Book: Граждане



Граждане

Казимеж Брандыс

Граждане

Предисловие

Достижения народной Польши — один из ярких примеров того беззаветного героизма, тех грандиозных творческих свершений, на которые способны трудящиеся массы, освобожденные от капиталистического рабства, вдохновленные великой целью. «Этот замечательный расцвет неисчерпаемых творческих сил нашего народа, — говорит Болеслав Берут, — этот великий энтузиазм народных масс, которые в повседневном труде выковывают новые условия жизни для себя и для всего народа, являются величайшим достижением нашей народной революции в Польше»[1].

Великие перемены в жизни польского народа, происшедшие за последние десять лет, отражены в лучших произведениях современных польских писателей, активно участвующих в социалистическом строительстве, овладевающих методом социалистического реализма.

К числу таких писателей принадлежит и автор романа «Граждане» Казимеж Брандыс, один из наиболее талантливых и популярных современных польских прозаиков.

Литературная деятельность Брандыса (родился в 1916 году) развернулась в послевоенные годы. Выступая не только как прозаик, но также как критик и публицист, Брандыс с первых дней возникновения народной Польши борется за литературу, служащую народному делу, правдивую, оптимистическую, глубоко идейную.

Однако в ранних произведениях писателя — «Деревянный конь» и «Непокоренный город» (повесть о временах оккупации) — еще слишком мало места отведено передовым борцам — героям наших дней. Свидетельством роста Брандыса как художника явился цикл романов «Между войнами», за который писатель был удостоен государственной премии. Брандыс поставил в романах этого цикла важные философско-этические проблемы — о месте человека в общественной борьбе, о его общественном долге, о подлинном и мнимом гуманизме. Вместе с этим цикл «Между войнами» был повествованием о судьбах польской интеллигенции, различных ее прослоек и представителей. В романе «Самсон» (1947) Брандыс, изображая довоенную Польшу, показывает, как гнетет и унижает человека эксплуататорский строй, и приходит к выводу, что только в борьбе с этим строем личность обретает человеческое достоинство. Следующий роман цикла — «Антигона» (1948) — суровое разоблачение правившей в довоенной Польше буржуазно-помещичьей клики, разложение и моральное падение которой раскрыто писателем в образе дельца и авантюриста Ксаверия Шарлея. В романе «Троя — открытый город» (1949) писатель развенчивает аполитичную, капитулирующую перед фашизмом, оторванную от народа буржуазную интеллигенцию, представителем которой является в романе эстетствующий писатель Юлиан Шарлей. Следует, однако, отметить, что в названных выше романах автор еще слишком много внимания уделяет детальному анализу самых различных переживаний, мельчайших оттенков характера отрицательных, духовно опустошенных персонажей. Лишь в конце третьей книги и в заключительном романе цикла «Человек не умирает» (1951) Брандыс вывел на сцену авангард польского народа, участников народной революции, людей с сильными и цельными характерами. Роман «Человек не умирает» посвящен борьбе за новую Польшу, за утверждение народной власти. В центре повествования — рабочие, активные члены Польской рабочей партии. Преодолев интеллигентские сомнения, обретает свое место в борьбе и приходит в ряды партии главный герой книги Тольо Шарлей.

В 1952–1953 годах Брандыс пишет новое произведение «Граждане» — большой роман о современной жизни польского народа.

Показывая, как в условиях народно-демократической Польши формируется социалистическое сознание людей, какая ведется борьба за нового человека, Казимеж Брандыс подчеркивает повсеместный, всеобъемлющий характер этой борьбы.

В романе создана широкая, многоплановая картина новой Польши. События, описанные Брандысом, происходят на самых различных участках хозяйственной и культурной жизни. Сюжетную основу произведения составляют и история жилищного строительства в одном из районов Варшавы, и работа одной из варшавских газет, и затронутые по ходу действия события на заводе «Искра», и жизнь коллектива варшавской школы, и личные взаимоотношения героев.

Брандыс не случайно дал своему роману название «Граждане». Изображая Польшу наших дней, писатель сосредоточивает свое внимание прежде всего на том, как крепнет в его соотечественниках твердое, глубокое, сознательное понимание своего гражданского долга, какой могучей силой становятся в новой Польше социалистический патриотизм, социалистический гуманизм, социалистическая мораль. С большой художественной убедительностью Брандыс подводит читателя к весьма важным выводам: великая правда наших дней заключена в светлых идеях коммунизма; счастье свободной Польши, судьбы ее граждан находятся в надежных руках Объединенной рабочей партии — испытанного руководителя польского народа.

