Book: Музей заброшенных секретов



Музей заброшенных секретов

Музей заброшенных секретов

ЗАЛ 1

«Вот!!!»

Затем наступает время фотографий. Черно-белые, выгоревшие до цвета сепии, карамельно-коричневые, некоторые на плотной, тисненой, как вафли, фотобумаге с беленькими зубчиками по краям, напоминающими кружевной ободок школьного воротничка, — докодаковская эпоха, эпоха холодной войны и отечественных фотоматериалов, как и вообще всего отечественного, хотя у женщин на снимках такие же высотные пирожки «шиньонов», этих дурацких накладок из мертвых (а то, наверное, и чужих, фу, какая гадость!) волос, и одеты они в такие же неуклюже-прямоугольные, лубяные на вид платьица, как дамы в фильмах Энди Уорхола или, скажем, Анук Эме в «8 ½» (эту, по крайней мере, они могли видеть, хотя бы теоретически, — могли выстоять пятичасовую очередь в фестивальной давке и прорваться все-таки в зал, мокрые и счастливые, со сбитыми набекрень шиньонами и разноцветно-темными подковами подмышек, — под белые нейлоновые блузки надевалось цветное, отечественное, конечно же, белье, — у кого что было получше: голубое, розовое, сиреневое, но белья на фото не разглядеть, и те влажные подковы и запах тех очередей — еще не знакомых с дезодорантами, зато густо напудренных, надушенных каким-нибудь «Индийским сандалом» ф-ки «Красная Москва» или, в лучшем случае, польским, таким же томно-сладким «Bycs moze…», — ведущими в разноголосом хоре запахов жаркого, потного женского тела, — уже не подлежат реставрации, — на снимках же, нарядные и свежепричесанные, они вполне сходят за современниц Анук Эме, никакого железного занавеса отсюда, с расстояния сорока дет, уже не видно…). Знаешь, о чем я подумала? Женщины вообще меньше подвержены ломкам политического климата — они натягивают капроновые чулки, а потом и дефицитные колготки, и сосредоточенно разглаживают их на ноге, совершенно не считаясь ни с убийством Кеннеди, ни с танками в Праге, и поэтому на самом деле лицо страны определяют мужчины — по крайней мере той страны, которая была. Помнишь, какие они тогда носили шапки? Такие одинаковые, как униформа, меховые кубы-ушанки? «Пыжиковые», ага, вот как они назывались, — по-военному выстроенные в ряд, молчаливо чернеющие «пыжики» на трибуне Мавзолея 7 ноября, почему-то в этот день всегда лупил дождь, еще и со снегом, словно сама природа погружалась в траур, а когда колонна людей равнялась с правительственной трибуной — на демонстрантов, как капо на заключенных, нервно орали распорядители по бокам колонны — идти полагалось без зонтиков, прямо под снегом, чтобы не портить картинку в телевизоре, — цветных телевизоров тоже ведь еще не было, не успевала отечественная промышленность настолько догнать Запад, — да нет, были, возражаешь ты, уже в семидесятые, — не диковинка, а только дефицит, да и дорогущие ж были, зараза… Ладно, давай дальше — вот этот суровый карапуз в пинетках с помпонами, это что, тоже ты?.. А на коленях тебя держит кто — бабушка Лина?.. (Что-то странное есть в этом снимке, зацепистое, не оторвешься — может, потому, что женщина, как раз в момент, когда фотограф щелкнул затвором аппарата, опустила глаза на малыша, с тем озабоченным и в то же время просветленным лицом, с каким все женщины мира берут на руки младенцев, все равно, своих или чужих, — и мы, по эту сторону объектива, остались ждать, пока она снова поднимет на нас глаза: эффект, если всматриваться дольше, довольно неприятный, особенно когда знаешь, что этой женщины уже …надцать лет как нет на свете, и нам уже никогда не узнать, какими именно глазами она бы на нас сейчас взглянула…)

…Словно мне мало своих призраков — собственных непоблекших, все еще по-карамельному коричневых лиц, испещренных регулярной оспой того «вафельного» растра, с которым сегодня не справиться толком ни одному фотошопу, — при компьютерном сканировании эти снимки выдыхаются, как стихи при переводе, и на экране выглядят удивительно жалко — словно их только что вынули из воды и повесили сушиться на невидимой веревке. Со дна времени, так сказать, подняли, эдакий подсознательный стереотип восприятия: лежали они где-то там, под илом лет, а мы их взяли и добыли на свет — осчастливили вроде, так, что ли?.. Вот интересно, ну откуда, спрашивается, в нас эта неистребимая надменность по отношению к прошлому, это неотвязно-тупое, не переломишь, убеждение, будто мы, сегодняшние, решительно и категорично мудрее их, тогдашних, — на том единственном основании, что нам открыто их будущее: мы-то знаем, чем все они кончат?.. (Ничем хорошим!) Точно к малым детям отношение: назидательность, снисходительность. И, как и дети, люди прошлого всегда кажутся нам наивными — во всем, от костюмов и причесок до образа мышления и чувствования. Даже тогда, когда эти люди — наши близкие. Точнее, когда-то ими были.

— О чем ты задумалась?

— Не знаю. О нас.

Вот чем отличается брак ото всех, даже самых вольтанутых, любовей и влюбленностей: он включает обязательный обмен призраками. Твои покойники становятся моими, и наоборот. Список имен, подаваемых в церкви на заупокойную службу в Родительскую субботу, удлиняется: Анатолий, Людмила, Одарка, Александр, Федор, Татьяна — это как обычно, а за ними вступают, как новая волна инструментов во второй части симфонии, виолончельно-низкое, с контрабасовым нутряным стоном анданте — Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира: звучит почти как имена другого народа, но, может, тот народ и был другим — ведь все, кончившиеся 1933 годом на Киевщине и Полтавщине Талимоны и Лампии, Порфы и Теклины, тоже наводят на мысль скорее о первых христианах, чем о родственниках, отдаленных от нас всего на каких-то два-три поколения, в тогдашних же западенских, католических именах по сравнению с ними еще отзывается жизнь, хотя и постепенно слабнущая, — пока все-таки есть кому сказать: это мой дядя, это мой дед, погиб в Сибири или эмигрировал в Канаду, — в этом месте ты, с той невидящей ностальгической улыбкой, которая растекается по лицу, преображая его, — медленно, расфокусированно, как молоко по столешнице, — начинаешь вспоминать, как в начале восьмидесятых твоя семья неожиданно получила из Канады посылку от какого-то такого, десятой воды на киселе, дядьки, — пропустило почему-то КГБ, не последние ли свои денечки предчувствуя, а может, у них просто хватка уже ослабла, как и все в той стране сдулось и провисло перед финалом, — взаправдашняя канадская посылка, и даже не цветастый платок, из тех, которыми диаспора «Старый Край» почему-то сверх меры щедро затаривала, а — джинсы, мама дорогая: первые твои «Ливайсы» и к ним джинсовая же рубашка, а на чеки родители купили тебе настоящие адидасовские кроссовки и адидасовскую сумку-рюкзачок, и ты в таком виде ходил в школу, — и мне на миг становится почти больно, до горячего сжатия в солнечном сплетении, от бессмысленной, ретроспективной, подростковой ревности, словно и меня эта высвеченная тобой картинка вдруг сбрасывает, как с лестницы, лет на двадцать вниз, и там я приникаю к парте, не в силах отвести взгляд от самого недосягаемого мальчика в классе, а ты на меня не смотришь — ты меня-тогдашнюю, в прыщах, как в звездах, с жиденькой косичкой отличницы через плечо, и не заметил бы, разве только чтобы вежливо уступить дорогу: такие, обласканные ранним успехом, мальчики из хороших семей всегда бывают вежливыми, ведь им не требуется привлекать к себе внимание глупыми выходками, жизненный успех вообще, как ничто другое, развивает в людях благодушие — то поверхностное, тепленькое, как температура тела, которое не пропускает никакой агрессии, правда, и сочувствия не пропустит тоже… Это потрясающе, говорю вслух, качая головой, но ты не понимаешь, не попадаешь со мной в ногу, ты гнешь и дальше свое, попутно присоединив мою реплику, эдаким сорванным коротким аплодисментом, к своему тогдашнему триумфу у девочек, забросив ее, с легким звяканьем, в двадцатилетней давности ящичек, и мы так и остаемся, как были, — каждый при своем ящичке, не то что не смешав, а даже не сдвинув их вместе, и именно это я имела в виду своим «потрясающе» — что как же, черт возьми, можно обменяться семейными призраками, объединить между собой эти исчезающие в глубине времен длинные ряды покойников-с-двух-сторон, если даже себя-позавчерашних — того мальчика и ту девочку, которые когда-то влюблялись в других девочек и мальчиков и не спали по ночам в разных городах, еще не подозревая о существовании друг друга, — и то объединить не получается?.. А ужас ведь в том, что они никуда не делись, ни тот мальчик, ни та девочка, коль скоро я, например, до сих пор так по-идиотски способна ревновать тебя к твоей школьной любви — неважно, что мы с ней знакомились уже во вполне настоящем времени, и эта встреча, по идее, должна была раз и навсегда закрыть для меня тему, потому что сравнение теперь уже решительно не в ее пользу: из нее вышла довольно-таки смурная, ширококостная тетка, неприветливая, с надутой физиономией, тип бывших инженерш-проектировщиц, ныне выстаивающих с секонд-хэндом по базарам, да еще с теми глубоко посаженными глазами и угольно-черными глазницами, которые с годами все больше создают впечатление то ли исплаканности, то ли хронической испитости и порядочно старят, — к тому же она даже не улыбнулась мне при знакомстве, из чего можно сделать вывод, что как раз ее житейский опыт до сих пор не очень-то способствовал благодушию, не исключено, что та первая школьная любовь остается для нее единственным лучиком света, так что мне следовало бы ее скорее пожалеть, по-женски и по-человечески, — а вот не получается ни фига: не получается потому, что я так и не уверена, кого видишь в ней ты — нынешнюю, или заодно и тогдашнюю, образ с двойным дном, со сквозной, во времени, подсветкой из другого измерения, и поэтому преимущество, в конечном итоге, все же не на моей стороне, ведь я для тебя — только сегодняшняя, стесанная, как рубанком, плоским срезом с одного годичного кольца, пусть и представляющегося сколько угодно необыкновенным…

— Воробышек мой… Моя школьница…

— Почему — школьница?

— У тебя тело на ощупь, как у школьницы. Это фантастика.

— Что именно?

— Что оно так сохранилось.

— Вот хамло.

— Да, хамло, — охотно соглашаешься ты, переворачивая меня на спину, способность твоих рук добывать из моего тела такие разные по высоте и цветовой насыщенности, только мне слышные музыкальные тона (немного похоже на минималистов, на Филиппа Гласа, но Глас на этом фоне пацан, ему такая палитра и не приснилась бы…) в очередной раз заставляет меня перейти в другой режим слушания: закрыв глаза, целиком сосредоточившись на вспыхивающих на внутренней стороне век картинках, как на симфоническом концерте, — сначала замедленно, словно под водой, приходят в движение бледные поросли побегов, очерченных с плавным изяществом японской графики, затем — на мгновенье выныривая на поверхность — тропически-густая, изумрудная зелень, которая все темнеет и темнеет, стягиваясь и затвердевая в болевой точке соска, и аккурат в ту минуту, когда я вот-вот вскрикну, потому что ты и правда уже делаешь мне больно, давление исчезает, перетекая в повсеместный разлив нежности, и над горизонтом победно выныривает круглое, раскаленно-оранжевое солнце! — от восторга я смеюсь вслух, вся уже — как живой керамический кувшин, музыкальная скульптура в руках мастера, после увертюры еще не аплодируют, говоришь ты откуда-то из темноты, будто уже изнутри меня, твои руки продолжают двигаться с немилосердной точностью, даст же Бог такой дар, и умирать я начинаю, как обычно, — как ты это делаешь? — еще заранее, еще до того, как ты войдешь и целиком заполнишь меня собой, к тому времени от меня только и остается насквозь прогретая нежным светом благодарности, текучая и подвижная форма, в которую ты вкладываешься весь, до последнего, с отчаянной силой уже аж неживой природы, всепобеждающих огня-и-тверди, ах ты ж, ты, ты, ты — мой единственный, мой безымянный (в эти минуты у тебя нет имени — как не бывает у всех бесконечных величин…), — первый вселенский взрыв, вспышка новорожденных планет, затмение, вскрик — конечно, это счастье, конечно, нам с тобой безумно, нечеловечески повезло, даже страх берет, за какие же это такие заслуги и какую еще за это запросят пошлину, ведь подумай только, бормочу я в блаженной отяжелелости, все еще утопившись, как щенок, носом, в не остывшую от пота, с пряновато-родным запахом (корица? тмин?) мужскую шею: миллионы людей жили на свете и никогда не испытывали ничего подобного (хотя, собственно, откуда нам знать? но почему-то счастливые влюбленные всегда заряжены этой непоколебимой уверенностью, что они первые такие на свете со времен его сотворения…), — и поэтому, разумеется, нет уже никаких оснований (а если и были какие-то, то смыло океаническим валом) — никаких, конечно же, оснований отматывать пленку назад и заново рефлексировать над той «школьницей»: над тем, что в тебе, разве уже последней дурынде не видно было бы, и дальше продолжается эта по-мозольному, по-шахтерски упрямая работа — подклеить, подшить меня, во всей совокупности ощущений, с осязательной памятью включительно, напрямую к своей первой любви. (С нарочитым цинизмом спросить в эту минуту что-то типа: а ты что, спец по школьницам? нимфетоман? откуда такие сравнения? — значило бы вмешаться в эти подземные работы памяти так же неосторожно, как окликнуть лунатика, движущегося по краешку крыши, и с таким же риском, что разбуженный упадет и разобьется, — нет уж, пусть идет как идет, не мне соваться к кому-то в сознание с гаечным ключом…)

Собственно говоря, мне это должно бы польстить, так? Или хоть успокоить: какие еще более надежные гарантии любви-до-гроба может дать женщине мужчина, если не подсоединить ее (термин из электротехники, всех нас к чему-либо да подсоединяют, но и мы в долгу не остаемся, тоже по живому спаиваем клеммы, наматываем всякие изоляционные обмотки, пока — бац! — не рванет коротким замыканием…) к тем самым первым женским образам, забетонированным в памяти, — образам матери, сестры, девочки за соседней партой?.. Уважаемые дамы и дорогие подруги, будем любить своих свекрух: это наше прямое будущее, те женщины, какими мы станем лет через тридцать (а иначе любимый нас бы просто — не разглядел, не узнал). Будем любить своих соперниц, давних и нынешних: каждая из них несет в себе нечто от нас, то, чего мы за собой зачастую и не замечаем, и не ценим, а для него оно как раз и оказывается главным… О черт, неужели у меня может быть что-то общее с той насупленной бабой с угольными глазницами?

А ведь это только начало, о Господи. Только начало.

Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира (а какие забавные эти шляпки двадцатых годов уже прошлого века, такие облегающие, насаженные котелком по самые брови, повязанные шелковыми лентами, — шелк узнается по блеску, на снимках он не тускнеет, узкие поля, аккуратные головки, и на ногах, даже летом, обязательно чулки, это как же они, бедняжечки, упревали, подумать страшно!..) — перебирать снимки, это все равно, что молча здороваться со всеми, с каждым, кто изображен на них, глазами, — и неважно, что все они мертвы. То есть тем хуже для меня.

Потому что это не только я на них смотрю — они тоже смотрят на меня. В какой-то момент я вдруг ощущаю это так же доподлинно и с необъяснимой точностью (даже тебе не сумела бы объяснить!), как когда-то, много лет назад, — в Софийском соборе, куда вбежала из сумятицы полубессонной ночи, взбудораженная не столько даже событиями, сколько — гораздо глубже — предчувствием первых широкомасштабных жизненных перемен, которые подступали отовсюду одновременно, оповещая о конце юности, — касса только что открылась, и я была первой посетительницей, одна-одинешенька в гулкой, настороженной тишине храма, где каждый шаг по пугающему металлическому полу отдавался аж на хорах, — и стоя так на дне темно-медового сумрака, отрешенно засмотревшись на скошенный столп солнечных пылинок, внезапно ощутила словно толчком в грудь: с противоположной стены бокового нефа прямо на меня смотрел с фрески седобородый мужчина в голубом сборчатом плаще до пят, сложив плотно, одна к другой, сухие ореховые ладони, — у меня слегка закружилась голова, будто тронуло изнутри пушистой лапкой, какой-то неявный промельк всколыхнул воздух, что-то сместилось, я подошла ближе, но мужчина уже смотрел в другую сторону: какой-то монах или боярин, потемневшее от времени лицо того типично украинского, четко очерченного, но в то же время мягкого, как в старых горах, рельефа, который и сейчас легко встретить и опознать в некоторых лицах тех же дядек с Бессарабки, и только глаза, невозмутимо-темные, отягощенные всезнанием, выделялись, словно не вмещаясь, и казалось, он вот-вот вновь обратит их на меня. Не выдержав, я отвернулась первой и тогда увидела то, чего никогда не замечала раньше, словно изменилось освещение: собор был живой, населен людьми — на всех стенах и сводах так же молчали размытые веками, поблекшие женщины и мужчины, и у каждого были такие же нездешние, полные екклезиастовской печали всеведения глаза — и все эти глаза видели меня, я стояла словно на виду посреди толпы, только толпа эта не была чужой: они принимали меня так ласково и понимающе, точно знали обо мне всё, куда больше, чем я сама о себе знаю, — и в этом медленном растворении, комочком масла в теплой воде, в их отовсюдных взглядах (трудно сказать, сколько это длилось, потому что время остановилось), мне внезапно открылось, как очевиднейшая вещь на свете, что эти люди жили не просто тысячу лет назад, они жили — всю эту тысячу лет, вбирая оком все, что проходило перед ними, и теперь их глаза, их очи представляли собой чистую квинтэссенцию времени — насыщенный раствор, плотно, как спрессованные атомные ядра, сжатые сгустки миллениума.



А я стояла перед ними смертная — мне едва исполнилось восемнадцать, я тогда еще и женщиной, по правде говоря, не была (вот как раз вскоре после этого и стала!), так что, может, это было прозрение из разряда тех, что классифицируются в богословской литературе как видение отроковиц, — в любом случае, никогда потом, ни в одном из тысячелетних священных мест: ни в афинском Парфеноне, ни на оголенной плоскости Иерусалимского храма, ни в Гефсиманском саду, — нигде больше те, видимые или невидимые, их постоянные, многовековые обитатели не принимали уже меня за свою: единственное, что я где-либо ощущала, даже когда удавалось остаться с ними один на один, это была их настороженность — не угрожающая или отталкивающая, а вроде затаенного дыхания, словами это можно выразить примерно как: «Чего тебе, женщина?» И они совершенно правы, признаю: действительно, что мне до них? Однажды приняв мужчину, женщина неизбежно переходит в иную зону притяжения — сама напрямую впадает во время, как в вязкий поток, всей тяжестью своего земного тела, с маткой и придатками, этим живым хронометром, включительно, — и время начинает течь сквозь нее уже не в чистом виде (ибо в чистом виде оно вообще не течет — стоит недвижимо, как тогда в Софии: одним сплошным озером подсвеченного темно-медового сумрака…), а воплощенным в род, в семью, в бесконечную хромосомную цепочку умирающего и воскресающего, пульсирующего смертной плотью генотипа — в то, что в конечном итоге принято называть, за неимением более точного термина, человеческой историей. Как в физике — последовательное подсоединение (нет, САМОподключение!) в цепь: отскочить, чтоб посмотреть со стороны, уже не выйдет. Шла бы в монашки — тогда пожалуйста.

И вот теперь я не знаю, что делать с этим новым ощущением: они смотрят на меня со старых фотографий так, будто я им что-то должна. И я и правда смущаюсь и никну под их тяжелыми и тоже далеко простирающимися за пределы заснятого мгновения взглядами — я не уверена, что понимаю, чего, собственно, они от меня ждут (так, будто не вполне доверяют, присматриваются, действительно ли я гожусь их семье в невестки, и насколько вообще серьезны мои намерения, — о боже, что за глупости лезут в голову…) — эти женщины в шляпках котелком и в платьях с напуском на бедра, забрызганных солнечными бликами (погожий летний день, на заднем плане виднеются деревья, что и сейчас, возможно, там стоят, и запыхавшийся пес с высунутым языком), застегнутые на все пуговицы, спортивного вида мальчики в гольфах и бриджах, мужчины с черными, мотыльком над верхней губой, усиками, которые позже станут называть «гитлеровскими» (но Гитлер еще не пришел к власти, и за Збручем еще не укладывают в селах штабелями заживо высохшие человеческие тела-скелеты, и Лемик еще не стрелял в консула Майлова, а Мацейко — в министра Перацкого…), — и послевоенные, уже в несравнимо более убогих одеждах: те, кому удалось уцелеть, недобитки, или лучше по-английски — survivors: а вот, кстати, и крошечное фото из ссылки — с низкими, гнетуще однообразными сопками на горизонте (Колыма? Забайкалье?..), на переднем плане худощавый уже не по-спортивному, а вполне по-плебейски, от истощения, парень в мешковатом пиджаке со страхолюдными «терминаторскими» плечищами, и молодая, завитая, словно пудель, женщина — тоже в пиджаке с накладными плечами, оба смеются в объектив, сблизив головы, руки при этом у обоих за спиной, будто все еще по вохровской команде, но смеются искренне, от души чему-то радуясь, а чему там, спрашивается, было радоваться?.. (В том, как собраны морщинки вокруг рта мужчины, сквозит что-то мучительно знакомое, будто дежавю или сон, который не можешь вспомнить утром, ну да, я, должно быть, видела точно такое выражение у тебя — мельком, потусторонним коротким дуновением по лицу: пронеслось, и нет, привет от покойника, который только так и способен еще изредка напомнить о себе, и если присмотреться хорошенько — а чем же еще, по-твоему, я тут все время так ненасытно занимаюсь? — то во многих лицах можно разглядеть что-то твое — что-то неуловимо видоизмененное, но общее для всех, будто пятнами скользящий по лицам свет невидимого фонарика выхватывает из темноты тебя то в случайном изломе черт, то в повороте головы: вот-вот оно, почти что сошлось, но опять лишь «почти», и сон неузнавания продолжается, постепенно переходя в кошмар, словно я преследую убегающий призрак…) Это мой двоюродный дед, представляешь ты с оттенком невольной торжественности (или это мне так только чудится), я мысленно проговариваю: двоюродный — значит, брат деда по отцу, — губы нелепо растягиваются в улыбке хорошо воспитанной девочки, которая старается понравиться взрослым, очень приятно, — но вдруг глаза застилает ослепительно дрожащая пелена слез, я торопливо сглатываю и смаргиваю их, чтобы ты не заметил, — как все «мамины мальчики», ты автоматически воспринимаешь женские слезы как упрек в свой адрес, мгновенно темнея лицом, словно от удара, будто, кроме как из-за тебя, женщине больше не из-за чего на свете плакать, — извини, родной, но я не в силах больше обмирать от этой безумной, вселенской нежности, которой подплываю, словно кровотечением, этой нутряной, утробной, животной жалости — то ли к покойникам, к их молодости, к их неслышным отсюда разговорам и смеху и к их пронзительно-жалящему, ребяческому неведению о том, какой непроглядный мрак ожидает их впереди, то ли, может, и к нам с тобой жалости — к двум сиротам, брошенным на произвол судьбы, как Ганс и Гретель в темном лесу, двум одиноким выкидышам, вышвырнутым на берег нового столетия натужным усилием стольких погубленных поколений мужчин и женщин, которые, в конечном счете, только и смогли, что произвести нас на свет, с чем их следует посмертно поздравить, ведь большинству их ровесников и того не удалось… Ну не плачь, ну что ты (с потемневшим, как от удара, лицом и мгновенным рефлекторным движением — прижать меня к груди, погладить по голове, успокоить…) — не буду, извини, пожалуйста, уже всё. Давай дальше — к шиньонам и болоньевым плащам шестидесятых, к тому, что выныривает уже из живой, детской памяти, не фотографическим видением, а вполне объемным, на ощупь и запах: я помню, как ужасно шуршал такой плащ, когда мы, дети, прятались под ним в шкафу, ой, и зайчик такой у меня тоже был, в коротких штанишках и с кружевным жабо! вот только не помню, что он делал, когда его заводили, — барабанил, да?..

…Похоже, я все еще в роли девочки — а в роли взрослого на сей раз ты: уполномоченным от всех своих мертвых. Ты и впрямь словно повзрослел над ними и больше не походишь на того долговязого и лопоухого, раскачивающегося при ходьбе, будто загребаешь «с запасом», пацана, которого я каждый раз провожаю глазами из окна вдоль по улице, пока не скроется за углом, — будто отматываю нитку из невидимого клубка, только нитка эта тянется из меня, изнутри, как из шелкопряда… Иногда при этом меня охватывает чуть ли не материнская гордость — словно это я тебя родила: таким ладно скроенным, с такой раскованной пластикой движений — «примерные мальчики» предыдущих поколений, тех, советских, которые «пионер, комсомолец, потом коммунист», и так оно с ними и случалось, двигались иначе, зажатее — с непоколебимой армейской оловянностью будущих носителей пыжиковых шапок, которая до сих пор еще так безошибочно бросается в глаза в любом международном аэропорту, что можно без колебаний подходить и заговаривать по-русски, и не поэтому ли я с детства и не выносила их, примерных, и меня, отличницу с бантами в косах, всегда непреодолимо влекло к шпане. Только ты, разумеется, не шпана, и сравнить тебя не с кем — во времена моей юности таких мальчиков не было, не наросли еще. Вероятно, отсюда и мои приступы материнской гордости, чувство, не испытанное прежде ни с одним мужчиной: не «вот что у меня есть» — когда, бывало, утром, проснувшись первой и откинув одеяло, с жадным интересом всматриваешься, словно впервые видишь, в мужчину, спящего рядом во весь длинный рост, будто по-купечески, на килограммы взвешиваешь на глаз свое житейское завоевание, — и даже не шампанским восторгом ударяющее в голову, когда приближаешься издали, а он тебя еще не видит: «и вот такой мужчина меня любит!» — не то и не другое, а какое-то странное, телячье-радостное всякий раз изумление, словно просыпаюсь, протираю со сна глаза и не могу поверить: неужели это мой мальчик, такой, каким я его задумала (всегда себе представляла — чуть ли не со школьной скамьи еще!), — такой живой, такой настоящий, такой несравнимо более неожиданный, неисчерпаемый и интересный, чем я сама смогла бы придумать, такой взрослый и умелый, «дай сюда», у него и вправду все лучше получается, чем у меня, даже хлеб нарезать — тонкими, одинаково ровными ломтиками, любо-дорого посмотреть (из-под моего же ножа лезут исключительно безобразные, толстые куски, кривобокие и в зазубринах, словно хлеб рвал голодный зверь!), — и главное (хвастаюсь я своим подругам, сначала мысленно, а потом и вслух, без зазрения совести!), главное, он все делает с какой-то удивительно естественной легкостью и простотой, это тоже должно быть как-то связано с этой бесконечно трогательной пластикой молодого звереныша: никакой укорененной в теле потребности притворяться, изображать из себя то, чем на самом деле не являешься (тянуть ногу в строю, смотреть в затылок впередиидущему, не мигая врать в глаза начальству…), — нет, вот чем-чем, а этим даром естественного достоинства я уже наверняка не сумела бы его наделить, ни в одном ящике воображения не могло у меня оказаться наготове такого образа, и никогда не встречался мне человек, который с такой спокойной непринужденностью проходил бы сквозь фальшивые ситуации, ни капли не затронутый их фальшью, — тут мне только и остается, что зачарованно глядеть открыв рот, как ребенок на фокусника, — как все-таки хорошо, что тебя придумала (вылепила?) не я!.. Едва ли не впервые в своей жизни могу сказать — хорошо, что у меня нет над тем, какой ты есть и каким еще можешь стать, никакого контроля: точнее, я не хочу, чтобы он был, боюсь его получить — от любого моего вмешательства стало бы только хуже.

…Ты, разумеется, так не думаешь, тебе такое и в голову не приходит — ты вообще бог весть что обо мне думаешь, мне даже страшно порой — любовь вообще страшная вещь, счастливая — ох не в меньшей степени, чем несчастная, только никто почему-то об этом не говорит… Испугом повеяло уже в ту самую первую минуту, когда ты, улыбаясь, словно давней знакомой, двинулся ко мне через телестудийный кавардак, и он словно выключился перед тобой, пропал из кадра, настолько ты его не замечал, с грацией звереныша в ночном лесу переступая через заросли спутанных кабелей и обходя коварную аппаратуру, и во мне вдруг вынырнуло завораживающее ощущение зашатавшейся реальности, словно раздвинулась невидимая стена, ограждающая нас от хаоса, и теперь можно ожидать чего угодно, этот невесть откуда явившийся незнакомый парень может быть шизом, маньяком из тех, что названивают по телефону и подстерегают возле студийного подъезда, только у психов еще бывают такие наивно-открытые детские улыбки (и одновременно, словно по параллельной колее, скользнуло сожаление, что у этого парня наверняка есть девушка, молодая, из этих новых и отвязных, в топике и обтягивающих штанишках…), и тут я услышала его голос, обращенный ко мне, — и на минуту онемела, потому что странный его вопрос прозвучал так обыкновенно, будто мы чуть ли не в одной песочнице с ним выросли, только он куда-то отлучался, задержался эдак лет на тридцать, и вот наконец здесь, здравствуйте вам:

— Вы меня искали?..

Ни фига себе заявочки!

— С чего бы это мне вас искать? — вполне резонно возмутилась я, волевым усилием пытаясь затолкать обратно на место зашатавшуюся стену и вернуть окружающему миру подобие нормальности, — но мир уже вывернулся, как платье швами наружу, и я видела себя со стороны, глазами этого парня, как стою, еще не разгримированная после недавней записи, словно сошедшая с телеэкрана, с непривычки это всегда производит оглушительный эффект: вместо знакомой плоской картинки — трехмерная, да еще и живая (можно примерить к себе, переместить взглядом на уровень собственных губ), — физиономия кремовым пирожным, волосы гладко зачесаны назад, чтобы всем были видны мои нежные ушки, черный кожаный жилет и белая с мушкетерскими манжетами блузка от «Bianco» (благодарность спонсорам в заключительных титрах), черные — тоже, кстати, неслабо обтягивающие — джинсы, все операторы любят показывать мой выход в студию дальним планом, чтобы в полный рост, с ногами в кадре — и так я навсегда запомнила, во что была в тот день одета: безошибочная примета всех важнейших событий в нашей жизни, — но в ту минуту и мой звездный прикид, и вся моя — только-что-вышедшая-из-кадра — стать — были плотно натянуты и застегнуты на мне наглухо, как бронежилет, в полной готовности к боевому отпору: ты в своем уме, парень, кто ты, блин, такой, чтобы я тебя искала?!.

— Мне сказали, что вы хотите делать фильм про Олену Довган.

Ах, вот оно что…

— А вы имеете какое-то отношение к?..

— То была моя бабця. То есть, — едва заметная извиняющаяся улыбка, — не родная, двоюродная.

А хорошо он улыбается, подумала я тогда: словно проясняется весь, хоть губы при этом почти не двигаются, — лицом светлеет… Странное дело, почему-то с первого взгляда я автоматически причислила его к русскоязычным и уже приготовилась услышать этот их вымученный «новый украинский», тесный, как неразношенный ботинок, с то и дело выпирающими болезненными ссадинами чужих фонем, и натужными — аж душа замирает следить, как за калекой, — спотыканиями на мысленно переведенных с русского конструкциях, так разговаривает наш продюсер — очень стараясь: «я рахую, що дзвінки в ефір треба прикоротити», «Нам потрібна програма із своім обліком»[1], с чем-чем? — «з обличчям», ага, понятно… Даже такой чисто галицкий оборот — «то была моя бабця» — еще ничего не доказывал, ведь эти, «новозаговорившие», охотно перенимали у галичан характерные словечки, диалектизмы, даже вопросительные певучие интонации, и лепили их на свой волапюк в самых неподходящих местах, очевидно уверенные, что это и есть щирая украинская мова, которую в живом исполнении они, кроме как от галичан, может, и не слышали никогда, впрочем, а среди галичан что, не бывает русскоязычных? — послушать только, как они все душа в душу щебечут по-русски, едва оказавшись в Киеве, а украинский сохраняют, как тайная секта, в строгой конспирации от местного населения, исключительно для использования «среди своих»! И даже то, что этот парень назвался внуком участницы боевки УПА[2], женщины, чей образ не отпускал меня с тех пор, как я впервые увидела ее на плохоньком архивном фотоснимке — так резко отличающуюся от всех тех вояк с грубоватыми крестьянскими физиономиями, изысканную и элегантную (элеганцкую, как у них там говорят!) даже в повстанческой униформе, так изящно перетянутую в талии армейским поясом, будто не из подземной крыивки[3] вылезла на свет, а нарядилась панночка для выезда на охоту в родовом имении и где-то за спиной прятала английский стек, а за кадром — нескольких породистых борзых, которые с нетерпеливым рычанием натягивали поводки, — то, что он мог иметь к этой женщине самое непосредственное — родственное, кровное — отношение (что-то общее вроде и вправду проглядывало в губах, в посадке глаз…), тоже ничегошеньки не доказывало, — что, разве не помнит наша старая тусовка (да только где она теперь, увы…), как родной правнук самого Николая Михновского в начале 1990-х ошивался по тогдашним крещатицким «демократическим» точкам, ныне покойным «Ямам» и «Кулинаркам», убежденным «истинно русским человеком», еще и русские монархические стишки собственного изготовления там, помнится, декламировал? (Его славный прадед небось переворачивался в гробу, как цыпленок на вертеле!..) А уж о менее заметных исторических фигурах нечего и говорить — вера, язык и флаги менялись в украинских семьях чуть не каждое поколение, даже не как костюмы, а как одноразовые шприцы, укололся — и в ведро, и так всю дорогу, с Константина Острожского начиная, того самого, который основал, бедняга, Острожскую академию в пику польской экспансии, — а родная внучка, бац, приняла католичество — и всю академию сдала как на блюдечке тем самым отцам иезуитам, с которыми дед всю жизнь проборолся, и вот это, похоже, и есть единственная национальная традиция, действующая и по сегодня, — ложиться под того, кто сейчас самый сильный, так что на этого живца меня так легко не купишь — кто там, как в Библии, кого родил… То есть никакой такой молниеносной привязки, смыкания образа с тем, который меня интересовал (о, еще как интересовал!), какого-то там духовного родства, волнующей сюжетной интриги и тому подобной байды — чего-то такого, что могло бы хоть кое-как объяснить все, что свалилось на нас с тобой, как потолок на голову, — во мне тогда не возникло, и вообще ничего не возникло, хоть ты и не веришь, и даже немного обижаешься, мол, как же так, но — ничего, зайчик мой, ничего, кроме разве того мгновенного головокружения от раздвинувшейся стены, ощущения, немного похожего на вестибулярную галлюцинацию, словно недобрала марихуаны на гремучей вечеринке: мир поплыл, но страх не исчез. Да по правде, я и не ожидала от этого контакта (ведь я действительно искала контакта с семьей Довган, хотя еще и не знала точно, какого именно!) чего-то чрезвычайного, журналистский опыт давно меня убедил, что родственники героя, да еще когда «двоюродные», — порода, как правило, не из полезных: самое большее, на что они годятся (если очень повезет!), — это на парочку старых фотоснимков, уцелевших в семейном альбоме, если таковой не исчез бесследно во время энного по счету ареста, и еще — еще, возможно, но это уж если очень-очень повезет, — на совершенно зряшное личное воспоминание, без задней мысли пересказанное детям мамой-тетей (женщины памятливее!) за вязанием варежек или лепкой вареников: какая-нибудь бессмысленная, пустопорожняя мелочь, бог знает почему оставленная перекатываться в пространстве человеческой памяти, как, бывает, заваляется на дне старого ящика облезлый, не-пойми-откуда-выкатившийся шарик или древний пузырек из-под микстуры, — ни к чему не пригодное, ни к чему не относящееся, например, упоминание о том, что знаменитый покойник незадолго до смерти просил грушевого узвара, — и ты на минуточку столбенеешь, не зная, как реагировать: может, тут что-то прустовское, из детства, как растворенное в чае печенье?.. — или о том, что стол на террасе родового дома (уже давно не существующего) был из неоструганого дерева, такая, знаете, шершавая на ощупь столешница, — ммм, угу, очень интересно, спасибо, к сожалению, у нас кассета заканчивается… Кассета заканчивалась потому, что режиссер уже с четверть часа строил мне на заднем плане страдальческие гримасы и со зверским оскалом взмахивал руками, что должно было означать «завязывай!», пока меня не начинал разбирать смех и я не теряла нить разговора, — на самом же деле именно такая ерунда каждый раз волновала меня не меньше, чем сама «стори», которую следовало вместить в пределы получасовой программы — отснять и смонтировать, поджарить и заправить публике до потребительской готовности: там была кухня, со своими котелками и сковородками, там вступал в игру мой собственный кулинарный талант, а эти зряшные и бесполезные, предназначенные уже только на выброс (non-recyclable!) разрозненные осколки чьей-то жизни — когда-то для кого-то дорогие и исполненные смысла, пока эта жизнь продолжалась, пока ее наполняла, подсвечивая изнутри каждую такую мелочь, живая влага чьей-то любви, — неизменно ранили какой-то особо жалкой беззащитностью — точно случайные останки погибших цивилизаций. В конце концов, это было едва ли не все, остающееся после человека на земле неотчуждаемым, своим собственным, не поддающимся переплавке, то, что никоим образом нельзя было ни подделать, ни переврать в угоду новым модам и новым идеологиям, нельзя было даже обобществить, пустив в газеты и на телевидение, затирая, затаптывая тысячами ног всякий след покойного, — с тех пор как погибла Владка Матусевич, Владка, чью милую мордашку с острыми птичьими чертами превратили посмертно в бренд для глянцевых женских журналов, так что и у меня спустя какое-то время перестало сжиматься сердце при виде ее растиражированных портретов, я смогла отлично убедиться — шанс остаться непреходящими, нерастворимыми есть только у таких вот бесполезных мелочей, и от Влады я все-таки сохранила себе одну такую на память: сама небольшая росточком, она имела привычку одним плавным балетным па подступаться к собеседнику почти вплотную — вытягиваясь всем станом, закидывая кверху головку, словно подкрадывалась снизу вверх, раскручиваясь как лассо или как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, отчего в первый момент пятились даже самые непробиваемые и непоколебимые политические гориллы, — и только в этом одном движении, как море в капле воды, и продолжает светиться для меня все, что при жизни называлось Владиславой Матусевич, и в каком фильме это покажешь? И даже если покажешь, даже если уцелела где-нибудь любительская видеозапись — день рождения, свадьба, вечеринка в ночном клубе, она же была модная художница, черт побери, она мелькала везде и всюду, её было так много, что в первые месяцы после ее смерти Киев казался пустым! — даже если покажешь, то кому это что-то скажет?..



Постепенно я приходила к мысли, что человеческая жизнь — это не столько, или по крайней мере НЕ ТОЛЬКО, та эпически приглаженная «стори» с несколькими персонажами (родители, дети, возлюбленные, друзья-соратники, кто там еще?..), которую удается в более-менее цельном виде донести до потомков, — такой она выглядит разве что на расстоянии, с обратной стороны бинокля, как мы приучены смотреть и на свою собственную жизнь, все время наводя на нее уменьшающие линзы многочисленных CV[4], резюме, автобиографий, кухонных исповедей и мифов домашнего изготовления, неустанно подравнивая ее в соответствии с принятым форматом, — если же попытаться взглянуть на нее изнутри, во всей ее полноте, то она предстанет как огромный, безразмерный чемодан, доверху набитый как раз этими совершенно бессмысленными для посторонних безделицами, — чемодан, который, покидая этот мир, человек навсегда забирает с собой. По дороге, правда, из него, не застегнутого, высыпается еще горсть-другая хлама на память живым (что перед смертью кто-то просил грушевого узвара, каким изящным балетным па подступалась к собеседнику маленькая женщина, словно подкрадывалась снизу для прыжка в высоту…) — и остается надолго перетлевать в памяти свидетелей и хранителей, и каждый раз, столкнувшись с подобной откатившейся погремушкой, я испытывала смутную глухую вину из-за собственной беспомощности — так, будто именно в этом случайно уцелевшем осколке мог скрываться ключ, утерянный тайный код к каким-то глубинным, подземным смыслам чужой жизни, и вот этот ключ оказался у меня в руках, а я не знаю даже, к какому замку он подходит — и, что еще хуже, существует ли такой замок вообще…


Это не от телевидения ко мне пришло, не от людей и сюжетов, которые случалось снимать, — а в тот день, когда я, листая по какой-то надобности старую, с выжелтевшими, на горчичники похожими страницами (советская газетная бумага!) книженцию из отцовской библиотеки, с разгона наткнулась на пометку на полях, сделанную отцовской рукой, его характерным, колючим и плотным, как живая изгородь из терновника, почерком (классе в седьмом-восьмом и мой почерк начинал смахивать на такой же, но вскоре присмирел, выровнялся и стал больше похож на мамин): напротив совсем на вид безобидной, дурацкой даже фразы — «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла» (а язык-то, язык, прости Господи! — еще не высвободившийся из-под завалов сталинского погрома, еще весь с переломанными-вывихнутыми косточками…), — эта фраза была подчеркнута решительной, почти прямой линией, — а напротив нее, на полях, стояло такое же «торжествующее»-«ВОТ!!!», с тремя восклицательными знаками, — поразившее меня, как настоящее откровение. В этот момент я поняла, что, собственно, не знаю своего отца: он умер, кода мне едва исполнилось семнадцать, и я запомнила его только таким, каким он был в отношении ко мне, ребенку и подростку, — и из этих воспоминаний, лишь слегка дополненных посмертными, скупыми (и с годами окаменевающими, ведь новых не прибавляется!) свидетельствами — мамы, друзей, коллег, студентов отца (которые, кажется, по нему с ума сходили — если не врут), постепенно сконструировала в своем сознании некий виртуальный персонаж — с внешностью папы в его сорокапятилетнем, уже больничном, возрасте и достаточно мрачной житейской «стори» — из тех, что не так уж и редко встречались у людей его поколения. Однако тот мужчина, да нет, молодой человек (я быстренько подсчитала: моложе, чем я сейчас!), который когда-то давно, Когда-Меня-Еще-Не-Было-На-Свете (не зря ведь первая реакция ребенка на этот мифологический оборотик — «а где же я был?..»), в один из дней конца пятидесятых или начала шестидесятых с таким энтузиазмом черканул на полях книжки свое «вот!!!» — в точнехонько таком же порыве, как это сделала бы я, увидев сформулированной кем-то свою родную мысль — ту, которую давно вынашиваешь, которой терзаешься и мучаешься, да просто живешь! — тот молодой человек был абсолютно вне моего виртуального персонажа, так, будто они и знакомы не были друг с другом, или, точнее, я не была знакома с этим вторым, новым. Внутренне он все-таки чем-то неуловимо напоминал меня, и я прекрасно видела (изнутри, как мы наблюдаем самих себя во сне) — как у него в голове в ту минуту победно вспыхнуло: «вот!!!» — словно щелкнул пальцами, большим и средним, подобно тому как это делаю я в минуты душевного подъема, — и я вспомнила, что у него-таки была когда-то, в незапамятные времена, привычка щелкать пальцами! — и как мама сердилась и говорила, что это вульгарно и дурной пример для ребенка, и как он при этом смущался — и это тоже было внове, потому что мне раньше не вспоминалось, чтобы он когда-нибудь смущался, со мной всегда держался очень уверенно, кажется, ни разу не слышала я от него «не знаю» или «я ошибся», — ой нет, и это было, и тут я снова вспомнила, новой волной: однажды в школьном альбоме для рисования я обнаружила нарисованного мною накануне вечером зайчика неумело выкрашенным — да просто замазюканным! — в голубой цвет и подняла визг — и папа пристыжено признался, ну точно как застуканный с поличным мальчишка, что он хотел сделать зайчика сереньким, но немного переборщил с краской… Я тогда кипела праведным гневом, у меня в голове не укладывалось, зачем он полез в мой альбом, да еще и с красками, он же сроду не рисовал, кисточку — и ту правильно держать не умел, я потом долго ему еще этого зайчика припоминала, словно получила над ним перевес в одно очко, а он каждый раз так же смущался — и только сейчас я по-новому, тоже изнутри, увидела его выходку, и что он стыдился совсем не того, что испортил мне рисунок (за который я, неизлечимая отличница, все-таки получила свою пятерку!), а того, что не сдержал чисто детский порыв, внезапную вспышку любопытства — поглазеть, как распускается краска в баночке с водой, как она набирается на кисточку и покрывает собой белые прогалины на бумаге, — и вот на этой минутной слабости, вовсе не присталой взрослому мужчине и отцу семейства, он и попался, — и так все это стремительно разматывалось и разматывалось во мне одно за другим, словно, ухватившись за хвостик одного чернильного росчерка на полях, как за конец нити, я потянула наверх всю грибницу, мохнатое сплетение корешков, за которым смутно просвечивала совсем другая, неизвестная мне жизнь отца, безотносительная к дочери, жене или друзьям, — однако представить себе эту жизнь вблизи, в полном ее формате, у меня не было никакой возможности: свой чемодан он забрал с собой.

Помню, я тогда залезла с ногами в кресло и проглотила чуть ли не всю книжку зараз не зарегистрированным доселе в истории письменности методом чтения — не слева направо и не справа налево, а вкруговую: выедая куски текста, как гусеница, концентрическими кругами, расходящимися от подчеркнутой фразы: «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла». Никакого иного ключа под рукой просто не было — ни одной мелочи не выпало больше из выхваченного когда-то у меня из-под носа чемодана, которая за двадцать лет, прошедших после смерти отца, не превратилась бы в прах, — и я все медитировала и медитировала над этой оброненной пометкой на полях «вот!!!» — точно детектив Коломбо над каким-нибудь «неправильно» надгрызенным мундштуком, найденным неподалеку от трупа, только я искала не убийцу — я хотела оживить труп. Совершенно не помню, о чем была сама книжка, однако под конец этого некромантского сеанса я была твердо убеждена: вся многолетняя отцовская так называемая «борьба с системой» (словосочетание, введенное в оборот после 1991 года), — его отчаянные попытки достучаться в дубовые двери высоких кабинетов, бесчисленные письма, заявления, жалобы, докладные записки — в Киевгорсовет, в Генпрокуратуру, в ЦК украинский, в ЦК московский (три или четыре распухшие папки у мамы на антресолях, с-тесемками-завязанными-мертвым-узлом), его поездки в Москву (каждая из которых должна была стать окончательной и решающей, но всегда отцовский запрос спускался обратно, «на Киев», и все возвращалось на круги своя…) — вся эта отчаянная, равновеликая жизни маета, в результате которой он оказался в психушке с довольно распространенным в те времена «политическим» диагнозом — «сутяжно-параноидальная психопатия», — происходила не от чего иного, как от того, что в глубине души мой отец всегда знал за собой, будто тайную постыдную болезнь, вот эту самую, черт бы ее побрал, «гамлетовскую-неспособность-к-решительным-действиям-при-виде-торжествующего-зла», — она-то и подтолкнула его — когда зло проехалось полновластным тараном почти впритык, — вместо того чтоб отстраниться, — ринуться наперерез и потом снова и снова бросаться под колеса той же самой махины, с каждым разом отвоевывая у себя самого право на самоуважение…

Я и сейчас в этом уверена.

Косноязычная, неловко сформулированная фраза неожиданно обернулась водяным знаком, внутренним эпиграфом к его жизни — впрочем, такой же увечной, если пытаться представить ее в виде короткометражной «стори»: тихое угасание с подавленным сознанием — вероятнее всего, на фоне нечеловеческой боли во всех мышцах от гремучих инсулиновых доз, которыми (как стало известно позже) особенно щедро закармливала своих клиентов советская полицейская психиатрия; кричаще-василькового цвета халат, который я запомнила, когда мы с мамой приезжали в Днепродзержинск на разрешенное, наконец, свидание, и из-под халата — исхудавшие, желтые, с выпирающими пятками мосластые ноги, похожие на куриные лапы, торчащие из авоськи, — все это, вместе с затхлым сладковатым запахом то ли мочи, то ли немытого тела и заторможенным помутневшим взглядом (глазные яблоки без капли блеска, увядшие, как у старика: следствие обезвоживания), — во всем этом нет ни малейшего потенциала для героико-романтической «стори», особенно если учесть, что такое состояние продолжалось годами, а это уж и вовсе незрелищно, такие вещи просто проглатываются титрами «прошло пять лет», в чьем-то другом случае — «прошло двадцать пять лет», и кто же согласится столько высидеть перед экраном?! (А другого способа снять подобную «стори» так, чтобы до зрителя действительно дошло, нет — ну, тогда значит, и «стори» нет, и идите себе с Богом, скажет вам любой редактор…) В том-то и дело: в отцовских буднях, показанных со стороны, — не только тех, больничных, но и добольничных тоже, — имею в виду, конечно, не его научно-преподавательскую карьеру, а то, что ее похоронило, а затем похоронило и его самого, — во всех этих разосланных потоках писем и напрасно обивавшихся порогах кабинетов, в этой абсурдной и изнурительной войне, проигранной заранее, еще до ее начала, потому что однажды сдвинувшаяся с места система не могла и не собиралась сдавать назад, а он ведь продолжал настаивать на своем и годами доказывал чуть ли не тем же людям, которые и отдавали приказы, как они неправы, — во всем сюжете его жизни, если представить теперь этот сюжет со всей документальной достоверностью, во всех четырех папках с тесемками, не было смысла — была только горечь из-за тщетности затраченных усилий. Смысл был в эпиграфе. В водяном знаке. В одном подчеркивании, которое случайно сохранилось.

Я знала это и еще по одной причине. Аккурат прошлым летом, в Крыму, под Карадагом, я, отбившись от компании, на абсолютном безлюдье, полдня занималась тем, что снова и снова, как Сизиф, взбиралась на одну и ту же скалу и бросалась с нее в воду «ласточкой». Стояла неподвижная, сорокаградусная жара, а меня при каждом подъеме прошибал цыганский пот, коленки дрожали, и сердце бухало где-то у самого горла. Когда-то в детстве я больно ударилась о воду животом — и с тех пор боялась прыгать в море с высоты.

Когда, уже в сумерках, я прибрела обратно в лагерь, мои ноги выписывали «мыслете», как у мертвецки пьяного, и я с трудом преодолевала сопротивление воздуха. В глазах товарищей я утвердила свою, и без того устойчивую, репутацию отчаянной любительницы риска и острых ощущений, искательницы приключений, готовой незнамо на что ради очередной порции адреналина, и мужчины не сводили с меня за ужином подозрительно заблестевших глаз (каждый, очевидно, был уверен, что сумел бы обеспечить мне адреналин куда более приятным способом!), и несколько жен некстати проявили повышенную нервозность, слегка подпортив мне тогдашнее блаженно-пьяное состояние — следствие забойного коктейля, составленного из двух редкостных для профессионального интеллектуала (а действительно ли я профессиональный интеллектуал? может ли журналист в нашей стране быть интеллектуалом?..) ингредиентов: мертвецкой физической усталости и гордости за свершенный труд. Зачем ты такое выделываешь, растерянно спросила у меня одна только Ирка Мочернюк, которая искренне хотела понять, и я ей ответила: не «зачем», а «почему».

Я ныряла потому, что боялась это делать. Добрую половину Божьего дня, на безлюдном берегу, под пылающим солнцем я насиловала себя, как маньяк-извращенец, потому что глубоко в моем теле жил вколоченный когда-то в него панический страх — как невидимый железный обруч, который зажимает изнутри, не позволяя высвободиться. Я сбивала с себя этот обруч, этот зажим, и мне удалось — я его сбила. Одним страхом в моей жизни стало меньше.

Благодаря той пометке на полях книги я поняла, что мой отец всю жизнь делал то же самое — взбирался на скалу и прыгал. И вовсе не потому, что был таким уж прирожденным борцом, скорее наоборот — каждый раз он делал над собой усилие. Каждый раз вынуждал себя сбивать железный обруч, побеждать свою «гамлетовскую нерешительность». Возможно, вначале он искренне считал, что все дело исключительно в злой воле какого-то одного высокопоставленного чиновника, которую надо просто устранить, вынуть, как щепку из глаза, и тогда прекратится ужасное безобразие, если не прямое преступление, — прекратится то, что он называл «превращением дворца в сарай». Дворец закончили строить осенью 1970 года, и мы всей семьей были на торжественном открытии — это был первый дворец в моей жизни, который наконец полностью наложился на это, почерпнутое из сказок, слово — «дворец», слился с его ослепительным блеском и головокружительной пространственной необъятностью и даже не вместился, выплеснулся за пределы слова, затопив корытечко детского воображения (с тех пор я в своем представлении неизменно селила всех королей и принцесс именно туда, во Дворец «Украина», в тот, прекраснейший из всех виденных и доныне, образца 1970 года, — Кловский на такую миссию не тянул, Мариинский тогда был закрыт, а всякие там новейшие «дворцы счастья» казались чистейшим обманом, потому что, на мой тогдашний взгляд, ничем не отличались от колхозных крытых рынков, да и на сегодняшний — не отличаются…). Смутно помню (словно вижу издалека, на заднем плане кадра, поскольку женщинам и детям в таком великодержавном деле положено было стоять в стороне) отца в безбрежном световом море фойе, в группе высоких (с точки зрения пятилетней) смеющихся мужчин, пожимающих друг другу руки, и собственное гордое сознание его тогдашней важности: «Это мой папа строил!» — хотя он, конечно, не строил, он только участвовал в инженерных расчетах в составе группы экспертов: новоиспеченный кандидат наук с диссертацией как раз на подходящую тему, скромная, в общем-то, такая шестерка — если б вовремя пригнулся, вместо того чтобы непрошено высовываться, его бы и не заметили, — а тот, кто действительно строил, кто был главным архитектором проекта и кто, наверное, тоже стоял в той группе Очень Важных Мужчин и радостно лучился, принимая поздравления, — тот спустя несколько дней вышел из кабинета секретаря ЦК, зашел в туалет, заперся в кабинке и повесился на собственном ремне: его Дворец оказался слишком хорош для Киева, он затмевал Кремлевский Дворец Съездов, а это было уже не только неуважением и вызовом, но и грубой политической ошибкой, за которую украинскому руководству следовало хорошенько надрать задницу, и требовалось быстренько задницу эту спасать, принимать меры, искать виноватых, лучше всего бы начать уголовное дело за растрату стройматериалов, но поскольку кандидат на роль главного растратчика наотрез от этой роли отказался, нагло повесившись прямо в здании ЦК, то дела, благодарение Богу (ну и покойному — тоже!), открывать не стали, его, всего этого дела, вообще не стало — будто смыли, спустили в унитаз в цековском сортире, заглушив шумом воды из сливного бачка, так что вскоре никто о нем уже не помнил, да и сколько их было, таких дел, разве за всеми уследишь… Просто новооткрытый Дворец «Украина» сразу же закрылся «на ремонт», его интерьеры стали поспешно обдирать: нежно тонированный буковый паркет, голубино-серую обшивку кресел, изысканные светильники, — все, что поддавалось обдиранию, было заменено на более грубое, дешевое и простецкое, и через месяц-другой, когда его открыли наново — с теми кислотно-лазурными дерматиновыми креслами, которые стоят до сих пор, — я уже не узнавала волшебного дворца своих сказок: его тоже не стало, он растворился в воздухе, как, впрочем, и делают в сказках все волшебные дворцы, за ночь перенесенные джинном куда-то за море, однако после них остается хотя бы пустота, которая одна только и может быть достойным памятником погибшему зданию (так, как остались нью-йоркские башни — раной, воронкой среди небоскребов Манхэттена, а мы на такое насмотрелись задолго до того — сколько «выбитых зубов» зияло в киевской застройке на месте взорванных церквей, и только о тех и уцелела память, чье место осталось не занято — ни зерновым элеватором, ни домом-пионеров-и-школьников…), — а тут дворец, уже вполне чинно и безобразно переряженный по образцу стандартного областного кинотеатра, стоял целехонький, и назывался так же, и можно было подумать, что тот, предыдущий, первым посетителям вообще привиделся, — что, к примеру, все они тогда на радостях надрались до глюков, а теперь протрезвели, и вот, значит, как это все выглядит на самом деле, уважаемые товарищи: абсолютно банальная история, да и какая там история, никакой истории не было — так, небольшой хозяйственный недосмотр, виновные наказаны, работаем дальше… Мама вспоминала, что вначале они составляли довольно-таки большую группу — коллеги отца по институту и академии, по НИИ строительства и архитектуры — те, кому поручили составить новую смету, чтобы обосновать якобы перерасход материалов, и кто отказался это сделать, настаивая на правильности прежних расчетов. Однако примерно через год — а за этот год сыр-бор вроде как поутих, пыль осела, в новом Дворце отгуляли очередной партийный съезд, окончательно освятив этим его провинциально поскромневшие внутренности, и кто-то из упрямцев получил выговор, кому-то пригрозили увольнением по сокращению штатов, кто-то (небось беззащитные аспиранты, самое слабое звено!) даже вынужден был уехать из Киева и строить далее кинотеатры по райцентрам, и хорошо еще, если не коровники, — в общем, через год из всей их группы остался только мой отец и продолжал размахивать, под занесенным над головой обухом, никому не нужными доказательствами чьей-то мертвой уже правоты. Возможно, с высоты высокопоставленных кабинетов, обшитых деревянными панелями, это и в самом деле выглядело сумасшествием чистейшей воды: какого хрена этот мудель уперся рогом, да что он вообще о себе вообразил, кто он такой?..

Я пошла в маму — тупым гуманитарием — и из тех папок на антресолях (просмотренных довольно бегло, со страхом и отвращением, будто это засушенная кожа змеи) смогла понять только то, что спустя некоторое время об истории со строительством речь, собственно говоря, уже и не шла, — сюжет стремительно усложнялся, распространяясь по инстанциям, ответвляя от себя все новые, более фантасмагорические замысловатые коленца, и только отец все продолжал к каждой новой петиции прилагать свои первоначальные докладные в пользу исходного проекта, демонстрируя, с чего все начиналось (и, очевидно, своей неуместной памятливостью только тем сильнее раздражая адресатов), так что петиции с каждым разом разрастались, в них накапливались ссылки на новые и новые письма с ответами-отмазками, на новые и новые разговоры (тоже — с отмазками), во все более высоких кабинетах, жалобы на угрозы, выслушанные в кабинетах пониже, на анонимные звонки — тоже с угрозами, на какое-то странное нападение неизвестных возле подъезда (это случилось, помнится, незадолго до психушки: последнее предупреждение!), и так оно все распухало из года в год, как снежная, или, точнее, бумажная, лавина, будто в детской фольклорной песенке, где припев наращивает строку за строкой, постепенно раздуваясь до грозной, почти космической неподъемности, моя кура — желто-бура, моя гуся — травку куся, моя индя — шиндя-брындя, мой теля — хвостомеля, — с каждой строкой зверь прибавляет в теле, мультипликационно увеличиваясь до вола, до коня, и так можно дойти и до тираннозавра, и тираннозавры приезжают — на машине с красным крестом, в белых халатах, какого хрена, что он хотел доказать?..

Вот, собственно, и вся «стори» — так в чем же она?..

В любой момент этому прогрессирующему, вязкому кошмару можно было положить конец и выйти из игры: ведь выходили же, и прекрасно живут до сегодня — и дай им Бог, и до ста и больше, чего уж — и не такие, как он, невинные ягнята-хозяйственники, имя им легион, а даже те поприметнее, некогда впутанные в довольно громкие политические дела, чьи имена гремели по западным радиостанциям, кто устраивал публичные акции гражданского неповиновения, бросался с криком на сцену, или под двери закрытого суда, или к подножию памятника, за одну такую минуту можно было заработать на диссидентский хлеб до конца жизни, а с 1991 года уже только выступать с воспоминаниями, чем они преимущественно и занялись, — не упоминая, однако, ни словом о том, как выходили из игры, — надо понимать, не совсем сухими из воды выходили, немножко, надо полагать, мокренькими: с покаянными письмами, а то и с какими-нибудь более интимными, проходившими за закрытой дверью ритуалами примирений и извинений (и уверений, что впредь будут вести себя примерно?), — кто уже сейчас разберет, да и кого это колышет, — но ведь выходили, и жили, и работали по специальности (получали надбавку к зарплате, растили детей, расширяли жилплощадь…), — пусть и узенькие, через вонючий коридор, но двери с надписью «Exit» в эти последние десятилетия империи все-таки были, существовали, реально обозначенные на плане, это ведь вам уже не сталинская эпоха, дамы и господа, а социализм с человеческим лицом, что в переводе на нормальный язык означает — если очень хотелось жить, выбор был… Так что мой отец, без сомнения, сам затянул удавку вокруг своей шеи — так считали те, кто распорядился его судьбой, так считала мама, так привыкла, когда подросла, считать и я: не оставил он запущенной в ход машине пути к отступлению — сугубо стратегический просчет, оплошность, хозяйственный недосмотр. Грустно, горько, но ничего не поделаешь, нужно жить дальше. (Так, будто он и впрямь попал где-то на дороге под колеса грузовика!)

Еще нюанс: подрастая, я стала его стыдиться. По сравнению с моими товарищами по школе, а тем более по институту, у меня был неудачный отец — такой, которым не похвалишься. На прямые вопросы, как, например, для отметки в классном журнале (вызывают по списку, перед всем классом, нужно встать, сказать вслух, классная переспрашивает, не расслышала…), я бормотала, ежась и пряча глаза: «Инвалид 1-й группы», — и, когда садилась на место, мне еще долго казалось, будто класс перешептывается и хихикает у меня за спиной. Такие вещи забываются трудно — дети не прощают родителям пережитых из-за них унижений. Его смерть — уже дома, его отпустили домой, когда после затяжной медикаментозной блокады отказали почки, — разве что прибавила к стыду чувство вины, как ложку соды к ложке соли, и с годами это все разбавилось и перемешалось, превратившись в постепенно слабеющий горько-соленый раствор, который не могли подсластить ни участившиеся после 1991 года (а уж когда моя физиономия во всем своем блеске заиграла на телеэкране, так буквально градом посыпались отовсюду!) энтузиастические отзывы его бывших коллег и студентов — о том, каким он был чудесным преподавателем и как его, оказывается, все любили (а где ж вы раньше-mo были?), — ни даже вполне конкретные, и от нашего продюсера в частности, предложения поднять из архивов тот, тридцать лет как похороненный, сюжет о Дворце «Украина» и посмертно снабдить моего отца теперь уже вполне гламурной, чуть ли не диссидентской биографией, — можно было бы забацать неплохую передачку, не вопрос, напомнить народу забытые страницы недавней истории (будто у этого народа есть хоть какие-то незабытые страницы — хоть давние, хоть недавние!)… Этот последний замысел, чуть было затеплившийся, убила во мне на корню одна известная поэтесса, из тех, в свое время гремевших, с патриотическими стишками и туманной репутацией жертвы режима, — из любопытства я сама потащилась брать у нее юбилейное интервью и получила полный нокдаун: здоровенная, нескладная бабища с неправильным прикусом, брызгая слюной и то и дело гордо встряхивая поредевшими крашеными кудрями (сорок лет назад этот жест мог ассоциироваться для непритязательных мужчин одновременно и с темпераментом молодой кобылицы, и с патриотической непокоренностью), сначала полчаса значительно, с нажимом, талдычила мне, что она допускает к себе «только избранных людей», чтобы я, очевидно, должным образом прониклась и встала по стойке смирно, — а потом так же долго, подробно и картинно, словно дело было только вчера, рассказала, как на ее первый юбилей, пятидесятилетний, — в тот самый год, подсчитала я, когда Стусу впаяли второй срок, уже смертельный, — бабище даже не прислали из Союза писателей поздравительную телеграмму, а прислали, подумать только, приглашение на чей-то чужой авторский вечер — и она двадцать пять лет помнила, чей именно, — со специальным коварным умыслом именно в этот день организованный, — вот какие на нее были гонения!.. Ни до каких иных подробностей гонений я так и не допыталась — у бабищи тоже не было «стори», была только персональная легенда, на которую в свое время поработало немало мужчин, ослепленных этим тогда еще натурально рыжим кудретрясением, и теперь бабища жадно купала свою пустую старость в отблесках их тогдашних трудов — и в гробу она видала всех замученных в мордовских лагерях друзей своей легендарной молодости, память о которых, будь она жива, все-таки позволила ей хотя бы сохранить чувство стиля и пропорций.

Я вышла из этого дома абсолютно подавленная. От мысли, что с подгримированным отцовским трупом в охапке я буду толкаться в той же очереди — с этой заслуженной мученицей режима в первых рядах, — мне стало как-то особенно, гнетуще паскудно, и я в тот вечер пребездарно надралась в «Барабане», смешивая крепчайшие коктейли, как сопливая девчонка, — у всех у них был привкус соли и соды, и наутро изжога похмелья отдавала тем же — содой и солью… «Стори» не было. Следовало смириться с тупой очевидностью: единственным знаком, что такой человек когда-то жил на свете, была я — у меня был его разрез глаз и его группа крови. В конце концов, если вдуматься, то почему должно быть иначе? Разве не такая же участь постигает абсолютное большинство всех умерших?..

«Вот!!!» — пометка на полях, случайно выпавшая из чемодана безделица, — впервые развернула ко мне бинокль другой стороной. На мгновение, как при вспышке молнии в кромешной тьме, я увидела живого человека — удивительно, что это был тот же мой отец, которого я, видимо, в тайне от себя все еще немного стыдилась. Персонаж, который подошел бы для какого-нибудь портрета разве что в роли статистической единицы: то есть, если бы была возможность сосчитать, сколько их, таких, было в том поколении — не арестованных, не посаженных, не внесенных в списки Amnesty International, а тихо угасших в своей постели от честных сердечно-сосудистых, почечных и других недостаточностей, непосредственные причины которых видны только близким родственникам — в том случае, конечно, если таковые имелись. Можно добавить сюда и тех, кто спился, и тех, кто покончил с собой, — в любом случае реальную для будущего историю способна создать только цифра, число с несколькими (желательно как можно больше!) нулями. Шесть (или больше?) миллионов мертвых евреев — равняется Холокост. Десять (или меньше?) миллионов мертвых украинских крестьян — равняется Голодомор. Триста миллионов беженцев — равняется пятидесяти шести локальным войнам начала XXI века. Историю творит бухгалтерия. Во время хрущевской реабилитации расстрелянным в тюрьмах НКВД лепили в справках для родственников в графе «Причина смерти» самые изобретательные медицинские диагнозы, — именно для того, чтобы не осталось расстрельной цифры. Через двадцать лет выдумка стала реальностью (с удачными выдумками так обычно и случается!): люди на самом деле стали умирать от того, от чего их отцы и деды значились умершими на бумаге. Вычислить «цифру» стало окончательно невозможным, и все поколение лишилось собственной, общей для всех истории, — а потом пропала и оптика, через которую можно бы рассмотреть каждого в отдельности: люди как люди — жили себе, умирали, мало ли у кого как складывалось… Жил на свете неплохой инженер и способный лектор; умер от медикаментозного отравления, отмучившись в психиатрической больнице, где ему выставили фальшивый диагноз, — и на этом всё, можно завязывать тесемки мертвым узлом. Нужен был толчок — тот единственный, от которого, как в головоломке, все сразу становится на свои места (победное щелканье пальцами, подкрашенный синим зайчик в школьном альбоме, заразительно искренний смех, распирающий избыток жизненной силы, упакованный в человеке…), — чтобы рассмотреть этот персонаж изнутри и потом уже без труда увидеть, что им двигало, что вело его до конца, не давая отступиться и согласиться признать — как всего-то и требовалось — черное белым: это было неодолимое отвращение к собственному страху, физиологическое несогласие здоровой и, по всей видимости, очень гордой души (ведь у души тоже есть своя физиология, как и у тела, и не всегда душевная физиология совпадает с телесной…) с этим, насильно привитым тебе, как вирус, страхом — смириться, срастись, отождествиться. А если годами носишь в себе что-то, с чем не можешь жить, то иногда бывает легче разбиться об воду, чем прекратить прыжки.

В те минуты, над полуистлевшей книжкой, я ощутила прилив острого, обжигающего счастья — словно взмыла вверх на дельтаплане: я им гордилась. Не как отцом, нет, — для этого он был уже слишком далеко во времени, — а как человеком, которым могла бы восхищаться, если бы встретила сейчас. Бог знает, с каких пор мне не встречались такие люди (может, они и в самом деле все повымерли?!), и неудовлетворенная потребность в них — необязательно среди близкого окружения, я и на расстоянии согласна восхищаться, было бы чем! — эта потребность с годами все сильнее подсасывала изнутри, оборачиваясь чем-то вроде авитаминоза или сексуального голода, — а тут на меня будто живой водой плеснули: как же так, не замечая, бормотала я вслух, как же так могло случиться, — отложив книжку, бродила по комнате, будто пытаясь на ощупь отыскать потерянную вещь, и снова падала в кресло, невидящим взглядом — на ту же страницу, — мысль петляла, спотыкалась сама об себя, все не решаясь упереться в окончательно четкую формулировку: как же так могло случиться, что я ничего о нем не знаю — и уже никогда не узнаю, ничего не осталось, никаких свидетельств о его жизни — той, какой она была на самом деле: он не писал частных писем, не вел дневник, не оставил никаких слепков своего внутреннего «я», по которым я теперь могла бы взять след, — ничего, кроме случайной пометки на полях случайной книжки…

«Вот!!!»


