Book: Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы



Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы

Валерий Земсков

Неокончательно слово Марио Бенедетти

В начале 1985 г. в Уругвае наступила весна — не календарная, а политическая, неустойчивая, чреватая перепадами погоды, но все-таки весна. После более чем десяти лет реакционной военно-гражданской диктатуры к власти пришло избранное народом Правительство, из тюрем вышли заключенные, в страну, опустошенную репрессиями (полмиллиона эмигрантов там, где общая численность населения едва достигала грех миллионов человек!), потянулись изгнанники: рабочие, бывшие служащие, интеллигенция, политические деятели — все, кто в те годы рассеялся по многим странам Америки и Европы вместе с собратьями из соседних Аргентины и Чили, где также в 70-х гг. установились диктатуры. В Уругвай вернулись герои Марио Бенедетти. За три года до этих событий, Находясь в эмиграции, он выпустил книгу с примечательным названием — «Весна с отколотым углом», роман о страданиях и борьбе уругвайцев, их надеждах на новую жизнь, о том, как непроста будет неминуемая весна для этих людей.

…Прогрохотала гроза, пронеслась буря, и теперь, в тишине, мы видим поваленные деревья, развороченные крыши без антенн, обломки, мусор, много мусора. Конечно, надо начинать снова, сажать деревья, но вполне может статься, что в рассаднике нет прежних семян и саженцев. Когда строят дома, это прекрасно, Однако хорошо ли будет, если архитектор по-рабски точно воспроизведет прежний план? Быть может, несравненно лучше обдумать все наново и вычертить план, учитывая все, что нам теперь нужно? Гак выметем мусор по мере наших сил, ибо, как ни мети, останется много такого, чего не выметет никто из памяти и сердец», — размышляет один из героев упомянутого романа Бенедетти, который точно предугадал черты трудной уругвайской весны.

Эта замечательная способность Марио Бенедетти заглядывать вперед, чувствовать колебания и изменения социально-нравственной ситуации, формулировать проблему задолго до того, как она возникнет, — едва ли не основная особенность его писательского дара, дара писателя-реалиста, или, как говорил Карпентьер, «летописца Истории» Латинской Америки, континента, пропитавшегося в 60-70-х годах запахом пороха, кровью народных движений.

Несомненна общность устремлений и исканий Бенедетти с крупнейшими современными латиноамериканскими писателями, и все же своим творческим почерком он существенно отличается от тех, кто составил ядро «нового» романа Латинской Америки, давшего свой вариант «большого» современного реализма. На фоне фейерверков мифопрозы, магического реализма, фантастики, поэзии и интеллектуальных парабол его будничная, приглушенная, принципиально антиромантическая проза с нарочито обыденными героями, со «старомодным» психологизмом могла показаться боковой тропинкой, бегущей вдоль основного пути. Но это только на первый взгляд. Бенедетти по-своему и не менее эффективно доискивается до глубинных смыслов происходящего, создает ту художественную философию истории, которая и является главным достижением и вкладом латиноамериканского романа в мировую культуру XX века. Более того, молчаливо полемическая «прозаичность» его прозы имеет свои преимущества, свои открытия, возможно устремленные к новым горизонтам латиноамериканской литературы — тем, что виднеются «там, за параболами».

Человек, взятый в масштабах не громогласной Истории, а истории с маленькой буквы, то есть в измерении текущей жизни, — вот к кому устремлено внимание Бенедетти, и в этом особая значимость его художественного опыта. Причем опять же не Человек с большой буквы, а «средний», «обыденный» человек-тот, собственно, через которого вершится на самом деле история со всеми своими противоречиями, драмами, трагедиями. Ему Бенедетти задает главный вопрос нашего времени — вопрос о человеческих возможностях, о гуманистическом потенциале, а следовательно, о будущем человечества. Способен сегодняшний обыденный — «средний», «маленький» и даже «мелкий» — человек стать «человеком новым»? Может он или не может соответствовать тем идеалам и требованиям, которые выдвигает наше время?

Знаменательно и то, что Бенедетти, умеющий художественно мыслить совершенно четкими социологическими критериями, точно определяет и как бы настойчиво подчеркивает, к какой социальной среде принадлежит его обыденный герой. Это «средние» слои, служивый люд — те, кого называют мелкой буржуазией. Выбор такого героя связан у Бенедетти и с особенностями социальной структуры его страны, и с собственным происхождением из «средних» уругвайцев, однако исследование «среднего», «маленького» человека, его поведения в истории приобретает в конечном счете более общее значение. Ведь в Латинской Америке, как это показали драматические события 70-х гг. не только в Уругвае, но и, скажем, в Чили, политическое состояние «средних» слоев, находящихся между основными противоборствующими силами, в точке схождения противоречий буржуазного общества, существенно влияет на исход революции, а значит, на общенародные судьбы. А именно судьба общенародная и волнует Бенедетти — зрелого мастера, пристально, критически и даже сурово изучающего «средних» уругвайцев, но извлекающего из этого исследования не однозначную социологическую истину, а общезначимые уроки, сложный общечеловеческий опыт. Он-то и составляет в конечном счете глубинную основу широкой панорамы исторического бытия уругвайцев и Уругвая, которую воссоздал Бенедетти, меняясь вместе со своей страной и следуя ее истории.

Начальная точка отсчета творческого пути писателя — вторая половина 50-х годов. К этому времени Бенедетти уже написал несколько книг, но все они были лишь пробой сил и поисками своей литературной «страны». Родился Марио Бенедетти в 1920 г. в городке Пасо-де-лос-Торос, отец его владел небольшой аптекой, семья жила скудно, нередко бедствовала. Вырос будущий писатель в Монтевидео, где сосредоточилась едва ли не треть населения Уругвая. Отец отдал мальчика в частный немецкий лицей, где ему в 30-х гг. пришлось почувствовать на себе нараставший дух немецкого солдафонства и расового чванства (впечатления детства отразились в ряде произведений). С 14 лет Бенедетти пришлось подрабатывать в конторе, в 1938–1941 гг. он почти все время жил в соседнем Буэнос-Айресе, где работал стенографом в маленьком издательстве. Впоследствии Бенедетти прошел через множество разнообразных учреждений, контор, которые и стали его жизненной школой. Писать он начал рано, мальчиком сочинил приключенческий роман, затем последовали стихи; в 1945 г. вышла первая поэтическая книга, потом — первый сборник рассказов, «Этим утром» (1949 г.), и первый роман, «Кто из нас» (1953 г.). В те годы Бенедетти попробовал себя во всех жанрах — как шутил один критик, разве что только не в опере.

Но только после восьми первых книг, изданных «за счет автора», Марио Бенедетти обращает на себя внимание читателя сборником стихов с необычным и вызывающе скучным названием — «Конторские стихи» (1956 г.). Книгу быстро раскупили, неизменно раскупались и ее многочисленные переиздания. Событие это тем более удивительно, что в маленьком Уругвае, где были отдельные яркие прозаики и поэты, в отличие, например, от соседней Аргентины, обычно мало интересовались национальными писателями.

Чем же привлек читателя этот сборник? Дело в том, что, как потом скажет Бенедетти, он оказался первым уругвайским поэтом, который, отбросив свойственные расхожей поэзии псевдопоэтическую метафорику, истерический псевдопафос, заговорил с читателем о том, что ему близко и знакомо по повседневной жизни, о каждодневных тяготах и заботах, да еще разговорной речью. Намеренно будничный, тускловатый голос, пониженная эмоциональность, «нейтральное» слово — то есть все то, что известно в поэзии XX века как антипоэзия. Да и сама центральная тема — «конторская» жизнь маленького человека… Бенедетти, проводивший рабочее время в конторах, заговорил о том, что сам перечувствовал и пережил вместе с соседями по конторским столам. При этом подчеркнем, что конторская тема имела для Уругвая особое значение.

Несколько лет спустя Бенедетти выпустил публицистическую книгу «Страна с соломенным хвостом» — размышления о судьбах уругвайской нации, ее исторических и социально-нравственных противоречиях и больных проблемах, — где писал: «Если бы я хотел придать этой книге сатирический тон, я начал бы так: Уругвай — это единственная в мире контора, которая дослужилась до звания республики. Однако я не уверен, что такой тон подходит для разговора о самых драматических и темных сторонах нашей национальной жизни. И потому я скажу серьезно: Уругвай — это страна конторщиков. Не важно, что, кроме конторщиков, в Уругвае есть официанты кафе, батраки, портовые грузчики и боязливые контрабандисты. Единственное, что определяет его жизнь, — это стиль мышления уругвайцев, а этот стиль конторский». Наверное, в этом определении была своя доля полемического преувеличения, но несомненно и то, что Бенедетти попал в один из самых больных нервных узлов национальной действительности.

Маленький Уругвай, зажатый между крупнейшими странами континента, Аргентиной и Бразилией, никогда не выделялся в отличие от бурных соседей ни своим экономическим, ни политическим развитием. «Наша страна — маленький уголок Америки, где нет ни нефти, ни индейцев, ни полезных ископаемых, ни вулканов, ни даже армии, вынашивающей идею государственного переворота»- так иронически охарактеризовал тогда Бенедетти стиль жизни Уругвая, аграрной страны с европеизированным населением. Мясо, шерсть, кожи шли на переработку в Монтевидео — экспортные ворота страны, однобоко ориентированной на внешний рынок. За долгие годы экономической стабильности страна обросла множеством бюрократических учреждений, банков, мелких предприятий и контор, которые породили широкую прослойку мелких собственников, чиновников, канцеляристов и т. п. Формировался одновременно и рабочий класс, однако стиль и ритм жизни страны определяло тогда монотонное и как бы замедленное биение пульса столицы — царства «среднего» человека, мелкого люда большого города.

Бенедетти попал в точку. «Конторские стихи» стали его настоящим литературным дебютом, и с ними он родился не только как поэт, но и, хотя это звучит парадоксально, как прозаик, о чем будет сказано далее.

«Лишь они знают, существую я или нет» — так начинается одно из стихотворений, написанных от лица канцеляриста, от звонка до звонка гнущего на «них» спину над банковскими счетами, накладными, реестрами. Давно известен мировой литературе маленький человечек, утрачивающий ощущение себя как человека. «Черт бы побрал, моя рука это или не моя?» — задается вопросом этот человечек, глядя, как его рука, независимо от сознания, автоматически совершает бессмысленные операции. Однако отчуждена не только рука, но и сердце, разум. «И вот в этом моя судьба?.. Плакать над бухгалтерской книгой запрещается — чернила расплывутся». И потому с юности — мечта о пенсии как о долгожданной свободе, а фактически мечта о смерти.

Каждое из стихотворений сборника, имеющего свою внутреннюю драматургию, таило, по существу, сюжет для рассказа. Так оно и оказалось. Если в поэзии Бенедетти впервые воссоздал атмосферу конторской жизни в особой, ностальгической тональности, как сказано в одном из стихотворений, «прогорклого танго», танца-песни, типичного для Уругвая и Аргентины, то в последующей книге — в цикле рассказов «Монтевидеанцы» — этот мир предстал развернутым в широкую панораму и продуманным до самых его основ.

И в этой последовательности — сначала стихи, затем проза — обнаружилась характерная для художественного поиска Бенедетти иерархия жанров: сначала поэзия — болезненное чувствилище литературы, наиболее чутко реагирующее на окружающую действительность, потом рассказ с его аналитическим жалом и наконец роман — попытка «тотальной» реконструкции социального и нравственного мира.

Сборник «Монтевидеанцы», вышедший первым изданием в 1959 г. и закрепивший популярность Бенедетти, впоследствии был оценен критикой как один из лучших образцов жанра в латиноамериканской литературе XX века. Пожалуй, в этом нет сильного преувеличения. Хотя в рассказах Бенедетти нет ни броскости, ни внешней занимательности, они берут другим — неопровержимостью художественного свидетельства, абсолютной точностью диагноза социальной болезни.

У Бенедетти были именитые предшественники, мастера в жанре рассказа и повести, — уже известные советским читателям Орасио Кирога, писавший в 10-20-е гг. XX века, старший современник Бенедетти Хуан Карлос Онетти и другие. Поясняя популярность рассказа и короткой повести в Уругвае, писатель говорил: «Наша действительность мало годится для романа… Уругвай — это маленькая страна коротких историй». Речь, разумеется, идет не о том, что в Уругвае не происходит — существенных событий, а о том, что определяющим началом стиля уругвайской жизни того времени являлась «короткая» — серая — конторская жизнь, исключавшая «эпическое дыхание», необходимое как воздух для настоящего романа. Да и какой уж там эпос в конторах? Онетти этот мир толкнул в сторону какой-то болезненной поэзии, мифа; миру канцеляристов и лавочников он противопоставил страдающих и мучающихся героев, надломленных, но упорных в своей вере в иной мир.

Иное дело Бенедетти, исследующий «конторскую жизнь», не выходя из самой конторы. Расплывчатая «танговая» атмосфера «Конторских стихов» сгущается в сюжеты, за которыми вырисовываются очертания весьма необычной латиноамериканской страны. В «типично» латиноамериканских странах с большим «эпическим дыханием», тех, где есть «нефть, индейцы, военные перевороты», коренной социально-нравственный феномен, определяющий их бурную жизнь, как мы знаем это из творчества, например, знаменитого колумбийца Габриэля Гарсиа Маркеса или мексиканца Карлоса Фуэнтеса, — это так называемая «виоленсия», насилие в самых разнообразных его формах: социальное, расовое, экономическое. У Бенедетти суть жизни формулируется очень просто и коротко: обман. Тоже насилие по-своему, но иное, «скучное», убогое, соответствующее конторской жизни «средних» уругвайцев. Иностранные державы, покупающие у Уругвая мясо и шерсть, обманывают уругвайское государство, государство обманывает предпринимателей, служащих, рабочих, предприниматели — государство, служащих и трудящихся, депутаты — избирателей, газеты — весь народ, директор кон горы — чиновников, чиновник — посетителя и своего соседа по столу, муж — жену, жена — мужа, брат — брата, жених — невесту, и так до бесконечности.

Подлог, взятка, предательство, измена, шантаж, примитивное надувательство, жульничество, вранье — бесконечны жизненные вариации феномена кругового обмана. Именно об этом рассказы цикла «Монтевидеанцы», но дело не только в теме, а в ее художественном осмыслении, высвечивании каждой конкретной ситуации до социальной основы, и потому сама сюжетно-повествовательная структура рассказов предстает как бы слепком со структуры обманных социальных отношений.

По сравнению с периодом «Конторских стихов» в «Монтевидеанцах» меняется и авторская позиция. Голос. Бенедетти в стихах почти сливался с голосом маленького конторского человечка, у которого вместе со страданием накапливались горечь, раздражение, злоба. Иное дело в «Монтевидеанцах» — писатель перерос своего героя, он понял его сущность и отстранился, чтобы взглянуть на него по-новому — с недоумением, усмешкой, скепсисом, с горьким удивлением. И действительно есть чему удивиться. Ведь отчуждение, одиночество, разобщение героев Бенедетти таковы, что ни у кого нет ближнего (одно из ключевых слов Бенедетти), есть — в том числе и среди родных по крови — только другие. Семьи не семьи, а вариант конторы, где все обманывают и все обманываются, дом не дом, а жилье — временное пристанище. У героя Бенедетти как бы нет корня, с места на место переносит его ветерком обмана по скользкой поверхности жизни. Это важный момент художественного мира Бенедетти — отсутствие ближнего, а значит, дома. Другой характерный момент состоит в принципиальной посредственности, радикальной серости, банальности человеческого мира «среднего» монтевидеанца. Монтевидеанец Бенедетти — это принципиально тривиальный и поверхностный человек, даже от самой крайней обиды неспособный уйти в «подполье», удариться в метафизику, воспарить к «высотам духа», как, например, герои Хуана Карлоса Онетти. Нет, герой Бенедетти никуда не бросится бежать, не взбунтуется, он пойдет в уличное кафе и запьет горечь и раздражение чашечкой кофе.

Мир, исключающий вдохновенную правду или даже вдохновенный обман, принципиально антипоэтический, антимузыкальный. Антимузыкальный? Нет, не совсем так. Как точно заметил один критик, «в глубинном рисунке героев Бенедетти, их надежд и разочарований слышится подавленное звучание танго». Монтевидеанец выпьет чашечку кофе наедине с собой под мелодию танго, того самого «прогорклого танго», о котором Бенедетти писал в «Конторских стихах». Танго с его поэтикой «коротких» и тривиальных жизненных обманов, разочарований — жанр, в котором мелодия и слова живут в диапазоне между мелодрамой и истерикой обманутого, одинокого человека. Этот по-своему завораживающий звук танго, танговой поэзии, городского полуфольклора Буэнос-Айреса и соседнего Монтевидео, которые оспаривают право считаться его родиной, сыграл большую подспудную роль в формировании и прозы, и поэзии обеих стран. Причины этого ясны, ведь полуфольклорное танго, родившееся на бедных окраинах больших городов, — это самовыражение «окраинной» психологии маленького, ущемленного героя.



Если в «Монтевидеанцах» танго надо услышать, уловить, то в следующем значительном произведении Бенедетти — романе «Передышка»- оно зазвучало явственно, причем в контрапункте с другой, существенно иной мелодией. Принадлежа к идейно-тематическому циклу, начатому «Конторскими стихами», «Передышка» (1959 г.) несла в себе уже новое ощущение жизни. Собственно, еще ничего не происходило в Уругвае, но тот ветер перемен, который пронесся по всему континенту после победы кубинской революции 1959 года, принес предчувствие изменений. Впоследствии Бенедетти писал: «Нас, интеллектуалов, словно сильно дернули за уши — мне пришлось заново обдумать всю жизнь, кубинская революция помогла установить мне контакт с моей собственной страной, по-иному взглянуть на Уругвай». Уже упоминавшаяся книга, «Страна с соломенным хвостом», вышедшая одновременно с «Передышкой», написана человеком с политизированным сознанием, ясно отдающим себе отчет о состоянии родной страны с ее обманной общественной системой: «Демократия в Уругвае — это просто гладкая, до глянца надраенная поверхность, лишь скорлупа, и больше ничего. Под скорлупой — разложение в большом и в малом». Именно этим ощущением зреющего кризиса проникнута «Передышка».

Истоки «Передышки» — в одном из «Конторских стихотворений», оно называется «Потом»: его герой мечтает уйти на пенсию, забыть о цифрах и увидеть «другое небо». Сюжет этот мог бы стать основой для очередной «короткой» обманной истории. Впрочем, таковой «Передышка» и является. Банальный «средний» монтевидеанец ждет пенсии как избавления, как узаконенного одиночества, а по сути дела — спешит к смерти. Перед нами психопатология отчужденного и обманутого человека. Но при всем при том Сантоме иной, новый герой — он человек с проснувшимся самосознанием. Раньше герои Бенедетти писали только реестры, Сантоме пишет дневник, а дневник — это и есть страждущее сознание, разверстое сердце. И более того, Сантоме наделен не только самосознанием, но и затаенными возможностями мятежа. Он, человек, сведенный к знаку, он, подобно гоголевскому Акакию Акакиевичу, «чужая», бессмысленная и лишенная индивидуальности каллиграфическая буквица (не случайно его тешит бессмысленное переписывание, как возможность отвлечься от бухгалтерских подсчетов и выкладок), мечтает не о шинели, а о неслыханном богатстве — о любви. Потому Сантоме, встречавшийся из «гигиенических соображений» со случайными женщинами (одна из них говорит, что у него при этом выражение лица, «словно он подшивает бумаги»), пишет дневник, и не безлично каллиграфическим, а нервным, собственным, почерком.

Сантоме придумывает себе любовь, становящуюся явью, он разгибает спину и видит небо и «других». Но это лишь передышка, призрак счастья — любимая умирает, «приходит долгожданная свобода» — пенсия, а значит, и скорая смерть. Состоялся последний обман.

Собственно, круговой обман и здесь определяет систему отношений между конторщиками и начальством, мужьями и женами, друзьями и знакомыми, детьми и родителями. Характерно, что Бенедетти, наделив своего героя самосознанием, все-таки отстранился от него. В Сантоме, лучшем из канцеляристов, жив соблазн обмана, он чувствует его в себе, постоянно ловит себя на эгоистическом рационализме по отношению к возлюбленной. Как и его соседи по конторе, он человек без корня — его дом развалился, для себя и возлюбленной он снял жилье — меблированную квартиру, иллюзию дома. Как несмываемым клеймом, Сантоме мечен своей принадлежностью к обманному миру танговой мелодрамы. Бенедетти настойчиво подчеркивает тривиальность этой среды — не случайно он сказал как-то, что в «Передышке» все колеблется между истинным и банальным. «Поэтика банальности» достигает здесь максимального выражения. Чистый звук человеческой драмы постоянно прерывается каким-то дребезжанием, мелодией расхожего «прогорклого» танго о «разбитой любви», о «потерянной жизни», заунывным, с гнусавинкой, звучанием бандонеона — разновидности баяна, обязательного для танговой музыки.

На что же способен такой «дребезжащий» герой? И способен ли он на что-нибудь? Ответ на этот вопрос был за историей. Бенедетти же лишь зафиксировал «Передышкой» возможность изменений. И потому, при всем внешнем сходстве с традиционным психологическим романом «частной жизни», его роман, по сути дела, имел гораздо более далекий прицел, ибо за частной коллизией стояла коллективно-психологическая, социальная проблема национального масштаба. Сантоме говорил «я», а звучало «мы». И дело даже не в словах жениха его дочери, молодого человека из нового поколения уругвайцев, пришедшего к пониманию, что необходимы коренные перемены, но в абсолютной уверенности самого Сантоме, что дальше так продолжаться не может. «Пришло время сказать „мы"» — так писал Бенедетти в одном из новых поэтических сборников первой половины 60-х годов, отразивших нараставшую политизацию его сознания.

Кризис уругвайского общества — тема его следующего романа, «Спасибо за огонек». Получивший в 1963 г. первую премию на конкурсе известного барселонского издательства «Сейкс-Барраль», он был запрещен франкистской цензурой и вышел в Монтевидео только через два года, окончательно закрепив за Бенедетти славу самого читаемого национального писателя. Наверное, если могли бы, его запретили бы и в Уругвае — таким открытым вызовом всем устоям уругвайской жизни стала эта книга, портрет общества в состоянии распада, в той глубокой стадии, когда он захватывает уже его первоячейку — семью. Дом Сантоме распадался и превращался в жилье по каким-то, еще самим героям не ясным, мотивам психологической несовместимости, здесь глухая жизненная вражда перерастает в осознанную идеологическую, политическую.

Три враждующих поколения: отец, сын, внук. Отец, Старик, Эдмундо Будиньо, — один из тех, на ком держится обманное общество, — владелец газеты, цинично отравляющей атмосферу страны, владелец фабрики, шантажирующий и обманывающий рабочих, политический гангстер. Сын, Рамон Будиньо, вялый, рефлектирующий, подавленный отцом и презираемый им потомок. Наконец, Густаво — внук, левый по своим убеждениям, исполненный молодой уверенности, что общество можно и нужно изменить коренным образом. На периферии повествования возникают и другие фигуры, решающиеся сказать Старику «нет», например рабочие с его фабрики, журналист Ларральде, однако мир показан с точки зрения сына, «среднего» монтевидеанца, носителя, как однажды говорится в романе, «философии танго», то есть философии разочарования и бессилия. Мотив бессилия приобретает символическое значение — физическое бессилие Старика, утрачивающего свой жизненный напор, но не уступающего позиций, духовное бессилие сына, осознающего выморочность мира, но неспособного его изменить.

Дом Будиньо развалился, как разваливается и весь дом уругвайцев — общество, охваченное эпидемией отчуждения и глухой вражды всех со всеми. Именно об этом говорит экспозиция романа, где Бенедетти как бы вписывает уругвайскую тему в широкий контекст всеобщей жизни. Во всемирную какофонию вплетается «дребезжащий» звук танго. Разгульную встречу соотечественников в нью-йоркском ресторане не назовешь «пиром во время чумы», скорее, это банальная пирушка. Бенедетти упорно сыплет соль на самую больную рану: вульгарность, тривиальность, то есть, в сущности, человеческую мелкость…

Выход, который находит Рамон Будиньо, решивший убить Старика, ставшего для него символом выморочной жизни, — это тоже решение в духе танговой мелодрамы, истеричный сюжет из «жестокого романса». Но и здесь он терпит поражение, поднимает пистолет против отца, но «стреляет» в себя — бросается из окна на мостовую. Эпиграф из Чезаре Павезе — «Самоубийцы — это робкие убийцы», — которым предварена одна из глав романа, подводит итог. Перед нами снова «короткая» история о людях, не способных на эпическое, так сказать, «длинное» действие. Что будет дальше? Что принесет этот болезненный огонек мятежа, когда он разгорится? Какой оттенок внесет он в пламя нарастающей борьбы, дыхание которой обжигает жизнь семейства Будиньо?

Между 1966 и 1969 гг. Бенедетти много ездит, впервые посещает Кубу, как член жюри участвует в литературном конкурсе известного центра прогрессивной латиноамериканской культуры — гаванского «Дома Америк», год живет в Европе, затем снова возвращается на Кубу, работает в «Доме Америк», основывает там Центр литературных исследований. Итогом кубинских впечатлений становится выпущенная им в Монтевидео в 1969 г. «Кубинская тетрадь», содержащая впечатления о кубинской революции, интервью, стихи. Называя кубинскую революцию одним из решающих факторов, определивших его жизненный и творческий путь, Бенедетти особенно подчеркивал, какое значение для него имела возможность поработать бок о бок с новой кубинской интеллигенцией, почувствовать атмосферу революционного общества, дух человеческой солидарности — то, чего были лишены его герои. Окончательное укоренение писателя на новых идейных, духовных основах оттачивало его политическую зоркость, углубляло понимание происходящего на его родине.

В 1968 г. выходит новый сборник рассказов Бенедетти — «Смерть и другие неожиданности», — принципиально отличающийся своими сюжетами и атмосферой от «Монтевидеанцев». Герой Бенедетти попадает в новую и пока не вполне ясную для него ситуацию — серый порядок оказывается нарушенным пугающими «неожиданностями». Миф о тихом и мирном Уругвае — «латиноамериканской Швейцарии» — рухнул. Герой рассказа «Хотели пошутить», побывав в полицейском участке, где его избивают, с удивлением узнает, что «его родина наконец стала крупной державой, раз появились пытки и прочее». Из-за зашатавшейся ширмы порядка выглянули оскалом смерти какие-то гойевские химеры. Сама повествовательная манера Бенедетти отражает новую атмосферу — ранее линейное время серой обыденности преображается, закручивается в тугую спираль, обнаруживает способность к обратимости, остановке, кружению, попятному движению («Мисс Забвение», «Быть может, непоправимо», «Пять лет жизни»). Атмосфера насилия, жестокости, тема испытания «среднего» монтевидеанца — это отражение реальности, определяющейся кризисом «репрезентативной» демократии. «Средний» уругваец начинает защищаться — в рассказе «Звезды и ты» он впервые стреляет не в себя, а в другого — стреляет в наглого и пьяного полицейского, терроризирующего целый городок. Однако, что означает эта его готовность к действию, станет ясно позднее.

В те годы в Уругвае возникает леворадикальная организация «городских партизан» — герилья «Тупамарос», социальный состав и характер политических действий которой определялся как раз «средними» монтевидеанцами — служащими, студентами, совмещавшими службу в конторах и занятия в университетских аудиториях с подпольной деятельностью. Отчаянные акции против представителей репрессивного аппарата, экспроприации, «народные тюрьмы» — все это, не принося никакой реальной пользы, лишь накаляло обстановку и провоцировало власти на все более жестокие репрессии. Одновременно возникает и подлинно народная коалиция левых сил — Широкий фронт, объединивший рабочее движение, различные революционно-демократические организации и оппозиционные партии.

В 1971 г. Марио Бенедетти вместе с группой единомышленников основывает «Движение независимых 26 марта», которое входит в Широкий фронт. Потом он скажет об этом времени: «В условиях необходимости сделать выбор между литературой и революцией я избрал революцию. Разумеется, это не означало отказа от литературы — я сделал выбор в пользу революции в интересах жизни, которая и является основой творчества». В этот период Бенедетти так формулирует свое творческое кредо: «Я пишу не для будущего читателя, а для сегодняшнего, того, что здесь, сейчас стоит за моей спиной и следит за тем, что я пишу». Один за другим выходят его публицистические сборники: «Хроники 1971 года», «Землетрясение и после него» (1973), статьи о роли и ответственности писателя и литературы в условиях нарастания революционной борьбы, книга «Неожиданные слова» (1973) — сборник, собравший его политические песни, написанные в фольклорных и полуфольклорных жанрах — сьелито, видалита, милонга, танго. По-новому зазвучало танго, однако мелодия его все-таки была неопределенно-смутной. В одной из песен, исполнявшихся известными уругвайскими певцами на митингах, народных манифестациях, Бенедетти писал, вглядываясь в будущее: «Времена меняются, к добру ли, к злу ли, но ничто уже не останется прежним».

В прозе этот период запечатлелся позже, уже после драматического исхода революционного кризиса, — в сборнике 1977 года «С ностальгией и без нее», рассказы которого воссоздали картину, когда призрачный, обманный дом «среднего» уругвайца окончательно рухнул — распались все скрепы, брат восстал на брата, отец на сына, сын на отца. Но во имя чего? Способны ли те, кто рушит старый дом, создать новый и каким он им видится?

Примечателен в этом отношении рассказ «Мелкобурж» — о молодых ребятах, студентах, полных революционного энтузиазма и решимости покончить со старым, сгнившим миром. Но как-то однобоко, убого мыслят они о жизни и культуре в сравнении с тем, кого зовут «мелкобуржем» — «сентиментальным» мальчиком, любящим поэзию Мачадо. Однако, попав в застенки полиции, он выносит все страдания, показывает образец героизма. «Мелкобурж» был написан, когда Бенедетти обдумывал и переживал драматический опыт начала 70-х годов. Тогда же он издал стихотворный роман «День рождения Хуана Анхеля» (1971), посвященный городским «партизанам» из организации «Тупамарос». Против того, как сформулировал тогда Бенедетти проблему, выдвинутую самой жизнью: чтобы открыть путь весне, нужен «новый человек», — трудно что-либо возразить, но вопрос в том, какими станут его монтевидеанцы.

Освальдо Пуэнте, вместе с товарищами прячущийся в подпольной квартире (опять ситуация бездомья, уже окончательного и всеобщего), в свой день рождения вспоминает историю превращения его, обычного «среднего» монтевидеанца (полный набор сюжетов Бенедетти: вражда в семье, жизненные обманы, конторская служба и т. п.), в революционера. Преображение произошло в 33 года, когда он, бежав от жизненной рутины, вступил в подпольную организацию и принял кличку Хуан Анхель, исполненную библейского символизма. «Теперь я другой». Какой же?

Центральная этическая проблема революции — проблема революционного насилия — осознается им как сугубо индивидуальная, психологическая, а по сути дела, индивидуалистическая коллизия: можно убивать или нельзя? Не случайна и религиозная символика для такого сознания, воспринимающего революционный кризис как эсхатологическое действо: если ты умер в убитом брате и воскрес с новой душой, то можно «перейти границу», «переступить порог», то есть можно убивать, — таково резюме философии левацкого терроризма.

Бенедетти колеблется, он чувствует, что-то тут не так, и потому для него Освальдо Пуэнте — не «новый», а «переходный» человек (Пуэнте означает мост). Ему ясно только одно: на «сыпучем песке» мелкой буржуазии не заложишь фундамента нового дома. В свете дальнейшей эволюции его мысли финал романа приобретает неожиданный символический смысл. Обнаруженные полицией, подпольщики бегут из своего укрытия по туннелям городской канализации. Спуск в «экуменическую, национальную клоаку», в «подсознание большого города» означает погружение в «грязь» общества во имя его очищения. Но путь ли это революции — опускаться в клоаку подсознания, если жизнь открыто бурлит на улицах и взывает к разуму?..

В 1973 г. начался заключительный акт драмы уругвайской революции. К этому времени власти сумели раскрыть подпольную сеть городской герильи, провести облавы и аресты, чтобы затем нанести удар и по организованному демократическому движению. В стране объявляется чрезвычайное положение, распускается парламент, ставятся вне закона профсоюзы и Широкий фронт, начинаются массовые аресты коммунистов, демократов. Вне закона оказывается и культура — среди полумиллиона эмигрантов и большинство наиболее значительных писателей и других деятелей культуры. После нескольких месяцев заключения страну покидает Хуан Карлос Онетти, вынуждены уехать Марио Бенедетти, Альфредо Гравина, Эдуардо Галеано и многие другие. После скитаний по ряду латиноамериканских стран, откуда его неизменно депортируют, Марио Бенедетти уезжает на Кубу, где вновь работает в «Доме Америк».

Неистребимость освободительных идей в условиях, когда «победа осталась в будущем», как писал Марио Бенедетти, превратила аргентинскую, чилийскую, уругвайскую «культуру в изгнании» в новую «культуру освобождения», отмеченную той зрелостью, что дается тяжелыми испытаниями. Она по-своему подводила черту под определенным периодом истории латиноамериканской революции. Эмиграция была не только горьким хлебом изгнания, но и временем анализа пройденного, поиска ошибок и обдумывания новых путей. Обостренное ощущение личной причастности к тому, что произошло в Уругвае, ответственности за судьбы страны наложило особый отпечаток на поэзию, прозу и публицистику Бенедетти второй половины 70-х годов. Подвел итоги роман «Весна с отколотым углом» (1982 г.) — книга, отличающаяся суровой трезвостью мысли, бескомпромиссной требовательностью к себе и к своему давнему герою, переоценкой коренной проблемы «нового человека».



Перед нами следующий акт драмы «средних» уругвайцев, пришедших в революцию. Собственно, это как бы продолженный сюжет стихотворного романа «День рождения Хуана Анхеля». Главный герой «Весны с отколотым углом» продолжает судьбу Освальдо Пуэнте — как и тысячи других уругвайцев, попадает после переворота в тюрьму. Хотя писатель не уточняет, к какой политической организации принадлежали Сантьяго, живущие в эмиграции его жена Грасиела, друг Роландо и другие, по всем приметам видно, что речь идет о городских «партизанах». Над страной пронеслась буря, она смела старый дом, разметала людей, теперь все они окончательно бездомны, одни живут в казенном жилье — в тюрьме, другие ютятся по чужим углам в эмиграции.

Тема дома, о котором размышляет отец Сантьяго дон Рафаэль, также живущий в эмиграции, приобретает обобщенный смысл: думая о доме и бездомье, они думают о родине, об общем доме уругвайцев, о том пути, который они прошли, о своем поражении.

Писатель неоднозначно относится к своим героям. Сама форма романа, вносящего вклад в богатый каталог новых романных форм, предложенный латиноамериканской литературой, имеет содержательное значение. Внутренние монологи героев писатель перемежает автобиографическими заметками, размышлениями, воспоминаниями о годах революционного кризиса и эмиграции, как бы вводя тем самым себя в историю персонажей, а их приобщая к своей судьбе. Судьба автора едина с судьбами героев, однако есть у него и иная точка зрения, критическая — с позиций уроков истории. Разделяя с ними драму, писатель берет на себя ответственность и судить их.

Сантьяго, Грасиела, Роландо, безусловно, для него герои — каждый из них мужественно переносит все испытания, каждый из них остается верным идеалам новой нравственности, которым они принесли присягу, вступив на путь революции. И в то же время все они, безусловно, антигерои, ибо каждый из них перешел те опасные «границы», те «пороги», о которых размышлял герой предыдущего романа. Причем Сантьяго перешел «последний порог». Застигнутый полицией на подпольной квартире, вроде той, в которой прятался Освальдо Пуэнте, он убивает своего брата, полицейского агента. «В нашей борьбе нет ни дома, ни брата», — резюмирует Сантьяго. Оказывается, есть и дом, и брат.

Тему ближнего писатель доводит до предела: Сантьяго убил своего двоюродного брата (давняя тема писателя — развал семейных связей, вражда братьев). Бенедетти не вкладывает никакого очевидного философского смысла в понятие «брат», однако, предельно обострив конфликт (двоюродный брат еще и садист, истязатель революционеров), он ставит перед читателем сложнейшую социально-нравственную проблему, порождаемую революционной действительностью: каковы сущность и пределы «революционного насилия». Прямых формулировок и оценок событий писатель не дает, да и вообще он не особенно выделяет эту тему, более того, как бы прячет ее среди прочих, заставляя читателя самостоятельно осознать ее коренной смысл и судить героев без подсказок. А судить здесь не просто. Вроде бы на первый взгляд Сантьяго прав — что же он, собственно, мог сделать в такой ситуации? Но что-то его постоянно точит, да и мы сами, оправдав его сначала, ощущаем потом, что суд не закончен. Вот и тюрьма уже позади, Сантьяго на свободе, под прошлым подведена черта. Подведена ли? Чуть он задремлет, ему во сне является брат в образе того мальчика, с которым он когда-то играл в детстве. И этот «кровавый мальчик» будет у него перед глазами до конца жизни. Отец Сантьяго, единственный, кого он посвящает в случившееся, фактически отказывается его оправдать. Он «почти» не понимает сына. Конечно, такие события, революция, борьба… Но почему же оправдания нет? А дело в том, что Сантьяго, соратник героя из романа «День рождения Хуана Анхеля», решившего, что он имеет право убивать, совершает не «революционное насилие», а просто-напросто убийство. Причем убийство это Бенедетти, верный своей философии «среднего», «мелкого» человека, трактует как самый жестокий, последний обман. Сантьяго осознает, что убил брата обманным способом, воспользовавшись замешательством взаимного узнавания. Он обманул, как всегда обманывали «средние» монтевидеанцы, но здесь обманут уже не отдельный человек, а предан гуманистический смысл революции. Нравственный надлом Сантьяго — это не индивидуальная коллизия, а человеческий крах индивидуалистической левацкой философии «вседозволенности», потерпевшей прежде крах политический.

Маноло, их бывший друг, идеолог революции «без выбора средств», для которого человек — это другой, избежал тюрьмы и преспокойно устроился пережидать время в тихой, мирной Швеции. Он обманул всех. Те, кто не утратил человечности, страдают, хотя психология обманной жизни еще не вытравлена из их сознания. Сантьяго в тюрьме гадает, обманет его жена с другим или нет — обман происходит. Грасиела и Роландо полюбили друг друга, оба мучаются оттого, что обманывают, как бы убивают Сантьяго, томящегося в тюрьме. Но они все-таки наносят ему смертельный удар, да еще в спину, обманным способом — решив не сообщать об этом «в его же интересах». Оба они обманывают и маленькую дочку Сантьяго и Грасиелы. Все переступили «пороги».

Снова звучит танго обманной жизни «средних» мондевидеанцев, танго одинокого, эгоистичного, отчужденного человека. «Весна с отколотым углом» в полном смысле мелодрама. Весь роман пронизан цитатами из танго, танго поет в тюрьме Сантьяго, «танговая философия» целиком определяет образ Роландо, типичного «среднего» монтевидеанца в варианте провинциального уругвайского «плейбоя», разбивателя сердец. Став революционером, он пытается подняться над трясиной «среднего» человека, но неизменно обрушивается в нее. Дребезжащая, надтреснутая мелодия танго определяет сам характер происходящей драмы обмана, общую тональность романа, который, если «перевести» его название на танговый язык, мог бы называться «обманутая весна», «обманутые надежды», «утраченные грезы» или как-нибудь в этом роде… Бенедетти упорно подчеркивает принадлежность героев к тривиальному танговому миру эгоизма, мелкой расчетливости, посредственности чувств. Сантьяго, оказывается, под пытками «молчал по расчету» — чтобы самому спастись, ибо тот, кто заговорит, пропал, убийство полицейского-брата он скрывает. Грасиела вульгарна, Роландо — едва ли не воплощение танговой пошлости. Дон Рафаэль, который, казалось бы, воплощает авторскую точку зрения, тоже танговый герой с обманами (отношение к жене, матери Сантьяго).

Так что же, снова «короткая» история обмана, и ничего больше? Нет, это иная история. Помимо танго, в романе звучит и иная мелодия — чистая мелодия «Весны» из цикла «Времена года» Вивальди, классическая мелодия гуманистической нравственности, отвергающая «третьесортную человечность» переступивших «пороги». Это любимая мелодия матери Сантьяго, которая таит в себе новые для героев Бенедетти резервы человечности. Возможно ли рождение новой гармонии из столкновения двух нравственных стихий — танговой и классической? Разумеется, нет. Для новой жизни нужна «другая речь», а значит, другая мелодия. Какая?

Никто из героев Бенедетти этого не знает. Назидательная история о любви Клаудии и Анхеля, выдержавшей испытания тюрьмой и эмиграцией, еще ничего не определяет. Нужен новый человек, тогда будет и новая мелодия, тогда будет новый дом, где будут жить ближние, — вот проблема, которую заново и по-новому ставит Бенедетти. Писатель оставляет финал открытым: Сантьяго, выпущенный из тюрьмы, идет навстречу ожидающим его дочке, отцу, Грасиеле, Роландо. Что будет дальше? Финал «короткой», банальной истории обмана или начало «длинной» истории становления новых людей через муки рождения нового сознания. Мы не знаем этого, не знает этого и писатель. Но он и не отказывает им в праве на весну, в возможности стать новыми людьми. Ведь в его «средних» монтевидеанцах изменилось что-то очень существенное. Пройдя через новые и самые суровые обманы, они обрели то, чего раньше у них не было, — растревоженную, заболевшую совесть. И это касается не только Сантьяго, но и Роландо. Ведь он напевает танго одинокого человека как бы машинально, а думает не только о себе, но и о ближних, он мучается другими. Заболевшая совесть — это и есть ощущение ближнего, ответственности за общий дом, за судьбы революции, которая призвана не смести его, а перестроить так, чтобы в нем могли жить все. Это знак понимания того, что нужен другой путь. Новый путь не ясен, но не случайно же Сантьяго думает о том различии, которое обнаруживают в своем поведении в революционной ситуации «средние» монтевидеанцы и те, кого он называет «пролета», — рабочие, страдавшие рядом с ним в соседних камерах. Там тоже пели танго — а как же иначе, ведь они тоже монтевидеанцы! — но, возможно, другое танго. Невольно приходят на память стихи известного аргентинского поэта Рауля Гонсалеса Туньона «Улица танго», где он противопоставлял дребезжащему танго одиночки — «фабричное танго» рабочих, «настоящее танго», которое «стучит в грудь народа». Значит, может быть иным танговый мир!

Есть и другой итог художественного поиска Бенедетти. Это сама родившаяся из «приглушенного» тангового мира «средних» уругвайцев идея «нового человека» по-уругвайски, а возможно, и вообще по-латиноамерикански. Особенность ее в том, что она принципиально противостоит всякой парадной и громогласной — романтизированной — концепции «нового человека». Весь художественный мир Бенедетти молчаливо противополагает ей полемическую идею обыденного «нового человека» — не с большой, а с маленькой буквы, человека, взятого в измерении исторической повседневности, в пропорциях реальной жизни, то есть приближенного к человеческой обыденности. Как совместить новую меру гуманистического с обыденным, то есть обычным человеком, не ущемив в нем человека? — подобный вопрос в той или иной формулировке встает перед литературой там, где история подводит ее к этому рубежу. Ответы на него всегда мечены специфической историей той или иной страны. То же и у Бенедетти, который, исходя из опыта пристального и сурового изучения своих героев, приглашает нас вновь задуматься над этой сложнейшей проблемой XX века, когда социально-духовная ломка, влекущая человечество в будущее, стала повседневностью.

Новый мир для человека и новый человек в новом мире — таков идеал Марио Бенедетти, прошедшего большой путь с того времени, когда он смотрел на жизнь глазами своих соседей по конторскому столу, до сегодняшнего дня. Движение и надежда — вот, пожалуй, две решающие черты его творческого мышления. С готовностью меняться связана и явственно ощущаемая неокончательность художественных решений, присущих последней книге, — это не «недоделки», а конструктивная черта его мира, принципиально противостоящая всякому «последнему» слову и решению, которые остаются за историей.

Передышка

Правая моя рука,

Словно ласточка, легка,

Левая моя рука,

Словно кипарис, крепка.

И мысль живая трепещет

В черепе мертвом моем.

Висенте Уидобро

Понедельник, 11 февраля

До пенсии мне осталось шесть месяцев и двадцать четыре дня. Лет пять уже, наверное, пишу я этот дневник, веду приходо-расходную книгу моей жизни. Но если начистоту — разве так уж необходим мне отдых? Нет, говорю я сам себе, не отдых мне нужен, а возможность заниматься любимым делом. Каким же, к примеру? Может, в саду работать? Занятие приятное, активный отдых, но ведь то хорошо по воскресеньям, чтобы нарушить сидячий образ жизни и еще (по секрету) — попытаться спастись от грозящего в недалеком будущем артрита. Если же каждый день — боюсь, не выдержу. Тогда, вероятно, гитара? Вот это, я думаю, мне бы подошло. Да только очень уж оно нудно — в сорок девять лет заниматься сольфеджио. Писательством заняться? У меня, кажется, могло бы неплохо получиться: по крайней мере письма мои всем обычно нравятся. Ну а зачем? Стоит лишь представить себе издательскую аннотацию о «заслуживающих внимания достоинствах нашего автора, который в скором времени отпразднует свое пятидесятилетие» — от одного этого тошнить начинает. Я действительно до сих пор чувствую себя наивным и непосредственным (то есть обладаю всеми отрицательными свойствами молодости и не имею почти ни одного из ее достоинств), а это, разумеется, еще не дает мне права свою наивность и непосредственность выставлять напоказ. У меня была двоюродная сестра — старая дева; приготовит, бывало, сладкое блюдо и всем демонстрирует с грустной такой детской улыбкой: улыбка эта словно бы прилипла к ее физиономии с давних пор, с тех времен, когда она старалась показать товар лицом жениху-мотоциклисту; он потом разбился на одном из наших многочисленных «смертельных серпантинов». Пятидесятитрехлетняя моя кузина одевалась всегда вполне прилично, по возрасту; и в этом, и во всем остальном тоже была рассудительна и сдержанна; одна только улыбка не вязалась со всем ее обликом — подобная улыбка хороша в двадцать лет, когда губы свежие, щеки розовые, а ноги крепкие. Смешной кузина моя, правда, не казалась, потому что на лице ее была написана еще и доброта, а только слишком уж чувствительно оно получалось. Вон сколько наговорил, а ведь всего лишь одно хотел сказать: не желаю выставлять напоказ свои чувства.

Пятница, 15 февраля

Чтобы как-то терпеть пребывание в конторе, приходится заставлять себя не думать о том, что свобода близка. Иначе пальцы сводит, и круглые буквы, которыми мне положено выписывать названия основных рубрик, получаются ломаными и некрасивыми. Круглый почерк — одно из высших моих достоинств как служащего. К тому же должен признаться, что выводить некоторые буквы доставляет мне истинное удовольствие, заглавное «М», например, или строчное «b», тут я даже позволяю себе некоторую оригинальность. Работа механическая, однообразная мне не так тяжела: составляешь, к примеру, контракт, такой же, какой составлял уже тысячу раз, сводишь баланс и убеждаешься, что все в порядке, не надо разыскивать, где не сходится. Подобная работа меня не утомляет, потому что тут есть возможность думать о другом и даже (почему не признаться себе самому?) еще и мечтать. Я словно бы распадаюсь на две части, существую как два человека, разных, ничуть не похожих, совершенно не зависящих один от другого: один — настоящий специалист, изучил досконально, до тонкости все трудности и закавыки своей профессии и, всегда твердо знает, что к чему; другой же — буйный мечтатель, страстный и беспомощный, неудачник, который, однако, стремился, стремится и вечно будет стремиться к счастью; думает он о своем, не замечает, как бежит по бумаге его перо, и ему все равно, что выводить синими чернилами, которые месяцев через восемь почернеют.

Самое невыносимое в моей работе вовсе не однообразие; напротив, нестерпимо всякое новое дело, какое-нибудь неожиданное задание от этой самой призрачной Дирекции, скрывающейся за актами, распоряжениями и рождественскими премиями, требование срочно дать какую-либо справку, анализ состояния дел или предварительный подсчет ресурсов. Приходится выходить из привычного ритма, обе мои половины принуждены делать одно и то же, я не могу думать, о чем хочу, и вот тогда-то усталость наваливается на плечи, давит затылок, словно именно там проходит кое-как склеенный шов. Что мне за дело до приблизительной суммы прибылей по графе «Болты и поршни» во втором квартале за предпоследний отчетный период? Какая мне польза от эффективных мер по снижению общих расходов?

Сегодня удачный день: только рутина.

Понедельник, 18 февраля

Никто из моих детей не похож на меня. Во-первых, все они гораздо энергичнее, решительнее, не привыкли сомневаться ни в чем. Эстебан — самый раздражительный. Я до сих пор так и не могу понять, кто, собственно, его раздражает, но раздражен он всегда, в этом нет сомнения. Меня он как будто уважает, а впрочем, кто его разберет. Хаиме я люблю, кажется, больше всех, хотя редко нам удается с ним понять друг друга. Он, по-моему, и добрый и умный, только как будто не совсем честный. И ясно, что между ним и мною — стена. Иногда он словно бы ненавидит меня, а иногда вроде как восхищается. Бланка по крайней мере хоть в одном на меня похожа: она тоже неудачница и тоже стремится к счастью. В остальном же дочь постоянно и чересчур ревниво оберегает свою личную жизнь, никогда со мной не поделится, не расскажет, какие у нее трудности. Большую часть времени Бланка проводит дома и, наверное, страдает — ведь ей приходится убирать за нами, готовить, стирать. В спорах с братьями она доходит иногда почти до истерики, но умеет смирять себя, да и их тоже. Может быть, в глубине души дети даже и любят друг друга, но любовь между братьями и сестрами всегда несет в себе элемент взаимного раздражения, рождаемого привычкой. Нет, не похожи они на меня. Даже и лицом. У Эстебана и у Бланки глаза Исабели. У Хаиме — ее лоб и ее рот. Что бы подумала Исабель, если бы увидела их сейчас, озабоченных, энергичных, взрослых? Впрочем, есть у меня вопрос и похлеще: что подумал бы я, если бы увидел сейчас Исабель? Смерть — омерзительная штука, для тех, кто остался в этом мире. Главным образом для тех, кто остался. Я должен бы, кажется, гордиться — остался вдовцом с тремя детьми и сумел справиться. Но и не горжусь, я устал. Гордишься, когда тебе двадцать или тридцать. Я должен был справиться, чтобы избежать неумолимого презрения общества, которое оно приберегает специально для бездушных отцов. Выхода не оставалось, вот я и справился. Только слишком уж мало все это от меня зависело, потому и трудно мне радоваться.

Вторник, 19 февраля

К четырем часам я ощутил вдруг нестерпимую пустоту. Пришлось снять рабочий люстриновый пиджак и сказать в отделе кадров, что мне надо пойти в Республиканский банк, договориться насчет перечисления. Вранье, конечно. Просто я больше не мог глядеть на стену против моего письменного стола; жуткая стена — всю ее закрывает немыслимый календарь на февраль, посвященный Гойе. Гойя в нашей старой конторе по импорту деталей автомашин! Не знаю, чем бы это кончилось, если бы я остался и продолжал созерцать как дурак этот календарь. Я, наверное, закричал бы, а может, начался бы обычный приступ аллергии, и я стал бы чихать без передышки; но скорее всего, я просто принялся бы заполнять девственно чистые страницы приходо-расходной книги. Ибо мне известно по опыту, что состояние, близкое к нервному срыву, отнюдь не всегда приводит к таковому. Гораздо чаще дело кончается самым банальным смирением; знаешь, что выхода нет, смиряешься и молча терпишь многообразный и оскорбительный гнет обстоятельств. Тем не менее мне приятно убеждать себя, что не следует позволять себе срывы, что надо держаться, что опасно терять равновесие. И тогда я выбегаю из конторы, вот как сегодня, ибо яростно жажду свежего воздуха, простора и бог весть чего еще. Впрочем, большей частью я вовсе не рвусь в заоблачные дали, а довольствуюсь малым: отправляюсь в кафе, сажусь у окна и смотрю на стройные ноги проходящих женщин.

Я убедился, что в рабочие часы город выглядит совсем по-иному. Мне хорошо знаком Монтевидео служащих, подчиненных определенному расписанию: они входят в свои учреждения в половине девятого, выходят оттуда в двенадцать, возвращаются в половине третьего и окончательно уходят в семь. Я много раз видел и давно знаю их лица, искаженные, потные, их спотыкающуюся походку. Но есть и другой город: роскошные дамы, свежие, только что после купанья, появляются на улицах в середине дня, благоухающие, надменные, самоуверенные и беззаботные; маменькины сынки, встающие в полдень, в шесть выходят на улицу, сверкая безукоризненной белизной импортных водолазок; старики взбираются в автобусы, свершают жалкую свою увеселительную прогулку — не выходя на конечной остановке, едут до таможни и обратно, обводя Старый город воскрешающим взглядом, полным тоски о прошлом; молодые матери, все вечера проводящие дома, с виноватыми лицами входят в кино на сеанс в пятнадцать тридцать; няньки на чем свет стоит поносят своих хозяек, а мухи тем временем поедают младенцев; и наконец, пенсионеры и прочий нудный народ в надежде заслужить райские кущи бросают на площади крошки голубям. С этими я знаком мало, во всяком случае пока что. Слишком уж удобно устроились они в жизни, в то время как я схожу с ума, глядя на февральский календарь, посвященный Гойе.

Четверг, 21 февраля

Нынче днем, когда я шел из конторы, меня остановил на улице пьяный. Правительство он не ругал, не говорил, что мы с ним Братья, вообще не затронул ни одной из многочисленных принятых у пьянчужек тем. Странный какой-то пьяный, и глаза у него блестели по-особому. Взял меня под руку; крепко прижался плечом и говорит: «Знаешь, что с тобой делается? Ты никуда не идешь». Другой прохожий взглянул на меня с веселым сочувствием, даже подмигнул понимающе. А я вот уже четыре часа не могу успокоиться; кажется, я и в самом деле никуда не иду и только сейчас об этом догадался.

Пятница, 22 февраля

Наверное, когда я выйду на пенсию, я перестану вести дневник; в моей жизни будет ведь еще меньше событий, а чувствовать себя опустошенным, да, вдобавок оставлять тому письменное доказательство, просто невыносимо. Самое лучшее для пенсионера, мне кажется, — отдаться безделью, некоей неподвижной дремоте, чтобы нервы, мускулы, энергия постепенно ослабевали, привыкали умирать. Но нет. Бывают минуты, когда я надеюсь и верю, что пенсионная моя жизнь будет наполненной, богатой, будет последним шансом найти себя. А если так, то и в самом деле не стоит бросать дневник.

Суббота, 23 февраля

Сегодня обедал в центре один. После обеда иду по Мерседес, и вдруг налетает на меня какой-то тип в коричневом Костюме. Что-то бормочет, вроде как здоровается. Я поглядел, видимо с любопытством, потому что тип остановился и нерешительно протянул руку. Лицо его показалось мне знакомым. Словно бы Карикатура на какого-то человека, с которым я часто встречался прежде. Я пожал протянутую руку, стал извиняться, давая понять, что нахожусь в недоумении. «Мартин Сантоме?» — спросил он, обнажив в улыбке редкие зубы. Без сомнения, я — Мартин Сантоме, однако растерянность моя нисколько не уменьшилась. «Улицу Брандсен помнишь?» Ну, не очень-то хорошо помню. Тридцать лет прошло, а я не могу похвалиться отличной памятью. Да, конечно, до женитьбы я жил на улице Брандсен, но, даже если бы меня стали колотить палками, я и тогда не смог бы сказать, как выглядел наш дом, сколько на нем балконов и кто жил по соседству. «А кафе на улице Дефенса тоже забыл?» Вот теперь да, туман немного рассеялся, на какой-то миг я увидел огромный живот галисийца Альвареса и его широченный пояс. «А, помню, помню!» — воскликнул я, сияя. «Ну так вот, а я — Марио Вигнале». Марио Вигнале? Не помню, хоть убей, не помню. Однако признаться смелости не хватило. Он так, казалось, радовался встрече… Я сказал, что да, что конечно, прошу прощенья, у меня отвратительная память на лица, на прошлой неделе я встретил своего двоюродного брата и не узнал (вранье). Разумеется, по случаю встречи следовало выпить чашечку кофе, так что субботняя моя сиеста пошла прахом. Беседа тянулась два часа с четвертью. Он упорно припоминал подробности, он хотел во что бы то ни стало убедить меня, что играл какую-то роль в моей жизни: «Я даже помню, какую твоя мать готовила яичницу с артишоками. Объеденье. Я всегда норовил зайти к вам в пол-одиннадцатого, чтоб к столу пригласили». И захохотал громогласно. «Всегда?» — спросил я, все еще исполненный недоверия. Тут он устыдился: «Да ладно, ну, может, три раза или четыре». А тогда какова же во всем этом доля правды? «Как мать твоя себя чувствует?» — «Умерла пятнадцать лет назад». — «Черт побери! А отец?» — «Умер два года назад, в Такуарембо. Он жил у тети Леонор». — «Наверное, совсем уже был старый». Разумеется, отец был старый. Господи боже мой, что за канитель! В конце концов он придумал более толковый вопрос: «Слушай, а ты тогда женился на Исабели?»- «Да. У меня трое детей». Я стремился сократить диалог. А у него — пятеро. Какое счастье. «А как Исабель поживает? Все такая же красотка?» «Умерла», — сказал я с самым бесстрастным видом, на какой только был способен. Слово «умерла» прозвучало как выстрел, и он — что не так уж плохо — растерялся. Поспешно допил третью чашку кофе и тотчас же взглянул на часы. Это что-то вроде условного рефлекса — стоит сообщить о чьей-либо смерти, человек обязательно в ту же минуту глядит на часы.

Воскресенье, 24 февраля

Ничего особенного. После встречи с Вигнале я стал мучительно вспоминать Исабель. Не то чтобы я восстанавливал ее образ по семейным анекдотам, старым фотографиям, не то чтобы искал сходства с ней в лицах Эстебана или Бланки. Я знаю об Исабели все, мне не нужна ничья помощь, я сам хочу вспомнить во всех подробностях ее черты, увидеть ее перед собой, как вижу сейчас в зеркале свое лицо. И не получается. Я знаю, что глаза у Исабели зеленые, но не могу ощутить на себе их взгляд.

Понедельник, 25 февраля

Я мало вижусь со своими детьми. Часы, свободные от работы, у нас не всегда совпадают, еще реже совпадают наши планы и интересы. Дети ведут себя по отношению ко мне почтительно, но при этом скрытны до ужаса, так что, похоже, почтительны они всего лишь из чувства долга. Эстебан, например, постоянно сдерживается, старается не спорить со мной. Может быть, сказывается Неизбежный разрыв между поколениями, а может, мне стоило бы попытаться найти с ними общий язык? Вообще же они, на мой взгляд, вовсе не пасуют перед жизнью, а, скорее, не доверяют ей; и потом, они гораздо целеустремленнее, чем я был в их годы.

Сегодня мы ужинали все вместе. Давно уж, месяца два, наверное, не собирались мы за семейным столом. Я спросил шутливым тоном, какой нынче праздник. Ответа не последовало. Только Бланка взглянула на меня с улыбкой, как бы желая показать, что понимает мои добрые намерения. Торжественное молчание нарушилось, по моим наблюдениям, всего лишь раз или два. Хаиме сказал, что суп недосолен. «Вон соль, возле твоей правой руки, в десяти сантиметрах, — отвечала Бланка и прибавила язвительно: — Подать тебе?» Суп недосолен. Верно, недосолен, но разве это так уж важно?

Эстебан сообщил, что со следующего квартала нам на восемнадцать песо повысят плату за квартиру. Платим мы все сообща, так что ничего страшного. Хаиме развернул газету. Если человек, сидя за столом со своей семьей, читает газету, он оскорбляет присутствующих. Так я ему и сказал. Хаиме отложил газету, но ничего от этого не изменилось. Сын сидел отчужденный, отрешенный. Я стал рассказывать о встрече с Вигнале, стараясь, чтоб было посмешнее, чтобы ужин наш как-то оживился. Но Хаиме спросил: «Что за Вигнале?» — «Марио Вигнале». — «Такой усатый, с лысинкой?» — Он самый». — «Знаю я его. Хорош гусь, — сказал Хаиме, — дружок Феррейры. Хапуга страшный». В глубине души я рад, что Вигнале такая дрянь, значит, можно со спокойной совестью от него отделаться. Но тут Бланка спросила: «Он что, маму вспоминал?» По-моему, Хаиме хотел что-то сказать, он даже открыл было рот, но так ничего и не сказал. «Счастливый, — продолжала Бланка, — я вот ее совсем не помню». «А я помню», — сказал Эстебан. Как он помнит? Как я, то есть помнит чьи-то воспоминания о ней, или же просто видит ее, как мы видим в зеркале свое лицо? Да возможна ли это, ему ведь было тогда всего четыре года, неужели он видит ее, а я, помнящий столько ночей, столько ночей, столько ночей, не вижу, не могу? Мы любили друг друга в темноте. Вот в чем причина. Конечно. Руки мои помнят те ночи, помнят ее тело. Ну а днем? Днем ведь было светло. Я приходил домой усталый, озабоченный, а может быть, и обозленный неудачами недели, месяца.

Вечно подсчитывали мы расходы. И денег всегда не хватало Может быть, слишком подолгу глядели мы на цифры — поступление, общий итог, сальдо, — и не оставалось времени взглянуть друг на друга. Там, где она сейчас, если она есть где — нибудь, как она вспоминает меня? И в конце концов так ли уж это важно — вспоминать? «Иногда я чувствую себя несчастной просто оттого, что сама не знаю, чего мне надо», — пробормотала Бланка, раскладывая по тарелкам персики в сахарном сиропе. Каждому досталось по три с половиной.

Среда, 27 февраля

Сегодня в конторе появились семеро новых служащих: четверо мужчин и три женщины. Физиономии испуганные, на старых работников поглядывают с почтительной завистью. Мне дали двух молокососов (одному восемнадцать, другому двадцать два) и девушку двадцати четырех лет. Так что теперь я настоящий шеф: целых шесть человек у меня под началом. И среди них впервые — женщина. Я никогда не доверяю им при работе с цифрами. Есть и еще одно неудобство: в периоды временного нездоровья и даже незадолго до него те женщины, что обычно сообразительны, становятся бестолковыми, а те, что обычно бестолковы, делаются совсем дурочками. Наши новички, кажется, неплохие ребята. Тот, которому восемнадцать, мне нравится меньше. Лицо у него женственное, нежное, а взгляд убегающий и в то же время льстивый. Второй же вечно растрепан, зато мордашка у него славная, и, судя по всему, он — пока что, во всяком случае, — хочет работать. Девушка, кажется, трудится не слишком охотно, но хотя бы понимает, когда ей объясняешь что-либо; вдобавок у нее широкий лоб и большой рот, а мне такие лица нравятся. Зовут новых сотрудников Альфредо Сантини, Родольфо Сиерра и Лаура Авельянеда. Мальчикам я поручу каталоги товаров, а девушка будет помогать мне в подсчетах реализации.

Четверг, 28 февраля

Сегодня вечером разговаривал с Бланкой и словно впервые узнал ее. Мы остались после ужина вдвоем. Я читал газету, она раскладывала пасьянс. И вдруг застыла, неподвижная, держа в поднятой руке карту; взгляд ее был одновременно и растерянным, и печальным. Я наблюдал за ней в течение нескольких секунд и наконец спросил, о чем она задумалась. Тут Бланка словно очнулась, взглянула на меня и вдруг не выдержала — в отчаянии закрыла руками лицо, будто пряталась, чтобы никто не поглумился над ее слезами. Когда я вижу плачущую женщину, я всегда чувствую себя беспомощным, неуклюжим. Прихожу в ужас и не знаю, как помочь. На этот раз, поддавшись естественному порыву, я встал, подошел к Бланке и, не говоря ни слова, стал гладить ее по голове. Дочь стала постепенно затихать, плечи вздрагивали все реже. Наконец отняла руки от лица. Я достал платок, чистым уголком начал вытирать ей глаза, нос. В эту минуту Бланка вовсе не походила на двадцатитрехлетнюю женщину: передо мной сидела девочка, маленькая девочка в глубоком горе — то ли кукла у нее разбилась, то ли в зоопарк ее не взяли. Я спросил: «Тебе плохо?» Она ответила: «Да». «Почему?» — спросил я, и она сказала: «Не знаю». Я не слишком удивился. Я сам нередко чувствую себя несчастным безо всякого повода. Но наперекор самому себе я все же сказал: «Нет, должно же быть что-то. Люди не плачут без причины». Тогда она заговорила невнятно, охваченная внезапной жаждой излить душу: «Мне страшно, я чувствую — время идет, а я не делаю ничего, и ничего не происходит, ничто меня не волнует по-настоящему. Я смотрю на Эстебана, на Хаиме и вижу: они тоже несчастливы. Иногда, ты только не сердись, папа, я смотрю и на тебя и думаю: не хотела бы я дожить до пятидесяти лет и быть такой, как ты — спокойной, уравновешенной, понимаешь, мне кажется, ты просто жалкий, бессильный, а у меня, я чувствую, много сил, но я не знаю, куда их деть, что с ними делать. Я вижу: ты смирился, ты стал бесцветным, и прихожу в ужас, потому что знаю — ты не бесцветный. Во всяком случае, не был бесцветный». Я отвечал (что другое мог я сказать ей?): «Ты права, уходи от нас, из нашего мира, я с радостью слышу, как ты кричишь, протестуешь, мне кажется, будто я слышу свой собственный голос из давних лет». Она улыбнулась и сказала, что я очень хороший, и обняла меня за шею, как в прежние времена. Совсем еще девочка.

Пятница, 1 марта

Управляющий вызвал пятерых заведующих отделами. В течение сорока пяти минут он говорил о низкой производительности труда наших служащих. Дирекция поручила ему следить за работой персонала, и он не намерен впредь допускать, чтобы из-за нашего небрежения (с каким удовольствием он четко произнес слово «небрежение») его репутация пострадала без всяких на то оснований. Таким образом, начиная с сегодняшнего дня… и так далее, и так далее.

Что он имеет в виду, говоря о низкой производительности труда? Я по крайней мере могу утверждать: мои люди работают. И не одни только новички, а и старые служащие тоже. Конечно, Мендес читает детективные романы: ловко пристраивает книгу в средний ящик письменного стола, а в правой руке все время держит наготове ручку на случай появления кого-либо из начальства. Это правда. Муньос, когда его посылают в Налоговый отдел, пользуется случаем и заходит минут на двадцать в пивную, передохнуть немного и выпить кружку пива. И это правда. А Робледо, отправляясь в уборную (всегда точно в четверть одиннадцатого), прячет под куртку какой-нибудь иллюстрированный журнал или спортивную страницу. Это тоже правда. Но правда и то, что работа у нас всегда выполняется как следует, что в часы, когда дело не ждет и пневмопочта беспрерывно приносит банковские документы, все работают быстро, дружно, будто спортивная команда. Каждый в своей области знает все до тонкости, я полностью на них полагаюсь и не сомневаюсь, что все делается как надо.

В кого метил управляющий на самом деле, я прекрасно понимаю. Экспедиция работает через пень колоду, она просто не выполняет своего назначения. Проповедь управляющего относится к Суаресу, но для чего же было вызывать нас всех? Почему мы обязаны отвечать за Суареса, если только он один и виноват? Дело, разумеется, в том, что управляющему, как и всем нам, известно, что Суарес спит с дочкой генерального директора. Она недурна, эта Лидия Вальверде.

Суббота, 2 марта

Нынче ночью, после тридцатилетнего перерыва, снова видел во сне тех, в капюшонах. Четыре года мне было, а может, и меньше, мучились со мной — никак я не хотел картофельное пюре есть. И вот бабушка придумала воистину оригинальный способ, чтобы заставить меня проглотить все без возражений. Наденет, черные очки, длиннющий дядюшкин плащ, капюшон накинет на голову, подойдет в таком виде снаружи к окну и постучит. У меня душа в пятки уходила. А служанка, мать, тетка все хором кричат: «Дон Поликарпа пришел!» Доном Поликарпо называлось чудовище, которое наказывает тех детей, что не хотят есть. Оцепенев от ужаса, я собирал последние силы и, с немыслимой быстротой двигая челюстями, старался как можно покончить с огромной порцией безвкусного пюре. Бабушкин метод устраивал всех. Помянут дона Поликарпо — и будто кнопку и какую-то волшебную. В конце концов это сделалось всеобщей забавой. Если приходила гостья, ее специально вели в мою поглядеть, как я трясусь от ужаса — ну разве не смешно? Удивительно, до чего жестоки бывают люди, сами того не замечая. Ведь страх охватывал меня не только в такие минуты, были еще и долгие ночи, наполненные молчаливыми существами в капюшонах странными, жуткими. Я всегда видел их только со спины, одно за другим возникали они из густого тумана, каждое ждало своей очереди, чтобы вступить в мой страх. Никогда не говорили они ни слова, только шли, тяжко переваливаясь, бесконечной чередою, и серые плащи волочились за ними, все одинаковые, все похожие па дядюшкин плащ. Любопытно: во сне было не так страшно, как наяву. Постепенно, с годами, страх превращался в какое-то странное наслаждение. Будто в гипнозе, следил я, закрыв глаза, за завораживающим шествием. Когда снилось что-то другое, я смутно сознавал во сне, что хотел бы увидеть их. И вот однажды они явились в последний раз. Прошли один за другим, покачиваясь, молча, и растаяли, как всегда. С тех пор в течение многих лет в течение многих лет во сне я испытывал тоску, какое-то болезненное чувство ожидания. Много раз напряженно старался увидеть их, но лишь клубился туман, да изредка удавалось ощутить прикосновение того давнишнего страха. И только. Потом я потерял последнюю надежду, и как-то само собой получилось, что начал рассказывать знакомым несложный сюжет своего сна. И наконец вовсе забыл о нем. До сегодняшней ночи. Сегодня, посреди сна, скорее вульгарного, нежели грешного, все вдруг исчезло, заклубился туман, и из тумана выходить они. Я испытал ужас и невыразимое блаженство. И знаю: даже сейчас, если немного напрячься, можно опять почувствовать то же, хоть и с меньшей силой. Все те же, вечные, неизменные, в капюшонах, они шли из моего детства, шли и покачивались, шли и покачивались, и вдруг свершилось нечто небывалое. Они повернулись, все разом, на один только миг, и у каждого было лицо моей бабушки.

Вторник, 12 марта

Как приятно иметь толковую сотрудницу. Сегодня я решил испытать Авельянеду и объяснил ей сразу все ее обязанности. Я говорил, а она что-то записывала. И когда я кончил, сказала: «Видите ли, сеньор, мне кажется, я поняла довольно хорошо, но в некоторых вопросах еще не совсем разобралась». Не совсем разобралась в некоторых вопросах… Мендесу, который занимался этим делом до нее, понадобилось не менее четырех лет, чтобы разобраться… Потом я усадил ее за стол справа от моего. И время от времени на нее посматривал. Ноги красивые. Работает еще не машинально и потому утомляется. Кроме того, нервничает, волнуется. Видимо, стесняется немного, бедняжка, потому что я — начальство. Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо.