Среди героев романа на первом плане стоят те, кто находится в авангарде борьбы за социализм. Таков руководитель строительства «Новая Прага III» и «Новая Прага IV» Михал Кузьнар. Жизненный путь Кузьнара — типичный путь передового рабочего, верного сына своего класса. Еще до войны каменщик Кузьнар принимает самое активное участие в работе профессиональных союзов, оказывает содействие нелегальной деятельности компартии. Во время гитлеровской оккупации Кузьнар — узник концентрационного лагеря, участник антифашистского сопротивления. Жизнь, полная борьбы, невзгод и испытаний, привела его в ряды рабочей партии. Выдвинутый после войны на руководящий хозяйственный пост, Кузьнар отдает все силы порученной ему работе. Брандыс не скрывает тех трудностей, которые возникают перед руководителем стройки. Кузьнару недостает технических знаний и организаторского опыта. В снабжении строек материалами и механизмами случаются перебои. Но правдивое изображение автором этих трудностей с еще большей силой подчеркивает настойчивость и энергию героя романа. Очень многое в облике Кузьнара вызывает живейшие симпатии читателя: умение не отделять свои интересы от интересов народа, рабочего коллектива; скромность, трудолюбие, простота в обращении; искреннее и доброжелательное отношение к людям. С большой теплотой писатель описывает семью Кузьнаров, где простые и искренние взаимоотношения, иногда шутливый, даже нарочито грубоватый тон являются выражением глубоких и сердечных чувств, взаимной заботы и уважения, связывающих Кузьнара-отца и его детей, Антека и Бронку. Кузьнар не произносит пространных речей и пышных фраз. Это человек дела, которому органически чуждо краснобайство, он делом доказывает свою преданность партии и родине. Образ Кузьнара в романе Брандыса — одно из ярких свидетельств того, что социалистическое строительство пробудило в трудящихся массах Польши, освобожденных от капиталистического гнета, огромные силы, ничем не ограниченные творческие возможности.

Достоинством Брандыса-художника является его умение глубоко и многосторонне, с достаточной реалистической полнотой показать характеры своих героев. Образ Павла Чижа в этом отношении может служить наиболее ярким примером. Молодой талантливый журналист Павел Чиж, выходец из революционной рабочей семьи, горячо влюблен в свою профессию. В своих очерках и корреспонденциях он стремится красочно и ярко рассказать о новой жизни в стране, о социалистическом строительстве и его героях. Но Павлу недостает жизненного опыта, партийной закалки. Поддавшись влиянию секретаря редакции газеты «Народный голос» Лэнкота, приспособленца и карьериста, он совершает серьезные ошибки. Самолюбие мешает Павлу осознать те недостатки, на которые указывают ему товарищи. Однако суровая партийная критика в конце концов помогает ему занять правильную позицию. Павел убеждается, к чему могут привести политическая слепота, легковерие, потеря бдительности.

На примере Павла Чижа писатель показал, что воспитание коммунистических черт характера, идейный и моральный рост нового человека — это сложный и трудный процесс. Но именно поэтому читатель верит в реальность переживаний героя романа, верит в то, что Павел сумеет стать настоящим коммунистом.

Обращаясь к современной польской действительности, Казимеж Брандыс решает в своем романе идейно-художественные задачи большой важности. В романе показано, что на важнейших участках борьбы за новую, социалистическую жизнь стоят члены рабочей партии. На партийных кадрах, на таких людях, как Михал Кузьнар, директор школы Ярош и другие, лежит огромная ответственность за народное дело, за судьбы многих людей. Могут допускать ошибки отдельные члены партии, может оказаться слабой, недальновидной та или иная партийная организация, как это было в газете «Народный голос», но во всей жизни народной Польши — и это убедительно показывает Брандыс — партия является основной организующей и направляющей силой. Идеи партии вдохновляют лучших людей страны. К партии тянутся наиболее энергичные, наиболее преданные народу люди. Герои романа, такие, как журналист Виктор Зброжек, рабочий Бальцеж, молодая учительница Агнешка Небожанка, глубоко верят в разум и справедливость партии. Партийные органы вмешиваются в положение дел на заводе, на стройке, в газете, поддерживают новое и передовое, помогают вскрыть ошибки и недостатки.