С тех пор я верю оброненным мелочам — гораздо больше, чем готовым историям, которые кто-то для меня уже выпотрошил, зажарил, заправил и подал на стол. Я верю уцелевшим жестам и пометкам в книгах, запечатленным на любительских снимках случайным гримаскам и неправильно надгрызенным мундштукам: я — детектив Коломбо начала нового века (не смейся, пожалуйста!). Я знаю, что эти останки погибших цивилизаций — многих-многих погибших цивилизаций, когда-то существовавших под человеческими именами, — не врут. Если вообще есть способ что-либо понять о чужой жизни (тут со своей собственной попробуй разберись!), то только вот так («вот!!!»). Все остальное мы уже слышали, всем остальным мы уже накушались, спасибо…

Я ведусь на эти пустяшные разрозненные блестки, как сорока — на рассыпанные бусы. То есть буквально так же: подбираю их и несу к себе в гнездо. У меня уже целая коллекция собралась — мои собственные (неупорядоченные) записи в разных блокнотах (иногда на вложенных листочках, на концертных и фестивальных программках, на оборотах пресс-релизов, на каких-то иных попавшихся под руку ошметках…), выбракованные при монтаже (скрученные винтом) обрезки пленки, бог знает зачем хранимые с доэлектронных времен в коробке из-под компьютера, и в самом компьютере тоже, кстати, полный бардак: вот зачем мне, спрашивается, присланный когда-то (скверно отсканированный) рисунок умершей от лейкемии припятской девочки, которой, по убеждению не-убитых-горем родителей, было уготовано великое будущее в искусстве? (Трудно сказать, верно это или нет, — все детские рисунки интересны — на этом коричневый бегемотик стоит над синим, искругленным к горизонту озером, в чернобыльскую передачу рисунок не пошел, не вписался, я хотела выдержать максимально лаконичный стиль, жесткий и строгий, никакого размазывания слюней и соплей, и мама девочки на меня обиделась: я отнимала у нее свежеизобретенное оправдание ее жизни — роль матери трагически погибшего юного гения, а что реально могла предложить взамен — мертвого ребенка?.. Но даже если бы не мама, не мое чувство вины перед ней, думаю, у меня все равно не хватило бы духу стереть этот рисунок у себя в компьютере, и я его зачем-то берегу — так, будто надеюсь, что он когда-нибудь для чего-нибудь еще понадобится…) По сути, все мои отснятые сюжеты начинались и разрастались совсем не из «темы», как я каждый раз глубокомысленно преподношу это продюсеру и коллегам, а — неизменно — из какой-нибудь такой пустяковой зацепки, которая почему-то задерживала на себе внимание, дразнила и притягивала недоступностью скрытых за ней чужих тайн, как, бывает, далекий огонек человеческого жилья, увиденный из окна ночного поезда: вот бы подсмотреть, кто там живет, что делает, почему так поздно горит у него свет?.. В окончательном варианте, в готовом фильме эта стартовая деталь, как правило, выпадала — или полностью оставшись за кадром, или, в лучшем случае, мелькнув где-то разок на заднем плане, так что только мне ее и видно было: скромно спрятанный в уголке картины автограф Дарины Гощинской, а честнее сказать — памятка очередного моего поражения, опять же, никому, кроме меня, не видимого, потому что никогда еще мне не удавалось — так, как, я чувствовала, можно было бы сделать, если бы нащупать неразгаданный тайный код! — ни разу не удавалось по-настоящему что-то построить на этих мелких камешках, крутануть их под таким углом, чтобы в одном обороте вся жизнь человека сразу высветилась вглубь, и все в ней встало бы на свои места, как в пазле, — ни разу не случалось настоящего «вот!!!».

Но это, разумеется, не значит, что нужно прекратить усилия.

Другого метода у меня нет — конечно, если это вообще метод. Точнее, в другие методы я не верю — все они, по-моему, давным-давно себя исчерпали. Так что по-другому мне просто неинтересно.

Не знаю, что меня так зацепило в этом снимке, где среди пятерых воинов УПА (…боевка, бросил мне Артем, кончиками пальцев пододвигая снимок по столешнице и почему-то понизив голос, словно из фотографии, если обращаться с ней неосторожно, мог в любую минуту грянуть выстрел…) — вторая справа, простоволосая, с завитым по моде военных лет голливудским валиком, слегка нависающим надо лбом, — стояла и чуть улыбалась, глядя прямо на меня, молодая ясноглазая женщина — изящно, щеголевато даже, подпоясанная в высокой талии армейским ремнем, с той спокойной, властной уверенностью в осанке, которая почему-то наводила на мысли совсем не военные — скорее о выезде на охоту в родовом имении: панночка ждет, когда подведут коня, а где-то за кадром несколько породистых борзых с нетерпеливым рычанием натягивают поводки. Ей безусловно подошел бы английский стек и белые перчатки — и одновременно было в ее неуместно изысканной посреди леса фигуре что-то удивительно женственное, прохладно-умиротворяющее, как ласковая уверенная рука на пылающем лбу: нечто, что должно успокаивающе действовать на борзых, на лошадей и на молодых мужчин с автоматами, вероятно, тоже, — из них всех улыбалась (едва заметно изогнув губы) только она одна. «Какая красивая женщина», — заметила я, тоже почему-то понизив голос, хотя она, строго говоря, была не столько красивая в привычном понимании, сколько — осиянная: даже на поблекшем снимке ее словно окружало зримое пятно света, как на полотнах старых мастеров — ангела, посланного с доброй вестью: не бойся, Захария, ибо услышана молитва твоя, — Артем глянул искоса, неопределенно хмыкнул, то ли соглашаясь, то ли, наоборот, как историк, который нашел-перед-кем-похвастаться архивным документом, дивясь моей глупости, красивые женщины у ней на уме! — но подхватил и, с той своей тонко искривленной усмешкой, с которой словно заранее подтрунивал над тем, что собирался сказать, развил тему, хотя и в несколько неожиданном направлении: «Как думаешь, с кем из этих четырех она спала?» — «Вот с этим», — невесть почему, без колебаний ткнула я в крайнего мужчину справа, с по-волчьи близко посаженными глазами и горбатым носом, пропуская мимо ушей прозрачный намек Артема (мы ведь с ним на тот момент не спали уже месяца три, и никакого смысла гальванизировать эту естественно отмирающую связь я не видела, каждый раз при встрече чем-то отговариваясь, так что он мог бы уже заподозрить у меня какую-нибудь скрытую хроническую болезнь, безостановочное кровотечение или вроде того…), — хмурый мужчина позировал в полушаге от женщины, словно для равновесия осторожно держась за направленную дулом кверху винтовку, и моя уверенность относительно него была тем удивительнее, что сама я на месте этой женщины выбрала бы как раз другого — того, что стоял дальше всех от нее, крайним слева, и смотрел куда-то в сторону, будто все это фотографирование его не касалось: из всех мужчин на снимке, с их простыми крестьянскими физиономиями, вытесанными многими поколениями тяжелого физического труда (впрочем, а война что, не такой же тяжелый физический труд?..), он один был по-настоящему хорош собой, жгучий красавец-брюнет, усовершенствованная и облагороженная, чисто выбритая версия Кларка Гейбла — с застывшей в глазах неподдельной давней грустью, которую Кларк Гейбл не изобразил бы и за самые роскошные гонорары: такую грусть надо растить в себе годами, в одно мгновение она не возникнет, такой грустью наполнены наши народные песни, кажется, все как одна в миноре, даже маршевые, походные, слова не имеют значения, потому что никакие слова все равно не вместят этой грусти и не выразят ее первопричину, ее берет только музыка, и поэтому у брюнета были музыкальные глаза, они звучали, — тем временем рука Артема осторожно, вопросительно поглаживала мою ногу сквозь шлицу юбки, забираясь выше колена, и я машинально, как всегда, подумала про его обручальное кольцо: чтобы не порвало случайно мне колготки, — можно было бы просто отстраниться, после трех месяцев это был бы достаточно выразительный жест, но я, как заколдованная, неподвижно застыла, склонившись над столом, над снимком, где, я уже была почти уверена, разыгрывалась между этими тремя какая-то скрытая драма, Артем задышал чаще, его большой палец уперся в щель у меня между ногами и трудолюбиво раздвигал ее сквозь колготки и трусики, он всегда был весьма добросовестным любовником — ученый и книжник, он все делал как по учебнику, и иногда у меня возникало впечатление, будто я ценный архивный объект, оснащенный невидимой инструкцией по использованию, а иногда — что он меня смертельно боится, и тогда я участливо приходила ему на помощь, хоть во рту у меня и оставался потом надолго вкус вынутого из холодильника старого сыра: у Артема почему-то был холодный стержень, и вообще холодное на ощупь тело, но в ту минуту, упершись руками в столешницу и глазами — в фото, я неожиданно испытала бурное, острое возбуждение, куда более острое, чем если бы мне в этот момент показывали порнуху, — какое-то незнакомо-страшное, отчаянное и хищное, словно это должно было произойти в последний раз в моей жизни, словно неожиданно вспыхнул, ослепив, наведенный прямо на меня прожектор, не оставив от меня ничего, кроме колодезно-черного крика, только тот крик не тонул, а поднимался — вверх, как по трубе, распирая в горле аорту, со стуком выталкиваясь сквозь стиснутые зубы, и уже не имело значения, кто (или что!) задирает мне сзади юбку, нетерпеливо рвет вниз лишнюю ткань, быстрее, быстрее, я сосредоточилась на той точке, откуда должно было прийти спасение, — и оно сразу же пришло, молниеносное, как июльская гроза, и чья-то лапа брутально заткнула мне рот, в результате чего я сообразила, что крик, который еще отдавался в ушах, происходил из моего собственного горла, и, протестующе мотнув головой, чтобы стряхнуть лапу, медленно сморгнула, — перед глазами еще доплывали мутные желтоватые круги, и первое, что сквозь них проступило, был тот фотоснимок с пятью фигурами на нем: все они горели резким белым светом, как на негативе. Нужно было сморгнуть еще, и еще несколько раз — пока снимок не потемнел до нормального состояния, — и тогда стало ясно, что трясется не снимок, а стол, причем по той веской причине, что я на него навалилась в довольно неудобной позе, а Артем продолжает старательно толочь меня сзади, еще и пытаясь закрывать мне при этом одной рукой рот, — все это действо, как-никак, происходило на его рабочем месте, в подвале книгохранилища, и было бы и вправду весьма пикантно, если б кто-то из его сотрудников заглянул в дверь — которую он, правда, с моим приходом всегда запирал.

(Я подумала в тот момент — безжизненно и пусто, словно слепое пятно всплыло вместо мысли, — что только одно это меня и привлекало, этот выстуженный подвал с линолеумным полом и дурманящим, дрожжевым запахом истлевшей от ветхости бумаги, с заговорщицки запертой, обитой старым дерматином дверью, что придавало нашему жалкому романчику возбуждающий привкус студенческой бездомности: когда еще трахаетесь, как кролики, во всех доступных укромных местечках, — все малоудачные попытки Артема перенести действие на мою или его территорию, в нормальную квартиру с нормальной кроватью, я просто стирала из памяти…)

Попрощалась я тогда почти сразу — быстренько приведя в порядок одежду и метнув контрольный взгляд в зеркальце, избегая смотреть на счастливого, потного и растерянного Артема, некстати порывавшегося проявлять нежность, которая, как известно, рождается по ту сторону страсти, но застывшего — замороженного моей почти неприличной поспешностью и односложным мурлыканием, — все это весьма напоминало паническое бегство с места позора и бесчестья, однако голова моя, прояснившаяся после оргазма, работала сосредоточенно и четко, как телетайп, выстукивая команды, — максимальная эффективность при минимальной затрате движений, не поворачивая головы: где-то здесь у тебя был мой Эрнст, путеводитель по Киеву 1928 года, он тебе еще нужен? И (без паузы, не переводя дыхания), если можешь, одолжи мне ненадолго этот снимок, хорошо? — снимок втиснулся между пожелтевшими страницами невинно расстрелянного Эрнста, сумочка с трудом защелкнулась, главное, ничего здесь не забыть, Артем догнал меня уже на пороге, поцелуем в щеку (мокрым) и угрозой позвонить в конце недели (почему все мужчины считают необходимым обязательно заявлять на прощание свои права на следующий раз? — так, будто я сама не смогу позвонить, если захочу!) — и это было все, это действительно было все: больше мы не виделись — а по телефону отбояриваться, ссылаясь на чрезмерную занятость, необидно и даже жалобно — мол, рада бы душа в рай, да грехи же, грехи… — я умею, слава богу, вполне квалифицированно.

Артем (радующийся всякой оказии подкрепить чахлую связь какими-то предметными обязательствами, как это обычно бывает под конец и в начале, — когда взаимоодалживаются книжки, компакты и фотографии, выдумываются общие дела, от которых потом нелегко отвертеться…) спросил тогда про снимок: «Зачем он тебе?» — и я булькнула в ответ тоже нечто односложно-маловразумительное, типа думаю-кое-что-сделать-про-УПА, тема назрела (как будто перед нашим продюсером оправдывалась!). Это была, конечно, чистой воды отмазка, гонево для отвода глаз, потому что ничего такого я не думала. Про УПА, по моему твердому убеждению, следовало снимать и писать исключительно «западенцам,» у которых у каждого в семье, если поискать, можно найти если и не напрямую «хлопцев из леса», то уж наверняка депортированных «за пособничество», а поскольку депортировали их целыми селами, и хорошо еще, что не повывезли всех подчистую куда-нибудь за Енисей, как поляки за Вислу, то спрашивается — с какой такой беды мне соваться со своими пятью копейками туда, где и без меня на каждом шагу для кого-то живые кости хрустят?.. Всё, чем располагала я лично, ограничивалось воспоминаниями мамы и отчима, дяди Володи, про голод 1947-го года на Востоке Украины: дядя Володя (я так никогда и не смогла заставить себя называть его «папа Володя», как хотелось ему и, конечно же, маме…) в ту зиму, пятнадцатилетним пацаном, вместе со взрослыми у себя в Одессе ходил на подледную, неводом, рыбалку и тем кое-как поддерживал семью — вокруг полыней, рассказывал, целый день неподвижно, как призраки, маячили опухшие, на слоновьих ногах женщины — ждали выброшенную из невода мелюзгу, хватали ее со льда и тут же сжирали сырой, — а за спасительным хлебом и в его краях, и у мамы, на Полтавщине, снаряжались экспедиции на Западную («у Западну»[5], упрямо говорил дядя Володя, будто эта просторечная заплатка на его в общем довольно чистой, как для одессита, речи была неотделима от тех событий и исправлению не подлежала: «у Западну» — и точка, а «на Западную» — это уже из лексикона следующего поколения). Те охотничьи наезды, битком в консервной банке (и вповалку — на крыше) сумасшедшего, без всякого расписания и порядка тащившегося от станции к станции товарняка «500-В» (в народе его с могильным юмором называли «пятьсот-веселым»: он мог внезапно остановиться посреди поля и простоять — где пять минут, а где пять часов, и так же внезапно двинуться дальше, оставляя позади сброшенную россыпь бедолаг, выскочивших опорожнить мочевой пузырь, — прятаться было негде, на каждой остановке они просто кидались под насыпь вповалку, мужчины и женщины вперемежку, торопливо оголяя зады, с единственной лихорадочной мыслью: успеть — и потом вскарабкаться опять на свое место, пока его не заняли, — дяде Володе особенно остро врезалась в память эта неотступная тревога за место, видно, трудно оно доставалось заморенному подростку, который вынужден был толкаться наравне со взрослыми, мое же воображение больше всего поражала эта бесполая оргия поспешного массового опорожнения вдоль состава — легкость, с которой люди превращались в стадо) — те поездки за хлебом были ничуть не безопаснее нынешних, и тоже ведь «за хлебом», — «заробитчанских», в еще более западную Европу, настоящую, шенгенскую, в набитом сумками «Икарусе» по дорогам Словакии и Польши, где из каждого леска в любой момент может выскочить наперерез какая-нибудь русская мафия с «калашами», — дядя Володя, путешествовавший весной 1947-го на крыше «пятьсот-веселого», вспоминал слепящий среди ночи фонарик и леденящее прикосновение металла к горлу: «Деньги есть, пацан?..» Каким-то чудом он догадался отвернуть руками полы пиджачка, в котором спал, внутренними карманами наружу: чистый, мол, — инстинктивно выдавил из себя первое, что взбрело на язык: «К брату еду…» — и его оставили, шмонать не стали, хотя деньги у него как раз были, аккуратно зашитые матерью в трусы на дорогу, а вот брата — брата не было никогда. (Была, должно быть, мечта — тайная, мальчишеская, сиротская — о брате, непременно старшем, который придет с фронта и надает всем обидчикам пенделей, заступится и защитит: мечта и защитила!) В их глазах — в глазах изможденных, грязных людей, которые торопливо поливали парующей мочой железнодорожные насыпи, — тогдашняя новоприсоединенная Галиция, восьмой год разоряемая вдоль и поперек фронтами и партизанкой, еще сияла ослепительной «Европой», оазисом немыслимой роскоши — так же, как в глазах нынешних украинских заробитчан шенгенская, — и тех, кому удалось счастливо до нее добраться, она с барской щедростью наделяла от своих роскошей: кого — мешком сухарей, кого — двумя торбами круп и торбой гороха, а кого даже полнехоньким, набитым с верхом мешком муки — такое чудо невесть как сумела дотащить на себе откуда-то из тех краев, с пересадкой в Здолбунове, покойная тетя Люся, мамина старшая сестра, — и так 1947-й не стал для Украины, вопреки планам усатого Генералиссимуса, еще одним, и уже окончательным, 1933-м, так что по крайней мере эту войну, ни в одном учебнике истории не зафиксированную, УПА у Сталина выиграла: ни одна продразверсточная команда не рискнула бы войти в конце сороковых в западно-украинское село «трясти хлеб» (а если бы сдуру рискнула, то только бы ее и видели, что к тому селу на подступах, говорил дядя Володя с хищным смешком сатисфакции, будто эхом того же мальчишеского восхищения чужой силой — ох и навешают кому-то пенделей! — и одновременно, вот ведь странно, с едва уловимым оттенком неприязни, немножко даже завистливой, мол, ну да, хорошо им было там воевать, а вот поопухали бы на льду с мое, так посмотрел бы я, как бы они тогда повыступали!..). Пухнуть-то пухли, могла бы я возразить дяде Володе (и возражала — мысленно, никогда вслух), однако разница с 1933-м все-таки была — была массовая и, судя по всему, неплохо организованная армия, которая перед этим три года сряду тренировалась отбивать хлеб у немцев: опыт пригодился, и страна не вымерла. Если не считать финской кампании, это было, как-никак, единственное поражение Сталина, и еще сорок лет после его смерти советская историография отыгрывалась за него на «Западной» в полную силу хорошо оплаченного воображения — что оплаченного, это мы, кто посмышленей, без особых усилий просекли еще школьниками: ни одна тема не вызывала на переменах таких горячих споров, как война, — для наших родителей она была еще живой, не книжной, и слишком уж отличалась взбитая в семьях память от того, что полагалось заучивать по учебнику, возникала элементарная химическая реакция несовместимости: бурлило, клокотало и выпадало в осадок в адрес учебника четкое и презрительное: брех-ня!.. Вот, в принципе, и все, что мне было известно; мягко говоря — негусто.

Так что УПА — нет, УПА была ни при чем.

Просто я не могла оставить у Артема этот снимок. Он был мой — или, точнее, стал моим. И не потому, что меня чуть ли не на нем оттрахали без всякого с моей стороны сопротивления, а скорее наоборот: потому и без сопротивления, что в меня словно вступила тогда чья-то чужая воля, — вот именно такое было чувство. (Весь день после этого я ползала разбитая, как будто меня пропустили через барабан стиральной машины.)

Молодую женщину, которая с аристократически непринужденной естественностью стояла посреди леса в компании четырех мужчин с автоматами и едва заметно улыбалась, отмеченная пятном света, словно причудливым дефектом пленки, звали — Елена Довган.

А больше я действительно ничего не знала.

* * *

— О чем ты задумалась?

— Я никогда не смогу это снять. Никогда.

— Ты всё сможешь, — говоришь ты так убежденно, что мне становится страшно. Твоя родня молча смотрит на меня со всех фотографий разом. Просто невероятно — что ты во мне нашел?

(Вопрос, которого ни в коем случае нельзя задавать вслух, прикусываю я язык, — а то ты, чего доброго, и сам начнешь над этим задумываться…)

Вот о чем я тебе никогда не говорила: когда ты впервые меня поцеловал (точнее, это я тебя первой поцеловала — не в силах больше выносить твоего почти экстатически сияющего взгляда, к которому только молитвенно сложенных рук и не хватало: конечно, ты меня боялся — еще бы, телезвезда, и вообще…) — что меня по-настоящему потрясло, куда более сильно, чем в пятнадцать, было выражение твоего лица, когда наши губы разъединились, — это было выражение человека, который, оказавшись на вершине горы, видит, как внизу, в долине, его город проваливается в землю. Ты смотрел, будто не узнавая меня, будто я мелькала перед тобой с бешеной скоростью: вспыхивала и гасла, и лихорадочная светотень счастья и ужаса на твоем лице прямо отражала мое мелькание, — и так, сквозь твои глаза (взгляды наши еще не разъединились), я на мгновение смогла увидеть это землетрясение внизу: бесшумно, с выключенным звуком рушились дома и разверзалась земля — будто при съемке с самолета, когда у оператора смертельным восторгом перехватывает дух…

С тех пор я знаю это чувство, оно нет-нет да и напомнит о себе, коротким вздрагивающим уколом: я стою на вершине горы, под твоим взглядом, и спускаться мне — некуда.

— Ты всё сможешь, — говоришь ты с непоколебимой убежденностью в голосе.

И только теперь наконец я понимаю, почему при первой встрече меня так поразила твоя украинская речь, никак не ожидала услышать: слишком уверенно ты движешься по жизни, слишком спокойную и самовластную сохраняешь в ней осанку, словно и не подозреваешь, что бывает иначе. В тех всех из нас, кому за тридцать и кто сызмальства рос с сознанием своего украинства, редко встречается такое естественное — не ущемленное — достоинство: для такой осанки нужно иметь за спиной как минимум три-четыре поколения предков, внутренне не знакомых с любыми формами социального унижения, — ситуация явно не наша, в Украине после XX века практически уже невозможная, неоткуда ей было взяться…

Дай мне руку. Какая горячая. (У тебя прекрасные руки, самые красивые, которые я когда-либо видела у мужчины, сильная, выразительно вылепленная кисть, длинные породистые пальцы, почему я не Роден, почему не работаю хотя бы в рекламе: такая рука, крупным планом, на женском колене, покупайте колготки «Lycra»?.. Вот на это я, видимо, только и гожусь, это моя верхняя планка — рекламные клипы снимать…)

Не отпускай меня, слышишь? Я ничего не знаю — не знаю даже, по правде говоря, именно это ли называется у людей любовью, или здесь какое-то принудительное вмешательство чужой воли (иногда возникает и такое подозрение). Я не знаю, чего хотеть от будущего, и даже — есть ли у нас вообще с тобой будущее; ничего не знаю. Только держи меня, хорошо? Не отпускай. Вот так.

ЗАЛ 2

ИЗ ЦИКЛА «СЕКРЕТЫ»

Содержимое дамской сумочки, найденной на месте катастрофы


Интервью Владиславы Матусевич Дарине Гощинской

Мизансцена выглядит так (очень симпатично!): две женщины, блондинка и брюнетка, за столиком летнего кафе в Крещатицком Пассаже, обе стильные, ухоженные, с обнаженными загорелыми плечами — конец августа, время окончания отпусков, на заднем плане изредка проходит официант в белой куртке, с не обращенной ни к кому загадочной полуулыбкой молчаливого всепонимания, присущей всем киевским официантам, отчего они становятся похожи на индийских божков, на самом же деле эта улыбка скрывает исключительно их неуверенность в себе и страх нарваться на «необычного клиента» — в данном случае роль такового выполняет установленная на террасе телекамера. Насквозь вызолоченные солнцем, волосы блондинки создают очень удачный световой эффект — благодаря этому эффекту она и кажется блондинкой, хотя на самом деле волосы у нее скорее русые, умело подкрашенные до оттенка спелой ржи, и это ей очень идет: ее бледное личико с мелкими птичьими чертами, с широко посаженными глазами и слегка раздвоенным подбородком неизбежно терялось бы в толпе без яркого обрамления, так что цветовое решение найдено безукоризненно верно — что, впрочем, и неудивительно, ведь она художница. На переднем плане, на столике, еще несколько неплохих цветовых пятен: темно-рубиновой подсветки бокал красного вина, высокая круглобокая кружка светлого «Оболонского» со свадебной шапкой пены, орнаментированная пачечка «Eve Slim», будда в белой куртке приносит еще и чистую пепельницу, больше похожую на небольшой поддон, но, к сожалению, черную, лучше отодвинуть, нет, переставить вообще на соседний столик, чтоб не бросалась в глаза, никто не против?.. О’кей, всё, работаем!

— Владислава, мы знакомы уже столько лет (обе смеются, тем заговорщицким смешком женщин, довольных своими летами и связанных между собой чем-то недоступным для мужчин, который всегда вызывает у последних подсознательное беспокойство), что я могу даже на камеру с легким сердцем обращаться к тебе на «ты» — и очень этим горжусь. Прежде всего позволь поздравить тебя с действительно незаурядным успехом, особенно для украинского художника, — с премией Фонда Искусств от «Nestle», которой была отмечена твоя персональная выставка — поправь меня, если я ошибусь, в Цюрихе? («В Цюрихе, в Берне, в Женеве и в Лозанне», — уточняет блондинка с деловой интонацией человека, давно и стойко приученного к незаурядным успехам.) Извини, но ты же знаешь возможности украинских журналистов: практически всю зарубежную информацию, относящуюся к культуре, мы получаем из вторых рук («Если не из третьих», — добавляет блондинка. «Абсолютно справедливо, именно — если не из третьих!» — слишком горячо подхватывает интервьюерша, и обе снова смеются, на этот раз нехорошо, с единодушным ехидным вызовом, в котором угадывается многолетняя ансамблевая сыгранность суждений и претензий по адресу родной страны). Так что, ничего не поделаешь, придется рассказывать о себе самой, если хочешь, чтоб отечество было в курсе…

— Помнишь старый советский анекдот, — говорит блондинка, наклонившись над столиком и всем телом подаваясь вперед, словно раскручиваясь снизу вверх, как лассо или кошка, собирающаяся вспрыгнуть на дерево, и вот теперь оператору в камеру видно, какое же волевое это ее востренькое птичье личико с по-мужски раздвоенным подбородком, наезд, крупный план, — почему в магазинах нет мяса?

— ??? — Журналистка вопросительно вскидывает брови, заранее сияя, едва сдерживая нетерпеливую готовность радостно захохотать.

— Потому что мы идем в коммунизм семимильными шагами, а скот за нами не успевает. Вот так и с нашими художниками, которые добились международного признания, — страна за нами не успевает…

— И не только с художниками, — отсмеявшись, соглашается журналистка. — То же самое с учеными, которых покупают на Западе, а дома их открытия академию нисколько не интересуют, и с интеллектуалами, которые разбрелись по зарубежным грантам, потому что здесь, в Украине, им разве что Бог подаст… Из страны просто вымываются мозги, боюсь, если так будет продолжаться и дальше, лет через десять-пятнадцать мы все здесь будем бегать на четвереньках… Но ведь мы с тобой оптимистки, Влада, не так ли? (Блондинка иронично щурится, будто прицеливается в ожидании следующей реплики, которая и определит, быть ей оптимисткой или нет, причем на ее висках при этом ясно прочерчиваются резкие стрелки морщинок, и лицо вдруг обретает ту пронзительную пластическую завершенность, которую — в эту минуту это видно — оно должно обрести лишь спустя несколько лет, — завершенность зримо проявившегося характера, которой некоторые женщины в зрелые годы поражают куда эффектнее, чем юной красотой, еще два-три года — и блондинка, если, конечно, к тому времени останется блондинкой, полностью догонит свой внутренний образ и будет безупречно, артистически красива.) И даже если сегодня твое признание на Западе, — обстоятельно и неторопливо продолжает брюнетка, — дома, в Украине, не вызывает никакой реакции, кроме разве что зависти коллег, все равно объективно (это слово она подчеркивает до неприличия сексуально, округлив маковый рот как из новой коллекции в «Brocard», будто выделяет каждую букву жирным курсивом: в отличие от блондинки, она обращается не только к собеседнице, но и к предполагаемой аудитории, которой все это предстоит глотать) ты работаешь на эту самую, не успевающую — как ты говоришь — за тобой страну, в частности на изменение ее представлений о себе, что, по-моему, чрезвычайно важно… (Блондинка что-то согласно «угумкает» — ей явно скучно от этого дидактического отступления.) Украинцам, как известно, свойственна хронически низкая самооценка, так что любое признание «наших» со стороны «чужих» — это, считай, компресс нам всем на застарелые национальные травмы. Так что давай к делу, то есть к твоей выставке. Прежде всего, объясни, пожалуйста, само это название — «Секреты».

— Ну, идея вообще-то из нашего детства — помнишь, в детсадовском еще возрасте, в шестидесятые, в семидесятые, была такая девчачья игра — все девочки делали «секреты»?

— А как же, еще бы не помнить! — радуется брюнетка. — Причем, что интересно — кажется, только девочки?

— Да, мальчиков в игру не принимали, даже тех, кто дружил с девочками, это я точно помню (блондинка неторопливо убирает с лица свесившуюся прядь волос, словно одним жестом отводит с глаз долой тридцать лет сразу) — у меня тоже был такой приятель, с которым мы даже в куклы вместе играли, я за маму, он за папу, но к «секретам» и он не допускался…

— Извини, что перебиваю, — а ты вообще в детстве с мальчиками больше играла или все-таки с девочками? Есть мнение, что социально успешные женщины — это всегда продукт, что называется, мужского воспитания, те, кого обучали на мальчишеский лад…

— Н-не знаю… Не думаю… Да нет, играла-то я с девочками, все в старых добрых традициях, куклы, их «одежки», я всему двору кукол обшивала, ужасно мне это нравилось… Я думаю, здесь другой момент важнее (она решительно вскидывает подбородок, ее глаза ярко, как у кошки, вспыхивают и даже меняют свой цвет: еще минуту назад, при рассеянно блуждающем взгляде, они были младенчески размыто-серыми, сейчас же будто загорелись сине-стальным накалом во всю скорость разогнавшейся мысли, оператор должен быть в восторге: нечасто встречаются такие «говорящие» лица, где, как на чистой озерной глади, мерцают отблески всех подводных движений) — знаешь, что и правда повлияло? А то, что папина дочка! В детстве ключевой фигурой был для меня отец — именно он учил меня рисовать, потом в художку каждое утро на занятия отвозил, его авторитет очень долго был непререкаем. Если честно, я до сих пор считаю его очень недооцененным художником, у него есть безумно интересные работы, особенно нон-фигуративы, только ты ведь знаешь, какая была в совдеповские времена официальная установка насчет абстрактного искусства… Вообще, это ужасно интересно, если вдуматься, — ты, наверное, права, ну насчет женской успешности, — все женщины, которых я знаю — те, кто чего-то добился, — все они папины дочки, и ты ведь тоже, правда, Дар? (Брюнетка молча кивает.) Ведь это даже в фольклоре нашло отражение: во всех сказках всегда бабкина, то бишь мамина, дочка остается в проигрыше, а дедова, папина, доча привозит домой полный сундук всякого добра — будто бы потому, что такая труженица, а бабкина ленивица, но, может быть, бабкина дочка просто не обучена — как мы сказали бы сегодня, социально адаптированному поведению? Не соображает, как вести себя с чужими, как показать себя «хорошей девочкой» и, понравившись, добиться своего, а прямо с бухты-барахты вываливает незнакомой волшебнице («Змеиной царице», — подсказывает развеселившаяся журналистка), ну да, змеиной царице все как есть свои намерения, как родной маме, — вроде такая вот домашняя дикарка, да?.. То есть, судя по всему, предыдущие поколения женщин, включая наших мам, просто не умели привить дочкам никаких навыков выживания за стенами родного дома — для такой высшей математики без мужчины уже было не обойтись… (Забывшись, художница начинает сосредоточенно грызть ногти, но спохватывается; рука у нее, вопреки ее миниатюрному телосложению, неожиданно крупная и сильная, с широкой ладонью, ногти без маникюра — очень выразительная, честная рука мастерового человека, при монтаже эти кадры будут удалены.)

— И если учесть, — спешит интервьюерша подхватить на ходу упущенную мысль и наматывает ее дальше на клубок в нужном направлении, — что именно девяностые годы едва ли не впервые дали нам массовое поколение одиноких матерей — женщин, переставших бояться (она снова округляет рот и напирает голосом на это слово, словно на запертую дверь телом) самостоятельно воспитывать детей, — то как, по-твоему, что ждет в будущем уже наших дочерей? Сумеешь ли ты теперь обеспечить своей Катрусе надлежащий уровень социальной адаптации? Настолько (профессиональная блиц-улыбка, придержанная кончиками губ, предназначена взять в снисходительные кавычки следующую фразу), чтобы она во взрослой жизни ни перед какой змеиной царицей не растерялась?

— Полагаю, да, — подумав, твердо и без улыбки отвечает художница: видно, что именно этот вопрос и маячил перед ней на протяжении всего ее предшествовавшего монолога. — Я очень на это надеюсь.

— Возвращаясь к «секретам» — она у тебя их делает, как ты в детстве?

— Какие там «секреты»! — машет рукой художница и смеется, на сей раз с горделивым смущением человека, потесненного на временной дистанции собственными детьми. — В компьютерные игры они сейчас играют, эти дети! И вообще, знаешь, по моим наблюдениям, их очень сильно забивает перебор визуальной информации, такой вроде цветовой шум вокруг них все время стоит… Сравни, в каком сером мире росли мы («О-о-о-о!» — стонет журналистка ворвавшимся из-за кадра саундтреком…), какой зверский голод на цвета мы испытывали с детства — вспомни, что мы коллекционировали азартнее всего? Фантики, разноцветные обертки от конфет, — чем ярче, тем реже они встречались!

— И дороже ценились, — вставляет интервьюерша, в ее голосе прорезаются суровые нотки профессиональной компетентности. — Я помню, как завидовала соседской девочке, которой отец привозил конфеты из загранкомандировок, — у нее была самая шикарная коллекция фантиков во всем квартале, аж глаза разбегались!

— Во-во, и у меня похожие воспоминания сохранились… А теперь вспомни-ка — из чего состоял «секрет»? Выкапывалась в земле ямка, выстилалась, чтобы блестело, фольгой от шоколадки — такой фон, блестящий и с углубленной перспективой, это вообще-то принцип лубочной иконы, поздней, уже мануфактурной, начиная примерно с конца девятнадцатого века, — в селах такие до сих пор можно встретить…

— Никогда об этом не думала! — вскидывается журналистка всполошенной рыбкой. — Хотя, в принципе, ничего удивительного, детские игры всегда несут в себе рудименты умершей взрослой культуры… А кто-нибудь из наших искусствоведов об этом писал, или это твое собственное наблюдение?

— Да полно тебе, Дарина, у нас полная история украинской иконы до сих пор не написана, а ты хочешь, чтобы кто-то занимался детскими играми! Но подожди, этим сходство не исчерпывается. На таком блестящем, серебряном или золотом фоне выкладывалась, помнишь, аппликация — из осколков, из всякой мелкой дребедени, которая валяется под ногами, лишь бы поярче: из конфетных фантиков, цветных стеклышек, бусин, пуговиц, — тогда, между прочим, очень интересные пуговицы были, люди же еще сами себе шили, вязали, портняжество процветало… Еще в ход шли сорванные цветочные головки — ромашки, флоксы, бархатцы — из них чаще всего делалась своеобразная орнаментальная рамочка, что, между прочим, тоже напоминает украинскую примитивную живопись, и народные иконы наши тоже ведь с цветочным орнаментом… Вот такой создавался бриколажик, насколько мастерицам хватало фантазии, сверху накрывался осколком стекла соответствующего размера — обрати внимание, что мануфактурные иконы тоже были застекленными, — и засыпался землей. Когда потом в этом месте землю разгребали, показывалось окошко, за которым мерцала неописуемая красота — прямо сокровища пещеры Аладдина… (Интервьюерша, которая после каждого слова восторженно кивала, как примерная студентка на лекции любимого профессора, приоткрывает свой маковый ротик, чтобы вставить подоспевший комментарий, но художница на лету перехватывает ее еще не высказанную реплику, чем вызывает у своей собеседницы новый приступ мимического энтузиазма.) Разумеется, это не было самодостаточное художественное творчество, ничего общего с тем, как дети, например, рисуют или сочиняют стишки («Вот-вот, — лепечет журналистка, — я, собственно, и хотела…»), ну да, главное предназначение «секрета» состояло не столько в том, чтобы быть красивым, сколько в том, что, кроме его творцов — или как лучше сказать, «творчих»? — кроме двух-трех подружек, которые его мастерили, больше никто не имел права о нем знать, так что и хвастаться его красотой было не перед кем — конспирация сохранялась наистрожайшая! На следующий день приходили на то же место — его как-нибудь помечали, сломанной веточкой, камешком — и проверяли, цел ли «секрет». Это был своего рода ритуал вечной дружбы, некоего девичьего тайного сестринства, что ли…

— Я помню, — вклинивается все-таки интервьюерша, в ее мечтательном голосе звучат элегические альтовые модуляции, — сколько драм вокруг этого разыгрывалось — ой-ой-ой! (Она изумленно качает головой, как будто только сейчас оценила масштаб когда-то давно пережитой катастрофы, в которой ей чудом посчастливилось уцелеть.) «Галька Дарке наш секрет показала!» — и уже ходят по три дня и дуются, друг с другом не разговаривают, жуткое предательство…

— А все эти страсти, — подхватывает художница тоже с умиленным блеском в глазах, — когда кто-то передвинул камешек-пометку! И ходит малышня дико озабоченная, вымеряет шаги и вычисляет, не подбирался ли и вправду к их «секрету» какой-нибудь злоумышленник…

— А если, не дай бог, кто-то все-таки раскапывал — у-у-у, тут уж просто детективная история, куда там российским сериалам!..

Обе смеются, влажным женским смехом, грудным и взволнованным, словно позабыв, зачем они здесь, перед камерой, — две взрослые дамы, в полном цвету, великолепно ухоженные, в бутиковских прикидах и импортированном со средиземноморских курортов загаре, — топики от «Morgan» и «Laura Ashley», шелковые шарфы и юбки от «Versace» и «Armani» (при этом ничего нарочито показного, упаси Господи, ни единого намека на нуворишский conspicuous consumption, на крикливое оперение элитных шлюх а-ля московский «Cosmopolitan» и его отечественные клоны — одно только удобство, удобство и кажущаяся простота: сдержанно-дорогой стиль работающих женщин, которые знают себе цену и вывешивать ее впереди товара им ни к чему…), — с моментально помолодевшими, просветлевшими лицами, в то же время каждая с той застывшей во взгляде сияющей недоговоренностью, обращенностью в-себя-и-в-свое, которую женщины умеют сохранять даже в минуты полного душевного синхрона, сейчас они напоминают отчасти молодых мам, любующихся своими чадами, — так, словно вглядываются из дали лет не в свое собственное, а в их детство, — а отчасти, и даже более того, — двух странным образом лишенных возраста подружек, объединенных только что созданным «секретом» для двоих, ритуалом тайного девичьего посестринства — посвящения не просто в подруги, но — в сестры, мальчики сюда не допускаются, и поэтому присутствующие при этой сцене «мальчики» — режиссер и оператор — тут же испытывают подозрительно единодушную потребность перекурить, поменять кассету, сбить температуру разговора и как-то напомнить о своем существовании — словом, вернуть мир к порядку, как это можно сделать в домашних условиях, когда, например, супруга слишком увлеченно щебечет по телефону с подружкой, — показав жестами, что не только ей здесь нужен телефон, или, в крайнем случае, разбив на кухне тарелку. Так что — пауза, девочки, пауза. После паузы — когда их неуместное лирическое воодушевление, деваться некуда, обескураженно иссякает — журналистка, как осаженный на скаку и возвращенный на дистанцию рысак, восстанавливает форму — и резко меняет тон на подобающий, деловой, стремглав наверстывая потерянный темп бешеным натиском эрудиции, — точно отличница, заподозренная в том, что недоучила урок, и полная решимости тут же доказать учителю (пусть и не видимому в кадре) свою безупречность: — Владислава, твой рассказ заставил меня по-новому взглянуть на европейскую оценку твоих «секретов», — ведь до Швейцарии, не мешает напомнить нашим зрителям, этот цикл выставлялся в Германии, в мюнхенском Deutsche Museum, и в частной галерее в Копенгагене, я потом еще об этом отдельно скажу… Я читала некоторые отзывы в немецкоязычной прессе, в «Suddeutsche Zeitung», в «Neue Zurcher Zeitung», и меня удивило, что тамошние рецензенты считают чуть не главнейшей твоей заслугой — новаторское использование, по их словам, «византийской иконописной техники». Я, конечно, не профессиональный искусствовед, но лично для меня любое новаторское использование иконописной техники заканчивается тридцатыми годами, то есть уничтожением Бойчука и его школы, а тебя все-таки трудно классифицировать как «постбойчукистку»… Может, по генеалогии ты ближе всего к Дюбюффе, с которым тебя, правда, тоже сравнивали, хотя твои коллажи на золотом и серебряном фоне, по-моему, интереснее, чем его («Спасибо», — с профессионально отмеренной дозой скепсиса усмехается художница), — или к совсем уж малоизвестному у нас Ласло Мохой-Надю, американцу, который впервые использовал прием наслоения поверхностей, придающий картине третье измерение — в глубину… (Спохватившись, что слишком долго говорит, либо попросту исчерпав свой отличнический пыл, — почувствовав, что достаточно уже себя проявила, — она дарит художнице извиняющуюся, не профессиональную, а вполне искреннюю, почти детскую улыбку, своеобразную бессловесную просьбу о понимании, однако та явно не въезжает в эти тонкости: она следит за мыслью и ждет вопроса.) То есть мне показалось, что западные рецензенты просто не знают, в какой контекст тебя вписать, — украинским они не владеют, ближайший им известный — это русский, отсюда и вся эта «Византия»… Но, может быть, со стороны им действительно виднее то, чего мы не видим изнутри, — именно это загадочное родство детского «секрета» с мануфактурной иконой?

— А оно не такое уж и загадочное, это родство. — Художница снова подается вперед, задиристо приподнимая непреклонный точеный подбородок, будто сжатый кулачок. — У меня, Дарина, есть самые серьезные подозрения, что эта игра изначально, когда только появилась, имитировала не что иное, как закапывание в землю икон (интервьюерша, охнув, разевает свой сексуально-багровый ротик, да так и замирает.) Правда-правда. Начало тридцатых. Есть одна вещь, которую мы, говоря о коллективизации, забываем: продотряды ведь выметали из хат не только запасы продуктов или ценное имущество — кожухи, полотно из сундуков, и что там еще… Безусловным преступлением считались иконы на стенах — их либо уничтожали на месте, либо — которые поценнее — забирали: золотые ризы сдирали, а доски сжигали. Так что предусмотрительные хозяева просто закапывали свои иконы в потайном месте, и это должно было быть вполне массовым явлением — вот отсюда и «секрет».

— О котором никому нельзя было рассказывать…

— Боже упаси хоть словом обмолвиться! Вот это и зафиксировала детская память. Схема, как видишь, очень простая: наши бабушки прятали иконы по ямам, наши мамы подсматривали, как это происходило, вероятно, и играли, подражая взрослым, как это у детей водится, — а нам уже осталась одна только лишенная видимого смысла манипуляция с подобранными стеклышками, такое как бы затихающее эхо, звук без речи… Ну а нашим детям уже и этого не осталось — всё, проехали!

— Мне бабушка рассказывала, — непонятно к чему говорит журналистка, впав в задумчивость, — что они прадедову библиотеку тогда закопали — там куча дореволюционных книг имелась: Винниченко, Грушевский, история французской литературы в переводе Петлюры — ну они и струсили… А потом так и не нашли, где закапывали, да и дом в войну сгорел… Так где-то под землей все и истлело. (Встрепнувшись, она хватается за новую мысль и бойко идет по следу.) А тебе не кажется, что такое зарывание сокровищ в землю — это вообще сквозной архетип украинской истории? Опять же, возьмем фольклор — сколько преданий о зарытых кладах, казацких, опришковских, повстанческих, каких-только-не!.. Сколько вокруг этого навертели демонологии — как клады выходят на поверхность, как горят огнем, как их сторожит нечистая сила, как надо уметь с ними обращаться, что нужно бросить в горящий клад, чтобы он рассыпался деньгами, — не знаю, найдешь ли такое еще где-то в Европе, разве, может, на Балканах… Может быть, наши детские «секреты» — на самом деле отголосок тех давних мифов — про заговоренный клад?

— Не-а! — качает головой художница, словно в очередной раз отвергая что-то уже давно передуманное и отброшенное. — Точно, нет, — и знаешь почему? А вот как раз потому, что «секреты» были игрой «только для девочек»! Иконы прятали женщины, это их была работа — во-первых, им и от властей меньше грозило, если бы застукали, — мол, что взять с темной бабы («Несознательной…» — подсказывает улыбаясь журналистка), ну да, коров ведь кто в тридцатом вернул из колхозов обратно во дворы — бабы и молодухи, да так и осталось, отстояли! А мужикам так же лошадей забрать — уже слабо было, сразу на Соловках оказались бы. А бабий бунт — это вроде так себе, несерьезно… А во-вторых, и это главное, — домашние иконы у нас всегда выполняли функцию своего рода пенатов, богов домашнего очага, а все, что касается дома, это, понятно, сфера женской компетенции — мужское начиналось за порогом… Так что бабушки наши, когда иконы прятали, не о художественных ценностях думали, а, как и подобало хозяйкам, дух дома оберегали — дом без икон, как без окон, даже пословица была… Женское это было дело, Дар, стопудово тебе говорю, женское — вот поэтому, через два поколения, и игра девчоночья. Другого объяснения нет.

— Потрясающе! — победно провозглашает (или — ликует? торжествует?) брюнетка (сейчас ей и в самом деле не помешала бы пауза, чтобы переварить услышанное, но так как пауза недавно была, хоть и не по ее воле, то она исправно овладевает собой и заходит на новый круг). — А для тебя самой, в твоем собственном творчестве, насколько это важно — то, что ты женщина? Ты проводишь различие между мужской и женской живописью, чувствуешь себя наследницей какой-то особой, женской художественной традиции? Можешь назвать женщин-художниц, которых считаешь своими предшественницами?

— Хороший вопрос, Дарина, спасибо… Мне кажется, в «Секретах» я наконец нашла свою настоящую манеру, и это касается не только техники, всей этой адской смеси — коллажа, живописного фона, подрисованных фотографий, навесных козырьков для создания объема… Хотя это, собственно, тоже очень женский подход к материалу — знаешь, как у хозяйки, которая валит в борщ всё, что потихоньку портится в холодильнике, — художница задумывается, подыскивая слова, — и в это мгновение —

внезапный порыв ветра

взметает ей волосы за спину, высвобождая ее бледное личико из буйного золотистого обрамления — нагим и беззащитным, и она становится похожа на не по годам серьезного, сосредоточенного сероглазого мальчика, монастырского отрока-служку, которому скоро принимать постриг, отчего на лицо и всю его стать ложится холодный, нездешний свет отчуждения, — момент странный и немного жутковатый, все замолкают, будто кто-то невидимый вошел в кадр, интервьюершу передергивает короткой, зябкой дрожью, но это, наверное, и от сквозняка — может, где-то в глубине помещения открылись и закрылись двери, а может, просто первое дыхание близкой осени — как-никак, август уже на исходе…

— Извини, — художница растерянно смотрит на подругу, беспомощно пытаясь улыбнуться, — мысль потеряла… Ага (ее голос постепенно возвращается к привычному самовластному тембру, бесперебойно-живому журчанию, лишь изредка запинающемуся на перекатах мысли посложнее), не только в технике дело, есть и еще кое-что. Я ведь работаю с предметами — или, скорее, с тем, что от них осталось, — уже побывавшими в домашнем обиходе. Все эти как бы кусочки керамической мозаики, которые ты видишь на холсте, — это осколки настоящих сервизов и статуэток. И точно так же автомобильные светозащитные козырьки, и лоскутки ткани — мешковины, трикотажа: я редко беру новые — у подержанных вещей особая фактура, они теплые… То есть, если говорить о моем ощущении женской преемственности, — я, в принципе, делаю нечто зеркально-противоположное тому, чем женщины занимались на протяжении всей истории, украшая быт. Традиционно женской сферой была ведь не станковая, а все-таки прикладная живопись, особенно у нас на Украине, где вся декоративная роспись испокон веков создавалась женскими руками, и все наши знаменитые примитивистки — Примаченко, Собачко — оттуда, от расписных печей и посудных горок… Да что о тех говорить — даже Экстер в середине двадцатых разрабатывала узоры для ковровых артелей на Николаевщине, пока их всех не разогнали («Правда? — подпевает из-за кадра журналистка. — Я не знала…»). Ну вот. А я, наоборот, работаю с разрушенным бытом, вроде как с разрушенным домом, что ли, — пытаюсь сконструировать из него новую целостность, уже чисто художественную…

— И тебе это удается, — говорит интервьюерша, невольно включив «почтительную подобострастность», которая в момент возводит непробиваемую стеклянную витрину между объектом и поклонником (художница поеживается).

«Содержимое женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» — это, по-моему, абсолютно гениальная работа (художница бормочет нечто маловразумительное), нет, без шуток, действительно классика постмодерна! Кто ее купил?

— Лозаннский Эрмитаж…

— Хорошо лозаннскому Эрмитажу — взял и купил Владиславу Матусевич! — с нажимом, чтобы уж никто не пропустил мимо ушей, восклицает на камеру интервьюерша (с соседнего столика вспархивает несколько вспугнутых ее патетическим возгласом воробьев). — А у нас, бедных, даже своего музея современного искусства в стране нет!.. А работа роскошная, ей-богу роскошная (она мурлыкающе-плотоядно замедляет речь, будто снова смакуя в воображении эту работу во всех подробностях), — теперь только слайдом будем любоваться (опускает голову, зачитывая заранее заготовленный закадровый текст): «Тут воочию представлена готовая драма, сложенная из всех тех отрывочных свидетельств, на которые обычно не обращаешь внимания. По-своему это очень кинематографичная, монтажная работа, где каждая деталь красноречива, ее можно просматривать часами, кадр за кадром, — разбитые очки, квитанции, таможенные декларации, фото мужа и ребенка в записной книжке, пудреница с треснувшим зеркальцем, и эти ужасные кровавые мазки поверху…»

— Да это помада, Дарина! — смеясь, перебивает художница, с явным облегчением от того, что разговор перескочил с комплиментарных рельсов на производственные. — На зеркале — самая настоящая губная помада, ревлоновская, я ее только закрепила лаком!

— Правда?.. Кстати, наконец представился случай спросить у тебя, давно хотела — скажи, тебе не страшно было это делать? Не страшно было выкладывать такой, в буквальном смысле, натюр-морт, мертвую натуру?

Художница пожимает плечами.

— Мне было интересно, — выждав минуту, будто высматривая надежный пятачок опоры на мелководье, находит она наконец подходящее определение. — Еще с девяносто восьмого года, когда, помнишь, под Галифаксом недалеко от Канады упал «Swiss Air»-овский боинг и водолазы неделю вещи из воды вылавливали, чтобы идентифицировать погибших, меня эта мысль не отпускала — вот остается после тебя сумочка, и что она расскажет о тебе чужим людям? А потом однажды у меня самой в сумке случайно помада размазалась по зеркальцу, и тогда я увидела, как это может выглядеть на холсте. Но чтобы страшно… Это уж ты мне скажи, ты же весь цикл у меня в мастерской видела, еще перед Швейцарией, — скажи, смотреть на это — не страшно?

— О том-то и речь, что самое удивительное, — это очень светлая работа! Легкая какая-то по энергетике, как и вообще все твои «Секреты», — и это при том хаосе, который на них изображен! Ты будто приручила, одомашнила смерть, — интервьюерша осекается, немного смутившись тем, куда занес ее поток собственных слов, и тотчас начинает оправдываться: — То есть не в том смысле, как это делают в голливудских страшилках, у тебя вообще никакими страшилками и не пахнет, а, как бы это сказать? Есть композиционная грация, есть тепло, такая необыкновенно живая, прогретая, я бы сказала — южно-украинская насыщенность колорита, и эти нежные орнаментальные вставочки то там, то сям, такие милые и такие домашние — и за всем этим как-то забываешь, что речь ведь о смерти, о гибели… Такое «Содержимое женской сумочки», его не то что в музее — дома можно повесить!

— Ты бы повесила? — Художница внезапно чутко подается вперед, снизу вверх, как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, с расширенными выжидательным блеском глазами и полуоткрытым ртом, словно готовым подхватывать и глотать каждое услышанное слово. — Честно, повесила бы?

— Ого, еще как — за милую душу! Только, извини, Влада, на какие шишы? Видит око, да зуб неймет. (Брюнетка хихикает уже по-другому — возбужденным, наэлектризованным смешком женщины, оказавшейся в магазине драгоценностей и опьяненной самой возможностью рассматривать и примерять.) Я столько не зарабатываю, чтобы Владиславу Матусевич себе позволить!..

В ее голосе явно звучит нотка гордости — такой узнаваемой для первого поколения имущих в стране, где вслух назвать предмет роскоши, который не можешь себе позволить (шестой «бимер», колье от Тиффани, картину Матусевич…), означает в то же время словно широким жестом очертить немереное число вещей менее эксклюзивных, которые позволить себе, в отличие от большинства своих соотечественников, все-таки можешь, — и вместе с тем наивной, неофитской гордости мирового провинциала, который может произнести «Владислава Матусевич» с той же интонацией, с какой буржуа-искусстволюбы в столицах мира произносят «Пикассо» или «Матисс», — гордости подростка, почувствовавшего себя на равных со взрослыми. Однако художница не клюет на эту интонацию — она сейчас явно находится в каком-то ином «магазине».

— Спасибо, Дарина, — говорит она просто. — Для меня очень важно то, что ты сказала. А картину я тебе подарю, не печалься, — не «Содержимое сумочки», конечно, какую-нибудь другую, но из того же цикла, из «Секретов», придешь и выберешь себе, хорошо?..

Даже под густо наложенным гримом видно, как интервьюерша резко смуглеет, вспыхнув румянцем счастливого смущения — кажется, и за ушами.

— Это не снимать! — со смехом выкрикивает она, развернувшись к камере — всем корпусом, закрыв собой кадр, от порывистого движения разматывается небрежно обвитый вокруг ее голой шеи шелковый шарфик от «Armani», грозя соскользнуть, и она двумя руками удерживает его, прижав ладони к ключицам, — в кадре это выглядит смешно, как жест актрисы-инженю в роли взволнованной провинциальной дурочки, которая, радостно взвизгнув, замерла с ручками на груди. — Вовчик, — голосит она, уже сознательно переигрывая, понимая, что ею любуются, — кому сказала, сейчас же выключи камеру, ах вы черти, вы в своем уме, я же все равно это вырежу, еще не хватало — пускать такое в эфир, да меня же потом в порошок сотрут, скажут, Гощинская за интервью берет натурой!..

Из-за кадра вклиниваются приглушенным слаборазборчивым бормотанием мужские голоса:

— Ага, особенно с политиков наших!..

— А что — мужчинки хоть куда!

— Гы-гы-гы!..

И на этом месте камера действительно — гаснет.

* * *

Ты просто пустая кукла, Дарина Гощинская, говорит она себе, с чувством тяжелого несварения, почти отвращения к собственной, прыгающей на экране персоне, — нажав кнопку «stop» на пульте и положив в темноте голову на стол. Красивая баба, а как же, всё при тебе. «Прыгает, бодрится»[6]… Перед кем ты выеживаешься, будто на медаль зарабатываешь, какого хрена? Девочка-сорокалетка, вечная неизлечимая отличница, торговка фейсом и прочитанными книжками, кукла, кукла, дуреха.


Влада, Владуська, такая маленькая, щупленькая, как подросток, и в то же время такая стойкая, словно со стальной пружинкой внутри, — как-то я застала ее в мастерской за работой, волосы убраны под косынку, перепачканные краской и мелом рваные штаны работницы-каменщицы, и поразилась — куда девалась моя изысканная дама, украшение модных вернисажей и гламурных приемов, больше всего она напоминала мальчишку-подмастерье на стройке, спустившегося со строительных лесов за ведрами с раствором, — в мастерской отчаянно воняло лаком (меня сразу затошнило), и Владка была еще бледнее, чем обычно, с сиреневыми, как от холода, губами, и глотала молоко прямо из пакета, стоявшего на столе, из раскрытого бумажного носика, тяжело, тоже как-то по-пролетарски отдуваясь, на бровях и переносице у нее блестели не смытые пылинки позолоты, и странно было думать, что вот эта никому не видимая, грязная и мозольная, как ремонт в квартире: чернорабочая! — и есть ее настоящая жизнь, — а потом, когда ее не стало и разворошенный киевский гадюшник долго и жадно пережевывал по углам сенсационную новость (не без тайной радости, что привычный порядок вещей восстановлен и украинские художники снова все как один бедные и непризнанные!), думать об этом было уже невыносимо больно — особенно когда зашелестели из уст в уста завистливые подсчеты стоимости ее пышных похорон, «гроб за тысячу долларов!» (услышав это в первый раз, я от души, на неудержимой волне раскаленной ярости, мысленно пожелала гробооценщику, чтобы он и себе на такой заработал, о чем тут же, прикусив язычок, пожалела, вспомнив, что у него ведь, мудилы, рак щитовидки, и та же Влада привозила ему какие-то дефицитные лекарства из Швейцарии — за свой счет, потому что у него не было денег, а она все делала за свой счет, за все в жизни расплачивалась из своего кармана — маленькая, неуязвимая стальная пружинка, а вот, как оказалось, и уязвимая, и не стальная вовсе…), — откуда, на милость Божию, взялась в ней такая не женская, железобетонная — не собьешь — уверенность в выбранном пути? — даже я, привыкшая то и дело крутить во все стороны головкой в ожидании аплодисментов, сникающая, как цветы в вазе с застоявшейся водой, без свежей порции мужского восхищения (во дура!), за годы нашей дружбы незаметно привыкла мысленно отчитываться — прежде всего перед ней, у нее одной старалась заслужить похвалу — тем более надежную, что, в отличие от мужской, никак не связанную с длиной моих ног или высотой бюста, — до того уже дошло, что при первой же житейской неурядице я первым делом хваталась за телефон, чтобы выплакаться Владе в жилетку, — и она ни разу не послала меня на фиг, как я сотню раз того заслуживала… Она казалась такой непотопляемой и неуязвимой, ее карьера устремлялась «всё выше, и выше, и выше», ее бойфренд рванул из своего загадочного бизнеса (до сих пор не знаю толком, чем он занимался, но деньги, видно, были уже из таких источников, которыми наши нувориши не хвастают, упоминая их уклончиво, между прочим…) — прямым ходом в нардепы, и перло ему как на дрожжах, он уже заканчивал, рассказывала Влада, обалденный загородный дом для них троих где-то в Рославичах, в так называемой «подкиевской Швейцарии», среди экологически чистых лугов и озер, Катруся ходила в школу British Council для детей дипломатов, где плата за обучение составляла десять тысяч долларов в год (платила Влада), все у нее было прекрасно, а должно было быть еще лучше, и в этом тоже была столь нужная мне надежность, стена и опора — как бы залог того, что и у меня, по какой-то непостижимой логической связи (мышление «по аналогии», как у первобытных племен!), тоже все обязательно будет прекрасно, не сегодня, так завтра, а на чем же еще, как не на таком близнецовом слипании-взаимоотражении, испокон веков и держится женская дружба (и распадается, как только «аналогии» себя исчерпывают!), — и поэтому, когда в ту же осень, примерно через месяц после нашего интервью, в телефонном разговоре она пожаловалась мне на бессонницу — а она так редко на что-нибудь жаловалась, и всегда в прошедшем времени, когда препятствие уже было преодолено, барьер взят, и из этого можно было разве что извлечь моральный урок для поддержки других: вот и со мной, мол, было, а, видишь, выкарабкалась, — то я просто не уловила, не приняла сигнал тревоги, точнее, пустила его мимо ушей, как технический шум в эфире, очевидно, тупицы вроде меня распознают такие сигналы, когда все уже кончено — когда расходятся с похорон, и только тогда, из всех совокупных охов и ахов и скорбных покачиваний головой, становится понятно, что в последние недели такими сигналами вокруг покойника сыпало как снегом, и куда мы все, спрашивается, смотрели, что нам так отвело глаза?.. «Представляешь, не могу спать, — говорила она по телефону, будто приглашая меня, забавы ради, поудивляться вместе с ней, во втором часу ночи ее неутомимый журчащий голосок раздражал, как подкожный зуд, а мне надо было в шесть вставать к утреннему эфиру, и я уже теряла равновесие, спотыкалась, ползая по дому с трубкой, которая, казалось, до крови натерла придавленное ухо, и в полубессознательном состоянии складывала сумку на завтра, пока она без умолку щебетала: — Какой-то идиотский страх появился — будто, если засну, то умру». «Ты просто переработала, Владуся, — знай долдонила я свое, уже, наверное, шестой раз за час, — ничего не проходит даром, у тебя ведь такой тяжелый год был, плюнь на все, и езжайте отдыхать», — подразумевая под этим, что нардепу тоже, пожалуй, не помешал бы отдых, если он, черт бы его побрал, не в состоянии как следует прибаюкать переутомленную женщину! — все они, зараза, с их юродивым образом жизни и беспробудным плаванием в алкогольном море от стресса к стрессу, превращаются к сорока годам в клинических импотентов!.. — а Влада что-то и дальше неутомимо лепетала о том, что, мол, действительно, я права, она и отдых уже запланировала, об Абу-Даби или Дубаи, и что из них комфортнее, а что дешевле, и что она советует мне, в случае если я тоже соберусь отдохнуть, пока я не взмолилась о пощаде, окончательно капитулировав: Владуха, Матусевичка, да ну тебя к черту, дай мне отдохнуть хотя бы эти четыре часа, которые у меня еще есть в запасе!.. Она засмеялась — быстрым, удивительно мелодичным флейтовым перебором, и этот ее вырвавшийся на прощание смешок, одновременно и смущенный — будто только в этот момент она наконец осознала, что не дает мне спать, — и тревожащий — потому что мне тоже стало неловко, что я так впрямую призналась в желании спать человеку, который страдает бессонницей, словно бросила его одного ночью в незнакомом месте, и выбирайся как знаешь, — этот смешок стоял у меня в ушах, как вода, и даже за ночь не вылился, как это бывает с водой, мокрым теплым пятном на подушку: не переварился за время короткого сна — я проснулась все еще с его серебристым эхом в ушах, и в этом, если б хватило ума на минутку остановиться и прислушаться, тоже можно было усмотреть отчетливый сигнал предупреждения, знак того, что своей, в сердцах так резко бахнутой фразой, вырвавшейся у меня, как топор из ослабевших рук, я нечаянно попала в какую-то невидимую струну в мироздании, натянутую уже так туго, что от нее расходилась кругами дрожащая и стонущая вибрация, и мироздание срезонировало — Владиным флейтовым смешком, хотя запросто могло и чем угодно другим — реакцией натянутой струны на фальшивое прикосновение, стекла, если чиркнуть по нему бритвой, мои «четыре часа в запасе», среди тех, уже расходящихся вокруг Влады на всю катушку, инфразвуковых вибраций, должны были проскрежетать таким же диссонансом, ведь на самом деле у меня в запасе было куда больше часов, чем оставалось у нее — уже сочтенных, уже истекающих, уже на донышке, — о чем ни она, ни я знать тогда не могли. И через три недели после этого она все-таки заснула, именно так, как не велел ей делать ее полуночный страх, — заснула за рулем среди бела дня, на Бориспольской трассе, когда ездила забирать у посредника прибывшие франкфуртским рейсом картины, которых никто больше никогда не видел, посредник уверял, что отдал их и они попрощались там же, в аэропорту, но когда Владин перевернутый «битл», вместе с вдавленным в него, как в смятую жестянку, насаженным с размаха, всей-грудной-клеткой-на-гарпун-руля Владуськиным телом, подняли из кювета и разрезали автогеном, то никаких картин в машине не оказалось, ни в салоне, ни в багажнике, и можно было, конечно, допустить, что машину ограбили уже разбитой, а можно было и множить до бесконечности цепь гораздо худших, и совсем уж безумных подозрений и предположений — среди них единственно вразумительным, основанным на здравом рассудке и помогающим живым оного не лишиться, было предположение, что она заснула за рулем, и машину занесло на мокрой трассе, как раз перед тем шел дождь, — и никто не знает и никогда уже не узнает (как долго жгла меня эта мысль!) — в последний момент, когда «битл» летел в кювет, успела ли Влада проснуться от удара и понять, что происходит (успела ли она ужаснуться? закричала? было ли ей больно? слышала ли хруст собственных костей?..), — или, может, проснулась уже на том свете, тщетно пытаясь с изумлением протереть глаза и постепенно осознавая, что больше нет у нее ни рук, ни глаз? (Так было бы лучше, намного лучше, я не один месяц вынуждала себя поверить, что так оно и было…)

…Я ее убил, повторял нардеп Вадим со странноватой кривой усмешкой, — сидел, утопнув в мягкой оттоманке, толстый и красный (сама маленькая как дюймовочка Влада всегда питала слабость к крупноформатным мужчинам), — рубашка расстегнулась на животе, под ней виднелось дорогое белье, рядом на ковре стояла бутылка «Курвуазье», бокал он держал двумя руками, как игрушечный мишка, который с монотонным скрипом пьет свое молочко, и Вадим так же пил свое и талдычил одно и то же, как мантру, — я ее убил, я ее убил, это я виноват, это я должен был быть в той машине, — эта его гротескная мишкообразность почему-то особенно тяготила, тем более что скрипел он что-то тоже совершенно несусветное, настолько же диссонирующее с тем, что случилось, — и это было как звук бритвы по стеклу, — будто бы его подмонтировали сюда из какого-то другого фильма; я подумала, он в отчаянии от того, что отпустил Владу в Борисполь одну, что, если б поехал с ней, она была бы жива, и на это действительно трудно было возразить, а получалось, будто как раз возражать мне и полагалось, и я еле сдерживалась, чтобы не крикнуть: заткнись! — хотя он и не мне говорил, и не у меня спрашивал, как спрашивал бы, если бы меня здесь не было, у бокала, у оттоманки, у стены напротив: Боже мой, Боже, как же мне теперь жить? — и тут он на удивление — для такого массивного тела — осторожно поставил бокал на подлокотник и закрыл лицо руками, застонав-забормотав что-то совсем уж неразборчивое, а мне оставалось беспомощно стоять и рассматривать его пальцы, застывшие на младенчески-красной лысине, как кучка сосисок… Но я же не из чувства долга мгновенно примчала тогда в эту его гребаную нуворишскую квартиру на Тарасовской — только что законченную, Владой же и оформленную: с пентхаусом, со стеклянной крышей вместо потолка, — не утешать его и не сливаться в общем горе — мне важно было другое, я смотрела на него, как в постепенно тускнеющее зеркало, в котором еще сохраняется Владуськин образ, я ловила в нем еще неостывшие, еще вчерашние, как налипшая пыльца, следы ее присутствия, и даже невольно наблюдала за ним — ее глазами, чего никогда не делала раньше, пока он был просто Владин бойфренд, так она всегда говорила: не любимый, не мужчина — бойфренд, — и поэтому мимоходом одобрительно отмечала и дорогое белье, и неожиданно точную деликатность жеста, которым Вадим отставлял бокал, — мельком подумав: ага, значит, эти лапищи с пятерней сосисок умеют быть и чуткими, — и его сухую бесслезность тоже оценила — он куда больше вливал в себя, чем выливал: признак здоровой мужской жадности, в том числе и крепкого мочевого пузыря, и всего остального тоже (как-то они были у меня в гостях вдвоем, и за те пять часов, что мы просидели, поцеживая коньяк, такой же «Курвуазье», Вадим ни разу не поднялся с кресла выйти в туалет, впрочем, Влада всегда говорила, что у них прекрасный физический контакт, если бы это было не так, она промолчала бы, значит, у ее бессонницы была другая причина…), — и не то чтобы я специально примчалась эдаким аукционным коневодом выставлять баллы за породистость и рысистость — все это вертелось в голове непроизвольно, разрозненными вспышками, как на параллельной пленке, я не испытывала к этому мужчине ни отвращения, ни симпатии, и если говорила ему, что он не виноват, то не из жалости, а исключительно из уважения к Владиной смерти, которая принадлежала только ей и никому больше и сама собой должна была выткаться из собственноручного рисунка ее жизни, и Вадиму, если он и был в чем-то виноват, я раз и навсегда определила роль разве что арбузной корки, на которой в старых фильмах в роковой момент кто-то поскальзывается, чтоб упасть и разбиться насмерть, но в жизни, в отличие от кино, сам момент всегда выставляется задолго до того, и поэтому меня раздражало, даже оскорбляло мантрическое скрипение Вадима, я ее убил, я ее убил — в этом было что-то унизительное для моей гордой и независимой Влады, что-то от стиля желтых газетных сообщений, которые, кто бы сомневался, не заставят себя долго ждать, не исключено, что вокруг дома уже копошились, учуяв стервятинку, гиены-новостники, завтра они налетят целыми стаями, только успевай закрываться от блицев, и это тоже предстояло пережить и как-то выдержать, но все это было уже потом, в те удушающе невыносимые недели, когда ее смерть, в соответствии с десятками разных рецептов, наперегонки жадно потрошили, жарили, поливали соусами и подавали к столу из дома в дом и в итоге так затаскали и заелозили, что и у меня постепенно перестало сжиматься сердце при виде ее портретов, которые уже превратились просто в изображения известного человека, все равно что в энциклопедическом справочнике, — а в те первые часы мне важно было узнать только одно, ради этого я и приехала к Вадиму и тупо сидела с ним, попивая его не действующий на меня коньяк, пока Влада лежала на полке холодильника где-то в морге с прицепленной к ноге биркой, и меня мучила неотвязная и нелепая мысль, что ей ведь там холодно, и я сама то и дело вздрагивала от этого холода, короткой зябкой дрожью, как тогда в Пассаже во время нашего интервью, когда в лице Влады вдруг проглянул образ монастырского служки накануне пострига, уже приготовившегося к нездешности, только на этот раз дрожь не унималась, я никак не могла согреться и знай прикладывалась к коньяку, но каждый глоток, вместо того чтобы согреть, застревал в груди не проглатываемо твердым, как воткнувшийся гарпун автомобильного руля, — а нужно было мне не что иное, как убедиться, сейчас же и немедленно, что она была с Вадимом счастлива, — вот так, ни больше ни меньше. Тогда бы мне стало легче, тогда из всего этого кошмара проступил бы и выкристаллизовался какой-то смысл — как если бы она сама появилась и сказала, решительно встряхнув падающей на глаза челкой: знаешь, а я не жалею — ни о чем, честное слово.

