступай на кухню, принеси шампанского, бузинного вина или еще чего-нибудь… Ну, шевелись!
— Полноте, пастор, не беспокойтесь из-за меня. Я хотела только повидать пробста.
— Бог свидетель, барышня Эрмелинда, пробст совсем плох, даже в постели никого не принимает, как это ни огорчительно… Однако ж не угодно ли войти? Прошу вас!
По обыкновению он как бы сидит на своем же плече и смотрит на себя со стороны — смешная кланяющаяся фигура в пыльном сюртуке, похожая на огромную клюющую ворону. С омерзением смотрит на эту плоть, на вечное свое узилище. Ах, будь она проклята, эта реальность…
Свет в библиотеке сумрачный, как под водой, задумчивый. Круглые стекла в окнах бутылочно-зеленого цвета. Солнечный луч шириною в ладонь проникает между портьерами, огнем зажигает пылинки. Ненароком залетевший в комнату шмель гудит и бьется в окно мягким брюшком, словно пальчиком постукивает.
Конторка, диван, книжный шкаф. В кресле — пергаментный том «Alstedii Encyclopaedia». Герман скинул толстенный фолиант на пол, обмахнул сиденье рукавом, подняв тучу пыли.
— Прошу вас, сударыня, садитесь. Комфорт не ахти какой, однако ж в тесноте да не в обиде… Н-да. Пардон! Черт, что это я хотел сказать…
В замешательстве он потеребил брыжи. Эрмелинда прикусила губку и потупилась, устремила взгляд на веер, который держала на коленях, то открывая, то закрывая. Мягкий завиток каштановых волос льнул к белой стройной шее и легонько шевелился в такт дыханию. Когда лицо Эрмелинды было спокойно, красота ее казалась равнодушно-холодной, как водная гладь. Лишь высокие и, пожалуй, слишком резкие брови нарушали эту гармонию. Порой — тревожно и нежданно — уголки рта подрагивали, словно в предвестье гримасы. Вырез платья окаймлен кружевом, как вешний ручей — кипучей белой пеной. Полосатая красная юбка плотно облегает крепкие бедра. А из-под подола выглядывают белые туфельки — ни дать ни взять парочка любопытных горностаев.
В тишине слышны из соседней комнаты хрипы пробста. Герман не способен определить, что это — храп спящего или хрип умирающего. Недужный старик репетировал во сне свою роль, готовился к великому сольному выступлению — к агонии. Герман попробовал заглушить эти звуки громким кашлем. Эрмелинда не оценила сию учтивость и, нахмурив брови, быстро, с укором посмотрела на него. Он тотчас умолк, проглотил кашель, словно острую рыбью кость.
— В самом деле не знаю, как быть. Я ведь хотела повидать пробста.
— А я не могу вам помочь?
— Вы? — От изумления глаза у Эрмелинды округлились; Герман обиженно поерзал на диване. — Но, пастор, я пришла исповедаться!
— А я, стало быть, в духовники не гожусь? Примите в соображение, сударыня, я должным образом рукоположен в сан и имею право на апостольское преемство. Внешность-то для вас, верно, не главное? Равно как и болтовня сплетников?
— Конечно, нет, но… Вы ведь согласитесь, что, к примеру, скандал с вашими конфирмантками в Фельзенхайне… Думаю, продолжать не стоит…
— Это ложь! Гнусная ложь, от начала и до конца. Подлые козни навлекли на меня беду…
— Я думала, в беду попали конфирмантки… Enfin![30] Правда ли, что вы советовали им пенять на Святого Духа? Quelle idée![31] Простите, господин пастор, уж на голубя вы нимало не похожи и…
Герман, багровый от праведного гнева, стукнул кулаком по спинке дивана.
— Гнусная ложь, от начала до конца! Тамошний пробст, вы его знаете, Канненгисер, превратно истолковал мои отеческие чувства и написал донос в консисторию. Святой Дух! Конфирмантки! Между прочим, конфирмантки были в единственном числе, маленькая рыжеволосая девочка, по имени Елена. Этакий бесенок… Пухленькая, спелая, как согретая солнцем смоква, Господи Иисусе, помню, иной раз она приходила ко мне поздно вечером…
Герман погрузился в печальные думы. Слезящиеся глаза неподвижно смотрели на ковер. Эрмелинда выпрямилась в кресле.
— В другой раз, господин пастор. В другой раз я, возможно, с удовольствием послушаю вашу фельзенхайнскую историю. Однако сейчас…
— Infandum, regina, iubes renovare dolorem![32] — прогремел Герман, в полном восторге, что в кои-то веки нашел удачный ответ. Но Эрмелинда была не сильна в латыни и очень не любила, когда ее перебивают. Под суровым ее взором Герман сразу же сник, увял, ровно кустик лебеды.
— В другой раз. Я пришла не затем. И коль скоро пробст хворает, мне, пожалуй, лучше вернуться домой. — Она подобрала юбку и уже хотела встать, однако Герман, трепеща от страха, поспешно заступил ей дорогу.
— Нет-нет, сударыня, вы ни в коем случае не уйдете отсюда без помощи! Разве же я не викарий{65}? Разве же не имею полномочий от консистории? Видит Бог, я сосуд скудельный, оно конечно, но в сосуде этом все же налито красное вино духовного освящения. Иоанн Златоуст обосновал, что собственные поступки священника не оказывают пагубного воздействия на святое причастие. Рука, влагающая облатку вам в рот, барышня Эрмелинда, может быть запятнана тысячью самых черных пороков и преступлений, и все-таки вы отойдете от стола Господня чистая, как агнец. Прошу вас, исповедуйтесь с детским доверием, и вы отойдете от меня, получивши облегчение и помощь, будто шептали в ухо самого епископа.
Эрмелинда задумчиво покусывала веер.
— Не знаю, право. Разница, о которой вы говорите, — между пастором-священнослужителем и пастором-человеком — чересчур уж замысловата, бедной простодушной женщине ее не понять.
Герман снова усадил барышню в кресло, отвесил поклон и вкрадчиво, самодовольно усмехнулся.
— «Простодушная»? О, сударыня, quelle plaisanterie[33]! Но, пожалуй, Господь в неисповедимой своей мудрости впрямь наделил женщин в равной мере телесной привлекательностью и духовной скудостью, да и сами подумайте: что может быть ужаснее Сократа или Диогена в юбке? Но Златоуст прав! И разве не читаем мы в истории церкви о том, что великие святые и мужи духа нередко бывали ужасными кощунниками и гуляками, а уж потом удостаивались великих миссий? Эта мысль частенько дарит мне изрядное утешение. Если ты, остолоп, не кончишь на виселице, то, возможно, станешь архиепископом, говаривал мне господин суперинтендент, когда я учился в семинарии, хотя он, верно, прочил для меня скорее виселицу, чем архиепископское кресло… Однако ж кто знает! Ведь чтобы сделаться Павлом, надобно было быть Савлом{66}, не так ли?
— Коли сей тезис справедлив, вы, господин пастор, станете не иначе как величайшим апостолом и проповедником в истории христианства.
— Ну, я имею в виду не одну только богословскую стезю… Вам, сударыня, угодно шутить, но кто знает? Кто знает?! Лишь сойдя в царство мертвых и воротясь обратно, Алкид{67} сумел убить лернейскую гидру и похитить яблоки Гесперид. И лишь после странствия в царстве теней Орфей смог одушевлять своим пением неживую природу…
— Полноте, правильно ли вы, господин пастор, толкуете мифологию древних? Так ли все обстояло в действительности?
— Так должно было обстоять, ведь тогда все получает красивое и утешительное изъяснение. Ах, сколько раз утром в понедельник эта мысль укрепляла меня и ободряла! Courage![34] — внушал я себе. Скоро минует время грехов и унижения, скоро ты восстанешь из тинистого болота, дивно преображенный и обновленный!
От умиления на глазах у Германа выступили слезы. Он распростер руки и устремил восторженный взор в потолок, словно ожидая увидеть, как с темных балок слетает белый голубь Святого Духа. Солнечная стрелка переместилась по полу на два дюйма. Шмель все гудит, бьется в стекло. Пробст за стеной внезапно всхрапывает — то ли во сне, то ли в агонии. Герман опять плюхнулся на диван, смущенно глядя в пол.
— Господи Боже мой. Смею надеяться, что вы, сударыня, простите мои разглагольствования. С Божией помощью какой-нибудь выход всегда найдется. Вы ведь можете поговорить с аббатом Дюбуа. Или поехать в соседний приход.
Наклонясь вперед, Эрмелинда легонько коснулась рукой Германова колена. Он ощутил теплый аромат липового цвета и юной женщины и успел бросить взгляд в мерцающую перламутром ложбинку у нее между грудей. В глазах почернело, сердце затрепетало, точно жаворонок в клетке. Комната колыхалась и кружилась вокруг него, словно покосившаяся карусель. Из последних сил он обуздывал яростное желание уткнуться лицом в грудь Эрмелинды. Сунул руки под себя, придавил их всей своей тяжестью, чтобы не вырвались как норовистые жеребята, не скакнули к бедрам барышни Эрмелинды.
— Вам дурно?
— Нет-нет, все замечательно! Charmant![35] Конечно! Бог свидетель…
— Вид у вас был какой-то странный… Что же я хотела сказать? Ах да, я охотно исповедуюсь вам.
— Правда? Нет! После всех нелепостей, какие я тут наболтал…
— Возможно, как раз поэтому. Вы удивили меня. Когда вы сюда приехали… Н-да, можно сказать, Молва летела впереди и трубила в трубу. Слава у вас, пожалуй, была не из лучших…
— Да, это правда, — пробормотал Герман. — Проклятый Канненгисер…
— Ах, вздор! Не начинайте сызнова об этом. Мне вы больше нравитесь таким, как давеча. Вы недовольны. Вам хочется чего-то другого, лучшего, вы пытаетесь уйти от себя самого. Enfin[36], может, он был прав, добрый Златоуст. Так или иначе, я охотно вам исповедуюсь. Аббат Дюбуа вовсе не годится, он ведь философ, и сластолюбец, и язычник, а вдобавок креатура и марионетка генерала, я не хочу с ним разговаривать. Можно ли рассчитывать на ваше молчание?
— Разумеется, само собой, всенепременно, тайна исповеди… Говорите же. Я весь внимание.
Эрмелинда, раскрыв на коленях веер, задумчиво его рассматривала. Красивая роспись на мифологический сюжет — Геркулес в алькове Омфалы.
— Не знаю. Это очень трудно. Не знаю, с чего начать.
— Сердечные дела, наверное? Кавалер нарушил слово и обещание?
— Нет. Скорее наоборот.
Пробст опять громко захрипел. И в тот же миг скрипнули ржавые дверные петли. На пороге стояла Урсула, потная, сконфуженная, то и дело приседая в книксене. В мясистых руках она держала поднос с графинчиком бузинного вина и хрустальным бокалом. Солнце в графине — словно зыбкий самоцвет.
— Вон отсюда! — в бешенстве заорал Герман. — Неужели не видишь, мы заняты!
— Но я думала…
— Думала-думала! Вон, говорю!
Урсула выпятилась из комнаты. Герман провел рукой по глазам, бормоча что-то невнятное. Жуткое отвращение коснулось его чела — так сова порою касается крылом ночного путника. О Господи… Ну вот, опять.
— Извините меня, — пробормотал он. — Глупо с моей стороны. Очень глупо. Потерял контенанс. Н-да. О чем бишь шла речь? Вы, сударыня, хотели что-то рассказать…
Нет. Все бессмысленно. Я ничего не могу поделать. Да поможет мне Бог. Чувство отвращения, настолько глубокое и сильное, что весьма напоминает смертный холод. Ах, свалиться бы с дивана на пол, этакой тряпичной куклой. И лежать, покрываться пылью. Предать себя бегу времени. Сдохнуть точно раздавленный жук. Пусть жизнь, и смерть, и служба, и амбиции, и капризы погоды, и Эрмелинда, и Урсула, и Длинный Ганс, и генерал, и шевалье — пусть все, что составляет мою бодрствующую реальность, растает как облака, сплывет как дождь по оконному стеклу, пылинками опустится долу и исчезнет. Безучастно слушать, как истекает последними каплями клепсидра жизни. Застыть в отвращении, словно бесчувственное насекомое в исполинской прозрачной глыбе янтаря, зрячее и безжизненное в отвращении, где всякое страдание превращается в лед.
Этот мучительный, предательский удар сразил Германа с мощью приступа четырехдневной лихорадки. Его бил страшный озноб, рот раздирала безудержная зевота — до боли, до стона, — из глаз ручьем хлестали слезы. Судорожная икота пучила диафрагму. Он отчаянно махал руками, беспомощный как роженица, пытаясь замаскировать икоту кашлем и нервическими поклонами. Эрмелинда с ужасом смотрела на него, прижав руку к губам.
— Прошу прощения! Забылся… Ик! Господи помилуй…
Приступ закончился сильнейшей конвульсией. Герман взвыл точно раненый кабан. Казалось, из него безжалостно выдрали жизнь, прямо с корнем, как сельский кузнец рвет здоровенный коренной зуб.
— Что с вами? Вы нездоровы?
Эрмелинда стала возле дивана на колени и взяла Германа за руку. От упадка сил и от нежного запаха женщины у него навернулись слезы — так больной ребенок плачет, изнемогая от блаженной усталости. Он припал головой к ее плечу, и странное дело, она не возмутилась. Высокоблагородная барышня Эрмелинда фон Притвиц на коленях перед печально знаменитым младшим пастором из Вальдштайна. Выходит, Господь мог попустить такое. Благословенный миг. Он закрыл глаза и вдохнул нежный аромат ее волос. Солнце в небе замерло. Недвижные и задумчивые покоились на горизонте облака. Скотина на пастбище, прислушиваясь, подняла голову. Генерал у себя во дворце удивленно отставил кувшин. Быть может, дуновение таинства проникло и в его косный мир, где властвуют деспотизм и бессмысленная злоба. Пробст затаил дыхание. Лишь пылинки, как прежде, опускались долу, вспыхивали в солнечном луче, гасли и пропадали.
— Простите…
— Тсс… Успокойтесь. Все хорошо. Не надо волноваться…
— Сам не знаю, что на меня находит…
Солнце скрылось в облаках, и светлая полоска в комнате разом потухла, будто ее уронили на пол. Пробст захрипел, как бы с тихим торжеством. Слышите? Я здесь. Все еще здесь. Не обольщайтесь…
Господи, какой пассаж! Герман высвободился и сел на диване как положено. Эрмелинда тоже смутилась. С обиженной детской гримаской она обмахивалась веером, одновременно стряхивая с юбки пыль. Оба старательно прятали глаза.
— Простите меня, — пролепетал Герман. — Не знаю, как вам объяснить. На меня иной раз находит. Корни слабые, временами я словно теряю почву, понимаете, вот как сейчас или другим манером. То-то и ужасно, я этого не хочу, сопротивляюсь изо всех сил. Вы должны меня простить. Зрелище неблаговидное, знаю, но я правда ничего не могу поделать…
— Конечно-конечно, не тревожьтесь. Но ведь, если вы нездоровы, надобно что-то предпринять?
— Что я могу предпринять?
— Поезжайте, например, в Карлсбад, на воды.
— В Карлсбад! С тем же успехом можно и в Вест-Индию отправиться. На самом деле это, наверное, не болезнь. Ах, не будемте говорить об этом. Все произошло так неожиданно… Вы, может быть, читали путевые заметки обер-лекаря Бреннера?
— Кажется, да. Старая-престарая книга с гравюрами на дереве. А почему вы о ней вспомнили?
— Сам не знаю. Так, к слову пришлось. Есть там одна глава, которая очень меня напугала. Помните рассказ о стране к востоку от Счастливой Аравии?
— Смутно. Какие-то бабьи сказки о людях, что живут запахом земли и цветов?
— Нет, я имею в виду совсем другое. Страну вечного мрака. Солнце никогда туда не заглядывает, там царит вечная ночь. Бреннер пытается объяснить сей феномен, но дело не в этом. Самое удивительное… Бреннер полагает, что во мраке живут люди. И приводит кой-какие доказательства… Вы можете представить себе такое? Всегда жить в непроглядном мраке. У них и в языке, верно, нет названий для разного времени суток, кроме одного — «ночь». Странно, должно быть. Жить словно в тихом отчаянии, без надежды на перемены. В спокойной уверенности. Ведь ночь не может стать темнее, чем она есть…
— Но, пастор, уж не хотите ли вы, чтобы я поверила…
— Да-да, понимаю, это кажется нелепым, варварским, и все же… очень, очень заманчивым.
— Жить в темной стране?
— Да.
— Тогда расскажите еще.
— Темная страна граничит с обычной страной, или с почти обычной, я не помню точно, может, у тамошних обитателей было лицо на груди, или огромные уши-крылья, или еще что-нибудь в таком роде. Это не имеет значения. В самом главном они подобны нам, европейцам. В их стране всходит и заходит солнце, день следует за ночью, а ночь за днем, и ночью с надеждой говорят: скоро встанет солнце! Люди там довольны своим миром. Им не слишком интересен мрак, что вздымается у их пределов. На расспросы Бреннера они пожимали плечами, смущенно посмеивались. О странностях лучше не думать. Задавай поменьше вопросов — и все будет хорошо. Но в пограничных областях живут и другие люди, диковинное племя, осколок номадов. Дом их не в стране мрака и не в том краю, где солнце вершит свой обычный бег. Они ставят свои кибиточные города вдоль границы, всегда в пути, всегда в движенье…
— Да?
— Читая обо всем об этом, я ужасно разволновался.
Герман спрятал лицо в ладонях, мысли ворочались с трудом. Несколько раз он открывал рот, как щелкунчик, но не издал ни звука. Эрмелинда сидела выпрямившись, слушала. Уголки ее губ нервно подрагивали, словно она едва сдерживалась, чтобы не засмеяться над этим дурацким рассказом. Руку она крепко прижимала к горлу.
— Вот как. И что же дальше?
— Они живут у самой границы. Совсем рядом с их кибитками вздымается мрак — исполинская черная стена. Представьте себе отвесную скалу, только мягкую, бархатистую, податливую, как вода. Случается, самые храбрые из кочевников подходят вплотную к этой ночной стене и пытаются заглянуть внутрь. Может быть, порой их глазам удается привыкнуть к темноте, и они различают то и это — промельк лица, горящий костер, руку с мечом, королевскую корону, которая медленно поднимается и опускается, да мало ли что еще. Они зажмуривают глаза, ощупывают мягкую теплую поверхность мрака, настороженно вслушиваются в темноту и, может быть, различают голоса и шаги босых ног по песку. Случается, они до плеча запускают руку в этот мягкий мрак, чтобы осязанием воспринять чуждую стихию. Рука потом светится точно посеребренная. Но свечение быстро слабеет, и немного спустя рука выглядит как раньше. Я читал об этом у Бреннера. И не понимаю…
Герман стиснул ладонями виски и застонал. Эрмелинда в кресле подалась вперед. Лицо ее вспыхнуло румянцем, нервная улыбка шевельнула уголки губ.
— Да-а?.. А что потом?
— Не знаю. Но порой… как бы это сказать? Ими овладевает страх: там что-то произошло. Они бегут прочь от мрака, сперва молча, потом с криком. Забиваются в кибитки, под опеку женщин. Сидят и стучат зубами, промерзшие до мозга костей, будто их вытащили зимой из проруби…
— А что там произошло?
— Не знаю.
— Ну, говорите же, что это было! Что там произошло?! На границе мрака…
— Ах, если бы я знал…
— Говорите же, говорите!
— Трудно сказать. Я не знаю. Бреннер тоже понятия не имеет, он ведь не объясняет ничего, только описывает, а если и объясняет, то объяснения его никуда не годятся… Что там было? Манящий крик? Какие-то слова на чужом языке, которые они вдруг уразумели? Лицо, вдруг отчетливо проступившее из мрака? А может, просто внезапное постижение, вспышка покоя и ледяного отчаяния. Я пока не знаю. Только разволновался очень, когда читал об этом. Но еще более удивительно…
— Что?
— Еще более удивительно, невероятно и пугающе… У Бреннера сказано, что-де немногие из этих людей, быть может отдельные избранники, входили во мрак и жили там… И после воротились назад…
— Ох, нет…
— Согласен, это невероятно. Если угодно, бесчеловечно. И читать об этом до крайности унизительно. Я так живо ощутил собственную слабость, что был едва способен переворачивать страницы…
В комнате становится тихо. Но тут есть тепло и запахи. Тепло, проникающее сквозь круглые бутылочно-зеленые стекла окон. Запахи книжных переплетов и плесневелых страниц, затхлый дух портьер, мебельной ткани и набивки, нездоровый запах Германа и свежий — Эрмелинды. Они не чуют ничего. Каждый замкнут в ауре собственного бытия, как святые на старинных полотнах заключены в золотой кокон славы. И хотя ничего не произошло, хотя ни он, ни она не заметили перемены, коконы эти ширятся, приближаются друг к другу и мягко соединяются, как два красочных пятна на акварели. И вот уже один круг объемлет обоих. Но пройдет еще много времени, прежде чем у них забрезжит догадка о случившемся.
— Я не хочу уезжать.
— Простите? Не понял. — Он чуточку покривил душой. Кое-что он понял уже сейчас, только еще не был готов.
— Я не хочу уезжать. И замуж не хочу.
— А, ну-да, исповедь… Вы готовы начать?
— Да.
— Кто хочет, чтобы вы уехали?
— Генерал. Он решил отослать меня в женский монастырь, в Кведлинбург, чтобы я получила там образование. Считает, что я взбалмошна, и надеется, верно, что школа меня укротит. А я не хочу.
— Почему же? Чем вам не потрафил Кведлинбург? Ведь лучшей школы для благородных девиц, пожалуй, и не сыщешь. Достойное воспитание для барышень из знатных фамилий. Принцесса София Амелия тоже провела у монахинь целый семестр.
— Знаю, знаю… Вышивание, игра на арфе, декламация сцен из «Гофолии»{68}… Нет, я не хочу ехать. Не хочу достойного воспитания.
— С позволения сказать, я думал иначе, мне казалось, вы, сударыня, можете расстаться с вашим дядюшкой без большого сожаления.
— Это правда. Я ненавижу генерала. Он деспот и грубиян, вдобавок предается итальянскому пороку… С Длинным Гансом, например. Экий стыд и мерзость!
— Боже милостивый, барышня Эрмелинда, что вы такое говорите! Ведь речь о генерале, о нашем потентате.
— А что, разве это неправда?
— Бог свидетель, барышня Эрмелинда, правд ужасно много, в особенности о жизни знатных господ. Было бы куда как неладно, если б освободить все эти правды из клеток, где они сидят да карябают свои болячки. Сами посудите. Это ведь все равно что впустить в дворцовый салон разом всех генеральских арендаторов. А нешто этак годится? С перепугу они и воздух испортят, и на паркете поскользнутся, и фарфор перебьют и зеркала. На генералов день рождения достаточно отрядить двух-трех выбранных крестьян посмирнее, празднично принаряженных и причесанных, чтоб произнесли коротенькую простую речь, которую им вдолбил Дюбуа. Мужиков и арендаторов, сударыня, очень уж много. Непомерно много…
— Как бы там ни было, это правда. Впрочем, мы как будто бы говорили о моем воспитании?
— Виноват, язык у меня вечно болтает без умолку, аккурат как у апостола Павла, прямо заклятье да и только! Представьте, последняя моя проповедь на Страстную пятницу пошла прахом, самому смешно вспомнить… Аккурат на Голгофе мне взбрела на ум одна циническая история, проповедь съехала с дороги и заартачилась ровно искусанная слепнями кобыла… Ох, простите, сударыня, молчу как рыба. Итак, вы не хотите уезжать. И не хотите остаться у генерала, у вашего почтенного дядюшки. Но чего же вы тогда хотите?
— Я хочу… Нет. Не знаю.
Эрмелинда встала, подошла к окну. Прижалась лбом к раме, легонько постукивая пальчиками по зеленому стеклу. Герман беспокойно поерзал. Он смутно угадывал, что между ними есть тайная связь, но не умел ею воспользоваться, не умел принять руку, что ощупью тянулась к нему. От волнения только и мог, что болтать языком, причем вовсе не о главном.
— Вы слышали, пастор, крестьянские рассказы про жабу?
Ну же, пойми. Протяни руку. Коснись ее. Попытайся.
— Про жабу? Я что-то не понимаю… — пролепетал Герман в отчаянии от собственной несуразности.
— Нет? Бог с ней, это ничего не меняет. Слишком много всего случилось в последнее время. Во-первых, сватовство…
— Сватовство?! — Герман вскочил, дрожа от панического ужаса. — Вы замуж выходите? Господи, беда-то какая!
— А вы разве не знали? Я думала, вся Силезия уже знает.
— Да-да, возможно, но я впрямь ничего не знал. Сижу у себя наверху, как слепая сова в гнезде, ничего не вижу, не слышу, не разумею… В самом деле, ужасная новость. И кто же сей счастливец?
— Молодой Бенекендорф. Только вот не знаю, счастливец ли. В минувшую субботу я ему отказала.
— Отказали?! Бенекендорфу? Такая блестящая партия! Вы не иначе как шутите, барышня Эрмелинда, чтобы я не расстраивался?
— Зачем бы я стала шутить? Это чистая правда. Генерал, понятно, в бешенстве. Вчера устроился подле окна, что над входной дверью, и мне назло стрелял из дробовика по лакеям. Знает ведь, что я очень это не одобряю.
— Господи Иисусе, вот, значит, как… Опять за старое взялся… Кто-нибудь пострадал?
— Ничего серьезного. Старик Рюдигер получил заряд дроби в ногу. Какая гнусность, а?
— Ах, сударыня, кто вправе судить поступки столь знатного господина? Он властвует нами совершенно по своему высокому усмотрению, и нам должно терпеть его своенравие с тою же кротостью, с какой мы терпим бурю и непогоду. Ведь могли бы иметь и более сурового господина. Этакого Старого Дессауеца{69}! Или Калигулу! Или Тамерлана!
— Шутить изволите?
— Господь с вами! Я не менее серьезен, чем старик Рюдигер в тот час. Но не будемте говорить о подстреленных крестьянах… нет, это и впрямь сущее заклятье, болтаю как трещотка. О чем бишь мы говорили? Бенекендорф! Господи Боже, барышня Эрмелинда, такой человек! Три тысячи подданных. Имения чуть не по всей Силезии. Кровь — голубее не бывает! Сто шестьдесят четыре предка в книгах записано, если не ошибаюсь. И родной его брат в особенном фаворе у Его величества, так по крайней мере судачат злые языки. Какая партия! А вы дали ему от ворот поворот? Хвала Господу! Но почему, скажите на милость?
— Не знаю. Я не хочу замуж. И в Кведлинбург не хочу ехать.
— Но чего же вы тогда хотите?
— Сама не знаю. Только не этого. Когда все кругом твердят: «Сделай вот так! Неужто не видишь? Это же хорошо! Выгодно! Правильно!» — мне сразу становится невмоготу. И я встаю на дыбы, как норовистая лошадь, и упираюсь изо всех сил. Что угодно! Только не это!
— Однако же брак — институт естественный и почтенный, более того — священное таинство.
— Таинство. Такое же священное, как вино для причастия, которое вы украдкой потягиваете, да, пастор? Нет. Я не хочу. Уветы генерала, шевалье и Дюбуа тут ни при чем. Иногда я знаю, и чувствую, и думаю: да! это правильно, хорошо, здраво, справедливо. Сделай такой выбор, именно так и поступи. Но что-то внутри всякий раз бунтует. Не хочу! Граф говорил комплименты, любезничал, а мне вдруг стало жутко. Ты в ловушке, подумала я. Выйдешь на подмостки и будешь играть роль, и занавес не опустится, пока ты не уснешь вечным сном. Роль невесты, супруги, матери… Нет. Не хочу.
— Но, говорят, граф Бенекендорф — юноша добрый и благовоспитанный. Вам мог бы достаться жених и похуже.
— Какая разница. Хороши актеры или плохи — значения не имеет. Коль скоро нельзя выбрать роль, предназначенную именно для тебя. О, я прекрасно знаю, как все будет дальше. Знаю в точности, что мне предстоит говорить и делать. Знаю, как стать нежной, заботливой супругой, и хорошей матерью, и строгой рачительной хозяйкой, и втайне — доброй благотворительницей. Первые три месяца я буду пылкой любовницей, ну, может быть, полгода, если нам очень повезет. Знаю, когда покорюсь судьбе и, сидя в амбразуре окна, буду осенью грезить над вышиваньем и слушать пение графского охотничьего рога далеко в лесу. Знаю, когда начну искать утешение в религии, знаю, что умру добродетельной смертью, а растроганные дети и благодарная прислуга в слезах соберутся подле моего одра. Но я не хочу. Раньше я, бывало, думала: сыграть роль? Почему бы и нет? Ведь я знаю ее на память и сыграю безукоризненно. Может быть, я даже получу двойное удовольствие, если с блеском исполню свою партию, одновременно наблюдая за собой со стороны и зная, что все это иллюзия, обман, разыгранный на узких подмостках в трепетном свете нескольких сальных свечек. Но теперь… нет, не хочу. Хочу быть Эрмелиндой фон Притвиц.
— Ваше желание неосуществимо.
— Возможно. Ну и пусть.
Герман вздрогнул, испугавшись собственной мысли.
— Да ведь так не может быть; простите великодушно, сударыня, но неужели вам не по душе, что вы женщина? Скажите откровенно, не таитесь от вашего духовника. Может быть, у вас склонность к собственному полу, как у вашего дядюшки-генерала? Я спрашиваю не из праздного любопытства, а…
Эрмелинда состроила гримаску, будто раскусила горькую миндалину. Герман ругал себя последними словами. Ведь сам неуклюжими ручищами оборвал завязавшиеся тонкие узы.
— О, да вы еще простодушнее, чем я думала. Будь я создана Медузой, было бы ничуть не удивительно, если б я не желала играть Елену или прекрасную Андромаху. Нет, это не так. Я женщина, несмотря ни на что. Ах, я очень хорошо понимаю служанок, которые по весне становятся как одержимые, ровно суки в течке, а по осени приходят ко мне и плачут в фартук, оттого что попали в беду. Я браню их, потому что так надобно, а сама думаю: Господи! Ведь это могла быть ты. Прохладным вешним вечером поджидать парня за стогом сена, чувствуя, как жаркая кровь опаляет кожу, а сердце куском яблока стоит в горле… и загрубелые руки ощупывают мои бедра… в неловкой, лихорадочной поспешности… Когда я смотрю на Бенекендорфа, бледного, печального, слушающего пьяную болтовню генерала, воображение иной раз рисует мне картины, от которых впору покраснеть. Нет, я женщина, помилуй Бог, и, вероятно, даже более пылкая и страстная, нежели многие…
— Хвала Господу Саваофу!
— Но это ничего не значит, ни в коем случае! Я и своей женской натуре не доверяю. Она румянит мне щеки, горячит кровь, терзает лоно, требуя плода…
— Господи помилуй, — пробормотал Герман, задыхаясь от волнения. Его била дрожь, он привстал и опять грузно плюхнулся на свои потные руки.
— В стенах моего собственного тела затаился предатель. А вне стен стоят Бенекендорф, и генерал, и тетушки, и шевалье, и трубят в трубы, и требуют обсудить условия капитуляции. Это бы не имело значения, если б моя женская натура не нашептывала мне на ухо, советуя выбросить белый флаг. Но я не желаю сдаваться! Я намерена хранить верность…
— Верность? Кому? Чему?
— Не знаю. Себе самой…
— Но вы же сами сказали, что неравнодушны к комплиментам Бенекендорфа?
— Да, правда. Ах, я не знаю…
— Но это же чистое безумие. И не только. Это непокорство, непокорство заповедям религии, рассудку, природе…
— Знаю, знаю…
— Отчего же не принять искреннюю любовь графа? Какое вы имеете право отказываться? Вам предлагают возможность пустить корни, расти, расцветать, принести плоды, как все прочие деревья в саду. Какое вы имеете право отказываться?
— Забавно.
— Что тут забавного?
— Вы. Я пришла говорить с пробстом. И, пожалуй, не рассчитывала на помощь, но… А теперь вот вы твердите примерно то же, что я ожидала услышать от пробста.
Герман скривился. Он был не в силах сказать ни слова. Им вновь завладело давешнее кошмарное отвращение. Ах ты, черт! Между нами могло что-то произойти, а я все испортил своей наивной болтовней. И ханжеством. Этакий пьянчуга и развратник, проповедующий добродетель воздержания.
Тишина. Два человека — неудачник пастор и взбалмошная знатная барышня — молча сидят в затхлом, грязном пасторском доме, в Священной Римской империи германской нации, в начале лета 1784 года. Смотрят друг на друга с безнадежной враждебностью, как два колодника после драки. Отвращение терпеливым стервятником караулит у них за плечами. Снаружи глухо шумит-гудит Силезия, цветущая, плодоносная, безразличная. А где-то за пределами этого тесного круга живут, и действуют, и двигаются Урсула, генерал, Длинный Ганс, шевалье. И, собственно говоря, за то короткое время, что они пробыли здесь вдвоем, ничего не изменилось, только хрипы пробста стали ровнее. Сомневаться более не приходится. Он не умер. Он спит.
Цокот копыт и скрип колес в аллее, поначалу далеко, потом совсем близко. Сворачивает во двор, замирает. Они ждут — вот сейчас в дверь постулат, и когда в самом деле слышится стук, оба встают, покорные, как смертники. Молча медлят секунду-другую, смущенные тем, что не было сказано. Страшно усталые от мертвой, постылой реальности слов.