Среда, 13 марта

Сегодня днем, когда я вернулся из центра, Хаиме с Эстебаном ссорились на кухне. Я расслышал только, как Эстебан крикнул что-то о «твоих вонючих дружках». Услыхав мои шаги, оба тотчас утихли, сделали вид, будто просто разговаривают. Однако глаза Эстебана горели, а Хаиме все поджимал губы. «Что случилось?»- спросил я. Хаиме пожал плечами, а второй сказал: «Не твое дело». До чего же мне хотелось изо всех сил двинуть ему в зубы! Неужто это мой сын — какое жесткое лицо, никто и ничто не смягчит его. Не мое дело. Я открыл холодильник, взял бутылку молока, масло. Я чувствовал себя жалким, униженным… Невозможно, невозможно! Сын сказал мне: «Не твое дело», а я преспокойно выслушал, ничего не ответил, ничего не сделал. Я налил себе полный стакан. Невозможно, невозможно, чтобы он так кричал на меня, я должен так кричать на него, но я не кричу. Не мое дело. С каждым глотком все сильнее стучало в висках. Я вдруг повернулся, схватил его за руку: «Не смей грубить отцу, слышишь? Не смей!» Это следовало сказать сразу, в ту же минуту, теперь же, конечно, вышло ужасно глупо. Рука у Эстебана твердая, словно стальная. Или свинцовая. Ныло в затылке, но я все-таки поднял голову и посмотрел ему в глаза. Это все, на что я оказался способен. Нет, он нисколько не испугался. Просто сбросил мою руку, раздул ноздри и спросил: «Когда ты, наконец, повзрослеешь?» И вышел, хлопнув дверью. Я повернулся к Хаиме; надо думать, я выглядел не слишком спокойным. Хаиме по-прежнему стоял, прислонившись к стене. И вдруг улыбнулся: «Ну и злой же ты, старик, ну и злой!» И все. Как ни странно, мой гнев мгновенно остыл. «Так ведь и брат твой тоже — проговорил я неуверенно. «Не тронь ты его, — отвечал Хаиме, — все равно тут никто из нас ничем не поможет».

Пятница, 15 марта

Марио Вигнале явился ко мне в контору. Зовет на следующей неделе к себе, говорит, что отыскал старые фотографии всей нашей компании. Отчего, спрашивается, он их не принес, идиот несчастный? Фотографии, значит, должны послужить мне наградой, если соглашусь. Я согласился. Кого не влечет собственное прошлое?

Суббота, 16 марта

Нынче утром новенький — Сантини — вздумал вдруг откровенничать и мать со мной. Не знаю, что-то такое, видимо, есть в моем лице, располагающее к задушевному разговору. Не в первый уже происходит со мной такое: человек начинает поглядывать, улыбаться, а то станет вдруг губами дергать, того и гляди разрыдается; далее следует разговор по душам. И, признаться откровенно, многие из этих душ отнюдь не приводят меня в восторг. Трудно поверить, с каким удовольствием люди бесстыдно выворачиваются наизнанку, каким таинственным тоном выкладывают о себе всю подноготную.

Я ведь, представляете, сеньор? Я сирота», — сообщил Сантини начала, дабы я сразу зарыдал от жалости. «Очень приятно, а я — вдовец», — отвечал я с поклоном, надеясь сразу же пресечь его и заигрывания. Однако мое вдовство растрогало его значимо меньше, чем собственное сиротство. «У меня сестричка есть, представляете?» Он стоял возле моего стола и слабыми тонкими пальцами барабанил по переплету книги доходов и расходов. «Вы не могли бы оставить в покое книгу?» — крикнул я; он перестал стучать и только улыбнулся кротко. На руке у него браслет — золотая цепочка с медалькой. «Моей сестричке семнадцать лет, представляете?» Это его «представляете?» напоминает тик.

«Да что вы говорите? И хорошенькая?» Я защищался отчаянно, ибо знал — сейчас он отбросит всякую видимость приличий, плотина прорвется, и я начну захлебываться и тонуть в подробностях его частной жизни. «Вы не желаете разговаривать со мной всерьез». Сантини поджал губы и, разобиженный, отправился к своему столу. Работает он не очень-то споро. С отчетом за февраль провозился два часа лишних.

Воскресенье, 17 марта

Если я когда-нибудь покончу с собой, так именно в воскресенье. Это самый унылый, самый противный день. Думаешь поспать подольше, хотя бы до девяти или до десяти, но в половине седьмого просыпаешься и больше уже глаз не смыкаешь. Боюсь и подумать, что же я стану делать, когда вся жизнь превратится в одно сплошное воскресенье? Кто знает, может, я и привыкну тогда просыпаться в десять часов. Отправился обедать в центр, так как дети на конец недели уехали, каждый со своей компанией. Не хотелось запросто, как оно положено, беседовать с официантом о жаре и о туристах. Через два столика от меня сидел человек, такой же одинокий, как я. Грозно нахмурясь, он яростно разрывал булочку на куски. Я взглянул на него два или три раза; случайно глаза наши встретились. Во взгляде его я увидел ненависть. Что увидел он в моем? Так, наверное, всегда бывает — мы, одинокие, ужасно не любим друг друга. А может, мы оба и в самом деле несимпатичные?

Я вернулся домой, лег отдохнуть, а встал с тяжелой головой и в дурном настроении. Выпил несколько чашек мате[1], разозлился, что он горький. Оделся и снова отправился в центр. На этот раз я вошел в кафе; мне удалось сесть за столик возле окна. За час с четвертью мимо прошли ровно тридцать пять интересных женщин. Я развлекался подсчетами: что мне больше всего понравилось в каждой из них. Вел запись на бумажной салфетке. Результат получился следующий: лицо — 2; волосы — 4; бюст-6; ноги-8; зад-15. Зад — абсолютный чемпион.

Понедельник, 18 марта

Вчера Эстебан возвратился в двенадцать, Хаиме-в половине первого, Бланка-в час. Я слышал каждого, ловил шорохи, шаги, шепот. Кажется, Хаиме был немного пьян. Во всяком случае, он натыкался на мебель и в ванной вода шумела чуть ли не полчаса. Развратничает именно Эстебан, он ведь никогда не пьет. Когда вернулась Бланка, Эстебан сказал ей что-то из своей комнаты, она ответила — пусть не суется в чужие дела. Потом все стихло. Три часа тишины. Проклятая бессонница всегда мучает меня субботними воскресными ночами. Что же выходит, на пенсии я совсем перестану спать?

Сегодня утром говорил только с Бланкой. Мне не нравится, что она возвращается так поздно, сказал я. Как раз Бланка никогда не грубит мне, и вовсе не стоило на нее ворчать. Но кроме всего прочего, это же мой долг, отцовский, и материнский тоже. Приходится быть одновременно и отцом и матерью, а я, кажется, ни то ни другое. Я сам почувствовал, что зашел слишком далеко, услышал собственный голос, спрашивавший наставническим томом: «Что ты делала? Где была?» А она намазывает маслом тост и говорит спокойно: «Почему ты считаешь своим долгом изображать сурового отца? Ведь ни ты, ни я не сомневаемся в том, что любим руга, и в том, что я не делаю ничего дурного». Я был разбит наголову. Однако попытался хоть как-то поддержать свое достоинство: «Все зависит от того, что считать дурным».

Вторник, 19 марта

Целый день проработал с Авельянедой. Искали, где сводный баланс не сходится. Самое нудное занятие. Нашли в конце концов две ошибки — в одном месте на восемнадцать сотых, в другом — на двадцать пять. Бедняжка Авельянеда еще не втянулась по-настоящему. От чисто механической работы устает точно так же, как от такой, где надо думать и самостоятельно искать решение. Я же настолько привык к проверке сводного баланса, что иногда даже предпочитаю эту работу всякой другой. Сегодня, например, пока она выпевала цифры, а я ставил галочки, я развлекался тем, что подсчитывал родинки у нее на левой руке. Они у нее двух видов: крошечных точек и три пятнышка побольше, из которых припухлое. Когда она кончила выпевать цифры за ноябрь, я сказал, просто чтоб посмотреть, как она будет реагировать: «Вам шало бы выжечь эту родинку. Большей частью с ними ничего не случается, но в одном случае из ста может возникнуть опасность". Она покраснела, не знала, куда спрятать руку. Сказала:

«Благодарю вас, сеньор»- и в ужасном смущении стала диктовать дальше. Дошли до января, теперь читал я, а она ставила галочки. И вдруг я почувствовал: происходит что-то странное; я поднял глаза.

Она смотрела на мою руку. Искала родинки? Может быть. Я улыбнулся, и тут она снова до смерти сконфузилась. Бедненькая Авельянеда. Не знает она, что я — сама корректность и никогда в жизни не позволю себе ни малейшей вольности со своей сотрудницей.

Четверг, 21 марта

Ужин у Вигнале. Квартира темная, заставленная. В гостиной два кресла в невыразительном стандартном стиле, похожие на мохнатых карликов. Я опустился в одно из них. Сиденье испускало тепло, доходившее до самой груди. Первой встретила меня собачонка с мордочкой старой девы. Обнюхивать меня она не стала, только оглядела, потом присела, расставив лапы, и совершила классическое преступление на потертом ковре. Пятно пришлось на голову павлина, являвшего собой la vedette[2] безобразнейшего рисунка. Впрочем, пятен на ковре было столько, что они вполне могли сойти за орнамент.

Семейство у Вигнале многочисленное, шумное, вынести их трудно. Жена, теща, тесть, шурин, свояченица и пятеро детей. Последних можно назвать чудовищами, хотя слово это дает о них лишь самое отдаленное представление. На первый взгляд — дети как дети, здоровые, румяные, даже слишком, по-моему. Но невозможно даже представить себе, до чего они надоедливы. Старшему тринадцать лет (Вигнале женился уже в довольно зрелом возрасте), младшему — шесть. Скачут они по комнате без передышки и так же без передышки орут и дерутся друг с другом.

Вы сидите и каждую минуту ожидаете, что они полезут вам на спину, на плечи, начнут совать пальцы вам в уши, дергать вас за волосы. До этого дело, конечно, не доходит, но чувство тревоги не покидает вас ни на минуту, и вам кажется, что, пока вы в доме, вы полностью во власти этой банды. Взрослые члены семьи сохраняют завидное хладнокровие и тем спасаются, что, впрочем, не мешает им щедро раздавать своим ангелочкам тумаки — в нос, в висок, в глаз, кому куда попадет. Мамаша, к примеру, выработала свою, оригинальную методу: куда бы ребенок ни залез, какой бы номер ни выкинул, как бы ни докучал всем, в том числе и гостям, она все стерпит молча; стоит, однако, ему сделать или сказать что-либо, мешающее самой мамаше, возмездие настигает его тотчас же. Но самое эффектное зрелище ожидало нас во время десерта. Один из мальчиков задумал поведать миру, что рисовая каша с молоком его не устраивает. В доказательство чего всю свою порцию вылил на штаны младшего братишки. Подвиг был встречен бурными кликами восторга, а вопли пострадавшего превзошли все мои ожидания, и ничье перо в силах их описать.

После ужина дети скрылись, не знаю, отправились ли они спать или занялись приготовлением к завтрашнему утру ядовитого коктейля для своих родственников. «Ну и дети! — сказала теща Вигнале. — Это жизнь в них играет». «Детство и есть сама жизнь», — глубокомысленно заметил шурин. Свояченица, уловив, что с моей им подтверждения не последовало, решила сообщить: «У нас детей нет. «Хотя мы женаты уже семь лет», — прибавил ее муж и захохотал, надо думать, игриво. «Я-то не прочь, — уточнила жена, — а он вот не хочет, и без того доволен». Вигнале выручил меня, прервав беседу, явно принимавшую слишком уж гинекологический характер. Он предложил перейти к главному аттракциону — к демонстрации пресловутых фотографий. Фотографии лежали в самодельном конверте из зеленой оберточной бумаги, на котором печатными буквами было написано: «Фотографии Мартина Сантоме». Я обратил внимание, что конверт был старый, а надпись сделана недавно. На первой карточке был дом на улице Брандсен, а перед ним стояли четыре человека. Вигнале не пришлось ничего объяснять мне: при виде пожелтевшей фотографии меня словно толкнуло что-то, память прояснилась, я тотчас узнал всех. У дверей дома стояли моя мать, наша соседка, которая потом уехала в Испанию, мой отец и я сам. Выглядел я до невозможности неуклюжим и смешным. «Это ты снимал?» — спросил я Вигнале. «С ума сошел. Я ни разу в жизни не решился взять в руки фотоаппарат или револьвер. Фалеро вас снимал. Ты Фалеро помнишь?» Смутно. Помню, например, что у отца его был книжный магазин, Фалеро таскал оттуда порнографические журналы и раздавал нам, заботясь тем самым о нашем знакомстве с фундаментальным компонентом французской культуры. «Погляди-ка еще вот эту», — нетерпеливо сказал Вигнале. На этой тоже был я, а рядом — Обалдуй. Обалдуй (тут я как раз все хорошо помню) был страшный дурак, всюду таскался за нами, смеялся всем нашим остротам, даже самым тупым, и ужасно нам надоедал.

Я забыл его имя, но узнал Обалдуя сразу: его хитрую физиономию, рыхлое тело и прилизанные волосы. И рассмеялся от души. За весь год ни разу я так не смеялся. «Ты чего смеешься?» — спросил Вигнале. «Да вот Обалдуя узнал. Ты только полюбуйся, что за рожа». Вигнале опустил глаза, потом растерянно оглядел всех — жену, тестя, шурина, свояченицу — и наконец выговорил хрипло: «Я думал, ты забыл мое прозвище. Мне всегда неприятно было, когда меня так называли». Я совсем смутился. Что теперь делать? Что говорить? Так, значит, Марио Вигнале и есть Обалдуй. Я взглянул на него раз, другой и окончательно убедился, что он все гак же глуп, надоедлив и хвастлив; только нет: не так же, а по-другому, совсем по — другому. Как будто бы тот прежний Обалдуй, а все же не гот, да и откуда ему, прежнему-то, взяться? Теперь все черты его характера как бы окаменели навеки. Я, кажется, бормотал: «Да ну, мы ведь тебя не со зла так звали. Вот Прадо, помнишь, у него тоже прозвище было — Кролик». «Лучше бы меня Кроликом звали», — горестно отвечал Обалдуй. И больше мы фотографии не смотрели.

Пятница, 22 марта

Я пробежал двадцать метров, вскочил в автобус, дышу как загнанная лошадь. Наконец сел, сейчас, думаю, сознание потеряю. Снял пиджак, расстегнул ворот рубашки, уселся поудобнее. Случайно два или три раза задел локоть сидевшей рядом женщины. Рука теплая и довольно крепкая. Я уловил даже бархатистое легкое движение пушка, только не знаю, может, это мой собственный, а может, и ее или и ее и мой. Я развернул газету и стал читать. Она тоже тала брошюру для туристов, путеводитель по Австрии. Вскоре я отдышался, хотя сердце колотилось еще целых четверть часа. Соседка несколько раз шевельнула рукой, но отодвинуться как будто не стремилась. Рука ее то касалась моей, то уходила в сторону. Иногда касание было легким-легким, я едва ощущал его пушком своей руки. Я поглядел в окно раз, поглядел два и таким образом незаметно рассмотрел соседку. Лицо худое, узкие губы, длинные волосы, косметики почти нет, руки с широкой костью, не слишком выразительные. Вдруг она уронила свою брошюру, я нагнулся, поднял. И конечно, взглянул на ее ноги. Ничего, на щиколотке пластырь наклеен. Она не поблагодарила. Когда доехали до Сьерры, стала собираться выходить. Спрятала книжку, поправила волосы, закрыла сумку и попросила разрешения пройти. «Я тоже выхожу», — сказал я, словно по наитию. Она быстро пошла по Пабло-де-Мария, но я в три прыжка догнал ее. И мы прошагали рядышком полтора квартала. Я все еще соображал, как приступиться, составлял мысленно первую фразу, когда она повернулась: «Если хотите со мной заговорить, решайтесь».

Воскресенье, 24 марта

Странная история случилась со мной в пятницу, если вдуматься. Ни я, ни она не назвали ни своего имени, ни номера телефона, ничего не сказали друг другу. Тем не менее я могу поклясться, что женщина эта вовсе не развратная. Она казалась разъяренной, отдавалась как бы в исступлении, мстила кому-то за что-то. Должен признаться, что добиться победы с такой легкостью мне удалось впервые. Достаточно оказалось всего лишь прикосновения локтя. А кроме того, я впервые видел женщину, которая, едва войдя в комнату пансиона, разделась в мгновение ока и при ярком свете. С каким-то ожесточенным бесстыдством кинулась она в постель. Что таилось за этим? Она так решительно демонстрировала свою наготу, что я даже подумал, не в первый ли раз в жизни раздевается она на глазах мужчины. Однако нет, опыта у нее оказалось достаточно. И несмотря на серьезное лицо, бледные, без краски губы и невыразительные руки, она сумела сделать так, что нам обоим было неплохо. И вдруг, выбрав подходящий на ее взгляд момент, попросила, чтобы я выругался. Хоть я и не слишком крупный специалист в этой области, но, думаю, она осталась довольна.

Понедельник, 25 марта

Эстебан получил место в государственном учреждении. Приятели по клубу поработали. Не знаю, радоваться ли его высокому назначению. Пришел со стороны, занял место, перескочив через головы людей, которые будут теперь его подчиненными. Представляю, какую жизнь они ему устроят. И поделом.

Среда, 27 марта

Сегодня пришлось сидеть в конторе до одиннадцати. Очередной номер управляющего. В четверть седьмого вызвал меня и сообщил, что эта пакость понадобится ему завтра с утра. Работы на трех человек. Авельянеда, бедняжка, сама вызвалась. Но я ее пожалел. Из экспедиции остались тоже трое. По — настоящему только им и Гнило оставаться. Но управляющий, конечно, не мог заставить работать сверхурочно одного только любовника Вальверде и, чтобы как-то скрасить ему наказание, пристегнул заодно и тех, кто ни в чем не был виноват. На этот раз безвинно пострадал я. Терпение. Надеюсь, этот красавчик скоро надоест Вальверде. Сверхурочная работа угнетает меня ужасно. В конторе тишина, никого нет, грязные столы завалены папками и скоросшивателями. Похоже на мусор, на какие-то отбросы. И в этой тишине и полутьме — три фигуры тут, три фигуры там: работают вяло, кое-как, измученные предыдущими восемью часами.

Робледо и Сантини диктовали цифры, я печатал на машинке. К восьми вечера у меня разболелась спина, под левой лопаткой. К девяти я перестал обращать внимание на боль, печатал и печатал цифры, а они диктовали охрипшими голосами. Кончили наконец. Все молчали. Те, из экспедиции, уже ушли. Мы втроем отправились на Площадь, в Сорокабану, я угостил их кофе, и — чао. Кажется, ребята немного сердиты, что я выбрал именно их.

Четверг, 28 марта

Долгий разговор с Эстебаном. Я выложил свои сомнения относительно справедливости его назначения. Я не требовал, чтобы он отказался. Где там, я же знаю, сейчас так поступать не принято. Просто я был бы рад, если бы он сказал, что ему неловко. Ничего похожего. «Пустяки, старик, ты все еще живешь в прошлом веке». Вот как он мне ответил. «В наше время никто не обижается, если явится вдруг ловкач и обгонит его по службе. А знаешь, почему они не обижаются? Потому что любой сделает то же самое, как только случай подвернется. И я уверен — злиться на меня никто не станет, завидовать будут, это так».

И тогда я ему сказал… Впрочем, не все ли равно, что я сказал?

Пятница, 29 марта

Ну и мерзкий же ветер. Просто подвиг, что я сумел добраться по Сьюдаделе от Колонии до Площади. У какой-то девушки ветер поднял юбку. А у священника — сутану. Бог ты мой, сколь несхожие картины предстали нашим взорам! Я иногда думаю, что было бы, если бы я сделался священником. Наверное, ничего. Есть у меня любимая фраза, я произношу ее четыре или пять раз в год: «Существуют две профессии, к которым у меня, без всякого сомнения, нет ни малейшего призвания — военная и духовная». Но, кажется, я притворяюсь и сам вовсе в этом не убежден.

Вернулся я домой весь встрепанный, в горле горело, в глазах полно песку. Вымылся, переоделся и уселся перед окном пить мате. Было уютно. Но я чувствовал себя законченным эгоистом. По улице шли мужчины, женщины, старики, дети, я смотрел, как они боролись с ветром, а потом вдобавок еще и с дождем. Однако мне ведь и в голову не пришло открыть дверь и пригласить кого-либо укрыться в моем доме, выпить со мной горячего мате. Впрочем, нет, в голову-то приходило. Мысль такая у меня мелькнула, но я заранее видел недоумение на их лицах — даже на ветру и под дождем — и понял, что окажусь в смешном положении.

Что было бы со мной сегодня, если бы двадцать или тридцать лет назад я решился стать священником? Впрочем, я знаю что: ветер поднял бы сутану, все увидели бы мои брюки — неопрятные, запущенные. Ну хорошо, а во всем остальном как? Выиграл я или проиграл? Не было бы детей (думаю, из меня получился бы честный священник, беспорочный на все сто процентов), не было бы конторы, рабочих часов, пенсии. Зато был бы Бог, вера, это уж несомненно. Что же, выходит, сейчас у меня нет Бога, нет веры? Сказать по правде, я и сам не знаю, верю я в Бога или нет. Мне представляется, что, если Бог есть, мои сомнения не должны огорчать его. Ведь, в сущности, всего того, чем он (или Он?) нас наделил, то есть разума, чувства и интуиции, — всего этого совершенно недостаточно, чтобы убедиться в его существовании или несуществовании. В порыве вдохновения я могу уверовать в бога — и не ошибусь, могу усомниться — и тоже буду прав. Так как же быть? А что, если бог — всего лишь крупье, а я — жалкий неудачник, ставящий на красное, когда выходит черное, и наоборот?

Суббота, 30 марта

Робледо все еще дуется на меня за сверхурочную работу в прошлую среду.

Бедный малый. Муньос рассказал мне сегодня утром: оказывается, у Робледо страшно ревнивая невеста. В среду он должен был с ней встретиться в восемь часов и не смог, так как я оставил его работать. Робледо позвонил невесте, предупредил, но ничего не вышло. Девица не поверила, заявила, что больше знать его не желает. Муньос утешает Робледо, убеждает, что все к лучшему, хуже было бы, если б о таких ее фокусах он узнал после свадьбы, но парень расстроен ужасно. Я вызвал его сегодня, объяснил, что ничего не знал. И спросил, почему же он мне не сказал? Тут Робледо взглянул мне в лицо, глаза его метали молнии, он прорычал: «Прекрасно вы все знали. Меня уже тошнит от этих шуточек». И вдруг чихнул, видимо на почве нервного потрясения. Потом обвел широким жестом контору, сказал презрительно: Когда они, эти хамы, надо мной издеваются, это понятно. Но вы человек серьезный, солидный, не ожидал я, что вы будете с ними заодно. По правде сказать, вы меня несколько разочаровали. Я никогда с вами не разговаривал, но был о вас более высокого мнения». Бороться за его высокое мнение о моей персоне было бы уж слишком, и я, без всякой, впрочем, иронии, сказал: «Слушай, хочешь мне верить — верь, не хочешь — перебьюсь. Я ничего не знал. И на этом точка, ступай работай, а то, пожалуй, я в тебе тоже разочаруюсь».

Воскресенье, 31 марта

Сегодня вечером выхожу я из «Калифорнии» и вдруг вижу: идет моя соседка из автобуса, «дама, коснувшаяся локтем». А под руку с ней — ражий детина спортивного вида, лоб у него не больше двух пальцев высотой. Тип этот засмеялся, и я тотчас же невольно подумал, сколь неисчерпаема и беспредельна человеческая глупость. Она тоже смеялась, закидывая голову, шаловливо прижималась к нему. Проходя мимо, снова громко расхохоталась, увидела меня и… как ни в чем не бывало продолжала хохотать. Не хочу утверждать, может, она меня и не узнала. Сказала нежно своему форварду: «Ах, любимый» — и кокетливым гибким движением прислонила голову к его галстуку с жирафами. Они свернули на Эхидо. Возникает вопрос: что общего у этой особы с той, что разделась тогда с рекордной быстротою?

Понедельник, 1 апреля

Сегодня меня отправили разговаривать с «евреем, который ходит просить работу». Является он каждые два или три месяца. Управляющий не знает, как от него отделаться. Это высокий человек лет пятидесяти с веснушчатым лицом. По-испански он говорит ужасно, пишет, наверное, еще хуже. И всегда твердит одно и то же: специальность — ведение корреспонденции на трех или четырех языках, умеет печатать на машинке по-немецки, знает основы таксировки. Он вытягивает из кармана старое, истрепанное письмо, в котором руководитель отдела кадров бог весть какого учреждения в городе Ла-Пас, Боливия, удостоверяет, что сеньор Франц Генрих Вольф работал удовлетворительно во всех отношениях и уволен по собственному желанию. По собственному ли или не по собственному, а только сразу видно, что толку от него не будет. Его ужимки, его доводы, его покорность — все это мы давно уже наизусть знаем. Но каждый раз он упорно просит дать ему пробную работу, садится за машинку, печатает письмо — очень скверно; потом ему задают вопрос по специальности — молчит. Не могу даже представить себе, на какие средства он существует. Одет аккуратно, хоть и до ужаса бедно. Судя по всему, он заранее твердо уверен, что провалится, знает, что не имеет ни малейших оснований надеяться на успех, и все-таки считает своим долгом ходить и ходить, несмотря на то что ему всякий раз отказывают. Затрудняюсь сказать, была ли разыгравшаяся между нами сцена трогательной, отвратительной или возвышенной, только никогда не забыть мне лицо этого человека (спокойное? оскорбленное?), не забыть, как, выслушав очередной отказ, он, прежде чем уйти, слегка кланяется. Несколько раз я встречал его на улице, он шагал не спеша, иногда же просто стоял и глядел задумчиво на текущий мимо людской поток. Мне кажется, этот человек навсегда разучился улыбаться. Взгляд у него не то безумный, не то мудрый, может быть, взгляд попрошайки, а может — мученика. Знаю лишь одно: всякий раз, как я его вижу, мне становится не по себе. Будто и я тоже виноват в том, что он дошел до такого состояния, до такой нищеты, и хуже всего, что и он знает о моей вине. Чепуха, конечно, я понимаю. Разве в моих силах устроить его на работу в нашу контору? И вдобавок он ни на что не годен.

Ну а в чем тогда дело? Кажется, всем известно, что можно ведь помочь ближнему и по-другому. Чем же? Добрыми советами, не так ли? Мне даже и представить себе страшно, с каким видом он стал бы их слушать. Сегодня, когда я в десятый раз повторил, что он нам не подойдет, у меня просто горло перехватило от жалости, я решился и протянул ему бумажку в десять песо. Да так и остался стоять с протянутой рукой. Он пристально поглядел мне в лицо (взгляд его выражал многое, но, кажется, больше всего в нем было жалости ко мне) и сказал, неприятно картавя: «Вы не г'азобрались в ситуации», что, конечно, святая правда. Я не разобрался. Ну и пусть, не желаю больше думать обо всем этом.

Вторник, 2 апреля

Я редко вижу своих детей. Особенно Хаиме. Любопытно, что как раз его мне хотелось бы видеть чаще. Из всех троих у него единственного есть чувство юмора. Не знаю, играет ли симпатия какую-либо роль в отношениях родителей с детьми, только Хаиме мне симпатичнее остальных, это так. Но зато он и самый скрытный. Сегодня я видел Хаиме, а он меня не видел. Странное впечатление. Муньос проводил меня до угла улиц Конвенсьон и Колония, мы стали прощаться. И тут я увидел сына, он шел по противоположной стороне улицы. С ним еще двое, неприятные какие-то, в походке, кажется, что-то противное, а может, в одежде; я не запомнил, потому что смотрел только на Хаиме, Он что-то рассказывал, а приятели громко хохотали и кривлялись. Сам Хаиме не смеялся, но лицо было довольное, даже не довольное, нет, скорее у него было лицо человека, уверенного в своем превосходстве, в своей власти над приятелями.

Вечером я сказал Хаиме: «Я тебя сегодня видел на улице Колония. С двумя какими-то». Мне показалось, будто он покраснел. Может, я ошибся. «Один из нашей конторы, а другой — брат его двоюродный», — отвечал он. «Ты их, по-моему, чем-то рассмешил», — прибавил я. «Да ну, им любую чепуху расскажи — будут хохотать».

И тут, кажется, впервые в жизни сын заинтересовался мною, спросил о моих делах и заботах: «А… ты как считаешь, скоро тебе пенсию дадут?» Хаиме спросил, когда мне дадут пенсию! Я отвечал, что Эстебан просил своего знакомого ускорить это дело. Но многого тут не добьешься, как ни старайся, все равно надо ждать, пока не исполнится пятьдесят. «Ну и как ты себя теперь чувствуешь?» — спросил он. Я засмеялся и пожал плечами. Промолчал я по двум причинам. Во-первых, я все еще не знаю, как буду жить на пенсии. Вторая же причина та, что я растрогался, ибо никак не ожидал такого внимания к своей персоне. Хороший сегодня день.

Четверг, 4 апреля

Опять пришлось оставаться после работы. На этот раз виноваты мы — не сходится сводный баланс, надо искать ошибку. Целая проблема — решить, кого оставить. Бедняга Робледо смотрел на меня вызывающе, но я его не оставил, пусть лучше думает, будто он победил. У Сантини день рождения, Муньос сорвал себе ноготь и злится на весь свет, Сьерра уже два дня не приходит на работу. В конце концов остались Мендес и Авельянеда. Без четверти восемь Мендес подошел ко мне с таинственным видом и спросил, до какого часа придется нам сидеть. Я сказал, что по меньшей мере до девяти. Тогда еще более таинственно, всячески стараясь, чтобы не слышала Авельянеда, Мендес сообщил, что в девять у него свидание, а до этого надо успеть домой, выкупаться, побриться, переодеться и т. п. Я согласился не сразу, немного его помучил. Спросил: «А хороша?»- «Просто мечта, шеф». Они прекрасно знают, чем можно меня подкупить — только искренностью. Ну и стараются. Разумеется, я его отпустил.

Авельянеда, бедняжечка. Остались мы с ней одни в огромном помещении, и так она разнервничалась — еще больше, чем обычно. Протягивает мне листок со сведениями о реализации, а у самой рука дрожит. Я спросил напрямик: «Разве я такой страшный? Не надо меня бояться, Авельянеда». Она засмеялась, стала работать спокойнее. Очень трудно мне найти с ней правильный тон. То я держусь чрезмерно официально, то слишком уж запросто. Поглядывая искоса, я хорошенько ее рассмотрел. Девушка хорошая, сразу видно. Лицо открытое, черты четкие. Когда в работе встречается какая-то трудность, она ерошит себе волосы, сидит потом растрепанная, это ей очень идет. Только в десять минут десятого отыскали мы наконец ошибку. Я предложил проводить ее до дому. «Не надо, сеньор Сантоме, что вы». Дошли вместе до Площади, говорили о работе. Выпить со мной кофе она тоже отказалась. Я спросил, где она живет и с кем. С отцом и с матерью. А жених есть? Вне конторы я, по-видимому, внушал ей меньше страха — ответила спокойно, что да, есть. «Скоро ли будем праздновать свадьбу?» — спросил я, как принято в подобных случаях. «О, мы еще только год, как помолвлены». По-моему, разговор о женихе придал ей смелости, а мой интерес она истолковала как проявление отеческой заботы. Набралась храбрости и тоже спросила, женат ли я, есть ли дети и гак далее. Услышав, что я вдовец, сделалась страшно серьезной и, судя по всему, заколебалась, не зная, как поступить — повернуть ли круто разговор или с опозданием на двадцать лет выразить сочувствие моему горю. Здравый смысл, однако, восторжествовал, и она принялась рассказывать о своем женихе.

Впрочем, я успел узнать только, что он работает в Муниципалитете, так как в эту минуту подошел ее троллейбус. Она пожала мне руку, сказала все что положено… Вот досада-то!

Пятница, 5 апреля

Письмо от Анибаля. Соскучился в Сан-Пабло и в конце месяца возвращается. Хорошая новость. Друзей у меня мало, Анибаль — самый близкий. Во всяком случае, это единственный человек, с которым я могу разговаривать обо всем, не боясь показаться смешным. Интересно было бы разобраться, на чем, собственно, строится наша дружба. Он католик, я неверующий. Он любит волочиться, я обхожусь лишь необходимым. Он человек активный, энергичный, творческая натура, я — нерешительный, боюсь перемен. А дело вот в чем: частенько Анибаль меня подталкивает, когда надо сделать решительный шаг, а иногда, наоборот, я своими сомнениями удерживаю его. Когда умерла моя мать — в августе исполнится пятнадцать лет со дня ее смерти, — я совсем было раскис. Только одно меня поддерживало — злость, бешеная злость на бога, на родственников, на всех. Как вспомню тянувшееся бесконечно велорио[3], прямо тошнит. Посетители делились на две категории: одни начинали плакать от самых дверей и потом сжимали меня в объятиях; другие же явились просто выполнить долг, как оно полагается — сделав скорбную физиономию, подходили, жали руку и через десять минут уже рассказывали непристойные анекдоты. И тут появился Анибаль. Подошел ко мне и, даже не протягивая руки, начал со мной разговаривать: обо мне, о себе, о своей семье и о моей матери тоже. Его естественность по-настоящему утешила меня, на душе сразу стало легче. Анибаль, на мой взгляд, сумел лучше всех выразить уважение и к памяти моей матери, и ко мне, и к моей сыновней любви. Пустяк как будто бы, самый обыкновенный поступок, я сам отлично это понимаю, но только, когда человеку больно, он особенно остро воспринимает такие вещи.

Суббота, 6 апреля

Нелепый сон. Я иду в пижаме через парк Де-лос-Альядос и вдруг на дорожке перед роскошным двухэтажным особняком вижу Авельянеду. Я сразу, без колебаний подхожу к ней. Она в простом платье, надетом прямо на тело, без всяких украшений и без пояса. Сидит на кухонной скамеечке под эвкалиптом и чистит картошку. Тут я замечаю, что наступила ночь, и говорю: «Как чудесно пахнет полем». Слова эти сразу решают все — она отдается мне без малейшего сопротивления.

Сегодня утром Авельянеда пришла на работу в простом платье без украшений и без пояса, я не удержался и сказал: «Как чудесно пахнет полем». Она перепугалась страшно, подумала, видно, что я с ума сошел или пьян. Я принялся было объяснять, что говорил сам с собой, и окончательно испортил дело. Она не поверила и в полдень, уходя обедать, все еще поглядывала на меня с некоторой опаской. Вот доказательство, что во сне наши слова звучат гораздо убедительнее, нежели наяву.

Воскресенье, 7 апреля

Почти всегда по воскресеньям я обедаю и ужинаю один, и невольно становится грустно. Как я прожил свою жизнь? При таком вопросе приходит на ум Гардель[4], «Приложение для женщин» или что-то из Reader's Digest[5]. Не беда. Сегодня воскресенье, я далек от всякой иронии и могу позволить себе подобный вопрос. В моей жизни не было ужасных катастроф, никаких внезапных поворотов. Самое неожиданное — смерть Исабели. Может, тут-то и кроется истинная причина моего, как я это называю, жизненного краха? Но не думаю. Более того, чем дольше я размышляю, тем полнее понимаю, что ранняя смерть Исабели — удачное несчастье, если можно так выразиться. (Господи, до чего это грубо и подло звучит! Я сам себе ужасаюсь.) Я вот что хочу сказать: когда Исабели не стало, мне было двадцать восемь лет, а ей — двадцать пять. Возраст, когда чувственность в самом расцвете. Наверное, ни одна женщина не возбуждала во мне такого бурного желания. Поэтому, может быть, я и не могу (сам, в глубине своей души, без фотографий и воспоминаний о чьих-то воспоминаниях) вспомнить лицо Исабели, но всякий раз, когда захочу, ощущаю ладонями ее бедра, ее живот, ноги, грудь. Почему рукам моим память не изменила, а мне изменила? Сам собой напрашивается вывод: если бы Исабель прожила достаточно долго, тело ее стало бы увядать (главное ее очарование — тугое, словно налитое, тело и шелковистая кожа), мое влечение к ней тоже увяло бы, и трудно сказать, что сталось бы тогда с нашим образцовым супружеством. Ибо наше согласие, а оно действительно существовало, всецело зависело от постели, от нашей постели. Я вовсе не хочу сказать, что днем мы дрались как кошка с собакой; напротив, в повседневном общении мы неплохо ладили друг с другом. Но что удерживало от вспышек дурного настроения, от скандалов? Говоря откровенно — наши ночные радости; это они охраняли нас среди дневных огорчений. Случалось, взаимная ненависть искушала нас, сжимались сами собой губы, но образы ночи, минувшей и будущей, вставали перед глазами, и поднималась волна нежности, гасила вспыхнувшие было искры злобы. И пора нашего супружества славная была, веселая пора.

Ну а в остальном? Взгляд мой на себя настолько не имеет ничего общего с самонадеянностью, что даже трудно поверить. Я говорю о мнении, искреннем на сто процентов, я не решился бы его высказать даже зеркалу, перед которым бреюсь. Я вспоминаю: было время, давно, примерно лет с шестнадцати и лет до двадцати, когда я был о себе хорошего, можно даже сказать, высокого мнения. Я рвался начать и довести до победного конца «нечто великое», принести пользу людям, искоренить несправедливость. Впрочем, ни дураком, ни эгоистом я не был. Мне нравилось, когда меня хвалили, даже когда мне рукоплескали, но все же я старался принести пользу людям, а не добивался от них пользы себе. Конечно, чисто христианским милосердием я не отличался, да христианское милосердие меня никогда, насколько помню, и не привлекало. Я не стремился помогать бедным, нищим или увечным (я все меньше и меньше верю в бестолковую благотворительность, кому и как попало оказываемую). Моя цель была гораздо скромнее: просто-напросто быть полезным ближним, тем, кто естественно во мне нуждался.

Однако с той поры веры в себя у меня, говоря по правде, значительно поубавилось. Теперь я считаю себя человеком весьма заурядным, а в некоторых случаях и беспомощным. Мне легче было бы вести тот образ жизни, который я веду, если б я не был уверен (разумеется, только про себя), что я все-таки выше своей заурядности. А я знаю, что вполне могу или мог добиться чего-то большего, что я выше, хоть, быть может, и ненамного, изнуряющего однообразия своей профессии, достоин другой жизни, не столь безрадостной, других отношений с людьми. И оттого, что я все это знаю, мне, конечно, не становится спокойнее, напротив, я еще острее ощущаю свой жизненный крах, свою неспособность справиться с обстоятельствами. Хуже всего то, что ведь ничего страшного со мной не случилось (да, конечно, смерть Исабели подействовала сильно, но все же я не назвал бы ее потрясающей катастрофой; в конце концов, разве это не естественно — покинуть наш мир?), не было никаких особых обстоятельств, сгубивших мои лучшие порывы, помешавших моему восхождению, толкнувших в трясину усыпляющей повседневности. Я сам создавал эту трясину, причем чрезвычайно простым путем: привыкал. Уверенность в том, что я способен на большее, заставляла откладывать свершения, а это в конце концов оказалось орудием самоубийства. Я погружался в рутину незаметно, ибо считал, что все это ненадолго, все это только ступенька, надо пока что терпеть, выполнять положенное, а вот как кончу всю подготовку, на мой взгляд необходимую, тут-то я и кинусь в бой и смело ухвачу судьбу за рога. Какая глупость, не правда ли? А вышло то, что у меня вроде бы нет никаких особых пороков (курю я мало, выпиваю рюмку-другую редко, только с тоски), но есть один коренной: я не пытаюсь вырваться из трясины, все откладываю, вот мой порок, уже, по-видимому, неизлечимый. Если бы сейчас, сию минуту я решился и дал сам себе запоздалую клятву — «стану, обязательно стану тем, кем хотел стать», все равно ничего бы не получилось. Во — первых, у меня уже не хватит сил перевернуть свою жизнь, а кроме того — разве теперь я ценю то, что ценил в молодости? Это все равно что по своей воле броситься раньше времени в объятия старости. Я теперь гораздо скромнее в своих желаниях, нежели тридцать лет назад, а главное — не так горячо стремлюсь осуществить их. Пенсию получить, к примеру, — это, конечно, тоже стремление, но тянущее уже куда-то вниз, под гору. Я знаю, что пенсия придет сама собой, знаю, что не надо ничего делать. Так оно легче, я сдался и решения принимаю соответственные.

Вторник, 9 апреля

Нынче утром позвонил Обалдуй Вигнале. Я попросил сказать, что меня нет, но днем он позвонил снова, и тут уж я счел себя обязанным взять трубку. В этом смысле я к себе суров: если у тебя такой приятель (я не решаюсь все же сказать «друг»), значит, такого ты, видимо, и заслуживаешь.

Вигнале хочет зайти ко мне. «Надо кое о чем переговорить с глазу на глаз, друг. По телефону невозможно, пригласить тебя к себе тоже не могу». Договорились, что он придет в четверг вечером, после ужина.

Среда, 10 апреля

Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?

Четверг, 11 апреля

Через полчаса будем ужинать. Сегодня придет Вигнале. Дома остаемся только мы с Бланкой. Мальчики исчезли вмиг, едва узнали о предстоящем визите. Я их не осуждаю. Я бы сам охотно сбежал.

Бланка сильно изменилась. Стала румяной, но это не косметика, после мытья лицо все такое же розовое. Иногда забывает, что я дома, и поет. Голос у нее небольшой, но поет хорошо, со вкусом. Приятно ее слушать. О чем думают мои дети? Может быть, они переживают то время, когда стремления еще тянут вверх, в гору?

Пятница, 12 апреля

Вигнале пришел вчера в одиннадцать, а ушел в два часа ночи. Тайна его оказалась весьма простой: свояченица в него влюбилась. Стоит, однако, записать, хотя бы вкратце, как он сам об этом рассказывал. «Учти, они уже шесть лет живут с нами. Шесть лет — это тебе не четыре дня. До сих пор я на Эльвиру вовсе не обращал внимания, тут и говорить даже нечего. Ты, наверное, заметил, она довольно-таки красивая. А в купальнике если б ты ее увидал, обалдел бы просто. Только, понимаешь ли, одно дело — глядеть, а согрешить — это совсем другое. Что тебе сказать? Моя хозяйка — она уже расплылась немного, да и устает она сильно от домашних забот, от ребятишек. Сам понимаешь, пятнадцать лет мы женаты, ну и нельзя, конечно, сказать, что как увижу ее, так сразу и горю весь от страсти. И потом, у нее эта история по две недели тянется, так что трудно подгадать, чтобы я ее захотел, когда она может. Вот и получается, что я хожу голодный, ем глазами Эльвиру, пялюсь на ее ноги, а она, как на грех, дома вечно в shorts[6] ходит. Ну, а Эльвира мои взгляды дурно истолковала. Да нет, вообще-то она их истолковала правильно, а все же нехорошо как-то. Честно говорю, если б я знал, что Эльвира в меня влюбится, я б на нее и не глянул ни разу, совсем мне не по душе разврат в собственном доме, для меня семейный очаг — вещь священная. Сперва она на меня все поглядывала, а я молчу как дурак. И вот как-то раз села передо мной, ноги скрестила в shorts — ну что ты будешь делать? Я ей и говорю: «Ты поосторожнее». А она: «Не хочу поосторожнее» — ну и пошло. Потом она и говорит, неужели, дескать, я слепой, не вижу, как она ко мне неравнодушна, и все такое, и все такое. Я хоть и знал, что ни к чему, а все же дай, думаю, напомню ей о муже, о моем шурине то есть. А она знаешь что ответила? «Ты, — говорит, — это про кого? Про слабака про моего?» Хуже всего, что она права, Франсиско — он и в самом деле слабак. Оттого меня и совесть не очень гложет. Вот ты как бы поступил на моем месте?»

Я бы на его месте поступил просто: во-первых, не взял бы в жены такую дуреху, какова его супруга, а во-вторых, меня бы не соблазнили дряблые прелести другой матроны. И потому я ничего не сказал, кроме обычных пошлостей. «Будь осторожен. Учти, что тебе от нее потом не отделаться. Если не боишься поставить под угрозу свою семейную жизнь, можешь отдаться чувству; но если семья тебе дороже, лучше не рискуй».

Он ушел расстроенный, озабоченный, весь в сомнениях. Я, однако же, думаю, что лоб Франсиско в ближайшее время украсится рогами.

Воскресенье, 14 апреля

Сегодня утром сел в автобус и доехал до перекрестка улиц Аграсьяда и Девятнадцатого апреля. Давненько не бывал я здесь. Показалось, будто попал в чужой город. И только теперь догадался, что привык жить в районе, где на улицах нет деревьев. И до чего же нестерпимо холодно на наших улицах.

Одна из самых больших радостей в жизни — смотреть, как солнце пробивается сквозь листву.

Славное сегодня выдалось утро. Но после обеда я лег отдохнуть, проспал четыре часа и поднялся в дурном настроении.

Вторник, 16 апреля

По-прежнему не могу понять, чем привлекает меня Авельянеда. Сегодня учил ее. Походка ее легка, движение, которым она поправляет волосы, исполнено грации, а щеки в пушке, будто персик. Что она делает со своим женихом? Или, вернее, что он делает с ней? Держатся они друг с другом с приличной скромностью или, напротив того, сгорают от страсти, как оно и положено? Что за лакейское любопытство? Зависть?

Среда, 17 апреля

Эстебан считает, что, если я хочу получить пенсию к концу года, надо начинать хлопоты уже сейчас. Он говорит, что постарается помочь, подтолкнуть, но все равно дело займет много времени. Подтолкнуть — это, по-видимому, означает кого-то подмазать. Неприятно. Конечно, главный подонок и взяточник-тот его приятель, но ведь и я-дающий-тоже не без греха. Эстебан утверждает, что надо подчиняться требованиям мира, в котором живешь. То, что по законам одного мира считается честным, по законам другого — просто глупость. Наверное, он прав, только тяжко мне от его правоты.

Четверг, 18 апреля

Приходил инспектор, вежливый, усатый. Никак нельзя было ожидать, что он окажется таким дотошным. Сперва попросил всего лишь сведения по балансу на последнюю дату его составления, а кончил тем, что затребовал все данные аналитического учета. С утра до конца рабочего дня я таскал старые, истрепанные книги. Чудо просто, а не инспектор! Улыбается, извиняется, говорит «Сердечно вас благодарю». До того обаятельный, прямо сил нет. Чтоб он сдох! Сначала я ужас как злился, отвечал сквозь зубы, а про себя ругался на чем свет стоит. А потом нахлынуло совсем другое, и я позабыл свою злость. Я понял вдруг, какой я старый. Цифры первых балансов тысяча девятьсот двадцать девятого года написаны моей рукой; вот эти контракты и встречные договоры в регистрационной книге записывал я; и отмечал карандашом транспорт[7] в кассовой книге тоже я. В те времена я был всего лишь младший клерк, но мне доверяли уже серьезные дела, и шеф мой смотрел на меня со скромной гордостью, точно так же как и я испытываю теперь скромную гордость, когда Муньос или Робледо справляются с серьезными делами, Я в нашей конторе вроде Геродота — живой свидетель, наблюдатель и историк. Двадцать пять лет. Пять пятилетий. Или четверть века. Нет, сказать так вот просто и прямо «двадцать пять лет» — очень уж жутко звучит. А как изменился мой почерк! В тысяча девятьсот двадцать девятом году почерк был разлапистый, строчные «t», «d», «Ь» и «h» клонились все в разные стороны, словно ветер раскачивал их туда — сюда. В тысяча девятьсот тридцать девятом году нижние хвостики «f», «g» и «j» висели бахромой, как попало; ни четкости, ни твердой воли не чувствовалось в моем почерке. В тысяча девятьсот сорок пятом пришло увлечение заглавными, мне страшно нравилось украшать их пышными росчерками, эффектными и ненужными. Заглавные «М» и «Н» походили на огромных пауков, паутины вокруг них было накручено предостаточно. Теперь почерк у меня четкий, ровный, сдержанный, ясный. Что только доказывает, как я ловко притворяюсь, ибо сам я сделался сложным, изменчивым, беспорядочным, путаным. Потом инспектор попросил сведения за тысячу девятьсот тридцатый год, и я узнал свой почерк того времени, совсем особенный почерк. Я прочел: «Ведомость заработной платы персоналу на август месяц 1930 г.», и тем же почерком, тем же точно, в этом самом году писал я дважды в неделю: «Дорогая Исабель». Она жила тогда в Мело[8], и я писал ей непременно каждый вторник и каждую пятницу. Вот, значит, какой почерк был у меня — жениха. Охваченный воспоминаниями, я улыбнулся. Инспектор улыбнулся тоже. И попросил еще один список инвентарных единиц.

Суббота, 20 апреля

Неужели я выжат до конца? Не способен ни на какое сильное чувство, хочу я сказать.

Понедельник, 22 апреля

Опять Сантини исповедовался. Все про ту же семнадцатилетнюю сестричку. Рассказал, что, когда никого нет дома, она приходит в его комнату полуголая и танцует перед ним. «У нее купальный костюм — трусики и лифчик, представляете? Так вот, как придет ко мне, начинает танцевать, а потом сбрасывает лифчик». — Ну а ты что?» — «Я… я очень волнуюсь». Я сказал, что, если он всего только волнуется, значит, опасности большой нет. «Но, сеньор, это же безнравственно!» — воскликнул он, потрясая своим браслетом с медалькой. «Как-то ведь она, наверное, объясняет, зачем приходит и танцует перед тобой полуголая?» — «Видите ли, сеньор, она говорит, что хочет меня вылечить, так как я не люблю женщин». — «А это правда?» — «Ну хорошо, даже если и правда… она не должна так делать… ради нее самой… мне так кажется». Тут я сдался и задал вопрос, которого он давно жаждал: «А мужчин ты любишь?» Сантини опять звякнул браслетом. «Но ведь это разврат, сеньор. — Он подмигнул лукаво и мерзко и, прежде чем я успел что-либо ответить, прибавил: — Или вам так не кажется?» Я отправил его продавать наш бюллетень, а потом засадил за самую нудную работу. Будет теперь корпеть, не поднимая головы, дней десять, не меньше. Только еще не хватало мне гомосексуалиста в отделе. Сантини, кажется, из тех, кого «мучают угрызения». Тоже мне сокровище. Одно лишь несомненно — сестричка его девчонка поганая.

Среда, 24 апреля

Сегодня, как обычно 24 апреля, провели вечер все вместе. Причина веская — день рождения Эстебана. Все мы, кажется, старались веселиться. Сам Эстебан не раздражался, рассказал пару забавных историй и мужественно перенес наши объятия.

Гвоздем вечера был ужин, приготовленный Бланкой. И это, конечно, тоже немало способствовало поднятию настроения. Ничего удивительного: цыпленок по — португальски настраивает человека на оптимистический лад, а картофельная лепешка — нет. Давно бы следовало какому-нибудь социологу догадаться и проанализировать тщательнейшим образом, как пищеварение влияет на уругвайскую культуру, экономику и политику. Как мы едим, господи боже мой! В радости едим, в горе едим, едим от страха, едим от растерянности. Все наши переживания связаны в первую очередь с пищеварением. И наш врожденный демократизм тоже основан на старинном изречении: «Каждому надо есть». Наши верующие не слишком тревожатся, простит ли им господь бог их грехи, зато они на коленях, со слезами на глазах молятся о хлебе насущном. И я совершенно уверен, хлеб насущный для ни отнюдь не символ, а самая что ни на есть конкретная буханка в килограмм весом.

Так вот, мы вкусно поужинали, выпили доброго кларета и поздравили Эстебана. В конце ужина, когда каждый не спеша помешивал свой кофе, Бланка вдруг выпалила новость: у нее есть жених. Хаиме глянул как-то странно, непонятно. (Кто такой Хаиме? Что собой представляет? К чему стремится? Не знаю.) Эстебан весело спросил, как зовут «этого самоубийцу». Я, кажется, обрадовался и не стал этого скрывать. «Когда же мы познакомимся с твоим дурачком?» — спросил я. «Видишь ли, папа, Диего не станет делать положенные визиты по понедельникам, средам и пятницам. Мы с ним видимся в разных местах: в центре, у него дома, здесь». Мы все, видимо, нахмурились, когда Бланка произнесла слова «у него дома», потому что она поспешила прибавить: «Не пугайтесь, он живет с матерью». «А мать что, никогда не выходит из дому?» — спросил Эстебан, начиная злиться. «Отстань, — отвечала Бланка и повернулась ко мне: — Папа, я хочу знать — ты мне веришь? Я дорожу только твоим мнением. Веришь мне?» Когда меня спрашивают вот так, в упор, я всегда отвечаю «да». И дочь это знает. «Разумеется, верю», — сказал я. Эстебан хмыкнул, желая, видимо, показать, что продолжает сомневаться. А Хаиме молчал.

Пятница, 26 апреля

Управляющий опять собрал всех заведующих отделами. Суареса не было, у него, к счастью, грипп. Мартинес воспользовался случаем и высказал все напрямик. Молодец. Я восхищаюсь его энергией. Мне вот в глубине души тысячу раз плевать и на контору, и на должности, и на повышения, на всю эту чепуху. Делать карьеру я никогда не стремился. Мой тайный девиз: «Чем ниже должность, тем меньше хлопот». В самом деле, без высоких постов легче живется. Но все равно Мартинес поступил хорошо. К концу года освободится место заместителя управляющего, и из всех заведующих отделами претендовать на этот пост могут только я, Мартинес и Суарес, как самые старые работники. Меня Мартинес не боится, он знает, что я ухожу на пенсию. Суареса, напротив того, очень даже боится, и не зря, потому что с тех пор, как тот связался с Вальверде, он заметно пошел в гору: с должности помощника кассира его в середине прошлого года перевели на должность старшего клерка, а через каких-нибудь четыре месяца он стал уже заведующим экспедицией. Мартинес понимает, что единственная возможность спастись от Суареса — начисто его дискредитировать. Впрочем, тут особенно напрягать воображение не приходится, ибо Суарес, если говорить об его исполнительности, сущее бедствие. Он знает, что тронуть его никто не решится, и знает, что все в конторе его терпеть не могут, но такая вещь, как совесть, не по его части. Надо было видеть лицо управляющего, когда Мартинес выложил начистоту все свои претензии. И попросту спросил, «не скажет ли сеньор управляющий, может, у кого-нибудь еще из членов Дирекции имеется дочка, которая пожелала бы взять в любовники заведующего отделом», после чего сообщил, что «готов к услугам». Тут управляющий спрашивает, что Мартинес хочет этим сказать, может, он решил распроститься с конторой? «Ни в коем случае, — отвечает Мартинес, — я решил добиться повышения. Я понял теперь, как это делается». На управляющего жалко было смотреть. Бедняга знает, что Мартинес прав, но притом знает, что ничего изменить не может. Суарес неуязвим, во всяком случае пока.

Воскресенье, 28 апреля

Анибаль приехал. Я встречал его в аэропорту. Похудел, постарел, выглядит усталым. Как бы то ни было, я рад видеть его снова. Говорили мы мало, потому что Анибаля встречали три его сестры, а я никогда не мог поладить с этими попугаихами. Договорились встретиться на днях, он позвонит мне в контору.

Понедельник, 29 апреля

Сегодня в отделе было пусто. Три человека отсутствовали. К тому же Муньос отправился по делам, а Робледо сверял статистические данные в отделе реализации. Хорошо, что в это время работы не так уж много. Суматоха обычно начинается после первого числа каждого месяца. Я воспользовался тем, что мы одни и работы мало, и поболтал немного с Авельянедой. Уже несколько дней я замечаю, что она чем-то расстроена, может быть, даже у нее какое-то горе. Да, да, явно какое — то горе. Черты лица обострились, глаза грустные, и от этого она кажется еще моложе. Нравится мне Авельянеда, я, кажется, уже писал. Я спросил, что с ней такое делается. Подошла к моему столу, улыбнулась (как славно она улыбается) и молчит. «Я вижу, уже несколько дней вы чем-то расстроены, у вас горе. — Я говорил теми же словами, какими думал раньше, и потому прибавил: — Да, да, явно какое-то горе». Она не приняла мои слова за пустую болтовню. Печальные ее глаза стали веселыми, она сказала: «Вы очень добрый, сеньор Сантоме». Ну зачем же «сеньор Сантоме», господи боже мой? Первая часть фразы прозвучала так прекрасно… А это «сеньор Сантоме» неумолимо напомнило, что мне уже почти пятьдесят, и сразу сбило с меня всю спесь, только и хватило сил спросить притворно отеческим тоном: «Что-нибудь с женихом?» Глаза бедняжки наполнились слезами, она мотнула головой, как бы подтверждая, пробормотала «простите» и бегом кинулась в туалет. Я остался сидеть над своими бумагами, я не знал, как быть, по-моему, я расчувствовался. Давно уже не испытывал я такого волнения. И то было совсем другое чувство, не обычное, хоть и неприятное, но мимолетное, которое испытываешь при виде плачущей или готовой расплакаться женщины. Душа моя была взволнована до самых ее глубин. Взволнована от того, что я, оказывается, могу еще так сильно чувствовать. И вдруг мелькнуло в голове: не до конца, значит, я выжат! Авельянеда вернулась, немного сконфуженная, она больше не плакала, а я — эгоист эдакий — наслаждался своим открытием. Не выжат я, не выжат! Я смотрел на нее с благодарностью, но тут возвратились Муньос и Робледо, и мы оба тотчас, словно по тайному уговору, принялись за работу.

Вторник, 30 апреля

Ну-ка разберемся, что это со мной происходит? Целый день я все повторяю и повторяю про себя одну и ту же фразу: «Так она, оказывается, поссорилась с женихом». И всякий раз мне становится весело и легче дышится. Зато с того самого дня, когда выяснилось, что я еще не выжат, тревога не оставляет меня, я чувствую себя эгоистом. Ну и пусть, все равно, так, по-моему, лучше.

Среда, 1 мая

Сегодня самый томительный за всю мировую историю международный день трудящихся. И вдобавок серый, дождливый, не по времени зимний. На улицах никого и ничего, ни людей, ни автобусов. Я один в своей комнате, на широкой супружеской кровати, с которой никак не могу расстаться, в темной, гнетущей вечерней тишине. Скорей бы уж утро, в девять часов я сяду за свой стол в конторе и буду время от времени косить глазами налево, на беззащитную, съежившуюся, печальную фигурку за соседним столом.

Четверг, 2 мая

Говорить с Авельянедой я не буду. Во-первых, не хочу ее пугать; во-вторых, я не знаю, в сущности, что сказать. Надо сначала самому понять толком, что со мной происходит. Не может быть в моем возрасте, чтобы вот так вдруг явилась девушка, вовсе даже и не красивая, если приглядеться, и стала центром существования. Я ВОЛНУЮСЬ как юноша, это правда; но я смотрю на свою дряблую кожу, на морщины вокруг глаз, вены на ногах, слышу по утрам свой старческий кашель (если не откашляться, не начнешь день, легкие дышать не хотят) и понимаю, что никакой я не юноша, а просто смешной старикан.

Чувства мои оцепенели двадцать лет назад, когда умерла Исабель. Сначала было больно, потом наступило безразличие, потом — ощущение свободы и, наконец, отвращение к жизни. Долгое, глухое, монотонное отвращение. О да, все это время я продолжал встречаться с женщинами. Но всегда мимолетно. Сегодня познакомился в автобусе, завтра встретился с инспекторшей, проверявшей наш отдел, послезавтра — с кассиршей из фирмы «А. О. Эдгардо Ламас». Никогда ни с одной — дважды. Что — то вроде бессознательного стремления не брать на себя обязательств, не впускать в свою жизнь обычную, более или менее прочную связь, как у всех. Почему так? Что я хотел оградить? Память об Исабели? Не думаю. Я вовсе не считаю себя трагическим героем, свято соблюдающим клятву верности, которой, кстати сказать, никогда не давал. Свою свободу? Может быть. Свобода-это всего лишь другое название для моей инертности. Сегодня сплю с одной, завтра-с другой, и никаких проблем. Попросту говоря, примерно раз в неделю удовлетворяется потребность, и больше ничего, — все равно что есть, мыться, освобождать желудок. С Исабелью было по — другому, мы ощущали единение, наши тела словно сливались в одно, безошибочно и мгновенно реагировала она на каждый мой порыв. Как я, так и она. Будто танцуешь всегда с одной и той же партнершей. Сначала она откликается на каждое твое движение, потом начинает улавливать каждое намерение. Ведешь ты, но выполняете па ты и она вместе.

Суббота, 4 мая

Анибаль звонил. Завтра увидимся.

Авельянеда не пришла на работу. Хаиме попросил у меня денег. Никогда раньше такого не бывало. Я спросил, для чего ему деньги. «Не могу сказать и не хочу. Даешь в долг — давай, нет — пусть у тебя останутся. Мне совершенно все равно». — «Все равно?» — «Да, все равно, потому что ты ростовщические проценты берешь — я должен душу перед тобой наизнанку выворачивать, выкладывать все о себе, как живу, что думаю и тому подобное; я тогда лучше где-нибудь еще раздобуду, там с меня только деньгами проценты возьмут». Я, конечно, дал ему денег. Но откуда такая злоба? Неужели простой вопрос — это ростовщические проценты?

Хуже всего и всего досаднее, что я ведь спросил между прочим, меньше всего стремлюсь я вмешиваться в чью-либо личную жизнь, а уж в жизнь своих детей и подавно. И все-таки Хаиме и Эстебан всегда готовы дать мне отпор. Ужасно они ершистые, ну а коли так, пусть бы устраивали свои дела как знают.

Воскресенье, 5 мая

Анибаль здорово изменился. В глубине души мне всегда казалось, что он останется молодым до самой смерти. Но если так, смерть, надо полагать, близка, ибо Анибаль не кажется больше молодым. Он состарился чисто физически (тощий, кости торчат, костюм болтается, усы поредели), но дело не только в этом. Голос у Анибаля теперь какой-то тусклый, не помню, чтобы он прежде говорил таким голосом, жесты потеряли живость, взгляд показался мне сначала усталым, а потом я понял, что он просто пустой; раньше Анибаль так и искрился остроумием, а теперь трудно даже поверить, каким он стал бесцветным. Короче говоря, ясно одно: Анибаль утратил вкус к жизни.

Почти ничего не сказал Анибаль о себе, вернее, сказал, но как бы вскользь. Кажется, ему удалось немного заработать. Думает обосноваться здесь, начать дело, только не решил еще какое. Политикой интересуется по-прежнему, вот это осталось.

Я не очень-то силен в политике. И догадался об этом, когда Анибаль начал задавать мне вопросы, один другого язвительнее, делая вид, будто не может разобраться сам и ждет от меня разъяснений. Тут-то я и понял, что у меня нет, в сущности, определенного мнения по целому ряду вопросов, о которых мы иногда судим вкривь и вкось в конторе или в кафе и о которых мне случается размышлять без большого толку, читая за завтраком газету. Анибаль прижал меня к стене, и, отвечая ему, я сам яснее начал понимать собственные воззрения. Он спросил, как, на мой взгляд, лучше ли сейчас или хуже, чем пять лет назад, когда он уезжал. «Хуже!» — возопил я от всей души. Однако тут же пришлось объяснять, чем хуже. Уф, вот задача.

Ведь если разобраться, взятки брали всегда, и устраивались по знакомству на тепленькие местечки тоже всегда, и темными делишками всегда занимались. Так что же стало хуже? Я долго ломал голову и наконец понял: хуже то, что люди смирились. Бунтари стали ворчунами, а ворчуны замолкли окончательно. По-моему, в нашем благословенном Монтевидео больше всего процветают теперь две категории граждан: гомосексуалисты и смирившиеся. И каждый твердит: «Ничего не поделаешь». Раньше взятку давал тот, кто хотел получить что-либо неположенное. Ну, так еще куда ни шло. Сейчас кто хочет получить положенное тоже дает взятку. А уж это — полный развал.

Но смирением дело не исчерпывается. Сперва смирились, потом совесть забыли и, наконец, сами начали хапать. Некий хапуга из бывших смирившихся произнес как-то весьма примечательную фразу: «Коли те, что сидят наверху, берут почем зря, то чем я хуже?» И разумеется, свершая бесчестные дела, человек обязательно находит себе оправдание: не мог же он допустить, чтобы на нем верхом ездили. Его заставили вступить в игру, говорит он, куда денешься, деньги с каждым днем обесцениваются, прямые пути заказаны. На всю жизнь сохраняет он горячую мстительную ненависть к тем, кто впервые толкнул его на кривую дорожку. И может быть, именно он-то и лицемерит больше других, ибо не делает ни малейшей попытки сойти с нее. Он, наверное, даже худший из мошенников, потому что в глубине души прекрасно понимает: можно вести себя как порядочный человек — и тоже не помрешь.

Вот что значит погружаться в непривычные размышления! Анибаль ушел на рассвете, а я до того расстроился — не мог даже думать об Авельянеде.

Вторник, 7 мая

Придумал два варианта, как подступиться к Авельянеде: а) откровенность — сказать примерно так: «Вы мне нравитесь, давайте разберемся, что происходит»; б) лицемерие — сказать примерно так: «Видите ли, девочка, у меня жизненного опыта хватает, я мог бы быть вашим отцом, слушайтесь моих советов». Невероятно, но второй вариант меня как будто больше устраивает. Первый очень уж рискованный, а кроме того, ведь ничего еще нет. Она, наверное, и сейчас видит во мне более или менее приемлемого шефа, только и всего. С другой стороны, не такая уж она молоденькая. Двадцать четыре года, не четырнадцать. В этом возрасте некоторые женщины предпочитают людей зрелых, может, и она тоже. Но жених тем не менее болван. Ладно, так уж у них случилось. Может, она теперь по контрасту бросится в другую сторону. А на другой стороне и окажусь я — человек зрелый, опытный, седой, сдержанный, от роду сорок девять лет, никакими особыми хворями не страдаю, зарабатываю неплохо. О детях моих упоминать не стоит, вряд ли оно было бы к лучшему. Впрочем, она все равно знает об их существовании.

Итак, честные ли у меня намерения, как выразилась бы какая-нибудь кумушка — соседка? По правде говоря, на прочный союз, вроде того что, мол, «одна лишь смерть разлучит нас», я решиться не могу. Вот написал «смерть» — и сразу явилась Исабель, только с ней все было совсем иначе; мне кажется, в Авельянеде меня меньше всего волнует физическая ее привлекательность (может, вообще сорок девять лет физическая привлекательность волнует меньше, чем в двадцать восемь), а жить дальше без Авельянеды я не могу. Самое лучшее, конечно, было бы заполучить Авельянеду без всяких обязательств на будущее. Но это уж слишком жирно. Стоит, однако же, попытаться.

Пока я с ней не поговорю, ничего нельзя знать. Это все так, разговоры с самим собой. Мне, признаться, опротивели немного встречи в темноте и меблированные комнаты. Там воздуха не хватает, все происходит мгновенно, в спешке, и никогда ни с одной женщиной я не разговаривал. Кто бы она ни была, до того, как легли в постель, мне важно только одно — поскорее лечь; а после обоим хочется поскорее уйти, вернуться к себе, в собственную свою постель, забыть друг о друге навсегда. Долгие-долгие годы играю я в эту игру, и ни разу ни одного душевного разговора, ни одного теплого слова (моего или ее), которое вспомнилось бы потом, бог знает когда, в минуту жизненной смуты, помогло бы покончить с сомнениями, прибавило бы хоть чуть-чуть решимости и сил. Впрочем, не совсем так. Как-то раз, в меблированных комнатах на улице Ривера, лет эдак шесть или семь тому назад, одна женщина сказала мне прекрасные слова: «У тебя такая физиономия, будто ты не любовью занимаешься, а бумаги подшиваешь».

Среда, 8 мая

Опять Вигнале. Ждал меня возле конторы. Никуда не денешься, пришлось идти с ним в кафе, выпить чашечку кофе — неизбежный пролог, после чего он исповедовался целый час.

Вигнале весь сияет. Судя по всему, атаки свояченицы увенчались успехом, так что теперь он и она утопают в блаженстве. «До чего же она в меня втрескалась, то есть прямо не верится», — говорил Вигнале, поправляя галстук — молодежный, кремовый в синих ромбах, знаменовавший собой полнейший переворот в его жизни, ибо прежде, будучи всего только мужем своей жены, и притом верным, Вигнале вечно ходил в мятом галстуке неопределенно-бурого цвета. «Вот уж женщина так женщина, поздняя страсть, представляешь?». Я представил себе позднюю страсть этой здоровенной тетки — жутко даже подумать, что станется с беднягой Вигнале через полгода. Однако пока что он счастлив безмерно, так весь и светится. И нисколько не сомневается, что Эльвиру прельстила его мужественная красота. Бедный Франсиско, если судить по его вечно блаженной физиономии, и вправду каплун, но на Вигнале (хотя это как раз не приходит ему в голову) зовы «поздней страсти» обратились лишь потому, что он оказался единственным в доме мужчиной, способным их удовлетворить, и к тому же был постоянно под рукой.

«А как же твоя жена?» — спросил я с видом озабоченного сочувствия. «Утихомирилась совсем. Знаешь, что она мне сказала на днях? Что у меня в последнее время характер стал лучше. И верно. Даже печень перестала мучить».

Четверг, 9 мая

В конторе я не могу с ней поговорить. Надо где-нибудь в другом месте. Выследил, где она бывает. Зачастую остается обедать в центре. Обедает с подругой, толстушкой из фирмы «Лондон — Париж». Потом они расходятся, Авельянеда одна отправляется в кафе на углу Двадцать четвертой и Мисьонес. Надо устроить случайную встречу. Так будет лучше всего.

Пятница, 10 мая

Познакомился с Диего, будущим зятем. Первое впечатление — он мне нравится. Взгляд твердый, немного самоуверен, но, как мне показалось, недаром. Он многого сумеет добиться. Со мной говорит почтительно, но не заискивает. Мне понравилось, как он держался, наверное, потому, что это можно было истолковать для меня весьма лестно. Ведь он явно был заранее расположен ко мне, я заметил, а откуда взяться такой благожелательности, как не из разговоров с Бланкой? Я счел бы себя по-настоящему счастливым в чем-то одном, по крайней мере если бы убедился, что дочь хорошего обо мне мнения. Любопытная вещь: мне, например, все равно, как относится ко мне Эстебан. И напротив, что думают про меня Хаиме и Бланка, мне важно, даже очень важно. Причина, может быть, кроется в том, что, хотя все трое мне дороги и во всех троих я улавливаю отражение и своих порывов, и своей сдержанности, в Эстебане чувствуется еще и какая-то тайная неприязнь, что — то вроде ненависти, в которой он не смеет признаться даже самому себе. Не знаю, с чьей стороны впервые проявилась эта неприязнь, с его или с моей, только правда, что я в самом деле люблю этого сына меньше других: мы никогда не были близки, вечно его нет дома, говорит он со мной словно по обязанности, и из-за него каждый из нас чувствует себя «чужим» в «его семье», а «его семья» — это и есть Эстебан, он, и только он один. Хаиме тоже не слишком склонен общаться со мной, но тут хотя бы нет этого внутреннего отвращения. Хаиме, в сущности, бесконечно одинок, и ему кажется, что все мы, да и вообще все люди на земле, за это в ответе.

Вернемся к Диего: я рад, что у мальчика есть характер, Бланке будет с ним хорошо. Он на год ее моложе, но выглядит старше года на четыре, на пять. Главное — что она теперь не чувствует себя беззащитной; и она его не подведет, Бланка — верная. Мне нравится, что они ходят повсюду вместе, одни, без всяких сопровождающих кузин и сестричек. Эта первая дружба — чудесное время, ничем не заменимое, невозвратное. Вот чего никогда не прощу я матери Исабели: когда мы были женихом и невестой, она не отлипала от нас ни на миг, ходила по пятам, сторожила столь ревностно и усердно, что любой на моем месте, даже будучи идеалом целомудрия, счел бы себя просто обязанным изо всех сил постараться возыметь греховные помыслы. Даже в те редчайшие минуты, когда ее не было возле нас, мы совершенно точно знали, что все равно не одни, какой-нибудь призрак в косынке непременно следит за каждым нашим шагом. Случалось, мы целовались, но при этом напряженно прислушивались к малейшему шороху, каждую минуту ожидая появления матери, и никогда мы не знали, откуда она вдруг вынырнет, и поцелуй получался поспешным, в нем не было ни страсти, ни даже нежности, один только страх — мгновенная вспышка, полная тревоги и унижения. Мать Исабели жива до сей поры. Как-то раз я видел ее на Саранди, она ничуть не изменилась; все такая же высокая и решительная, вышагивала она следом за младшей своей дочерью (их у нее шесть), а рядом с девушкой шел жених, судя по физиономии — вконец затравленный. Несчастный претендент не вел невесту под руку, между ними соблюдалось расстояние не менее двадцати сантиметров. Следовательно, старуха по-прежнему держалась своего пресловутого девиза: «Под ручку только с одной — с законной женой».