Изображая современную Польшу, автор романа с особой силой подчеркивает, что вражеские элементы ведут острую, коварную борьбу против достижений и успехов рабочего класса и крестьянства. Писатель призывает своим романом не ослаблять, а заострять бдительность по отношению к открытым и замаскированным врагам трудового народа. В описанной Брандысом одной из варшавских школ подвизается хитрый и злобный враг народной Польши преподаватель литературы Дзялынец. Матерый провокатор, еще в довоенные годы выдававший коммунистов охранке, Дзялынец является одним из деятелей подпольной диверсионно-террористической организации, действующей по указке иностранных империалистов. Но политические банкроты, вроде Дзялынца и его подручных, обречены на полный провал. Их ждет закономерный конец — скамья подсудимых. Они бессильны подорвать могучее единство, созидательную волю трудового народа. Подлую деятельность Дзялынца в школе обезвреживают коллектив преданных народной власти учителей и школьная организация Союза польской молодежи (ЗМП).

Страницы, посвященные школьникам — членам ЗМП, Антеку Кузьнару и его товарищам, — принадлежат, несомненно, к числу лучших в романе. Тяга молодежи к знанию и общественной деятельности, горячий задор и душевная чуткость, неприязнь ко всякой фальши воплощены в этих обаятельных образах, со всей силой подчеркивающих неодолимость нового в польской жизни и высоту социалистической морали. Вместе с тем талантливый писатель вовсе не преувеличивает сознательности своих героев, не лишает школьников черт, свойственных их возрасту.

Гуманистический пафос романа «Граждане» заключается в том, что автор его наглядно убеждает читателя: только в борьбе за социалистические идеалы человек обретает смысл своей жизни, нейтральных в этой борьбе нет и не может быть. Большой идейный смысл вложен писателем в историю учителя Ежи Моравецкого. Человек прогрессивных убеждений, глубоко честный и любимый учениками преподаватель Моравецкий стремился, однако, долгое время стоять вне политики. Он пытается остаться в стороне и от конфликта, происшедшего в школе в связи с провокаторской деятельностью Дзялынца, с которым Моравецкого связывает старое личное знакомство. Он готов счесть весь этот конфликт недоразумением.

Положение осложняют трагические личные переживания Моравецкого (смерть любимой жены) и травля, которую ведет против него карьерист Постылло. Все это могло бы в других условиях привести героя романа к одиночеству, к моральной катастрофе. Но этого не случилось с Моравецким. Старого учителя спасает внимание и поддержка окружающих — чуткое и заботливое отношение его учеников, их сочувствие и доверие. Процесс Дзялынца раскрывает Моравецкому глаза на происходящие события, на глубину собственных ошибок, на опасность позиции благодушного наблюдателя, нейтрального в борьбе с врагами народа.

И вместе с тем на примере Моравецкого Брандыс ставит острый и важный вопрос о том, что бдительность не имеет ничего общего с недоверием и подозрительностью, протестует против поверхностного, формального подхода к человеку, подчеркивает необходимость настойчивой воспитательной работы с честными, преданными народу, но еще недостаточно сознательными в политическом отношении людьми.

Не менее остро поставлен в книге и вопрос о необходимости разоблачать и обезвреживать фальшивых людей, враждебных делу партии, прикрывающих свое истинное лицо громкой фразой, надевающих на себя маску активистов и даже проникающих в партийные ряды.

Мизантропом и политиканом показан в романе учитель Постылло, который, извращая лозунги партии, под видом бдительности пытается сеять клевету и подозрения, объявлять классовыми врагами честных людей. Секретарь редакции газеты Лэнкот, жадный, трусливый мещанин и перестраховщик, думает не об интересах дела, но лишь о своей карьере. Он не допускает критики на страницах газеты и, чтобы ввести в заблуждение коллектив сотрудников и обосновать свою «линию», идет на прямой обман, ссылаясь на несуществующие указания руководящих партийных органов.

Борьба с такими людьми — нелегкое дело. Трудно подчас разоблачить их, опровергнуть их демагогию и доказать собственную правоту. Борьба с Лэнкотом отняла много сил у горячего и не признающего компромиссов Виктора Зброжека, олицетворяющего в романе партийную принципиальность, непримиримость к трусости и мещанству.

Нельзя не сказать об одной особенности книги Брандыса. Действие «Граждан» происходит в Варшаве в 1951–1952 годах. Героической столице Польши Брандыс посвятил почти десять лет назад роман «Непокоренный город», в котором выразил свою любовь к разрушенному, но не сломленному врагом городу-борцу. В новом произведении писателя эта тема обрела новые качества: красоту родного города Брандыс раскрывает в тесной связи с судьбами героев; на первом плане его повествования о Варшаве стоят трудящиеся столицы, ее восстановители и хозяева. Варшавские улицы, варшавские стройки, бурный ритм жизни прекрасного города не только составляют фон, на котором происходит действие, они — в думах и переживаниях персонажей романа. Герои «Граждан», горячо преданные своей Варшаве, необычайно близки и понятны читателю.