— Экипаж приехал. Мне пора домой.
— Конечно, сударыня, но…
— Что?
— Нет, не знаю.
— Ах, чуть не забыла. Сегодня вечером у генерала ужин, в обычное время.
— А Длинный Ганс?
— Увы, ему тоже надобно быть. Известите его на всякий случай — вдруг гонца забудут послать.
— Бедняга Ганс. Однако ж, сударыня, пока вы не ушли, я хотел…
— Экипаж ждет. Мне пора.
— Так много, так много надо было сказать, а я не сумел…
— Да-да. Но теперь слишком поздно.
— Быть может, в другой раз.
— Ах, сколько раз вы уже говорили эти слова… A la bonne heure[37]. Вечером увидимся.
Во время славной кампании 1768 года инженерные войска короля Фридриха заметно подновили дорогу, которая вела от пробстовой усадьбы мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу. И это было лишь одно из многих преимуществ, обретенных Силезией, когда новый законный властитель принял ее земли под свою державу. Именно об этих преимуществах и благах добросовестно и цветисто ораторствовал пробст в тот день, когда генерал фон Притвиц как ленник прусской короны вступил во владение Вальдштайном. Торжественная церемония состоялась в церкви, где генерал, пышущий злобой и торжеством, восседал под лиловым балдахином. Уцелевшие прихожане плакали от благодарности и от голода, удивляясь, что все еще живы после тяжких испытаний минувших лет — огня, и пожара, и мародерства, и хорватов, и коротких на расправу прусских фуражиров. Поименованные блага, как оказалось, имели касательство к высокой политике и метафизике, а то и просто к богословию, ибо проку от них было не больше, чем от пасторских проповедей, — кашу не сваришь, поле не удобришь, подстилку для скотины не сделаешь.
Вальдштайнский народ долго доказывал новой власти свою строптивость, косяком помирая от оспы, кровавого поноса и цинги и тем самым лишая прусскую корону многих бесценных объектов налогообложения. Пастор гремел о начальниках, которые не напрасно носят меч, и генералова трость с серебряным набалдашником выколачивала из мужиков гордыню, как служанка, стирая белье, вальком выколачивает грязь. Но проку было мало. Голодные гвардейские батальоны не оставили в живых ни собачонки, ни петуха. Нивы окрест Вальдштайна претворились в поля чести, напоенные кровью героев, патетически воспетые высокой риторикой анналов генерального штаба, но, что ни говори, а навозная жижа принесла бы здешней земле куда больше пользы, ибо урожаи в ту пору были, как никогда, скудные. Отдай кесарю кесарево, требовал с кафедры пробст. Оно конечно, бурчали вальдштайнские пентюхи, только отдавать-то, черт побери, нечего.
Потом настали годы поурожайнее, крестьяне начали благоденствовать и плодиться, как полевки. Генералу их новое преуспеяние было не в радость. Он надзирал за этим сбродом, как усердный егерь надзирает в охотничьих угодьях за вредным зверьем, — сажал их в колодки, запирал в холодную, порол и стрелял по ним из дробовика, когда охотничья удача ему изменяла. Дело в том, что генерал был идеалист, одержимый мечтой об идеальном крестьянине, сером, безропотном, трудолюбивом, который сыт водой да воздухом, а последний грош сует в кулак суверена, поелику преисполнен самоотречения и жаркой преданности господину. Женщинам, кроме небольшого числа, коему должно услаждать начальников во дворце, следовало быть неказистыми и неприхотливыми, как булыжник на дороге. Когда крестьяне устраивали праздники и деревенские женщины, нарядные, в расшитых юбках, сияли бесхитростной радостью жизни, генерал кипел бессильной злобой на это никчемное расточительство. Однако крестьяне упорно не желали соответствовать его идеалу, сколько он их ни драл и ни окорачивал. В смирении и испуге они склонялись перед его гневом, но всякий раз опять вставали, как примятая трава, и кишели под жесткими его каблуками, неистребимые, словно мокрицы. Все попытки генерала и шевалье приструнить здешний сброд, подвести под один ранжир разбивались о мягкую суконную стену.
Со временем генерала, сизо-багрового от токайского, ипохондрии и презрения к людям, сразила подагра — приковала к креслу. Он по-прежнему мог командовать: например, велел придвинуть кресло к окну, чтобы полюбоваться, как спускают шкуру с какого-нибудь арендатора, но лорнировал эту сцену с отвращением, которое коренится в разбитых иллюзиях. Он по-прежнему, пользуясь своим правом сеньора, мог лишать деревенских девок невинности, но делал это без пыла и увлечения, скорее для проформы, потому что гораздо больше любил конюхов и розовощеких корнетов, а вдобавок частенько терпел в алькове унизительное поражение. Оттого что сидел сиднем, он мучился изжогой и целыми днями отрыгивал свою ядовитую злобу, вроде как дохлая гадюка — страшный с виду, а на деле уже далеко не такой опасный.
Пробста, послушное орудие новой власти, тоже поразила десница Господня. В четвертое воскресенье после Троицы, когда он позавтракал шестью тарелками свекольного супа и половиною гуся, его прямо на кафедре разбил удар. Герман был призван генералом в качестве помощника и викария, поскольку пробст долго лежал парализованный и безъязыкий. Успеха новый пастор не имел. Прихожане зевали во время его сумбурных филантропических проповедей, ведь они привыкли к пробстовым проклятиям, брызжущим горящей серой на головы деревенских баб и мужичья. В довершение всего пробсту как будто бы полегчало. Скоро он уже садился в постели и ужинал кислой капустой с кровяною колбасой, невнятно поучая помощника. Для Германа это было время тяжких испытаний. Пробст, однако, переоценил свои силы, и в объятиях Урсулы его настиг второй, еще более мощный удар. Урсула оправила юбки и отворила хозяину кровь, но старик так и не поднялся. И Герман фактически стал в Вальдштайне духовным пастырем. По правде-то говоря, пастырем-неудачником. Тем удивительнее, что у приходского патрона, генерала фон Притвица, он был на весьма хорошем счету. И все чаще в приказном порядке был зван на жутковатые ужины во дворец.
Дорога, что вела из Вальдштайна мимо домишка Длинного Ганса к генеральскому дворцу, была окаймлена канавами для отвода воды и заметно улучшена. Но крестьяне пользовались ею редко. Они предпочитали ездить через лес, а оттуда паромом сплавляться по реке до Бреславля. О дороге мимо дворца шла дурная слава. Генеральские челядинцы да фавориты, наглые ветераны Семилетней войны, которые с зажиточными мужиками не цацкались, каждый воз облагали податью. Бывало, и сам шевалье рылся черными когтями в соломе, как вор роется в гнезде, таская из-под наседки яйца. Тогда волей-неволей надо было кланяться, и улыбаться, и делать хорошую мину.
Герман остановился в конце аллеи, под кленами. Дорога к дворцу, знаменитая на всю округу, превосходная новая дорога, вьется перед ним пыльной серой змеей. Ландшафт мягко катится к горизонту, и дальние холмы кажутся прозрачно-зелеными, как влажные гороховые стручки. На востоке лежат грозовые тучи — точь-в-точь исполинская гроздь черного винограда. Неожиданно тучи расходятся, и в разрывы почти отвесно падают три солнечных луча, подкрашивая незрелую рожь светлой зеленью. Одинокая ветряная мельница на западе машет руками-крыльями, как ретивый проповедник на Великий пост. Герман стоит сутулый, задумчивый, заложив руки за спину. Башмаки уже трут ноги, сюртук режет под мышками, но он этого не замечает. Минуту-другую стоит на одной ноге, будто аист, почесывает голень передком башмака, погруженный в грандиозные и путаные мысли. Поверх треугольной шляпы он обвязал голову красным носовым платком. Очки и слегка покрасневший кончик носа задумчиво выглядывают из складок. Желтый жилет весь в пятнах кофе и чернил. Плащ он свернул и зажал под мышкой. Пока он этак стоит в задумчивости и не следит за осанкой, живот потихоньку отвисает к залоснившимся коленям.
Деревья склоняются над его головой, перекатывают на ветру волны зеленой листвы, будто взволнованно обсуждают какой-то секрет. Густо-синие тени листьев и яркие солнечные блики пляшут по сутулым плечам пастора.
Странно. Странно стоять здесь под кленами, на ветру, посреди Священной Римской империи германской нации. Именно сейчас. И именно здесь. Удивительно. Огромная, значительная мысль ворочается в мутной пучине его сознания, вроде как морское чудовище в глубинах у побережья Гренландии. Он с удивлением глядит в эту бездну, тщетно напрягая усталые, слезящиеся глаза. Огромная, едва обозначенная возможность озарения срывается с крючка, тонет. Остаются лишь несколько водоворотов да воздушные пузырьки на поверхности. Герман тащит к себе оборванную лесу, недовольно ее рассматривает. Память об огромной мысли безвозвратно исчезает, точно круги на воде от брошенного камня. Ах, возможности, возможности…
Ветер крадет у кленов недозрелую крылатку. Кружась веретеном, она слетает вниз; Герман подставляет ладонь, ловит маленький двойной «носик». Кленовое семя. Так рано? Ведь не созрело еще. Может, посадить его в землю? Вдруг прорастет? А остальные семена, зрелые, настоящие, просто сгниют здесь, среди щебня.
Герман разломил крылатку пополам, расщепил ногтем оболочку. Внутри было незрелое семечко, зеленое и влажное в своей кожуре, как в маленькой устричной ракушке. Может, посадить все-таки? Вот бы собрать все кленовые семена в Вальдштайне. Да что там — в Силезии! В Германской империи! Жуть сколько бы их набралось, не меньше тысячи миллионов… А потом посадить их в землю, так же бережно, как сеют озимые. И что тогда? Может, из этих семян выросла бы трава. Не клены, а обыкновенная трава. Да уж, вы бы наверняка сочли это противоестественным. Я бы сам вышел вперед и крикнул: Это противоестественно! Здесь совершен позорный обман — и сеятеля одурачили, и эти бедные семена. Что вы тогда скажете? Как обычно, решите, что я полоумный простофиля? О нет. Вы все согласитесь, что я человек умный и рассудительный.
Он осторожно выковырнул семечко из скорлупки, отнес на обочину. Мыском башмака вырыл ямку и уронил туда семечко. Если пшеничное зерно не умрет… Счастливого пробуждения, mon frère[38]! Главное — если сможешь, вырастай высоким, гордым и могучим дубом, я буду несказанно рад…
Герман рассеянно прицепил крылатку на кончик носа — показал нос Силезии. Гм. Ну что ж. Пора идти. Кивая головой, посапывая, то и дело спотыкаясь о собственные ноги, плетется он по дороге к дворцу. Пыль стоит столбом.
Солнце скрылось. Сизые грозовые тучи все разбухают, все растут. Перезрелые, тяжелые от грозового вина.
Гм. Лес изрядно подпорчен. Войной и Притвицем. Генерал хочет и дерево продавать, и охотиться. А рубят все подчистую, так что дичь пропадает. Тогда он на выручку от продажи леса закладывает зверинец. Остается без гроша и опять велит вырубать. И дичь пропадает… Circulus vitiosus[39]. Ох-хо-хо. Благослови Господь нашего милостивого суверена.
Н-да, сильные мира сего. Их кровати для нашего брата всегда чересчур велики или чересчур малы. Руби голову, палач! Крути ворот, растяни мерзавца на дюйм-другой! Было бы странно, если б я не смог сделать этого остолопа таким, как мне хочется. Так Сила говорит со своими подвластными. А палач чешет в затылке и смущенно отвечает: Очень сожалею, ваша милость, но этот хитрец улизнул, помер, аккурат как дело пошло на лад. Ох-хо-хо. Эк нагородил. Мало тебе прокрустова ложа собственных амбиций…
Герман не вперял взор в небеса, как полагалось бы духовному лицу. Склонив голову, он брел по узкой полоске меж колеями и видел, как стелются под ноги, убегают назад подорожники и одуванчики. Внезапно вокруг потемнело, стало прохладнее. Герман приостановился, с удивлением поднял глаза. Ага. Лес. Под елями было безветренно и сумрачно, он даже зябко поежился в мокрой от пота рубашке. Вдалеке рокотала гроза, словно телега по дощатому настилу. Лучше накинуть плащ. Тьфу ты, мерзкая хламида. Выгляжу небось как ходячая палатка.
Тсс. Что это было? Тише, затаи дыхание. Хрустнула ветка. Голоса. Гроза перекатывает вдали свои пустые бочки. И опять холодная тишина елового бора. Сердце стучит взахлеб, неровно, как у старой клячи. Должно быть, помстилось, не иначе.
Он идет дальше, уставясь под ноги, чтобы не видеть опасности, если она вдруг возникнет. Не стану смотреть — так, может, она и не возникнет, а? Жутковато. Кто-то словно пялится на меня из кустов.
От страха Герман идет на цыпочках, сторожко, будто ждет тычка в спину. Живот втянут, прилип к хребту. В тревоге младший пастор напевает бессмысленную песенку. Судить и сжигать. Позорить и вешать. Иисус с тем, кто выйдет из темного леса… Судить и сжигать.
Из чащи доносится треск, кто-то кричит. Герман припускает бегом, грузно и неуклюже, как стельная корова. Оступается в колею, подворачивает ногу и падает ничком, запутавшись в плаще, будто котенок в мешке.
— Вот те раз! Экая незадача! Так и покалечиться недолго. Ну, вставайте.
Герман наконец отводит от лица упрямый плащ и выглядывает наружу, вроде как цыпленок из яйца. Из придорожного куста торчит голова в желто-красной гренадерской шапке. Ствол мушкета со штыком. Некоторое время гренадер с рассеянным сочувствием наблюдает за ним. Потом выплевывает в кулак мушкетную пулю и задумчиво откашливается.
— Ушиблись?
— Что? Да нет, ничего страшного.
— Руки-ноги целы?
— Кажется, да.
— Бедняга. Не больно-то весело, коли так. Ну что бы хоть ногу-то сломать!
— Ногу сломать?.. Боже сохрани, вы что же, беды мне желаете?
Гренадер не слушает. Бодрая красная физиономия оцепенела в задумчивости. Решительный голубой взгляд затуманился, погас.
— Брат мой служил у Фуке, в драгунах. Спасаясь от вербовщиков, он хотел отрубить себе указательный палец, но топор сорвался с рукояти и уложил его лучшую несушку. Тогда он решил пальнуть в себя, ну вроде как нечаянно, но только отстрелил самый кончик носа. Тогда он сиганул с сарая, чтоб сломать ногу, однако ж приземлился в навозную кучу, целый и невредимый. Пришлось им его откапывать. Н-да. Удивительные вещи случаются иной раз. Ведь едва он попал на войну, как мигом остался без рук, без ног. Теперь вот лежит в ящике на площади в Потсдаме и поет ради подаяния. Вот как бывает.
Герман выпутался из плаща, встал на ноги и хотел было улизнуть, тихонько, на цыпочках, словно виноватое огородное пугало. Гренадер мигом очнулся от своих раздумий.
— Что такое? Эй! Кошелек или жизнь! Э-эй, я тебе что сказал?! Стой! Стой именем короля! Или буду стрелять. Стой, парень!
Гренадер лосем рванулся из кустов, отчаянно толкая шомпол в дуло, как хозяйка в спешке толкает перец в горчицу.
— Стой, парень! Только попробуй бежать! А ну, стой! Вон фельдфебель идет, ей-Богу.
Он штыком преградил Герману путь, и тот остановился, дрожа, как пойманная овца. На дорогу выскочил фельдфебель, малорослый, поджарый, желтолицый; он словно сам себя подгонял, бешено охаживая хлыстом голенище сапога. За ним, стараясь не отставать, беглым шагом поспешал еще один гренадер, потный, белобрысый. Фельдфебель обежал вокруг добычи и довольно заурчал — точь-в-точь маленькая такса.
— Славно. Славно. Годен. Как звать? А? Отвечай, парень. Какого черта молчишь? Отвечай!
— Герман Андерц!
— Славно. Превосходно. Бодрый, здоровый. Ну, отвечай!
— Бог свидетель, господин офицер, я до крайности слаб здоровьем и…
— Вздор. Ахинея. Здоров как дуб. Силен как бык. Верно я говорю? И предан отечеству. Знает свой долг. А ну, отвечай, парень, не то велю расстрелять тебя на месте.
— Боже, храни короля!
— Славно. Славно. Предан отечеству. Внемлет зову труб. Есть сердце в груди. Мужество. Верно я говорю?
— По правде сказать…
— Рад понюхать пороху и маленько пролить кровь на поле чести. Не все же сидеть дома в горнице, верно?
— Боже сохрани…
Фельдфебель сновал вокруг своей жертвы, костлявыми пальцами щипал ее за ляжку. Потом угостил Германа хлыстом по щиколоткам, чтоб посмотреть, каков он в прыжке. И недовольно заворчал.
А Герману вдруг забрезжила ужасная правда. Прыгая через хлыст, он завопил что есть мочи:
— Караул! Убивают! Разбой! Не хочу!
Фельдфебель, склонив голову набок, наблюдал за ним. Мигали жгучие перчинки-глаза. По лицу через равные промежутки времени пробегала судорожная гримаса.
— Славно, славно. Скачет как серна. Вопит как полевой лазарет. Хорошие легкие. Вали его. Давай, Фриц. Вали его с ног.
Белобрысый ткнул мушкет Герману между икр и повернул. Герман рухнул как подкошенный. Фельдфебель мигом взгромоздился на него.
— Ну вот и славно. Ишь, жирком оброс. С голоду не помирает. Славно.
Герман чуть не задохнулся от омерзения. Жесткие фельдфебельские руки, точно голодные крысы, шныряли у него под одеждой, ощупывали, тискали, оценивали. Сунулись в пах, проверить причинное место — сухое ли и плотное ли.
— Славно. Французов нету. Есть грыжа. Н-да. Долго не протянет. Мозгляк. Ну да ладно, сойдет.
Горчично-желтая физиономия с недоброй кривой ухмылкой наклонилась вперед, будто фельдфебелю вздумалось расцеловать нового рекрута. Он открыл Герману рот, осмотрел зубы, понюхал.
— Фу! Вонища, как в Лейтене{70} на третий день после боя. Ну и ладно. Не беда. Переверни-ка его.
Белобрысый мыском сапога перевернул Германа. Фельдфебель крепко пнул его в поясницу. Герман взвыл от боли.
— Славно, славно. Добрых девяносто плетей выдюжит. Годен. Берем что есть. В нынешние-то времена.
Фельдфебель слез со своей добычи и огрел Германа хлыстом по физиономии.
— Вставай! Сми-ирно! Ты зачислен в доблестную армию Его величества!
Герман неуклюже поднялся, всхлипывая от унижения и подпрыгивая, потому что хлыст не унимался, и заголосил:
— Караул! Я священник! У меня освобождение! Не положено мне воевать!
— Что-о? Никак изменник? A-а? Отвечай!
— Боже, храни короля! Но я не хочу! У меня освобождение!
Фельдфебель опустил хлыст. Дрожа и всхлипывая, Герман расстегнул ворот сюртука и ткнул пальцем в грязные брыжи. Фельдфебель наклонил голову набок. Угол рта у него дергался. Желтое морщинистое лицо потемнело от злости.
— Священник. А ну, скажи что-нибудь по-латыни. Живо. По-латыни.
— Vade retro spiritus infernalis![40]
— Латынь. Славно. Славно. Духовное лицо. Вот ведь дьявольщина. Обычное мое счастье. Прошу прощения, пастор. Одну минуту. Смирно!
Он быстро обернулся и начал охаживать хлыстом своих гренадеров, вымещая на них досаду. А те покорно стояли с мушкетами у ноги и тупо глядели прямо перед собой. Солдатские будни. Красные мундиры курились пылью.
— Вольно.
Фельдфебель, снова шустрый и бодрый, зажал хлыст под мышкой и утер потный лоб.
— Ну вот и ладно. Стало быть, гуляете, пастор? А? Славно. Виноват, ошибочка вышла. Стать у вас самая что ни на есть военная.
— О, вы преувеличиваете…
— Нет-нет, совершенно военная. Чисто Геркулес — поступь тяжелая, глаза как ружейные дула.
Герман втянул живот и выпятил грудь, даже дышать стало трудно.
— Н-да, я и раньше слыхал, будто есть во мне что-то этакое. Поди, и батальоном смог бы командовать, ежели что. Врожденные таланты, если позволительно так говорить о себе.
Фельдфебель подошел ближе, потер руки. Глаза-перчинки оживленно блеснули.
— Славно. Славно. Хорошо сказано. Есть, есть сердце в груди! Желаете исполнить свой долг, а? Вера и обет. Еще не поздно сменить жизненную стезю. Маршальский жезл в ранце. Дворянская грамота и красные выпушки. Ну как?
— Нет, Боже сохрани, я не это имел в виду…
— Негоже торчать в комнатах да плесневеть. Комнатный фрондер, а? Надобно знать свое место. Принять решение.
— Мне теперь пора идти…
— Может, на всякий случай достанем контракт, а? Пять талеров на руки. Ну как?
— Нет-нет, я не хочу, я рукоположен в сан, у меня освобождение.
Герман расправил брыжи и постарался принять самый пасторский вид. Фельдфебель нахлестывал свои сапоги.
— Н-да. Ничего не попишешь. Не разглагольствовать же тут целый день. Этак ведь все крестьяне успеют по стогам попрятаться. Предупреждаю, пастор. Ни слова о том, что мы здесь. Ясно?
— Конечно-конечно. Боже сохрани…
— Вы, пастор, добрый патриот. Верно я говорю?
— Боже, храни короля!
— Хорошо сказано. Славно. Прочтите-ка молитву.
— Виноват, я…
— Молитву. Молитву. Прочтите молитву. По-вашему, мы, солдаты, не такие же добрые христиане, а? Живо, читайте, пока вся деревня не разбежалась.
Герман сложил ладони и начал читать молитву, варварски калеча ее по причине стучащих зубов. Гренадеры благоговейно сняли шапки, склонили белые пудреные парики. Фельдфебель, нетерпеливо гримасничая, глядел в тулью своей шляпы.
— Господи, благослови нас и спаси…
— Быстрей, быстрей!!
От нетерпения фельдфебель дергался, как марионетка. Пена выступила в уголках прыгающего рта.
— …и даруй нам мир…
— Быстрей! Черт! Короткое воздыхание Господу! Верно я говорю? Ну! Живей!
С перепугу Герман чуть не подавился остатком молитвы.
— Аминь! Господи помилуй! — крикнул он и замахал обеими руками, положив конец церемонии.
— Славно. Славно! Господне слово всегда во благо. Так-то вот. А теперь живей, бездельники, уроды нескладные… Бегом марш! Живей! Не то хлыста отведаете! Или шпицрутенов захотелось? Шевелись! Колесую! Запорю!
Фельдфебель устремился по дороге, как маленькая свирепая такса. Гренадеры рысью поспешали за ним. Скоро их и след простыл. Понемногу оседающая туча пыли — вот все, что напоминало о разбойничьей шайке.
Герман рухнул у обочины на колени и возблагодарил Бога. Спасение было столь чудесным, что на миг он примирился с Господом. При мысли о том, какой опасности он избежал, его прошиб озноб. Зваться Герман Андерц и быть младшим пастором в Вальдштайне — да ведь это счастье в сравнении со смирительной рубахой солдатчины. Ангелы-хранители, вы, значит, еще не бросили меня? Ах, как хорошо, останьтесь еще немного. Я пока не сказал моего последнего слова.
Я, конечно, не дока в точных науках, но помнится, в физике есть закон, гласящий, что емкость не может быть меньше своего содержимого. Так вот, домишко матушки Ханны являет собою исключение из этого закона. Он вмещает Длинного Ганса, а это, по сути, невозможно.
Домишко ветхий, сущая развалюха. Гнилая соломенная крыша да облупленные стены жмутся к треснувшей печной трубе как пьяница к майскому шесту. Из трубы густо валит жирный черный дым.
Кое-кто уверяет, что Длинный Ганс спит, стоя в дымоходе, а чуб его торчит наружу, как аистиное гнездо. Это гнусная ложь. На самом деле он высовывает ноги в окошко на торцевой стене. Ранние прохожие могут увидеть в окне его чулки, огромные, чуть не с годовалого ягненка, смотря по погоде темные от росы или белые от инея. Когда солнце выглядывает из лесу, хибарка сотрясается от утреннего чиха Длинного Ганса, чулки трутся друг о друга и осторожно втягиваются внутрь. А прохожие шагают дальше, недоверчивые и возбужденные. Порой и собственным глазам трудно поверить.
Герман постучал и, пригнувшись, вошел в дверь. Облако пара ударило навстречу, очки запотели. В потемках метались неясные фигуры, словно неправедные души по ту сторону дымных вод Ахерона{71}. Герман протер очки платком и, прищурясь, всмотрелся в туман.
— Закройте дверь. Иоганнеса просквозит.
Ханна купала сына. Длинный Ганс восседал в громадной лохани, розовый, отмытый, исходящий паром. В лохани ему было тесно, он неловко, мучительно скрючился и тревожно выглядывал из-за своих узловатых колен — так старый баран выглядывает из-за реек забора. Лицо лошадиное, длинное, угловатое, в шишках и впадинах, как старая, позеленевшая от времени постельная грелка. Скулы по-монгольски высокие, точно каменные карнизы; глаза сидят глубоко. Это лицо внушало бы страх — если бы не рот. Мягкий, влажный, слегка бесформенный, странно неуместный на грубом, угловатом лице, рот его мог сложиться в мягкую просительную улыбку, от которой женщины заливались румянцем, и теребили фартук, и ужасно нервничали. Самая суровая женская добродетель лишь с трудом могла противостоять такому огромному скоплению мужского начала.
Длинный Ганс безропотно терпел немилосердные тычки матушки Ханны, только жмурился. Здоровенный кадык медленно перекатывался под щетинистой кожей. Руки, громадные, как сажальные лопаты, покоились на твердокаменных узловатых коленях. Ханна взяла из подойника зеленый обмылок, намылила щетку. Герман медлил на пороге, завороженный этой картиной. Вид обнаженной мужественности Длинного Ганса и вправду мог парализовать кого угодно.
— Я что сказала-то? Закройте дверь. Иоганнеса просквозит.
Ханна не жаловала младшего пастора. Она почитала церковь и клир и благоговейно склонялась перед вальдштайнским пробстом и перед всеми духовными особами, каких сподобилась повстречать. Не колеблясь, она могла прирезать половину своих кур и твердой рукой забить последнего ягненка, лишь бы уплатить церкви достойную десятину, и по примеру патриарха Авраама ничтоже сумняся положила бы на алтарь всего Длинного Ганса, вздумай пробст предъявить претензии на его тощую бренную плоть. Ханна не больно много знала о том Боге, от имени коего действовал пробст. Равнодушно и непонимающе смотрела она на громадное вписанное в треугольник око над церковным алтарем. За ворожбой она при необходимости шла к ведуну, который жил в лесу. Но священники — люди особенные. Черные сюртуки и белые брыжи повергали ее в дрожь, она трепетала, как Моисей перед горящим терновым кустом, а открытый требник в белой руке, опирающейся на округлое брюшко, обтянутое пасторским сюртуком, о-о, это было нечто грандиозное, сокрушительное, от этого на глаза матушки Ханны набегали слезы, тощие колени склонялись к земле, а скупая жесткая рука невольно разжималась и готова была отдать последнюю лепту вдовицы. Но Германа она на дух не терпела.
— Нечего торчать на пороге. Знаете ведь, что Иоганнес слаб здоровьем.
Священников Ханна боялась и любила много больше, чем боялась и любила Творца, но Германа на дух не терпела. Чутье подсказывало ей, что с прыщавым младшим пастором что-то не так. Трусоватый, нерешительный, вроде и не настоящий священник. Не было в нем яростного и страшного пастырского гнева, который заставлял Ханну съеживаться на церковной скамье, перепуганную и блаженно дрожащую, словно курица под петухом. Она яростно терла скулящего сына, будто вознамерилась стереть ему кожу до костей. При виде Германа у нее всегда портилось настроение. Хотелось рычать, и всех тиранить, и отхлестать Длинного Ганса мочалкой, и вышвырнуть кошку на улицу.
Герман сел под окном на выдвижную кровать. Ханна крепко ухватила сына за чуб и беспощадно окунула в лохань. Длинный Ганс хлебнул воды и зафыркал, как тонущий вол. Ханна стряхнула с пальцев воду, на лице у нее было написано мрачное удовлетворение.
— Вот так. Вылезай.
Дылда Ганс с трудом, метр за метром, вытащил из воды свое розовое, распаренное тело. Покорно стал на коленки возле лохани, нагнул голову, чтобы не упереться в потолочные балки, и Ханна насухо вытерла его громадным, как парус, полотнищем из нескольких сметанных вместе кусков дерюги.
Герман таращился на приятеля, разинув рот и выкатив глаза. Бог ты мой! Чудны дела Твои, Господи. И Длинный Ганс вышел не иначе как прямиком из Твоей созидающей длани, аккурат когда Ты творил горные вершины и водопады. Ведь представить себе невозможно, чтобы на свет его родила эта маленькая сухонькая женщина. Все увеличено в одном огромном масштабе. С дрожью зависти и испуга Герман рассматривал наиболее мужественные части этой исполинской мужской фигуры.
— Ну вот и ладно. Теперь сядь-ка на кровать, чтоб не мешаться под ногами.
Длинный Ганс послушно исполнил приказ. Сложился в кровати, точно живое мотовило, закутал костлявые плечи лоскутным одеялом. Ханна, досадливо ворча, сновала по комнате. Морщинистая, худая, темная, как печной совок, смиренная, в мышино-серой одежде — прямо-таки генеральский идеал. Единственной уступкой суетности, какую она себе позволяла, был белый вдовий платок.
— И вы, пастор, дали себе труд прийти сюда? Честь нам оказали. Дозвольте узнать, как обстоит с пробстом.
— Примерно так же, как раньше.
— Спаси Господи и помилуй! Жалость-то какая.
В голосе Ханны сквозило безразличие. После удара пробст изрядно пал в ее глазах. Ханна более не почитала его. А Герман ему не замена. У Германа нет той решимости, жулик он, Ханна нутром чуяла, смутно и все же уверенно, как опытный трактирщик нутром чует, что новый посетитель не заплатит по счету.
— А сильно пробст переменился? — полюбопытствовал Длинный Ганс.
— Как он может перемениться? Бог свидетель, он ведь давно уже мертв, помер, еще когда вставал и отправлял службу. Теперь вот лежит в постели, мертвехонек. А скоро будет мертвый лежать в гробу. Какие тут перемены!
— Да, понятное дело. А ведь ражий был мужчина. Думалось, хворь отпустит и ему полегчает. Но видать, Бог не судил.
— Нечего приставать к пастору с глупостями, — прицыкнула от плиты Ханна. — Пастор небось по делу пришел, недосуг ему слушать твою болтовню.
Толстый намек пробудил Германа от мечтаний.
— Что правда, то правда. Я по делу. Длинному Гансу велено явиться во дворец, и мне тоже. Там сызнова ужин, помоги Господь нам обоим.
— Благодарствуйте, но это мы знаем. Напрасно вы себя утруждали.
— Вам уже сообщили?
— Адольф заезжал утром. А то зачем бы я стала купать этого остолопа, как вы думаете?
— Ну да, ну да. Бедняга Ганс. Содом и Гоморра. Неужто опять, горемыка ты этакий?
Длинный Ганс поник головой. Ханна круто повернулась и из-под вдовьего платка злобно уставилась на гостя. Руки она скрестила на груди.
— Горемыка?! Чем же это он горемыка? Нешто не почетно делить с генералом постель? Я вас спрашиваю!
— Но, матушка Ханна, милая, ведь то, что творит генерал, как-никак страшный и противоестественный порок.
— Не моего это ума дело. Только генерал худого делать не может.
— Конечно, генерал худого делать не может, и все-таки мне кажется… Если б итальянскому пороку предавался кто другой, я, пожалуй, и имел бы кое-что возразить. Видит Бог. Проблема сложная.
— Мне это не нравится, — пробурчал Длинный Ганс где-то под потолком.
— Побойся Бога, сынок, что ты говоришь-то?
— Ежели бы хоть маленько нравилось! Не-a, я решил удрать. Нельзя терпеть такое. Что вы на это скажете, пастор?
— Не знаю. Власти предержащие очень ко многому нас принуждают. Если бунтовать всякий раз, как попадаешь в тиски, порядку не будет. Не знаю. Однако ж, коли он норовит тебя вовсе переиначить, коли использует тебя как женщину, ясное дело, такое стерпеть трудно. Тем более что тебе оно не по нраву… Да, это тяжкий порок.
— Генерал худого делать не может! — завопила Ханна. — Не сбивай парня с панталыку! Ступай к генеральскому одру в смирении да еще и с благодарностью, оболтус ты паршивый! Господи Иисусе, что ж это за чудовище я родила на свет…
Ханна злобно воззрилась на них обоих. Германа она ненавидела за то, что он не настоящий священник, а Длинного Ганса — за то, что он не настоящий сын. Да и длинный, как майский шест. Нипочем в толпе не затеряешься, тихонько, скромно, не дойдешь спокойно до церкви — все только и знай глазеют да тычут пальцем. А вдобавок непомерно упрям и своенравен.
— Я не хочу, — повторил Длинный Ганс. — По-моему, нельзя тут покоряться и терпеть.
— Господи помилуй, да что ты такое говоришь, негодный упрямец!
Герман вмешался, чтобы предотвратить назревающий скандал.