Но я снова отклонился от рассказа о Диего. Он говорит, что служит в какой-то конторе, пока еще только временно. «Не могу я смириться с перспективой остаться навсегда там, взаперти, дыша пылью от старых конторских книг, — говорит он. — Обязательно стану кем-то, чего-то добьюсь, сам еще не знаю чего. Лучше мне будет или хуже, чем сейчас, тоже не знаю, а только по-другому». Я тоже когда-то так думал. И вот, однако, вот, однако… Но, кажется, этот решительнее меня.

Суббота, 11 мая

Как-то она обмолвилась, что обычно по субботам в двенадцать встречается со своей кузиной на углу Двадцать восьмой улицы и улицы Парагвай. Я должен с ней поговорить. Простоял на углу целый час, она не появилась. Не хочу назначать свидание. Встреча должна быть случайной.

Воскресенье, 12 мая

Еще она говорила, что по воскресеньям ходит на ярмарку. Я должен с ней поговорить; отправился на ярмарку. Два или три раза показалось, будто я ее вижу. В толпе, среди множества людей, мелькал вдруг знакомый профиль, прическа, плечи, но вскоре фигура вырисовывалась яснее, профиль, прическа или плечи оказывались чужими, сходство исчезало напрочь. А то еще так: идет впереди женщина, и я вижу — у нее походка Авельянеды, бедра Авельянеды, ее затылок. Потом женщина поворачивается — опять чепуха, даже и отдаленно не похожа. Только взгляд ее я не встретил ни у одной. Тут ошибиться невозможно, еще одних таких глаз нет на земле. И как ни странно (я только сейчас об этом подумал), я не знаю, какие у нее глаза, какого цвета. Вернулся домой измученный, оглушенный, расстроенный, злой. Можно, впрочем, сказать точнее: я вернулся одинокий.

Понедельник, 13 мая

Зеленые у нее глаза. А иногда-серые. Я смотрел, вероятно, слишком внимательно, потому что она спросила: «Что случилось, сеньор?» Смешно, что она называет меня «сеньор». «Вы немножко запачкались», — отвечал я, струсив. Она провела указательным пальцем по щеке (она часто так делает и при этом оттягивает веко вниз очень некрасиво) и снова спросила: «Теперь все?» — «Теперь вы безупречны». Я немного осмелел. Она покраснела, и тогда решился прибавить: «Нет, не безупречны, а прекрасны». Кажется, она поняла. Почувствовала что-то особенное. А может, истолковала мои слова как отеческую похвалу? Мне тошно и подумать об отеческих чувствах.

Среда, 15 мая

Просидел в кафе на углу Двадцать пятой и Мисьонес с половины первого до двух. Загадал. «Мне надо с ней поговорить, — думал я, — значит, она должна появиться». И «видел» ее в каждой женщине, шедшей по Двадцать пятой. Даже когда во внешности той или другой не было ни единой черты, напоминавшей Авельянеду. Мне было уже все равно, я «видел» ее. Нечто вроде игры или заклятия. (Ну и дурак же я, все ведь зависит от того, как смотреть.) И только когда женщина подходила совсем близко, я внутренне отшатывался, старался больше на нее не глядеть, желанный образ исчезал, грубая реальность вытесняла его. Но в конце концов чудо все-таки свершилось. На углу появилась девушка, я опять увидел в ней Авельянеду, образ Авельянеды. Но когда хотел привычно отшатнуться, оказалось, что реальность — тоже Авельянеда. Господи, что сталось с моим сердцем! Казалось, оно колотится в висках. И вот Авельянеда уже здесь, у моего столика перед окном. Я сказал: «Как поживаете? Что поделываете?» Совершенно естественным тоном, можно даже сказать будничным. Она была несколько удивлена, по-моему приятно удивлена, дай бог, чтобы так. «Ах, сеньор Сантоме, вы меня напугали». Небрежным жестом указал я на стул, предложил совершенно спокойно: «Чашечку кофе?» — «Нет, не могу, как жалко. Отец ждет меня в банке по делу». Второй раз отказывается выпить со мной кофе, но сегодня она сказала «как жалко». Если бы она этого не сказала, я, наверное, искусал бы себе губы, вонзил бы ногти в ладони, швырнул бы стакан об стену. Да ну, чепуха, на что мне подобные демонстрации, ничего такого я бы не сделал. Так и остался бы сидеть, закинув ногу на ногу, обескураженный, опустошенный, и, сжав зубы, не отрываясь, до рези в глазах глядел бы в свою чашку. Только и всего. Но она сказал «как жалко» и вдобавок, прежде чем уйти, спросила: «Вы всегда здесь в это время?» — «Всегда». Я соврал. «Тогда отложим приглашение на будущее». — «Ладно. Только не забудьте». И она ушла. Минут через пять подошел официант, принес еще кофе, сказал, глядя в окно: «До чего хороша птичка, верно? Только глянешь — будто заново родился. Хочется петь и все такое». Тут я очнулся и услышал свой голос: будто старый патефон, с которого забыли снять пластинку, я машинально, сам того не замечая, все повторял и повторял второй куплет песни «Мое знамя».

Четверг, 16 мая

«Знаешь, кого я встретил?» — говорит мне по телефону Вигнале. Мое молчание его, разумеется, подзадорило, он не дождался, покуда я начну угадывать, не мог больше терпеть и объявил торжественно: «Эскайолу, представь себе». Я представил. Эскайола? Странно вновь слышать это имя, казалось бы забытое навсегда. «Да что ты? Ну и как он?» — «На слона похож, девяносто восемь кило весит». Эскайоле, конечно, уже сообщено, что Вигнале видится со мной, и совместный ужин — вполне естественно — включен в программу.

Эскайола. Тоже из тех, с улицы Брандсен. Но этого я как раз помню хорошо. Тощий такой малый, высокий, за словом в карман не полезет; и всегда-то он острил, смешил нас. В кафе галисийца Альвареса Эскайола считался звездою. Все мы, видимо, только того и ждали, чтоб посмеяться. Стоило Эскайоле сказать что-нибудь (не обязательно даже очень уж остроумное), мы прямо помирали со смеху. Иной раз, помню, катались даже, держась за животы. Секрет, по-моему, заключался в том, что Эскайола говорил смешное с невозмутимо серьезным видом, вроде Бестера Китона[9]. Занятно будет поглядеть на него теперь.

Пятница, 17 мая

Свершилось наконец. Я сидел в кафе возле окна. Ничего не ждал на этот раз, ни на кого не смотрел. Кажется, подсчитывал свои расходы, тщетно пытаясь свести баланс за май, такой тихий месяц, воистину осенний, когда я просто утопал в долгах. И вдруг, подняв случайно глаза, увидел ее. Не видение, не призрак, а просто — и насколько это лучше, — просто Авельянеда. «Я пришла выпить обещанный кофе», — сказала она. Я вскочил, налетел на стул, уронил ложечку, звон поднялся такой, будто свалился огромный половник. Официанты глядели на нас разинув рты. Она села. Я поднял ложечку и хотел тоже сесть, но у этих чертовых стульев зачем-то всегда загнута спинка, и я зацепился пиджаком. Репетируя нашу долгожданную встречу, я такой эффектной сцены не предусмотрел. «Я вас, кажется, напугала». Она смеялась от всей души. «Есть немножко, что верно, то верно», — отвечал я, и это меня спасло. Неловкость исчезла, мы поговорили о конторе, о сотрудниках, я вспомнил несколько давних забавных историй. Авельянеда смеялась. На ней была белая блузка и темно — зеленый жакет. Волосы растрепаны, сбиты все на одну сторону, словно ветром. Я так ей и сказал. Она достала из сумки зеркальце и, глядя на себя, опять стала смеяться. Смеется над собой, значит, очень уж хорошее у нее настроение, это меня обрадовало, и я решился: «Знаете, я из-за вас переживаю самую большую в своей жизни катастрофу». «Финансовую?»- спросила она, все еще смеясь. «Нет. Душевную». И она перестала смеяться. Вскрикнула: «Ничего себе!» — и замолчала, ожидая, что я скажу дальше. И я сказал: «Видите ли, Авельянеда, то, что вы сейчас услышите, вполне возможно, покажется вам бредом. Ну, вы тогда так и скажите, и все тут. Ладно, хватит ходить вокруг да около: я, кажется, люблю вас». Я подождал несколько секунд. Ни слова. Смотрит пристально на свою сумку. Как будто порозовела немного. От радости или от смущения — я определить не пытался. Я продолжал: «Учитывая мой возраст и ваш, разумнее всего было бы мне промолчать, но мне кажется, что я в любом случае должен поднести вам этот дар. Я ни о чем не прошу. Если вы сейчас, завтра или вообще когда угодно скажете мне «хватит», я больше не обмолвлюсь об этом ни словом и мы будем по-прежнему дружить. Насчет конторы не тревожьтесь, то есть не бойтесь, что вам будет неловко со мной работать; я умею вести себя как полагается». Я опять помолчал. Вот она рядом, совсем беззащитная, вернее, под моей защитой, ибо я сам защищаю ее от себя. Как отнеслась она к моим словам? Сейчас скажет, и, что бы она ни сказала, это будет означать: «Вот так ты отныне станешь жить». Я не мог больше выдержать, я спросил: «Ну так как? — и, попытавшись улыбнуться, прибавил шутливо (но получилось не смешно, потому что голос мой дрожал): — Что вы имеете мне объявить?» Она отвела взгляд от сумки. Подняла глаза, и я сразу понял, что самое страшное меня миновало. «Я знала, — сказала она — Потому и пришла выпить кофе».

Суббота, 18 мая

Вчера я остановился на том, что она мне сказала, и больше писать не стал. Нарочно хотел кончить день этими словами, в них бьется надежда. Она не сказала: «Хватит». И мало того, не только не сказала «хватит», она сказала: «Потому я и пришла выпить кофе». Попросила один день или хоть несколько часов, чтоб поразмыслить. «Я знала и все равно растерялась. Надо как-то прийти в себя».

Завтра, в воскресенье, обедаем с ней в центре. Ну что еще сказать? Я ведь приготовил длинную речь с подробнейшими объяснениями, только даже и начать ее не пришлось. Хотя, по правде говоря, я не был уверен, что речь моя так уж необходима. Идею предложить ей свои отеческие советы, свой жизненный опыт я тоже отбросил. И однако же, когда, подняв голову, я увидел перед собой ее и, ничего не соображая, принялся нелепо топтаться у столика, я как-никак догадался, что единственная возможность достойно выйти из дурацкого положения — это забыть все заранее подготовленные объяснения и хитроумные уловки и просто сказать напрямик то, что лежит на сердце. Я не жалею, что поддался порыву. Речь моя получилась краткой, а главное — простой, а простоту, я думаю, она ценит, простота — моя козырная карта. Итак, она хочет подумать, что ж, хорошо, пусть; только я не понимаю, если она знала, что я переживаю то, что переживаю, почему не обдумала заранее, как поступить, почему колеблется, не знает, что ответить? Объяснить это можно по-разному: скажем, она решила произнести ужасное слово «хватит», но не хочет быть жестокой и потому не произнесла его тут же, сразу. Или так: она знала (в данном случае «знала» означает «догадывалась»), что я переживаю то, что переживаю, но все же не ожидала, что я решусь выразить это на словах в виде прямого предложения. Вот и колеблется. Но она «потому и пришла выпить кофе». Что это значит? Хотела, чтобы я сказал все, но не была уверена, что я решусь? Однако обычно женщина хочет, чтобы ей сказали такое, когда собирается ответить «да». А может быть, ей просто неприятно, неловко со мной, вот она и решила дать мне высказаться, теперь можно покончить раз навсегда с этой историей: скажет «нет» — и все опять придет в норму. Кроме того, имеется ведь жених, бывший жених. Как обстоят дела с ним? Не фактически (фактически, судя по всему, отношения прерваны), а в ее душе? Вдруг я в конечном счете подтолкнул события? Может быть, этого легкого толчка только и не хватало, только его она и ждала в смятении, чтобы возвратиться к жениху? Опять же я много старше, вдовец, у меня трое детей и так далее и тому подобное. Вдобавок я сам никак не могу решить, как мне хотелось бы построить наши отношения. Это гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. И если бы у этого дневника, кроме меня, были еще читатели, я закончил бы день в стиле романов с продолжением: «Если вы хотите узнать ответ на все эти жгучие вопросы, читайте наш следующий выпуск».

Воскресенье, 19 мая

Я ждал ее на углу Мерседес и Рио-Бланко. Опоздала всего на десять минут. По воскресеньям она надевает костюм, сшитый на заказ, который очень ее красит. Вполне возможно, впрочем, что я так уже настроился — с каждым днем она кажется мне все красивее и красивее. Сегодня она волновалась по-настоящему. Нарядный костюмчик-знак добрый (хочет понравиться), а вот что волнуется — дурной знак. И конечно, бледная, я уверен, только не видно под косметикой. В ресторане выбрала столик в глубине, совсем почти скрытый от глаз посетителей. Не желает, чтобы ее видели со мной. Дурной знак. Села, сейчас же открыла сумку и посмотрелась в зеркальце. Хочет понравиться. Добрый знак. Целых четверть часа (пока заказывали закуску, вино, намазывали маслом черный хлеб) говорили о чем попало. Вдруг она сказала: «Пожалуйста, не вперяйте в меня взор, полный ожидания». «Где же взять другой?» — отвечал я как дурак. «Вы ждете моего ответа, — продолжала она, — но сначала я сама хотела бы задать вам вопрос». — «Спрашивайте». — «Вы меня любите — что это значит?» Никогда не приходило мне в голову, что существует подобный вопрос, однако он задан, и надо отвечать. «Ради бога, Авельянеда, не ставьте меня в смешное положение. Неужели вы хотите, чтобы я как мальчишка стал расписывать свои чувства и рассуждать о любви?» — «Нет, вовсе нет». — «Но о чем же тогда речь?» Конечно, я притворялся и в глубине души отлично понимал, что именно она имеет в виду. «Так, — сказала она. — Вы не желаете оказаться в смешном положении, но вас вполне устраивает, если в таком положении окажусь я. Вы понимаете, что я хочу сказать. Слова «я вас люблю» могут иметь самый разный смысл, особенно в устах мужчины». — «Вы правы. Так вот, можете толковать их в самом лучшем смысле. Именно это я и хотел сказать вам вчера». Разговор наш отнюдь не походил на воркованье влюбленных, куда там. Так сдержанно, спокойно, размеренно беседуют, наверное, между собой коммерсанты, политические деятели, учителя, не знаю кто еще. «И учтите, — я немного воодушевился, — существует реальность и существуют внешние формы». — «Да неужели?» В голосе ее слышалась неуверенная ирония. «Я люблю вас — это реальность, но едва я начинаю думать о внешних формах, тут-то и возникают проблемы». — «Какие же?» — спросила она, теперь уже, кажется, серьезно. «Не заставляйте меня говорить, что я мог бы быть вашим отцом, что вы одного возраста с моим сыном. Не заставляйте меня говорить это, потому что тут как раз и коренятся все проблемы, и мне, по правде говоря, довольно тяжко приходится». Молчит. Пусть, хорошо. Так спокойнее. Страшно ждать ответа. «Теперь понимаете? — Я спешил, не хотел, чтобы она заговорила. — Я стремлюсь к счастью, к чему-то более или менее похожему на счастье, вполне естественно. Но кроме того, я хочу попытаться сделать так, чтобы и вы были счастливы. А это трудно. У вас есть все возможности осчастливить меня. У меня же осчастливить вас возможностей очень мало. Только не думайте, будто я лицемерю. В других условиях (вернее сказать, в другом возрасте) разумнее всего было бы предложить вам помолвку, серьезно, очень серьезно, серьезнее не придумаешь, после которой в скором времени естественно последовала бы свадьба. Но сделать вам такое предложение сейчас значило бы с моей стороны поступить на редкость эгоистично, думать только о себе, а я не хочу думать о себе, я думаю о вас. Не следует забывать — и вы не забывайте тоже, — что через десять лет мне стукнет шестьдесят; «не так уж и стар», скажет какой-нибудь оптимист или льстец, но слова «не так уж» мало что меняют. И желая остаться честным в ваших глазах, я говорю: ни сейчас, ни после у меня не достанет сил предложить вам выйти за меня замуж. Но тогда (всегда есть какое-то «но тогда») о чем же идет речь? Я знаю, что, хоть вы и поняли меня, вам все равно тяжело согласиться на другое. И тем не менее другое, по-видимому, возможно. Там есть место для любви, но для брака места нет». Она подняла глаза, но ничего не спросила. Просто, наверное, хотела видеть мое лицо, когда я произносил эти слова. Но я уже решился, я не мог остановиться. «Другое принято называть жалкими, пошлыми словами вроде «связь», «интрижка», и потому вы, вполне понятно, несколько испуганы. Честно говоря, мне и самому страшно, именно оттого, что я боюсь, как бы вы не подумали, будто я предлагаю вам связь. Я ни капли не кривлю душой, я говорю вам, что хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу. Знаю, знаю, вы думаете, что на деле все выглядит прямо наоборот: я хочу вашей любви и своей свободы. У вас есть полное право так думать, но ведь и я тоже имею право поставить все на одну-единственную карту. И эта карта-надежда на ваше доверие». Мы ждали десерта. Официант принес наконец всякие прелести, и я попросил заодно счет. Авельянеда кончила есть, крепко вытерла рот салфеткой, взглянула на меня и улыбнулась. Когда она улыбается, словно крошечные лучики разбегаются от углов ее губ. «Вы мне нравитесь», — сказала она.

Понедельник, 20 мая

Мы выработали план дальнейшей жизни — абсолютная свобода. Узнаем друг друга поближе, посмотрим, что выйдет, пусть пройдет время, и тогда видно будет. Никаких обязательств. Никаких обещаний. Она изумительна.

Вторник, 21 мая

«Тебе, видимо, пошли на пользу твои тонизирующие средства, — сказала мне Бланка. — Ты гораздо живее стал, веселее».

Пятница, 24 мая

Теперь в конторе мы словно играем в какую-то игру. Я — шеф, она — подчиненная. Решено так: все остается как было, сохраняется прежний тон, привычный порядок. В девять утра я распределяю задания: Муньосу, Робледе, Авельянеде, Сантини. Авельянеда — всего лишь одна из служащих моего отдела, как и все, подходит она к моему столу и протягивает руку за листком со сведениями по реализации на вчерашний день. И Муньос протягивает руку, длинную, безобразную, с ногтями, похожими на когти; у Робледы рука короткопалая, почти квадратная; у Сантини — тонкие пальцы, унизанные перстнями, а рядом с рукой Сантини — ее рука, пальцы почти такие же, как у него, только женские, а не женоподобные. Я сказал ей, что всякий раз, когда она приближается и протягивает руку, я, как истинный рыцарь, целую (мысленно, разумеется) худенькие пальцы с острыми торчащими косточками. Она говорит, что лицо у меня при этом каменное, ничего не заметно. Иногда она меня нарочно дразнит, пытается рассмешить, но я тверд. Настолько тверд, что сегодня Муньос подошел и спросил, не случилось ли у меня какой беды, ибо вот уже несколько дней я, по его наблюдениям, чем-то озабочен. «Наверное, из-за отчета? Не волнуйтесь, шеф. Все книги будут в порядке. Прошлые годы мы гораздо больше запаздывали». Плевать мне на отчет! Я чуть было не расхохотался ему в лицо. Но надо держаться. «Вы думаете, Муньос, успеем? Смотрите, ведь там сразу же подойдет срок сдавать сведения в Налоговый отдел, а эти зануды по три-четыре раза возвращают наши налоговые обязательства, ну и, конечно, тогда куча работы. Надо постараться, Муньос, это, видите ли, мой последний отчет, и хотелось бы подать его точно к сроку. Вы скажете ребятам, ладно?»

Воскресенье, 26 мая

Сегодня ужинал с Вигнале и Эскайолой. Все еще не могу прийти в себя. Никогда с такой грозной ясностью не ощущал я, как неумолимо движется время. Около тридцати лет не видались мы с Эскайолой, и я ничего о нем не знал. Высокий, вертлявый, веселый подросток превратился в громадного толстяка со складками жира на затылке, с красным дряблым ртом, лысиной в коричневых пятнах, будто закапанной кофе, и безобразными мешками под глазами, которые трясутся, когда он смеется. Да, Эскайола теперь смеется. Там, на улице Брандсен, вся сила его шуток заключалась в том, что он никогда не смеялся. Мы просто падали со смеху, а Эскайола оставался невозмутимо серьезным. Сегодня за ужином Эскайола все время шутил, рассказал неприличный анекдот, знаковый мне еще со школы, сыпал историями из своей практики биржевого маклера, которые, видимо, казались ему пикантными. В конце концов я сдержанно улыбнулся, а Вигнале (он в самом деле добрый малый) расхохотался до того неестественно, что смех его походил больше на приступ коклюша. Я не выдержал и сказал Эскайоле: «Ты изменился, растолстел, но не в этом дело; странно слышать, как ты хохочешь. Прежде, бывало, ты самую что ни на есть заковыристую историю рассказываешь, а у самого рожа будто на похоронах. Оттого нас и пронимало». Что-то вроде бессильной злобы вспыхнуло во взгляде Эскайолы, но он тут же пустился в объяснения: «Понимаешь, что получилось? Я раньше и правда острил, а сам не смеялся, никогда не смеялся, верно. Как это ты помнишь! И вот в один прекрасный день-не знаю, что рассказывать. Чужие истории повторять мне не нравилось. Ты же помнишь, я был выдумщик. Мои истории никто нигде раньше не слыхал. Я их сам сочинял, иной раз даже целую серию придумывал, там у меня один и тот же герой все время действовал, как в комиксах, по две, по три недели я их смаковал. Ну так вот, понял я, что больше не могу придумать ни одной истории (не знаю, что со мной стряслось, мозги высохли), тут-то и надо было уйти с ринга, как хороший боксер делает, а я начал чужие шутки повторять. Сначала отбирал лучшие, потом и они кончились, стал брать что попало. Не мог остановиться, а приятели перестали смеяться, больше их не смешило то, что я рассказывал. Они были правы, но я и тут не отступил. Придумал такой прием: стал смеяться сам во время рассказа, старался заразить слушателей, убедить, что история моя в самом деле забавна. Сначала смеялись вслед за мною, вскоре, однако, почувствовали подвох и перестали. Опять они были правы, но я же не мог остановиться. И в конце концов, сам видишь, стал занудой. Хочешь, дам совет? Говори со мной о чем-нибудь печальном, тогда и останемся друзьями».

Вторник, 28 мая

Почти каждый день она приходит пить со мной кофе. Мы беседуем по — приятельски. Мы — друзья и даже немного больше. В этом «немного больше» я делаю некоторые успехи. Так, мы иногда говорим о Нашем. Наше — это неприметная нить, связывающая ее со мной. Но говорим мы о Нашем всегда как бы со стороны. Например: «В конторе никто до сих пор не догадался о Нашем». Или же то-то и то-то началось еще до того, как возникло Наше. Но что представляет собой Наше на деле? Пока что, по крайней мере, всего лишь некий союз перед лицом остальных, некая общая тайна, с одной стороны — мы двое, с другой — все прочие. Не связь, конечно, не интрижка и уж, разумеется, никак не помолвка. И все-таки мы не просто друзья. Самое худшее (или лучшее?) то, что подобная неопределенность нисколько ее не тяготит. Она мне доверяет, говорит со мной тепло, может быть, даже с нежностью. У нее очень своеобразный и достаточно иронический взгляд на людей. Подтрунивать над своими сослуживцами она не любит, однако хорошо знает цену каждому. Иногда в кафе оглянется вокруг и обронит замечание, такое меткое, точное, просто на удивление. Вот хоть сегодня: сидят за соседним столиком несколько женщин лет тридцати — тридцати пяти. Поглядела она на них внимательно и вдруг говорит: «Из нотариальной конторы, да?» В самом деле, это были служащие нотариальной конторы, я давно знаю некоторых из них, по крайней мере видел не раз. «Вы с ними знакомы?» — спросил я. «Нет, никогда раньше не встречала». — «А тогда как же вы могли угадать, что они из нотариальной конторы?» — «Не знаю, всегда можно догадаться. По манерам, по поведению; губы они красят одним резким движением, словно на доске пишут; и кашляют постоянно, оттого что постоянно читают нотариальные акты; и еще с сумочкой они не умеют обращаться, привыкли с портфелем ходить. Говорят сдержанно, будто опасаются сказать что-либо противозаконное, в зеркало никогда не смотрятся. Вот поглядите-ка на ту, вторую слева, какие у нее икры — будто у чемпионки в тяжелом весе. А та, что с ней рядом сидит, не умеет даже яичницу приготовить, по лицу видно. У меня прямо мурашки по спине бегают, когда я на нее гляжу. А вам ничего?» Нет, у меня не бегают по спине мурашки (мало того, я знал когда-то одну служащую из нотариальной конторы, так у нее был бюст, прекрасней которого не найти во всей вселенной и даже за ее пределами), мне просто радостно ее слушать, я люблю, когда она воодушевляется и разносит кого-либо или, напротив, запальчиво защищает. Бедняжки из нотариальной конторы, мужеподобные, энергичные, мускулистые, продолжали свою беседу; они и не подозревали, какой уничтожающей критике их подвергли за соседним столиком, не знали, какое жестокое порицание вызвали их лица, фигуры, манеры и слова.

Четверг, 30 мая

Ну, хорош гусь этот приятель Эстебана! Пятьдесят процентов выходного пособия требует. Зато уверяет, что мне не придется работать ни одного лишнего дня. Искушение велико. Вернее, было велико. Ибо я уже пал. Он уступил, согласился на сорок процентов, посоветовал поспешить, пока он не раздумал, потому что никогда так не бывало — со всех он брал пятьдесят процентов, не меньше, я могу спросить кого угодно; «среди людей моей профессии много взяточников и мошенников» — сказал он, мне же он уступает оттого только, что я отец Эстебана. «Люблю я его, негодяя, как брата родного, уже четыре года мы с ним каждый вечер в бильярд играем, такое роднит, папаша». Я вспомнил Анибаля, наш разговор в воскресенье, пятого числа, вспомнил свои слова: «Теперь дают взятку, даже если хотят получить то, что положено, а это уж полный развал».

Пятница, 31 мая

Тридцать первое мая — день рождения Исабели. Как давно это было. Однажды я купил ей ко дню рождения куклу, которая могла закрывать глаза и ходить. Я принес куклу домой в большой твердой картонной коробке. Положил на кровать и сказал Исабели: Угадай, что в коробке?» «Кукла», — ответила она. Этого я ей так никогда и не смог простить.

Дети не вспомнили, какой сегодня день, во всяком случае ничего мне не сказали. Память о матери как-то сама собою мало-помалу рассеялась. В сущности, одна только Бланка, как мне кажется, грустит о матери, говорит о ней просто, без внутреннего усилия. Может быть, виноват я? Первое время я редко упоминал Исабель, потому что было больно. Теперь я тоже редко ее упоминаю, потому что боюсь ошибиться, спутать Исабель с другой женщиной, которая не имеет с ней ничего общего.

Неужели когда-нибудь Авельянеда так же забудет меня? Вот тут и таится главное: чтобы забыть, надо сперва запомнить, пусть хоть начнет запоминать.

Воскресенье, 2 июня

Время летит. Иногда я думаю, что надо спешить жить, извлечь максимум из оставшихся лет. Пока что люди, пересчитав все мои морщины, говорят вежливо: «Но ведь вы еще не старый человек». Еще. Сколько продлится это «еще»? Эта мысль заставляет торопиться, я с тоскою смотрю, как ускользает жизнь, утекает, будто кровь из открытых вен, и нет возможности ее остановить. Жизнь — это работа, деньги, везение, дружба, здоровье, всякие сложности, однако (и тут всякий со мной согласится) когда мы думаем о Жизни, когда говорим, например, что «цепляемся за жизнь», то под словом «жизнь» мы понимаем нечто другое, гораздо более конкретное, манящее, самое для нас важное, — Счастье. Я думаю о счастье (в любой его форме) и уверен, что счастье и есть жизнь. И я спешу жить, мучительно спешу, потому что все мои пятьдесят лет шагают за мной по пятам. Впереди, я надеюсь, еще не так мало, будет и дружба, и сносное здоровье, привычные заботы, надежды на удачу. Но сколько времени остается для счастья? В двадцать лет я был молод, и в тридцать тоже, и в сорок. Теперь мне пятьдесят, и я «еще не стар». Еще. Значит, скоро конец.

И тогда выплывает наружу вся бессмысленность нашей договоренности: мы решили терпеливо ждать, пусть пройдет время, а там увидим. Но время летит, хотим мы того или нет, время летит, и Авельянеда расцветает с каждым днем, становится все соблазнительнее, свежее, женственнее; надо мной же, напротив, сгущаются тучи, с каждым днем утекают силы, надвигаются хвори, гаснет энергия, воля к жизни. Надо спешить навстречу друг другу, ибо время сулит неизбежную разлуку. Всего, чего она ждет, я уже дождался, всего, чего я дождался, она еще ждет. Человек, познавший жизнь, давно утративший наивность, но приобретший опыт, человек, у которого голова на плечах, может казаться женщине привлекательным, но как недолго! Потому что опыт хорош, когда есть силы, если же силы ушли, ты превращаешься в почтенную музейную реликвию, единственная ценность которой в том, что она напоминает о прошлом. Опыт и сила идут об руку лишь краткий миг. Вот я сейчас и переживаю этот краткий миг. Только завидовать моей доле не стоит.

Вторник, 4 июня

Потрясающая новость. Вальверде поругалась с Суаресом. Вся контора ходуном ходит. Мартинес сияет. Разрыв этот открывает перед ним прямой путь к должности заместителя управляющего. Суареса с утра не было. После обеда он явился с синяком на лбу и с похоронной физиономией. Управляющий его вызвал и наорал, тем самым смутный слух превратился в непреложный факт, подтвержденный и заверенный начальством.

Пятница, 7 июня

Мы два раза были в кино, но после сеанса она обычно шла домой одна. Сегодня же я проводил ее. Она говорила со мной так сердечно, так дружески. В середине картины, когда Алида Валли[10] ужас как страдала из-за этого дурака Фарли Грэйнджера[11], она вдруг схватила мою руку. Просто инстинктивное движение, я понимаю, но дело в том, что после она руку не отняла. А во мне хотя и сидит некий осторожный сеньор, который отнюдь не стремится ускорять ход событий, однако, кроме него, имеется еще и другой, постоянно думающий о том, что надо спешить.

Мы сошли на улице Восьмого октября и три квартала прошли пешком. Темнота была прозрачной, истинная темнота ночи — фонари не горели. УТЕ[12], добрая старая УТЕ сделала мне этот подарок. Авельянеда шагала чуть ли не на расстоянии метра от меня. Мы уже почти дошли до угла (там магазин, и в витрине — освещенный свечами бильярдный стол). Вдруг чья-то тень медленно отделилась от дерева. И метровое расстояние между нами тотчас же испарилось: не успел я прийти в себя, как она уже держала меня под руку. Тень оказалась просто пьянчужкой, совершенно безобидным и беззащитным, он бубнил: «Да здравствуют нищие духом и Национальная партия!» Авельянеда подавила смешок, теперь она уже не так крепко держалась за мою руку. Ее дом номер триста шестьдесят восемь, а улица зовется каким-то именем и фамилией, не то Рамон П. Гутьеррес, не то Эдуардо С. Домингес, я не запомнил. Дом с порталом, с балконами. Дверь была заперта. Она сказала, что внутри есть ниша с окном и в окне что-то вроде витража. «Говорят, будто хозяин заказывал копии с витражей собора Нотр-Дам, только святой Себастьян похож на Гарделя, честное слово».

Она не стала тотчас же отпирать дверь. Прислонилась к ней и стоит. Я подумал, не больно ли ей, бронзовая ручка вонзается в спину. Но она не жаловалась. Она сказала: «Вы очень хороший. Я хочу сказать — хорошо себя ведете». Я, хоть и знаю прекрасно, какой я хороший, стал скромничать: «Конечно, я очень хороший. Только не уверен, что веду себя хорошо». «Не кривляйтесь, — отвечала она, — вас, верно, учили в детстве: ежели ведешь себя хорошо, то не следует этим хвастаться». Настала минута, которой она тоже ждала: «В детстве меня учили, что, ежели ведешь себя хорошо, получаешь награду. Я разве не заслужил награды?» Молчание. Я не видел ее лица — проклятые муниципальные древонасаждения не пропускали лунный свет. «Да, заслужили», — сказала она. Из темноты возникли ее руки и легли на мои плечи. Надо думать, она видела такой предваряющий жест в каком-нибудь аргентинском фильме. Но поцелуя такого нет и не было нигде, никогда, тут я не сомневаюсь. Как нравится мне ее рот, как прекрасен вкус ее губ, когда они погружаются в мои, приоткрываются и потом ускользают. Конечно, она не впервые в жизни целуется. Ну и что? В конце концов, это ведь и есть счастье — вновь целовать чьи-то губы, доверчиво, нежно. Не знаю, как это случилось, что-то нас закружило, и теперь бронзовая ручка двери вонзалась в мою спину. Целых полчаса стояли мы у дверей дома номер триста шестьдесят восемь. До чего же мне повезло, господи боже мой! Ни я, ни она не сказали ни слова, но в этот вечер что-то решилось. Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю.

Воскресенье, 9 июня

Наверное, я фанатик умеренности. Какую бы проблему ни поставила передо мной жизнь, меня никогда не тянет к крайним решениям. Быть может, в этом и коренятся причины моего жизненного краха. Одно лишь ясно: тот, кто склонен к крайним решениям, полон энтузиазма, жизненной энергии, увлекает за собою других, те же, кто стремятся сохранить равновесие, как правило, испытывают неудобства и неприятности и весьма редко выглядят героями. В общем-то, чтобы сохранить равновесие, требуется довольно много смелости (это — смелость особого рода), но люди неизбежно принимают ее за трусость. К тому же человек, стремящийся к равновесию, обычно скучен, а быть скучным в наше время чрезвычайно невыгодно, этого не прощают.

К чему я все это пишу? Ах да. Равновесие, которого я ищу сейчас, связано (что теперь в моей жизни с ней не связано?) с Авельянедой. Я не хочу, чтобы ей было плохо, и не хочу, чтобы было плохо мне (вот оно, равновесие); не хочу, чтобы наша близость превратилась в дурацкое жениховство, а потом в брак, и не хочу придавать ей оттенок вульгарной и грубой интрижки (еще раз равновесие); не хочу обрекать себя в будущем на жалкую старость рядом с женщиной в полном расцвете чувств и не хочу из страха перед будущим отречься от настоящего, манящего, неповторимого (в третий раз равновесие); не хочу (в четвертый, и последний, раз) ходить с ней по меблированным комнатам и не хочу строить Домашний Очаг с большой буквы.

Где же выход? Первый: снять квартиру. Не покидая своего дома, конечно. Ладно, хватит пока и первого выхода. Второго-то все равно нет.

Понедельник, 10 июня

Холод и ветер. Что за пакость! Подумать только, что, когда мне было пятнадцать лет, я любил зиму. Теперь я чихаю столько раз подряд, что со счета сбиваюсь. Иногда мне кажется, что вместо носа у меня помидор, спелый помидор, бывают такие, спелые-спелые, того и гляди лопнут. Чихая в триста пятый раз, я неизбежно чувствую себя униженным по сравнению с остальными представителями рода человеческого. Я завидую святым — какие у них тонкие и всегда явно сухие носы, на картинах Эль Греко например. Я завидую, потому что святые, надо полагать, никогда не простужались и носы их не разрывались на части от бесконечного чихания. Если бы какому-нибудь святому пришлось выпустить двадцать или тридцать подобных орудийных залпов подряд, он наверняка, при всей своей святости, впал бы в богохульство, как словесное, так и мысленное. А человеку богохульствующему, пусть даже на самый нехитрый лад, закрыты пути в царствие небесное.

Вторник, 11 июня

Я не сказал ей ничего и кинулся на поиски квартиры. Такая, какую я хотел, идеальная, осталась, к несчастью, навсегда в моем воображении. Средств не хватает. Идеалы обычно ценятся дорого.

Пятница, 14 июня

Наверное, уже около месяца я не разговаривал больше пяти минут ни с Хаиме, ни с Эстебаном. Приходят оба злые, тотчас же впираются каждый у себя, за обедом молчат, читают газеты, потом уходят и возвращаются на рассвете. Бланка же, напротив того, стала ласковая, разговорчивая, счастливая. Диего я вижу редко, о том, что он существует, догадываюсь по лицу Бланки. Я в нем не ошибся. Хороший парень. Эстебан перешел на другую должность, добился через приятелей по клубу. По-моему, однако, он начинает жалеть, что попался на крючок. Когда-нибудь сорвется, я уж вижу, и пошлет их ко всем чертям. Только бы поскорее. Тяжко глядеть на него — запутался, поступает явно наперекор своим же убеждениям. Неприятно и то, что он становится циником, притворным циником, одним из тех, кто в ответ на упреки оправдывается так: «Ведь нет же другого пути выдвинуться, стать кем-то». Вот Хаиме — тот работает, хорошо работает, на службе его любят. Но с ним дело совсем в другом. А в чем — я не знаю, и это хуже всего. Всегда он чем-то расстроен, недоволен. Характер, судя по всему, у него есть, только иногда мне кажется, что вовсе это не характер, а просто капризы. Приятели его мне не нравятся. Щеголеватые, живут в Поситос[13] и, наверное, в глубине души смотрят на Хаиме свысока. Он им нужен, потому что умелый, руки золотые, то и дело мастерит что — либо по их заказу. Бесплатно, конечно, как положено между друзьями. Ни один из его приятелей не работает — папочка прокормит. Иногда я слышу, как они негодуют: «Вот еще наказанье, вечно ты вкалываешь, никогда на тебя рассчитывать нельзя». Слово «вкалываешь» они произносят так, будто пересиливают себя, как санитар из «скорой помощи», когда, поборов отвращение и преисполнившись любви к ближнему, подходит он к пьяному нищему и дотрагивается до него носком ботинка; кажется, выговорив слово «вкалываешь», они потом долго будут смывать с себя грязь.

Суббота, 15 июня

Нашел квартиру. Более или менее похожую на идеал и притом неправдоподобно дешевую. Придется, однако, сократить расходы, но ничего, как — нибудь справлюсь. Квартира — в пяти кварталах от угла Восемнадцатой и улицы Андес. И еще одно достоинство: обставить ее стоит буквально гроши. Впрочем, это, конечно, только так говорится. Придется снять со счета все мои две тысячи четыреста шестьдесят пять долларов семьдесят девять центов.

Сегодня вечером мы с ней увидимся. Ничего пока не скажу.

Воскресенье, 16 июня

Однако же сказал. Мы прошли три квартала, от улицы Восьмого октября до ее дома, фонари на этот раз горели. Кажется, я заикался; я напомнил о нашем плане — оба мы совершенно свободны, узнаем друг друга получше и посмотрим, пусть пройдет время, а там видно будет. Да, конечно, я заикался. Месяц прошел с тех пор, как она пришла в кафе на углу Двадцать пятой и улицы Мисьонес выпить свой кофе. «Я хочу кое-что предложить тебе», — сказал я. Я говорю ей «ты» с пятницы, с седьмого числа, а она мне — нет. Я думал, она ответит «я знаю», было бы много легче. Но нет. Она не пожелала снять эту ношу с моих плеч. Не догадалась или, может быть, не захотела догадаться. Никогда у меня не получались вступления, и тут тоже я сразу сказал то, что нельзя было не сказать: «Я снял квартиру. Для нас». Фонари горели, пришлось мне выдержать ее взгляд. Печальный, кажется, не знаю. Я так и не научился понимать, что хочет сказать женщина, когда смотрит тебе в глаза. Иногда думаешь, будто она тебя спрашивает, а потом начинаешь догадываться, что, наоборот, она тебе отвечает. Встала вдруг между нами туча, надвинулась. Туча называлась «брак». Оба мы видели тучу, но оба знали, что скоро она уйдет и завтра вновь засияет над нами ясное небо. «Не спрашивая меня?» — сказала она. Я кивнул утвердительно. Ответить членораздельно я, говоря по правде, просто не мог — ком стоял в горле. «Правильно, — она попыталась улыбнуться, — со мной так и надо обращаться, без церемоний, поставить перед свершившимся фактом, и все». Дверь ее дома оставалась на этот раз незапертой, так как было еще совсем рано. И всюду горел свет. Таинственная поэтичность исчезла. Тяжкое молчание нависло над нами. Я начал догадываться, что мое сообщение не привело ее в восторг. Но в пятьдесят лет восторга уже не ждешь. Ведь она все-таки не сказала «нет»? Конечно, не сказала, только пришлось заплатить за это дорогой ценой: горько мне было, мучительно горько глядеть, как она стояла передо мной, слегка ссутулившись в своем темном жакете, и по лицу ее я видел — многое кончилось для нее навсегда в эту минуту. Она не поцеловала меня на прощанье. Я тоже не пытался. Лицо ее оставалось суровым. И вдруг словно плотина прорвалась — я никак не ожидал этого, — не в силах больше носить маску, она сбросила ее, закинула голову, прислонясь затылком к двери, подняла ко мне лицо и начала плакать. Это не были пресловутые слезы счастья, нет. Так плачет человек, смирившийся с горем. Если ты не смирился, есть смысл рыдать с дрожью, с судорогами, особенно на людях. Но когда ты горюешь и в то же время смиряешься со своим горем, когда не предвидится ни мятежа, ни жертвы, ни героизма, тогда плачешь тихо, ибо никто не может помочь, а кроме того, в глубине души ты знаешь, что горе пройдет, наступит в конце концов спокойствие, все встанет на свои места. Именно так она и плакала. Тут я ошибиться не мог. «Чем я могу помочь? — все-таки спросил я. — Как сделать, чтобы тебе стало немного легче?» Бессмысленный вопрос. И тогда поднялось со дна души сомнение: «В чем дело? Ты хочешь, чтобы мы поженились?» Но нет, та туча уже ушла далеко. «Нет, — отвечала она. — Я плачу обо всем сразу». Как верно она сказала! Обо всем: о том, что горят фонари, о том, что мне пятьдесят, что она хорошая девочка, что у меня трое детей, что у нее был жених, что у нас есть теперь квартира… Я достал из кармана платок и вытер ей глаза. «Ну, прошло?» — спросил я. «Да, прошло». Оба мы врали, но понимали, что сейчас надо врать. Она взглянула на меня почти уже сухими глазами и сказала: «Не думай, что я всегда такая дурочка». «Не думай», — сказала она, да, да, она сказала «не думай». Она сказала мне «ты».

Четверг, 20 июня

Четыре дня я ничего не писал. Все суетился насчет квартиры: подписывал договор, брал со счета две тысячи четыреста шестьдесят пять долларов семьдесят девять центов, покупал кое-какую мебель, волновался страшно. Завтра я получу ключ. В субботу днем привезут вещи.

Пятница, 21 июня

Суареса выгнали. Невероятно, но его действительно выгнали. В конторе все радуются, рассказывают, будто это Вальверде добилась, чтобы его уволили.

Удивительно — причина увольнения самая ничтожная. Два пакета были отправлены экспедицией по неправильным адресам. Суарес даже и не знал о пакетах, корреспонденцию пакуют обычно новички, попался среди них какой-нибудь разиня, ну и напутал, конечно. Совсем еще недавно, бывало, черт знает сколько пакостей Суарес натворит, никто ему и слова не скажет, а сейчас управляющий, видимо, получил приказание вышвырнуть отставного возлюбленного вон. Однако Суарес учуял, что дело дрянь, и начал вести себя как первый ученик: приходит вовремя, иногда даже остается на часок, сверхурочно работает, разговаривает вежливо, держится скромно, исполнительный стал. Только все это ему не помогло. Не нашлось бы ошибок в работе экспедиции, все равно отыскали бы предлог, чтобы его уволить, я просто уверен. Слишком много курит, например, либо в нечищеных ботинках ходит. Некоторые даже утверждают, будто пакеты с неправильными адресами были срочно отправлены по секретному указанию самого управляющего. Что ж, я и такому не удивлюсь.

Суаресу сообщили новость; жалко было на него смотреть. Подошел к кассе, получил выходное пособие, вернулся к столу, принялся выгружать из ящиков свое добро. Все вокруг молчат, ни один человек не подошел, не спросил, что случилось, не посоветовал, как быть, не предложил помочь. За каких-нибудь полчаса все разлюбили Суареса. Я-то с ним не разговариваю уже много лет (с тех пор, как застал его выписывающим из книги секретные цифровые данные — он собирался передать их одному из директоров, чтобы настроить его против остальных), но, клянусь, как раз сегодня мне захотелось подойти, сказать ему пару добрых слов, как-то утешить. Я этого не сделал, потому что Суарес — грязный тип и сочувствия не заслуживает, но все же противно смотреть, как все разом — все, начиная с самого генерального директора и кончая последним рассыльным, — вдруг к нему изменились, и только оттого, что дочка Вальверде с ним порвала. Странное дело, оценка деловых качеств служащих нашего коммерческого предприятия в значительной степени зависит от чьих-то любовных шашней.

Суббота, 22 июня

Не был в конторе. Вчера, воспользовавшись всеобщей радостной суматохой, попросил у управляющего разрешения не приходить сегодня. Разрешение было дано с добродушной улыбкой и даже с лестным замечанием в том смысле, что трудно, дескать, представить себе, как они обойдутся без основного ведущего работника. Может, дочку Вальверде собираются всучить мне? Ну и ну.

Мебель привезли, я работал как негр. Получилось недурно. Никакого ультрамодерна. Не люблю я эти функциональные стулья, ножки у них до того непрочные, просто смешно — подламываются от одного косого взгляда. И спинки, словно нарочно, не по росту сделаны, в расчете на кого-то другого, — тоже ничего хорошего. И лампы современные мне не нравятся, всегда они освещают как раз то, на что ни тебе самому не хочется смотреть, ни другим: паутину, например, тараканов либо электропроводку.

Впервые в жизни, кажется, я устраиваю жилье по своему вкусу. Когда я женился, моя семья подарила нам спальню, а семья Исабели — столовую. Никак они не вязались одна с другой, впрочем, это никого не волновало. Затем явилась как-то теща и говорит: «Вам нужна картина для гостиной». Сказано — сделано. На следующее утро уже висел на стене натюрморт: колбасы, кусок засохшего сыра, дыня, каравай хлеба домашней выпечки, бутылки с пивом, да что там долго говорить — я лишился аппетита на целых полгода. После этого всякий раз по случаю какой — нибудь торжественной даты очередной дядюшка присылал нам то картину с чайками для спальни, то пару майоликовых голубков, до того трогательных, что прямо тошно. После смерти Исабели прислуга, время и моя небрежность справились мало-помалу с натюрмортами, чайками и голубками, а Хаиме наводнил дом жуткими шедеврами, которые без длительных и настойчивых разъяснений понять невозможно. Иногда я вижу, как Хаиме и его друзья застывают в немом восторге перед картиной, на которой изображен кувшин с крыльями, вырезки из газет, дверь и мужские половые органы, а потом говорят: «Какая ужасная репродукция!» Не понимаю и понимать не хочу, потому что, если по-честному, все их восхищение — одно притворство! Я как-то раз спросил: «Почему бы не повесить какую-нибудь репродукцию картин Гогена, Моне или Ренуара? Чем они плохи?» И тогда Даниелито Гомес Феррандо, дуралей, который ложится в пять утра, потому что «ночные часы есть часы подлинной жизни», а брезглив до того, что не ходит в рестораны с тех пор, как увидел там человека, ковырявшего в зубах, так вот именно этот тип ответил мне: «Но мы ведь живем в век абстракции, сеньор». Сам же он наводит на размышления отнюдь не абстрактные: брови подбриты, жеманится, словно беременная кошка.

Воскресенье, 23 июня

Я отпер дверь, пропустил ее вперед. Вошла маленькими шажками, стала осматривать все очень внимательно, словно хотела впитать в себя постепенно свет, воздух, запахи. Провела ладонью по секретеру, по софе. В спальню даже не заглянула. Села. Постаралась улыбнуться и не смогла. Мне показалось, что у нее подогнулись ноги. Подняла глаза на репродукцию на стене. Сказала: «Боттичелли». Ошиблась — Филиппо Липпи. После как-нибудь скажу. Стала расспрашивать, на каких условиях я нанял квартиру, из какого магазина привез мебель, несколько раз повторила: «Мне нравится».

Было семь часов вечера, солнце почти уже скрылось, в последних его лучах кремовые обои стали апельсиновыми. Я сел с ней рядом, она напряженно выпрямилась. Крепко вцепилась в сумку. Я взял сумку у нее из рук. «Не забывай — ты здесь не гостья, а хозяйка». Она старательно боролась с собой: провела рукой по волосам, сняла жакет, вытянула ноги. «В чем дело? — спросил я. — Тебе страшно?» «У меня разве такой вид, будто мне страшно?»- ответила она вопросом. «Откровенно говоря, да». — «Может быть. Только я боюсь не тебя и не себя». — «Знаю. Ты боишься Этой Минуты». Она как будто немного успокоилась. Одно лишь несомненно — она нисколько не притворялась. Испугалась на самом деле, даже побледнела немного. Не похожа она на прежних моих приятельниц: согласится такая, бывало, ехать в меблированные комнаты, а перед тем, как сесть в такси, непременно закатывает истерику, начинает рыдать и звать маму. Она же, сразу видно, ничуть не жеманится, она в смятении, и я не хочу (может быть, мне невыгодно) чересчур вдаваться в причины ее смятения. «Понимаешь, мне надо свыкнуться с этой мыслью», — сказала она, желая, по-видимому, меня успокоить. Она угадала, что я немного растерян. «Всегда то, что заранее себе представляешь, оказывается потом не совсем таким. Но, должна признаться, я за многое тебе благодарна. И то, что ты тут устроил, почти не отличается от того, что я ожидала». — «Ожидала? С каких пор?» — «С тех самых пор, как в школе влюбилась в учителя математики». Стол был уже накрыт, расставлены гладкие желтые тарелки, их выбрала для меня продавщица в универмаге (впрочем, мне самому они тоже понравились). Я раскладывал закуски, с великим старанием выполняя обязанности гостеприимного хозяина. Она уверяла, что все очень вкусно, а между тем давилась каждым куском. Однако к концу ужина, когда настал момент раскупорить шампанское, все-таки немного порозовела. «До какого часа ты можешь остаться?»

— «До самого позднего». — «А твоя мать?» — «Моя мать знает о Нашем».

Удар ниже пояса, вот уж это совсем никуда не годится. Я почувствовал себя голым, так бывает во сне, когда в тоске и ужасе бредешь в одних трусах по Саранди, а с обеих сторон стоят на тротуарах люди и хохочут. «Но зачем же?» — осмелился я спросить. «Я всегда рассказываю матери все». — «А отцу?» — «Отец витает в облаках. Он у меня портной. Ужасный. Ты не вздумай заказывать ему костюм. Он их все шьет на один манекен. И кроме того, он — теософ. И еще — анархист. Меня он никогда ни о чем не спрашивает. По понедельникам встречается с теософами и до рассвета толкует о Блаватской, а по четвергам у нас собираются анархисты и до хрипоты спорят о Бакунине и Кропоткине. Вообще же отец мой — человек тихий, иногда взглянет вдруг на меня кротко, ласково и скажет такое для меня важное, такое важное, никогда я ничего похожего не слышала». Я рад был, что она рассказывает мне о своих родителях, сегодня особенно рад. Ибо надеялся, что это — хорошее начало, что так нам легче будет сблизиться. «А что твоя мать говорит обо мне?» Мать Исабели на всю жизнь травмировала меня. «О тебе? Ничего. Она говорит обо мне». Она допила остаток шампанского и вытерла губы бумажной салфеткой. На губах совсем не осталось помады. «Говорит, что я всегда увлекаюсь, что у меня нет выдержки». — «Это про нас с тобой или вообще?» — «Вообще. У нее теория есть, главная теория ее жизни, которая придает ей силы: что счастье, настоящее счастье, вовсе не так поэтично и даже не так приятно, как мы воображаем.

Она утверждает, что по большей части люди считают себя несчастными просто потому, что думают, будто счастье — это какое-то постоянное блаженство, восторженный экстаз, нескончаемый праздник. Нет, говорит она, счастье — оно меньше всего этого (или, может быть, больше, но, во всяком случае, совсем другое), и наверняка многие, считающие себя неудачниками, на самом деле — счастливцы, только не понимают, не признают этого, думают, что не удалось им добраться до настоящего блаженства. Ну, вроде как история с Голубым Гротом. Все говорят — он волшебный, ты никогда его не видел, но что волшебный, не сомневаешься, а потом приходишь в Голубой Грот — и оказывается, все волшебство в том только и заключается, что, если опустить в воду руку, она постепенно становится голубой и начинает светиться». Она, по-видимому, с удовольствием пересказывала мне мысли матери. Я же понял, что от всей души хотела бы она думать, как мать, но не может. «А ты сама, — спросил я, — как себя чувствуешь, когда рука твоя постепенно становится голубой и начинает светиться?» Я прервал ее размышления, вернул на землю, в этот Наш Миг, в Наше Сегодня. «Мне ни разу еще не приходилось опускать руку в воду», — ответила она и вдруг залилась краской. Покраснела она потому, что слова ее я мог бы принять за приглашение, даже за торопливость. Конечно, моей вины тут не было, но с этой минуты все пошло прахом. Она вскочила, прислонилась к стене. «Могу я попросить тебя о первой услуге?» — Она старалась говорить мягко, но получалось сурово, требовательно. «Можешь», — ответил я, уже полный дурных предчувствий. «Отпустишь меня отсюда так, без этого? Сегодня, только сегодня. Завтра, даю тебе слово, все будет хорошо». Я чувствовал себя разочарованным, одураченным, растроганным. «Конечно, отпущу. Еще чего не хватало!» Но не хватало. Да как еще не хватало!

Понедельник, 24 июня

Эстебан заболел. Доктор говорит, возможно, что-то серьезное. Надеюсь все же — нет. Плеврит, а может быть, что-нибудь в легких, он не знает. Врачи никогда ничего не знают. После завтрака я зашел его навестить. Играло радио, Эстебан читал. Увидев меня, загнул верхний угол страницы, закрыл книгу. Выключил радио. Словно хотел сказать: «Не дают покоя, суются в мою жизнь». Я сделал вид, будто не заметил. И не знал, о чем говорить. Никогда я не знаю, о чем говорить с Эстебаном. Любой наш разговор, на любую тему роковым образом превращается в спор. Эстебан спросил, как идет дело с пенсией. Кажется, хорошо. В сущности, тут нет ведь ничего сложного. Я давно уже привел в порядок свой послужной список, заплатил все требуемые взносы, проверил регистрационную карточку. «Твой приятель обещает, что долго тянуть не будут». Моя пенсия — постоянный предмет наших бесед с Эстебаном. Давно уже заключили мы нечто вроде молчаливого соглашения — говорить только на эту тему. Сегодня, однако, я сделал попытку нарушить соглашение: «Ладно, расскажи-ка лучше немного о себе. Мы никогда не говорим с тобой толком». — «Это верно. Потому, видимо, что и ты и я очень уж всегда заняты». — «Видимо, так. Только скажи: у тебя и вправду много работы в вашей конторе?» Дурацкий вопрос, оскорбительный. Ответ можно было предвидеть, но я не предвидел. «Ты что хочешь сказать? По-твоему, мы, государственные служащие, все бездельники? Это ты хочешь сказать? Ну ясно. Только вам, почтенным служителям коммерции, дарована способность трудиться честно и добросовестно». Я разозлился вдвойне, потому что сам был виноват. «Слушай, не заводись. Вовсе я не это хотел сказать, даже и не думал. Обидчивый ты, словно старая дева, или, может, чувствуешь, что рыльце в пушку». Против ожидания он не сказал в ответ ничего резкого. Ослабел, наверное, от жара. Мало того, стал даже оправдываться: «Может быть, ты и прав. Вечно я в дурном настроении, а отчего — не знаю. Кажется, на самого себя злюсь». В качестве признания, да еще от Эстебана, эти слова кажутся преувеличением. Однако как самокритика они, на мой взгляд, весьма близки к истине. Я уже давно подозреваю, что Эстебан действует наперекор своей совести. «Что ты скажешь, если я оставлю государственную службу?» — «Сейчас?» — «Ну, не сейчас, конечно, а когда поправлюсь, если поправлюсь. Врач сказал, что я, наверное, несколько месяцев проболею». — «А почему вдруг такой крутой поворот?» — «Не спрашивай. Мало тебе разве, что я решил уйти?» — «Вовсе не мало. Я очень рад. Меня только беспокоит: если понадобится отпуск по болезни, легче его получить на теперешней твой службе». — «Тебя же вот не уволили, когда ты тифом болел? Ведь не уволили, правда? А ты около шести месяцев не ходил на работу». Говоря по правде, я спорил просто для собственного удовольствия — приятно было слышать его возражения. «Пока что самое главное, чтобы ты поскорее выздоровел. А там посмотрим». И тут Эстебан принялся рассказывать о себе, о своих возможностях, о своих надеждах. Говорил он так долго, что я явился в контору только в четверть четвертого, и пришлось извиняться перед управляющим. Я знал, что опаздываю, но прервать Эстебана не имел права. Ведь он доверился мне в первый раз. Невозможно было обмануть его доверие. Потом говорил я. Давал советы, но в форме весьма общей, довольно расплывчато. Не хотел его пугать. И надеюсь, не испугал.

Уходя, похлопал сына по колену, торчавшему под одеялом. И он улыбнулся мне. Господи боже мой, совсем незнакомое у него лицо! Может ли это быть? Но с другой стороны, незнакомец оказался очень даже симпатичным. И он мой сын. Как хорошо.

Пришлось остаться в конторе допоздна и, следовательно, отложить начало моего «медового месяца».

Вторник, 25 июня

Работы до черта. Значит, завтра.

Среда, 26 июня

Опять просидел в конторе до десяти вечера. Буквально лопаюсь от злости.

Четверг, 27 июня

Сегодня, кажется, конец всей этой суматохе. Никогда еще не требовали с нас такого количества самых бесполезных сведений. И отчет уже на носу.

У Эстебана температура упала. И то хорошо.

Пятница, 28 июня

Наконец-то. В половине восьмого вырвался я из конторы и отправился в квартиру. Она пришла раньше, отперла дверь своим ключом, расположилась как дома. Встретила меня весело, без прежней суровости, поцеловала. Мы ели, разговаривали, смеялись. Потом легли в постель. Все было так хорошо, что и писать не стоит. Я только молюсь: «Пусть так будет и дальше» — и, чтоб господь меня послушался, стучу по дереву.

Суббота, 29 июня

Кажется, болезнь Эстебана не так уж серьезна. Сделали рентген, анализы, и оказалось, что врач зря нагнал страху. Этому типу доставляет удовольствие пугать людей: наговорит всяких ужасов, распишет бог весь какие жуткие хвори, а потом выясняется, что все не так уж страшно; тут родные, как правило, облегченно вздыхают и платят не только без возражений, а с благодарностью самый что ни на есть высокий гонорар. Робко, полный стыда за свой неприличный поступок, задаешь человеку, жертвующему своей жизнью и своим временем, вульгарный грубый вопрос: «Сколько я вам буду должен, доктор?» Он глядит снисходительно, великодушно, в некотором смущении отвечает: «Ради бога, друг мой, у нас еще будет время поговорить об этом. И пожалуйста, не тревожьтесь, со мной у вас никаких сложностей не предвидится». И тотчас же, спасая человеческое достоинство и воспаряя над темной прозой, ставит точку и с новой строки принимается рьяно объяснять, какой отвар следует завтра дать выздоравливающему. Потом наступает наконец «время поговорить об этом», и вам просто присылают по почте счет; прочитав сумму, вы впадаете в состояние легкого шока, быть может потому, что не видите в эту минуту перед собой святую снисходительную отеческую улыбку самоотверженного мученика науки.

Воскресенье, 30 июня

Целый день с самого утра — наш. Я хотел убедиться, увериться. В пятницу было что-то потрясающее, налетело как вихрь, так бурно, естественно и прекрасно, что я ничего не успел обдумать. Когда живешь полной жизнью, нет времени размышлять. А мне надо подумать, понять по мере сил то необычайное, что со мной происходит, разобраться во всем; я немолод, зато у меня хватает ума — одно компенсирует другое. Я хочу изучить все подробности, ее касающиеся, например оттенки голоса от полной искренности до невинного кокетства, ее тело, которого я не видел — я не мог, я предпочел добровольно заплатить эту цену, чтобы исчезла натянутость, нервозность, чтобы взяло верх чувство; я избрал темноту, по — настоящему непроницаемую, без единой сквозящей светом щели, лишь бы только перестала она вздрагивать от стыда, от страха, не знаю от чего еще, лишь бы мало — помалу познала другую дрожь, полная нежного женственного стремления отдаться. Сегодня она сказала: «Я счастлива, что все уже позади» — таким тоном, с таким выражением глаз, будто говорила об экзамене, о родах, о сердечном приступе, словом, о чем-то опасном и тяжком, а ведь, кажется, чего проще, обычнее, будничнее — лечь в постель с мужчиной. «Ты знаешь, я даже не чувствую никакой вины, словно бы и нет греха». И, заметив, видимо, досаду на моем лице, заторопилась, стала объяснять: «Я знаю, ты не можешь это понять, такие вещи недоступны высокому мужскому уму. Для вас лечь с женщиной в постель не представляет собою ничего особенного, обычное дело, может быть просто необходимое для здоровья, в очень редких случаях хоть как-то связанное с духовной жизнью. Даже завидно, как вы умеете эту так называемую сексуальную сторону жизни начисто отделять от всего остального, от самого важного в ней. Вы же и придумали, будто секс — дело женское, и только женское. А потом еще и исказили наше отношение к сексуальной жизни, превратили в карикатуру, лишили подлинного смысла. Женщина, на ваш взгляд, закоснелая грешница, вечно стремящаяся к наслаждению. Секс — дело женское, говорите вы, то есть, по-вашему, вся жизнь женщины — один только секс; женщина красится, искусно притворяется интеллигентной, всегда у нее наготове и слезы, и целый арсенал соблазнов — все лишь для того, чтобы поддеть на крючок мужчину и обеспечить себе жизнь, основанную на сексе, на удовлетворении требований секса, на служении сексу». Она воодушевилась и даже как будто рассердилась на меня. Глядела с такой уверенной иронией, словно решилась отстоять попранное достоинство всех живущих на нашей планете женщин. «И все это неправда?» — спросил я, только чтобы поддразнить ее — очень уж она была мила, когда сердилась. «Кое-что правда, в некоторых случаях. Я знаю, есть такие женщины, им больше ничего и не надо. Но есть другие, и их большинство, которые вовсе не сексуальны; есть, наконец, и сексуальные, но при этом они еще и человеческие существа, сложные, своеобразные, на редкость ранимые. Может, и в самом деле женское «Я» — синоним секса, но надо понимать, что женщина сексуальную жизнь не отделяет от духовной. Вот в чем, может быть, наша величайшая вина и величайшее счастье, вот в чем главная проблема. Для вас, мужчин, секс и духовность никак не связаны. Если хочешь, сравни, например, старую деву и старого холостяка; на первый взгляд может показаться, что они похожи: обоим одинаково не повезло в жизни, судьбы их сходны. Но посмотри, как живет он и как живет она?» Она перевела дыхание и продолжала: «Старая дева становится с каждым днем все ворчливее, истеричнее, теряет женственность, приобретает разные причуды, остро ощущает свою неполноценность. Старый холостяк общителен, весел, громогласен, любит соленые шуточки. Оба они одиноки, но для холостяка проблема только в том, что некому вести хозяйство да каждый вечер ложиться с ним в постель; а старую деву одиночество давит день и ночь, бьет обухом по голове». Это было очень невежливо с моей стороны, но я не выдержал и рассмеялся. Она умолкла, смотрела на меня с любопытством. «Очень мило ты вступаешься за старых дев, — сказал я, — мне нравится, но я удивляюсь, как серьезно ты относишься к своей теории. Это у тебя от матери, наверное по наследству передалось. У нее своя теория счастья, у тебя — своя, которую можно было бы назвать «О связи секса и духовности у нормальной женщины». Ну а теперь скажи: откуда ты взяла, будто мужчины так считают, будто именно они придумали пресловутую чепуху насчет того, что только секс составляет жизнь женщины?» Она растерялась, смутилась: «Ну, не знаю, слышала где-то. Я же не ученая. Но если не мужчины это выдумали, все равно, могли бы выдумать, они такие». Вот теперь я ее узнаю, нашла выход; будто дитя — попалась на шалости и сразу же ангелом прикидывается, лишь бы оправдаться. Меня, в конце концов, не слишком волнуют ее феминистские разглагольствования. В сущности, все это говорится только для того, чтобы объяснить, почему она не чувствует себя виноватой. Вот и ладно, важнее всего, именно чтобы не чувствовала себя виноватой, чтоб исчезла натянутость, чтобы ей было хорошо со мной. Остальное — пустые разговоры, пусть рассуждает как хочет, мне безразлично. Ей приятно себя оправдывать, ей видится здесь серьезная нравственная проблема, хочется говорить о ней и хочется, чтобы я чувствовал свою ответственность, чтоб слушал; хорошо, пусть говорит, буду слушать. Она такая хорошенькая, когда воодушевится: щеки горят от волнения. Да и нельзя все же сказать, что для меня тут вовсе нет нравственной проблемы. Не помню, когда именно, но я ведь писал о своих колебаниях, а разве колебания не свидетельство нравственных мук?

Но она поразительна. Вдруг умолкла, вся ее воинственность пропала, она погляделась в зеркало, но не кокетливо, а как бы смеясь над собой, и села на кровать. «Иди сюда, сядь, — сказала она, — я просто идиотка, трачу время на разговоры. Я же и без того знаю: ты не как другие, ты совсем особенный. Понимаешь меня, понимаешь, почему меня по-настоящему мучит вопрос, нравственно я поступаю или безнравственно». И пришлось солгать. «Конечно, понимаю», — сказал я. Но тут она очутилась в моих объятиях, и уже совсем другое было у нас на уме, старое как мир и вечно юное. Так что теперь я не сомневаюсь, что в решении нравственных проблем тоже есть своя прелесть.

Среда, 3 июля

Трудно поверить, но я не виделся с Анибалем с самого его возвращения из Бразилии, с начала мая. Вчера он позвонил, и я обрадовался. Мне надо поговорить с кем-то, кому-то довериться. И только тогда я заметил, что историю с Авельянедой держу в тайне, никогда ни с кем о ней не говорил. Ничего удивительного. С кем бы я стал говорить? С детьми? При одной мысли об этом меня в дрожь кидает. С Вигнале? Представляю себе, как он начал бы лукаво подмигивать, похлопывать меня по плечу, заговорщически посмеиваться, и сразу делаюсь немым как стена. С кем-нибудь из сослуживцев? Это поставило бы меня в невыносимо ложное положение, да и Авельянеде пришлось бы тогда, вне всякого сомнения, уйти из конторы. Но даже если бы она работала в другом месте, у меня все равно не хватило бы сил рассказывать о себе столь интимные вещи. В конторе друзей не бывает; есть люди, которых ты видишь ежедневно, которые злятся все вместе или по одному, острят, смеются, жалуются, ворчат, ругают всю дирекцию в целом и льстят каждому директору в отдельности. Это зовется сосуществованием, которое только слепой человек, совсем не видящий ничего вокруг себя, может счесть за дружеские отношения. Должен признаться, что за многие годы службы Авельянеда — первый человек, к которому я питаю искреннее чувство. Что до остальных, беда в том, что не я их выбрал, а обстоятельства привязали нас друг к другу. Что у меня общего с Муньосом, с Мендесом, с Робледо? Тем не менее мы иногда выпиваем вместе пару рюмок, шутим, относимся друг к другу вполне благожелательно. На деле же никто никого не знает, ибо при таких поверхностных отношениях говорят о чем угодно, только не о том, что существенно, жизненно важно, по-настоящему волнует. Я думаю, работа не дает нам поговорить друг с другом по душам; работа изо дня в день, будто молот, стучит и стучит по голове, отравляет, как морфий, как газ. Случалось, кто-либо из сотрудников (Муньос чаще других) подойдет ко мне, заведет откровенный разговор. Говорит начистоту, рассказывает о себе, о своей трагедии, маленькой, постоянной мучительной трагедии, отравляющей жизнь каждого тем сильнее, чем острей он ощущает свою заурядность. Но всякий раз кто-нибудь окликнет из-за конторки. И в течение получаса Муньос объясняет просрочившему платеж клиенту, сколь невыгодна и опасна отсрочка платежей, спорит, даже кричит и, разумеется, чувствует себя униженным. Возвратясь к моему столу, он смотрит на меня и молчит. Силится улыбнуться, но углы рта сами собой ползут вниз. Муньос хватает старый листок со сведениями о реализации, яростно мнет в кулаке, швыряет в корзину для бумаг. Листок — всего лишь замена: доверие — вот что брошено в корзину, будто ненужный хлам. Да, работа зажимает рот, уничтожает доверие. Но кроме того, существует такая вещь, как розыгрыш. Тут все мы большие мастера. Надо же как-то удовлетворить свой интерес к ближнему, иначе он загнивает где-то внутри и неожиданно проявляется в виде психозов, истерии или как там еще это называется. По-дружески интересоваться ближним не хватает мужества и прямоты (причем не каким-то туманным, безликим ближним из Евангелия, а вот этим, у которого есть имя и фамилия, вот он сидит за столом, стоящим против моего, протягивает мне смету доходов и расходов, чтобы я проверил и завизировал), мы сами, по собственной воле отказываемся от дружбы, что ж, будем тогда насмехаться над ближним, ведь после восьми часов сидения в конторе он так легко раздражается. К тому же, издеваясь над одним, мы вроде как объединяемся, сбиваемся в кучу. Сегодня решили разыграть того, завтра этого, послезавтра дойдет очередь до меня. Жертва молча проклинает своих мучителей, однако вскоре смиряется, ибо знает, что игра на этом не кончится, ждать недолго, ты сможешь отомстить, может быть даже через час или два. Шутники довольны: приятно, что они все вместе, что они так остроумны, что им весело. Кто-нибудь один тут же, на ходу придумывает новый вариант розыгрыша, и все радуются, перемигиваются, чувствуют себя сплоченными, того и гляди, кинутся друг другу в объятия и начнут кричать «ура». Посмеешься — и становится легче, даже если жертва насмешек — ты сам, потому что там, в глубине конторы, управляющий уже высунул свою круглую, как арбуз, физиономию, потому что опротивела рутина, возня с бумагами, нет больше сил выносить эту каторгу-восемь часов подряд заниматься тем, что тебе совсем ни к чему, но зато благодаря тебе пухнут банковые счета бездельников, грех которых состоят уже в том, что они, эти ничтожества, живут, смеют жить на белом свете, да еще и верят в бога, ибо не знают, что бог уже давным-давно не верит в них. Вся наша Жизнь — либо розыгрыш, либо работа. И какая, в сущности, разница? Так много работы требует розыгрыш, так утомляет. А работа наша — всего только розыгрыш, скверный анекдот.