Я притащилась, как всегда в минуты панической растерянности, искать утешения у нее — в эту самую квартиру, из которой она накануне вышла во двор и села в свой цыпляче-желтый «битл». И захлопнула дверцу.

…Но потом, то ли в дверь позвонили, кто-то еще пришел, то ли Вадим все-таки вышел в туалет, — я осталась в гостиной одна и стояла у незашторенного окна, за которым стремительно густела плотная, флуоресцентно-яркая синева, как на пачке «Голуаза», — все цвета в эти дни были обозначены с максимальной резкостью, все объективы в фокусе, и какие-то абсолютно посторонние кадры то и дело цепляли взгляд, например, по дороге на кладбище, из машины, — два пса, качавшихся в куче лаково-мокрых листьев, пестрый и черный лохматый, и на мосту метро, когда похоронная кавалькада проезжала под ним, сутулый бомж с клеенчатой сумкой в клетку на фоне низко нависшего неба, — так бывает во время влюбленности: каждое случайное мгновение, попав в поле зрения, набухает, наполняется до краев и высвечивается насквозь, как капля, прежде чем упасть, словно только в любви и смерти жизнь наконец-то становится для нас по-настоящему видимой, — во флуоресцентно синеющем окне, словно в кадре, было видно, как на другой стороне улицы играли на тротуаре дети, силуэтно четкие, словно вырезанные из черной бумаги (лишь белые кроссовки помигивали в сумерках слабо вкрученными лампочками), на переднем плане с завораживающей, казалось скрипучей, как у дерева, трудносгибаемостью рылась в мусорных баках закутанная, как кочан, бабка в вязаной шапочке, очень медленно, будто снятая рапидом, проехала по улице темная «мазда» с пылающими рысье-раскосыми фарами, и стоя у окна в так и не снятом плаще, видя и себя как будто со стороны — вписанной в эту неторопливо, словно через силу, а все же продолжающуюся дальше сцену, — я вдруг так же пронзительно-ясно увидела, что Влады в этом времени больше нет, — нас с ней разносило непреодолимым, в то мгновение так осязаемо-физически ощутимым течением, которое, не спрашивая, слепо тянуло с собой — теперь уже только меня, а Влада осталась в дне вчерашнем, отколовшись, как на льдине, и в увеличивающейся между нами расщелине уже булькала, стремительно заполняя ее валом новых кинокадров, жизнь без нее. Я видела, что это уже движется поток, о котором я ей никогда не расскажу, — ведь до этой самой поры, с первой минуты начиная, и с Вадимом, и вообще все время я еще мысленно обращалась к ней, с ней делилась своим потрясением — ах зачем же ты поехала одна, Владуся, — указывала ей, задним числом, на все бесконечные мелкие предостережения и даже, сама того не сознавая, утешала и успокаивала — тоже ее, и сюда-то приехала не к Вадиму — к ней, спросить: тебе с ним было хорошо? — а между тем все это было уже говорением в трубку отключенного телефона, и поэтому все, что мне остается, — это положить трубку и без сопротивления дать этому страшному, медленному, необратимому течению нести себя и дальше вперед — без нее.

Я поняла, что Влада умерла — а я остаюсь жить.

Потом, когда Вадим вернулся в комнату и мы снова разговаривали — коньяк все-таки подействовал, и его прорвало на воспоминания, сумбурно и безудержно, — я в первый раз сказала про Владу: «она была», — и сама подивилась, как легко это у меня пошло: отныне и навсегда — в прошедшем времени…

Вот это должно быть и есть та точка «x», начало нового отсчета, из которой устремляются и бегут в неизвестность новые оси координат, — время продолжает нарастать на тебе, как известь на костях, и мало-помалу, от частого употребления уже в этом новом — без покойного — времени, заживают, затягиваясь непрозрачной кожицей, израненные его присутствием вещи и места: перекресток на Печерске возле киностудии, где Влада однажды догнала меня на своем желтом «жучке», притормозив и высунув из окна растрепанную светло-пшеничную голову («Дарина!»), — перейденный …надцать раз, сшелушивает с себя ее образ и уже не щемит, становясь таким же перекрестком, как любой другой; окна ее квартиры, свет в которых я узнавала издалека — едва выйдя из метро и ускоряя шаг, в радостном предвкушении наших кухонных посиделок, когда она уложит Катрусю, — стали сначала темными окнами покинутого дома, а потом и вообще потерялись в ряду других окон, словно затерлись в толпе, и в очередной раз проходя мимо, я однажды поймала себя на том, что не могу с уверенностью сказать, начинались ли они вторым или третьим окном от крайнего балкона справа, — задрав голову, стояла на тротуаре обалдевшим столбом, как Лотова жена, и тупо высчитывала, вспоминая расположение комнат в квартире, в голове вертелось из «Гамлета»: а нет и двух часов, как умер мой отец, — нет, тому уже дважды два месяца, мой принц… (А если и дважды два года, то что, легче?..) Разгребая как-то старые письма, в тщетной попытке противостоять нарастающему в доме бумажному хаосу, я наткнулась на конверт, вид которого резанул по глазам, как сноп резкого света, единственно лишь голым узнаванием: этот почерк был мне когда-то дорог! — и только вчитавшись в обратный адрес, я осознала, что почерк принадлежал Владе: да неужели и в самом деле помнишь не человека, а налипшие на него наши собственные чувства, и утрата тем и мучительна, что заставляет долго и беспомощно хвататься ими за пустоту, будто щупальцами, силой от чего-то отодранными?.. По-настоящему «мемориальными» сохранялись разве что места нетронутые, не запятнанные никакими последующими впечатлениями, — как лавочка на Прорезной, у бывшей «Ямы», где осенью 1990-го мы обжигали себе нёбо «двойными половинками» из советских чашек с отбитыми (чтобы не украли!) ушками, а внизу, за Почтамтом, рокотал людским морем еще-не-переименованный Майдан: гул взрывными волнами отражался от стен, дрожью землетрясения отдавался в оконных стеклах по опустевшему городу — вплоть до Евбаза и бастующих троллейбусных депо — пустые, со спущенными с проводов усами троллейбусы выстроились на Крещатике в два ряда словно уже приготовленной баррикадой, воздух вокруг обдавал жаром — грозовым, пороховым, что всегда высвобождается во время массовых волнений, на разломах эпох, как подземный газ при геологической катастрофе, этот воздух сам тебя несет, по нему можно шагать, бежать, в нем можно кричать, не слыша собственного крика, — у нас обеих горели обветренные за день стояния на площади губы, мы курили ими одну сигарету на двоих, обжигаясь вынесенными на улицу «двойными половинками», и Влада, словно ее прорвало после многих лет молчания, говорила и говорила, без остановки — про свой развод, про то, что так не может больше продолжаться, что жизнь должна измениться, вот теперь, наконец, начаться по-настоящему, «у нас не было молодости, Дарина», — сказала она, думая о студентах на площади, которые уже лежали там, не поднимаясь, лицом к небу, исхудавшие до серафической прозрачности черт, кротко белея своими повязками смертников «Я голодаю», и мы им завидовали, потому что, в отличие от них, «у нас не было молодости», — приговор, который поразил меня тогда в самое сердце своей брутальной правдой, у Влады вообще была на удивление — для благополучной советской девочки — развита беспощадная ясность видения и называния: я чувствовала то же самое, что и она, но всегда будто на шаг отставала от нее в способности свои чувства понять и выразить. (Именно в те минуты, когда я ее слушала, меня впервые кольнула мысль, в которой я до этого не решалась себе признаться: что мой брак так же задохнулся, как и ее, и нужно собраться с силами и разорвать его вовремя, как хирургическим ножом отрезать, пока не началось обоюдное душевное загноение…) Все слилось тогда в какой-то сплошной гигантский, подвижный клубок, наши жизни на глазах распадались, как распадалась эпоха, и, перемолотые до твердых неделимых частиц, хаотично втягивались куда-то в непроглядь, в темный вихрь взвинченной истории (мы ведь обе выходили в свое время за благополучных советских мальчиков, хороших и благовоспитанных, сначала студентов, потом аспирантов, и только когда время переломилось, выяснилось, что благополучные советские мальчики, хорошие и благовоспитанные, ничего так не боятся, как быть взрослыми, — этот неизбывный страх перед жизнью, в которой надо что-то решать самостоятельно, тлел в них сызмальства латентно, как вирус неизлечимой болезни, и понадобился развал всей общественной системы, которая им и держалась, чтобы он вылез наружу…), — Влада почувствовала все это на шаг раньше меня и первой же, спасаясь, самостоятельно рванула вплавь по жизни — с грудной тогда Катруськой на руках, не думаю, что я отважилась бы на такое (впрочем, я ведь и на ребенка от Сергея предусмотрительно не отважилась!), а вот в ней никакого страха неизвестности и близко не было, она вся звенела, нацеленная в будущее, как сжатая стальная пружинка, заряжая и меня своей абсолютной уверенностью в выбранном пути, она была тогда в черной кожаной куртке, и я еще, в приливе внезапной нежности, подумала с улыб кой: байкерша! — только белого шлема и не хватало… Лавочка на Прорезной осталась на том же месте — с тех пор как «Яму» закрыли, а открыли казино, она перестала быть местом богемных перекуров и теперь обычно пустует, стоит на очищенной от кустов сирени — под парковку для казиновских «мерсов» и «порше» — голой заасфальтированной площадке: единственным уцелевшим памятником той осени, когда мы, как выяснилось позже, были все-таки еще молоды — так молоды, что даже не догадывались об этом. Потому что только молодость может, стоя на перевале между двумя эпохами, с легким сердцем перечеркнуть свое прошлое, сбросить его в trash, как неудачный компьютерный черновик, хлопнуть крышкой и отправиться, в неполных тридцать, наконец-то «жить по-настоящему», — только молодость способна так свысока разбрасываться годами, которые не удовлетворяют ее амбициям: с возрастом научаешься быть бережливее, неторопливо, как вино, смаковать все, от чего раньше расточительно отмахнулась бы, полагая — как говорила маленькая Катруся, пропустив троллейбус, — что «нам подадут длугой, лучче»: с возрастом узнаешь, что, к сожалению, — не подадут. Впереди Владе было отмерено ровно десять лет «по-настоящему» — десять неистовых, словно разогнанных «харли-дэвидсоном» по горной трассе (с Катруськой в рюкзачке за плечами!), лет, за которые она, мать-одиночка без какой-либо материальной поддержки (только и того, что мастерская на Андреевском спуске осталась от отца), смогла стать действительно классным и чуть ли не самым успешным в Украине художником — если, конечно, мерить украинский успех западными деньгами (правда, в последнее время уже и наши жирные коты начали потихоньку въезжать, что покупать картины у Матусевич — это круто), западными деньгами — и украинской завистью: второе даже безошибочнее, точнее, потому что деньги — это, в конце концов, величина переменная, их все равно никогда не бывает много, а вот на людскую зависть можно положиться всегда: чем больше ее бурлит вокруг тебя, чем гуще, ядовитее ее смрад — тем вернее это знак, что ты все-таки, будь оно неладно, отличаешься. Отличаешься.


(Так, будто она сама подставилась — поднявшись, как из окопа, — в полный рост, да под снайперскую пулю… Будто там наверху кто-то следил, чтобы мы здесь не слишком отличались. Чтоб держали ряд. Чтоб понемножку, помаленьку, а не так, как она хотела, — «по-настоящему»…)

Именно на Прорезной, когда прохожу мимо сиротской лавочки на юру, во мне чаще всего вскидывается такое жгучее, обиженно-глупое, совершенно детсадовское и, однако, упрямо все время выныривающее, как притапливаемый поплавок: нечестно! Так нечестно, если там, наверху, вообще еще кто-то следит за правилами, — вырвать ее из жизни на полном ходу, буквально на трассе! — как дантист-коновал здоровый зуб из челюсти, — извините, ошибка, но назад уже не вставишь. Влада и сама наверняка, должно быть, не на шутку разгневалась, оказавшись вот так нежданно-негаданно по ту сторону, — в первую же ночь, когда ее извлеченное из машины тело еще лежало в морге на полке холодильника, она приснилась мне необычайно сердитой — у себя в мастерской, в тех самых драных рабочих штанах, энергично выдвигала и задвигала какие-то ящики, что-то искала, от моего отчаянного, всем существом к ней, возгласа отмахнулась: не мешай, мол, — и обронила что-то весьма странное, что-то про охранную грамоту, которая ей нужна, а то, мол, «очень много смертей», — эти слова я запомнила в точности, потому что, хотя язык снов так же темен, как язык пророчеств, однако больше всего от нашей дневной речи он отличается тем, что не знает лжи, — искажения вносятся в него только нашим собственным восприятием, тем, что в физике называется погрешностью инструмента, и поэтому те подлинные цитаты из снов, которые удается утром целиком вынести на поверхность, я всегда записываю с точностью до слова, даже если они звучат в сто раз нелепее того, что сказала мне Влада в ее первую ночь вне этого мира, — тем более что, как выяснилось, не так уж это было нелепо, потому что в ту же ночь у Владиной матери, которая забрала к себе Катрусю, сам собой включался и выключался в комнатах свет, открывались и закрывались двери, Катруся спросонья кричала: «Мама!» — очевидно, Влада и там что-то искала, какую-то охранную грамоту, какую? для чего? от чего?.. Женщины уже на похоронах, отплакав, дружно пришли к выводу, что искала она не иначе как пропавшие картины, а «много смертей» якобы было на этих картинах изображено, и одна галерейная кураторша, двинувшаяся крышей на истинно-православной почве, даже выдала тогда именно впервые то, что потом долго и со смаком, со скверно поблескивающими глазками муссировалось и обшептывалось в разных компаниях: «А вот нельзя так за-прас-та играть с такой те-мой!» — не без морального торжества в голосе, как у человека, которого официально уполномочили блюсти космическую справедливость (Влада именно за это и не выносила их, «истинных», называя «парторгами православия»), Мужчины, по преимуществу настроенные более позитивистски, с не меньшим аппетитом стряпали, тут же на поминках, после второй-третьей опрокинутой рюмки, другое блюдо, и самые шустрые из барышень тоже присоединились к их когорте и наперегонки заработали поварскими ножами и лопатками: что Владу, должно быть, уже давно «вели», у нас и за пятьсот долларов профессионального киллера нанять не проблема, а ведь каждая работа Влады тянула на порядок выше, за такие деньги родную маму укокошить можно! — да какие там пятьсот долларов, люди, вон на Херсонщине, недавно передавали, назавтра после похорон могилу разрыли, чтобы десять гривен из пиджака у покойника вытащить, сосед видел, как вдова их туда положила! — та не, то дело такое, бывает, а я про профессионалов говорю, — а профессионалу машину в кювет столкнуть, да еще на мокрой дороге, это вообще проще пареной репы! — так поползли, клубясь, легенды, и чем дальше от центра событий, тем все более невероятные, ведь людям, никогда не видевшим вблизи — разве что по телевизору — ни Владу, ни Вадима (чья массивная депутатская фигура поначалу весьма переполошила милицию, в тогдашней людской кутерьме мне запомнился следователь и еще какие-то в форменных фуражках — все с одинаковыми, бегающими глазками застуканных воришек), — этим людям не имело никакого смысла растолковывать, да они и слушать бы не стали, что: a) на перевернутом «битле» не было обнаружено никаких следов удара другой машиной, что: b) экспертиза даже восстановила, вполне добросовестно, траекторию съезда «битла» с трассы, — что, следовательно: c) это был очевидный и несомненный несчастный случай (к превеликому облегчению милиции, которая, правда, якобы продолжала разыскивать пропавшие картины, но и ежу было понятно, что никто их до скончания века не найдет — разве что случайно на них сядет! — да и какой, спрашивается, украинский мент в здравом уме стал бы надрываться из-за каких-то там картинок, сколько бы его ни уверяли, что они стоят не меньше, чем какая-нибудь угнанная «Волга» и, может быть, самое главное — что: d) мы, слава богу, все-таки не Европа, сколько бы крестные отцы нации ни били себя, по поводу этого вопроса, в заплывшие жиром бюсты, а посему никакой арт-мафии в нашей ни-от-какого-ума-не-зависимой дыре (откуда за скромную взятку местному чиновнику можно сковырнуть со стены и вполне легально вывезти любую знаменитую фреску, как это случилось с фресками Бруно Шульца в Дрогобыче, да и вообще все, что только понравится, вывезти!) сроду, по определению, не бывало (или, по крайней мере, с тех пор как последнего Гойю и Риберу увезли, уже в 1960-е, в Москву на реставрацию, да так никогда и не вернули, как никто не собирается возвращать нам и шедевров Терещенковской коллекции, которую еще дедушка Ленин раздувания, чтобы расплатиться с дедушкой Хаммером за Джойнтовскую помощь в 1921 году, так что серьезным арт-ворам уже скоро полвека как нечем в Украине поживиться, да-а-авно бы с голода передохли!) — да начать хотя бы с того, что для такого бизнеса нужна ого какая развитая сеть профессиональных арт-дилеров, а, как говорит наш оператор Антоша, и правильно говорит, где ж их в жопе взять?.. Украинцы, малое дитя вам скажет, специализируются на вещах куда более простых и незатейливых: оружие, наркотрафик, цветные металлы, карпатский лес, девочки «на работу в Европу» — дело надежное, кэш рекой, и никаких академий не требуется, и пока странулечка таким образом мужает и растет, до тех пор всякие художники нешуганые и прочая голытьба могут чувствовать себя в безопасности, как у мамы за пазухой, по тай простой причине, что никого они в натуре на фиг не интересуют, так пускай себе живут и пасутся — если, конечно, найдут на чем… Все это мы обговаривали с Владой миллион раз, со смехом смакуя всевозможные курьезные сюжеты, например процесс покупки ею квартиры — с переодеванием, уже на бирже, в кабинке туалета, чтобы достать из-под «боди» весьма сексуально размещенный на теле пояс с упревшими в нем пятьюдесятью тысячами зеленых, кто сказал, что деньги не пахнут, и кому бы пришло в голову заподозрить барышню, когда она ковыляла по улице, упакованная, как луковка, в несколько слоев мешковатых свитеров, каждый чуть не до колен? — и точно так же миллион раз носилась Влада, по городу и за город, на машине с рулонами полотен на заднем сиденье, ибо кому, скажите на милость, и зачем они могли понадобиться?.. Люди добрые, хотелось крикнуть всем этим охотникам до свежатины, до захватывающей детективной версии убийства знаменитой художницы с целью завладеть невообразимыми сокровищами (три полотна, которые вместе едва потянули бы на десять тысяч баксов, — эх, нищета наша!..), — опомнитесь, и что же такой убийца с этими картинами сделал бы? Каким образом смог бы превратить их, «обналичить»? То есть все это я, конечно, вываливала на стол каждый раз, все несокрушимые аргументы подряд — a), b), с), d) и так далее, — как только кто-то из знакомых заикался при мне речь на эту тему (ну не придурки?..), и очень долго не могла взять в толк причину их нескрываемого недовольства в ответ — так, будто я у них что-то отнимала, на что-то важное в их жизни посягнула; одновременно из каких-то смежных закоулков начали просачиваться, как ручейки воды из-под двери затопленной ванной, параллельные, и еще более несусветные версии: одна — будто Влада таким способом покончила с собой (больше всего меня поразило, что эту версию любовно развивали как раз не посторонние, от нечего делать, трепачи, а ее коллеги-художники, каждый из которых настойчиво порывался озвучить свой персональный творческий отчет о том, когда и при каких обстоятельствах в последний раз видел Владу и как по ее виду «никогда бы ничего такого не подумал» —!!!), и вторая, по-своему еще более дикая, — якобы Владу убили из-за Вадима, с целью пригрозить или напугать, какие-то его тайные конкуренты, а то и, держите меня семеро, политические противники (так, будто он, бедолага, являл собой едва ли не столп и опору антикучмовской оппозиции! — однако поначалу и я здесь растерялась, вспомнив его отчаянное бормотание «я ее убил», которое, черт знает, могло ведь иметь и совсем другое, невнятное тогда мне, наивной телке, значение, тем более что список павших на дорогах отечества украинских политиков-и-бизнесменов распухал как на дрожжах и даже удостоился попасть на страницы «New York Times», что вообще с украинскими событиями случается нечасто, — каждая такая смерть официально квалифицировалась тоже как «несчастный случай», и, если с философской точки зрения смотреть, в этом и впрямь была своя логика: ведь счастливого в чьей угодно скоропостижной смерти и в самом деле немного, а что касается случая, то все в этой жизни случай, все — или, наоборот, ничего, волос с головы не упадет несосчитанным, вот только не нам их считать, — и на этом нация, которая подарила человечеству Григория Сковороду, каждый раз, немного пошуршав, стоически — вполне по-сковородински — и успокаивалась, однако представить себе в этом ряду Вадима, да еще и персоной настолько центровой, чтобы под удар могла попасть даже его неповинная любовница, — это уже было слишком даже для Украины!), — так вместо одной отвергнутой версии тут же растекались и ширились несколько новых, словно прибывающий паводок огибал возводимую на его пути плотину здравого смысла и пускался ручьями в обход, и мне понадобился не один месяц, чтобы перестать наливаться, как помидор, и визжать, теряя самообладание, в ответ на каждое, с подозрительным нажимом произнесенное: «А ты уверена, что это был несчастный случай?» — не один месяц, чтобы понять, что людям вовсе не нужна была истина, какой бы она в конечном счете ни оказалась, — им нужна была «стори». Аминь. И не мне, которая сама живет с бизнеса по приготовлению «стори», их судить.

Скрепя сердце, я не могла не признать — ничто так не подходит для «стори», как внезапная гибель блестящей и знаменитой молодой женщины. Никакая смерть молодого мужчины не произведет и половины того впечатления — мужчинам словно предписано умирать, по молчаливому всеобщему согласию, если не на войне, то как-то иначе, дело житейское, как будто ничего лучшего от них, бедолаг, и не ждут, и поэтому в случае гибели мужчины, пусть и молодого, оценивается не сам факт смерти, а то, насколько смерть удалась: принял ли он ее бесстрашно выпяченной грудью, выполнив тем самым полностью свое мужское предназначение, или, может, струсил и показал спину, предназначение тем самым позорно провалив, — такой себе death-control со стороны общества, и поэтому Гию Гонгадзе мы не забудем до тех пор, пока не заполучим в собственные руки его подлинную, живой кровью истекающую смерть, а не бог весть чьи безголовые останки, а вот Вадика Бойко, лицо украинского ТВ начала 1990-х, который перед взрывом у себя в квартире показывал коллегам папку с документами и радовался: вот они, коммуняки, все у меня тут, наконец-то завтра увидите! — а когда рассеялся дым, все увидели только его обгоревшее тело и просевшие после взрыва бетонные перекрытия в квартире, — Вадика не вспоминает уже никто, а чего его вспоминать, если с ним и так все ясно?.. Совсем другое дело — смерть молодой женщины: в такой смерти всегда видится что-то противное природе, потому что сразу ударяет мысль о потомстве — и если его нет (уже не будет!), и если есть (кто ж теперь позаботится, кто присмотрит, а кто ж сиротинушке головоньку омоет — бесконечная народнопесенная тема, которая тянется сквозь века). «Стори» тут совершенно необходима — именно чтобы восстановить естественный порядок вещей: представить именно эту, попавшую в фокус объектива смерть ужасным исключением, вопиющим нарушением этого порядка, за которое кто-то или что-то неизбежно должен держать ответ — если не сейчас, то когда-нибудь, если не перед людским, то перед Божьим судом, — и если жертва в своем житейском амплуа была принцессой, с колыбели осыпаемой гостинцами фей, как на праздничном шопинге (в чем уже просматривается некий обещающий намек на правонарушение, некая изначально заложенная в условие задачи несправедливость: за что это, спрашивается, ей одной так много?..), и если, в придачу, при жизни она никогда в роли жертвы не выступала, даже не примеряла на себя таковую, из гордости, из принципа или еще по какой причине, то логичнее всего будет на нее же и возложить вину — пусть несет, раз такая цаца! — и на этом дело закрыть: чур меня, чур, со мной такого случиться не может. Такая «стори» — не что иное, как заговор, заклятие для отстранения: она накрывает собой чужую смерть наглухо, словно непробиваемым стеклянным колпаком музейной витрины, — можно смотреть, ходить вокруг, можно водить по стеклу указкой: урок, как «не надо» жить, чтобы не оказаться в расцвете лет под двумя метрами земли, — быть осторожной за рулем, придерживаться правил дорожного движения, не вступать в сомнительные связи, не рисовать странноватых картин и вообще не слишком выделяться… Все мои настырные a), b), с), d) и-так-далее были тщетными, щенячье-жалкими атаками как раз на эту витрину из прочного стекла — посягательством на великую самозащитную веру людей в то, что смерть — чья-то, а значит, и наша собственная, — в принципе должна иметь вразумительное для нас обоснование: мир справедлив. И что же можно было реально противопоставить этой вере — ведь не то писклявое, по-детски глупое и беспомощное: так нечестно?

Вдобавок, Влада разбилась как раз на том самом месте на Бориспольской трассе, где в 1999 году разбился Вячеслав Черновол, и ее смерть разбередила приглохшие было зловещие домыслы об обстоятельствах его гибели — под их давлением у меня впервые закралась мысль, что ее слова из сна — «много смертей», возможно, относились совсем не к «Содержимому женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» и нескольким другим, менее похоронным, но тоже связанным со смертью полотнам из «Секретов», и вообще могли не иметь ничего общего с ее живописью, а несли в себе какую-то гораздо более буквальную и вместе с тем грозную информацию, которой она и явилась поделиться. Место это было определенно нехорошее, гиблое, среди киевских автомобилистов оно издавна пользовалось дурной славой — минимум раз в сезон там случалось какое-то несчастье, кого-то на ровном месте заносило на встречную полосу, кто-то стукался при обгоне, однажды даже ни с того ни с сего взорвался бензобак — если бы на ясновельможной Бориспольской трассе так же, как на более простонародных дорогах в глубинке, было принято вешать на придорожные столбы венки и привязывать букеты в память о погибших, то это место сегодня уже издали тешило бы глаз богатством красок, словно вход на кладбище, об ставленный отрядами цветочниц. Получалось, будто Влада, как говорят в народе, на худое попала: как раз во след чужим смертям — и как раз тогда, когда ее собственные силы были на грани истощения, у нее ведь действительно был тяжелый год, но что я об этом знаю?.. Что знает об этом тот же Вадим, территориально все-таки самый близкий ей человек? (А как он удивился — короткой вспышкой ребяческой радости, будто получил от нее из чужедальной стороны весточку, знак не прекращающейся связи, — когда я ему рассказала про Владин полуночный страх, засну и умру, — «Да что ты говоришь?!» — то ли в свое время пропустил мимо ушей, мол, если нервы расшатались, попей снотворного, и все дела, — то ли она и не признавалась ему в таких, как он мог бы снисходительно расценить, глупостях: все-таки Вадим относился к породе людей, привыкших иметь дело с Проблемами, Которые Следует Решать, а не с Несчастьями, Которые Нужно Выдерживать, а это — что ни говори — большая разница, даже, можно считать, демаркационная линия, которая делит нас на слабых и сильных мира сего, и поэтому именно сильные в конечном итоге хуже всего переносят несчастья и наиболее бестолково себя при этом ведут — Вадим, например, напивался до тупого безмолвия, влезал за руль своего «лендкрузера» и ехал в ночь один-одинешенек в направлении Борисполя, будто надеялся на свидание с Владой где-то на дороге, так что возле него приходилось дежурить, силой укладывая в постель, сначала друзьям, потом прибывшим специально для такой миссии родственникам из провинции, но непостижимым образом ни разу ничего с ним во время этих ночных поездок не случалось, если не считать выплаченных гаишникам штрафов, — то есть он молча тыкал им наугад первую попавшуюся «зеленую» купюру, которую нащупывал в кошельке, а остальное уже зависело от сержантского мягкосердечия: однажды они полночи продержали его у себя на КПП, поили чаем из термоса и звонили по всем телефонам из его записной книжки, пока, наконец, какой-то заспанный приятель не приехал и не забрал его, — видно, купюра тогда оказалась немаленькой или просто менты попались душевные, может же и такое быть, — и Вадим до рассвета изливал им душу, снова и снова рассказывая, как погибла его Влада, пока не заснул у них на кушетке — если только они сами его профессионально не «отключили» одним ударом, но грех было бы их за это и осуждать…) Никогда раньше мне не приходило в голову, что и в этом союзе из двоих сильнее была Влада, — очевидно, втолоченное в меня с детства, мамиными усилиями, старинное мифологическое поверье, будто муж — Мужчина! — если только он не в тюрьме и не в больнице — должен быть «за старшего» и «обо всем позаботиться», было устойчивее, чем я думала: выдержало и огонь, и воду, и распавшийся брак, и разбитое (неоднократно) сердце, и сохранилось в неприкосновенности — и сквозь его непроницаемый глазок я смотрела, не видя, на Владин брак, как на воплощенный идеал наших бедных матерей: сильный — наконец-то! — мужчина заслоняет тебя от всех невзгод мира своими могучими плечами, в частности и финансовыми, а ты себе знай цветешь, красуешься и духовно совершенствуешься — только и забот, что интервью на все стороны раздавать!.. (Самое смешное, что в том, предыдущем, поколении такие женщины и вправду еще водились: они сидели дома, варили борщи, штудировали эзотерическую литературу, пригревали гонимых и непризнанных художников, изредка что-то пописывали или рукодельничали и в глазах общественности слыли какими-то небывалыми деятельницами, а что всю дорогу какой-нибудь скромный трудящийся муженек им все это оплачивал — и художников, и эзотерическую литературу, и то, что в борще, — об этом никогда нигде не упоминалось ни словечком, как не упоминают в приличном обществе о том, что человек писяет и какает, и как этим дамам удавалось так ловко в жизни устроиться — это уже относится к разряду древних женских умений, к концу двадцатого столетия бесповоротно утраченных, как искусство ткать на кроснах или заговаривать рожу… Мы застали их уже на склоне лет, овдовевшими — их скромные трудящиеся муженьки, разумеется, умирали первыми, — застали не бабушками даже, а вынутыми из нафталина старенькими девочками: девочки не умели никуда ходить без сопровождения, не знали, где лежат счета за квартиру и телефон, на невинное «как поживаете» вываливали на вас двухчасовой подробный доклад о том, как они поживают, и вообще производили впечатление слегка юродивых, чего не перекрывал даже отблеск их давней славы, — впечатление было сильнее, потому что комично, и эта комичность задним числом ставила под сомнение и ту славу, и ту эпоху, которая делала такую славу возможной, так что тем более непостижимо, как же могли так хорошо сохраниться созданные ими идеалы?!) Только когда без Влады Вадим рухнул, как сноп соломы без подпорки, у меня открылись глаза — и легче от этого, ей-богу, не стало. Я ведь помнила ее в период влюбленности — казалось, это было так недавно, но нет, тому уж дважды два года, мой принц, — как она тогда резко похорошела, словно в ее лице, во всей стати и движениях включилось приглушенное мягкое освещение, — огромный и неуклюжий Вадим рядом с ней таял на глазах, как масло на солнце, явно ничего, кроме нее, не видя, и это было так чертовски красиво, что, уже попрощавшись с ними, оставшись одна, я не раз ловила себя, в такси или в метро, на так и не стертой с губ улыбке, как если бы заелась вареньем, а никто мне этого не сказал, — конечно, всякая настоящая любовь всегда является для других самостоятельным источником тепла, эдакой микропечкой, у которой кому ж нелюбо погреться, и я была чисто по-бабски рада за Владку, что ей так подфартило, но был в этом и еще один, дополнительный витамин, на самом деле куда более нужный мне: своим романом, в тридцать восем не менее ярким, чем в восемнадцать, Влада как бы наглядно демонстрировала мне — как в 1990-м в дни студенческой забастовки, — длящуюся, нисколько не зависящую от возраста безмерность уготованных нам возможностей, простертую настежь, через всю жизнь открытость будущего — как распахнутых ворот, за которыми дымится залитый золотом горизонт, — так, как она, этого чувства мне не умел дать никто (кроме, ненадолго, мужчин как раз на той самой стадии влюбленности — а потом ворота потихоньку, со скрипом, закрывались опять…) — да и откуда бы ему взяться в этой вечно окраденной стране, где до сих пор царит колхозное убеждение, будто весь запас уготованных человеку возможностей исчерпывается, пока ты молод, а дальше остается разве что жить жизнью собственных детей?.. Что-то во мне всегда яростно бунтовало против этого массового перепуганного стремления поскорее «устроиться», угнездиться в жизни, как в постели — для спокойного сна, — не иначе, память о том, как в свое время обвально-стремительно, в пределах года, выйдя замуж во второй раз, обабилась и осела тестом моя мама — при папе, даже в самые тяжелые времена, еще стройная и подтянутая женщина, на которую на улице оглядывались мужчины. (Тогда еще зеленая девчонка, я, недолго думая, возложила всю вину на отчима: дядя Володя мог быть сто раз богом у себя в хирургии и отцу, как уверяла мама, очень облегчил страдания последних месяцев, — хотя я и сомневалась, стоило ли ее благодарности простираться так далеко, чтобы аж выходить за него замуж! — однако в быту этот рыцарь скальпеля и кетгута был обычнейшим жлобом в синих спортивных штанах, пузырящихся на коленках, неизменная домашняя униформа советских мужчин, — меня шокировал и его фирменный медицинский юмор, по идиотизму сопоставимый разве что только с солдатским, как, скажем, по телефону: «я вас внематочно шлюхаю», — это должно было считаться смешным, — и какая-то особо отталкивающая вульгарность во всех проявлениях телесности: дядя Володя мог, бреясь в ванной с незакрытой дверью, пукать там, как в трубу трубить, громко разглагольствовать из-за дверей туалета под аккомпанемент недвусмысленного журчания, за столом вгонял меня в краску комментариями относительно крепящего или, наоборот, проносного эффекта блюда — к питанию он относился очень серьезно, любил «пожрать» да еще и на словах обстоятельно посмаковать съеденное, в гостях после жаркого из кролика, ковыряя в зубах, задумчиво констатировал: «да-а-а, этот кролик погиб не напрасно», — и снова все смеялись, и мама тоже, причем, о Боженьки-и, очень даже непринужденно!.. — когда я после второго курса и первого же студотрядовского романа — с гитарами-кострами и сексом на подстеленной штормовке — со всех ног рванула замуж из отчего дома, где воцарился этот, как я мысленно его называла, «одесский пошляк», то еще долго непримиримо считала, что из моей мамы выкрутил батарейки именно он — потушил и обабил, опустил до каких-то вечных, невыносимых для слуха кулинарных кудахтаний: «Даруся, дача, я тут тебе трехлитровую банку помидорчиков закатала и баклажанов пару банок, а варенье не удалось, переварилось, попробую еще, пока клубника не отошла…» — а девушкой ведь стихи писала, и неплохие!.. Ее я честно считала в этом пассивной жертвой, которой уже не поможешь, и в свою собственную взрослую жизнь рванула, как на реактивной метле, вооруженная решимостью ни за что на свете не дать себя опустить, — всякая «окончательная устроенность» угрожала именно этим, вязала по ногам и тянула вниз, и мне понадобился не один год и куча набитых шишек, чтобы понять, что женщина в таких случаях никогда не бывает жертвой, даже если сама себя за таковую выставляет, — что моей маме, после того как она вот так окончательно, благодарение Богу, устроила свою жизнь, просто нечего было больше в этой жизни ждать, кроме как дядю Володю с обедом, и свои многолетние батарейки она, без лишних терзаний, повыкручивала из себя сама — в них больше не было надобности.) Все мои ровесницы, в большей или меньшей степени, были задвинуты на этом же «стандарте» — устроить свою жизнь как можно скорее раз и навсегда, будто кто-то за ними гнался и нужно было побыстрее вскочить в бункер и надежно там запереться, — все, кроме Влады. Она одна жила, нисколько не считаясь с тем, чего требовали от нее воспитание и среда, — а они требовали хорошо обустроенного бункера, и отца для Катруси, потому что как же ребенок без отца, и семейных дружб, и стадных поездок в отпуск, о которых потом можно рассказывать в дружеской компании, и еще чего-только-не, целой кропотливо сплетенной сети, которая сама, силой собственного тяготения, придает жизни форму уже помимо твоей воли, и только лишь после того, как все ячейки в ней будут заполнены и жизненный минимум таким образом сдан, женщина может позволить себе оттянуться — и устроить выставку своих работ в модной галерее, с обязательной презентацией при этом парадно костюмированного мужа, который разливает на фуршете вино, — а Влада вела себя так, будто ходила в детстве в какую-то другую школу, где ничего такого не проходили: появлялась и исчезала, как ртуть, где хотела и с кем хотела, и прекрасно при этом выглядела, и рисовала все лучше и лучше, так что ее потихоньку начинали побаиваться, особенно с тех пор как у нее завелись деньги, а значит, отмахнуться небрежным фырком — кто, Матусевич? вот еще, бросьте, тоже мне гения нашли! — стало уже не так просто, потому что деньги, никуда не денешься, сами по себе наделены властью подтверждать правоту хозяина во всем, что бы он ни делал… Почему-то людям так трудно дается признать самое очевидное — Влада просто от рождения была наделена тем избытком внутренней свободы, который выдается в одном пакете с талантом и без которого талант и не уцелеет — так и растринькаешь себя, вертя головкой во все стороны в ожидании одобрительного аплодисмана, — и с этим избытком свободы, как с полным баком бензина, она и перескакивала все навязываемые ей посторонние правила словно-не-замечая, с разгона, байкерским прыжком, — место Вадима, с тех пор как он появился в ее жизни, могло быть на заднем сиденье, а могло — и на обочине дороги, с эстафетным флажком в лапе, в любом случае, их связь она никогда не трактовала как «устроилась» (и сердилась, когда так ее трактовало знакомое бабье, поздравляя — в подтексте, с тем, что поймала богатого чувака, — «я и сама небедная», огрызалась она в таких случаях, что означало уже крайнюю степень раздражения…). Но ведь и я, пока она была жива, не отдавала себе отчета в том, что так грубо и некрасиво начало открываться потом: что этот врожденный избыток свободы давал силы быть собой не только ей самой, но и другим возле нее — всем нам, и Вадиму — Вадиму, конечно, в первую очередь.

Некоторые моменты, которые раньше ускользнули бы от внимания, теперь продирали как наждак по ссадине: например, когда Вадим по-пьяному голосил: «Как же я теперь буду жить, — с непосредственностью избалованного мальчика, который катается по полу без штанишек, потому что некому его одернуть, — она же мне планку держала!..» — вот, значит как, сухо и недобро щелкало у меня в мозгу, будто кнопка калькулятора, и тебе, значит, тоже?.. На похоронах он тоже задвинул, уже без надрыва, со скупым мужским трагизмом: «Она была лучшее, что было в моей жизни», — будто, заслышав такое признание, Господу Богу следовало осознать всю меру нанесенного ему, Вадиму, личного урона и покраснеть, — и снова меня царапнула обида: а как же ее жизнь, как же теперь вернуть смысл ее жизни, разве не это сейчас самое главное? Можно было, конечно, сделать скидку на то, что в шоковом состоянии люди и не такое несут, а тем более мужчины — что поделаешь, ну не умеют они ни рожать, ни хоронить, эти самые тяжелые и грязные житейские работы предназначены женщинам, и не требовать же от оглушенного горем парня безупречной стилистики — я, видно, тогда еще продолжала, по инерции, мысленно складировать впечатления, чтобы когда-нибудь пересказать их Владе (еще не один месяц ловила себя на этом), так как в этот момент в памяти всплыл, будто полноправным участником, подключившись к моему внутреннему диалогу, рассказ самой Влады — очень давний — про то, как в детстве отец возил ее в село на похороны своей матери, Владиной никогда-раньше-не-виденной бабушки: Влада запомнила, как просыпалась ночью и видела сквозь приоткрытую дверь мерцание свечей в соседней комнате: там «бдели над покойником», и свечи, казалось маленькой Владусе, прорастали из темноты сами собой, как огненные цветы, она подумала, что это и есть папоротник, о котором рассказывалось в сказках, и даже загадала желание, только не помнила какое, — и вот в ту ночь она услышала причитания, «настоящие причитания, Дарина, теперь такого уже и в селах не услышишь!» — говорила, это было как пение: одна-единственная музыкальная фраза все время повторялась, разгонялась вверх, словно по косогору, и бессильно съезжала вниз, как тот «газик», на котором они с отцом добирались до села по осенней грязи, буксуя на каждом пригорке, и в этой монотонности была какая-то всепроникающая жуткая ясность, словно именно она, эта монотонность, и была наиточнейшим проявлением красоты, и муки, и тщетности людских усилий под этим небом, — маленькая Влада замерла под тяжелым одеялом, боясь вздохнуть, до косточек пронизанная вселенской жалью, для которой не существует утешения: голос был женский, он пел-плакал на той единственной фразе, переливаясь словами, выповедывая дела и поступки покойницы уже кому-то безадресному, кого не было в той комнате, словно перебирал их и, омывая собою, превращал в благородные клейноды, сверкающие, как драгоценности, так что Влада не сразу и поняла, что пелось все это про ее родную бабушку, которую она не знала и которая теперь лежала там, под огненными гроздьями свечек, и уже не встанет, как ее сейчас ни просили, с той страшной силой осознанной безнадежности просьбы, которая и зовется у людей отчаянием: «ой востань, востань, моя друженька…» — иных слов Влада не запомнила, да они и не предназначались для запоминания, это была импровизация, которая звучит лишь раз, не повторяется и не воспроизводится, — зато запомнила, как одобрительно пробормотал рядом, у дверей, мужской хрипловатый бас: «Хорошо причитает!» — и так узнал городской ребенок, что это было причитание и что у причитания, кроме нее, были и другие свидетели — была публика, которая пришла его оценить. В то же мгновение, рассказывала она, чары развеялись — плакальщица в ее глазах превратилась в нечто вроде актрисы, и вскоре после того как она умолкла, Влада различила среди бабьего приглушенного бормотания ее вполне будничный, как будто сразу переодевшийся в сухое, голос: он отвечал или отдавал кому-то деловые указания, про какие-то полотенца, и сколько их куда нужно, — «я тогда заснула с таким горьким чувством, — вспоминала Влада, — будто меня обманули…» Теперь, когда она сама лежала, утопая в наваленных на нее цветах, и только ее имя каждый раз наново ранило во время панихиды, словно пробуждая ото сна: прими, Господи, душу рабы Твоей Владиславы и прости ей грехи ее вольные и невольные, — Владиславы? как, это о ней?.. Господи, Влада? Владуська, неужели!.. — и слезы тут же ударяли мне в нос и в глаза, как из открытого крана, и еще без слез не могла я смотреть, как поднимали и несли ее гроб, тот, что «за тысячу долларов»: гроб выглядел маленьким, будто детским, как-то при жизни не замечалось, какой Влада была девочкой-дюймовочкой: пока она говорила, двигалась, смеялась, ее было невероятно много, и может, еще и потому в гробу она казалась обездвиженной насильно, не мертвой, а действительно убитой и умышленно выставленной напоказ, чтоб всем в упрек открылась наконец ее не замечаемая раньше беззащитность, — когда она вот так лежала, а мы, стоя над ней, пытались что-то лепетать (и я тоже!), и все слова были такими тесными и никчемными — ну кому какое дело, чем она была для тебя, человече?! — не соизмеримыми, даже если сложить их все вместе, с ее оборванной жизнью: это были те же слова, какими люди потом будут говорить, придя с похорон домой и попивая на кухне чай, — только сейчас я могла бы сказать Владе, как дорого бы дала, чтобы над ней, как когда-то над ее бабушкой, кто-то «хорошо попричитал». Я могла бы ей рассказать, чего мы раньше с ней не знали, — как распирает горло твоя огромная, как зоб, немота, когда не владеешь этим забытым древним ритуалом — единственным, как стало ясно, пригодным для этих минут: предназначенного обмыть всю жизнь человека разом — так, как обмывают тело, обычными словами так не получится, обмыть — и вознести ее напоказ над головами толпе над гробом так, чтоб от этого стало «хорошо», — то не обманывание было, говорила я в пустоту отключенного телефонного аппарата, то было искусство, Владуся, только никто им уже не владел, и я не владела, и из меня, попытайся я охватить свое состояние голосом, вырвалось бы разве что сдавленное мычание раненой коровы…

А потом — медленно, по капле — начиналось забвение.

О Господи, да неужели это в самом деле — всё?


Дарина Гощинская встает из-за стола, подходит к окну и долго смотрит в темное окно, за которым мигают внизу редкие звездочки городских огней. Как все-таки плохо освещается Киев — а ведь это столица. Можно представить, что делается в провинции. И тьма, и тьма… Как плохо мы живем, Господи, и как плохо умираем…

— Дарина? — Удивленный голос Юрка, коллеги из вечернего эфира. — Ты чего это в темноте сидишь?

Щелкает выключатель — и из глубины окна, в отражении, перед ней всплывает (в первый момент неприятно застав врасплох) красивая молодая женщина — в таком тусклом освещении, когда размывается фактура деталей, и в самом деле молодая, и необыкновенно, жгуче красивая, даже страшно: что-то ведьмаческое, языческое. Длинные египетские брови, и губы темные, словно напоенные кровью, — насколько же это не похоже на телеэкранный образ, побуждающий думать прежде всего о том, от какой фирмы на ведущей костюмчик и какой она пользуется помадой. А тут лицо словно выхвачено из ночи светом костра — архаичное, грозно-прекрасное. Прежде чем повернуться назад к свету (к Юрку, который что-то ей говорит), Дарина жадно впитывает в себя это неприступное лицо, свое и не свое одновременно: вот, значит, какой она выглядит, когда остается одна, — намного сильнее, чем ей кажется. С ощущением этой силы Дарина и дарит Юре ослепительную улыбку:

— Извини, я задумалась… Что ты сказал?

— Только что, говорю, тебе звонил молодой человек, — взгляд Юрка становится многозначительно шелковым: их отношения уже несколько лет балансируют на грани офисного флирта, который ни к чему не обязывает, но какому же мужчине понравится быть герольдом, извещающим о приходе другого, так что коротенькой полувопросительной паузой Юрко дает ей шанс оправдаться, хотя бы движением бровей свести телефонного «молодого человека» к второстепенному положению, а не дождавшись, милостиво улыбается как бы в адрес молодого человека уже сам: — Тревожился, куда ты пропала.

— О боже, я же отключила мобилку! Спасибо, Юрчик.

Ну конечно, это Адриан. (Недовольный Юрчик между тем устраняется за дверь.) Как странно, что она забыла о его существовании. Что она каждый раз забывает о его существовании — как забывают о собственной руке или ноге.

— Адя?

— Лялюся? — Голос, как всегда, когда он говорит с ней даже недавно расставшись, переполнен безудержной радостью, на миг ей кажется, что она держит в руке его затвердевший, как обтянутый шелком камень, член, и волна Адрианового запаха (корица? тмин?) накатывается на нее с такой осязаемой силой, что ей приходится присесть на край стола, бессознательно зажав свободную руку между ног; «Лялюся» — так ее звали в детстве, когда она еще не умела выговаривать «Даруся», но Адриан сам изобрел это имя, лялька — моя лялька — лялечка — лялюся, — как чаще всего у чистых душой мужчин, его любовный язык был детским, и он не представлял, что кто-то может этого стесняться, поначалу она еще смущенно оборонялась: какая я тебе лялька! — однако тридцать-с-лишним-лет-не-слыханная «Лялюся» все-таки пробила, окончательно сломала инерцию ее женского опыта, лишний раз убедив едва ли не в метафизической целесообразности всех Адриановых действий, — так, будто он действительно владел каким-то тайным знанием о ней, перед которым ей следовало почтительно смириться, — и, видимо почувствовав это, он каждый раз выкрикивает в трубку свое триумфальное «Лялюся?», как молодой папа, только что давший имя первенцу и проверяющий, как оно звучит на слух… Но все равно, ей каждый раз становится неловко и хочется закрыть ему рот при мысли, что свидетелем этой беззастенчивой демонстрации счастья может стать кто-то чужой — в офисе, в машине, в магазине, или откуда он там звонит…

— Откуда ты звонишь?

Это звучит как заботливое беспокойство и так им и воспринимается, из-за чего она чувствует легкий укол совести, будто сознательно его обманула, и в ответ пытается сосредоточиться, покорно выслушивая, как он пришел — выбрался наконец — на свою труднопроизносимую кафедру, где до сих пор числится аспирантом, а шефа не застал, секретарша обещала, что тот скоро будет, и он напрасно убил почти час, выпив с этой дурындой пол-литра кофе, — только Адриан не говорит «дурындой», потому что он вообще не говорит о людях плохо без крайней необходимости, и даже когда такая необходимость аж пищит, обходится характеристикой одного отдельно взятого безобразия, не распространяя ее на персонаж в целом, Дарина же давно подозревает, что секретарша кафедры просто запала на Адриана и использует любую возможность, чтобы устроить с ним приятный тет-а-тетик, с ума сойти, какие наглющие теперь девки!.. (Справедливости ради, она, правда, вспоминает, что пока не стала Дариной Гощинской, ведущей одного из национальных телеканалов, ей тоже случалось самой проявлять инициативу с мужчинами, которые ей нравились, но это воспоминание уже такое далекое и туманное, что противовесом не срабатывает…) Пока он рассказывает, она машинально, краем глаза, взглядывает на свое отражение в оконном стекле (с мобилкой возле уха): сейчас это снова привычный экранный образ, только в очень плохом освещении.

Влада и Адриан — это будто разные ящики, параллельные каналы в ее сознании: с Адрианом они встретились, когда Влада была уже на Байковом кладбище. И теперь — ни малейшего соблазна мысленно представлять их друг другу — новая эра, новое летоисчисление. П. В. После Влады. Вот так.

Артем — вот кто знал Владу: Артем, с которого началась для нее, Дарины, история Олены Довган (она мельком усмехается, припомнив подвальчик, в котором эта история началась, и свою тогдашнюю неудобную позу…) — а после этого, вторым действием, появился Адриан. Артем уже тоже в прошлом и вряд ли еще когда-нибудь появится на кону ее жизни — так, будто предопределенную ему роль в этой пьесе он уже отыграл. На какую-то долю секунды у Дарины дурманно, обволакивающе закружилась голова, словно ее качнуло над временем на гигантских качелях, «колесо обозрения» — так это называлось в парке ее детства, и на самой верхушке, когда внизу — до самого горизонта — открывалась панорама, ей всегда становилось не по себе, даже мутило, неужели от страха оказаться один на один сразу со всем миром?.. (В детстве такая панорама казалась целым миром!) Что-то незаконное было в этом видении жизни с «птичьего полета», точно с лесов Вавилонской башни, — что-то, чего человеку не позволено, не дано выдержать дольше проскальзывающего хвостика мгновения, — и сейчас ее точно так же ведет, как от короткого замыкания, от молниеносного сцепления перед мысленным взором разбросанных во времени, на нормальный, «снизу», взгляд никак не связанных между собой людей — в единый, осмысленно выплетенный сюжетный узор, в целостную картину: в панораму! — точнее, во вспышку панорамы, потому что уже в следующий момент картинка снова рассыпается на отдельные кусочки, Дарина только и выхватывает из нее, что ниточку от Артема — через Довган — к Адриану, и остается сидеть на краю стола с остывающей, как пот между лопаток, догадкой — нет, убеждением! — что такими ниточками переплетено ВСЁ вокруг, — что и сквозь нее, Дарину Гощинскую, сотни невидимых глазу нитей струятся ежеминутно в чьи-то жизни, но рассмотреть и удержать в себе тот узор, который они образуют — такой грандиозный и головокружительный, от одного приближения к которому охватывает слабость, — невозможно, невозможно уже хотя бы потому, что эти ниточки бегут за пределы того, что ты способен увидеть, за рамки твоей жизни, черт возьми, какой же короткой! — нанизывая на себя людей, разделенных уже не годами, не поколениями, а — столетиями и дальше, куда уже не достигает взор: эта живая ткань выплетается из нас и нами, течет, меняется, бурлит, и невозможно, со своими жалкими несколькими десятками лет земной жизни, подпрыгнуть над ней, чтоб углядеть сверху ее разметанный по бесконечности и насколько же более сложный, чем карта звездного неба, рисунок, — все мы во времени тремся друг о друга, понятия об этом не имея, мертвые, живые, не рожденные, и кто знает, сколько их и в каких странносплетениях отношений пребывающих составилось для того, чтобы я сейчас сидела, держа в руке голос мужчины, которого люблю, — и даже того не разглядеть, почему я его люблю: почему именно его?..

— Алё? — осторожненько тормошит ее этот мужчина, почувствовав на противоположном конце разрежение внимания, переход его, как сам бы сказал, из твердого состояния в плазменное. — Лялюся? Ты слушаешь?..

— Ага… Адя, ты не помнишь, в чем заключалось онтологическое доказательство бытия Божьего?

Он фыркает — не потому, что вопрос показался ему смешным, и не от неожиданности, а потому, что всякая неожиданность с ее стороны все еще вызывает у него бурный восторг; интересно, и как долго это продлится?..

— Когда-то знал, сейчас не вспомню… А что?

— По-моему, я его только что открыла.

Он смеется — громко, искренне смеется, радуясь своей остроумной девочке, неутомимой на выдумки. Радуется, что она в хорошем расположении духа.

— Я серьезно говорю. Понимаешь, кто-то должен все это видеть — целиком, с верхней точки. Как на колесе обозрения в парке. Только не сейчас, не сию минуту, а вообще…

Звучит исключительно глупо; ей и самой кажется, что она давно уже не изрекала ничего более несуразного таким убежденным тоном — действительно, как школьница.

— Ах ты ж моя умница!..

Он согласен, он заранее согласен — со всем, что она скажет. Лишь бы только ей было хорошо. Лишь бы только «жизнь домашним кругом», тихая и мирная, нарушаемая разве что ее стонами в спальне, на кингсайзовой кровати с арабским покрывалом. Он любит, как она стонет; «не останавливать музыку» — так это у них называется. На минутку Дарину охватывает такое отчаяние, будто ее вытолкали из космического корабля в открытое пространство и перерезали пуповину: пустота, пустота и невесомость. Одиночество.

Адриан тем временем подхватывает ее мысль с другой стороны, берет пинцетом и кладет куда-то под микроскоп на лабораторное стеклышко — еще и придавливает сверху до вполне уже неузнаваемого вида:

— Могу тебе сказать разве что с точки зрения теории вероятностей, если хочешь знать… Я где-то читал, что по статистике во время несчастных случаев число тех, кто выживает, превышает вероятностный прогноз на пять процентов, причем это стабильная цифра…

Нет, ничего такого она знать не хочет. Не хочет даже напрягаться, чтобы разобрать, что эта тарабарщина значит, — как в школе на математике, когда тебя вот-вот вызовут к доске продолжить с того места, на котором предыдущая жертва положила мел. Но у него доброе сердце, она все-таки несправедлива к нему — он все за милую душу объяснит сам:

— По идее — ну, согласно теории — должно выпадать «фифти-фифти»: сколько погибает, столько и выживает. Но выживает всегда на пять процентов больше, стабильно. Эти пять процентов — вмешательство фактора «икс», неведомой силы — это, получается, и есть Бог. Математическое доказательство, что Он существует.

— Правда? Смотри как интересно…

Она не иронизирует (может, разве чуточку…), ей действительно интересно — в классе тепло, и убаюкивающе гудят под потолком включенные лампы (на улице еще темно, зима, первый урок…), и так уютно поскрипывает кусочек мела по влажной доске — только пальцы от него будут потом как не свои, такие неприятно шершавые до конца урока, и неприятно будет держать ими ручку… То, предыдущее, ее состояние рассеялось — она ухватила памятью, как бульдог челюстями, только слово «ниточки», теперь до конца дня оно будет крутиться в голове и изредка бездумно меситься губами, а она и не заметит: ниточки, ниточки. Ниточки. Ниточки, которые складываются в узор, но нам его не видно. И поэтому ни одна «стори» никогда не бывает законченной, ничья. И смерть не ставит в ней точку.

Только тут Дарина спохватывается, что эта глубокомысленная болтовня по мобильному обойдется им обоим в сумму, которую можно, так же болтая, куда вкуснее просидеть в кафе, — так всякий раз япповская расточительность Адриана усыпляет ее инстинкты девочки из бедной семьи: для нее деньги, похоже, всегда будут только раскрытым веером возможностей, из которого важно, не промахнувшись, выбрать лучшую, а для Адриана просто чем-то, что надлежит тратить по своему усмотрению и желанию, здесь и сейчас. И это при том, что зарабатывают они почти одинаково (она чуточку больше!), так что дело не в суммах; дело во внутренней свободе, которую не купишь, — она или есть, или нет. Ну и ладно, нет так нет, и хрен с ней.

— А зачем ты мне звонил, ты же знал, что я на студии? Просто так?

— А, это…

И голос его прячется, вздрогнув, смущенно забирается куда-то в темную лунку — как нечаянно потревоженная улитка. Что-то случилось, екает у Дарины в груди, — но нет, если бы что-то плохое случилось (а почему, собственно, должно было случиться что-то плохое, почему она вечно ждет именно плохого, черт возьми, и когда это кончится?!), если бы действительно что-то случилось, он сказал бы сразу, не стал бы так веселенько тянуть за душу — или, может, как раз и стал бы?.. Они еще ничего плохого не переживали вместе — никаких несчастных случаев, «скорых помощей», безработиц или финансовых крахов — так, мелочевка, обычные житейские хлопоты, проблемы, которые следует решать и которые решаются, а откуда ей знать, как бы он выдержал несчастье?.. Настоящее несчастье?

— Да так… Хотел тебе сразу же рассказать, по горячим следам… Знаешь, я почему-то в обед заснул, приморило меня где сидел, прямо в кресле, странно так… Вот и шефа проспал…

— Авитаминоз! — хохочет она колоратурно, как оперная дива в сцене пира, ария Травиаты. Теперь уже безудержная радость брызжет из нее во все стороны — от облегчения: ничего не случилось, все живы-здоровы!.. — «Днем спать боюсь — заснешь, измученным проснешься», Тычина, — добавляет залпом, разгоняясь, как на коньках, для искрометно-длинного, закрученного пируэта вдохновенного щебетанья, но тотчас и тормозит, всхлипнув легкими, коньки с резким звуком распарывают лед: это еще не конец, он не договорил!..

— Может, и авитаминоз… Сон мне приснился.

— Сон? — Она словно не понимает, что значит это слово.

— Сон, — упрямо повторяет он, от чего слово окончательно лишается смысла. — Ты — и тетя Геля.

— И сон же, сон, на диво дивный… — бормочет она уже по инерции, эхом обессмысленного слова, машинально хватаясь за первые попавшиеся в памяти цитаты, чтобы удержать покачнувшееся равновесие: нет, ей вовсе не по нраву являться в его и без того подозрительных снах в компании мертвецов, от этого хочешь не хочешь холодок пробирает по спине, но с «тетей Гелей» — с Оленой Довган — ее все-таки объединяет и что-то внятное, и вполне даже вразумительное: этот чертов фильм, с которым она уже столько намучилась и для которого, несмотря на все эти муки, все никак не отыщет нужный поворот ключа в замке, тот единственный сюжетный ход, которым весь механизм запускается в движение, может, чуткий Адриан, настроенный на ее волну, именно это подсознательно и уловил — ее нарастающее, в связи с фильмом про Довган, беспокойство?..

— И что же мы с ней делали?

Смешок у нее получается какой-то жалкий, тоненький — будто он рассказал ей страшную сказку, а теперь она ждет от него заверений, что все это неправда. Но откуда-то внутри у нее уже нарастает — становится громче, твердеет — знание, что таких заверений не будет. Что не в фильме тут дело.

— Сначала вы сидели вдвоем за столиком в кафе. В летнем кафе, под тентом… На Пассаж похоже. В легких платьицах обе, смеялись… Вино пили…

Та-ак.

— А потом?

— Знаешь, там много всего было, — неожиданно капитулирует он, и только сейчас наконец в его голосе пробивается настоящая, уже ничем не прикрытая молящая тревога: — Я не всё уже помню, звонил тебе сразу, как проснулся, чтобы донести не расплескав, но тебя не было… — (Была я, была, — стучит в ней беззвучно, — как раз в это время эти самые кадры и смотрела, только с другой покойницей в компании!..) — Давай поговорим уже дома, расскажу, что запомнил, с картинками… И вот что, Лялюська… Давай я за тобой заеду, хорошо?

— Еще чего придумал, — говорит она самым беззаботным в мире голосом: успокаивая и его, и себя одновременно. — Меня отвезут — Юрко отвезет.

Ей и в самом деле неожиданно остро хочется сейчас Юрковой компании, хочется легкого, игривого трепа по дороге в машине, гимнастического перебрасывания слегка щекотливыми шуточками и ироничными комментариями к прошедшему рабочему дню, этой привычной и приятной обоим эмоциональной разминки, вроде освежающего душа или чашки кофе, — из тех маленьких ритуалов хорошо упорядоченного мира, которые вселяют в нас чувство постоянства и безопасности: как раз бы кстати.

— Не бери в голову, Адя. Глупости это все.

— Не знаю, не знаю. — Она словно наяву видит, как он качает головой, отгоняя досадную мысль, как муху, жужжащую внутри головы, такая смешная у него эта манера, как у маленького мальчика, — и заканчивает совершенно как маленький мальчик: — Пообещай мне, что будешь осторожна!

Она снова оперно хохочет — но на этот раз драматичнее, меццо-сопраново: ближе к Вагнеру.

— Ну всегда ведь остается этот люфт в пять процентов, разве не так?..

Выключив мобилку, она застывает на миг перед черным заоконьем: перед той зазеркальной женщиной, выхваченной из ночи пылающим светом костра. Нездешнее, грозово-прекрасное лицо с длинными египетскими глазами и темнокровными губами появляется ей навстречу, решительно выставив вперед подбородок, — и вдруг чуть заметно вздрагивает, короткой зябкой дрожью: словно сдерживая поднимающийся изнутри всхлип.

…Владонька, Владуся. Помоги мне.

Дарина Гощинская возвращается к аппарату, нажимает на «eject», вынимает кассету с переписанным интервью и, швырнув ее в сумочку, затягивает взвизгнувшую молнию замка. Затем накидывает плащ, гасит свет и рывком распахивает дверь в коридор.

— Ю-у-ууркооо! — разносится под сводами, под стук каблучков, ее воркующий грудной голос, почти голубиное воркование.

ЗАЛ 3

ЛЬВОВ. НОЯБРЬ 1943 г.

Человек с зажатым под мышкой портфелем бежит во весь дух по тротуару под стенами домов с наглухо запертыми парадными и закрытыми ставнями бельэтажей; за ним по пустынной утренней улице предательски следует — разносясь, кажется, по всему центру города — эхо его топочущих ног, даром что башмаки не подбиты; брусчатка под ногами скользкая и мокрая, едва прихваченная не отошедшим еще утренним заморозком, «Осторожно!» — слышит он Голос в своей собственной голове, тот самый, который всегда предупреждает его перед опасной минутой, иногда прямо говоря, что он должен сделать — сойти с дороги и спрятаться под мостом за минуту до того, как на ней покажется полный «опель» немчуры, или просто приказав: «Не ходи туда!» — за два квартала до условленной квартиры, где его, как выяснится вскоре, вместо связного еще с вечера поджидало гестапо, и кое у кого из Службы безопасности даже появится подозрение, не он ли сам эту квартиру и «провалил», раз умудрился избежать засады, да к бесу их подозрения, и так все знают, что ему везет и что он и не из таких передряг и «провалов» выходил целым и невредимым, словно был заговорен, а он и вправду заговорен — до тех пор, пока его Голос обращается к нему, и нужно только сразу принять его сигнал мышцами, всем телом, подобно зверю: ни секунды не тратя на размышления, — и почти синхронно с предупреждением «Осторожно!» человек, который недаром взял себе «псевдо» Зверь, открывает зажатый под мышкой портфель, засовывает туда ещё горячий вальтер — дуло дымится после выстрела, распространяя почти-родной запах пороха и обожженного метала, а рука еще пружинит последействием отдачи, которой ее минуту назад, после выстрела, подбросило вверх, — перекладывает портфель в другую руку и переходит на спокойный шаг, быстрый и сосредоточенный, — не убегающего, а следующего по назначению: служащий спешит на работу, — и совершает он все это аккурат за мгновение перед тем, как из-за угла Бляхарской в молочно-сизом тумане выныривают черные, цвета мокрого дерева, фигуры военных патрульных — ну вот, пожалуйста, снова ему повезло… А пройти мимо них, не вызывая подозрений, — это уже ерунда, почти забава, не впервой, главное здесь — расслабиться, не сжиматься в тревожный узел и вообще перестать быть телом, так, будто все это ему снится и в любую минуту может прерваться пробуждением, чуть только он сам этого захочет, — утренняя ноябрьская сырость, проникающая под одежду и под кожу, тяжесть портфеля, удерживаемого в руке таким образом, чтобы, в случае необходимости, мгновенно, одним движением, от него избавиться, туманом смещенный в перспективе улочки, словно парящий в невесомости темный купол Доминиканов, кружевная изморось на влажной брусчатке — Katzenkopfstein[7] (в эти минуты сон в его голове с готовностью переходит на немецкий язык) и слаженно громкий, маршевый топот по брусчатке (сапоги подбиты по-хозяйски, по-юберменшевски, не для того чтоб убегать — для устрашения других!), топот, что приближается, приближается, вот уже рядом, и — минует, благодарю Тебя, Боже милый, минует, не задержавшись, и в сам этот момент — в момент, когда патруль равнодушно проходит мимо человека, которому посчастливилось будто и вправду растаять у них перед глазами молочно-сизым туманом, в его сознании тоже происходит очень важное перемещение: пуля, только что выпущенная им посреди Сербской (по-ихнему, Kroatenstrasse) в грудь коменданту польской Gebietspolizei, когда тот выходил из подъезда, и последующий бег по Сербской и Руськой (молодым бойцам он всегда говорил на учениях, что немцы — это медведи, и убегать от них нужно так, как единственно и можно убежать от медведя на полонине[8],— «по-кривому», по косогору наискосок; мадьяры — те были волки и понимали только язык страха, ну а поляки — поляки были просто бешеные псы, это он знал твердо, еще с того дня в детстве, когда наехавшие уланы выволокли его папу из притвора храма, закинули рясу ему на голову, один из них сел на папу верхом, а двое других погоняли нагайками и кричали: «Нех жие маршалек Пилсудски!» — поляки были бешеные псы, и убивать их следовало с одного выстрела…), — все, что произошло минуту назад, и сам он, Зверь, в одно мгновение, махом, смещается в прошлое, как земля с лопаты, засыпая яму, — становится лишь еще одним выполненным заданием, еще одним аттентатом[9] на его, Зверя, счету, — а он себе шагает дальше с портфельчиком в руке, держа в голове новую, ясную и определенную цель — трамвайную остановку, «мертвый пункт», где через минуту его должны встретить девушки-связные, чтоб забрать орудие убийства, — на ходу он бросает взгляд на ручные часы: нехорошо, если им придется его ждать! — и убыстряет шаг, через скверик, мимо мокрых, словно застывших в слезах, морщинистых стволов деревьев — дальше на Подвальную, всеми вставшими дыбом на коже волосками ощущая каждое движение секундной стрелки.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

У него всегда это хорошо получалось — вот так дробить, разделять свое время и себя в этом времени. Слущивать с себя только что прожитое, как сухую кожицу с затянувшейся ранки, единым махом вытаскивать из прошедшего все корешки чувств и без остатка пересаживать их в настоящее мгновение. Он мог бы сказать, что у него, собственно, не было прошлого — в том понимании, в котором оно было у других — у тех, кто начинал стонать и разговаривал во сне. Будь его воля, он бы таких сразу же отправлял домой на печь: кто зовет во сне живых или мертвых, тот уже не вояка. Пуля находит такого в первом же бою, а то и без боя — будто для того они, пули, и отливаются, чтоб находить и поражать чье-то живое прошлое. А он был Зверь и умел жить только настоящим моментом. Поэтому ему и везло.

Теперь его уже не страшит эхо собственных шагов по дорожке сквера.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

И какой же замечательный стоит туман! (И с этим ему повезло!)