— Матушка Ханна, ради Бога успокойтесь. Вы совершенно правильно и справедливо внушаете Иоганнесу покорство и смирение. Начальник не напрасно носит меч и тэ дэ. Но разве писаные и неписаные законы не превыше начальника? Отдавай кесарево кесарю, сказано в Библии, и… Ну да. Гм.
Германов проповеднический глас упал до невнятного бормотания. Младшего пастора увлек любопытный богословский вопрос. Отдавай кесарево кесарю. Гм. В самом деле, а приложима ли к этому случаю притча о подати? То, что генерал требует от Длинного Ганса, — сопоставимо ли оно с… Гм. Интересно. Надо бы спросить у господина суперинтендента. Или написать диссертацию. Доктор богословия… Звучит недурно.
— Не нравится мне это. Не хочу.
— Совсем сдурел парень. Накличешь беду на нас обоих.
Герман опять оживился.
— Терпение, матушка Ханна. Вы не вполне справедливы к Иоганнесу. В Писании сказано: почитай отца твоего и мать твою, оно конечно, но это-то разве способ почитать мать? В Генераловой постели?
— Больно мудрёно. Вот когда я была молодая, генерал в милости своей обратил на меня взор и изволил мною владеть. Мне что же, надо было привередничать, недовольство показывать? Как бы не так! Я приняла мой крест и изо всех сил старалась быть пригожей да ласковой. Привередничать! Покорнейше благодарю! Может, он нам не начальник?
— Но ведь это не одно и то же! Вы — женщина, а Длинный Ганс — мужчина, и какой — второго такого днем с огнем не сыщешь. Неужто вы не видите разницы, матушка Ханна?
— Нет, не вижу. Ежели генерал его требует?
— Ну, представьте себе, коли я начну строить куры Иоганнесу!
— Только попробуйте! Тьфу! Ишь, мерзость какую удумал!
— Вот видите!
— С генералом, однако, совсем другое дело.
— Это почему?
— Я не хочу, — пророкотало под потолком.
— Вконец спятил, ей-Богу. Недели не пройдет, как в колодках окажемся.
— О нет. Вы, пастор, небось сплетничать не станете?
— Молчу как рыба.
— Вот-вот, очень на вас похоже. Настоящий священник не станет подзуживать мальчишку против законного начальника. А ты, Ганс, молчи и подчиняйся. Опасно этак-то языком молоть.
— Господи сил, эк куда хватили! Согласен, генерал обладает большинством атрибутов Божиих, он всемилостив, всемогущ и всеведущ, но ведь не вездесущ? Кто может нас услышать?
— Никогда неведомо. Вдруг кто стоит в сенях да подслушивает, аккурат сейчас.
Герман запрокинул голову, чтобы снисходительно посмеяться над преувеличенными тревогами матушки Ханны. Но смех застрял у него в горле. Длинный Ганс вздрогнул и стукнулся головой в потолок. Матушка Ханна побелела, как ее вдовий платок, и с мольбой воздела руки.
В дверь постучали. Коротко и решительно.
— Господи Иисусе!
Все трое испуганно переглянулись. В наступившей тишине слышно было, как обветшалый домишко, вздыхая, оседает от старости. Матушка Ханна ломала руки. Глаза ее горели одержимостью. Коварный стук повторился.
— Господи Иисусе! Это они. От генерала.
— Тсс, — шикнул Длинный Ганс. — Прикинемся, будто нас нету дома.
Ханна жестом отчаяния воздела руки и нетвердым шагом двинулась вперед, будто желая принять в свои объятия возлюбленного.
— Нет-нет. Господи Иисусе. Все без толку. Они за нами пришли. Непременно в колодки засадят. Выпорют. Господи Иисусе. Розгами по голому телу, на старости лет. Видишь, что ты натворил!
— Тише!
— Без толку это! — истошно завопила Ханна. — Порка! Розгами по голому телу! Доволен теперь? Довел мать до беды?!
Новый стук — точно короткая барабанная дробь.
— Не отворяй!
— Ты спятил?! Чтоб я да не отворила законному начальнику? Да-да! Входите! Входите и расправьтесь со мной — чем раньше, тем лучше! — Ханна бросилась к двери, распахнула ее, а сама дрожащей кучкой тряпья рухнула на пороге и покорно запричитала: — Пощады! Пощады, ваша милость, пожалейте глупую старуху! Накажите нас, побейте, выпорите розгами и скорпионьими жалами, только не губите! Ради Бога!
Побирушка в дверях по-сорочьи склонила голову набок. Маленькие любопытные глаза-перчинки бойко зыркали из-под платка. Бабенка словно бы едва сдерживала смех. Ханна корчилась на пороге, целовала побирушке башмаки, мусолила подол юбки.
— Пощады! Пощады! Милостивец наш… Бей, пори, карай, бичуй, жги… Только жизнь не отбирай… Господи Иисусе…
Ханна вращала глазами, точно стельная корова. Сухонькое старушечье тело дергалось в ужасных конвульсиях. В углах рта сбитыми сливками белела пена.
— Мамаша! Встань сейчас же! Ведь это всего-навсего побирушка. Зачем унижаться-то без надобности?
— О-о-о! Бичуй, карай, бей…
— Пастор, сделайте милость, приведите в чувство мою старуху мать, я-то не могу — ежели встану, дом развалится.
— Господи, да что с нею такое?
— Вы не рассуждайте, а тряхните ее как следует. Мама! Неужто не видишь — побирушка это!
Побирушка опять склонила голову набок, глядя на матушку Ханну, как петух на извивающегося дождевого червяка. Потом она тронула эту кучку тряпья мыском башмака — Ханна, икая, перевела дух и задергалась с новыми силами. Бойкие побирушкины глазки с любопытством заморгали.
— Забавно. А? От истовой веры? Или от падучей? Ну, отвечай!
Герман наконец ухватился за кучку тряпья, которая была Ханной, и тряс ее до тех пор, пока она не перестала корчиться. Мутный взгляд мало-помалу прояснился. Она тупо уставилась на Германа. И лицо ее исказила гримаса глубокого отвращения.
— Тьфу, поганец! На меня, на старуху руку поднял.
— Матушка Ханна, милая, зачем же вам валяться на полу и ползать на животе как дурочка?
— А это не от генерала?
— Нет. Всего-навсего побирушка.
— Да? Жалко.
Ханна поднялась на ноги, отряхнула юбку, поправила белый платок, как прежде свирепая и внушающая почтение. Потом зевнула и слегка потерла глаза.
— Ну что ж. Делать нечего — заходите, коли пришли.
Побирушка разом вышла из задумчивости, оживилась и затараторила подобострастно:
— Господи, добрый, сладчайший, слишком уж доброе да христианское приглашение, слишком вы добры к старухе побирушке.
— Молчите да не принимайте все на свой счет. И по деревне языком не мелите про это. Слышали? Здоровьишко у меня не шибко крепкое, вот в чем дело. Накатывает временами ни с того ни с сего.
— Боже сохрани, добрая женщина. Боже сохрани. Только хорошо бы что-нибудь в котомочку положить…
— Погляжу, что найдется в кладовке.
Побирушка вошла в комнату, с котомкой в руке, сделала книксен и довольно неуклюже поклонилась. Крепкая бабенка, мужиковатая, с виду не особенно исхудалая. Из складок надвинутого на лицо платка торчал чуткий, подрагивающий нос.
— Издалёка идете?
Побирушка подскочила как ужаленная и вскинула голову, потому что именно оттуда, сверху, на нее лавиной обрушился громовой бас Длинного Ганса. На мгновение она замерла, как охотничий пес, и вдруг задрожала всем телом. Котомка упала на пол. Побирушка нервно потерла сильные загорелые руки.
— Господи Иисусе. О-ох. Стало быть, это правда.
Герман вздохнул. Неужто и с побирушкой сейчас припадок случится? Весь мир нынче как подменили.
— Господи Иисусе. Алой. Птица Феникс. Оказывается, все чистая правда. Самое малое — семь футов, а? Нет, длиннее, куда длиннее.
Дрожащими руками побирушка ощупывала голое тело Длинного Ганса, опасливо оглаживала, пощипывала. Ганс, который ужасно боялся щекотки, фыркал и давился от смеха.
— Господи Иисусе, — бормотала побирушка, — теперь Ты отпустишь Твоего слугу с миром. В жизни я ничего подобного не видывал.
Ханна некоторое время смотрела на эти восторги хмурая, как грозовая туча. Потом подошла и уполовником огрела побирушку по голове.
— Стыда у тебя нет. Ишь, липнет к парню прямо на глазах у пастора.
— Ой, да что вы, ради Бога не обращайте на меня внимания, — смиренно пролепетал Герман.
— Прочь лапы от моего сына!
— Милая, хорошая, дай я только… Одну минуточку, а?
— Ну слыханное ли дело?! Ты что, кочерга этакая, похоть свою обуздать не можешь на старости лет? Ума решилась? По-твоему, Иоганнес ничего получше не найдет, чем старая побирушка?
Ханна вцепилась побирушке в кофту и рванула что было мочи, зацепив в спешке и платок. В лачуге наступила мертвая тишина. Под платком обнаружился пудреный армейский парик с жесткой косицей.
— Господи помилуй! — воскликнул Герман. — Никак фельдфебель!
— Ба! Это надо же! Пастор, вы ли? Старые знакомые, а? Славно, славно. А ты, бабка, не шуми. Я фельдфебель доблестной армии Его величества.
Ханна вмиг преобразилась, распустила лицо в деланно кроткой улыбке и осела в подобострастном реверансе. Пальцы судорожно свивали веревочкой фельдфебелев платок.
— Виновата, ваша милость, простите меня, неученую… Я вправду знать не знала. Покарайте меня, побейте…
— Ладно, ладно. Хватит болтать. Это ваш сын, а? Длинный который. Ну, отвечайте.
— С позволения вашей милости…
— Так-так. В жизни ничего подобного не видывал. Как тебя звать, парень? Отвечай.
— Иоганнес Турм.
— Славно. Славно. Ты зачислен в лейб-гвардию Его величества. Фланговым будешь. А может, и капралом. Нет, в жизни не видывал ничего подобного. Этакое сокровище.
— Я не хочу, ваша милость. Не гожусь я в солдаты, здоровье у меня чересчур слабое.
— Вздор! Вздор. Сколько ж в тебе росту? Без малого восемь футов, поди?
— Семь с ладонью. Но я в солдаты не хочу. Неужто не видите, какой я долговязый да тощий? Ведь сломаюсь пополам, как гнилая жердина, едва попробую шпицрутенов.
— Вздор. Пустяки! Королю нет дела до этого! Коли он найдет в оранжерее редкую орхидею, его, поди, вовсе не волнует, что через день-другой она завянет. Главное — она цвела. Верно я говорю?
— Боже, храни короля, — покорно пробормотал Длинный Ганс.
— Вот это дело!
— А нельзя его все ж таки отпустить? — умоляюще сказал Герман. — Ведь он правильно говорит. По слухам, великаны лейб-гвардейцы мрут как мухи по осени.
— Ха! А то я не знаю! Сам и мотаюсь по всей Пруссии, набираю рекрутов. Скоро в Германской империи вообще не сыщешь ни одного рослого мужика. А этот… Ого-го! Я даже мечтать не смел об этакой удаче. Король будет очень доволен. Наверняка даст мне офицерский патент. И дворянскую грамоту. Ты не рад, парень? А? Отвечай! И гордости не испытываешь?
— Храни вас Господь, ваша милость, — обреченно буркнул Длинный Ганс, утирая слезы лоскутным одеялом.
— Перестаньте! — крикнул Герман. — Ничего не выйдет! Вы не можете завербовать Ганса.
— Ха-ха! А вы шутник, пастор.
— Иоганнес от службы освобожден.
— Ха! Освобожден. Славно, славно. Вот это мне нравится. Смешно. Ха! Может, этот детина тоже вальдштайнский пастор, а? — Фельдфебель нервно хохотнул.
— Нет, но от военной службы он освобожден — как слуга генерала фон Притвица. Необходимая домашняя лейб-прислуга. Смотри Королевский указ о дворянских правах и свободах от шестнадцатого июня лета Господня тысяча семьсот шестьдесят девятого, параграф восьмой, пункт третий. Quo vide[41]. Чем вам и надлежит руководствоваться.
— Нет. Это неправда. Вы ведь просто шутите со старым служакой, а, пастор? Молодой шутник! Ха-ха! Вы ведь шутите?
Фельдфебель опасливо хохотнул и подолом юбки утер взмокший лоб. Но Герман был беспощаден.
— Отнюдь. Иоганнес — генеральский слуга. Спрячьте задаток в карман и отправляйтесь на ловлю в другие места. Эта дичь не про вас. Ступайте подобру-поздорову.
— Неужто правда? Старуха! Отвечай! И не дай тебе Бог соврать королевскому чиновнику!
Ханна тряслась как осиновый лист и бесперечь кланялась. Она опять готова была ползать на брюхе, хоть сейчас, хоть немного погодя. Разок прицыкни — и вот пожалуйста.
— Господи, спаси и сохрани… Только это правда. Не будь малый впрямь на службе у генерала…
— Генерал! Генерал… Это который командовал при Лейтене второй атакой? И шевалье де Ламот? Да? Славно, славно. Он наверняка сделает исключение. Отпустит парня от себя. Чтобы порадовать своего короля. Верно я говорю. Определенно отпустит.
— О нет. Думаете, Урия по своей воле пошлет Вирсавию в постель царя Давида{72}?
— Вон оно что. Черт. Может, потолковать с шевалье? Старый мой знакомец.
— А какой прок? В чем, в чем, а в амурах шевалье генералу не указчик.
— Ладно. Понял. Режьте меня без ножа. Топчите ногами старого служаку. Тридцать лет верой-правдой.
— Не раскисайте. Дело решенное.
Фельдфебель сел на край лохани и ударился в слезы.
— Ладно-ладно. Терзайте, терзайте старого солдата. Шесть крупных баталий и девять осад. Четыре почетных ранения. Кровавый понос и французская болезнь. Топчите меня, топчите. Режьте без ножа. Пора в отставку. Попрошайничать в Потсдаме на площади. Голод и подагра. Ладно-ладно.
Длинный Ганс от сочувствия рыдал взахлеб, утирая одеялом красные глаза. Зато Ханна опять осмелела. Фельдфебельские слезы смыли ее униженную покорность. Она терпеть не могла слезливых мужиков. И это королевский чиновник? Тьфу!
— Чего нюни-то распустили? Солдат вы или баба?
— Ладно-ладно.
Герман решил подбодрить вербовщика. Наклонился и снисходительно похлопал его по плечу.
— Courage, старина. Еще не все потеряно. Длинный Ганс не последний верзила в отечестве.
— Вы еще кого знаете? Да?
— В Фельзенхайне. Есть там настоящий богатырь, может, и не такой, как Иоганнес, но почти. Футов семь будет, ей-ей. Зовут его Эмиль Канненгисер.
Длинный Ганс вздрогнул, и Герман, чтобы утихомирить парня, положил руку ему на колено, похожее на здоровенный чурбак.
— Фельзенхайн. Канненгисер. Славно. Славно. Запомню.
— Только не делайте глупости, не расспрашивайте о нем в городке. А то удерет. Вы вот как сделайте. Каждый вечер около одиннадцати он украдкой пробирается в трактир «Красный гриф», повидать свою пассию, рыжую девчонку по имени Елена, пухленькая малютка, чертовски резвая… да… В общем, ошибиться невозможно. Высоченный мужик в темной одежде. Подкараульте его — и в мешок, без разговоров. Что бы ни кричал, вы не слушайте. Он врет как сивый мерин. Не обращайте внимания.
— Славно. Славно. Стало быть, он высокий, этот Канненгисер?
— Как майский шест.
— Славно. Славно. Еще Польша не погибла{73}. Прощайте, господин пастор. До свидания, мой мальчик. С Богом, мадам. Эгей! Олухи! Остолопы!
Довольный фельдфебель устремился вон, только юбки развевались вокруг щиколоток.
— Эгей! Остолопы! А ну, становись!
Две гренадерские шапки вынырнули из крыжовного куста возле хибарки.
— Ко мне! Вперед, в Фельзенхайн! Живо! Бегом марш!
И фельдфебель припустил со всех ног, солдаты — за ним. Старая побирушка, а за нею по пятам два статных молодца-гренадера — зрелище это вызвало в Вальдштайне большой переполох. Вечером происшествие обсуждали у водокачки, и все ругательски ругали безудержную, звериную солдатскую похоть, которую даже преклонный возраст не останавливает. А молодые девицы тревожно вздыхали. Старая карга…
— Хорошо ли этак начальство-то обманывать? — сердито бросила матушка Ханна.
— При чем тут обман? Росту в Канненгисере добрых шесть футов восемь дюймов, без башмаков.
— Возможно. Только ведь он пробст в Фельзенхайне. И освобожден от военной службы!
— Это, конечно, верно, однако ж… Будем надеяться, фельдфебель не станет разводить церемонии и выяснять у Канненгисера род занятий. Главное, чтоб Его величество получил изрядного гвардейца, верно? Королевская служба небось поважнее, чем должность старшего пастора в Фельзенхайне?
Аргумент веский, ничего не скажешь. Матушка Ханна почесала голову под вдовьим платком и с подозрением уставилась на Германа. В хибарке воцарилась задумчивая тишина.
— Господи Иисусе!
Садовник уронил ножницы и испуганно всплеснул руками. Средь пышных древесных крон в аллее ему привиделась жуткая картина. Над зеленью, неторопливо и размеренно покачиваясь, двигалась огромная голова. Чары? Да нет. Садовник пристыженно хихикнул и нагнулся за ножницами.
— Всего-навсего Длинный Ганс… Никак невозможно привыкнуть. Коли не ждешь. Этакое зрелище.
В шестидесятые годы Притвиц съехал из серокаменного средневекового замка и поселился в очаровательном маленьком дворце нового стиля, белом и пухлом, как бисквитный торт. Но парк генерал трогать не велел. Он так и не свыкся с пышным хаосом английских парков, с печально замшелыми руинами и тонущими в зарослях гротами, где обитали поддельные отшельники, которые для развлечения гостей играли на арфе и выкрикивали бессвязные заклинания да пророчества. Генеральский парк рассекали математически прямолинейные гравийные дорожки, деревья, вытянувшись в струнку, не дыша, шеренгами стояли вдоль прямых как стрела аллей, а трава на лужайках сверкала чистотой, ровная, точно шкура породистой кобылы. Кусты подстрижены в форме геометрических фигур — цилиндров, шаров, кубов и пирамид. Одинокий дуб, погибший от такого обращения, сухо шелестел мертвой грязно-бурой листвой, броский, прямо-таки непристойный среди аккуратной зелени. Цветочные клумбы разбиты в виде геральдических фигур и эмблем — здесь и притвицевская шахматная доска, и гогенцоллернский орел, и грифы, и львы, и борзые псы, и дикари в набедренных повязках, с дубиной на плече. Садовник как раз подстригал и подравнивал терновый «обелиск». Вообще-то он трудился зря. Генерал теперь редко бывал в парке. Но прежде он тотчас впадал в неистовую ярость, заметив малейшее нарушение четкого узора, жирную зелень лебеды на клумбе, след грубого башмака на расчищенном гравии дорожки, дерзкую маргаритку на идеальном зеленом газоне, небрежный контур куста, бесстыдно уступившего естественной мощи природы. Ярость! И генеральские кулаки охаживали смиренно поникшую голову садовника. Ведь и во всем, что касается парка, генерал тоже был идеалистом. Впрочем, он и теперь иногда велел придвинуть кресло к окну, что над входной дверью, и устраивал смотр своим зеленым армиям. Садовник прекрасно об этом знал. Потому и сновал в парке, выискивая в зеленых войсках малейшие признаки бунта, чтобы сей же час беспощадно их истребить — ножницами, лопатой и отвесом.
Как белые шахматные фигуры на зеленых клетках высились в парке изваяния давних доблестных носителей имени Притвиц. Большей частью скульптуры увековечивали военные подвиги, и ваятелям было весьма непросто разнообразить эти мотивы. Ратные кони живописно вставали на дыбы, попирая копытами змей и скорпионов, маршальские жезлы простирались вперед в указующем жесте, чело полководцев величественно хмурилось в стратегических раздумьях; на цоколях же в гармоническом изобилии были изображены трофеи, пленные рабы корчились в могучем безумии, История заносила в свои анналы имя Притвиц, Слава наделяла лавровыми венками, а Молва трубила в трубу так, что едва не лопались щеки. Статуи отражали растущую власть и богатство генерала, ибо самые старые были из гипса, а те, что поновее, — из мрамора и бронзы. Вихревой танец белых и желто-бронзовых конечностей замер как по мановению палочки незримого дирижера.
— Вообще-то можно сказать, что это обман. — Герман в задумчивости стоял подле одной из конных статуй. В белых очертаниях всадника угадывался прообраз, человек явно весьма корпулентный, с лицом рассеянного сибарита. Переднюю сторону цоколя украшал греческий герой, повергающий эриманфского вепря, а боковые — северные варвары-пленники в позах бессильной ярости. Длинный Ганс, сцепив руки за спиной и склонив голову набок, благоговейно стал обок друга. По опыту он знал, что Герману необходима публика. Сам он не мог обнаружить ничего особенного ни в гипсовом всаднике, ни в его лошади, но Герман, как всякий искушенный проповедник, умел свить кокон путаной меланхолической философии и вокруг куда более тривиальных вещей, чем конная статуя.
— Как вы сказали? Что за обман? — послушно переспросил Ганс.
Воинственный всадник неподвижно, разиня рот таращил пустые глаза. Казалось, он изо всех сил тщится навострить слух, чтобы разобрать, о чем говорят внизу двое приятелей.
— Нет, надо же, каков обман! Ты разве не видишь, кто это?
— Да вроде как помесь першерона с восточнопрусской породой. В холке низкая. Бабки припухшие. Чудно маленько на вид.
— Я имею в виду всадника, дуралей!
— A-а. Поди, генералов родич?
— Брат его деда, Ахат фон Притвиц, который командовал прорывом при Фербеллине{74}. Крупная фигура в нашей истории, храбрый военачальник, окропивший свой меч кровью готов и вандалов, наш Эпаминонд при Левктрах{75}, правая рука Великого курфюрста.
— Выходит, настоящий герой? — Длинный Ганс всматривался во всадника с тем непременным интересом, с каким путешественники разглядывают совершенно заурядный травянистый холм, который якобы скрывает развалины древней Трои.
— Да нет же! Вот именно что не герой! — торжествующе вскричал Герман. — Этакий обман! Фербеллин — никакая не победа, а всего-навсего маленькая сумбурная стычка. Шведы не отступили, они просто заблудились спьяну, а Врангель{76}, когда протрезвел, счел за благо объяснить свою ошибку оборонительной тактикой. И странное дело: понимаешь, я точно знаю, что было именно так, а все равно, как последний дурак, с бьющимся сердцем читаю высокопарные военные реляции… И этот, на коне, по правде никакой не полководец. Он наверняка был наихудшим из генералов, что когда-либо посылали солдат на смерть. А этим сказано немало.
Длинный Ганс взъерошил свои космы.
— Чудно.
— Что ж тут чудного?
— Чтоб христианина этак звали. Эпами… Эпамо… Вроде так?
— Дуралей!
— Да, пастор.
— Плевать, как его зовут. Никакой он был не генерал, пойми ты.
— Ясно. А одежа у него все ж таки генеральская.
— В том-то и обман! Ахат фон Притвиц по-настоящему вовсе не был военным. Это родня заставила его набрать полк.
— Ахат? А мне послышалось, будто вы, пастор, сказали…
— Замечательный был человек! А ты что, не можешь помолчать, когда я говорю?
— Могу, конечно.
— На самом деле Ахат фон Притвиц был анатом, понимаешь? Он написал трактат о лигатурах, который медики ценят очень высоко. Переписывался с великим Гарвеем{77}. Покупал трупы нищих стариков и кромсал их вдоль и поперек…
— Тьфу! Гадость какая!
— Тебе не понять. Это наука, называется анатомия.
Длинный Ганс задумчиво ощупывал задние копыта коня.
— Еще не легче! Не дай Бог, и генерал возьмется за анатомию. Чего только господа не придумают! А кобыла все ж таки чудно выглядит. Притвицы-то вроде хороших лошадей держат, а?
— Ганс!
— Молчу как рыба!
— У Ахата фон Притвица был драгунский полк под началом подполковника. Расход бессмысленный, но неизбежный, необходимый для поддержания фамильной репутации. Сам Ахат поворотился к Марсу спиной и чтил Эскулапа. Но курфюрст затеял воевать со шведами, и Ахат хочешь не хочешь отправился на войну.
— А освобождение он не мог получить?
— Дело еще кое-как шло, пока не было форменных баталий. Подполковник муштровал полк, Ахат же следовал за армией в большой дорожной карете, которую набил книгами, инструментами и солдатскими трупами. На крыше кареты под брезентом лежал большой тюк, и в летнюю жару пахло от него весьма скверно. А однажды случилось нечто ужасное. Веревка на крыше лопнула, как раз когда мимо скакал курфюрст, — и на дорогу вывалились сто двадцать четыре правые руки.
— Господи помилуй! А левые куда девались?
— Не знаю.
— Зачем же рассказывать, коли не знаешь, что случилось?
— Нет, ты невозможный человек. Я рассказываю не для тебя, а для себя самого, чтобы уразуметь. Не могу просто думать, в сон кидает. Я думаю языком, ясно?
— A-а, ну да, ну да.
— Дуралей! Меня интересует Ахат, пойми ты наконец. И рассказывать про Ахата фон Притвица поучительно для меня самого.
— Значит, вы бы и стенке могли рассказывать?
— Правильно. Но ведь и тебе, наверно, не совсем уж неинтересно послушать мой рассказ?
— А то! Поневоле буду теперь целыми днями ломать себе голову, куда подевались эти руки. Вы, пастор, рассказываете, вроде как Эгон чинит башенные часы — остаются лишние винтики.
— Будешь ты слушать или нет?
— Да я с удовольствием, только разве у нас есть время сидеть тут и разглагольствовать? Генерал ждет.
— Плевать на генерала. На чем я остановился?
— На правых руках.
— Ну да. Так вот, курфюрст сильно осерчал на это происшествие. Призвал Ахата к себе, и тот приковылял в штабную палатку как был, в окровавленном фартуке и в очках на кончике носа. Притвиц! Вы офицер или фельдшер?! Ахат смекнул, что вопрос риторический, и потому благоразумно смолчал. Отныне вы сами примете командование своим полком! Вспомните наконец об имени, недостойным носителем коего вы являетесь! Слушаюсь, Ваше высочество. В тот же вечер армия подошла к Фербеллину. Намечалась баталия. Ахат был совершенно не в себе.
— Бедняга! А рук этих он, поди, больше не видал?
— Ночь перед сражением он провел без сна. Вообще-то он больше всего боялся сесть на коня. Но сбежать было никак невозможно. Когда войска построились в боевые порядки, он с помощью четверых драгунов взгромоздился на лошадь.
— Вот так так! А статуй сидит верхом как заправский гусар.
— То-то и оно! Я об этом и толкую!
— И как же с ним было?
— Шведские батареи открыли огонь. Ахат вздрогнул и уронил очки. Да и сам от испуга едва с лошади не свалился. А думал он только о том, как бы спастись из этой жути.
— Да уж, черт возьми! Могу себе представить! Не такой уж он и дурак, этот Эпаминонд.
— Ахат изо всех сил пришпорил лошадь и помчался прочь с поля битвы. Так он думал. На самом же деле лошадь поскакала прямиком к шведским позициям. А следом и весь полк.
— Господи Иисусе! И чем все кончилось?
— Лошадь сбросила его на палисад, где он и просидел до следующего дня. Нашел его денщик, когда ходил мародерствовать. Курфюрст был чрезвычайно доволен. И прямо на поле брани произвел Ахата в генералы. Его высочество без устали превозносил храбрость Притвица и боевой дух. Ахат пытался протестовать, но тщетно. Курфюрст лишь благосклонно улыбался по поводу этакой рыцарской скромности — дескать, как это типично для великого человека. Ахату отвели роль, волей-неволей он был теперь «Герой Фербеллина». Его подняли сразу на две ступеньки по служебной лестнице, и через три года он был верховным главнокомандующим прусскими войсками. Он загубил больше армий, чем в свое время фельдмаршал Галлас{78}. Отступал и терпел поражение, осаждал и терпел поражение, наступал и терпел поражение, а когда праздно стоял на зимних квартирах, армия вымирала от тифа. Однако ж слава его от этого не меркла. Герой Фербеллина всегда действовал правильно. Все глупости, какие он совершал, истолковывались как гениальные тактические ходы. Нелепые ретирады вошли в моду, и военное искусство в Европе мало-помалу чахло, ибо все генералы, едва очутившись на поле боя, мигом давали тыл и отступали — по необходимости или без оной. Да, Ахат фон Притвиц был великий человек. Умер он в возрасте семидесяти лет от заражения крови, оплакиваемый всею нацией. Его саркофаг установлен на самом почетном месте в потсдамской Гарнизонной церкви.
— Вот видите. Выходит, я правильно сказал. Он был настоящий герой.
— Дуралей, ты так ничего и не уразумел. Обман это, фарс, маскарад, пойми! Анатом, ряженный генералом. А самое нелепое — со временем Ахат тоже твердо уверовал, что он великий полководец.
— Почему бы и нет? Раз все считали его гением? Однако нельзя же нам торчать тут до бесконечности. Генерал с ума сходит от злости, когда ему приходится ждать.
— Ты не слышишь, что я говорю? Ахат не был великим героем!
— Да ну, всякий знает, этакие памятники ставят только великим людям. Гляньте, ну чисто орел! Вон какой свирепый на вид!
— Это совсем другой человек!
— Так вы, пастор, вроде об этом мужике рассказывали?
— Нет, в известном смысле о другом.
— Где же тогда этот другой? — Длинный Ганс приставил руку козырьком к глазам и оглядел парк.
— Тут его нет.
— Нет? А где он? И кто похоронен в Потсдаме?
— Идиот! Неохота мне больше с тобой спорить.
Длинный Ганс задумчиво отломал от статуи мраморную шпору и почесал ею свои космы.
— Вы, пастор, сами виноваты. Больно чудно рассказываете. Лишние винтики остаются.
— Н-да, возможно. Идем, пока генерал не послал за нами лакеев. Господи! Поздно-то как!
Дворец распахнул двери и втянул подневольных гостей в свое нутро, как заглатывает жертвы голодное чудовище. И двух людей, что вошли туда, охватило жуткое ощущение нереальности, сходное с огромным, цепенящим омерзением, и это чувство усиливалось с каждым шагом, который уводил их все глубже в дворцовые залы, лестничные клетки, коридоры.
Мы стоим на месте, а дворец движется, извивается, поднимается, опадает, мелкими рывками смыкается вокруг нас, как змея, глотающая добычу. Лестницы катятся нам под ноги, коридоры скользят мимо, лакеи с оттопыренными локтями, расставленные как истуканы вдоль стен, неподвижные, пучеглазые, похожие на борзых собак, приближаются, скользят мимо, появляются вновь… Букет цветов в большой вазе чуть касается нас своим ароматом. Зеркало спешит мимо, бросая через плечо наши отражения — робкий взгляд убегающей дичи. Косые солнечные полосы окон колесными спицами мелькают мимо колен. Спины ковров струятся под ноги пестрым потоком. Двери отворяются бесшумно, как бы сами собой. Лепнина на потолке плывет у нас над головой, словно облака, а непрерывный ряд фамильных портретов шествует мимо бесконечной торжественной вереницей спесивых танцоров, которые в разгар забавы вдруг заметили нескольких наглых чужаков. Дворец тихонько смыкается вокруг нас, и мы ничего не можем поделать.
Движение разом прекратилось. Длинный Ганс и Герман тревожно переглянулись. Дверь в столовую. Ай-ай-ай, мы безбожно опоздали… Генерал наверняка вне себя от ярости. Длинный Ганс рукавом отер потный лоб, и подвески хрустальной люстры закачались, мелодично позванивай. Радужные блики света экзотическими стрекозами плясали на красном ковре под ногами, плясали, переливались, трепетали, все медленнее, медленнее, пока наконец не замерли на ветвистом узоре ковра, слегка шевеля мерцающими крылышками. Четырехугольное солнечное пятно оконного проема пылало на красных дверных панелях. Потом оно разом уменьшилось, скользнуло внутрь и вниз. Створки медленно распахнулись настежь.
— Ба-а! Не угодно ли войти, господа?
Обеденный стол — как заснеженный остров в море сверкающего паркета. По стенам, меж зеркал и оконных проемов, застыли навытяжку лакеи в притвицевских черно-золотых ливреях с ясными латунными пуговицами и в начищенных мелом гамашах. Высокие китайские вазы полны ослепительно белых цветов.
Гости обернулись к ним. Бенекендорф нервно поигрывал ложкой. Дюбуа, лениво потягивая вино, бросил на них быстрый равнодушный взгляд. Только Эрмелинда сидела неподвижно, белоснежной спиной к новым гостям.
— Входите же! Будьте любезны! И простите нашу неучтивость! Паштеты уже убраны. И суп почти съеден. Так как? Надеюсь, вы не в обиде, а?
Зловещая тишина. Генерал все глубже уходил в кучу турецких подушек, подложенных под спину. По контрасту с белым как мел париком лицо выглядело багрово-красным. Правый глаз был ясен, кругл и стеклянно невыразителен, левый же, весь в красных прожилках, измученно глядел из путаницы шрамов и морщин. Щеки исполосованы сабельными рубцами, которые, бывало, синели от злости и белели от испуга. В одном уголке рта острый польский палаш выкроил складку вечного смеха. Но безгубый, пыльно-белый генералов рот не улыбался. Подбородок дрожал от ярости, как дрожит при землетрясении широкий выветренный скальный карниз.