Четверг, 4 июля

Долго разговаривал с Анибалем. Впервые в присутствии другого человека произношу имя Авельянеды, то есть впервые произношу его с тем чувством, которое на самом деле испытываю. Пока говорил, я время от времени как бы видел всю свою историю со стороны, глазами глубоко заинтересованного наблюдателя. Анибаль слушал с благоговейным вниманием. «А почему ты не женишься? Я что-то не пойму, что за тонкости такие?» По-моему, он нарочно делает вид, будто не понимает, ведь дело-то ясное. Я снова начинаю ему втолковывать, повторяю еще и еще все старые доводы: мой возраст, ее возраст, каким я стану через десять лет, какой она станет через десять лет, я не хочу портить ей жизнь и не хочу остаться в дураках, не хочу отказаться от счастья, но у меня трое детей и т. д. и т. д. «А ты считаешь, что так ты не портишь ей жизнь?» Порчу, конечно, неизбежно, но все же это лучше, чем связать ее по рукам и ногам. «А она что говорит? Согласна?» Вот от такого вопроса сразу становится неуютно. Не знаю я, согласна она или нет. Она человек мягкий, сказала, что да, но я, по правде говоря, все равно не знаю. Может, ей больше по душе прочные отношения, официально освященные? Может, я только говорю, будто поступаю так ради нее, а на самом деле — ради себя? «Ты действительно боишься остаться в дураках или чего похуже?» Вот негодяй, решил, видимо, вложить персты в мою рану. «Ты это про что?» — «Ты просил меня сказать все начистоту, верно? Так вот: я про то, что, на мой взгляд, дело тут простое — ты боишься, что через десять лет она наставит тебе рога». До чего же скверно, когда тебе говорят правду в лицо, особенно такую! Даже в утренних своих монологах ты стараешься обходить эту правду, в те минуты, когда бормочешь всякую горестную чепуху, мучительно-горестную, полную ненависти к себе, и, прежде чем окончательно проснуться, Я стремишься рассеять все это, надеть поскорее маску, чтобы потом Я целый день люди видели только маску и только маска видела бы их. Выходит, я боюсь, что через десять лет она наставит мне рога? Я выругался вполне традиционно, как положено настоящему мужчине, ежели его обозвали рогоносцем, хотя возможность стать таковым отодвинута далеко во времени и пространстве. Но сомнение все же ворочается в моем мозгу, и сейчас, когда я пишу, мне уже не I кажется, что я великодушный и сдержанно-спокойный человек, а скорее просто заурядный пошляк.

Суббота, 6 июля

После полудня дождь полил как из ведра. Двадцать минут простояли мы на углу, ожидая, когда он утихнет, и растерянно глядя на пробегавших мимо людей. Прозябли страшно, и я уже начал чихать с угрожающей регулярностью. Раздобыть такси нечего было и мечтать. До квартиры нашей оставалось два квартала, и мы решили идти пешком. На самом деле мы, конечно, не шли, а, как и все, бежали сломя голову и через три минуты, мокрые насквозь, оказались на месте. Я до того измучился, что повалился на кровать да так и лежал довольно-таки долго, будто старая тряпка. Однако прежде достал все-таки одеяло и завернул ее — на это у меня сил хватило. Она сняла жакет, с которого текло, и юбку, превратившуюся в нечто совсем уж жалкое. Я постепенно приходил в себя, а через полчаса и вовсе согрелся. Пошел на кухню, зажег примус, поставил греть воду. Она окликнула меня из спальни. Я вошел, она стояла у окна, завернувшись в одеяло, глядела на дождь. Я встал рядом и тоже смотрел, оба мы молчали. И вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной, повседневном, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье. Я ощущал его с небывалой, немыслимой полнотой и в то же время болезненно сознавал, что продолжения не будет, во всяком случае с той же силой и интенсивностью. Высшая точка, она же и есть точка, разумеется, так. Я ведь понимаю, иначе не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее не дано никому. За окном трусил пес в наморднике, неспешно, как бы смирившись с неизбежностью. И вдруг остановился, вдохновенно поднял ножку, после чего снова не торопясь затрусил дальше. Похоже, он остановился только с одной целью — убедиться, что дождь все еще идет. Мы взглянули друг на друга и расхохотались. И тотчас чары рассеялись, высшая точка осталась позади. Но все равно, Авельянеда здесь, со мной, я ощущаю ее близость, могу "Опять ее, поцеловать. Могу сказать просто: «Авельянеда». В этом слове так много слов, самых разных. Я умею придавать ему сотни значений, а она умеет их различать. Это наша игра. Утром я творю: «Авельянеда», это значит «здравствуй». «Авельянеда» может означать упрек, предостережение, оправдание. Иногда она нарочно притворяется, будто не понимает, дразнит меня. Я произношу: «Авельянеда», означающее «иди ко мне», а она отвечает лукаво: «Ты думаешь, мне уже пора уходить? Еще ведь так рано!» О, как далеко то время, когда «Авельянеда» было просто фамилией, фамилией моей новой сотрудницы (всего лишь пять месяцев тому назад я писал: «Девушка, кажется, трудится не слишком охотно, но хотя бы понимает, когда ей объясняешь что-либо»), ярлычок, отличавший девушку с широким лбом и большим ртом, почтительно на меня глядевшую. Вот она здесь, стоит рядом со мной, завернувшись в свое одеяло. Я не помню, как жил, когда она казалась мне незначительной, скромной, пожалуй симпатичной, и только. Зато я знаю, как живу сейчас: прелестная эта женщина влечет меня к себе до безумия, радует сердце, целиком отданное ей. Я нарочно моргаю заранее, чтобы потом ничто не мешало глядеть, не отрываясь глядеть на нее. Взгляд мой окутывает ее и греет гораздо сильнее одеяла, я говорю «Авельянеда», и на этот раз она прекрасно меня понимает.

Воскресенье, 7 июля

Восхитительный солнечный день, почти осенний. Мы отправились в Карраско. Пляж был пуст, может быть, потому, что в июле люди не решаются верить хорошей погоде. Мы сели на песок. Когдапляж пуст, волны кажутся величественными, они правят пейзажем. И я ощущаю себя маленьким, робким, покорным. Я гляжу на море, неумолимое и пустынное, гордое своей пеной и своей смелостью, на чаек, едва заметных, беззаботных, почти нереальных, и тотчас пытаюсь спастись, раствориться в безответственном восхищении. Но потом, почти сразу, восхищение тает, и я чувствую себя беззащитным, как ракушка, как камешек, подхваченный волною. Море-оно как вечность. Когда я был ребенком, оно билось и билось о берега, и так же билось оно, когда ребенком был мой дед и дед моего деда. Сила подвижная и безжизненная. Волны не ведают мысли, не ведают чувства. Море-свидетель истории человечества, бесполезный свидетель, ибо не знает, что такое история человечества. А если море-это бог? Но ведь и он — бесчувственный свидетель, сила подвижная и безжизненная. Авельянеда тоже глядела на море, почти не мигая, ветер запутался в ее волосах. «Ты веришь в бога?» — спросила она, как бы продолжая мои мысли. «Не знаю, я хотел бы, чтобы бог существовал, но не уверен, что он есть. И еще не уверен, если бог существует, что он такой, каким мы в своем жалком полузнании его представляем». — «Но ведь это же так ясно. Ты усложняешь, потому что тебе хочется, чтобы у бога было лицо, руки, сердце. А бог — то, что всему дает имя. Можно сказать, что бог — это Все. Вон тот камень, моя туфля, чайка, твои брюки, туча, все». — «И тебе это нравится? Этого достаточно?» — «Во всяком случае, внушает почтение». — «А мне нет. Не могу я представить себе бога в виде большого анонимного акционерного общества».

Понедельник, 8 июля

Эстебан уже встает. Болезнь его принесла немалую прибыль, как ему, так и мне. Два или три раза мы поговорили попросту, по-настоящему откровенно. Иногда говорили даже об общих вопросах, и тоже, естественно, без взаимного раздражения.

Вторник, 9 июля

Так, значит, я боюсь, что через десять лет она наставит мне рога?

Среда, 10 июля

Вигнале. Встретились на Саранди. Выхода не оставалось, пришлось выслушать его излияния. Вид у него был несчастный, я потерял в какой-то момент бдительность, и в результате мы очутились у стойки с чашечками кофе в руках. Громким голосом — обычная его манера вести доверительные беседы — Вигнале поведал мне дальнейшие перипетии своей идиллии: «Ну до чего же не везет, черт побери! Жена нас застала, можешь представить? Не то чтобы уж совсем, как говорится, в разгар преступления. Мы только целовались. Но ты не представляешь, какой крик подняла моя благоверная. В ее доме, под ее кровом, мы, которые едим ее хлеб. И я, ее муж все-таки, чувствовал себя просто жалкой букашкой. Эльвира же, наоборот, отнеслась к делу очень даже спокойно и тотчас придумала шикарное объяснение: она и я всегда были словно брат с сестрой, мы поцеловались по — родственному, ничего особенного. Тут я понял, что ко всему я еще и кровосмеситель, а супруга между тем орет на чем свет стоит. «Не думайте, что вы хорошо устроились, — кричала она, — что я буду помалкивать, как твой недоделанный Франсиско». И тут же кинулась к теще, к соседям, к лавочнику. Через два часа весь квартал уже знал, что «эта стерва» пыталась отбить у нее мужа. Эльвира же со своей стороны весьма энергично заявила мужу, что ее оскорбляют и она больше ни одной минуты не останется в этом доме. Однако же осталась еще часа на три, в продолжение которых сделала мне ужасную пакость, в полном смысле слова ужасную пакость. Видишь ли, Франсиско, он на все согласен, он человек не опасный. Но моя супруга вопила, кричала, то и дело бросалась на Эльвиру. И та, видимо со страху, знаешь что ей сказала? И кому, дескать, только в голову придет обратить внимание на такую дрянь. Ты подумай! Хуже всего то, что благоверную мою эти слова убедили, она сразу же и утихла. Нет, ты только подумай! Клянусь, этого я Эльвире никогда не прощу! Пусть убирается куда подальше вместе со своим рогоносцем. Хватит! В конце концов, знаешь, она вовсе не так хороша, как мне показалось сначала. И потом, я вот что теперь понял: раз уж я все равно теперь неверный муж, так лучше заведу себе какую-нибудь помоложе да посвежее и чтоб дома никто ни о чем не догадывался, это главное, я уважаю святость домашнего очага. И опять же старуха моя — зачем ее волновать, бедняжку».

Суббота, 13 июля

Она рядом со мной, она спит. Я пишу на листке, нынче вечером вложу его в дневник. Сейчас четыре часа, кончается сиеста.

Я начал сравнивать ее с Исабелью, начал с этого, а кончил совсем другими мыслями. Вот она здесь, рядом со мной. На улице холодно, а в квартире хорошо, даже жарко немного. Ее тело почти обнажено, одеяло и простыня сбились на сторону. Я стал сравнивать ее тело с телом Исабели, как я его помню. Конечно, в те времена все было иначе. И Исабель не была худенькой, я помню крупную ее грудь, чуть отвисавшую. И живот — гладкий, плотный. Бедра ее нравились мне больше всего, я помню их нежную округлость под своими ладонями. И плечи — полные, бело-розовые. И стройные красивые ноги с чуть заметно вздувшимися венами. Тело, на которое я гляжу сейчас, нисколько не похоже на то. Авельянеда худа, ее слабо развитая грудь возбуждает во мне нежную жалость, плечи покрыты веснушками, живот впалый, детский; бедра ее тоже мне нравятся (или меня вообще больше всего пленяют в женщине бедра?), ноги же тонкие, хоть и стройные. Но то тело влекло меня прежде, а это влечет теперь. Обнаженная Исабель была неотразима, едва я ее видел, желание переполняло все мое существо и я уже не мог думать ни о чем другом. Обнаженная Авельянеда кажется беззащитной, беспомощной, прелестной, ее беззащитность трогает до глубины души. Меня тянет к ней, но чувственное очарование — лишь часть ее прелести, ее притягательной силы. Обнаженная Исабель была обнаженной женщиной, и только, быть может, влечение к ней было проще, чище. Обнаженная Авельянеда — человек с ярко выраженной индивидуальностью. Любить Исабель означало желать ее. Любить Авельянеду — значит еще и любить ее личность, ибо именно она составляет не менее половины привлекательности Авельянеды. Я держал в объятиях Исабель, я обнимал ее тело, откликавшееся на все мои порывы и способное возбуждать их. Когда я обнимаю худенькую Авельянеду, я чувствую в своих объятиях и ее улыбку, и ее взгляд, ее манеру говорить, ее нежность, ее стыдливое неумение до конца отдаться страсти и ее чувство вины за это неумение. Так вот, начал я со сравнений такого рода. А потом пришли другие мысли, и я приуныл, пал духом. Каким был я тогда и какой я теперь! Грустно, грустно. Никогда я не был атлетом, боже сохрани. Но где мои мускулы, где сила, где гладкая, без морщин кожа? А главное, многого тогда не было из того, что есть, к несчастью, теперь. Есть неровная лысина (слева меньше волос, чем справа), есть расплывшийся нос, есть складка на шее, редкие рыжеватые волосы на груди; в животе у меня бурчит, на ногах — вздутые вены и вдобавок неизлечимая унизительная болезнь — грибок. Авельянеде все это безразлично, она знает меня таким, какой я сейчас, она не видела меня прежде. Но мне-то самому не безразлично, я смотрю на себя и вижу призрак, оставшийся от молодых моих лет, карикатуру на себя самого. Зато существуют мой разум, мое сердце, мое мыслящее «Я», в конце концов; быть может, это что-то возмещает, я же сейчас, наверное, лучше, чем был во дни и ночи Исабели. Чуть-чуть лучше, не следует слишком обольщаться. Будем справедливы, будем объективны, будем искренни, черт возьми! Вопрос: «А что перевешивает?» Господь, если он существует, наверное, там, наверху, творит крестное знамение с испугу. Авельянеда (о, уж она-то существует бесспорно) здесь, рядом, она открывает глаза.

Понедельник, 15 июля

В конце концов, может быть, Анибаль и прав: я уклоняюсь от брака оттого, что боюсь оказаться в дураках, а не оттого, что забочусь о будущем Авельянеды. И ничего хорошего тут нет. Потому что одно не вызывает ни малейших сомнений — я люблю ее. Я пишу это для себя одного, так что плевать, если слова мои звучат банально. Это правда. И точка. И поэтому не хочу, чтобы ей было плохо. Я не соглашался на брак, ибо совершенно искренне не сомневался, что так ДЛЯ нее лучше, я хотел, чтобы она оставалась свободной, чтобы через несколько лет не оказалась прикованной к старой развалине. Если выходит, будто это лишь предлог, а на деле я забочусь только о себе, стремлюсь застраховаться от будущих измен, значит, ясно — надо поступить по-другому, построить иначе всю внешнюю сторону наших отношений. Ведь нам приходится скрываться, положение ее непрочно, может, это хуже, чем связать себя навеки с человеком вдвое ее старше. В конце концов, раз я боюсь остаться в дураках, значит, думаю о ней дурно, а это с моей стороны просто свинство. Я же знаю — она славный человек, порядочный. И знаю, что если когда — нибудь полюбит другого, то не станет скрывать, обманывать и тем унижать и оскорблять меня. Она тогда, конечно, просто скажет мне все как есть, или я сам догадаюсь, пойму, а выдержки у меня хватит. Но, наверное, лучше всего поговорить с ней, пусть решает сама, пусть почувствует себя увереннее.

Среда, 17 июля

Бланка сегодня расстроена. Мы ужинали молча, Хаиме, она и я. Эстебан впервые после болезни ушел вечером из дому. Я не хотел начинать разговор, потому что знаю, как отвечает Хаиме. Потом, когда он ушел, надо полагать, не попрощавшись — трудно принять за «доброй ночи» то рычание, которое он издал перед тем, как хлопнуть дверью, — я остался в столовой и читал газету; Бланка убирала со стола и заметно медлила. Я приподнял газету, чтобы она могла снять скатерть, и взглянул на нее. Глаза Бланки были полны слез. «Что у тебя с Хаиме?» — спросил я. «С Хаиме и с Диего, я поругалась с обоими». Слишком загадочно. Не могу представить себе, чтобы Хаиме и Диего объединились против Бланки. «Диего говорит, будто Хаиме мужеложец. И из-за этого я поссорилась с Диего». Слово «мужеложец» обрушилось на меня двойным ударом: так назвали моего сына, и назвал не кто иной, как Диего, на которого я надеюсь, которому верю. «А можно узнать, с чего это твой распрекрасный Диего позволяет себе подобную клевету?» Бланка горько улыбнулась. «Это самое худшее. Клеветы никакой нет. Он сказал правду. Оттого я и разругалась с Хаиме». Я видел, как трудно Бланке говорить такое о брате, вдобавок — говорить мне. Я сам услышал, как фальшиво прозвучали мои слова: «И ты веришь Диего? Веришь клевете на брата?» Бланка опустила глаза. И так и стояла молча, держа в руках хлебницу — воплощение страдания и женской заботливости. «Так оно и есть, — сказала она. — Хаиме сам признался». До сего дня я не думал, что глаза мои способны полезть на лоб. Виски ломило. «Значит, эти его приятели…»- пробормотал я. «Да», — отвечала Бланка. Меня словно обухом по голове ударили. Однако надо сказать, что в глубине моей души все же и раньше таились какие-то подозрения. И потому, только потому слово «мужеложец» прозвучало все-таки не совсем неожиданно. «Я тебя об одном прошу, — прибавила Бланка, — ты ему ничего не говори. Он — пропащий. Никаких угрызений совести, представляешь? Женщины, говорит, меня не привлекают, все, мол, само собой получилось, у каждого такая натура, какую ему бог дал, а ему, дескать, бог не дал способности любить женщин. И говорит так уверенно, честное слово, у него совсем нет комплекса вины». Тут я сказал, без всякой, впрочем, уверенности: «Вот расшибу ему башку, увидим тогда, какой у него будет комплекс вины». Бланка засмеялась, впервые за вечер. «Не выдумывай. Я же знаю, никогда ты этого не сделаешь». И тогда на меня напало отчаяние, страшное, безнадежное отчаяние. Ведь это же Хаиме, мой сын, у него лоб и рот как у Исабели.

Где тут моя вина и где — его? Конечно, я не следил за детьми как следует, не мог полностью заменить им мать. Да и нет у меня вовсе призвания быть матерью. Я даже не уверен, что у меня есть призвание быть отцом. Но разве по моей вине Хаиме дошел до такого? Может, надо было сразу, с самого начала заставить его прекратить дружбу с этими типами? Все равно, он встречался бы с ними без моего ведома. «Я должен с ним поговорить», — сказал я. Бланка глядела кротко и обреченно, как мученица, идущая на пытку. «А тебе следует помириться с Диего», — прибавил я.

Четверг, 18 июля

Мне надо было сказать Авельянеде две вещи, но мы были в квартире всего лишь час, и я успел только рассказать о Хаиме. Она не сказала, что я ни в чем не виноват, и я поблагодарил ее. Мысленно, разумеется. Я все же думаю, что, если человек порочен, никаким вниманием, никаким воспитанием его не исправишь. Конечно, я должен был сделать для него больше, это ясно, настолько ясно, что я не могу чувствовать себя совсем не виноватым. И потом: чего я хочу? Чего мне надо? Чтобы он не был мужеложцем или просто хочу снять с себя вину? Какие мы все эгоисты, господи боже мой, какой я эгоист! Даже сейчас, когда меня мучают угрызения совести, они ведь тоже эгоистичны — что-то вроде стремления к спокойствию, к душевному комфорту. Хаиме я не видел.

Пятница, 19 июля

И сегодня не видел. Но мне известно, что Бланка ему сообщила о моем желании с ним поговорить. Эстебану лучше ничего не рассказывать, он ведь довольно жестокий. А может, он уже знает?

Суббота, 20 июля

Бланка подала мне конверт. Читаю письмо: «Старик! Я знаю, ты хочешь говорить со мной, и знаю о чем. Будешь читать мне мораль, а я не могу слушать твои проповеди по двум причинам. Во-первых, мне не в чем себя упрекнуть. Во-вторых, у тебя у самого есть тайная интрижка. Тебя подцепила девочка, я тебя с ней видел, ты, я думаю, согласишься, что это не самый лучший способ сохранять должное почтение к памяти мамы. Это в твоем духе — ты всегда проповедовал нравственность, только не для себя. Мне не нравится твое поведение, а тебе не нравится мое, поэтому лучше мне исчезнуть. Ergo, я исчезаю. Теперь перед тобой открыто широкое поле деятельности. Я совершеннолетний, не беспокойся. К тому же, надеюсь, мой уход сблизит тебя с сестренкой и с братом. Бланка знает все (о подробностях можешь осведомиться у нее), Эстебану я рассказал вчера, зашел днем к нему в контору. Для твоего спокойствия могу тебе сообщить, что он реагировал как истинный мужчина — поставил мне под глазом фонарь. Другим глазом я, однако, в состоянии рассмотреть будущее (не так уж оно скверно, вот увидишь) и кинуть последний прощальный взор на мое милое семейство, столь правильное и безупречное. Привет. Хаиме». Я протянул листок Бланке. Она читала медленно, потом сказала: «Он забрал свои вещи. Сегодня утром». И, вся бледная, поглядела мне в лицо: «А насчет женщины — правда?» «И да и нет, — отвечал я. — Правда, что я связан с одной женщиной, совсем юной. Живу с ней. Но неправда, что я оскорбляю твою покойную мать. Мне кажется, я тоже вправе любить кого-то. И не женюсь только потому, что не уверен, хорошо ли это будет». Наверное, последняя фраза была лишней. Не знаю. Бланка сжала губы. Кажется, она колебалась между привычной дочерней ревностью и простым человеческим сочувствием. «А она хорошая?» — спросила тревожно. «Да, хорошая», — отвечал я. Бланка вздохнула с облегчением, все-таки она еще верит мне. Я тоже вздохнул с облегчением, поняв, что пользуюсь доверием дочери. И тут неожиданно для самого себя я сказал: «Просить тебя познакомиться с ней — это слишком?» «Я сама хотела тебя попросить об этом», — отвечала Бланка. Я промолчал, благодарность комом стояла в горле.

Воскресенье, 21 июля

«Может быть, раньше, когда Наше только начиналось, я предпочла бы замужество. Теперь, по-моему, не надо». Я записываю эти ее слова в первую очередь, потому что боюсь забыть. Вот что она мне ответила. На сей раз я поговорил с ней совершенно откровенно, мы обсудили возможности нашего брака со всех сторон. «Еще до того, как я пришла сюда, в эту квартиру, я поняла, что тебе тяжело говорить о женитьбе. Ты только один раз произнес это слово, тогда, у дверей моего дома, и я от души тебе благодарна. С того дня я поверила в тебя, в твою любовь. Но согласиться на брак не могла, получалась какая-то фальшь, и на ней строилось бы наше будущее, которое стало теперь настоящим. Если бы я согласилась, тебе пришлось бы ломать себя, через силу принимать решение, для которого еще не приспело время. И тогда я сломила себя, ведь я же, естественно, в себе была уверена больше, чем в тебе. Я знала, что, даже сломив себя, не стану на тебя досадовать; а если бы тебе пришлось это сделать, ты, может быть, стал бы сердиться на меня немного. А теперь все позади. Я — падшая. Есть что-то варварское в женщине, вечно стоящей на страже своего целомудрия, а уж если она решится его потерять, так не раньше, чем получит все необходимые гарантии. Когда же так называемое «падение» позади, начинаешь понимать, что все это бредни, старые сказки, выдуманные с одной лишь целью — подцепить мужа. Вот поэтому-то я и не думаю, что для нас с тобой брак — лучший выход. Самое важное, чтобы нас что-то связывало, это «что-то» существует, ведь правда? Так вот, не кажется ли тебе, что пусть лучше нас связывает то сильное, смелое, прекрасное, которое воистину существует, а не какая-то запись да нудная официальная речь пузатого чиновника. К тому же у тебя дети. Я не хочу бороться за тебя с тенью твоей жены, не хочу, чтобы твои дети ревновали ко мне вместо матери. И наконец, о твоем страхе перед временем: ты боишься, что станешь старым и я начну глядеть по сторонам. Не надо, не бойся. То, что я больше всего в тебе люблю, не подвластно времени». Она говорила спокойно, говорила не совсем то, что думала, а скорее то, чего я ждал и желал. Но как радостно было ее слушать.

Понедельник, 22 июля

Я старательно подготовил встречу, но Авельянеде не сказал ничего. Мы сидели в кондитерской. Редко бываем мы где-нибудь вместе. Она всегда нервничает, беспокоится, как бы нас не увидел кто-либо из конторы. Я говорю, что рано или поздно это все равно должно произойти. И потом, не можем же мы постоянно сидеть взаперти в своей квартире. Я поднял глаза от чашки, и Авельянеда сразу перехватила мой взгляд. «Кого ты увидел? Кто-нибудь оттуда?» «Оттуда» означает из конторы. «Нет, не оттуда. Пришел человек, который хочет с тобой познакомиться». Она страшно встревожилась, и на минуту я пожалел, что устроил все это. Проследила за моим взглядом и, прежде чем я успел сказать хоть слово, узнала Бланку. Значит, дочь все-таки на меня похожа. Я помахал Бланке, и она подошла — красивая, веселая, добрая. Я ощутил отеческую гордость. «Бланка, моя дочь». Авельянеда протянула руку. Рука дрожала. Бланка была на высоте: «Пожалуйста, не волнуйтесь. Это я хотела познакомиться с вами». Тем не менее Авельянеда никак не могла прийти в себя. В страшном волнении пробормотала она: «Господи боже мой! Не могу себе представить, неужто он говорил с вами обо мне? Не могу себе представить, вы хотели со мной познакомиться. Простите, вы, наверное, думаете бог знает что…» Бланка всячески старалась ее успокоить, я тоже. И все же я уловил какую-то ниточку взаимной симпатии, протянувшуюся между ними. Они почти одного возраста. Разница небольшая. Авельянеда постепенно успокаивалась, уронила, однако же, пару слезинок. А через десять минут они уже мирно и безмятежно беседовали. Я слушал. Я познал новую радость — они здесь обе, рядом со мной, две женщины, которых я люблю больше всего на свете. Авельянеда горячо настаивала, чтобы я проводил дочь.

Расстались. Мы с Бланкой прошли пешком несколько кварталов под моросившим дождем, потом сели в автобус. Дома Бланка меня обняла, обычно она не слишком щедра на ласки, так что это объятие я не забуду. Прижалась щекой к моей щеке, сказала: «Она мне понравилась по-настоящему. Я и не думала, что ты способен сделать такой удачный выбор». Я почти не ужинал и поскорее лег. Устал так, будто целый год камни ворочал. Но какое это имеет значение?

Вторник, 23 июля

Со вчерашнего дня, когда мы с Бланкой ушли из кондитерской, я не видел Авельянеду. Сегодня рано утром в конторе она подошла к моему столу с двумя скоросшивателями, спросила что-то. Мы всегда очень осторожны на работе (до сих пор никто ни о чем не догадывается). Но сегодня я взглянул на нее внимательно. Хотел знать, как она себя чувствует, не сердится ли, что я подстроил ей вчера ловушку. Она смотрела серьезно, очень серьезно, лицо почти совсем не подкрашено. Я ответил на ее вопрос, объяснил, что надо сделать. Вокруг были люди, мы не могли сказать друг другу ни слова. Отходя, она положила на мой стол две чековые книжки, а под ними листок, на котором было нацарапано: «Спасибо».

Пятница, 26 июля

Восемь часов утра. Завтракаю в «Тупи»[14]. Одно из моих величайших удовольствий. Сажусь возле окна, выходящего на Площадь. Идет дождь. Еще того лучше. Я научился любить это легендарное чудище — дворец Сальво. Не зря же его изображают на открытках для туристов. Можно сказать, что дворец выражает наш национальный характер — грубый, безвкусный, тяжеловесный, милый. До того он некрасив, до того безобразен, что приводит в хорошее настроение. Я люблю «Тупи» в эти часы, совсем рано, когда еще не набежали сюда гомосексуалисты (я забыл о Хаиме, какой ужас!) и только кое-где за столиками сидят одинокие старики, почитывают «Диа» или «Дебате» и наслаждаются. Большинство из них — пенсионеры, которые никак не могут отвыкнуть подниматься ни свет ни заря. А я, когда выйду на пенсию, тоже буду по-прежнему ходить в «Тупи»? Или привыкну валяться в постели до одиннадцати, словно какой-нибудь начальственный сынок? По-настоящему следовало бы делить общество на классы в зависимости от того, кто в котором часу встает. А вот и Бьянкамано, беспамятный официант, наивный и искренне благожелательный. В пятый раз заказываю я ему полпорции кофе с молоком и рогалики, и наконец он приносит большую чашку кофе и крекеры. И так он старается, от всей души, что я сдаюсь. Опускаю один за другим кусочки сахара в чашку, а Бьянкамано стоит возле и рассуждает о погоде и о работе. «Оно конечно, что хорошего, коли дождь идет, а только я говорю: сейчас ведь у нас зима или как?» Я соглашаюсь, в самом деле нет никакого сомнения в том, что сейчас зима. Господин, сидящий в глубине зала, зовет Бьянкамано, господин чрезвычайно рассержен, ему Бьянкамано тоже принес совсем не то, что он заказывал. Только господин отнюдь не намерен сдаваться. А может быть, он аргентинец, приехал сюда на недельку по делам, заработать малую толику, и не знает наших обычаев. Далее следует второе отделение моего праздника — чтение газет. Случается, я покупаю их все. У каждой свое лицо, и мне доставляет удовольствие различать их. Стилистические выкрутасы «Дебате», благопристойное ханжество «Паис», пестрая смесь самых разных сведений, изредка разбавляемая антиклерикальными выпадами, — «Диа», толстенная «Маньяна», какие они все разные и какие одинаковые. Ведут сложную игру, хитрят, намекают, переходят из одного лагеря в другой. А на деле едят из одного корыта, врут да обманывают, тем и кормятся. А мыто читаем да верим, голосуем, спорим, и главное — не помним, ничего не помним, как идиоты. Вчера газета писала прямо противоположное тому, что пишет сегодня, а мы не помним; сегодня в газете яростно защищают человека, которого вчера обливали грязью, а мы не помним; но еще хуже то, что человек этот доволен, он горд поддержкой прессы. Вот почему я предпочитаю откровенное безобразие дворца Сальво — он всегда был уродом, он нас не обманывал, он высится здесь, в самом людном месте города, вот уже тридцать лет, и все мы, местные и приезжие, поднимаем глаза, дабы почтительно охватить взором все его уродство. А чтоб читать газеты, глаза приходится опускать.

Суббота, 27 июля

Авельянеда в восторге от Бланки. «Никогда не думала, что у тебя такая очаровательная дочь», — повторяет она примерно каждые полчаса. Эти слова и слова Бланки («никогда не ожидала, что ты способен сделать такой удачный выбор») обнаруживают весьма нелестное мнение обеих о моей особе, во всяком случае недоверие к моей способности как выбрать, так и породить что-либо стоящее. Тем не менее я доволен. И Авельянеда тоже. Листок с нацарапанным «спасибо», положенный мне на стол в прошлый вторник, был только началом. Она призналась, что, увидев мою дочь, пережила сперва неприятные минуты. Подумала, будто Бланка явилась устроить ей сцену и будет всячески ее поносить, что, на взгляд Авельянеды, вполне понятно и чуть ли не заслуженно. Удар, решила она, может оказаться столь яростным, сильным и разрушительным, что погубит Наше. И только тогда до конца поняла, какое место занимает в ее жизни Наше, поняла, насколько невыносимо ей было бы прервать отношения, на первый взгляд даже не заслуживающие названия мимолетных. «Ты не поверишь, все это пронеслось у меня в голове, пока твоя дочь пробиралась к нам между столиками». Дружеская улыбка Бланки была для Авельянеды нежданной радостью. «Скажи, я могу стать ее подругой?» — спрашивает она, и лицо ее светится надеждой и счастьем, наверное так же, как двадцать лет назад, когда она спрашивала маму и папу, какие подарки принесут ей на рождество волхвы.

Вторник, 30 июля

О Хаиме никаких вестей. Бланка осведомлялась у него на работе. Уже десять дней не является. С Эстебаном у нас молчаливый договор этой темы не касаться. Он тоже с трудом перенес удар. Спрашиваю себя — как он будет реагировать, когда узнает об Авельянеде? Я просил Бланку не говорить ему ничего. Пока что по крайней мере. Быть может, зря я сажаю своих детей в судейское кресло (или позволяю им залезать в него)? Свой долг перед ними я выполнил. Дал им образование, заботился, любил. Впрочем, на любовь я, наверное, был не слишком щедр. Что ж тут поделаешь, я не из тех, кто открыто изливает свои чувства. Мне вообще трудно быть ласковым, с женщинами тоже. Всегда я даю меньше, чем у меня есть. Только так и умею любить — сдержанно; сильная страсть прорывается редко, лишь в крайних обстоятельствах. Может, причина тому — вечное мое стремление разбираться в оттенках, в степенях. Ну а если ты постоянно изливаешь самые бурные страсти, что у тебя останется на те минуты (их бывает совсем немного в жизни каждого человека), когда надо отдать все сердце, все целиком? И потом, мне неприятна любая вульгарность, а выставлять напоказ свои чувства — это, по — моему, вульгарно. Если человек рыдает каждый день, что станет он делать, когда придет великая боль, чем утишит ее? Всегда, конечно, можно покончить с собой, но это все-таки жалкий выход. Я хочу сказать, что, в сущности, невозможно жить постоянно на последнем дыхании, носиться со своими чувствами, ежедневно погружаясь в терзания (нечто вроде утренней ванны). Добропорядочные дамы, привыкшие экономить на всем, не ходят в кино на фильмы с печальным концом, утверждая, что «жизнь и без того достаточно горька». И в чем-то они правы: жизнь достаточно горька, и не стоит хныкать, страдать и закатывать истерики только потому, что вам встретилось препятствие на пути к счастью, которое зачастую граничит с безумием. Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время — настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец — мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын — мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.

Четверг, 1 августа

Вызвал управляющий. Не выношу этого типа. До того бесцветный, просто на удивление, да и трус к тому же. Я пытаюсь представить себе его душу, его внутренний мир, картина получается отвратительная. Человеческое достоинство ампутировано. На его месте — некий протез, дающий возможность изображать время от времени нечто вроде улыбки. Когда я вошел в кабинет, он как раз улыбался. «Приятная новость, Сантоме, приятная новость. — Он потер руки, будто собирался меня душить. — Вам предлагают ни больше ни меньше как должность заместителя управляющего». Было заметно, что это предложение дирекции его лично отнюдь не приводило в восторг. «Разрешите вас поздравить». Он протянул руку, пришлось пожать — липкая, словно он только что открывал банку с вареньем. «Но, конечно, с одним условием». С места я карьер ринулся наш краб; он в самом деле похож на краба, особенно когда бочком вылезает из-за стола. «Условие состоит в том, чтобы вы в течение двух лет не уходили от нас». А моя свобода? Заместитель управляющего — место хорошее, особенно для человека, завершающего карьеру. Работы немного: принимать особо важных клиентов, присматривать за служащими, заменять управляющего в его отсутствие, общаться с директорами и их супругами, терпеливо снося немыслимые остроты одних и вполне энциклопедическое невежество других. Но… моя свобода? «Сколько времени можете вы дать мне на размышление?» — спросил я. Это было предвестием отказа. Глазки у краба заблестели, он сказал: «Неделю. В следующий четверг я должен сообщить ваш ответ дирекции». Когда я вернулся в отдел, все уже знали. Так всегда бывает, если дело особо секретное. Принялись обсуждать, поздравлять, обнимать. Служащая нашего отдела Авельянеда тоже подошла и пожала мне руку. Только ее рука, единственная из всех, источала живительное тепло.

Суббота, 3 августа

Мы долго говорили с ней. Она считает, что следует хорошенько подумать: место хорошее, приятное, солидное, платят недурно. Ладно, это все я и сам знаю. Но кроме того, знаю, что имею право наконец отдохнуть, я его заслужил и не продам за лишние сто песо в месяц. Даже если бы мне предложили много больше, и то я, наверное, не согласился бы. Для меня главное — чтобы заработка хватало на жизнь. Мне и хватает. Жалованье у меня неплохое. А больше мне не надо. Даже сейчас, когда я плачу за нашу квартиру. К тому же, выйдя на пенсию, я наверняка стану получать больше почти на сто песо, так как за последние пять лет благодаря премиям мой средний заработок значительно вырос, а вычетов из пенсии не бывает. Конечно, покупательная способность песо падает, и это — самый верный признак грядущей инфляции. Угроза вполне реальная, но что поделаешь, как-нибудь выстоим, всегда можно взять какую-нибудь бухгалтерскую работу и постараться это скрыть. Авельянеда приводит и другие доводы, не столь практичные, скорее трогательные, полные неясных предчувствий: «Если ты уйдешь, в конторе станет невыносимо». Тем лучше. Доводы ее нисколько меня не убеждают, ибо надеюсь, что, когда я уйду на пенсию, она бросит работу. Моих доходов вполне хватит на двоих. К тому же оба мы неприхотливы. Развлечения наши по понятным причинам носят характер сугубо домашний. Сходим изредка в кино, посидим в ресторане или в кондитерской. По воскресеньям, даже если погода холодная, но солнечная, любим пройтись по пляжу, подышать свежим воздухом. Иногда купим книгу, пластинку, но больше всего нам нравится разговаривать, да, разговаривать, рассказывать друг другу, как жили прежде, до того как началось Наше. Никакие развлечения, никакие зрелища не заменят этого наслаждения — открывать душу, рассказывать о себе все начистоту. Теперь мы уже научились это делать. Потому что к откровенности, к искренности тоже надо привыкнуть. Все эти годы Анибаль жил за границей, отношения мои с детьми складывались сложно, от сослуживцев я ревниво оберегал свою личную жизнь, боясь насмешек, с женщинами сходился только из соображений гигиенических, каждый раз с другой, ни с одной — дважды, так что не мудрено отвыкнуть от искренности. Даже и с самим собой я, наверное, редко бывал откровенен. Это правда — во время наших бесед с Авельянедой я бываю искреннее, чем в своих одиноких размышлениях. Неужто возможно такое?

Воскресенье, 4 августа

Открыл сегодня утром ящик маленького шкапчика, и по полу разлетелись бумаги, фотографии, вырезки, письма, квитанции. Тут я увидел листок неопределенного цвета (он был, наверное, когда-то зеленым, а теперь весь в темных пятнах, чернила давным-давно расплылись от сырости да так и засохли). До той минуты я совершенно не помнил об этом листке, но, как увидел, тотчас узнал письмо Исабели. Мало нам пришлось переписываться с нею. Незачем было, мы редко расставались и ненадолго. На письме дата-17 октября, 1935 г., Такуарембо. Странно смотреть на высокие, с длинными узкими хвостиками буквы — в почерке отразилось время, отразился человек. Написано письмо не шариковой ручкой, а тоненькой деревянной, стальным, с ложбинкой пером. Эти перья всегда так жалобно скрипели, да еще и брызгали, оставляя на бумаге едва видные лиловые точечки. Я должен переписать это письмо в дневник. Должен, потому что оно — часть меня самого, та часть моей жизни, в которой уже ничего нельзя изменить. Исабель была в особом состоянии, когда его писала, к тому же, перечитав письмо, я немного растерялся, сомнения одолели, я даже сказал бы, что оно меня растрогало. Вот что там написано: «Мой дорогой! Уже три недели я здесь. Ты поймешь: три недели я сплю одна. Ужасно, правда? Ты знаешь, иногда ночью я просыпаюсь и мне так надо дотронуться до тебя, почувствовать, что ты рядом. Не знаю, что за сила такая от тебя исходит, только, когда ты рядом, я даже во сне чувствую себя под твоей защитой. А сейчас меня мучают страшные кошмары, только никакие чудовища мне не снятся. Просто я вижу во сне, что лежу в постели одна, тебя нет. Потом просыпаюсь, кошмар рассеивается, но тебя и вправду нет. Разница лишь в том, что во сне я не могу плакать, а как проснусь — плачу. За что мне такое наказание? Я знаю: ты в Монтевидео, ты здоров, ты думаешь обо мне. Ведь верно, думаешь? Эстебан и малышка чувствуют себя хорошо, хотя, знаешь, тетя Сульма все-таки слишком их балует. Так что приготовься: когда мы вернемся, малышка не даст нам с тобой уснуть несколько ночей подряд. Господи, скорей бы настали эти ночи! Да, знаешь, у меня новость: я опять беременна. Просто ужас — я говорю тебе такое, а ты меня не целуешь. А может, по-твоему, ничего ужасного тут нет? Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, мне нравится это имя. Не знаю почему, но на этот paз мне немного страшно. А вдруг я умру? Скажи скорее, нет, скажи, что я не умру. Ты думал, что будешь делать, если я умру? Ты смелый, ты сумеешь выстоять, и потом, ты сразу же найдешь себе другую жену, я заранее ревную, страшно ревную. Видишь, какая я стала сумасшедшая? Это потому, что мне очень плохо, когда тебя нет со мной или меня нет с тобой, это одно и то же. Не смейся, всегда ты смеешься, всегда, даже когда ничего смешного я вовсе не говорю. Не смейся же, будь хорошим. Напиши мне, что я не умру. Даже если умру, все равно буду скучать о тебе. Ах да, чуть не забыла: позвони Марухе, напомни, что двадцать второго — день рождения Доры. Пусть поздравит от моего имени и от своего. У нас дома очень грязно? Та девушка, которую мне рекомендовала Селия, приходит убирать? Не смей на нее заглядываться, слышишь? Тетя Сульма так счастлива, что детишки здесь. А о дяде Эдуардо и говорить нечего. Оба без конца рассказывают мне о тебе, как ты приезжал сюда на каникулы, когда тебе было десять лет. Ты, кажется, потряс их своим умом. «Черт знает что за мальчишка!» — говорит дядя Эдуардо. По-моему, ты и сейчас черт знает что за мальчишка, даже когда приходишь из конторы усталый, и глаза у тебя немножко злые, и ты говоришь со мной сквозь зубы, а иногда сердишься. Но по ночам мы отлично ладим, ведь правда? Третий день льет дождь, я сажусь в зале у двери балкона и гляжу на улицу. Но на улице ни одной живой души. Пока дети спят, я захожу в кабинет дяди Эдуардо и перелистываю Латиноамериканскую энциклопедию. Мой культурный уровень растет на глазах, и скука тоже. Мальчик родится или девочка? Если девочка, выбирай имя ты, какое хочешь, только не Леонор. Но нет. Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, он будет такой же длиннолицый, как ты, совсем некрасивый и будет страшно нравиться женщинам. Знаешь, я люблю детей, очень люблю, но больше всего я люблю их за то, что они — твои дети. Дождь как безумный барабанит по крыше. Сейчас разложу пасьянс в пять рядов, как Дора меня учила, помнишь? Если выйдет, я не умру в родах. Люблю тебя, люблю, люблю. Твоя Исабель. Постскриптум: Пасьянс вышел. Ура!»

Каким бедным кажется ее чувство теперь, через двадцать два года. И тем не менее оно — естественное, чистое, подлинное. Любопытно, что, перечитав письмо, я сразу увидел лицо Исабели, значит, я его не забыл, оно все еще живет во мне. Лицо Исабели всплыло из глубин памяти, как только я прочитал «ты», «ты можешь», «ты знаешь» на чистом испанском. Исабель никогда не употребляла латиноамериканские обороты, не по убеждению, просто она так привыкла, а может быть, оригинальничала. Я прочитал ее испанское «ты»[15] и тотчас же вспомнил рот, его произносивший. Рот — самое главное в лице Исабели. Она сама была как это письмо — неуравновешенная, постоянно меняющаяся, то мрачная, то веселая, то полная страхов, вечная раба плотской любви. Бедная Исабель. Родился мальчик, его назвали Хаиме, она же умерла от родовой горячки через несколько часов. Хаиме вовсе не «длиннолицый, как я». Он довольно красивый, но женщинам нравится недолго, они ему не нужны. Бедная Исабель. Надеялась своим пасьянсом заклясть судьбу, а выходит, искушала ее. Как это все далеко, как далеко. Муж Исабели, которому в тысяча девятьсот тридцать пятом году послано это письмо, — я сам, но и он тоже сейчас далеко, не знаю, к худу или к добру. «Не смейся», — пишет она, и дальше еще раз — «не смейся». И правда, я в те времена много смеялся, она этого не любила — не нравилось ей, что у меня морщинки у глаз появляются, когда смеюсь, она всегда находила, что причины для смеха вовсе никакой нет, и вообще, если я смеялся, она испытывала чувство досады и сердилась. Когда я смеялся в присутствии посторонних, она глядела с упреком, и я знал, что потом, когда мы останемся одни, она станет мне выговаривать: «Я же тебя просила, не смейся, ты такой делаешься страшный». Когда Исабель умерла, я перестал смеяться. Скорбь, работа, заботы о детях давили меня. Так прошел год. Потом вернулось равновесие, уверенность, вернулось спокойствие. Только смеяться я уже не мог. Я все же смеюсь иногда, конечно, но лишь в особых случаях или если сознательно заставляю себя смеяться, да и то редко, очень редко. А прежде я то и дело смеялся, почти всегда, в привычку вошло; этого уже не воротишь. И я жалею, что Исабель не видит, какой я стал серьезный, она была бы довольна. Но, может быть, если бы Исабель осталась со мной, я продолжал бы смеяться по-прежнему. Бедная Исабель. Теперь я понимаю, как мало с ней разговаривал. Частенько не знал даже, о чем говорить. У нас в самом деле мало было общего, только дети, долги, постель. В последнем случае разговоров не требовалось. Наши ночи и без них были достаточно красноречивы. Была ли это любовь? Сомневаюсь. Возможно, если бы наш брак длился дольше, мы поняли бы, что постель — лишь часть любви. И наверное, довольно скоро бы поняли. Но все те пять лет постель связывала нас, крепко связывала. Сейчас, с Авельянедой, постель (для меня по крайней мере) вовсе не главное, не самое существенное в жизни, гораздо важнее наши разговоры, наша духовная близость — вот что жизненно необходимо. Но я не хочу самообольщаться. Я прекрасно понимаю, что, когда умерла Исабель, мне было двадцать восемь лет, а сейчас мне сорок девять. Более чем вероятно, что, явись сейчас Исабель, та самая Исабель, что написала мне письмо из Такуарембо в тысяча девятьсот тридцать пятом году, явись она такой, какой была тогда — черноволосой, с зовущим взглядом, округлыми бедрами и стройными ногами, — «как жаль», скажу я и пойду к Авельянеде. Более чем вероятно.

Среда, 7 августа

Вот еще что надо иметь в виду в связи с возможностью стать заместителем управляющего. Если бы Авельянеда не вошла в мою жизнь, я имел бы, может быть, право колебаться. Я же понимаю, для некоторых уход на пенсию — роковой шаг, и знаю многих людей, не сумевших пережить крутой слом привычного распорядка жизни. Люди эти постепенно черствели, застывали и незаметно разучились отвечать за себя. Я думаю, со мной такого случиться не может. Я за себя отвечаю. Но даже и отвечая за себя, я мог бы бояться пенсии, ибо пенсия — всего лишь другой вариант одиночества; так и было бы со мной через несколько месяцев, если бы не Авельянеда. Теперь она рядом, и одиночества больше не будет. Вернее, надеюсь, что не будет. Скромнее надо держаться, скромнее. Не перед другими, на это плевать. Перед самим собой, когда исповедуешься по-настоящему, когда дошел до последней правды, которая звучит громче, чем голос совести, ибо голос совести зачастую неожиданно хрипнет, слабеет и почти совсем уже не слышен, вот тут-то и надо быть скромнее. Теперь я знаю, что одиночество мое — всего лишь страшный призрак, с появлением Авельянеды рассеявшийся навсегда, но знаю также, что одиночество живо, оно копит силы, прячется в каком-то грязном подвале, где-то на краю моего монотонного существования. Вот поэтому, и только поэтому, я не позволяю себе ни малейшей самоуверенности и скромно говорю: надеюсь.

Четверг, 8 августа

Сразу стало легко. Сказал, что отказываюсь от должности заместителя. Управляющий улыбался, довольный, ему не хотелось со мной работать, к тому же он, без сомнения, всячески старался отвести мою кандидатуру, мой отказ подтверждает его доводы, придает им силу: «Ну вот, я же говорил, это человек конченый, не способный к жизненной борьбе. Заместитель управляющего должен быть активным, энергичным, инициативным, а он уже устал». Я словно вижу, как при этих словах он крутит своим жирным, наглым, самодовольным, тошнотворным большим пальцем. Ладно, точка. Теперь я спокоен.

Понедельник, 12 августа

Вчера днем мы сидели с ней за столом. Ничего не делали, даже не разговаривали. Я барабанил пальцами по пустой пепельнице. Мы грустили, да, именно грустили. Но грусть была нежная, светлая. Авельянеда смотрела на меня, и вдруг губы ее раскрылись, она произнесла два слова. Всего два слова: «Люблю тебя». И тут я сообразил: ведь она впервые говорит такое мне, мало того — вообще впервые в жизни говорит такое. Исабель повторяла эти слова двадцать раз за ночь, для нее они были все равно что поцелуи, любовная игра, и только. Авельянеда же произнесла их всего один раз. Так и должно быть. Больше и не надо, потому что нам с ней не до игры, в этих ее словах — суть жизни. Что-то сдавило грудь, я, кажется, был совершенно здоров и все-таки задыхался, давило невыносимо у самого горла, там, наверное, где лежит, свернувшись в клубок, душа. «Я и раньше любила, — шепнула она, — но молчала, потому что не знала, за что люблю. Теперь я знаю». Я начал все же дышать, с усилием вытолкнул воздух, навеки было застрявший в глубинах моего организма. Всегда с облегчением переводишь дух, когда тебе что-то объясняют. Наслаждаться неизвестностью, ждать, пока тайна раскроется, — такого рода удовольствие мне не под силу. Хорошо еще, что в конце концов тебе всегда все растолкуют. «Теперь я знаю. Не за то люблю, что мне нравится твое лицо, твой возраст, твои поступки. Люблю за то, что ты по-настоящему хороший человек». Никто еще не судил обо мне так трогательно просто и естественно. Мне хочется верить, что так оно и есть, что я в самом деле по-настоящему хороший человек. Наверное, эта минута никогда не повторится, я чувствовал, что живу… И то, что давило в груди, и есть жизнь.

Четверг, 15 августа

Со следующего понедельника начинается мой последний отпуск. Предвестие окончательного Великого Отдыха. О Хаиме ни слуху ни духу.

Пятница, 16 августа

Неприятная история, честное слово. В половине восьмого встретились с Анибалем, посидели немного в кафе, поболтали, потом сели в троллейбус. Нам было по дороге, только ему сходить раньше. Беседовали о женщинах, о браке, о верности и тому подобном. В предельно отвлеченной форме, самыми общими словами. Я говорил тихо, ибо всегда опасаюсь посторонних ушей, но Анибаль обычно ведет доверительные беседы таким громовым шепотом, что не услышать его просто невозможно. Я даже не помню в точности, о чем именно шла речь. Рядом с Анибалем стояла в проходе старуха с квадратным лицом и в круглой шляпке. Я заметил, что старуха внимательно прислушивалась к нашему разговору, но поскольку Анибаль говорил что-то в высшей степени назидательное, добропорядочное и высокоморальное, то я и не беспокоился. Анибаль сошел на своей остановке, старуха села рядом со мной и тотчас же затеяла разговор: «Не слушайте этого дьявола». Ошарашенный, я даже не успел переспросить «что вы сказали?», старуха продолжала: «Да, да, он истинный дьявол. Вот такие-то и разрушают семейный очаг. Ох вы, мужчины! Как легко вы обвиняете женщин! Имейте в виду, могу вас уверить: если женщина себя потеряла, то всегда мужчина виноват, подлец какой-нибудь, идиот, мерзавец, который лишил ее веры в себя». Старуха уже кричала во весь голос. Все головы повернулись к нам, всем хотелось видеть, кого это она так честит. Я чувствовал себя просто жалкой букашкой, а старуха все больше распалялась: «Я член Батльистской партии[16], но я противница разводов. Именно разводы сгубили в нашей стране семейный очаг. Знаете, чем кончит этот дьявол, этот тип, который давал вам советы? Ах, не знаете? А вот я знаю. Он кончит тюрьмой или самоубийством. И хорошо сделает. Я таких мужчин немало видала, их надо сжигать живьем». Воображению моему представилось немыслимое зрелище: Анибаль, корчащийся в языках пламени. Тут я набрался наконец храбрости и сказал:

«Простите, сеньора, не лучше ли вам помолчать? Разве вы знаете, о чем шла речь? Тот господин говорил как раз прямо противоположное, вы совершенно не поняли…» Старуха хоть бы что, твердит свое: «Вы посмотрите, какие в старое время были семьи. Вот тогда действительно существовала мораль. Идешь, бывало, вечерком, глядишь — сидят перед домом супруг, супруга, детишки, благоразумные, приличные, воспитанные. Вот оно, настоящее семейное счастье, молодой человек, а вы уверяете, будто женщина виновата, и пропащая-то она, и на дурной путь вступила. Все женщины в глубине души — порядочные, ясно вам?» Старуха кричала на весь троллейбус, грозила пальцем чуть ли не перед самым моим носом, шляпка ее сползла набок. Должен признаться, что нарисованная ею картина сидящего перед домом идеально счастливого семейства меня не слишком растрогала. «И вам не следует слушать его, сеньор. Расхохотаться ему в лицо — вот что вы должны сделать». — «Может быть, вам тоже лучше бы рассмеяться, чем приходить в такое неистовство?» Поднялся шум. Публика разделилась: у старухи оказались сторонники, у меня тоже. Вернее, не у меня, а у воображаемого призрачного противника, которого старуха осыпала проклятиями. «И запомните: я, хоть и член Батльистской партии, но я противница разводов». Тут я понял, что сейчас она начнет все сначала, не стал дожидаться и, попросив извинения, сошел — за десять кварталов до своей остановки.

Суббота, 17 августа

Сегодня утром — разговор с двумя членами дирекции. Повод пустяковый, просто хотели дать понять, что испытывают ко мне добродушное, снисходительное презрение. Я думаю развалясь в своих мягких креслах, они чувствуют себя почти всесильными, во всяком случае так близко от Олимпа, как только возможно для темной, глухой человеческой души. Они достигли вершины, предела счастья. Для футболиста предел счастья — попасть в национальную команду, для верующего — услышать глас божий, для чувствительного человека — отыскать родственную душу, откликающуюся на все движения его души; а для этих бедняг предел счастья — сесть в директорское кресло, ощутить (есть много людей, которым это как раз неприятно), что чьи-то судьбы в твоих руках, вообразить, будто ты решаешь, распоряжаешься, будто ты-кто-то. Однако сегодня, глядя на их лица, я понял: они не кто-то, они — что-то. Не люди, а вещи. Ну а я в их глазах? Глупый, неспособный, никчемный человек, посмевший отказаться от места на Олимпе. Однажды, много лет назад, я слышал, как самый старый из них сказал: «Если деловой человек обращается со своими служащими как с человеческими существами, он совершает величайшую ошибку». Я не забыл и никогда не забуду эти слова, хотя бы потому, что не могу их простить. Не только за себя — за весь род человеческий. И теперь меня мучит соблазн перевернуть его фразу, я думаю: «Если служащий обращается со своим хозяином как с человеческим существом, он совершает величайшую ошибку». Но я борюсь с соблазном. Все-таки и они — человеческие существа, хоть и не похоже, а тем не менее оно так. Они заслуживают жалости, самой презрительной, самой оскорбительной жалости, потому что надменность, наглое самомнение и лицемерие непробиваемой корой покрывают их души, а внутри, под корой, — пустота. Гниль и пустота. И одиноки они самым страшным из одиночеств, не могут даже остаться наедине с собой, ибо их нет.

Воскресенье, 18 августа

«Расскажи мне про Исабель». У Авельянеды есть эта поразительная способность: она заставляет меня открывать душу, и я познаю сам себя. Когда ты так долго был один, когда проходили годы и годы и ни разу ни с кем не поговорил ты о своей жизни, не выложил все начистоту, когда никто не пытался помочь тебе очистить душу, просветить ее насквозь, до самых темных глубин, вступить в поистине девственные, неизведанные дебри желаний, влечений и отвращений, тогда одиночество становится привычкой, ты застываешь, цепенеешь, теряешь способность ощущать себя живым. Но вот явилась Авельянеда, она спрашивает меня обо всем, и вслед за нею я сам задаю себе вопросы, выхожу из оцепенения, распрямляюсь и живу, да, живу. «Расскажи мне про Исабель», так невинно, так просто, и все же… Исабель-она моя или — была моя, это касается одного меня, меня — мужа Исабели. И до чего же зелен я был тогда, господи боже мой! Когда явилась Исабель, я не знал, чего хочу, чего ждуот нее или от себя. Не понимал, не мог судить, что счастье, а что несчастье. Радостные минуты создавали постепенно представление о счастье, горестные — о несчастье. Такое зовется юностью, стихийностью чувств, но в какие бездны низвергает нас иногда подобная стихийность. Мне все же повезло. Исабель была добрая, а я не совсем глуп. И отношения наши складывались без особых сложностей. Но если бы время притупило взаимное влечение, что сталось бы с нами? «Расскажи мне про Исабель», она ждет полной откровенности. Я знаю, чем рискую. Хотя Авельянеде и чужды злоба, самоуверенность и стремление к соперничеству, ревность к прошлому страшна и жестока. И все-таки я решился на полную откровенность. Я рассказал ей про Исабель. Про Исабель и про себя. Не стал придумывать другую Исабель, не старался блеснуть перед Авельянедой. Конечно, блеснуть хотелось. Человеку всегда хочется покрасоваться, тем более перед любимой, всегда тебе хочется показать, что вполне заслуживаешь любви. Но я все равно говорил только правду, во-первых, потому, что Авельянеда достойна правды, и еще потому, что я тоже ее достоин и устал притворяться, до тошноты устал, просто не в силах больше носить личину, прикрывая бедную свою старую физиономию. И нет ничего удивительного в том, что, рассказывая Авельянеде, какой была Исабель, я узнавал постепенно, каким был я сам.

Понедельник, 19 августа

Сегодня начался мой последний отпуск. Дождь шел весь день. Я провел этот день в нашей квартире. Сменил два штепселя, покрасил шкапчик, выстирал себе две нейлоновые рубашки. В половине восьмого пришла Авельянеда, а в восемь уже ушла — к тетке на день рождения. Говорит, что Муньос, меня заменяющий, невыносим — кричит, командует, придирается. Успел уже поругаться с Робледо.

Вторник, 20 августа

Исполнился месяц с тех пор, как Хаиме ушел из дому. Хочешь не хочешь, а я не забываю о нем ни на минуту. Если бы удалось поговорить с ним хоть один — единственный раз!

Среда, 21 августа

Сидел дома, читал несколько часов подряд, правда только журналы. Больше не буду никогда. Ужасное ощущение даром потерянного времени, дурная голова.

Четверг, 22 августа

Без конторы чувствую себя как-то странно. Наверное, потому, что это еще не настоящая свобода, она ограничена определенным сроком, а после — опять в контору.

Пятница, 23 августа

Решил сделать ей сюрприз. Пошел встретить за квартал от конторы. Появилась в пять минут восьмого, рядом с ней шел Робледо. Не знаю, что он там ей рассказывал, только она смеялась так весело, от всей души. С каких это пор Робледо сделался остроумцем? Я забежал в кафе, они прошли мимо, я отправился следом на расстоянии тридцати шагов. На Андес они распрощались. Она свернула на Сан-Хосе. Конечно, идет в нашу квартиру. Я зашел в другое кафе, довольно засаленное, мне подали кофе в чашке, на краях которой виднелись пятна губной помады. Пить я не стал, но и официанта тоже не подозвал. Я был взволнован, расстроен, встревожен. А главное — недоволен собой. Авельянеда шла с Робледо и смеялась. Что в этом дурного? У Авельянеды не официальные, простые человеческие отношения с кем-то, не со мной. Авельянеда идет по улице рядом с человеком молодым, ее поколения, не с такой старой развалиной, как я. Авельянеда — отторгнутая от меня, живущая сама по себе. Разумеется, во всем этом нет ничего плохого. И тем не менее я в ужасе, потому, видимо, что впервые понял: Авельянеда может жить, двигаться, смеяться, не испытывая насущной потребности в моем покровительстве (я уж не говорю — в моей любви). Я уверен: разговор ее с Робледо совершенно невинен. А может, и нет. Откуда Робледо знать, что она не свободна? До чего глупы, пошлы, условны эти слова: «она не свободна». Для чего не свободна? Наверное, я оттого так встревожен, что убедился: она вполне хорошо себя чувствует в обществе молодых, тем более — молодых мужчин. Только и всего. И еще: то, что я вижу, не имеет никакого значения, но очень важно то, что я предвижу, а предвижу я возможность потерять все. Робледо ее не интересует, он, в сущности, пустой малый, понравиться ей не может. Но я ведь ее совершенно не знаю. Хорошо, пусть знаю, что из этого? Робледо ее не интересует. А другие? Все остальные мужчины на земле? Если один молодой мужчина может ее рассмешить, сколько других могут ей понравиться? Когда я покину Авельянеду (единственная ее соперница — смерть, коварная смерть, что держит всех нас на примете), перед ней расстелется целая жизнь, много времени останется в ее распоряжении, и останется сердце, живое, открытое, чистое ее сердце. Но если Авельянеда покинет меня (мой единственный соперник — мужчина, молодой, сильный, полный надежд), я не смогу жить, ибо лишусь последних минут отпущенного мне времени, и сердце мое, сейчас такое цветущее, радостное, обновленное, без нее сразу заледенеет и увянет.

Я заплатил за кофе, которого не пил, и отправился в квартиру. Позорный страх давил меня, страх перед ее молчанием, ведь я знал заранее, что, если она ничего не скажет, я не стану выведывать, расспрашивать и ни в чем ее не упрекну. Я молча снесу свою беду, и — тут уж нет никакого сомнения — начнется для меня долгая пора бесчисленных унизительных мук. Я всегда был недоверчив, всегда ждал несчастья. Кажется, рука моя дрожала, когда я поворачивал ключ в замке. «Ты что так поздно? — крикнула она из кухни. — Я тебя жду, хочу рассказать, что натворил Робледо. Ну и тип! Давно я так не смеялась». И она встала на пороге гостиной в фартуке, зеленой юбке и черной водолазке. Я заглянул в ее блестящие, чистые, ее правдивые глаза. Никогда она не узнает, от чего спасла меня этими словами. Я привлек ее к себе, обнял, вдыхая нежный запах ее теплых плеч, смешанный с запахом шерстяной водолазки, и ощутил, как земля вновь завертелась вокруг своей оси, вновь отодвинулась в далекое, пока что безымянное будущее та страшная опасность, что зовется «Авельянеда и Другой». «Авельянеда и я», — проговорил я тихонько. Она не поняла, какое значение имеют эти три слова, но чутьем угадала — происходит что-то важное. Слегка откинулась, не снимая рук с моих плеч, и потребовала: «Ну-ка, повтори еще раз». «Авельянеда и я», — сказал я послушно. Сейчас около двух часов ночи. Я один дома. Я без конца твержу: «Авельянеда и я» — и чувствую себя сильным, гордым, уверенным.

Суббота, 24 августа

Я редко думаю о боге. Однако ощущаю в душе потребность, желание верить. Хотелось бы убедиться, что у меня есть ясное представление, есть понятие о боге. Но ничего подобного нет. О боге я вспоминаю в те редкие минуты, когда вопрос этот встает слишком уж навязчиво и властно и приводит меня в смятение, тогда все разумные доводы разлетаются в дым и здравый смысл пасует. «Бог — это Все», — часто повторяет Авельянеда. «Бог — суть всего, — говорит Анибаль, — всеобщее равновесие, гармония, бог есть Великая Связь Вещей». Я способен понять оба определения, но ни то ни другое — не мои. Может, и Авельянеда права, и Анибаль, но не такой бог нужен мне. Мне нужен бог, с которым можно говорить, просить у него помощи, надо, чтобы я осыпал бога вопросами, обстреливал своими сомнениями, а он отвечал бы мне. Если бог — это все, великая связь вещей, энергия, поддерживающая существование вселенной, то есть нечто неизмеримое, бесконечное, какое место занимаю в его царстве я — крошечный атом, жалкая неприметная букашка? Но хоть я и жалкая букашка, я все равно хочу, чтобы бог был рядом, чтобы я мог прикоснуться к нему, не руками, конечно, и даже не разумом. Сердцем.

Воскресенье, 25 августа

Она принесла свои детские фотографии, показала карточки родственников, познакомила с людьми, ей близкими. Это ли не доказательство любви? Я увидел худенькую девочку с испуганными глазами, с темными гладкими волосами. Единственная дочка. Я тоже был единственным сыном. А это непросто, рано или поздно начинаешь чувствовать себя одиноким. Одна фотография прелестна: она рядом с огромной овчаркой, собака глядит на нее покровительственно. Мне кажется, все на свете стремятся ей покровительствовать. Она, однако, вовсе не так уж беззащитна и достаточно твердо знает, чего хочет. Кроме того, мне нравится ее уверенность. Она уверена, что служба ее душит, что она никогда не покончит с собой, что марксизм-заблуждение, что я ей нравлюсь, что смерть вовсе не конец существования, что ее родители прекрасные люди, что бог есть, что все, кому она доверяет, никогда ее не обманут. Я не умею судить так определенно. Но лучше всего то, что она не ошибается. Отпугивает своей уверенностью злую судьбу. Еще одна карточка: она с отцом и матерью, ей двенадцать лет. Я гляжу на карточку и тоже обретаю уверенность — представляю себе редкую, прекрасную, дружную семью. У матери мягкие черты лица, тонкий нос, черные волосы, белая кожа, на левой щеке у нее две родинки. Глаза ясные, быть может чрезмерно, вряд ли женщина, глядящая на жизнь такими глазами, полностью в нее включена, но понимает она, как кажется, все. Отец — высокий, узкоплечий, уже в те времена заметно полысевший; несмотря на тонкие губы и острый подбородок, лицо у него вовсе не злое. Я всегда в первую очередь обращаю внимание на глаза. У ее отца взгляд человека не совсем уравновешенного, не безумный, конечно, но какой-то отрешенный. Кажется, будто отец смотрит на мир с недоумением, он просто не понимает, как очутился здесь. Родители ее — люди добрые (я вижу по их лицам), но доброта матери мне ближе, чем доброта отца. Он прекрасный человек, но к общению не способен, невозможно предугадать, что произойдет в тот день, когда он обретет наконец эту способность. «Они любят друг друга, я не сомневаюсь, — говорит Авельянеда. — Только не знаю, мне такая любовь как-то не очень нравится». Она с сомнением качает головой и наконец решается: «Есть много чувств совсем рядом с настоящей любовью, близко — близко, их легко спутать. Симпатия, доверие, жалость, дружба, нежность; не знаю, какое из них преобладает в отношениях мамы с папой. Такое определить очень трудно, по-моему, они и сами не знают. Пару раз я заговаривала об этом с мамой. Она отвечала, что их отношения с папой слишком спокойны, слишком уравновешенны, а значит, настоящей любви нет. Если кого-либо из супругов есть в чем упрекнуть, подобное спокойствие, сдержанность, то есть, попросту говоря, отсутствие страсти, просто невыносимо. Но упрекнуть их не в чем, повода нет. Каждый знает, что другой добр, честен, великодушен. Знает также, что, как ни прекрасны их отношения, любви нет и сердцам их не суждено загореться. Никогда не загорятся их сердца, и тем не менее они все сильнее привязываются друг к другу». «А что происходит с тобой и со мной? Наши сердца горят?» — спросил я, но она глядела отрешенно, и во взгляде ее я увидел недоумение, она тоже не понимала, как очутилась в этом мире.

Понедельник, 26 августа

Говорил с Эстебаном. Бланка отправилась завтракать с Диего, и в полдень мы остались вдвоем. С большим облегчением услыхал я, что Эстебану все известно. Хаиме ему рассказал. «Видишь ли, папа, я не совсем тебя понимаю, и твое решение связать свою жизнь с женщиной, которая настолько тебя моложе, не кажется мне самым лучшим. Одно только могу сказать твердо: осуждать тебя я не берусь. Я же понимаю — со стороны, когда дело не касается тебя лично, очень легко рассуждать, что хорошо, а что плохо. А вот как увязнешь по шею сам (со мной такое уже не раз бывало), тогда все видится по-иному, чувства обостряются, всплывают на поверхность укоренившиеся в душе старые правила морали, и неизбежные для тебя жертвы и отречения непонятны равнодушному наблюдателю. Дай бог, чтоб у тебя все пошло хорошо, не с виду только, а по-настоящему хорошо. Когда чувствуешь, что тебе есть на кого опереться и сам ты служишь опорой кому-то — это одно из самых сладостных ощущений, дарованных человеку на земле. Я очень плохо помню маму. На собственные мои воспоминания наслоились чужие. Образ ее множится, и я, по правде говоря, не знаю, который из многих по-настоящему мой. Быть может, только один: она сидит в спальне, расчесывает свои длинные темные-волосы, они волнами стекают по ее спине. Вот видишь, как мало. Но с годами я постепенно привык представлять себе маму существом идеальным, недоступным, почти небесным. Она была такая красивая. Ведь правда, красивая? Я понимаю, наверное, мои представления мало имеют общего с мамой, какой она была на самом деле. Но все равно, для меня она такая. И потому мне было немного обидно, когда Хаиме рассказал о твоих отношениях с этой женщиной. Было обидно, но я смирился, потому что знаю, как ты одинок. А потом я наблюдал за тобой, видел, как ты оживаешь, и еще лучше понял, что все правильно. Я тебя не осуждаю и осуждать не могу, более того — я очень рад, если ты сделал удачный выбор и будешь счастлив, насколько это возможно».

Вторник, 27 августа

Холод и солнце. Зимнее солнце, ласковое, славное. Я дошел до площади Матрис, постелил газету на скамью, испачканную голубями, сел. Рабочий муниципалитета полол газон. Он работал старательно и, казалось, не ведал никаких других стремлений. Что, если бы я стал муниципальным рабочим и полол бы сейчас газон, как бы я себя чувствовал? Нет, это не мое призвание. Если бы мне дали возможность выбрать другую профессию, не ту, которая своей монотонностью изводит меня вот уже тридцать лет подряд, я стал бы официантом в кафе. Ловким, памятливым, образцовым официантом. Я бы сумел найти способ запоминать все заказы. Приятно, наверное, видеть каждый день новые лица; приходит человек, ты весело болтаешь с ним, он выпивает чашку кофе, уходит и никогда больше не возвращается. И каждый прекрасен, силен, интересен. Просто сказка — работать с людьми, а не с цифрами, каталогами, сведениями о реализации. Если бы удалось мне попутешествовать, проехать по чужим городам, повидать чужие края, полюбоваться памятниками и произведениями искусства-все равно больше всего меня привлекали бы Люди. Разве не интересно вглядываться в лица, ловя выражение радости или печали, наблюдать, как каждый спешит по тропе своей судьбы, толкается, рвется вперед, как торопятся они, ненасытные и прекрасные, забыв о бренности своего существования, о своем ничтожестве, живут безоглядно, не замечая, не желая замечать, что, в сущности, все мы в западне. Я, кажется, никогда до сих пор не обращал внимания на площадь Матрис. Наверное, я проходил по ней тысячу раз, может быть, зачастую бранился, что приходится делать крюк, огибая фонтан. Видел я и раньше площадь Матрис, разумеется видел, но ни разу не остановился, чтобы вглядеться в нее, вдуматься, почувствовать, понять. Долго стоял я, постигая воинственную мужественную душу Кабильдо,[17] созерцая лицемерно безмятежное лицо собора, смятенное волнение деревьев. И тогда почувствовал со всей четкостью и глубиной: вот он, мой город, родной навсегда. В этом я, по — видимому, фаталист (во всем остальном, кажется, нет). У каждого есть свое, единственное на всей земле, место, тут он и должен вносить свою лепту. Я — здешний и здесь вношу свою лепту. Вон тот прохожий (пальто длинное, уши торчат, сильно припадает на ногу) — он такой же, как я. Он еще не знает о моем существовании, но настанет день, он меня заметит, посмотрит прямо в лицо, увидит со спины или в профиль, ощутит что-то общее, скрытую связь между нами, и мы сразу поймем друг друга. А может, тот день никогда не настанет, прохожий не почувствует дыхания этой площади, которая нас сближает, связывает, роднит. Но все равно, как бы то ни было, он такой же, как я.

Среда, 28 августа

Осталось всего четыре дня отпуска. О конторе я не скучаю. Скучаю об Авельянеде. Сегодня ходил в кино, один. Смотрел ковбойский фильм. Примерно до середины было забавно, потом надоело, я рассердился на самого себя за терпеливость.