И в тумане, и во тьме, даже вовсе без лучика света (с тех пор как начались советские налеты, по ночам только на вокзале остаются гореть тусклые, мертвецки-синеватые «маскировочные» лампы) — он знает свой город кровно, на ощупь, словно тело любимой женщины: ткнешься вслепую, выкинешь наугад руку — все тебе подходит, все впору, все соответствует твоим собственным изгибам, выпуклостям и впалостям, знакомый закоулок, теплый пахучий ровчик, влажный закуток подворотни; Жидовская — Бляхарская — Подвальная — словно трешься кожей, губами, слизистыми покровами, прокладывая путь в нежно дышащих тканях: это его город, и он никогда не предаст, проведет сквозь себя любовно и умело, как верная жена, нужно будет — расступится, вберет, спрячет в себя (внутрь, в расхляпанную болотистую тьму подземных ходов…). Он не помнит, когда последний раз был с женщиной — хоть бы и во сне, когда пробуждаешься с липким семенем на бедрах, — но со своим городом, где каждый камешек (каждая, черт побери их немецкую маму, «кошачья макушка»!) изучен не просто собственными подошвами, а как будто всеми мышцами и сухожилиями еще в прошлой, давно уже не существующей жизни — мальчика, гимназиста, шалопута и «фраера в брюках-пумпках»[10],— со своим городом он остается сросшимся и днем и ночью, как это бывает только в исключительно счастливом браке; город и бережет его, как не могла бы уберечь ни одна женщина. Порой он физически ощущает здесь немецкое присутствие, с налепленными на стенах чернорябыми орлами и гакенкройцами (Kroatenstrasse, ха!), словно коростяной нарост на любимом теле, — это ощущение впервые вызвали в нем Советы в 39-м году, их обшарпанные, отощавшие вояки в негнущихся сапогах, их дикарские окрики «давай пра-хади!», их повсюду нацепленные красные — как вскоре и у немцев — куски материи с лозунгами и портретами вождей, вся эта татарская орда с деревянными чемоданами, которая за пару недель подчистую вымела все магазины, словно нашествие громадных рыжих муравьев, в то же время вылупив в самом сердце города, перед Оперой, здоровенный уродливый чирей «барахолки», где их женщины на глазах у развлекающейся действом публики люто дрались за шелковые чулки, таская одна другую за волосы, — самой верной приметой их чуждости было то, что в городе угнездился страх, которого никогда не знали раньше. Когда Советы ушли, это инстинктивное, как шестое чувство, ощущение чужого осталось при нем — и поэтому, в отличие от многих и многих, он с самого начала, еще даже до того, как пошли аресты, не сомневался, что и немцы надолго не задержатся; они также были здесь чужими, даром что с виду куда больше походили на людей — их офицеры носили перчатки, пользовались носовыми платками и, если уж давали «слово чести», то держали его, даже при грабежах домов, откуда исправно и спокойно вывозили все, что недовымели Советы, — они были чужими уже тем, что точно так же оплели город темной паутиной страха, оставаясь при этом так же упорно слепыми: неспособными разглядеть, как катастрофически они здесь неуместны — как струп, как гнойный нарыв, который рано или поздно будет выжжен лихорадкой. На фоне его сродненности с городом, как с женщиной, которой у него на самом деле ещё никогда не было так, чтоб была совсем своей, это чисто органическое отторжение чужого каждый раз порождало в нем на задании чувство собственной — не просто правоты, а почти мистической неуязвимости. Непобедимости. (Как он мог провалиться, если каждый камешек был здесь на его стороне, а на их стороне не было ничего?..) Каждый раз после он молился и просил у Бога прощения за гордыню — если это была гордыня: у него не было в этом уверенности, а привычку к более основательным размышлениям он потерял с тех пор, как стал жить текущим моментом, так что во всех вопросах морального характера раз и навсегда положился на Бога: Ему виднее. А вот уже и трамвайная остановка, теперь действительно остается совсем ничего, считанные минуты: отдать девушкам портфель, сесть с ними в трамвай, удачно соскочить при повороте с Лычаковской (Oststrasse, парень, Oststrasse!) — и всё. Дело сделано.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

…И вдруг, откуда ни возьмись, накатила волна жара, и стремительно застучало в висках, даром что тело, как заведенное, продолжало двигаться вперед, в разухабистом ритме неслышного марша. Во рту пересохло, и он на ходу по-рыбьи втянул воздух, словно хватаясь за него губами — так как больше хвататься было не за что.

Это не был сигнал прямой опасности — что-то другое маячило впереди, неотвратимо приближаясь к трамвайной остановке с противоположной стороны, все более сокращая расстояние, — что-то, чего там не могло быть, не должно быть. Чье присутствие при сегодняшней акции ликвидации коменданта польской полиции было немыслимо — просто несовместимо по группе крови.

Уже узнал, но еще не мог поверить: сопротивлялась кровь, сопротивлялись все, годами приобретенные и проверенные, инстинкты подпольщика, которые делали его неуязвимым. Воспоминание, прошив годы насквозь, одной вспышкой словно обесценило все, что они в себе содержали, словно опрокинуло его навзничь во внезапно ожившее прошлое: оркестр играет танго: «я-мам-час, я поче-кам, може знайдзеш лепшего, пуйдзь пшеко-най се» — и запах девичьих светло-русых волос в электрическом свете, умопомрачительный, светло-русый запах, острая мука невыразимой нежности, от которой все внутри превращается в цветок, распускается дрожащими, щекочущими лепестками (и в то же время навязчивое опасение, не пахнёт ли на нее его потом, не будет ли ей это неприятно — ей, такой хрупкой и деликатной, — разве что цветами под ноги бы ей рассыпался…), — все это сейчас ударило ему в грудь с такой же силой, как минуту назад пуля, пущенная его рукой, — в грудь приговоренного к смерти Организацией палача-полицая: будто бы его, Зверя, догнал и настиг посреди улицы собственный выстрел, и он ослаб и обмяк и сейчас начнет заваливаться, как и тот, — и так досмотрит все, что на Сербской досмотреть не успел… Едва ли не наибольшей неожиданностью была именно эта невероятно яркая, ощутимая и осязаемая реальность воспоминания, так коварно выхваченного целым и невредимым — живым! — из Бог знает каких закромов прошлого, воспоминания, которое он с легким сердцем считал ампутированным, — точно так же в детстве, дома на плебании[11], поражали среди зимы своей блестящей круглобокой гладкостью яблоки, принесенные из погреба, где они сберегались в соломе, — каким чудом хранили они эту гладкость, это глубокое, горьковатое дыхание осеннего сада?.. Он не завалился, его и дальше властно несло вперед, кружа голову неизбежностью сокращения расстояния, — а его прошлое воскресало в нем слой за слоем с сумасшедшей скоростью, и, словно в предсмертное — или уже посмертное? — мгновение, он видел себя со стороны: из всех прохожих в центре города в этот утренний час он был самым уязвимым — открытая движущаяся мишень. Медленная, мокрая зияющая рана.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

(Меня зовут — Адриан Ортынский.)

Был счастлив.

Отчетливо видел мокрые кругляшки брусчатки, и полоску льда на краю тротуара, и блестящие трамвайные рельсы. Видел напротив себя, с каждым шагом все ближе, два девичьих лица: одно, Нусино, словно в тени, а другое — да, он знал, его предупреждали, что девушек будет двое, что Нуся приведет с собой подругу, о Господи, кто же мог подумать!.. — другое горит в его глазах, как слепящее пятно после взгляда на солнце, — черт не различить, но ему и не нужно видеть, чтобы знать — всем существом, всей своей жизнью сразу: это Она.

Она.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

«Я-мам-час, я поче-кам…» (играет оркестр, кружатся пары). Как долго он, оказывается, ждал-чекал — ждал все эти годы, сам того не ведая, — ну вот и дождался.

Ближе. Еще ближе. (Еще мгновение — и рука в руке…) Его совсем не удивляет, что внезапно пошел снег, — кто-то там вверху подгадал минуту, дал знак — и закружили в воздухе белые хлопья, оседая на Ее волосы, на золотые кудри из-под беретика, на мгновенно ставшие пушистыми (поседевшими!) ресницы. (Ее ресницы. Ее губы.)

Где-то на заднем плане выпинается, словно из чужой головы пересаженная, сторожкая мысль, что снег это плохо, — когда побегу через парк, останутся следы, — но подобное сейчас не в силах проникнуть в его сознание глубже. Узнала или нет?.. Заснеженная. Улыбающаяся. Спокойная. Снежная королева — так он назвал ее в тот вечер, когда провожал домой, в профессорский квартал на Крупярской, ее высокие шнурованные ботики оставляли на снегу такие крошечные, словно детские, следы, он сказал ей об этом, а она снисходительно, немного кокетливо посмеивалась: — Ну что вы, пан Адриан, нога как нога. — Ну сравните, панна Геля, — прицеливался и впечатывал свою медвежью лапищу рядом с ее изящным следочком, что темнел на снегу, будто лепесток цветка (с махоньким бутоном каблучка внизу), словно обороняя его таким образом от возможного чужого глаза, заслоняя своим зримым втоптаным присутствием, — пожалуйста, посмотрите, прошу! — раз, и другой, и так всю дорогу: видеть отпечатки их ног рядом, снова и снова, было ненасытным блаженством, словно дотрагиваться до нее каким-то особенным, интимным образом, и, когда она уже почти испуганно выпорхнула, выхватила у него свою руку у самого крыльца и спряталась в свою крепость с башенками, в свою аристократическую профессорскую виллу, полную невидимыми в ночи, словно залегли там в глубине на страже, родственниками и горничными (входная дверь скрипнула так, словно густой баритон протяжно удивился: «О-о-о!»), он остался стоять перед воротами на том же самом месте, совершенно не понимая, куда теперь ему идти — и зачем?.. Перед ним темнела, убегая по бело-опушенным ступенькам, цепочка маленьких, вышитых ее ботиками лепестков и обрывалась перед дверью, как и его мысли, потом на втором этаже засветилось окно, на шторе появилась, качнувшись, ее тень и сразу наполнила его новой волной радости, — и он долго стоял, не отводя взгляда от этого, сияющего золотом, будто образ в церкви, высокого окна, где, как на киноэкране, двигалась ее тень, — отходила, снова выныривала, однажды замерла, ему даже показалось, словно смотрит на него, прижавшись к окну, и он горячечно, безудержно лепетал обращенные к ней нелепейшие слова и смеялся вслух, совсем не чувствуя холода; вскоре окно погасло, и он, не сразу осознав, что это значит — она легла спать, — бормотал что-то себе под нос, качая головой и тихонько посмеиваясь, будто баюкал ее спящую на руках, будто получил таким образом новое доказательство ее неимоверной близкости, знак того, что они принадлежат друг другу: она спит наверху, у себя в спальне, и на белых ступеньках темнеют сквозь ночь ее следы, и он тому свидетель, — и так, пьяный от счастья, он и проторчал у ворот, охранником при ее следах, аж до рассвета — вовсе не помня, когда и как добрался домой.

И что удивительнее всего — даже не простудился тогда.

То, что она шла сейчас той самой плавной, лучшими львовскими танцмейстерами поставленной походкой («только ноги, мои панны! двигаются только ноги!») через трамвайную остановку, вместе с Нусей, его постоянной связной, и несла ему навстречу свою спокойную, недосягаемую улыбку, точно самостоятельный источник света среди городского ноябрьского пейзажа, было почти равно тому, как если бы небеса внезапно обрушились — обрушились, а он бы и не удивился. Снег падал и распространял вокруг запах ее волос — обморочно нежный, влажный, светло-русый запах; одна снежинка села ему на губы, и от этого легкого, дразнящего — по самым кончикам нервов — поцелуя его губы наконец расплываются в давно забытой, тогдашней ночной улыбке — блаженно-глупой, несамовластной, подобно тому, как мышцы сокращаются под ударом докторского молоточка, — и, вместо того чтобы подать знак им обеим, что все в порядке, задание он выполнил и все проходит согласно указанному плану, Адриан Ортинский выдыхает — также несамовластно, как последний идиот, как необстрелянный воробей, ах ты черт, совсем дурачина:

— Гельца…

И словно пробуждается от звука собственного голоса.

— Панство знакомо?

Это Нуся, откуда-то сбоку, чуть ли не из-под мышки, такой небольшой гномик, и всегда из нее, когда волнуется, лезут эти фальшивые польские конструкции — в свое время заканчивала, хвалилась, польскую гимназию Стшалковской, действительно диво дивное, как это они не смогли выковать там из нее хорошей закалки польскую шовинистку, как?.. Ах, Нуся, Нусечка, золотая ты девчоночка, — внезапно его с головой накрывает буйная, хищная веселость, разбитная аж пьяная, подобно той, что вспыхивает порой во время боевой операции и прет тобою вперед, рвется из груди песней, и хохотом, и срамными выкриками (однажды пришлось отстреливаться, убегая проходными дворами, по крышам и балкончикам, а в голове гремело зажигательно, прямо как в корчме, плясовая: ой что ж-то я во Львове находился! ой чему же я во Львове надивился! — вжик, вжик, одна пуля черканула по бляхе, и словно бубен захохотал, и скрипочка завизжала уже совсем в сумасбродном темпе, presto, presto: си-дит-ба-ба на бал-ко-не, расстави-ла но-ги-го-лы, и сты-ы-дно, и вии-дно, как холера! — аха-ха, что, черт собачий, не попал?!) — его распирает, его буквально возносит над землей, сейчас бы он мог играючи, как сказочный великан, подхватить на руки обеих девушек, а ногами расшвырять в разные стороны эту ловушку времени, которое опять собралось, замкнув кольцо вокруг них, теперь уже всех троих, в единственно доступную им реальность, которую — ни обойти, ни объехать: труп на Сербской, пистолет в портфеле, портфель у них в руках, и уже скоро, вот прямо сейчас, полицаи начнут прочесывать город, если уже не начали, — цокает, цокает кровь в жилах, отсчитывая секунды, и они связаны в этом временном мешке — вместе: каким-то невидимым и непостижимым гигантским магнитом Ее притянуло к нему, втиснуло ему в грудь, и танец их не кончится, пока играет оркестр…

Так давай же, холера, играй!.. Играй, твою маму, чтоб аж в груди заиграло!..

И до того, как кто-нибудь из «панства, которое знакомо», успевает произнести хоть слово, вступают медные литавры: с громким, оглушительным дребезжанием, с разболтанным звоном, все более пронзительным, как рухнувший на головы хрустальный дворец, разрушенный дворец Снежной королевы, — надвигается трамвай, ожидаемая «единичка» — все как и должно быть, да-да, все как Бог приказал и как запланировали в штабе Провода, и глаз уже холодно, как сквозь прицел автомата, пересчитывает входные двери: первый вагон пропускаем, он nur für Deutsche[12], в эту пору вообще почти пустой, люди сгрудились у задней площадки, в основном женщины, которые не смогут запрыгнуть внутрь на ходу, будем и мы садиться, моя девочка, прошу, ясные панны, осторожно, пан! — ай-я-яй, наступил кому-то на ногу, пшепрашам упшейме, какая-то сторожиха в платке, за ней дама в лисьей шубе — и сразу же всполошившись, вцепилась в свою сумочку, загородив проход, отлично, внезапный сбой, короткое замешательство в дверях — этой штуке я научился еще при Польше, когда сидел на Лонцкого в одной камере с карманниками, но откуда о ней известно тебе, моя маленькая, откуда ты знаешь, что надо делать, — ведь это твоя, не Нусина, узенькая лапка в перчатке посреди того минутно устроенного замешательства твердо берет из моей руки портфельчик с драгоценным вальтером, он же corpus delicti[13],— в мгновение, когда я подсаживаю тебя на ступеньки, и ты уже там, наверху, уже схватилась другой лапкой за раскачивающуюся керамическую петлю и с готовностью одариваешь кондуктора своей распогоженной светоносной улыбкой, по-женски беспомощно — таким милым движением! — приобнимая портфельчик, прижимая его к груди, взяв на себя всю дальнейшую тяжесть смертельного риска, — конечно, спору нет, куда меньшего, чем до сих пор, потому что все-таки женщин полицаи не останавливают на улице для досмотра, для этого гадкого похлопывания ладонями по телу, после которого всегда чувствуешь себя обесчещенным, только зубы стискиваешь до острой боли в голове, но не женщин, нет, женщин они не трогают, так что, если Господь поможет, вы с Нусей без помех переправите оружие в крыивку, вот только мне об этом уже никто не даст знать — как никто до сих пор не дал знать, что ты здесь — здесь, а не в безопасном Цюрихе, куда поехала учиться еще перед войной, и мы не попрощались, потому что, когда ты уезжала, я бил вшей в тюрьме на Лонцкого, а потом Польша пала и пришли Советы, и мне пришлось бежать в Краков, потому что поляки оставили энкавэдэ списки всех своих политзаключенных, среди которых большинство были украинцы, и наших хлопцев стали хватать по новой, и из тех, кого схватили, никто уже не вернулся — все эти годы мне часто снился один и тот же сон, вспоминаю его вполне отчетливо, а ведь всегда думал, что не вижу снов, уверен был, что не вижу, а может, просто забывал просыпаясь, так, словно сознание, едва включившись, сразу же закрывало за собой заслонку, или я также стонал и звал тебя в том сне?.. — будто мы танцуем с тобой в темном зале, то ли в «Просвите», то ли в Народном Доме, только зал просторнее, и в какой-то момент ты исчезаешь, я даже не успеваю спохватиться, когда и как, просто внезапно сознаю, что танцую один, — мгновение провального холода, липкого страха, где ты, Гельца, бросаюсь тебя искать, как безумный бегаю по залу, а он становится все больше и больше, уже не зал, а громадный плац, только тоже темный, как ночью, но я знаю, что ты где-то здесь, должна быть здесь, только я почему-то тебя не вижу, — ну вот ты и нашлась, моя девочка, вот и сомкнулись створки раскрытого времени, и мы снова вместе, и уже выполнили с тобой первую фигуру нашего общего танца: pas de deux с пистолетом! — и под неслышно выкрикиваемые указания невидимого танцмейстера я втискиваюсь в трамвай вслед за Нусей, и еще целых десять, а то и двенадцать минут буду смотреть поверх чужих голов на твое личико, моя маленькая, мое отважное дитя, — вот такая нам выпала музыка, и ничего не поделаешь, надо танцевать до конца, до последнего вздоха, как велит присяга, — мы же всегда с тобой были замечательной парой, лучшей в бальном зале, говорили, что мы вдвоем смотримся прямо как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл, все твои подруги тебе завидовали, так что не печалься и ничего не бойся — не зря же мне везет, и этого везения хватало на всех, кто шел со мной, а те, кто пошел отдельно и кого уже нет — Игорь, замордованный большевиками в дрогобычской тюрьме так, что только рубашку на трупе узнала мать, и Нестор, который пропал где-то в Аушвице, арестованный в сентябре сорок первого, и Лодзьо, Лодзьо Дарецкий, самый способный из нашего класса, что поехал в Киев прошлым летом, когда подполье уже пало, и когда-нибудь, Христом Богом клянусь, я еще встречу ту сволочь, которая выслала Лодзя в Киев прямиком в руки гестапо, чтобы его там застрелили как собаку в первый же день, — все они, а их становится все больше, стоят в сумраке под стенами бального зала, словно выстроившись на ночном плаце, и неотрывно глядят на нас — Игорь, и Нестор, и Лодзьо, и один Бог знает, сколько их там, во сне я пробегал мимо них не видя, потому что искал только тебя, и только теперь, когда ты вернулась и сон всплыл наверх, как утопленник в Тисе всплывает на голос трембиты, ясно понимаю, что это они наполняли зал, поэтому он и расширялся, чтобы всех их вместить — тех, кто вышел из круга танцующих и уже не вернется, но они стоят там, и молчат, и не двигаются с места, и наблюдают за нами, и ждут — а это значит, что наш настоящий бал только начинается, Гельца…

Grand rond! Avancez! A trois temps![14]

«Пора!» — подхватывает его Голос, грубым толчком изнутри в черепную коробку; в последний раз втянуть глазами, словно ртом и ноздрями разом: про запас! — ее лицо: какой дурак сказал, что с лица воды не пить? — и бегом марш, дружок, а trois temps: тра́-та-та, тра́-та-та, тра́та-та, — трамвай визжит на повороте, изгибаясь всем корпусом, словно на дыбе, пятнами прыгают по краям обзора стены домов, прыгай, увалень! — вниз, по ходу трамвая вдоль по крутому спуску — со свободными руками и взглядом, срезанным по живому, оторванным, как кусок собственного тела, от ее высветленного посреди вагонной толчеи личика, вместо которого перед глазами теперь камни, камни, кошачьи макушки, Katzenkopfstein, беги!..

Беги. Беги. Беги. Поворот — ворота — парк — аллея — деревья — деревья — черные стволы. Кто это дышит за спиной?! Да нет, это плащ шуршит. А почему у тебя мокрые щеки и по бороздкам от носа к губам стекает влага — неужели аж так вспотел?..

Я плачу, ударяет молнией в голову. Милый Боже, я плачу. Это мои слезы.

Он невольно замедляет бег — a deux temps, a deux temps — и дотрагивается до щёк рукой кончиками пальцев, так осторожно, словно это не его щёки.

Пропал еси, Адриан, мелькает в мозгу, пропал ты, хлопец, совсем, совсем пропал…

Почему — пропал?! Ведь все прошло хорошо!

Смотрит на часы: вся операция, от момента появления «того» на Сербской, заняла двенадцать минут. Двенадцать с половиной, если быть точным. Собственно, почти тринадцать. Тринадцать.

Черт возьми, никогда он не был суеверным — что с ним случилось?! Предчувствие какое-то, что ли?.. Почему он испугался?

«В то же время Иисус, почувствовав Сам в Себе, что вышла из Него сила, обратился в народе и сказал: кто прикоснулся к Моей одежде? Ученики сказали Ему: Ты видишь, что народ теснит Тебя, и говоришь: кто прикоснулся ко Мне? Но Он смотрел вокруг, чтобы видеть ту, которая сделала это».

Никогда раньше не понимал этот евангельский эпизод с исцелением кровоточивой — даже когда подрос и услышал от ровесников — в скабрезных, срамных выражениях, которые никак не вязались со Святым Писанием, — что это значит на самом деле: кровоточивая, и долго мучился, не в силах поверить. Отец читал ему вслух, когда он был маленьким, — потом он бы уже не осмелился спросить об этом отца. Эпизод так и остался темным: как же это так — не видя, каким именно образом, чувствовать, что сила из тебя ушла?..

Теперь знал. Евангельское описание оказалось точным, как медицинский диагноз, — лучше не скажешь. Просто нет для этого более подходящих слов.

Вот это он и ощущал сейчас.

Что-то изменилось — и уже знал, что: из этих двенадцати (нет, все же тринадцати, черт подери!) минут — последние десять остались при нем, не проходили: начиная с того момента, как он увидел Гельцу. Гельца была с ним. Нес ее в себе и не хотел отпускать: ни за какие сокровища мира не отпустил бы. И знал, что так будет и дальше.

Все эти годы без нее он мчал по поверхности времени, как по льду — легко и пружинисто, — и вот провалился, как в полынью: стал тяжелым. Сила, что несла его над временем, ушла из него.

Адриан Ортинский, псевдо Зверь, легализованый как студент Fachkursen[15] на Политехнике, он же, по другим документам, Йоганн Вайсс, он же Анджей Ортыньски. Двадцати трех лет отроду. Неуязвимый. Неуловимый. Непобедимый. Бессмертный.

И, в эту минуту, впервые ясно и полно осознающий, что умрет.

Что его смерть уже в пути. Отсчет ее шагов уже начался — десять минут назад. Сколько он еще продлится, все равно — часы, месяцы или годы, — они со смертью идут навстречу друг другу, и встреча эта обязательно состоится, во что бы то ни стало: как назначенное свидание.

ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…

Зверь в нем инстинктивно хватается за горло (какой беззащитный под пальцами, подвижный, выскальзывающий кадык, как легко одним махом перебить эти хрящики и сухожилия…), задирает голову к набрякшему снеговому небу и невольно ощеривается — словно демонстрируя засевшему там, наверху, незримому дантисту свои безупречные десны.

Со стороны могло бы показаться, что он кричит — немо, беззвучно. Или что хохочет — также беззвучно; одинокий живой человек под небом военного ноября, и движение его — лицом к небу: у мертвых так не бывает, мертвые падают навзничь, только когда им особенно повезет, ведь и у смерти бывают свои счастливчики, как и во всем у людей; чаще же всего их последний взгляд в землю, в землю.

В землю.

КИЕВ. АПРЕЛЬ 2003 г.

…Больница, что ли?.. Белые халаты, нет, не халаты, а что-то вроде простыней, обмотанных вокруг тел… странно… Наверное, все-таки больница…

Черный «опель-кадет», какая шикарная машина; черная униформа, блестящие козырьки фуражек, куда они меня везут?..

Просыпайся, Адриан.

(Кадр стремительно удаляется, словно по тёмному туннелю, — уменьшается, превращается в крошечную точку; гаснет.)

Еще полежать немного с закрытыми глазами, вслушиваясь, вслепую ощупывая комнату, внюхиваясь в знакомые запахи: комната моя. На постели рядом пусто — протянутая рука падает, как отрубленная, на смятую подушку, не рассчитав траектории, и из груди глухо рокочет протестующее мычание, уже окончательно пробуждая от сна: голос тоже мой. Все еще не открывая глаз, как бы просачиваюсь за дверь, мысленно прослушиваю-проверяю коридор, ванную, кухню — везде тихо. Я в квартире один. На ночном столике с другой стороны должны лежать часы — протянуть руку туда. Ого! Лялюся, должно быть, исчезла ни свет ни заря — ну да, у нее же сегодня утренний эфир. Который я, кстати, проспал, как последняя скотина. Тьфу ты, как досадно… И что это меня опутало?

В голове, словно след от укола: чёрный «опель-кадет», полный чужих офицеров (что это за форма?); женщина в белом халате или в простыне, обмотанной вокруг тела; в металлической посудине с низкими бортиками кипятится шпатель, или как это называется… Ну его на фиг, пора прочухиваться.

На улице тихо шуршит дождик — такой хороший, весенний дождик, от которого в одну ночь просыпаются деревья и трава. Открыть дверь на балкон и глубоко вдохнуть воздух: влажно, тепло. Класс. Внизу во дворе покрывается капельной россыпью, словно потеет, серебристый «мерс» с крючковатым флажком на номерной табличке: «ВР», в народном переводе «Вирвані роки»[16] — мой старичок «фольксваген», немного дальше за ним, все равно что сельский сторож рядом с Терминатором. В соседнем подъезде живёт депутат этой самой ВР. Скромный, блин, — не иначе первого призыва: не обтёрся ещё.

Я знаю, что он там живёт, потому что в прошлом году его обокрали, и по всему многоквартирному дому тупо, как сантехники, ходили менты и собирали подписи, что никто из нас ничего не слышал и не видел; они и рассказали. Заложили, короче, депутата. Когда до этого ограбили семью с первого этажа, то никто не приходил ничего спрашивать, а те, с первого этажа, просто поставили себе на окна чугунные решетки. Теперь, когда возвращаешься домой поздно вечером, двор освещен золотыми прямоугольниками узорчатого плетения, прямо средневековый замок. Детям, наверное, понравилось бы играть при таком освещении в разных там фей, рыцарей и куртуазных дам — только вот дети теперь в такое не играют. Хотя в это позднее время дети все равно спят, а жаль. Точнее, это мне каждый раз жаль — то ли того, что я уже не маленький мальчик и не могу применить сказочное освещение к делу, то ли того, что в моем детстве не было таких кружевно-золотых окон — был спальный район из грязно-серых, обложенных плиткой, как клозеты, девятиэтажек, между которыми призывно белели игрушечные оштукатуренные домики с загадочными табличками «мусоросборник»; воняло в них жутко, но мы все равно любили там прятаться — между мусорными баками, как раз такими в высоту, что, если присядешь, тебя не видно, и в таком вот вонючем полутемном интиме я впервые узнал, как девочки писяют. Девочку звали Маринка, и на ней были ярко-красные, вырви-глаз, рейтузы; так как я не верил собственным глазам, она великодушно позволила мне собственноручно исследовать мокрую щёлку и два маленьких бугорка — похоже, во мне уже тогда жил экспериментатор. Каждый опыт — это опыт, и полученный на мусорке — тоже. Не бывает «вырваних років».

…Лялюська, Лялюшка моя, видно, опаздывала: на кухне в раковину наспех брошена ложечка и невымытая кофейная чашка, в кофеварке порыжевший намокший фильтр с расквашенной до болотистой консистенции гущей — еще теплой. Мисочка с недоеденными мюслями стоит на подоконнике, и это меня тоже трогает, ловлю себя на невольной улыбке: ела тут стоя, глядя в колодец двора, — она всегда так делает, если ест одна. Когда ходишь вот так по кухне, по ее следам, то будто попадаешь в рукава сброшенного ею халата, превратившегося в воздух; заворачиваешься в него, и хочется прижаться щекой, потереться: Лялюшка… И еще есть запах — запах ее духов на утренней подушке, насквозь прогретый сладким, хлебобулочным, дрожжевым духом ее тела, он неотступно движется за мной, усиливается, словно учащенное дыхание, у окна, где она стояла, с новой силой наваливается в коридоре, возле входной двери, где надевала туфли; подношу к носу свои пальцы (на них Лялюшин запах немного другой: острее, солоноватее, как от морских водорослей, — удаляющимся отголоском ночи — втягиваю воздух ноздрями, и из меня непроизвольно вырывается стон — смешно, в эти минуты я, наверное, похож на оставленного в одиночестве пса, что рыщет по пустой квартире, вынюхивая следы хозяйского присутствия… На первых порах, когда она только начала оставаться у меня на ночь, я после ее ухода и вел себя в точности как пес — зарывался мордой в ее халат и проваливался в спячку, пока не придет хозяин. Словно от блока питания отключался. Единственным социальным действием, на которое меня хватало, было — позвонить в офис и лениво отбрехаться, что меня сегодня не будет, — не знаю, верили или нет коллеги по работе моему счастливому, заспанному голосу, но мне это было по барабану, а когда тебе что-то по барабану, то преимущество всегда на твоей стороне, ибо никто тебя не достанет. Так занирваненный, я и валялся в нашей остывающей постели до полудня — засыпал, просыпался, снова засыпал, сквозь дрему радостно дивясь перемене освещения и неузнаваемым, каким-то обновленным, словно живые существа, предметам в комнате, еще до краев вибрирующей присутствием Лялюши, — и так никогда ей об этом и не рассказал — «застеснялся парень»… И вот тогда-то мне и начали сниться эти сны.

Днем, как вот сейчас, они тают, в мгновение ока уходят под воду, словно обломки разламывающейся льдины, — истончаются по краям, сюжетная связь теряется, и только и успеваешь задержать памятью — как степлером щелкнуть — серединный осколок — две-три картинки, никак не связанные между собой: какой-то «опель-кадет», какая-то вроде-больница, шпатель, белая простыня, обмотанная вокруг тела… В принципе, так нередко бывает со снами, особенно если голова забита делами и хлопотами, просыпаешься — и словно мордой об стол: блин, снова то же самое!.. Не до снов тогда. Но с этими снами с самого начала было иначе. Во-первых, они не были связаны с дневными впечатлениями, пусть и переработанными воображением, и вообще никаким боком не относились к чему-либо, что я мог когда-нибудь знать на собственном опыте. Никакого тебе дежавю. Как мне удалось — точнее всего — передать это в разговоре с Лялюшкой (потому что именно в разговорах с ней я и нахожу наиболее точные формулировки, даже когда речь о принципе действия термоионного генератора или об иных вещах, о которых она понятия не имеет) — впечатление такое, будто передо мной по ошибке распахивают дверцы чужого шкафа, где лежат незнакомые вещи в незнакомом порядке. То, что я вижу и что успеваю запомнить, для кого-то, по-видимому, имеет смысл — я же ощущаю себя человеком, который из-за ошибки на линии случайно становится свидетелем чужого телефонного разговора. Ты хочешь сказать, уточнила Лялюшка, нахмурившись и покусывая нижнюю губку, что тебе снятся чужие сны?.. Нет, именно что не так, и в этом еще одна их особенность — правильнее будет сказать, что мне снится чужая явь. То есть? Ну как бы тебе объяснить — это выглядит не как сновидение, а как воспоминание, причем очень живое и яркое, даже на ощупь, даже запахи я чувствую, но только я точно знаю, что со мной такого никогда не было, что это не мое воспоминание. Одно из безусловных преимуществ жизни с журналисткой в том, что со временем научаешься толково и вполне литературным языком излагать свои мысли, и словарный запас также разрастается донельзя, так что тебя и самого иногда, случается, принимают за журналиста, — все благодаря тому, что она умеет терпеливо допытываться. Итак, уцелевшая картинка — наверное, потому и уцелевшая, что повторялась уже не раз: весенний лес, блики солнца на стволах деревьев, пахнет прелью и хвоей, зеленый такой запах, и спина идущего впереди — в серовато-голубой военной форме, со шмайсером через плечо, только пояс — не ремень, а почему-то тканевый, простроченный, — мы идем сквозь лес «гусаком» — откуда-то я знаю это слово, и эта могучая крестьянская спина, отчеркнутая тканым поясом, — последнее, что я вижу, потому что внезапно из-за деревьев взрывается сухое тататаканье, сильный толчок в грудь — и чернота. Дальше не помню — расползлось, как намокшая бумага в темной воде. Через некоторое время Лялюшка, посоветовавшись с кем-то из знатоков, — знакомых профессионалов в любой области у нее все равно что в каталоге парламентской библиотеки, только снять телефонную трубку и набрать номер, — возбужденно, с шерлок-холмсовской интонацией (журналистское расследование!) сообщила мне, что строчные пояса, оказывается, на самом деле существуют, и давно — это форма американской армии! Вот видишь, я же говорил, откуда бы мне это знать?.. Ну хорошо, а шмайсер, ты уверен, что то был шмайсер? Абсолютно, и даже лес был наш, а совсем не американский, и скажу тебе больше — я знал, как называются не только все эти деревья, но и подлесок, и кусты: боярышник, вереск… Можжевельник… Ну нет, это меня как раз не очень убеждает, этого ты мог где угодно с лету нахвататься — хоть бы и в турпоходе, к примеру, когда в детстве с мамой на Говерлу лазил, а потом позабыл… Но ведь по этой логике и с американской формой может быть то же самое: знал-знал да и забыл, ты на это намекаешь?.. В ответ Лялюшка состроила одну из своих фирменных «гримасенций» — глубокомысленно надутые губки и грозный «упёртый» взгляд, называется «молчание волков»: когда все аргументы исчерпаны, но поражение не признаешь, потому что западло (еще у нее есть «молчание ягнят» — с жалобным взглядом исподлобья, и это уже означает мольбу о пощаде), — как всегда в таких случаях, я не удержался, чтобы не рассмеяться и не обнять мою милую кривляку, сам же и впрямь засомневался: черт его знает, а может, и видел когда-то такую форму — на каких-нибудь голимых плакатиках на военной подготовке или вроде того?.. Как-никак, все мы дети холодной войны, а те, кто учился на технарей, и подавно — для чего нас и муштровали как не для службы родимому Вэ-Пэ-Ка, который, исполать ему, таким позорнейшим образом загнулся, я чуть ли не последний из нашего курса, кто еще как-то символически числится при профессии, хоть кормлюсь, слава богу, и не ею, потому что ею уже фиг прокормишься, хорошо еще, что с малых лет любил играться дедушкиными портсигарами, пригодилось теперь новоиспеченному, ха-ха, бизнесмену! — но ведь и по сей день помню страшные военные тайны сэ-сэ-сэра, типа макарон пулевого калибра и шоколадных конвейеров, тоже сконструированных с дальним прицелом — так, чтоб за двадцать четыре часа могли перейти на производство пороха, так почему бы этому моему протухшему коллективному бессознательному не выбросить теперь на-гора какую-нибудь позабытую детальку?.. Объяснение вроде бы и логичное, но мне не нравилось: в нем не было красоты. Недоставало инсайта, той элегантной неожиданности ассоциаций, когда р-раз! — и все сходится, как в пазле, и никакие хвосты больше не свисают. Я мог не доверять своим ощущениям — а они все мне хором вопили, что в том сне я вправду воочию видел чью-то смерть, как она в действительности случилась, — но, по крайней мере как физик, я еще не настолько дисквалифицировался, чтобы утратить чутье верности решения — а таковая верность, Лялюша, помимо прочего, всегда поверяется элегантностью, одним нестандартным ходом, благодаря которому все наконец встает на свои места. Понимаю, вздохнула Лялюша, глядя на меня уже «по-ягнячьи», это не только в твоих уравнениях так… Возможно — но знаешь еще что? Теперь, когда ты вспомнила про Говерлу, я уже точно уверен, что тот лес был где-то в Карпатах.

…Ужасно не хочется идти в душ и смывать с себя ее запах — пускай уж после завтрака. («Лентяйка-Замазурский!» — дразнит меня Лялюшка, когда завтракаем вместе: сама она, опрятная девочка, даже кофе не пригубит не искупавшись и не надев трусики, и не понимает, какой это кайф, когда вся она такая чистенькая, благоухающая, — Ну прекрати сейчас же, — Боюсь, это невозможно, — Сделай над собой волевое усилие, — Поздно, — Псих, эротоман! — нежно-нежно, хрипловатым голосом, и глаза уже туманятся — моя девочка! — и беленькие трусики падают вниз, как белый флаг, и ещё во мне всё переворачивается, когда она тихонько попискивает, как плюшевый медвежонок; знаешь, сказала она однажды после того, как мы вот так утром любились посреди кухни, и она сидела на отодвинутом стуле такая немыслимо родная, разморенная-размаренная, волосы у корней взмокли, и рассматривала свои безвольно расставленные ноги, — знаешь, в мужском инстинкте всегда есть что-то собачье — пометить женщину, как свою территорию. Я тогда только что-то угумкнул самодовольно, как последний дурень, — а ревновать начал уже потом, на откате: как говорила бабушка Лина, русин задним умом крепок. Хотя, казалось бы, к чему здесь ревновать — к воспоминаниям?.. Смешно. Только почему-то женщины, услышав от мужчины что-нибудь типа «все вы одинаковые», победоносно трактуют это как лишнее доказательство своей правоты — мол, видишь, не одна я такая! — а мужчина, наоборот, с ума сходит только от самой возможности быть помещенным в один ряд со своими предшественниками…)

Нет, в принципе-то я умею передвигаться по этой заминированной территории — я не идиот, и не из тех, кто задает вопросы типа «сколько их было?», и вообще не из тех, кто задает вопросы, — ну какие тут могут быть, к черту, вопросы… Свои игрушки-пасочки мы с Лялюшкой давно сложили вместе — понемногу, по чайной ложке рассказав друг другу самое главное из того, что у каждого было раньше, а с Сергеем, с ее бывшим мужем, мы однажды даже пожали друг другу руки на какой-то случайной многолюдной вечеринке, и он мне даже понравился бы — открытое лицо, мальчишеская улыбка, небось до сих пор действующая на женщин, — если бы не его рука в пожатии: вялая, как сдохшая рыба, словно из него давно выпустили воздух и он донашивает себя исключительно по принуждению, по обременительной, как барщина, повинности, — стареющий мальчик, каких много. Единственный вопрос, который я с подлинным интересом задавал (все-таки задавал!) Лялюшке: «Почему вы разошлись?» — остался без ответа: разошлись, и всё, будто в этом и состоял ответ; другого нет и не стоит искать. О’кей, ее право, что же тут скажешь. Хуже, когда у нее с языка срывается какая-нибудь случайная фраза, ведущая к раскрутке в воспоминательном, чуть ли не ностальгическом режиме, — и когда я с готовностью подхватываю и перекрываю, возможно, чуть более резким голосом, таким, что сразу должен положить конец дальнейшему вспоминанию: как же, как же, тот самый, с кем ты ездила на Балтийское побережье и который учил тебя есть омара, — она каждый раз чистосердечно удивляется: разве я тебе это рассказывала?.. Она не помнит. К счастью, количество любовных историй в нашей жизни конечно — зато бесконечно количество воспоминаний, а это большая разница: Лялюшка собралась рассказывать про того же человека что-то совсем другое, чем в первый раз; этим и объясняется ее удивление — она не лукавит, она на самом деле не понимает: при чем здесь омар?.. Она не помнит, зато я себе хорошо представляю: разломанный красный панцирь на белом блюде, сочно смятая половинка лимона с распотрошенной мякотью, чмокание, всмактывание, упоенное облизывание пальцев, принесенный официантом для пиршества полиэтиленовый фартушек бесстыдно заляпан аппетитными соками, поедание омара это почти сексуальный акт, конечно, при условии, что умеешь его правильно есть, я уже не говорю про витающий над столом запах — нежно-солоноватый и так неимоверно похожий на собственный запах моей девочки, о чем она, ясное дело, может вовсе не думать за тем столом, но наверняка думает ее спутник, если прошлую ночь они провели вместе и если он не полный идиот, — всё, хватит, стоп, это на самом деле ничего не дает: влезть в ее воспоминания я не могу. Тем более что на этот раз она ни о каком омаре и не вспоминала, а количество воспоминаний бесконечно. Как множество натуральных чисел. В этом-то вся штука.

…Штука в том, моя девочка, что никак невозможно полностью и без остатка рассказать себя другому — даже самому близкому, с кем из ночи в ночь делишь дыхание, а изо дня на день — весь остальной мир. (Не знаю, может, однояйцевым близнецам удается, да и то небось тоже до поры до времени…) Это как бесконечное и конечное множества: какой бы ни была зависимость между ними, первое все равно будет бесконечным, а другое конечным, так что всем привет. Инстинктивно спасаешься тем, что всячески стремишься нарастить множество переживаний общих, сделать любимую женщину постоянным свидетелем твоей жизни в смутной надежде взять числом, чисто арифметическим перевесом — так, чтобы сумма часов, проведенных вместе, была больше суммы часов, прожитых врозь (а почему, собственно, часов, почему не минут? не секунд? не миллисекунд?.. За какую единицу времени ты успеваешь нажить впечатление, которое потом, где-то в шахтах твоего подсознательного, превращается в отдельное и совершенно неприступное для меня воспоминание, как древняя растительность — в каменный уголь?..). Но и это все тоже ни к чему — «Love’s Labours Lost», как писал дедушка Шекспир (я не ошибаюсь, Лялюша? ты меня похвалишь за мой английский?). Арифметика здесь не работает уже по той причине, что даже прожитое вместе (помнишь, как мы покупали нашу первую настольную лампу в «Свете для дома», и ты увлеченно игралась трехколенными кронштейнами, выгибая и складывая лампы по всему залу под разными углами, я толковал тебе про преимущества галогенного освещения над люминесцентным, и ты слушала, как школьница-отличница, даже ротик приоткрыла, а когда мы вышли из магазина, неся покупку — не на кронштейне, а на тяжелой основе, стильный дизайн, хромированный металл, — ты так же увлеченно, на той же самой волне, даже тон не меняя, спросила: а правда, тот продавец был похож на крота? — и я только вытаращился как баран, не зная, что сказать, потому что вообще не заметил того продавца, какой там он был из себя…) — даже прожитое вместе, Лялюша, оставляет в каждом из двоих совсем разные воспоминания, и их множество также бесконечно. Вот от этого, если хорошенько вдуматься, и в самом деле может крыша поехать. Когда-то я еще студентом повелся на эту идею: есть два бесконечных множества, например, натуральных и действительных чисел — как их сравнивать, если они оба бесконечны? Что из них «больше», что «меньше», ведь ни у одного нет предела? Так и здесь, аналогия вполне лобовая: есть два бесконечных множества — первое, это множество всех твоих воспоминаний (X), второе — множество воспоминаний, которые ты делишь со мной (Y), и существует еще понятие мощности множества: это когда каждому элементу (Y) можно однозначно сопоставить определенный элемент (X), но не наоборот, — тогда говорят, что мощность множества (X) больше, чем множества (Y). Пример: я помню, что в «Свете для дома» был продавец — разумеется, был! — но не помню, был ли он похож на крота или, может, на обезьяну или на верблюда. И даже если бы всю оставшуюся жизнь я продержал тебя за руку — что, конечно же, вызвало бы определенные неудобства, не будем уточнять какие, — все равно множество (X) всегда будет мощнее, чем множество (Y), и никаким усилием воображения я не смогу нарисовать себе, что ты там еще видела. Так-то.

Зажарю-ка я себе яичницу, вот что.

Может, это и вообще элементарнейшая суть любви — человек, который живет рядом с тобой и все запоминает по-другому. Такой постоянный источник изумления: мир не просто — есть, мир ежеминутно тебе дается — достаточно лишь взять ее за руку. Бывает, и довольно часто, что нам одновременно приходит в голову одно и то же, один перебивает другого: вот-вот, я, собственно, это и подумал / подумала, — и мы мимоходом радуемся, словно открыли в общем доме еще один неожиданный закуток, но, думаю, если бы в этот момент мы разошлись по углам и попробовали изложить ход своих мыслей на бумаге, а потом бы сравнили, то наверняка бы оказалось, что думали мы совсем не то же самое — а всего только о том же самом, разница очевидна. Множество (X) остается мощнее при всех условиях. Поэтому так редко бывает, чтобы двум людям снился один и тот же сон.

Но ведь — бывает, бывает?.. Покойная бабушка Лина рассказывала, как в Караганде на высылке им с дедом в одну и ту же ночь приснилось, будто на речке тронулся лед, и они все трое — он, она и мой восьмилетний папа — перебирались со льдины на льдину, держась за руки, на берег, где на зеленом косогоре издали белел дом с накрытым на веранде столом под белой скатертью; дедушка тогда сказал про этот сон: похоже, Лина, скоро поедем мы домой, — а после выяснилось, что чуть ли не в ту же самую ночь умер Сталин, и не прошло и года, как они действительно вернулись домой… Другое дело, что таких общих снов с Лялюшкой я, конечно же, не хотел бы ни за какую цену, спасибо большое: общий сон — как ответ про будущее, когда над обоими висит одна и та же угроза. Близость, формирующаяся извне, как под прессом, который вплавляет двоих друг в друга — потому что кроме как друг в друга деваться им больше некуда. Ничего себе счастьице. Еще неизвестно, как бы такая парочка поладила в нормальных условиях. То есть, когда угроза близости приходит не снаружи, а изнутри: просто от того, что множество воспоминаний моей девочки бесконечно, и я не знаю, которое из них и в какое именно мгновение может обернуться против меня.

Тем не менее те мои сны незаметно стали чем-то вроде нашего совместного секрета — как это бывает меж супругами. Я никогда раньше не был женат (а Лялюша-то была замужем!), и такие штуки мне очень даже в кайф, наверняка больше, чем ей, — в кайф то, как она запоминает те сны, некоторые даже записывает, вообще относится к ним чрезвычайно серьезно, смешная малышка: доморощенный ассистент доктора Фрейда! — точно так же внимательно я держу в памяти календарь ее месячного цикла и всегда могу успокоить, когда она безосновательно пугается. Правда, девочка она грамотная, когда-то изучала психологию, им преподавали, — она тогда, рассказывала, целый семестр томами глотала в читалке специальную литературу, даже в психушку однажды напросилась на практикум: понятно, что мучило девчонку желание разобраться, при каких обстоятельствах приморили ей отца, но думаю, не обошлось и без тайного страха — а вдруг что-то и вправду было с отцом не так, вдруг не совсем фальшивый диагноз?.. В результате ее осведомленность в этой области еще и сегодня куда выше, чем банальная интеллигентская эрудиция, а я-то и той не могу похвалиться: разве что на практике кое-чего нахватался, работая с клиентами, самопал-психолог («психоложец», как говорит Лялюшка)… Наверное, благодаря ей я и полюбил те сны. Благодаря тому, что они не мои, а наши с ней. Хотя на самом деле они, конечно, ничейные, и любить там особенно нечего.

А вот, поди ж ты, застряло — как заноза в голове…

Не смерть в весеннем лесу (не столько даже смерть, сколько спина того, впереди идущего со шмайсером на плече…) — нет, этой ночью было что-то иное, но тоже тревожное: все они, те сны, в основном какие-то тревожные — не по настроению, по содержанию. Внутри черного «опель-кадета» люди в незнакомой офицерской форме, впереди, справа, слева от меня; я на заднем сиденье, меня куда-то везут, потому что на мне подозрение в убийстве, но я знаю, что это не фатально, что как-то оно все развяжется… Другая картинка — вероятно, врачебный кабинет, потому что на спиртовке греется металлический контейнер с хирургическими инструментами, отчетливо вижу, как вокруг них искорками закипают, поднимаясь со дна, крошечные пузырьки… И еще там была женщина, обмотанная белой простыней, не припомню, какая из себя, — в следующем кадре она поднимается с места и идет куда-то со мной: коридор с низко нависшим потолком, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, я прислоняю женщину к деревянной стене и задираю на ней юбку; темнота, по которой пульсируют, разбегаясь, концентрические огненные круги, и медленный, отстраненный, словно закадровый, комментарий, женский голос говорит, что такого не бывает — не бывает, чтобы так, да еще дважды из трех раз подряд, какая пикантная деталь. Надо понимать, она знает в этом толк. Менее всего это можно назвать эротическим сном: я ничего не чувствую. Не то что ничего похожего на оргазм, а просто вообще ничегошеньки. Голая констатация факта, да еще и со стороны: дважды из трех раз — огненный контур, и так, мол, не бывает. Блин, а как бывает?.. С Лялюшкой я часто вижу разные вещи, но таких огненных кругов что-то не припомню…

Вот что ещё общее в этих снах, и вот почему я с самого начала принял их за нечто чужеродное: в них нет никаких переживаний, как в нормальных сновидениях. Ни радости, ни страха, ни тревоги, ни эротического возбуждения — ничего такого, одна лишь работа органов чувств: запахи, краски, звуки, фактура здесь, пожалуйста, всё на месте, и даже куда ярче, чем обычно, словно при наркотических глюках, — не хватает только эмоций. То есть, если это воспоминания, то воспоминания какого-то отключенного от переживаний интеллекта, как у зомби. Или, как говорила бабця Лина, бред отрубленной головы. Если бы не Лялюшка, я бы скорее всего так и решил, что дело катится к шизухе. А что мне от этого хорошо — словно какая-то иная перспектива каждый раз вспыхивает, как бывает, когда в горах внезапно открывается вид на долину, — так ведь шизики, наверное, тоже от своих глюков тащатся, разве нет? Но Лялюшка мне еще раньше твердо сказала — нет. Сказала, что они как раз жутко несчастны — за исключением маниакальной фазы, которая быстро сменяется депрессивной, но ко мне это никакого отношения не имеет. И чтоб я не забивал себе голову тем, в чем ничего не смыслю, — даже с некоторой обидой сказала. Будто я посягаю на чужое горе как на привилегию, которая мне не положена. Сорри, малышка. Это я как раз понимаю, это вам не омароядные мужики, всегда готовые прокатить в Бенилюкс хорошенькую журналистку («бени» не «бени», а на Хорватию меня в это лето все-таки хватит, Лялюшка еще не знает, объявлю ей где-нибудь через неделю…), — понимаю, что среди ее воспоминаний, особенно про отца, должны быть темные и тяжелые, как валуны, из которых она соорудила себе небольшую крепость для обороны и вход туда защищает даже от меня. Замкнутое подмножество, так сказать, — в прямом и в переносном смысле. Хорошо, договорились, разве ж я против. (Хоть немного жаба все-таки давит, вот ведь странно человек устроен: так, словно в роли признанного полноценного шизика я был бы ей интереснее — героичнее, что ли… будто и правда покушался на то место в ее жизни, которое она отвела отцу, — но он, кстати, раз уж на то пошло, полноценным шизиком тоже ведь не был, так что нет у тебя, Лялюша-дорогуша, никаких личных оснований так уж ревностно защищать интересы международной федерации психопатов, и вообще — каждый имеет право на свою шизу! Вот как-то так… Ну не псих ли я, в самом-то деле?..)

Сало уже поджарилось, цок-плюшш, цок-плюшш, цок-плюшш: разбиваю на сковородку три яйца, и кухня мгновенно озвучивается бодрящим шипением. В холодильнике обнаруживаются огурцы, слегка подуставший пучок редиски и несколько стрелок молодого лучка; жизнь, в принципе, вполне неплохая штука. Плюс на боковой полочке майонез «Чумак» (покупаем украинское!) — и готов салат «витаминный», светлая памятка эпохи геронтологического социализма… Э нет, вру, майонеза при социализме в магазинах не было — лакомились базарной сметанкой. Студентами мы специально ходили в тогдашнее кафе «Театральное», на углу Владимирской, где теперь пятизвездочный долгострой, на такую диковину, как «яйцо под майонезом» — круто сваренное яйцо, политое чайной ложкой майонеза, чрезвычайно душевная была закусь. Если бы я когда-нибудь захотел открыть ресторан, то только суровое «ностальжи» а-ля восьмидесятые, и назвал бы соответственно — «Столовая», или «Общепит», или, в крайнем случае, «У Щербицкого» — и, уж простите, дамы и господа, без понтов, без вульгарных фальсификаций на манер «Сельпо», где от сельпо ни фига ведь, кроме названия, а — по-честному, с тщательным сохранением всех археологических подробностей: чтоб шаткие столики на дюралюминиевых ножках, под одну из которых обязательно подсунут плотно сложенный клочок бумаги, дабы не расплескивался борщ, и ложки-вилки чтоб из вечно-жирного гнущегося алюминия, а ножей — ни боже мой, и салфетки в центре стола — нарезанными вручную бумажными квадратиками, воткнутыми в пластиковую емкость из неликвидного канцтовара, бумага плотная и гладкая, так что при малейшем прикосновении на ней прозрачно проступают жирные отпечатки пальцев, хоть сразу в милицию неси… В меню, кроме моего любимого салата «витаминный», были бы котлеты панированные из черствого хлеба с посиневшим картофельным пюре, хек жареный с серыми макаронами пулевого калибра, пельмени с уксусом, борщ и компот из сухофруктов — с разваренными темно-бурыми залежами на дне стакана, вероятно растительного происхождения. Ага, еще винегрет. А стаканы обязательно граненые, водка с пивом, и на десерт таинственное «пирожное в ассортименте»: здоровенный ломоть посыпанного сахаром слоеного теста под сексуальным названием «язычок» — когда я приехал в Киев, то в первый свой университетский год, а год был, не за завтраком будь помянут, аккурат чернобыльский, только этими «язычками» и питался: пока не научился сам стряпать. И еще из сентиментальных соображений подавал бы «яйцо под майонезом» — но это уже исключительно как «Specialite du jour». Если все это как следует организовать — чтоб и дизайн соответствующий, стены покрасить вровень с человеческим ростом зеленой масляной краской, плакаты там всякие страшилочные поразвешивать, лампочки чтоб горели в лучшем случае через одну, и от времени появления клиента до времени, когда его заметит официант, чтоб проходило не менее тридцати минут, словом, полное погружение в атмосферу, — уверен, двери бы не закрывались. И не только из-за западных туристов. Золотая идея, кому бы ее продать? Может, тому, с серебристым «мерсом» во дворе? Ведь правда странно, что никто до сих пор не додумался — не иначе стесняются пацаны своей бурной комсомольской юности, все им подавай теперь непонятное, Лямур-бонжур, да Шато де Флер, да шевалье из-под Конотопа: как те деревенские, что с гонором обзаводились полированными гэдээровскими секретерами, за бесценок сбывая из хат старые расписные сундуки и «петриковские» скамеечки. Потом внуки спохватятся, а ни фига, поздно будет: ни тебе сундуков, ни скамеечек. Уже и сегодня классический киевский фаянс из Европы ввозим — да разве только фаянс… Зато французского ампира на каждом аукционе немеряно, и хватают наперебой, аж дым из ушей, и цены под потолок накручивают, растопырив пальцы, а спросить бы — чувак, ну глянь-ка ты на себя, ну где твои предки могли видеть тот ампир?.. И на черта ты покупаешь чужое прошлое? А вот антураж «от Щербицкого» я бы им для такого ресторана в мгновение ока обеспечил — чего доброго, еще бы и в моду ввел. Все равно же через двадцать лет так оно и будет, так чего откладывать?

Эх, что там говорить…

Махнув рукой на историческую достоверность, поколебавшись, в последнюю минуту вбухиваю в свой квазивитаминный салат чуть ли не полбанки оливок: получается что-то вроде витаминно-греческого. Такой себе посткоммунистический гибрид — жаль, нет твердого сыра, вкрошить бы сюда немного феты или, еще лучше, гуцульской брынзы свеженькой… Ладно, обойдется; зато хлебушек всунем в тостер. Нет ничего лучше, чем запах поджаренного хлеба… Всё, мое согласие с внешним миром достигает своего пика одновременно со слюноотделением — теперь можно и телевизор врубить: включается как раз Лялюшкин канал, но Лялюшку я, хам и быдло, проспал как бревно, на целых полчаса, и попадаю аккурат на последние известия, ну-ну. Чтобы услышать, что Багдад до сих пор бомбят. Вот суки, блицкриговцы долбаные.

Только-только я, умостившись напротив экрана, со смаком набиваю полный рот яичницей, салатом и теплым (хрустит!) пшеничным хлебом, как внешний мир вмешивается совершенно с другой стороны — и совершенно непрошеным образом: звонит телефон. Аж заливается. Надо было догадаться поставить на автоответчик.

— Доб-рае утро, Адриан Амброзьич.

Это Юлечка, пчелка моя неусыпная, — уже на работе. Душа не нарадуется. Если бы оно, сердешное, наловчилось еще говорить на украинском, а то я над этим «Адрианом Амброзьичем» каждый раз секунд десять размышляю, прежде чем идентифицировать его с собственной (в данный момент жующей) персоной… Некоторые клиенты, зная мою принципиальную нелюбовь к отчествованию («Эдипов комплекс», — обычно отшучиваюсь я, и у многих физиономия при этом почтительно вытягивается, мол, а-а, ну да, понятно…), засандаливают нечто совсем необычайное — «гаспадин Адриан»: им кажется, что это то же самое, что по-украински сказать «пан Адриан». Абсолютно анекдотическая форма, а распространяется все шире — тоже своего рода посткоммунистический гибрид, как и мой салатик, только далеко менее аппетитный. И чего ради перебивать человеку завтрак?..

— Адриан Амброзьич, — Юлечка явно возбуждена, потому что даже не извиняется, услышав мое мычание с набитым ртом, — здесь пришел дядька, пригородный, из-под Борисполя откуда-то, принес швейцарский ножик, военных времен, с пилочкой, в хорошем состоянии… Он говорит, у него в хате часы с кукушкой и еще шкаф ореховый, говорит, от отца осталось…

Опа-на! Настоящих часов с кукушками с рынка уже год как повымело, Б. все остатки подгреб, куда мне, шушере, за ним угнаться… Неужели наконец подфартило? Чутье у Юлечки безусловно есть, я ее за это больше всего ценю… «Ореховый шкаф» — ну это разное может быть, нужно смотреть, но дядьку из рук не выпускать, ни в коем случае!

— Задержи его, Юленька, — лишь произнеся эту фразу, отдаю себе отчет, что от волнения и сам перешел на русский, вот уж чего от себя не ожидал! Ишь что делают с человеком даже еще не деньги, а одно лишь их провиденциальное веяние в воздухе — впору вспомнить бывшую однокурсницу, влезшую с мужем в газовый бизнес под руку какого-то московского Пети, а тот Петя оказался гомиком — и повадился то и дело ездить к ним трахать Леськиного благоверного, а Леська на это время перебиралась в комнату для гостей. Вот так никого не суди, да не судим будешь…

Впрочем, Юлечка сейчас вряд ли соображает, на каком языке мы говорим, — дышим с ней в унисон на разных концах телефонного провода, словно двое влюбленных (будто на рассвете с Лялюшкой — не к месту мелькает мысль…):

— Я ему сварила кофе…

— Умничка, — беру себя в руки; она и вправду умничка. — Поразвлекай его еще немного, я сейчас буду, — и чуть не добавляю: вот только душ приму — бог уже с ней, с яичницей, с ее парой золотых глаз, что остаются остывать на тарелке, но побриться все же надо — хорошенькое бы я произвел впечатление на пригородного дядьку, если б привалил небритый! А кофе выпью и в офисе — кофеварку я себе поставил отменную, не хуже чем у Б…

Елки-палки, неужели и правда фарт? А и пора бы — который год перебиваюсь мелочовкой, всяким хламом, что подвернется под руку, — верно говорит Лялюшка, как та Коза-дереза: бежала через мосточек, ухватила кленовый листочек, бежала через лесок, ухватила травы колосок, — не бизнес, а курам на смех. Вот если бы засветиться на том же «Доротеуме» с парочкой действительно серьезных вещей… Всё, стоп, хватит думкой богатеть, как дурак, — сейчас вперед, а там видно будет!..

Выключить телевизор — все равно что убрать со стола, смахнуть мелькающие перед глазами кадры: салат — в холодильник, порцию белково-золотого яичного студня — все-таки в рот, хоть и на ходу, тарелку — в мойку, и уже только в ванной перед зеркалом, под плеск воды и бодрое шмелиное гудение «жилеттки», до меня неожиданно доходит, пробившись в сознание, та картинка, что маячила на экране телевизора, пока я разговаривал с Юлечкой, — тот самый мутно-охряный багдадский кадр, который уже несколько дней крутят по всем телеканалам: далеко внизу, в дымке то ли песчаного марева, то ли неосевшей кирпичной пыли — мост, на который цепочкой, слева направо, выползают из пальмовой «зеленки» американские «абрахамсы», на таком расстоянии похожие на чудовищных доисторических черепах, — последний кадр, отснятый с балкона отеля «Palestine» нашим оператором, Тарасом Процюком, Лялюшка его знала, — за мгновение до того, как передняя черепаха, начинающая разворачивать башню в сторону камеры, даст залп — и уже следующим кадром на всех экранах мира будет тело самого Тараса, как он лежит ничком на бетоне, ноги подогнуты, рука откинута в сторону — уже без камеры. Звук, вот не могу припомнить, был ли слышен звук?.. Утробно-глухое, угрожающее тарахтение танков, въезжающих на мост, — то ли оно и вправду было слышно, то ли это мое воображение его включило — по аналогии с сухим тататаканием автоматной очереди из того моего сна?..

Неожиданно мне становится холодно. Стою посреди ванной на коврике, босой, в одних трусах, — и дрожу. Короткое замыкание, иначе не скажешь. Какая-то мысль было мигнула, и я ее пробую догнать, пока толпой не хлынули другие, слипшиеся с ней, они вваливаются как куча пьяных гостей в комнату, я их разбрасываю в стороны, выискивая ту, что промелькнула недодуманной, обрывки наших разговоров с Лялюшкой, Ассошиэйтед-Пресс пообещала помощь семье погибшего, Украина снова в заднице, потому что как же может требовать от кого-то расследования держава, которая у себя дома сама мочит собственных журналистов, еще и головы им отрезает, как на трофейный скальп, Лялюшка однажды пила с этим Тарасом, царство ему небесное, в какой-то их журналистской компании, танкист мог заметить отблеск объектива и принять его за корректировщика огня, война есть война, блин, или за снайпера, как уверяют некоторые, хотя с чего бы это танку пугаться снайпера, вообще на этот раз в Ираке амеры как с ума посходили, столько напуляли по своим, бабця Лина сказала бы — как попутало, вот и не фиг было лезть ворошить демонов пустыни, в Афгане тоже, ребята говорили, случалось подобное, где, холера, мой афтершейв, я всегда его ставил на эту полочку, куда она его засунула, надеюсь, депутатский «мерс» не загородил мне выезд, может, лучше сразу вызвать такси, перед глазами пляшут номера «Такси-люкс» и «Такси-блюза», я опаздываю, бляха, дядька с кукушкой сидит у меня в офисе и с каждой минутой моего промедления растет в цене, крупным планом, во — на весь экран — лицо рыдающей испановидной журналистки в белой майке, в Багдаде жара, гроб с Тарасом Процюком отправляют на родину, и кто-то из парней, которые с ним накануне пили в баре отеля, продолжает все это снимать, и если даже при этом плачет, то его слез не будет видно в кадре, потому что главный его глаз — камера — вынесен наружу, обезличенный и чистый… Стоп. Стоп, стоп. Вот оно, то, что я искал. Теперь понемножку, шаг за шагом, не потерять бы…

Картинка с танками на мосту, заснятая Тарасом Процюком на пленку и гоняемая теперь по всем телеканалам, — то последнее, что он увидел в своей жизни, так? Последнее воспоминание, сфотографированное его мозгом. Только вот был он оператором с камерой в руках, и ему посчастливилось (ну и словцо!) после своей смерти продемонстрировать всему миру последнюю картинку, увиденную им в своей жизни.

Вопрос: что стало бы с этим последним кадром его сознания, если бы он не успел перенести его с сетчатки своего родного глаза — на сетчатку глаза внешнего, механического?..

Камеру можно выключить — а потом посмотреть отснятое. Камера устроена очень просто. А куда девается отснятое человеческим глазом, если тебя внезапно выключают навсегда?

Почему мы привыкли считать, будто все это просто так пропадает, гаснет вместе с сознанием покойного, — потому что нам этого не показывают? Так нам это не показывают и при его жизни, пока сознание работает. Даже ближайшие люди не могут туда заглянуть, как в беспредельное множество Лялюшиных воспоминаний. Это же не значит, что ее нет.

Спина впередиидущего в форме с тканым поясом, сухое тататакание из-за дерева — и чернота. Дальше чернота. Но эта картинка, на которой все оборвалось, со спиной идущего впереди, с травой и кустами — боярышник, вереск, можжевельник, — солнечные блики на стволах, запах влажной земли и прелой листвы, — куда ей деваться, этой картинке? В какой посмертный архив она переходит?..

Черный «опель-кадет» с офицерами неизвестной армии, закипающий в мелких пузырьках воды шпатель, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, женский голос, методично подсчитывающий наши оргазмы… Я не шизик, повторяю себе, сдерживая дрожь, не шизик. Спокойно. Мне всего лишь показывают время от времени кадры из чьей-то отснятой — отстрелянной — пленки.

Из пленки убитого, у которого не было при себе камеры.

И плевать ему на то, что таким антиквариатом я не торгую.

Я знаю, что это правда, потому что меня трясет. Пазл сошелся, и никакие концы больше не свисают. Все оказалось на самом деле ужасно просто, даже элегантно, как и должно быть при всяком правильном решении. Не хватало только этого простого и, блин, до чего же очевидного предположения — что отснятая в мозгу пленка не пропадает. Да и почему бы ей пропадать? Неужели только потому, что у человека не было при себе камеры?.. Глупости — камера всего лишь случайное свидетельство наличия пленки.

Такое же, как и те сны.

И странно: от этой абсолютной, непоколебимой уверенности, что решение правильное, я на мгновение переживаю забытое сладкое послевкусие — то счастливое, победное раскрепощение после сильного напряжения мозговых извилин, которым так щедро одаривали меня когда-то мои научные изыски и которое никогда не сможет быть полностью компенсировано радостью от удачно выстроенной комбинации при сделке, хотя некоторое сходство здесь вроде бы и есть… Нобелевская премия мне за мое открытие, конечно, не светит, но радость от него в эту минуту вполне самодостаточна: мир поддается объяснению. В частности, такому: где-то в виртуале спрятан гигантский, неизмеримый — бесконечный — вот именно! — архив отснятых пленок, которые хотят быть просмотренными — а каким именно образом, это уже детали, покуда несущественные. Вообще, нужно признать, в этой мысли есть нечто успокоительное. Нечто такое, что обещает человеку, патетически выражаясь, шанс на неодиночество (Лялюшин лексикон!). Типа: свою память, в полном ее объеме, завещаю после своей смерти Дарине Гощинской/Адриану Ватаманюку, нужное подчеркнуть… Ну, может, не в полном объеме, в полном — это уж чересчур, но в целом, чем не идея для фантастов? Сыплю, смотри-ка ты, идеями, как икрой; утро повышенной идееродности. Повышенной несучести. Адриан-несушка. Гас-па-дин Адриан Идееносный. Нет, лучше — Адриан Идееродный: почти как император. Капец. Эх, Лялюшка!.. Ну держись, бориспольский дядька, будут тебе сейчас часы с кукушками…

Сам перед собой пофыркивая, потому как перед кем же пофыркать в пустой-то квартире, с наслаждением втираю в кожу прохладную порцию шелково-щекочущего «Эгоиста» (афтершейва так и не нашел!) — как только приеду в офис, прямо с порога закажу Юлечке, чтобы сварила мне двойной эспрессо… И уже только натянув новехонькую, так уж и быть, свежераспакованную (так как чистой нет!), хрустящую, от «Hugo Boss», ёлы-палы, рубашку — футболка дядьке может показаться несолидной, что ж, как говорит Лялюшина мама, однова живем! — и очистив швы от застрявших пластмассовых, вечно-ненавистных колючих обрезков от этикеток, и самодовольным жестом одергивая манжеты, весь из себя клевый, хоть сразу на «Сотби» или в швейцарский банк (нет, сначала на «Сотби», а уже оттуда, с полной мошной, — в швейцарский банк!), — догоняю, словно послеобеденной отрыжкой, уже совсем простой последыш предыдущей мысли, простой как мордой об дверь — проще не бывает: но почему же именно я, мамочка родненькая, почему я?.. Почему тот, отстреленный — кем бы он ни был — выбрал для просмотра своих перепревших архивных пленок именно меня — ведь я не заказывал это кино?..

И между прочим.

Уж если на то пошло.

Кем же он все-таки был?

Чёрный лес. Май 1947 г.

…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканием, со сдавленным, каким-то собачьим бухыканием в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш, прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, чатыньем: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.

Был в безопасности — и кто-то о нем заботился: все его тело было обездвиженным, спеленутым почти младенческой беспомощностью, словно исполнено блаженством истомы — впервые за много лет. Кто-то обихаживал его, пока он был без сознания, и делал так, чтоб ему было хорошо, — и то внимание, которое, ощущал он, было обращено к нему откуда-то из-за источника света, тоже было ласковым, успокаивающим, опекающим, и лоб помнил нежное прикосновение чьей-то прохладной ладони. Лежал и растроганно прислушивался к сладостному, благодатному покою в несамовластном теле, улыбаясь каждой клеточкой, словно распогоженный изнутри, и едва сдерживал закрытыми веками горячую влагу, что подступила к глазам: милость, он был полон милости, она текла сквозь него, сочилась изо всех пор, размывая все его слабое существо, память, прошлое, даже имя, — безымянным и безвольным, как новорожденный у матери в купели, колыхался он среди безбрежного светоносного океана, отовсюду затопленный любовью, замирая от благоговейного удивления: откуда же в мире столько любви, а может, он уже умер, только не заметил когда, и это он уже в раю?.. Но ведь он не успел исповедаться, хотел — и не нашел силы говорить, а его, вишь ты, всё же услышали — и отпустили грехи, и вот оно, значит, как — быть безгрешным: последним усилием воли он подталкивает свои веки в слезах вверх, подобно тому как это делают спичками энкавэдисты убитым повстанцам, когда выставляют их изувеченные тела на майданах, — и счастливо произносит чужими, щекотно-тяжелыми губами то единственное и главнейшее, что должен сейчас произнести:

— Спасибо, Отче…

Потом океан внезапно вздыбился и встал перед ним стоймя, сплошной золотой стеной до самого неба, и по этой стене ему пришлось карабкаться наверх, чтобы перевалиться на ту сторону. Это оказалось неимоверно тяжело, и он не выдержал — все рухнуло, и наступила тьма.