— Остолопы!
Генерал запустил ложкой в забывчивых гостей и тотчас же с болезненным стоном упал в подушки. От натуги и ярости проснулась подагра, вгрызлась в больную ногу, устроенную на бархатной скамеечке подле стола. Красная вышитая туфля едва держалась на самом конце толстой, как тыква, повязки.
— Ох, проклятие!.. Sapperment… Черт…
— Успокойтесь, ваше превосходительство, заклинаю вас, наберитесь терпения… Какой смысл гневаться из-за таких пустяков… Mais, calmez-vous, je vous en prie…[42]
Шевалье вскочил и засуетился вокруг стонущего полководца. Генерал чудовищно опух от болезни, неподвижного сидения и мизантропической злобы. Черные птичьи когти шевалье проворно сновали по мундиру старика, похлопывали, успокаивали. Больной, слезящийся глаз генерала беспомощно моргал. Шевалье уже не был фаворитом генерала, но старик принял его помощь с мрачной благодарностью, как в тяжкий час принимают заботу верной жены.
— Успокоиться, да… вам легко говорить, шевалье, вы человек здоровый, ловкий, шустрый на ноги, точно куница. А я только сижу да коплю желчь. Вдобавок эти треклятые остолопы не могут явиться вовремя, хоть я велел особо об этом предупредить…
— Терпение, ваше превосходительство… Подумайте о том, сколь важные вопросы нам предстоит решить… Розыски нельзя более откладывать… Спокойствие, прошу вас. Подумайте о подагре…
— Подагра. К черту подагру. Что до остального, сначала можно по крайней мере доужинать. Ну, что стали разиня рот? Сядьте. Садитесь, пастор. К вашему делу мы вернемся после ужина. А ты, мой мальчик, поди сюда.
Длинный Ганс побрел к генералу, нервно оскальзываясь на зеркально гладком паркете. Лакеи холодно ухмылялись. Молодой Бенекендорф наморщил благородный белый лоб и нетерпеливо вскинул голову. Эрмелинда смотрела в тарелку, на голубой китайский орнамент. Длинный Ганс сделал большой крюк, на почтительном расстоянии минуя Дюбуа, но толстяк гугенот как бы его и не замечал. Он сонно кивал искусным армянским тюрбаном из желтой чесучи и, разыскивая табакерку, шарил белыми мягкими руками под лиловым, расшитым павлинами, шлафроком. Шевалье следил за происходящим, пронзительные мигающие глаза под черными сросшимися бровями видели все. Он успокоил Бенекендорфа — жестом, быстрой улыбкой, одновременно почтительной, умоляющей и сочувственной; успокаивая, погладил черной лапой генерала; сделал Длинному Гансу знак поспешить и выразительно посмотрел на Эрмелинду: дескать, я вполне разделяю ваши чувства, мадам, это мерзко, но что, по-вашему, можно сделать? За то короткое время, пока Длинный Ганс ковылял по паркету, как смертельно раненный лось по замерзшему озеру, шевалье де Ламот, деликатный и самоотверженный друг-слуга, успел воспользоваться своим влиянием — нажал, пригрозил, польстил, уговорил, и все это с помощью нескольких взглядов и двух-трех мотыльково-быстрых жестов. Незаменимый шевалье. Один только Дюбуа ушел от его влияния, Дюбуа, грузный от вина, полусонный, философ, для которого все явления жизни, кроме чревоугодия и послеобеденного отдыха, давным-давно стали бесплотными маловажными призраками.
Длинный Ганс остановился перед хозяином. Больной глаз генерала смотрел теперь мягко и просительно. Известково-белая полоса на багровом, исполосованном шрамами лице скривилась в опасливую улыбку. Он с усилием, ощупью дотянулся до Длинного Ганса и начал тихонько поглаживать его под коленками.
— Tiens, mon petit[43]. Припозднился ты нынче. Не жаль тебе папочку? Скажи? Ведь ты не сердишься на папочку нынче вечером?
Длинный Ганс пошатнулся как от внезапного порыва ветра, раздираемый между необходимостью безропотно принимать ласки старика и желанием сломя голову бежать отсюда. Огромный его кадык с натугой дергался. Герой Мольвица{79} и Лейтена опасливо поднял глаза, ища в лице фаворита хоть какого-нибудь знака любви и преданности. Под холерической маской полководца, под сабельными рубцами, багровыми от токайского и сквозняков зимних квартир, угадывалось совсем иное существо — маленький ребенок, который с тревогой пытается разузнать, хорошее ли у папеньки настроение, влюбленная женщина, которая тщится отыскать доказательство ответной любви в виноватых, бегающих глазах мужчины.
— Tu n’es pas fâché, hein? Гансик, ты не сердишься на папу?.. Говори же!
— Не-a. Мы просто задержались в парке. Пастор показывал мне статуи. Вы уж простите нас, ваше превосходительство, сделайте милость…
— В парке? Статуи? Ну, лишь бы ты не… Да. Это пустяки, лишь бы ты… Ладно. Стань теперь здесь. А вы, пастор, сядьте где всегда. О вас мы поговорим позднее.
Герман опустился на свободный стул между Дюбуа и Бенекендорфом. Длинный Ганс по обыкновению стал за генеральским креслом, причем так, чтобы старик в любую минуту мог погладить его мускулистые икры. Он был здесь скорее для украшения, чем для пользы, ибо прислуживать за столом ему строго-настрого воспрещалось. Генералу изрядно надоели опрокинутые на голову супницы и вываленные на колени суфле.
С трудом генерал повернулся к своему соседу справа.
— Eh bien[44], шевалье. Опоздавшие гости прервали ваш рассказ.
Шевалье де Ламот изящно подытожил сказанное прежде и продолжил анекдот о любовном торге саксонского маршала, отпрыска королевской фамилии, с женой городского советника. Герман смотрел в бокал с вином, и мало-помалу сухой, трескучий голос шевалье отступил в дальнюю даль. Дюбуа, Бенекендорф, генерал, шевалье… Нынче они так много значат для меня, а завтра, глядишь, исчезнут, отпадут, как второстепенные персонажи плохонького романа. Где теперь портной Тобиас Андерц? Не знаю. Кто я такой, чтобы следить за отцом? Небось по-прежнему бьет ребятишек аршином? И все ж таки он твой отец. И все ж таки портной. Нелепость.
Шевалье — хороший рассказчик. Жесты у него скупые, точные, и он всегда старается спрятать руки в кружевных манжетах, ведь на эти руки и впрямь страшно смотреть — черные, костлявые, скрюченные, как птичьи когти. Говорят, их искалечило взрывом гранаты при какой-то осаде. В остальном же долгие годы воинской службы под началом Притвица не оставили на нем заметного следа, если не считать легкой хромоты, от мушкетного ранения при Мольвице. А вообще о шевалье шла молва, будто пули его не трогают. Огненный шквал Лейтена не нанес ему ни единой царапины, и суеверные гренадеры якобы видели, как пули и осколки на лету огибали его, хотя беспощадный огонь австрийцев как траву косил целые батальоны. Лоб у шевалье был до того низкий, что парик едва не упирался в сросшиеся, угловатые брови. Остроскулое лицо с крючковатым носом и иронической усмешкой придавало ему сходство с лисом, который жмурится на солнце. Он называл себя неимущим младшим отпрыском гордого семейства де Ламот и частенько поминал о своем дальнем родстве с герцогом де Вилларом. Но, кроме генерала, который, надо сказать, относился к шевалье с мрачным уважением, никто не знал о его происхождении ничего определенного. И никто бы не поверил, что он почти ровесник своему господину.
— Ventre-saint-gris![45] Неужели я, разгромивший отборную английскую пехоту, отступлю перед добродетелью какой-то мещаночки? Это же позор для имени и репутации короля, моего отца…
Бенекендорф, нетерпеливо слушая шевалье, презрительно пожимал плечами. Молодой граф не носил парика, его собственные каштановые локоны, слегка припудренные, были по последней моде перехвачены на затылке черной шелковой лентой. Он был красив, но эта красота внушала женщинам скорее беспокойство, нежели радостную надежду. От него веяло хрупкостью и болезнью — чуть слишком бледен, влажный рот слишком ярко алел, а глаза блестели так, словно его постоянно мучили бессонница и легкая лихорадка. Впадины на висках полнились глубокой синей тенью. Двигался он размеренно и грациозно, однако временами, не в силах совладать с собою, резко вздрагивал, а не то выпрямлялся на стуле и вскидывал голову, как бы намереваясь бросить вызывающую, презрительную реплику. Но ничего не говорил. Движение было непроизвольное, чуть тревожное, как весь его облик. Иногда он сидел, задумчиво наблюдая за Эрмелиндой, меж тем как рука праздно лежала на скатерти, беспомощная, ладонью вверх, как неглубокая скорлупка из какой-то странной белой субстанции.
— А вечером маршал объявил своему штабу: Господа! Моя цель достигнута. Крепость пала. Но я никак не предполагал, что мне предстоит эскалада{80} по черной лестнице бюргерского дома…
Генерал откинулся назад, изрыгая в приступе хохота тушеные раковые шейки. Звезда ордена Черного Орла{81} подскакивала на его красном бархатном кафтане, лицо посинело, он икал и отчаянно молотил себя под ложечку. Длинный Ганс поддерживал своего апоплексического хозяина. Наконец с пронзительным визгом, словно служанка от щекотки, старик глотнул воздуха.
Вина, вина, еще вина… Черт, куда запропастился лакей? Еще вина. Не знаешь меры ни в чем — ни в пьянстве, ни в обжорстве, ни меж узловатых Урсулиных колен. И все лишь затем, чтобы выколотить толику жизни из этой не то мертвой, не то сонной плоти. А плоть предает тебя, как хитрый зверь, обмякает, погружается в спячку, покорствует болезням, становится вялой, как хворый слизень, чувствует отвращение, чувствует усталость, цепенеет во все более глубоком сне, который уже не изгнать никакими ядовитыми снадобьями. Моя плоть гореть не желает, она только гниет. Ну и что? Вина, еще вина.
Генерал тяжело пыхтел, утирая больной глаз. Дюбуа блекло усмехнулся, облизал испачканные подливой пальцы и вытер их о шлафрок. Эрмелинда сидела белая, неподвижная. Похожие на тени лакеи в черно-золотых ливреях беззвучно танцевали на заднем плане, встречались и расходились, передавали и принимали круглые фарфоровые предметы, расплывались как тени, уплотнялись и замирали вдоль стен, деревянно отставив локти, чтобы вновь пробудиться к жизни по знаку генерала или шевалье, все время начеку, торжественно-величавые, как участники коронации.
Бенекендорф достал из манжеты кружевной платок и слегка промакнул лоб, который, несмотря на белизну, всегда был горяч и влажен..
— Мне этот рассказ отвратителен. Надеюсь, это выдумка.
— Ась? — воскликнул генерал. — Выдумка? В молодости я встречал маршала, и черт меня побери, если он не был самым отъявленным бабником, какого знала история! Ну так как?
Шевалье с улыбкой кивнул.
— Мне больно это слышать, — продолжал Бенекендорф. — Маршалу не стоило пятнать свой щит этакими гнусностями.
Шевалье иронически осклабился, поглаживая скатерть черной лапой.
— Гнусностями? Черт, это сильно сказано, граф.
— И вполне справедливо. Принудить жалкую мещаночку, против ее воли… Фу! Не к лицу такое дворянину.
— Рассуждайте здраво, граф. Ventre-saint-gris! Испокон веку все воины обожали плотские наслаждения. В том числе и полководцы — вспомните, к примеру, Цезаря. А все женщины испокон веку обороняли свою добродетель — по склонности ли, по привычке ли, мы обсуждать не будем. Так и должно быть. Церемония, ритуал, если угодно. Мужчина нападает, и женщина в конце концов сдается. Воин, иной раз и великий полководец, берет строптивую гордячку в осаду. Так и должно быть. Они воюют за ее добродетель, и она капитулирует. Но даже когда беленькая рыбка трепещет на остроге, мужчина не уверен — от боли или от наслаждения. Прелестный спектакль. Как и должно быть.
— Я все же полагаю, что маршалу не следовало пользоваться привилегиями своего положения.
— О нет. Напротив, он просто обязан был воспользоваться привилегиями, даже если ничего заманчивого в этом не было. В противном случае возникла бы угроза анархии. Вы еще молоды, граф, и, с позволения сказать, несколько наивны.
Бенекендорф дернулся, слишком резко и непроизвольно, чтобы счесть это движение обыкновенным пожатием плеч. Он скомкал платок, прижал его к губам. Эрмелинда не ответила на его взгляд. Она смотрела прямо вперед, словно доискивалась, зачем перед нею регулярно ставят новые блюда, а потом опять уносят, остывшие и нетронутые. Дюбуа опрокинул бокал с красным вином. Рассеянно обмакнул палец в красную жидкость и начертил на скатерти звезду. Больной глаз генерала беспокойно метался от шевалье к Бенекендорфу. Он прижал кулак к печени и еще глубже зарылся в подушки.
— Цезарь?
Все с удивлением воззрились на пробстова помощника Германа Андерца, о котором напрочь забыли. Вино придало ему храбрости, развязало язык. Он озабоченно наморщил лоб и без всякого почтения указал пальцем на шевалье.
— Вы упомянули о Цезаре. Назвали древнего римлянина по имени. Не так ли, шевалье?
— Возможно. А что? Что вы хотите сказать, друг мой?
Герман протестующе помахал пальцем. Хитро усмехнулся и подмигнул с лукавым самодовольством пьяного. Длинный Ганс, тревожно глядя на друга, ковырял гвоздочки на генеральском кресле.
— Ай-яй-яй, — заплетающимся языком пробормотал Герман. — Даже и не пытайтесь. Не пытайтесь меня обмануть. Он был великий человек. Поди, читывали Плутарха-то? Великий человек.
— Цезарь?
— Цезарь.
— Но ведь я этого не отрицал!
Шевалье с многозначительной усмешкой подмигнул собравшимся. Ха-ха! Опять он за свое. Ну, вы же знаете. Не стоит обращать внимание. Ничего серьезного. Давайте просто немножко позабавимся, он в самом деле ужасно смешной, смешной и, пожалуй, чуточку трогательный, но придавать этому значение не стоит… Граф… Ваше превосходительство… Пустяки, не обращайте внимания… Однако на нервную улыбку шевалье никто не ответил. Лакеи мгновенно замерли. Гости молчали, словно под бременем смутной угрозы. Герман осушил свой бокал и протянул его за плечо — пусть нальют! Одна из черно-золотых теней, с серебряным кувшином в руке, поспешно отделилась от стены. А отражение в трюмо метнулось в противоположную сторону, в глубь опрокинутого зеркального мира. Два бокала были наполнены. Два Германа Андерца выпили и с преувеличенной осторожностью поставили бокалы на стол. Две руки в грязных манжетах взметнулись вверх, властным поучающим жестом.
— Я расскажу вам о Геркулесе.
Сухой, нервный смешок шевалье. Крохотные капельки пота выступили на низком лбу между париком и черными углами бровей.
— Геркулес, Цезарь… Придется вам сделать выбор, пастор. Вы что-то совсем заплутали в античности.
— Пусть говорит, — буркнул Бенекендорф. И опять прикрыл рот платком. Горячечный, больной взгляд прилип к Герману. Дюбуа уронил голову на грудь. Казалось, он уснул, но нет. В глубинах его существа еще тлела искра жизни. Генерал утонул в подушках и закрыл глаза, как ящерица, которая, притворяясь мертвой, спасается от опасности. Длинный Ганс смотрел на хозяина с пренебрежением.
— О Геркулесе, — повторил Герман. — И о Цезаре. Ибо они одной породы. Не спрашивайте меня ни о чем. Я не знаю. Я говорю, чтобы самому разобраться. Ни о подвигах героев не спрашивайте, ни о покоренных странах, ни об убитых чудовищах, потому что они значения не имеют. Нам нужно проникнуть героям в самое нутро, чтобы отыскать их великую тайну. Я тоже ее не знаю. Но мне кажется, все они когда-то побывали в стране мрака… И долго жили там, узнали, как обстоит там, внутри. Что ж… и в этом, пожалуй, их отличие… они преодолели заманчивость тьмы и вернулись… — Герман беспомощно оглядел слушателей. — Не знаю, достаточно ли ясно я излагаю…
— Он бредит, — пробормотал шевалье. — Ventre-saint-gris! Вы разве не слышите, он пьян, ведь совершенную ахинею несет. А нам надобно обсудить важное дело. Не обращайте на него внимания!
Но протесты его никто не слушал. Все сидели неподвижно, молча, как любознательные школяры. Краски заката играли на лицах. Солнце садилось в победном, оргиастическом буйстве красок, будто как раз на закате решило блеснуть своими неслыханными возможностями и за несколько кратких секунд прожить тысячи многоцветных жизней, в которых было отказано долгому, равнодушному дню.
— Помогите мне, — промямлил Герман. — Помогите понять. Растолкуйте смысл древнего предания. Что означает отравленный хитон, который Деянира послала мужу? Она ведь не виновата? Она любила мужа? Как же она тогда могла погубить его… Может, хитон вовсе не был отравлен? Может, он был очень красивый, и любой мужчина с гордостью облекся бы в него. Всякий может с радостью носить его, наслаждаться его теплом и красотой, а в конце концов умереть и быть похороненным в этом чудесном хитоне. Да, всякий. Кроме одного-единственного. На плечах героя этот хитон, красивый и добротный, жжется огнем, становится мукой, унижением, разъедающей, гложущей пыткой… — Герман уткнулся лбом в столешницу и перевел дух. Он уже устал. А ведь поставил на карту свою жизнь. — И тогда начинается самое тяжкое. Герой тщится сорвать с себя хитон. Кричит и царапает себя там, где ткань уже начала въедаться, прикипать к телу. Большие, с кулак, куски плоти сдираются вместе с хитоном. Герой кричит, исполняя свой сольный танец на горе Эте, а люди в ужасе бегут прочь. Лишь костер дарует ему избавление. Огонь избавляет от мук. Помогите мне найти в этом истинный смысл…
Солнце скрылось за горизонтом. В одном из окон еще пылал пурпурный отблеск великого торжества. Герман уткнулся лицом в ладонь, он устал, вконец обессилел. Потом поднял голову, взмахнул рукой. Дверные створки распахнулись, и в залу хлынула процессия черно-золотых лакеев с зажженными шандалами в руках. Помещение тотчас преобразилось.
Шевалье неотрывно смотрел на противника.
— Сказки. Все это просто сказки.
— Нет. Не сказки. Звездные знаки. Эти предания даны нам в помощь. Они помогают внести смысл в здешний хаос. Они — основа, в которую мы вплетаем уток мерзости и хаоса, и тогда наконец проступает узор. Да, кой для кого это больше чем сказки, много больше… Они сообщают знание, озарение, а пожалуй, и утешение… Узнавание, если угодно.
— И тот, кто узнаёт себя… — Эрмелинда сглотнула, облизала сухие губы. Брови на бледном лице казались неестественно темными. Она схватилась рукою за горло. — Тот, кто узнаёт себя, он всегда одинок?
— Одинок? Нет. Не всегда. Порой он встречает брата или сестру. Порой они приходят друг другу на помощь. Вы только представьте себе — быть совершенно одиноким, беспомощным во власти каприза, который, возможно, есть всего лишь болезнь… Эта жуткая неопределенность. Так ведь и было с Цезарем. Надо рассказать вам о Цезаре. Нет, не поймите меня превратно, человек, о котором вы читали, римский император, не имеет отношения к моему рассказу… Исторический Цезарь меня не интересует. Я говорю о звездном знаке — нам ведомо его имя, но суть его и смысл от большинства сокрыты.
— Какая безумная гордыня, — буркнул шевалье. — Собственное летописание. Какой гонор…
Герман взглянул на противника с нескрываемым удивлением.
— Гонор? Нет, откуда? Это неоспоримо.
Герман осушил бокал и опять протянул его лакею. Он пил все время, жадно и нетерпеливо, чтобы поддерживать свой холодный, экстатический порыв. Но он уже устал. Сидел, ломая пальцы, и мучительно вытягивал слова из строптивого тела.
— Я скоро не выдержу. Помогите. Помогите мне понять, что случилось с первым императором, с тем, который стал звездным знаком. Что он чувствовал, глядя в глаза своему убийце? «И ты, дитя»{82}. Что он имел в виду? Может быть, в последний миг, когда кинжал пронзил печень, он испытал огромное счастье, ибо узнал брата, такого же, как он сам… И ты, дитя. Я узнаю тебя. Ты мой брат…
По стенам — недвижный парад лакеев с зажженными шандалами. Точно стражи вокруг стола княжеского совета, в ожидании судьбоносного решения. И зала, и собравшиеся в ней отделились от своих обстоятельств, переместились из Вальдштайна, Силезии и здешнего мира в мир мрака, безмолвия и беспредельного ожидания. Откуда явились лакеи? Неужели у генерала в доме правда так много лакеев? Так много. Стоят по стенам и слушают. Молча.
Дюбуа плакал. По розовым пластам пудры на его лице бежали слезы. Они не имели отношения к печали, потому что лицо по-прежнему было спокойно. Философ-столпник, он давно нашел приют на столпе смирения. Горевал ли он, был ли взволнован, охвачен отчаянием? Нет. Дюбуа был спокоен. Смотрел на Германа Андерца, и взгляд его был спокоен. Нежданно-негаданно в его существе разверзлись два источника. А он и не знал.
Неподвижные, уставившиеся в пространство, чопорные сидят они — точь-в-точь фигуры, нарисованные на стекле. Шевалье спрятал руки под мышками. Глаза блестят чернотой на белом как бумага лице. Эрмелинда прижала ладонь к горлу, подавляя крик.
Отчего свечи не светят? В зале чуть не сотня канделябров, и постоянно входят все новые лакеи с целым лесом зажженных свечей, черно-золотые лакеи, совершенно одинаковые, беззвучно скользящие на мягких подошвах, танцующие торжественный зеркальный танец с бесконечными фигурами. Но отчего свечи не светят? Поверху каждой восковой пирамиды — овальная драгоценность, пульсирует, дышит, трепещет от сквозняка из окна. Но света не дает. В зале все так же темно. И эти лица вокруг стола, лоснящиеся, грязно-белые во мраке.
Но что это? Преждевременный восход солнца? Нет. Солнце тут ни при чем. Желтый свет поднимается в окнах, как мутная желтая жидкость в стакане. Не свет. Не восход. Лица. Высокие окна медленно наполняются лицами, вопрошающими, прислушивающимися, безмолвными, желто-белыми лицами, которые громоздятся друг на друга, точно ячейки сот. В этих лицах нет угрозы. Они слушают терпеливо, ждут без спешки, быть может, важного решения. Как молчаливая толпа народа перед зданием королевского совета.
Эрмелинда медленно стряхивает оцепенение. Движения ее еще неуверенны и скованны, улыбка обращена внутрь себя, она улыбается как бы забавной потусторонней грезе. Взгляд застывший, как у статуи. Рука двигается над скатертью, словно ищет что-то. Парит над серебряными кастрюльками и блюдами с остывшей, несъедобной уже снедью, ищет, медлит, наконец замирает у вазы с фруктами. Трогает роскошные, тяжелые плоды, то бархатистые, то гладкие, с восковым блеском. Ладонь смыкается вокруг смоквы. А Эрмелинда поворачивается к Герману и с все тою же улыбкой протягивает к нему руку, словно желая передать плод через снежное поле скатерти.
Бенекендорф смотрит на нее. Он очень бледен — верно, скоро умрет, н-да, этот человек вряд ли долго протянет. Его рука лежит на столе, а в ней — скомканный носовой платок, влажный от его дыхания, как снежный ком. Под натянутой кожей видно каждую кость черепа. Лоб белый, шишковатый. Бенекендорф тоже молчит, ждет.
За генеральским креслом — верзила Иоганнес Турм. Парик у генерала съехал на сторону, свалился. Старик словно бы дремлет, глубже уходит в подушечную могилу. Не хочет ни видеть происходящее, ни слышать, ни понимать. Ручища Длинного Ганса с материнской лаской гладит лысую голову.
Теперь высокие окна светятся в темноте белыми прямоугольниками. Нереальный, молочно-белый свет бросают в залу лица за стеклом. Герман видит на фоне этого света темный силуэт Эрмелинды. Видит ее бесконечно медленные движения, когда рука нерешительно замирает над фруктовой вазой, обхватывает смокву, тянется к нему. И он понимает: настала решающая минута. Общество за столом оборачивается к нему, ждет. И тысячи безымянных там, во мраке, слушают и ждут. Силуэт Эрмелинды неподвижен. Помоги же ей. Поспеши. Скоро будет слишком поздно. Поспеши.
Наконец к нему приходят слова, которые размыкают губы, заставляют шевелиться в ответ на их безмолвную мольбу.
— Эрмелинда.
— Да.
— Чего ты хочешь.
— Я хочу…
— Попробуй. Попробуй сказать.
Улыбка Эрмелинды медленно гаснет. Оцепенелая улыбка грезы тает, как круги на воде. Боль осознания искажает ее черты. Герман протягивает руку над столом, точно желая помочь.
— Попробуй.
— Я не хочу выходить замуж.
— Да. А теперь скажи мне, чего ты хочешь. Попробуй.
— Я не хочу ехать в Кведлинбург. Не хочу ехать. Не хочу оставаться.
— Ладно. И что же?
— Не знаю.
— Попробуй. Эрмелинда, прошу тебя…
— Не хочу ехать, не хочу оставаться. Ни ехать, ни оставаться. Не знаю…
— Эрмелинда…
— Я хочу… я хочу… Ах, не знаю. Боже милосердный, я вообще не знаю… — Эрмелинда роняет голову на стол и разражается слезами. Герману не дотянуться до нее через белоснежное поле льняной скатерти. Скопец. Кастрат. Ты ее предал.
Свет в высоких окнах мало-помалу блекнет. Лиц там уже нет. Замерли в ожидании шестеро лакеев, в самом деле только шестеро. Длинный Ганс, успокаивая, положил руку на лоб генерала. Взгляд его до краев полон презрения.
Шевалье де Ламот внезапно разражается смехом. Откидывается назад и хохочет, резко, отрывисто, — с таким звуком сбегают по каменной лестнице подбитые железными гвоздями башмаки. Потом он вскакивает, еще захлебываясь хриплым смехом.
— Вот видите! Что я говорил! Пьян в стельку! Ventre-saint-gris! Он пьян! — Шевалье выхватывает у ближайшего лакея свечу и взбирается на стол. Фыркая и урча от сдерживаемого смеха, зажигает большую люстру. Зала вмиг наполняется светом.
Всё как раньше, всё вернулось к реальности, всё… По белой скатерти рассыпаны объедки, красные ручьи пролитого вина, обглоданные кости, огрызки яблок, голые виноградные веточки, остатки пудинга…
Шевалье задувает свою свечу. Широко расставив ноги, стоит перед Германом, легонько пинает его мыском сапога. Черная когтистая лапа стискивает белый воск свечи.
— Ну, пастор. Что теперь скажете? А? Я было подумал, что с вами надобно считаться. А выходит, нет?
Огромное бессильное отвращение, необоримое, как холод умирающей плоти. Он пытается побороть тяжкую тошноту, диафрагма работает с натугой, его вот-вот вырвет. Реальность бесконечно далеко, за толстой стеклянной стеной отвращения. Трезвый, холодный экстатический порыв сменился тяжелым, тупым, безнадежным дурманом обыденной реальности. Голова мотается на плечах, подбородок отвис. Дрожащей рукой он протягивает за плечо пустой бокал и, брызгая слюной, неразборчиво мямлит:
— Дайте мне пить…
— Ventre-saint-gris! Будто еще недостаточно напился! Ну все, пора кончать с его дурацкими выходками. Надо его проучить.
Шевалье, бойко размахивая белой свечой, плясал на столе как торжествующая мартышка. Один из лакеев пожалел жаждущего и налил ему полбокала. Герман отхлебнул глоток и устало скривился. Вино ему было уже не по вкусу.
— Господи, — безнадежно пролепетал он.
Шевалье мягко, по-кошачьи, спрыгнул со стола, подбежал к генералу. Вкрадчиво погладил красный бархат кафтана. Длинный Ганс заложил руки за спину и отступил назад.
— Ваше превосходительство! Пора. Теперь слово за вами, молвите истинный приговор.
Больной глаз генерала с неудовольствием смотрел на шевалье. Шевалье словно бы пытался вылепить некий образ из бесформенной массы, которую разминали его черные когти. Он что-то шептал генералу на ухо, будто хотел вдохнуть в умирающего старца жизнь. Притвиц с трудом выпрямился и сел в своей подушечной могиле.
— Пастор Андерц. И ты тоже, мой мальчик. Извольте послушать меня.
— Хорошо, хорошо, — шепотом подбадривал шевалье.
Притвиц наморщил лоб и с усилием вперил взгляд в Германа. Потом недоверчиво качнул головой:
— Sapperment. Наверное, так оно и есть, но… Трудно примириться с этой мыслью.
— Терпение, ваше превосходительство, из самого твердого металла можно выковать прекрасные вещи. Времени у нас вдоволь.
— Н-да. Я должен исполнить мой долг. Притвиц всегда Притвиц. Послушайте, пастор. Той жизни, какую вы ведете, пора положить конец. Пьянство, обжорство, безделье. Размышления и праздные спекуляции. Вдобавок вы внушаете нелепые мечтания Иоганнесу. Черт побери! Мальчишка порой донельзя строптив!
Герман оторвал от скатерти усталую голову. Он едва не уснул. Словно далекое мушиное жужжание сквозь закрытые двери дурмана и отвращения долетают голоса. Перед усталыми глазами расплывчатой лежачей восьмеркой двигаются лица. Он слабо усмехнулся в сторону голосов и промямлил:
— Спаси Господь ваше превосходительство. Ваш покорный слуга…
— Приказ, — шепотом подсказал шевалье.
— Ась?
— Приказ, дайте ему приказ!
— Да-да, конечно. Э-э… Пастор Андерц. И ты, мой мальчик. Завтра вы оба переедете сюда, во дворец. Надо подшлифовать ваши манеры, заняться вашим воспитанием. Я хочу, чтобы вы были на глазах. Иоганнес наденет ливрею и станет первым камердинером. Что же до вас, пастор… Да, о вас мы еще поговорим. Пока будете помогать Дюбуа. Ну как? Дюбуа! Черт побери, да он никак спит. Ну, стало быть, и возразить не может. Решено. Завтра вы оба начнете новую жизнь.
— Не желаете ли поблагодарить вашего патрона и благодетеля за столь щедрое предложение, пастор? — Шевалье беспокойно смотрел на Германа. — Ну, так как же? Не соблаговолите ли пасть в ноги его превосходительству?
Герман мягко, мешком рухнул со стула и остался лежать на полу, как тряпичная кукла. Отвращение сковало его волю. Остаться здесь, под пятой тирана. Дворцовым священником на щедром годовом жалованье. Новый пасторский сюртук. Пустить корни и расти. Почему бы и нет. Почему нет. Господи, в конце концов всё едино.
— Та-ак, вконец упился. Ventre-saint-gris! Отвечай! Даже поблагодарить генерала за щедрое предложение и то не способен? Нечего тут валяться кулем! Вставай! Вставай и благодари хозяина, парень!
— Оставьте его.
От изумления шевалье потерял дар речи — Длинный Ганс вышел из мрака покорной службы. А великан нагнулся и легко, точно куклу, подхватил Германа на руки. Пьяный захлопал глазами, но протестовать не стал. Наоборот, поудобнее устроился в объятиях друга и спокойно уснул, припав головой к его груди. Умиротворенная улыбка замерла в уголке рта. Длинный Ганс ощупал приятеля, как будто хотел убедиться, что он цел и невредим. Потом повернулся к генералу. Немного постоял в раздумье. Огромный, молчаливый, со спящим дитятею на руках.
— Спасибо, конечно, за этакую милость. Но я тут не останусь. И пастор тоже. Мы уезжаем, нынче вечером.
— Держите его! Лакеи, остолопы… Хватайте его!
Шевалье приплясывал от злости. Длинный Ганс сочувственно улыбнулся и покачал головой.
— О нет, — назидательно сказал он, — не выйдет этак-то. Вы нас не удержите, коли мы не хотим. А мы аккурат не хотим. Ни пастор, ни я. Мы не таковские. Нам пора в путь, сегодня же вечером, мы остаться не можем.
Шевалье тотчас успокоился, опять принял безразличный вид. Сел на свое место, начал тереть глаза и зевать, как сонная кошка. Длинный Ганс отвернулся и пошел к двери. Ноги Германа покачивались в такт его тяжелым шагам. Двое лакеев бросились к двери, распахнули створки. Эрмелинда встала, хотела закричать. Но было уже слишком поздно. Великан исчез во мраке, унося своего спящего друга.
— Видишь ли, Ганс, странствовать — поистине великое дело. Когда человек оставил кочевую жизнь и расселился по городам и весям, он явно забыл о своем небесном происхождении. Оседлый человек становится склочным и жадным, и совесть у него всегда нечиста, потому что он как бы совершил предательство. Странствовать… Господи, читая о великих переселениях народов, о мятежах и бунтах давних времен, я не могу удержаться от слез. Вспомни Моисея, пророка Божия, который вышел со своим народом из Египта. Вот великий подвиг. Вот над чем стоит подумать.
— Вы, пастор, чепуху городите. Моисей-то дошел.
— Что ты имеешь в виду?