Четверг, 29 августа

Я потребовал, чтобы Авельянеда не ходила сегодня в контору. Я же ее начальник, я разрешаю, ну и все тут. Весь день она пробыла со мной в нашей квартире. Воображаю, как бесится Муньос — двоих сотрудников нет на месте, вся ответственность ложится целиком на его плечи. И я не только представляю себе, как Муньос злится, я его отлично понимаю. Но все равно. Я уже в том возрасте, когда хорошо видишь (да так оно и есть), как невозвратимо утекает время. Приходится отчаянно цепляться за счастье, милое счастье, что поступило так разумно — нежданно явилось ко мне. Вот почему не могу я стать опять великодушным и благородным, не могу беспокоиться о Муньосе больше, чем о себе. Жизнь уходит, вот сейчас, сию минуту она ускользает, утекает, близится к концу, и нет у меня сил выносить это. Время, проведенное с Авельянедой, не вечность, а день, всего лишь один день, бедный, жалкий, короткий, и все мы, начиная с господа бога, все до одного, осуждены прожить его. День не вечность, день — миг, но в конце концов день этот — единственная вечность, дарованная нам. И я сжимаю его в кулаке, выпиваю его весь, до дна, и не хочу больше ни о чем думать. Потом, быть может, когда придет обещанная свобода, таких дней будет много, и я со смехом стану вспоминать свою торопливость, свое нетерпение, свою тревогу. Быть может, быть может. Но пока что… Это «пока что» дает облегчение, ибо содержит то, что существует, чем я владею сейчас, сей миг.

Было холодно. Авельянеда надела свитер, брюки, волосы заколола на затылке. Гак она походила на мальчишку. Я сказал, что она напоминает продавца газет. Но она не слушала, она думала о своем гороскопе. Год назад кто-то составил ей гороскоп и предсказал будущее. В гороскопе вроде бы фигурировала ее теперешняя служба, а главное — я. «Человек немолодой, очень добрый, несколько угасший, но умный». Слыхали? Вот я, значит, какой. «Как по-твоему, это возможно, вот так запросто предсказать будущее?» — «Не знаю, возможно ли, но, так или иначе, тут, мне кажется, западня. Не хочу я вовсе знать, что со мной будет. Это ужасно. Представляешь, до чего человеку жутко жить, если ему известно, когда он умрет?» — «Нет, а я хотела бы знать, когда умру. Если знаешь заранее день своей смерти, можно регулировать ритм жизни, тратить больше сил или меньше, смотря по тому, сколько тебе остается». На мой взгляд, ничего нет страшнее. Однако, согласно предсказанию, Авельянеде предстоит родить двух или трех детей, жить счастливо, потом овдоветь (ах вот как!) и умереть от болезни сердца примерно около восьмидесяти лет. Авельянеду чрезвычайно волнует вопрос о двух или трех детях. «Ты хочешь иметь детей?» — «Не уверен». Она понимает, что само благоразумие глаголет моими устами, но по глазам видно — ей хочется ребенка, хотя бы одного. «Пожалуйста, не огорчайся, — говорю я. — Я согласен даже на двойню, лишь бы ты не огорчалась». Она видит меня насквозь, ей тяжело, оттого и ухватилась за это гадание. «А насчет вдовства, хоть и тайного, ты не беспокоишься?» — «Нет, не беспокоюсь, настолько я в гадание не верю. Ты несокрушим, я знаю, любое предсказание тебе нипочем». Всего только девочка, взобралась с ногами на софу; и кончик носа покраснел от холода.

Пятница, 30 августа

Во время отпуска я писал каждый день. Очень мне противно снова возвращаться на службу. Отпуск здорово раздразнил аппетит, мечтаю о пенсии. Бланка получила письмо от Хаиме, яростное, неистовое. Строки, относящиеся ко мне, выглядят так: «Скажи старику, что все мои увлечения были платоническими, так что, если его мучают по ночам кошмары, в которых является моя развращенная персона, пусть повернется на другой бок и спит спокойно. Пока». Что-то слишком уж злобно, плохо верится. В конце концов я могу подумать, будто этот сын любит меня немного.

Суббота, 31 августа

Авельянеда и Бланка встретились втайне от меня. Бланка случайно проговорилась, и все обнаружилось. «Мы не хотели тебе говорить, потому что стараемся тебя понять». Сначала мне это показалось скверной шуткой, потом я растрогался. Выхода не оставалось, я представил себе, как эти две молодые особы расписывают меня друг другу, у той и у другой представления весьма неполные, а по правде говоря, я существо вовсе не сложное. Для них же — нечто вроде головоломки; конечно, в этой игре не без женского любопытства, но ведь и нежности хватает. Авельянеда признала себя виноватой, просила у меня прощения, в сотый раз повторяла, что Бланка восхитительна. Я рад, что они подружились для меня, из-за меня, через меня, только иногда начинает казаться, будто я — лишний. И правда, я же старик, а они обе так молоды.

Воскресенье, 1 сентября

Конец веселью. Завтра опять в контору. Вспоминаю листки со сведениями о реализации, катышки хлеба, употребляемые вместо резинки, журнал регистрации исходящих, чековые книжки, голос управляющего, и внутри у меня все так и переворачивается.

Понедельник, 2 сентября

Встретили меня словно спасителя, ни одно дело не решено. Кажется, побывал опять инспектор и поднял страшную шумиху из-за какой-то ерунды. Бедняга Муньос заблудился в трех соснах, Сантини стал еще хуже, кривляется так, что глядеть тошно. У этого тоже платонические чувства? Говорят, что, поскольку я отказался, пригласят заместителя управляющего из другой компании. Мартинес вне себя от ярости. Сегодня в первый раз после скандала появилась дочка Вальверде. Вертит задом с энтузиазмом, достойным лучшего применения.

Вторник, 3 сентября

Авельянеда впервые рассказала о своем бывшем женихе! Зовут Энрике Авалос, работает в муниципалитете. Продолжалось его жениховство только один год. Точнее, с апреля прошлого года по апрель этого. «Он хороший парень, я и сейчас его уважаю, только…» Тут я понял, что все время боялся этого разговора и еще больше боялся, что разговора не будет. Если она решилась заговорить об Энрике, значит, прошлое ее уже не волнует. Как бы то ни было, я напряженно ждал, ее «только» прозвучало для меня небесной музыкой. Ведь у жениха немало преимуществ (возраст, внешность, даже то, что он явился первым), и, может, он просто не сумел ими воспользоваться. Но «только» означало, что преимущества есть и у меня, и уж я-то ими воспользуюсь, я вырою яму бедняге Энрике Авалосу. Я знаю по опыту: если хочешь уничтожить, соперника в слабом женском сердце, следует без конца превозносить этого самого соперника, проявлять такие чудеса понимания, великодушия, терпимости, что сам на себя умиляешься. Это способ самый верный. «Я, правда, до сих пор его уважаю, но знаю, что с ним никогда не была бы счастлива». — «А почему, собственно, ты так уверена? Сама же говоришь, что он славный малый». — «Конечно, славный. Только не хватает чего-то. Не скажешь даже, что он легкомысленный, а я — серьезная, я вовсе не такая уж серьезная, Я приличная доза легкомыслия меня вполне бы устроила, да он вовсе и не легкомысленный и вполне способен на настоящее чувство. Самое непоправимое, мне кажется, что у нас как-то не получалось общаться. Он меня раздражал, я его раздражала. Может, он даже любил меня, кто его знает, только как-то особенно умел обижать». Замечательно! Я весь так и раздувался от удовольствия, но старательно удерживался и по возможности правдоподобно изображал сожаление по поводу неудачного сватовства. У меня хватило даже сил вступиться за своего врага: «А тебе не кажется, что и ты тут виновата немного? Может, он обижал тебя потому, что ты все время ждала от него обиды? Постоянно держаться настороже — без сомнения, не самый лучший способ найти с человеком общий язык». Она улыбнулась и сказала: «С тобой мне не приходится держаться настороже. Я счастлива». И больше я не мог сдерживаться и притворяться. Радость до краев наполнила душу, улыбка расплылась по моему лицу от уха до уха, и я оставил всякую заботу о том, как подорвать ее уважение к бедному Энрике, изумительному парню, потерпевшему полнейший крах.

Среда, 4 сентября

Муньос, Робледо, Мендес — все без конца говорят об Авельянеде, как хорошо она работала, пока я был в отпуске, и какой она прекрасный товарищ. В чем дело? Какой такой подвиг свершила она без меня, так что даже бесчувственные расчувствовались? Управляющий и тот вызвал меня, поговорил о делах и вдруг, как бы между прочим, роняет рассеянно: «Эта девушка, что работает в вашем отделе, как она? Меня информировали, что работает хорошо». Я похвалил сдержанно, самым спокойным тоном, на какой только был способен. А краб и говорит вдруг: «Я знаете, почему спрашиваю? Думаю взять ее к себе в секретарши». Он улыбнулся привычно, и я улыбнулся привычно. Про себя же ругался на чем свет стоит.

Четверг, 5 сентября

Думаю, в этом мы сходимся. И я, и она испытываем настоятельную потребность рассказывать друг другу все. Я говорю с ней, как с самим собой, пожалуй, еще откровеннее, чем с самим собой. Авельянеда вошла в мою душу, уселась в уголок, поджав ноги, и ждет моих признаний, она требует полной искренности. Со своей стороны она тоже говорит мне все. Совсем недавно я прибавил бы: «По крайней мере я так думаю», а сейчас не могу, не могу, это несправедливо. Сейчас я знаю, что она говорит мне все.

Пятница, 6 сентября

Встретил в кондитерской Вигнале с довольно смазливой девицей. Запрятались в самую глубину зала. Вигнале помахал мне приветственно, многозначительно кивнул в сторону девицы — гляди сам, дескать, видишь, на что я решился, дело нешуточное. Я поглядел на них издали, стало жалко Вигнале. И тотчас же я подумал: «А ты сам?» Конечно, Вигнале — человек грубый, невежественный, болтливый… Ну а я? Как выгляжу я со стороны? Мы редко выходим куда-либо с Авельянедой. Наша жизнь протекает в конторе и в квартире. Но иногда мне приходит в голову, что я избегаю показываться с ней на людях просто из опасения выглядеть рядом с ней жалким. Нет, не может быть. Официант подошел к их столику, Вигнале что-то заказывал, и вдруг девушка глянула на него — презрительно, злобно. Никогда Авельянеда не посмотрит так на меня.

Суббота, 7 сентября

Виделся с приятелем Эстебана. Больше нет никаких сомнений, что через четыре месяца я получу пенсию. Любопытно: чем ближе свобода, тем невыносимее кажется мне контора. Я же знаю, что всего лишь четыре месяца осталось возиться с контрактами, встречными договорами, предварительными балансами, порядковыми счетами, налоговыми обязательствами. Но право, эти четыре месяца стоят года, ибо потеряны начисто. Впрочем, если вдуматься, года жизни они, конечно, не стоят, потому что в жизни моей есть теперь Авельянеда.

Воскресенье, 8 сентября

Сегодня днем были вместе. Не в первый ведь раз, и все-таки я пишу об этом. Потому что сегодня — нечто необычайное. Никогда в жизни, ни с Исабелью, ни с другой женщиной, не чувствовал я себя таким счастливым. Как в туфлю вставляют колодку, чтобы ее растянуть, так кто-то словно бы вставил в мое сердце Авельянеду, и сердце растягивается, ширится с каждым днем, вмещая все больше и больше любви. Я, по правде говоря, даже не знал, какие таятся во мне запасы нежности. И плевать, что слово «нежность» считается в наше время пошлым. Сердце мое переполнено нежностью, и я горжусь этим. Даже страсть очищается, даже близость становится непорочной. И нет в моих словах ни ханжества, ни напыщенности, я вовсе не утверждаю, будто наши отношения — одно лишь сближение душ. Непорочность как раз в том, что я люблю каждый сантиметр ее кожи, с восторгом впиваю ее запах, медленно, с наслаждением ощущаю ее ладонями. И страсть возносится к снежно-чистым высотам.

Понедельник, 9 сентября

В отделе реализации сыграли жестокую шутку с неким Менендесом. Поступил он к нам в контору вместе с Сантини, Сиеррой и Авельянедой. Парень он недалекий, страшно суеверный, верит во всякие приметы. Менендес, оказывается, приобрел целую пачку лотерейных билетов, таблица будет опубликована завтра. Менендес сказал, что на этот раз никому свои билеты не покажет, сердце ему подсказывает, что, если держать дело в тайне, выпадет на один из номеров крупный выигрыш. Как раз сегодня явился сборщик взносов из «Пеньяроля»[18], Менендес, чтобы заплатить ему, открыл бумажник и всего на несколько секунд выложил свою пачку на барьер. Менендес ничего не подозревал, но Росас, этот идиот, постоянно готовый на всякие пакости, запомнил один номер и тотчас же принялся распределять роли. Спектакль, подготовленный к завтрашнему дню, состоит в следующем: Росас договорился с продавцом лотерейных билетов, в определенный час тот напишет на доске с номерами выигравших билетов номер 15 301, на который якобы выпал первый выигрыш. Всего на несколько минут, потом сотрет. Против ожидания, продавцу билетов выдумка понравилась, и он с радостью согласился участвовать в розыгрыше.

Вторник, 10 сентября

Это было ужасно. Без четверти три Гаисоло вошел в контору и громко сказал: «А, черт подери, вот досада! До прошлой субботы я все время покупал билеты с единицей на конце, а как раз сегодня такой билет выиграл». Из глубины комнаты послышался заранее подготовленный вопрос: «Так, значит, на единицу кончается? А перед единицей какая цифра, не помнишь?» «Ноль, за ним единица», — отвечал с унылым видом Гаисоло. Тут Пенья вскакивает из-за своего стола и вопит: «Ой, у меня три ноль один», потом поворачивается к Менендесу, сидящему у окна, и просит: «Слушай, Менендес, погляди, пожалуйста, что там на доске. Если триста один, так я — настоящий богач». Менендес осторожно повернул голову к окну, боясь поверить в свое счастье. Увидел цифру 15 301, крупно и ясно выведенную на доске, и на мгновение застыл. Я думаю, в этот миг он представил себе все возможности, которые перед ним открывались, мысль о подвохе не приходила ему в голову. Номер билета, как он полагал, никому не известен. Однако дальше события развивались уже не по плану. Предполагалось, что все начнут поздравлять Менендеса и вообще всячески разыгрывать. Но Менендес сорвался вдруг с места и понесся по коридору. Он, как говорят, без стука влетел в кабинет управляющего (который в это время принимал представителя американской фирмы), кинулся на него и, прежде чем тот успел прийти в себя от изумления, звонко поцеловал его в плешь. Я сообразил наконец, куда он помчался, вошел за ним следом в кабинет, схватил под руку и вытащил за дверь. Он стоял в коридоре среди ящиков с болтами и поршнями, трясся от приступов безумного хохота, который мне никогда не забыть, а я почти кричал ему в ухо всю истинную правду. Скверно я себя чувствовал при этом, но другого выхода не было. Никогда еще не приходилось мне видеть такое: человек мгновенно развалился, буквально на глазах, колени его подогнулись, он раскрыл рот да так и стоял — и только через несколько минут прикрыл ладонью глаза. Я усадил Менендеса на стул и отправился к управляющему объяснять происшествие. Оказалось, однако, что идиот этот не в силах перенести подобное унижение в присутствии американского представителя. «Не трудитесь объяснять причины столь дикого поступка. Этот глупый человек уволен».

Весь ужас в том, что Менендеса в самом деле уволили, вдобавок он совершенно убит. А пережитые пять минут немыслимого счастья он будет помнить всю жизнь. Когда в отделе узнали об увольнении, к управляющему отправили делегацию, но краб был непреклонен. Наверное, сегодня самый печальный, самый страшный и мучительный день за все годы, что я провел в конторе. Под конец все же компания злых шутников прониклась великодушием, договорились, что, пока Менендес будет искать работу, каждый станет уделять ему небольшую долю своего жалованья, так чтобы в целом получилась сумма, равная его зарплате в нашей конторе. Но тут встретилось препятствие: Менендес не пожелал принять подачку, или возмещение, или как там это назвать. И разговаривать тоже не пожелал ни с кем. Бедный парень. Я себя виню тоже — следовало предупредить его еще вчера. Но кто же мог ожидать, что он выкинет такой эффектный номер.

Среда, 11 сентября

Мой день рождения еще только послезавтра, а она уже показала мне подарки. Во-первых, золотые часы. Бедняжка, истратила, наверное, все свои сбережения. Потом, немножко смущенная, открыла коробочку, где лежал второй подарок: удлиненная раковина очень изящной формы. «Я ее нашла в Ла-Паломе в день, когда мне исполнилось девять лет. Волна подкатила ее к самым моим ногам и оставила на песке, будто море сделало мне подарок. То была самая счастливая минута за все мои детские годы. Во всяком случае, ни одну вещь я не люблю так сильно, ни одной так не восхищаюсь. И я хочу, чтобы она стала твоей, чтобы всегда была с тобой. Ты не будешь надо мной смеяться?»

Вот она, раковина, у меня на ладони. Мы станем добрыми друзьями.

Четверг, 12 сентября

Диего обеспокоен, а под его влиянием и Бланка тоже. Сегодня вечером я долго беседовал с обоими. Их тревожит судьба родной страны, судьба поколения, к которому они принадлежат, а если заглянуть поглубже, все это — общие рассуждения, беспокоятся они больше всего о самих себе. Диего хотел бы совершить нечто героическое, значительное, зовущее вперед, к новой жизни, а что именно, он и сам толком не знает. Пока что им владеет одно чувство — яростное отрицание привычных форм жизни, в котором явно не хватает последовательности. Он в отчаянии от того, что все спокойны, что ни у кого нет общественного темперамента, от нашей терпимости к мошенникам, от невежественного простодушия, с которым мы поддаемся обману. Его, например, приводит в ужас какая-нибудь утренняя газета, издаваемая группой из семнадцати рантье, которые пишут просто от нечего делать и, сидя в своих бунгало в Пунта-дель-Эсте[19], с воплями призывают к борьбе со страшной язвой — паразитизмом; образованные, неглупые, они ловко раздувают тему и, зная в глубине души, как несправедливы все их нападки, все-таки изо всех сил убеждают других в том, во что сами не верят. Диего негодует также на левых за то, что они принимают, даже не слишком это скрывая, основы буржуазного образа жизни, его мораль, мещанское лицемерие. «Вы видите какой-то выход?» — спрашивает он снова и снова с открытой, жадной, подкупающей горячностью. Что до меня, то, говоря по правде, я выхода не вижу. Есть люди, которые понимают, что происходит, видят, что мы дошли до абсурда, но они ограничиваются сожалениями. Секрет в том, что нам не хватает страсти, мы стали чересчур сдержанны, чересчур либеральны. Долгие годы были мы спокойны, беспристрастны, а беспристрастность исключает борьбу, тот, кто беспристрастен, не способен изменить мир и даже такую крошечную страну, как наша. Тут нужна страсть, яростно вопящая на улицах, яростно мыслящая, яростно пишущая. Нам надо кричать в самые мни, ибо наша глухота — нечто вроде самозащиты, мерзкой, трусливой самозащиты. Надо пробудить в людях стыд за самих себя, пусть самозащита обернется самоотвращением. В тот день, когда уругваец почувствует отвращение к собственной пассивности, лишь в этот день он станет на что-то годным.

Пятница, 13 сентября

Сегодня мне исполняется пятьдесят лет. Итак, с сегодняшнего дня я имею право уйти на пенсию. В такой день полагается подводить итоги, сводить баланс. Но я и так в течение всего года только и делаю, что свожу баланс. Все эти юбилеи и памятные даты, веселье или скорбь точно в назначенные дни приводят меня в бешенство. Почему, например, именно второго ноября[20] мы обязаны все хором оплакивать своих покойных родных, а двадцать пятого августа[21] испытывать восторг при одном взгляде на государственный флаг? Меня это просто угнетает. Или чувство есть, или его нет, а в какой день, не все ли равно.

Суббота, 14 сентября

Однако вчерашний юбилей даром не прошел. Сегодня днем я то и дело вспоминал: «пятьдесят лет», и душа моя уходила в пятки. Я стоял перед зеркалом, смотрел и не мог удержаться от жалости, от сочувствия к морщинистому человеку с усталыми глазами, который так ничего и не достиг и уже никогда не достигнет в жизни. Если ты зауряден, но сам этого не сознаешь — еще полбеды; а вот если ты знаешь, что зауряден, но не хочешь смириться со своей судьбой, которая, в сущности (что хуже всего), вовсе не была к тебе несправедлива, — это страшно. Я смотрел в зеркало, а из-за моего плеча возникла вдруг голова Авельянеды. У морщинистого человека, который ничего не достиг и уже никогда не достигнет в жизни, загорелись глаза, и на два с половиной часа он начисто забыл, что ему исполнилось уже пятьдесят лет.

Воскресенье, 15 сентября

Она смеется. Я спрашиваю: «Тебе понятно, что такое пятьдесят лег?», а она смеется. Но, может быть, в глубине души понимает и взвешивает все. Просто по доброте ничего мне не говорит. Не говорит о том, что неизбежно настанет время, когда при взгляде на нее я не испытаю прилива страсти, когда прикосновение к ее руке не будет электрическим разрядом; я сохраню к ней лишь нежную привязанность, будто к племяннице или дочери друга; так смотрят на актрис в кино — любуешься красотой, понимаешь всю ее прелесть, и только; да, останется всего лишь нежная привязанность, не ранящая и не ранимая, не знающая горьких мук разбитого сердца, тихая, кроткая, безмятежная, монотонно-ровная, как любовь к богу. Минует пора страданий, глядя на Авельянеду, я не буду терзаться ревностью. Когда человеку семьдесят, небо над ним всегда ясно и он знает: если появится туча, это туча смерти. Наверное, последняя фраза — самое пошлое и смешное из всего, что я написал в дневнике. Но, может быть, она и самая правдивая. Почему это так — правда всегда немного отдает пошлостью? В мыслях ты высок, совесть твоя — без единого пятнышка, ты тверд без малейших уступок, а как столкнешься с жизнью, тут-то сразу и являются как из-под земли и запятнанная совесть, и уступчивость, и лицемерие, и вмиг ты побежден и обезоружен. И чем благороднее были твои намерения, тем смешнее они выглядят потом, когда ты не сумел их осуществить.

Я буду смотреть на нее и не буду ревновать ни к кому, только к самому себе, к сегодняшнему, ревнующему ко всем. Мы вышли на улицу — я, Авельянеда и мои пятьдесят лет, — я повел ее и их прогуляться по Восемнадцатой улице. Я хотел, чтобы меня видели рядом с ней. Кажется, мы не встретили никого из конторы. Зато встретили жену Вигнале, одного из приятелей Хаиме и двух родственников Авельянеды. Вдобавок (вот где ужас-то!) на углу улиц Восемнадцатой и Ягуарон мы наткнулись на мать Исабели. Трудно поверить: прошли долгие, долгие годы, оставили следы на моем и на ее лице, и все равно всякий раз, когда я встречаю эту женщину, у меня по-прежнему сжимается сердце; даже не сжимается, а колотится, полное ненависти и бессилия. Мать Исабели непобедима, настолько непобедима, что мне ничего не оставалось, как только снять шляпу и поклониться. Она поклонилась в ответ, сдержанно и с тем же злобным выражением лица, что двадцать лет назад, после чего буквально пронзила Авельянеду долгим изучающим взглядом, в котором уже заранее был написан безжалостный приговор. Авельянеда пошатнулась, будто ее толкнули, вцепилась в мою руку, спросила, кто это. «Моя теща», — сказал я. В самом деле, эта женщина — моя первая, и единственная, теща. Даже если я женюсь на Авельянеде, даже если бы я никогда не был мужем Исабели, все равно она — моя Пожизненная Теща, навсегда, до конца моих дней, высокая, сильная, решительная дама семидесяти лет, неизбежно, самой судьбой предназначенная — посланная, конечно, тем самым свирепым богом, которого, я надеюсь, все же нет, — напомнить мне, в каком мире я живу, напомнить, что мир этот тоже глядит на нас изучающе и во взгляде его тоже написан безжалостный приговор.

Понедельник, 16 сентября

Мы вышли из конторы почти одновременно, но идти в квартиру она не захотела. Простужена. Мы отправились в аптеку, и я купил ей настойку от кашля. Потом сели в такси, она вышла за два квартала от своего дома. Боится, как бы отец не увидел. Прошла несколько шагов, обернулась и весело махнула мне. В сущности, само по себе все это не так уж важно. Но жест ее был исполнен доверия, исполнен простоты. И мне стало хорошо, я ощутил спокойную уверенность — мы по — настоящему близки друг другу. Наверное, мы все равно беспомощны, но истинная близость существует.

Вторник, 17 сентября

Авельянеда не пришла в контору.

Среда, 18 сентября

Сантини опять начал исповедоваться. Противно и в то же время забавно. Говорит, что сестра больше не будет плясать перед ним в голом виде. У нее теперь есть жених.

Авельянеда не пришла и сегодня. Кажется, мать звонила, но меня не было, она говорила с Муньосом. Сказала, что у дочери грипп.

Четверг, 19 сентября

Сегодня я не на шутку затосковал по ней. В отделе зашел о ней разговор, и я вдруг почувствовал, как невыносимо, что ее нет.

Пятница, 20 сентября

И сегодня Авельянеда не пришла. Днем я зашел в квартиру, и в пять минут мне стало ясно все. В пять минут исчезли мои опасения. Я женюсь. Те доводы, что я приводил сам себе и в разговорах с ней, — пустяки, все на свете пустяки, важно только одно — она должна быть со мной. Как я привык к ней, к тому, что она всегда рядом!

Суббота, 21 сентября

Сказал Бланке, и она обрадовалась. Теперь остается сказать Авельянеде, я могу ей сказать, я больше не сомневаюсь, я уверен. Но сегодня она опять не пришла.

Воскресенье, 22 сентября

Почему она не пришлет мне телеграмму? Она запретила приходить к ней домой, но, если завтра, в понедельник, она не появится в конторе, отыщу какой — нибудь предлог и навещу ее.

Понедельник, 23 сентября

Господи. Господи. Господи. Господи. Господи. Господи.

Пятница, 17 января

Четыре месяца прошло, я ничего не писал. Двадцать третьего сентября у меня не хватило мужества написать.

Двадцать третьего сентября в три часа дня зазвонил телефон. Замороченный бесчисленными вопросами сотрудников, описями документов, консультированием клиентов, я взял трубку. Мужской голос сказал: «Сеньор Сантоме? Видите ли, с вами говорит дядя Лауры. Дурные вести, сеньор. Вот уж подлинно дурные вести. Лаура нынче утром скончалась».

В первую минуту я не понял, не хотел понять. Лауру я не знаю, Лаура — вовсе не Авельянеда. «Скончалась», — повторил голос. Поганое какое-то слово. «Скончалась» — значит ушла куда-то. «Дурные вести, сеньор», — сказал этот самый дядя. Да что он знает? Разве может понять, что его дурные вести смели все — будущее, ее лицо, касания, сон? Что он знает? Заладил «скончалась» да «скончалась», как будто это так, ничего особенного, невыносимо просто. И наверняка пожимает при этом плечами. До чего же мерзко. Так мерзко, что я сделал ужасную вещь. Зажал в левой руке листок со сведениями о реализации, а правой поднес трубку к самому рту и проговорил размеренно: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кажется, он несколько раз переспрашивал: «Что вы сказали, сеньор?», а я все повторял и повторял без устали: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кто-то отнял у меня трубку, стал разговаривать с дядей. Кажется, я выл, хрипел, выкрикивал какие-то бессмысленные слова. Дыхание прерывалось. Мне расстегнули ворот, ослабили узел галстука. Чей-то незнакомый голос произнес: «Нервный шок», другой, знакомый, Муньоса, объяснял: «Он очень ценил эту сотрудницу». Сквозь хаос звуков прорывались то рыдания Сантини, то рассуждения Робледо о том, что смерть есть загадка, то равнодушные распоряжения управляющего — послать венок от конторы. В конце концов Сиерра и Муньос кое-как усадили меня в такси и повезли домой.

Бланка открыла дверь, испугалась страшно, Муньос тотчас ее успокоил: «Не волнуйтесь, сеньорита, ваш папа совершенно здоров. Знаете, в чем дело? Скончалась одна наша сотрудница, и он очень расстроился. Да и не удивительно, такая славная была девушка». Муньос тоже сказал «скончалась». Впрочем, быть может, дядя, Муньос и другие правильно делают, пусть говорят «скончалась», это слово звучит просто смешно, оно такое холодное, что никак не может относиться к Авельянеде, не может ни задеть, ни убить ее.

Потом дома, один в своей комнате, когда даже бедная Бланка, утешавшая меня своим молчанием, тоже ушла, я разжал губы и произнес: «Умерла». Авельянеда умерла. «Умерла» — правильное слово, оно рушит жизнь, оно поднимается из глубин души, принося дыхание истинной боли, «умерла» — значит исчезла, растворилась в ледяной пустоте, «умерла» — это бездна, бездна. И когда я разжал губы и сказал «умерла», я увидел свое убогое одиночество, увидел жалкие обломки, оставшиеся от меня. Со всем эгоизмом, сколько его у меня есть, я начал думать о себе, о тоскующей развалине, какой я теперь стал. Но это в то же время значило и думать о ней, так было лучше, удобнее, проще представлять себе ее. Ведь до трех часов дня двадцать третьего сентября во мне было гораздо больше Авельянеды, чем меня самого. Она в меня вошла, превратилась в меня, так река смешивает свои воды с морскими и становится соленой. Я разжал губы, я сказал «умерла» и почувствовал себя раздавленным, искромсанным, пустым, ничтожным.

Кто-то явился и приказал: «Вырвать из этого человека четыре пятых его существа». И — вырвали. Хуже всего, что оставшаяся часть, эта пятая часть моего существа, сознает свое ничтожество, всю свою бесцветность. Пятая часть осталась от добрых намерений, от планов, стремлений, но пятой части сообразительности все же хватает, чтобы понять, насколько это все убого. Конец, это конец. Я не пошел к ней домой, не хочу я видеть ее мертвой, ведь это же невозможно, несправедливо — я ее вижу, а она меня нет, я к ней прикасаюсь, а она не чувствует. Я живой, а она мертвая. Нет, вовсе нет, она жива! Она живет в том последнем дне, там все справедливо. Она выходит из такси, держа в руках купленный мной пузырек с лекарством, проходит несколько шагов, оглядывается и машет мне. В последний раз, в последний, в последний. Я плачу, я упорно цепляюсь за этот день. Я написал тогда о своей уверенности в том, что мы с ней по-настоящему близки. Но уверенность жила, пока жила она. А сейчас я разжимаю губы и говорю: «Умерла». Авельянеда умерла, и уверенность моя превращается в ничто, она отвратительна, непристойна, ей не место здесь. Я вернулся, конечно, в контору, и толки изводили, терзали, оскорбляли меня. «Кузина ее рассказывала: вроде бы самый обыкновенный, вульгарный грипп, и вдруг — раз! Сердце не выдержало». Я снова включился в работу, решаю дела, даю консультации, пишу извещения. Я в самом деле образцовый служащий. Иногда Муньос, Робледо либо все тот же Сантини подходят ко мне, пытаются заговаривать о ней. Начинают они обычно так: «Подумать только, ведь эту работу делала всегда Авельянеда» — или: «Смотрите-ка, шеф, тут записи рукой Авельянеды». Я отвожу взгляд и отвечаю: «Что поделаешь, надо жить». Двадцать третьего сентября я поднялся было в их глазах, но сейчас акции мои катастрофически упали. Они шепчутся, что я эгоист, равнодушный, что чужое горе меня не тревожит. Пусть болтают, неважно. Они ведь живут вне. Вне нашего с Авельянедой мира. Вне мира, в котором я теперь один, совсем один, осужденный на постоянный подвиг, бессмысленный, ненужный.

Среда, 22 января

Иногда я разговариваю о ней с Бланкой. Не плачу, не впадаю в отчаяние; просто разговариваю. Я знаю — Бланка меня понимает. Вот она как раз плачет, рыдает даже. Говорит, что не может больше верить в бога. Бог послал мне счастье, а потом отнял, и Бланка не в силах верить в такого бога — жестокого всесильного садиста. Я, однако же, не так озлоблен. Двадцать третьего сентября и много раз написал: «Господи». И не только написал, я произносил эти слова, я их чувствовал. Впервые в жизни я говорил с богом. Только в нашем разговоре бог был не на высоте, он колебался, он не слишком верил в себя. Может быть, я его немного растрогал. И к тому же мне все время казалось, что есть какой-то решающий довод, где-то совсем рядом, близко, только я никак не могу ухватить его, вставить в иск, который я предъявил богу. А потом прошел срок, отведенный мне на то, чтобы я убедил бога в его несправедливости, и бог перестал колебаться и малодушествовать. Он снова собрался с силами и сделался, как прежде, всеобъемлющим НЕТ. И тем не менее я не могу ненавидеть, не могу пятнать его своей злобой. Я ведь понимаю: он дал мне шанс, а я не сумел им воспользоваться. Но, быть может, когда-нибудь мне удастся найти тот единственный решающий довод, только к тому времени я буду до ужаса дряхлым и еще более дряхлым станет мир вокруг меня. Иногда я думаю, что, если бог ведет чистую игру, он должен открыть мне тот довод, Чтобы я мог выступить против него. Но нет. Этого он не сделает. А мне не нужен добренький бог, который не решается доверить мне ключ, чтобы я рано или поздно ощутил его благое присутствие; не хочу я, чтобы бог подносил мне готовенькое, как распухший от денег процветающий папаша с улицы Рамбла своему сыночку — лодырю и никчемышу. Это мне действительно не нужно. Мы с богом теперь охладели друг к другу. Он знает, что у меня нет довода против него. А я знаю, что бог — далекая пустота, недоступная мне ни прежде, ни теперь. Так что каждый остался при своем, без вражды и приязни; мы — чужие.

Пятница, 24 января

Сегодня целый день, пока я завтракал, работал, обедал, спорил с Муньосом, билась в моем мозгу одна-единственная мысль, расколотая в то же время на множество вопросов: что она думала перед смертью? Чем я был для нее в ту минуту? Вспомнила ли обо мне? Позвала ли?

Воскресенье, 26 января

Сегодня в первый раз перечитал дневник с февраля по январь. Я должен пережить заново каждое мгновение, связанное с ней. Она появилась двадцать седьмого февраля. Двенадцатого марта я записал: «Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо». И это писал я! Я так думал когда-то о ней. Десятого апреля: «Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?» Ну и чем же? Я и сейчас не знаю. Меня привлекали ее глаза, голос, талия, руки, рот, ее смех, ее усталость, ее робость, слезы, ее искренность, ее горе, доверчивость, нежность, ее сон, походка, дыхание. Но ничто из этого в отдельности не покорило бы меня так, сразу и навсегда. Очарование ее неделимо. Она покоряла меня вся, такая, какой была, а каждая из ее черт, взятая в отдельности, может быть, и повторится в других. Семнадцатого мая я сказал ей: «Я, кажется, люблю вас», а она ответила: «Я знала». Я и сейчас говорю ей эти слова и слышу ее ответ, жизнь без нее невыносима. Через два дня: «Я хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу». Она сказала тогда: «Вы мне нравитесь». Какую страшную боль причиняют теперь эти три слова. Седьмого июня я поцеловал ее, а вечером написал: «Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного, реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю». К чему привели мои опасения? Разве благодаря им я торопливее, напряженнее, неистовее жил? Нет, конечно. А потом я позволил себе поверить, думал, что, раз я люблю и на мою любовь есть отзыв, есть отклик, значит, все хорошо. Двадцать третьего июня она рассказывала о своих родителях, о том, какую теорию человеческого счастья придумала ее мать. Наверное, я должен был на место моей непреклонной Пожизненной Тещи поставить эту женщину, добрую, всепонимающую, всепрощающую. Двадцать восьмого — самое главное событие в моей жизни. Подумать только, я, не кто другой, как я, кончил запись мольбою: «Пусть так будет и дальше» — и, чтобы господь меня послушался, постучал по дереву. Но он оказался неумолим. Еще шестого июля у меня хватало уверенности писать: «И вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной, повседневной, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье» — и тотчас же, как человек недоверчивый, надавал Вам себе пощечин: «Я ведь понимаю, иначе не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее не дано никому». Но тогда я не верил в то, что писал. Теперь же знаю — это правда. В глубине души я верил, что счастье может длиться, надеялся, что высшая точка — не пик, а огромное нескончаемое плоскогорье. Но продлить не дано никому. Никому, я знаю. Дальше и написал про слово «Авельянеда», про разные его смыслы. Сейчас я тоже говорю про себя «Авельянеда», но слово это имеет только один смысл: ее нет, ее никогда не будет. Не могу больше.

Вторник, 28 января

В дневнике так много всего другого, разных людей: Вигнале, Анибаль, мои дети, Исабель. Все это не имеет никакого смысла, просто не существует. С Авельянедой я лучше понял себя, каким я был во времена Исабели, лучше понял и самое Исабель. Но Авельянеды больше нет, и Исабель опять исчезла, потонула в густом темном облаке скорби.

Пятница, 31 января

В конторе я упорно охраняю от всех мою истинную внутреннюю, глубокую жизнь (мою смерть). Никто не знает, что со мной происходит. Припадок двадцать третьего сентября объяснили неожиданностью печального известия и успокоились. Теперь меньше говорят об Авельянеде, а я никогда о ней не упоминаю. Всеми своими слабыми силами оберегаю ее.

Понедельник, 3 февраля

Она протягивала мне руку, и я чувствовал, что любим. Этого было достаточно. Не когда мы целовались или ложились вместе в постель, а когда она просто протягивала мне руку, именно тогда я сильнее всего чувствовал, что любим.

Четверг, 6 февраля

Ночью я решил сделать это и сегодня сделал. Сбежал из конторы в пять часов. Когда позвонил у дверей дома номер триста шестьдесят восемь, защипало в горле, я закашлялся.

Дверь открылась, а я все кашлял как проклятый. Появился отец, тот самый, с фотографии, только старый, печальный, измученный. Я кашлянул изо всех сил, чтобы наконец откашляться, и спросил, здесь ли живет портной. Он склонил голову набок и отвечал: «Да». — «Так вот, я хотел бы заказать костюм». Он провел меня в мастерскую. «Ты не вздумай заказывать ему костюм, — говорила Авельянеда, — он их все шьет на один манекен». А вот и он сам — невозмутимый, насмешливый урод — манекен. Я выбрал ткань, договорились о фасоне, о цене. Тут он подошел к двери в глубине комнаты, негромко позвал: «Роса». «Моя мать знает о Нашем, — сказала она. — Я всегда рассказываю матери все». Но «знает о Нашем» еще не значит, что мать знает мою фамилию, представляет себе мое лицо, фигуру. Для матери Наше — это Авельянеда и ее безымянный возлюбленный. «Моя жена, — представил отец, — сеньор… как, вы сказали, вас зовут?» «Моралес», — солгал я. «Да, да, сеньор Моралес». В глазах матери стояла пронзительная боль. «Он хочет заказать костюм». Ни отец, ни мать не носили траура. Скорбь их была светлой, подлинной. Мать улыбнулась мне. Пришлось упереться взглядом в манекен, ибо свыше моих сил было вынести эту улыбку — улыбку Авельянеды. Мать открыла книжечку, отец принялся снимать мерку, диктовать цифры. «Вы из нашего квартала? Семьдесят пять». Я сказал — вроде того. «Я потому спросил, что лицо ваше мне показалось знакомым. Пятьдесят четыре». — «Ну да, живу-то я в центре, но очень часто бываю здесь». — «Ах, вот в чем дело. Семьдесят девять». Она механически записывала цифры, глядела в стену. «Брюки доходят до середины туфли, не так ли? Один ноль семь». В следующий четверг я должен прийти на примерку. На столе лежала книга — Блаватская. Отец зачем-то вышел. Мать закрыла книжечку, поглядела на меня: «Почему вы решили заказать костюм у моего мужа? Кто вам его рекомендовал?»- «О, никто, просто так. Узнал, что здесь живет портной, и больше ничего». Это звучало настолько неубедительно, что мне стало совестно. Мать опять на меня поглядела. «Сейчас он мало работает. С тех пор как умерла наша дочь». Она не сказала «скончалась». «А, понятно. И давно?» — «Почти четыре месяца». — «Весьма сожалею, сеньора», — сказал я. Смерть Авельянеды для меня не горе, а гибель, провал в пустоту, в хаос, и все-таки я солгал, мерзко солгал, я сказал «весьма сожалею», произнес ничего не значащие слова сочувствия, произнес их легко, спокойно, это было до того страшно, все равно как если бы я сказал о ней «скончалась».

Особенно страшно потому, что я сказал «весьма сожалею» как раз той женщине, которой надо было сказать правду, ибо только она одна может понять все.

Четверг, 13 февраля

Сегодня день примерки, но портного дома не оказалось. Сеньора Авельянеды нет дома, — сообщила его супруга, когда я пошел. — Он не смог вас дождаться, но все готово, я сделаю примерку». Она вышла в другую комнату и возвратилась, держа в руках пиджак. Я надел, сидит ужасно, по-видимому, он и в самом Деле шьет все костюмы на один манекен. Тут я повернулся (вернее, мать, накалывая булавки и делая отметки мелом, повернула меня) и увидел фотографию Авельянеды, в прошлый четверг ее не было. Удар оказался слишком неожиданным и жестоким. Мать наблюдала за мной и тотчас же заметила жалкую мою растерянность. Положила на стол булавки и мел и, уже уверенная, спросила, грустно улыбаясь: «Вы… это вы?» Как много сказала она крошечной паузой между двумя «вы»! Надо было отвечать. И я ответил, только молча — я наклонил голову, поглядел ей в лицо, я всем своим существом сказал: «Да». Мать Авельянеды оперлась на мою руку, на руку без рукава, так как не кончила еще сметывать этот злосчастный костюм. Потом не спеша сняла с меня пиджак, надела на манекен. Пиджак сидел прекрасно. «Вы хотели узнать про нее, да?». Она не сердилась, не конфузилась, бесконечно усталая, терпеливая, она только жалела меня. «Вы ее понимали, вы любили ее, вам, наверное, очень тяжко. Я-то знаю, как оно бывает. Сердце словно бы распухает, становится огромным, во всю грудь, до самого горла. Мучаешься и радуешься своим мученьям. Это страшно, я знаю». Она говорила со мной, как со старым другом, но я уловил в ее голосе не одну лишь сегодняшнюю боль. «Двадцать лет назад умер один человек. Не просто человек — вся моя жизнь. Только он не умер, как обычно умирают. Он просто исчез. Из страны, из моей жизни, главное — из моей жизни. Такая смерть страшнее, уверяю вас. До сих пор не могу себе простить — ведь я сама просила его уйти. Да, такая смерть страшнее, меня словно заперли в моем прошлом, и собственная жертва раздавила меня». Она провела рукой по полосам, я ожидал, что она сейчас скажет: «Не знаю, зачем я все это вам рассказываю». Но она сказала: «Лаура — все, что оставалось от него. И сейчас снова сердце мое распухает до самого горла. И я знаю, каково вам». Она подвинула стул и села в изнеможении. Я спросил: «Она что-нибудь знала?» — «Ничего. Лаура не знала ничего. Я одна владею своей тайной. Жалкое достояние, не правда ли?» И вдруг я вспомнил: «А ваша теория человеческого счастья?» Она улыбнулась беспомощно: «Она об этом вам рассказала? Красивая выдумка, волшебная сказка, чтобы дочь не предалась отчаянию, не разлюбила жизнь. Это — лучшее, что я могла ей дать. Бедняжка!» Она плакала, глядя куда-то вверх, не закрывая лицо руками, плакала открыто и гордо. «Но вы хотели узнать…» И стала рассказывать о последних днях, о последних словах, о последних минутах Авельянеды. Но про это я не напишу. Это — мое, навеки мое. И ждет меня ночами, долгими ночами, нанизанными на нескончаемую нить бессонниц, когда, перебирая их, словно четки, я стану повторять: «Любимая».

Пятница, 14 февраля

«Они любят друг друга, я не сомневаюсь, — говорила Авельянеда об отце и матери. — Только не знаю, мне такая любовь как-то не очень нравится».

Суббота, 15 февраля

Звонил приятель Эстебана, сказал, что пенсия скоро. С первого марта я перестану ходить в контору.

Воскресенье, 16 февраля

Сегодня утром я пошел за костюмом. Сеньор Авельянеда как раз кончал отглаживать его. Фотография заполняла собой комнату, и я не мог отвести от нее взгляд. «Это моя дочь, — сказал он. — Единственная дочь». Не знаю, что я ответил, да и не все ли равно. «Она недавно умерла». И я снова услыхал свой голос, произнесший: «Весьма сожалею». «Любопытная вещь, — прибавил он внезапно. — Теперь мне кажется, что я был далек от нее, ни разу не показал виду, до чего она мне дорога. С самого ее детства все собирался серьезно поговорить с ней и все откладывал. Сначала у меня времени не было, потом она начала работать, да и трусость мешала. Понимаете? Я боялся расчувствоваться. И вот теперь ее нет, и я остался с этой ношей на сердце, а может быть, те слова, что так и не родились, спасли бы меня». Он умолк, стоял и глядел на фотографию. «Иногда я думаю: ведь она не унаследовала ни одной моей черты. Вы улавливаете хоть какое-нибудь сходство?» — «Общее выражение лица», — солгал я. «Может быть. Но душою она такая, как я, без сомнения. Вернее, такая, каким я был. Теперь я сдался, а когда человек сдается, он постепенно искажается, становится уродливой карикатурой на себя самого. Понимаете, убить мою дочь-это подлость. Судьба ее совершила или врач, не берусь судить. Знаю только, что это подлость. Если бы вы знали мою дочь, вы бы поняли, что я хочу сказать». Я глядел на него во все глаза, но он не обращал внимания. «Подлость — убить такую девушку. Она, как бы это вам объяснить, она была чистая и в то же время земная, чистая в своей любви к жизни. Она была необыкновенная. Я всегда считал, что не заслуживаю такой дочери. Мать — другое дело, Роса — она настоящий человек, она способна выстоять. А мне недостает решимости, веры в себя. Вы думали когда-нибудь о самоубийстве? Я — думал. Только не могу. И на это тоже не хватает решимости. По своему душевному складу я — настоящий самоубийца, а выстрелить себе в висок недостает воли. Быть может, дело в том, что мысль моя подвластна стремлениям, обычно живущим в сердце, а в сердце роятся чувства, изощренные, подобно мысли». Он снова застыл, глядя на фотографию, держа на весу утюг. «Вы обратите внимание на глаза. Видите, она смотрит, она все равно смотрит, хоть и не положено, хоть она и мертва. Мне кажется даже, она смотрит на вас». Я не отвечал. Я задыхался. Он наконец умолк. Потом сказал, осторожно складывая брюки: «Ну вот и готово. Прекрасный материал, совсем без ворса. Смотрите, как хорошо гладится».

Вторник, 18 февраля

Не пойду больше в дом триста шестьдесят восемь. Не могу, просто не могу.

Четверг, 20 февраля

Я давно не встречаюсь с Анибалем. И ничего не знаю о Хаиме. Эстебан говорит со мной только на отвлеченные темы. Вигнале звонит в контору, я прошу сказать, что меня нет. Никого мне не надо. Только разговариваю иногда с дочерью. Об Авельянеде, разумеется.

Воскресенье, 23 февраля

Сегодня впервые после четырех месяцев был в квартире. Открыл шкаф. Пахло ее духами. Но не в этом дело. Дело в том, что ее нет. Я живу по инерции, и кажется мне, что между инерцией и отчаянием разницы никакой.

Понедельник, 24 февраля

Heт сомнения, что господь судил мне убогую долю. Даже не злую, просто убогую. Нет сомнения и в том, что он даровал мне передышку. Сначала я сопротивлялся, не хотел верить, что мне послано счастье. Сопротивлялся всеми силами и наконец сдался — поверил. Но то не было счастье, а всего лишь передышка. Теперь я вновь обречен своей доле, еще более убогой, чем прежде, еще более.

Вторник, 25 февраля

С первого марта перестану вести дневник. Жизнь потеряла смысл, стоит ли писать об этом? Только об одном мог бы я писать. Но я не хочу.

Среда, 26 февраля

Как она мне нужна! Главное, чего я был лишен раньше, — это вера. Но Авельянеда мне нужнее, чем бог.

Четверг, 27 февраля

В конторе хотели устроить мне проводы, но я отказался. Чтобы не обижать их, придумал весьма правдоподобный предлог, связанный с семейными обстоятельствами. А по правде говоря, я не понимаю, как можно по такому злосчастному поводу устраивать веселый шумный ужин, где бомбардируют друг друга хлебными шариками и проливают вино на скатерть.

Пятница, 28 февраля

Последний день в конторе. Не работал, конечно. Только и делал, что жал руки да обнимался. Управляющий просто лопается от удовольствия. Муньос искренне растроган. Вот я и покинул свой стол. Никогда не думал, что мне будет так легко выключиться из повседневной рутины. Очистил ящики. В одном нашел ее удостоверение личности. Она мне его дала, чтобы зарегистрировать номер в ее учетной карточке. Спрятал удостоверение в карман, сейчас оно здесь, передо мной. Фотография сделана лет пять назад, но четыре месяца назад она была красивее. Одно лишь ясно: мать ошиблась, я не радуюсь своим мученьям. Я просто мучаюсь. С конторой покончено. С завтрашнего дня и до самой смерти все мое время в полном моем распоряжении. Пришла наконец долгожданная свобода. Что я буду с ней делать?

Спасибо за огонек

Вот так, впотьмах, в тумане или в смерти.

Либер Фалько

Я — человек земного мира

со всем, чем он богат и чем меня влечет.

Умберто Меггет

И если грезили, нам в снах являлась явь.

Хуан Кунья [22]

1

На Бродвее, в районе 113-й улицы, не только говорят на испанском — правда, гнусавя и вставляя английские слова, — но можно сказать, что здесь думают, ходят и едят по-испански. Вывески и объявления, которые за несколько кварталов отсюда еще рекламировали «Groceries Delikatessen» [23], здесь превращаются в «Grocerias у Delicadezas» [24]. Кинотеатры здесь, в отличие от кинотеатров на 42-й улице, не возвещают о фильмах с Марлоном Брандо, Ким Новак и Полом Ньюмэном [25], но украшены большими афишами с изображениями Педро Армендариса, Марии Феликс, Кантинфласа, Кармен Севильи [26].

Настает вечер апрельской пятницы тысяча девятьсот пятьдесят девятого года — вверху неба уже не видно, и воздух внизу кажется менее загрязненным. На этом углу самой длинной улицы Манхэттена неоновые рекламы поскромней, но все равно в их свете летающая мошкара отливает разными цветами. На Бродвее испанский Гарлем представлен не так ярко, как, скажем, на Мэдисон-авеню, — во всяком случае, туристы из штатов Айдахо и Вайоминг не являются сюда фотографировать пуэрториканцев на пленку «кодахром».

Это час возвращения к домашнему очагу, если можно так назвать убогие многоквартирные дома. Через открытые окна видны комнаты с потрескавшимися стенами в больших пятнах сырости, видны ютящиеся там жильцы на пяти-шести неубранных кроватях, плачущие и сопливые босые ребятишки, кое-где телевизор, экран которого испачкан жиром или мороженым.

Квартал бедный. Народ здесь бедный. Фасады домов обшарпанные. Рядом с улыбающейся физиономией рекламы кока-колы кто-то написал мелом «Да здравствует Альбису Кампос» [27]. С невозмутимым лицом шагает слепой, и в его жестяную плошку падают, звякая, монеты. Квартал бедный. И большая неоновая вывеска «РЕСТОРАН ТЕК. Л А» (буква «И» в слове «ТЕКИЛА» [28] погасла) никак не вяжется со своим окружением. Ресторан этот, в общем-то, не шикарный, но далее беглый взгляд на висящий у входа прейскурант в черной рамке убеждает в том, что никто из обитателей испанского Гарлема не может числиться среднего завсегдатаев. Но это и не пуэрто-риканский ресторан — скорее он неопределенно и усреднение латиноамериканский. Хотя час еще ранний, столики накрыты — скатерти, тарелки, приборы, салфетки. Впрочем, за столиком у стены справа сидит парочка и, сблизив головы, изучает меню. В первом зале, который выходит окнами на Бродвей, стоят наготове пятеро официантов, обслуживающих тридцать столиков. В глубине зала двустворчатая дверь в особый зал, где накрыт стол на десятка полтора персон. В глубине особого еще одна дверь, но уже в одну створку, а за нею узкий коридор, ведущий в кухню. В коридоре находится телефон, он стоит на полочке, и рядом с ним статуэтка: исколотый бандерильями бык.

Когда раздается телефонным звонок, из кухни выходит Хосе. Хосе — испанец, уже давно обитающий в Нью-Йорке. Он настолько адаптировался, что, даже говоря по-испански, вставляет английские слова.

— Алло. Ресторан «Текила». Speaking. Ah, you speak [29] по-испански. Да, сеньора. Нет, сеньора. Да, сеньора. Все национальное, of course [30]. A сколько гринго [31] вы намерены привести? Да, сеньора. Нет, сеньора. Да, сеньора. Конечно, когда гринго придут, мы принесем пандереты [32]. Typical, you know [33]. Ну и волынка. Никарагуанские гаиты [34]. Да, разумеется. Наши волынки на все пригодны. Будьте спокойны, сеньора, все будет в порядке. И на какой день? Next Friday? [35] О'кей, сеньора, записываю. Как? Как? Ах да, комиссионные. You mean [36], ваши комиссионные. Ну, естественно, вам придется позвонить попозже, поговорить с управляющим. Спросите мистера Питера. Питер Гонсалес. Комиссионными он занимается. Да, ясно. Bye-bye [37].

Хосе идет в первый зал, обводит пятерых официантов пронзительным, испытующим взглядом и принимается раскладывать салфетки. Едва он успел разложить с, полдюжины, снова звонит телефон.

— Алло. Ресторан «Текила». Speaking. О, сеньор посол. Как поживаете? Давно не имели удовольствия видеть вас здесь. А как поживает ваша супруга? Очень рад, сеньор посол. Да, сеньор посол. Сейчас запишу, сеньор посол. Да, сеньор посол. Next Friday? Но видите ли, сеньор посол, на этот вечер особый зал уже заказан. Заказан и обещан. Кто они?

Точно не знаю, сеньор посол, но кажется, кубинцы из Майами, высокого ранга. Разумеется, сеньор посол, это очень важно, о том-то я и говорю. О, конечно. Тем более что у вас намечается просто-напросто развлечение. Именно так, как вы сказали, сеньор посол: всегда и во всем предпочтение деловым людям. Я знал, что вы поймете, сеньор посол. О да. Говорить об этом не надо. Полагаю, что этот ужин — тайный. Придут ли гринго? Точно не знаю, сеньор посол, но обычно кто-то из них является. Нет, сеньор посол, этого я вам не могу сказать. Профессиональная тайна. Вам же, сеньор посол, было бы неприятно, если бы я стал всем трезвонить, что в июне тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года вы здесь три раза ужинали с некой красоткой, которая потом оказалась сообщницей барбудос [38]? Нет, сеньор посол. Что вы, сеньор посол! Спите спокойно, я это только как пример привел. Вы же знаете, я нем как могила. Не тревожьтесь, сеньор посол. Спасибо, сеньор посол. Огромное спасибо, сеньор посол. Я знал, что вы поймете. Тогда я вас записываю на next Saturday [39]. О'кей, сеньор посол. Желаю успехов, сеньор посол. Мое почтение вашей супруге.

Хосе еще не дошел до столиков, как телефон снова звонит. На лице у Хосе не то чтобы покорность судьбе, но выражение серьезнейшей ответственности.

— Алло. Ресторан «Текила», speaking. Питер? Наконец-то, Педро.

Нет, ничего не случилось. Просто ты мог бы и раньше позвонить.

Уругвайцы? Нет, еще не пришли, но, наверно, сейчас явятся. Слушай, они как в смысле денег — швыряют их, как аргентинцы, или же они бедняки, вроде парагвайцев? Скорее скряги? Я просто хотел узнать, всегда лучше знать заранее. Да не беспокойся ты. Конечно, звонки были. Звонила, знаешь, та старая сорока, сообщила, что приведет по крайней мере полтора десятка гринго next Friday, все ротаристы из Дулута [40]. Я пообещал. Она будет звонить тебе, хочет получить комиссионные. Мое скромное мнение: следовало бы ей дать. Она всегда приводит много народу. Она андалуска, понимаешь, уродина, но продувная, а гринго, видишь ли, потянуло на фольклор. Потом звонил посол. Как это — какой? Толстячок, который марихуаной балуется. Ну вот, ты еще потребуешь, чтобы я тебе по телефону сообщал top secrets [41]. Попросил особый зал, тоже на next Friday. Но так как я уже пообещал старой сороке и знаю, что ты не захочешь осложнений, то я сказал ему, что зал отдан кубинцам из Майами. Я, знаешь, подумал, что лучше сказать так, толстяку вряд ли захочется связываться с State Department [42]. Хорошо сделал? О'кей. Я его записал на next Saturday. Как? В next Saturday придут гватемальцы? Но какие? Арбенсисты или идигорасисты? [43] Ох, черт! Почему ж ты меня не предупредил? Слушай, предоставь это мне, завтра я поговорю с послом и передвину его на next Sunday [44]. Больше новостей нет. Bye-bye.

Теперь заняты уже четыре столика. За исключением самого долговязого из официантов, который скрашивает свою вынужденную праздность, скромно ковыряя мизинцем в носу, остальные четверо зашевелились. Идут на кухню и возвращаются с каким-нибудь блюдом, но не форсируя темп, словно берегут силы для часа, когда уж наверняка посетители валом повалят. Но вот появляются трое мужчин, слишком тепло одетых для этого мягкого апрельского вечера, и садятся за столик в центре; тогда пятый официант вынимает мизинец из левой ноздри и с улыбкой направляется к новоприбывшим.

Четверть часа спустя открывается более шумно, чем обычно, дверь главного входа, и со смехом и возгласами вваливаются восемь, десять, наконец пятнадцать человек.

— Уругвайцы, — бормочет Хосе и идет им навстречу. — Вы уругвайцы, господа?

— Да, да! — отвечают хором по крайней мере семь голосов.

Полный, щеголевато одетый мужчина лет шестидесяти делает шаг вперед и говорит:

— Я Хоакин Бальестерос. Мы еще на прошлой неделе заказали стол в особом зале.

— О, разумеется, — говорит Хосе. — Будьте добры пройти сюда.

Хосе и ковыряльщик в носу придерживают створки дверей, пока проходят Бальестерос и его компания. Восемь мужчин и семь женщин. Бальестерос берет на себя труд распределить места.

— Мужчина, женщина, мужчина, женщина, — говорит он. — Здесь, как и везде, такое распределение самое приятное.

Трое из женщин хихикают.

— Нет, Бальестерос, вы укажите точно, — говорит один из мужчин. — Укажите по имени и фамилии, где кому садиться. Кстати, это поможет нам познакомиться.

— Вы правы, Окампо, — отвечает Бальестерос. — Тот факт, что я решил собрать за одним столом пятнадцать уругвайцев, которые по разным причинам оказались в Нью-Йорке, не препятствует нам соблюсти приличия и всех перезнакомить. Мне, правда, известно, что некоторые уже познакомились самостоятельно, но я последую совету Окампо и буду рассаживать, называя имя и фамилию. Вот тут, справа от меня, Мирта Вентура. Рядом с Миртой — Паскаль Берутти. Рядом с Берутти — Селика Бустос. Рядом с Селикой — Агустин Фернандес. Рядом с Фернандесом — Рут Амесуа. Рядом с Рут — Рамон Будиньо. Рядом с Будиньо — Марсела Торрес де Солис. Рядом с Марселой — Клаудио Окампо. Рядом с Окампо — Анхелика Франко. Рядом с Анхеликой — Хосе Рейнах. Рядом с Рейнахом — Габриэла Дупетит. Рядом с Габриэлой — Себастьян Агилар. Рядом с Агиларом — София Мелогно. Рядом с Софией — Алехандро Ларральде. И рядом с Ларральде — опять-таки ваш покорный слуга, Хоакин Бальестерос. Согласны?

— Вы родственник Эдмундо Будиньо? — спрашивает Рут Амесуа, сидящая слева от Рамона.

— Я его сын.

— Сын Эдмундо Будиньо, владельца газеты? — слышит Рамон голос справа от себя, это спрашивает Марсела Торрес де Солис.

— Да, владельца газеты и фабрики.

— Карамба! — говорит Фернандес, высовываясь из-за спины Рут. — Выходит, вы важная персона.

— Во всяком случае, мой отец — персона. У меня только агентство путешествий.

Трудиться выбирать себе блюда не надо — меню определил Бальестерос: фаршированные томаты, равиоли по-генуэзски, рис по-кубински, мороженое с фруктами.

— Я старался, чтобы блюда были легкие, — объясняет Бальестерос, когда приносят холодные закуски. — Я-то знаю, что у нас, уругвайцев, у всех больная печень.

— Как удачно, что вы напомнили про печень, — говорит Хосе Рейнах. — Я вспомнил про свои таблетки.

— Ну как? Много покупок сделали? — спрашивает, обращаясь ко всем, София Мелогно с улыбкой, которая ее молодит лет на десять.

— Только кое-что из электротоваров, — говорит Берутти, сидящий напротив нее.

— А где? В «Чифоре»?

— Ну конечно.

Селика Бустос доверительно наклоняется к Берутти и со смущением тихо спрашивает, что такое «Чифора».

— Как? Вы не знаете? Это торговое заведение на третьем этаже одного дома на Пятой авеню. Они латиноамериканцам делают колоссальную скидку.

— Ой, пожалуйста, дайте я запишу адрес.

— Ну конечно. Дом 286 на Пятой авеню.

— Не думайте, — говорит Бальестерос еще более тихим голосом на ухо Ларральде, — не думайте, что «Чифора» торгует только электротоварами. Там служит один маленький кубинец, который доставляет потрясающих девочек.

— Правда? Сейчас запишу адрес.

— Запишите, пригодится: дом 286 на Пятой авеню.

— А этот служащий?

— Видите ли, я не знаю его имени. Но вы войдете — и увидите. Справа там стенд с проигрывателями и телевизорами. Слева — стеллаж с безразмерными чулками. Так тот парень — он такой чернявый, худой, со змеиными глазками — позади стенда.

— Я очарована, — говорит Мирта Вентура, кладя руку на часы «лонжин» Берутти. — Всего неделя, как я приехала, и уже очарована.

«Радио-сити» великолепен: этот оркестр, который то появляется, то исчезает, этот бесподобный органист. А ковры? Вы обратили внимание на ковры? Ступишь на ковер — и прямо утопаешь в нем.

— «Радио-сити» — это огромный зал, где танцует группа «Рокетс»? — спрашивает Агилар с другой стороны стола.

— Тот самый, — отвечает Берутти. — Высший класс, не правда ли?

Я тоже это подумал, когда на днях побывал там. Ну ладно, у нас нет ничего, потому что Монтевидео-это ничто. Но Буэнос-Айрес, где так задирают нос? Ну скажите, Берутти, есть ли в Буэнос-Айресе что-нибудь, что можно сравнить с ансамблем «Рокетс»?

— Вы имеете в виду только ножки или также дисциплину?

— И то и другое. Ножки и дисциплину. Вспомните наш «Майпу» [45], и вам плакать захочется.

— Все зависит от того, когда вы бывали в «Майпу». Я-то вспоминаю, что в пятьдесят пятом там были две сногсшибательные смуглянки.

— Сногсшибательные толстушки?

— Да, но в них и еще кое-что было.

— Я спросил, потому что это дело вкуса. Мне, знаете, особенно пышные не нравятся, я предпочитаю тип более современный, вот как у девочек из «Рокетс».

— Ну ясно, дело вкуса. Мне тоже нравится современный тип, но только чтобы все же было что пощупать.

С тайным удовлетворением, словно бы в душе чувствуя, что тут есть намек и на нее, в разговор вмешивается Габриэла Дупетит.

— Не кажется ли вам, что эта беседа, так сказать, для сугубо мужского общества?

— Вы правы, — говорит Берутти, и наступает несколько натянутое молчание.

Лишь теперь слышится звяканье вилок и ножей. А также звуки, издаваемые Окампо, который выпивает целый стакан «кьянти». Все глядят на него с веселым удивлением, и в течение десяти секунд двигающееся вверх и вниз адамово яблоко на шее Окампо занимает всеобщее внимание.

— Отличное вино, — говорит Окампо, заметив, что на него устремлены глаза всех.

На левом крыле стола раздаются смешки, и Рейнах чувствует необходимость вмешаться.

— Вот что в этой стране поистине необыкновенно. Она богата даже тем, чего у нее нет. Калифорнийские вина, конечно, весьма посредственные. Но вы можете здесь приобрести любое вино из любой части света. Как раз вчера я купил бутылку «токая», а это, как вам известно, вино коммунистическое. Вот широта. Вы представляете себе, что это значит, если Соединенные Штаты разрешают здесь продавать коммунистические вина?

— Я бы предложил перейти на «ты», — говорит Фернандес своей соседке Рут Амесуа.

— Хорошая идея, — отвечает она и машинально, как могла бы прикусить губу или почесать нос, смотрит на свои часики, на которых двадцать минут одиннадцатого.

— Я всегда говорю: лучше сразу перейти на «ты», а то потом это труднее, — настаивает Фернандес. Он кладет вилку с застрявшими на ней горошинами и осторожно пожимает обнаженную до локтя руку девушки.

— Веди себя прилично, — говорит, она тоном, в котором звучат и упрек, и вызов.

Неохотно повинуясь, рука снова берет вилку, но горошинки уже сползли обратно в фаршированный ими помидор.

— Значит, вы замужем? — говорит Будиньо сеньоре де Солис.

— Разве по лицу не видно?

— Ну, я не знаю, как выглядит лицо у замужней. Могу только сказать, что вы слишком молоды.

— Не так уж слишком, Будиньо. Мне двадцать три года.

— Ох какая старуха.

— Вот вы смеетесь, а я иногда чувствую себя старой.

— Знаете, я вас понимаю, я тоже иногда чувствую себя молодым.


— Бросьте, Будиньо, да у вас лицо мальчика. Слева от Будиньо раздается нервный голос Рут:

— Почему вы не на «ты», как мы?

Рамон и Марсели переглядываются, понимающе и заговорщицки.

— А мы еще не обсудили эту возможность, — говорит Будиньо. — Но, наверно, вскоре обсудим.

— Правда? — говорит Марсела, вскидывая ресницы.

— Конечно, если только досадные двадцать лет разницы не будут, вам мешать.

— Вам?

— Я хотел сказать: тебе мешать.

— Нет, нет, уверяю тебя, что нет.

— Я вас спрашиваю, — говорит на другой стороне стола София Мелогно, — почему мы все такие придиры, почему вечно выискиваем недостатки Соединенных Штатов, когда это действительно чудесная страна? Кроме того, здесь люди по-настоящему работают, трудятся с утра до ночи, не то что у нас в Монтевидео, где одна забастовка кончается, другая начинается. Надо, к сожалению, признать, что у нас рабочие — это сброд. А здесь нет, здесь рабочий-это человек сознательный, который понимает, что его заработок зависит от капитала, дающего ему работу, и потому рабочий его защищает. Может, вы скажете мне, кто в Уругвае трудится с утра до ночи?

— Думаю, только вы, сеньорита, — вдруг заявляет Ларральде, — по крайней мере трудитесь, распространяя свои взгляды.

— Не острите, Ларральде. Вы хорошо знаете, что у меня нет необходимости работать.

— А я-то думал…

— Еще чего недоставало. Чтобы мы, девушки из порядочных семей, шли в конторские служащие. Это вернейший способ утратить женственность.

— Как посмотреть, сеньорита. Иногда женщина стоит перед выбором-либо умереть с голоду, либо утратить женственность.

— Любопытно узнать, Ларральде, вы коммунист?

Берутти ухаживает за Миртой Вентура. Фернандес флиртует с Рут. И Селика Бустос, глядя на спины своих соседей справа и слева, чувствует себя заброшенной. Она решает обратиться к Агилару, который в эту минуту смотрит на нее.

— А вы чем занимаетесь в Нью-Йорке?

— Я в Нью-Йорке только проездом. Вообще-то я живу в Вашингтоне.

— Тогда чем вы занимаетесь в Вашингтоне?

— Цифрами.

— Что-то не ясно. Кто вы? Счетовод? Инженер? Конторский служащий?

— Архитектор.

— Вот так да!

— Я работаю в ОАГ [46].

— И вам нравится?

— Да, вполне.

— А что вы там делаете?

— Проектируем города. Как правило, для слаборазвитых стран.

— Ах, понятно, вы все застроите этими антисептическими, симметричными, чистенькими городками, все на одно лицо, без всякого характера.

— В конце концов это все же лучше, чем трущобы, бидонвили, хибары. Разве не так?

— Да, конечно. Но зачем делать все одинаковые?

— Дешевле. Сейчас мы проектируем несколько городов для Парагвая. В будущем году мне, вероятно, придется съездить в Асунсьон на восемь-десять месяцев.

— Я бы в Асунсьон не поехала.

— Почему? Из-за Стреснера?

— Да.

— Я тоже так думал там, в Монтевидео. Но теперь признаюсь, что мы рассуждаем по-ребячески. С такими мыслями мы ничего толкового не можем сделать. Когда я был студентом, я активно работал в ФЭУУ [47], а потом мне надоело быть принципиальным и нищим. Может, я кажусь вам циником. Но здесь мне платят колоссальные деньги. Разумеется, в Монтевидео друзей у меня не осталось.

— И вы довольны? Я хочу сказать, довольны собой?

— Пожалуй что доволен. Наступает момент, когда надо решать — либо хранить верность принципам, либо деньги зарабатывать.

— И вы решили.

— Да. Но я не собираюсь вести себя, как некоторые мои коллеги, которые, чтобы унять угрызения совести и заткнуть рот упрекающим, хотят себя убедить, что это замечательно. Уверяю вас, это вовсе не так. И ОАГ — изрядно гнусное заведение. Но я получаю много долларов.

— Мы ничего, ровно ничего не производим, — говорит Рейнах Габриэле Дупетит. — Как же вы хотите, чтобы североамериканские капиталисты вкладывали деньги в нашу страну, если мы ничего не производим? Чтобы привлечь капиталы, нужен экономический подъем, вроде как в ФРГ — там-то трудятся. Меня смешат эти интеллектуалы из кафе, которые требуют больше независимости в международной политике. Для меня самое главное — коммерция. И, как коммерсант, уверяю вас, что я нисколько не был бы задет, если бы Уругвай был менее независим, чем сейчас, — называйте эту зависимость как вам угодно: присоединившимся штатом, долларовой зоной или, более откровенно, колонией. В коммерции понятие родины не столь важно, как в гимне, и порой в колонии коммерция развивается лучше, чем в государстве с виду независимом.

— Все относительно. А знаете, Рейнах, будь мы колонией Соединенных Штатов или, на худой конец, Англии, было бы совсем недурно. Но вообразите на миг, что мы стали колонией России. Ух, у меня прямо мурашки по коже забегали.

— О такой возможности я никогда не думал. Должен вам заявить, что для меня существует лишь одна родина — идея частного предпринимательства. Там, где эта идея не осуществляется, такую страну я стираю с географической карты. Во всяком случае, с моей карты.

— Знаете, как я догадался, что Окампо уругваец? — спрашивает, держа на вилке равиоль, хорошо упитанный Бальестерос у молчаливого Ларральде. — Зашел я в маленькое кафе позади Карнеги-холла, гляжу, за одним столиком сидят трое и беседуют по-испански. Вдруг один из них говорит: «И я решил поставить на эту конягу». Заметьте, он не сказал «лошадь», «коня» или «жеребца», а «конягу». Я подхожу и говорю: «Из Буэнос-Айреса или из Монтевидео?» А он отвечает: «Из Пасо-Молино [48]». Какая радость! Я тоже из Пасо-Молино. Представляете?

Будиньо наливает «кьянти» в бокал Марселы, затем в свой.

— Ты не была на Бауэри?

— Нет. А что это?