…Чуть позже за ним пришли липкие, тягучие сны, и он увязал в них, как — поверх голенищ — в болоте, во время весеннего рейда на Север. Приходила мама — и лила ему в рот молоко из бутыли; молока было слишком много, оно заливало нос, и он захлебывался и отворачивал голову, покуда не рассмотрел, что это уже не молоко, а вишневая настойка — горячая, густая и рубиново-красная на просвет… Потом он был во Львове на Сапеги, и из дверей Академической гимназии ему навстречу рядами маршировали хлопцы, а он стоял, приложив к козырьку фуражки руку, и ждал, когда они все пройдут, чтобы пристроиться за ними последним, но не дождался, потому что из строя его окликнул смеющийся Лодзьо Дарецкий: «Эй, ты, дуралей, чего в форме ходишь, ведь Советы кругом!» — «А вы, — спросил он, — вам что, можно?» — «А нам уже не страшно», — сказал Лодзьо и снова засмеялся — задорно, по-батярски, как сроду не смеялся при жизни, и только тут Адриан разглядел рядом с Лодзем «Мирона», который недавно подорвал себя в бункере во время облавы, и «Легенду», замученного еще немцами, в гестапо на Лонцкого, и того врача с востока Украины — «схидняка», которого пару раз встречал в управе Красного Креста, кажется «Ратая», он еще так мягко, по-полтавски «лёкал», будто шелком вышивал, а в эту зиму, говорили, погиб на Закерзонье, когда поляки забросали гранатами госпиталь в Карпатах, — это маршировали по Сапеги все сплошь мертвые, при жизни и не встречавшиеся друг с другом, одних он узнавал, других нет и только и смог, что беспомощно спросить — у них всех разом: «Куда же вы идете?..» — «К Святому Юру, — ответил кто-то, чуть ли не тот же Лодзьо, — молиться за Украину, а ты давай догоняй, не возись тут!..» Это прозвучало как упрек, и он обиделся, хотел бежать за ними, но что-то его не пускало, удерживая сзади, — оказалось, что это оберштурмбанфюрер Вилли Вирзинг собственной персоной, кабанья его туша с челюстью мясника, только уже не в гестаповской форме, а в энкавэдистской, с огромными погонами, с которых вместо звезд мигали живые человечьи глаза, и невидимый голос пояснил Адриану, что это глаза, вырванные Вирзингом у украинских политзаключенных, а Вирзинг дразнился, кривлялся и скалился: «А что, не убил меня, не убил?..» — он возмутился и стал объяснять, что ведь пробовал же, дважды, а что оба раза не получилось, так это не его вина: в первый раз Вирзинг поехал почему-то другой дорогой, по которой перед тем никогда не ездил, во второй раз тоже что-то помешало. «Ну так попробуй ещё раз», — посоветовал тот, кто был Вирзингом, — и он раскрыл глаза, как от толчка: над ним плавало в темно-желтом свете плошки, то приближаясь, то удаляясь, женское лицо. Гельца! — обрадовался он: наконец-то, столько времени не получал от нее писем, думал, не ушла ли уже с очередным рейдом на Запад, — тут же спохватился, что должен говорить не «Гельца», а «Рома», но это все равно была не она, и поцелуй, который увлажнил его пересохшие губы, был не от нее, — и вдруг он понял, что это был не поцелуй: это он висел на кресте, поднимаясь и опускаясь на прикованных руках, чтобы вздохнуть, с каждым разом грудь пронзала несусветная, до потемнения в глазах, боль — а снизу центурион тыкал ему в губы смоченную уксусом губку, насаженную на копье. Сколько же я еще смогу так продержаться, испуганно подумал он и увидел внизу, с другой стороны креста, Сталина, Рузвельта и Черчилля: они сидели там, где на картине Брейгеля «Kreuztragung Christi» сидят жены-мироносицы — у пригорка, и играли в карты, как в Ялте, аккуратно порезанными кусками карты, — несмотря на лютую боль, он напряг зрение, силясь разглядеть, кому отходит карта Украины, но ее там не было, и он понял, что она давно внизу, похоронена под грудой других и в этой игре уже не выйдет наверх, и хотел в гневе крикнуть толстому Черчиллю, немного похожему на Вирзинга: а как же твоя Фултоновская речь, ведь ты намеревался объявить Советам войну? — но вместо этого спросил: Господи, почто Ты оставил меня?.. Тут снова вынырнул центурион, оскалил, глядя на него, зубы и показал рукой куда-то в сторону: там застыла на коленях Гельца, нет, «Рома», — простоволосая, в плотно облегающей стан шинели, одна пола которой тоже совсем по-брейгелевски завернулась и открывала живой и свежий, словно из-под содранной кожи, пурпурный подбой, — из последних сил он потянулся к ней, если не позвать, то хотя бы перехватить ее взгляд, подать ей отсюда, с креста, знак, что он здесь, но она его не видела — кто-то заслонял ее от него спиной, и он никак не мог понять, как же это получается, что он ее видит, а она его нет, а может, подумал с ужасом, Гельца тоже уже неживая?.. «Живая, живая», — развязно и как-то словно нехотя заверил центурион: ленивым голосом крестьянского дядьки, успокаивающего скотину, — Адриан присмотрелся внимательнее и обомлел: под шинелью Гельца была обмотана, прямо на голое тело, белой простыней, забрызганной кровью. «Но мы ещё встретимся?» — взмолился неизвестно к кому обращаясь, хоть бы и к центуриону, потому что ничего уже не боялся, даже услышать отрицательный ответ. «Встре-е-ти-тесь, — зловеще прогудел тот, словно в бочку, на этот раз подражая бойковскому выговору, — ишшо и как встретитесь…» — и, прицелившись, ударил Адриана копьем меж ребер — с такой силой, что все звезды с неба посыпались вниз, и снова наступила тьма.

А еще погодя грудной женский голос отчетливо произнес прямо у него над головой:

— Лихорадка спадает, отец капеллан.

И другой, мужской голос, мягкий-как шаги в войлочных тапочках, но такие, что и ночью не собьются с пути, — тихо ответил:

— Слава Господу милосердному.

Это уже был не сон.

Он открыл глаза, попробовал пошевелиться, и грудь прошило той же болью, он аж зашипел, да так и замер — вытаращив глаза, прислушиваясь к позе, в которой не чувствовал боли. Мужчина стоял у него в ногах — не в рясе, в гражданской одежде, в костюме, в жилетке и при галстуке, а женщина, кажется молодая и очень чернявая, нависала прямо над ним, в тусклом полусвете отчетливо были видны пышные продолговатые холмики ее грудей под блузкой, — как пара голубей, с неожиданно ожившим интересом подумал он и рассердился — от этого так не к месту вынырнувшего в голове сравнения, и от еще более неуместного желания этих голубей погладить, и от неспособности двигаться свободно, и от того, что почти одновременно подумалось — как же он, наверное, зарос и провонялся, как настоящий лесной зверь, — стоявший же рядом мужчина, немолодой, с крупными залысинами над и без того большим выпуклым лбом, был чисто выбрит, в рубашке с белым воротничком, еще и одеколоном от него, кажется, веяло, и тем унизительнее было перед ним вот так лежать, и все это были паскудные, гнилые мысли, как болотная трава, что липнет к голому телу, и во всем этом была виновата женщина, ее близкое тепло и запах, и он рассердился уже вполне осознано: зачем она здесь?.. Еще и потому было досадно, что с этим мужчиной связывалось что-то чрезвычайно хорошее — что-то драгоценное и радостное, как в детстве слепой дождь на поляне (густая золотая капель среди смеющейся-умытой зелени, насквозь пронизанная столбами солнечного света…), но что же это было, такое хорошее и совсем недавно, — этого он, сбитый с толку женским присутствием, вспомнить уже не успел — зато вспомнил совсем другую поляну и теперь уж очнулся окончательно, забыл и про боль, что предательски сковала было грудную клетку: черт подери, это ж сколько он тут прогнил, в этой яме, как сноп соломы, а как же хлопцы, что с ними случилось?.. Они шли по лесу — последнее, что он запомнил, были солнечные блики на стволах сосен и квадратная спина связного, что шел впереди, Романа, — в военной, хотя и кустарным способом сшитой форме, подпоясанного, вместо кожаного ремня, тканым — из сложенного в несколько слоев сукна, — товарищи подшучивали над ним, как всегда подшучивают в подполье над добродушными безответными молчунами: а хорошо Роман куда-то к девкам сходил — аж ремень потерял! — Роман на это по-мужицки, скупо улыбался, но, видно, дело свое знал исправно, ведь пояс поясом, а винтовка у него была высший класс, МР-44, цаца — не винтовка, — на Адриановы расспросы сдержанно отвечал, что «одолжил в сорок четвертом у одного эсэсмана», и это Адриану тоже понравилось — то, как сказал, а что парень и вправду опытный повстанец — старый волк — видно было по тому, как шел по лесу: легко, размашисто — и в то же время бесшумно, словно кот, ни сучок под ногой не хрустнет, ни ямка не чавкнет. Адриан сразу оценил это преимущество прирожденного крестьянина, который обучался лесной жизни отнюдь не в пластунских лагерях на летних каникулах, и старался идти за ним так же ловко, приободренный его присутствием, — еще с ночи было ему не по себе от какого-то нехорошего предчувствия, все раздражало и валилось из рук, когда выходили, порвался ремешок на планшетке, и поэтому он в душе был рад этой надежной квадратной спине перед глазами, словно специально сложенной, чтобы подставляться под многопудовые тяжести — переносить на себе мешки с зерном, и овец зимой из кошары в тепло, ну и раненых, конечно, раненых друзей так же, а что, неправда?.. Понятное дело, прямо так никогда не думаешь, не говоришь себе, примеряясь — мол, этот, в случае чего, меня раненого вынесет или добьёт, — но без такой внутренней уверенности не продержится ни одна боевая единица: это тот наипервейший, грубый воск-сырец, который крепко и неразрывно схватывает вместе группу обособленных мужских «я», скрепляет их воедино, только так и превращая в боёвку, рой, чоту, сотню, — а уже идея, то есть топливо, которое, собственно, и создает армию, которое толкает вперед и множит силы в геометрической прогрессии, так что, как на Волыни в сорок пятом, большевики будут гнать и класть своих тряпичных солдатиков сотню за сотней, аж поле из желтого станет серым, да так и отступят, не зная, что противостоял им один-единственный рой УПА: менее сорока душ! — идея, что бы там ни говорили наши политвоспитатели, она что дрожжи — поднимает тесто лишь из хорошей муки замешенное, и те хлопцы, что прибывали из Закерзонья и со смехом рассказывали, как из своих окопов дразнили там дуэтами, на два голоса, поляков перед боем: «Антку, Антку, за цо си биеш?» — «За ойца Стали-и-на!», — покуда с той стороны какой-нибудь задетый за живое «антек» не выдерживал и не огрызался: «Таки он ми ойцец, як и тобе!» — и какой там уж после этого мог быть бой, — те хлопцы, хоть и гордые сознанием того, за что воюют, и тем непобедимые, были всё же той добротной мукой, смешавшись с которой кожей чувствуешь: и передний, и задний, и тот, что слева, и тот, что справа, — словно продолжение твоего тела, а все разом вы — единая плоть: армия своего народа — вот это чувство, уже несколько лет как утраченное — с тех пор как армия, разбившись на малые группы, ушла в подполье, — он снова испытал за квадратной спиной Романа, когда они шли по мокрому утреннему лесу по незнакомой местности, шли гусаком, их было пятеро, многовато, это тот темнолицый эсбист с ввалившимися щеками, Стодоля, настоял взять с собой аж двоих охранников, хватило бы и одного! — и ничего в нем не оборвалось, не екнуло — не успело! — когда Роман внезапно остановился как вкопанный, а в следующее мгновение из-за кустов ударил пулемет, о Господи…

Что там было потом?

Кто вынес его на себе, кто доволок до больнички (почему-то был уверен, что — Роман), как вообще до этого могло дойти, ведь разведка донесла, что облавы уже закончились, как же это они попали прямо в засаду, как кур в ощип?.. И кого теперь расспросить — уж не того ли, кого эта грудастая брюнетка назвала отцом капелланом?..

Две пары глаз, черные и серые, светились, обращенные к нему из полумрака, выжидательным блеском. Ну вот вам, пришел он в себя, — живой, не беспокойтесь, живой. И злой, как сто чертей, — ничего, кроме злости и раздражения: так, словно впихивание опять в реальность, из которой было выпал, вызывало у него своего рода сердитый душевный зуд. Чёрт подери, хоть бы не эта боль в груди, издевательство просто! — он, который всегда презирал телесную немочь, воспринимал ее чем-то вроде ошибки в решаемой задаче, теперь вынужден лежать на топчане, будто связанный, и думать, как бы ему встать, чтобы справить нужду!..

Священник легонько кашлянул — словно проверял свой голос на громкость, чтоб не повредить больному, — и улыбнулся неожиданно открыто, проясняясь как бы всем лицом, всеми набежавшими морщинками:

— Слава Украине, друг командир.

Он ответил на приветствие — едва не задохнувшись и закашлявшись от неожиданности, аж в пот его бросило. Он не командир, он организационный референт, впрочем, этого им все равно знать не полагается. Где он, холера, находится?!

— Вам придется немного побыть у нас, пока поправитесь. Я — Ярослав, а это наша медсестра, Рахель…

Вон оно как, Рахель. Теперь уже неприлично было бы и дальше избегать прямого на нее взгляда — по обретенной еще при немцах привычке, его глаз мгновенно, как в калейдоскопе, собрал на ее лице и сложил воедино безошибочные приметы гонимой расы, те, которых обычно не замечаешь, пока на них тебе не укажут: чувственная вздернутость пухлой верхней губы, характерно вырезанные, как у арабского жеребца, ноздри, крапинки веснушек на оливковой коже, и глаза большие, выпуклые, как черные перстни, полуприкрытые тяжелыми веками… И тут он вспомнил, где уже видел это густо отретушированное тенью лицо: это она наклонялась над ним совсем недавно — прикладывала ко лбу мокрый компресс, обмывала и давала пить, вытирая рот и подбородок.

Отчего-то застеснявшись, он спросил:

— Это вы за мной ухаживали?

Она, смеясь, заговорила возбужденно и быстро, с еврейской певучей интонацией, — будто тоже смущалась и хотела поскорее забросать свою неловкость потоком слов:

— Я — и наш врач, это он вас оперировал, вынул пулю и зашил плевру; хорошо, что легкое не задето, а то бы несдобровать — вам повезло!..

— Спасибо вам, — пробормотал он растерянно: его словно вблизи накрыло забытым довоенным гомоном Галицкого базара, еврейских рундуков, где проворные черноглазые купцы наперебой нахваливали свой товар, прицокивая языком, и захотелось снова закрыть глаза: в этой женщине было слишком много жизни, она била из нее — густая и жирная, как нефтяной фонтан, а он был слишком слаб. Священник с медсестрой, очевидно поняв его состояние, обменялись короткими, быстрыми заговорщицкими взглядами, как взрослые над малым ребенком, но он на них уже не рассердился — был и для этого слишком слаб, а силы следовало беречь, если хотел что-то от них узнать. Нужно было их задержать, разговаривать с ними, чтоб не отошли и не оставили его в одиночестве с невыносимо запекшейся в памяти картинкой: блики солнца на стволах деревьев — и квадратная спина Романа со штурмовой винтовкой и «лимонкой» в кобуре, подпоясанная поверх рубахи самодельным тканым поясом. Им и самим не хотелось вот так сразу от него отходить, и он это чувствовал: это ведь они, эти двое — да нет, трое: вместе с неведомым врачом, — отбили его у смерти, он был их собственной личной победой, которой они могли теперь с полным правом радоваться, и он поспешил этим воспользоваться. Забросал их вопросами сжато, сухо, по самому существу дела, как в СБ, — не давая допрашиваемым опомниться, тихим голосом, потому что грудь давило удушье и он боялся нового приступа кашля, но сила все же выровнялась и встала на его сторону — анонимная, безликая сила Организации, слепая, как физический закон: на короткое мгновение он сумел ее себе вернуть — он снова был не больным, а офицером, и двое здоровых, полнокровных людей, мужчина и женщина, стояли перед ним по стойке смирно сами того не замечая. Кто принес его в госпиталь? Люди Гаевого. Информации ноль целых ноль десятых — конечно, кто же еще, как раз с людьми Гаевого он ведь и шел. Сколько их пробилось? Этого они не знали. Были еще раненые? Были, но легко, в руку, в бедро, неглубоко. Благодарение Богу. Убитые? Этого они тоже не знали — но если б были, слух бы дошел, в окрестных селах бы знали. Так они не в селе? Нет, в селе теперь небезопасно, не иначе кто-то доносит, целый месяц перед Пасхой энкавэдисты стояли постоем и искали во всех хатах, пока не нашли крыивку с двумя ранеными, — знали, что искали. И что? Взяли живыми? Нет, пострелялись хлопцы. Царство им небесное, да упокоятся с миром. А эта крыивка в лесу, надежная, тут неподалеку, в лесничестве, его и оперировали, тот командир, что вынес его на себе, носатый такой, предупредил их, что раненый — важная особа, командир из над-района, и чтобы они сделали всё возможное. Вот оно что. Большое им спасибо. И еще раз спасибо Рахели, которая, спохватившись первой, поднесла к его губам чашку с водой — очень хорошая вода, видно родниковая; вообще, этот маленький госпиталь, кажется, устроен очень неплохо. А теперь пусть друг командир немного отдохнет. И как долго ему еще отдыхать? Об этом лучше спросить доктора, когда тот вернется. Похоже, больше им нечего ему сказать. Он их снова благодарит; просто рекордное число благодарностей на единицу времени. Но он действительно выдохся — как вытряхнутый мешок.

Носатый — это, ясное дело, Стодоля: это у него такое примечательное, вытянутое вперед лицо со впалыми щеками, как у волка, — нос выдается. Этот разбирается в конспирации, ничего не скажешь, но на сей раз немного переборщил — мог оставить хотя бы информацию о связи, вместо того чтобы бросать его здесь, обрекая на бездеятельное ожидание. Они ведь несли полные рюкзаки литературы — удалось ли спасти хоть что-то? Стодоля, хм. Вынес на себе, ишь ты. Почему ему казалось, что его должен был спасти Роман?..

Это очень хорошо, что Стодоля цел и невредим. Пока он здесь вылеживался, Стодоля, значит, работал за них двоих. Нужно было собрать данные о местной большевистской агентуре, видать, угнездилось их тут, что тех червей… Радоваться бы надо, «друг командир».

Не радовался. Во всяком случае не так, как надо бы. Причем по крайне примитивной причине, в которой и самому себе стыдно было признаться: Стодоля ему не нравился. Какой-то барьер стоял между ними, и ни у одного из двоих не было охоты его преодолевать. Нечасто такое случается в подполье, где все объединены духом братства и общей цели — где радуешься уже просто тому, что видишь товарищей живыми. И нужно же такому случиться, чтоб это был именно Стодоля. Чтоб именно Стодоле он был обязан своим спасением.

Из двух наиболее распространенных способов оправдать перед собой немотивированную неприязнь к тому, кто сделал нам добро, — забыть добро или же замотивировать неприязнь, — он инстинктивно выбрал второй: в памяти всплыло слышанное раньше про Стодолю — расстрелял паренька, заснувшего ночью на посту. Тот лишь накануне пришел из ближнего села; ему было восемнадцать. Стодоля все сделал по уставу, никто не мог бы его упрекнуть. Тем не менее Адриану не хотелось думать о том парне и о его последних минутах перед расстрелом — так, словно он сам был повинен в его нехорошей смерти.

Тут, правда, прибавлялось еще кое-что. Перед этими простыми сельскими парнями, твердыми, негнущимися и честными, как сама земля, он всегда чувствовал какую-то неясную вину. Это не было сугубо воинским чувством офицера к подчиненным, которых своей властью посылаешь на смерть, — чувство было тоньше, интимнее, можно сказать семейнее: ближе к глухой беспомощности любящего мужчины, неспособного защитить тех, кого любит. Чувствовал себя при них виноватым за своё «панское» происхождение, за образование, к которому они испытывали традиционное украинское, чуть ли не набожное крестьянское почтение, за пережитые когда-то в Вене минуты ясного блаженства перед собором Святого Стефана и «Мадонной в голубом» Рафаэля: за то, что знал мир, который они не знали — и погибали так и не узнав; даже общая смерть не могла бы в этом их уравнять. Не под гнетом ли этой вины он с годами становился все более впечатлительным, как романтический юноша, по отношению к той неизъяснимой, метафизической силе, что горела в них, как подожженный торф, и уже и его самого наполняла чуть ли не религиозным трепетом, — эта сила шла не от головы, не от прочитанных книг и идейного воспитания, а словно напрямую от самой земли, что их породила и с которой их спихивали, с хрустом топчась по ребрам, польские, мадьярские, московские и еще невесть чьи сапоги: от веками накапливавшегося в ней безмолвного, темного гнева… В сорок четвертом, оказавшись под Кременцем, он вместе с тремя бойцами зашел на хутор попросить воды — пока хозяйка готовила им ужин, жарила яичницу и бегала в кладовку, которую в тех краях называли, на польский лад, спижарней, хозяин, нестарый, крепко сбитый дядька с дубленым, как кожа на сапоге, лицом, усадив их всех рядком, словно детей в школе на лавке под образами, стал допытываться, «за что же вы, хлопцы, воюете», — они достали из рюкзаков и выложили перед ним стопку брошюр, несколько номеров «Идеи и чина», Адриан, утомленный переходом, опьяневший от тепла и духа горячей пищи, говорил, как сомнамбула, привычными, проторенными предложениями, слыша собственный голос словно издалека и видя перед собой только завороженные мордочки трех хозяйских мальчиков, загнанных матерью на печь: они слушали оттуда его речь, словно ангельское пение, — и когда уже прощались, благодаря за ужин, и хозяйка щедро совала им обеими руками — вот возьмите еще, не побрезгуйте, чем Бог послал! — хлеб, сало и остро-пахучее копченое мясо, дядька внезапно возник перед ними уже в кожухе, с выкопанной Бог знает из какого тайника старой русской трехлинейкой и кожаной торбой и кивнул жене — снаряжай, мол, и меня — а на ее вопль «Да ты что, старый дурак, рехнулся!» ответил коротко и просто: «Марта, это же наша армия пришла!..» У Адриана от этих слов сжался комок в горле и долго потом не отпускал. Еле-еле удалось им тогда отговорить дядьку. Потом он встречал таких дядек по лесам немеряно, не раз к плечу плечом с сыновьями, и видел, как они воюют, — и помнил тот комок в горле. Воевали не только вооруженные люди — воевала земля, яростно и непреклонно: каждый куст и холмик, каждое живое существо… Молодица стояла перед хатой, скрестив руки на груди, и смеялась краснопогонникам прямо в глаза — а он слушал, скрываясь за хатой, со взведенным наготове курком: «Ишь ты бойкая какая, а муж-та твой где?» — «А есть где-то, пан офицер, если ваши не убили!» — даже он обмер, ожидая, что те взорвутся, но молодица лучше его рассчитала внутренние силы сторон: пришлые почему-то обмякли и, погорланив еще немного для проформы, — подались, отступили: Дед, дай водички попить! — дед, белоголовый и белобородый, высился над плетнем как Саваоф, наблюдая, как шагает мимо него измученное чужое войско: два с половиной миллиона военных, целый фронт, возвращающийся из Германии, бросили Советы против них в сорок пятом, как слона к волкам, — и просчитались, ни единого выстрела тогда не прогремело: Иди, — махнул рукой, будто благословлял, — пусть тебя большевики напоят, — каждый плетень, каждая лощина, каждая скирда оказывали сопротивление. Никогда еще не знала эта земля такой войны. Даже та вековечная мужицкая — воловья! — многотерпеливость и выносливость, так раздражавшая Адриана при Польше, неожиданно претворилась, как вода в вино, приобретя высший, грозный смысл: оказалось, что это вовсе не тупая покорность судьбе, как думал он, будучи гимназистом, когда бессонными ночами переворачивал в памяти жуткие сцены из Стефаника, кислотно-едкие строфы «Моисея» Франко — «Потому что ты ощущал себя братом рабов, и это жгло стыдом…», — теперь его жгло стыдом разве что от того, что мог когда-то считать себя чем-то лучше, выше их. В действительности сила их самоотвержения оказалась больше, чем у него, — может, еще и потому, что каждый из них в отдельности никогда не считал себя чем-то особенным, и это естественное смирение и делало их внутреннее достоинство незаметным — на самом же деле оно было твердым и несминаемым, как закаменевший в засуху грунт под ногами; оставалось только поднести спичку. При свете военного пожара они впервые увидели себя на фоне истории — и, по-крестьянски поплевав в ладони, взялись за нее, как за плуг. «Марта, это же наша армия пришла!..» А в этой армии тебя, между прочим, ждет не только геройский подвиг и боевое братство, «завоюешь Украинскую державу или сгинешь в борьбе за нее», но и Стодоля ждет — как во всякой армии, всегда готовый разбудить и расстрелять за то, что заснул на посту. Плохо, конечно, что заснул: с такими вояками много не навоюешь. Но и войско наше — не «всякое», и борьба наша — особенная. Кем нужно быть, чтобы этого не понимать?..

…Теперь у него в запасе, впервые за много лет, было невесть сколько бесконечных часов, чтобы все это передумать. «Все время на свете», как это смешно говорится на английском. В крыивке был радиоприемник, и порой можно было поймать американское радио, но ему удавалось разобрать лишь отдельные знакомые слова, а английского учебника, по которому начал учить язык в эту зиму, при себе не было, аналогии же из немецкого, на которые он легкомысленно надеялся, ничем не помогали. Однажды он проснулся, облитый потом, как из ведра, со счастливой догадкой, что услышанное по радиоприемнику «слотер» — то же самое, что по-немецки «schlachten»: наверное, выкрикнул спросонья это слово, потому что в темноте заскрипела пружинами раскладушка, и на него вблизи горячо дохнуло чем-то родным, будто бы домом, хлебом, парным молоком, и он ощутил под руками два теплых холмика, пару голубей-турманов, из тех, что он разводил в детстве на плебании, и сжал их крепче, чтобы не улетели, — «Ну что такое, ну ша, ша», — укоризненно забормотали турманы, высвобождаясь из его рук, и он понял, как про «slaughter» и «schlachten»: «Рахель»! — и хотел извиниться, чтоб не думала о нем плохо, объяснить ей, как переходят гласные из языка в язык, переодевшись в белое, ползут по снегу, но он их все равно сумел демаскировать, — но она решительно возразила: «Спать, спать», — и принялась делать что-то с его подушкой и одеялом, но что именно, он уже не понимал, потому что, подчинившись ее приказу, сразу же и заснул — как под воду ушел… Но таких филологических находок ему больше не выпадало — мешал невозможно клейкий английский выговор, и самостоятельно, без помощи учебника, он не мог сквозь него продраться.

Наверное, думал он в минуты просветления (когда боль умолкала и скручивалась где-то в груди темным узелком, только так давая понять, что готова нападать и дальше), наверное, он попросту отвык от абстрактного умственного труда — такого, что не нацелен сразу на прямой практический результат. Почему-то от этой мысли становилось грустно, и это его тоже беспокоило — то, что телесная слабость и вынужденное бездействие ума, выбив его из заведенного рабочего режима, нежданно высвободили в нем целую подводную систему чувств, с которыми он не знал что делать; плескался в них рывками, словно неумелый пловец. Даже назвать их, и то не умел — в конце концов, с цифрами ему всегда было легче иметь дело, чем со словами. (Весь свой первый год в лесу он добросовестно таскал в рюкзаке задачник Кренца, потом все же вынужден был оставить его в крыивке, а жаль, именно теперь бы пригодился, когда вот тут вылеживается, — чтоб мозги не отлынивали и не лезло в голову Бог знает что…) Кроме него в госпитальном бункере было еще трое раненых, которых по разным причинам не удавалось разместить по селам, одного парня принесли уже при нем — у него на ноге началась гангрена, и, когда ногу размотали, крыивку надолго заполнила тошнотворная сладковатая вонь — не помогала ни работающая, и очень неплохая, насколько мог оценить Адриан, вентиляция, ни ночное проветривание. Как-то Адриан уловил подобный прело-сладковато-болотный душок и от Рахели — и был неприятно удивлен: медсестра им всем нравилась, аж любо было смотреть, как ловко она возле них хозяйничает, лавируя между топчанами, заполняя тесное помещение своей через край бьющей пышной жизненностью, готовит еду, приносит из леса какие-то душистые травы, что-то кипятит на примусе, разливает в баночки, режет материю на бинты — всё без минутки отдыха, славная девонька, и неприятно было связывать ее с этим гнилым духом, — но потом он заметил, как она, ухватив клубок белых бинтов, скрылась за занавеской, где стояла ее раскладушка, и вдруг понял, отчего этот дух, и почувствовал, как лицо его заливает горячая краска стыда, как у мальчишки, пойманного за подглядыванием в девчачий туалет… Он старался про этот эпизод забыть, как и про ту ночь, когда спросонок схватил ее за грудь, — просто убрать из памяти, как привык это делать со всем, что мешало сконцентрироваться на деле. Незадача, однако, была в том, что дело осталось где-то там, наверху, за пределами госпитального бункера, и он тут без него тарахтел и чихал вхолостую, как мотор без топлива.

Не умел болеть!.. Так сходу, при первом же знакомстве, и объявил доктору, Орку — молодому парню, на вид еще студенту, и всегда плохо выбритому — каждый раз, когда он подсаживался к Адриану на топчан, лампа высвечивала на его щеке несколько несбритых торчащих волосков. В Орке угадывалась какая-то особая внутренняя серьезность — такая бывает у хорошего ученика из бедной семьи; Адриану сразу заимпонировало, как доктор взвешенно и обстоятельно, словно лекцию читал, описал ему, что происходило в его, Адриана, груди, куда именно вошла пуля и что она там продырявила, — в этом месте Орко пошевелил пальцами и, не найдя в воздухе ни анатомического атласа, ни указки, начертил перед носом Адриана параболическую кривую и проткнул указательным пальцем где-то над ней; еще признался, что во время операции они с медсестрой боялись, что пациент не выдержит боли, — операцию-то делали без наркоза, ни хлороформа, ни эфира у них сейчас нет, с медикаментами, с тех пор как арестовали наших людей в районной больнице, стало очень напряженно, спирт, и тот им делали в селе, двойной перегонкой, но у пациента, к счастью, здоровое сердце — и вообще, тьфу-тьфу, здоровый организм: теперь только Бога молить, чтоб не началось нагноение. В речи Орка была та инженерная, ремесленная деловитость, с которой обсуждают, как починить поломанный механизм; это было понятно и вселяло доверие. Адриан охотно говорил бы с ним и дольше, но у Орко не очень-то выпадало время для разговоров: он был врачом-нелегалом, оперировал почти каждый день — то в лесничестве, то в округе, прямо под открытым небом, а в остальное время только и успевал, что бегать по селам, спасая всех обожженных, побитых и покалеченных, — где-то в третьем селе была, правда, присланная Советами из-за Збруча фельдшерица, но люди «советке» не доверяли, предпочитая «своего доктора», и небезосновательно, говорил Орко, потому что девушка мало в чем разбиралась, кроме банок, горчичников да еще, на первых порах, своего комсомола, — после бесед с Гаевым у нее в голове немного прояснилось, теперь работает на нас, но помощи от нее немного, молоденькая еще, неумелая… Адриану было смешновато слышать, как Орко кого-то называет «молоденьким», однако старших врачей в подполье действительно было мало, с новым приходом большевиков почти все они выехали на Запад, и наконец, даже если Орко и не успел закончить обучение, он, Адриан, был, как-никак, последним, кто мог бы вменить ему в вину нехватку профессионализма.

А еще он уже давно не ел так, как сейчас: женщины из села каждый день притаскивали, по указанию Орко, полные корзины со свежим молоком, сметаной, яйцами — «как на базар», смеялись хлопцы, — и физические силы быстро прибывали: он начал садиться на топчане, вставать в уборную, отделенную от большой комнаты узким пятиметровым коридором, добирался самостоятельно, хоть и держась за стены, и «на прогулку», на воздух тоже стал понемногу выкарабкиваться — в первый раз, вернувшись из такой экспедиции, долго лежал отдышиваясь, а в глазах крутились зеленые круги; в перехваченном темном взгляде Рахели заметил тогда странно напряженное, почти мучительное внимание — она даже губу закусила, словно сдерживала стон, и он впервые улыбнулся ей так, как привык: как более слабому, подбадривающе, — это привело его совсем уж в хорошее настроение. Потом он вспомнил ее закушенную (нет, скорее только придерживаемую чуть приоткрывшимися зубами…) нижнюю губу, когда играл в шахматы с Карым — раненным в бедро «схидняком» — хлопцем с Востока, который за время, проведенное в крыивке, по уши зарос черной разбойничьей бородой, и из нее особенно дико выблескивали, когда он говорил, крепкие белые зубы: будто вот-вот он ими лязгнет, — говорил же Карый как на грех много, скороговоркой, точно из пулемета косил, Адриан его понимал с пятого на десятое, потому что тот еще и сыпал необычными присказками, то и дело вставляя несуразное словцо «слышь», будто нарочно какого-то недотепу передразнивал, — «ты, слышь, погоди со своим рядном на реку, дай, слышь, договорить», — наверняка из-за говора его и не рискнули пристроить в селе, слишком очевидным было, что он нездешний. Адриан немного удивился, когда этот трепач оказался вполне приличным шахматистом и довольно толково разыграл староиндийскую защиту, так что только в миттельшпиле Адриан, игравший черными, сумел выправить положение и перейти в наступление. На удивление, вся их «палата» при этом болела за Карого, даже парень с простреленной ногой, Явор, хоть и измученный лихорадкой, подавал со своего топчана слабый голос: «Карый, бери его за жабры!», «Карый, а ну покажи, чего Слободская Украина стоит!» — «схидняк» был популярен, даром что постоянно подчеркивал, что он не местный, да еще и с некоторым превосходством над ними, галичанами, которых называл, всех без разбора, «галичменами»: «Слышь, не видели еще вы, галичмены, смаленного волка!..» Сам он, заросший черной щетиной, аккурат на того загадочного смаленного-жареного волка и походил, и все его шутовские монологи тоже произносились будто от лица кого-то другого — какой-то третьей стороны, над которой он то ли подтрунивал, то ли просто демонстрировал, что ни к чему на свете не относится серьезно, — и «галичмены» на него не обижались. Карый не скрывал, что когда-то воевал в советской армии; от него Адриан, между прочим, услышал новость, не слышанную им раньше: будто бы большевистские комиссары перед боем клялись солдатам «от имени партии и правительства», что после войны будут распущены колхозы, — Адриан на это аж засмеялся: а что, не дурак же Сталин? «Ну да, — неожиданно злобно сказал Карый, и все на мгновение притихли, так что стало слышно темноту по углам, — а за что бы я ему, блядюге, воевал-то, за тридцать третий год?..» — хлопцы зашикали на него, но как-то вяло, недружно, так, словно не Карого стыдили, а, сбитые его бранным словцом с темы, которую не могли поддержать, сами устыдились: тшш, прикуси язык, дурень, женщина же слушает!.. Рахель, повернувшись к ним спиной, что-то грела на примусе и ни единым движением не выдала, слушает она или нет, и в это мгновение Адриан вдруг ясно осознал, что не только он сам, а все они тут, в крыивке, все время держатся не совсем обычно — и не потому, что больны, а из-за нее. Из-за ее присутствия.

Черт возьми, он никогда не принадлежал к тем, кто при всяком удобном случае клянет «юбочное войско» и твердит, что бабам место не в подполье, а в хате у печи, но, по совести, не раз предпочел бы обойтись без помощи женщин, хоть порой это было просто невозможно, — к наиболее тягостным эпизодам Адриановой подпольной жизни относилось прощание с Нусей, его многолетней связной, ее опухшее красное лицо, ее рот, что то и дело угрожающе кривился, высвобождая потоком безудержные, как рвота, рыдания — и то, что она ему тогда говорила, а он тупо молчал, потому что нечего ему было сказать… Конечно, он предполагал, что нравился Нусе, — но, бог ты мой, он ведь вообще нравился девушкам: еще в гимназии его до печенок допекло выслушивать от них, как он похож на Кларка Гейбла, потому что из-за этого ребята из «Юнацтва» относились к нему с насмешливым пренебрежением, и тем настойчивее ему приходилось завоевывать у них уважение к себе как к равному, а затем и лучшему — сцепив зубы, бросаясь туда, где было опаснее всего, и отовсюду выходя победителем: Нусину жеманно-кокетливую, «котеночью» манеру поведения он долгое время списывал на ее консервативное польское воспитание («кобецосць пшеде вшистким!») и на «флиртярську» — а попросту, очень женственную, натуру, и только во время той последней сцены — долго от нее камень на душе оставался! — впервые подумал, что женщина, пожалуй, вообще не способна жертвовать собой за идею — за чистую, selbststandige идею, за идею как таковую, — а лишь за ту, что воплощается для нее в любимом человеке — муже, сыне, отце — хоть живом, хоть мертвом… Ведь и Гельца — притом, конечно, что Гельца была совершенно особенная, это само собой разумелось — но ведь и Гельца примчалась в сорок первом из Швейцарии домой, строить Украину, точно так, как ее папа, старый Довган, — в ноябре восемнадцатого, когда оставил семью в Вене и от самого Кракова добирался до Львова чуть ли не пешком, чтоб успеть уже только к последним боям — за Почтамт. И всю жизнь потом страдал из-за своего опоздания — можно было подумать, что наши тогда не удержали Львов не потому, что полякам пришло подкрепление, а потому, что на боевой линии не было доктора Довгана, которого даже австрияки в свое время не мобилизовали из-за плоскостопия… Двадцать три года спустя Гельца также не успела на наилучшую часть — на Акт Независимости 30 июня, — зато успела на все остальное — на все, что пришло потом и незнамо когда теперь окончится. Так что за своего отца, которого она всегда обожала, Гельца, считай, все взяла сполна…

Женщины!.. Хотя, вынужден был признать, в деле все они, те, с которыми ему доводилось работать, оставались до конца верными и непоколебимыми. Да, менее склонные к риску, по сравнению с мужиками, — это правда: не лезли на рожон без надобности, из одного лишь азарта. Но чисто интуитивно он доверял им больше, чем мужчинам, — так, словно их самоотдача делу только скреплялась самоотдачей ради мужчины, которого любили и которым гордились, — и скреплялась уже намертво, словно цементом наивысшего качества. Адриан вообще-то не особо приветствовал, когда товарищи обручались или женились: считал, что сейчас не время. Однако нельзя было отрицать, что женатые сражались как будто с удвоенной силой. Словно их жены подпитывали их дополнительной энергией. Как аккумуляторы.

Эта Рахель — есть ли у нее где-нибудь жених или муж?.. Почему она вообще не легализовалась, как это сделали почти все евреи из УПА тотчас после войны, когда мы переходили в подполье?.. Та первая волна легализовавшихся, правда, чуть ли не целиком отправилась в Сибирь, отблагодарили их большевики за то, что помогли разбить немцев! — следующие были уже осторожней, предпочитали фальшивые документы и переход на польскую сторону, откуда можно было добраться до Палестины; только про одного врача из евреев, Моисея, Адриан слышал, что тот отказался уезжать и недавно погиб где-то под Львовом во время облавы — подорвав себя гранатой, когда окружили… Адриан смотрел на непроницаемую спину Рахели и чувствовал, как его обволакивает какая-то странная жалость к ней — как к потерявшемуся ребенку. Про украинок в подполье так не думал никогда, было само собой понятно, что наши девчата наравне с мужчинами сражаются и терпят лишения ради одного и того же святого дела, а эта евреечка тут ради чего?.. «Иди, Галя, с нами, с нами, козаками, будет тебе лучше, чем у родной мамы…» Когда-то давно они пели эту песню на студенческой вечеринке, и Юзьо-филолог уверял, просто-таки божился «на цалего», будто в первоначальной версии должна была быть не Галя, а Хая, «шинкарочка молодая», — и что только позже устная традиция переделала необычное имя в фонетически сходное «свое», знакомое… «привязали Хаю к сосне косами…». Обманули, забрали с собой — а потом привязали в лесу к сосне и «подпалили сосну от самого низу». И она кричала, и никто не слышал. Как та учительница, украинка, которую советские партизаны-«медведевцы» привязали за ноги к двум наклоненным березам, а потом березы отпустили, — говорили, правда, что кто-то все-таки не выдержал и выстрелил ей, уже полуразорванной, в голову…

«Кто в гае ночует, пусть мой голос чует…» Какая на самом деле страшная песня — трещат деревья, и ты кричишь о помощи, а я ничем не могу тебе помочь, девонька: только позаботиться о том, чтоб у тебя всегда была граната на поясе, только научить тебя выдергивать чеку зубами, когда ТЕ скрутят тебе за спиной руки, — прежде, чем они догадаются взять тебе голову в захват… «Ой ты, Хая, Хая молодая…» Нет, все же плохо так звучит — «Хая», «Гая» — не пение, а одышка какая-то получатся: ха…га…гаю-гай, зелен размай… В груди у меня посвистывает, что ли… Разумеется, Галя лучше…

В конечном итоге Адриан, незаметно для себя, заснул — и ему приснился Роман. Такой же, как был, в самодельной форме и с «эмпешкой» на плече. Будто бы он, Адриан, снова шел за ним по лесу, след в след, только лес был какой-то неузнаваемый, свежеумытый и пронизанный солнцем, как тот гай-зелен-размай в песне, и Роман будто бы что-то говорил, но Адриан, вопреки всем стараниям, не смог разобрать ни слова. Потом Роман остановился и вполне отчетливо произнес: «Вот здесь я живу»; Адриан огляделся — и увидел тесную и темную колыбу, или скорее хату, в которой, кроме образов на стенах и большого стола посредине (Роман каким-то образом оказался по другую его сторону — не подступиться), ничего больше не было. «А где твоя семья?» — спросил Адриан, прикидывая, что для какой бы то ни было семьи эта хата определенно будет маловата. «Скоро придут», — уклончиво ответил сдержанный по своему обыкновению Роман, — «Скоро все придут». И попросил: «Зажги мне свечку». Адриан удивился: почему он сам не может зажечь, ведь Роман не еврей, а сейчас не суббота?.. Впрочем, никакой свечки на столе не было. От того сна он проснулся с неприятным осадком какого-то невыполненного долга — но в то же время впервые чувствуя себя нормально выспавшимся и отдохнувшим, даже обрадовался: тело снова возвращалось к нему, и эта чисто животная радость заглушила странное впечатление от просьбы Романа. Хорошо, что так вышло; как всегда, ему повезло. В тот день дополнительная толика силы была как раз кстати.

В тот день умер Явор.

Адриан впервые видел, как человек умирает не в бою; почему-то это оказалось куда тяжелее. Явора должны были забрать в лесничество на операцию — отнять гниющую ногу, но операции он не дождался. Когда проснулся, чувствовал себя на удивление хорошо, даже сел на топчане и улыбнулся, был в здравом сознании. Пришел Орко и говорил ему что-то подбадривающее. Рахель подготавливала здесь же, в крыивке, инструменты для операции — возвращаясь из уборной, Адриан остановился возле примуса и с голодным интересом выздоравливающего уставился на продолговатую, с низкими стенками, металлическую посудину, под которой клокотало пламя: вода в посудине колыхалась, и со дна на поверхность поднимались все более частые искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру загадочные металлические щипчики — немного похожие формой на те, что подавали когда-то в доме профессора Довгана за столом к спарже… Адриана поразило это непривычное сочетание воды и металла: он знал, как вскипает вода вокруг пуль и осколков, как они шипят, падая в реку, — а здесь, наоборот, вода нагревала собой металл, который был холодным, нагревала постепенно, неагрессивно, исподволь, и в этом проступала какая-то удивительная гармония, словно в музыкальном опусе, — стоял и не мог отвести глаз. Эта картинка надолго потом впечаталась ему в память — так же, как никогда перед тем не слышанное слово «пиемия». «Пиемия», псевдо смерти; одно из многих, у нее имеющихся, и она меняет их по своей воле, когда захочет. Смерть: великая конспираторша, вот она кто. Столько усилий прилагается, чтоб ее разоблачить, а потом оказывается, что уже поздно.

— Да тебя и так девчата будут любить, — говорил Явору Орко.

Что-то новое висело в тяжелом, спертом воздухе крыивки — люди лежали, сидели, двигались, словно боясь это что-то задеть. Адриан хотел напиться воды и увидел вблизи застывшее лицо Рахели: закушенная нижняя губа и напряженно раздутые ноздри арабского скакуна; возле крыльев носа отчетливо, как никогда раньше, проступили крапинки веснушек. Сверху постучали по вентиляционному отверстию — три раза, потом один, потом снова три: свои. Появился священник, Ярослав, принес с собой добытый для операции эфир, открывать пузырек не стал: рядом с керосиновой лампой опасно, может взорваться, — ему обрадовались не только Орко и Рахель — все вздохнули с каким-то облегчением, словно Ярослав специально пришел разобраться с тем неведомым, что тут выпрастывалось, угрожая проломить потолок и похоронить их под завалами. Рахель собирала рюкзаки, позвякивали инструменты, она переговаривалась с Ярославом — прокипятили или нет простыни в лесничестве, принесли ли девчата спирт, подайте мне, пожалуйста, вон тот большой зажим. Пусть бы уже быстрее уходили, думал Адриан, сдерживая раздражение, пусть бы скорее убирались отсюда вместе с этим бедолагой. Господи, помоги им, пусть все будет хорошо.

Но хорошо не было — пока собирались, Явору становилось все хуже и хуже. Так, словно падал с горы. А потом началась агония.

— Мамка, — блаженно лепетал Явор, трясясь всем телом, и зубы его стучали: — Видите, уже в церкви звонят… Коня моего… Квитку…

— Он не мучается, — тихо произнёс Орко, успокаивая всех присутствующих и себя также. — Ему хорошо, это эйфория от интоксикации… от отравления… Как от водки.

Адриан накрылся с головой одеялом и вспотел по самые брови; смрад становился нестерпимым, и он боялся, что его вырвет, боялся приступа кашля. Ярослав что-то вполголоса спросил, ему подсказали: Явор, — сам священник не знал повстанцев в крыивке по их псевдо, но, видно, Явору конспирация уже не была нужна.

— Руку дай… руку… Маричка… Ишь как ладно музыканты играют…

— Сын мой, тебе нужно соединиться с Господом.

Заслышав странно переменившийся, глубокий звук этого голоса — ласковый и решительный одновременно, — Адриан вздрогнул: нет, не вспомнил, потому что, оказывается, и не забывал никогда, а словно отложил подальше, чтобы когда-нибудь в одиночестве всласть натешиться дорогой вещью — памятью про океан ласкового, всепроникающего золотого света, в котором он благодарно плавал невесомым и безвольным, будто новорожденный мальчик, — отпустите мне грех, отче… Это Ярослав исповедовал и его на пороге смерти, когда неизвестно было, выдержит сердце или нет, — Ярослав дал ему отпущение грехов, и он был тогда счастлив, так счастлив, как можно быть только после великого страдания, которое срезает с души, словно хирургическим ножом, гангрену всякого греха, и только тогда ощущаешь — Бог здесь, Он тебя не покинул… Благодарю Тебя, Господи, ибо безмерна милость Твоя; темный силуэт в рясе, колышущийся свет лампы, этой самой, что сейчас направлена на Явора, — Ярослав соборовал умирающего, не ожидая, когда тот придет в сознание; Адриан закрыл глаза и тоже начал молиться — вместе со всеми.

А конец все не наступал.

Теперь Явор обращался к своим командирам — вспоминал какую-то засаду, какую-то «стаю» или «стайню», просил прощения и радовался, что пришли к нему на свадьбу, не побрезговали, — слова рвались и путались, как в телеграмме безумца, но можно было понять: Явор прощался. Тело его уже не удерживало своего содержимого. Может, если бы не запах, Адриан бы утерпел, не стал бы среди бела дня (впрочем, кто знает, дня ли, — может, прошла уже половина суток этого вынужденного бдения?) просто так, очертя голову, высовывать нос из крыивки, — но в нем пробудился давний Зверь, псевдо, с которым жаль было расставаться, жаль до чертиков, даром что правила конспирации давно уже этого требовали, — Зверь поднял голову и чутко прислушивался: вверху было чисто, там дышал ветерок и шевелилась листва на деревьях, напоенная пряным, живительным соком, и, как ветер в кронах, громче шумел где-то неподалеку ручей; процокал копытцами по направлению к воде олененок — и замер неподалеку от крышки запасного выхода, через который должны были выносить больного и нести дальше по каменистому дну ручья: видно, тоже прислушивался к двуногому зверю под землей, — а больше никого не было слышно: ни сорок, ни соек, первыми оповещающих о появлении чужих, ни одного потревоженного зверя, лишь отдаленное диликанье колокольчиков домашней скотины, как наилучшая музыка, знак, что в лесу чисто, — во время облав Советы не разрешали людям выгонять скотину в лес, чтоб не предупредили повстанцев, — чисто, чисто: в каких-нибудь нескольких метрах отсюда была жизнь — а здесь была смерть, и она своей колоссальной физической массой выталкивала его туда, наверх, — как поплавок. Он нашел себе дело: нужно было вынести переполненную вонючую парашу — в самом деле нужно; до сих пор это делали другие, теперь была его очередь. Карый с готовностью подхватился ему в помощь, но и Карый сегодня молчал — молча (подволакивая ногу) поднялся по лестнице, молча отвалил крышку. Глухой звук-вздох, похожий на «пах!..» — и поплавок выскользнул.

…Потом он невесть сколько сидел на одном месте, оглушенный и ослепленный светло-зеленым буйством, пронзительной интенсивностью красок и запахов земной жизни. Кружилась голова; руки, которыми упирался в землю, дрожали. У него едва хватило сил помочь Карому — тому практически самому пришлось закапывать в землю нечистоты. Пахло близким дождем; перед глазами резко светились желтые цветы дрока, по одному из лепестков ползла блестящая черная букашка. Адриан лег на спину, чтоб отдышаться, и увидел небо: по нему быстро бежали облака, как большие белые пуховики. Нет, постоянно, как заведенный, выстукивал кто-то в висках — какой-то полоумный радист: нет-нет, нет-нет-нет. Нет. Такой смерти — не хотел для себя. Только не такой, Господи.

Одного просил у Бога в эту минуту своей слабости, единственной милости — смерти в бою. Под огнем, под пулями. «Огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь…» Если бы речь шла только про огонь!.. Про прекрасный, честный, благородный огонь — огню он доверял, побывал ведь и под пулеметным, и под артиллерийским, и под танковым, сам убивал, как правило, с одного выстрела, и то была война, которую он понимал, в которой умел побеждать — и которую, на свой лад, научился любить: «старая во́йна», как с ностальгической ноткой говорили давние вояки УПА!.. Теперь советы несли с собой совсем другую «во́йну»: в союзе с ними смерть всё чаще оборачивалась колодцем с зараженной тифом водой, бутылкой с парализующим ядом, газом, пущенным в крыивку через вентиляционное отверстие… Перед тем как отнять жизнь, такая смерть отнимала у тебя власть над собственным телом, превращая его в мешок с навозом. Адриан Ортинский не очень боялся пыток — знал, что их можно выдержать не сломавшись, потому что они рано или поздно кончаются потерей сознания (раньше добавлял — «или смертью», ныне, зная, что у него здоровое сердце, был посдержаннее в расчетах). Но, видит Бог, такого жуткого, унизительного умирания — не хотел для себя. Не хотел. Слаб, есмь, Господи, да минует меня чаша сия!..

Карый сидел неподалеку и курил; потом закопал окурок и тщательно прикрыл мхом. Неожиданно сказал:

— А мой отец когда-то столярничал… кресты делал…

Адриан промолчал.

— Весь век делал, а самого его без креста закопали… В одну общую яму бросили, и всё…

— Советы? — спросил Адриан, непроизвольно отметив, что Карый говорит без своего обычного «слышь». — Или немцы?

Карый сплюнул прилипшую к бороде крошку табака.

— Свои… В голодовку… Бедарка по селу ездила, собирала трупы по хатам. Мать еще дышала, так объездчик говорит — ей один день остался, так что же мне за ней еще завтра приезжать? Да так и закопали…

Они снова помолчали. Адриан тупо думал: что такое бедарка?.. Незнакомое слово словно перегородило ему сознание и мешало понять остальное. А сам Карый? Как он остался в живых?

— Меня тогда уже не было, — продолжал Карый, отвечая на невысказанный вопрос, как это нередко случается между людьми, которые делят одну крыивку. — Дед, покойник, меня на станцию отвез, еще как из колхоза лошадей на синдикат гнали, на мыло… Пихнул украдкой в вагон, так я с теми лошадьми до Харькова и доехал. Они уже сами на ногах не стояли, связаны были… Их связанными и гнали… цугом…

Внезапно Адриана осенило — так бывает во сне или когда само собой приходит решение трудной задачи:

— Карый — это был конь? Ваш конь?

И сразу же подумал, что этого спрашивать не следовало.

Боец странно блеснул на него глазом: здоровенный, черный, бородатый — такими когда-то рисовали разбойников в детских книжках. Помесь цыгана с медведем. Адриан смотрел на Карого и слышал стук то ли сердца, то ли вагонных колес: измученный, полуживой подросток в конском вагоне, шкуры, ребра, ребра и кости. Кони ехали на смерть. А мальчик спасался.

— Их и в конюшне колхозной подвязывали, — медленно произнес Карый; казалось, он улыбается этими своими белыми зубами, — вот так во-от подпругу пускали под брюхо — и подтягивали… на балке… А наш, пока их еще в поле выгоняли, каждый вечер к нашему двору заворачивал. Стоял возле перелаза и во двор смотрел. Знал, что заходить нельзя… Мудрый был конь. Я ему свой хлеб выносил, а мать плакала… А в вагоне он меня признал, — Карый снова выплюнул несуществующую крошку табака и оскалился: — Слышь, признал меня Карый…

Тонко звенела над ухом какая-то комашка.

— Он, когда в памяти был, вспоминал, что у него девушка где-то есть, — вдруг сказал Карый, без всякой связи с предыдущим. Это прозвучало полувопросительно, на пробу: — Маричкой звать…

— Маричек в этих краях — по две в каждой хате, — буркнул Адриан, сгоряча резче, чем хотел. Карый зато кивнул чуть не с удовлетворением, будто только это и ждал услышать. Будто услышанное подтверждало какую-то его собственную теорию — например, что все на свете есть суета сует и всяческая суета. А хороший из него, должно быть, вояка, подумал Адриан, хороший — и выносливый. Сердитые, те обычно быстро перегорают. А этот будто на окалину запечен; таких надолго хватает. Они еще помолчали. Минута молчаливого взаимопонимания, возникшего между ними, миновала, и оба это чувствовали.

Карый поднялся первым:

— Ну пошли, что ли?..

Когда они вернулись, Явора уже не было. Оставалось мертвое тело, которое нужно было еще вынести и похоронить.

…В тот день Адриан наконец по достоинству оценил Ярослава. Без него они, наверное, вообще бы пропали — нервы у всех стали никудышные, или, как говаривал Карый, «ни к чорту». Отслужив парастас, священник остался с ними на поминальный ужин. Снаружи ровно шумел дождь, поливая свежую могилу Явора, — словно природу наконец прорвало и она оплакивала парня, которого не могла оплакать ни девушка, ни семья; Адриану слышались в барабанной дроби воды по жестянкам, подставленным под вентиляционные отверстия, несколько настырно повторяемых нот одного и того же жалобного мотива — «Никто не запла-чет, ни-и-и отец, ни ма-ти», ре-ля-ре-ми-фа-а-ми, — и на сердце скребло, «лишь за мной запла-ачут три девчен-ки» — этого еще не хватало, думать, кто за тобой заплачет, когда и ты вот так сгинешь! — он знал, что и другие чувствуют то же самое, что невольно закрадываются мысли о неминуемом конце их борьбы, так всегда бывает, когда гибнет кто-то из своих: всегда хоронишь частицу себя, — но он не знал, как положить этому конец. Чтобы что-то делать, стал носить дождевую воду и сливать в кадку; Рахель сварила молодую картошку в мундире, Орко, вопреки запрету, развел водой символическую каплю спирта — помянуть покойника. Ярослав рассказывал новости — в таком-то селе забрали целую машину людей, потому что не записывались в колхоз, но на подъезде к Р. хлопцы отбили, есть раненые; в другом «ястребки» устроили засаду на Гаевого, три дня сторожили у станичного в хате, перепились самогона, стреляли в потолок, а Гаевой так и не появился, — Ярослав словно специально рассказывал сплошь простые, будничные вещи, интересные всем, и Явору тоже, будь он жив, и создавалось ощущение, словно покойный никуда не исчез, а наоборот, только теперь, избавившись от телесных мук, и может наконец свободно, без помех присоединиться и послушать то, что ему интересно, — и Ярослав рассказывает, чтобы доставить ему удовольствие. Таким же ровным, мягким как шелк голосом он обращался к отлетевшей душе уже напрямую — приглашая в последний раз разделить с ними трапезу; они помолились чинно, как дети в крестьянской хате, где старший ушел из отчего дома и приобщился к чему-то такому, что младшим пока невдомек, — сдал экзамены или, может, пошел служить в армию… Ровно горела свечка в углу, стучали ложки, пошмыгивали носы; глаза слезились — от выпитого, от сытного картофельного пара, который вкушала вместе со всеми душа Явора, и тело постепенно наливалось тяжелым, согласным теплом — Ярослав как-то незаметно приручил смерть Явора, сделал ее делом домашним, обыденным и понятным, и похоронная тяжесть снялась сама собою: они снова были одна семья, с Явором вместе. Адриан смотрел на Ярослава с откровенным обожанием; на высоком, еще увеличенном залысинами, словно слепленном из двух полушарий, лбу священника блестели капельки пота, и он время от времени вытирал их платком, который разложил на коленях вместо салфетки. Выбрав подходящую минуту, — когда разговор перестал быть общим и растекся как река по болотам, на несколько рукавов, — Адриан, побуждаемый, по-видимому, чисто воинским рефлексом доложить старшему о замеченных на территории непонятных явлениях (вне зависимости от того, какое воинское звание было у отца капеллана, сейчас его старшинство было принято безоговорочно, по общему молчаливому согласию), рассказал ему свой сон, виденный в минувшую ночь, — про Романа в тесной колыбе, «вот здесь я живу», про его странную просьбу — «зажги мне свечку». Ярослав знал Романа; по всему судя, парень исчез после той самой схватки, в которой Адриану прострелили грудь.

— Получается, — сказал Ярослав, — что вы были последним, кто видел его живым.

Адриан понял — и словно свет у него в голове включили: понял, что знал это с самого начала — Роман погиб, закрыв его собой. А «хату», похоже, хлопцы уже не успели ему соорудить — энкавэдисты забрали тело. Как там он сказал во сне — «скоро все придут»?..

— Я отслужу за упокой его души, — продолжал Ярослав своим тихим и ровным, без единой металлической нотки, голосом — но так, словно возводил крепостную стену. — Его душа сейчас как раз проходит мытарства, вот и просит о помощи. Спасибо, что сказали мне. Да благословит вас Господь.

Адриан неотрывно глядел на пламя свечи. Перегруженный мозг выдавал одну за другой разрозненные картинки минувшего дня: посеревшее лицо Рахели с закушенной губой, вода, закипающая в посудине с инструментами… В Ярославе как раз и была эта властная мягкость воды — воды, что поглощает металл и закаляет его собой до хирургически чистого состояния.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Аминь.

Папу — вот кого он ему напоминал. Папу, от которого не было вестей с сорок четвертого — с тех пор, как их с мамой, после второго прихода Советов, забрали в эшелон. «Истинно говорю вам, что всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат…» Во сто крат, воистину так: ибо не встречал еще дома, где бы нас не приняли как родных, и братьев и сестер у меня тысячи и тысячи, по всей Украине, и кто из нас не закроет собой брата своего?.. А какая славная была у Романа улыбка — сдержанная, будто лицо постепенно оттаивало… Отвернувшись в тень, Адриан разом допил из чашки остаток сдобренного спиртом узвара: пусть думают, что его глаза увлажнились от отвычного алкогольного духа.

— Помолитесь за моих родителей, отче… За Михайлу и Гортензию…

Услышав, что отец Адриана был священником, Ярослав просиял, как ребенок, — даже морщинки на лице разгладились. Стал горячо заверять, что папе Адриана выпала от Бога великая милость: нести мирянам духовное утешение при самых тяжких испытаниях — в эшелоне, в тюрьме, в ссылке, — не каждого пастыря признает Бог достойным такого служения; много в эти времена званых, но избранных, как всегда, мало… Что-то личное чувствовалось в его словах, какая-то собственная затаенная боль. Адриан еще подумал, не попросить ли его отслужить молебен также и за здоровье Олены, но почему-то не посмел — не отважился выговорить это имя, словно боялся, что, затеревшись, как в толпе, в длинном списке неведомых Марий, Васылей, Юрков и Стефанов, оно, вместе с отдельностью, утратит и неуязвимость, подпадёт под законы их смертности… Ярослав ушел под дождь первым, отказавшись от предложенной врачом плащ-палатки: «Вам нужнее», — должен был зайти в лесничество — сообщить печальную новость, что операции уже не будет, — и лишь когда они остались одни, Орко, вместе с Рахелью сортировавший на разложенных бумажных клочках принесенные священником порошки, пояснил между делом:

— Знаете, наш отче сам просился в эшелон… Даже дважды. Не пустили его.

— Кто? — не понял поначалу Адриан.

Врач пожал плечами:

— Да церковные власти, что над ним… Владыка не позволил, что ли, — я в их иерархии не очень разбираюсь… Первый раз в тридцать девятом, при первых большевиках еще — тогда и сам высокопреосвященный Шептицкий хотел на муки идти, своей смертью будто бы нас всех выкупить, только Папа ему не позволил… На нашего Ярослава тогда это подействовало, можете себе представить: если самому Шептицкому нельзя, то где уже тут простому священнику… А во второй раз вроде у кого-то из этих… стигматиков наших спрашивал, перед самым уходом немцев. Когда стигматик был в экстазе, будто в транс такой впадал, говорил чужими голосами, то ему вопросы задавали — про родных, про без вести пропавших, ну и про дела разные тоже… Говорят, даже из Провода приходили за советом. Я тогда еще был студентом, относился к этому скептически, думал, я самый умный, знаете, молодо-зелено… Это уже потом навидался такого, что никакими неврозами, ни гипнозами не объяснить, — почему, к примеру, раненый с газовой гангреной должен бы до утра умереть, а не умирает? Врач — это, видите ли, всего лишь орудие… Инструмент в руках Божиих. Вот только инструмент этот должен быть исправным — не подводить, да? — подняв наконец голову, он жалобно улыбнулся, на мгновение став похожим лицом на череп, нарисованный на пузырьке с сулемой, и сразу стало заметно, как он измучен — не однодневной, а застарелой, хронической усталостью, от которой, однажды выспавшись, не избавишься; смерть Явора, видимо, ударила его еще и как свидетельство его собственной «несправности», а Адриан понятия не имел, что ему сказать, тут была какая-то незнаемая область, где непричастному лучше помолчать. Вмешалась Рахель:

— Его просто поздно принесли, Орко. Если б хоть днем раньше…

— Мы тоже замешкались, — ответил Орко довольно резко — и повернулся к Адриану, словно тот теперь был главной обвинительной инстанцией: — А что я могу, если у нас даже анализа крови нет возможности сделать, я ведь даже не знаю, когда у него начался пиемический процесс! Все делаем вслепую, вы бы посмотрели, как наши девчата сидят и сывороткой из-под скисшего молока хлопцам раны промокают — чтоб опухоль спала, и можно было увидеть, что там делается!.. И никто еще у меня не умирал!.. — выпалил в сердцах — и замолк: смутился. И напрасно, подумал Адриан, потому что на похвальбу это походило менее всего. И вдруг Адриан оторопел: Рахель, подступив, молча гладила Орко по голове — так хозяин успокаивает норовистого жеребенка: тихо, шеня, тихо — ша, как говорила сама Рахель… Орко прикрыл глаза, вбирая в себя ее прикосновение. Неужели между ними что-то есть, подумал Адриан со странным холодком досады в груди, — но, в конце концов, почему бы и нет, это было бы вполне понятно, только как же он раньше ничего не замечал? Машинально оглянулся, не желая быть единственным свидетелем этой неожиданной интимности, но хлопцы уже уснули — или просто лежали измученные, без охоты встревать в офицерский разговор; вконец растерявшись, он брякнул бестактно (Карый сказал бы: как здрасте среди ночи!):

— Так что же там вышло со стигматиком-то?..

Можно было подумать, что этим напоминанием он призывает врача к порядку. Тем не менее Рахель не отстранилась — и дальше стояла над Орко, держа свою руку у него на затылке. Может, это у них только терапия такая, для успокоения нервов? И неожиданно Адриану остро захотелось, чтоб она и ему тоже положила на голову руку, — он словно физически ощутил у себя на темени ее прикосновение, и по коже побежали мурашки…

— Да ничего не вышло. — Орко с трудом открыл покрасневшие глаза, судорожно сморгнул. — Рассказывал, что и спрашивать ничего не пришлось, — только вошел, тот уже знал, что отче наш надумал, когда придут большевики, опять проситься в тюремный эшелон, и сказал ему: выбрось из головы, твое место здесь. Вот тогда наш отче наконец смирился — и пошел в УПА, капелланом… Ну а нам как раз на руку вышло, разве нет? — Он снова попробовал сложить в улыбку потрескавшиеся губы. — Все-таки, согласитесь, лучше, что он тут с нами, а не где-то в Сибири… Прошу прощения, мне не следовало вам этого говорить…

— Хорошо, если в эшелоне есть священник.

Это сказала Рахель — словно мягко в чем-то укорила, и Орко смутился, засуетился руками по столешнице и начал поспешно, как старательный ученик, сворачивать еще раз уже сложенный вчетверо клочок бумаги… Адриан смотрел на неё, словно впервые видя. Стояла, безвольно уронив руки вдоль туловища, выставив всю себя напоказ, а произнесённые ею слова в это время продолжали неловко висеть в воздухе — как оставленная без пожатия рука. Что, собственно, она хотела этим сказать — и кому?

Ему стало жарко. Слышал в ушах шум собственной крови. Стояла перед ним и блестела своими чёрными выпуклыми глазищами-перстнями, и он оголодавшими ноздрями ловил её запах — парной, молочно-коровий, кисловато-творожный, бродильный, немыслимый… Запах женщины с гладкой кожей и горячим телом — со всеми его складками и пахучими закутками. О Господи.

— Рахелюшку нам отбили от немецкого еще эшелона, — донесся до него обескураженный голос Орко: голос пытался втиснуться между ним и ею, заткать, заглушить их своими ненужными пояснениями, вернуть назад, но было уже поздно — об этом сказал мужчине взгляд женщины. Застывший, открытый настежь взгляд, как распахнутые ворота, — он забыл, что женщина может так смотреть. Fort comme la mort[17]. К черту. К черту la mort, ее оскаленную гнилую рожу, — он живой, он и забыл, что можно быть таким живым. Жизнь распирала его невыносимым натиском, пульсировала в паху, в кончиках пальцев, что криком кричали о прикосновении к гладкой, лишь руку протяни, коже. К черту — он не умрет, никогда. Не сейчас.

Что-то в нем сдвинулось, щёлкнул замок — то, что за минуту до этого показалось бы диким, невообразимым, почти кощунственным, теперь предстало как единственно возможный ход событий, изначально устремленных именно к этой точке, начиная от его ранения: смерть Романа, смерть Явора, крыивки, и облавы, и бесконечные людские эшелоны, сотни километров горя и слез — вчера на запад, ныне на восток, — и пылающая высоко в ночном небе сосна, и треск женских волос, вьющихся на висках, и сопротивление, до последнего, что бы там нас ни ожидало впереди, — все внезапно слилось воедино с бешеной, нестерпимой, как яркий свет дня после темного бункера, интенсивностью, обожгло до боли в груди страшной и непобедимой силой голой жизни — голой, как электрический шнур без изоленты, как женское тело под суконной юбкой и советской «гимнастеркой» (видел мелкие жесткие завитки у ее ушей, видел сквозь лягушачью рубаху ее плечи, ее груди, и откуда-то помнил их — туго обмотанные белой простыней, забрызганной красным: во время операции?.. но он же был тогда без сознания…), — ее тело пахло так, как и должно пахнуть тело женщины, предназначенной тебе, и больше никому. Все было так, как и должно, потому что по-другому быть не могло.

Он поднялся — держась за ее взгляд, как за канат.

— Могу я предложить вам свою помощь?..

— Да мы уже всё закончили, — ответил Орко, которого никто не спрашивал; в его голосе звенела обида, но это уже не имело никакого значения. Ничего больше не имело значения. Не отводя взгляда, она медленно провела оживающими руками по бедрам: поправила юбку. Словно вручила ему себя одним этим движением.