— Моисей-то дошел до земли Ханаанской. И не удивительно, он ведь вроде как подрядился на ярмарке к другому хозяину, и тот обеспечил работу на новом месте.
— Ошибаешься. Это очень даже удивительно. Разве я не учил тебя Священному писанию? Моисей скончался на горе Нево, увидев Обетованную землю во всей ее красе от Галаада до самого Дана.
— И остался этак недоволен?
— Почему недоволен?
— Ну как же. Видно, Моисей остался недоволен увиденным, коли поспешил умереть.
— Никогда об этом не думал. Может, и правда. Гм, а ты, оказывается, не так уж глуп. Когда он наконец увидел цель совсем рядом… Может, и правда. Но все равно он был великий человек.
Цветастым платком Герман утер потный лоб. День дышал зноем и духотой.
— Нет, знаешь, Ганс, если хорошенько подумать, то я все же ломаного гроша не дам за этот исход израильтян. Они добрались до места, верно, это серьезный аргумент. Что ни говори, странствие было трудное, с мятежами, золотыми тельцами, и эпидемиями, и жилистыми перепелами, и манной этой, от которой они, поди, страдали поносом. Но у них была определенная цель, которая не растаяла как мираж, не исчезла в дальнем далеке… Настоящее же странствие никогда такой цели не имеет.
— Но ведь у нас с вами, пастор, есть цель?
— Это другое дело.
— Мы ведь идем в Бреславль, искать службу?
— Ты к пустякам не цепляйся. Если чуток помолчишь, я расскажу тебе о подлинном странствии, безрассудном, бесцельном и великом, — о большом крестовом походе детей, лета Господня тысяча двести двенадцатого.
И Герман поведал о походе детей в Святую землю; рассказ его был сбивчив и нескладен, беспощадно приспособлен к его задачам. Он семенил обок Длинного Ганса, ровно мопс подле вола, и пребывал в отличном расположении духа, несмотря на стертые ноги, жажду и палящий зной. Длинный Ганс развесил уши и временами недоверчиво качал головой.
Безумное солнце купалось в огненном мареве, зной, точно дрожащая пленка жидкого стекла, разливался по каменным изгородям и межевым знакам. Деревья в рощах клонились друг к другу, съеживались, не дыша, под тяжким прозрачным солнечным покровом. Река, казалось, замерла в своем беге, как пасмо раскаленного бутылочного стекла. В тени деревьев недвижно покоился хутор. И низкие пыльно-белые облачные гряды лежали на горизонте.
— Нет, такого быть не могло.
— Ну и что! Мне нет дела до того, что именно там было, мы никогда этого не узнаем, а если б и узнали — какая разница? Неужели ты не понимаешь, что прошлое для нас только средство, которым мы можем воспользоваться? Ради подтверждения и осознания.
— Вы, пастор, когда-нибудь присягали как свидетель?
Герман махнул рукой, отметая глупый вопрос. Он обливался потом, влажный сюртук немилосердно тер под мышками. Задники башмаков врезались в пятки. Еле дыша, он схватил Длинного Ганса за куртку.
— Погоди! Я больше не могу. Отдохнем тут, пока жара чуток не спадет, а то я, не ровен час, помру.
Герман сел на прибрежный камень, окунул красные, как редиска, ноги в прохладные волны Малапаны{83}. Длинный Ганс разделся и полез в воду. Он шумно фыркал, и отдувался, и барахтался как ленивый речной бог. Можно было подумать, будто здесь купается само морское чудовище Левиафан. Перепуганные птицы поднялись из камышника гомонящей белой тучей. Зеленая вода замутилась, посерела от взбаламученного донного ила. Длинный Ганс плевался водой, как кит, с упоением резвясь в этой жиже. Наконец он выбрался на берег, грязный и отдохнувший. Герман с затаенным ужасом смотрел на его голое тело.
После купания они устроились в тени вяза и по-братски разделили между собой бутылку выдохшегося красного вина — единственный провиант, который прихватили из генеральского дворца. Муравьи и жучки с любопытством путешествовали по волосатому телу Длинного Ганса, трясогузка теребила клювиком его густые космы, где явно было чем поживиться. Телочка, отдыхавшая в роще, встала и подошла поглазеть на отдыхающего гиганта. Ее влажные карие глаза смотрели ласково. Длинный Ганс и в ус не дул. Опершись локтем на коровью лепешку, он тихонько похлопывал по сухой земле громадной, как лопата, мозолистой ладонью. В глазах светилось умиротворение. За пределами рощи дрожал солнечный зной и земля отдавала свою влагу, точно совершала жертвоприношение перед гневным ликом солнца. Но здесь, под сенью вяза, было прохладно и уютно. Живность тянулась к Длинному Гансу — не иначе как ожидая, что он наколдует вожделенный дождь.
Телочка облизала себе нос и, переступив звонкими копытцами, подошла ближе. Волны Малапаны журчали под берегом, словно сдержанный смех. Зеленая гусеница-землемер не спеша обмеряла мягкий, спокойный член Длинного Ганса. Внезапный порыв теплого ветра, возможно предвестник дождя, — вяз мягко согнулся, бросил им пригоршню листьев, которые ласково посыпались на обнаженное тело великана. Очертания Длинного Ганса начали терять четкость, он медленно превращался в пригорок из глины и опавшей листвы. Он не двигался, отдавшись на волю этого преображения. Только веки нет-нет мирно подрагивали.
— А это не бык?
— Да нет.
Герман с опаской отодвинулся подальше от влюбленной телочки. Он сломил ветку и отчаянно хлестал себя ею, отгоняя насекомых. Ух, это треклятое тело, наследие плоти… Мокрая от пота одежда «кусается», как власяница. И это чертово вино мучает. Пот заливает очки, под париком чешется…
Он отчаянно сорвал с головы овчинный парик и швырнул его в реку. Сальный вытертый парик растопырил крылья и канул на дно как подстреленная птица. Герман поскреб голову и с облегчением перевел дух. Ну и ладно, на что беглому пастору парик? Чем меньше старого останется при мне, тем лучше. Поглядим-ка, что у меня в кармане… Пистолет со сломанным замком, амулет от флюса и зубной боли, а еще, конечно, Плутарх. В кошельке свиной кожи — один, два, три, четыре блестящих талера. На дорогу не густо. Но Длинный Ганс — парень изобретательный, от роду везучий. С ума можно сойти от злости — так этому простаку везет с бабами, но сейчас это нам обоим аккурат на руку. Все образуется.
Хорошо-то как без парика. Герман клюнул носом и сонно захлопал глазами. Память о странном ужине у генерала вспыхивала беспорядочными видениями, скользящими на грани сна и яви.
Полусонный в колыбельных объятиях Длинного Ганса, он миновал гулкую мраморную лестницу, где с зажженными канделябрами в руках стояли, как изваяния, неподвижные черно-золотые лакеи. Длинный Ганс забрал у привратника семисвечник и углубился в озаренный луною парк, где белел мраморный лес статуй. От ночной прохлады Герман очухался. Луна спешила меж бесцветных ночных облаков, бросавших на траву плоские летучие тени. Его сонному взгляду статуи казались армией призрачных существ, убегающих по травянистой прогалине, — великан странник нагрянул внезапно, и они оцепенели там, где были, дрожа от страха, что их обнаружат. Да, он ясно видел в лунном свете, как они дрожат. А может быть, они всего лишь шахматные фигуры в оцепенелом ожидании могучей длани, которая вот-вот приведет их в движение и создаст новые комбинации.
Дворец — как безмолвный одноглазый исполин. Три окна столовой залы в третьем этаже — единственное пятно света на темном фасаде. Дворец примирился с их побегом. Никто не звал их обратно. Дворец безмолвно ждал.
Длинный Ганс поднял латунный канделябр над головой, будто собираясь искать какую-то пропажу. Герман крепко, по-детски, обхватил рукой его шею. Тяжелый каменный профиль друга был совсем рядом. И в глубине души под тревогой и сознанием, что он здесь чужой, шевельнулось неколебимое чувство защищенности.
Теперь Длинный Ганс держал канделябр на уровне своего сурового, жесткого лица. Потом задул все семь свечей. Горячий воск капал, обжигая кожу, но он не обращал внимания. Неторопливо расхаживал по лесу белых конечностей, как дубинкой размахивая канделябром. Длинный Ганс сражался. Карал изваяния своим оружием. Мраморные статуи упорно сопротивлялись. Оборонялись своими символами и эмблемами, мечами, книгами, прялками, чашами весов, голубицами, щитами… Мраморный палец откололся и со звоном, похожим на горестный вскрик, упал на гравий. Непорочно-белый меч разлетелся на тысячу осколков. Иоганна Девственница, Иоганна фон Притвиц, оборонившая свою добродетель от посягательств великого визиря, смотрела пустыми глазами, как белая ее лилия сломалась и бездыханно упала в траву. Прижав руку к груди, словно сдерживая испуганное биение мраморного сердца, Иероним фон Притвиц наблюдал, как вдребезги разбился его епископский посох. Латунь колотила по мрамору и звучала как набат, как удары топора в вековечном дремучем бору.
Гипсовые статуи на краю парка вообще не оказывали сопротивления. С треском разваливались, превращаясь в клубящуюся белую пыль. Длинный Ганс яростно сражался. Бился со статуями в белой туче, без снисхождения к их гордым или умоляющим позам. Белые головы катились в траву. Какой-то генерал нерешительно поднял коня на дыбы и с грохотом рухнул в облаке пыли.
Дворец безмолвно ждал. Смотрел на побоище в парке единственным светящимся глазом и недвижно ожидал исхода сражения. Никто не протестовал. Двери оставались закрыты. Диковинная битва в парке — а вокруг стена безмолвного ожидания.
Длинный Ганс остановился у последней статуи в начале аллеи и задумался. Герман крепко обнимал его за шею, дрожа от ночной чуждости и враждебного холода. Длинный Ганс занес оружие. Рожки канделябра в битве погнулись, сплющились, искривились — казалось, в руках у Ганса пучок розог. Он взглянул на эту статую, на Ахата фон Притвица, героя Фербеллина, прусского Эпаминонда. Помедлил. И, пожав плечами, уронил свое оружие в траву. Ласково обнимая друга, беспомощного как дитя, зашагал прочь по аллее. Природа облегченно вздохнула. Дворец смежил веки, свет в окне столовой залы потух.
В конце аллеи сквозь кроны деревьев уже алела утренняя заря. Длинный Ганс расстегнул куртку и бережно укрыл приятеля. Герман удивленно смотрел в костлявое лицо великана. Гипсовая пыль лежала на нем, точно белая маска смерти. Жили только глаза да влажный рот. Герман приник головой к стучащему как молот сердцу друга и погрузился в сон. Когда он проснулся, солнце уже стояло высоко. Длинный Ганс унес его далеко от пределов Вальдштайна.
Воспоминания о той ночи растревожили Германа. Он перекатился на живот и испытующе всмотрелся в умиротворенное лицо друга, больше похожее на спокойный скалистый ландшафт, чем на человеческую физиономию. Глаза устремлены на горизонт, синие и умиротворенные, как вечернее небо. Черный навозный жук грузно полз по его мокрой нижней губе. Лист вяза слетел вниз и, как бы защищая, лег на его голову.
— Ганс!
— Угмм?
Отдаленный раскатистый звук, словно подвода с зерном проехала по мосту. Но лицо не дрогнуло.
— Зачем ты это сделал? Зачем этак обошелся со статуями?
— Сам не знаю.
— Не знаешь?!
— Не-a. Разволновался маленько.
— Но цель-то у тебя наверняка была?
— Пожалуй.
— Расскажи!
— Словами не расскажешь, трудно очень.
— Обратную дорогу мы себе заказали. Ты об этом думал? Вернуться нельзя, даже если и захотим. Генерал небось осатанел от злости.
— Понятное дело.
— Может, ты для этого статуи переколотил?
— Может, и для этого.
— Остолоп ты паршивый! — Герман громко сопел и от злости даже скрипнул щербатыми зубами. — Черт возьми… Ты не доверял мне! — Он стал на колени и принялся лупить кулаками по волосатой груди Длинного Ганса. — Черт возьми! Ты мне не доверял! Хотел сделать так, чтоб я даже и не пытался воротиться… Ах, черт спесивый… Думаешь, ты лучше меня?.. Да?
Длинный Ганс осторожно поднял рассвирепевшего приятеля и посадил его в муравейник. Отряхнулся и стал надевать штаны.
— Пастор, миленький, ну что попусту допытываться. Не больно-то и просто объяснить, зачем я это сделал… А теперь так или иначе лучше держаться вместе, коли уж нам выпала одна дорога. Впрочем, как знаете. Генерал, по всему было видать, очень хотел оставить вас во дворце, так что этих старых статуев наверняка жалеть не станет. Поступайте как знаете. А я пойду дальше.
— Конечно, пойдем дальше. Ясное дело. Вот чертовы муравьи.
Уже через полмили{84} Герман совершенно выбился из сил. Он рухнул наземь кучкой черного пыльного тряпья и расплакался, громко причитая. Башмаки немилосердно жали, а ноги у него не чета Гансовым ходулям, босиком по песку ходить не привычны. Увы и ах. Копать не могу, просить стыжусь. Что с нами будет? Он пал духом и готов был смириться, бия себя в грудь с библейскими стенаниями. Длинный Ганс ковырял в носу и терпеливо слушал его ламентации.
— Все без толку, Иоганнес. Неужели не понимаешь? Не гожусь я ни в священники, ни в странники, и великим человеком мне не бывать, как я ни старайся. Эх, лучше бы послушался генерала и остался во дворце! Кто я такой, чтобы затевать бунт против законного начальства?
— Где болит больше всего?
— Ноги. И подмышки. Сюртук маловат, будь он неладен. Поворачиваем обратно, Иоганнес. Какой от этого прок? Мы и до Фельзенхайна не доберемся, а уж до Бреславля тем паче.
— Вот что. Тут в бутылке еще чуток вина. А потом полезайте ко мне на закорки, идти осталось недолго, я вас донесу. Но обратно мы не повернем, ни за что.
Длинный Ганс присел на корточки возле придорожного камня, и Герман, сопя, взгромоздился ему на закорки. Башмаки он связал вместе и перекинул через плечо. Длинный Ганс бодро зашагал по дороге, черный куль у него за спиной ровно покачивался. Герман восседал на сутулых Гансовых плечах, будто араб на горбу дромадера, освежался из бутылки, обмахивался засаленной шляпой и бойко болтал со своим скакуном. Меланхолия его быстро развеялась.
— Ты, Ганс, несешь меня, аккурат как святой Христофор младенца Иисуса.
— Нешто можно этак сравнивать?
— Твоя правда, я по натуре ужасный еретик, а вишь ты — должен проповедовать Слово Божие… Странно. Тогда лучше скажем, что ты как благочестивый Эней, который вынес своего отца Анхиза из пылающих развалин Трои. Понимаешь, это звездный знак, и обозначает он сыновнее почтение; сию добродетель очень ценят в самых широких кругах, но я лично все же не могу не заметить… Ну да это неважно. Эней, вот именно, Эней. Интересно, не выдумал ли поэт все это странствие в царство мертвых…
— Вам нехорошо, пастор?
— Нет-нет, все замечательно. А что ты скажешь, Иоганнес? Как по-твоему, встретим мы этакую прекрасную царицу Дидону, которая подарит меня своей благосклонностью? Или, по-твоему, мы станем основателями новой империи, такой же могучей и огромной, как Рим?
— Ничего, все уладится. Только не тычьте грязными ногами мне в глаза.
— Твой изъян в том, что ты видишь бытие из чересчур низкой перспективы.
Герман гордо приосанился на своем скакуне, взглядом полководца озирая окрестные поля, недвижно дремлющие под бременем солнечного зноя. Близился вечер, а солнце никак не желало ослабить свою удушливую хватку.
— Империя… Что ж, поживем — увидим. Случались и более удивительные вещи. Люди мы молодые, шустрые, глядишь, и сделаем свое счастье. Может, все-таки завербуемся, как ты думаешь?
— У вас, часом, не солнечный удар?
— Что? Хотя нет, если поразмыслить, то, пожалуй, не стоит. Но ведь с чего-то же надо начать. Видишь ли, Ганс, меня всегда обуревала странная жажда стать великим человеком. Святым, полководцем, государственным мужем, поэтом, философом — да кем угодно… Оттого-то я всегда восставал против своей судьбы.
— И что тогда?
— Когда?
— Ну, когда вы разбогатеете и станете важной персоной.
— Да ведь и ты не будешь оставлен милостями, а то как же. Его превосходительство Иоганнес фон Турм — звучит недурно, а?
— Не дрыгайте ногами! По-моему, вовсе не звучит. Ясное дело, покорно терпеть нельзя, но какой смысл самому становиться вельможей наподобие генерала? И, не дай Бог, таким же противным, как он. Не-ет, черт возьми, это не по мне.
— Чудной ты малый, Ганс, право слово. Благородные амбиции у тебя начисто отсутствуют, а все ж таки ты рискнул сбежать от генерала. Воистину это может плохо для тебя кончиться.
— А для вас самих, пастор? Беглый священник — куда уж хуже. В Бреславле нас наверняка посадят за решетку, а то и раньше, в Фельзенхайне. Сидите спокойно, говорю! Розгами по голой спине, а после в колодки и живо этапом в Шпандау, на хлеб и воду. По-вашему, это подходящий способ выйти в генералы и большие вельможи?
Герман озабоченно помусолил поля шляпы.
— Пожалуй, в твоих словах что-то есть. Сказать по правде, меня не очень интересует мирской блеск. Я больше гожусь в поэты или философы, хотя, видит Бог, от размышлений я только устаю и запутываюсь. Но можно ведь сделаться и чем-то середка-наполовинку, вроде как в свое время господин Вольтер. Вот кто был великий человек. А все ж таки в молодости был порот дворянином, да и в тюрьме раз-другой сидел, если хочешь знать.
— Ну, коли на то пошло, так за тюрьмой дело не станет.
Оба умолкли. Длинный Ганс шагал в глубокой задумчивости, и безвольная черная ноша у него на плечах покачивалась в такт. Герман по обыкновению предавался туманным праздным мечтаниям о маршальских жезлах, и королевских коронах, и лавровых венках, и усыпанных бриллиантами орденах, и объятиях дебелых княгинь. Очнулся он от грозного урчания в животе у Длинного Ганса, которое всегда предваряло серьезный вопрос или незаурядное глубокомысленное рассуждение.
— Гм. Послушайте, пастор…
— Да?
— Эта вот бабенка, Дидона, она кто была?
— Дидона была царица Карфагена, женщина красивая, зрелая, пылкая. Между прочим, вдова, а ты ведь знаешь, как иной раз ведут себя молодые вдовушки.
— Ясное дело.
— К Дидоне явился гость, Эней, ну, ты знаешь, о котором я рассказывал, и она безумно в него влюбилась, парень-то был хоть куда и держать себя умел. Однажды они отправились верхом на охоту и, когда началась гроза, укрылись в темном гроте. Там Эней насладился благосклонностью царицы, при огнях небесных свадебных факелов.
— Да-а, когда благородные господа тешатся, завсегда происходят необычайности. А дальше что было?
— Дидона хотела выйти за Энея, да он ни в какую.
— Еще бы! — Длинный Ганс весьма заинтересовался.
— Кончилось тем, что Эней отправился в путь, ведь ему предстояло основать Рим… Нет, я имею в виду… А, всё одно. Эней был бестолковый карьерист. Мне он не по душе. Безвольный, незначительный субъект, предавший любимую. А Дидона, видишь ли, была удивительная женщина…
— Гляньте, Фельзенхайн. Считай, почти пришли.
У горизонта виднелся городок — пятнышко густой карандашной штриховки, пронзенное тонкой пикой церкви св. Николая. Если затаить дыхание, можно было услышать далекий колокольный звон, который медленно плыл им навстречу, точно волна хлебной нивы под ветром. Герман вздохнул и пробурчал себе под нос:
— Фельзенхайн… Дидона… Елена… Н-да, Господи Боже мой…
— Скоро дойдем.
— Странно, что я снова здесь.
— А ведь верно, вы же были тут раньше пастором? Что-то, поди, стряслось? Люди говорят.
— Глупые наветы, дорогой мой Иоганнес. Злые языки. Я любил чистой и нежной любовью и сам был любим. Даму моего сердца звали Еленой.
— А рассказывают про целую кучу маленьких девочек, с которыми вы…
— Замолчи и не верь дурацким россказням. Я любил Елену пылко и почтительно. Чистой, целомудренной и благородной любовью. Но коварные интриганы и сплетники все испортили. Проклятый Канненгисер! Впрочем, теперь, надо полагать, он сполна получил за свои козни.
Вздыхая, и всхлипывая, и горячо уверяя в чистоте и целомудренности своей любви, Герман проделал последние четверть мили до стен Фельзенхайна. Солнце садилось, и стража на стенах уже трубила в рога. Ходили слухи, что не ровен час грянет война, и потому им велено было пораньше запирать городские ворота. Австрийцы не переставали думать о мести. Император Иосиф{85} плел свои коварные интриги. Вот фельзенхайнские стражники и трубили в рога, тревожно поглядывая на горизонт. Пастухи гнали скотину с пастбищ в город, запоздалый крестьянин нахлестывал лошадь, чтобы до закрытия ворот доставить в город бочонки с маслом. На красном камне городской стены выделялось пятно посветлее. В этом месте Генрих Прусский{86} проделал большую брешь и широким фронтом ворвался в город, подчеркивая тем, что взят он силой, без переговоров о капитуляции. Фельзенхайн еще не оправился от этого разорения. Церковь св. Николая и ратуша сохранились от старых времен, как и дом пробста, желтый, оштукатуренный, двухэтажный, с зелеными переплетами окон и серой соломенной крышей. В остальном город был мешаниной новых фахверковых построек и незатейливых деревянных хибарок с откидными ставнями для рыночной торговли. Черные пожарища с одинокими закопченными печными трубами. Каменный мост через Малапану кое-как залатан бревнами. Церковный колокол звонил, предупреждая обитателей, пастухи понукали стада. Обеденные дымы, серые, жирные, висели над городскими трубами.
Герман и Длинный Ганс в нерешительности стояли у ворот. Там внутри был городской суд, и стража, и палач. Беглый пастор и беглый слуга. Таких субъектов в королевстве Фридриха Великого не жалуют. Они с сомнением переглянулись. Стражник уже закрыл одну створку ворот и нетерпеливо стукнул в землю бердышом. Солнце садилось.
— Ну что, входить будете?
— Погодите чуток…
Герман пошарил в кармане сюртука и сунул Длинному Гансу талер.
— Держи. В подворотне есть ларек, распивочная для тех, кто не хочет платить пошлину и входить в город. Купи что-нибудь на ужин. А переночевать можно и здесь, под открытым небом. Да-да, вон там, в подворотне, видишь ведь, куда я показываю.
Немного западнее ворот в стене есть неглубокая ниша, а посреди нее — обмурованный колодец, возле которого в полдень освежаются городские пастухи. Над колодцем склоняется дерево — грецкий орех. Герман хорошо знал это место. И заковылял туда на больных ногах, меж тем как Длинный Ганс, зажав в кулаке блестящий талер, поспешил к воротам.
Герман покрутил ворот, вытянул из колодца ведро, утолил жажду, вымыл лицо и руки. Потом сел в холодке под деревом. Фельзенхайн. Странно — вернуться сюда. Большая чистая любовь. И большое унижение. Странно. Иногда мы встречались здесь, под орехом, теплыми летними вечерами. Елена. Маленькая, глупая, доверчивая. И сказать ей мне было нечего. Я воровал из романов красноречивые любовные клятвы и высокопарные рассуждения, а Елена слушала, открыв рот, она и не предполагала, что потребы естества можно облечь в такие красивые слова… Скоро она уже была куда ретивее, чем я. Думала, небось, что коли спозналась с проповедником Глагола Божия, то и опасности никакой нету, что это вроде как нисхождение Святого Духа. Святой Дух, н-да, покорнейше благодарю… Последний раз, когда мы тут встретились, было не очень-то весело, о нет…
Он беспокойно встал, скривился, одернул тесный черный сюртук.
— Господи, спаси и сохрани. Пожалуй, лучше всего будет завтра двинуть дальше. Незачем здесь задерживаться.
Прихрамывая, он сделал несколько кругов вокруг колодца. Церковь св. Николая предупреждающе ударила в колокол, один-единственный раз, и звук этот долго дрожал в воздухе.
— Да где ж он увяз, этот парень!
Сердитые крики возле ворот. Герман поспешил туда. Одна створка приоткрылась, и в щель пулей выскочил перепуганный Длинный Ганс. За ним бежал стражник с бердышом на изготовку.
— Ах ты, охальник! Ах, свинтус! Убирайся отсюда, пока цел, сказано тебе!
Стражник, понятно, никак не мог угнаться за долгоногим парнем. Только размахивал бердышом и бессвязно кричал.
— Что случилось-то?
Длинный Ганс утер потный лоб и смущенно улыбнулся.
— А, ничего особенного. Коммерцией верховодит стражникова жена, а она вроде как маленько помешалась на любви, и коли ты чужак, надобно иметь снисхождение и пойти навстречу. А он нас накрыл, аккурат как она опять ко мне подступила и я собирался удирать. Экая бабенка! Но припасы я получил, и выпивку тоже. А еще пустые мешки для подстилки.
Длинный Ганс расстелил на уступе возле стены четыре мешка из-под муки. Потом он принялся опорожнять вместительные карманы своей куртки и извлек оттуда половину копченого гуся, толстенную ливерную колбасу, соленые огурцы, несколько караваев хлеба и три бутылки красного вина. А под конец с торжеством продемонстрировал большой огарок восковой свечи. Герман глаза вытаращил.
— Неужто в Фельзенхайне этакая дешевизна? Всё за один талер?
— Ну, талер вообще-то остался при мне. Но еду я не крал, вы не думайте.
— Иоганнес, ты удивительный человек. Я иной раз думаю, уж не ближе ли ты подошел к мирскому величию, чем я, хоть ты всего-навсего деревенский простак без манер и воспитания. Что ж, закусим с Богом.
Чтобы восстановить свой авторитет и хозяйскую власть, Герман прочитал по-латыни застольную молитву, для верности дважды, голосом глухим и протяжным. Длинный Ганс благоговейно внимал. Он уважал ученость друга, хотя в остальном смотрел на него с ласковой снисходительностью и легким презрением.
— Прошу к столу!
Герман вонзил зубы в нежную гусятину — капельки жира выступили в углах рта. Длинный Ганс отрезал огромные ломти ржаного хлеба и, устелив их жирной, сизовато-розовой ливерной колбасой, отправлял в рот. Огурец сочно хрустел на зубах. Красное вино глухо булькало, когда они прихлебывали прямо из горлышка. Оба стонали от наслаждения, взгляд затуманился. Смак и тепло еды алыми розанами цвели у них в горле. Герман обеими руками набил полный рот и с туповатой алчностью провожал взглядом огромные куски, которые исчезали в пасти Длинного Ганса. Запасы провианта таяли на глазах. Причмокивая, Герман облизал жирные от гусятины пальцы и ощупал щетинистый подбородок — не застряли ли там крошки хлеба. Длинный Ганс методично грыз гусиный остов, перемалывая его в тонкую костную муку. По очереди они осторожно прикладывались к последней бутылке. Ведь надо было приберечь глоток-другой для защиты от ночного холода.
Колокола св. Николая ни с того ни с сего разразились тремя гулкими ударами. Герман рыгнул, глухо, раскатисто. Он обернул мешковиной до крови стертые ноги, расстегнул жилет и штаны, с отвращением глядя на свое бренное тело, уже раздутое, как всегда после еды.
— Посмотри на меня, Ганс! Посмотри на это жалкое существо! Тьфу!
Шейные механизмы Длинного Ганса глухо щелкнули — он проглотил гусиную грудину и недоуменно воззрился на Германа.
— А чего тут особенного, чтоб смотреть?
— Распроклятая, жалкая плоть! Черт бы ее побрал! Разве же тело не свинцовое ядро на ноге, не громоздкое иго тяжелой, мертвой реальности! Посмотри на меня! Ноги сплошь в узлах от расширения сосудов, плоскостопые ровно утюги, живот отвис, спина сутулая, голова в струпьях, а прыщи растут как мухоморы. Черт побери! А ведь всего два года назад я был красивым молодым кавалером, фельзенхайнские женщины валом валили в церковь поглазеть на мою персону и бросали на меня масленые взгляды, когда я клал им в рот облатку. Елена и я, мы были тогда красивой парой. Хорошо помню последний наш вечер, я читал вслух из «Новой Элоизы», а Елена плакала, и мы решили расстаться, внять голосу Добродетели и Долга, а не Любви… Я покрывал поцелуями ее белую ручку, и мои горячие слезы падали на ее обнаженное плечо… Боже мой…
Герман задыхался от волнения и утирал глаза уголком мешка. Длинный Ганс наморщил лоб.
— Чудно все это.
— Варвар! Сердца у тебя нет!
— Почему? Есть. Чудно, что вас выгнали, если все было этак невозможно чисто и добродетельно.
— Осел! Дикарь! Как ты смеешь пускаться в подобные инсинуации!
— Господи, вы же сами, пастор, говорите, что плоть слаба и…
— Молчи! Ни слова больше! Самоед несчастный! Тебе этого не понять. Чистое, благородное пламя. Ты-то сам знай кувыркаешься с похотливыми служанками да вальдштайнскими бабами, где ж тебе, варвару, уразуметь…
— Ну-ну, пастор, успокойтесь. Я ничего плохого в виду не имел.
Под сенью ореха воцарилось молчание. Длинный Ганс подтянул колени к подбородку и задумчиво, миролюбиво смотрел прямо перед собой. Герман вздохнул и поправил вокруг себя мешки. Его грызла смутная тревога, он места себе не находил.
Закат пылал победными красками, розовые облака спешили по эмалево-синей небесной тверди, чтобы ринуться в огромный костер и исчезнуть. Деревья отбрасывали длинные тени, которые мало-помалу ползли вверх по ярко освещенной городской стене. Вся природа широко открытыми глазами смотрела на солнце. Безмолвные птицы повернули головы, прислушиваясь к сокровенному звуку. Нивы дремали в неподвижности. Прозрачно-синий мрак сочился из земных расселин. Незаметно небесная синева темнела, будто под синим стеклом угасал источник света. Лишь воды Малапаны еще несколько времени поблескивали как небрежный золотой росчерк на карте вечера. Орешина натянула одеяло мрака, закрыла глаза и уснула, поникнув головою.
— Посмотри на закат, Длинный Ганс. Какая красота. Солнце нынче было горячим, недобрым. Хлестало нас своей белой плетью, так что мы изнемогали и воздыхали к небесам. Но вот настал вечер, солнце выжгло из себя всю отраву. Нынче мы видели светило как злобный белый диск, и однако же в его плоти скрытыми возможностями хранились все эти краски. В минуту смерти оно реализовало свою сущность.
— Не пойму я, о чем вы толкуете, пастор. Солнце ведь всегда солнце. Что днем, что вечером.
— Конечно, ты прав. Но я говорю не о том, что есть, а о том, что бы могло быть… Знаю, мечта о воскресении и преображении абсурдна и нелепа, а все же она не теряет своей странной заманчивости.
— Вы не верите в воскресение, пастор? А ведь каких-то две недели назад рассуждали с кафедры о райских чудесах…
— Ну, это же по долгу службы. Теперь только простые души вроде тебя, Ганс, верят в такое. Если б ты, как я, читал большую французскую энциклопедию, которую шевалье приобрел для генеральской библиотеки, то смотрел бы на это иначе. Удивительный труд, составленный людьми умными и дерзкими. Я читал ее с ужасом, потому что она воистину уничтожала хрупкие остатки моей детской веры. И все-таки эта простодушная вера еще где-то живет. Священники, и я в том числе, — племя коварных обманщиков, а уж касательно моих коллег, особенно нашего чертова суперинтендента, это тем более справедливо. Но почему тогда они имеют такой успех? Помнишь косоглазую Кэте?
— Ясное дело, помню.
— Помнишь, как ее обманул коробейник?
— Да, жуткая была история. Сто двадцать талеров! Кто бы мог подумать, что у Кэте в чулке столько денег!
— Конечно, коробейник этот был корыстолюбивый соблазнитель и обманщик. Но отчего обман стал возможен? По какой причине? Причина одна: простодушная Кэте мечтала о любви, а кто посмеет отрицать, что чувство это святое и достойное, сколь бы смешными и горестными ни оказались его последствия.
— Да, наверно, это правда. Сто двадцать талеров! Кто бы мог подумать.
— Священники в самом деле злоупотребляют нашей мечтой, но от этого она не становится менее святой и достойной. Непонятно только, что люди могут довольствоваться преображением за гранью смерти. Почему не здесь и не сейчас? Ведь реальность гнетет нас сейчас, и преображаться надо сейчас…
— Тсс. Что это было? — Длинный Ганс поднял голову, вслушиваясь во тьму.
Герман затаил дыхание.
— Что там?
— Я думал, будто…
— Что?
— Ребенок плачет. Странно.
— Я ничего не слыхал.
— Ну и ладно. Дайте-ка бутылку, пастор, будьте добры.
— Пей в меру. Ребенок? Не может быть. Городские ворота на запоре. Здесь только мы с тобой.
Гонимый тревогой, Герман встал и раз-другой обошел вокруг колодца. Потом поднял крышку, глянул вниз. Фиолетовый отблеск ночного неба мерцал в глубине. Он все ниже наклонялся над колодцем, стараясь проникнуть взором в бездну.
— Смотрите не упадите.
Герман бросил в колодец камешек и услышал, как он с плеском вошел в воду там, в глубине.