— Улица пьянчуг. Когда там ходишь, надо смотреть, куда ставишь ноги. Иначе можешь наступить па тело какого-нибудь бедняги, валяющегося па панели или на мостовой. Очень угнетающе действует.

— Да и весь тот район мрачный.

— Я никогда до конца не пойму проблемы пуэрториканцев. Во-первых, «свободно присоединившееся государство» звучит некрасиво. Цена национального достоинства — столько-то долларов. Производит впечатление какой-то коллективной продажи. И затем, что они выигрывают от этой приманки, от свободного въезда в Соединенные Штаты? Возможность ютиться целой семьей в одной комнате и работать как волы, чтобы получать меньше, чем любой североамериканец. Решительно не понимаю.

— А знаешь, как у меня странно получается с Соединенными Штатами? Я понимаю, что они ужасно поступают с Латинской Америкой. Я знаю все, что творится в Мексике, Никарагуа, Панаме, Гватемале. Мой брат много мне рассказывал обо всех этих делах. Я все понимаю и возмущаюсь. Но потом приезжаю сюда — и я очарована. Я ведь и в Европе бывала, но Нью-Йорк — один из тех городов, где мне приятней всего.

— И как это твой муж разрешает тебе одной разгуливать по белу свету? Разве он не знает, что это опасно? По крайней мере для него.

— А его разрешения и не требуется. Мы разводимся.

— Ах вот как.

— Мое замужество продолжалось всего полгода.

— Вам нравятся доллары? — спрашивает Анхелика Франко у Клаудио Окампо.

— Кому они не нравятся?

— Я от них в восторге. И, по-моему, просто фантастика, что все они одного размера: бумажка в один доллар точнехонько такая, как в сто. Как им не быть владыками мира, когда у них такие красивые деньги? Кто способен сопротивляться? Вот если бы вас, Окампо, захотели купить, вы бы могли устоять? Я-нет. Покажут мне доллар, и все мое сопротивление рушится. Почему бы это?

— Ну что вам сказать? Тут, я думаю, одно из двух-либо вы ужасно честолюбивы, либо…

— Говорите, говорите.

— Либо у вас очень мало предрассудков.

— Буду с вами откровенна — я не честолюбива.

Агустин Фернандес добился больших успехов. Пока рис по-кубински остывает, его правая рука покоится на левом бедре Рут.

— У нас, можно сказать, процветает философия танго, — невозмутимо продолжает хозяин руки. — Денежки, подружка, мате, футбол, водка, старый Южный район [49], всякая сентиментальная чепуха.

А так с места не сдвинешься. Мы — мягкотелые, понимаешь? Заметь, что наших гвардейцев прозвали «неженками». Вот мы все и есть неженки, а надо быть твердыми, как здешние молодцы. К делу, и точка. Что годится, то годится, а что не годится, то не годится. Рука движется дальше, пока не натыкается под юбкой на каемку трусов.

— Агустин, заметят, — шепчет Рут почти в отчаянии.

— В социологическом плане, — с серьезным видом продолжает Фернандес, — мне жизнь у нас не нравится. В экономическом — тоже. В человеческом — еще меньше. Подумать только, что здесь, на Севере, мы видим такой пример и позволяем себе его игнорировать. Не могу передать, как это бесит меня всякий раз, когда я приезжаю в Нью-Йорк.

Пять пальцев шевелятся каждый сам по себе и вдруг, словно они сочли исследование удовлетворительным, все враз сжимают бедро Рут.

— Аа-ай! — невольно вырывается у нее.

— Я не собираюсь возвращаться в Уругвай, — говорит во главе стола Бальестерос, обдавая Ларральде горячим дыханием. — Раз-другой, возможно, поеду навестить мать и племянников, но оставаться там — ни за что.

— Не знаю, сумел ли бы я до такой степени оторваться от родной почвы.

— Ясно, сумели бы. Все могут. А знаете, что лучше всего лечит от ностальгии? Комфорт. Я здесь хорошо устроился, живу с комфортом и даже не вспоминаю про Пасо-Молино. Чего стоит одно чувство: вы нажимаете на кнопку, и вам отвечает весь мир. Я уверен, вы согласитесь, что жизнь здесь чудесно механизирована. Однажды кто-то — кажется, один мексиканец — сказал, только чтобы испортить мне пищеварение: «Да, все чудесно механизировано: а вот подумали ли вы о том, сколько тысяч людей в остальных краях Америки голодают, чтобы североамериканцы могли нажимать на кнопку?» Но могу вас заверить, пищеварение он мне не испортил; я сказал ему… Знаете, что я ему сказал? Ха-ха! Я посмотрел на него и ответил: «А мне какое дело?»

— Потому мне и нравится бывать вдали от Монтевидео, — шепчет Анхелика Франко на ухо Окампо, — я тогда освобождаюсь от своих комплексов. Я, например, уверена, что вы — а вы мне очень симпатичны — можете мне сделать сейчас какое-нибудь предложение, которое в Монтевидео показалось бы мне возмутительным; я просто убеждена, что вы мне скажете что-то ужасно неприличное, и не возмущаюсь. Все дело в одном — в расстоянии. Видели бы вы меня в Уругвае, вы бы меня не узнали. Странно, но там я такая робкая, скованная, замкнутая, нерешительная. Здесь же я освобождаюсь. Скажите мне, Окампо, со всей откровенностью, кажусь я вам робкой?

— Ни в малейшей степени. Скорее вы мне кажетесь потрясающе решительной, я бы даже сказал — агрессивной.

— Ах, как приятно это слышать. Вы себе не представляете, какое это удовольствие — чувствовать себя вот такой: свободной, решительной. Там все по-другому, там все меня подавляет. Смотрю на Дворец Сальво [50] — и замыкаюсь. Кто-нибудь сядет рядом со мной в автобусе — замыкаюсь. Если прикоснется ко мне мужчина, даже без умысла, я сейчас же замыкаюсь.

— А здесь — не замыкаетесь?

— Проверьте, Окампо, проверьте.

— И тогда, — исповедуется Марсела Рамону Будиньо, — я уже не могла больше выдержать. Для меня было ужасно, что я вызываю в нем исключительно сексуальное влечение. Женщина хочет быть любимой еще и за другое.

— Думаю, любить тебя за другое не так уж трудно. В дополнение к первому, разумеется.

— Ты вот слушаешь с насмешкой и смотришь как-то снисходительно. Ты что, девчонкой меня считаешь?

— Просто ты совсем не похожа на взрослую женщину.

— И все же, уверяю тебя, это ужасно — быть замужем и вдруг остаться одинокой. В девушках я тоже была одинокой, но то было одиночество другого сорта. Одиночество с надеждой.

— Черт побери, какие слова! И ты хочешь меня убедить, будто в двадцать три года потеряла надежду?

— Нет, но теперь у меня уже есть опыт замужества, и я знаю, что оно может не удаться.

— В жизни все подвластно этой альтернативе. Все либо удается, либо не удается.

— А ты? Ты счастлив в браке? Твоя супружеская жизнь удалась?

— Знаешь, что я тебе скажу? После стольких лет моя супружеская жизнь не такая уж интересная тема. Понимаешь, не увлекает.

— Дети есть?

— Сын пятнадцати лет. Зовут его Густаво.

— Наверно, приятно иметь ребенка. Будь у меня ребенок, я уверена, что наш брак не распался бы.

— Ну давай, говори еще о себе.

— Да ты скажи, кто ты? Романист? Журналист? Детектив? Заставляешь других говорить, а сам ничего не рассказываешь.

— Я же тебе назвал причину: старый, женатый человек, имеющий сына, — это всегда скучно, но девушка вроде тебя, молодая, красивая и без мужа, — это всегда интересно.

Марсела медленно жует кусочек хлеба. И когда наконец задает вопрос, на лице у нее неопределенная улыбка.

— Ты что, решил за мной приударить?

На громкий смех Будиньо оборачиваются Рут Амесуа, Клаудио Окампо и Хосе Рейнах. И лишь когда эти три пары глаз возвращаются в прежнее положение, Будиньо окидывает Марселу веселым взглядом, но к ней не притрагивается.

— А знаешь, это мне не приходило в голову. Замечательная мысль. Теперь уже хохочет она.

— Трусишка.

На сей раз оборачивается один Окампо и замечает:

— Детки, видать, веселится.

Мирта Вентура, сбросив жакет, щеголяет выигрышными родинками на плечах. Берутти, будто невзначай, поглядывает краешком глаза, но ему немного неловко, и он не способен оценить красоту этой экзотически смуглой спины. И, одолеваемый сомнениями, он говорит:

— Наши заблуждения идут издалека. Еще из школы. Отсутствие религиозности, неуклонно светское воспитание. Вдобавок вся эта белиберда насчет того, что ребенок должен свободно выражать себя. Ох и поиздевались надо мной, когда я ходил в школу. Теперь, если учительница дернет за ухо, всего только за ухо, одного из этих инфантов-недорослей, посещающих начальную школу, ей немедленно учинят следствие.

— А я училась в монастыре, у доминиканских монахинь.

— Вот, извольте. Результат каков? Ты личность, ты девушка незаурядная.

— Спасибо, Берутти.

— Я это тебе говорю не как комплимент, а просто в подтверждение своего тезиса. Вот что мне нравится в этой стране — здесь во всем бог.

В обучении, в Конституции, в расовой дискриминации, в вооруженных силах. Соединенные Штаты — страна насквозь религиозная. Мы же, напротив, страна насквозь светская. Потому мы разрознены. Бог объединяет, светский дух разделяет.

Ножка Мирты, как бы нечаянно, придвигается к туфле номер сорок два Берутти. Он свою ногу не отодвигает и, хотя еще не абсолютно уверен, что она не спутала его ногу с ножкой стола, продолжает свою речь с новым пылом:

— Я не требую, чтобы человек перестал грешить. Errare humanum est [51]. Заблуждение, грех заложены в самом естестве человека.

— Ты имеешь в виду первородный грех?

— Вот именно, ты меня поняла. Но я считаю, есть большая разница в том, грешить ли без чувства вины, почти с радостью, как это делает атеист, и грешить, как это можем делать ты и я, благочестиво сознавая себя грешным перед богом.

— Больше тебе скажу: мне кажется, чувство вины придает греху особую прелесть.

Берутти отодвигает на два сантиметра свою туфлю номер сорок два, и ножка Мирты немедленно возобновляет контакт. Теперь уже не сомневаясь, он уверенно вскидывает голову, поправляет одной рукой немного растрепавшиеся волосы и заключает свою мысль:

— Совершенно точно, особую прелесть. Каким скучным должен быть грех для атеиста. Творишь греховное дело, и никто с тебя не спросит отчета.

— Ужасно. Как подумаю — сердце сжимается.

— Поэтому великие произведения искусства всегда создавались на тему греха.

— Это, по сути, означает, что они создавались на тему бога.

— Ну ясно, ведь без бога греха не существует. И они создавались на тему греха потому, что грех запретен и влечет за собой кару, и в этом его эстетичность: конфликт между запретом и виной. Вернее, искусство — это искра, вспыхивающая от столкновения запрета и кары.

— Изящно сказано.

— В самом деле? А ведь это пришло мне в голову только сейчас, когда с тобой разговаривал.

— Нет, ты замечательный человек, — говорит Мирта, меж тем как ее лодыжка в нейлоновом чулке ощущает тепло другой лодыжки под синтетической тканью брюк.

Ларральде пожимает плечами. В действительности его не очень-то интересует барски ограниченное рассуждение Софии Мелогно. И даже физически она его не привлекает. Но София задалась целью его поучать.

— Не заставляйте меня усомниться в вашем здравом рассудке, Ларральде. Разве что вы меня морочите. Ну скажите, где больше свободы, чем здесь? Ну же, ну, хоть одно местечко назовите, больше не прошу.

— Например, в джунглях Амазонки. И заметьте любопытную вещь: там нет представительной демократии.

— Вот я и говорю: вы меня морочите. Как положено настоящему журналисту. Это единственное, что вы умеете делать: морочить.

— Отнюдь нет, сеньорита, мы умеем и другое.

— Когда вы перестанете называть меня сеньоритой?

— Простите, я думал, вы не замужем.

— Ну конечно не замужем, глупенький. Но меня зовут София. А дома называют Детка.

— Ах вот как.

— И что вы будете рассказывать обо всем, что видите?

— Ну, пожалуй, я вижу не все.

— А почему же?

— Потому что это невозможно, Детка. Говоря по-газетному, надо те Соединенные Штаты, которые мы видим, подогнать к Соединенным Штатам, появляющимся в Монтевидео в голливудских фильмах. Зачем писать о Литл-Рок [52], если можно писать о Биверли-Хилз [53]? Если я расскажу, что в Сан-Франциско один поэт-битник выбросился с четвертого этажа лишь потому, что для него был невыносим American Way of Life [54], и не погиб, так что American Way of Life остался невредим, а обе ноги поэта переломаны, — если я об этом расскажу, в газете будут недовольны, и секретарь редакции пошлет мне по телеграфу строгую нахлобучку с рекомендацией Не-Давать-Пищи-Для-Хищных-Зверей. Так что лучше уж я буду писать о достоинствах электронного мозга. Это им нравится. Идеал наших министров финансов, наших футбольных тренеров и наших главарей контрабанды — это электронный мозг. Точнейшие расчеты, никаких импровизаций, минимум участия человека и, главное, нечто такое, на что можно положиться. А вам нравится электронный мозг? Во многих слаборазвитых странах-между прочим, и в Уругвае — еще пользуются невыгодным и примитивным заменителем. Я имею в виду гороскоп. Но могу вас заверить, что электронный мозг заслуживает большего доверия. Как раз это и является тезисом моей ближайшей статьи. За сообщение новинки с вас причитается.

— Вы немного пьяны, Ларральде, правда ведь? Можно узнать, для какой газеты вы пишете?

— Для «Ла Расон». Но не ищите там инициалов А. Л. Мои статьи обычно появляются без подписи или под псевдонимом Аладино.

— Скажите, пожалуйста, сеньор Аладино, какой ваш знак зодиака?

— Дева, к вашим услугам.

— Дева? Характер импульсивный, чувствительный, скрытный, деятельный, ум логический, практическая смекалка, преданность, верность. А также склонность к быстрому переутомлению.

— Великое надувательство. Но вы эрудит. По крайней мере что до переутомления, вы угадали. Как бы то ни было, предупреждаю, что я предложу электронному мозгу проверить эту приятную и лестную личную характеристику.

Ларральде решительно берет бутылку.

— А теперь выпейте еще рюмочку. Чтоб десерт смочить, Детка.

Звонит телефон, но глухо и как бы вдалеке, потому что на одном конце стола в ответ на шутку Агилара ритмично трясется брюхо Бальестероса, в центре Габриэла Дупетит громко возглашает: «Клянусь тебе, мне здесь стыдно быть уругвайкой», а на другом конце Окампо и Анхелика Франко, найдя еще одну точку соприкосновения, поют дуэтом «Сердце, не обманись». Так что, пока в зал не вошел Хосе и не попросил помолчать, все развлекаются как могут.

— Сеньор Бальестерос, вас просят к телефону, говорят, very urgent [55].

Бальестерос так резко перестает трястись, что напавший на него столбняк вызывает отрыжку, которую он ловко маскирует внезапным приступом кашля.

— Боже мой, very urgent, — говорит он и, встав со стула, пошатывается. Ухватившись за спинку стула Ларральде, он пускается в путь мелкими, не слишком уверенными шажками.

Габриэла умолкла. Стихло и танго на словах «не думай, то не зависть и не гнев». Под столом все руки и ноги возвращаются в исходное положение. Марсела впервые, но уже на столе, трогает руку Рамона.

— Не знаю почему, — бормочет она с искренней тревогой, — но у меня предчувствие, что тут что-то нехорошее, касающееся нас всех.

Рейнах, пристально глядя на висящий на стене портрет Айка [56], жует, время от времени слышно его причмокивание. София Мелогно ломает руки. Селика Бустос сморкается. Агилар, закурив привезенную с родины «републикану», подносит огонек зажигалки к сигарете «честерфилд», которую держит слегка дрожащая рука Фернандеса. Мирта Вентура при усердном содействии Берутти снова надевает жакет. Рут Амесуа чихнула, но никто ей не говорит «На здоровье!». Рамон глубоко вздыхает и, левой рукой — так как правая занята Марселой — подняв бокал, допивает остаток вина.

Появление Бальестероса сильно отличается от его ухода. Он сразу и полностью протрезвел — явно случилось что-то. На лице выражение крайней растерянности, он, кажется, сейчас заплачет.

— Что-то ужасное. Произошло что-то ужасное. Он это пролепетал очень тихо, но услышали все.

— Где? — спросило несколько голосов.

— Там.

— В Уругвае? — уточняет Ларральде.

— Да.

— Говорите же. Что случилось?

— Катастрофа. Страшное наводнение. Подводное землетрясение, точно еще не известно. Мне сейчас позвонят опять. Все уничтожено. Вся страна в развалинах. Вода на улицах все сносит. Мосты разрушено. Неизвестно, сколько жертв. Все уничтожено. Небывалое бедствие.

Страна исчезла с лица земли. И села и города. Снесены, полностью разрушены.

Рут Амесуа, издав пронзительный вопль, откидывается на спинку стула. Фернандес и Будиньо подхватывают ее. София Мелогно начинает рыдать в голос. Селика Бустос смотрит на стену, и крупные слезы падают на вторую порцию мороженого. Габриэла, закусив нижнюю губу, прикрывает лицо обеими руками. Из мужчин Рейнах пока единственный, кто открыто плачет. Ларральде раздраженно спрашивает:

— Но как вы узнали?

— Мой сосед, мексиканец, услышал в известиях по телевизору. Он знал, что я здесь, и позвонил.

Анхелика Франко подносит к ноздрям Рут флакончик с духами, и Рут приходит в себя, открывает глаза, но тут же, снова их закрыв, плачет. Мирта Вентура молится:

— И в Иисуса Христа, единственного его сына, господа нашего…

Берутти, неодобрительно на нее поглядев, тоже задает вопрос:

— Жертвы есть?

— Не расстраивайте меня, я и так расстроен. Говорю вам — не знаю. Единственное, что мне сообщили, — это что страна стерта с лица земли. Снесена, уничтожена окончательно. Всему конец.

Хосе, стоя в углу, смотрит на это зрелище. Он слегка обескуражен и входит на кухню как раз вовремя, чтобы остановить ковыряльщика в носу.

— Wait a minute [57]. Пока что счет им не неси. Марсела тихонько всхлипывает, но головы не теряет.

— Не могу поверить в такое, — говорит Будиньо.

— Я знала. Я тебе сказала, когда Бальестерос вышел. Я знала, что тут что-то касающееся всех нас.

— Какой ужас!

— И Сесар там.

— Твой муж?

— Да.

— Ты за него тревожишься?

— Да.

— Это божья кара, — визжит Габриэла, — за то, что я сказала, будто стыжусь быть уругвайкой. Это божья кара, и я ее заслужила. Бедная моя мамочка. Бедная моя старушка. И мой брат. Не хочу думать. Не хочу!

— Представьте себе, — говорит Агилар Селике Бустос. — Я только что изображал себя циником, а теперь у меня ком в горле стоит.

— Все уничтожено, — бормочет Рейнах. — Все, и мой магазин тоже. Мой магазин исчез с лица земли. Не может быть. Вы знаете мой магазин? На углу проспекта Восемнадцатого Июля [58] и улицы Габото. Красивый, правда? В прошлом месяце я поменял неоновую вывеску. И дверь была вращающаяся. И два грузовика для перевозок. Какой ужас. И чего я только не говорил. Вы слышали? Во всяком случае, вы, Габриэла, слышали. Будто мы ничего не производим. А это неправда. Это хорошая страна, Габриэла. Там можно работать — и не бояться. Мой отец еврей, и я еврей. Я родился в Монтевидео, но я еврей. У меня есть дядя, который бежал из Германии, потому что там было страшное бедствие. Не землетрясение, но все равно страшное, и у моей семьи ничего не осталось. А в Уругвае никто нас не трогает. Это хорошая страна. Можно работать. И она уничтожена. Неправда, будто частное предпринимательство — это моя родина. Неправда. Это хорошая страна. 'Это моя страна. А теперь она уничтожена. Это хорошая страна.

— И на земле, как на небе, — молится Мирта Вентура. — Хлеб наш насущный дай нам днесь.

— Замолчи, — говорит Берутти, делая страшные глаза.

— Что? — спрашивает она, переходя от одного испуга к другому. — Но разве ты сам только что не говорил?

— Бред. Не может существовать бог, который без причины все уничтожает. Как ты не понимаешь? Как ты можешь молиться так спокойно? У тебя никого там нет, что ли? Никого, кроме монахинь?

— Есть, — взрывается Мирта, наконец разражаясь рыданиями. — У меня там папа, бедный папочка, бедный папочка.

— Посмотрим, вернет ли тебе бог твоего бедного папочку.

— Не будь таким злым.

— У меня двое детей, понимаешь? Двое детей, мальчик и девочка. Если бог их убьет, я хочу сказать, если землетрясение их погубит, вот тебе крест, я все прокляну.

— Вышло по ее словам, — всхлипывает София, стискивая губы, — это кара. Кара мне за то, что я никогда не работала.

— Не будьте дурочкой, — серьезно говорит ей Ларральде.

— Кара за то, что я всегда презирала бедняков, называла их сбродом.

— Ну зачем говорить чепуху? — теряя терпение, досадует Ларральде и трясет ее за плечи. — Будь это кара, предназначенная для вас, и только дин вас, судьба не постаралась бы заранее удалить вас в безопасное место, а напротив, сунула бы вас в самый центр бедствия.

— Но как вы не понимаете, что это гораздо хуже? Не понимаете, что, когда нельзя ничем помочь, увидеть бедствие своими глазами, это и есть самое ужасное? Кроме того, скажу вам еще кое-что. Я должна в этом признаться. Все, что я говорила раньше, была поза, ложь. Я люблю нашу страну. Она маленькая, она незначительная, но я ее люблю. Я не могла бы жить здесь, среди этих механизированных, гнусных, до глупости наивных людей.

Анхелика Франко вынимает из своей сумки доллары. Складывает их по три бумажки, затем рвет на куски.

— Не надо. Не надо мне их.

Окампо кладет ей руку на плечо, чтобы остановить.

— Не закатывай истерику. Потом пожалеешь. Рвать бумажку в сто долларов! С ума сошла? Интересно, что ты думаешь этим исправить?

— Да, да, это кара. За то, что я тебе говорила. За то, что предлагала себя. Плевала я на доллары. Понял?

— Но послушай, не терзай себя, я ни на минуту не принимал твои слова всерьез.

— И неправда, что там я робкая. Я никогда не бываю робкая.

— Это я вижу.

— Я и здесь и там такая, какой ты меня сегодня видел. Шлюха. Просто шлюха, и все.

Бальестерос сидит, свесив руки по обе стороны стула. В глазах слезы, на лице скорбная гримаса, делающая его похожим на огорченного попрошайку, и действительно своей огромной, нескладной фигурой он теперь напоминает паралитика.

— Понимаете, — объясняет он Ларральде, не поднимая глаз, — никогда нельзя говорить «из этого колодца я пить не буду». Минуту назад я вам клялся, что не вернусь. А теперь я хотел бы быть там. Десять лет жизни отдал бы, чтобы быть там. Трудно поверить, но, видно, человеку необходимы такие страшные потрясения, чтобы он понял, где его место. Знаете, что я вам скажу? Я думаю о Пасо-Молино — думаю о том, какое там теперь запустение, какая разруха, — и глядите, я, старый, семидесятилетний дурень, плачу как ребенок. Вы бывали в Пасо-Молино? Помните, там еще такие большие шлагбаумы? Мне, знаете, нравилось — а я тогда был уже не мальчик — стоять там под вечер и смотреть, как проходят поезда. Иногда проходили и три подряд, и тогда машины, автобусы, трамваи все выстраивались в ряд на два квартала. Глупо, конечно, но я так радовался, когда наконец шлагбаум открывали и вся эта колонна рывком пускалась вперед.

— Сесар, конечно, был в Сальто [59],- спокойно говорит Марсела.

— Что он там делает?

— У моего свекра поместье, но занимается им Сесар, работает больше всех.

— Какой у тебя муж?

— По внешности?

— Да.

— Высокий, худощавый, волосы темные, глаза зеленые, нос тонкий, широкие плечи.

Марсела проводит платочком по вискам.

— Не расстраивайся заранее, — говорит Рамон.

Марсела, виновато улыбнувшись, неопределенно разводит руками.

— Ты меня утешаешь, подбадриваешь, а я, идиотка, даже не подумала, что и у тебя там есть близкие.

— У всех нас там есть близкие.

— Твой сын, отец, твоя жена.

— Да, сын, жена — все.

— Какой ужас!

И тут она, расслабившись и вдруг потеряв свое спокойствие, всякую видимость спокойствия, начинает плакать с широко открытыми глазами и без раскаяния, без заносчивости, без стыда, без малейшего пафоса приговаривать, будто лишь сейчас это обнаружила:

— Я люблю его. Не могу без него. Это невыносимо. Это невозможно.

Будиньо, глядя на нее, закуривает сигарету и подает ей. Затем закуривает другую сам.

— Густаво, Долли, — думает он вслух.

На сей раз, услышав звонок телефона, все застывают, как в детской игре «Замри!». Опять входит Хосе, но теперь ему уже не надо что-либо говорить Бальестеросу. Хосе только смотрит на него. Бальестерос поднялся, он уже не шатается. Почти бегом спешит к двери. Остальные тоже встают и подходят к двери.

— Что там? — взяв трубку, говорит Бальестерос.

Глаза всех прикованы к нему. В дверном проеме глаза, глаза, глаза. Внезапно толстяк расслабляется, сползает на пол. Хосе первым подбегает его поддержать. Будиньо подхватывает повисшую трубку.

— Я друг Бальестероса. Ему дурно. Что случилось?

Секунду послушав, Будиньо испускает вздох. Вздох, при котором, как ему кажется, из его легких уходит весь воздух.

— Спасибо, — говорит он. — Вы не знаете, как мы вам благодарны.

Да, Бальестеросу уже лучше. Попозже он, конечно, сам вам позвонит.

Бальестерос, который уже открыл глаза, заикаясь, велит Будиньо сообщить все остальным.

— Это было преувеличение, — говорит Будиньо. — Друг Бальестероса прослушал следующую передачу, и, кажется, все не так страшно. Да, произошло большое наводнение, и некоторые населенные пункты затоплены. Но никакого подводного землетрясения, никаких жертв. Просто наводнение — правда, более сильное, чем бывали в прошлые годы.

Воцаряется мертвая тишина. Затем из уст Рейнаха вырывается хриплый гортанный вопль радости, похожий на слово «магазин». Окампо, нагнувшись, подбирает обрывки долларов и подает их Анхелике Франко.

— Склеишь, потом обменяешь в каком-нибудь банке.

— Спасибо, — говорит она и с растерянным видом садится. Прядь волос, выбившаяся из ее безупречной прически, прилипла к мокрой от слез и пота щеке.

В углу Агустин и Рут целуются. Берутти пытается подойти к Мирте Вентура, но она сдерживает его ледяным взглядом и сквозь зубы цедит:

— Не прикасайтесь ко мне. Ясно?

Селика Бустос становится перед Агиларом, который прислонился к стене.

— Вот и ладненько, ничего не произошло. Каждый возвращается на свое место. Так ведь? Вода в реку, вы опять в свою ОAГ. До самой смерти.

София Мелогно глядится в зеркальце.

— Я ужасно выгляжу. Как будто это я пережила землетрясение.

— Да? — говорит Ларральде, сидящий рядом.

— А знаете, мы все много чепухи в этот вечер нагородили. Как вам кажется?

Пользуясь моментом, Хосе спешит на кухню, чтобы сказать ковыряльщику в носу:

— Ну-ка, теперь поскорей неси им счет.

Когда официант подает счет Бальестеросу, тому в первый миг чудится, будто еще какая-то беда стряслась. Но он сразу понимает, что пугаться нечего.

— Ага, счет.

Берутти и Теинах подходят помочь ему разделить сумму и выяснить, сколько приходится per capita [60].

— На восемь. Женщины не платят, — говорит Берутти. Те двое молча кивают.

Будиньо подает Марселе шаль, она накидывает ее на плечи.

— Ну и как? Испуг пошел тебе на пользу?

— Да, — говорит она. — А тебе?

После некоторого колебания он отвечает:

— Пожалуй, и мне тоже.

Что-то в его тоне побуждает Марселу взглянуть на него с беспокойством.

— Ты вот говорил: Густаво, Долли. Долли — это имя твоей жены? Застигнутый врасплох, он не может сдержать улыбку.

— Нет, это имя не моей жены. Хосе, взяв чаевые, ворчит:

— Даже десяти процентов не будет.

Все медленно выходят. Теперь в главном зале заняты все столики.

Некоторые из посетителей недоуменно оборачиваются, когда Габриэла Дупетит, разведя руками, громогласно и удрученно восклицает:

— Вот видите. У нас бывает только свинство. В кои-то веки случается тревога, и всегда оказывается, что она ложная. Сами убедились. Мы даже на катастрофу первоклассную неспособны.

2

Окно открывается в безветренную тишь. Внизу платаны. По крайней мере половина листьев неподвижна, другая половина еле-еле зыблется. Будто кто-то их щекочет. Пот льет с меня в три ручья. В воздухе гнетущее напряжение, но я знаю — ничего особенного не случится. Не пора ли сказать себе всю правду? Сейчас самое Время, я в этом уверен. В дни, когда мне было весело, я себя обманывал, видел себя не тем, кем был, видел жизнь в розовом цвете и так далее. Ночами, когда бывало так плохо, что я готов был зарыдать в голос, я не рыдал в голос, а тихо плакал в подушку. Но нет, тут я тоже преувеличиваю. Невозможно мыслить ясно, когда грудь сжимает тоска или отчаяние. Лучше назовем это отчаянием. Конечно, только для себя. Другие пусть приклеивают свои ярлыки: ипохондрия, неврастения, причуда. Я наконец заключил пакт с самим собой и потому называю это отчаянием. Да, теперь самое время, я уверен, так как теперь я не испытываю ни радости, ни отчаяния. Я, как бы это выразиться, просто спокоен. Нет, вот я и солгал. Я ужасно спокоен. Так лучше.

Падают первые капли. Отлично, подставим лицо. В этом окне на десятом этаже я ловлю их раньше, чем простаки прохожие на «главном проспекте». Хоть на этот раз я кого-то опередил. Может, сейчас подходящий момент закрыть глаза и сказать: «Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история»? После того ужина с уругвайцами в ресторане «Текила» меня тянет все обдумать заново. Попробуем, попытка не пытка. Закрыть глаза. Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Дальше. Мой сын иногда воображает, что он важная персона или будет таковой. Разумеется, это заблуждение, но для семнадцати лет оно простительно. В нашей семье не было, нет и не будет места для другой важной персоны, кроме Старика. Принципиальные выступления, пламенное красноречие, благородный облик. Он поглотил нас всех. Я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Мой сын никогда не будет Густаво Будиньо, а только внуком Эдмундо Будиньо. Даже Дедушка в последние свои годы был только отцом Эдмундо Будиньо. Недаром мы все обращаемся к нему на «вы». Все — дети, внуки, невестки. Старомодный обычай, который он сумел сохранить, чтобы ощущалась дистанция. Главное — дистанция. Сверху вниз — пренебрежение. Снизу вверх — восхищение. Например, Рубен и Мариано пришли к Густаво, чтобы вместе заниматься, но не застали его. В эту минуту выходит Старик, останавливается с ними поздороваться, и Рубен задает ему какой-то вопрос, уже не помню — какой. Старик не менее десяти минут развивал свою точку зрения и выслушивал хвалебные слова. О, сколько восхищения, интереса, уважения, почти преданности в глазах его слушателей! И это понятно. Для Старика неважно, что его собеседник стоит намного ниже его. У него для всех один и тот же стиль — блестящий, убедительный, все проясняющий. Густаво тоже им восхищается. Его, конечно, слегка шокирует, что дедушка вкладывает столько жара, а порой и выспреннего красноречия в защиту дела, которое он, Густаво, считает исторически обреченным. Но несомненно, что он восхищается. Хотел бы я, чтобы мой сын мною восхищался? Кет. Вернее, я не знаю.

Что там делает эта голубка под дождем? Ей же тяжело двигаться. Так давно? Неужто так давно? Наверно, лет тридцать пять, тридцать шесть прошло. Нет, точно тридцать семь. До того — лишь мгновенные вспышки, вроде фотографий в альбоме, но ни одного цельного, законченного эпизода. Он тогда еще не был Стариком. Только Папой. Папой, о котором я говорил и часто думал в мои шесть лет. Теперь уже нет таких богатых магазинов игрушек. Игрушки, казалось, громоздились до самого неба. Трехколесные велосипеды, мячи, самокаты, игрушечные рояли, педальные автомобили, оловянные солдатики. Выбирай какую хочешь игрушку, сказал Папа. Я стоял и смотрел на свою лаковую туфельку. Потом медленно поднял глаза. Медленно, чтобы растянуть это пиршество для зрения. За прилавком стоял, нет, стоит мужчина. Он не может сдержать смеха. Да он в штаны наложит, говорит он. Ну, решил? — настаивает Папа. Мне хотелось бы взять самокат, да еще мяч, да солдатиков. Но надо выбрать. Папа мне обещал: если ты дашь доктору сделать тебе укол и не будешь плакать, я поведу тебя к Оддоне и разрешу выбрать, что тебе понравится. Как это я сумел вспомнить, что его звали Оддоне? Я не плакал, и Папа исполнил обещание. Больше всего мне нравится коробка с солдатиками, но мне очень жаль, что понравилось именно это, самое дешевое. Вот так задача, правда, малыш? — говорит Оддоне. Лицо Оддоне мне неприятно. Я изо всех сил стараюсь, чтобы трехколесный велосипед понравился мне больше всего прочего. Я знаю точно, что велосипед — это самая лучшая игрушка, что он вызовет самую сильную зависть у мальчишек с нашей улицы. Лагунильяс. Улица Лагунильяс. Ну и как? — опять спрашивает Папа, теперь уже поглядев на часы. Я хочу солдатиков. Так я сказал на своем детском наречии. Много времени спустя я понял, что и Оддоне и Папа — по разным, но понятным причинам — были разочарованы. Подумай хорошенько, детка, предупреждает Оддоне. А самокат, может, тебе больше правится? Смотри, у него резиновые шины, тормоз, звонок. Самокат, конечно, потрясающий, но мне больше нравятся оловянные солдатики. Оставьте его, вмешивается Папа, он знает, что может взять что захочет. Я вздыхаю облегченно — Оддоне, расхваливая самокат, вызвал у меня сомнения, а я не хочу сомнений, я хочу, чтобы солдатики нравились мне по-прежнему больше любой другой новинки, даже самой сказочной. Я хочу солдат, повторяю я с твердостью, не оставляющей Оддоне никакой надежды. Папа улыбается. Смотрит на меня. Его голубые и все же теплые глаза. Вынув изо рта мундштук, он говорит: а мы вот что сделаем, мы купим десять коробок с солдатами. Я обнимаю его ногу. Потом спохватываюсь, что измял идеально прямую складку штанины. Ослабляю объятие. Все разные? — спрашиваю я — еще в тревоге, еще не решаясь верить. Все разные, подтверждает Папа. У Оддоне ревматизм, но он, как обезьяна, влезает на лесенку и возвращается с лицемерно сокрушенным видом и только девятью коробками. Есть только девять разных сортов, объясняет он. Прежде чем кто-нибудь успел подумать о другом решении, я озабоченно говорю: тогда я хочу две коробки с этими голубыми на лошадях. Оддоне хохочет. Папа хохочет. Я краснею, но и не думаю оправдываться. Я просто опять принимаюсь разглядывать носок своей лаковой туфельки. На улице я чувствую, что все на меня смотрят. Я не захотел, чтобы Оддоне отправил коробки с посыльным. Кто знает, когда их принесут. Так что несу их я, два огромных пакета, по одному в каждой руке. Ты похож на муравья, говорит Папа, дай мне хоть один пакет. Но я не хочу. Руки у меня сильно болят, особенно левая, но я хочу сам нести свое добро. Почему я похож на муравья? — спрашиваю я, только чтобы выиграть время. Наверно, я сказал: «Почему я похоз на мулавья?» Впрочем, моя ломаная речь в ту пору была не вполне честной. Притворство вызвано, прежде всего, сознанием, что мое детское произношение возбуждает прилив симпатии ко мне. Кроме того, мне так удобнее говорить. Чтобы произнести «р», надо напрячь нижнюю челюсть и проделать языком что-то несусветное. Папа улыбается. Его невольно умиляет мое произношение. Потому что ты несешь такой груз, отвечает он. Так мы идем еще один квартал. Ну же, не будь дурачком, говорит он наконец, я же их не съем. И он отбирает у меня один пакет. Я смотрю на него сбоку, вижу гетры, брюки, пояс с позолоченной пряжкой, синий галстук с булавкой, крахмальный воротничок, соломенную шляпу с шелковистой черной лентой. Хорошо идти с Папой. Я не мог бы этого выразить словами, но мне было так радостно, так надежно под его защитой. Как чудесно сознавать себя сыном этого безупречного, изящного, всегда выбритого, уверенного в себе господина, который на все смотрит спокойно, все решает без колебаний.

Дождь прекратился. Но не освежил. Своего внука Густаво Старик припирает к стенке, когда ему вздумается. Для этого он, не обинуясь, пускает в ход любые приемы и способы. Вчера вечером Старик предложил Густаво обосновать свою политическую позицию. Потом, очень быстро, усмешками, иронией, остротами, каламбурами, но также несколькими доводами, разбил его вдрызг, так что он умолк и надулся. Меня вдруг охватила огромная нежность к Густаво, не обычная нежность, не тихая привязанность к своему сыну, а чувство деятельное, обновленное, воинственное. Старик не уверен, но изображает твердую уверенность. Густаво уверен, но не умеет свою уверенность объяснить. Старик — старый боец, мастер полемики, знаток всяческих уловок. В этом смысле Густаво молокосос. И все же мне так хотелось, чтобы он одержал верх. При всей его неопытности в нем есть твердая убежденность. Ему повезло, он вышел в мир, который признал свой позор, который решил поставить свою судьбу на карту, который превращает в нечто осуществимое издавна брезжившую, неопределенную вероятность своего спасения. Мир, в котором рос я, был совсем иным. Мы понимали все достаточно ясно и признавали, что несправедливость системы, в которую мы включены, оскорбительна для рода человеческого. Однако над нами тяготело проклятие домашней замкнутости, обреченности на одинокий протест. В чем это выражалось? У нас, пожалуй, была вера — лишь теоретическая и риторическая — в осуществимость желанной нам перемены, но то не была вера глубокая, внутренняя, неколебимая. Полагая, что знаем, в чем добро, мы по склонностям были пессимистами, почти фаталистами в отношении к торжеству, к окончательной победе того, что считали добром. В среду Мариано упомянул о заявлениях, довольно-таки гнусных, сенатора из Арканзаса. Нечего тревожиться, сказал он, это последние судорожные жесты тонущего. Вот в чем огромная разница. Мы-то думали, что они непобедимы.

Кабинет Старика всегда действует на меня угнетающе. Вдобавок уже двадцать минут двенадцатого. Старика все нет. Лучше уйду.


Кто там стучит? Знают, что я в конторе один, и все равно стучат. Лицемеры. Как они любят притворяться робкими.

И чего мне тревожиться, не все ли равно, что говорит роскошная секретарша, пышнотелая секретарша, секретарша с серебряным фунтом стерлингов между грудями, секретарша-соблазн, секретарша с чересчур на мой вкус крупными губами, секретарша с овечьими глазами, секретарша чуть глуповатая, секретарша-конец-соблазну, — ну не все ли мне равно? Я и так знаю, что должен взглянуть на программу «Путешествие-Источник-Радости» и на имена сорока четырех туристов, предпочитающих проводить лето в Map-дель-Плата[61], потому что в Пунта-дель-Эсте им обойдется на грош дороже. Для того мы и явились сюда. Чтобы она мне это показала. Только для этого, не больше. Итак, ей приходится наклониться, и я вижу, что скрыто под фунтом стерлингов. Какое безумие. Однажды она сказала Ансуэле, что весит семьдесят кило. Из них, я уверен, пятьдесят у нее спереди. Вселенская мать, молоконосная женщина — и так далее. Только будь она менее глупа. Пусть лучше оставит мне все. Я потом посмотрю. Я не могу спокойно работать с этой прирожденной кормилицей перед глазами. До свиданья. Сзади не так хороша. Бедра низкие, куда ниже, чем у Марселы или у Сусанны. Второй раз сегодня вспоминаю Марселу. Так и не знаю, помирилась ли она со своим Сесаром.

К тому же Сусанна умна. Чересчур. Теперь все кончилось. Через две недели восемнадцатая годовщина. Брака с чем? С кашей, с мылом, со всякой всячиной. Она меня раздражает, не влечет, а причину я не пойму. Я так хорошо ее знаю. Моя рука может вслепую найти на ней любую точку. Я знаю маленькую родинку, расположенную за большой родинкой, знаю шершавый кружок возле соска, длину пушка под мышками, угол каждого изгиба, полоску рубца на уровне аппендикса, знаю участки, где ее плоть сохраняет последнюю молодую упругость, и участки, уже становящиеся дряблыми, податливыми под нажимом моих пальцев, знаю позвонок с более выдающимся, чем у прочих позвонков, отростком, пышные ягодицы, в которых сосредоточена ее жизненная сила, теплый пах, блестящие коленки, талию, привыкшую к моему ритму. Последний раз было в четверг. Но еще будет много четвергов. И вторников. И суббот. Рутина становится неизбежной. Обычно начинается так: случайное прикосновение еще во сне, затем все более настойчивое и пробуждающее, пока не приходит ответ — сперва в виде содрогания, потом — как усталое эхо. Содрогание, возможно, вызвано чем-то другим, более волнующим, каким-либо сном или промелькнувшим воспоминанием. Усталое эхо — признание существующей реальности. Скажем так: для нее реальность — это я. Например, в четверг. Медленно повернувшись, она оказалась в моих объятиях, высвобождаясь из сна с хриплым мурлыканьем, в котором звучало «он» — возможно, «Рамон», но, возможно, и «Леон», и «Гастон». Нет, тут что угодно, только не ревность. Я никого не знаю с такими именами. Но ведь может оказаться, что я не знаю, а Сусанна знает. Да нет, я почти уверен, что она сказала «Рамон». Проблема не в этом. Проблема в унизительности рутины. Всегда прижиматься именно так, без какой-либо неожиданности для осязания, отдаваться друг другу лишь внешне, больше думая о той внезапной судороге, чем погружаясь в неповторимый экстаз, или взаимообмен, или борьбу, или горение, или просветление, или стон, или невстречу, или катастрофу, или блаженство — словом, в то, что мы, ради вполне понятного удобства, условились называть любовью. Бог есть Любовь, установил Иоанн-евангелист, и это правило без исключений, поскольку речь шла о некоем бесконечном символе; но что общего у того Бога с этой нутряной, нечистой, кровоточащей, беспамятной, бурной, возвышенной, грязной любовью? Во всяком случае, Бог есть Любовь, но любовь не есть бог. Я ее целую, да, целую, и я не лицемерю. Целую так, как мог бы укусить — и иногда кусаю — или съесть, разжевать и переварить. Тут какая-то отчаянная потребность, я даже сказал бы, долг пометить другого, другую, хотя бы своими зубами, пусть даже иные из этих зубов искусственные. Оставить свою метку — это дело жизни или смерти или только смерти, потому что тут подспудное стремление преодолеть смерть, продлить существование после своего конца. И для этой цели одинаково пригоден и ребенок, и какой-нибудь шрам. А в общем-то, ребенок — это тоже шрам. Недурное определение, можно предложить Академии. Ребенок — шрам любви.

Итак, вот программа «Путешествия-Источника-Радости». Путешествие сопровождается музыкой, не менее тридцати процентов из которой — Гардель, остальное по желанию, но музыка только популярная, не пугайтесь, мальчики, никакого там Баха, или Прокофьева, или Бартока. «Путешествие-Источник-Радости» снабдит вас гидом, знающим наизусть двести девяносто три анекдота, в том числе двадцать пять достаточно сальных — для мужского контингента. «Путешествие-Источник-Радости» сулит вам Неиссякаемый-Источник-Горести в виде досадных ежемесячных взносов, которые вам обеспечат жизнь впроголодь на несколько полугодий. Путешествие-Источник-Радости уничтожает вас как индивидуальность, позволяя вам неощутимо, но с затратами включиться в Великое Целое, именуемое Коллективной Экскурсией. Путешествие-Источник-Радости, сокращенно ПИР, думает за вас, страдает за вас, трудится за вас, наслаждается за вас, наживается на вас. «Если хочешь с комфортом объездить мир, спеши обратиться в контору ПИР». Да, этот поэт пошевелил-таки мозгами. Поместим до и после текста рекламы. Прекрасно. Пусть же войдет роскошная, пышнотелая, глупая и так далее секретарша.

— Я поставил свою визу, сеньорита. Думаю, стишки надо поместить до и после текста рекламы.


Славно ехать по Рамбле[62]. Это лучшая пора дня. Единственный час, когда вести машину — отдых. А может, я убедил самого себя, и для меня тоже Путешествие — источник радости. Вот здесь, на этом месте Рамблы, да, именно здесь на прошлой неделе лежал убитый. Даже сейчас вспоминаю с дрожью. Какое ужасное лицо. И однако всякий раз, когда проезжаю это место, воспоминание чем-то приятно. А какой страшный был язык. Уф! Почему же оно меня и отталкивает, и влечет? Первый покойник, которого я видел, не был отвратительным. Лучше буду вспоминать того первого покойника. Я три раза вбегал в комнату, и три раза мне велели вести себя тихо. Я знал, что они правы, только забывал. Гам, в глубине комнаты, в самом далеком от окна углу, лежал, нет, лежит мой двоюродный брат, лицо у него белое, как простыни, руки тоненькие, неподвижные. Больше ничего нельзя сделать, сказал дядя Эстебан, держа платок у глаз, и все женщины вышли в сад, чтобы там тихо плакать. Месяц тому назад Виктор упал возле клумбы с геранью, и все помнили, что кровоподтек казался бледно-красным и тусклым рядом с кричаще ярким цветом этих целебных растений. Под вопли и плач теток его подняли, уложили на двуспальную кровать, и с тех пор к нему все ходят врачи в халатах и делают уколы, приходят родственники и спрашивают, как его здоровье. Я — весь ожидание. Не могу играть в лошадки, нет партнера. Тем более в прятки — не от кого прятаться. Странно, но с тех пор, как Виктор заболел, мне неинтересно играть одному. Даже с солдатиками. Кое-как обхожусь камешками, шариками, юлой. Но юлу не всегда удается запустить, и она мне надоедает. Зато в игру в камешки я от одиночества внес несколько вариантов. Иногда я просто бегаю, издавая разные звуки — начиная с паровозного гудка до ржания, а также подражая сирене молоковоза и крику разносчика газет в нашем околотке. Играть одному интересно, когда ты сам этого хочешь, сам предпочел обходиться без друзей, а не вынужден обстоятельствами. Но еще меньше нравится мне быть возле взрослых. Все они ужасно озабочены болезнью Виктора. Мною никто не интересуется. Я просто здоровый мальчик, который вовремя ест свой суп и чурраско[63], предварительно разрезанное мамой на кусочки. Нормальный здоровый мальчик, которого не надо потчевать уколами и сыворотками. Иногда мне хочется, чтобы у меня тоже было кровоизлияние, но я сразу спохватываюсь — как бы там ни было, а по саду бегать лучше. Три раза я забежал в комнату, но теперь уже не забываю, что так нельзя. Вхожу молча, очень осторожно, на цыпочках. Все разошлись. Все, кроме тети Ольги, которая, после многих бессонных ночей возле умирающего сына, уснула в плетеном кресле — голова у нее откинута назад, руки заломлены от отчаяния и усталости. Она не причесана, полуседая прядь свесилась на нос и подрагивает от прерывистого, всхлипывающего дыхания. Впервые я осознаю, что лицо у тети старое, изрезанное морщинами. На кровати лежит неподвижно, с закрытыми глазами Виктор. Я тоже застываю в неподвижности, но у меня глаза широко открыты, и взгляд бегает по множеству предметов на этажерках, на комоде, на ночном столике. Там лежит, например, полевой бинокль, дядя Эстебан однажды дал мне его, чтобы я увидел совсем близко и очень большим лицо Папы, которое у стоявшего вдали на дорожке Папы было без бинокля совсем маленьким. А вот книги с народными костюмами разных стран и том испано-американского словаря, где есть флаги. Вот красный конструктор с незаконченным подъемным краном. И моя грифельная доска с мелом. Все это требовал Виктор в первую неделю, когда он еще мог сидеть, разговаривать и даже иногда капризничать. Я стою, не шевелясь, смотрю и жду, сам не знаю чего. Среди простынь чуть движется исхудавшее личико Виктора. Совсем чуть-чуть, но движется. Он открывает глаза и как будто глядит вверх. Медленно шевеля губами, что-то говорит, но без звука. Я не в силах подойти. Я прирос к полу. Но мне и не хочется подходить. Происходит что-то важное, и я это знаю даже до того, как голова Виктора с бессмысленно открытыми глазами поворачивается к стене. Тетя Ольга всхрапывает, стонет. Вот она шевельнулась в кресле, но продолжает спать. И мне не хочется быть здесь, когда она проснется, не хочется видеть неминуемый взрыв отчаяния. Теперь я все же делаю тихонечко один шаг и протягиваю руку к полевому биноклю. Нечаянно я взял его наоборот. Смотрю в бинокль на кровать и вижу голову Виктора — крошечную, далекую, едва различимую, словно она уже в другом мире. Но я не удивляюсь. Кладу бинокль на полку и, затаив дыхание, выхожу на цыпочках. Смущенный, оторопелый, как лунатик иду в сад, а там Папа, он идет, он пошел мне навстречу. Он сразу все понял, понял, что произошло, что я видел. Он провел рукою по моей голове, потом положил руку на мое плечо. С минуту помолчав, взял меня за подбородок и приподнял мое лицо — быть может, чтобы убедиться, что я плакал. Глаза у меня, наверно, были изумленные, но сухие.

Как странно, а теперь я плачу. Чуть-чуть, но плачу. Опущу стекло, пусть ветерок осушит глаза. Не надо, чтобы Сусанна что-то заметила. Неужели после сорока легче заплакать, чем в восемь лет? Не знаю. Вот скотина! Обгоняет меня справа. Ну конечно, за рулем, видимо, женщина.


Мне всегда нравилось лежать вот так. Плашмя на скале. И смотреть на море. Почему у меня такие волосатые ноги? Ах, вон та девушка. Хороша, только кожа слишком белая. Ох, какой ожог, бог мой. И никак не скажешь, что этот тип очень нежно ее обнимает. Нет, лучше буду смотреть на небо. Ни единой чайки. Простыни были холодные. Вверху, высоко-высоко, недосягаемый, весь в пятнах потолок. На длинном шнуре с пятью мухами неподвижно висела лампочка. Семь лет, че[64], сказала тетя Ольга. Пошлете его в какой-нибудь колледж? Надеюсь, в частный? Папа ответил, что с этим трудностей не будет. Если пошлете в частный колледж, говорит она, то, конечно, трудностей не будет, потому что там хорошо учат и потом он наверстает потерянное время, а вот из городской школы они выходят уже здоровенными жеребцами и вдобавок ничего не знают. Тут Папа невозмутимо спрашивает: а ты в городскую школу ходила? Мама засмеялась, а он нет. Ольга, конечно, тоже не смеялась. Может, мы и пошлем его в частный колледж, но не из-за твоих доводов, а чтобы он выучил язык. Ах, удивилась тетя Ольга, в английский? Нет, в немецкий. Прямо теперь? Прямо теперь, сказал Папа, этот язык мне нравится, и я хочу, чтобы он учил его с детства. Значит, конец, думал я, лежа в постели. Простыни были холодные, да, они холодные, но Мама хорошо меня укрыла. Мне исполнилось семь лет. Конец всему, и я не очень уверен, что перемена будет мне приятна. Колледж, любой колледж, все равно какой. Что, собственно, означает «городская школа»?! Чем она отличается от «частного колледжа»? Колледж — это труд, это другие ребята, приказы, которые надо выполнять, учителя, задания. Стало быть, я уже на пороге жизни с обязанностями. Иногда приходит Виктор, и мы играем в лошадки, в прятки, но мне приятней быть одному, одному с моими игрушками, — придумывать свой мир, сочинять истории, воображать всякие подвиги, битвы. Авантюрные склонности, говорит Мама. Скорее критические, чем авантюрные, говорит Папа. В эпизоды собственного сочинения я ввожу себя. Холм, самолет, маяк. Я непременно помещаю себя на возвышении, чтобы обозревать всю панораму. Мне нравятся оловянные солдатики, потому что я могу их двигать туда-сюда, сосредоточивать, разделять, валить, угощать, считать убитыми. Делать все то, что полагает себя вправе делать человек, мнящий себя властелином сотен неподвижных существ с застывшими прямыми руками и неизменной стойкой.

Наконец появляется чайка. Когда я ложился спать, у меня всегда было чувство, что я беззащитен, открыт для какой-то опасности, грозящей сверху. Так было, например, когда я глядел на грязный, весь в пятнах потолок, который мог обрушиться. Однажды он таки обрушился на нашу кухарку, вот ужас-то. Так было, когда я смотрел на электрическую лампочку с ее светящейся спиралькой и пятью неподвижными мухами на шнуре. Я сочинял, нет, я сочиняю про них сказку. Когда придет Папа попрощаться со мной перед сном и погасит свет, мухи наполнятся темнотой, разбухнут от нее, превратятся вдруг в черных чудовищ и начнут кружить надо мною спящим, задевая меня своими лапами, которые станут огромными, мохнатыми. Я знаю, что все это выдумка, но испытываю жгучее наслаждение, создавая свой собственный кошмар для моего личного употребления, и в те немногие ночи, когда я во сне кричал, разрывая протяжным воплем густой, непроницаемый мрак, то был вопль искренний, непроизвольный, вполне иррациональный и истовый, словно я не был сознательным творцом собственного страха. В таких случаях в комнату входит Папа в полосатой пижаме — он включает свет, и, разумеется, опасность исчезает. Всю эту процедуру я знаю наизусть. Но успокаиваюсь лишь на время. По ходу моей сказки получается, что, когда зажигается свет, страшные чудовища снова превращаются в неподвижных мух на свисающем с потолка шнуре. В темноте происходят и другие превращения, из ночи в ночь разные. В углу стоит вешалка, и на ней всегда висит какое-нибудь пальто, куртка или плащ. Какими обыкновенными и безобидными кажутся они при свете дня или электрической лампочки. Но потом, во мраке, каждая вещь обретает свои истинные очертания. Всегда разные. В одну ночь, например, плащ — это носорог. В другую пальто-это жираф с головой гиппопотама. В ночь после моего дня рождения курточка вместе с кашне превращается в огромного быка с головой тети Ольги. Я никогда об этом не рассказываю. Это наша тайна — моих чудовищ и моя. Будет ли в колледже такая невыносимо густая темнота? Или там всегда будет солнце, как во дворе? Тут входит Папа, и я притворяюсь спящим. Он меня целует, а я что-то бормочу, будто во сне. Слышу щелчок выключателя. Опять темнота. Я ее ощущаю сквозь закрытые веки. Папа уходит. В правой руке я крепко сжимаю несколько оловянных солдатиков — мне не разрешают брать их в постель, ведь я могу оцарапаться или порвать простыни.

Я крепко их держу, но знаю, что в этот миг я уже не повелитель, не всесильный полководец, командующий армией, а безоружный мальчуган, не решающийся открыть глаза, чтобы продлить иллюзию, будто мухи на шнуре подчинились моему заклятию. Только открою глаза, мохнатая лапа коснется моего лба, рука выпустит солдатиков, и крик начнет медленно вонзаться в стену, которая отделяет меня от света, от Папы, от безопасности.

Эта девушка. Теперь, видно, и она согрелась. Никак не скажешь, что ее взгляд полон нежности. И надо еще доказать, что нежность — это главное. А какие были тайные чудовища у Густаво? В каком виде, в каких формах являлся ему страх? Два или три раза я видел его испуганным, но то были страхи внешние. Например, буря, пронесшаяся над домом в Пунта-Горда, или бульдог Магариньосов, когда Густаво, восьмилетний, мчал по дорожке на самокате, а пес кидался на решетку ограды. Но есть ли у него страхи внутренние? Вроде того, чтобы закрыть глаза и вообразить себя мертвым-мертвым или представлять, что тебя опустили на самое дно огромного, бездонного колодца. В нынешнем своем возрасте я уже отказался от попыток проникнуть в истинный мир моего сына, для меня закрытый; для кого же открытый? Такое бывает неуютное ощущение, будто он смотрит на кого-то поверх моего плеча, ища одновременно сопротивления и защиты, вражды и помощи. И этот кто-то — всегда Старик. Всегда ли? Не думаю также, чтобы с матерью у него была душевная близость. Но для Сусанны это не так важно.

Вода подходит к моим ступням. Она холодная. Десятки чаек. Сотни чаек. Ну довольно о чайках.

3

Не меньше десяти лет прошло, как я не был на карнавале. Мальчиком ходил поглазеть на представления, и они мне нравились. Теперь я их не выношу. Но надо показать карнавал этим янки.

— Don't you think it's very beautiful?

— Marvelous, it beats New Orleans.

— Oh no, I've been there.

— Really? When?

— Fifty nine[65].

У нее столько веснушек. Как можно быть такой веснушчатой? У него нет веснушек, зато у него «кодак». Как можно без конца щелкать? Показались «головатые»[66]. Великолепная фольклорная сценка.

— Look at those heads.

— How wonderful.

— How funny.

— You think we are funny people?

— Of course you are.

— Sorry, we are not.

— Pardon.

— We are very sad people.

— Like the tango?

— Sure, like the tango.

— Oh, I love tango.

— El choclo, for instance?

— Pardon.

— That means Kiss of Fire.

— Oh, yes, I love Kiss of Fire, d'you remember, Tom?

— What?

— But, Tom, we use to dance Kiss of Fire at the Havana Hilton.

— I see, Mrs. Ransom, you have been at Havana.

— Every season B.C.

— B.C.?

— Yes, Before Castro[67].

Как им понравится эта повозка с симпатягой Люцифером, который щиплет толстуху за ягодицы? Смеются, еще бы.

— Look at the Red One[68].

А если сострить насчет "The Red Badge of Courage"[69]?

— You know, Mr. Ransom, that is our Red Badge of Courage.

— I beg your pardon[70].

— Our Red Badge of Courage.

— Sorry, I don't get it.

— You surely know the book, don't you?

— Oh, it's a book. A gaucho's story?

— Of course, Mr. Ransom, it's a gaucho's story.

— Oh, fine[71].

Подмостки на углу улиц Капурро и Усарес. Внизу, в толпе, я, одиннадцатилетний, стою один, без друзей, и смотрю. Мама дала мне десять песо. Десять песо в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Целое богатство. Можно накупить конфетти, серпантина, карамелек — чего хочешь. Выступала труппа из Оксфорда, и было пропасть народу. Я стоял, зажатый в углу, на каком-то ящике. Потом выступала одна маска, и толпа поредела. Потом вышла еще одна труппа с мальчиком-танцором поменьше меня. Он плясал хоту, тарантеллу, милонгу, маламбо[72], болеро Равеля. Когда закончил, стал у стенки, напротив меня. У него были большие глаза и тонкие руки. Понравилось тебе? — спросил он. Да, ответил я. Хочешь, пойдем погуляем? Я не могу, сказал он. А у меня есть десять песо. И я показал их ему. Он вытаращил глаза. Попрошу разрешения, сказал он. Он переговорил с человеком в черном. Потом вернулся ко мне. Пошли, сказал он. Он спрыгнул с подмостков вниз, и мы пошли. Хочешь, пойдем в парк? Это очень далеко? Нет, совсем близко. Мы шли быстро, почти не разговаривая. У меня было смутное ощущение, да, у меня сейчас смутное ощущение, что я купил его общество за десять песо. Пусть. Хоть ненадолго, а у меня есть друг. В парке темно, людей нет. Давно ты танцуешь? С прошлого карнавала, а еще я пою. Что ты поешь? «Крошка, когда меня полюбишь, крошка». Моя мама тоже это поет. «На опушке пальмовой рощи». Этой я не знаю. «Не знаю, чем меня пленили твои глаза». Эту знаю. «Мой конь из Хереса». Тоже знаю. Я вру, ничего я не знаю. Значит, ты знаешь много песен. Штук двадцать. Вот хорошо. А я еще умею бороться. А ты? Не очень. Хочешь, научу? Давай. Он ниже меня, но сильнее, а главное, более ловок. И тут я вдруг понимаю. Он старается засунуть руку в мой карман. Наконец это получилось. Когда он вытаскивает новенькую кредитку, она задевает ткань штанов. Я молчу. Он меня отпускает. Ну как, понравилось? Да, борешься ты замечательно. Кто тебя научил? Мой старик. А кто он, твой старик? Грузчик. Недаром ты такой сильный. Он работает в порту. Вот славно. Ну ладно, я пошел. Уже? Да, нам надо переходить на другие подмостки. Тогда чао. Чао. Он удаляется бегом. Я сажусь на ступеньки лестницы в полном изнеможении. Вокруг деревья. Что-то щекочет мне лицо. Паук альгвасил или ночная бабочка? Десятилетний танцор вернулся. Бери. Зачем? Я ее вытащил у тебя, когда мы боролись, но я что-то не могу ее взять, всегда беру, а сейчас не могу. Я беру новенькую кредитку, только теперь она слегка помята. Как тебя звать? Анхель. А тебя? Рамон. У меня есть дядя, которого зовут Рамон. Слушай, Анхель, возьми себе эти десять песо. Нет, это слишком много денег. Я тебе дарю их. Не хочу. Если не возьмешь, я их оставлю тут на лестнице. У тебя что, денег куча? У меня-то нет, у Папы. А чем занимается твой старик? У него фабрика, а теперь он будет выпускать газету. Юмористическую? Да, юмористическую. Вот здорово. Бери десять песо. Ну ладно, раз у твоего старика куча денег, давай. Бери. Чао. Чао. Я остался без десяти песо, но не беда, зато у меня на полчаса был друг, который хотел мне их вернуть.

— Oh, Tom, I'm tired.

— Would you like to go to the hotel, Mrs. Ransom?

— Oh, yes.

— Not yet, Mary, please. I'm taking some pictures.

— I'm so tired, Tom, be kind.

— Would you like to stay here, Mr. Ransom, enjoying our corso?

— Yes, I prefer to stay. I'm enjoying this Carnaval very much.

— Don't worry, Mr. Ransom. Let me take care of Mrs. Ransom.

— Oh, would you take her to the hotel?

— With pleasure.

— That would be very kind of you, Mr. Boudinow. And Mary, why don't you practice your Spanish with our friend?

— I will, Tom.

— Fine.

— Bye-bye, Tom.

— Bye-bye, honey.

— Good night, Mr. Ransom.

— Good night and thank you very much [73].

Примерно догадываюсь, чего этой, дамочке надо.

— Отель далеко?

— Нет, в нескольких кварталах.

— Тогда пойдемте пешком.

— Где вы так хорошо изучили испанский, сеньора Рэнсом?

— Моя мать — аргентинка, и, когда мы были детьми, она говорила с нами по-испански.

— А, тогда понятно.

— Отец у меня ирландец, но он тоже говорит по-испански. Я из Северной Каролины, но один из моих братьев родился в Тегусигальпе.

— Черт подери, какой коктейль.

— Правда? А знаете, я не гак уж устала.

— Хотите возвратиться и смотреть на карнавал?

— Нет, пожалуйста, не надо.

— Хотите в отель?

— Нет, нет.

— Тогда я к вашим услугам, сеньора.

— Что, если мы пойдем в вашу контору?

— В агентство? В такое время? Уже двенадцать.

— Ну, я думаю, у вас есть ключ.

— А если вернется ваш муж, он не удивится, не застав вас в отеле?

— Мой муж еще часа два будет делать снимки, к тому же, если он меня не застанет, он ничего не скажет.

— В таком случае…

— Дело в том, сеньор Будиньо, что мой муж мне надоел.

— Может быть, вы нынче вечером утомлены, сеньора Рэнсом?

— Называйте меня Мери, Рамон.

— Откуда вы знаете, что меня так зовут?

— А это напечатано в проспекте агентства.

— Вы сегодня утомлены, Мери. Это со многими бывает на нашем убогом карнавале. Он угнетает.

— Нет, я не утомлена. Мне опротивел мой муж. Больше ничего, все очень просто.

— Только в этот вечер или всегда?

— Пожалуй что всегда, но особенно в этот вечер.

— Почему же вы не разведетесь?

— Ну, скажем, из лени.

— Недурное оправдание.

— В самом деле? Вы меня рассмешили, Рамон, а я не очень-то смешлива.

— И все же вам очень идет смеяться.

— Далеко еще ваша контора?

— Мы пришли, сеньора.

— Не будьте робким. Зовите меня Мери.

— Я не робок, Мери, уверяю тебя.

— Браво, ты уже говоришь «ты».

— Куда задевался мой ключ?

— Еще скажешь, что ты его только что потерял.

— Нет, вот он.

— Как здесь красиво, просторно, чистенько!

— Обычная контора, как всякая другая.

— Можно сбросить туфли?

— Можешь сбросить все, что хочешь.

— Даже запреты?

— Это прежде всего.

— Скажи, Рамон, почему гринго не такие?

— Не такие, как кто?

— Как ты, не предприимчивые.

— Я вовсе не предприимчивый, клянусь всеми пророками.

— Богохульник. Веснушки мои тебя не смущают?

— Нет, они мне нравятся. Зато меня смущает твое жуткое ожерелье, и еще этот кулон из перуанского серебра, и все эти звякающие браслеты.

— Снимаю.

— Сними и это.

— Хорошо, Рамон.

— И это, и это, и это.

— Нет, это — нет.

— Да, это — да.

— Рамон.

— Мери.

— Лучше называй меня Мария. Я уже так давно не любила по-испански. Так давно никто мне не говорил нежные слова по-испански.

— Милочка моя.

— Так, Рамон.

— Гадкая худышка.

— Так, Рамон, так.

— Шлюшка.

— Так, Рамон, так, скажи еще что-нибудь.

— Я исчерпал свой запас, Мария, но могу начать снова: милочка моя, гадкая худышка, шлюшка.

Будь я проклят, если эта костлявая дура мне нравится, но, если я этого не сделаю, заранее знаю, что будет. Такое уже было со мной в прошлом году. Жалобы мужу, претензии, сцены. И в результате — большой убыток. Нет, благодарю.

— Одевайся, Мария.

— Прямо сейчас?

— Да, прямо сейчас.

— Ты приедешь в этом году в Соединенные Штаты?

— Не думаю.

— А в следующем?

— Вряд ли.

Наконец-то. Наконец. Какое счастье, что завтра утром они уезжают. Пойду пройдусь один, мне надо подышать. И еще слава богу, что она говорила по-испански. Может, она думает, что я обязан спать со всеми моими клиентками? Или она думает, что она должна переспать со всеми своими агентами из бюро путешествий? Отец ирландец, мать аргентинка. Возможно. Когда североамериканцы думают о Латинской Америке, им, наверно, представляется огромный котел с марихуаной. Когда североамериканки думают о Латинской Америке, им, наверно, представляется огромный фаллос. С ними чувствуешь себя каким-то жеребцом-производителем. Теперь на машине, не быстро, по Рамбле, я один, какое счастье. Жеребцом-производителем. А все же она моя женщина номер — какой бишь? Ну-ка, посчитаем. До женитьбы: Росарио, Мария, Аурелия, Хулия, Алисия, Клара, Венгерка — и все. Семь. Ну конечно, Сусанна. После женитьбы: Маруха, Рита, Клаудия, жена Санчеса, Глэдис и теперь м-с Рэнсом. Пять. То есть семь, плюс Сусанна, плюс пять, итого тринадцать. Это называется умеренность. Не забыл ли я кого-нибудь? Кажется, нет. И еще два моих неудачных опыта в США. Дело было не в отсутствии желания. И однако. Просто десять недель в отъезде, а значит, воздержание. Следовало бы заблаговременно консультировать. По типу известного агентства путешествий «Рамон Будиньо и К°» следовало бы учредить Консультацию по туристическому сексу. Почем я знал, что ключевая фраза у них «Would you like to see my etchings»[74]? Это называется «эвфемизм». Жена профессора. Ричмонд, штат Виргиния. Какая незадача. Бедняга глядел на нас с сочувствием, а я учил его жену танцевать танго; пластинка была всего одна, «Воздушная гвоздика», хотя на этикетке значилось «I'm down in the Garden»[75]. Закончится, мы ее опять ставим. Она прижималась ко мне с каждым разом все сильнее, а профессор смотрел на нас с улыбкой, выражавшей одновременно удовольствие и благодарность. И я чувствовал ее всю, каждый ее сантиметр, каждый ее миллиметр, все суставчики пальцев, волосы, броши, прыщики, пуговицы, родинки, шпильки, пупок. И она хотела выучить танго со всеми па — выпадами, восьмерками и так далее, потому что когда-то видела, как его танцевала пара из Буэнос-Айреса. Конечно, она тоже чувствовала мой бумажник, мою авторучку, мою грудную кость, мой паспорт, мою расческу, мои ребра, мою пряжку, мой пояс и прочее, главное — прочее. А профессор все смотрел. Не могу забыть этого взгляда и этой улыбки. У меня мелькнула мысль, что он, наверно, из тех людей, которые убивают с улыбкой. Примерно тридцать воздушных гвоздик, целый букет. Я был в изнеможении, по разным причинам. Среди прочего — потому что не гожусь изображать сладострастное псевдосоитие перед хладнокровными свидетелями, у которых вместо крови лимонад. Меня пригласили на следующий уикенд, но — nevermore[76]. Даме я послал орхидею в виде компенсации за такое множество воздушных гвоздик. Хорошо отделался. Ну и ладно. Вторая осечка была с рыженькой в Нью-Йорке, молоденькой студенткой факультета изящных искусств. Она делала мне авансы в ресторане, но пойти со мною в отель не захотела. Я, конечно, не говорил ей о своих etchings. Но она пригласила меня прийти в пятницу вечером к ней, тоже чтобы я научил ее танцевать танго, и я сказал «да». Мы купили фрукты, кока-колу, джин «дениш блю», бульонные кубики, пиццу, черный хлеб, кокосовый торт, «либфраумильх»[77] и глазированные каштаны — для грандиозного пира. Всего — девять долларов и девяносто центов. Но подвела одна мелочь. Квартирка была маленькая, изрядно грязная, темная. И вот отодвигается занавеска, и появляется югославка в одной ночной сорочке, югославка, у которой лихорадка, ее товарка по квартире и изящным искусствам, — бедняжка была больна, чирьи и бронхит, какая жалость. Преисполненный возмущения, после второго стакана «либфраумильха» я сдался и пошел танцевать — весьма томно и чинно — по очереди с одной и с другой, тоже под одну-единственную пластинку, на сей раз это было танго «I got ideas»[78], или по-нашему «Прощайте, мальчики», на скорости 45 RPM[79], с репризами барабана, пиццикато скрипок и искусно вставленными «оле». О эта югославка в сорочке, уродливая как смертный грех, пахнущая лихорадкой и мазями, обдающая мне ухо своим горячим балканским дыханием с таким пылом, что потом я провел три дня в постели с собственными чирьями и персональным бронхитом.

Теперь задача — объяснить Сусанне, если она не спит, каким образом обслуживание туристов может продолжаться до трех часов утра. Ох, достанется мне. И несправедливо, потому что на сей раз я исполнял служебные обязанности. Могу, например, сказать, что мы поехали в Пунта-дель-Эсте и очень поздно возвратились, но это всегда опасно, так как потом, не позже чем завтра, она поговорит с роскошной, пышнотелой и прочее секретаршей и из лжи выудит истину — на этот счет Сусанна ловка, как пантера, а секретарша — дура. Стоит послушать, как они щебечут по телефону.