«Спать, спать», — вспомнил он ее ночной голос…

И было уже безразлично, что дождь прекратился и что Орко остался в крыивке, потому как при луне не мог возвращаться один в село, и безразлично было, на самом ли деле Орко заснул, вправду ли спят все остальные, — когда две бесшумные тени, одна за другой, выскользнули в коридор — в темноте ее тело излучало жар, который казался видимым, а бедра над перетянутыми резинкой чулками были гладкими, как только что очищенная от кожы рыбина, только горячая, — сквозь приоткрытую крышку люка во всю грудь хлынул напоенный влагой воздух, и беспощадный лунный свет затопил ступени, ведущие наверх, — только здесь она, часто дыша, повернулась к нему лицом, и он поспешно, почти грубо вдавил ее в необтесанный деревянный сруб, не успев даже обрадоваться ее встречной готовности, — это было так, словно она ждала его давно, весь свой век, и заранее приняла удобные для него формы, чтобы вмиг облечь его, как перчатка, жадно и ненасытно вхлипнуть его в себя, всеми отверстиями и порами сразу, в пульсирующее огненное ущелье, так что он мгновенно, не успев опомниться, оказался внутри, только всхрапнул, подавляя стон, — и сразу все кончилось… Видел в лунном свете ее лицо с прикрытыми веками и закушенной нижней губой и не чувствовал больше ничего, кроме досадной мокроты и желания вытереться. И стыда, да, стыда тоже — как тогда, когда гимназистом впервые пошел с товарищами в бордель и тоже пролился едва ли не сразу, после нескольких неловких, почти болезненных спазмов, а девка, повернув голову, насмешливо смотрела на него через плечо одним глазом, как курица, сквозь крашенные хной жиденькие пряди, свисающие вдоль щек: но цо, малы, юж залатвёни?.. Тогда тоже было точно такое же чувство пустоты: и это всё?.. В груди напомнила о себе знакомая боль, и он всполошился и отпустил ее ноги: курва мама, выискался герой-любовник!.. Калека недоделанный, тьфу. Еще мгновение — и почувствовал бы к ней неприязнь, как к той рыжей девке. Имел любку, и вторую, да еще тринадцать — четыре девки, две жидовки, молодиц пятнадцать… Всё, дорогуша. Язда назад.

Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки — медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд — взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немеряные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:

— Яки естесь… ладны… Красивый, — выправилась, словно сквозь сон.

Польская речь его поразила — куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.

— Ты что, из тех… ассимилированных?

Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала — так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю, — И взял Господь одно из рёбер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, — это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара — а плача, как же он раньше этого не понимал?.. плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, — слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья — сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было — просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, — он трогал пальцами кудряшки у нее на висках — они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, — такой звериный, исполненный жизни запах. К сосне косами. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе — все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа — ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом — потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости, и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, — освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило — ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал — она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть — упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время — легко сбив слабый шорох ее предостережений — он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-поддатливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась — и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур — словно воочию явленный замкнутый круг тока, — и он простерся на голом земляном полу отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит — ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, — тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково — даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, — провел рукой по ее спине — теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое:

— Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба — за самоотверженное исцеление раненого…

Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя — изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):

— Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.

— Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! — тем не менее был невольно польщен.

— Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…

Он все еще радовался своему новому состоянию:

— Знаешь, а я совсем не чувствую усталости, — и тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. — Ты тоже видела?.. — скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: — А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?

Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:

— У меня два года никого не было.

Он обрадовался — значит, Орко ему не соперник, — но этого было все же недостаточно:

— А раньше?

— Не нужно об этом, — попросила серьезно, как чинная девочка. — Слушай, — шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. — Я знаю, что мы все умрем…

— Все люди когда-нибудь умрут. Слыхала такое?

— Я не про то. Война кончилась. Ты действительно веришь, что союзники захотят воевать с Москвой? Ни у кого уже нет сил на дальнейшую войну.

— У нас есть, — сказал он — и замер, вслушиваясь в эхо собственных слов, словно в гул военного парада. В других обстоятельствах такой разговор вызвал бы у него подозрение, не гэбэшная ли провокация случаем, но в это мгновение он действительно любил ее — за то, что помогла ему так просто сформулировать истину, само сознание которой пьянило безудержной гордостью, как в любимом со времен «Юнацтва» стихотворении: «I так тебе хміль наливае ущерть, // І так опановує тіло, // Що входить твоя упокорена смерть, // Як служка, бентежнонесміло»[18]. Правда твоя, девушка, все сломались — все мощные, до зубов вооруженные державы наложили в штаны на полдороге, трусливо удовлетворившись полупобедой над более слабым и глупым из двоих, над Гитлером, потому что не хватило у них духа идти до конца, одним только нам его хватает — без своего государства, без международной поддержки или хоть опеки Красного Креста, мы одни не признали тирана победителем и на том стоим — и стоять будем до последнего. Когда-нибудь, в будущем, новые поколения это оценят. Тот парень, «Западный», француз или бельгиец, работавший диктором на радиостанции в Карпатах, его ежевечерний голос на коротких волнах — «Атансьон! Атансьон! Иси радйо дифьюзьер юкреньен кляндестен» — давал ощущение, будто весь мир следит за нами, затаив дыхание, — он тоже так говорил: «Вы спасаете честь Европы». Он погладил ее по голове, словно испуганного ребенка, — смешно, как только женщина начинает говорить про политику, то всегда — словно близорукий вертит бинокль, и даже в шахматах они не видят далее, чем на два хода вперед… Но, бред какой-то — он снова желал ее, еще голоднее, чем прежде:

— Иди ко мне.

— Подожди, мой любимый, мой дорогой, мое… мое… ох, дай мне сказать, прошу тебя, это важно… Я этого никому не говорила, никогда. С первой минуты, как я тебя увидела, я уже знала… Только не знала, что так, что может быть так… Слушай. Если я завтра погибну, я ни о чем не буду жалеть, понимаешь? Я теперь знаю, ради чего осталась жива.

— Тсс, тсс… Не говори больше…

— Нет, подожди… Но если останусь жить еще, то… не сердись, ладно? Я хочу, чтоб ты оставил мне своего сына. Чтоб ты остался во мне, и я носила частичку тебя… в себе… Вот.

Он не слушал — что она сказала? Дура, сумасшедшая — в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно-белым воплем: Гельда! — Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? — но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…

— Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.

И ему действительно стало легче — не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, — она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо — может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю — чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, — и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, — мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, — это было отражение ее слов — я теперь знаю, ради чего осталась жить, — слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно, как плоть вбирала и усваивала ее телесные соки (до сих пор он думал, что только ими и обмениваются в любви!), и предостерегающий сигнал сразу же вспыхнул в его затуманенном мозгу, как ракета в ночи над полем: впервые за годы подполья он, Зверь, по-настоящему впустил в себя другого человека.

И на этом все вмиг закончилось — он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам-по-себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.

А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает — жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, — а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала — хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, — зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало — знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше — об остальном поговорит при случае с Гаевым, — почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным — что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее — ты же еврейка, как ты могла, блядь бандеровская, у них что, не такой…, как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно — словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, — вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил) — сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.

…Уже проваливаясь у себя на топчане в сон, на влажном окаемышке между сном и явью — таком нежном, как мягкие, словно у ягненка, губы переполненной любовью женщины, — он вскинулся от толчка: еще весь был в пушистом облаке ее прикосновений, что обволакивали его тело отовсюду, как вата пасхальную писанку, только руки у него были связаны за спиной, и какая-то непреодолимая, ураганная сила втягивала его в открытую дверь черного «опель-кадета», того самого, в котором когда-то его везли на Пелчинскую в гестапо, — а Рахель беспомощно протягивала ему вослед руки, ее лицо белело в лунном свете, словно кружок овечьего сыра, и он кричал ей, пока его волокло, отрывая от земли: я — Адриан Ортинский! — и от этого своего крика ужаснулся, опомнился — с колотящимся сердцем вырвался опять в реальную темноту крыивки и выдохнул: слава богу, — осознав, что ни один из них двоих так и не спросил у другого его настоящего имени, а Рахель — его псевдо…

И, окончательно успокоенный, заснул — крепким, бестревожным сном здорового мужчины.

Музей заброшенных секретов

…Наконец за ним пришел Стодоля, с охранником и ещё одним парнем, из местных, — планировали перебросить его куда-то в дальнее село, чтоб отлежался и попил молочка где-нибудь на чердаке у добрых хозяев, но он отказался, заявив, что вполне здоров и может хоть сейчас приступать к работе. Орко подтвердил, что прямой опасности больше действительно нет — достаточно менять повязку, а что касается норм режима для выздоравливающих, то ей-богу, доктор, ничто так не укрепляет мужчину, как борьба, и не ослабляет так, как вынужденное безделье, разве терапия не должна учитывать также и это обстоятельство?.. Они вынуждены были признать его правоту, он победил — он всегда побеждал… А вот про Романа Стодоля ничего не знал — ни в село не привозили тело для опознания, ни в районе на этот раз не выставляли. Роман исчез без следа, растворился в зеленых запахах весеннего леса; превратился в сон.

Стодоля сообщил ему, что всё лето и осень они теперь будут вместе, пришла шифровка из штаба: из-за огромных потерь этой весны — он перечислил имена погибших командиров, и у Адриана потемнело в глазах — произошли значительные переформирования, так что их обоих переводят на укрепление оголенного участка, — назвал псевдонового окружного проводника, Адриан кивнул: знал его еще со времен осенней кампании сорок пятого, когда тот был сотенным. Работы невпроворот, с ними будет секретарша, «Дзвиня — моя невеста», почти официально объявил Стодоля, словно наперед остерегая: мое, не трожь, — и Адриан снова кивнул, скрывая улыбку: поздравляю, друг. Вот уж кем-кем, а влюбленным Стодолю себе никаким макаром не представлял. Впрочем, что он про него знал?.. Ну что ж, теперь будет случай узнать ближе. А тот, словно прочитав его мысли, неожиданно полез в нагрудный карман, вытащил из потертого по краям бумажного свертка небольшой снимок и протянул Адриану — на мгновение показалось: даже его лицо, всегда чутко напряженное, с нацеленным вперед горбатым носом и острым взглядом близко посаженных, как у волка, глаз, — смягчилось, осветилось изнутри, вот-вот улыбнется:

— Это она.

Но Адриан так и не увидел его улыбку, даром что ему было интересно, как может улыбаться влюбленный Стодоля. Хотя очень возможно, что Стодоля как раз улыбался, держал в руках снимок — и улыбался. Но Адриан этого уже не видел.

С фотографии на него смотрела Гельца.

ЗАЛ 4

Привет — привет — ко-отинька мой, дай поцелую… Ох. А ты чего такой… взвинченный? Ах ты, смешной котька, ну конечно, нормально, все нормально, Юрко меня довез на своей машине прямо до двери, я же тебе говорила, и зачем было переживать? (Какое нелепое словечко — «переживать», — и никак я его от этого слова не отучу, а ведь это, между прочим, переходный глагол, «переживать» можно только «что-то», например войну или голод, а о «ком-то» можно — тревожиться, беспокоиться, убиваться, печалиться и еще с полсотни синонимов, да только кто сегодня так говорит?..) Плащ в шкаф повесь — ммм, а что это так пахнет?.. Йо-ошкин хвост, вот это да! — мы что, ждем гостей? Боже, глазам своим не верю, красота нечеловеческая? пятизвездочный ресторан да и только, смотри-ка, даже цветы купил — ах ты мое солнышко, ты, ты, такое мое-мое-мое… А попробовать можно? Прямо со сковородки? Хорошо, сорри, пусть будет пательня[19], хотя самого выдающегося украинского мыслителя звали как раз, заметь, Сковорода… Хорошо, хорошо, молчу как рыба, уже практически закрыла рот и иду мыть руки. Или, может, мне по такому романтическому случаю душ принять? И надушиться перед выходом к столу чем-нибудь безумно сексуальным? Кстати, ты в курсе, что мужчин больше всего возбуждает запах ванили, тебе не кажется, что это говорит об их инфантильной фиксации на маминых пирожных? Честно-честно, я сама читала — нет, не про фиксацию, а про ваниль, про фиксацию это я уже сама дотумкала собственным мощным интеллектом… Мррр… Адь-ка! Интеллект не там, не в том месте даже у женщины, пусти… Медвежонок мой… О’кей, сударь, раз вас так возбуждают умные женщины, я возьму себе псевдоним — Дарина Пательня, а что, чем плохо? И буду вести колонку в каком-нибудь «Женском журнале». Типа о вечном. Хотя там никто не будет знать, что такое пательня… Адька, чучело, а шампунь ты что же, так и не купил?!

…Кьянти? Кьянти это ха-ра-шооо!.. (Как же это по-мужски — торжественно пойти за вином и забыть купить заодно шампунь, которого второй день нет в доме!) И неплохое, должно быть, кьянти, две тысячи второго года — сомелье ты мой… Ну свечи это уже лишнее, это ты уже выпендриваешься — женских журналов начитался? Поищи-ка в том ящике, там где-то должна быть непочатая пачка салфеток. Ага, распакуй, пожалуйста. Это нужно есть ложкой или вилкой? Адька, давай быстрее, я умираю от голода! Ты хотел подсвечником похвалиться? А я, видишь, и не въехала, при чем здесь свечи, — а ну-ка, дай глянуть… Круто… Это что, медь? Вон оно как, бронза. А чем ее чистят? Или у нее и должен быть такой… малосольный оттенок? То есть не малосольный, а — как плесень на квашеном огурце, такой же цвет, правда? Супер. Классная цацка. И какая тяже-о-лая, слушай!.. Ни фига себе. О, вспомнила: в каком-то рассказе Леси Украинки барышня-компаньонка раскраивает голову старой баронессе как раз бронзовым подсвечником! Если прицелиться и как следует метнуть… Многофункциональная штука. Ну ладно, давай уж и свечки для полноты картины… Подожди, я выключу свет. О, да… Только не для такой кухни, конечно, — это хорошо для большого загородного дома, чтоб стояло над камином, на мраморной полке, или в столовой — посреди дубового стола величиной с теннисный корт, ага… Покупатель уже есть? И почем же такая красота?.. Клади побольше, я голодная… Так мы на эти деньги и пируем? Ай, вкуснотища!.. Как-как — нокки? Ньокки? Короче, ясно — галушки, только итальянские — спасибо, хватит, больше не наливай, а то меня развезет натощак… Ням-ням… А, так они картофельные?.. Шпинат, сыр, чесночок, что еще? Роскошно — и все это ты приготовил сам, собственными ручками? Обалдеть — Адька, ты просто ежедневно себя превосходишь!.. А кто покупатель — тот толстый суслик с поросячьими глазками? Да нет, он мне как раз понравился — видно, что неглупый дядька, и вкус есть, все же это определенный показатель, если антиквариат покупает, а не как все они, курвам своим — ансамбли с кордебалетом, или что там еще… да-да, телестудии. Что ж ты так сразу на мою больную мозоль… Ну давай, — чин-чин! Нет, «прозит» — это по-немецки, а «чин-чин» по-итальянски, у нас же итальянский ужин! Ммм, какой аромат — сразу чувствуется, что живое вино, правда?..

(Только бы мне не разреветься сейчас, он такой милый, такой зайчик, я всего этого не заслужила, и зачем, спрашивается, так себя накручивать, не женщина, а какой-то включенный вибратор, прости Господи, — всю дорогу меня колотило — будто в розетку воткнули, а чего, спросить бы?.. Ну приснилось человеку, привиделось, — сон как сон, только туда, где у меня на пленке была Влада, его подсознание подставило Гелю Довган — родную его тетку, то бишь двоюродную, — самая обыкновенная замена объекта, незнакомого на знакомый, это всего лишь значит, что и во сне он думает обо мне, прислушивается, где я и что в это время делаю, мое солнышко, мальчик мой золотой, зайчишка ушастый.)

— Адька, знаешь что?! У тебя уши шевелятся, когда ты жуешь! Ей-богу, шевелятся! А ну, сделай так еще… Боже, какой смешной! А вот и неправда, не у всех, — что, у меня тоже, по-твоему, шевелятся?! Не может быть, подожди, пойду посмотрю в зеркало…

(Почему я это забыла, как могла забыть и вспомнить только теперь: «Вадя», «Вадька» — так обращалась Влада к своему Вадиму, не прилюдно, конечно, упаси боже, и не тогда, когда говорила о нем в третьем лице, тут она всегда была застегнута на все пуговицы, как воспитанница дворянского пансиона, никаких фамильярностей, только полное имя, и я, может, всего раз-другой и слышала от нее это домашнее обращение, когда оно вырвалось у нее случайно, как бывает, когда слишком низко наклонишься или пуговица расстегнется, и присутствующие увидят краешек твоего белья, — кажется, в тот самый раз, когда они вдвоем были у меня в гостях, Вадим принес бутылку «Курвуазье», которую сам же и выпил, а мы с Владой пили вино, и что-то ее рассердило, так, что она на минуту забылась и обратилась к Вадиму как дома, без свидетелей, — «Вадя», — и что-то при этом сказала острое, резкое, не ласковенько-но-твердо, как обычно осаживает в компании жена не в меру разошедшегося мужа — полушутя, чтоб не нарушать светских приличий, — но уже без всяких условностей, так что присутствующие отводят глаза, чтоб не смотреть на показавшийся край чужого белья, а так как других присутствующих, кроме меня, при этом не было, то я просто не знала куда глаза девать и что-то тогда не в лад подхихикнула, не помню что, помню только, что было мне очень неловко, — если б мы оказались одни, без Вадима, если б он вышел в туалет или на балкон покурить, все бы, наверное, сразу же и разъяснилось, но Вадим сидел как есть-на-Волге-утес, словно его прикрутили вместе с креслом к полу, как кровать, уготованную для жертвы в одном из рассказов Шерлока Холмса, — сидел, словно специально приставленный к нам с Владой с заданием не оставлять нас с глазу на глаз, даже если бы у него лопнул мочевой пузырь, и от этой его монументально-безмятежной непоколебимости наше с Владой дамское щебетанье, хоть какой в него диссонанс ни закрадывайся, само собой превращалось в естественный звуковой фон, в невинный плеск волн об утес, и, конечно, ничем тому утесу досадить не мог — до этого (прежде мне нечасто случалось наблюдать вблизи мужчин, наделенных властью, той, которую дают большие деньги: согласно всему моему предыдущему опыту, мужчине, которого любовница привела «на смотрины» к своей подруге, надлежало распустить хвост, как петуху, и изо всех сил демонстрировать свои реальные и воображаемые достоинства, и я не сразу оценила стратегическое преимущество поведения Вадима: намертво засев у стола со своим коньяком и добродушно-снисходительной усмешкой великана, он удерживал под полным своим контролем территорию, на которой разворачивались их с Владой отношения, и так и не подпустил меня заглянуть туда даже краешком глаза — попросту обставил нас обеих, и меня, и Владу, как девочек-малолеток. Может, она именно это в нем и любила — эту хладнокровность профессионального игрока, логику шахматиста, двигающего человеческими фигурками, а главное — жесткую при этом запрограммированность на результат, запрограммированность, которой всегда недостает настоящему художнику? Ибо художник — он ведь, наоборот, постоянно обречен на окольные пути, на блуждания мыслию по древу, он с головой тонет в посторонних деталях, в подробностях туманного предназначения, в цветах и оттенках, в лоскутках трикотажа и осколках фарфора, и потому перед людьми дела, и их несбиваемым-с-курса «целься, пли!» и сорванным в результате джекпотом, неминуемо чувствует себя как подросток перед взрослыми — как и я тогда чувствовала себя перед Вадимом, и Влада должна была так себя чувствовать задолго до того, только ей казалось, что это очень классно, — нас ведь всегда тянет к другому как раз на тот душевный витамин, который у нас самих в дефиците… По сути, я ведь так и не знаю, с чем тогда Владка ко мне приходила: в чем-то она уже явно сомневалась, что-то не давало ей покоя, но все пять часов, которые они у меня просидели, мы чинно беседовали исключительно на общественно-политические темы — про Кучму и про Гонгадзе, про перемены в правительстве и закручивание гаек у нас на телевидении, про Венецианское Бьеннале и то как Украина умудрилась и на нем обкакаться, и каким завсвинофермой выставился при этом наш гуманитарный вице-премьер, — про все то, в общем, о чем всегда говорят между собой украинцы, полузнакомые и даже совсем незнакомые, без устали дивясь, как стремительно их дурноватая страна летит под откос, и такие разговоры всегда немного напоминают мне тот анекдот, где у дядек по дороге на ярмарку ломается воз с арбузами, и дядьки очумело следят, как те катятся с горки в овраг, и комментируют: глянь, а рябой-то впереди… — вот так и мы весь вечер разорялись на тему, что «рябой впереди», хотя и Владу, и меня, рикошетом от нее, всю дорогу скребло при этом, как будто где-то на заднем плане маячившее, что-то неразрешимое, что-то, с чем она, пожалуй, и привела ко мне Вадима, втайне надеясь на момент истины — на тот полунощный сбой механизма, когда в подогреве алкоголем и дружеским трепом у людей возникает потребность на время снять своих внутренних часовых, расстегнуть «ремни безопасности» и стать собой, — тогда-то наступает пора откровений, открываются шкафы, выдвигаются ящики, выплывают на поверхность годами скрываемые секреты, признания в давней любви или, наоборот, в давней зависти, звучат ошеломляющие истории, о которых ты и понятия не имела, не замечая ходила мимо логова спящего льва, сеанс продолжается недолго, если по-ведьмински считать, то примерно от первых до вторых петухов, но это пик каждой вечеринки, ее катарсис, без которого она — что секс без оргазма, и именно такими моментами, как живыми узелками, и крепится дружба, и, если б, например, бедных недотеп-американов кто-нибудь научил не расходиться из гостей в десять, а подождать еще часика два-три, когда начнется самое интересное, они могли бы здорово сэкономить на психоаналитиках… Влада с Вадимом ушли тогда от меня почти сразу после полуночи, потому что Вадиму, как оказалось, чуть ли не на рассвете нужно было лететь куда-то к черту на кулички, в какую-то трубу, в Днепропетровск или в Одессу, на несуществующий нефтепровод Одесса-Броды, так что и хронометраж, получилось, тоже, в конечном итоге, выставил Вадим — всю ситуацию выставил он и держал под контролем от начала до конца, следил, чтоб не вкралось ни единой послабухи, — часовые на посту, ремни пристегнуты, и только его единственного ничто при этом не скребло — конечно, если не считать переполненного мочевого пузыря, но, в конце концов, за каждую победу нужно же чем-то платить, а победа была, как теперь понимаю, чистая, с сухим счетом, — когда наутро Владка мне позвонила, будто бы для обмена впечатлениями, или, как мы с ней говорили, для «разбора полета», то это все равно был уже другой день, и другие дела на повестке дня стояли, и если она и в самом деле намеревалась чем-то, не особо желательным для Вадима, со мной поделиться, то подходящий момент для этого уже проскочил, можно сказать — вылетел в трубу…)

Я иду, Адюшка, секундочку, уже иду!.. Смываю тушь, что-то мне в глаз попало…

(…потому что как же можно надеяться, будто мужчина способен заменить подругу, — глупо, да и не должно так быть, хотя каждый мужчина в глубине души уверен как раз в противоположном: что если у тебя есть он, то больше тебе уже никто на свете не нужен, и, даже если он такой зайчик и золотце, и от всего сердца стремится тебя понять, потому что любит тебя, и ты его любишь — по-настоящему любишь, а не только трахаться с ним, — даже тогда полного попадания, как это бывает между женщинами, все равно никогда не будет, и он всегда, хоть немножко, хоть и не признаваясь самому себе, будет к таковому ревновать, и поэтому, всегда и неизбежно, любовь это война — любовь это война, почти по Оруэллу, любовь это война, только война особенная — такая, в которой победитель теряет всё… В гробу я видала такие победы, вот что я теперь могла бы тебе сказать, Вадим, «Вадька» — ну да, теперь-то он и сам себя так называет, я слышала от него, теперь, когда уже некому его так называть — когда он и сам видел свою победу в гробу, в самом прямом значении этого слова, в дубовом гробу с ручками, — и нет уже никакого смысла добивать лежачего…)

Сей-ча-а-с!.. Ты что, не можешь подождать секунду, я же ничего не слышу, что ты там говоришь, ну что за привычка — перекрикиваться в квартире, как в поле!.. (Сколько раз я делала ему замечания, и всё напрасно, это он перенял у своего отца, тот, когда мы приезжали на съемку, даже нам с оператором, чужим людям, не стеснялся кричать что-то из другой комнаты, каждый мужчина с годами становится похожим на своего отца, а я, что же, на маму становлюсь похожа?! Ох, не хотелось бы… Вот Влада, та нисколько не напоминала свою мать, скорее это Нина Устимовна была у нее престарелым ребенком — усыновленным, да в придачу еще и вреднючим, Влада даже Катруську оставляла с ней редко, только когда уж совсем другого выхода не было, — в принципе, она умела обращаться с матерью очень элегантно, в отличие от меня, знала, на какие кнопки нажать: лишь только Нина Устимовна заводила — с тем тяжелым, глубоким сценическим вздохом, от которого у меня сразу начинался зуд по всему телу, — свою любимую песню, про нашу с Владой горькую женскую долю, то бишь про отсутствие официально проштемпелеванных мужей — ибо священным символом веры Н. У. всегда было «лучше мертвый муж, чем никакого мужа», с разводом дочери она так никогда и не примирилась, Влада, умница, в свое время поставила ее в известность только после того, как из загса пришла: сэкономила на лишних драмах-с-валидолом, — и как только, по Владиному выражению, «вступала виолончель», Влада поднимала брови и очень серьезно, с нажимом, так же «виолончельно» говорила: какие мужчины, мам, о чем ты, nous sommes les artistes![20] — и почему-то французский язык каждый раз действовал при сем на Н. У, как щелчок кнута на цирковую лошадь, — ее мгновенно «перемыкало», она даже вся выпрямлялась со старорежимной величавостью гранд-дамы, словно спохватывалась, что и она ведь по профессии «жена художника» и должна достойно нести сие веками освященное звание; а самое-то смешное, что настоящее имя Н. У., по паспорту, не Нина, а вообще Нинель, анаграмма от «Ленин», что свидетельствует уж никак не об аристократическом детстве с французскими гувернантками, — да и какие, к черту, в 1930-е в СССР могли уже быть гувернантки! — а совсем наоборот, о бурной молодости бабушки-комсомолки и дедушки-«двадцатипятитысячника», которые, насмешливо комментировала Владка, смылись в Киев в 1933-м, не иначе небось хорошенько накуролесив перед тем «на местах», и еще спасибо, добавляла, что хоть Нинель, а не Сталина, не Октябрина или еще какой-нибудь Звездец, что и не открестишься, — полагаю, что это как раз суровая школа Нины-Нинель-Устимовны приучила Владу так добродушно, без тени презрения, скорее иронически-снисходительно относиться к женщинам из породы «профессиональные жены» — к этим воинственным самкам со скучающими овечьими глазами, которые всегда торчат рядом, как постовые, то и дело норовя сами, в стиле незабываемой Раисы Горбачевой, авторитетно влезть в разговор, когда беседуешь о делах с их мужьями, и каждым жестом и гримасой демонстрируют тебе, насколько безмерно ты ниже их, коль скоро стоишь тут совсем без мужика, меня от таких марусь всякий раз передергивает — если бы не твой вип-жлоб, показала бы я тебе, убоище, твое место! — а Владу они только забавляли, как экзотический вид животных, вроде белых носорогов, и словно бы она их в чем-то даже жалела, как тех же носорогов, чья белая шкура делает их легкой мишенью для любого желающего…)

Телефон, заяц!.. Телефон, слышишь! Вот она, вот твоя мобилка, держи — оставил в ванной, еще и полотенцем прикрыл…

(Что мне нравится, так это слушать, как он разговаривает по телефону, это так же, как смотреть на него из окна или в уличной толпе, когда он меня не видит, и улыбаться украдкой себе под нос, — я даже однажды подслушала по параллельному почти полностью разговор, как радиопьесу, два мужских голоса, — если бы тот другой был женским, я бы, конечно, трубку сразу же положила, рефлекторно, потому что это могло бы выглядеть некрасиво, вроде как подслушивание ревнивой бабы, но с мужским это было вправду классно — следить, как на фоне того другого, басовитого бу-бу-бу, прорастает, как луч света, его погожий стройный голос, его пофыркивающий, как у жеребенка, смешок, так и хочется погладить!.. — это и всегда-то интересно, быть свидетелем, как мужчины разговаривают между собой по-своему, когда их не сковывает присутствие женщин и невольное желание нравиться: у чисто мужского разговора другой ритм, более быстрый, агрессивный, они перебрасываются репликами, словно школьники дружескими тумаками на большой перемене, не размазывая эмоции по поверхности, как мы, а держа их сжатыми внутри фразы, как в кулаке, от чего эффект, если слушать со стороны, получается немного все же такой, будто меряются силами: «Я с этим Капицей даже в Крым ездил», — бубнил басок, тоже, видно, в-прошлой-жизни-физика, — «Лучше бы ты с какой-нибудь телкой поехал», — отвечал мой парняга, — «А они меня все в мае бросают!» — неожиданно для меня весело пояснил тот, — «Авитаминоз!» — выносил свое решение мой, — «Наверное — а до июня я не успеваю…» — в этом месте я все-таки положила трубку, невольно рассмеявшись, потом он рассказывал мне про того парня — однокурсника, с которым в конце 1980-х делил комнату в общаге на Ломоносова, напротив кухни, где вьетнамские студенты каждый день жарили селедку пряного посола, и парни высадили у себя в комнате окно, чтоб было чем дышать, а зимой вынуждены были завешивать его ватным одеялом, — в его пересказе все это звучало ужасно потешно, словно какой-то особенно удачный прикол, ясно было, что так тогда и воспринималось, а теперь однокурсник без работы, их лабораторию закрывают, с женой разошелся, ему вообще как-то не везет с женщинами, ну это я и так уже поняла, — он всегда подробнейшим образом рассказывает мне про своих друзей, список до сих пор не исчерпан и продолжает расти, уму непостижимо, как он умудрился столько их нарастить, будто никого за всю-то свою взрослую жизнь не растерял, — одноклассников, и тех до сих пор тащит на горбу, и неясно, как можно вмещать в себя такую прорву людей, помнить все их семейные проблемы, сложности с родителями, неприятности по работе, аборты и разводы, и раз за разом кого-то выслушивать, за кого-то хлопотать, звонить, помогать с похоронными службами, с больницами и авторемонтными мастерскими, я путаюсь в именах, потому что, однажды мне их заочно представив, он в дальнейшем уже просто говорит, так, будто речь не о его, а о наших теперь уже общих знакомых: звонил Игорь — какой такой Игорь, тот, что лысеет? — от таких проявлений моей памятливости он всякий раз лучится, как солнышко из-за туч: ага, тот самый, — и ему, конечно же, и в голову не приходит, что поредевшему шерстью Игорю, может, отнюдь не хотелось бы, чтобы я или любая другая тетя в сексапильной возрастной категории, была посвящена в унизительные подробности этого поредения, но мужчина всегда, ничтоже сумняшеся, сдает любимой женщине своих друзей со всеми потрохами — со всеми их лысинами, запоями, импотенциями, супружескими изменами, так, как женщина никогда не сдаст мужу свою подругу — не сдаст просто из инстинкта самосохранения, если, конечно, она не полная дура, из элементарной нашей кошачьей чистоплотности — той самой, что побуждает прятать от его глаз запачканную менструальной кровью салфетку, тайком, чтоб не видел, выщипать на подбородке противные волоски, прихорошиться и вылизать между лапками: все откровенно-неприглядное, что ты выставишь о своей подруге ему напоказ сегодня, завтра может сработать против тебя самой, открыв ему глаза на те стороны женской натуры, которых он, с присущей мужчинам близорукостью, раньше вообще не замечал и не знал, что они существуют, и поэтому женщины, в принципе, куда солидарнее между собой, чем мужчины, куда скрытнее в отношении того, что их объединяет, — все, что я рассказываю ему про моих подруг, это уже определенным образом отцензурированная информация — не без того, конечно, чтоб в результате такой цензуры подруги слегка не затушевывались, не превращались в гроздь придворных дам вокруг моей королевистой особы, эдакий слившийся воедино цветник, прекрасный фон, на котором тем выразительнее красуюсь я сама, — слишком яркие детали, которые могут привлечь его внимание, подправляются, затеняются, и все выигрышное освещение направляется на меня-любимую, — но это совсем другое, это нормальная наша бабская игра, все мы в нее играем, охотно подыгрываем так друг дружке, чуть понадобится: сегодня ты королева, завтра я, — в присутствии Вадима я, конечно, была Владе фрейлиной, как и она мне — когда я была с Ч., например, а перед этим с Д., так что в этом тоже, если вдуматься, можно увидеть проявление женской солидарности, мужики так не умеют, сразу бросаются наперебой топтать перед тобой друг друга, как самцы за самочку, причем не с какой-то конкретной целью — скажем, отбить тебя у товарища, — а просто так, из чистого искусства, природа такая… Все, он, кажется, закончил разговор, а у меня глаза уже почти не красные, не видно, что ревела, — веки, правда, припухли, но это, скажу, от того, что смывала косметику — холодной водой, ну да… О господи, там на кухне все уже, наверное, остыло…)

Вадька — тьфу ты черт, извини, ради Бога, я хотела сказать «Адька»… Язык поскользнулся, извини… Кто-кто звонил? А, этот… (Он не видит, ничего не видит, никаких припухших век, ни кроличьих глаз, ни моего замешательства от этой фрейдовской оговорки, он сияет от только что услышанного, как новый пятак, и разгоняется поделиться немедленно, пока не выдохлось, ну и конечно, получить от меня еще добавочный бонус в виде одобрения-и-поощрения: на наш подсвечник нашелся еще один покупатель, ура, кто-то дико крутой, только этот дико крутой хочет еще дополнительную экспертизу, у него есть свой эксперт, он сам его привезет из Москвы, потому что нашим украинским не доверяет…) Значит, ты теперь можешь устроить между тем своим сусликом и этим новым такой, типа, мини-аукциончик — кто больше даст, я правильно поняла?.. Так это же классно, Адюшка, поздравляю тебя! (Еще какие-то детали, он мне вешает еще какие-то технические детали, валит их в уши в том же непереключенном, стремительном темпе мужского делового разговора, и я должна изо всех сил напрячь остатки внимания, чуть ли не наморщив лоб, чтоб догнать, о чем же речь, но такое героическое усилие сегодня уже, боюсь, не для меня, я на самом деле устала, и у меня уже не получается так легко перескакивать вниманием, как по воде, с камешка на камешек, — особенно зная, какие там, под водой лежат небезопасные камни и как тяжело поднять их на поверхность, а он и в ус не дует, беспечный чижик, словно он вообще здесь ни при чем, — словно это не с его подачи у меня включилось подводное видение и я стала замечать, какое грозное дно мелькает в глубине под нами, — он себе смотрит свои выморочные сны, затем сбрасывает их на меня и успокаивается: он всегда спокоен, пока я рядом, в его поле зрения и осязания, зато чуть ткнешься из комнаты, вслед сразу же летит возмущенное: «А куда ты пошла?!» — требовательное, как крик оставленного младенца, — хотя здесь, наверное, срабатывает и охранительный инстинкт, и то тревожное ощущение неполноты, что бывает, когда отпускаешь частичку себя куда-то в неизвестность, словно оставляешь в пустом купе папку с документами или вроде того: когда я нахожусь вне его досягаемости, ему, наверное, мерещатся бог знает какие напасти, как те толпы мужчин с голодными глазами, о которых, как признался однажды, он то и дело думает, оказываясь без меня на людях, замечает их в толпе — наглых, похотливо оскалившихся, готовых в любую минуту вцепиться зубами в привлекательную добычу, — и поражается тому, как их много, а я среди них хожу одна-одинешенька, словно Красная Шапочка в лесу, и поэтому по-настоящему счастлив и спокоен он бывает, только когда я рядом, и во сне точно так же: когда мы спим вместе, ему либо совсем ничего не снится, либо чудится что-то такое же голимое и ерундовое, как и мне и всем нормальным людям, не стоит и пересказа, а вот когда меня нет, даже когда я встаю раньше, а он не слышит и не просыпается, — вот тогда-то и начинается авторское кино Адриана Ватаманюка, щелк — и вставляется в одинокую голову невесть откуда взятая кассета, — до сих пор, правда, все больше с какими-то неизвестными персонажами, в стиле «ретро», а теперь, видишь, уже и со мной в главной роли — беру интервью у Олены Довган, ну супер, что же тут скажешь, прямо тебе спиритический сеанс, как сто лет тому назад, когда телевидения не было, — тогда тоже всякие придурки устраивали интервью с покойниками, столики крутили, «дух-дух, здесь ли ты?», на что дух, понятное дело, отвечает «а не пошли бы вы на хер», или что-то в этом роде, и правильно делает, потому как чего пристали к человеку, то есть, тьфу, к духу — все там будете, тогда и узнаете все, что вам нужно, согласна на все сто, но ведь у нас здесь немного другая ситуация, у нас здесь еще большой вопрос — кто к кому первый пристал, лично я, например, никого не трогала, никаких духов, спасибо, у меня и без духов дырок полная голова, и у него, между прочим, точно так же — крутится, бедолага, с этим антиквариатом, как белка в колесе, слава богу, что как-то оно движется понемножку, но что ж я, не вижу, что ли, как ему жалко своей физики, своих альтернативных источников энергии, с которыми он все никак не может порвать окончательно, с диссертацией той, на фиг никому не нужной, до сих пор возится, только бы хоть одной ногой быть еще там, не ногой даже, а хоть одним пальцем всунутым, и это притом, что и антикварных заработков ему хватает на жизнь — но не на то, чтоб перебраться из этой троещинской лабуды в какой-нибудь район поприличнее, не говоря уж о туманно-моросящих планах в отношении нашего общего будущего, не знаю, не знаю, можно, конечно, попробовать взять кредит на квартиру, но для этого нужно искать знакомых в банке, может, как раз кто-нибудь из клиентов и подсобит, банки теперь взяли моду обзаводиться собственными коллекциями, нужно выяснить, что из себя представляет этот новый кандидат в покупатели, такой весь из себя дико крутой, а вдруг… возможно, именно эта мысль и ему в голову стрельнула, потому-то он так и завелся, и так вдохновенно грузит меня подробностями будущей сделки, пока я из последних сил таращу глаза, стараясь не потерять хотя бы основную логическую нить, ну и где, спрашивается, здесь хоть какое-то место для духов, хотя бы щелочка вот такусенькая, а? — неудивительно, что всех их он стряхивает на меня, отряхивается, как щен после дождя, и все брызги летят на меня, — в конце концов это и правда моя работа, ничего не поделаешь, и фильм о его двоюродной бабушке снимать тоже мне — да мужчина и не стал бы снимать такой фильм, ни один мужчина не стал бы и браться, говорил же мне даже Юрко, эта наша Синяя Борода, любящая в свободное от сложной семейной жизни время шикануть феминизмом, словно напрокат взятым костюмчиком от Brioni: ну что ты за героиню, типа, нашла, раз уж взялась за тему УПА, то почему не берешь кого-нибудь действительно козырного, какого-нибудь геройского пацана, чтобы мочил штабелями сначала немцев, потом наших, пардон, в смысле москалей, — а потом еще где-нибудь в ГУЛАГе восстание возглавил, вот это было бы дело, а ты какую-то барышню с печатной машинкой выбрала, ну что это за сюжет!.. — согласна, сюжет не бог весть какой, но я его не выбирала, вот в чем штука, — это он меня выбрал, этот сюжет, выбрал, как трахнул, и на самом ведь деле трахнул, без метафор, вживую и в натуре, чего я Адюшке, конечно же, не расскажу никогда, а из всех своих подруг могла бы рассказать разве что Владе — она бы оценила, но Влады тогда уже не было в живых, и так получилось, что вокруг меня теперь одни почти мужики, дома, на работе, всюду, куда ни сунься, и я то и дело цензурирую себя им в угоду — вот ведь, пожалуйста, прилежно слушаю, киваю, понимая, что ему сейчас требуется одобрение — поддержка поливка, прополка, каждая женщина должна возделывать свой сад с гордо стоящим фаллосом, как с мексиканским кактусом посередке, потому что иначе фаллос вянет и скукоживается, это очень нежное растение, требующее от нас постоянной заботы-ухода, а чтоб «ослабить ремни», снять постовых и побыть взаправду собой, мне остается на выбор две возможности: пооткисать до гусиной кожи в ванне с хвойной пенкой или радикальнее: надушиться какой-нибудь ванилью, прыгнуть на него и с хищным рычанием потащить в постель, заработав себе таким образом на полчаса полноценного расслабона, только что этот второй вариант, к сожалению, при такой тупой усталости не прокатывает — усталости, от которой нервы лохматятся, как бумага, и хочется плакать, и с наибольшим удовольствием я бы сейчас посидела с тобой молча, Адюшка, — посидела бы, допила бы это твое кьянти, оно и правда замечательное, я подливаю себе еще, сама подливаю, а ты и не видишь — так классно горит в бокале при свете свечи, темно-гранатовым огнем — ты же умеешь молчать, Адя, ты один из немногих, с кем у меня с самого начала получалось молчать легко и естественно, без ощущения чужеродного присутствия, может, я именно это в тебе и люблю больше всего — мужчина, с которым хорошо молчится, разве это не чудо!.. — потому что есть вещи, о которых с мужчинами не поговоришь, и эти вещи оседают в нас, накапливаются и известкуются, как осадок на стенках посудины или зубной камень во рту, и понемногу зудят, зудят, а потом начинают угнетать — исподтишка, невнятно, так что мы и сами не можем назвать причину, не знаем, что именно с нами не в порядке, а потом однажды умираем, и никто уже не узнает, что нас донимало перед смертью…)

Адюша. Адя. Послушай меня.

Нет, я ничего не поняла, извини. Честно? Я вообще про другое думала. Не сердись. Знаешь про что?..

Давай чин-чин — будьмо[21], и чтобы все было хорошо… Чтобы все прошло хорошо, да, — и сделка, и вообще… Слушай.

Это меня твой сегодняшний сон натолкнул. Который тебе днем снился — будто я у твоей тети Гели интервью беру, за столиком в Пассаже… Я тут, кстати, кассетку одну тебе принесла посмотреть со своим старым интервью — глянешь потом, ладно? В сумке, в прихожей. Звук можешь отключить, чтоб не отвлекал внимание, главное картинка, ты поймешь, о чем я, когда сам увидишь… Адюша, послушай меня, я серьезно. Тут что-то не так — и с этим фильмом, и с этими твоими снами. Они как-то связаны между собой. И как-то связаны с нами обоими.

Тут какой-то другой сюжет за всем этим кроется, отдельный. Я уверена, абсолютно. Копчиком чую. Никто ее не знал, эту Гелю Довган. Думаю, что и при жизни тоже.

Как же это объяснить… Только не смейся, хорошо?.. Все то, что мы записали у твоего папы, то, что он рассказал так, как запомнил от матери, от бабушки Аполлинарии, — все это безусловно нужно, очень, там есть из чего выбрать, из тех трех кассет, которые он наговорил: детство, гимназия, членство в Юнацтве, украинская студенческая община в Цюрихе, и потом вся семья в ГУЛАГе «за Гелю», и папины собственные воспоминания из карагандинского детства, как в поезде месяц ехали, — все это важно, все понадобится, и все фотки семейные тоже очень классные, я только хочу еще поехать поснимать немного в лесах старые бункеры, где они остались, но это когда уже окончательный текст будет готов, я его вживую на фоне леса хочу проговорить в кадре… Нет, не бойся, в бункер не полезу, не завалит — ты уже прямо как моя мама, помилуй, мне же не пять лет… Только все это не то, Адька, вот в чем дело. Все очень прекрасно, но не то. Не совсем то. Она от меня чего-то иного хочет.

Кто-кто… Геля, кто же еще. Олена Довган. Олена Амброзиевна Довган, царство ей небесное…

Надеюсь, ты не считаешь, что мне потихоньку крышу сносит, нет? Спасибо.

Пойми меня, пожалуйста, правильно — я очень благодарна твоему папе и тебе, что со мной поехал, — наверняка он без тебя говорил бы совсем иначе, не расковался бы так, посемейному, — но папа ведь ее вообще раз в жизни видел, да и то — в колыбели тогда лежал, когда она в последний раз приходила среди ночи… Понимаешь, Адька, — только прошу тебя, не смейся, это на самом деле очень серьезно — она же практически все свое время в подполье находилась среди мужиков. Ну разве что за исключением тех курсов радисток в сорок четвертом, но ведь это еще под немцами было, а с тех пор и до самой смерти, до сорок седьмого, все три года по лесам и крыивкам — без единой женской души рядом. Это не говоря уже про конспирацию их звериную, когда даже по имени друг друга не знали, не то что чем-то личным поделиться… То, что она в свой последний приход домой будто бы открылась семье, что тайно обвенчалась с каким-то парнем, дела не меняет, Адя. Не меняет, поверь мне. Каким бы тот парень ни был.

Какую-то тяжесть носила она на душе — а поделиться было не с кем. Нечто такое, что только женщина может понять. А женщины возле нее как раз и не было.

Угадал. Именно так я и думаю.

Подлей, пожалуйста, ага… Спасибо.

Думаю, что оно ее мучает — то, с чем она погибла, так никому и не рассказав. И она хочет, чтобы я ей помогла от этого освободиться.

Я ей нужна. И ты тоже, Адя. Вот поэтому мы и вместе.

Конечно-конечно, это не единственная причина, прекрасно помню — тебя с первого взгляда наповал убили мои ноги в черных стретчах, нокдаун в первом раунде, кикбоксинг, ну да… Только я не шучу, Адриан Амброзиевич. Я серьезна, как повапленный гроб.

Так вот, о гробах.

Я думаю, пора нам порыться в том, как именно она погибла. При каких обстоятельствах. Потому что ту липовую эмгэбэшную отписку, что у вас дома с пятьдесят четвертого года хранится, демонстрировать в фильме — просто стыдоба, это во-первых, а во-вторых — никто ведь этим по-настоящему до сих пор не интересовался — после 1991-го, когда стало можно, так уже было некому, бабушки Аполлинарии на свете уже не было… Да ну что ты, котик, перестань, разве ж я вас упрекаю — понятно, что всегда находятся заботы понасущнее, так всегда бывает, когда не остается прямых потомков, — это только детям не все равно, как там на самом деле с их родителями дело было, потому что детей это еще задевает напрямую, по собственной их жизни рикошетит, да и то — смотря какие дети… А тебе она кто — подумаешь, сестра бабушки, в скольких семьях про такую родню вообще не вспоминают, скажи еще спасибо покойной бабушке Лине, что сохранила!.. Ну это можешь не объяснять — это я уже давно поняла, что она на нее с детства как на икону смотрела — младшая на старшую, понятное дело: Гелечка умница, Гелечка красавица, Гелечка в «Пласте»[22], Гелечка в Юнацтве, за Гелечкой всюду парни веревочкой вьются — такое на всю жизнь сохраняется, даже если б такая Гелечка осталась жива, а если она еще и героиня, и геройски погибла… Словом, повезло тебе. Нет, не что погибла, а с бабушкой Линой повезло — она ведь тоже могла промолчать. Обеспечить внуку счастливое пионерское детство. А что, многие ведь так и поступали…

Короче, Адька. Другого выхода нет, нужна инфа — не из семьи, а из темной зоны, с обратной стороны Луны. Из подполья, да. Из тех последних ее лет. Там рыть нужно.

И хвостик, чтоб ухватиться, есть — ее смерть была запротоколирована в МГБ, это мы знаем еще из той цидульки пятьдесят четвертого года, не сомневаюсь, что за ту операцию не одна «звездочка» была получена… Вот за это я и думаю зацепиться — когда, как, при каких обстоятельствах погибла. Чтоб документально точно. А дальше уже видно будет, прояснится…

Конечно, это будет непросто, в нашей бандитской странулечке ничего просто не делается… Но ведь сейчас — слава-те господи — и не пятьдесят четвертый год, и родное СБУ архивы все-таки понемногу приоткрывает — по мере того, как их почетные пенсионеры передислоцируются на Лукьяновское кладбище, или где там их теперь хоронят… Ага, чтоб никого не травмировать… Ты напрасно иронизируешь, я думаю, они на самом деле должны быть очень ранимы — все-таки для того, чтобы женщинам пальцы в дверях ломать или мужчинам — сапогами по гениталиям, нужно, кроме всего прочего, на сто процентов быть уверенным, что никогда и нигде и ни при какой погоде за это не ответишь, а уж в старости, после того как всю жизнь преспокойно в такой уверенности прожил, — ну тут просто сразу инфаркт, от одной только мысли… О’кей, хрен с ними, пусть ими коллеги на том свете занимаются — те, что возле котлов… С этими архивами, короче, такая же система, как при совдепии была в спецхране, ну в закрытом доступе, когда тебе, например, подшивку газеты «Правда» нужно было почитать «по работе» за какой-нибудь добрежневский год, и ты приносил с той работы справку, что ты кандидат наук и что у тебя такая тема, государство тебе поручило, доверило — почитать газету «Правда» за такой-то год (стоп, откуда я это знаю? Да от Артема же…). Только тут не «Правда» или там Грушевский какой-нибудь, а выходные данные интересующего тебя лица — Довган Олена Амброзиевна, год рождения — 1920, место рождения — Лемберг / Львув / Львов / Львив, год смерти — 1947, место смерти — а вот за этим мы к вам, мол, усики-пусики, и пришли… Хотим, типа, могилку бабушкину отыскать, обиходить по-христиански… Говорят, родственникам «дело» выдают на руки без проблем, мама Ирки Мочернюк еще лет пять тому назад подавала запрос на Иркиного деда, так там даже все доносы были подшиты, много, говорит, интересного про старых друзей семьи узнала… Потому что если я сунусь с официальным письмом от телеканала — так, мол, и так, помогите, мы люди не местные, кино хотим делать, — то они там точно перепугаются и забдят, как их в школе кагэбэ учили, начнут вырезать из «дела» все, что может быть компроматом на их коллег, которые еще живы, — и получу я вместо пухлого «дела» одну лишь папочку с двумя вклеенными листочками, стопудово так именно и будет, даже не сомневайся… А у тебя, как у родственника, к тому же единственного прямого наследника, шансов куда больше.

Ну как? Договорились? Будем брать гэбню?

Адька, Адька… Адюшка мой ушастый… Зайчишка…

Нет, никуда ехать не нужно — это в их центральном архиве должно находиться, здесь, в Киеве, — все важные дела по УПА тут, я узнавала… А по Проводу[23] — так это вообще в Москву вывезли — туда кучу украинских архивов повывозили, последний раз уже в 1991-м, после 24 августа, как только независимость провозгласили, — мели тогда, говорят, как в 1941-м перед приходом немцев, прямо во дворе несколько недель жгли бумаги — следы заметали… Так что наверняка есть вещи, которые мы уже никогда не узнаем, — но это же не значит, что тех вещей не было. И никуда они не делись, мы ведь все равно с ними живем. Только это все равно, что в незнакомой комнате в темноте на мебель натыкаться…

О, кстати — свечки пора погасить… Включи свет, пожалуйста, — нет, не верхний, вот этого над столом будет достаточно…

Устала, ага. Очень.

Ох, зайчишка… Какой теплый…

Нет, прежде чем в люлю, ты все-таки посмотри, пожалуйста, мое интервью с Владой, ладно? Да, это я тебе про него рассказывала — ты же в эфире этого не видел?.. Это еще до нашей с тобой эры было, у меня тогда программа не «Диогенов фонарь» называлась, а просто шло как отдельное интервью, только с некоторыми редакционными купюрами — а здесь на кассете все так, как было в сыром виде, в черновом… Нет, я не буду смотреть. Я сегодня это уже видела, не хочу больше. Нет сил, Адюшка. Честно. Посмотришь один, в комнате, хорошо? А я здесь тем временем, так и быть, посуду помою…

Отменный у тебя получился ужин… Спасибо, котик.

Ты такой хороший — что бы я без тебя делала?

Оставь, оставь… Я сама уберу…

Адя. Адя, а когда ты был маленький, ты с девочками играл?..

Нет, я только хочу спросить — ты не помнишь, была такая игра — ямку выкладывать цветочками, блестками, получалось что-то вроде картинки, накрывали ее стеклышком и снова засыпали землей, называлось — «секрет»?

Не помнишь…

Музей заброшенных секретов

Анкета воина УПА

1. ЧИН И ПСЕВДО подхорунжая Рома/зачеркнуто/Дзвиня

2. ФАМИЛИЯ ИМЯ Довган Олена

3. НАЦИОНАЛЬНОСТЬ украинка

4. ДАТА И МЕСТО РОЖДЕНИЯ 1920 г. Львов

5. ОБРАЗОВАНИЕ 3 курса физики в Цюрихском университете

6. ЗВАНИЕ радистка (радиоинженер)

7. СЕМЕЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ свободна (незамужем)

8. СЛУЖБА В ИНОСТРАННЫХ АРМИЯХ (пропуск)

9. ПРОХОЖДЕНИЕ СЛУЖБЫ В УПА от марта 1944 г.

10. ПОВЫШЕНИЯ (неразборчиво: бурое пятно)

11. ЗНАКИ ОТЛИЧИЯ (неразборчиво: бурое пятно)

12. РАНЕНИЯ И ГОСПИТАЛЬ (неразборчиво: бурое пятно)

13. ВЗЫСКАНИЯ (неразборчиво: бурое пятно)

14. ГРУППА КРОВИ (неразборчиво: бурое пятно)

15. ОТЗЫВЫ КОМАНДИРОВ (неразборчиво: бурое пятно)

Музей заброшенных секретов

Ее зовут Анастасия, и она моя практикантка — у меня уже есть практикантки, с ума сойти, вот так оно все и начинается, а потом в один прекрасный день обнаружишь, что в твоем окружении уже все моложе тебя. И не просто моложе, а только и щелкают зубами, поджидая когда ты освободишь им место, — как стая молодых волчат. Первое поколение «добытчиков» новой Европы — те, на чьи нежные головушки, на юные и студенистые, как яичный белок, мозги, обрушилась — всем мегатонным весом сразу — американская телевизия и реклама. Как некогда на плакате со зверски вытаращившимся красноармейцем, тыкающим в тебя пальцем: «Ты записался добровольцем?», — только теперь вопрос звучит иначе: «Ты уже отдохнул на Канарах?», «Ты уже купил „мерседес“?», «Ты уже одеваешься в „Gucci“?» — и они ошалело гонятся в направлении, указанном гигантским экранным пальцем, перегрызая на своем пути все, что, по их мнению, может им помешать. Представляю, какой всплеск кривой суицидов это интернет-поколение выдаст социологам лет через десять — как фонтан на Майдане Незалежности.

Эта тоже в блузочке от «Gucci», в туфлях от «Bally» и с сумкой под стать туфлям — востроносенькая куколка с глазами как две черные пластмассовые пуговки и с вечно полураскрытым ртом, в уголках которого уже наметились две паутинки, — для двадцати с хвостиком рановато, хотя, полагаю, этим чутким ротиком она за свой век успела обработать куда больше толстых мужских отростков, чем я за свой. Если только это не папенька ее одевает. Хотя одно другому не противоречит. Когда Настуся-Уже-В-«Gucci» разевает на меня (на меня!) свой мокрый клювик, меня ужасно подмывает участливо спросить, не гайморит ли у нее случаем. Вот такие кадры теперь выращивает Институт журналистики у нас под боком, здесь же на Сырце — в том белоснежном саркофаге, который компартия незадолго перед финалом сэсэсэра-насэсэра построила себе под питомник кадров, потому что в Рыльском переулке, в также недурственном сецессионном особнячке со львами, мимо которого мы с Настусей-Уже-В-«Gucci» как раз проходим, партмолодняку становилось уже тесновато. Теперь здесь банк, и львы отовсюду обложены, как на катке, розовым гранитом. Я спрашиваю у будущей украинской журналистки, знает ли она, что здесь было всего-то лет пятнадцать назад — не бог весть как давно, она уже небось в школу ходила. Знает ли, что ее матерь-альма в определенном смысле генетически повязана с тем заведением, которое некогда здесь царило, — и, судя по блядским нравам отечественной журналистики, карма места все же передается по наследству, только этого я уже не говорю. Анастасия (именно так, полным именем, она мне представилась) опасливо пасет меня черными пластмассовыми глазками и миньетно-гайморитным ртом — нет, она не знает, что здесь было, и, по всему видать, ей на это глубоко начхать, но я буду подписывать ее отчет по практике на телевидении, и она потом всюду будет рассказывать, что проходила практику у Гощинской, а посему после минутного замешательства она решается угодливо подхихикнуть: прикольно, мол. Гупия, аквариумная рыбка. Господи, почему же журналистика — почему не бизнес-менеджмент, не какая-нибудь, в перспективе, иностранная фирма, где можно выйти замуж за швейцарца или голландца, в худшем случае американца — что за выбор такой?

— Настуся, — нежно говорю я, — а можно спросить, почему вы решили стать журналисткой?

Почти по-настоящему слышу, как у нее под черепушкой стукаются друг о друга шарики, приведенные в движение моим вопросом, словно бильярдным кием, — это она высчитывает, какой вариант ответа принесет ей наибольшее количество очков. Как в компьютерной игре. Маленький, подвижный, охотничий мозг, нацеленный на быстрый поиск всего, что пригодно в пищу.

— Я всегда хорошо писала.

См. журналы «Бизнес», «Натали», «Elle-Украина», рубрика «советы психолога». Как успешно пройти интервью при приеме на работу: держись уверенно, постарайся произвести впечатление человека, знающего цену своим профессиональным достоинствам. Плюс, конечно, американские сериалы — «Район Мелроуз», «Фешн-шоу»… И я вынуждена это выслушивать, потому что она приклеилась ко мне, как жвачка в салоне самолета на высоте десять тысяч метров, потому что я, когда вышли вместе из телестудии, неосторожно предложила детке подбросить ее в центр, и детка вылезла из студийной машины вместе со мной и уже дважды на мое деликатное «Вам в какую сторону?» не моргнув глазом отвечала: «Я вас провожу». Как там было сказано у кого-то из русских?: мое поколение — говно, но твое — это уже вообще нечто невообразимое.

— Хорошо — это без орфографических ошибок?

Я уже не сдерживаюсь.

В пластмассовых глазках наконец мелькает живое чувство — злоба, затаенная хищная враждебность, даже губка рефлекторно дергается в подобии оскала — недостает только рычания. Ну что же, вот мы и установили контакт. Через год, уже с дипломом, она напишет в какой-нибудь желтой газетке-клозетке, что Гощинская ненавидит женщин. Особенно молодых, особенно красивых. И умных же, разумеется. А если ей еще и будут платить штуку баксов в месяц, то никакой разницы между собой и мною она уже и не усмотрит — кроме той единственной, что я старше ее и, значит, по ее разумению, менее качественна: как йогурт с просроченным сроком годности. Чем больше я их наблюдаю, этот разросшийся подлесок, тем меньше мне хочется заводить ребенка. И тем большее облегчение я испытываю от того, что до сих пор его не завела, — от такого не убережешь, не защитишь. Не закроешь в комнате и не станешь кормить через окошко в двери экологически чистым духовным продуктом. Не представляю, как справляются с жизнью те из них, кого родители все же смогли выкормить именно так, — особенно если при этом с «Gucci» и «Bally» у этих родителей, не дай боже, не сложилось.

— Журналистика, Настуня, — это не только хорошо писать…

На фига я это говорю? Кому?..

Главное, что тут, возле Богдана, мне уже и вправду нужно побыстрее от нее отделаться, — я иду навстречу Адьке, который сейчас должен выходить на Владимирской из приемной СБУ (между прочим, бывшего особняка Грушевских, подсказывает мысленная инерция, — дались мне сегодня эти «бывшие» здания!), и мне вовсе не хочется иметь под боком это будущее золотое перо в роли свидетеля, а как от нее половчее избавиться, я теперь уже и не знаю, ну и идиотская же ситуация. Говорю «извините» и достаю мобильник, незаметно нажав на Адину кнопку, — голос у него озабоченный, отвечает односложно, что-то у него там, видно, не выходит так, как планировалось, а я еще некстати лезу под руку со своими уточнениями, где мне лучше его ждать, — чушь несуразная, но не объяснишь же ему прямо сейчас, что звонок этот мне нужен только как повод для того, чтобы, нажав на кнопку отбоя, повернуться к своей практикантке (интересно все-таки, кто из начальства мне ее впарил?) и вежливо, но решительно протянуть руку:

— Ну что же, Настуня, приятно было с вами пройтись, но меня уже ждут…

Без мобилки — как без поданного костыля, я бы не смогла так удачно выпутаться. Вот для чего существуют мобильные телефоны — заглушить нашу прогрессирующую беспомощность перед реальным миром, когда оказываешься с ним один на один. Своеобразная страховочная сетка межчеловеческих связей, без которой мы уже не в состоянии передвигаться — без того, чтобы на каждом шагу за нее не хвататься. Как малыши в манеже.

Отшитая, но непобежденная Настуня чешет вниз по Софиевской, покачивая расфасованной обтягивающими штанишками на две половинки попкой (готова поспорить, что у нее там уже целлюлит начинается, физиологически все эти дети какие-то удивительно трухлявые, чернобыльское поколение, не отсюда ли и их волчья хватка — ухватить свое как можно быстрее, потому что через десять лет уже не будет чем хватать?), — а я поворачиваю на Владимирскую, сто метров радостных — вдоль белой стены Софии, под старыми каштанами, а потом сто метров смурных, как диагонально отброшенная тень — с противоположной стороны, где задрался вверх лягушачье-серым фасадом разляпанный по склону квартал КГБ, ныне СБУ — словно присевшая, подтянувшись на лапах аж до самой Софии, огромная жаба посреди исторического центра, посреди самого что ни на есть города Ярослава, и я могла бы рассказать Настуне, что еще до 1930-х здесь стояла очаровательная Ирининская церквушка XIII столетия, такая же осиянная и женственная, как и София, белостенная, в темно-зеленом чепчике купола (я видела снимки), но громадная жаба с внутренней тюрьмой ее раздавила, навалилась всей тяжестью, индо кости, то бишь стены, затрещали, и от церквушки на сегодняшний день только и осталось, что название боковой улочки, — только названия нам и остаются, только имена, как пустые оправы перстней, из которых вынуты драгоценные камни. Но Настуне все это, конечно, по фиг, и, в конце концов, ее интерес всегда будет к тому, кто раздавил, а никак не к раздавленному, поскольку раздавленный, так ее научили папа, мама, школа и телевизор, — это лузер, неудачник и лох, так что мы с моей церквушкой можем отдыхать в дальнем закутке… По той стороне Владимирской я не люблю ходить, и не я одна — в совковые времена она всегда была пустынна, как вымороженная, это теперь уже народ распорхался, раздухарился, но все равно — не люблю. А придется.

И аккурат на «зебре» перед Рейтарской звонит мобильный: Адя.

Это не здесь, говорит он, и я чуть было не угождаю под колеса особенно нервной «тойоты», рванувшейся с места не дождавшись, когда я ступлю на тротуар (показываю водителю язык). Архив у них, оказывается, не здесь, а через дорогу, на Золотоворотской. И Адя сейчас как раз там. И чтобы я туда подходила, он мне все расскажет.

— У них сейчас обеденный перерыв начинается, хорошо, что я успел!

Разворачиваюсь назад — как непобежденная Настуня, как танк: не дождавшись зеленого света, проскакивая между авто. Золотоворотскую я люблю: уютная, тихая, одна из немногих улочек в центре, которые еще остаются по-настоящему киевскими, и хотя и на ней уже тоже соорудили парочку обложенных гранитными сотками банкоподобных громадин, но старокиевский дух разрушить все равно не смогли. И сразу же на углу этой домашней улочки, перед круглой клумбой, на солнцепеке, у всех на виду стоит как вкопанный мой мальчиш — словно дорожный знак, чтоб я не сбилась с пути, — и меня вмиг накрывает горячей волной бессмысленного счастья при виде его длинноногой, как у жеребенка, фигуры, его стриженой головы, улыбки, издали вспыхивающей мне навстречу, как самостоятельный источник света в городском пейзаже: увидел! — а я раньше, я раньше! — и пока расстояние между нами, эта живая биссектриса, не нанесенная ни на одну карту города, на минуту только и включенная, мимо клумбы, биссектриса, которой в эту минуту оживает, звенит и пульсирует угол Золотоворотской и Рейтарской, сокращается со скоростью перехваченного взгляда (того, который на мгновение кружит голову и обрывает нутро бездонной нежностью…), — пока эта невидимая никому, кроме нас двоих, «зебра» (и нет ни в одном городе мира разметок важнее, чем эти!) отсчитывает оставшиеся между нами секунды — семь, шесть, пять, четыре, — я уже вижу, боковым зрением (словно в голимом боевике — невесть откуда вынырнувший черный бандитский автомобиль, из-за опущенного окна которого вот-вот выставится дуло автомата), — наплыв на нашу биссектрису, откуда-то сзади по тротуару, чужой темной тени — не мимолетный посторонний промельк, а именно лобовой наезд, нацеленный влезть между нами, держа под прицелом одновременно обоих, и когда я ступаю на тротуар за шаг от Адюшки, то, вместо того чтобы уткнуться в него, соединиться в мимолетном соприкосновении ладонями, плечами, щеками, как всегда при встрече, наталкиваюсь, как на стенку, на тот чужой взгляд, выскочивший рядом, короткий и твердый, будто исподлобья, — черные выпуклые глаза в мясистых веках, взгляд оценивающий, но не по-мужски, а как-то иначе, так, что хочется сразу стряхнуть его с себя, как черного паука, и прежде чем этот рефлекторный сигнал успевает дойти до мозга, взгляд тут же и соскальзывает с прицела, сам, оставляя только смутный тревожащий осадок, слизистый след, — и Адя, снимая руку с моего плеча оборванным жестом, поворачивает голову и сдержанно улыбается в ту сторону, как знакомому, — случайному, но все-таки такому, которому нельзя не сказать несколько вежливых слов, даже если тот подвернулся не вовремя и некстати:

— Обедать идете?

Это звучит как отголосок только что закончившегося разговора, к которому уже нечего добавить, и нетрудно догадаться, кем может быть этот тип в серийном костюмчике, как в корсете, — явно того самого архива работничек, вышедший вслед за Адькой, ну и шел бы своей дорогой, чего подвалил?.. Адьке дядя примерно до плеча, фигурой тоже не вышел — филейная часть объемистей верхней, ножки куцеватые, — зато вышел выправкой и фейсом: лицо мощное, в молодости вообще красавчиком, верно, был, такие мефистофельские профили школьницы в тетрадках рисуют, только я таких не люблю — южно-смуглых, «под сепию», с глазами все более черными и выделяющимися на лице по мере того, как чернявость забивается сединой, и с чем-то неуловимо коршунистым в чертах лица, во всем облике: тип пожилого арабского террориста. Или израильского военного. Почему-то мне кажется, что такие постоянно потеют, — словно на них израсходовали слишком много масляной краски, а излишки забыли промокнуть. А выправочка все-таки военная, все они носят себя одинаково — как аршин проглотили — даже когда всего лишь в архиве работают… Интересно, в каком он звании?

Адька, умничка, подчеркнуто нас не знакомит, до верблюда бы дошло, что — уважаемые пассажиры, не задерживайтесь в дверях, — но у этого развернутого грудью вперед боровичка-террориста чуткости куда меньше, чем у верблюда, приблизительно столько же, как у моей Настуни, и он многословно, отечески любезно, с покровительственными нотками — между прочим, на вполне пристойном украинском (почему меня это, собственно, удивляет?) — досыпает Аде еще что-то уже откровенно ненужное, дожевывает пережеванное, — что лучше им звонить, начиная с завтрашнего дня, чем больше времени на поиски, тем лучше, не все дела еще разобраны, в первую очередь рассматриваются запросы на реабилитацию, коих число все еще не уменьшается, никак не уменьшается, немало уже сделано, но сколько же еще предстоит сделать — и так он стоит как вкопанный, крепенький такой, с густыми жирными бровями и коршунистым профилем, — и гонит, и гонит, и затыкаться не собирается, и я снова ловлю на себе его взгляд — и на этот раз до меня наконец доходит: он меня узнал! (Поэтому и остановился?) Блин, а вот это уже лишнее, это нам совсем ни к чему. И принесло же тебя, чувак… Чертово телевидение — только сунешься на люди, вечно на тебя кто-то глаза таращит, а то еще и разгоняется переспросить: Это вы?.. — и не за автографом даже, а просто так, проверить впечатление… Молчу, как настоящая партизанка УПА, ни слова, как могила, стою рядом так, будто мы в метро, а не посреди улицы, держу фейс как на паспортное фото — в конце концов, узнают не столько лицо, сколько мимику и, особенно, интонацию, и я упорно тяну свою паузу, длинную, непомерно длинную, в театре публика на такой начинает уже нервно шебуршать, и он тоже не собирается ждать невесть сколько — у него все-таки обед:

— Извините, вы не Дарина Гощинская?

Ну вот, пожалуйста.

— А вы, простите, кто?

Нехотя вступает Адька — как контрабас в джаз-банде:

— Павел Иванович из архива…

Павел Иванович, ага. Чисто гэбэшная манера представляться, это я от мамы слышала — что все они были сплошь Павлы Ивановичи и Сергеи Петровичи, все оперативники-«опекуны» — люди без фамилий, только с именами-отчествами. Кто знает почему, но этот маленький знак преданности старым цеховым традициям внезапно приводит меня в бешенство — в настоящее бешенство, аж ослепляет злобой, ударяя в голову, — может, у меня просто замедленная реакция, и это взрывается коктейль из многих составляющих, все мое накопившееся раздражение, начиная от Настуни-В-«Gucci», а может, это Настуня меня и заразила, но в эту минуту я сама готова ощериться и зарычать — аж скулы сводит от ярости:

— В таком случае я Дарина Анатольевна!

— Это я знаю, — говорит он и смотрит на меня взглядом сытого кондора с высокой скалы: тяжелые, морщинистые веки полуприкрывают неподвижные выпуклые глаза — такие бы глаза да восточной красавице, нега и бархат, два агатовых перстня, а тут черт-те что, просчиталась природа… И, чуть-чуть нажимая голосом, совсем крошечку, то есть ровно настолько, чтоб это не осталось незамеченным, повторяет: — Я знаю, что вы Анатолиевна.

Это мне, значит, предлагается засуетиться, забить хвостом — ах, мол, и откуда же, и каким таким макаром, расскажите, пожалуйста?.. Да пошел ты. Ка-зел.

— Матинка ваша еще жива?

Он так и говорит — «матинка». По-русски это было бы «матушка» — нормально, даже учтиво. А так именно они все и говорили в своем кругу — «матушка», а на жену — «супруга»: «Передавайте привет вашей супруге», ни в коем случае не «жене», — «жены» были у допрашиваемых, у тех, с кем не считаются и кому приветов не передают. А у этих — «матушки», «супруги»: жаргон власти, арго победителей. Как это я сразу не догадалась, что он мысленно переводит с русского?..