— Интересно, можно ли увидеть в колодце свое отражение?
— Упадете только с этими фокусами.
— Да. Может, и так.
— Прохладно становится.
Герман опять завернулся в мешок. Солнце село. На западе протянулась оранжевая полоса, словно проведенная вдоль горизонта широкой кистью. Ствол дерева четко рисовался на светлом фоне, крона тонула во мраке.
— Вот и ночь. Солнце село.
— Древние думали, что на ночь солнце спускается в царство мертвых. Точь-в-точь как герои старинных легенд.
— Ага. Только вот вино кончилось.
— Плохо.
— Может, вздремнем?
— Не могу. Черт его знает, что меня мучает. Не зажжешь ли свечку? А то темно как в могиле.
Длинный Ганс высек огонь и устроил горящую свечку в маленькой стенной выемке. В давние времена перед образом святого частенько ставили свечи. Но теперь там уже ничего не было. Огонек тревожно мерцал в пустой нише. Тени плясали вокруг странников.
— Тревожно мне очень сегодня вечером.
— Расскажите что-нибудь, пастор. Легче станет.
— Не знаю. Ничего подходящего в голову не приходит. Тревожно мне сегодня.
— Тсс. Что это?
— Я ничего не слыхал.
— Эй! Кто тут?
Молчание. Ореховое дерево затаило дыхание. Герман уставился на приятеля.
— Что это было?
— Чудно. Мне опять померещился тот же звук. Будто ребенок плачет.
— Впрямь померещилось. Ветер в листве.
— Не-ет, это не ветер.
— Тогда, может, сверчок? Или лягушка во рву?
— Нет. Ребенок. Сейчас, правда, не слыхать уже.
В отдалении раздавались колокольные трели жаб-повитух. Упрямо стрекотали сверчки, умолкали порой, словно в ожидании аплодисментов, и начинали снова, тоном ниже. Над окоемом поднялся месяц, бледный, мертвенный, бесплодный. Свечка затрепетала, орешина вздохнула во сне. Фельзенхайн у них за спиной был точно каменный исполин, присевший на корточки да так и уснувший.
— Расскажите сказку, пастор.
— Ничегошеньки я сегодня не припомню.
— Попробуйте. Как там было с этим, с Энеем?
— Эней, Геркулес, Нума, Цезарь. А! Россказни. Мне нынче не до этого старичья. Но раз уж тебе так хочется. Эней. Он, стало быть, спустился в царство мертвых. Так говорят.
— Ишь ты. И как там было?
Герман скривился и дрожащей рукой провел по глазам. Отвращение исподволь обволакивало его, будто хмель от самогона. Свинцовая тяжесть давила на грудь. Отвращение и безнадежность. Слезы жгли веки и мягким комком стояли в горле. Он широко зевнул, щелкнув челюстями, и вздрогнул.
— Не пойму я, что со мной сегодня. Вино кончилось, говоришь?
— Ни капли нету.
— Н-да. Царство мертвых? Господи, вот уж не знаю. Это ведь сказка. Наверно, что-то она значит, коли сумеешь истолковать. А я нынче не могу.
— Попробуйте.
— Что ты меня понукаешь! Говорю тебе, не знаю. Царство мертвых, черная ночь души — имен не счесть… Не знаю… Такое мало с кем случалось, одни видят в них избранников, другие — жертв, это ведь как посмотреть. Я называю их героями и нахожу в этом толику утешения. Беглые властители, которых жизнь нанимает в свинопасы. Царицы, плененные в борделях жизни. Святые заморыши с опасными мечтами. Мечтами о некой возможности, об избранности, предопределении. Безумные паладины в погоне за золотым руном, шальные жены, ищущие призрак возможной любви, мятежники, восстающие против тиранов, чтобы создать счастливое царство возможной свободы… И цель растворяется в мираже, любимый мужчина оборачивается свиньей, скипетр свободы — железной дубиной тирании. Вот тогда-то они, верно, и спускаются в страну мрака. Не знаю. Может, вдруг осознают, что все сущее есть холодная, мертвая реальность, а мечта о возможностях — просто священная болезнь. Полнейшая безысходность, а вместе с тем, пожалуй, и защищенность, и покой. Ведь мрак не может стать чернее, чем он есть. Тоже способ жить.
— В царстве смерти?
— Да. Хотя я понимаю, что ты имеешь в виду. Герои воротились обратно. Продолжали жить, словно никакого мрака и не было. Жестоко это.
Молчание. Ореховое дерево склонилось к ним, как бы прислушиваясь. Свеча горела ярким, неподвижным пламенем, одинокий огонек в мировой тьме.
— Да, жестоко, — повторил Герман. — И все-таки… Может, Кэте знала, что ее обманут, и все-таки уступила коробейнику, вопреки всему… Невыносимо чувствовать, каков я есть, а то, чем я стану — карикатурный образ пригрезившихся возможностей, но аккурат на переходе, в самый миг преображения… Я люблю читать про революции, мятежи и крутые перемены, когда обнаженное, живое общество корчится в судорогах, меняя кожу. О, вешние дни революций, когда всё — лишь надежда, и жертвенность, и радость, когда люди с песнями гуляют по улицам, без цели, без предводителей, взволнованные и счастливые, сами не зная почему. Короткое время перемен, пока не явятся новые тираны и не поведут массы в тупик кошмара, невежества, ярости. Или первоначальная пора любви, когда чувство еще такое живое, расплывчатое, когда оно еще не отлито в форму реальности. Что, если единственная наша возможность — искать на переходе между двумя недобрыми реальностями? Я не знаю…
Он опять встал и беспокойно заковылял вокруг колодца. Огонек свечи в нише затрепетал.
— Тревожно мне сегодня. Ты уж прости мою болтовню, я ведь просто мелю языком, без ладу и складу. Вина больше нет?
Длинный Ганс поднял бутылку и вытряхнул на ноготь большого пальца последнюю каплю.
— Вот чертовщина. Как по-твоему, нельзя там разжиться добавкой? Деньги у меня есть. Ну там, ты знаешь, в подворотне. Ты же имел успех у этой особы?
— Можно, наверно. Мне бы только войти.
— Попробуй, а? Любая выпивка сойдет — красное, белое, самогон или сливовица, велика важность, главное — уснуть.
— Ладно, попробую.
— Удачи тебе.
Длинный Ганс исчез во мраке. Герман ковылял вокруг колодца, от нервной зевоты выгибая спину, словно кошка. Потом он остановился, крепко, до боли в суставах, обхватил руками ствол, лицо посинело от натуги. Немного полегчало. Он замер и обмяк, припав лбом к прохладной коре дерева. Эх, вот бы расти, как ты. Вцепиться в почву сильными корнями, стоять прочно, несокрушимо — и все-таки расти. Незримый Господи, преврати меня в дерево! Преврати, как Дафну. Сжалься надо мной.
Неожиданный звук — Герман вздрогнул и с размаху треснулся лбом о ствол. Прислушался, открыв рот. Господи, милосердный, добрый Боже, милостивые ангелы-заступники, спасите и сохраните… Это еще что такое?
Что? Да, в самом деле. Где-то во мраке напевает женщина, плачет ребенок, тихо, однообразно. Волосы у Германа встают дыбом.
— Кто тут? Господи Иисусе!
Безмолвие. Кровь стучит в ушах. Огонек свечи глядит на него сурово и укоризненно. Природа шумно перевела дух. И опять тишина. Может, померещилось? А? Нет. Нет. Кто-то идет возле стены. Господи Иисусе…
Он прилип к стене, будто желая втиснуться в камень, стать рельефом. Господи Иисусе. Призрак. Привидение…
Шлюха поправляла мешковину, укутывая хнычущего ребенка. Удивленно, задумчиво смотрела на Германа. Младенец скулил, мотая красной головенкой. Свеча в нише струила неверный, трепетный свет.
— Уходи! Ступай своей дорогой! Ступай, тебе говорят…
Сиплый шепот вместо окрика. Шлюха и внимания не обратила. Это была совсем молодая женщина, но уже отмеченная печатью своего ремесла, рыхлая, опухшая, красная от пьянства. Рыжие космы торчали во все стороны, как растрепанная швабра. Под незастегнутой кофтой виднелись отвислые груди с синими сосками. Хнычущий, сморщенный, красный младенец был завернут в лоскут мешковины, испещренный горчично-желтыми пятнами поноса. Младенец вертел головой и искал грудь — голод не давал ему спать. Тощая ножка, похожая на ободранную заячью лапку, бессильно свисала из мешковины. Герман с ужасом и отвращением смотрел на эту неживую, сизую ступню с желтовато-белыми чешуйками ногтей. Шлюха закутала ребенка и ладонью отряхнула выцветшую красную юбку. Юбка была вся в пушинках чертополоха, в репьях и пятнах от коровьего навоза, которым ее забрасывали добропорядочные крестьянки. Она задумчиво смотрела на Германа.
— Чего тебе надо? Проваливай отсюда, слышишь?!
— Благослови вас Господь, сударь. Вы не священник?
Герман застегнул ворот сюртука.
— Нет, не священник. Брысь! Ничего мне не надо.
— Всего пять грошей.
— Стыда у тебя нет. Я порядочный человек.
— Два гроша.
— Уходи, говорю.
— Один грош. На французский манер. Всю ночь, если угодно. Мужчина вы молодой, сильный, а? Или хоть кусок хлеба… да хоть что-нибудь.
Герман отчаянно шарил по карманам. И в конце концов бросил шлюхе свой кошелек.
— Возьми. И кошелек себе оставь. Нет, не надо меня благодарить, черт побери. А теперь ступай, ступай отсюда, неужто непонятно, я порядочный человек…
Шлюха шевельнулась, будто и впрямь хотела кинуться наутек, но не двинулась с места, удивленно глядя на своего добродея.
— Неужто всерьез?
— Да-да. Стой там. Ближе не подходи.
— И делать ничего не надо?
— Нет. Ничего.
Секунду царило молчание, только из-за стены доносились возгласы ночной стражи. Младенец слабо хныкал, мотая золотушной головой. Шлюха распахнула кофту, прижала ребенка к титькам. Но взгляд был устремлен на Германа. Щеки у нее были шершавые, в красных прожилках от холода и пьянства, тело грузное, как у сорокалетней. А ведь ей вряд ли больше восемнадцати-девятнадцати. Внезапно она оживилась. Видать, что-то надумала.
— У меня есть разрешение от властей обслуживать мужчин за городской стеной. Так что не думайте, все по закону. Если дело за этим.
— Как тебя зовут?
— Элоиза.
— Редкое имя.
— Ага. Просто я так себя называю. В моем ремесле так положено.
— А по-настоящему?.. Впрочем, неважно. Ну а пащенку твоему сколько?
— Годик скоро.
— Да… На вид ему куда меньше.
— Плохо растет, горемычный. С едой иногда вовсе худо.
— Понимаю. Расплата за грех. Но почему ты торчишь здесь ночью? В городе коммерция небось получше?
— Ваша правда. Но у меня отобрали разрешение. Эх, долго рассказывать. Я сперва служила в трактире, и здешний пробст маленько помогал мне и защищал. Потом епископ приехал с проверкой, и все пошло наперекосяк. Пробсту пришлось повиниться, а мне остригли волосы, побили плетьми и с позором выгнали вон из города.
— Час от часу не легче.
— Это чистая правда, да простит мне Господь мои прегрешения. Однако ж власти пожалели меня, позволили остаться за воротами, обслуживать приезжих. В базарные дни работы бывает много, а пробст иной раз присылал маленько съестного. Но вчера ночью его забрали вербовщики, и теперь я не знаю, что делать. Может, Господь в милости своей приберет младенца.
— Ступай.
— Как хотите. Значит, я ничем не могу вам потрафить?
— Сказано — нет, ступай отсюда…
— Чудно, на вид мужчина похотливый, вроде бы не должен отказываться, я ведь знаю такую породу.
— Я человек честный, порядочный. Не стыдно тебе этак навязываться? Уходи!
— Простите, простите, коли я не так сказала. Благослови вас Господь за ласку и доброту…
Шлюха еще секунду помедлила, задумчиво глядя на своего посланного небом благодетеля. Потом тряхнула головой, поаккуратнее закутала ребенка и исчезла во мраке. Герман стоял молча, слушая ее удаляющиеся шаги. Потом сполз по стене вниз, сел, закрыв лицо руками, и долго сидел так.
Он не заметил, как вернулся Длинный Ганс. Великан дружелюбно щелкнул его по темечку жестким пальцем.
— Господи Иисусе! Что? A-а, это ты…
Длинный Ганс скрючился возле приятеля и, выудив из бездонных карманов несколько запечатанных красным сургучом зеленых бутылок, довольно хмыкнул.
— Все прошло замечательно. Ей-Богу. Ох и бабенка!
— Ты никого не встретил по дороге?
— Не-ет. А что? Должен был встретить?
— Не знаю. Все равно. Дай сюда.
Герман откупорил свою бутылку и жадно стал пить. Потом отнял горлышко от рта, тяжело перевел дух. Длинный Ганс все хмыкал, ему хотелось поболтать.
— Замечательно все прошло, говорю. Стражник спал как колода. Жена открыла. В одной рубахе стояла у двери-то, хоть куда бабенка…
— Заткнись!
— Никак ревнуете, пастор?
— Молчи! Не желаю я слушать твои бабские истории!
— Господи, обычно-то вы, пастор, не…
— Молчи, говорю!
— Ради всего святого…
Герман яростно присосался к бутылке. Потом привстал и швырнул пустую бутылку в ночной мрак. Послышался звон разбитого стекла, и сверчки на миг оборвали свою монотонную песню. А Герман нахлобучил на голову мешок и вытянулся под стеной. Спать. Длинный Ганс покачал головой.
— Нынче с ним хуже, чем всегда. Ах ты, Господи Боже мой. И ведь молодой еще.
Тень скользнула по стене и замерла подле Германова лица. Проникла в тревожный мир его грез. Он застонал во сне и шевельнулся, будто под тяжким грузом. Вскрикнул и приподнялся на локте.
— Нет! Это не я!
— Любопытно.
Путешественник удивленно смотрел на заспанного пастора. Это был статный человек лет тридцати, в синем сюртуке, желтом жилете и желтых штанах. Одежда выглядела нарядно, но казалась тесноватой. Однако на башмаках поблескивали золотые пряжки, а белые шелковые чулки явно были отменного французского качества. Красивый мужчина, видный. Зачесанные назад каштановые волосы слегка припудрены. Лоб, пожалуй, немного высоковат, подбородок — несколько вял. Темные густые брови высоко прорезали лоб, придавая лицу чуть удивленное выражение.
Путешественник задумчиво потер подбородок. Герман вызывающе смотрел на него. Длинный Ганс, нехотя просыпаясь, корчился, точно удав, меняющий кожу.
— Любопытно. Штадельман! Поди-ка сюда, взгляни, тут кое-что забавное.
Низенький чернявый слуга держался на почтительном расстоянии и теперь, крепко прижав локти к бокам, вышколенным галопом поспешил к хозяину.
— Ваша милость?
Рукой, затянутой в белую перчатку, статный господин указал на Длинного Ганса.
— Ты видел что-нибудь подобное? Каков Геркулес. Не меньше семи футов ростом. Надеюсь, мерная лента при тебе?
— Да, ваша милость.
— Ну, тогда за дело. Я запишу.
Слуга опасливо приблизился к ногам распростертого великана и начал обмерять его стопы. В тот же миг Длинный Ганс громоподобно чихнул, и слуга ретировался, как перепуганный кролик.
— Ну-ну, Штадельман, что за фокусы? Гигант совершенно безобидный.
Длинный Ганс со спокойным любопытством наблюдал за манипуляциями слуги. Его милость достал блокнот и карандаш, с интересом дожидаясь результата. Герман побагровел от злости.
— Эй ты, болван! А ну, не трогай моего слугу!
— Слугу? Любопытно. У странника, стало быть, есть фактотум? Вдобавок такой рослый.
— А вам что за дело? По какому праву вы обмеряете моего слугу, позвольте вас спросить? Ганс! Такое нельзя терпеть. Дай этому остолопу как следует!
Длинный Ганс тряхнул ногой, и Штадельман, совершив изящный кульбит, опрокинулся навзничь. Его милость недовольно нахмурил красивый белый лоб.
— Вот как, добрый человек. Но что в том обидного, если я запишу размеры вашего замечательного слуги? Я на досуге немного студиозус и ученый, и капризы натуры чрезвычайно меня интересуют. Будьте же благоразумны. Вот. Звонкий талер. Живо, Штадельман, вставай, нечего разлеживаться там, путаясь в мерной ленте, как Лаокоон в змеиных кольцах.
Герман подхватил монету и хотел было швырнуть ее обратно.
— Сударь! Что вы себе позволяете! Думаете, я обыкновенный бродяга, раз платье у меня несколько в беспорядке? Господь свидетель, вы бы должны лучше соображать, коли вы вправду человек образованный. Под рваным плащом часто скрывается Диоген. Я мог бы швырнуть это жалкое золото вам под ноги. Варвар! — Он величественно взмахнул рукой, но передумал и спрятал талер в карман сюртука. Брови незнакомца взлетели еще выше.
— Любопытно. Бродяга, а образованный. Надо записать. Никогда не думал, что поездка в Фельзенхайн принесет такие замечательные открытия. Диоген! Стало быть, вы, сударь, философ-киник?
Учтивость незнакомца сделала свое дело, Германова злость развеялась. Он самодовольно приосанился.
— Ну, киником я бы себя, пожалуй, не назвал, хотя во многом презираю тщету и суетность этого мира. Философ? Скромность запрещает мне такие слова. Ведь Длинный Ганс — единственный мой ученик. Пока единственный.
— Любопытно! Кстати, а каков, собственно, рост у вашего импозантного адепта?
— Я никогда особенно не увлекался математикой и иными счетными науками. Но вообще-то интересно установить точные размеры.
— Не возражаете, если я…
— Никоим образом. Он в вашем распоряжении. Может, измерить его так, как древние измеряли пирамиды?
— Отличная мысль!
— Встань, Ганс, и выйди из тени. Так. Теперь стой смирно.
Штадельман измерил зыбкую тень Длинного Ганса, а его милость быстро проделал в блокноте вычисления.
— Семь футов и три дюйма! Возможно ли?
— Почему бы и нет?
— Чудо, lusus naturae[46]… Я поистине премного вам обязан, господин…
— Герман Андерц, à votre service[47]! А с кем я имею честь…
Путешественник наморщил лоб.
— Мое имя? Гм… Надеюсь, вы извините, но я предпочитаю путешествовать инкогнито. До поры до времени благоволите называть меня… ну, скажем, господин фон Штайн{87}.
Штадельман удивленно смотрел на хозяина. Герман учтиво поклонился.
— О, господин фон Штайн, вы можете быть безусловно во мне уверены, я сохраню ваш секрет. Длинный Ганс! Вольно! Хватит стоять навытяжку.
И вовремя он это сказал. Длинный Ганс уже начал покачиваться, как сосна от урагана. Он облегченно вздохнул и сел, по обыкновению скрючившись буквой «S».
— Позволительно ли узнать, куда вы направляетесь, господин Андерц?
— В Бреславль.
— В таком случае буду счастлив оказать вам ответную услугу. Моя карета здесь недалеко, на дороге. Не откажите в удовольствии немного вас подвезти.
— Тысяча благодарностей.
Длинный Ганс взгромоздился на запятки, а Штадельман сел рядом с кучером. Герман и фон Штайн удобно расположились в карете, которая была истинным чудом английского комфорта. Обтянутые мехом сиденья, пухлые стеганые стены голубого шелка. С потолка на шнурах свисал ларец-конторка. Откидная крышка служила пультом для письма. На сиденьях разложены книги и бумаги, а поверх пачки гравюр с изображениями римских древностей лежал открытый портфель. Щелкнул кнут — и карета тронулась.
— Ваша милость использует время с толком, как я погляжу. Вы, значит, путешествуете не просто ради развлечения?
— Что правда, то правда. Я изучаю ремесла здешнего края, в первую очередь превосходные рудники. Ваш замечательный монарх уже совершил здесь, в Силезии, великие дела.
— О-о, я и не знал…
— Да-да, уверяю вас. Он поистине образец для герцога, моего государя. Я набираюсь опыта и знании, дабы применить их к нашим собственным миниатюрным условиям. А что вы сами? Ищете мудрости в пешем странствии?
— Пожалуй. Хотя, признаться, отыскать ее не так-то легко. Вы едете в Бреславль?
— До полпути. На ночь остановлюсь у некоего барона Хельффена.
Фон Штайн с любопытством рассматривал попутчика. Своеобразная внешность. Этакая помесь сатира, бродяги и ученого хама. Сальные лохмы. Высокий лоб и слабый подбородок с редкой бороденкой. Толстые губы сластолюбца. И глаза неприятные, слезящиеся, в красных прожилках, воспаленные от чтения, спрятанные под толстыми овальными линзами очков. Нервная, сумасбродная и несколько отчаянная натура под тонкой оболочкой неуклюжей учтивости. Глупо, наверное, что я предложил его подвезти? Может стать назойливой помехой. А я собирался писать… Все-таки определенного опыта должно непременно избегать. Я неправильно его оценил.
— Прошу прощения, господин Диоген, если б я не знал, что вы философ, я бы предположил иную профессию. Не пасторские ли брыжи выглядывают из-под сюртука?
Герман быстро спрятал брыжи и ехидно посмотрел на попутчика.
— Вы наблюдательны, господин фон Штайн. А если б я не знал, что вы горный инженер и совершаете ознакомительную поездку, я бы решил, что вы поэт. Не строфы ли стихов я вижу вон там, в корректуре? Или это стихотворный трактат по металлургии, а?
Г-н фон Штайн поспешил спрятать корректуру под портфелем.
— Вам тоже не откажешь в наблюдательности, господин пастор. Вы ведь позволите называть вас так? Что ж, я в самом деле не чужд общения с музами — когда позволяют служебные обязанности. Впрочем, большею частью я занимаюсь естественными науками, ботаникой, оптикой, анатомией… Открытие и описание межчелюстной кости снискало мне определенную известность в ученых кругах.
— Я тоже пробовал силы в разных науках, к сожалению и в богословии. Вы сказали, анатомия? Тогда вам знакомо имя Ахата фон Притвица?
— Разумеется. Крупный анатом. Вдобавок он занимался сей наукой как надобно.
— Как надобно?
— Да. Как любитель и дилетант.
— Вот, стало быть, каков ваш идеал. Быть любителем в челюстных костях и в поэзии?
— Или в философии, как вы, господин пастор.
— Сударь!
— Однако ж поймите меня правильно. Любитель для меня — звание почетное.
— Ах вот как. А стихи, которые вы пишете… Простите, очень было бы интересно приобщиться к вашим литературным опытам.
— Ну что вы. Мы, любители, робеем холодного света публичности. Наши опыты способны выдержать только критику любящую и дружескую. Но откуда сей интерес? Вы тоже поклонник муз?
— В высшей степени. Я пробовал себя во всех поэтических жанрах, в трагедии, эпосе, комедии, сатире, посланиях, героидах, одах… Моя мечта, точнее, одна из многих, — стать великим поэтом. Но, увы, у меня редко хватает сил завершить начатое.
— Подлинно любитель!
— После первого акта я безнадежно запутываюсь в интриге, через два десятка строф мой александрийский стих выдыхается… Просто заклятье какое-то.
— Значит, вы никогда не выходили на публику, дабы снискать ее благосклонность?
— Один только раз. Я написал трактат о приятии Святого Духа, который посвятил бреславльскому суперинтенденту.
— И хорошо ли он был встречен?
— Отнюдь нет. Его преосвященство отписал, что работа моя свидетельствует об учености и усердии, но вовсе не о личном опыте приятия Святого Духа.
— Он был прав.
— Простите?
— Я говорю, его преосвященство был прав.
— Сударь! Как вы смеете? Позвольте спросить, читали ли вы вообще мой труд?
— Увы, не имел удовольствия. И все же думаю, суперинтендент был прав. Приятие Святого Духа… Нет, знаете ли, об этом не пишут, даже если полагают, что восприяли Его. Есть таинства, которые поэту должно обходить молчанием, почтительно отвернувшись…
— Чепуха! Я называю это дефетизмом. Pusillanimitas[48]. Трусливым и греховным малодушием.
— Лучше назвать это мудростью. Искусство есть умение отступиться, не делать. Я очень хорошо понимаю, что с такими принципами ваши эпосы и трагедии пошли прахом. Высочайшее и низменнейшее надобно обходить молчанием. Поэту нельзя обретаться ни на горе Синай, ни в подземном мире. Он должен жить в долине, вместе со своими собратьями.
— Не могу разделить ваше мнение. Возможно, вам, господин любитель, равнина подходит как нельзя лучше. Однако ж я не имею привычки к умеренному климату. Я раскачиваюсь, словно маятник, между экватором и полюсом, между восторгом и отвращением. Я должен заниматься этими крайностями. То, что находится между ними, известно мне только понаслышке.
— Тогда для вас самое разумное — сей же час повесить лиру на гвоздь. Взгляните. Видите, что здесь изображено?
Герман с интересом рассматривал бумагу; это была гравюра в манере неоклассицизма. Молодой охотник, на которого напали собственные собаки. Прекрасный нагой юноша с леопардовой шкурой на плечах. Мощными зубами собаки грызли его белоснежные ляжки. А он умоляющим жестом воздевал руки горе, красивое лицо выражало сдержанную печаль, плохо сочетавшуюся со свирепой атакой псов. Скорее можно было подумать, будто он сетует богам на скверную погоду.
— Ну, что скажете?
— Н-да… На мой вкус, чуть слишком статично и стилизованно. Впрочем, эта манера теперь как будто бы в большой моде?
— Чудесная гравюра. Это Актеон, помните, он ненароком увидел в купальне обнаженную Диану и в наказание был растерзан собственными собаками. Разве это не намек, обращенный к нам, литераторам? Что мы не вправе стремиться к абсолютному. Нам должно отвернуть свое лицо от обнаженной тайны. Соблюдать свои пределы.
— О! Все мое существо восстает против этого заявления. Экое вероломство! Поэту Актеону даровано узреть тайну — богиню в дивной наготе… И что же? По-вашему, он должен зажмуриться, и отвернуться, и воротиться украдкой к охоте на полевок и кроликов? Вероломство! Я утверждаю: его священный долг — ринуться вперед и завладеть богиней, пусть даже ее лоно спалит его дотла. Прекрасная смерть!
Г-н фон Штайн, сам того не желая, сделал жест недовольства и отвращения.
— Ну, знаете ли, господин пастор, экая мерзостная эстетика, совершенно в духе богоборца-титана. Признаться, когда-то и я был не чужд подобных идей…
— Вот видите!
— Но, по счастью, я их преодолел. Долг, говорите. Но ведь то, чего вы жаждете, невозможно! Переживания, о которых вы ведете речь, нельзя выразить словами. Неизбежным результатом ваших амбиций будет наивная и смешная поделка! Хотеть, но не мочь.
— Наивная и смешная поделка? Да, разумеется. Именно такое произведение и есть подлинное искусство или по крайней мере творение настоящего художника. Тайну нельзя выразить словами, утверждаете вы. Языку подвластна лишь ничтожная часть возможного. И что же? Настоящий художник отказывается признать свои пределы, отказывается признать реальность. В этом величие и достоинство, в этом смешное и наивное. Да, конечно! О-о, как я ненавижу эти жалкие, ничтожные душонки, что глумятся над наивным и смешным, коллекционируют наивные и смешные поделки, словно редких экзотических мотыльков! Как можно иметь столь извращенный вкус, чтобы читать наивные и смешные сочинения без священного трепета перед могучим томлением, которое от них исходит… Оставьте при себе ваших классиков и мастеров, господин фон Штайн, я же охотно променяю их на одну-единственную строчку любой из этих подлинно великих, смешных и наивных поделок, напоенных священным томлением их создателей!
— Экий вы неистовый… Превозносите смешные и наивные сочинения… Отрицаете свои пределы… Какая безумная гордыня!
— Мужество! А не гордыня!
— Мужество…
— Да, мужество! Отступить, отказаться… Будто нам мало нажима и ограничений, навязанных извне, условий, которые не в нашей власти. Кто, если не мы, разбудит спящее сознание? Кто, если не мы, отыщет смысл и план в той паутине пустяков и анархии, что зовется бытием?
— Это поприще философов, а не наше с вами.
— Философов? Боже милостивый, господин фон Штайн, вы не хуже меня знаете, что нынешние мыслители полагают себя выше этаких мелочей. Если я правильно понял французскую энциклопедию, которую, сказать по правде, читал с тяжелым сердцем, так они теперь гордятся умением разбирать предложения в бытовом языке и с величайшим недовольством смотрят на чудаков, пытающихся включить хаос в систему здравого смысла и рассудка, и нападают на этих заблудших искателей квадратуры круга с яростью, которая поистине вызывала бы подозрение, не будь она продиктована самым горячим радением о правде. Но мы, литераторы, покуда имеем право на этакие экстравагантности, хотя нельзя отрицать, что терпимость знатоков к нашим сумасбродствам с недавних пор слегка поуменьшилась. Вы же знаете, как обстоит в салоне, когда слово берет красивая простодушная женщина. Господа слушают с рассеянной улыбкой, меж тем как взгляды знай себе ныряют в ее декольте, а когда она умолкает, они, благосклонно кивнув, как ни в чем не бывало продолжают свою беседу. И это принимают как должное! Но я не намерен терпеть, я буду кричать, пока не дождусь ответа, буду кататься по полу, ровно пьяный мужик, показывать свой срам и дергать ковер, пока на меня не обратят внимания…
— Омерзительно… Так говорят только смешные и наивные авторы…
— Согласен. Лучше петь фальшиво, чем медленно умолкать, подчиняясь принуждению. Я не намерен сидеть сложа руки, как безвольный монарх, меж тем как дерзкие вельможи мало-помалу отнимают у меня мои полномочия, мою власть… «Ваше величество, с такими сложностями человек в одиночку не справится… Сир, это не относится к сфере вашей компетенции… Заклинаю вас, Ваше величество, ограничьте вашу деятельность национальными празднествами… И благоволите, Ваше величество, не затрагивать в торжественной речи спорные материи…» Фу! Я этого терпеть не намерен!
— Горделивые слова, господин Диоген. И заслуживающие, пожалуй, более прочной основы, нежели маленький трактат о Святом Духе…
— Вздор! В этом ремесле и без того чересчур много скромности.
— Скромность, пожалуй, не то качество, которое в первую очередь связывают с профессией литератора.
— Я имею в виду корпоративный дух, а не приватное зазнайство.
— Поистине… за одно утро вы обрушили на меня столько возмутительных мыслей, что на целый год достанет… Все, что вы говорите, вызывает у меня едва ли не дурноту.
— Несказанно этому рад.
Г-н фон Штайн откинулся на голубую шелковую обивку и прикрыл лицо рукой. Силезская земля, цветущая под летним небом, скользила мимо окон кареты непрерывной зелено-голубой лентой. Серые от грязи ступни Длинного Ганса покачивались снаружи, как два овчинных вьюка. Ларец-конторка кружился на шнурах, и по лакированной его поверхности плыли солнечные блики.
— Вы плохо себя чувствуете, господин фон Штайн?
— Что вы, что вы, не беспокойтесь, пожалуйста. Извините мою рассеянность. Просто мне кое-что пришло на ум. Видите ли… Я путешествую не только затем, чтобы ознакомиться с рудниками.
— Я так и понял, с вашего позволения.
— Мне нужно было отвлечься. Побыть одному. Надо вам сказать, я живу в весьма стесненных обстоятельствах.
Герман усмехнулся и жестом обвел роскошную карету.
— Нет, я имел в виду не материальные условия. Но в последнее время я постоянно не в ладу сам с собой. Чиновный мундир стесняет меня. Друзья наводят скуку. Приятельницы… Впрочем, это материя деликатная… Наша беседа вновь оживила определенные планы… мечты… — Фон Штайн взял портфель и, нахмурясь, стал перебирать гравюры. — Путешествовать… Ах, не будь у меня всех этих дел и обязанностей, я бы отправился в Рим, один. Это моя великая мечта. Странствовать по земле античности, понимаете?..
— Ну и поезжайте в Рим, черт побери!
— Это не так легко. Я живу не в бочке, как вы, господин Диоген.
— Велика сложность! Дайте Штадельману несколько талеров, и пусть он с каретой едет домой. А сами присоединяйтесь ко мне и Длинному Гансу, пойдем в Рим как настоящие пилигримы, очень мне будет любопытно взглянуть на гнездо папистов. Дорожная-то касса у вашей милости отнюдь не пуста? Превосходно! Ежели притомимся, оседлаем Длинного Ганса, он и целую роту унесет, а уж коли надобно умаслить трактирных служанок, тут ему просто нет равных. Господь свидетель! Чего мы, собственно, ждем? Стукните-ка в потолок и остановите карету, прямо сейчас и начнем наше странствие.
Г-н фон Штайн рассмеялся и, щелкнув замочком, закрыл портфель.
— Бодрый вы, однако, философ, господин пастор. Когда-нибудь я непременно последую вашему совету. Не могу не признать, что кой-какие ваши идеи весьма недурны, хотя в эстетике вы неистовый еретик. Штадельман!
Он стукнул в потолок серебряным набалдашником трости. Карета качнулась и стала.
— Штадельман! Устроим здесь привал, позавтракаем на воздухе. Корзины с припасами у тебя, надеюсь, не пустые. Наши гости, по всей видимости, оценят хороший стол. А лошадей пусти пастись. Расположимся вон в той рощице. Барон Хельффен ожидает нас только к вечеру. Что скажете, господин пастор, ваша философия позволит вам отведать цыплячью ножку, пирог и бокал бургундского? Титан снизойдет до завтрака с любителем? Что же, я рад. К столу, друзья мои. Продолжим нашу беседу на воздухе.