— Ах, ты проснулась? Как себя чувствуешь, дорогая? Спи, спи. Нет, еще не так поздно. Пять минут четвертого. Спи. Пара североамериканцев. Скучища. Утром расскажу. Пойду ополоснусь под душем. Спи.

Носовой платок я выкинул на Рамбле. Но как снять с сорочки это пятно помады? В доме даже спиртного нет.

4

Чай бледный, масло было не в холодильнике. Оно противно мягкое. Никто не подумает, насколько для меня важен завтрак. Бедная Сусанна, Густаво еще спит без задних ног, у нее только я один. Вернее, у меня только она одна, потому что она считает своим долгом вставать рано, чтобы позавтракать со мной перед моим уходом в агентство. Бедная Сусанна. Не успевает наложить косметику, лицо заспанное. Говорит «Тебе еще сахару?», как могла бы сказать «Поздравляю с Новым годом!». Сама не понимает, что говорит. В эту минуту мне ее жаль, а не следовало бы жалеть. Она просто упрямая. Встает со мной, чтобы демонстрировать лицо мученицы. Когда я ее называю «святая Себастьяна», она бесится. А что, если теперь сказать?

— Святая Себастьяна.

Да, действительно бесится. Почему она никогда не ставит масленку в холодильник? Предпочитаю съесть тост без масла, чем мазать эту гадость. Сегодня у тостов привкус облатки. В последний раз я причащался в тысяча девятьсот двадцать девятом году, в церкви в Пунта-Карретас[80]. В бабушкином доме был чудный задний двор. Оттуда был виден двор церкви, а также двор угольного склада «Доброго обхождения»[81]. Подобрав сутаны так высоко, что казалось, будто они в шароварах, священники играли в футбол. Священники играли в футбол, а работавшие на складе грабители убегали из тюрьмы. Власть и небесное блаженство. Плоть и дух. Бог и дьявол. «Колорадо» и «Бланко». Я сказал священнику, что, когда вырасту большой, я буду «Колорадо», и он приказал мне прочитать двадцать пять «авемарий»[82] немедленно. Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего Иисус. Мне сказали: пока держишь во рту облатку, можешь просить о трех вещах. Я попросил здоровья Папе, здоровья Маме и мяч номер пять. Поставить мяч на последнее место и высказать первыми два благородных желания было жертвой с моей стороны, но Иисус так никогда и не даровал мне мяч. Что до здоровья, тут он просьбу исполнил, хотя бы на время. То была единственная счастливая для меня пора в вопросах религии, бог тогда еще не был некоей туманностью, в которую превратился потом. Туманностью все более разреженной. Тогда он был бог-личность, с бородою и всем прочим, с ним можно было разговаривать. К тому же церковь была чем-то вроде болеутоляющего, особенно летом. У меня нет грехов, сказал я исповеднику. Сын мой, избегай гордыни. Разве не случалось тебе бросать греховные взгляды на девочек из твоего колледжа? С этой минуты я решил избавиться от гордыни. До сих пор я на девочек не обращал внимания. Но на следующий день я изо всех сил старался бросать на них греховные взгляды. Вот сегодня у меня есть грех, сказал я исповеднику в воскресенье. Этот священник был постарше и посмотрел на меня с недоверием. Какой грех? Я греховно смотрел на девочек из моего колледжа. Я был невероятно доволен, что победил свою гордыню. Избегай гордыни, сказал священник, никогда не похваляйся тем, что ты греховен. Я прочитал наскоро тридцать «падренуэстро»[83] и умчался бегом. Открыл дома словарь на слове «греховный»: принадлежащий или относящийся к греху или к грешнику. Чуть повыше было слово «грех»: деяние, речение, желание, мысль или умысел против воли господа и его заповедей. Да, конечно, я смотрел на девочек с умыслом. Беру назад «святую Себастьяну», но она-то не убирает со стола раскисшее масло. О, как прекрасна улыбка. Завтрак окончен, и в желудке у меня возмущенно бурлит.

— Заходи, садись.

Я никогда не мог привыкнуть к беспорядку в его кабинете. И почему Старик всегда пишет простым карандашом?

— Сейчас закончу редакционную и побуду с тобой. Когда началось разочарование? Когда он перестал быть Папой и превратился в Старика? «Сейчас закончу редакционную и побуду с гобой». Никогда он не побудет со мной. Никогда я не побуду с ним. Может, я его ненавижу? Возможно, отрицать не буду. От письменного стола и картотек несет сыростью, старыми бумагами, окурками. Это и есть газета. Да, но какая часть газеты? Мозг, желудок, печень, сердце, прямая кишка, мочевой пузырь? Вот он здесь. Даже без пиджака он элегантен. Ему к лицу седина. Ему к лицу бумажный хаос. Даже я ему к лицу. Всегда к лицу, когда могут сказать: и не сравнивайте, Доктор — человек предприимчивый, между тем как сыновья… Да, знаю, знаю. Между тем как сыновья если и представляют собою нечто, так лишь потому, что носят фамилию Будиньо. Несмотря на свои недостатки — у кого их нет? — Доктор человек предприимчивый. А какие у Доктора недостатки? Ни одного существенного: слишком много курит, предоставляет женщинам восхищаться собою, властен, демагогичен, суров к бастующим, высокомерен, расточителен. Чего вам еще? Это недостатки-достоинства. А его достоинства-достоинства? Неутомим, обаятелен, когда пожелает; всегда сознает, что его слово закон; когда уместно, филантроп, ценитель хорошего вина, путешественник, знающий анекдоты, всегда оживлен и других воодушевляет, звучный смех, блестящие глаза; всегда кажется, что он знает больше, чем говорит, хотя бы и не знал; истинный талант в умении выказать сердечность, хотя бы она лишь прикрывала презрение; безупречные костюмы из английского кашемира, солидный счет в банке, щедрые чаевые; патетическая защита моральных ценностей, железное здоровье, склонность иногда повеселиться und so weiter[84]. А вот и этот жалкий подхалим.

— Добрый день, Хавьер. Дома все здоровы?

Вижу, заранее вижу, сейчас начнет рассказывать о болезнях своей жены.

— Не так уж здоровы, дон Рамонсито, у моей супруги ужасно болят ноги. Врач говорит, возможно, это из-за белка, но в анализах белка нет. Тогда как же это может быть белок? И ноги не только болят, но еще и отекают. Вот такие становятся. Врач говорит, ей надо похудеть, а она так любит сладкое. Всегда была лакомка. Я гоже, но я не толстею.

— О, наш Хавьер с каждым днем все больше сутулится. Старик прав. Наверно, от подхалимства сутулится. Он на десять лет моложе Старика, а выглядит на пятнадцать старше.

— Кто там?

— А это те молодые люди, Доктор.

— Какие молодые люди? Ну конечно, он не решается говорить при мне.

— Да говорите же, Хавьер. В конце концов, Рамон мой сын. Или вы ему не доверяете?

— Ради бога, Доктор, не говорите такое.

В конце концов. Он не может не оскорбить меня. В конце концов.

— И чего им надо?

— По-моему, они хотят договориться насчет акции в Сан-Хосе[85], Доктор.

— Ладно, пусть войдут.

В конце концов. Ну и видик у них, бог мой. Фашистские банды, говорит Густаво. Но разве он их видел вблизи? Пришли договориться насчет акции в Сан-Хосе. Какой позор. Воображают, наверно, себя гангстерами, героями шпионских фильмов, этой стерильной голливудской войны, в которой всегда торжествуют добрые, то есть североамериканцы и неонацисты, и всегда терпят поражение злые, то есть коммунисты, чьи гнусные роли исполняют те же бандитские физиономии ирландского происхождения, которые пятнадцать лет назад изображали древнюю расу германских шпиков. Всякие О'Брайены[86], игравшие роли крикливых гитлеровских лейтенантов, они в действительности двоюродные братья или, вернее, двоюродные дядья О'Конноров[87], изображающих ныне беспощадную жестокость Красных Палачей. Фашистские банды, как лестно для них. Какая радость. Им нравится, когда их так называют. Но они даже не фашистская банда. С каким паническим ужасом глядит этот курносый толстячок на то, как раздает револьверы Старик, невозмутимый Старик.

— Они не заряжены.

Но это предупреждение не оказывает на толстяка успокоительного действия. Двое других, я думаю, братья и, похоже, наслаждаются видом оружия. Тощие, лица вытянутые, волосы гладко зачесаны назад, узкие, холеные руки никогда не работавших и моющихся импортным мылом. Классовую принадлежность можно определить по ухоженным ногтям, по узлу галстука, ровному, закругленному, симметричному, не меньше десяти минут перед зеркалом; по безупречно выглаженному воротничку, по костюму из добротного тонкого кашемира, по брюкам без манжет, по остроносым туфлям. Различие, пожалуй, в том, что толстячок еще говорит «люди», тогда как оба тощих парня говорят «сволочье». По разным причинам, но Старик, вероятно, равно презирает всех троих. И однако он их использует, еще бы.

— Вы знакомы с моим сыном Рамоном?

— Не имеем удовольствия.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

Почему этот гаденыш не вытрет свою потную ладонь? Толстяк нервничает. Шмыгает носом. Шарит в поисках платка, но напрасно, забыл, не взял. Это становится занятно. Польются у него сопли? Под левой ноздрей уже блестит капелька. Неужто утрется рукавом из импортного кашемира? Напряженная пауза. А вот и у правой ноздри повисла капля. Да, утерся рукавом. Если бы это видела его мама, а она наверняка по крайней мере вице-председательница благотворительного комитета Лесного Клуба.

— Ну, мальчики, каковы ваши планы?

Предпочитаю не слушать. Выступление социалистов, выстрелы в воздух, явная провокация, репрессии оправданны, надо действовать энергично, два преподавателя чрезмерно умничают, их в тюрьму. Предпочитаю не слушать. Когда у меня исчезла любовь к нему? Когда началось разочарование? Папа и Мама за дверью. Я пошел к своему другу Коста заниматься физикой, был я тогда в третьем классе. Но забыл авторучку, и пришлось вернуться. Был я в спортивных туфлях, к тому же старался не шуметь, думая, что они спят. Но они не спали. Лежи, сказал Папа. Мне бы надо было уйти, это было бы правильно. Но меня будто парализовало. Лежи. Мама плакала. Мама плачет. Ты так со всеми девками, я для тебя как они, это невозможно. Эдмундо, я так не могу. И неумолимый голос: лежи. А дети, а дети, ты даже не думаешь о детях, когда путаешься с этими шлюхами. В мамином голосе — всхлипы. Лежи. Я не могу, Эдмундо, не могу. Тут раздается пощечина и ее крик. Звонкая, унизительная пощечина. Мама, дорогая Мама. Потом тишина. Я парализован. Стою, будто парализован. Мне надо было войти, надо было дать ему стулом по голове. Теперь-то я знаю. Но тогда я был ошеломлен. И вдобавок я не мог бы смотреть на нее голую, я бы этого не вынес. Вот тогда Папа превратился в Старика. Потом какой-то шум, хриплое дыхание с кашлем и прерывистые, жалобные, покорные стоны. Я удрал до финала, удрал без авторучки, к чертям. Бегом добрался до Рамблы, спустился на скалы, плакал до вечера.

— А теперь, мальчики, оставьте меня. У меня дела.

— Простите, Доктор. Очень приятно, сеньор.

Я предпочел не слушать. Они уносят оружие в портфеле. До свиданья.

— Итак, чему обязан я честью сыновнего визита? Издевается, как всегда.

— Ты что-то бледен, Рамон.

— Это пустяк, а вот меня тревожит, что вы ведете газету по дурному пути.

— Ты пришел, только чтобы сказать мне это?

Ты — Я знаю, вы со мной не согласитесь. Но люди в конце концов поймут, что вам лишь бы настоять на своем, а там хоть вся страна провались.

— Слушай, Рамон, я и раньше считал тебя туповатым, но никогда не думал, что ты до такого договоришься.

— Не оскорбляйте меня, Старик, очень вас прошу.

— Неужели ты еще не понял, что у меня с этой страной нет ничего общего? Неужели не понял, что эта страна для меня ничтожно мала?

— Не кричите, Старик.

— Буду кричать, если мне так захочется. Не видишь, что все здесь копошатся в мелочах, в лилипутской дребедени? Как, по-твоему, я сумел нажить свои деньги, столько денег, что хватило устроить тебе туристическое агентство и финансировать твоему брату вертопраху его жалкое образование на экономическом факультете?

— Если вы будете всю жизнь попрекать меня деньгами, которые мне ссудили для агентства, тогда…

— Тогда что?

— Ничего.

— Если я нажил деньги, так это потому, что я мыслю крупно, действую крупно и вдобавок предстаю перед этой гнусной страной с почтенным и достойным лицом, а лишь на такое лицо она любит смотреть. И так далее. И так далее. И вы — мои сыновья? У го — вертопрах, хам, ты — чистоплюй. Да, два сокровища. Скажи на милость, чего вы добиваетесь?

Чего. Дельный вопрос. Возможно, Старик прав. Но я его ненавижу, хотя бы он и был прав. Во всяком случае, он прав в отношении того, что видит вокруг себя, в отношении, например, вот этого сутулящегося, поддакивающего Хавьера, который распускает слухи, приводит к нему нахалов, смеется его шуткам, говорит «О!» и возмущается, когда надо возмущаться, унижается, когда надо унижаться, исчезает как личность, становится эхом, карликом, следом, слепком, осколком, обломком, ошметком. Он прав в отношении того, что видит, потому что не хочет видеть всего остального.

Но страна — это нечто большее, чем экономное использование каждого миллиметра газетной бумаги, чем завтраки в «Эль Агила»[88] с депутатами своего округа, чем неколебимый доллар за одиннадцать песо, чем вспышки фотоаппаратов, чем прейскурант для штрейкбрехеров, чем привольное житье контрабандистов, чем общества отцов-демократов[89], чем культ showman[90], чем священное право голоса, чем день Простаков[91]. Страна — это также больницы с нехваткой коек, разрушающиеся школы, семилетние воришки, голодные лица, хибары, педерасты с улицы Реконкисты, ветхие крыши, морфий на вес золота. Страна — это также отзывчивые сердца, щедрые руки, люди, любящие свой край, парни, готовые взяться за уборку наших нечистот, священники, у которых, к счастью, вера в Христа сильнее, чем вера в «Тайное руководство»[92], народ, к сожалению еще верящий словам, изнуренные тела, которые к ночи камнем валятся на постель и каждый день умирают без некрологов. Вот это подлинная страна. А та, другая, которая Старику кажется ужасно крохотной, — это лишь призрак.


— Привет, Будиньо, давно тебя не видел.

Его рука придавила мое плечо. Не могу вспомнить имени. Знаю, что в колледже он был другом Осей.

— А Осси встречаешь?

— Просто невероятно. Только позавчера говорили с ним о тебе.

— Не может быть.

Как его зовут? Как его зовут?

— Просто невероятно, че. Вспоминали ту зверскую оплеуху, которую тебе влепил герр Гауптманн. Помнишь?

Новизна состояла, нет, состоит не в необычности этой острой, неотвратимой боли, начинающейся где-то над ухом и алчными рывками подбирающейся к веку. Боль можно сдвинуть в область Воображения, спихнуть в другую реальность, как пустячную ношу. Не состоит она, конечно, и в своеобразном самоуспокоении, чей облик порой принимает надежда, осознав свое бессилие. Новизна начинается с боли, но выходит за ее пределы спутанным, растерзанным клубком, чтобы слиться с другими ощущениями — сиюминутными, вчерашними, прошлогодними. Ни в тот раз, ни в другие я не умел испытывать жалость к себе. Стойкость эта возникла давно, в промежутках между периодами ребячливости. Некоторые из моих детских периодов длятся всего несколько дней. С тех пор как Мама меня отшлепала или Папа, обычно такой сдержанный, побагровел от гнева или же от стыда за свой гнев — с тех самых пор я не могу преодолеть чувство дистанции, возникающее во мне, когда меня наказывают, чувство необъяснимой тихой жалости к наказывающему. Именно по этой причине удар ни в чем меня не убеждает, и я, по сути, испытываю известное сострадание к бедному герру Гауптманну, который теперь стоит весь потный и всеми ненавидимый. Я понимаю, каким одиноким должен чувствовать себя запыхавшийся толстый немец под яростными взглядами мальчиков, которые, по обычаю, как бы исполняя элементарный долг солидарности, проклинают его сквозь зубы и только по-испански. Я понимаю: он изо всех сил старается показать, что он учитель, а выглядит как растерянный глупец, окруженный молчанием всего класса. В конце концов до меня дошло, что учитель ждет моего плача. Но я — возможно, из-за того, что слишком сильно этого желаю, — не могу заплакать, мне только удается преувеличенно часто моргать. Справа от себя я слышу свистящее астматическое дыхание Карлоса, у которого от такого грубого обращения душа уходит в пятки и ухудшается и без того болезненное состояние. Без всякого умысла мы с ним оказались союзниками', потому что оба небольшого роста и латинской расы, тогда как другие ученики — рослые германцы. У нас обоих всегда невыразимое желание расслабиться, уйти от беспрерывного напряжения, от этих светлых глаз без вопросов. Когда рано утром мы идем на занятия и в молчаливом сговоре проходим вместе в серую страшную дверь на улице Сориано, в тысячный раз невольно читая надпись «Deutsche Schule»[93] на бронзовой таблице, мы знаем, какой мир ждет нас там, внутри, какая дисциплина, порой бесчеловечная, какие мелкие оскорбления и брань. И теперь, когда до меня доносится знакомый шепот: «Рамон, Рамон», искусно маскируемый под однообразное астматическое сипенье, я знаю, что Карлос встревожен, что его терзают бог весть какие страхи. Потому что Карлос совершенно не понимает, как можно отчуждаться от боли, как можно сострадать герру Гауптманну, сочувствовать его одиночеству. Для Карлоса существует прежде всего собственный его страх. Страх перед наказанием — что накажут его или меня, — перед пустым, пугающим взглядом учителей, перед знаменитым хлыстом директора, который видели и испытали лишь немногие, но свидетельства о котором имеются. Страх перед спортивными ухватками других мальчиков. Страх на уроках перед жестким, рубящим произношением, не дающимся его непослушному языку. И страх перед миром приказов и пощечин, презрения и запретов. И однако в своей слабости он черпает силу, чтобы поддержать меня вопросом: «Тебе очень больно?» Причина пощечины мне не ясна. Я знаю, что герр Гауптманн диктовал по-немецки, а мы занимались воплощением его слов в угловатые готические письмена, где «u», «i», «e», «m», «п» — дрожащие пилообразные палочки. «Droben stehet die Kapelle, schauet still ins Tal hinab. Drunten singt bei Wies' und Quelle, froh und hell der Hirtenknab»[94]. Сквозь громовой голос герра Гауптманна я услышал пение Уландова пастуха и без колебаний сказал себе, что такой голос не годится для описания часовни, в тишине созерцающей свою долину. «Traurig tont das Glocklein nieder, schaurlich der Leichenchor; stille sind die frohen Lieder, und der Knabe lauscht empor»[95]. И я, который до сих пор не имел ни времени, ни охоты думать о смерти, был тронут звуками этого колокола и похоронного пения, заглушивших песенку пастуха. Я перестал слышать голос герра Гауптманна, хотя теперь вспоминаю, что рослый немец рана два прошел мимо меня, почти задевая своим длиннющим серым пиджаком, из кармана которого торчал «Тиль Уленшпигель» В твердом переплете. Под звуки песни пастуха, колокольного звона и погребального хора я улыбнулся, вспомнив об осле, которого Гиль Уленшпигель учил читать. Но к этому моменту немец дошел до слов: «Hirtenknabe! Hirtenknabe!»[96] — и так ошарашил меня своим выкриком, что все могли убедиться — предыдущую строфу я не написал. Слово «Hirtenknabe!» входило в стихотворение, но громовой голос герра Гауптманна выкрикнул сверх того: «Ach du Kaulpelz!»[97], и этого уже в стихотворении не было, это было, пожалуй, бранью, относившейся ко мне, и, когда я начал выводить «F» слова «Faulpelz», я почувствовал вдруг, что лицо мое, начиная от левого уха, разломилось пополам, как если бы, пока я мечтал, стена оливкового цвета заколебалась и теперь обрушилась на мое ухо. В голове у меня раздался гул с присвистом, похожим на астму Карлоса, — как раз с этой стороны у меня шрам, который и без пощечины иногда болит. Так как плакать я отказался, а боль подобной остроты была для меня внове, я стал размышлять о том, что позади меня, кажется, сидит Гудрун с золотистыми косами, будто созданными для картинки в «Deutsches Erbe»[98]. Карлос шепчет: «Тебе больно? Тебе очень больно?», но мои мысли далеко. Однажды, встретив Гудрун в коридоре, я долго смотрел, как она приближается ко мне. Герр Гауптманн пришел в себя, вытащил из кармана «Тиля Уленшпигеля» и обмахивается им. Я знаю, что Карлоса теперь мучает страх, его всегда мучает страх, когда немцы что-то держат в руке. А Гудрун в самом деле сидит позади? При мысли о пощечине, которая, подобно медали, украсила мое ухо, меня распирает безотчетная гордость. Да, конечно, Карлос мне сострадает, но для меня в этот миг вероятное восхищение Гудрун важнее, чем реальное сочувствие Карлоса. И желание, чтобы тобою восхищались, — это не простое тщеславие, нет, это возможность возбудить интерес, интерес, еще не имеющий ни степеней, ни эпитетов, какими пользуются в любви. Герр Гауптманн решил закончить диктант и, как человек, снимающий с вешалки шляпу, повторяет свой выкрик: «Hirtenknabe!» Я инстинктивно пригибаюсь, словно сейчас неминуемо последует другая пощечина, словно оливковая стена непременно опять обрушится на мое левое ухо. Но голос продолжает: «Dir auch singt man dort einmal»[99]. От грез о каплице и о пастухе ничего не осталось, и это последнее устрашающее заявление уже никак не задевает мои планы. А планы мои касаются Гудрун, вьются вокруг Гудрун, хотя и на почтительной, благопристойной дистанции. Когда герр Гауптманн приказывает выходить из классов, я дерзаю оглянуться назад, дерзаю продемонстрировать Гудрун свою первую почетную пощечину. А Гудрун? Она, по правде сказать, глуповата. В ее небесно-голубых глазах, увы, записана неизбежная в будущем посредственность. Только золотые ее косы висят неумолимо и отчужденно, как две веревки. Конечно, она все видела. В этот момент она поднимает палец с пятнышком фиолетовых чернил на розовом суставчике и, вся встрепенувшись, зовет: Вернер! Ганс! Посмотрите на Рамона, посмотрите, как он распух, как позеленел, ну, теперь и впрямь похож на жабу. Я мог бы ответить, без сомнения, мог бы. Но нет. Скованный отчаянием, я всего лишь чувствую, что ухо мое теперь по-настоящему болит, что в нынешней и прежней боли нет ничего замечательного, а просто очень больно, что Карлос возле меня опять задает все тот же вопрос и что вдоль моего носа ползут горячие слезы.

Ах, да как же зовут этого парня? Что-то с «эль». Кольясо — нет.

Кальорда — тоже нет. Ага, Кальериса.

— Значит, вы вспомнили про ту оплеуху? Вот было угощение! Л знаешь, мне и сейчас еще бывает больно. Вот врезал — так врезал, будто настоящий нокаут.

— Покидаю тебя, Будиньо, когда-нибудь еще встретимся.

— Ну ясно, когда-нибудь еще встретимся.

— Всех благ, старик.

— Чао, Кальериса.

— Почему Кальериса? Я Кальорда.

— Черт возьми, извини. Столько лет прошло, забывается. Во всяком случае, «ль» есть. Так ведь?

Я эгоист. Это бесспорно. Я пришел навестить тетю Ольгу не для того, чтобы осведомиться о ее здоровье. Подумать только, когда умер Виктор, она казалась мне старой, а ей было всего тридцать с чем-то лет. Она казалась мне старой, потому что одна прядь волос у нее была полуседая и возле глаз виднелись гусиные лапки.

— Ну, тетя, не унывайте. Пойдемте немного пройдемся. Сегодня не так жарко, и прогуляться по Рамбле будет приятно.


Я эгоист. Я пришел, только чтобы расспросить тетю Ольгу о Маме. Но сперва, разумеется, я должен поинтересоваться ее ревматизмом.

— Ах, мой мальчик, если бы не кортизон, не знаю, что бы я делала. Но через какое-то время приходится делать перерывы. Ты помнишь, ведь раньше я не могла разжать эту руку? Ну вот, а теперь могу, смотри. Кажется невероятным. Довольно тебе сказать, что на днях приходила Челита и повела меня в «Солис»[100], конечно, на дневное представление, потому что вечером я ложусь рано; и когда эта актриса, забыла, как ее звать, играла ту потрясающую «цену, в которой она и вправду кажется сумасшедшей, я не могла удержаться и стала аплодировать, аплодировала, наверно, минуты три. Представляешь, мой мальчик, я — аплодирую? Я, которая лет десять не могла разжать руку? Какое это изобретение — кортизон! Когда наконец придумают что-нибудь против рака? Потому что у меня предчувствие — о, это ужасно, — что я умру от рака, как бедняжка твоя мама, царство ей небесное.

— А кстати, тетя, как вы полагаете, Мама была счастлива? Она мне правду не скажет, я знаю, что не скажет. Она всегда обращается со мной так, будто мне двенадцать лет.

— Но, мальчик мой, как тебе пришло в голову спрашивать такое? Твоя мама очень страдала в последний страшный месяц, но всю свою жизнь она, конечно, была счастлива. Разве можно было не быть счастливой с таким замечательным человеком, как твой отец? Только пусть не закатывает глаза, а то мне будет противно на нее смотреть.

— Вы в самом деле думаете, тетя, что Папа замечательный человек?

— Ох, Рамонсито, что это сегодня с тобой? Ты задаешь такие странные вопросы. Конечно, твой отец — замечательный человек. Теперь, когда я стара и больна ревматизмом и бедняга Эстебан покинул меня и я уже почти не помню личика Виктора, моего дорогого малютки…

— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.

— Ты прав, дай мне твой платок. Теперь, когда я уже стара, я могу тебе признаться, что с того дня, как твой отец появился у нас в доме, мы все сходили с ума по нему. Сперва он приходил ради Сесилии. Посмотрел бы ты, какой старухой стала она, бедняжка, клянусь, она выглядит намного старше меня, хотя ей всего на год больше. Ходит с палкой, и одно веко не повинуется, опускается само по себе. Так вот, сперва твой отец приходил ради Сесилии — она была старшая и очень хорошо сложена. В те годы мужчинам нравились полные женщины. Сесилия, говорил твой отец, вас должен бы писать Рубенс. А, помнится, в тот вечер у нас был сынок Мартина Саласа. Было ему тогда девять лет, лицо дурачка, а глядите, он секретарь нашего посольства в Гватемале и к Новому году прислал мне открытку из Чичикастенанго[101] — вот смешное название, напоминает мне Чичи Кастелар, помнишь ее, она родила сколько-то там семимесячных близнецов, ну да, ты еще был очень мал, но даже в «Импарсиаль» напечатали, что такой случай был только однажды в Калабрии. Ну ладно, значит, был у нас в этот вечер сынок Мартина Саласа, и вдруг он говорит: так ведь Рубенс писал голых женщин. И мать дала ему тычка кулаком, ну, в общем, почти пощечину, и скула у него раздулась, как мяч. Да, твой отец сперва приходил к Сесилии. А потом, хотя ты, может, и не поверишь, он начал приударять за мной.

— Почему же, тетя, верю.

— Ах, Рамон, ты прелесть. И я-то, дуреха, принимала это всерьез, тогда как ему только надо было возбудить ревность у твоей матери, которая не обращала на него внимания. Вернее, только делала вид, потому что она была себе на уме. Добрая, милая — да, но себе на уме. Притворялась, будто ничего не замечает, будто к нему равнодушна. Все было рассчитано: уж если моя сестрица что-нибудь вобьет себе в голову — берегись. Бедняга Эстебан всегда посмеивался над ней: когда Инес чего захочет, тут и мертвец на ноги вскочит. С виду Эстебан казался таким серьезным, а на самом деле был большим юмористом. Любил сострить. Конечно, в последние годы и даже еще раньше он все грустил, особенно когда мы потеряли Викторсито, дорогого моего малютку.

— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.

— Ты прав. Оставишь мне свой платок? Я его выстираю и поглажу. Словом, как я уже сказала, Инес и твой отец притворялись, будто друг друга не замечают, но однажды их терпение кончилось, и у них была жуткая ссора, после которой они стали женихом и невестой. Хорошо еще, что мы с Сесилией были не завистливые — ну, немного-то завидовали, — и хотя первые два дня рыдали как две Магдалины, потом примирились, утешая себя тем, что по крайней мере твой отец вошел в нашу семью. И каким он был хорошим зятем.

— В чем это проявлялось, тетя?

— Знаешь, когда мы потеряли Викторсито, моего малютку… Нет, я же не плачу.

— Высморкайтесь, тетя.

— Спасибо, мой мальчик. Когда мы потеряли Викторсито, твой отец пришел и сказал Эстебану: готов помочь всем, чем могу. Ах, и когда Эстебан, царство ему небесное, покинул меня, твой отец пришел, обнял меня — ах, как умеет обнимать этот человек, чувствуешь себя под защитой, под крылышком, уж сама не знаю, — и сказал: Ольга, готов помочь всем, чем могу. Он всегда вел себя так. Какого отца дал тебе бог! Думаю, что ни ты, ни Уго до сих пор этого не понимаете. Видишь ли, Рамон, ты же знаешь, как я всегда любила твою мать. Инес и я — мы были неразлучны, мы даже были одного роста и в девушках носили одни и те же комбинации, и у нас не было секретов друг от друга, так что если когда-нибудь были две истинные сестры, так это Инес и я. С Сесилией уже было по-другому, она-из-за того, что училась играть на фортепиано. — считала себя очень образованной и смотрела на нас свысока. Ты знаешь, я всегда любила твою мать, она была святая женщина. И однако могу тебе сказать так же откровенно, что твой отец стоял на несколько ступеней выше ее. По уму, хотя Инес была весьма неглупа; по волевым качествам, хотя Инес вовсе не была размазней; по терпимости, по всему. Но так и должно быть, муж должен стоять выше своей жены, чтобы она чувствовала себя более защищенной, а потому больше женщиной. В этом была моя проблема, Рамон. Может, нехорошо, что я это говорю, но я уверена, что мой бедный Эстебан не стал бы возражать. Он был добряк, согласна, но такой смирный, такой молчаливый, такой скромный, что я никогда не могла толком понять, умен он или глуп. Бедный Эстебан, у него всегда были такие умные глаза, а вел он себя глупо. Я все говорила, говорила, говорила, а он только смотрел на меня. Ну как ты сейчас. Может, я слишком много говорю? Много я говорю?

— Как сказать, тетя. Говорите немало, но слушать приятно.

— Спасибо, мой мальчик, ты прелесть. Так что я никогда не чувствовала уверенности. Если быть откровенной, причина была в том, что я не знала, что именно думает Эстебан обо мне.

— Значит, вы полагаете, тетя, что Мама была счастлива?

— Ну, послушай, мой мальчик, какая муха тебя укусила? Не просто счастлива, но очень счастлива. И кроме того, если в какие-то минуты — а такие всегда бывают — она не была счастлива, я могу поклясться, виновата была она, потому что твой отец был и есть человек необыкновенный, каких теперь уже не встретишь.

— Весьма благодарен, тетя.

— Ну-ну, Рамонсито, не обижайся, ты ведь знаешь, что из моих племянников ты у меня самый любимый, не только потому, что был товарищем моего дорогого малютки и единственным, кто видел, как он закрыл свои небесные глазки, потому что я, несчастная, уснула тогда как идиотка…

— Платочек у вас в рукаве, тетя.

— Спасибо, мой мальчик. Не только поэтому, но еще и потому, что Уго с каждым днем все больше опускается, ему уже тридцать с лишком лет, семь лет женат, имеет должность бухгалтера, и нет надежды, что он переменится. Но и не только поэтому. А еще потому, что дочки Сесилии любят надо мною подтрунивать, и чем дальше твои кузины от меня держатся, тем для меня лучше. Да, ты у меня самый любимый.

— Спасибо, тетя.

— Но так же откровенно скажу тебе, что твой отец совсем другое дело. Он человек с большой буквы. Понимаешь? Но это не означает, что ты хуже его или лучше, это просто означает, что ты славный человечек с маленькой буквы. Таких, как он, теперь нет людей. Таких надежных, таких изящных, таких приветливых, таких сильных, таких жизнерадостных.

— Черт побери, тетя.

— Мне так приятно говорить с тобой и особенно приятно, что ты не забываешь меня. Знаешь, я тебе так благодарна за предложение прогуляться, будто и в самом деле пошла с тобой. Но я предпочитаю посидеть дома. Надо одеваться, причесываться и все прочее. Из-за ревматизма это для меня ужасно трудно. При том что теперь мне гораздо лучше благодаря кортизону. А как твоя жена?

— Ничего, здорова. Она не передала вам привета, потому что, когда я с ней завтракал сегодня утром, я еще сам не знал, что пойду к вам.

— Твоя жена — чудо. А Густаво как?

— Не видел его со вчерашнего дня. Готовится к истории. Литературу сдал на три…

— Я знаю. Сусанна мне звонила.

— Ну, тетя, я пошел. Рад был видеть вас такой красивой.

— Ты восхитителен, Рамон.


Зря я отдал машину в ремонт. Привод сцепления еще недельку бы поработал. Ехать в автобусе слишком жарко, особенно стоя от перекрестка улиц Восьмого Октября и Гарибальди. А если отправиться домой? Уверен, что работа над программой «Путешествие-Источник-Радости» будет идти и без моего надзора.

— Вы свободны? В Пунта-Горда. Можете проехать по Анадору, Пропиос, Рамбле.

Ох, как я устал. Оттого, конечно, что ничего не успел. Что там знает тетя Ольга. Мне больно, сказала Мама за четыре часа до смерти. Она была так слаба, так истощена. То был единственный раз, когда я по-настоящему был с ней близок. Долгие годы звучал в моем мозгу неумолчно, неотступно, мучительно этот голос: я не могу, Эдмундо, не могу. Мне казалось, что открыться ей было бы почти то же, что пройти в дверь и увидеть их, голых, борющихся, увидеть, как Старик ее бьет. Целую неделю она ходила в темных очках. Она подала, нет, подает мне руку. Иссохшую руку, одни кости. И как раз когда я ее обрел, она от меня ушла. Мама, меня пеленавшая. Мама, надевавшая на меня три пары чулок, потому что ноги у меня были как две палочки и ей было стыдно моего стыда. Мама, готовившая мне каждую субботу флан[102] и с гордостью говорившая о моем зверском аппетите. Мама, полная молчаливого сочувствия, когда Старик называл меня тупицей или еще похуже. Ее глаза смотрят на меня из темных глубин. Они не спрашивают, они все знают. Они просто говорят. Я знаю, что она любит меня, может быть, даже сильнее, чем Уго, но с этой ужасной болезнью в животе какие надежды могу я возлагать на ее любовь? С этими рвущими плоть щипцами внутри могу ли я требовать, чтобы она помнила обо мне и любила меня? С этим адом. Да, и она тоже смотрит поверх моего плеча, смотрит на Старика. Но это не тот взгляд, что у Густаво. Во всяком случае, когда Старик уходит, в ее глазах появляется блеск — правда, очень слабый, такой жалкий огонек в глубине ее глаз. Я не могу защитить ее, а она говорит: мне больно. Выходит, от моей любви нет никакого проку. А если говорить начистоту — какой прок от бога? Вот проходят передо мной дни и недели, когда я ее не видел, вечера, когда я без причины где-то пропадал, вечера, когда она меня ждала ужинать, а я не приходил, все те минуты, когда мне хотелось ее обнять и я сдерживал себя. Да, теперь уже поздно, и незачем перебирать воспоминания. Нет смысла самому загонять себя в угол. Почему я чувствую себя таким опустошенным, обездоленным, не способным воспрянуть духом? Ах, Мама, бедная, милая Мама, неужто она вбила себе в голову, что должна умереть вот так, сразу? А я? Что со мной происходит? Мама, у меня нет слов, нет объяснений, нет оправданий, мне нечего сказать. Зато она сказала: мне больно. И ее боль, пронзая меня, вселяет страшную неуверенность. Наверно, это еще одно поражение, в ряду многих других, но в этом случае — Мое Поражение, потому что, когда Мама безнадежно закрывает глаза и шевелит губами и они кривятся в вечно непокорной судороге страдания, я чувствую, что во мне тоже что-то кривится, складываясь в такую же непокорную гримасу, судорожный протест против Небытия, ибо Бог, и Судьба, и Диалектический Материализм — это всего лишь лозунги, брошенные Авраамом, и Шпенглером, и Марксом не для того, чтобы нас формировать, трансформировать или реформировать, но для того, чтобы заставить нас забыть о единственно разумных и обязательных целях, например о самоубийстве или безумии. Теперь мне самому приходят на ум эти возможности, и я наияснейшим образом вижу мрак в себе, но я слишком хорошо знаю — ведь это уже не в первый раз, — что немного погодя я тоже все позабуду и поверю, что стоит жить и быть благоразумным. Такой же мираж, как многие другие. Мама говорит: мне больно. Но почему у нее потребность говорить это? Сказала бы она это, не будь меня здесь, не стой я здесь на коленях на ковре, прижавшись щекою к ее бессильной руке? Сказала бы она это, будь она наедине со Стариком, или с тетей Ольгой, или с Уго? Быть может, последним проблеском ее любви, последним пробившимся из полузабытья, в промежутке между убийственными болеутоляющими, было сознание, что я ее слышу? Она уже не выздоровеет, и я также, ведь смерть — это вторая плацента, объединяющая нас, подобно тому как жизнь была первой плацентой. И было бы полуправдой сказать, что только она испытывает боль: отражение ее боли — во мне, вроде того, когда болен желудок, то и сердце из-за него не может накачивать кровь как надо. И такое чувство у меня только по отношению к ней, и оно не исчезло бы, даже если бы она смотрела на меня с ненавистью или равнодушием. Не случайно Ребенка и Отца объединяет не плацента, не пуповина, а только неуловимый, микроскопический, блуждающий без цели сперматозоид, который случайно превратился в меня, а мог бы с таким же успехом отклониться куда-нибудь и вовсе исчезнуть. И если бы даже Старик не взглянул на меня, лишь чтобы сказать: тупица или еще похуже, если бы он не ухмылялся в душе, напоминая ничтожному Хавьеру, что «в конце концов» я его сын, тут все равно не будет плаценты ни в жизни, ни в смерти. В лучшем случае — а о таком здесь говорить не приходится — могло бы возникнуть душевное общение, дружба вроде той, что связывает меня с лучшим из моих друзей — а кстати, кто лучший? — пожизненная гарантия, что «даешь и получаешь», молчаливая солидарность в борьбе с постыдным, ужасным сознанием, что ты живешь, некое непринужденное равноправие. И даже это было бы неплохо. Думаю о такой немыслимой вещи без тени самодовольства — ведь и я в роли отца не сумел этого добиться. Между Густаво и мною нет ни враждебности, ни взаимных обид или разочарований, а просто чудовищное отчуждение, как если бы мы жили на разных этажах или же кто-нибудь взял на себя труд записать мои мысли в скрипичном ключе, а его мысли — в басовом. И вдруг рука Мамы вонзилась, нет, вонзается ногтями мне в щеку и тотчас сползает, будто желая загладить ссадины или стереть кровь. Но это всего лишь «будто». Движение ее непроизвольно, это смерть. И я издаю два вопля. В одном удивление и собственная поверхностная, кожная боль, в другом ужасная уверенность, бесполезное «прости», ребяческий страх. Пятое ноября. Вспомнил бы я этот день, секунда за секундой, миллиметр за миллиметром, как человек, рассматривающий поры кожи в сильнейшую лупу, если бы она этим последним движением не ранила меня? Кто меня убедит, что то не был поспешный, отчаянный, последний знак любви? «Ча-ча-ча, какая прелесть ча-ча-ча».

— Прошу вас, не могли бы вы выключить радио? Когда доедем до Риверы, поверните налево. В эти часы Рамбла забита машинами, лучше мы ее объедем.


— Папа, тебя ждет дядя Уго.

— А ты куда идешь?

— К Мариано. Скажи маме, что я вернусь поздно. Чао.

Чего надо Уго? Мне ни разу не довелось поговорить с ним откровенно, без напряжения. Какой должна быть примерная братская беседа? Жаль, что для нее нет кодекса правил.

— Здравствуй, Уго.

— Здравствуй.

— Что случилось?

— Хочешь послушать кое-что любопытное? У тебя здесь есть магнитофон?

— Да, есть.

— Так вот, поставь эту кассету.

— Cool jazz?[103] Астор Пьяццола?

— Нет, это Старик.

— Что?

— Вчера Риера дал мне эту ленту, полагая, что тут сообщения Старика о показателях производства. Но пометка на кассете была неверной. Ужасная ошибка. Там два голоса. Один Старика, другой некоего Вильяльбы. Похоже, конец какого-то их разговора.

— В редакции газеты?

— Нет, на фабрике.

— Давай сюда.

— Закрой дверь. Я не хочу, чтобы Сусанна слышала.

— Ладно. Теперь помолчи.

— Однако вам было бы легко найти приемлемое решение.

— Я этот вопрос обсуждать не желаю. Мне ясно, что забастовка была задумана на собраниях, созванных тремя служащими администрации.

— Одним из них был я, если вы это хотели узнать.

— Так я и думал, но меня не это интересует. Вы теперь почти хозяин, так что забастовкам конец.

— Вот как?

— Что до двух других, у меня есть кое-какие догадки. Я получал сообщения, анонимные письма с указанием тех или иных имен. В итоге доносчики называют имен десять-двенадцать. Конечно, все они на подозрении. Но я бы не хотел совершать новых несправедливостей.

— Конкретнее, что вам угодно?

— Конкретнее — и я думаю, просьба моя не так уж велика, — я бы предпочел, чтобы вы назвали мне эти два имени. Я вам доверяю. Я знаю, что вы мне не солжете.

— Чтобы их наказать?

— В принципе — да. Мне не хотелось бы причинить неприятности десяти или двенадцати, среди которых были бы люди ни в чем не повинные.

— Послушайте, за кого вы меня принимаете?

— Потише.

— Нет, за кого вы меня принимаете?

— Потише.

— Вы думаете, что за несколько паршивых песо?..

— Скажем, прибавка пятьсот в месяц.

— И вы думаете, что за несколько паршивых песо прибавки, или чего там еще, я погублю двух друзей, двух славных парней, преступление которых лишь в том, что они вас, сеньор, лишили вашей двухмесячной грязной прибыли? Понимаю, деньги у вас есть, и немало. Так вложите их во что-нибудь другое, сеньор.

— Стало быть…

— Стало быть — что?

— Стало быть, вы верите в слова с большой буквы, во всякую там солидарность?

— А вы — нет?

— Слушайте, Вильяльба, я вижу, вы решили со мной порвать. Так у меня есть средства заткнуть вам рот.

— Да, понимаю. Все имеет свою цену. Так, что ли?

— А вы — нет? Что ж, с тем вас и поздравляю. Но пока вам, следует поздравить меня с отличной разведывательной службой. Мне уже давно известно, кто эти три славных парня: вы, Санчес и Лаброкка.

— Ну, и дальше что?

— Дальше — я люблю испытывать людей, люблю смотреть, как деньги душат слова. Ну, например, слово «солидарность». Видите это письмо? Знаете, что в нем? Нет? Это заявление, подписанное Санчесом и Лаброккой, в котором они называют вас главным подстрекателем к забастовке.

— Кто вам поверит?

— Да вы же. Вы знаете почерк Санчеса и Лаброкки? Ну так смотрите получше. Что теперь вы скажете об этих славных парнях? А если бы вы знали, как дешево это обошлось! Ну? Что скажете?

— Ничего.

— Бросьте, не пытайтесь меня убедить, будто вы их оправдываете.

— Нет, я их не оправдываю. Но знаете что? В этих обстоятельствах я чувствую себя сильным. Однако я допускаю, что чувствовать себя сильным смог бы лишь до известного предела. Они оказались слабее, чем я. Тем хуже для них. И больше ничего. Вам ясно? Три человека могут быть верны друг другу в спокойное время, в пору энтузиазма. Однако один из них может стать предателем от простого удара кулаком в живот; другой, более стойкий, только когда ему станут вырывать ногти; третий, самый героический, только когда ему начнут прижигать мошонку. На термометре верности для каждого есть точка кипения, когда человек способен выдать родную мать.

— Не заходите в своей теории так далеко. Я им предложил всего по четыреста песо каждому.

— Вот видите, даже удара в живот не пришлось наносить, и вы добились двух предательств.

— Во всяком случае, мое предложение остается в силе.

— Меня это не удивляет.


— Полагаю, у вас нет причин быть чрезмерно щепетильным. Они-то не были щепетильны.

— Ну ясно. Вы легко обнаружили их точку кипения.

— Тогда — договорились?

— Нет. Этого не будет. Величайшее зло, какое вы могли бы мне причинить, — это вызвать во мне отвращение к самому себе. И боюсь, что, если вы будете и дальше повышать свою цену, сулить мне роскошь, комфорт и власть, сопряженные с деньгами, я в конце концов уступлю, потому что, возможно, в душе я неженка, честолюбец, — и это было бы мерзко. Я достаточно хорошо знаю себя и уверен, что стал бы самому себе противен.

— Но почему? Быть честолюбивым не так уж плохо.

— Конечно, нет.

— Любить удобства тоже неплохо.

— Разумеется, нет. А знаете, что действительно плохо?

— Нет.

— Быть сукиным сыном вроде вас, сеньор.

Недурно, недурно.

— Почему ты молчишь, Рамон?

— Я думаю.

Недурно, недурно.

— Ну-ка, поставь еще самый конец.

— …статочно хорошо знаю себя и уверен, что стол бы самому себе противен.

— Но почему? Быть честолюбивым не так уж плохо.

— Конечно, нет.

— Любить удобства тоже неплохо.

— Разумеется, нет. А знаете, что действительно плохо?

— Нет.

— Быть сукиным сыном вроде вас, сеньор.

Недурно, недурно.

— Ну а потом что было с этим человеком?

— Я узнавал у Моралеса. Как будто он хлопнул дверью, собрал свои вещи и ушел. Было это четыре дня тому назад. Ну, что ты скажешь?

— Прежде всего один вопрос: зачем тебе надо было, чтобы я прослушал эту запись?

— Затем, что мы должны принять какое-то решение.

— Решение, по сути, уже принято Вильяльбой. Ты не согласен?

— О том-то и речь, надо не допустить, чтобы он ушел.

— Я тебя не узнаю, Уго. Надеюсь, ты не хочешь, чтобы его назначили управляющим?

— Я хочу, чтобы он не ушел вот так. Я хочу, чтобы ты убедил Старика уволить его.

— Чтобы я убедил Старика? Ну, Уго, ты спятил. Старика никто ни в чем не может убедить, особенно если это связано с выплатой компенсации за увольнение.

— Все же лучше уплатить компенсацию за шесть месяцев, чем оставаться с пятном позора, что какой-то мерзавец оскорбил Старика.

— Хочешь, я скажу тебе мое мнение? Я не думаю, что он мерзавец. Скорее я сказал бы, что это стойкий парень.

— Только этого не хватало. Мы друг друга не понимаем, Рамон.

— Это верно. Не понимаем.

Недурно, ей-богу недурно. Но почему же этот парень сумел ему воспротивиться, а я не могу? Иногда я собираюсь, даже сочиняю речь, нечто вроде декларации моей независимости, и однако, стоит мне его увидеть, все мои слова разлетаются, доводы исчезают или, если я даже их помню, пропадает убежденность, точно я заранее знаю, что он глянет на меня, улыбнется, затянется сигарой, выпустит мне в лицо клуб вонючего дыма, а потом раскроет рот и начнет говорить, говорить с гневом, с ненавистной мне уверенностью в своей силе, подавляя меня своим авторитетом, своим превосходством, своим красноречием, тем, что он сознает или по крайней мере верит, что стоит бесконечно выше, чем его окружение, его подчиненные, его враги, его недруги, его сыновья, его прошлое, то есть выше всего-всего, за исключением его собственного будущего.

— Что ж, Рамон, тогда нам больше не о чем говорить. Я сам побеседую со Стариком.

— Это твое дело. Забери кассету.

— Привет Сусанне и Густаво. Чао.

— Чао. Привет Долли.

Он ее недостоин, уж в этом сомнений нет. Но кто достоин Долли? Месяца два прошло, как я ее не видел. Тем лучше. Мне ее видеть вредно. Скажу ли ей это когда-нибудь? Не думаю. Уго — мой брат. Долли, любимая. Уго — мой брат. Долли, любимая. Если бы я мог на минутку, хоть на одну минутку заглянуть в ее голову, нет, лучше в ее сердце, если бы я мог узнать, что она обо мне думает. Мой деверь Рамон, не более того. И все же два-три раза я заметил, что она смотрит на меня с нежностью. Между свойственниками тоже возможна нежность с дозволения Святой Матери-Церкви. Но иногда мне казалось, что она смотрит на меня с нежностью, Святой Матерью-Церковью не дозволенной. Уго — мой брат. Но какой вертопрах. Долли, любимая. Кажется, это было в ресторане Мендеса. Да, точно, в ресторане Мендеса. Встречали все вместе Новый год. И вдруг она и я очутились одни на длинном балконе, и рядом, на столике, бокалы с шампанским. Оставалось пятнадцать минут до первого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Уго танцует cheek-to-cheek[104] с Маринес. Они скрылись, нет, скрываются в соседней комнате. Мы с тобой никогда не разговаривали, сказала Долли. У меня набухает ком в горле. Да, никогда, и это жаль, потому что мне очень приятно говорить с тобой. Как твои дела в последнее время? В каком смысле, Долли? Ты имеешь в виду агентство? Нет, я знаю, что там у тебя все в порядке. Тогда Сусанну? Нет, я полагаю, что в этом смысле у тебя нет проблем. Не очень-то полагай. Я имела в виду твоего отца. Моего отца? Да, Рамон, когда я вижу вас вместе, мне всегда кажется, что сейчас что-то взорвется. Твой радар, Долли, работает великолепно. Но ведь это тебя убивает, Рамон, прости, что я это тебе говорю. Не только прощаю, но благодарю. Пойми, Рамон, из вас двоих страдаешь только ты, твоего отца это ничуть не трогает. Я слишком хорошо это знаю. Ну и что дальше? Есть нечто сильнее меня. Но не сильнее его. Долли. Что, Рамон? Мне кажется, ты не очень-то любишь Старика. Но… Не красней, а то ты становишься чересчур хорошенькой. Но… Я тебя понимаю, Долли, понимаю настолько, чтобы доверить тебе одну тайну: я тоже его не люблю. Но… Молчи, не говори больше ни слова, не порть последнюю минуту тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, после того как ты доставила мне величайшую радость в этом году. Я? Ты не знаешь, каково это — всегда быть в окружении людей, которые говорят тебе: Ах, Доктор, Какой Необыкновенный Человек, Вы Счастливчик, Рамон, Что У Вас Такой Отец; клянусь тебе, я к нему не испытываю ни зависти, ни обиды, ни ревности; я просто его чуточку ненавижу. Ради бога, Рамон, не говори такого. Предупреждаю, если ты опять закроешь мне рот рукой, я ее поцелую. Так поступают кавалеры, да? Да нет, тут поцелуй будет в ладошку. Мне хочется, чтобы ты опять сказал какую-нибудь чепуху, чтобы вот так опять закрыть тебе рот. И чтобы я. Счастливого Нового года, поздравляю, Рамон и Долли, идите сюда. Где тут моя женушка? Счастливого Нового года, Уго. А где Сусанна? Пойду поищу. Сусанна. Где Сусанна? Бедная Сусанна. Сусанну тошнит, нет, стошнило в ванной, она там отдала новоиспеченному тысяча девятьсот пятьдесят седьмому году свой последний глоток тысяча девятьсот пятьдесят шестого. Чтобы вот так опять закрыть тебе рот, сказала тогда Долли. А дальше? Не знаю. Уго — мой брат. Долли, любимая.

5

— Ах, как хорошо, что вы пришли, сеньор Будиньо. Вас ждут человек десять. Доктор Меса. Два кандидата в гиды, рекомендованные советником. Сеньорита Coyто. Господин из ЮСИА[105], который как-то уже приходил. Служащий из типографии. Переводчик, тот венесуэлец. Педроса, хозяин автобусного парка. И еще молодой человек из Клуба, он хочет, чтобы мы ему раздобыли рекламы из Токио для boutique[106], который он собирается открыть вместе со своей теткой.

Секретарша роскошная, пышнотелая и так далее. Сегодня она без серебряного фунта стерлингов, так что видимость значительно улучшилась.

— Сеньорита, ради бога, я ведь уже говорил вам — вы должны служить мне фильтром. Не могу же я убивать целые часы на всяких остолопов. Насчет этой дурацкой рекламы, дайте ему рекламу Пириаполиса[107], а не понравится, пусть проваливает к черту. Пригласите доктора Месу, а всех прочих направьте к сеньору Абелье. Мой брат не звонил?

— Сеньор Уго?

У меня только один брат, дуреха.

— Ну да, сеньорита, мой брат Уго.

— Нет, сеньор Будиньо, не звонил. Зато звонила супруга.

— Супруга моего брата?

— Нет, сеньора Сусанна.

— А-а.

— Просила предупредить вас, что идет в парикмахерскую.

— Хорошо.


— Очень рад, доктор Меса. Отец говорил мне о вас. Так что я к вашим услугам. Говорите, что вас интересует.

Подумать только, что он подставное лицо секретаря, который обделывает темные делишки с компаньоном Старика. Дальний родственник. Кажется, троюродный брат.

— Ну конечно, доктор, конечно.

Дам тебе круиз с музеями.

— Естественно, доктор, все главные музеи: Прадо, Пинакотека, Пергамон, Галерея Уффици, Капитолийские музеи, Альбертина, дом Рембрандта, Британский музей и, разумеется, Лувр.

Я попал в точку, старикашка. Ты думал, я забуду про Париж, а тебе хочется побольше Лидо[108] и поменьше Лувра.

— Давайте, доктор Меса, не будем сегодня говорить о стоимости, это всегда малоприятная сторона дела… Но естественно, доктор, раз вас рекомендует секретарь Фагги, большой друг отца, вы получите все самое лучшее и на самых льготных условиях…

Отъезд можно назначить… ну, например, на двадцать второе мая, если, конечно, вы предпочитаете самолетом… Ах пароходом, это меняет дело. Ну да, как отдых это идеально… Самолет наилучший способ, когда вас поджимает фактор времени, когда срочность дел вынуждает вас превратить дни в часы.

Эта фраза вылетает у меня непроизвольно, как «будьте здоровы», когда кто-то чихнет.

— Заметьте, доктор Меса, что в нынешнее время на турбореактивном самолете вы на перелет отсюда в Европу можете потратить меньше часов, чем у вас уйдет дней на плавание по морю. Нечто сногсшибательное. Но морем, о да, снятие нервного напряжения, лечение покоем, освобождение от забот, тонизация и, так сказать, общее обновление организма, да, я всем советую пароход. Поедете один? Понимаю, понимаю, поедет еще только одна приятельница, ага. Разумеется, доктор, всегда приятней путешествовать в хорошей компании. Записываю вас. Желательно двухместная каюта. Паспорт принесли? А паспорт сеньориты? Прекрасно, моя секретарша запишет ваши данные, а уж я позабочусь, чтобы вы остались довольны, очень рад, доктор Меса, всегда к вашим услугам.


Три часа. «Биг Бен»[109] в столовой страшно меня раздражает на рассвете. А таблетки принимать не хочу. Предпочитаю бессонницу. К тому же мне нравится вспоминать, вспоминать. Почему это почти всегда, когда рано проснусь, появляется то воспоминание, о первом разе? Наверно, оставило во мне след. Росарио. Но без всякой тоски. Спокойное море на закате, гладкое, как блюдо. Позади нас деревья. Почти все вечера мы играли в лапту. Портесуэло[110] для этого идеальное место. Мне семнадцать лет. Нынешний возраст Густаво. Бывал ли уже Густаво с женщиной? Еще бы. Несомненно. Думаю, с какой-нибудь из своих подружек. Не случайно он смотрит на них без чрезмерной жадности. Вероятно, этим он себя успокаивает. Росарио жила в гостинице Сеспедеса. Я — у Портелы. Море как блюдо, и позади нас высоченные деревья. Ни один листок не шевелился. Пройдемся немного? Ладно, сказала она, мне нравится ступать по сухим веточкам. От сосен шел такой приятный запах. В то время дачных шале было не так уж много. И в некоторых местах деревья росли довольно густо. Можно было спрятаться от всех, от всего мира. К тому же мир был далеко. Там, где виднелись, нет, где виднеются огоньки. Чуточка страха — это всегда неплохо. Она дает мне руку. Наши купальники высохли, и нам ничуть не холодно, хотя уже вечер. Я остро сознаю, что мы оба почти голые, особенно что она почти голая. Какие ноги. Становится все темней. А там, вдали, мир, музыка патефонов, слышится танго. Давай присядем, говорю я. Такая удобная ложбинка меж двух кустов. Даже есть что-то вроде крыши. Ты боишься? Нет. Я вдруг подумал, что кожа у нее, наверно, соленая. И у меня тоже. Волоски на моем предплечье слиплись от высохшей соли, будто склеенные. Внезапно я замечаю у Росарио нечто, от чего у меня все внутри переворачивается. Из-под купальных трусиков виднеются несколько завитков, тоже прилипших к внутренней поверхности бедра. Я не могу слова вымолвить. Она понимает, что я увидел, и тоже смущена, тоже чего-то ждет. Я ее обнимаю. Мои еще неопытные руки делают это неумело. Сперва, конечно, груди. Они выскальзывают из купальника, будто удирают из тюрьмы. Она улыбается. Бог мой, как она улыбается. Округлые, такие упругие. Это осязательное ощущение никогда у меня не исчезнет. Я до сих пор их чувствую. И они действительно были соленые. Вся она была соленая. Прелесть этого сближения в том, что мы оба так неопытны. Мы делаем много такого, о чем впоследствии узнали, что это весьма нецеломудренно. Но зато так естественно. Так как мы не знаем, что по правилам в первый раз должны быть поспешность, неожиданность, насилие, у нас вступление долгое и упоительное. Как прекрасно учиться у того, кто сам не знает. Ей, Росарио, неизвестно, что в первый раз она должна сопротивляться, выказать страх и стыд, и она делает все с радостью, которая ее озаряет, и мне уже никогда не испытать такого наслаждения от этих столь древних и столь новых ласк. Все в нашем полном распоряжении. Мы понятия не имеем, что порочно, а что дозволено ханжеской моралью. Мы — По Ту Сторону Добра И Зла. Просто все чудесно, изумительно. И так хорошо, что я знать не знаю, какова Росарио интеллектуальная, Росарио социологическая, Росарио экономическая, Росарио философская, а может быть, в семнадцать лет ничего этого в человеке еще нет. Она тоже меня не спрашивала. Ни о чем, столь важном для того, что зовется истинным общением душ и тел. Мы попросту были ее тело и мое тело и наша обоюдная радость. И однако ни одна из моих последующих любовных встреч не была такой идеальной, как эта, в которой мы не соблюдали правил идеального соединения. Возможно, что, повторяй мы это годами, мы неизбежно пришли бы к какому-то виду взаимной холодности, но Росарио и я совершили это всего три раза в один и тот же январский вечер, и, как ни невероятно, лучшим из трех был первый. Идеал. И она даже не забеременела. Чего еще желать? Быть может, секрет той полноты ощущений состоял в том, что тут было что-то от игры, от веселья душевного. Ни на миг мы не ударились в пафос, не клялись в вечной любви, никто из нас даже не сказал «Я тебя люблю». Мы радовались, вот и все. Самые нежные слова, сказанные мною, были: ты злючка. И самое трогательное, сказанное ею: никогда не думала, что это так чудесно, боже мой. Мне показалось знаком истинной и исключительной чистоты то, что слова «боже мой» звучали у нее как возглас радости. Она произносила их, не закрывая глаз, и это было потрясающе — смотрела на меня радостно, благодарно, и в наших объятиях тоже главным было чувство дружбы, нового для нас товарищеского общения. И даже теперь, когда Росарио почтенная супруга доктора Асокара, с тремя взрослыми детьми, двумя прислугами и шале в Карраско[111], мы иногда встречаемся на каких-нибудь празднествах, и наш диалог течет без недомолвок, без тайных обид, вполне непринужденно, без какого-либо намека на тот январский вечер тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Но, конечно, мы храним в душе взаимную благодарность и смотрим друг на друга с симпатией сообщников. И в нашем чинном обращении на «вы» сквозит сладостное воспоминание о былом «ты» с нашими вступительными поцелуями, и разведывательными ласками, и переплетенными ногами, и сухими веточками на спинах. У меня нет зависти к Улиссу Асокару, у которого, впрочем, вид человека удовлетворенного, и, наверно, не зря. По правде говоря, мне не хотелось бы теперь лежать в постели со зрелой Росарио, мне, который познал ее свеженькой, в лесу, — ведь нынешняя версия никогда не будет такой волнующей, как та, двадцать семь лет тому назад, и, возможно, только заслонила бы или по меньшей мере исказила бы во мне и в ней тот безупречный образ. Полчетвертого, говорит «биг Бен». Хоть бы заснуть. Теперь я спокойней. Воссоздание того вечера в памяти всегда усмиряет мои нервы, придает желание жить. Попробую применить метод релаксации. Начнем снизу. Сперва расслабить пальцы ног, затем лодыыыжки, ииикры, ляяяжжки, живооот, желууу-док, грууудь, плееечи, шееею.

6

— Сами поглядите, дедушка, — сказал Густаво. — Традиционные партии разлагаются. Где теперь Батлье, Саравия, Брум, Эррера?[112] Все в земле. И там же находятся их идеи: в земле.

Зато на земле — Сесар, Нардоне, Родригес Ларрета[113]. Или перечислим по порядку: антисемитизм, охота за ведьмами, презрение к массам. Сравните, что говорят по радио и в прессе Нардоне и Берро[114] и что прежде говорили Сесар и Луис[115], это и есть разложение. В крупных партиях нет даже внутреннего согласия, и народ это понимает. Он не будет вечно голосовать за этих людей. Чего доброго, когда-нибудь им подложат бомбу.

— Не смеши меня, — сказал Старик. — Кому вы будете подкладывать бомбы, вы, молокососы, маменькины сынки, марксисты-пустомели?

— А ваши пресловутые Сыновья Отцов-демократов? Что скажете, дедушка? Они-то разве не молокососы, не маменькины сынки, не капиталисты-пустомели?

— Знаешь, Густаво, мне этого можешь не говорить. Они такие же недотепы, как вы. А то и почище. Я их использую, потому что они мне нужны. И вдобавок не стоят мне ни одного песо. Оплачивать расходы есть кому. Проблема не в том, что вы левые, а они правые. Проблема в том, что и одни и другие принадлежат к поколению хилому, нестойкому, легкомысленному, привыкшему только повторять готовые фразы, не способному мыслить самостоятельно.

— А вы в своей газете, дедушка, не повторяете готовых фраз? Может быть, вы мыслите самостоятельно?

— Я мыслю самостоятельно, когда принимаю решение повторять готовые фразы. Разница в том, что моя газета — дело коммерческое, тогда как ваше дело претендует на то, чтобы быть принципами, политической моралью и так далее. Вы же коллекционируете внешние знаки бунта, как другие коллекционируют бутылки или спичечные коробки. По-вашему, суть революции в том, чтобы ходить без галстука.

— А по-вашему, дедушка, что такое революция?

— Густаво, не придирайся к словам. Ты же знаешь, мне начхать на революцию.

— А на демократию?

— А на демократию мне наплевать, но я на ней деньги зарабатываю, и поэтому я Демократ с самой большой буквы. В том и состоит великое сходство, которого вам никогда не понять, между Соединенными Штатами и твоим покорным слугой. Им тоже нет дела до демократии, их тоже интересует прежде всего коммерция. Демократия для них — прибыльная пропаганда, и они столько шумят о ней, даже по отношению к Кубе, что никто и не вспоминает, чем кормятся Стреснер и Сомоса, двое моих единомышленников.

— Ах вот как.

— Для североамериканцев демократия — это вот что, это когда у них в стране все голосуют и проводят уикенд, читая комиксы, когда каждый — кроме негров, которые не едят вдоволь, — чувствует себя гражданином, а с другой стороны, максимально используется дармовой труд латиноамериканской голытьбы. Для меня, напротив, демократия вот что: давать каждый день редакционную статью в тоне образцового благоразумия и политической умеренности, а затем звонить начальнику полиции, чтобы он дубасил моих бастующих работничков. Сомнения меня не терзают. Раз уж мне выпало родиться в дерьмовой стране, я к ней прилаживаюсь. Использую ее в своих интересах, вот и все. Твой прадед толковал о Родине, твой папочка толкует о Национализме, ты толкуешь о Революции. Я же тебе говорю о себе, малыш. Но, уверяю тебя, по своей теме я знаю намного больше, чем вы по вашей. Мы — колония? Конечно. К счастью. Ты вот скажи мне, кто здесь хочет быть независимым? Ах ваши ребята с бомбочками, ну и пожалуйста. Клянусь, они меня не пугают. Скажу тебе одно. Куда более вероятно, что в один прекрасный день рабочий, которого я уволил или обругал — потому что мне нравится их ругать, — ворча, пойдет домой, поворчит там еще немного, пока пьет мате, потом купит револьвер, вернется на фабрику и пальнет в меня; да, это более вероятно, чем такая немыслимая и небывалая вещь, что твои левые политики из кафе договорятся, сложат наконец свою головоломку из всяческих «однако» и идейных оттенков и решат подложить бомбу в мою машину. Чтобы кого-то убить, надо либо проснуться рогачом, либо быть отчаянным парнем, либо напиться допьяна. А вы пьете кока-колу.

Сусанна ставит баночку на туалетный столик и поворачивает ко мне намазанное кремом лицо.

— Сегодня Густаво рассказал мне о своем споре с дедушкой.

— Я был при этом.

— Как раз об этом я и хотела с тобой поговорить. Недопустимо, чтобы ты присутствовал при разговоре на такую тему — и не сказал ни слова. Тебе следовало поддержать отца по многим причинам. Во-первых, это могло бы улучшить отношения между ним и тобой. А во-вторых, нельзя же, чтобы Густаво продолжал так жить. На днях Лаурита мне сказала — ну просто предупредила, как хороший друг, — что Густаво водится с явно опасной компанией: анархисты, коммунисты или что-то вроде того. Она собственными глазами видела, как они на рассвете расклеивали плакаты.

— Да что ты говоришь! А можно ли узнать, что делала твоя хорошая подруга Лаура на улице в час рассвета, вместо того чтобы мирно спать в своем почтенном доме?

— Нечего острить. Я с тобой серьезно говорю.

— Когда мне было семнадцать лет, я тоже марал стены.

То было совсем другое. Ты это делал из снобизма.

— Ах так? А Густаво по какой причине делает?

— Если бы он это делал из снобизма! Но он считает себя идейно убежденным. Благодаря дурному влиянию.

— Вероятно, он не только считает себя убежденным, но и в самом деле убежден в некой идее.

— Только этого недоставало — чтобы ты его защищал.

— Я его не защищаю, но признаюсь тебе, я предпочитаю видеть его участником этого более или менее спортивного бунта, чем чтобы он бросал вонючие бомбы в Университете.

— Рамон, хочешь, я тебе скажу, что я думаю об этой твоей новой позиции? Ты так поступаешь, только чтобы досадить своему отцу, а попутно и мне.

— Возможно. Как знать.

— Рамон, тебе уже давно перевалило за сорок. Нельзя же всю жизнь вести себя как мальчишка. Это, знаешь ли, смешно.

— Я никогда не чувствовал себя таким взрослым, как теперь. Более чем взрослым — старым.

— Подай, пожалуйста, вон ту баночку. Нет, не эту. Зеленую.

— Сусанна.

— Что?

— А что, если бы ты прекратила мазаться и легла бы в постель?

— Ты с ума сошел.

— Сусанна.

— Сегодня не надо, Рамон, я не могу. Может быть, завтра. К тому же я очень удручена историей с Густаво.

— Какое это имеет значение?

— Очень большое. Ты готов в любую минуту, а я нет. Мне надо, чтобы ты был со мной нежен.

— Ладно, иди сюда.

— Говорю тебе, нет.

— Ну хорошо.

Пусть сидит себе там, мажется своими кремами. На миг у меня проснулось желание, но теперь его уже нет. У меня нет сил два часа настаивать. Вдобавок раз она говорит, что не может. Но она часто уверяет, что не может, а потом оказывается-может. Интересно, наверное, жить в гареме. Вот определение, могу его предложить Академии. Гарем — единственное место в мире, где нет мужского онанизма. Расширенное определение: гарем — единственное место в мире, где мужской онанизм рассматривается как экстравагантность.

— Рамон.

— Чего тебе?

— В последнее время ты стал какой-то странный. Мне все кажется, будто ты думаешь о чем-то другом. Ты никого не слушаешь. Не только меня, я-то уже привыкла. Но и остальных. Ты всегда какой-то рассеянный.

— Да, я тоже это заметил. Но меня это не тревожит, такое со мной уже бывало не раз. Уверяю тебя, это не от surmenage[116] работа в агентстве не изнурительная. Пройдет.

— Почему бы тебе не сходить к Роигу?

— Бесполезно. Он всегда находит, что я совершенно здоров. До сих пор самое серьезное, что он у меня нашел, был крохотный жировик. Маловато для того, чтобы платить тридцать песо за визит. Бывает, конечно, что платишь с удовольствием — когда врач тебе говорит: дорогой друг, очень сожалею, но у вас обнаружен рак.

— Ох, Рамон, я не зря тебе сказала, что ты стал странный.

— Рак все больше распространяется, чего тут странного.

— Знаю, знаю, но у меня предубеждение. Мне кажется, что если я его не называю, то я в безопасности.

— Неплохо иметь такие предубеждения, особенно когда от них есть толк. Кроме того, если однажды ты узнаешь, что толку от них нет, что все бесполезно, время, прожитое спокойно, остается при тебе.

— Рамон, хочешь, я лягу с тобой?

— Ты же сказала, что сегодня не можешь.

— Я, знаешь, не очень уверена. Да и ты не слишком настаивал.

— Ах я должен был настаивать.

— И вдобавок мне надо снять крем.

— Сними.

— Так я иду?

— Ладно, иди сюда.

7

Глория Касельи глядится в зеркало и находит, что сегодня выглядит неплохо. Но ей мало видеть себя анфас. Бывает, что профиль готовит тебе пренеприятный сюрприз. Для этого есть боковые зеркала. Глория двигает их, стараясь найти идеальный угол. Да, эта прядь на ухе старит. Хуже того — меняет ее, превращает в кого-то другого. Во всяком случае, уши, несомненно, самое лучшее, самое изящное, самое эстетичное в ее облике, хотя голова в целом на ее вкус несколько тяжеловата. Поэтому уши надо показывать. Спору нет, профиль слева лучше, чем профиль справа. Но, увы, это непоправимо. Пигментное пятно на середине стройной шеи нельзя удалить, и никаким кремом его не скроешь. Оно невелико, в глаза не бросается, но все же заметно. Это от печени, упорно твердят врачи много лет подряд, но она-то знает, что пятнышко это появилось двадцать семь лет тому назад, в тот месяц, когда начались регулы, то есть в такое время, когда еще не было у нее ни печени, ни сердца, ни щиколоток, ни десен, ведь замечать свои органы начинаешь по мере того, как они у тебя заболевают, а в ту пору у нее только иногда побаливала селезенка, когда набегаешься по пляжу или часами играешь в волейбол на университетской спортплощадке.