Брандыс избегает поверхностных решений и стандартных рецептов. Цель его — показать жизнь во всей сложности, не затушевывая ее теневых сторон.

Творческая манера автора «Граждан» интересна и своеобразна. Писатель избегает прямой авторской оценки героев и явлений, предоставляя делать это самому читателю. Он чрезвычайно подробно рассказывает о происходящих событиях, обстоятельно воспроизводит переживания героев, передает их мысли, рассуждения, «внутренние монологи». Читая роман, радуешься удачам его положительных героев, досадуешь, когда они совершают ошибки, когда они упорствуют в своей неправоте, и хочешь, чтобы эти ошибки были в конечном счете поняты и исправлены.

Роман «Граждане», несомненно, свидетельствует не только об идейном росте Казимежа Брандыса, о росте его художественного мастерства, но и о росте всей современной польской литературы, уверенно идущей по пути социалистического реализма.

Роман читается с большим интересом, заставляет о многом подумать, обогащает наше представление о жизни польского народа, за которой с глубоким интересом следят советские люди.

Б. Стахеев.



Часть первая

О полная чудес Варшава…

город, где видишь ясно,

насколько человек сильнее

всех постигающих его великих бедствий.

Пабло Неруда


Граждане

Глава первая

1

Издалека уже видно было, как загорались огни в центре города, — туда можно было доехать трамваем за четверть часа. У ворот, за которыми находилась обширная территория стройки, обнесенная забором, остановился мужчина в парусиновом пальто. В двух шагах от него стояла кучка прохожих. На стройке горели фонари, освещая с высоты неглубокий котлован, вырытый для закладки фундамента. На дне его суетились несколько человек в рабочих комбинезонах, а один стоял посредине и что-то записывал в блокнот. Время от времени он подавал флажком сигналы грузовикам, они подъезжали по очереди под самый ковш экскаватора, и земля с глухим шуршанием тяжело сыпалась на платформу.

— Ага, этот раньше времени вздумал отъехать, — сказал мужчина в парусиновом пальто, и глаза его блеснули за роговыми очками. Он был плечист и высок ростом, но немного сутулился. Рабочий с блокнотом, крича что-то, подошел к грузовикам и стал браниться с одним из водителей. Издали слышен был его странно тонкий голос.

— Смотри, да это девушка! — со смехом сказал кто-то в группе зрителей.

Грузовик отъехал, подскакивая на изрытой земле. Девушка с блокнотом зашагала обратно. По дороге она приостановилась и, зажав блокнот между коленями, стала поправлять выбившиеся из-под берета светлые кудряшки.

Из ворот вышел приземистый мужчина в сдвинутой на затылок шляпе и, остановившись в тени, куда не достигал свет фонаря, закурил. Прохожий в роговых очках внимательно всматривался в него, подняв брови, а тот стоял, заложив руки за спину, и о чем-то думал. Порой он подносил ко рту руку с горящей папиросой. Очкастый подошел ближе, но встретил хмурый и проницательный взгляд из-под густых бровей.

— Не уважают человека! Как тут жить? — прокричал какой-то пьянчужка, вынырнув из темноты. Около него тотчас вырос милиционер. — В чем дело? — спросил он, и по голосу слышно было, что он очень молод. — Хотите, чтобы я вас отвел куда следует?

Мужчина у ворот бросил окурок и, затоптав его ногой, перешел на противоположный тротуар. За углом в переулке ждала «победа». Оттуда донесся стук захлопнувшейся дверцы, и машина двинулась по направлению к центру города.

Со стройки между тем вышли несколько рабочих и, шаркая ногами по асфальту, зашагали к трамвайному кольцу. За ними из ворот хлынули остальные. Только у одноэтажного барака с надписью «Управление» еще оставалась горсточка людей. Некоторые из них сидели на досках, грудами наваленных повсюду. Двое молодых парней в забрызганных известкой комбинезонах выводили на улицу свои велосипеды. Им загородил дорогу какой-то прохожий с чемоданом.

— Нет, здесь такой не работает, — ответил на его вопрос один из велосипедистов.

Прохожий поставил на тротуар свой чемодан, обвязанный веревкой, достал из кармана бумажку и прочел вслух название какого-то учреждения.

— Я звонил туда, где он прежде работал, и мне сказали, что его можно найти здесь, в дирекции… Я приезжий.

— В дирекции? — велосипедист усмехнулся. — Нет, такого у нас нет.

Мужчина в очках, уже направлявшийся к трамваю, остановился в нескольких шагах от них.