Рука об руку Герман и Длинный Ганс шли по великолепному сказочному замку барона Хельффена, в детском изумлении озираясь по сторонам. Маленький дворецкий в красном кафтане нарочно вел их самым длинным кружным путем — пускай вдоволь насладятся богатством и роскошью баронской обители. Картины, мебель, ковры и стены, казалось, окутывало мерцающее облако пылинок, благоуханное марево нежных пряных ароматов, легкая дымка не то парящей в воздухе золотистой пыльцы, не то летучей розовой эссенции. Вероятно, это была иллюзия, просто у Германа запотели грязные очки, вот ему и чудилось, что все эти предметы роскоши испускают из своего нутра — из драгоценных тканей и благовонной изысканной древесины — нежное ароматическое дыхание. Резная мебель, в завитушках орнамента, инкрустированная серебром, с вышитой обивкой, покачивалась на тоненьких гнутых ножках. Ковры — словно цветущие экзотические лужайки, такие пышные и живые, что Герман не мог отделаться от впечатления, будто свежие бутоны хрустят раздавленные под его пыльными подошвами. Над китайской вазой парило густое облако розовых цветов, словно благоухание самой вазы материализовалось в прохладном, чувственном воздухе, отдающем на вкус ванилью и корицей. Живописное полотно на стене — как вид из окна, выходящего на пресловутую Аркадию. Томные пастушки с младенчески розовыми телами нежились в ленивых волнах темно-зеленой листвы. А вот библиотека — лимонно-желтые сафьяновые томики в двенадцатую долю листа, новенькие золотые обрезы, переплеты телячьей кожи, мягкие, желтые, точно сливки. Раскрашенные от руки гравюры, сюжеты которых вогнали Германа в краску и в пот и принудили глядеть в потолок. Гирлянды лепных амурчиков вели нескончаемый хоровод вокруг плафонов с росписью в розовых и эмалево-синих тонах. Плавание на Киферу{88}. Афродита в раковине, окруженной морскою пеной и влекомой голубями, которые держали в клювах шелковые шнуры. Фырчащие морские чудища трубили в витые раковины, а пышные наяды с розовыми, по-детски безмятежными лицами улыбались, демонстрируя взору перламутровые хвосты в жемчужинах водных брызг. Господи Боже мой…
Дворецкий остановился, поднявшись по лестнице к белой двери с фигурными золотыми планками. Бросил изумленный взгляд на Длинного Ганса и слегка нервозно поклонился.
— Ваше преподобие… Не угодно ли — ваша комната.
— Покорно благодарю. Это для нас обоих?
— Для обоих? Но, ваше преподобие… Я полагал… Слуга ваш поместится во флигеле.
— И речи быть не может. Длинный Ганс мой спутник.
— Но ваша милость! Так в самом деле не годится. Челядь живет во флигеле.
— Ну что ж, в таком случае проводите меня во флигель. Я помещусь вместе с Длинным Гансом.
— Во флигель! Нет-нет, ни в коем разе… Коли так, живи здесь, добрый человек. Займи комнату рядом. Барон делает все, чтобы гости остались довольны. О, ваша милость, вы слишком щедры! Припадаю к вашим стопам. — Дворецкий чуть не ковриком стелился от благодарности. Герман величественным жестом бросил ему талер. — Целую руки вашей милости. Сей же час велю подать умыться и пришлю кого-нибудь с прохладительными напитками. — И он удалился.
Длинный Ганс укоризненно таращился на принципала.
— Это ж последние наши деньги.
— Фу, какой ты мелочный. Мы не можем выглядеть как нищие — теперь, когда мы почетные гости барона. Занимай комнату, мой мальчик, и будь как дома.
Говоря по правде, комната была скорее под стать какой-нибудь хрупкой малютке маркизе, а не грузному, неопрятному сельскому священнику. Тончайшие занавеси кровати с балдахином нервно трепетали от неприметного сквозняка. Тоненькие ножки стульев выгибались под легким грузом расшитого шелка. И эти гравюры на стенах… «Застигнутая в купальне». «Помощь в утреннем туалете». «Чувствительный духовник». Герман наморщил лоб и беспокойно поскреб под мышкой. От густого сладкого аромата внезапно перехватило дух. Он заложил руки за спину и принялся мерить комнату шагами, как медведь клетку. Помещение излучало смутную угрозу. Пузатая конторка — точь-в-точь беременная карлица на кривых рахитичных ногах. Она злобно таращилась на Германа желтыми зенками латунных накладок. Кроватные занавеси тревожно вздрагивали.
Громкий треск и глухой удар за стеной. Длинный Ганс энергично сел для пробы на один из хрупких стульчиков. Чертов парень. Ни грана воспитания и хороших манер. Со стыда сгоришь из-за него. Как всегда.
А кстати, какого черта нас сюда занесло? И Длинный Ганс, и я сам здесь совершенно не на месте, точь-в-точь конский навоз в шелковой бонбоньерке. Наше место на дороге. Зря я пошел на поводу у фон Штайна. Умный мужик, только чуть слишком холодный и вылощенный. Не в моем вкусе. Любитель. Дилетант. Поэт и анатом. Чепуха! Больно сладко поет. Впрочем, я определенно вызвал у него некоторое любопытство, а? Да-да. Небось они с бароном задумали выставить нас сегодня вечером на посмешище. Ну, погодите. Не на того напали.
Фу! Развешивать этакие непристойные гравюры в комнатах у порядочных гостей. Содом и Гоморра. Хорошо, что из Фельзенхайна мы убрались без шума. Как-то там Эрмелинда? Ни замуж не хочет, ни в Кведлинбург… Не знаю. Бедное дитя, похоже, не очень-то весело ей живется. Но она ведь не может странствовать по дорогам, как мы с Длинным Гансом. Господи Иисусе! О-о, конечно… Да-да, входите!
Дверь отворилась, и Герман содрогнулся от ужаса. Голая женщина?! Свят-свят-свят… Во всяком случае, почти голая…
Прозрачная сорочка и очаровательная улыбка — вот и весь наряд, более ничего на девушке не было. Сорочка перехвачена под грудью голубой лентой. Каштановые волосы свободно распущены по плечам. Она сделала очаровательный книксен и протянула поднос с рюмкой красного ликера и сладким печеньем.
— Не угодно ли отведать, ваше преподобие?
Герман целиком засунул в пасть печенье, плеснул поверх ликер и тотчас поперхнулся — печеньем, ликером и стыдом. Господи помилуй. Надобно сохранить хорошую мину. Показать, что не лыком шит, запросто бываешь в знатных домах.
— Э-э… Гм… Спасибо, дитя мое. Charmant. Вкусное печенье. И ликер отменный. А теперь беги оденься, я тебя не задерживаю. Не то ведь озябнешь. И не было никакой спешки, чтоб гнать тебя сюда полураздетой…
Нимфа прикрыла носик ладошкой и изящно хихикнула. Молодая плоть мягко колыхалась под тканью. Соски словно подмигивали бойкими розовыми глазками. Треугольник лона темнел грозной чернотой. Герман с трудом проглотил печенье, усыпав крошками весь пол.
— Я не озябну, пастор. Мы тут всегда так одеваемся.
— Мы? Мы? Вас что же, много таких?
— А то.
— Господи Иисусе, выходит, я попал в заколдованный замок…
— Не угодно ли помыть руки, ваше преподобие? Так всегда делают.
Она выбежала за дверь, приятно покачивая грудями, и вернулась с кувшином, тазом и полотенцем. Герман сосредоточенно мыл руки, стараясь не глазеть на сдобные формы нимфы. А она нет-нет да и подталкивала его бедром, умильно улыбалась и бросала томные шоколадно-коричневые взоры. Дыхание ее благоухало словно горячий вишневый пирог, только что вынутый из печи. Она исхитрилась уронить полотенце, чтобы нагнуться и продемонстрировать круглую розовую попку. Две уютные ямочки играли на мягкой пояснице.
— Ой, замаралось. Ну да не беда. Дайте-ка мне руки, пастор, я их вытру моими волосами. Будьте добреньки. Вот та-ак.
Аромат спелых смокв от нимфина тела. Руки Германа, точно снулые рыбы в мягких сетях женских волос. Груди игривыми котятами льнули к нему. Нимфа уже не сомневалась в успехе. Ее бедро испытующе припало к его восставшей плоти. С самоуверенной улыбкой она потянулась к голубой ленте, чтобы распустить сорочку. Тут оно и случись. За стеной послышался упоенный женский вскрик. Потом будто раненый Минотавр взревел. И что-то словно бы рухнуло с глухим треском, как деревянная хибарка от землетрясения.
— Господи, что это?
— Ой, ваше преподобие, неужто непонятно? — Девушка восторженно хихикнула.
— Нет, в самом деле…
— Это Камилла, вот кто. Она прислуживает вашему слуге.
— Как? Прислуживает? Ох, Длинный Ганс, козлище, развратник окаянный!..
— Незачем вам об этом беспокоиться, ваше преподобие. Может, лучше я вас как-нибудь ублажу…
— Ты? Нет-нет, Бога ради, ступай отсюда!
— А я думала, вы не прочь…
— Мало ли что ты думала… Тьфу! Агав и Аголиав! Поди вон! Я человек честный, порядочный. Является сюда в одной сорочке и предлагает себя, как… Ну вот! Сызнова начали!
Герман схватил пустой таз и с размаху запустил им в стену.
— Тихо ты! Длинный Ганс! Сей же час прекрати свои дьявольские фокусы! Не то берегись, черт побери, накрою тебя с поличным!
С тем же успехом Герман мог потребовать, чтобы гроза придержала свои громы и молнии. И стоял беспомощный, белый от злости, а непристойный звук все нарастал, достиг кульминации в реве, будто слона проткнули пикой, и замер умиротворенным стоном.
— Тьфу, козлище! А ты чего стоишь да кривляешься?
— Я думала, может, вам чего надобно?
— Ни в коем разе, клянусь жизнью. Я человек честный, порядочный.
— Так вы же вроде были не прочь, ваше преподобие…
— Не больно-то нахальничай. Кстати, как твое имя?
Нимфа подхватила пальчиками сорочку и присела в реверансе.
— Филлида, a votre service…
— Филлида, Камилла… Сплю я, что ли? И угодил прямиком в буколический роман?
— Это барон нас так кличут.
— Н-да, имя безусловно в здешнем стиле. Иди теперь с миром, заблудшее дитя, и подругу свою бесстыжую забери, пока она не совратила Длинного Ганса на новые безумства. Когда дело доходит до любовных шашней, этот чертов дуралей неутомим, ровно фонтан.
Филлида состроила кислую гримаску по поводу успеха Камиллы и своей собственной неудачи. Потом насмешливо склонилась перед суровым служителем Господа.
— Как прикажете, пастор. Ужин подадут вскорости. Надеюсь, в еде и питье вы не столь воздержанны?
Нимфа упорхнула. Минуту-другую Герман, покачиваясь, грыз костяшки пальцев, чтобы остудить возбужденную плоть. В дверь заглянул Длинный Ганс — разгоряченная костлявая физиономия виновато ухмыльнулась.
— Внизу к ужину звонят. Надо бы спуститься?
— Паскудник чертов! Так бы и… Ладно, на сей раз прощаю. Идем.
Г-н фон Штайн уже сидел за столом, когда Герман и Длинный Ганс явились в столовой. Герман пошатнулся и застыл на пороге. Испуганно поскреб под мышкой. Эта аристократическая обитель была совершенно не похожа на генеральскую. Вышколенных лакеев в черно-золотых ливреях и в помине нет. За столом прислуживали полуодетые пастушки, сестры Филлиды и Камиллы. Одеяния их были не просто легкомысленны, это он поневоле признал, теперь, когда гнев чуть поутих. Девицы были наряжены на греческий манер, каковой все больше входил у господ в моду. Туники их были из той прозрачной ткани, что звалась у античных авторов «косской дымкой», — она не скрывала, но и не обнажала вполне их юные, трепетные прелести. Локоны свободно рассыпались по округлым плечикам и груди. Ходили они босиком, мягкой танцующей поступью — словно балерины на подмостках. Филлида замерла, грациозно уперев в бедро серебряную чашу, и с шельмовской улыбкой показала Герману розовый язычок. Господи, какие же красотки! Какие красотки! А на душе все-таки как-то странно…
Стол ломился от яств. Многоцветные пирамиды фруктов, на белоснежной скатерти затейливые гирлянды роз, шеренги сверкающих рюмок и бокалов, на широком, в локоть, блюде — павлин с распущенным хвостом. Но Герман не замечал этого великолепия. Как зачарованный, он смотрел на дальний конец стола, где в алом шелковом шезлонге, покоящемся на четырех позолоченных орлиных лапах, удобно возлежал барон. К саду он поворотился спиной и временами прикрывал ладонью глаза, будто ему мешал свет. Губы пухлые, искусно подкрашенные, лицо белое как мел. Густые сросшиеся брови. Белые перчатки на руках, которые неспешно, лениво подчеркивали его реплики. Одет он был в фиолетовый парчовый халат и то и дело запахивал его на груди. Красная приветная улыбка казалась нарисованной на белой личине.
— Ах, вот они… Enfin! Входите, пастор, садитесь. И ваш, как бы это выразиться… ваш ученик тоже ненароком забрел сюда? Но, как видите, прислуга здесь в полном составе. Камилла, проводи нашего авантажного друга на поварню и присмотри, чтобы его угостили там наилучшим образом.
— Прошу прощения, ваша милость… Одна просьба…
— Считайте, что она исполнена, пастор.
— Быть может, вы сочтете ее эксцентричной, ваша милость, однако… нельзя ли Длинному Гансу участвовать в нашей трапезе?
— Челядинец за моим столом? Ventre-saint-gris!
Г-н фон Штайн с улыбкой наклонился вперед.
— Я предупреждал вас, друг мой. У господина Диогена все на свой лад.
— Это еще мягко сказано! Пастор Диоген, вы никак поборник новомодной веры во всеобщее равенство?
— Иной раз да, во всяком случае, когда сам питаюсь на поварне. Но Длинный Ганс для меня больше чем слуга, он мне и друг, и ученик. И я хотел бы держать его под присмотром, коли возможно. Мальчонка шалопутный, и я весьма опасаюсь, как бы при виде здешних пухленьких нимф он не злоупотребил вашим гостеприимством…
— О-о, — пробурчал Длинный Ганс и хотел было тихонько запротестовать. Но сей же миг осекся. Лицо барона внезапно исказила уродливая гримаса. Белую маску свело судорогой. Он откинулся на подушки и скрестил на груди руки в белых перчатках. Взгляд скользнул по фигуре Длинного Ганса, быстро, испытующе, точно обыскивая. Когда же он в конце концов рассмеялся, звук был такой, словно тростью провели по железной ограде. Г-н фон Штайн нахмурился и отвел глаза.
— Возможно, возможно… Ну хорошо, черт побери. Как вам угодно. Но клянусь, я первый и последний раз преломлю хлеб с холопом. К столу, господа. Прошу простить, что принимаю вас лежа, но, увы, ноги отказали мне в повиновении. Наверное, чтобы я ни в коем случае не покинул сей парадиз. Совершенно излишняя предосторожность, как вы понимаете.
Г-н фон Штайн изумленно наблюдал за Длинным Гансом, который невозмутимо и методично убирал кулинарные изыски на своем конце стола. Аппетитный золотисто-коричневый пирог с дичью, огромный, будто шляпная тулья, без следа исчез в его пасти. Китайская пагода из сдобного теста лежала в развалинах. А ласковый голубой взгляд методично блуждал по столу, отыскивая на гастрономическом театре новые лакомые бастионы. Г-н фон Штайн деликатно усмехнулся.
— Диогенов камердинер не обременен небрежением кинической философии к материальным удовольствиям. Но не слишком ли этакая снедь малосущественна для подобного аппетита? Быть может, у вашего повара, барон, найдется что-нибудь поплотнее?
— Ventre-saint-gris! Искренне на то уповаю, в противном случае нашему ужину грозит преждевременный конец. Камилла, ангел мой, беги на поварню да принеси своему обожателю добрый кусок жаркого.
Герман с удивлением глядел в окно. Такой пышный парк ему и во сне не снился. Цветочные рабатки — будто яркие широкие цветные мазки в сочной зелени. Мечтательные каменные афродиты задумчиво улыбались своим секретам. Купидоны, приапы, нагло скалящиеся сатиры — точно купальщики средь зеленой пены. Радуги сияли-кружились в прохладном белом хрустале фонтанов. Цветочные ароматы густым потоком струились в открытое окно, сливаясь с комнатными запахами розовой эссенции и корицы в тяжелый, насыщенный дух, который словно бы лежал повсюду тонкой глянцевитой пленкой.
Нимфы бесшумно вели хоровод вокруг стола, подавали вино, меняли приборы, мягко задевая гостей то ручкой, то бедром, то плечиком. И отражения их в стенных зеркалах двигались в плавном контрдансе. Герман изумленно смотрел и не мог насмотреться, нервно почесывался и вздыхал. В конце концов он воздел руки к небесам, и из глубины взволнованного сердца вырвался крик:
— Господи Боже мой!
— Что с вами, господин философ?
— Господи Боже мой! Я… я просто так говорю… Это сон или явь? Подлинно феерия, мираж, заколдованный замок… А может быть, и того хуже…
Барон рассмеялся, негромко, словно кот заурчал.
— Вы мне льстите. Ваше удивление делает честь моему savoir vivre[49].
— Ты прекрасно понимаешь, дорогой мой Хельффен, что осуществленный рай на земле не может не встревожить священника. — Г-н фон Штайн явно наслаждался ситуацией и усердно строчил в блокноте.
— Парадиз! Рай! — воскликнул Герман. — Любезный господин фон Штайн, ничто бы не доставило мне большей радости. Но это, неужели это в самом деле… Я в жизни не видел ничего подобного! Вы всегда так живете?
— Разумеется. А вот и Камилла. Жареный поросенок? Годится, господин Гаргантюа?
— Спасибо за угощение, — смиренно пробормотал Длинный Ганс, схватил поросенка за рыло и окорочок и принялся обгладывать, точно это и не поросенок вовсе, а так, птичка.
Яства на столе получили передышку. Общество зачарованно следило за трапезой великана — точь-в-точь кролики перед удавом, заглатывающим теленка. Г-н фон Штайн добавил к длинному столбцу в блокноте пометку: «Поросенок, 1 шт.». Пастушки, забыв о кокетстве, глупо таращились, опустив руки и открыв рот. Один только барон избегал смотреть на голодного гостя.
— Вы забываете о своих обязанностях, дети мои. Дорида! Налей пастору еще бургундского. Но что означает ваше удивление? Отчего бы мне не жить так всегда?
— Не знаю. Просто это не вполне естественно.
— Что может быть естественнее? Счастье тихой жизни, вдали от мирского шума. Ни амбиций. Ни скоропалительных претензий, которые отравляют жизнь противоречиями и обидами. А стало быть, и никаких разочарований. Понимаете? Великое философическое спокойствие. Страстный покой души.
— Это неестественно!
— Прошу прощенья, пастор, но я полагаю, особе духовного звания не пристало судить о том, что здесь естественно, а что нет. Я отнюдь не имею намерения оскорблять вашу веру. Иной раз и у меня в часовне служат мессу, когда прочие удовольствия наскучивают, теряют свежесть. Хоровое пение, церковные ризы, аромат курений ласкают мои усталые чувства. Ах, эти милые угрызения совести, мед покаяния, теплая очищающая ванна исповеди… Чудесно!
— Исповедь, курения… Значит, вы из этих.
— Сейчас — да. Католицизм, пожалуй, именно та конфессия, которая как нельзя более под стать homme de qualité[50]. Арендаторы у меня, разумеется, добрые лютеране. Впрочем, когда хвораю, я не могу не признать бесспорных преимуществ реформированного вероисповедания и тогда велю подстричь мои волосы, надеваю черное платье и, прихлебывая овсяный отвар или бузинный чай, читаю Паскаля{89}. Мрачно и в общем скучновато, но по-своему великолепно. Да, согласен, религия — это неплохо. Но когда она становится доктриной, амбициозным требованием, вызовом реальности… Благодарю покорно! Тогда я сразу меняю платье. Вероломство — мое единственное убеждение.
— Воля ваша, можете придерживаться какой угодно конфессии, я и сам не особенно крепок в вере… и в том, чтобы относиться к обязательствам перед Господом как к театральному гардеробу, наверное, есть своя привлекательность. Но разве у вас нет определенных обязательств перед человечеством? Можно ли, ведя такую жизнь, иметь чистую совесть? Боже мой, с вашим состоянием можно сделаться великим деятелем — государственным мужем, благодетелем человечества…
— Ах, до чего же вы наивны! Ведь я и есть благодетель человечества, черт возьми! Сами подумайте, от каких страданий избавлено человечество потому лишь, что я довольствуюсь жизнью частного лица. Пожалуй, для человечества нет проклятия страшнее, чем великие деятели! О полководцах и государственных мужах я говорить не стану, вместо меня скажет история. Но вспомните о святых и философах, чьи деяния ужаснее деяний Аттилы и Нерона. Жестокой требовательностью и неуемными мечтаниями о возможности невозможного они толкают человечество к гибели… Пророчествуют об иллюзорном рае и, точно неразумных детей, подстрекают нас к крестовому походу на несуществующий Иерусалим. Эти вожди, проводники, картографы… Словно какая-нибудь карта может достоверно совпасть с реальностью и по-настоящему пригодиться, а не сбивать нас с пути в странствии по пустыне. Натура требует от нас только, чтобы мы оставались там, где находимся, жили как живется, спокойно принимали смену дня и ночи, ночи и дня, терпеливые и безмятежные как деревья под небом, без сумасбродных претензий к своей или чужой судьбе. Я живу именно так, и я счастлив. Я отыскал философский камень.
Барон дружелюбно кивнул Филлиде, которая уже несколько времени ждала, подпирая лютню белым пухлым животиком. Филлида с поклоном ударила по струнам и запела под собственный аккомпанемент:
Heureux qui du bon sens pratiquant les leçons.
N’abandonna jamais Phillis, ni ses moutons.
Les frivoles faveurs que fait la renommée
Sont quelques grains d’encens qui s’en vont en fumée.
Un corps sain, des amis, l’aisance, un peu d’amour,
Sont les uniques biens du terrestre séjour…[51]
Филлида умолкла и, прижав ладонь к губам, устремила взор на Длинного Ганса. Парень расстегнул куртку, положил полуобглоданного поросенка на стол и яростно скреб волосатую грудь. Барон нахмурился и нервно потеребил халат.
— Философский камень, — пробурчал Герман себе под нос. Он не слушал песню Филлиды. — Ах, все мое существо бунтует против этого. Господин фон Штайн, вы человек образованный, светский. Помогите мне опровергнуть барона. У меня в голове шумит от его превосходных аргументов и превосходного бургундского, и, может быть, я просто завидую тому, что он владеет этим заколдованным замком, и цветущим садом, и пухленькими пастушками… Скажите, что я прав в диспуте с бароном, хоть я всего-навсего беглый священник в залатанных штанах, с тремя предупреждениями от консистории.
— Вы нечто большее, господин Диоген. И в том, что вы говорите, пожалуй, есть некий смысл. На мой взгляд, барон не столь уж последовательный приверженец любезного Эпикура. От самого высокого наслаждения он отрекается. Ведь роль филантропа и благодетеля человечества может бесспорно доставить удовольствие, тут вы, разумеется, правы. Только относиться к ней надобно так, как вельможа относится к театру. Он может получить большую роль, а может и потерять ее. Интриги и амбиции профессиональных актеров светскому человеку не пристали. И вот тогда — если от исполнения не зависят ни жизнь, ни счастье, ни пропитание, — только тогда спектакль даст, пожалуй, не меньше услады, чем сказочный замок барона Хельффена.
— И в принципе, дорогой мой, мы в мнениях не расходимся. Что же до деталей, то каждому позволительно блаженствовать на свой лад.
Герман, с ужасом глядя на двух аристократов, рассеянно почесывал под мышкой, и барон слегка сморщил нос при виде такого нарушения этикета.
— Роль филантропа, — бормотал Герман. — Услада… Нет, это ужасно.
— Вы родились не в том веке, пастор. Ventre-saint-gris! Послушаешь вас, так можно подумать, что ваше место в эпохе Гомера, когда богини спускались на землю и обнимали смертных мужей, а герои подвигами завоевывали вознесение на Олимп. Но нашему времени не надобны ни полубоги, ни культурные герои. Мы взвесили человека на весах и обнаружили, что он весьма легок, и это открытие, по правде говоря, доставляет нам огромное удовлетворение, ибо теперь мы избавлены от всех и всяческих заносчивых претензий и обязательств. Кроме того, мы достигли столь высокой степени совершенства, что героические подвиги более не нужны. В наши дни герой так же неуместен, как мамонт в кабинете какой-нибудь маркизы…
— Совершенство, — сквозь зубы пробурчал Герман.
— Виноват?
— Вот вы, барон, говорите о достигнутой нами теперь высокой степени совершенства. А помните детоубийство в Химмельсдорфе?
— Подайте пастору токайского к конфетам.
— Стало быть, высокая степень совершенства нашей эпохи допустила зверское злодеяние в Химмельсдорфе. Как вы объясните это, барон?
— Камилла, дитя мое, отвори еще одно окно. Наш долговязый гость распространяет такое амбре, что, откровенно говоря… Вы отдаете должное моим винным погребам, пастор? Весьма рад. Однако ж меня огорчает, что вы столь резко отвергли нежную заботу милой моей Филлиды о вашем удовольствии.
— Фу! Это было недостойно.
— Значит, в вашей философской системе для любви нет места?
— Я бы не называл это любовью.
— Да, конечно. Я понимаю. У вас для этого есть другое, менее красивое название, которое я предпочитаю не произносить. Но то, что вы именуете любовью… — Барон умолк. Скрестил руки на груди и неподвижно уставился на Длинного Ганса.
Парень скинул куртку и внимательно осматривал швы. Временами он запускал пятерню под рубаху и с шипеньем чесался. Г-н фон Штайн нахмурился и отвел взгляд: иных зрелищ нужно избегать. Стайка пастушек тихонько хихикала. Барон судорожно скривился, и черные его брови едва ли не щелкнули, как половинки ножниц. Он с хрипом набрал воздуху и гаркнул:
— Ventre-saint-gris! Свинья! Ты что себе позволяешь?.. Вон отсюда! Вон, говорю, и не попадайся мне на глаза…
Длинный Ганс метнулся к двери, съежившись под гневным взором барона, точно под потоками ливня, расхристанное платье развевалось вокруг него, как вялая листва. Он поскользнулся на паркете и, чтобы удержаться на ногах, отчаянно замахал курткой.
Камилла украдкой покосилась на барона и в кильватере великана поспешила к выходу. Хельффен сделал нетерпеливый жест, но протестовать не стал. Когда он обернулся к Герману, улыбка его была все еще кривой от ярости.
— Excusez[52], пастор. Я не привык ужинать с гориллами в неглиже. Такой неотесанный мужлан и дармоед поистине выведет из терпения даже архангела Гавриила, а уж меня тем паче. Enfin, о чем бишь мы беседовали? Ах да, так называемая любовь. Я позволил себе покритиковать эту чуму человечества, которую вы и вам подобные именуют любовью. Оспа и любовь — самые ужасные проклятия рода людского. Я никоим образом не утверждаю, будто люблю моих пастушек на ваш манер, и они меня тоже не любят. Но они радуют меня, да и сами имеют от меня толику радости. Мы не отравляем друг другу жизнь безумными требованиями, свойственными вашей так называемой любви. Нам надобно лишь то, что может дать реальность, и не более. И мы не испытываем разочарований.
Герману стоило труда усидеть спокойно. Яростная вспышка барона напугала его едва ли не до бесчувствия. Весь ужин его донимал зуд, поначалу неприметный, от которого он почесывался машинально и бессознательно, потом все более назойливый и неотвязный. Теперь чесотка сделалась совершенно невыносимой. Мириады тончайших стрекательных нитей раздражали его кожу своим ядом. Только страх перед необузданным гневом барона удерживал его — иначе он сорвал бы с себя одежду. Все остальные, похоже, ничего такого не ощущали. Юные тела пастушек сияли безупречной снежной белизной. Г-н фон Штайн в своем кресле хранил олимпийское спокойствие. Лоб его был прохладен и безмятежен, как мраморный купол.
— Пастору трудно согласиться с вашей философией любви, барон. И в какой-то мере я понимаю его сомнения. Так называемая любовь — это сумасшествие, зараза, лихорадочная греза о туманных возможностях. Этого никто не отрицает. Однако ж, если пользоваться ею правильно, она даже способна даровать нам небывалые наслаждения. Для этого необходимо лишь войти в любовь, ясно осознавая ее границы и истинную ее природу. Сохранять в пылу самой неистовой любви центр ледяного самообладания. Заключить сердцевину своего существа в магический круг и сказать любви: до этого предела и не дальше. Тогда демон станет не господином, а слугой, глупым, могущественным и услужливым бесом; достаточно шевельнуть пальцем, и он тотчас приведет и уведет прекраснейших гурий, откроет и закроет ларец с перлами чувств… Вы ведь это имели в виду, пастор, да? Да?
— Вы это имели в виду?
Герман обливался холодным потом и вертелся, как угорь на остроге. Он даже сел на руки, чтобы подавить желание почесаться. Немилосердный зуд — словно целый муравейник копошится на коже. Барон жадно сверлил его взглядом из-под густых бровей.
— Ну-с, пастор. Вы разве не слышали вопрос господина фон Штайна?
Пастушки замерли, с любопытством глядя на хозяйскую жертву. Неловкое молчание. Зуд свербил под мышками тысячью отравных жал. Неловкость стала невыносимой, Герман задыхался, его тошнило. Зубы стучали.
— Ну-с, пастор. Вы это имели в виду?
— Нет-нет, вовсе нет… Любовь, да, Господи Боже мой, я не знаю, но так, как вы говорите, быть не может… Здесь должно быть и что-то другое, огонь, пылающий среди шлака, неслыханное преображение, апофеоз… Смерть и воскресение… Ах, мне это неведомо… Может быть, любовь — все, что вы говорите, но наверняка и нечто большее… Безумие, тревога, обман, сожаление, разочарование, наслаждение, лихорадочная греза, капризный демон, которого, вероятно, способны обуздать олимпийские умы вроде вас, господин фон Штайн… Но любовь определенно и что-то другое, превыше всего этого… Костер, на который мы добровольно восходим, всеобщее уничтожение… Помогите! Неужели мне никто не поможет!
Он с криком вскочил и принялся яростно скрести самые потаенные места, сорвал с себя сюртук и рубаху, терзая грудь ногтями. Барон смотрел на него внимательно, как охотник на агонию добычи. Г-н фон Штайн отвернулся, глядел в сторону, в сад, он слишком дорожил душевным спокойствием, чтобы созерцать столь унизительное зрелище. Пастушки подошли ближе, глаза у них были ясные и настороженные. Герман как одержимый бесновался перед своими мучителями.
— Не может быть так, как вы говорите! — кричал он. — Не знаю!
Оскальзываясь на гладком паркете, он кинулся прочь от своих врагов. Запахи дворца стали вдруг одуряюще тяжелыми и словно бы цепенили его движения, он ковылял как в кошмаре, где каждый шаг требует страшного напряжения воли и физических сил. Босые ножки пастушек крадучись спешили следом, точно ласковый, увещевающий шепот. Двигаешься как в густой сладкой жидкости. Он с трудом вскарабкался по лестнице, буквально повисая на перилах.
— Длинный Ганс! Помоги!
Тихий шелест огорченных голосов за спиной, без гнева, без угрозы. Опасность таилась у него внутри. А они желали ему добра. Отчего он не хотел понять? Отчего вел себя так нелепо?
Он шатнулся к стене, уперся в нее ладонью. Рука стала липкая, будто он окунул ее в кружку с медом. Дышалось трудно. Воздух тек в жаждущие легкие еле-еле, как сироп. Босые ножки все шелестели и шелестели.
— Длинный Ганс!
Дверь была распахнута. Длинный Ганс голышом стоял посреди комнаты, пристально разглядывая швы на рубахе. Одежда валялась на ковре. В постели раскинулась Камилла, ожидающая своего великана любовника. На Германа она посмотрела застывшим, невыразительным взглядом. Длинный Ганс, наморщив лоб, оторвался от своего занятия.
— Черт меня побери, но баронские хоромы кишат ползучей нечистью. Представляете, пастор? И ведь эта гадость только на нас двоих и набросилась.
Герман оцепенел. Сунул руку под мышку, поскреб влажные волосы. Бурые насекомые покрыли ладонь нечастой живой сеткой. Его чуть не вывернуло. Кожу на голове покалывает как электричеством, наверняка эта дрянь уже прогрызла череп и ползает по его трепещущим обнаженным мозгам.
Рука у Германа дернулась, будто опаленная огнем.
— Тьфу, мерзость какая… И правда заколдованное место… Идем, Бога ради! Скорее прочь отсюда, нельзя нам здесь оставаться! Идем!
Пастор и голый великан точно обезумевшие кони мчались по заколдованному дворцу. Томные пастушки по стенам — как привядшие цветы; они зевали и терли глаза — ни дать ни взять усталые дети на празднике, когда веселье утихло. Представление окончено, утруждать себя более незачем. Филлида полулежала в кресле, с дымящимся свечным огарком в руке. Пастушки безучастно глядели, как гости несутся мимо, расхристанные, орущие, полуголые. Их это уже не касалось. В заключительной сцене спектакля они были персонажами без речей.