Лицо в зеркале ей улыбается. Время от времени надо проверять, сохраняет ли ее улыбка свою силу. Конечно, теперь уже не то. Вот эти мелкие, но явные морщинки, появившиеся у углов рта, делают улыбку жестковатой, наполовину лишают ее былой наивности, приветливого радушия. И надо признать, что впечатление соответствует истине. Да, по крайней мере половину своей наивности и своего радушия она утратила. Что до остального, того, что еще и теперь заставляет мужчин медленно поворачивать головы, когда она проходит мимо, и даже отпускать игривые шуточки, — что до остального, она не слишком уверена.

Она мягко поводит плечами, думая, что именно эта часть ее тела удостоилась первой похвалы Эдмундо. «Какие красивые плечи! Будто созданы, чтобы положить на них руки, когда ты устал». Так сказал ей Эдмундо Будиньо десятого сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года, и она почувствовала, что впервые ей говорят настоящий веский комплимент, а не пустые нежности, которыми ее потчевали товарищи по факультету. Они говорили комплимент, будто играли в пятнашки: задевали ее намеком на проект эскиза этюда о любви, а потом удирали, чтобы она не приняла это всерьез. В основе же похвалы Эдмундо, напротив, было нечто столь же доподлинное, как его усталость. Разумеется, лишь много времени спустя она пришла к выводу, что замечание это было не случайным, а глубоко характерным для него. Когда он восхищался или отвергал, хвалил или осуждал, он в своем суждении всегда был активной стороной, законом, богом. Например, он говорил: "Эта гора мне нравится, рядом с ней я чувствую себя сильным», или: «Терпеть не могу трамваев — когда еду за ними в машине, я чувствую себя рабом их медлительности».

Да, эту прядь надо убрать. А если ее заложить за ухо? Неплохо. В ту пору он был профессором на втором курсе факультета гражданского права, было ему сорок шесть лет, но в височках уже светилась седина. Снег на висках, говорила пошлячка Анна Мария в перерывах между вздохами. Но не одна Анна Мария — все девушки их факультета глядели на него с болезненным обожанием. И как было ей не вздрогнуть, когда он молча подошел сзади (не на факультете, а в Национальном Салоне Изящных Искусств) и сказал: «Какие красивые плечи! Будто созданы, чтобы положить на них руки, когда ты устал». Она сразу же подумала, что ее рост идеально подходит для той позы, которую он придумал, наметил в предвидении будушего, позы, соединявшей в себе фамильярность, доверие, близость, взаимную симпатию. Она еще не решалась себе сказать «любовь». Но она обернулась, и никогда он не казался ей таким потрясающе, неотразимо, мужественно красивым. Потому что в мужской красоте непременно должно быть что-то некрасивое, асимметричное, угловатое, и во внешности Эдмундо Будиньо были даже эти едва заметные черточки, а они-то в глазах женщины решающие. Конечно, их должно быть не так уж много, чтобы лицо или фигура не казались уродливыми, они скорее играют роль еле уловимых контрастных штрихов, чтобы взгляд мог на них передохнуть и набраться новых сил для дальнейшего созерцания красоты. В этом отличие безупречного, но однообразно «красивого» лица какого-нибудь Тайрона Пауэра от слегка асимметричных, но волнующе привлекательных черт Берта Ланкастера[117]. Вспомнив рядом этих двух актеров, Глория подумала, что сама-то она исключение: ей не нравился ни один, ни другой. «Ах, профессор, я вас не заметила, вы меня испугали», — сказала она, и с этого мгновения уже не могла рассматривать понравившийся ей рисунок. «Можно вас пригласить на чашку кофе?» — сказал он, и ответом могло быть только согласие, потому что уже в ту пору вопросительный тон в обращении Будиньо означал просто уважение к собеседнику. Он и мысли не допускал, что кто-то может быть настолько бестактным, чтобы ему отказать. А кафе это было старенькое «Тупи», напротив театра «Солис». Она отчетливо помнит, что, когда они входили, твердые его шаги по ветхому деревянному полу звучали гораздо громче, чем ее шаги, всегда мягкие, легкие, пружинящие, а в тот вечер еще и приглушенные каучуковыми подошвами. «Что вы читаете?» — поинтересовался он и, не спрашивая разрешения, взял со стола две ее книги, кивком одобрил Валье Инклана и пренебрежительно фыркнул на Панаита Истрати. И тогда-то случилось неожиданное, поворот руля, полностью преобразивший ее жизнь, или, вернее, удар топора, разрубивший ее жизнь надвое. Первый кусок — от четвертого декабря тысяча девятьсот двадцатого года до десятого сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года. Он улыбнулся без горячности, без сомнений, без тревоги, положил обратно обе книги рядом с ее сумочкой и бесстрастным голосом, сразу огорошив ее внезапным «ты», сказал: «А знаешь, ты мне очень нравишься. Я был рад встретить тебя в Салоне, потому что уже несколько дней собираюсь спросить: хочешь быть моей любовницей?»

Еще и теперь, через двадцать два года, лицо в зеркале краснеет. Но в тот вечер в ее румянце совместилось многое: стыд, страх, ликование. Особенно — ликование. Потому что он на нее взглянул, предложил стать его подругой (по крайней мере в таком неточном и тенденциозном переводе она повторила его слова себе), обратился к ней на «ты», сидел тут рядом, ожидая ее ответа. «Профессор», — пролепетала она, и он придвинул к ее руке свою трогательно мохнатую, добрую руку и накрыл ею нежную, беззащитную, доверчивую руку Глории. И, ощущая тепло, которое шло от его руки прямо к ее бешено колотившемуся сердцу, ей оставалось лишь опустить голову и, уставившись на злосчастного Панаита Истрати, прошептать: «Я так счастлива, профессор». И когда она подняла глаза, он уже говорил ей с неколебимой уверенностью в совершившемся факте: «Зови меня Эдмундо. Конечно, не на факультете». Но она никогда не называла его иначе, как «профессор», и, пожалуй, только в этом проявила непослушание. Когда он в первый раз привел ее в меблированный номер и ласкал и целовал ее, не торопясь, почти целый час, а потом, улыбаясь и молча наслаждаясь ее стыдливым трепетом, раздел ее и снова стал ласкать и целовать, уже обнаженную — что было вторым этапом, — а затем взял ее осторожно, не насилуя, сознавая, что она испытывает боль (не душевную, а физическую), добровольно лишаясь девственности, и когда все кончилось и он заметил, что в этот первый раз она была поглощена своей болью и не успела получить наслаждение от приносимой ею жертвы, и он спросил: «Тебе очень больно?» — и она сказала: «Да, профессор», — он не мог удержаться от смеха при этом забавном пережитке усвоенного в аудитории почтения. Потом, много позже, когда удивление, напряженность и беспокойство уже исчезли, она все равно продолжала величать его «профессор», особенно когда они занимались любовью, и это слово осталось для них условным знаком, сообщником, надежным свидетелем.

Десять минут пятого. Он сказал, что придет в половине пятого. А он аккуратен. Пусть приходит. Все готово, кругом чистота, порядок. Глории осталось только выбрать себе ожерелье. Не слишком массивное, ему не нравятся громоздкие украшения. «Сними эту вычуру», — сказал он, когда кузины привезли ей из Испании ожерелье из кораллов и ажурного серебра. Лучше взять то, из кофейных зерен, которое он привез ей из Бразилии лет пять назад. Но тогда надо надеть другую блузку, голубой цвет и кофейный плохо сочетаются. Выглажена ли кремовая блузка? Да. Вот чудесно. Ее жизнь и впрямь раскололась на две части. Сколько мужчин пытались ухаживать за ней в эти годы? Да о чем тут думать. Она оставалась ему верна без особого усилия. Причем верна без надежды и взаимности-вначале потому, что у него были жена и дети и, конечно, другие, случайные, любовницы, а потом, когда он овдовел, потому, что он ни разу не намекнул на возможность брака. Связь их была всегда такой, как теперь: тайной, подпольной, никому не известной. А может, так лучше. Из двух сыновей Эдмундо один, Уго, был моложе ее, а другой, Рамон, всего на несколько лет старше. С Уго она никогда не встречалась, с Рамоном — два раза. Кто-то познакомил ее с ним в ресторане Риваса. Во второй раз он оказался ее соседом в самолете, летевшем в Буэнос-Айрес, — Рамон тогда не узнал ее или сделал вид, что не узнает. Нет, наверно, не притворялся. Во время полета они почти не разговаривали. Она достала сигарету, он поднес зажигалку. «Спасибо за огонек», — сказала она. И больше ни слова. Если бы он знал! Но никто не знает. Просто чудо, особенно если подумать, с какой быстротой распространяются сплетни в этой сугубо провинциальной столице без больших театральных зрелищ, людных кабаре, без модных, разрекламированных пороков. Подсвеченный фонтан в Парке Союзников — вот и вся наша ночная жизнь. Сплетня — главное здешнее развлечение, лучшее шоу для семейного круга. И однако никто не знает, никто никогда не знал. Он очень искусно умеет скрывать. А те, кто подозревает что-то, боятся копнуть глубже, не желая брать на себя страшную ответственность, что именно они обнаружили слабость у Эдмундо Будиньо, гордости нации. Разумеется, все видят, что в его жизни есть белые пятна, пропуски с многоточиями (как в документах), которые никто не в состоянии заполнить достойными доверия данными. Но никто и не решается на это.

С резким щелчком и приглушенным гудением возобновляет работу холодильник. Ах, надо же приготовить кубики льда. Когда он смакует виски, она всегда чувствует, что это у ее мужчины самая спокойная минута за целый день. Позади фабрика, позади газета, позади Партийный Клуб, позади глупые мальчишки, приходящие за оружием и газетной шумихой, позади покорный Хавьер, позади совестливый Рамон, позади подражающий Уго, позади весь внешний мир. Он рассказывает ей обо всем, разбирает в деталях главы, на которые разделился его день. Тут нет сомнений: он с нею откровенен. Потому что он ей рассказывает вещи некрасивые, грязные, гадкие. Словно знает, что ее любовь способна принять темную сторону его существа, эту сатанинскую область, которую он никогда никому полностью не открывает. Даже Рамону, в этом она тоже уверена. Потому что Рамону он показывает Эдмундо Будиньо более циничного, более темного, более агрессивного, более жестокого, чем он есть на деле. И кроме того, он Рамону не говорит ничего об их связи — ведь это (во всяком случае, так она понимает) было бы вроде признания, что он не всегда столь суров, неумолим, бесчеловечен, высокомерен. Нет, это невозможно. Глорию интригует такая тщательно лелеемая враждебность, в которой всякий день появляются новые штрихи, новые оттенки.

К тому же, к тому же… Глория улыбается, поправляя неэстетическую складку одеяла. К тому же, к тому же она владеет теперь еще одной тайной, самой ужасной. В шестьдесят восемь лет доктор Эдмундо Будиньо, один из самых влиятельных людей в национальной политике, самое могущественное имя во многих областях, утратил свою мощь в некоей скромной, но не лишенной значения области. Короче говоря, кончилась его сексуальная жизнь. Глория снова улыбается. Она вспоминает, как произошла первая осечка и он всегдашним своим уверенным тоном сказал: «Сегодня был ужасно трудный день. Отложим лучше на завтра». И она сказала: «Да, профессор», но тотчас пожалела о своих словах, потому что слова эти, имевшие для них обоих явный сексуальный смысл, прозвучали с иронией, которую она не хотела им придать, с насмешливым оттенком, получившимся непроизвольно, будто слова эти жили сами по себе и сами же придавали себе нужный тон. Ожидаемое «завтра» больше не пришло, и после четвертой неудачи поражение было официально признано, но он сумел представить это не как нечто постыдное, а чем-то вроде монумента себе. Половое бессилие превратилось в некое почетное отличие. «Никто больше меня не заслужил покоя в этом отношении, и в конце концов так даже лучше. Теперь у меня голова свободна, и я могу наводить порядок в нашем чудовищно хаотическом мире». При этом он забывал одну небольшую деталь — что его «заслуженный отдых» не обязательно должен совпадать с отдыхом для Глории, у которой половая жизнь не кончилась, забывал о той безделице, что шустрый, игривый бесенок, которого он умел в ней пробуждать, продолжал требовать свою пищу и свои игры. Но с тех пор прошло уже три года, а Глория все хранила ему верность.

Это калифорнийское кресло очень удобное. В нем так покойно сидеть. Один раз она едва не… Танцевала она редко. Но танго — дивный танец. Мужчина вел ее сдержанно, не слишком прижимая к себе. То было общение, исходившее из ритма. Ну словно они танцевали вместе с самого детства. Словно каждый знал все па, все выпады, все повороты другого. И прежде чем Глория узнала его имя, ее поразило это соответствие, или совпадение, или слаженность, или спаянность, которая позволяла ей предугадывать самые неожиданные и невероятные фигуры и следовать за партнером как тень, или как ритмический придаток, или как послушный карандаш пантографа. И вдруг она почувствовала, что она во власти этого незнакомца, потому что каждая клеточка ее кожи отвечала ему и каждое предчувствие нового па отдавалось в ней эхом наслаждения куда более острого, чем обычное удовольствие от танца, и все больше приближавшегося к конечному спазму, маячившему где-то в будущем. Она знала, что здесь не было ни духовного родства, ни общих воспоминаний, ни вспышек симпатии — ни одного из этих предвестников любви. Но также знала, что, если этот человек скажет ей: «Идем», она пойдет как автомат, как робот. Знала потому, что, когда они танцевали «Чарамуску», внезапный взлет флейты пронзил ее, как молния, при вспышке которой она увидела себя голой в объятиях этого человека, и это мгновенное, головокружительное видение так потрясло ее, что ей пришлось покрепче ухватиться за его шею и прошептать «Простите» — ей почудилось, что она сейчас упадет в обморок. Да, она была на грани этого, но ничего не случилось. Заслуга (или вина, как знать, подумала Глория) была не ее. После восьмого или девятого танго, когда бандеонист завершил последний аккорд «Ястреба» и она остановилась с легкой одышкой, но не от усталости, а от блаженной истомы, еще ошеломленная открывшейся ей силой ее реакций рядом с этим телом мужчины примерно одного с нею возраста, а не старше на двадцать семь лет, и мужчина посмотрел на нее долгим, спокойным взглядом и в глубине его темных зрачков она заметила мерцание робости и страха, у нее было мучительное ощущение, что она свидетельница какой-то давней трагедии, вопиющей ошибки судьбы. Но также ощущение, что и сама она жертва слепой стихии. И тут мужчина сказал: Прошу вас, извините меня», однако она была так одурманена бесплодным порывом, что лишь через несколько часов до нее дошли слова, которые тогда же прошептала ей на ухо оказавшаяся рядом подруга: «С каких это пор ты танцуешь с педерастами?»

Глория вытягивает ноги. Ее икры нравятся мужчинам. Сколько раз (в автобусе, в кафе, в театре, на лестнице) она видела, как их глаза с восхищением смотрели на эту округлую, точеную смуглую мышцу, некий символ или гарантию сексуального пыла. Той способности, которою она обязана одному лишь Эдмундо и которая ныне осталась без применения. И вчера, и позавчера, и десять месяцев назад один и тот же вопрос: «Справедливо ли это?» Однако в душе Глории живут табу ее круга. И все же у каждого табу есть свой противовес. И при их столкновении возникает смутный протест, понимание того, что он не ее муж, то есть не захотел быть ее мужем, даже тогда, когда мог и должен был им стать. И вывод: стоит ли и дальше хранить верность человеку, который не захотел быть ее мужем, а теперь уже и не любовник и вдобавок, когда 6ЫУ\ любовником, изменял ей сколько хотел и со многими женщинами, начиная от восторженной золотушной нимфы до франтихи с молитвенником и морфием? Чего уж тут, конечно, не стоит. Ответ настолько прост, что Глория делает гримасу, но в этой гримасе сквозит чуточка нежной жалости, еще теплящегося понимания. Он эгоист — кто в этом может сомневаться? Самый потрясающий эгоист в обширной области, расположенной между реками Кварейм и Ла-Плата, между рекой Уругвай и озером Лагоа-Мирин. Но именно это весьма существенно. Тот факт, что ты подруга некоего Номер Один, влечет за собою, при всех неизбежных огорчениях, и своего рода гордость. В течение двадцати лет я была любовницей Эдмундо Будиньо, отчетливо говорит себе Глория, хотя знает, что в действительности до двадцати лет не хватило нескольких месяцев. И я продолжаю быть наперсницей Эдмундо Будиньо, добавляет она. Жаль, конечно, что никто об этом не знает, но, без сомнения, это некая честь. Во всем городе, во всей стране нет никого (точно ли нет?), кто, как она, принимал бы могущественного человека у себя дома и слушал бы его долгие излияния. Сколько бы дали газетчики, фотографы, телевизионщики, депутаты оппозиции, чтобы слышать и видеть то, что она ежедневно слышит и видит? Вот сейчас, через несколько минут, Будиньо явится, утомленно вздохнет, поцелует ее в щеку, снимет пиджак, сменит туфли на шлепанцы, вымоет руки и лицо, вернется в комнату и, усевшись в плетеном кресле, возьмет стакан виски с двумя кубиками льда и на три пальца содовой, рассеянно спросит: «Как провела время?» — и примется выкладывать накопившиеся за день проблемы. Возможно, он, продолжая тему вчерашнего монолога, скажет: «Как по-твоему, могу я не презирать людей, если они принимают меня такого, какой я есть? С самого начала у меня был страшный соблазн: хотелось их обманывать, надувать. Но, конечно, с твердым намерением при первой же тревоге, при первом симптоме, что их чувствительность затронута, отступить без колебаний. Больше тебе скажу: в юности я думал, что надо узнать, где дно этой страны, потому что лишь тогда, когда нащупаешь подлинное дно, можно найти точку опоры. И я начал зондировать. Выдал им ложь — и не достиг дна; издевку — и не достиг дна; бессовестный подлог — никаких признаков; плутовскую проделку — тоже ничего; финансовое жульничество — ничуть не бывало; бессовестный подлог-никакого намека; принуждение, насилие, шантаж — нулевая реакция; теперь я раздаю оружие маменькиным сынкам, разжигаю кампании клеветы. Но, должен тебе признаться, мне скучно. Неужели у этой страны нет дна? Мне приносят весть о неминуемом взрыве, настолько сокрушительном, что он, мол, снесет головы всем моим марионеткам. Я думаю: вот оно, теперь наступит. Ничего подобного. Всегда находится кто-то, кого можно купить, или у кого не хватает стойкости, или такой, что только пыхнет сигаретой да пожмет плечами. Они не знают, какое зло мне причинили. Потому что я упрям, я задумал найти их дно и, в этих поисках сам морально опустился. Теперь, если я даже нащупаю дно, оно, думаю, меня не остановит. Чувствую, что я сам изнутри прогнил».

Когда он дойдет до этого, Глория придвинется к нему и погладит по голове. Волосы у него упругие, почти как двадцать лет назад. Родинка на скуле не увеличилась. Щеки хорошо выбриты и все так же гладки. «Взять хоть моих сыновей», — наверно, скажет он потом, это одна из его любимых тем. «Ну что прикажешь делать с Уго? Меня от него трясет. Дурень старается мне подражать. С его-то способностями! У него изумительная женушка, а он ее забросил. Он получил диплом бухгалтера, потому что я чуть не на носилках доставил его к экзаменационному столу. И теперь, когда у него есть специальность, я ему подставляю на его чахлой работенке самые лучшие костыли — мои связи. Он думает, что надбавки к жалованью ему дают за прекрасные глаза. Как бы не так. Другой, Рамон, совсем на него не похож. У Рамона ясный взгляд на жизнь, он умен — еще когда был малышом, его живые глазенки все схватывали. Поэтому за него мне еще больнее. Он отказался от карьеры, но это меня не волнует. Играет в левизну и убежден, что он левый. Я дал ему деньги, чтобы он открыл туристическое агентство, с тайной надеждой, что он откажется. Но он деньги взял. Представляешь? Вместо того чтобы сказать мне; Старик, идите с вашими деньгами куда подальше, я хочу начать с нуля, своими силами, своим умом, и никаких. Теперь, если ему случится узнать, что я обделываю с Молиной грязные дела, неужели у него хватит мужества возмутиться и решительно мне сказать: Старик, вы свинья, и я знать вас больше не желаю? Нет, он этого не скажет. Он не знает, как бы я его расцеловал. Нет, вместо этого он наверняка испугается и придет меня умолять, чтобы я не встревал в эту грязь, но не потому, что грязь есть грязь, а чтобы не пятнать наше имя. Какая еще грязь может замарать имя Будиньо сверх той, которой я его покрыл с одобрения всего народа, того самого народа, что мне в наказание превратил меня чуть ли не в основателя нации? О, он, конечно, сказал бы, что надо подумать об Уго, о Густаво, о Сусанне, обо всех. Естественно. Но единственный, о ком он не вспомнит, — это обо мне, о том, что я его отец и что я негодяй. Это его не тревожит. Я в его присутствии принимаю у себя нахалов, которых мне рекомендует посольство, сую им оружие и даю самые гнусные советы, какие только могу придумать, а он, героически подавляя тошноту, подает руку этим кретинам, вместо того чтобы выставить их пинками. На семейных сборищах он жадно смотрит на Долли, но я уверен, что он никогда не решится с ней заговорить, прикоснуться, переспать с ней. Растяпа, вот он кто. Растяпа и трус. И в результате он меня ненавидит. Ненавидит настолько, что хотел бы видеть меня мертвым, и я убежден, что заветная его мечта — как-нибудь меня убить. Но у него никогда не хватит духу совершить это. Он не способен комара убить, а в этом мире надо уметь убивать кое-кого покрупнее комара. Теперь между ним и мною мира быть не может. С того момента, как он взял у меня деньги для агентства, все кончилось. Теперь он меня будет все больше ненавидеть. А я его все больше презирать. Отныне он мог бы себя спасти в моем мнении, лишь если бы решился раз и навсегда покончить со мной. Б ту секунду, когда он наведет на меня револьвер, в самый миг вспышки я бы его полюбил и простил. Заметь, это было бы спасением для нас обоих. Потому что мне постыло жить так, и в иные дни я чувствую, что изнемогаю. Но теперь я уже не могу себе позволить слабости. Теперь бесполезно раскаиваться и начинать сызнова. Когда я решил быть тем, кто я есть, я это сделал вполне сознательно. Чего уж тут говорить: я сожалею, я заблуждался, я прошу прощения у общества, у своей семьи и у казны. Ты скажешь: а совесть? Не думай, я тоже задаю себе такой вопрос. Разница та, что ты задаешь его мне, а я — призраку, именуемому богом. А совесть? — спрашиваю я у него. Но мой вопрос — вроде рекламации, знаешь, когда идешь в магазин протестовать, что тебе продали товар и чего-то недодали, А совесть? Вот что самое ужасное. У меня ее нет. Или, если она есть, я ее никогда не замечал».

Он уже на десять минут опаздывает. Глория наклоняется к журнальному столику, берет «Ла Гасета» и открывает ее на пятой странице. Редакционная статья Будиньо начинается более агрессивно, чем обычно. Неужели верно, что у этой страны нет дна? А у нее, Глории Касельи, есть дно? Разве Будиньо не делал и с нею всегда то, что ему было угодно, а она всегда уступала, не возмущаясь, не протестуя? Не станет ли он ее презирать за эту податливость, которую Глория прежде называла любовью, а теперь называет пониманием? Поймет ли он ее? Сорокалетняя Глория, еще привлекательная, еще желанная, представляет себе на секунду, какой была бы ее жизнь, если бы в то десятое сентября, когда он ей сказал: "Хочешь быть моей любовницей?», она просто ответила бы: «Нет». Всего один слог. Возможно, она вышла бы замуж, как ее сестра Берта, и было бы у нее двое ребятишек и муж, вроде Фермина, который способен говорить только о футболе да о лотерее, Фермина, который знает в точности все места, какие занимала команда «Пеньяроль» в последние пятнадцать лет, и который в программе «Вопросы и ответы» не выиграл десять тысяч песо лишь потому, что его обманули, ведь он приготовился по теме «Профессиональный футбол высшей лиги, матчи, сыгранные на стадионе Сентенарио» с 1940 года по нынешний день», а тот мошенник спросил у него, какая любимая книга Хуана Альберто Скьяффино[118]. Возможно, она бы располнела, как Берта, которая уже не носит пояса и не делает гимнастику и примирилась с варикозными узлами, и окончательно похоронила бы свои претензии на семейную идиллию и роняла бы слезинку в каждый День Матери, когда ее малыш вручал бы ей ежегодное сочинение, которое им задают в колледже по случаю такого волнующего праздника, и два раза в неделю она обнимала бы потное, жирное тело Фермина или кого-нибудь другого, не менее отталкивающего, примиряясь с чувством рутины, как грузчик примиряется с тюками или исповедник — с грехами. В таком случае она выиграла, сказав «да», ну конечно, сказав по-своему, то есть: «Я так счастлива, профессор». Не беда, что теперь сложилась иная ситуация; зато это было настоящее любовное приключение, почти как в кино или в романах, приключение, в котором она была главным действующим лицом. Но несомненно и то, что ни в первые годы, ни даже в первые месяцы она не чувствовала, что это ее мужчина. Как ни была она ослеплена, у нее все же было ощущение, что она некое орудие, ничтожное орудие этого сложного, непроницаемого, жесткого человека. Ощущение, что ею наслаждались, но не любили; что она желанна, но не необходима. Она была для мужчины орудием наслаждения и имела ценность до тех пор, пока он находил в ней приманку для своей чувственности. После всего, когда он издавал последний удовлетворенный хрип и тело его опадало, как мягкое тесто, почти придушив се, Глория знала, что будет дальше: его явное холодное отчуждение, взгляд, устремленный в потолок, и ее ощущение того, что в эту минуту она для мужчины значит меньше, чем комод, или шкаф, или стул. Этап доверительных бесед начался не тогда, а только в последние годы, с тех пор как мужская его сила уже не играет роли в их свиданиях. Глория закуривает сигарету и выпускает колечки дыма — этому научил ее он в тот вечер, когда уговорил курить. И, выпустив третье колечко, она задает себе первый вопрос: нынешнее состояние — это вид общения или же новая форма, придуманная им, чтобы продолжать пользоваться ею как орудием, наслаждаться ею без любви, искать в ней стимул уже не его чувственности, но умственной живости, чтобы затем опять ее покидать и водворять на положение мебели? Задолго до того, как она завершает свой вопрос, колечко, спасаясь от ответственности, тает и исчезает. И когда она выпускает второй клуб дыма, раздается звонок.

Глория открывает дверь. Он стоит, отставив одну ногу, шляпа сдвинута на затылок. Вздох усталости раздается за два сантиметра от поцелуя в щеку — Глория помогает ему снять пиджак, подает шлепанцы. Каждая туфля падает на пол с обычным стуком. Из спальни Глория видит, как он моет себе руки и лицо. Затем Эдмундо Будиньо идет к плетеному креслу, берет стакан виски с двумя кубиками льда и содовой на три пальца и с улыбкой, в которой все же чувствуется что-то жесткое, спрашивает:

— Как провела время?

8

— Ты в центр?

— Да. Хочешь, подброшу?

— Ладно, высадишь меня у Университета.

— Ты опять поспорил с дедушкой?

— Нет. После той стычки мы заключили перемирие.

— Мать огорчается.

— Да, она мне уже выдала несколько проповедей.

— Дело в том, что она действительно огорчена.

— А ты — нет?

— Не слишком. Мне кажется, я тебя понимаю лучше, чем твоя мать.

— Ты уверен?

— Почти уверен… Во всяком случае, постарайся быть с нею поласковей, не пугай ее. Ты же знаешь, какая она нервная.

— Просто она всего пугается. Многие слова вызывают у нее панический ужас.

— Так ты их не произноси. Что тебе за радость, если в доме не будет покоя. Думай себе что хочешь, только не говори целый божий день об одном и том же.

— Ты тоже считаешь, что не стоит говорить о том, что творится?

— Конечно, я так не считаю. Мне только кажется, что не стоит об этом говорить с твоей матерью. Ее ты не убедишь. А дедушку и подавно.

— Дедушка — совсем другое дело. Мама всерьез пугается и, кроме этого, ничего не понимает. Дедушка, напротив, все отлично понимает, но предпочитает пугать других, чем самому пугаться.

— Мужчины скроены по другой мерке. Они держатся за свой привычный мир.

— Это я знаю. И пойдут на все, чтобы его не потерять. Но что меня бесит, так это его поза человека с незапятнанным прошлым, человека безупречной честности, необычайной чистоты. Я имею в виду его статьи в газете, а не то, что он мне говорит. Когда он разговаривает со мной, он из кокетства старается казаться хуже, чем есть на самом деле.

— Все люди в какой-то мере рабы условностей — они, мы, да и вы. Но дело в том, что условности-то разные.

— Разве и мы рабы условностей?

— В тот день Старик это тебе сказал. И это было одно из немногих его утверждений, с которым я мысленно согласился. Вы думаете, что революция — это когда ходят без галстука.

— С чего-то надо начинать, вы и этого не делаете.

— Да, знаю, знаю. Но вы начинаете говорить, кричать, устраивать митинги, воспламенять сами себя и приходите к убеждению, будто страна и есть то, что вы провозглашаете, и только это. Но страна — нечто совсем иное и, возможно, намного хуже, чем тот идеальный край, который вы придумали.

— Кто тебе рассказал эту сказку?

— Слушай, Густаво, в основе мы оба мыслим одинаково. Надо покончить с накоплением денег и земли в немногих руках, с отсутствием самостоятельности и самобытности в нашей международной политике, с коррупцией властей, с торговлей пенсиями, с мелкой и крупной контрабандой, с протекцией, с клубными вождями, с пытками, с автомобилями по дешевке для депутатов. Разумеется, со всем этим надо покончить, но чего вы не понимаете, так это того, насколько иссякли ресурсы нашей чувствительности.

— В каком смысле?

— Видишь ли, однажды я слушал выступление по телевидению депутата от партии «Колорадо», и он открыто издевался над народом. Основной его тезис был таков: «В течение четырех лет вы жалуетесь на то, что депутаты вроде меня и многих других импортируют для себя дешевые автомобили. Вы считаете это ужасно безнравственным. Но когда приходит пора голосовать, вы выбираете нас, а не тех, кто не пожелал воспользоваться этой небольшой льготой. Это означает, что народ не придает значения таким мелочам».

— Вот наглец.

— Ясно, наглец. И все же по существу он, к сожалению, был прав. Люди придают все меньше значения тому, что связано с нравственностью в политике. Люди знают, что в высших сферах совершаются крупные и прибыльные махинации. И они полагают, что устранить подобные аферы не в их власти. Тогда человек с улицы, чье участие в политике ограничивается подачей голоса, примирившись, старается тоже провернуть свое маленькое дельце, свою скромную аферу. Пойми, самый серьезный кризис в нашей стране — это отсутствие хорошего примера.

— Лучше скажи, что с этого началось. Но теперь одними хорошими примерами дело не поправишь. Надо изменить нашу экономическую систему.

— Согласен с тобой, Густаво. Однако, стремясь изменить экономическую систему, вы выбрасываете за окно мораль — и делаете большую ошибку.

— Но ведь кризис у нас экономический, а не моральный. Во всяком случае, моральный кризис-следствие определенной экономической структуры.

— Видишь ли, вам, у которых Маркс разобран по цитатам и с уст не сходит теория относительной прибавочной стоимости, не мешало бы время от времени вспоминать, что Маркс говорит о политической экономии, науке о богатстве, как о подлинно моральной науке, самой моральной из всех наук. Не приходилось ли вам задуматься над тем, что, обличая отчуждение индивидуума при капиталистическом строе, марксизм, по сути, предлагает изменить знак этой моральной науки? Что будете вы делать, ты и все твои безгалстучные революционеры, если осуществится изменение структуры, как любите вы говорить, и эта новая, измененная структура перейдет немедленно во власть кучки безнравственных, честолюбивых, коварных подлецов? Согласен, изменить структуру — это великолепно, но вам надо позаботиться о том, чтобы одновременно изменилась мораль этого народа, иначе от перемены не будет проку и, будет ли это эволюция или что еще, она окажется бесполезной. Не задумывался ли ты о том, что в этой стране царит беспробудная политическая апатия, некое коллективное пожимание плечами — возможно, потому, что былые социальные завоевания достались народу, который их еще не требовал. По этой причине нас, находившихся в авангарде континента, теперь все опередили, теперь у всех в Америке больше социальной сознательности, чем у нас, все они быстрее осваиваются с переменами в мире, и, когда настанет момент той Великой Перемены, о которой вы мечтаете, ты увидишь, что наш Уругвай, такой чистенький, демократический, уравновешенный, такой образцовый для Америки, славившийся своей свободой и, однако, оказавшийся в безнадежном застое, самым последним, поймет урок истории, последним расстанется со своим пышным ритуалом лицемерия.

— Вот все вы такие: понимание как будто у вас есть, но, по сути, вы сеете разложение. Вы умеете только перечислять недостатки, изъяны.

— О нет, Густаво, различие лишь в темпе. Я полагаю, что единственно надежная перемена может быть достигнута политическим просвещением, а это требует времени. Ты же считаешь, что перемена будет внезапной, что она сразу созреет или что-то вроде того. Помню по себе, что, когда человеку нет двадцати лет, все кажется неотложным, да и в самом деле неотложно. Но признать некую потребность безотлагательной еще не означает, что ее удастся удовлетворить немедленно. Дай бог, чтобы ты и твои друзья оказались правы, но, на мой взгляд, есть только, два пути приобретения политической сознательности: один — это голод и разорение, второй — просвещение. Мы не испытали ни голода, ни разорения, по крайней мере в такой степени, как другие народы в Африке или в Америке, и вдобавок не знали надлежащего просвещения. Потому нас так мало волнует подлинная политическая перемена, зато очень волнуют злоупотребления и аферы политиков. Я разумею тупой бюрократический карьеризм, систему клубов, блаженную нирвану пенсионеров, продажность всех оптом и в розницу. Вы строите свои планы, исходя из народа, предварительно вами идеализированного, но сам-то этот народ еще не дал своего согласия на декларированную вами идеализацию. И пойми, все, что я говорю, отнюдь не направлено ни против народа, ни против вас. Вы замечательные парни, и у вас самые лучшие намерения, я это признаю, но вы делаете ошибку, увлекаясь экономическими схемами — вдобавок чужими — и забывая о реальности; народ у нас тоже замечательный, и это изумительный сырой материал, но, чтобы этот материал был годен к употреблению, необходимо его просветить. У нас здесь все умеют читать и писать, но не умеют политически мыслить, кроме как с точки зрения своей должности или своей пенсии. Одни проблемы можно решить лозунгами, другие — нет. Попробуй, например, провести опрос об аграрной реформе, и ты столкнешься с тем, что самые ярые ее защитники — это люди с образованием, интеллектуалы, студенты. Средний класс стремится вверх, у большинства из них есть и кое-какой запасец в виде недвижимости. Но я предложу тебе проехаться по сельской местности, и если ты встретишь крестьянина, молодого или старого, который при упоминании об аграрной реформе не испугается или откровенно и решительно не отвергнет эту возможность, придется тебя наградить орденом или, что куда проще, тебе не поверить. Пойми, что — по крайней мере теперь — у нашего пеона нет привязанности к земле, ему нравится чувствовать себя кочевником. Таково его смутное и авантюрное представление о свободе — знать, что нынче он может объезжать лошадей здесь, завтра стричь овец там, знать, что он ни к чему не прикреплен, или хотя бы верить в это; чувство, унаследованное от гаучо, по мнению людей сведущих. Так что, прежде чем наряжать их в чирипа[119] из флага аграрной реформы, надо им внушить привязанность к земле, и подумай еще вот о чем: если этой привязанности у них нет, стоит ли ее внушать? Нет ли других способов осуществить социальную справедливость — ну, разумеется, покончив с латифундиями, нашим национальным бичом? Нет ли других вариантов, более пригодных для нашего темперамента и — почему не сказать? — для наших национальных комплексов? Пока вы будете списывать под копирку уроки Боливии, Кубы или Ганы, пока вы смотрите на нашего пеона, заранее установив его тождество с кубинским крестьянином или шахтером из Оруро[120], дело не пойдет. Ты мне скажешь, что завтра или послезавтра может что-то произойти в Бразилии или в Аргентине, что-то потрясающее и притягательное, что может внезапно захлестнуть нас более или менее революционной волной. Возможно, это так, но зрелость не приобретается по декрету. Если у нас случится взрыв — не вследствие собственного нашего развития, а лишь потому, что взрыв произошел у соседей и огонь распространился дальше, — то, вероятней всего, заимствованный огонь принесет нам не пользу, а только гибель. Пока мы не изготовим наш собственный фитиль и наш собственный порох, пока не обретем внутреннюю уверенность, что нам необходим собственный взрыв и от собственного огня, не будет ничего глубокого, подлинного, закономерного, все будет пустой оболочкой, как является пустой оболочкой, да, пустой, наша хваленая демократия. И если наши магнаты, включая твоего дедушку, могут безнаказанно утверждать, будто руки у них чистые, причина в том, что наше понятие о политической гигиене оставляет желать многого. А теперь выходи, здесь нельзя долго стоять.

9

Еще рано: двадцать минут третьего. В контору идти не хочется. Наверняка меня ждет там целая толпа. Пусть подождут. А я лучше посижу в кафе да почитаю газеты. Утром спешил, взглянул только на заголовки. Редакционная статья Старика меня еще не успела расстроить. О чем он сегодня пишет? Против негров выступает? Или в поддержку Исаака Рохаса[121]? Или против бастующих? Или поддерживает ограничение прав профсоюзов? Да что говорить, любая тема годится. Но почему Старик превращает все свои статьи в шедевры мерзости?


— А, Вальтер, как поживаешь?

— Я видел, как ты вошел. Я сидел за столиком возле окна. На днях чуть не позвонил тебе. Да не решился.

— С каких пор такая робость?

— Л дело, знаешь, деликатное. Сперва я подумал, что нельзя обсуждать его по телефону. А потом махнул рукой; словом, не позвонил.

— Уж так было неудобно?

— Даже очень. Речь идет о твоем отце.

— Ах.

— Ты же знаешь, я работаю секретарем директора Молины. И недавно совершенно случайно узнал об одном весьма некрасивом деле.

— Наверно, в нем замешан Старик?

— Вот именно.

— Ну что ж, это меня не удивляет.

— Крупная махинация, связанная с фабрикой. Твоему отцу может перепасть полмиллиона.

— Да ну! А Молине?

— Столько же.

— И что ты думаешь делать?

— Ничего. Но если я ничего не делаю, хочу тебе сказать, что не ради твоего Старика, и не ради Молины, и даже не ради денег. Вдобавок никому не известно, что я в курсе. Я ничего не делаю, потому что знаю наперед, как все будет. Если я разоблачу их, меня начнут допрашивать, Молина переведет меня в какую-нибудь дыру вроде архива, где я буду погребен до конца дней, а твой отец в своей газете тиснет статеечку о том, что есть-де слухи, что в таком-то учреждении такой-то служащий сочувствует коммунистам и, несмотря на это, занимает весьма ответственную должность и имеет доступ к информации, жизненно важной для государственной безопасности, и истинные демократы в нашей свободной стране не должны этого терпеть. Наперед все знаю.

— А почему ты хотел мне звонить?

— Предупредить. Я знаю, что ты в этом свинстве не участвуешь, однако оно может тебе повредить. Тебе, твоему агентству, даже твоему сыну. О махинации проведал один журналист, и, понимаешь, он только ждет, пока дело оформится окончательно, чтобы бросить свою бомбу. Я думал, ты можешь поговорить с отцом, предупредить его, что дело может обнаружиться, в общем, убедить, что он на этом проиграет.

— Кто этот журналист?

— Ларральде.

— Алехандро Ларральде? Из «Ла Расон»?

— Да.

— О, он наверняка поднимет большой скандал.

— Еще бы. Этот церемониться не будет.

— Благодарю тебя, Вальтер.

— Что ты намерен делать?

— Еще не знаю. Мне так трудно говорить со Стариком.

Отношения у нас неважные. Но этого нельзя допустить, нельзя допустить.


— Добрый день, сеньор Будиньо. Было семь звонков, и вас ждут четверо посетителей.

— В чем дело? Разве Абелья сегодня не явился?

— Сеньор Абелья принял человек двадцать, но эти четверо желают побеседовать лично с вами.

— Ладно. Дайте мне список тех, кто звонил.

— Еще я хотела вас попросить кое о чем, сеньор.

— Говорите, сеньорита.

— Сегодня у меня день рождения, и я хотела бы уйти чуть пораньше.

— Черт возьми, а я как раз надеялся, что сегодня мы приведем в порядок переписку с Соединенными Штатами.

— В таком случае, сеньор…

— Ну ладно, можем отложить на завтра. В честь вашего дня рождения.

— Спасибо, сеньор.

— Вы, наверно, еще совсем маленькая.

— Сегодня исполнился двадцать один год, сеньор.

— Приятное, должно быть, это чувство, когда тебе исполняется двадцать один год, у тебя хорошая работа и такая симпатичная внешность.

— То же самое говорит мой жених, сеньор.

— С чем вас поздравляю. Вижу, он человек разумный и с хорошим вкусом.

— Благодарю за разрешение, сеньор. Пойду скажу сеньору Риосу, что он может войти.

— Минутку погодите, сеньорита. Я хочу раньше прочесть это сообщение.

Здорово отбрила меня пышнотелая секретарша. Только я сказал ей «симпатичная», и она тут же выпалила про жениха. Вроде заклинания. А этого парня я знаю. Видел однажды, как они обнимались в последнем ряду в кинотеатре «Калифорния». Ну, уж сегодня он ее хорошенько обцелует. Happy birthday to you[122]. Ha здоровье. A теперь — как сказать Старику? Грязные махинации — я всегда этого боялся. В конце концов, мне-то что? Ну а Густаво? Я не хочу, чтобы ему пришлось стыдиться своей фамилии. Фраза, достойная Александра Дюма. Забавно, а ведь иначе и не скажешь о том, что я не хочу, чтобы ему пришлось стыдиться своей фамилии. Между прочим, она и моя фамилия. Но мне это так не повредит. Восемь — шесть — четыре — пять — три.

— Хавьер? Говорит Рамой. Как ревматизм вашей супруги? Рад, очень рад. Скажите, пожалуйста, отец у себя? Будет в пять?

Хорошо, Хавьер, к этому часу я приеду.

Ну а теперь пусть пышнотелая секретарша пригласит сеньора Риоса.


— Сеньор Будиньо?

— Очень приятно.

— Прошу извинить, что я настаивал на разговоре с вами лично. Я знаю, вы человек занятой.

— Не беспокойтесь, сеньор Риос. Для того мы здесь и находимся.

— Понимаете ли, я к вам по вопросу, связанному с поездкой. Ну ясно, потому я и обращаюсь в агентство.

— Естественно.

— Просто о поездке я мог бы побеседовать с сеньором Абельей, с которым я, кстати, знаком — он человек вполне компетентный. Но мой случай — не совсем обычный, и я, главное, хотел бы сохранить дело в тайне. — в тайне ваш маршрут или в тайне вашу просьбу?

— И то и другое. Видите ли, сеньор Будиньо, мне шестьдесят три года, я вдовец, у меня два сына, две дочери и только одна внучка. Теперь я решил съездить в Европу.

— На какой срок, сеньор Риос?

— Максимум на три месяца.

— Когда бы вы хотели выехать?

— Как можно раньше.

— Один?

— Нет, с внучкой. Это очень важно.

— Морем или самолетом?

— Морем.

— Класс?

— Первый.

— И вы желаете, чтобы я вам наметил маршрут, заказал номера в отелях и прочее?

— Разумеется, но у меня есть еще другая просьба. Такая, с которой редко обращаются в агентство путешествий. Должен сказать, что обращаюсь к вам, потому что мне вас рекомендовали наилучшим образом. Ваш друг Ромуло Сориа.

— Вы друг Ромуло Сориа?

— Он мой врач. Вдобавок он единственный, кому известно то, что я собираюсь вам сообщить. Доктору Сориа было нелегко сказать мне об этом, и признаюсь, мне сейчас тоже нелегко сказать это вам. По правде говоря, Сориа и сказал-то мне, когда я сам догадался. Фактически я вынудил его к этому. Но вам никогда не догадаться.

— Честно говоря, нет.

— А в общем-то все довольно просто. У меня рак.

— О, сеньор Риос. У меня нет слов.

— Вы побледнели.

— Возможно, но, право же, у меня нет слов.

— Ничего не говорите. Я понимаю вас.

— При таких обстоятельствах полезно ли вам путешествовать?

— Мне уже ничто не может быть полезно. Но именно ввиду таких обстоятельств, как вы тактично выразились, я вправе доставить себе последнее удовольствие. Доктор Сориа гарантирует мне пять месяцев жизни, и, по его мнению, только на четвертый месяц начнутся осложнения, которые будут очень быстро развиваться и сделают для меня невозможным передвижение. Таким образом, мои планы нормальной жизни не могут идти далее трех месяцев. Вам, конечно, хотелось бы знать, зачем я вам все это говорю.

— Да.

— Видите ли, я хотел бы поехать в путешествие со своей внучкой. Это последний подарок, который я себе делаю. Но внучке всего пятнадцать лет, и, если мои сын и невестка узнают, что надо мной нависла неотвратимая опасность, да еще с точным сроком, они не только не разрешат девочке ехать со мной, но каким-нибудь способом помешают мне поехать. В лучшем случае со мной отправится все семейство, чтобы заботиться обо мне во время путешествия.

— А не думаете ли вы, сеньор Риос, что это было бы весьма разумно?

— То же самое сказал мне ваш друг доктор Сориа, но потом он меня понял. И я надеюсь, что вы тоже поймете. Перспектива разъезжать три месяца с целым семейным батальоном из сыновей, дочерей, невесток и зятьев, которые весь день будут стараться шутить, чтобы меня подбодрить, а стоит мне отвернуться, будут смотреть с состраданием и с мокрыми глазами, — такая перспектива, признаюсь, совершенно меня не привлекает. Я хочу нормально путешествовать со своей внучкой, она самое дорогое, что у меня есть в мире. И чтобы внучка была довольна, ничего не знала, наслаждалась всем, что увидит, и чтобы я был ей опорой, хотя в действительности опорой будет она мне. Ваш друг поклялся, что не скажет ни слова моим домашним о моей болезни. Вы, сеньор, тоже мне поклянитесь.

— Конечно, но все же…

— Разумеется, вам все же не вполне понятно. Видите ли, я хотел бы, чтобы вы, кроме того, что обеспечите нам билеты и отели, организуете экскурсии и дадите советы относительно достопримечательных мест, лучших музеев и так далее, кроме этих более или менее обычных обязанностей, — я хотел бы, чтобы вы известили всех владельцев отелей на нашем маршруте: если со мною что-нибудь произойдет — ведь ваш друг Сориа мог и ошибиться в своих расчетах, — словом, на случай, если со мною что-нибудь произойдет, чтобы моя внучка ни о чем не тревожилась и ее тотчас же отправили в Монтевидео самолетом. Излишне говорить, что за эту особую услугу я внесу в ваше агентство дополнительную сумму.

— То, о чем вы просите, я, конечно, могу исполнить. Но, с вашего позволения, замечу, что хозяева отелей, узнав, что вы путешествуете при таких обстоятельствах, будут относиться к вам с таким же затаенным сочувствием, которого вы хотели бы избежать со стороны родных.

— О, понятно. Я тоже об этом думал. Но, знаете ли, случайное и мимолетное, я бы даже сказал, профессиональное сочувствие хозяина гостиницы, метрдотеля или официанта — это не то же самое, что искреннее — как я полагаю — и полное горя сочувствие сына или дочери. Вы имеете полное право считать, что у меня каменное сердце, но должен признаться, именно в этом случае искренность была бы мне в тягость. Будь они лицемерами, их поведение меня бы не трогало, тогда я мог бы их презирать, но я горячо люблю своих сыновей и дочек, и они тоже мною дорожат — по крайней мере я так думаю. Кроме того, ведь вы, наверно, путешествовали и, конечно, заметили, что в сочувственных взглядах европейцев нет того трепета, какой бывает у наших земляков. У тех, я бы сказал, сочувствие менее гнетущее, менее острое. Это сочувствие людей, испытавших бомбежки, концлагеря, пытки, голод, ампутации.

— Я думал, вы не бывали в Европе.

— И верно не был. Но я видел глаза европейцев, приехавших сюда после войны.

— Слушая вас, я начинаю чувствовать себя ужасно легкомысленным человеком.

— О, нам только и остается, что позволить себе чуточку легкомыслия. Поверьте, у меня его было больше, чем у многих. Вы, я думаю, слыхали, что у слепых наблюдается особое развитие прочих органов чувств. Так вот, с тех пор как предо мной конкретно предстала мысль о смерти, я бы даже сказал, дата моей смерти, у меня развилась способность особенно острого восприятия жизни, как если бы некий бог-шутник решил, что моя прежняя антенна уже не годится, и поставил мне другую, новенькую, с исключительной дальностью приема.

— К счастью, вы не утратили чувство юмора.

— Видите ли, при всех этих переживаниях перспектива путешествия с внучкой — некий стимул если не жить, то, во всяком случае, хорошо закончить жизнь.

— Ну что ж, надеюсь, я вполне понял, чего вы хотели бы от нашего агентства.

— Собственно, не столько от агентства, сколько от вас, в порядке личной услуги.

— Тогда приходите сюда завтра в три часа с паспортами, справками о прививке оспы — вашими и вашей внучки — и кратенькой запиской о маршруте, который вы сами наметили. Я охотно уделю вам часок, и мы уточним все детали. А если увидите Ромуло, передайте ему мой привет.

Это хуже, чем видеть покойника, намного хуже.

— Сеньорита, прошу предупредить, что сегодня я больше никого не приму.

— Но как же, сеньор, там еще три человека, и они знают, что вы здесь. К тому же они видели, что вы приняли сеньора Риоса.

— Я себя неважно чувствую. Скажите им, пожалуйста, пусть придут завтра. Да, да, скажите, что я плохо себя почувствовал и должен был уйти, и предложите прийти завтра с утра, потому что во второй половине дня я не смогу их принять.

— Вы в самом деле плохо себя чувствуете?

— Небольшая мигрень, только и всего.

— Вам чем-нибудь помочь?

— Нет, благодарю. Избавьте меня от этих людей и ступайте праздновать свой день рождения.

— Благодарю вас, желаю, чтобы ваша мигрень прошла.

Куда мне теперь принимать посетителей. Этот человек. И с виду он так спокоен. Меня это потрясло больше, чем тот мертвый на Рамбле. Это хуже, чем видеть мертвого. Гораздо хуже. Потому что Риос, так сказать, объявлен мертвым и вместе с тем в достаточной мере жив, чтобы сознавать свою обреченность. Не понимаю, как он может смотреть на свое будущее, на свое куцее будущее, с таким спокойствием. Вдобавок у меня впечатление, что он неверующий. Он слегка подшутил над богом. Я не в силах этого понять. Наверно, тут что-то нечисто — в этом странном спокойствии, в этой любви к внучке, в этой сознательной покорности судьбе, в этой вере в приговор Ромуло, в этом холодном отношении к сочувствию детей. И однако лицо у него доброе, в глазах нет обозленности. Все мы должны умереть, но ужасно, если знаешь, когда придет конец. Пусть бы дата моей кончины была назначена через сорок лет, мне все равно не хотелось бы этого знать. Как мучительно должно быть ощущение, что тратишь минуты, неотвратимо приближаешься к определенной, точной дате. Что чувствует человек, твердо уверенный в дне казни? Ему, наверно, кажется, что время мчится с головокружительной быстротой: закроешь глаза на секунду, а откроешь — прошло полдня. Как будто катишься под уклон в машине без тормозов. Однажды у меня было ощущение неминуемой близкой смерти. Куда более близкой, разумеется, чем отсрочка на пять месяцев, которую Ромуло гарантирует Риосу. Было это при переходе через железнодорожные пути, между Колоном и Саяго[123], в некую ночь тысяча девятьсот тридцать восьмого, а может быть, тридцать девятого года. Я возвращался от Венгерки. Как всегда, было лень идти до шлагбаума. Обычно я перескакивал через ограду и переходил то здесь, то там — где придется. Ночь стояла, нет, стоит безлунная. Я шагаю, все еще думая о Венгерке. Как ее зовут, я не знаю, хотя однажды мне назвали ее имя. Эрзи — или что-то вроде этого. Но на подготовительном курсе мы все называем ее Венгеркой. Какая девчонка. Смесь секса, фольклора и истории ее родины. Спать с ней — все равно что спать с ордами Арпада[124], со святым Владиславом [125] с Дебреценским сеймом[126] и с битвой при Темешваре[127]. Она умеет целовать как королева, и в ту же ночь, между одним поцелуем и другим, между одним объятием и другим — которые вроде объятий спрута, так они лихорадочны, неуемны и быстры, — между одной лаской и другой — настолько бурными, что тело мое делается красным, как при крапивнице, — между одной простыней и другой — потому что она никогда не пользуется одеялом, даже в июле месяце, и я мог бы замерзнуть, если бы от нее не исходил могучий животный жар, куда более сильный, чем от жаровни или от грелки, — словом, между одной любовной забавой и другой она посвящает меня в детали претензий Яна Запольи[128], отношений этого господина с турками и, естественно, также мира, заключенного в Надьвараде[129]. Лишь в редких случаях она говорит мне о своих братьях Дьёрде и Жигмонде — оба они скрипачи, один в венском симфоническом оркестре, другой в оркестре Лейпцигского радио, — которые пишут ей только на рождество, сообщая о политических сплетнях в Центральной Европе и о своих кутежах. Так как мои сексуальные возможности кончаются намного раньше, чем история Венгрии, Венгерка говорит: «Прощай», и я говорю: «Чао, Венгерка». Неудивительно, что после свидания с такой особой шагаешь безлунной ночью в некоторой рассеянности; и я иду, погруженный в воспоминания о ее порывах и вспышках, о бесконечных перечнях имен и дат, и так преодолеваю первую ограду, затем вторую и перехожу, вернее, пытаюсь перейти где-нибудь пути, но, не заметив, что нахожусь у стрелки, я ставлю правую ногу на рельсы как раз в тот момент, когда со станции Колон стрелку переводят, так как сейчас должен пройти поезд, прибывающий в час семь минут, и я оказываюсь в капкане, самым глупейшим образом, и пугает меня не боль, а твердая уверенность в том, что через четыре минуты, самое большее — через пять, пройдет поезд, прибывающий в час семь, и что мне не вырваться, так как железные клещи обхватили мою ногу возле щиколотки, а ступня болтается внизу и ее никак не вытащить, и от этой ступни вверх по телу ползет ужас, в котором не только страх смерти, но и сознание своей глупости, и из моих уст сыплются проклятия, что я так по-идиотски попал в капкан, который никто для меня не готовил, и я сознаю, что, ступи я на десять сантиметров дальше или ближе, я бы понятия не имел о том, что тут притаилась опасность, или, самое большее, услыхав скрежет рельсов, подумал бы, что сейчас пройдет поезд, прибывающий в час семь, а тут еще холодно и ветрено, но меня прошибает пот, я дергаюсь и повторяю:, «Чума на эту Венгерку», как будто бедная Эрзи, которая так славно умеет любить и так замечательно знает историю, виновата в моей глупости, и я обещаю, что если спасусь, то всегда буду проходить под шлагбаумом, но знаю, что обет мой совершенно напрасен, ведь вырваться из этих оков не в силах человеческих, и я извиваюсь и слышу отдаленный шум поезда, и лавина отрывочных и сливающихся образов проносится в моей голове, и я начинаю думать, как бывает с утопающими, о самых разных, меж собой не связанных вещах, «Мама дает мне пирог с мясом», а почему не со шпинатом или не с курятиной, нет, «Мама дает мне пирог с мясом, косы Хулии, одна из них наполовину расплелась, туфля Старика жмет на педаль сцепления», только туфля, почему «на плоской крыше висит сорочка и машет рукавами, будто руками», и опять Мама, но теперь «она моет мне ноги в голубом тазу с синей каемкой», я этот таз никогда не вспоминал, и когда Мама могла мне мыть ноги, «мои маленькие, розовые детские ноги в голубом тазу с синей каемкой», и еще Млечный Путь, но этот образ уже не в моей голове, а наверху, в небе, которое я вижу, и шум поезда слышится все громче, все страшнее, все ближе, я дергаю ногу, уже совершенно обезумев, она сжата, будто кольцом, вокруг щиколотки, и мне очень больно, и тут поезд, и я хочу молиться, но выученные много лет назад молитвы путаются, «Отче наш, ты, что на небесах, благословенна ты», не знаю, ничего не знаю, «к тому же какое дело богу до меня, до поезда, до моей ноги, до ноги моего отца, теперь она без туфли нажимает на педаль сцепления», и поезд, и огни, они уже освещают меня, «и кожа Росарио, и кожа Росарио, кожа Росарио, Росарио, Мама», и поезд, чудовищный, огромный, с жутким огненным глазом, «отче наш», вот он, вот он, колоссальный, «нет, меня не надо», ааай, я выдернул ногу, и он прошел мимо, «вот моя нога, в моих руках, без туфли», а поезд прошел мимо, «моя нога при мне, я — это моя нога», как я сумел, как, шум удаляется, затихает, «моя дорогая, измученная, окровавленная, счастливая нога, моя счастливая нога, она моя, какая чудесная в ней боль, когда я на нее ступаю, моя нога, она цела, спасибо не знаю кому, а «Отче наш» я забыл, милая Венгерка», я не хочу смотреть, что стало с туфлей, хотя рельсы опять раздвинулись, «какой я потный, и как холодно, как знобит», но моя нога цела. Ну конечно, у Риоса другое: во-первых, ему за шестьдесят, а мне было двадцать или двадцать один, и, кроме того, он может готовиться постепенно, а у меня было едва пять минут, чтобы свыкнуться с мыслью, что поезд обрушится на меня и наверняка искромсает на кусочки. Меньше всего было во мне спокойствия, да и теперь, когда об этом думаю, мороз по коже подирает, и этот жуткий светящийся глаз, этот надвигающийся на меня циклоп долгие годы являлись мне в кошмарах. Все обильные ужины, банкеты, мальчишники, рождественские индейки заканчиваются для меня поездом, который надвигается, глядя на меня, словно заранее наслаждаясь моей гибелью, и странное дело, в моих снах я никогда не спасаюсь, никогда не успеваю выдернуть ногу последним отчаянным рывком. Бедный Риос. Его поезд движется медленней, но тут никакой последний рывок не поможет. Его приготовления, его спокойная предусмотрительность, его забота о внучке — это, по-моему, вроде того, как если бы я, с застрявшей между рельсов ногой, стал беспокоиться о складке на брюках, или причесываться, или насвистывать танго, или считать белые пятнышки на ногтях, или рассуждать с научной точки зрения, почему мои подъязычные железы выделяют больше слюны, чем обычно. Не понимаю, как можно анализировать свой собственный страх — причем не на безопасной дистанции, а в самом центре кошмара, как это делает Риос.


— Как дела, Хавьер? Отец пришел? Тем лучше, я немного опоздал и боялся, что… Добрый день. Папа.

— Ты случайно меня застал. Я собираюсь уходить.

— Не можете ли уделить мне десять минут?

— Десять минут могу. Не больше.

— Я прошу, потому что это важно.

— У тебя все важно. Неплохо бы тебе чуть ослабить ненужное напряжение, в котором ты постоянно живешь.

— Уверяю вас. Папа, сами вы ничуть не способствуете тому, чтобы это напряжение ослабло.

— Ну ясно, я виноват.

— Я перейду к делу. Вы знакомы с Молиной?

— Сам знаешь, что знаком.

— Встречались вы с ним в последнее время?

— Похоже на полицейский допрос.

— Возможно, это предварение полицейского допроса.

— Нечего меня пугать.

— Мне известно. Папа, что вы с Молиной обделываете не слишком чистые дела.

— Не пугай меня.

— Дела, связанные с фабрикой.

— Не пугай.

— Не притворяйтесь циником.

— Что еще?

— Один журналист только и ждет, чтобы дело оформилось. Ждет, чтобы начать свою атаку.

— Покамест это первое действительно важное, что ты сказал. Но, полагаю, дело не так страшно. Кто этот журналист?

— Это неважно.

— Напротив, очень важно.

— Вам придется удовольствоваться тем, что он из оппозиционной газеты.

— Так я и думал.

— И более чем вероятно, что газета собирается представить дело с большой шумихой. Раскрыть скандальную историю — для газеты находка. А если тут замешан Эдмундо Будиньо — тем паче.

— Логично. Я сам бы так поступил.

— Надеюсь, не будет чрезмерной моя просьба, чтобы вы хоть раз подумали не только о своей выгоде?

— Тебя тревожит, что разоблачение может бросить тень на тебя, на Уго?

— Главное — на Густаво. Об Уго я не тревожусь. По-моему, он так же малощепетилен, как и вы. Что касается меня, я, естественно, предпочел бы, чтобы наше имя не было бесповоротно замарано. Но, признаюсь вам, меня тревожит не разоблачение, а то, что вы занимаетесь подобными сделками. Разоблачение я смогу переварить, думаю, меня на это станет. Но Густаво — мальчик.

— Не беспокойся.

— Вам кажется, я могу не беспокоиться?

— Послушай, есть только три журналиста, которые могли пронюхать про это дело: Суарес, Фридман и Ларральде. Опасения у меня вызывает лишь Суарес. Это он?

— Нет.

— Суарес вызывает у меня опасения, потому что он, я бы сказал, фанатик. Если вобьет себе что-нибудь в голову, его ничем не заставишь свернуть с пути.

— А два других?

— На двух других нашлась бы управа. Например, на Фридмана. Но это не Фридман, я уверен.

— Да, это Ларральде.

— Я это подозревал с самого начала. Тогда можешь спать спокойно.

— И все будет оставлено как есть?

— Кем? Ларральде или мной? — я говорю о вас.

— Рамон, надеюсь, ты не собираешься диктовать мне правила поведения, не так ли?

— О, если бы я мог.

— Я уже слишком стар, чтобы ты разговаривал со мной в таком тоне. Конечно, ты себя считаешь очень нравственным.

— Тут не бывает «очень». Человек либо нравственный, либо нет.

— Не будь чистоплюем, Рамон. Ты прекрасно знаешь, что это не первая такая сделка, как ты изволил выразиться. Ведь знаешь?

— К сожалению, у меня достаточно оснований, чтобы предполагать это.

— Ну, так, исходя из этих оснований или из своего богатого воображения, ты мог бы также предположить, что мой капитал я сколотил не безгрешными способами. Пойми ты раз и навсегда, что — во всяком случае, в этой стране и за исключением тех, кто выиграл в лотерее, — любой человек, в короткий срок ставший богатым, — это не святой. Вот и я стал богат в течение немногих лет, причем в лотерее не выигрывал. Ergo[130] я не святой. Видишь, как просто?

— Даже слишком.

— Но получается, что отсутствие у меня щепетильности — уж назовем это так — затрагивает нас всех. В том числе тебя.

— Меня?

— Естественно. Или ты думаешь, что все мое состояние добыто нечистыми способами за единственным исключением — тех восьмидесяти тысяч песо, которые я тебе дал на устройство агентства?

— Ах вот вы куда клоните.

— Эта сумма такая же чистая или грязная — в зависимости от разных точек зрения, каждая из которых оправданна, — как грязны или чисты остальные мои деньги. Методы их приобретения у меня всегда были одни и те же, ну, разумеется, с поправкой на меняющиеся времена. Но кардинальных изменений не было. В назидание тебе скажу, что единственные поистине чистые деньги, полученные мною, — это небольшие суммы, которые я выигрывал в казино. Но, кажется, из этих выигрышей я на твое честнейшее агентство не выделил ни одного песо.

— Что вы мне хотите всем этим сказать?

— Живи как знаешь, я не собираюсь вмешиваться в твою жизнь. Объясняю тебе все это потому, что, если уж ты так непомерно щепетилен, тебе не вредно об этом подумать.

— Вы же знаете, что через два года я вам верну весь долг.

— Возможно. Но это не меняет существа проблемы. Конечно, если ты выплатишь мне все до последнего сентесимо, это будет вполне справедливо, и лишнего я с тебя не потребую. Но, будь я на твоем месте, я бы, вероятно, задумался над тем, что вся эта затея с агентством — свидетельство твоего ничтожества. Ведь это именно я своими нечестно приобретенными деньгами дал тебе возможность, какой другие лишены. То, что ты деньги вернешь, дела не меняет. Факт остается фактом. Ты, и твоя жена, и Густаво — все вы занимаете в плане экономическом и социальном положение, которое, скажем правду, нельзя считать стесненным. Но этим завидным положением вы обязаны только и исключительно тому, что я, глупый, бесчестный Старик, дал тебе восемьдесят тысяч незаконно нажитых песо. Через два года, а может, и раньше ты мне деньги вернешь, но этим не зачеркнешь и не отменишь того особого преимущества, которое тебе предоставил мой заем. Ведь ты согласишься со мной, что если уж быть щепетильным, то нельзя это делать наполовину, Если уж рассуждать по-честному, то нечего себе позволять разные увертки. Если мы ратуем за гигиену, так давай уж будем отмывать на себе не только те места, что на виду. Если уж решили держаться прямо, не надо гнуться.

— Вы правы.

— Можешь мне этого не говорить. Я сам знаю, что прав.

— Не надо было мне брать эту сумму. То была ловушка, ваше долгосрочное капиталовложение. И сегодня вы получаете свой первый дивиденд. Так ведь?

— Я об этом не думал, но, по существу, это так.

— И какой же выход вы мне оставляете?

— Какой выход я оставляю тебе?

— Конечно. Если, несмотря на то что я возвращу деньги полностью, навсегда останется в силе факт, что вы этими деньгами поддержали меня, и, если я даже закрою свою контору, вы всегда сможете сказать, что нынешнее мое положение основано на данной вами ссуде, то какая же остается для меня лазейка?

— У тебя нет никакой лазейки. Начиная от твоего социального положения до твоего счета в банке, от твоей весьма средней культуры до твоей красивой щепетильности — всем этим ты обязан тому, что я проложил тебе дорогу. Я-то могу держаться независимо, твой дедушка мне не дал ничего — ни образования, ни денег, ни общественных связей. Все это создал себе я сам, только я. Но ты, и Уго, и Сусанна, и Долли, и Густаво — все вы связаны со мной. Прямо или косвенно, это я привел вас к преуспеянию, к трепету перед вами всех прочих, к обладанию столь полезным паролем, как имя Будиньо на визитной карточке, которую вы вручаете в прихожих. И мне неясно, заметил ли ты одно вопиющее противоречие в своей тираде оскорбленного достоинства, которую пришел произнести в моем кабинете. Ты так озабочен возможным пятном на твоей фамилии Будиньо, что кое о чем забыл: если фамилия эта что-то значит теперь в стране, так это я, только я добился того, что, когда все здешние люди — богатые и бедные, мнящие себя важными персонами и сознающие свое убожество — слышат эту фамилию, им ясно, чего держаться, ясно, что Будиньо — это символ денег, и могущества, и власти, и свершений, и скажу тебе с уверенностью, люди эти отнюдь не терзаются угрызениями совести, когда им надо идти ко мне просить об услуге, или о месте на фабрике, или о том, чтобы я начал какую-нибудь кампанию в газете; так что в наихудшем случае, поскольку я, и только я, являюсь создателем славы фамилии Будиньо, точно так же я, и только я, вправе решать, втоптать ли ее в грязь. Но ты не волнуйся, я пока еще этого не решил. И ничего страшного не случится. И ты, и Уго, и Густаво можете и дальше вручать свои визитные карточки с фамилией Будиньо без того, чтобы ваши сверхчувствительные щеки краснели и вашим глазам приходилось стыдливо глядеть в пол. С Ларральде я знаю как поладить.

— С Ларральде? Неужели это возможно?

— Ну кто, по-твоему, этот смельчак? У него тоже есть свое слабое место, как у всякого рядового человека.

— Что он натворил?

— Он? Пока я ничего не знаю. Насколько мне известно, ничего.

— Ну, и дальше что?

— Дальше? А вот послушай. У него есть старший брат, Орасио Ларральде — имя тебе знакомо? — который на последних выборах фигурировал в качестве семнадцатого кандидата в депутаты в списке компартии. Есть у него дядя по матери, Хасинто Франко — имя тебе знакомо? — который в 1948 году был кассиром в почтенном банковском учреждении и в какой-то уикенд сел на самолет, вылетавший в Париж, с пятьюдесятью тысячами долларов, зашитыми в подкладку пальто, однако Интерпол сумел эту подкладку отпороть. И наконец — самое важное я оставил тебе на закуску, — его сестрица, Норма Ларральде — имя тебе знакомо? — Нормита для близких друзей; она ни мало ни много возлюбленная номер один достопочтенного сенатора Эстевеса, человека женатого, имеющего четверых детей, батльиста, eppur[131] католика, хотя тебе это покажется противоречивым. Что скажешь?

— Я понимаю, что вы способны пустить в ход весь арсенал этих сведений, однако ни один из приведенных фактов не может быть вменен в вину самому Ларральде.

— А зачем мне обвинять самого Ларральде, если у меня есть три таких великолепных, достоверных, впечатляющих факта? Зачем мне исследовать его личную карьеру, если я могу начать кампанию против его брата, требуя отстранить его от должности в «Совете Ребенка»[132] под предлогом, что своей тайной проповедью марксизма-ленинизма он превращает несчастных, увечных подростков в угрозу для общества и демократических установлений? Зачем мне трудиться, если одним упоминанием о подвиге, совершенном его дядей кассиром в тысяча девятьсот сорок восьмом году, я автоматически лишаю веса и ценности его предполагаемое разоблачение того, что он в наивной своей дерзости, возможно, назовет моими «грязными махинациями»? Зачем, если я могу послать влиятельной сеньоре Эстевес анонимку с указанием улицы и номера квартиры, которую сенатор снял для Нормиты, и вдобавок передать эти сведения в «Ла Эскоба» — ты ведь не потребуешь, чтобы наша серьезная, правдивая, объективная газета повторяла подобные сведения, возможно клеветнические?

— Неужели вы на это способны?

— Of course[133], сынок. Не забудь, у меня есть Хавьер, а Хавьер тщательно пополняет мою богатейшую картотеку отечественных знаменитостей, то, что мы с ним называем Перечень Бесславных Поступков Славных Личностей. Ты не представляешь себе, сколько от него пользы, особенно в случаях, подобных тому, о котором я говорил. У меня еще и то преимущество, что в этой стране я единственный столь предусмотрительный человек, чтобы интересоваться уязвимыми местами сограждан, и до сих пор никто еще не сделал того же по отношению к моей особе. С другой стороны, найдись человек, способный на это, знай, что моим правилом было не оставлять никаких следов, не подписывать даже самой пустяковой бумажки, не договариваться при свидетелях, когда речь идет о делах не вполне безупречных. Следы, подписи, свидетельства — это я оставляю для того, что законно, записано, осязаемо. Но там, где есть хоть тень недозволенного, я предпочитаю слово. Verba non res[134], я, как видишь, латынь еще не позабыл. Например, все то, что я тебе говорю, я бы никогда не подписал и не сказал бы при свидетелях, даже при этом чуде преданности, которое зовется Хавьер. Если в минуту безумия ты бы вздумал использовать против меня нынешние мои слова, заметь, что у тебя не было бы ни единого свидетеля. А кто тебе поверит, тебе, который без меня ничто, если ты станешь оспаривать слова доктора Эдмундо Будиньо, который — согласно умной и чуть язвительной статье, в прошлом месяце напечатанной в журнале «Тайм», о нашей маленькой стране представительной демократии, сопернице Швейцарии, — фигурирует в числе пяти наиболее ярких личностей на уругвайском политическом горизонте? Честно говоря, тот факт, что включили еще четверых, объясняется лишь обычной плохой осведомленностью североамериканских журналистов. Но, конечно, ты не сделаешь этого, не настолько ты глуп. Я просто привожу как пример. Завтра же Ларральде позвонит аноним — разумеется, Хавьер — и поставит его в известность о том, что ему, Хавьеру, известно, иначе говоря, ознакомит в общих чертах с имеющимися у меня данными о его плане.

— А если, несмотря ни на что, Ларральде откажется молчать?

— Ты не знаешь людей, Рамон. Потому-то ты всегда так озабочен. Ларральде журналист тол