Если бы мы с ним были игуанами, то сейчас являли бы собой шикарную картинку для «Живой планеты» на «Discovery Channel» — как стоим друг против друга, гневно вздыбив раздутые гребни-клобуки и ожидая, кто ударит первым. Либо кобрами — те еще и раскачиваются в воздухе, прежде чем метнуться молниеносным лассо (правда, на моей стороне еще и спокойный, как мудро молчащий удав, Адька, что, безусловно, добавляет силы, но это оставим за кадром):

— Неплохо. Спасибо. А ваша?

Мне показалось или на самом деле другая игуана вздрогнула, присела на лапы?

— Передавайте ей привет, — продолжает он свою волынку — не собьешь, это тоже одна из провластных привычек — пропускать мимо ушей неугодную реплику так, словно ее и не было. Отменять как недействительную. Только, блин, если мне твою «матинку» трогать не положено, то как ты смеешь трогать мою?!

— Привет от кого?..

— Бухалов, — наконец раскалывается и называет себя вторая игуана, и это звучит неожиданно интимно, словно в кабинете у проктолога: клобук опадает, гребень тоже, обветшавшие пустые бурдюки вокруг глаз, провисшие бакенбарды вяленой кожи над воротником сорочки, — мужчина за пятьдесят, причем очень сильно «за», — печеночные пятна на скулах, проблемы с желудком, небось и с простатой тоже, карьера в основном отыграна, и явно неблестяще, в перспективе только пенсия и хронический страх, чтоб ее не урезали, и чего, спрашивается, я на него вызверилась?.. — Павел Иванович Бухалов, — продолжает докладываться почти стыдливо, будто нашептывает мне непристойности, вроде как пристал на улице к женщине и шепчет ей вполголоса непристойности, меняясь в лице, несчастный, больной человек, но это ж надо, в самом деле, носить такую фамилию, вот уж наградил Господь и папа с мамой! Серьезная фамилия — исконная, настоящая рязанско-тамбовская, из тех, что носят старые отставники — как незабываемый подполковник Доскин, преподававший у нас в школе историю с физкультурой и про которого поговаривали, будто Доскин он по жене, а на самом деле, по отцу, — Уебышев. Так что Бухалов еще и ничего, бывает хуже — разумеется, если только Павел Иванович меня не разыгрывает, потому как на какого-нибудь слитого из рязанских болот Бухалова (татарские скулы, серые глаза, общая водянистая блеклость…) он похож точно так же, как я на Усаму бен Ладена, фактура явно не та… Он что же, надеется услышать, как приятно мне с ним познакомиться?..

— Так ей и передайте, вашей матушке… Бухалов Павел Иванович. Думаю, она меня вспомнит. Мы когда-то встречались…

— Мир тесен, — философски комментирует Адька, вставляя голову в кадр и, спасибо ему, вовремя — я действительно не знаю, что сказать Павлу Ивановичу Бухалову на его лирическое заявление. Нет у меня никакого желания доведываться, когда и при каких обстоятельствах мог он встречаться с моей «матушкой», и поэтому я тупо и невежливо молчу. Конец связи. Да и Павла Ивановича должны бы уже властно звать вперед, заре навстречу ворчливые желудочные соки: вижу у него в уголках рта две створоженные, как старая брынза, изжелта-белые полоски, и мне окончательно становится неприятно. Зато Павлу Ивановичу наоборот:

— Очень приятно, — добросердечно озвучивает он за меня мою пропущенную реплику — раз не подают, то он и сам себя обслужит. — Очень приятно знать, что у нее выросла такая… известная дочка (с ударением на первом слоге)[24]. Я сам частенько смотрю ваши передачи, хоть и не всегда время есть… А дочка моя (с ударением на первом слоге) вас просто обожает, — и тут этот несгибаемый боровичок в костюмчике-корсете впервые улыбается, вот неожиданность-то, — непривычно, скупенько, в манере Штирлица из классического советского сериала, то есть так, словно приводит в движение нетренированные и давно окоченевшие мышцы лица, может, в их чекистских школах им так специально ставили мимику, всем одинаково, но все равно при воспоминании о дочке у него получается тепло, симпатично, — и красивый же в принципе дядька, такая экзотическая, яркая внешность, только фигура чуток подкачала, — и я тоже улыбаюсь ему в ответ и говорю спасибо, очень приятно это слышать: реакция автоматическая, как вспышка при нажатии на спуск фотоаппарата, но стоп, стоп, это еще не конец — он лезет во внутренний карман (пистолета под мышкой нет! — хотя с чего бы ему там быть?..), вынимает записную книжку, разворачивает и тычет мне под нос чистой страницей в мелко рябящую клеточку: его дочка (с ударением на первом слоге) будет просто счастлива иметь мой автограф. Любящий папа, как это приятно. С удовольствием, конечно, только, пожалуйста, еще ручку. И что-нибудь для нее лично, бормочет он, буквально несколько слов, какое-нибудь пожелание — разумеется, охотно, как ее звать? О боже. Очень мило, спасибо, мне тоже.

Блин, только и всего делов-то?! И нужно было какие-то загадочные приветы «матушке» передавать (все-таки спросить я у мамы спрошу, что это за тип, — если она, конечно, вспомнит!), пять минут висеть над душой и грузить хрен знает чем — и все для того, чтобы взять автограф, который и так может получить на халяву любой желающий?..

Или я чего-то не понимаю — или этот субъект все же с приветом. Игуана не игуана, а все же какая-то иная форма жизни — если специально ее не изучать, не поймешь, что у нее на уме.

— Звоните, — говорит он уже на прощание, пряча заветную записную книжечку во внутренний карман, — если будет нужно…

Так, словно это я тут была просительница, и отныне мне, как своему человеку, гостеприимно открывается дверь не с улицы, а из кулуаров, по звоночку, как это и принято между своими людьми. Адьку он уже как бы и не видит, даже не смотрит в его сторону — Адьки тут не стояло и в списках не значилось, и его родственникам приветов не полагается (например, Довган Олене Амброзиевне, год рождения — 1920, год смерти — 1947, место гибели неизвестно).

— У вашего товарища… — блиц-пауза, проверочка такая, тычок глазами: какая тут связь, насколько Адька мне «товарищ»? — Есть мой рабочий телефон… Обращайтесь…

А я, вишь, сдуру погнала Адьку честным путем, официальным, через «вертушку». А можно было бы и без хлопот обойтись, воспользовавшись своим всенародным именем — и совсем не «в служебных целях», кто б мог подумать. Кто бы мог предположить, что «Диогенов фонарь» окажется излюбленной передачей работников СБУ. То бишь Вероники Бухаловой (бедный ребенок, это ж сколько ей пришлось намучиться в детском саду и в школе с такой фамилией!) — студентки консерватории, будущей пианистки, ну и дела. Нет, все-таки работать на телевидении иногда и стоит выделки, перепадают и дивиденды, не только геморрой…

А вот без прощального рукопожатия (судя по секундному колебанию, у Павла Ивановича и такая идея мелькнула) мы обойдемся — ручки у него, на удивление, не пухленькие, не короткопалые, вполне даже интеллигентские руки, но все равно, наверное, потеют. И хоть как ни держит он военную выправку, а фигурка все же немужественная: грушевидно оплывает к бедрам. И пиджачком не скрыть, что задница велика — пухлая, выпирает. Женская задница. Везет мне сегодня на красноречивые задницы.

Наконец мы одни. Еще несколько шагов в сторону Золотых ворот (не сговариваясь — к кафе у фонтана) — и Адя забрасывает мне свою руку на шею и несет ее там, тяжелую, как голодный звереныш, что знай норовит куснуть, ухватив пониже, и я так же рефлекторно обнимаю его за талию, подстраиваясь под его шаг, вгрызаюсь боком в его бок и чувствую его тепло: закон сообщающихся сосудов, как говорит Адя, и если Павел Иванович Бухалов, по неискоренимой цеховой привычке, провожает нас взглядом из-за угла (или как там это делал Штирлиц), то тем хуже для него: пусть пойдет и удавится своей котлетой.

— Он, как тебя увидел, сразу затрепетал, аж штаны спустил! — смеется Адя. — Ты бы слышала, как он со мной у себя в кабинете разговаривал, прежде чем заявление подписать, — а кто, а для чего, а кто она вам, а откуда у вас информация — форменный допрос. Под конец я уже и сам чувствовал себя весьма подозрительным типом… А тут, ну просто метаморфоза!

— Вот она, великая сила отцовской любви…

— И Лялюшиной популярности, прошу не забывать!

— Ага, среди эсбэушников особенно. Не сомневаюсь, что он в то время, когда я выхожу в эфир, уже давно спит как сурок, — после новостей сразу же и на боковую. Тоже мне, фанат нашелся…

— Все равно, Лялюша, — ты телезвезда, ты известная личность — это работает, и еще как, сама видишь… Он ведь и привет Ольге Федоровне на ходу придумал, чтобы каким-нибудь боком примазаться к твоей славе.

— Думаешь?

— Стопудово! Показать, что и он не какое-то фуфло, не левый пацан с улицы… Вот увидишь, позвони маме. Уверен, что Ольга Федоровна очень удивится.

— Бухалов, ну и фамилия!

— Я тоже думал, тресну от смеха, когда он назвался. Еле сдержался.

— А он у себя в архиве что, только Павлом Ивановичем тебе козырнул?

— Говорю же, там к нему вообще было не подходи. Приветливый, как носорог во время гона.

— Но заявление хотя бы подписал?

— Подписать-то подписал, сказал, будут искать, но гарантий, что найдут, никаких. Оставь надежду всяк сюда входящий — где-то так. Ну теперь, думаю, поднапряжется…

— Господи, Вероника Бухалова — нужно же так обозвать ребенка! Это же как, интересно, они ее дома называют — Вера? Ника? Рона?

— Ника, наверное. Рона, это как-то уж больно интеллигентно…

— Ну он же все-таки не мент, а, типа, «интеллидженс сервис», нет? Дочка в консе… И, ты заметил, — у него вполне пристойные руки?

— Так я и ментов интеллигентных встречал, случалось…

И Адька пускается в длинный и смешной рассказ (сам по себе, может, и не очень смешной, но он умеет смешно рассказывать, точнее, умеет заражать тебя веселостью, с которой сам относится к тому, о чем рассказывает, — суггестивная способность, которой наделены маленькие дети, а из взрослых — только по-настоящему талантливые люди, хорошие и чистые душой, и я заливаюсь хохотом, слушая, как добросердечный Адька с друзьями учил мента играть в преферанс на компьютере, когда тот мент заявился к ним среди ночи на развеселую гулянку, вызванный зловреднючей соседкой, и чем все кончилось, — студенческий, бурсацкий юмор, немного шкоднический, шебутной, перед которым невозможно устоять, который всегда привлекателен — и не столько даже юношеским избытком жизненной силы, сколько природной невинностью, незнанием темных сторон жизни или безмятежным их игнорированием, что уже граничит с отвагой, да чаще всего ею и является…) — каким-то чудом Адька сберег в отношении к людям, ко всем без исключения, эдакую чисто мальчишескую открытость — словно только и ждет от них новых интереснейших приключений, и люди обычно это чувствуют, если они не игуаны, и официантка, подошедшая к нашему столику принять заказ, бледная, как мучной червячок, блондиночка, тоже попадает под его волну и начинает излучать симпатию, даже вворачивает что-то на украинском, хоть и не очень бегло у нее это получается, — с Адькой всегда так, куда с ним ни пойди, я заметила еще когда у нас все только начиналось, когда мы еще были на «вы», в очереди на почте, в такси, в киоске с видеокассетами, где мы дурачились и хохотали как сумасшедшие, и как раз по тому, как реагировали на нас окружающие, по размораживающимся и плывущим вокруг улыбкам — будто каждый вспоминал что-то свое хорошее, что давно притонуло в памяти, — я впервые и поняла, что то, что между нами происходит, — настоящее, другие тоже это видят… Плещется фонтан, брызги долетают до нас, выползает солнышко, добавляя миру красок, и все люди за столиками сразу как-то хорошеют, Адька доканчивает про своего интеллигентного мента, а затем протягивает руку и осторожно вынимает у меня из волос крошечный свернувшийся листочек. Мучной червячок приносит нам пиво, ставит бокалы на темно-зеленые кругляшки с лейбом «Оболони» и робко произносит:

— А вот и солнышко…

Мы единодушно решаем, что первый налет Адриана Ватаманюка на архив СБУ прошел успешно, особенно же удался незапланированный финал. Спонтанность, вдохновенно провозглашает Адька, вот что нужно уметь ценить в жизни — отклонение электрона, которое решает судьбу мироздания. Отклонившийся электрон — это Павел Иванович, что ли? Смешной Павел Иванович, пожилая каракатица, вымуштрованная на военный лад, — с орлиным профилем и очами звезды гарема, с фамилией потомственного рязанского хроника, алкаш в двенадцатом колене…

— Знаешь, — говорит Адя, — не могу избавиться от впечатления, будто я его где-то видел. Лицо чем-то знакомо…

— Ну такое лицо раз увидишь — не забудешь!

— Приметное, скажи? Особенно глаза.

— Может, он потому и в архиве сидит, бедняга? Какой из него — с такой-то внешностью — оперативник, им же всем как раз полагалось быть никакими… Нераспознаваемыми.

Пусть ему там легонько икнется за его обедом, Павлу Ивановичу.

Подлетает голубь, деловито отряхивается и трусит между столиками в поисках пропитания. Видно, здешний, нагрел место. Наверное, у них, у голубей, как у бандюков, все между собой поделено — кому сквер, кому площадь, кому кофейная. Тоже могла бы быть отдельная карта — Киев голубиный: со всеми траекториями полетов, высотными точками, где приличному голубю можно отдохнуть, ну и теми, где хавчик всегда водится. Плюс предупреждающие знаки: автомобили, коты, — сколько приходилось видеть на улицах мертвых голубей, разленившихся до такой степени, что им уже влом выпархивать из-под колес…

— И все-таки, — говорит Адька, упрямо покачивая головой, будто прогоняя муху, жужжащую внутри, — я его где-то видел, ей-богу…

— Ты прямо как Миколайчук в «Пропавшей грамоте»: слушай, козак, где я тебя видел?

Внезапно Адька хлопает себя по лбу, и в глазах у него вспыхивают шаловливые огоньки:

— А что мы забыли, а?

А что мы забыли?..

— Де-серт!.. — Он делает страшные глаза. — Мы забыли про десерт! — И, повернувшись, машет официантке: — А что у вас сегодня на сладкое?..

Музей заброшенных секретов

Звонит телефон (неплохое начало для режиссерского сценария, думает сквозь сон Дарина Гощинская — пока еще ведущая, пока еще анкорвуменша на пока еще независимом канале — ой нет, уже больше не независимом, уже два дня как «не» — на этом месте ее окончательно пробуждает горячий прокрут в груди, как штопором, — вчерашний разговор с шефом вырастает в сознании со всей необоримостью живой яви: не приснилось! — но мысль по инерции катит дальше уже-ненадобный режиссерский ход: на экране темнота, и в темноте звонит телефон — антикварным, довоенным звонком, дилинь-дилинь-дилинь, как альпийские колокольчики на коровах, сама ты корова, какой антикварный звонок, это же из рекламы Milka, блин, как же вы все меня достали, каким мусором сплошь засыпан мозг, так что и не доберешься до того, что думаешь сама, и на кой ляд, спрашивается, тормошить человека ни свет ни заря — о черт, какая заря, ведь уже десятый час!..) — звонит телефон, и она с трудом поворачивает ватную голову в сторону звонка с чувством глубокой ненависти к миру — что бы там этот мир ни приготовил ей за ночь, она не надеется получить от него ничего хорошего: куда ни ткнешься мыслью — везде больно. Как избитая, да. Так ее же и избили. Раздели и оттоптали, как последнюю шлюху с Окружной, а тело выбросили в придорожную посадку. Только вот милицию ни одна собака, увидев, не вызовет.

Номер на дисплее: мама. О нет. Только не это, только не сейчас. С мамой — еще хуже, чем с чужими: во всем блеске своего благополучия приходится так же, как с чужими, но при этом почему-то все равно чувствуешь себя беззащитной, как облупленный кролик. А куда уж еще беззащитней, чем сейчас-то.

И все-таки она покорно берет трубку и нажимает на кнопку ответа: дочерняя обязанность, ничего не поделать. Не звонила матери три дня — вот и отдувайся.

Привет, ма (о боже, ну и голос у нее — как у вороны!), как ты?..

На этот вопрос мама всегда реагирует одинаково — начинает рассказывать про болезни мужа: дядя Володя понемногу сдает, у него артрит, колено почти уже не сгибается, нужно будет делать операцию, и сахар повышен, снова ложиться под капельницу, — старение с недавних пор стало для Гощинской-старшей темой, поглощающей почти все внимание, и Гощинская-младшая относится к этому с сочувствием спортивного болельщика — хоть и из другой, пока что, лиги. Это и правда немного похоже на спортивный матч — растянутый во времени, со своими правилами, которые заранее никто не говорит, и, к сожалению, с заранее известным результатом: поначалу мелкими, а затем все более настырными и увесистыми пинками тебя год за годом спихивают с трассы в ту самую придорожную посадку, в канаву; увядшее тело, готовясь стать землей, репетирует распад — на совокупность слабостей, болевых точек, пораженных органов, дыхание и передвижения становятся занятием, требующим полной отдачи, а утреннее опорожнение — событием, задающим тон всему дню: все это делает участников процесса как будто членами закрытого клуба, где есть свои чемпионы и свои аутсайдеры, и дядя Володя, по идее, должен бы принадлежать к первым, показать себя профессионалом старения, ведь разве не для этого он весь свой век тренировался, копаясь в человеческих внутренностях, в разверстой мякоти гнилых и подпорченных мясных плодов, где никаких неожиданностей для него уже быть не должно бы? А получалось почему-то не так — дядя Володя капризничал как ребенок, раздражался из-за малейшего физического дискомфорта; коварство собственного тела, столь предательски превращавшегося в заминированную территорию: один неосторожный шаг — и ты уже в канаве, — воспринималось им как личное оскорбление, как несправедливость, которую кто-кто, а он уж точно не заслужил, и жена тоже выходила каким-то образом в этом виноватой — он еще не сдался настолько, чтобы поверить, что она на его стороне, еще полагался на собственные силы, еще кобенился, еще скрипел, старый пень… Чего Дарина боится и, с подсознательным страхом, ждет от каждого материного звонка — это известия, что у дяди Володи завелся роман с какой-нибудь молоденькой медсестричкой или ассистенткой, последняя сумасшедшая любовь — с собиранием чемоданов и, не приведи Господи, разделом имущества и с маминым провалом в перспективу одинокой старости: такие вещи случаются чаще, чем принято думать, битва стареющего мужчины с собственным телом всегда разворачивается по одному и тому же сценарию, в котором появление дамы на тридцать — сорок лет моложе — этап неизбежный, как у женщин менопауза, и если этого долго не происходит, невольно начинаешь беспокоиться — ну сколько можно канителить, давай уже скорее, охломон, не тяни жилы!.. Но охламон что-то не торопится, и на этот раз боевая тревога тоже откладывается — ну что ж, хоть одна хорошая новость за последние сутки (если считать отсутствие новостей хорошей новостью!): мама бодренько журчит как обычно, перечисляет какие-то лекарства, которые собирается купить, и, кроме того, у них, кажется, заболел кот (редкостная скотина, развлекающаяся тем, что прыгает на гостей сверху со шкафа или внезапно выскакивает из-под дивана и вгрызается тебе в ногу, но мама и дядя Володя тешатся этим рыжим бандитом, как молодожены первенцем). Да кастрируй ты его наконец, — тупо, механически повторяет Дарина то же, что и всегда, — в каждом их с матерью разговоре определенный набор фраз повторяется как в магнитофонной записи (или это тоже из правил старения — одни и те же слова, одни и те же предметы, одни и те же затертые пластинки, избегать каких-либо перемен вокруг, ведь для того, чтобы двинуться умом, вполне достаточно и тех, что происходят у тебя в теле?..), кастрируй — и будешь жить спокойно. Кого она имеет при этом в виду — кота, или дядю Володю, или, может, чего доброго, P.: запоздалая реакция на услышанное вчера от шефа?.. Само воспоминание, как ожог мозга, — она снова чуть не стонет вслух: суки, ах какие суки! — но вовремя спохватывается: она уже владеет собой, уже проснулась, с добрым утром, Украина. Боже, с какой гордостью она когда-то произносила в эфире эти слова. Вот еще не хватало сейчас разреветься — сцепив зубы, Дарина коротко и часто дышит носом, вдох-выдох, вдох-выдох, — душная волна отхлынула, только из глаз смаргивается пара слезинок и, сползая вниз, щекочет щеки. Ольга Федоровна в это время говорит, что жалко — живое же существо, имеется в виду Барсик, за что же его калечить?..

Но что-то сомнительное она все-таки улавливает на том конце провода — или, может, ее беспокоит, что пауза слишком затянулась. Границу дозволенного — когда-то давно раз и навсегда проложенной между матерью и взрослой дочерью нейтральной полосы, вдоль флажков которой обе разгуливают, издали улыбаясь друг другу, как пограничники дружественных держав, Ольга Федоровна никогда не отваживалась переступить — она вообще не принадлежит к тем женщинам, что переступают границы, и рефлекторно цепляется за каждую подмораживающую форму отношений, словно опасаясь, что, предоставленная самой себе, растечется лужицей по полу. Как снеговичок в тепле. Однажды в детстве Дарина принесла такого с улицы домой — собственноручно слепленного, маленького, как кукла, и очень хорошенького (так ей казалось) снеговичка — похвастаться маме, и в памяти отпечаталось, следующим кадром, как мама вытирает лужу на полу в кухне, выжимает тряпку в тазик и плачет. Она тогда впервые увидела, как мама плачет, и не сразу поняла — ей поначалу показалось, что мама смеется, только как-то странно. Что там тогда случилось, между этими двумя кадрами, почему она плакала? Моя мама, Снегурка на пенсии, или жизнь в холодильнике. Реплики в разговоре, по давно заведенному сценарию, должна подавать дочь — как готовые формочки, которые мать охотно заполняет, набирая полные горсти снега, и эта пауза, что сейчас растекается в трубке, как лужа по полу (Дарина вспоминает даже тот пол — дощатый, выкрашенный коричневой масляной краской, с бледными серпиками царапин на месте передвинутого стола…), пока дочка торопливо глотает слезы и мысленно выжимает себя в невидимый тазик, восстанавливая способность притворяться, — эта пауза словно подмывает, быстро, быстро, все быстрее, выставленную между ними нейтральную полосу, еще мгновение — и вся насыпь сдвинется, поплывет, и дочка уже не сможет пробулькать, что у нее все нормально (хреновее не бывает, то есть бывает, конечно, но тогда уже вызывают «скорую помощь»…) и что голос у нее тоже нормальный, просто она еще спала, а не звонила потому, что была занята, куча работы, не продохнуть (…ничего, вот скоро она станет безработной и будет свободной как птица — а правда, что она тогда будет делать? Висеть в интернете по двенадцать часов в сутки? Выучит все мамины кулинарные рецепты и будет ждать Адьку дома с обедом? Адька сказал, чтоб она не беспокоилась, он ее прокормит — не без гордой нотки в голосе сказал, или ей по крайней мере так показалось, и она на него обиделась, усмотрев в этом классический мужской эгоизм: нашел когда выхваляться своей финансовой потенцией! — а он, может, и думать не думал выхваляться, это из нее неожиданно полезла, как паста из прижатого тюбика, раненая подозрительность ко всем и вся, присущая всем униженным и беззащитным, быстро же она вошла в эту роль!..). Дарина вдруг по-настоящему пугается — она видит себя в пустоте лунного пейзажа, в зоне абсолютного одиночества, как дядя Володя со своим артритом: всякое несчастье делает тебя одиноким, и после него нужно учиться жить заново, и с близкими тоже, — как же она с этим справится?..


Что-то подобное с ней уже было в 1987-м, когда ее во время преддипломной практики неожиданно вызвали в ректорат, а там завели в первый отдел, и небольшого росточка, с юркими черными глазками капитан КГБ (шурх — раскрытая перед носом красная ксива, хрясь — закрытая, ни черта и не успеваешь разглядеть, кроме: капитан! Кажется…) два часа впаривал ей неведомо про что, словно ветер сыпал песком со всех сторон сразу, а потом предложил «сотрудничество». К тому времени она уже так утомилась от напрасных усилий поймать направление этой шизофренической беседы — только вот-вот, казалось, нащупанное, оно сразу же и ускользало, перескакивая от туманных воспоминаний о ее покойном отце, который, так и неясно было, то ли «ни в чем не виноват перед нашей властью» и вообще чуть ли не предтеча «перестройки», то ли каким-то образом посмертно обязывал ее, Дарину, исправить его ошибки (это какие же, интересно?), — на многозначительные, с каким-то гаденьким душком намеки на ее однокурсников, на друзей, с которыми она тусовалась в «Яме» на Крещатике, а то вдруг на какую-то совсем уж фантастическую «подпольную организацию», которую ведомство капитана якобы раскрыло в университете, — капитан даже не делал вид, будто сам верит в то, что говорит, казалось, его единственной целью было — проверить, сколько и какой галиматьи можно ей втюхать, за два часа ей так ни разу и не удалось перехватить его взгляд, словно эти черные глазки двигались как-то иначе, чем у остальных людей, — так, говорят кинологи, нельзя смотреть в глаза овчаркам, потому что те воспринимают это как нападение и могут вцепиться в горло, — все вместе производило впечатление разговора с душевнобольным, во время которого не смеешь вызвать санитаров, потому что знаешь, что главный врач тоже сумасшедший, — и, продираясь сквозь тот зыбкий песок зашатавшейся реальности, полунамеков и полулжи, в которые, чем больше стараешься их прояснить, тем глубже проваливаешься, она с тошнотворным ужасом думала — а ведь точно так же они когда-то беседовали и с ее отцом, прежде чем отдать его в руки своих безумных санитаров, и то, что времена с тех пор изменились (ой ли?), за окном была весна 87-го и в городе уже бушевали антикоммунистические митинги, не имело в этом Зазеркалье ни малейшего значения, а если и имело, то лишь постольку, поскольку поставляло сюда, по эту сторону зеркала, новый материал для шизофренических толкований, — и от всего этого она так уморилась, что, когда капитан наконец завершил свое соло (а говорил он почти все время без умолку, она могла бы вообще рот не открывать!) и предложил ей писать для него ежемесячные доносы, она, вместо того чтобы сразу послать его куда подальше и выйти, как писалось на тюремных воротах, «на свободу с чистой совестью», согласилась «подумать» — то ли по студенческой привычке оттягивать сдачу экзамена на попозже (выиграть время на подготовку, на то, чтобы вогнать свой отказ в безупречно взвешенные формулы, хотя вот уж это точно было им до одного места!), то ли следуя инстинктивному движению, как бывает, когда на ходу сломаешь каблук, — прежде всего отступить с места травмы, а потом уже перевести дух и осмотреться. Что это была ошибка, она поняла сразу: по тому, как капитан неприкрыто обрадовался, — но насколько грубая ошибка, выяснилось лишь потом, в те три дня, что прошли до их следующего, и уже действительно последнего свидания: никуда она из того страшного кабинета не отступила, а наоборот, словно добровольно взвалила его себе на плечи, дурочка-кариатида, и так три дня на себе и протаскала, как в лихорадке, — мысленно ведя непрерывный диалог с сумасшедшими санитарами: а если так… нет, вот так… а я ему… а он мне… (и постоянно было чувство, что ей не хватает воздуха, как у сердечников: не продохнуть!). Потом она узнавала такую же зараженность ума в мемуарах диссидентов: люди так жили годами, включенные, как в электросеть, в распутывание того, что по определению распутыванию не подлежит, — в шахматную партию с шизофреником. А тогда ей казалось, что она вообще одна на свете, — муж, Сергей, ничего посоветовать не мог, разве что вспомнить, что к его матери тоже когда-то из КГБ с этим подкатывались, а к кому, спрашивается, НЕ подкатывались?.. — миллионы людей проходили через одно и то же испытание, однако никакого коллективного опыта не существовало, и каждому новичку приходилось начинать сначала, словно он один такой на свете, — ситуация почти метафизическая, как в любви или в смерти, где тоже ничей опыт тебе не подмога, и ни в каких книжках не найти слов для того, что происходит с тобой-единственным, — с той лишь разницей, что тут над всем еще довлела плита глухого, стыдного молчания — таким опытом не делились. Сергей остался снаружи, за стеклом, и его неуклюжие попытки ее приободрить напоминали неестественно бодрую жестикуляцию провожающих на перроне перед отходом поезда: те, кто снаружи, машут руками, подходят к окнам, постукивают по стеклу, строят рожи, — а те, кто внутри, уже думают над тем, в какой из дорожных сумок лежат тапки и зубная щетка. Когда поезд трогается, обе стороны вздыхают с облегчением. Через несколько лет они с Сергеем разъехались с общей платформы окончательно, но в сам поезд она села именно в те три дня: пережитый одинокий опыт лишь добавлял одиночества и отдалял от тех, кто раньше считался близкими, — об этом в книжках также не писали.


Она всегда говорила и себе, и друзьям, что научилась тогда не верить коллективному опыту, никакому в принципе, потому что все это лажа и гониво для заморочки трудящихся, положиться можно только на «стори» отдельных людей. Она так часто приводила свой пример с капитаном — в студийных курилках, на многолюдных вечеринках (не без тайного удовольствия полюбоваться при этом резко скисающими физиономиями экс-стукачей, хотя почему, собственно, «экс» — на хорошие кадры всегда есть спрос…), — что, казалось, затерла его до полной потери жира, — ан получается, что тогда она научилась еще одной вещи: когда тебя унижают, отбивать удар нужно мгновенно и наотмашь — это единственный способ устоять на ногах. Всякое промедление, мямленье и потуги пояснить, какая ты на самом деле хорошая, автоматически делают тебя соучастницей нападающих — и охнуть не успеешь. Нет, во вчерашнем разговоре ей не за что себя упрекнуть, она все сделала правильно. Дарина переворачивается на живот и прижимает трубку к уху — как пистолет к виску:

— Мам.

…Застывшая лужа на дощатом полу, мокрый отблеск кухонной лампы, словно глаз огромной рыбины. Хороший был снеговичок.

— Мам, я уволилась с работы.

В трубке вырастает тихий шелест испуга, звук, с которым воздух выходит из пробитой камеры. До Дарины словно впервые с полной ясностью доходит, что ее мать всю жизнь жила в ожидании плохих новостей. Что хорошие новости для Ольги Федоровны всегда были только интерлюдией, отсрочкой. Когда 11 сентября на телеэкране заваливались нью-йоркские Башни, Ольга Федоровна была уверена, что началась Третья мировая война — та, которую она ждала еще сорок лет назад, во время Карибского кризиса. И не только она — Нинель Устимовна тогда вообще сделала аборт, потому как куда же рожать, если вот-вот война начнется, так что Влада, собственно, была не первенцем… Поколение готовности к наихудшему. Может, они не так уж сильно и ошибались? Может, так и нужно жить — всегда готовым к тому, что в любой момент весь твой с муравьиной старательностью выстроенный мирок может завалиться к ядрене фене, и нужно будет с той же самой старательностью начинать выстраивать его заново — по камешку, по травиночке, по щепочке?..

— А я так и подумала, — бубнит Ольга Федоровна, уже волоча на строительство свою первую травинку, — что у тебя что-то неладно, мне все утро сегодня почему-то так тяжко, так муторно, ну просто все из рук сыплется!.. — Дарина неожиданно чувствует себя растроганной: муторно, вот на удивление точное слово — гадко, как при отравлении. — Да что ж такое стряслось, почему, как?..

— То, что давно уже должно было случиться, мы и так долго держались… Продали нас, ма.

— Как?..

— Обыкновеннейшим образом, как и всех остальных, взяли — и продали. Всем селом, весь наш канал. Со всеми крепостными душами, и моей в том числе. Погуляли на волюшке — и баста.

Ольга Федоровна, потребительница готовой телепродукции, на кухню допущенная взглянуть разве что в щелочку, изредка приоткрываемую ей дочкой, наивно допытывается, кому продали, и нельзя ли договориться с этими новыми собственниками, чтоб «Диогенов фонарь» остался в программе? Ведь таких передач на телевидении уже и вправду хоть с фонарем ищи, скоро вообще нечего будет смотреть — если не сериалы, так все эти ток-шоу недоделанные, и какой только дурень их смотрит, аж, ей-богу, стыдно за ведущих, а все прочее, куда ни переключи, кругом только выборы, выборы, выборы, а чтоб вас выбрало бы на тот свет!.. Дарина, невольно позабавленная столь горячей поддержкой, ловит себя на том, что по инерции мысленно все еще призывает в свидетели своего шефа, то бишь теперь уже экс-шефа: вот тебе, пожалуйста, отклик рядовой пенсионерки!.. (И сколько же времени ей теперь понадобится — выйти из уже вчерашнего кабинета, стряхнуть с себя липкую тину их диалога?) И откуда, скажите на милость, в них во всех, особенно в тех, кто дорвался до больших денег (попал на бабки по-крупному, как сказал еще месяц назад их оператор, старый циник Антоша, — босс явно попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля…), — откуда у них такая непоколебимая вера в то, что аудитория — это стадо баранов, которым следует насыпать в ясли исключительно наитупейшую лабораторно-белковую солому с отрубями?.. Рейтинги, молитвенно говорил шеф (когда-то давно говорил, когда они еще были командой, когда сиживали за полночь, заливались выше ушей растворимым кофе и спорили, — Господи, да неужели и впрямь такое было, не приснилось ей?..), рейтинги — вот тебе объективный показатель, чего людям требуется: развлечений, и еще раз развлечений, причем таких, чтоб не перегружать извилины! — вранье, горячилась она (тогда ее мнение еще что-то значило, еще могло, казалось ей, что-то изменить…), люди потребляют то, что им подсовывают, просто потому что у них нет выбора, так, как ты покупаешь в «Великой кишени»[25] те пластмассовые яблоки, которым разве что на елке висеть, — не гниют, не сохнут, и год спустя будут точно так же блестеть, как лакированные, но ведь это не значит, что ты бы не предпочел живую, с дерева, сочненькую симиреночку, с живым червячком внутри, только вот симиренок в супермаркетах фиг найдешь, a «Golden Smith»-a этого жестяного хоть завались, вот тебе и рейтинги!.. Кончились их споры — да-авно уже кончились, вчерашнее — лишь черта, подведенная под пустотой, что бог знает с каких пор уже тянется, тарахтит пустыми окошками отыгранной пленки. Больше кина не будет — ее, Дарину Гощинскую, списали, как и многих до нее между прочим, — в тираж, милые, в тираж, на ваше место найдется свежее мясцо, посговорчивее и всегда готовое к услугам — с мокро разинутым ротиком и упоенным повизгиванием, когда его толкут во все дырки.

Ольга Федоровна тем временем тоже о чем-то своем размышляет — мать и дочь текут параллельными руслами, как две речки, разделенные холмистым рельефом несоизмеримого опыта, прокладывая неловкие изгибы к сближению, но каждый раз не совпадая:

— А ты уже давно была какая-то неспокойная, Дарунь, я даже втайне думала, может, у вас с Адрианом что-то не ладится, беспокоилась о вас… Видно было, что ты вся на нервах…

Ну ясно, если на нервах, значит, что-то не ладится с мужчиной, логика у мамы несокрушимая… А самое смешное, думает Дарина, что не угадали обе: сама-то она все свое напряжение последнего года по-страусиному списывала на фильм об Олене Довган, — заткнув нос и уши, чтобы как можно меньше обращать внимание на совершающееся вокруг грандиозное бурление дерьма, поднимавшегося тем временем от лодыжек уже выше колен, так что передвигаться становилось все труднее, не говоря уж о том, как дышать: из прайм-тайма исчезали дискуссии в прямом эфире, новостники жаловались, что получают ежедневные тематические инструкции, какие новости как именно подавать, а о каких вообще молчать как-в-рот-воды, вместо своих программ потоком двинулись покупные российские, словно твою жизнь вытесняла чья-то подделка, грубо сляпанная на компьютере начинающим программистом, — вокруг наступали сумерки разума, а она полагала, что нашла для себя нишу, где «не заливает», как любил говорить Юрко; да они и все так думали, все, кто оставался на канале до последнего, — упорно не замечая, что все-таки заливает, покуда не залило аж до горизонта и не стало ясно, что никаких ниш больше нет, а есть только тот, кто платит, и тот, кто исполняет заказ. Точнее, так считали те, кто платит, и это было нормально. Ненормально было, что не находилось никого, кто бы им возразил.

— Вот как раз такое шоу для недоумков, мамочка, мне и предложили…

— Что, вместо «Фонаря»?

— Представь себе. Молодежное. Продюсер сказал — обновляем стиль канала. Ставка на молодежь, и мне, как они считают, супербонус — молодежное ток-шоу. Ну знаешь, как это, — скажи «нет» сексу без презерватива, мы познакомились в караоке-баре и тому подобное. — Запнувшись, она сглатывает подступившую к горлу помеху (суки, суки!), чтобы докончить: и конкурс «Мисс Канал» для юных зрительниц, — но нет, эту часть программы она пропустит, это не для маминых ушей, такое музейным работницам пожилого возраста рассказывать нельзя.

— … В каком еще кареоком баре? — обескураженно спрашивает Ольга Федоровна.

Дарина снова чувствует, что ее глаза наливаются слезами. Зачем она мучает — и мать, и себя? Нашла кому плакаться.

— Неважно, мам, это я так, для примера… Они мне косички предлагали заплести. Обновить имидж, типа, ближе к целевой аудитории. Видела такую рекламу — поколение «джинс», все и сразу?

— Они что, с ума посходили? — В голосе Ольги Федоровны прорезываются отмолодевшие острые нотки, от чего перед Дариной возникает, размытым наплывом, образ тридцати-с-чем-то-летней давности: стройная брюнетка в оранжевом платье быстро идет по двору детского садика рядом с оробевшей воспитательницей и за что-то гневно ее отчитывает, а маленькая Дарина смотрит из окна столовой, где ее заперли после обеда доедать ненавистную сметану — полный стакан кислятины, которую она в отчаянии, всеми навеки покинутая, с отвращением еле цедит, от чего уровень белой квашни в стакане нисколько не снижается, — смотрит, и ее охватывает взрыв счастья, одновременным сознанием близости освобождения: мама пришла! — и потрясением от первого в жизни взгляда со стороны: это моя мама — какая же она красивая!.. Если бы можно было всегда помнить родителей такими, какими они были в свои лучшие годы. Но на это никогда не хватает времени, потому что тебя лупит по темечку совсем другая забота — твои собственные лучшие годы, которые точно так же, мать их за ногу, проходят.

Проходят.

Что ее задело — это то, что продюсер ни минутки не сомневался, что их предложение должно ей польстить: что она должна обрадоваться одному только факту признания ее годной для молодежного ток-шоу. И, хуже того, — она и вправду на мгновение почувствовала себя польщенной. Так, как когда на светофоре водитель из соседнего авто слал ей воздушные поцелуи, или когда на нее засматривались мужчины в заграничных аэропортах (где можно быть твердо уверенной, что тебя не узнали, и тот включенный взгляд и бесконтрольно расплывшаяся улыбка адресованы не телезвезде, а просто красивой женщине, дома-то это не различишь, на красавиц и на знаменитостей мужчины смотрят одним и тем же взглядом…), — как когда возле нее на улице с разгона, разбрызгав веером лужу, так что еле успевала отскочить, останавливался черный «лексус» и из-за приспущенного бокового стекла выглядывала рожица пацана, лет на — надцать моложе ее, с ленцой озвучивавшего, словно ресторанный заказ: «Девушка, телефончик оставьте…» (и только когда она рассмеялась ему прямо в глаза, видно было по изменившемуся лицу — узнал, загорелся уже другим, куда более заискивающим интересом, вот она, власть медиа: «Пас-тойте… вы не… вы не на телевидении работаете?..»), — это каждый раз было приятно, а как же: добавляло уверенности. Какое-то мгновение она, будто загипнотизированная, слушала, как шеф ей рассказывал о ней самой: ей заплетут косички, чтоб выглядело «живенько», как он выразился, и оденут поотвязнее, по-молодежному, из «Бенетона», что-нибудь ненавязчивое, топик, шортики с ботфортами, юбочку коротенькую… Ее парализовала не столько его интонация опытного любовника, сколько собственная вечно-женская готовность — завороженно отдаться в руки дизайнера, гримера, стилиста, кого-то, кто сделает тебя другой, лучше, и аудитория, готовая оценить усилия, тут как тут, под рукой, продавщица подает в кабинку еще несколько подходящих, по ее мнению, юбок к жакетику, который ты примеряешь, мужчина тем временем сидит в кресле с газетой, ожидая, когда ты выйдешь из кабинки и пройдешься по залу, покрутившись перед зеркалом и огладив юбку на заднице и на бедрах, словно вылепливая собственное тело наново, сама-себе-Пигмалион, из нового наряда: ну как?.. Вот только за тот момент во всем вчерашнем разговоре ей и было стыдно, но этого она матери не расскажет, ни за какие коврижки, мама ее просто бы не поняла — мама никогда не переступала порога дорогих бутиков, да и не дяде же Володе, в конце концов, сидеть в кресле, ожидая сеанса переодевания-превращения со сфинксовой улыбкой мужчины, который в конечном счете за все расплатится. Н-да, не так уж и много житейских радостей знало то поколение по сравнению с нами, и разве не за это мы его, в глубине души, и не уважаем?..

— Вот именно, мам, я шефу так и сказала — что дурочку делать из меня не позволю.

Не так она сказала, не так. Она только сбила его с тона — с того делового тона торговца живым товаром, с которым он ее упаковывал и перевязывал ленточкой: усевшись на край стола в позе стриптизерши, задрала блузку, блеснула ему в глаза голым животом и спросила тем гневно звенящим голосом, надтреснутые обломки которого еще и до сих пор, видишь, можно узнать в голосе ее матери: «А пирсинг на пупке — тоже делать или слабо?..» — он осекся, забыв закрыть рот, смутился, махнул рукой: прекрати, мол, — тут же сразу и выкрутился, восстановил равновесие, вильнув усмешечкой: «А пупок классный, ням-ням!» — но с этой минуты разговаривал с ней уже на равных, как с сообщницей (ах, и верно же говорила ей когда-то одна старая актриса, когда они после съемок пили на старушечей нищенской кухне чай с сухариками, перед тем явно очищенными старательно от плесени: лучше быть, голубушка, курвой, чем вещью…), — она только чуть подтолкнула его с вершины горы, на которой он победительно балансировал, упоенный сам собой, — а дальше он уже с треском покатился вниз сам, волоча за собой и ее — ну и ободрав по дороге до крови, но этого — про Р. — она тоже не расскажет маме, этого она даже Адриану не расскажет, с этим ей придется справляться самостоятельно…

— Ну а он тебе что? — допытывается Ольга Федоровна, очевидно за что-то еще цепляясь, за какую-то, как ей представляется, надежду. Дарина чувствует легкий укол раздражения — когда-то в юности эта материнская цепкость к мелочам, попытки заслониться ими от реальности (после смерти отца она долго рассказывала всем, как хорошо он в последний день покушал — манную кашку, морковный сочок…) не раз доводили ее просто-таки до желания ударить мать: да проснись же ты наконец!.. Юность еще понятия не имеет, каких усилий требует от человека искусство выживания, — на удивление пустопорожняя пора жизни. А мы еще и делаем все возможное, чтобы растянуть ее как можно дольше.

— Мам, ну ты прямо как Выборный в «Наталке Полтавке» — а вы ей что, а она вам что?..

Не станешь же рассказывать, как он пояснял ей как разумной женщине все очевидные выгоды нового курса: сначала нажимая на ее слабину, — и кто сказал бы, что он не знает свои кадры! — на ее неизлечимую потребность нравиться, всю жизнь тяготеет над ней это проклятие девочки, тьфу ты, и правда, с бантами в косах — чтобы ей поаплодировали, чтоб похвалили: ай какая Даруся у нас умничка, как хорошо стишок рассказала! — и на ее амбиции, которых у нее тоже навалом, охохонюшки, да и кто, их лишенный, согласился бы дважды в неделю плавать своим оптически закругленным фейсом, как рыбка, в миллионах домашних аквариумов, — с вами программа «Диогенов фонарь» и я, Дарина Гощинская, оставайтесь с нами (космическая чернота по ту сторону направленных на тебя студийных прожекторов — эффект ослепления — кажется населенной, как зрительный зал, тянущийся в бесконечность: кажется, будто оттуда на тебя нацелены миллионы глаз, и всегда, даже после семи лет выхода в эфир, ей представляется, что там кто-то сидит, замер в ожидании, готовый на звук фальшивой ноты заскрипеть креслом, закашляться, хотя в студии нет никаких кресел, кроме того единственного, что под ней, — она чувствует многолюдное затаенное дыхание предэкранья, взгляды тех, к кому обращается, — они держат ее, как вода держит пловца…). Шеф напирал на новые «масштабы», словно козырями ляпал об стол (стол у него в кабинете теперь стоял солидный, дубовый, хоть бильярдным сукном покрывай), — и масштабы впечатляли: прайм-тайм, серьезная раскрутка, билборды, реклама в метро, из нее сделают культовую героиню молодого поколения, какого ей еще рожна надо?.. Он позировал, он гордился собой — выходило, что на самом деле это он добивался от нее похвалы: как всякий мужчина от красивой и умной женщины, однако и не совсем так: что-то его мучило, какую-то пробоину в нем самом она должна была помочь закрыть… Совсем недавно, с месяц назад, они праздновали его новоселье — он въехал в новую квартиру, шикарную, двухэтажную, возле Оперного, с ремонтом — где-нибудь в полмиллиона баксов должен был влететь как минимум: зал с обложенным кирпичом камином, ванные в мраморе — ни дать ни взять римские термы, и тогда, во время экскурсионного обхода тех храмоподобных ванных комнат, под веселый смех гостей (время от времени дырявившийся, как дорогая обшивка сигаретами, неудержимыми, шипучими вспышками зависти), старый циник Антоша по прозвищу Бритва Оккама — всем человеческим поступкам он всегда принципиально отыскивал наиболее примитивное объяснение из числа возможных и почти никогда не ошибался (если твой цинизм называется житейской мудростью, Антончик, говорила она полушутя, то я предпочитаю умереть дурой, — а он отвечал со своей многозначительно юродивой усмешечкой латентного алкоголика: это если тебе сильно повезет, дорогуша!..) — этот Антоша тогда исподтишка буркнул, как сплюнул: ну все, босс попал на бабки по-крупному, пора чесать с этого корабля, — имея в виду их канал, уже полным ходом идущий на дно, превращаясь, как и все прочие, в акционерное общество, в бизнес-прикрытие для кучи каких-то мутных контор по отмыванию бабла, а их капитан, их шеф и кормилец, их продюсер и соучредитель, мокрый от пота, будто вылез из душа прямо в костюме, метался, как хавбек на футбольном поле, по своему каминному залу в ноги «випам», не зная, чем им еще угодить: Петр Николаевич, вазь-мите суши, вы же любите, Алексей Васильич, во-дочки? (их было немного на вечеринке — мужчин Вадимова типа, с одинаковыми, залитыми нежным жирком затылками, когда голова начинает напоминать утопающий прямо в плечах бильярдный шар, и среди них Дарина почти никого не знала, — немного, но достаточно и одного такого чмыря, чтоб вечер не задался…), — и в какой-то момент после своего очередного прогиба шеф перехватил на себе Даринин взгляд — видно, насмешливый, нет, скорее все-таки сочувственный (она-то тогда еще думала, что все это ради канала, что шеф пресмыкается перед хлебодавателями ради них всех, ради дела, чтобы держать канал на плаву, — каждый день, бедняжечка, ест дерьмо, чтоб Гощинская в эфире могла выращивать цветы, ну что ж, цветы всегда растут на навозе, и с телевидением то же, что с красивой женщиной: кто, посылая ей из авто воздушные поцелуи, думает о том, как функционируют ее внутренности, про хлюпанье и движение каловых масс у нее в кишках, от бесперебойности которого, между прочим, напрямую зависит сияющий цвет ее лица? — только тут, вместо каловых, перекачивались потоки финансовые, и кто-то должен был обеспечивать их бесперебойность — так она думала, брезгливо зажимая носик, потому как самой ей выпадала в этом гигантском телеорганизме роль ведь, к счастью, не кишки, а лучезарного личика, «лица канала»…), — и под этим ее понимающим взглядом, поданным ему поверх упитанных спин и жующих голов, шеф, словно пробудившись от сна, вдруг победительно, заговорщицки обвел глазами свой плавающий в дыму каминный зал, буквально огладил этот зал на себе, как женщина, выходя из кабинки, новую юбку на бедрах, — обнял, приподнял и подал ей, весь сразу, с собой в центре, даже с такой же женской вопросительной тревогой во взгляде: ну как?.. Словно именно она была здесь держательницей контрольного пакета акций, словно без ее одобрения все это шоу теряло смысл. Это ее тогда очень насмешило, и она рассмеялась ему через стол (слишком много выпила!), салютнув своим бокалом в немом тосте: будьмо, дорогуша, за тебя! — и о боже, как же он расцвел в ответ, засиял, будто она скинула с его плеч черт-те какой груз, облегчила ношу!.. А она и не въезжала, что судьба канала к тому времени была уже, считай, решена, Антоша, как всегда, не ошибся, и контрольный пакет уплывал совсем в другие руки — в те, что вчера взяли ее за горло, воспользовавшись для этого руками шефа. Шефа, который видел в ней сообщницу и нуждался в ее одобрении и впредь: верной дорогой идете, товарищ. А хрен тебе, гнида.

Почти неимоверно, правда же, — мысленно обращается она не к матери (с матерью она мысленно не разговаривает), а к Адриану (с которым она тоже вряд ли станет делиться этим наблюдением, потому что таким вообще ни с кем не делятся, а куда же деваются все те наблюдения, которыми никто ни с кем не делится, и они так и пропадают в темных закутках мозга?), — почти неимоверно, как много в жизни иногда решает одна случайная фраза, один взгляд — вот такой подбадривающий, заговорщицкий, через зал, — и тебя уже радостно за него цепляют и втягивают под руки в свой круг, снимая крышку с такого подземелья с кишащими червями, которое ты предпочла бы никогда не видеть, и не знать, что подобное существует. А причина всему обыкновеннейшее недоразумение — тебя просто неправильно поняли, мир вообще стоит на недоразумениях, и никто уже никого не понимает. Такие масштабы, такие возможности, такой карьерный рывок — чем она недовольна? Шеф и правда не понимал — если и лукавил, то совсем немножко. А как же ее проект, а незаконченный фильм?.. Он сморгнул, словно припоминая: какой еще, в задницу, фильм?.. Он уже забыл, стер этот файл из памяти — есть же такие счастливые люди, наделенные способностью забывать все ненужное. Про УПА, что ли?..

— Знаешь, мам, что он мне сказал? Про мой «Фонарь»? Сказал, что никому мои герои не нужны. Что это не те герои, которые сейчас ко времени.

Ко времени, какое чудное выражение — ее словно ножом пырнули. Петр Николаич, Алексей Васильич — они купили это время, как покупали эфирное, они сами себя держали за главных, нет, за единственных героев пьесы-жизни, специально под них и написанной, как они считали, и так в этом убеждении и оставались — аж до последнего контрольного выстрела в голову. Но шеф, шеф! — он же не из этих, не их породы, он же когда-то был способным журналистом, какой острый и талантливый сделал фильм в начале девяностых о черновицких облысевших детях, там, кажись, утечка радиоактивного топлива произошла в воинской части, по-хорошему, город нужно было эвакуировать, — стоп-стоп, но ведь тему-то после этого свернули, не всплывала больше, и, одну минуточку, дайте-ка вспомнить — человек, расследовавший причины катастрофы, из местных, — уж не погиб ли как-то втихаря при невыясненных обстоятельствах, если она ничего не путает?.. Попробуй тут не спутай, попробуй удержи в памяти, когда в этой памяти давно перебор, перегрузка системы, и у тебя давно уже не голова, а ящик из-под компьютера, забитый, как обрезками пленки, кадрами неустановленного происхождения, незнамо-к-чему-относящимися пейзажами и лицами с отклеенными от них именами (тысячу раз уже бывало: лицо узнаешь, человека — нет!). И так воображаешь, будто несешь людям информацию, а на самом деле только увеличиваешь количество обрезков в их головах и таким образом помогаешь им забывать, потому что и сама уже ни фига не помнишь, кроме того, что торчит перед глазами, на расчищенном среди завалов узеньком промежутке сегодня-на-сегодня. О черт, может, и правда она чем-то не тем занимается?..

— Сами они не ко времени, — горько отзывается Ольга Федоровна, и у Дарины мелькает неясная догадка, что мать вкладывает в эти слова что-то свое, для нее, Дарины, невидимое и непостижимое. И добавляет, тоже непонятно кого имея в виду: — Тараканы.

Дарина угадывает за этими словами некий мосток, шаткую дощечку, переброшенную к ней, с берега на берег, но ей некогда в это вслушиваться, ее несет по своему руслу — и не только по инерции активной жизни, никогда по-настоящему не слышащей тех, кто выпал из системы, потому как чего они там могут поведать нам полезного, пенсионеры, безработные, бомжи, банкроты, смятые упаковки, сметенные на край тротуара, по которому мы бодро цокаем нашими новенькими каблуками от «Bally», коих они себе уже никогда не смогут позволить?..), — просто ее переполняет обида, великая и нестерпимая, в ней зияет свежий пробой, который она только-только начала залатывать, и она сейчас полностью поглощена собой, как дядя Володя своим артритом: пересказанный матери, в немного иной редакции, чем вчера вечером Адриану, разговор с шефом, по мере пересказывания обретает в ее собственном сознании отчетливые формы, собирается воедино, и только это для нее сейчас и важно — переозвучить и смонтировать в памяти вчерашнюю пленку таким образом, чтобы можно было записать ее себе в актив и жить с этим дальше. Все, что требуется для такой процедуры, — это благодарная аудитория с поддакивающим аханьем, а мама то и дело выбивается из роли и затекает куда-то не в ту сторону, не в состоянии сообразить, в какие формочки ей полагается влиться и стянуться ледком, — сдает старушка, факт: не та уже гибкость, не та скорость реакции… Но «тараканы» — что-то в этом, право, есть, мимоходом отмечает дочка: у матери все же неплохое чувство слова, недаром смолоду писала стихи, впрочем, кто их тогда, в шестидесятые, не писал, — в шефе Дарине теперь и вправду видится нечто тараканье, даром что он никогда не носил усов. А жаль, ему бы пошло. Такое нервное подергиванье носом, тем более заметное, чем сильнее он вчера, по нарастающей, нервничал, — такое выражение, словно человек постоянно принюхивается к чему-то вонючему. Антоша даже уверял, и уже давненько, что шеф не иначе как кокаинчиком балуется, и после вчерашнего она склонна в это поверить: не может человек все время жить в такой клоаке, чем-то нужно заглушать хотя бы нюх.

— Знаешь, чего мне безумно жалко, ма? Того сюжета, что я планировала на следующую неделю, я тебе не рассказывала?

— Ты мне вообще ничего не рассказываешь.

Ну вот, пожалуйста, теперь еще и претензии.

— Неправда, рассказываю… А сюжет как раз героический без натяжек — про хирурга из райцентра на Донетчине, из такого, знаешь, абсолютно убитого шахтерского поселка, откуда все живое бежит и трехкомнатные квартиры за триста долларов продаются, целые кварталы стоят пустые… У хирурга зарплата двести сорок гривен, меньше, чем у тебя пенсия. Так вот, вызвали его среди ночи на операцию, он бежал по улице — а улица темная, фонари не горят, упал в разрытую яму, сломал ногу — и со сломанной ногой, непонятно как дополз-таки до своей больницы и операцию сделал. И только после этого дал себя отвезти в травматологию — после операции две каталки сразу, для пациента и для хирурга. Вот и так люди в этой стране живут. Расскажи дяде Володе, пусть хоть коллеги знают…

О чем она НЕ рассказывает, потому что это щемит живым срезом: как накануне разговаривала с тем хирургом по телефону, договариваясь о приезде на съемку, — у него оказался удивительно славный, уютный, как войлочные тапочки, голос, и он немного запинался, наверное, от смущения — как же, из самого Киева к нему телевидение едет… А после этого ее вызвали к шефу. Какая Донетчина, куда ты лезешь, забудь!.. Шеф даже на русский перешел, как всегда, когда терял самообладание. Донетчину теперь надлежало показывать районом абсолютного процветания, практически Швейцарией, а еще лучше не показывать вообще. А потом уже он сказал про ее героев — что они никому не нужны, программа закрывается. Провалиться теперь со стыда перед тем дядькой. А мама, с жадным вниманием отохавши каждое дочкино слово, еще и сыплет на свежий срез перца — вдохновенно лепечет, что вот, вот, на таких людях, как этот хирург, страна и держится, — словно тычет в стенд указкой перед невидимой группой посетителей, — мир на них спокон веку стоял и стоять будет, и нужно, чтобы про них знали!..

— Потому что, если не знать, что такие люди есть, то очень тяжко жить.

А ведь это она про себя говорит, внезапно понимает Дарина. Про то, как она сама когда-то жила без такого знания — сколько же это лет, семь? Нет, больше, — женой официально признанного шиза. Инженер Гощинский когда-то так же честно полз ночью по своей темной улице с перебитой ногой — пока ему не перебили хребет. А вокруг все были нормальные и никто никуда не полз — все покупали мебель и ездили отдыхать в Сочи. Так, как мы теперь ездим в Анталию. Те, кто не ездил, и тогда, и теперь, права голоса не имеют, и нам про них лучше не знать. У музейного работника зарплата была восемьдесят рублей. Дядя Володя, по совдеповским стандартам — богач, после женитьбы тоже повез свою Оленьку в Сочи. Они и ее с собой звали, а она тогда от злости записалась в студотряд и там во второй же вечер отдалась Сергею на расстеленной на песке штормовке, потом Сергей ту штормовку выбросил. С того первого раза самым ярким ее воспоминанием осталось ощущение сквозняка в промежности, когда лежишь под открытым небом со спущенными трусиками. И еще — победное сознание того, что теперь она с матерью на равных: что та ей больше не указ. Не исключено, если бы не Сергей — если бы подстеленная штормовка не продлилась в их долгие ночи блужданий, стихи в лодке и ее слезы у него на груди (мокрые пятна на сей раз на футболке — метила бедного парня изо всех своих желез!), — то она бы в то лето со всем студотрядом переспала, целый частокол фаллосов воздвигла бы между собой и матерью, — еще не зная, в слепоте юности, что никакой это не выход. Что от матери выхода вообще нет. Что это камера пожизненного заключения.

Впервые в жизни Дарина осознает, что никогда не пыталась представить — словно тысячу раз проходила мимо двери в стене и ни разу не додумалась заглянуть внутрь — как, собственно, жила ее мать все те темные годы, лежащие ныне у нее на антресолях, связанные в четыре пухлые папки с тесемками. Как она выдержала, замороженная в своей стройной Снегурочкиной стати, — и всю ту отцовскую безнадежную борьбу, и прессинг окружения, и подползающий под двери страх, бандитов в подъезде, машины с красным крестом, Днепродзержинскую психушку, и потом почти три года мытарств по больницам с пропахшим мочой недобитком того, что когда-то было любимым человеком, — не зная еще тогда, что он не один такой, что другие тоже ползли в это время по своим тупикам, бессчетной во тьме армией героев поражения?.. А потом во второй раз вышла замуж — и за год растолстела, словно обвалилась, даже в лице. Дядя Володя научил ее вкусно есть, открыл в ней дремлющие кулинарные таланты — в те годы без отца им было негде проявиться, вдвоем они с матерью питались в основном вареной картошкой, в детстве Дарина ее любила, да и до сих пор любит — размятую по-крестьянски, с простоквашей, с покрошенной петрушкой (если есть), в чем проблема? У подростка совсем иные проблемы, и у взрослых детей тоже, и с родителями всегда разминаешься во времени. Да и вообще, жить с кем-то рядом — это еще не значит быть свидетелем чьей-то жизни. Но как она выдержала аж до самой смерти отца, что ее держало?..

Дарина ясно отдает себе отчет, что этот вопрос имеет теперь отношение и к ее собственной жизни: она вчера тоже закрыла за собой дверь, которую никто не кинется открывать, чтоб узнать, каково там ей за этой дверью, она уже ощутила вчера это прикосновение пустоты, дыхание одиночной камеры — когда, выйдя от шефа, скупо известила парней, что «Фонарь» закрывается и что в предложенном ей другом формате она работать не будет (Про шоу «Мисс Канал» промолчала!). Она, конечно, не надеялась, что в ответ парни призовут весь канал к забастовке (или, может, где-то в глубине души — все же надеялась?..), да на канале все и так давно уже ждали какой-нибудь пакости и томились этим мутным ожиданием, даже юмор в курилках становился все чернее и скабрезнее, а пока тучи собирались на горизонте, народ уже потихоньку и сваливал, увольнялся, разлезаясь кто куда, как мышата, — но ее зацепило другое: поматерившись и поплакавшись друг другу в жилетку (ведь это было их общее детище, «Фонарь», ими выношенное и вынянченное, отрезанный ломоть жизни!..) да порасспрашивав у нее, неужели она и вправду уйдет с канала (и есть ли у нее на примете какие-нибудь перспективы, о, это их больше всего интересовало!), — парни через какое-то время, она почувствовала, — были уже не с ней, внутренне расступились, выпустив ее из общей сцепки: каждый уже мозговал над собственными перспективами, над тем, в какую сторону грести ему и чего с собой делать, а она была уже за пределами круга — и стояла с застывшей на губах кривой ухмылкой недоговоренного, как с колготкой, натянутой на одну ногу. (Вовчик, ее родной режиссер на протяжении стольких лет, — тот и вообще сделал неприятно озабоченное лицо, словно вдруг вспомнил о каком-то важном деле, когда она сказала про бандитизм и блядство — что она принимать в этом участия не собирается, — и она поняла, что Вовчик останется, при каком угодно собственнике, и БУДЕТ принимать в этом участие, а на нее уже обиделся — за то что она НЕ и что она так с маху отбирала у него возможность не чувствовать себя при этом дерьмом: ну вот уже и первый человек, который рад будет ее уходу, включаем счетчик, кто следующий?..) Нет, ей, конечно, не грозило картофельное пюре на обед и ужин — ей грозил только общий удел всех аутсайдеров: одиночество. Сиди себе дома со своим мужем (и еще благодари Бога, что муж у тебя хороший!) и гордо ешь свое чувство правоты, хоть удавись, — а жизнь тем временем будет мчаться дальше без тебя. Как только ты пропадешь с экранов, тебя забудут — и не таких забывали. Это не кино, дорогуша (как говорит Антоша), не заброшенная на полку нетленка, у которой есть шанс когда-нибудь еще вынырнуть на свет Божий, — это телевидение. Шоу маст гоу он. А она всегда была на людях и с людьми, она любит людей и привыкла к тому, что и ее любят, — и как теперь все это выдержать, на одном лишь чувстве правоты?..

И, почти что неожиданно для самой себя, не обдумывая фразу — прямо так, как вырвалось, прыжком в воду, — Дарина спрашивает у матери:

— Мам, а ты верила в папу?

Пауза.

— Я имею в виду, когда его забрали?

Нет, мама ее поняла — как ни странно, мама вовсе не смущена таким поворотом разговора, это она просто ищет слова, которых у нее нет под рукой, преодолевает в себе какие-то заторы многолетнего молчания:

— Я знала, что все что он делает — правильно.

— И тебе от этого было легче?

— Разве «правильно» — это всегда легко, Даруся?..

Это звучит с такой всепроникающей, застарелой печалью, что Дарина на минутку цепенеет. Может ее мать и не назовешь героиней, но уж глупой посчитать никак нельзя.

— Нет. Не всегда. Твоя правда.

Обе молчат, чувствуя, что зашли на незнакомую территорию, и колеблясь перед тем, как сделать следующий шаг. Вдруг Ольга Федоровна тихонько смеется — издалека, словно и правда с расстояния в тридцать лет.

— Знаешь, я тебе никогда не рассказывала… Когда Толя был в Днепродзержинске… — (Это «Толя» задевает Дарину, как звук струны: обычно мать употребляет слова «отец» или «папа», а сейчас она говорит о человеке, которого когда-то любила, говорит не дочке, а взрослой женщине, а может, и себе самой). — Днем еще можно было чем-то голову забить — на работе экскурсанты спасали, ну и продукты нужно же было раздобывать, это ведь еще один рабочий день был: выстоять в очередях… Однажды в воскресенье все базары объехала: Житный, Сенной, Лукьяновку, Владимирский, — нигде мяса не застала, поразбирали еще на рассвете! А у тебя тогда малокровие было, врачиха в школе сказала, — (странно, думает Дарина, сама она ничего такого не помнит, помнит только, что месячные у нее начались позже, чем у других девочек, и ее долго угнетало чувство, будто она из первых учениц в классе вдруг перешла в последние, а когда наконец «пришли гости», на радостях похвалилась еще одной отличнице, Оксане Караваевой: «А я уже девушка!» — а Оксана обидно засмеялась и сказала: «Ну так купи себе медаль»). — Нужно было мясо, хоть понемногу, хоть в котлетах с хлебом накрутить, а вокруг одни пустые прилавки. Еще на Бессарабку дай, думаю, поеду. Приехала, вечерело уже — а там как раз запирают, прямо у меня перед носом… Я прислонилась к стене, да как заплачу громко!.. Это первый раз было, что я заплакала, а то, с тех пор как Толю забрали, очень долго не могла плакать. Как каменная была внутри. А по вечерам, когда все уберу, вымою, — (память услужливо включает Дарине давно забытое: влажный дух стирки в квартире, пар от кипятящегося на плите белья, запотевшие окна в кухне и деревянный черенок от старого сачка для бабочек, которым мама, с взмокшими волосами и блестящим от пота лицом, как грузчик, переворачивает в выварке пузырящиеся через верх холмы простыней, — или она нарочно чуть ли не каждый день тогда стирала, чтоб забыться?), — когда все-все поделаю, а ты уже заснешь — вот тогда хоть на стену лезь! И сна нет, не приходит, хоть бы как устала. Думаю, как бы мне умом не тронуться? Так я себе вот что придумала — лягу, закрою глаза и начинаю в голове «кино крутить». Представляю себе, будто Толя уже вернулся, такой красивый, еще краше, чем был, и будто Дворец «Украина» восстановили, каким он был вначале, — прямо каждую паркетинку мысленным взором вижу, они так лежали, вроде как тени, такой был странный оптический эффект… И будто Толе на сцене вручают орден, благодарят его за то, что спас такое чудо, что все это его заслуга… Все встают, аплодируют и цветы вносят корзинами, ставят на авансцену, как после премьеры, — а я сижу в ложе, в вечернем платье с голыми плечами, Толя говорил, что у меня брюлловские плечи и что такие плечи грешно от людей прятать, нужно, чтобы все видели… — (Дарина вспоминает мамино оранжевое платье, действительно, с открытыми плечами — высокая шея, высоко уложенные волосы, еще и дядя Володя ее в том платье застал и, видно, тоже решил, что нечего таким плечам за так пропадать, — мама то платье лет десять носила, на восемьдесят рублей в месяц с дочкой-подростком не очень-то понаряжаешься…) — И так лежу и мечтаю, мечтаю, мечтаю, намечтаю все такое хорошее, как наваждение на себя напускаю, — пока не засну… И хорошо ведь знаю, совершенно ясно при этом понимаю, — Ольга Федоровна снова смеется, словно сознается в детских шалостях, — что я все это выдумываю, что ничего этого нет и не будет, — а все равно легче становится… Такой, своего рода, наркотик.

— Дэйдриминг, — выдавливает из себя Дарина, стараясь звучать рассудительно: все диагнозы всегда звучат рассудительно, даже смертельные. — Есть такой термин в психологии.

— Да? — рассеянно переспрашивает Ольга Федоровна. То, что придуманная ею тайная игра, о которой она тридцать лет никому не рассказывала (интересно, а со своим нынешним мужем о чем она разговаривает?), оказывается, классифицирована, поименована и уложена кем-то в соответствующий ящичек с налепленной этикеткой, особенного впечатления на нее не производит — Ольга Федоровна вообще не воспринимает всерьез общих понятий, у нее к ним какое-то инстинктивное недоверие — к научным терминам, к политическим концепциям: она их не слышит, не запоминает, до сих пор не знает, чем либерализм отличается от демократии и что такое гражданское общество, — для нее все это мужские игры, к ее жизни имеющие разве лишь то отношение, что в один день способны ее разрушить. Дарине приходит в голову, что она унаследовала от матери гораздо больше, чем ей до сих пор казалось. И способность «крутить кино», выходит, также. С той разницей, что Даринино «кино» всегда крутилось «на вынос», с мыслью, как это перенести на экран и показать другим, — а мамино изготовлялось для аудитории из одного зрителя.

Вот какую бы передачу сделать — перенести на пленку те фантазии, что роятся в человеческих головах и помогают людям выжить. Дэйдриминг на экране, чем не телевидение будущего? Суперский проект, ничего не скажешь, особенно для отставной анкорвуменши. Что ж, теперь, когда она отставлена (нет, прошу извинить, когда она сама себя отставила!), она сможет без каких-либо помех, как некогда ее мать, намечтать себе сколько угодно прекрасных, снотворных проектов, не заморачиваясь тем, как все это реализовать. Будет создавать себе свою приватную виртуальную реальность, к которой ничьи грязные руки не получат доступа. Правда, и ничьи чистые тоже. Замечательная перспектива, хоть сразу вешайся. И впрямь все равно, что подсесть на иглу.

Но что-то в услышанном все же Дарину цепляет — что-то непроглоченное, как рыбья косточка, застрявшая между зубов, и она упорно лезет туда языком — вытолкать, зализать:

— Дэйдриминг — по-нашему можно перевести как сон наяву. Или сон с открытыми глазами. Сон в сознательном состоянии.