Без малого в миле от замка они наконец сделали привал; Герман смог отдышаться, а Длинный Ганс — одеться. Зуд давным-давно прекратился. Однако на груди у обоих остались кровавые расчесы.
В Бреславле был большой праздник. В город с ежегодным визитом прибыл кардинал-архиепископ Трирский — традиция эта шла из седой старины и давно уже превратилась в пустую формальность. По причинам столь же достойным, сколь и позабытым его высокопреосвященство отслужил мессу в честь св. Себастьяна во втором по величине бреславльском храме, а затем возглавил праздничную процессию по улицам города. Девяностолетний князь церкви ковылял впереди всю долгую дорогу от церкви Марии Магдалины до собора, поддерживаемый бледными, одетыми в черное семинаристами, — экзотическое красно-фиолетовое насекомое под конвоем усердных черных муравьев. За спиной у него реял бело-золотой стяг Агнца Божия с кровавым шрамом, вышитым алым шелком. Образ св. Себастьяна покачивался на платформе, которую несли кружевные стихари. По-детски упитанный белотелый святой был очень красиво пронзен стрелами, струйки крови проступали у него на боках как скульптурные ветви гнилого дерева. Сладострастно томные глаза и приоткрытый розовый рот. Sancte Sebastian, ora pro nobis[53]. Золотые маятники курильниц мерно покачивались в клубах благоуханного дыма. Босые ноги доминиканцев месили уличную грязь. Кардинал жестом умирающего простирал для благословения желтую руку, которую поддерживал под локоть молодой семинарист, бледный от ночных бдений и честолюбия. Песнопения, словно голубиная стая, прихотливо порхали над процессией, взлетали, и опускались, и уносились прочь с ветром. Gloria in excelsis Deo. Sancte Sebastian, ora pro nobis[54]. Зрители по сторонам дороги клонились под мягким напором благословения, как тростник под ветром. Звонили серебряные колокольцы. Священник в белом облачении нес на лиловой подушке золотую плеть. Смысл этого символа давным-давно забылся. Быть может, служил он одной-единственной цели — внушать зрителям смутную тревогу.
Многоцветная тысяченожка процессии медленно ползла от церкви Марии Магдалины к собору. Двое зрителей остановились возле одного из домов, погруженные в раздумья, которые наверняка были чрезвычайно подозрительны. Внешность обоих свидетельствовала о бродяжничестве и сомнительном образе жизни. Тот, что ростом пониже, был в тесном не по размеру черном сюртуке и черных коротких штанах, лоснящихся на коленях. Шерстяные чулки, заштопанные серыми нитками, и пыльные башмаки с латунными пряжками. Он то и дело облизывал нижнюю губу и чесал отвисший живот. Спутник его был высоченный парень в грубошерстной куртке и рубахе, расстегнутой на волосатой груди. Босые ноги его твердо попирали уличную грязь. Добропорядочные бреславльские обыватели смотрели на них с недоверием и спешили по домам, спрятать под замок свое серебро.
— Длинный Ганс!
— Да.
— Знаешь что?
— Не-а.
— В католицизме определенно что-то есть.
— Вы так думаете?
— Само собой. Интересно, будь я католическим священником, дела мои шли бы так же плохо?
— Небось девчушки-то и в папистских приходах есть? Аккурат как в Фельзенхайне.
— С виду они такие сильные, уверенные в своей миссии. «Ты — Петр…» Может, и я был бы сильным и уверенным, будь я одним из них, как по-твоему? Уверенным в своей миссии. Там наверняка в два счета можно стать святым или большим князем церкви, как по-твоему?
— Не-а.
— Нет? Наверно, ты прав. Леопарду своих пятен не стереть… Да-а. Суперинтендент, поди, сидит сейчас у окошка и слюной брызжет от злости, что паписты этак растопырились. Да-а, суперинтендент. Видел бы он меня в теперешнем жалком состоянии.
Герман вздохнул и ударил себя в грудь, звук вышел глухой, точно от худого барабана. Длинный Ганс покорно склонил голову и печально сморщился. Но ожидаемого жалобного стона не последовало.
— Длинный Ганс.
— Да, пастор.
— Есть хочешь?
— Совсем живот подвело. Ведь уж два дня только колоски жуем. Как вздохну, из глотки мякина летит, ровно с гумна по осени, в пору молотьбы.
— Ганс…
— Тута я.
— Готовься к худшему.
— Да, пастор.
— С деньгами у нас совсем скверно.
— Спаси Господь. Вот так и бывает, когда кичатся щедростью и корчат из себя благородного.
Герман пошарил в кармане, извлек томик Плутарха в двенадцатую долю листа, сломанный карманный пистолет, ладанку на тоненькой серебряной цепочке и мрачно уставился на свое имущество.
— Ганс.
— Да, пастор.
— Виды на будущее у нас невеселые. И выбор невелик, есть только три способа. Во-первых, можно стать благородными разбойниками где-нибудь на бреславльских дорогах. Отнимать у богачей и раздавать беднякам. Не так уж и глупо. Глядишь, еще след в истории оставим, а? Мы ведь вооружены.
— Нешто из него можно стрелять?
— Нельзя, что правда, то правда. Он, поди, не палил со времен Тридцатилетней войны. С другой стороны, на вид он страшный, ровно мортира. Ежели нахмурить брови и напустить на себя свирепость, можно до смерти народ перепугать.
— Людей-то вам неужто не жаль?
— Дурак ты несчастный. Ведь хорошая мысль. Жить вне закона. Поселиться этаким мрачным рыцарем-разбойником в старом замке и держать в страхе всю округу. Быть любимым женщинами и наводить ужас на мужчин. Что скажешь? Чем плохая мысль? Раз уж нам так скверно в рамках закона.
— Вы, пастор, небось в книжках это вычитали. Никак нельзя шастать по округе, тыкать в людей сломанным пистолетом и требовать, чтоб они отдавали свои денежки. Слыханное ли дело? Да и трусоваты вы, пастор.
— Вечно ты все удовольствие испортишь. Хотя в твоих словах безусловно что-то есть.
Они зашагали по улице, пустынной и унылой; под эркерами, которые нависали над мостовой, как кормовые надстройки линейных кораблей, царил полумрак. Тощий оборванный мальчишка копался в куче отбросов.
— Во-вторых, я могу стать проповедником и провозглашать учение святого Плутарха. Представляешь, как замечательно — пробудить Бреславль от безучастного оцепенения и взрастить поколение великих жен и мужей, что отринут ничтожество, которое нам навязывают силой, и поднимутся к высочайшему совершенству…
— Сожгут нас за ересь.
— Твоя правда. А господин суперинтендент самолично поднесет факел к поленнице да еще и посмеется. Но такой радости я ему не доставлю. Тогда остается одно. Заделаться знахарем и пользовать амулетом зубную боль. Ежели получится. Мои-то болести он никогда не излечивал.
Герман мрачно смотрел на ладанку. Оба, как по команде, остановились у трактира «Золотое яблоко», потому что ноздри им щекотал соблазнительный запах жаркого, которым тянуло из дверей. Длинный Ганс беспокойно повел носом.
— Вот бы отведать кусочек.
— Что верно, то верно. Как думаешь, нет ли у трактирщика надобности в сломанном пистолете? Или в Плутархе? Может, он большой любитель чтения и поклонник древних греков.
— А может, у него еще и зубы болят? Цепочка-то, надо быть, из чистого серебра?
— Вроде бы да. Единственное мое наследство от матушки. Ты не так глуп, как кажется с виду, Длинный Ганс. Цепочки, вероятно, хватит на суп с корочкой хлеба. Ведь, кроме распрекрасных улыбок, платить больше нечем.
— Спинами разве что.
— Великий муж должен уметь хоть чуточку рисковать. Вперед, с Богом!
Погребок был почти пуст. В углу дремали два красномундирных гренадера из городского гарнизона. Их шапки, будто сахарные головы, красовались на столе среди оловянных кружек. У стойки шептался с трактирщиком какой-то еврей в шляпе и желтом кафтане, с маслянисто-черными пейсами на висках. Шушукаясь с хозяином, еврей поблескивал бойкими глазами-перчинками — видно, история была смешная. Хозяин хрюкал, сдерживая смех, и с любопытством разглядывал новых посетителей. Герман, точно испанский гранд, развалился на колченогом стуле и учтиво постучал по столешнице.
— Сюда! Эй! Человек! Ты что же, остолоп, христианами пренебрегаешь?!
— Пастор, — прошептал Длинный Ганс, — какая муха вас укусила? Ведь вконец осрамимся!
— Ничего ты не понимаешь. Благородные господа ведут себя именно так, уразумел? Уж я-то знаю, бывал в обществе.
Трактирщик метнулся к ним с бутылками и стаканами. Круглый живот под фартуком подрагивал отголосками веселья. Он поклонился, обмахнул стол, расставил бутылки. Еврей спрятал руки в рукава кафтана и блестящими глазками наблюдал за этой сценой.
— Ваша милость, тысячу раз прошу о снисхождении. Лучшая моя мальвазия, если угодно. Курица уже на вертеле, мигом будет готова. Не желаете ли щуки? Пирога с птицей? Сию минуточку. Терпение, судари мои, терпение…
Герман локтем подтолкнул в бок Длинного Ганса.
— Ну, теперь что скажешь? Помогло!
— Не по душе мне это. Подозрительно как-то. Может, смоемся?
— Еще чего. Ты что, не слышишь, как пахнет курицей? Спасибо, добрый человек. Только вот один пустячок. Оплата…
— Ни слова, ваша милость! Ни слова. Все уже оплачено, притом щедро. Сию секунду подам пирог.
Хозяин устремился на кухню. Еврей наклонился к стойке, потягивая ликер. Один из гренадеров громко всхрапнул и, вздрогнув, проснулся. В погребке царил зеленоватый полумрак. Муха, жужжа, билась в оконное стекло.
— Пастор, может, все-таки уйдем, а? Что-то тут нечисто.
Герман медлил. Кто-то за нас заплатил. Кто? И почему? Странно. И где я раньше видел этого еврея? Темная история.
— Идемте, ради всего святого, пока не поздно. Пастор!
В этот миг вбежал хозяин, неся дымящийся, с пылу с жару, пирог. Корочка аппетитная, золотисто-румяная. Он проворно водрузил пирог на стол и подлил им вина.
— Кушайте на здоровье!
— Послушай, добрый человек, кое-что здесь меня слегка интригует. Кто таков, собственно, наш неведомый благодетель, оплативший сей княжеский пир?
Хозяин побагровел, давясь от смеха. Веселье сотрясало его жирное брюхо. Он закрыл лицо фартуком и утер потный лоснящийся лоб.
— Ох, ваша милость, помираю… Насмехаться изволите над простым человеком. Неужто вы, именно вы, не знаете вашего благодетеля…
И он разразился хохотом. Герман вонзил нож в горячий пирог и принялся рассеянно жевать нежно-розовую начинку. Забавно. Кто-то развлекается за наш счет. Но пирог и впрямь восхитительный. У генерала я такой вкуснотищи не едал. Восхитительно.
— Моего благодетеля… Да, пожалуй что и не знаю…
— Шутить изволите, ваша милость.
— Пастор, не ешьте! Вдруг отрава!
— Ты с ума сошел! Пирог на славу. И вино тоже. Нектар и амброзия.
— О, ваша милость, счастлив слышать. Сейчас же подам еще бутылочку. Курица будет готова сию минуту.
Длинный Ганс не устоял. Огромная лапища ухватила горбушку пирога, челюсти заработали. Хозяин метался туда-сюда. Трапеза разворачивалась у них перед глазами пестрым волшебным ковром. Пустые бутылки шеренгами выстраивались на полу. Гренадеры пробудились, выпрямились на стульях. С открытым ртом оба следили, как Длинный Ганс с бешеной скоростью уничтожает изобильную снедь. Герман со стоном расстегнул сюртук и уставился в пространство, по-жабьи выпучив глаза от цепенящей сытости. Длинный Ганс проглотил последний кусок вишневого пирога и, причмокивая, облизал перепачканные вареньем пальцы.
— Ганс!
— Да, пастор?
— Время чудес еще не миновало.
— Похоже на то.
— А ведь я иной раз сомневаюсь в благости Провидения, всемогуществе и справедливости. Высечь бы меня следовало.
— Ха! За этим дело не станет.
Герман поднял голову. Прямо перед ним стоял еврей, улыбаясь точно кот на солнцепеке. Веселье сверкало в его острых карих глазках. Гренадеры не спеша встали и подхватили шапки.
— Что за глупости! — вскричал Герман. — С какой стати ты мешаешь честным христианам обедать?
Еврей с насмешливым смирением отвесил земной поклон. Один из гренадеров подошел к двери и стал там с мушкетом наперевес. Господи, это еще что такое? Где хозяин? Исчез. Провалился сквозь землю.
— Что все это значит?
— Сейчас поймете.
Еврей вытащил из рукава какую-то бумагу.
— Счет, ваша милость. Пора платить. Черкните-ка ваше имя.
— Вздор! Счет оплачен.
— Само собой! Я и оплатил. Вашим вербовочным задатком. Вот чернила и перо. Ну! Подписывайте.
— Вербовочный задаток…
— Ну, черт побери, живей, не стоять же мне тут до вечера. Подписывайте!
Герман пробежал глазами бумагу.
— Вербовочный контракт?
— А что же еще? Фриц, болван, помоги-ка снять кафтан.
— Господи Иисусе… Фельдфебель…
Фельдфебель швырнул парик в угол и скинул кафтан. И все это время, моргая и злобно гримасничая, сверлил взглядом свои жертвы.
— Ха! Старые знакомцы! Верно я говорю? Никак вы удивлены, пастор, а? Подписывайте, черт побери, я спешу.
— Никогда!
— Ладно, тогда в тюрьму. Беглый пастор. Славно, славно. А счет оплачен вербовочным задатком. Хищение казенных средств. Штрафом не покрывается. Ну! Подписывайте.
— У меня освобождение…
— Уже нет. Раньше, может, и было, но теперь уже нет. На беглых священников охота разрешена. И на беглых слуг тоже. Верно я говорю? Нет у вас никакого освобождения. Подписывайте!
— Я отказываюсь.
— Ну-ка! Фриц! Гельмут! Возьмите молодчиков под стражу. В тюрьму. Обоих. Порка. Хлеб и вода.
— Может, все же договоримся полюбовно?
— Подписывайте.
— Неужели нет другой возможности?
— Возможностей две. Служить королю на поле чести. Или гнить в Шпандау, на хлебе и воде.
— Лучше уж Шпандау, — пробурчал себе под нос Длинный Ганс.
— Давайте. Не ерепеньтесь. Подписывайте.
— Мне надо подумать.
— Глупости. Подписывайте, и дело с концом.
Герман сдался, с глубоким облегчением, как во сне, когда, резко обернувшись, кидаешься в лапы чудовищного преследователя. Отвращение завладело им, и все теперь было безразлично. Уже наполовину скованный льдом отвращения, он неловко схватил перо и нацарапал на контракте свое имя. Потом обмяк на стуле, свесив мотающуюся голову чуть не до колен. Длинный Ганс укоризненно глядел на принципала, который в трудный час предал его. Фельдфебель дрожал от нетерпения, как такса возле барсучьей норы.
— И ты тоже! Ну! Подписывай!
— А без этого нельзя?
— Подписывай, — невнятно выдохнул Герман. — Бунт бессмыслен. Я знаю, так и должно было случиться.
— Я же не умею писать.
— Поставь крестик.
Длинный Ганс с трудом накарябал первые буквы своего имени. Фельдфебель выхватил у него бумагу и залюбовался бесценными подписями, глаза его злорадно сверкали.
— Ну вот! В конце концов я вас зацапал! Остолопы! Вы зачислены в доблестную армию Его величества. И коли выживете после первой недели, я уйду в отставку, по старческой немощи. Вербовочный аванс вы уже прокутили. Ну! Становись! Смирно!
Новые рекруты нехотя поплелись в казарму, под эскортом своих тюремщиков и собратьев по оружию. Длинный Ганс поддерживал принципала, который едва на ногах стоял от скоротечной слабости. Фельдфебель кружил вокруг маленького кортежа, весело тявкая, — словно шустрая черная такса. Время от времени, давая выход своей радости, он охаживал новых рекрутов хлыстом. А издалека доносилось пение чистых мальчишеских дискантов. Процессия возвращалась из собора. Колокола церкви Марии Магдалины гулко звенели отчаянными, жалобными голосами.
Позднее он толком не помнил о времени, когда был рекрутом в доблестной прусской армии. Тяготы солдатчины виделись ему мутным пятном, где все тонуло в пыльных тучах, окутывавших строевой плац в те жаркие августовские дни. Ровный как струна ряд красных мундиров. Мельканье желтой фельдфебельской физиономии. А вот первую порку он, что ни говори, запомнил очень отчетливо. И ужасное разочарование, когда кто-то украл недельное жалованье, так что субботняя попойка пошла прахом. И Длинного Ганса на деревянной кобыле — полуголый, руки скручены за спиной, ножищи твердо упираются в землю. Долговязый малый почти что и не почувствовал побоев, но фельдфебель закрыл на это глаза. Ему не хотелось ставить под удар здоровье бесценного великана.
Случай с деревянной кобылой вообще был весьма показателен. И с Германом, и с Длинным Гансом обходились куда мягче, нежели они рассчитывали. Обоих, конечно, пороли, а как же, и на часах вне очереди оба стояли, и шагистикой на плацу занимались почем зря, и на хлебе и воде сидели, но ни жизни их, ни здоровью ничто не угрожало. Фельдфебель не хотел рисковать — не дай Бог, чтобы Длинный Ганс помер, так и не пройдя надлежащей подготовки и не добравшись до лейб-гвардейского полка в Потсдаме. Этакие великаны рекруты на дороге не валяются, и фельдфебель надеялся выменять свою находку на офицерский патент.
Удивительнее другое — что и Германа тоже не особенно мучили. Конечно, человеку образованному не приходилось ждать от военных какого-либо снисхождения, ведь при виде грамотного рекрута у начальства незамедлительно начинали чесаться руки. Скребница муштры быстро сдирала весь ученый лоск. Пропащие школяры и никчемные писаки были для вербовщиков законной добычей, близорукими и неловкими рекрутами, которые вечно спотыкались о мушкет и обливали мундир гороховым супом. Фельдфебель частенько угощал их пинками, проклиная сонную бестолковость этих остолопов. Скверный армейский материал, подверженный большим потерям даже при умеренных нагрузках и относительно гуманных взысканиях. Герману особенно запомнился один из них: бледный путаник-священник, задуривший голову своим прихожанам, проповедуя неповиновение начальникам. Его приговорили к смерти, но заменили казнь солдатчиной, однако ж, на свою беду, у фельдфебеля он явно был в немилости. Кончилось все шпицрутенами, и Герману тоже пришлось бить и… Нет. Это вспоминать никак не стоит. Бледное лицо священника стерлось из памяти, исчезло в тучах пыли на казарменном плацу.
Нет. Решительно ничего не вспоминается. Много ли помнит мельничный ослик или тягловый вол? По большому счету памяти и зацепиться-то не за что. Вечные придирки, работа, побои, изредка кружка скверного самогона да баба.
Однажды после воскресного похода в церковь он было достал Плутарха и пальцами, задубевшими от шомпола и от ножа, которым режут фашины, попробовал листать страницы. Половина жизнеописания Цезаря отсутствовала, пущенная на пыжи. Он немного почитал, стараясь припомнить, почему все это казалось некогда таким важным. Бессмысленно. Скоро он заклюет носом и уснет над книгой. Днем не до чтения, а вечером нету сил. Да, наверно, так происходит с большинством. А я раньше даже не задумывался об этом… Может, моя священная болезнь всего лишь следствие безделья, как прыщи и геморрой? Муштра, битье, еда, сон… Он задремал над книгой.
Их постоянно снедала тревога, что в один прекрасный день Длинного Ганса сочтут достаточно подготовленным и отправят в Потсдам, к гвардейцам. На счастье, рекрут он был феноменально скверный, а к тому же не слишком утруждал себя разучиванием артикулов. Фельдфебель в золотых галунах вертелся волчком и рыдал от бессильной ярости, не смея покуситься на хрупкие члены Длинного Ганса. В конце августа великан рекрут проткнул штыком ступню и от боли так взревел, что перепуганные бреславльские обыватели разбежались по церквам. Потом он две недели валялся в казарме с обсыпанной корпией и перевязанной ногой, грыз семечки и распевал глумливые песни про начальников.
В сентябре австрияки перешли границу. Войны ждали, и однако же сперва все растерялись, а после стали хорохориться, по-детски крикливо и самонадеянно. Черт побери! Мы им покажем, на кого они замахнулись. Старый Фриц — крепкий орешек, его так просто не возьмешь. Поголовно весь прусский народ ежедневно желал своему монарху скорой смерти, но теперь король вновь разом стал популярен. Некоторое время все были задиристы и охвачены легким возбуждением. Почтенные отцы семейств и те ловили себя на том, что употребляют за трапезой бранные слова.
Полуобученные рекруты вместе с ветеранами выступили в поход. На первых порах было больше переходов, чем баталий, так как армии долго маневрировали, чтобы обеспечить себе надежные коммуникации и зимние квартиры. Ясное дело, неизбежно вспыхнул тиф, принялся махать красной косой в густых армейских посевах. Трупы складывали возле нужников, как паданцы. Принц Генрих оказался перед необходимостью безотлагательно дать сражение, чтобы военная кампания не закончилась сама собой, причем жалким и бесславным образом. Армии совершили развертывание, перегруппировались и в боевых порядках стали на ночлег. Солдаты спали ровными шеренгами. Лунная ночь в сентябре. Утром будет бой.
Герману не спалось. Прислонив щеку к холодному стволу мушкета, он вслушивался в происходящее на той стороне, где при неверном свете факелов австрийский военачальник еще расставлял по местам свои тяжелые батареи. Потный мундир Германа остыл и нещадно тер под мышками.
Лунная ночь. Рябой нездоровый лик холодной планеты то исчезал в клочьях облаков, то появлялся вновь, как бы разочарованный, обманутый в своих надеждах. Бледное сияние над бесконечным строем спящих солдат, над прямыми как стрела линиями, бегущими по взгоркам и низинам, образующими регулярный, хотя и непостижный узор, точно игральные карты в гигантском пасьянсе. Лунный свет поблескивал на кирасах и штыках. Двое часовых, встретившись, тихонько разговаривали. Где-то во тьме вспыхнул огонь, но тут же и погас.
Профиль Длинного Ганса — как зубчатый утес на фоне ночного неба. Парень спит спокойно и тихо, ведь что бы ни готовил завтрашний день, он грех на душу не возьмет, жизнь ни у кого не отнимет. Загодя выбросил все свои пули и твердо решил палить по австриякам холостыми. У Германа недостало смелости последовать его примеру.
Безмолвная лунная ночь. И все ж таки… Если вслушаться, можно различить отдаленный рокот, будто разомлевшее в летний полдень море неторопливо набегает на берег. Этот звук идет от двадцати тысяч спящих солдат, от их дыхания, стонов, молитв и невнятного лепета, доносящегося из страны грез.
Он не решался уснуть, опасаясь вновь погрузиться в кошмар сумасшедшего дома, в Риме времен испанского господства, мрачно спокойном, выдержанном в темно-желтых, черных и алых тонах. Строгие регулярные фасады за пределами железных оконных решеток. Одинокий безумец в большой белой палате, пляшущий в грязной ночной рубахе тарантеллу священной болезни. По стенам в недвижном ожидании буро-черные капуцины, белые сиделки. Неистово пляшет последний безумец в римском сумасшедшем доме.
Думай о другом. Завтра сражение. А я так и не осознал еще, что грядущий день принесет мне и Длинному Гансу. Мы на переднем крае. Пойдем в атаку первыми. И чем все это кончится, ясно уже сейчас. Завтра об эту пору я с разинутым ртом, вывалив толстый язык, буду лежать в окровавленном клевере и таращиться в небо фарфорово-желтыми белками глаз, мертвый, раздетый мародерами. Убитый. Мертвый. Неживой. Или как там это называется. Да не все ли равно? Так и так уму непостижимо.
Великий полководец, великий человек… Смерть как сияющий закат солнца, как апофеоз преображения. Легкий чмокающий звук — словно бы камешек бросили в жижу. И всё, конец. Ох безумец я, безумец.
Дождался преображения, надо бы теперь приготовиться, как невесте, вымыться, надеть чистое. Но чувствую я в этот миг одно только отвращение, землисто-серое удушливое отвращение, будто кислый пепел во рту. A la bonne heure. Будь что будет. Пусть все кончится. И отчего моя смерть должна быть не такой, как у тех, что спят там, в полях?
Луна нынче неистовая, жаждет преображения. Алчно пьет солнечный пламень и грезит о воскресении жизненных сил в своей хладной окаменелой груди. Вот будет удивительно, если греза луны нынче ночью станет явью. Если она вдруг с оглушительным грохотом вспыхнет и отбросит от себя этот огонь зыбким лучисто-пламенным венцом. Тогда ночь превратится в день. Солдаты тысячами встанут, покинут ровные свои шеренги, изумленные как в день Страшного суда, ослепшие и растерянные в жарком нереальном свете… А птицы разом грянут песню.
Но ничего не происходит. Бледная, злая пробирается луна сквозь покровы облаков, нетерпеливо отводит их в сторону, спешит дальше… В водянисто-зеленом сиянии спят многотысячные людские шеренги. И даже во сне не смеют признать, что уже мертвы и что завтрашний день принесет лишь ненужное тому подтверждение. Луна спешит как гонец через тысячи преград, время не ждет, ночь близится к концу… Но только один среди спящих бодрствует и покидает назначенное ему место.
Может, сбежать? Разбудить Длинного Ганса и шмыгнуть мимо часовых? Нет, это невозможно. Но я ужасно хочу пить. Этого-то они мне не запретят. Вода, холодная, чистая. Напиться, утолить всю жажду нынешней ночи.
Тихо. Никто меня не услышит. Мушкет пусть лежит здесь. Герман медленно встает, отстегивает скрипучую кожаную амуницию. Ранец разевает пасть, выплевывает кучку грязного белья. Тихо. Всюду бесконечные ряды спящих солдат. Лица у всех бледные от луны, все они мертвы.
Он медленно бредет под гору. Мокрый росистый клевер хрустит под ногами как свежая пороша. Странно, никто его не останавливает. Часовые глядят в другую сторону. Патруль торопливо шагает прочь, словно не желая встретиться с беглецом. Он удивленно идет по деревенской улице. Стропила и трубы сожженных домов тянут к небу черные руки. Луна, нахмурив чело, спешит дальше.
Как тихо сегодня ночью. Вслед за армиями умерло все живое. И воды, наверно, не найдешь. Солдаты мочились в колодцы, плоть земли отравлена этими гнилостными ручьями. Там, где прошли солдаты, свежей воде нет цены. Ах, напиться, утолить нынешней ночью всю жажду, до конца…
Боковая дорожка, окаймленная редким палисадом тополевой аллеи. Не раздумывая, ведомый то ли капризом, то ли чутьем, он сворачивает на эту дорожку, идет по толстому гравию, слушая глухой звук шагов. Как странно. Я, наверно, уже далеко от позиций. Будь со мной Длинный Ганс, мы бы нынче сумели дезертировать. Хотя кто знает. Это допустимо, но только это.
Опять меня обуяла гордыня. Допустимо… Все, что выпадает из шаблона строгой вероятности, ты толкуешь как вышнее вмешательство в твое бытие. Спесивый безумец. Так говорит здравый смысл. Но ты не слушаешь голоса здравого смысла. Он уже повернулся к реальности.
Лунный свет как прохладная зеленая вода. Как напряженно я живу в этот миг, как отчетливо различаю контуры вещей. Пыльно-серая пленка поверх реальности смыта лунной водой. Я уже не сплю. Я вижу. Вот, значит, какая она, реальность. Бодрствующая реальность смотрит на меня блестящими глазами, словно читает в моем лице, и бесконечное время сжимается в секунды, и ликование — как болезненная, набухающая тяжесть в груди.
Да. Я знал это наперед. Знал, что в конце аллеи увижу дворец. Спящий дом под луной, с одиноким освещенным окном. А во дворе — живой источник. Я так и знал.
Будто во сне, он идет к фонтану. Китайский дракон изрыгает тихо журчащую водяную струю, и блики света, словно трещины в зеркале, бегут по лунному серебру в чаше фонтана. И больше ни звука, только последний осенний сверчок изредка проводит осколком стекла по своей серебряной струне. Стриженые шары кустов — будто аисты, спящие на одной ноге. Могучий дуб за домом облокотился на крышу и спит. Герой садится у фонтана и впускает сад и ночь в свое существо. Мир нисходит в его душу. Жить бодрствуя — значит впитывать в себя все окружающее. Мир — это свойственный живому покой сосуществования.
Чаша фонтана — обыкновенная дубовая колода. Светлая от луны вода — как расплавленное серебро, трепещущее, беспокойное, то и дело расцветающее венчиками концентрических кругов, когда тонкая серебристая струйка, рассыпаясь брызгами, ударяет о поверхность. Ярость дракона пленена в бронзе. Источник в своем неумолчном журчанье и звоне — до боли реален и чист. А луна продолжает свое странствие.
Реальность бурлит-клокочет в котле возможностей, подступает к краям, вскипает перламутровой пеной, выплескивается через край, словно буйный живой цветочный венчик. Он окунает руку в чашу — пригоршня наполняется лунным светом. Вода приникает к нему. Влага в ладони — зыбкий серебряный диск. Он осторожно выпускает ее в чашу, на волю. Непостижная вязь прохладных водяных сполохов дрожит на поверхности, и на секунду реальность пронзает его существо острой болью — будто зрачок проткнули серебряной булавкой.
На первых порах человек во мраке у него за спиной не имеет ни малейшего значения. Он ведь не вовне, он объят и включен в круг, как садовые кусты и деревья. Частица единства, объемлющего мир.
Но мало-помалу волна начала отступать. Он погрузил руку в воду, словно собираясь поискать оброненную монету. Напрасно. Она взблеснула раз-другой, все тусклее, все слабее, и скоро исчезла. Реальность покинула его «я», обернулась противоположностью, враждебным окружением. Темный и чужой стоял у него за спиной тот человек, грозный, как тюремщик.
Он погрузил руку в воду и ощутил прохладу. Уже не текучий лунный свет, не текучая серебряная реальность. Холодная вода. Не восторг. И не отвращение. Лишь холодная и чистая безнадежность.
До чего же бессмысленно все, что со мной происходит. В моих корнях нет силы. Меня постоянно швыряет из низшей реальности в высшую. Но после ничто не меняется. Я не могу никого взять с собой в странствие. Не могу даже свидетельствовать о бодрствующем мире моим спящим собратьям, ибо спящий глагол здесь не властен. Бессмыслица.
Он поднес руку ко рту и стал пить. Вода была прохладная и свежая, цены ей нет в краях войны. Он ужасно хотел пить. Солдат, утоляющий жажду у фонтана. Ничего особенного.
— Что тебе нужно от меня?
— Его превосходительство ждет.
— Я готов.
Он входит за слугой в безмолвный дворец. Странница луна двигается медленно, устало. Рука у него болит от ледяной воды, пальцы сводит мучительной судорогой, скрючивает как когти хищной птицы.
Слуга остановился перед старомодной дубовой дверью — створки медленно, с жалобным скрипом, распахнулись настежь.
— Вас ожидают.
Балки под потолком в седых бородах паутины. Потемневший, в трещинах, глобус — точно яйцо Феникса в дубовом гнезде. На стенах темные портреты — какие-то мужчины в латах. За письменным столом, огромным, точно линейный корабль, с полочками, карнизами, нишами, резными гирляндами и планками, сидел древний старец. Допотопный алонжевый парик надвинут на лоб до самых сросшихся бровей. Запавший, белый как мел рот пережевывал беззубыми деснами невнятные, бессмысленные слова. Голова покачивалась в такт ударам пульса. Подбородок в буграх и морщинах, словно мозолистый кулак. Руки, обтянутые желтовато-белыми замшевыми перчатками, лежали на столе, похожие на два дочиста обглоданных птичьих остова. Перед старцем среди карт и заметок алел продолговатый бархатный футляр.
Герман сел на табурет возле стола. В самом деле древний старец. Воспаленные слезящиеся глаза вращаются в глазницах. Челюсти жуют, птичьи остовы на столе судорожно дергаются. Да, тут смотри в оба. С виду хрупкий, немощный, а силы, видать, в запасе найдутся. Портреты на стенах так и сверлят меня взглядом — уж не их ли глазами старикан наблюдает за мной?
Старик судорожно зевнул, выставив на обозрение беззубые розовые десны. Шлафрок на груди распахнулся, открыв помятый ржавый панцирь, украшенный неистово вопящей Горгоной чеканного серебра. Голова старика торчала из стальной скорлупы как вялый цветок из вазы.
Откуда-то тянуло сквозняком — пламя свечей в стенных шандалах легонько трепетало, паучьи тенета под потолком покачивались, словно водоросли в волнах зыби. Луна чертила на полу дрожащую зеленую мозаику.
Старик уперся подбородком в нагрудный панцирь и с усилием проговорил:
— Я ждал тебя.
— Я знаю.
— Ты меня узнаёшь?
— Да.
Голос у старика моложе, чем лицо. Портреты на стенах украдкой многозначительно переглядываются.
— Ты знаешь, кто я?
— Думаю, да.
— Я — Клод Луи Эктор герцог де Виллар, маршал Франции.
— В самом деле?
— Да.
Герман поклон