— Ну да, в сознательном, я же тебе говорю, — подтверждает Ольга Федоровна, словно удивляясь, что дочь ей не верит и нуждается в каком-то там переводе для подтверждения, тогда как она, мать, ей уже все что надо, изложила. — Это не то что какие-то там галлюцинации, упаси боже! — (О, и это Дарина также узнает, это их кровный страх, фамильный: достаточно иметь в семье одного официального шиза с налепленной этикеткой, даром что фальшивой, чтоб уже до конца века дергаться, подозревая за каждым своим шагом угрожающе нависшую тень безумия, — хотя та «сутяжно-параноидальная психопатия», которую налепили на отца, никаких «галлюцинаций» и не предусматривала, для диагноза вполне хватало «навязчивых идей», а «навязчивыми» считались те идеи, от которых ты не отказываешься, когда от тебя этого требуют, да еще и с помощью столь убедительных аргументов, как удар по голове в ночном подъезде…) — Просто сама себе придумываю такую как бы хорошую-хорошую сказку, как тебе перед сном рассказывала маленькой. И так уже к этому привыкла, что даже днем на работе иногда ловила себя на чувстве, будто меня дома вечером что-то хорошее ждет — так, как при Толе было…

Ах, вон оно, значится, как было при Толе. Дарина и сама отлично знает эту радость дня, насквозь подсвеченного в каждой мелочи ожиданием любовной ночи, — только почему-то это материнское наивное признание (из которого сразу движется, как из раскрытых дверей, толпа других далекоидущих догадок про ее сексуальную жизнь, и с дядей Володей тоже, мать сама явно не понимает, как много этим про себя сказала, больше, чем за двадцать лет всех их дипломатических переговоров…) — вместо того чтобы растрогать, отзывается в Дарине глухой болью: то ли отзвуком ее давнего дочернего бунта, из которого она когда-то вышла, вооруженная непоколебимой юной уверенностью, что никогда, ни при каких обстоятельствах не даст себя подмять ни одному мужчине, — то ли какой-то совокупной обидой, за мать и на мать одновременно… Да, она всегда знала, что она, Дарина, — дитя любви, и, подрастая, в своих собственных отношениях с мужчинами время от времени обнаруживала всплывающие из глубин детской памяти прямые, вот как сейчас, свидетельства, что когда-то ее родители были очень счастливы вместе. Десятилетиями те детские впечатления хранились в ней, дожидаясь, пока их прояснит прожектор взрослого опыта: вот семья возвращается с прогулки, и папа на лестнице пропускает маму вперед, а сам с маленькой Дариной остается стоять внизу, задрав голову, а потом со смехом бросается догонять маму, перескакивая по две ступеньки за раз, и они где-то там, этажом выше, возятся и смеются, в это мгновение совершенно о ней забыв, — так теперь любит догонять ее на лестнице Адриан, но открытием она обязана еще Сергею, первым ей признавшемуся, что не может спокойно смотреть на нее сзади (она тогда, еще не зная мужчин, восприняла это сообщение с горячим интересом и сразу же вспомнила отцовское выражение лица, когда он стоял на лестничной площадке с задранной головой…), — вообще, она только примерно в классе втором осознала, что папа с мамой на самом деле встретились когда-то как чужие люди, которые могли бы и не встретиться, и тогда бы ее не было, — и принялась по-прокурорски донимать их расспросами, как именно они встретились. Можно считать, что это было первое в ее жизни интервью, и она осталась им недовольна, как и большинством своих интервью до сегодняшнего дня (до вчерашнего, до вчерашнего!): она-то выбивала из папы с мамой не что иное, как готовую «стори», из которой явственно бы следовало, что встретились они неслучайно, что иначе и быть не могло, и полюбили друг друга с первого взгляда и на веки вечные, — а папа с мамой, как двое сорванцов-старшеклассников, перехватили инициативу и повели игру по какому-то своему, недоступному для восьмилетки сценарию: дурачились, подначивая и обкидывая друг друга, как снежками, совершенно, казалось ей, неуместными деталями, весело перебивали один другого, дразнились: а ты сказал — нет, это ты сказала, — фи, и не думала, очень было нужно! — ага, говори-говори, да ты с меня глаз не сводила! — и мама хихикала, как девчонка, которой на уроке передали записку от мальчика, на что, как возмущенно считала маленькая Даруся, не имела ни малейшего мамского права… Адька точно так же любит теперь вспоминать их первую встречу в юмористическом тоне, любит шутливо импровизировать, каждый раз на новый лад, на один и тот же сюжет — как он приперся к ней в студию, а она зашипела на него как кошка, но ножки — ого, ножки ее он оценил сразу и сразу решил, что такие ножки должны быть у него в руках! — и она точно так же в ответ хихикает и бросает в него снежками, — теперь, когда она знает, каким неисчерпаемым источником подогрева для каждой любви является обращение к своим истокам, к началу, и как всякая игра при этом укрепляет в тебе сознание победы над жизнью (потому что играться можно только тем, что твое, твое, принадлежит тебе, и никто у тебя этого не отберет!..), — теперь ей жаль, что тогда, в восемь лет, из нее оказался такой никудышный интервьюер. Что, требуя «стори», она не запомнила деталей — только общий размытый образ, как в стеклянном шаре, в котором, когда его поворачиваешь, сыплется снег: родители молоды, они смеются, и их полузанесенные снегом времени тогдашние лица — как источник света внутри стекла…

— Ты почему молчишь? — спрашивает ее мать тридцать лет спустя.

Почему? Да потому, что ничего больше от той любви не осталось. Конечно, если не считать ее самой, Дарины Гощинской (кто это ее недавно называл по отчеству, да еще с каким-то таким многозначительным нажимом?..), Дарины Анатольевны Гощинской, отставной тележурналистки сорока неполных лет, в одиннадцатом часу утра валяющейся в кровати как колода, с мокрыми от слез щеками, по той причине, что идти ей некуда, — не такое уж и великое, если вдуматься, приобретение для человечества. Глупо считать, что дети могут что-то там оправдать, служить для чего-то венцом или целью. У любви нет никакой цели вне себя самой — у нее, у каждой, своя собственная жизнь и собственная биография, это отдельное существо. Жила-была когда-то на свете одна любовь, «Оля и Толя» — «Отолля»), как они подписывались на открытках к друзьям, — была, а потом перестала быть. Вот так взяла и перестала, по техническим причинам, — в связи с убытием одного из подписантов. И все? Так просто? Достаточно выбыть из жизни, как исчезнуть с экрана, чтоб за тобой ушла в небытие и любовь — та, что годами держала тебя на плаву?..

Она молчит потому, что не знает, как спросить у матери, что та сделала со своей любовью. Заархивировала где-то в себе, завязав тесемки мертвым узлом? Или, может, перевела ей рельсы, как в семидесятые годы прошлого столетия делали киевские трамвайщики — вручную, железным крюком, — и той же самой недопрожитой, перебитой на полдороге любовью взялась долюбливать дядю Володю? Может ли так быть, что это одна и та же любовь, которая для нее все еще длится? продолжается? Потому что вся неистовая энергия души, называемая любовью, — та, что с силой прямого удара внезапно наваливается на тебя, когда вытираешь пыль с письменного стола, где он когда-то раскладывал свои чертежи, или когда натыкаешься в шкафу на старый шарф с его сохранившимся запахом, или где угодно, без всякой видимой причины, — наваливается, сбивает с ног девятибалльной волной, и все, что ты можешь, это рухнуть на месте и завыть без слез, как собака: где он, почему его нет? — не может же вся эта энергия просто так исчезнуть, куда-то же она должна деться?.. В юности Дарина, конечно, об этом не думала, тогда она стремилась к одному — как можно скорее сбежать из своей увечной семьи, в итоге, как в насмешку, вылупившей дядю Володю с его тупыми медицинскими шутками — словно издевательским пуканием в синие спортивные штаны, — сбежать и начать свою собственную жизнь. И никакой при этом «гамлетовской неспособности к решительным действиям», некогда так волновавшей ее покойного отца, — в отличие от Гамлета, действовала она, для своих восемнадцати, вполне решительно (в первое же мгновение, как только увидела Сергея, сказала себе: этот! — и когда уже на следующий вечер он, распаленный ее поспешной, готовной подставленностью: вот я, бери меня! — вогнал в нее, наскоро брошенную на песок, неожиданно твердый и горячий член, а она, не сдержавшись, хотя и закрыла глаза, как в зубном кабинете, чтоб не видеть инструментов, вскрикнула от боли, то на бедного Сергея чуть было столбняк не напал, когда он понял, что это у нее впервые, так недолго было и сексуально травмировать парня, хорошо еще, что обошлось, — Сергей растрогался, гладил ее по голове и приговаривал «маленькая моя», и вот тогда она и заплакала у него на груди, уткнувшись в его серую, как сейчас помнит, футболку, потому что после отца это была первая мужская рука, гладившая ее по голове…). Хотя Гамлету, уж если на то пошло, было куда легче проявить решительность — как-никак, его отец умер королем, и сын мог с полным правом тыкать матери под нос два портрета для сравнения: этот был вашем мужем, этот есть ваш муж, и как же вам, матушка, не ай-ай-ай! — а что было в активе у нее, Дарины? Вот разве что — воспоминания раннего, еще утепленного любовью детства, дразнящие, как сон, который утром не можешь вспомнить и мучаешься чувством невосполнимой утраты, — а потом, сразу же следующим кадром, — уже вид желтых мослаков и оттопыренных, торчащих из-под халата пяток, вечный неотмываемый запах мочи в доме, куда не пригласишь никого из товарищей (первые месяцы после психушки отец даже говорил через силу, потом речь кое-как восстановилась, но до самого конца сохранялась неприятная натуга при разговоре, как у человека, который движется над пропастью и боится сорваться), — ничего королевского, ничего героического, как на смех, — только долгий, глухой стыд закомплексованного подростка. А ее Гертруда потом тщетно втолковывала дочке, на какую жертву пошел дядя Володя, оставив отца умирать в больнице и не жалея для него обезболивающих, — таких больных обычно выписывали домой, чтобы не портили больничную статистику лишним exitus letalis[26]. Вполне братский со стороны отчима поступок, в отличие от Клавдиевого: все мужчины одной женщины — всегда в чем-то братья. (Ой нет, не все, не хочет она представлять ничего братского между Р. и Адькой, Адька этого не заслужил!)

— Мам, а если бы я тебя спросила — что в дяде Володе общего с папой?..

— А он добрый, — сразу же отзывается Ольга Федоровна, с такой готовностью, словно двадцать лет ждала этого вопроса. — Я всегда тебе говорила — смотри, чтобы мужчина был добрый, это самое главное. Сережа был добрый. И Адриан тоже. — Впервые за все утро Дарина не может удержаться от улыбки: легкость, с которой мама объединяет в один круг своих и ее мужей — тех, которых знает, — на минутку заставляет ее забыть про то, в какое бездонное болото ее вчера попробовал окунуть шеф: образы добрых мужчин ее жизни кружат перед ней, как в гуцульском аркане, — все они братья, всех их нужно обязательно познакомить между собой, чтобы все они подружились, лица мелькают, разгоняясь по кругу все быстрее и быстрее, сливаясь в одно существо, в сплошное мерцание сияющего нежностью взгляда, — это длится одно мгновение, потом видение распадается, но, странное дело, она чувствует, будто ей стало немного легче. Каким-то образом матери удалось ее переключить, ослабить страх одиночества. Нет, ее не нагнут, черта лысого. То, что предлагал ей шеф, страшнее любой одиночки. Намного.


…Когда-то на Полесье Дарине показали трясину — неестественного, кислотно-яркого цвета малосольной плесени гладь, застывшую на болоте. Издали она поражала полной неподвижностью: слепой, пронзительно-зеленоватый глаз смерти. Дарина помнит, как остро ей захотелось что-нибудь туда швырнуть — чтобы только расколдовать эту жуткую неподвижность, чтобы воочию увидать, как это: как выглядит такой конец, когда всасывает тьма и не за что зацепиться, — при одной мысли все внутри немеет от ужаса, но ведь и притягивает, манит заглянуть!.. Был во вчерашнем разговоре один момент, когда она испытала такое же липкое помрачение. Пока шеф давил на ее амбиции, в ней только гнев закипал — ведь ее амбиции лежали совсем в другой плоскости, они с шефом употребляли одно и то же слово, имея в виду совсем разные вещи, и для нее это было так, как если бы он упорно называл, скажем, стол — бокалом (тем, в который раз за разом подливал себе коньяк, она же свой — едва пригубила, у нее почему-то сразу разболелась голова) — и от нее ждал того же: соблазнял ее выходом на огромную — минимум тридцать процентов! — аудиторию, хвалился, что канал уже закупает пиплометры для замера рейтинга, пока что для городов с населением в полмиллиона и больше, а вскоре и со стотысячным, — а у нее на языке крутилось: и на фига все это, для караоке на площади?.. Он заживо хоронил все ее профессиональные амбиции и ни в зуб этого не понимал: он не слышал расширяющуюся в бесконечности студийную темноту по ту сторону камер, ему было плевать, что именно показывать, — профессионализм для него означал не «что», а только «как», и если в тему УПА сейчас лучше не лезть, так и нечего туда лезть, и вообще, развлекательная программа, это сейчас самая безопасная ниша — он так именно и сказал, употребил именно это слово, и ее перекосило, она даже засмеялось от всей накопившейся в ней злости: ах, снова эта ниша!.. Уже подергивая носом, как несуществующими тараканьими усами, он заверил, что от политики, от всей этой грязи ее оградят, это он ей обещает, твердо. Ну да, она же «лицо канала», а какого происхождения субстанция клокочет в кишечнике, ее никогда не заботило, так почему должно заботить теперь?.. Логично. А затем он сказал — по-домашнему, как бы даже слегка устало, как бы желая уже положить конец ее вызывающим репликам, кривым ухмылкам, закушенным губкам, главная цель которых, это же дураку ясно, — набить себе цену, обычное ритуальное сопротивление хорошенькой женщины перед тем, как сдаться и взять в рот затвердевший член, — сказал, сколько ей будут платить. Разумеется, в конверте, наличными. Она внутренне охнула и не знала, какое сделать лицо, чтоб он ничего не заметил: словно голой себя почувствовала, — таких зарплат на украинском телевидении до сих пор не бывало, потолок был — пять штук зеленых в месяц, если, конечно, не считать тех, кто получает свое «в конверте» напрямую от политического заказчика, — а их канал и к богатым-то раньше не относился, она получала две штуки, и ей хватало… Вот тут ей на мгновение и ударило в голову, завертелось: квартиру в центре можно будет купить, если Адину продать! — а еще лучше, о недостижимая мечта — домик за городом, в какой-нибудь «подкиевской Швейцарии», под Киевом везде Швейцария, куда ни поверни машину — холмы, луга, озера, пруды, не все еще раскуплено, цены, правда, зашкаливают, но им с Адрияном хватило бы и небольшого клочка земли, хоть бы и в тех же Рославичах, где собиралась жить с Вадимом Влада Матусевич… И сразу подумалось, с трезвой слепящей ясностью, что Владина смерть тоже связана с этим скрытым чавканием финансовых потоков — с тем невидимым гигантским кишечником, где перемешиваются в трубах кровь и нефть: нефтью занимался Вадим, а Вадимом занималась Влада, и кровь досталась ей. Как бишь она в том сне сказала — «очень много смертей»?..

Оцепенев, Дарина слышала дыхание подземной бездны — ее невидимые испарения поднимались вплотную, дурманили голову. Удлиняющиеся, наделенные клеточной способностью к саморазмножению хвосты банковских счетов, мигание таинственных цифр на мониторах компьютеров и биржевых табло: все это было живое — вздымалось, всплескивало, росло, шевелилось… Интересно, сказала она шефу, очень интересно, и ат-куда же дра-вишки? Шеф воспринял это как проявление восхищения с ее стороны и хвастливо подмигнул, как тогда у себя на новоселье: мол, знай наших!.. Да нет, сказала она, еще не догадываясь, как близка сейчас к тому, чтобы снять крышку канализационного люка и воочию увидеть слепое кислотно-зеленоватое свеченье, — пойми меня правильно, я, конечно, знаю, что я женщина дорогая (тут он сальненько осклабился), но про бесплатный сыр в мышеловке я тоже знаю — косички столько не стоят!.. Это она уже перла напролом по бездорожью, потому что ей уже было все равно, она уже понимала, что дело проиграно, и хотела получить хоть одну сатисфакцию — понять механизм, который за этим стоит: пусть это будет ее последнее журналистское расследование, профессионал она в конце концов, или?.. (Про Владу она собиралась сделать отдельный фильм для «Фонаря» на осень, к годовщине смерти — и про Владу тоже, ага, и Влада тоже теперь не ко времени, да и Вадим стал чаще мелькать на телевидении и вообще, похоже, оклемался и неплохо себя чувствует, и на кой нам сдались мертвые, когда к нам в очередь толпятся живые, и к тому же платят?..) Хирург с Донетчины, Влада, Геля Довган, которую она все откладывала, не умея подобрать к ней ключ, — Господи, как же она гордилась своей программой, как любила своих героев, с каким волнением открывала наутро после передачи веб-сайт и читала зрительские отзывы, да что же это происходит, в кого мы превращаемся, что позволяем с собой делать!.. Нет, она не разревелась прямо там, в кабинете шефа, она выдержала рожу пожранному — кремовым пирожным, потому что в ней закипал гнев, а гнев побуждал действовать, и немедленно, — и она допытывалась, перешла в наступление, загоняя шефа в угол, она сама не ожидала от себя такого шквального темпа, ее несло, как ведьму на метле, а он и не видел, что это всего-навсего попытка осужденного на казнь выведать у палача, по каким законам его осудили, — нет, он смотрел на нее со все более возрастающим уважением: как на женщину, которая умело, грамотно набивает себе цену, молодчина. (Она уже столько раз сталкивалась с этой разительной близорукостью ума в людях, вообще-то отнюдь не глупых, а в своей области так и вовсе, казалось бы, умных, что давно перестала удивляться, — это был уже просто вирус какой-то, все более распространяющийся, поражающий не только политиков, бизнесменов или нашего брата журналиста, но и людей творческих, от которых принято ожидать более сложной душевной организации: люди не жили, а все время разыгрывали комбинации, и все, что выходило за границы их комбинаций, попросту блокировалось в их сознании, словно там возникало слепое пятно.) Шеф на самом деле ее ценил, у него даже кончик носа вспотел от напряжения, заметила она злорадно, — не только ей дорого давался этот разговор! — ну ха-ра-шо, вздохнул, широким жестом выбрасывая последний козырь, зарукавный свой джокер, все карты на стол! — возможно, ему удастся выбить для нее и большую сумму, он попробует договориться, если выйдет, ее «возьмут в долю» (это он уже говорил на русском, когда зашло о деньгах — окончательно перешел на русский) с конкурса «Мисс Канал» для юных телезрительниц. Вот как? Это очень серьезный проект, предостерег он, нервно подергивая своим вспотевшим носом (а «Диогенов Фонарь», значит, был НЕсерьезным! — мысленно диктовала она невидимому адвокату: каждое слово шефа жгло ее огнем), только это уже должно оставаться строго между ними, о’кей? (Что-то ей это напомнило — ах да, ее капитана из доисторической эры, из того кабинета за дерматиновыми дверьми 1987 года: тот тоже с таким же гробовым нажимом просил, чтобы «наш разговор оставался между нами»…) Это и в ее интересах, кстати, потому что на шоу «Мисс Канал» он планирует ведущим Юрка (Юрка! — ойкнула она мысленно, — и что, Юрко согласится?..), но только на зарплату — по доходам Юрко не в теме. Ишь ты, значит, ее и вправду ценят. А что за шоу? Ну, шоу как шоу, главное — это отбор и сортировка кандидаток, а потом девушками будет заниматься уже другая фирма. Как это? Кроме финалисток, которые пойдут на шоу, пояснил он. А откуда же возьмутся доходы, чуть не спросила она, как последняя идиотка, — и тут до нее вдруг дошло.

Во, бля, сказала она, ни хуя себе.

Ей казалось, что она улыбается, как это порой бывает в состоянии шока. Крупным планом перед ней замерло лицо шефа, словно остановленное на «pause» (он никогда не слышал, чтоб она материлась, и она сама от себя такого тоже никогда не слышала, эти слова выскочили из нее сами, словно только их и не хватало для окончательного завершения пазла), — и под ее взглядом это лицо, подтверждая правильность ее догадки, — рушилось, осыпалось, как стена в репортаже про землетрясение: от глаз, в которых вопрос (что-то не так?) сменился вспышкой понимания (она ему не сообщница!), а затем испугом (что же он натворил!), — вниз, подвижной тенью, к мертвецки-бледным крыльям носа и к подбородку, мгновенно утратившему форму и обвисшему, как комок мокрой глины. За те доли секунды, что показались ей бесконечно длинными минутами, этот человек словно развалился у нее на глазах, и она отчетливо увидела, каким он будет в старости — если, конечно, до нее доживет. Она чувствовала запах его страха, как можно чувствовать запах давно не мытого тела. Нет, это не ошибка, никакой ошибки нет, она поняла правильно — что это за «другая фирма», и откуда планируется получать доходы.

Значит, переквалифицируемся в вербовщиков живого товара?

С чего ты взяла — он заметался глазами, опять собирая свое лицо в кулак. — Я тебе ничего не говорил.

А девочкам скажешь? На какое шоу их приглашают?

Ой, да брось ты, вызверился он, будто обрадовался, оказавшись на твердой почве, много раз утоптанной, мысленно и вслух, — ты что думаешь, эти девочки — целки нетронутые, да из них половина в своих зажопинсках этим занимаются забесплатно и только и мечтают, чтоб за это еще и платили, а сколько их нанимается по объявлениям на «танцовщиц в Европу», что, думаешь, не знают они, какие танцы их там ждут, да эти соски только счастливы будут вырваться из своих свинарниковнарниковарников……………, — дальше она не слушала, что-то у нее в ушах переключилось — словно в кассетнике зажевало пленку. Впечатление было, будто он выучил этот текст заранее и только и ждал случая кому-то его выпалить, — все-таки человек всегда нуждается в оправдании своих действий в собственных глазах, и простейшее оправдание убийцы — обвинить жертву. Когда-то Юрку удалось взять интервью у профессионального киллера — интервью пустили в эфир с «размытым» лицом, но говорил киллер на удивление интеллигентно, и на вопрос Юрка, а каково-де оно, быть убийцей, и интересно, мол, что вы при этом чувствуете, ответил с такой же заученной готовностью, как по-писаному: а я не убийца, я оружие, я просто пистолет в руках других людей!.. Ее тогда поразило, что у киллера тоже, оказывается, есть своя мораль. Знает ли теперь Юрко, какая роль ему уготована, или, чего доброго, узнав, повторит свою обычную шутку про «сержанта Петренко, отца четверых детей»?.. Говорят, тот легендарный Петренко на самом деле существует, возникает время от времени, как привидение, где-то на Бориспольской трассе и действительно так представляется, останавливая водителя: «Сержант Петренко, отец четверых детей!» — и выжидательно смотрит, как жертва расстегивает кошелек, а у Юрка и правда четверо детей от трех, кажется, предыдущих браков, и всех их он честно содержит, как порядочный мужчина, — Юрко всегда ищет подработки, так вправе ли она загонять его в угол и ставить перед выбором, открывая ему, какого происхождения золотой дождик на сей раз на него прольется?.. Она старалась вспомнить, сколько у Юрка дочек — три или таки все четыре, — и почему-то вспоминала только одну, пятнадцатилетнюю Надийку, когда-то приходившую в студию, — как раз для секс-бизнеса подходящего возраста девочка, и тоже с косичками, беленькая такая… Милое дитя. Хорошо тебе, Дарина, может сказать ей Юрко, а если не скажет, то подумает, — ты ничем не связана, сама своей жизни хозяйка, можешь хлопнуть дверью, где и когда захочешь, — и будет прав, конечно, они не в одинаковом положении… Да, но что-то же нужно делать — не в милицию же бежать, но какие-то ресурсы нужно использовать, чтоб дать ход этой информации, — чтоб пятнадцатилетние дурочки, которые завтра ринутся роем из своих Жмеринок и Конотопов с фотографиями в бикини на телеконкурс, знали, бляха, для какого шоу их запланировали!.. Шеф снова повторил, что дальше его кабинета их разговор не должен выйти. А вот этого я тебе обещать не могу, сказала она — какой-то сработал в ней еще рефлекторный, остаточный командный инстинкт, рецидив партнерского обязательства: открытые карты, честная игра. А он не советует ей зарываться, с неприкрытой враждебностью сказал шеф. Очень не советует, пусть поверит ему на слово.

А то что? — весело сказала она (глядя ему прямо в глаза, в глаза, куда кинологи не рекомендуют глядеть овчаркам, — словно семнадцать лет отравлял ей жизнь когда-то обметанный вокруг нее стежками в другом кабинете неуловимый капитанский взгляд, за который так и не удалось, как ни старайся, заглянуть, пощупать, что же там, внутри, шевелится…), — Меня тоже грохнешь?..

Он вздрогнул, как от удара. Наверное, не следовало этого говорить, мелькнула мысль. Она и сама не смогла бы объяснить, почему это из нее вырвалось — словно из давно заготовленного досье для передачи в прокуратуру. Она вовсе не думала в то мгновение, напрочь запамятовала о том давнем случае в Черновцах, с которого начиналась когда-то карьера шефа, о чьей-то там нерасследованной смерти, — просто автоматически щелкнула, в ответ на его угрозу, и своим запасным ножичком: чистейший блеф, импровизация в приступе вдохновения. Ее преимущество было в том, что на протяжении всего разговора она чувствовала себя как-то ирреально бесстрашно — словно все это происходило не с ней, словно она оказалась внутри какого-то фантастического фильма — нет, скорее российского бандитского сериала, — и двигалась в нем с лунатической легкостью. И тут шеф закричал, как это делают, защищаясь, все слабые и перепуганные люди, и она в первое мгновение подумала, не рехнулся ли он, что это он такое городит: нечего читать ему мораль, кричал он, строить тут из себя маму Терезу, будто все в дерьме, а она одна в белом, можно подумать, она не точно так же торгует передком, если ей достаточно перепихнуться с кем-нибудь типа Р., чтобы выиграть для канала транш, который весь уйдет на ее программу, а потом все похерить и оставить другим за нею выгребать, — да, да, и нечего на него так смотреть, нечего корчить тут из себя принцессу, подумаешь, великая звезда, совесть нации, блядь, да из него, чтоб она знала, профессионал ничем не хуже ее!..

Водички выпей, — сквозь зубы посоветовала она: как у каждой уверенной в своих чарах женщины, вид мужской истерики не вызывал у нее ничего, кроме холодного отвращения, а то, что он нес, поначалу показалось таким несусветным, что даже ее не зацепило. Свой короткий бурный роман с Р. (который в то время входил в совет директоров их банка-спонсора) она давно списала в архив и предпочитала не вспоминать — ни их тяжелого, темного секса, наливавшего тело тупой и какой-то безрадостной сытостью, как у коровы (такое ощущение бывает разве после анального секса, а с Р. оно было постоянно), ни тем более самой плохой, финальной части — когда она уже изо всех сил старалась с ним развязаться, но это оказалось совсем не так легко, как она думала: только лишь Р. учуял ее желание ускользнуть, из него прорезалась агрессия, похожая на рефлекс бульдога, у которого что-то выпадает изо рта (однажды, перехватив ее руку, с хищным смешком сдавил двумя пальцами, как клещами, до синяков, и потом неделю пришлось носить на запястье теннисный напульсник), — он охотился на нее, перехватывал в самых неожиданных местах, демонстрируя всем вокруг свое на нее право собственности (знал, что этим донимает ее больше всего, и давил на болевые точки), — подстерегал после работы, забирал с приемов, куда заявлялся с решительным видом человека, прибывшего устроить сцену (и она с ненавистью ковыляла за ним на выход, как покорная цапля на высотных каблуках, чтобы потом обрушиться на него в машине — с гневной тирадой, давясь сигаретой, классический бытовой хоррорчик…), — и не одну еще неделю после того, как она, измученная и задерганная, наконец в исступлении проорала ему посреди улицы все, что о нем думает, и в слезах убежала в метро (почему-то там ей казалось наиболее безопасно — представить себе Р. в метро было невозможно!), и даже не один месяц она боялась, возвращаясь вечером домой, увидеть в темноте около подъезда, как спящего бронтозавра, его «гранд-чероки» с выключенными фарами… Ее первоначальное увлечение тем человеком, недолгое и чадное, как наваждение, было вызвано острым интересом к незнакомой ей раньше породе мужчин — к тем, что ворочают большими деньгами и от этого излучают такую непоколебимую уверенность, словно ворочают земным шаром, — мужчин Вадимова типа: ей казалось тогда, что она наконец поняла Владу. Словно повторяла ее путь, словно посмертно ее выслеживала. Если бы не Влада, она вряд ли повелась бы на Р. с такой силой. Влада лежала на переполненном Байковом, чтоб подойти к ее могиле, нужно было протискиваться между чужими, как в вагоне метро к выходу в час пик, — а Дарина, с колотящимся сердцем и без нижнего белья, мчала на студийной машине в банк на переговоры (на переговоры шеф тогда каждый раз брал ее с собой), садилась рядом с Р, незаметно для других находила под столом его руку и засовывала себе под юбку, прислушиваясь, с внутренним хихиканьем и нарастающим возбуждением, как меняется его дыхание и как он насилу справляется с собой, чтоб никто ничего не заметил (однажды, выбрав момент, он выбежал за ней, почти грубо затолкал в туалет, кинул грудью на умывальник и, войдя в нее сзади, с болью восторга взревел, как морской котик во время гона: «как-кая женщина!..»). Это была игра куда азартнее, чем в казино (куда Р. тоже ее возил), и ей на первых порах таки порядочно сносило крышу — ее пьянила легкость собственной власти над этим мужчиной, готовым по первому кивку бежать за ней, уткнувшись носом ей в промежность, как пес, сбивая по дороге, как флажки, все правила, которые вынесли его наверх, и ей казалось, что она открыла для себя то чувство, которое и Владу, должно быть, привязывало к Вадиму, — радость дарить мужчине, считающему себя всесильным, вкус свободы, ранее ему неведомой. Вот только на этом ее радость и заканчивалась — с Р. она никогда не чувствовала себя просто женщиной, как это должно быть в честном сексе: просто женщина и просто мужчина, тысячелетиями одно и то же и каждый раз новое, — до такой степени свободы Р. никогда не дошел. В определенном смысле он как был, так и остался для нее представителем другого биологического вида. На первых порах их азартные спаривания — в джипе, у него на даче (один раз даже в доме его коллеги, в темной комнате, освещаемой только видаком с мигающей на экране порнухой) — дурманили ее чуть ли не как разновидность извращения, как секс с Кинг-Конгом или со снежным человеком, хотя ничего такого уж извращенческого там, собственно, не было, если не считать его привычки фотографировать ее в интимных позах (она в шутку спрашивала, на кого он собирает компромат, на нее или на себя, — ведь ей это по барабану, она вольна спать с кем хочет и в парламент баллотироваться не собирается, а Р. без улыбки отвечал: а ты не зарекайся… — оставляя ее со смутным подозрением, что он таки не порнуху клацает, а собирает на всякий случай на нее досье, прибирает к рукам, и в этом тоже было что-то остро-возбуждающее, порочно-дразнящее…). Перелом наступил в Голландии, куда она согласилась с ним поехать в двухнедельный отпуск, и каждое утро, просыпаясь рядом с ним, чувствовала себя так, словно всовывает голову в мешок, — и ни музеи, ни море, ни чудесный прибрежный ресторанчик с омарами, ни рембрандтовский низкий, отовсюду отраженный водами фантасмагорический свет той страны от этого мешка не спасали: Р. заслонял все — тяжелой, темной массой без отдушин. Однажды утром она еще затемно вылезла из кровати и, выкурив натощак сигарету в открытое окно, за которым нежно светилась в тумане мокрая чешуя черепичных крыш, ясно поняла, что нужно немедленно удалять этого человека из своей жизни — как больной зуб или злокачественную опухоль. Р. был попросту эмоционально туп — утрамбован внутри себя, как сухая земля. Такие вещи на взгляд не определишь, по-настоящему они познаются только в постели. Очевидно, это удел большинства новобогачей, да и всех людей, долгое время пребывающих под давлением однообразного толка — на очень узкий спектр чувств: у них будто атрофируются определенные душевные мышцы. Р. был спрессован жизнью до полной душевной непроходимости, до своего рода душевного запора, — и она, Дарина, была его слабительным. Он нуждался в ней потому, что вообще нуждался в возбуждении, разрыхлении задубевшего грунта, — в сексе так же, как и в повседневной жизни: для этого существовали казино, и автомобильные гонки с подрезом на Житомирской трассе, и сауны с массажистками, и секс-туризм в Таиланд, и еще целый набор, к услугам клиента, средств для стимулирования эмоциональной перистальтики, — сколотив состояния, люди теперь тратили их на то, чтобы почувствовать себя живыми. Она была для Р. аккурат таким средством, потому-то и чувствовала себя, после всех механических с ним оргазмов, полной задницей — как при анальном сексе.

Примерно это она и проорала ему напоследок посреди улицы, ничего вокруг себя не видя, — и знала, что попала в цель: что после этого он исчезнет, срежется с ее жизни, как болезненный нарост, — такие мужчины не возвращаются туда, где потерпели поражение. Штука, однако, в том, что они никогда и не прощают тем, кто стал свидетелем их поражения.

Вот момент, которым она легкомысленно пренебрегла: Р. был не просто ее прошлым, не просто любовником, с которым она порвала — куда грубее, чем ей хотелось (она терпеть не могла грубых разрывов с гадкими сценами и где-то в глубине души всегда лелеяла то самое идиотское чувство, будто все ее бывшие мужчины составляют между собой что-то вроде дальней родни, — ей, например, было ужасно приятно познакомить Адьку с Сергеем и видеть, как они жмут друг другу руки, в ту минуту она любила их обоих!), — Р. не был кем-то, с кем можно разойтись и потом годами не встречаться в трехмиллионном городе, где и банкиров, и журналистов поболее, чем бездомных собак, и, к счастью, не все они якшаются по одним и тем же помойкам, — Р. был ее врагом. И отомстил ей простейшим доступным ему способом: сначала дав каналу деньги, а потом перекрыв краник на первом же транше — до свиданья, очень сожалеем, но у нас изменились обстоятельства. Читай: если я больше не могу трахать вашу ведущую, я всегда могу трахнуть вас. Может, он рассчитывал, что начальство после этого приволочет ее ему под дверь завернутой в ковер, как восточную невольницу, и он сможет вытереть об нее ноги каким-нибудь особо циничным образом? Да нет, навряд ли, — скорее всего, здесь обычнейшая бизнесовая логика: какой смысл продолжать платить, если ничего за это не получаешь?

Только не делай вид, орал шеф — уже гораздо увереннее, с куда более злорадным негодованием, чуть только заметил ее замешательство, — не делай вид, будто ты ничего не знала!.. А она и не знала, вот в чем штука, — она много чего не знала и предпочитала не знать и дальше: зажмуривала глаза и затыкала нос, как делали и все вокруг. Дарочка-дурочка, Красная Шапочка, которая лезет в постель к волку играться, считая его бабушкой. Вот тебе и секс с Кинг-Конгом. Вслух она засмеялась, потому как что ей еще оставалось: тьфу ты, гадость какая! Ее раздавила примитивная, тупая, как танк, логическая сила этой сделки — то, как просто эти двое, Р. с шефом, отобрали у нее за спиной ее личную жизнь — то, что она считала своей личной жизнью (как легкомысленно говорила Р.: сплю, мол, с кем хочу, — а он ведь предостерегал, не зарекайся!), — и перевели ее в долларовый эквивалент, то есть на твердый, понятный им язык. Сбитая с позиции обвинителя, она наконец увидела ведущую Гощинскую их глазами: дорогая женщина, бесспорно (даже с ценником!), как-кая стерва, секси-сучка, ходячая реклама контактных линз: я использую их и выбрасываю без сожаления (может, и Р. так думал — что она использовала его, чтобы добыть деньги для канала?), — «неотбиваемая», как когда-то смешно окомплиментил ее шеф, не зная, как по-украински сказать «неотразимая», а значит и на экране способная приносить прибыль: косички, топик, милости просим в наш бордель — такой они ее видели и такая она их восхищала, — такой они были готовы платить, даже «взять в долю»: хоть из предвыборного дерибана, хоть с торговли женщинами — чем хата богата.

Они принимали ее за свою — и ей нечем было отгородиться. Ее работа, все ее профессиональные достоинства сами по себе для них ничего не значили, лежали за границами их оценочной шкалы, в зоне «слепого пятна»: это были мелкие забавы на обочине большого бизнеса — претензии на ТВ с интеллектуальным напуском, раскрутка каких-то никому не известных героев, — что ж, красиво, и можно даже на международный конкурс засандалить, чтобы потом вывесить диплом в директорском кабинете под стеклом, но, по сути, — на хрен надо? Р., когда она говорила о работе (о своих героях ему рассказывала, кретинка!), усмехался улыбкой Будды и говорил, что от ее энтузиазма у него безумно встает (и тянул ее руку к себе в штаны, чтоб проверила), — так же (нет, куда сильнее!) действовал на него энтузиазм, с которым она высмактывала из панциря аппетитные кусочки омара в голландском ресторанчике: эрекция — это был еще один твердый (еще бы!) язык, осязаемый, как деньги, на который они переводили то, чего не понимали. А больше ей нечего было им предъявить в качестве удостоверения личности — она с ними работала, жила на деньги, которые они ей платили, даже — и этого, вишь, тоже не вычеркнешь из резюме, — случалось, с ними спала (в какие только дебри не заводит женщину любопытство!), — она была в системе и вполне неплохо там устроилась. Если бы она сказала шефу, что после семи лет выхода в эфир все еще чувствует темноту в студии как расширяющийся в бесконечности зрительный зал предэкранья, — что там сидят люди, перед которыми она несет ответственность, и она слышит их дыхание, — у него это, скорее всего, даже эрекции бы не вызвало: он бы просто посмеялся и посоветовал ей больше гулять на свежем воздухе. Он тоже был уже другой биологической породой — слишком долго она закрывала на это глаза.

Он действительно хотел, чтоб она осталась на канале, осенило ее. Он хотел, чтоб она стала такой, какой они ее видели, он за это боролся. Не за одни только доходы, не за «лицо канала». Для него это было важно — чтобы они сравнялись: оба одной породы, профессионалы, и он не хуже (да нет, лучше — ему же больше платят!), — чтобы исчез между ними всякий, непереводимый на твердый язык, зазор. Этот зазор ему мешал.

И, в точности как с Р., — только без крика, а, наоборот, очень медленно и тихо (потому что ее душил и не давал говорить гнев, и даже комната в глазах потемнела, словно внезапно смерклось) — она сказала ему то, чего совсем не собиралась и чего, возможно, и не стоило говорить, — не стоит так старомодно, как Олег хазарам, объявлять войну тому, с кем вправду собираешься воевать (а она знала, что сделает все возможное, дабы сорвать им, сукам, хотя бы тот подлючий конкурс!), — но, как и с Р., сказать в ту минуту правду в глаза напротив было для нее единственным способом защититься, оградить себя от их липкого прикосновения, как опустить крышку канализационного люка: а ты знаешь, сказала она шефу, что ты заразный? Ты — как тот туберкулезник, который плюет здоровым людям в тарелки. Как в фильмах про вампиров — тебя когда-то укусили, и теперь твоя программа — перекусать других, чтобы все стали такими, как ты. А это хреново, брат. Ой как хреново.

К ее удивлению, он молчал. Потом пробормотал, явно прокручивая что-то в голове: ты сумасшедшая.

Ага, сказала она, поднимаясь в полный рост уходить, возвышаясь над ним (он был ниже ростом — мужчинка с наполеоновским комплексом) на своих высотных каблуках, переступая с ноги на ногу, как норовистая беговая-призовая лошадка, — «неотбиваемая».-Так и есть — «сумасшедшая». Это у меня наследственное, ты не знал?..


…Она пересказывает матери одну лишь «победительную» часть — в адаптированном варианте, без лишних подробностей. Ольга Федоровна неожиданно подхватывает, вспомнив пятнадцатилетней давности фильм шефа, тот, которым он стартовал в большую журналистику: да-да, было такое, показывали по телевизору — в Черновцах дети поражены загадочной болезнью, жуткие кадры — палата, полная маленьких девочек, и все лысенькие. Конечно, такая картинка запоминается надолго: сайенс фикшн, чистилище для младенцев. Дети утром просыпались, вставали с постели — а волосики оставались на подушке. Мягонькие детские волосики, как шелковый скальпик.

— Это сразу после Чернобыля было, — радуется Ольга Федоровна своей памятливости.

— Нет, мам. Позднее. И Чернобыль там ни при чем.

Типичный эффект «склеивания»: больший информационный шок — Чернобыль — поглощает меньший. Чернобыль, Черновцы — даже звучит похоже, на «Ч», легко перепутать. Перепутать, а потом забыть. Учат ли теперь этому в Институте журналистики — как подавать информацию таким образом, чтоб про нее как можно скорее забыли? А пронзительную картинку можно визуально «заклеить» народу в голове, например, «Звездными войнами» — там тоже достаточно лысых монстриков, да и где их теперь нет.

На том хоррорчике про облысевших деток шеф сделал себе имя, но никто этого уже не помнит, и сам он никогда не вспоминает о начале своей карьеры. Кто-то другой тогда погиб, закрыв своим трупом все дальнейшие независимые расследования. Кто-то ему выкупил его карьеру.

И ведь и она не помнила, вовсе не думала про тот сюжет во время разговора! Точность ее попадания была той же самой природы, что поведение тела в минуту опасности, — когда оно само знает, в какую сторону уклониться. Вот так наугад ткнешь пальцем — и проваливаешься рукой в липкое месиво: с непременной примесью чьей-то крови.

Матери Дарина объясняет: там, в Черновцах, вроде была авария на военном заводе, куда никого так и не пустили, Москва успела закрыть дело еще перед развалом Совка. А вероятнее всего — была утечка ракетного топлива. Бес его знает, чьи спецслужбы в этом замешаны, наши или российские, — факт, что всю историю нужно было кому-то замолчать, любой ценой.

— Так это что же выходит, — мама напряженно переваривает информацию, — что того человека, который это дело расследовал, все-таки убили? И твой продюсер об этом знал — и молчал?

Почему, собственно, это ее так удивляет? Дарина чувствует что-то похожее на давнее дочернее раздражение:

— Мама, ты словно с Марса или с Венеры! А коллеги отца — не на чужой крови, втихаря прикопанной, карьеры себе делали? Когда архитектора довели до самоубийства, а потом на него повесили всех собак — и, кроме отца, все всё как зайчики подписали? — (Вот интересно бы было, мелькает у нее в голове, встретиться с этими людьми теперь, с теми, кто еще жив, и посмотреть, кем они стали, — неужели тоже подторговывают человечинкой в свободное от работы время? А заодно, и кем стали их дети, чрезвычайно поучительная могла бы получиться передачка, вот теперь-то наконец она знает, что можно сделать с тем отцовским сюжетом, в котором ей всегда недоставало «стори», — теперь, когда ничего уже сделать нельзя, — русин задним умом крепок, как говорит Адька!..) — Ты среди этого весь век прожила, а теперь удивляешься.

— Но ведь это было тогда! — протестует Ольга Федоровна. — Теперь же другие времена!

Какой-то поколенческий эгоизм наоборот: все плохое уже случилось с нами, а наши дети начинают с чистой страницы. И дети радостно топают в жизнь аккурат в таком убеждении, подпихнутые родителями в спину: иди, дитятко, мы свое отмучились, так тебе теперь будет счастье — много, много, полные руки. Ничем более, кроме этого напутствия, не вооруженные, голы как соколы. Голяк голяком, вот в чем дело-то.

— Мы все тоже так думали, ма.

Знать бы, где заканчивается «тогда» и где начинается «теперь». И до чего же слепа эта спасительная людская вера в то, что между ними существует четкий водораздел. Что достаточно всего только перелистнуть страницу, начать новое летоисчисление, сменить имя, паспорт, герб, флаг, встретить и полюбить другого человека, забыть все, что было, и никогда, даже наедине с собой, не вспоминать про мертвых — и прошлое отменится. А водораздела нет, и прошлое лезет на тебя изо всех пор и щелей, мешаясь с настоящим в такое неразлепимое тесто, от которого уже попробуй отскребись. А мы и далее тешим себя детской иллюзией, будто у нас есть над ним власть, потому как мы можем его забыть. Словно от нашего забывания оно куда-то исчезнет. Так малец Ирки Мочернюк, когда та его нашлепала, рассердился и пригрозил: «А вот сичас сделаю тибе темно!» — и изо всех сил зажмурил глаза.

Впрочем, маме простительно, думает Дарина, — она все-таки весь свой век проработала в музее, привыкла к каталогизированному прошлому — упорядоченному и пришпиленному под надлежащими датами, как коллекция мертвых бабочек: вот это — «тогда», а за вот этим порогом — уже «теперь», славно. В детстве Дарина любила бывать у мамы на работе — тогда все стенды в залах были выше ее головы, поблескивали наверху стеклами недостижимо и таинственно, и кто-то из взрослых всегда брал ее на руки и подносил, чтобы она могла посмотреть на картинки под стеклом: картинок было много, неизмеримо больше, чем в любой книжке, нечего было и думать их как следует разглядеть, и у нее сладко кружилась голова от того, каким невероятным богатством владеют взрослые: быть взрослым и означало — иметь доступ ко всем картинкам на свете, как к переполненным сокровищами пещерам Али-Бабы, и она страстно желала вырасти как можно скорее. Ну что же, все так и сбылось, как мечталось, — с чем с чем, а с картинками у нее в жизни сложилось…

И снова на нее накатывает волна раскаленной боли, так что она закусывает губу, чтобы не застонать вслух: черт подери, ведь она и правда хорошая телевизионщица! Как же случилось, что это стало неважно — быть хорошим? Молодые журналисты уже не употребляют этого слова, не говорят, что кто-то «хорош» в своем деле, говорят — «успешный». Бандюк — но с миллионами на оффшорных счетах, значит, успешный бизнесмен, бездарь — но не вылезает из экрана, значит, успешный журналист. А ведь это они у нас научились, тупо думает Дарина. Шеф тоже так говорит — не только о программах, о людях тоже. И еще говорит «профессионал», это в его устах уже высший комплимент. Хорошо, пусть X. — «профессионал», а остальные вокруг кто — непрофессионалы? Тогда какого хрена их держат на работе?

Когда-то они были командой — когда это было?.. Так давно, и так недавно, — это и была ее настоящая молодость, прежде всего — по ощущению бесконечности возможностей, — бурные девяностые, свободное плавание, была бы инициатива, а деньги найдутся — состояния вокруг вылуплялись и лопались весело, как пузыри на лужах во время майского ливня, зато сколько идей носилось в воздухе, аж воздух ходил кругами!.. На старой студии, на их первенькой, на арендованном заводском складе (завод стоял, склад им отдали почти даром), они сами носили стулья, сидели за полночь, рисовали сетку программ, спорили, галдели, из переполненных пепельниц сыпались на столешницу курносые сожмаканные окурки, и когда уже глаза начинали слезиться от дыма, кто-нибудь, чаще всего Василько в очках с запотевшими пучеглазыми стеклами мальчика-отличника, вставал, чтобы открыть окно, и заодно приносил и накидывал ей на плечи куртку, чтоб не замерзла, — где ты теперь, Василько, на каких канадских лугах щиплешь свою горькую травку?.. Последней весточкой от него была поздравительная открытка накануне 2003 года, по электронке, — из какого-то совсем уже немыслимого зажопья, из Виннипеговщины, где зимой морозы, как в Сибири, доходят до минус тридцати и губы трескаются до крови от атмосферной сухости, какого черта он там делал, в той пустыне, на что тратил свою жизнь?.. Он же был журналистом от Бога — никто так, как он, не умел разговорить и выковырять внутренности у кого угодно, даже у президента, то бишь тогда еще кандидата на пост (была у Василька такая памятная передачка — тот, даже не допетрив, что его на виду у всей страны раздевают до срама, размяк, стал хвастать своим убогим послевоенным детством и тем, как в пятьдесят пятом, в своем единственном пиджачке, ехал из родного села поступать в институт в вагоне с углем, потому что на билет в пассажирском не было денег, — и сыто лоснился при этом гордостью триумфатора, который может теперь предъявить миру целый склад пиджачков взамен тогдашнего убитого, и еще каких пиджачков!..). Василько первым уловил эту пружинку, на которой, как оказалось позже, и держался весь завод нашей так называемой элиты, — глубокую, алчную жажду реванша за все советские унижения, а какой ценой, плевать: тогда, в девяностые, еще никому не было ясно, что единственное, чего хотят эти люди, все увереннее расседавшиеся в телевизоре, — это, вылезя на киевские холмы (и развалив по дороге несколько этажей старинных зданий, чтоб не застили им вид на Софию!), устроить на гробе Ярослава свой победный банкет новых номадов, хотя Василько вовсе и не занимался социальной аналитикой и не навязывал зрителю никаких выводов — просто он умел слушать, как же, действительно, просто, — слушать, что тебе говорят, и как же много люди, сами не сознавая, про себя рассказывают, когда их слушают так, как Василько, — каждый, даже случайно услышанный разговор он мог потом воспроизвести почти дословно, а сегодня все тарахтят наперебой и никто никого не слышит. Молодняк — те вообще отключены наглухо, словно с плеером в ушах и родились, стажерка Настуня, пока гость говорит, то и дело репетирует в разных ракурсах свою фотомодельную улыбку, только и поджидая, когда тот затихнет и настанет ее очередь озвучить следующий вопрос, — а гений коммуникации Василько, который даже прохожего в уличном синхроне умел за полторы минуты выставить навек-неповторимым, тем временем где-то на краю света разглядывает канадских воробьев в подзорную трубу — на присланной им под 2003 год картинке красовался оранжевогрудик с черным фрачным хвостом, и Василько писал, что это его новое увлечение: bird-watching[27]. Bird-watching, блин.

И таких историй было немеряно, куда ни ткнись: люди уезжали, исчезали, пропадали как в воду; по старым телефонным номерам, когда она, случалось, вспоминала: вот этого бы пригласить на работу над новой программой! — отвечали незнакомые голоса: продал квартиру, нет, адреса не оставил, — словно невидимый смерч опустошал их ряды — тех, что когда-то назывались первым эшелоном украинской журналистики, тех, кто еще помнил Вадика Бойко и его первую авторскую программу на единственном в то время украинском канале, — вся Украина ее смотрела, вечерами улицы пустели как вымытые, а потом в один из зимних дней 1992-го Вадик радостно похвастал кому-то из коллег папкой с документами, которые он собирался обнародовать: вот они, комуняки, все у меня тут, вот это будет бомба! — и через сорок минут бомба взорвалась в его собственной квартире, где нашли распластанным на полу его заживо сгоревшее тело, обнародовали несколько версий, по которым выходило, что сгоревший сгорел совершенно самостоятельно и без посторонней помощи, — и на этом дело было закрыто, и никто больше никогда не вспоминал с экранов про Вадима Бойко, словно и не было такого на свете… Возможно, если бы мы все девяностые говорили и кричали, если бы вспоминали и устраивали каждую зиму поминальные годовщины в прямом эфире, дружно и солидарно, на всех телеканалах, пока это еще было возможно, с нами бы не расправились так быстро?.. И главное — так незаметно, без шума и пыли, случай Гии Гонгадзе не считаем: к тому времени, когда Гия попал под раздачу, — к финалу наших бурных девяностых, горькой и прекрасной эпохи надежд и стремлений, умопомрачительных карьер и погребенных проектов, ежедневных самодовольных банкетов-фуршетов, на которых мы выпасались поначалу со смехом: дайте-ка пресс-релиз, где там сегодня ужинаем? — а дальше все придирчивей: туда не пойду, те жлобы никогда не наливают! (жлобы, которые не наливали, были недобитыми остатками Хельсинкской группы, все еще обсуждавшими, сами с собой, проблему люстрации, кого это еще было не по барабану?..) — к тому времени мы, хоть и были еще переборчивы в клиентах и надменно торговались, когда нам предлагали «лавэ» за отмывку имиджа какой-нибудь гнилой фирмы, были уже ручными, как морские свинки, — мы уже привыкли ходить на пиво к Эрику, на джаз-сейшены в «44», летать в отпуск в Анталию и Хургаду, мы уже оскоромились первыми покупками в дорогих бутиках и первыми дисконтными карточками, мы были сытые и хорошо вычесанные свинки, шерстка на нас блестела — то есть, разумеется, на тех из нас, кто сумел вовремя выбраться на трассы перемещения денежных потоков, — у нас не было инстинкта опасности, может, это и есть главная черта нашего поколения: голы как соколы, ничем, кроме родительских напутствий — вперед-дитятко-и-будет-тебе-счастье, — не вооруженные, мы засовывали голову в капкан бездумно и весело, даже с чувством собственной значительности, — мы гордились своей блестящей шерсткой, тем, что нам платят, и неплохо — ясен пень, за то, что мы такие умные и талантливые, за что же еще, — а потом было уже поздно. И так мы наивно полагали, будто творим новое телевизионное пространство, — замеряли рейтинги, сочиняли новые программы и, как дети, тащились от слов «впервые на украинском», — а на самом деле плясали на крови, и та неотомщенная, неоплаченная кровь незаметно, как свинцовые воды, подтачивала нас изнутри.

«Что с нами стало, ах, что с нами стало?..» — пищала по всем каналам Ирочка Билык, еще одна потухшая звезда девяностых, вскоре переведенная рядовой в неразличимые ряды российской пластмассовой попсы, и этот беспомощный писк, как оказалось, и был лейтмотивом эпохи, только никем вовремя не расслышанный: с нами и правда «становилось» что-то не то, но ведь — незаметно, изо дня в день, тихой сапой, как же было заметить?.. Люди менялись — они не только исчезали с поля зрения, из страны, из профессии, выпадали куда-то в маргиналии, в интернет, в малотиражные газетки, которые никто не читал, в кое-как гальванизированные международными грантами радиодиапазоны, глохнущие прежде, чем их успеешь отыскать в эфире, — но и остававшиеся в поле зрения были уже другими: что-то в них ломалось, исчезала внутренняя сопротивляемость, — там, где еще недавно, каких-нибудь два-три-четыре года назад, можно было надеяться на подставленное плечо, внезапно плыло и сдвигалось — мягко, студенисто, глаза виляли и прятались в похмельных отеках век: «Бесплатно, Дарина, только мама целует, давай по бартеру — ты мне слей инфу, а я тебе», — а за особенно чернушную клевету на друзей-приятелей особенно принципиальные редакторы выставляли расценки по впятеро повышенному тарифу и во имя святой дружбы не поступались ни центом: «Не обижайся за наезд, старик, — говорили они потом жертве, — хочешь, мы с тобой интервью сделаем?» — и жертва соглашалась… Образовавшиеся кадровые пустоты, как карстовые пещеры водой, наполнялись водянисто-зеленой молодежью, которая уже ничегошеньки не знала и не соображала и с готовностью бралась за всякую заказуху; так называемую общественную проблематику, с моралью и культурой включительно, захватывали любовницы нефтяных королей, силиконовогубые порнотелки, которым всю программу под ключ готовили их крепостные души, — кралям оставалось только приехать зачитать перед камерой готовый текст, а парни, что когда-то в начале девяностых собственными силами, на своем горбу поднимали, словно дубовые стропила, самые громкие медиа-проекты (вскоре тихо, без шума осевшие в кучу руин, и долго еще из-под завалов выползали придавленные тени и разбредались по дармовым фуршетам, чтобы наесться на день вперед…), — парни, что в 1990-м перли на себе из литовских типографий пачки первых украинских независимых газет и получали за это от милиции дубинкой по почкам, — нанимались, обзаведясь животиками и лысинами, парламентскими водоносамиподавальщиками — пресс-секретарями ко всяким политическим шрекам, которые перед прессухой громыхающим матом посылали их за минералкой, и эти козачки-подавальщики очень скоро научились ходить с неотлепляемыми юродивыми улыбочками, призванными демонстрировать их полную философскую отрешенность от всей мирской суеты, буддизм в натуре, как говорил Антоша, — и слушали, иронично-скептически, как шлюхи — не в меру разговорчивого клиента, когда Гощинская начинала им что-нибудь наворачивать о своих героях, — словно в уме подсчитывали, какие бабки за этим крутятся и кому сколько перепадет: в какой-то момент все профессиональные темы внезапно сдохли, люди просто перестали всерьез разговаривать о том, что делают, потому что уже никто ничего, кроме бабла, не делал всерьез. В какой-то момент — какой, когда именно он грянул? — всем все стало по фиг: так, словно запущенный когда-то вирус латентной болезни, подтачивавшей их изнутри, сделал наконец свое дело, и оставалось только констатировать rigor mortis[28]. Да нет, даже уже и не rigor — вязкую, трясинную массу, что подсасывает отовсюду, куда ни дергайся, и ощущение, будто на очередном банкете-фуршете у столов толпятся с тарелками и бокалами, не переставая чавкать, звенеть посудой и как-то в мгновение ока пьянея (а многие уже никогда и не трезвели!), не живые и вполне — черт подери, успешные же в этой жизни люди, — а трупы, размякшие до текучей, кашеобразной консистенции, протянешь руку — и погрузишься по локоть в липкое, — это ощущение ударяло ей в голову не раз и не два — в затылок, в мозжечок, жарким и обжигающим, как взрыв вынутой из морозилки бутылки шампанского (или как выстрел — прямо в затылок, в гипофиз, упершимся в выемку между двумя полушариями стволом). Где-то вскоре после похорон Влады было — в ресторане, на каком-то торжественном мероприятии, на той фазе, когда столы оголяются грязной посудой, мокрые от пота официанты спотыкаются, разляпывая по паркету десерт, и разговоры теряют связность, рассыпаясь на хаос одиночных монологов, какая-то постбальзаковского вида дама уперлась говорить о Владе и раз за разом вскрикивала по-павлиньи: «Не могу, не могу, не могу поверить, что она мертва!» — и кто-то из мужиков, в жопу пьяный, примирительно бамкнул на это густым, как в колокол, эхом: «Да кто из нас живой!..» Дарина запомнила, как ее в ту минуту передернуло мерзляковатой погребной дрожью — и одновременно запекло в затылке разлитым огнем, как от прострела, вмиг протрезвив, вытолкнув как пробку, на поверхность общего беспорядочного гула, словно под потолок — откуда, отстраненно глядя на развороченное кишение людей и объедков, она с суеверным ужасом подумала: а ведь правда, правду чувак сказал — живых здесь нет, это уже загробный мир.

Влада, откуда она это знала? И этот ракурс, эту точку обзора из-под потолка?.. У нее была такая картина в «Секретах», называлась «После взрыва»: взгляд сверху, в центре — расхлюпанный световой круг, как раскрученная юлой многоярусная люстра, мультипликационно растресканная, как круги расходятся по воде, — Влада вечно боролась со статикой, говорила, что живопись старых мастеров уже вмещает в себя и анимацию, и кинематограф, по сравнению с ними мы прибавили в технике, зато потеряли в воображении: мы разленились и забыли, что одними только живописными средствами можно передать абсолютно все, даже звук, как смог ведь передать Пикассо в «Гернике» звук бомбежки через померкнувший свет и раскачивающиеся лампочки, — и Владе тоже кое-что удалось: ее огненный диск, словно отлетевшее от колесницы жуткого Бога Рекламы многоярусное колесо электрического света, крутился с сумасшедшей, слипающейся в глазах скоростью, — а под ним, по гнилостного цвета полю, сыпало с невидимого потолка, откуда смотрел зритель, частым конфетти из черных человеческих фигурок, как остатками разбитой армии, — каждая фигурка с фирменным пакетиком в руках, пакетики были уменьшенными фотографиями, наклеенными на полотно, — «HUGO BOSS», «Max & Marra», «Steilman», «Brioni», рассыпанная выставка торговых брендов, критики злобно комментировали, что Матусевич написала «взрыв в Метрограде» и должна бы требовать от всех этих фирм гонорар за рекламу, но на самом деле она написала войну — ту, которую мы каждый день проигрывали, сами того не понимая, гонясь наобум по рыжему гнилостному полю, — а потом оказывалось, что это бегут уже только наши тела. Что мы бежим уже в потустороннем мире. Где-то по дороге мы подорвались на этом поле, мы не знали, что оно заминировано, нам никто не сказал, — и мы бежали дальше, со сбитым дыханием прижимая к груди наши бренды, наши квартиры, наши мобилки и автомобили, — и продолжали считать себя живыми, потому что никто не сказал нам, что мы уже умерли.

«Очень много смертей», — сказала ей Влада во сне, явившись уже с той стороны, — и правда, будто дно выбили из сказочной бочки, и легион смертей вырвался на волю. Что-то случилось со смертью на рубеже столетий, произошла какая-то перемена, долгое время никем не замечаемая: как новая нота в оркестре, что поначалу воспринимается как случайный фальшивый звук, а затем, наращивая звучание, подчиняет себе всю симфонию, распространялась и утверждалась новая форма смерти — беспричинная. Раньше было заведено считать, что люди умирают от болезней, от старости, от несчастного случая, от чьей-то руки, — что в таком серьезном деле, как прерывание жизни, непременно имеется в наличии причина, и смерть вела себя достаточно деликатно, чтобы каждый раз изобретать для себя какой-нибудь предлог. А на рубеже столетий она вдруг забила на какие-либо правила, словно рехнулась, — и наряду со старыми, все еще понятными смертями все наглее куражилась эта новая — сумасшедшая смерть.

Молодые парни умирали во сне от остановки сердца, которое раньше у них никогда не болело; молодые женщины беззвучно тонули в малогабаритных ваннах, покрытые неосевшей пеной; кто-то, споткнувшись, падал на улице — и уже не поднимался. Словно стало достаточно одного случайного дуновения, одного легонького, неосторожного щелчка пальцем — и несколько шустрых, озабоченных фигурок с пакетиками в руках заваливались с фантомной легкостью, как в компьютерной игре. Как-то незаметно люди перестали поражаться сообщениям, что несколько лет не виденного одноклассника уже нет в живых, что коллега, которому наконец собрались отдать долг, уже давно на кладбище. «О черт, — подосадовал однажды Юрко, услышав, что погиб его знакомый, — а он же мне обещал репетитора для дочки?!» Смерть перестала считаться событием — на нее реагировали точно так, как если бы покойный выехал за границу на пэ-эм-жэ, и аккуратно стирали из электронки уже-недействительные адреса: смерть больше не нуждалась в объяснениях. Просто в людях как-то разом ослабла общая привязанность к жизни — будто прогнили ниточки, в любой момент могущие перетереться. Будто во всех тех толпах, что текли по улицам, заполоняли офисы и кофейни, супермаркеты и стадионы, метро и аэропорты, уже не осталось, во всех скопом, общей суммы жизни, при которой для того, чтобы вырвать из нее физически здорового человека, требуется усилие. Усилия требовались скорее на то, чтоб удержаться при жизни. А оставаться живыми — это и впрямь удавалось лишь единицам.

Вы ни к чему нас не подготовили! — хочет крикнуть Дарина матери. Вы, рабское поколение, покорные дэйдримеры с открытыми глазами, — что вы нам дали?.. На черта он сдался, весь ваш опыт выживания, ваша, на всю жизнь растянутая, борьба в очередях за кусок мяса, за импортные сапоги и малогабаритную квартиру с отдельной от детей спальней, если единственное, чем вы сумели нас вооружить, — верой в то, что эта страница перелистнута, — затоптали, забыли, и теперь будет вашим детям счастье, потому что мы сами можем зарабатывать где хотим и сколько хотим, да при этом нас еще никто не возьмет на учет в КГБ за то, что разговариваем на украинском? Большего, чем это, счастья вы себе представить не могли — и покорно закопали за него своих мертвых без всякой почести, разве что украдкой поплакав о них в уголке, и даже не научили нас ими гордиться — вы молча согласились признать то, что от вас, собственно, и требовалось, — что они проиграли, потому что погибли, а выиграли те, кто остался жив, с квартирами, дачами и Сочами, — по-нашему, успешный, это от вас мы унаследовали этот вирус — презрение к тем, кто оказался на обочине!.. Ничего, кроме этого, вы не смогли нам дать, ничегошеньки, кроме гордости за собственный счет в банке и за собственную морду в телевизоре, — вы пустили нас в жизнь легкими, как пустышки, мы сплющились и полопались, чуть только пошел на убыль запас молодых сил, — вы зарядили нас пустотой, а теперь мы заряжаем ею следующее поколение.

Все это можно было выкрикнуть слепо, с воодушевлением ненависти, что, прорвавшись, брызгает на несколько метров, как годами набухавший гнойник: вы, вы во всем виноваты! — и какое же это было бы облегчение, найти наконец инстанцию, которой можно предъявить счет! Но Дарина молчит. Она не способна спрыгнуть на эту скользкую поверхность и понестись по ней с перехватывающей дух легкостью серфингиста — Боже мой, сколько раз она бывала свидетелем таких сцен между матерями и дочерьми, какие страшные вещи поверяла ей та же Ирка Мочернюк, которая всегда говорила о своей матери, что та кастрировала отца, а самой матери, на пике своих собственных семейных проблем, кричала, что все их поколение нужно было стерилизовать, как в Китае, чтобы они никогда не рожали детей, и Иркина мать звонила Дарине и плакала по телефону, рассказывая об этом, и просила повлиять на Ирочку, словно Дарочка с Ирочкой до сих пор учились в одном классе и сидели за одной партой, — но сама Дарина решительно не способна что-то подобное протиснуть через горло: не протискивается. В отличие от своих подруг, она больше не чувствует за собой того права судить, которое чувствовала в девятнадцать. И не потому, что с тех пор прошло двадцать лет, — в делах между родителями и детьми нет срока давности. А потому, что в ее случае, и она это ясно понимает, такой суд был бы несправедливым: ее родители все-таки кое-что ей дали.

Ей повезло — она «сумасшедшая», и это у нее наследственное.

До вчерашнего дня она и не подозревала, насколько, оказывается, силен в ней инстинкт сопротивления злу — сильнее всех желаний и влечений, всех возможных соблазнов. И что он не был бы таким, не умри из-за него ее отец. И не поддержи мать его выбор.

Невероятно, но это так.

Какое-то, уже отстраненное, как к чужим, уважение вызывает в ней теперь эта пара — Оля и Толя. Отолля. Стертая, разбитая, уничтоженная — как сказочный дворец в нежных голубино-серых переливах интерьера, в узорчатых тенях: паркет, светильники… Все исчезло, ничего не осталось — ничего такого, что можно потрогать, показать по телевизору, ничего, чему можно определить цену в твердой валюте. Совершенно непонятно, каким образом эта сила могла перейти к ней. Они даже прямо ничего такого в детстве ей не говорили, ее родители, — не наставляли, не поучали, так же как и ее ровесникам родители нечасто решались приоткрывать что-либо вне рамок общепринятого модуса вивенди (Ирке только в 1990-м рассказали, что ее дед на самом деле погиб не на фронте, а в ГУЛАГе, а Влада вспоминала не без иронии, как где-то классе в восьмом Матусевич-старший тихонько шепнул ей, что он вообще-то за социализм, но без России, только чтоб она об этом никому ни-ни: за такое уже можно было и на зону загреметь, люди и за меньшее по семь лет получали!). Ее, Даринины, родители тоже никакими диссидентами не были, и ни в каких учебниках никогда о них не напишут. Им всего-то достало силы поступать так, как они считали правильным, — и сполна принять за это все, что в той стране полагалось принять, до смерти включительно.

И каким-то образом (каким?!) той их силы — той самой, что представлялась напрасно растраченной, потому как ни на что видимое не подлежала переводу, — оказалось достаточно, чтобы обеспечить их ребенку запас прочности. Чтобы в другое время, в другой стране, набитой смертями, как бочка селедками, она смогла остаться живой.

Потому что это правда — она живая, и этого у нее не отнимут.

Как там старикан Ницше говорил — все, что не убивает, делает нас сильнее? Да нет, пожалуй, не все. Но иногда то, что нас убивает, делает сильнее наших детей.

Вот только своих детей ей никогда не хотелось иметь…

И тут она вдруг вспоминает — чуть не хлопает себя по лбу, по перенятой у Адьки привычке, — перебивая течение маминого утешительного монолога (который и так — не слушала, отключилась: все о том, что «теперь» — не то, что «тогда», и что как-то оно перемелется, а перемелется — мука может и будет…), — вспоминает, из чьих уст ее недавно, этой же осенью царапнуло это неуместно-официозное «Анатольевна», — даже странно, как она могла забыть спросить у мамы, напрочь вычеркнуть мать из той истории с эсбэушным архивом, куда Адька еще несколько раз тыкался, и все напрасно: дело тети Гели все никак не находилось, а теперь уже что ж, теперь уже не стоит и рыпаться, раз кина не будет? — отчетливо, с болью вспоминает, как из прошлой жизни, залитый августовским солнцем угол Золотоворотской и Рейтарской, их с Адькой первый налет на новое здание архива СБУ, свою тогдашнюю нацеленность на поиск — и поражается, как же она еще недавно была счастлива — и сколько в той счастливой целеустремленности высыпалось из ее поля зрения незамеченных мелочей, как камешков из-под копыт разогнанной во всю прыть ипподромной лошадки, ан вот он, камешек, — застрял в щели растрескавшегося копыта, не остановили бы лошадку — наверняка бы так и не вспомнила…

— Мама, извини, я тебя перебью, — Ольга Федоровна послушно замолкает. — Я у тебя все забываю одну вещь спросить. Тебе что-нибудь говорит такое имя — Бухалов?

В трубке тишина.

— Мам? Але, ты меня слышишь?

Разъединили, что ли?

— Бу-ха-лов? — наконец отзывается мама — очень удивленным, молодым альтом: тем, что когда-то принадлежал брюнетке в оранжевом платье. — Так звали нашего куратора. А ты откуда его знаешь?

— Какого куратора? — Дарине кажется, что она ослышалась: разве в мамино время существовала такая профессия — куратор? Когда ни независимых художественных выставок не было, ни галерейного движения, ничегошеньки?..

— От КГБ, какого же еще. Каждое