Прохожий с чемоданом заглянул в открытые ворота. Это был молодой парень, мускулистый, но еще мальчишески тонкий и стройный, с умными и удивительно живыми глазами. Он снял кепку, чтобы отереть пот, — при этом темный вихор свесился ему на висок — и повторил устало: — Фамилия его Кузьнар.

— Да он, кажется, был здесь, — вмешался мужчина в очках. — И только что уехал в автомобиле.

— Да, да, уехал! — подтвердила девушка в комбинезоне, выходившая из ворот с группой рабочих. — Он будет здесь завтра с самого утра.

Минуту-другую еще слышны были голоса и стук башмаков по тротуару.

— Помочь вам? — предложил очкастый, видя, с каким трудом парень поднимает свой чемодан.

— Нет, спасибо, — буркнул тот, покосившись на обращенные к нему очки. Из-за толстых стекол на него смотрели добрые глаза.

— Моравецкий, — представился очкастый.

— Павел Чиж, — сказал парень с чемоданом, кивнув ему в ответ.

Оба одновременно ухватили чемодан за ручку и, подняв его с тротуара, пошли к трамвайной остановке, откуда долетали лязг и звонки. Скоро они скрылись в темноте.

На окрестных улицах в этот час стояла мертвая тишина, изредка только нарушаемая шагами прохожих. Развернутое здесь строительство поселка Новая Прага III навязало всему району свой график и ритм, как бы регулируя его жизнь соответственно своим нуждам и законам. Стройка стала центром движения, света и шума в этой пустынной части города, которую война почти сровняла с землей. Ни бомбардировка в сентябре 1939 года, ни пожары во время восстания летом 1944 года — ничто не миновало этой многострадальной окраины Варшавы, одной из тех, от которых, казалось, сам город отвернулся со стыдом. А между тем она всегда верно делила с ним его судьбу. И только теперь, в октябре 1951 года, словно в награду за эту молчаливую верность, город послал сюда одну из своих восстановительных экспедиций. Поистине великодушным даром была масса кирпича, которая манной небесной хлынула в один прекрасный день на опустошенную землю. Выросли башни подъемных кранов, бараки, навесы, сараи, склады. Давно здесь не было так шумно — с тех самых пор, как гитлеровские бомбардировщики разрушали эту часть Варшавы. Строительство нового поселка было рассчитано на ряд лет, кубатура предполагалась в миллионы метров. Пока же предместье жило как бы двойной жизнью: днем оно смотрело в будущее, по ночам возвращалось к печальному прошлому. Города, как и люди, восстанавливаются не сразу — для этого требуется цемент, леса и подъемные краны.

2

Добравшись до центра города, Моравецкий испытал смутное чувство облегчения: «Что же, ведь я два раза заходил к нему, звонил, стучал, и все напрасно. Ясно, что его дома нет — чорт его знает, где он шатается!»

«Ну, вот, сегодня ничего уже, наверное, не случится», — подумал он невольно, только в эту минуту отдавая себе отчет, что его с утра томило неясное предчувствие какой-то грозящей ему беды. Предчувствие это овладело им, когда он перед уходом брился, и, чтобы его прогнать, Моравецкий пустил в ход испытанное средство: стал припоминать лекцию, которую должен сегодня читать в одиннадцатом классе. Кристина застала его в ванной комнате, где он, сидя на краю ванны и потрясая намыленной кисточкой, бормотал: — Явление это, друзья мои, имело свои причины, и причины далеко не простые.

— Ты опоздаешь на урок, — сказала Кристина с ласковым укором, качая головой. Волосы у нее были распушены, и Моравецкому бросились в глаза седые пряди — их еще прибавилось за последнее время. «Стареем! — подумал он с грустью. — У нее седина, я сам с собой разговариваю. Да, старость… И как это мы до сих пор о ней не подумали!»

Он отвернулся от Кристины и пустил воду в ванну, пытаясь заглушить вновь проснувшуюся тревогу. «Она права, я в самом деле опоздаю в школу!» Тридцать пять лет он каждое утро волновался, боясь опоздать, — исключением были только университетские годы, когда он до обеда (за 70 грошей) лежал в постели нарочно, чтобы не ощущать пустоты в желудке.


Новый Свет с его памятниками старины, любовно отделанными особнячками с медными крышами, с его асфальтовой мостовой, на которой тускло мерцали огни фонарей, как разлитое на воде прованское масло, всегда пленял его душу историка. Он остановился под деревом у Дома партии и с удовольствием наблюдал, как въезжали автомобили в эту панораму древнего Королевства Польского, словно вставленную через сто лет в центр нового города.

Чтобы сократить себе дорогу домой, Моравецкий пошел налево, в сторону Маршалковской, и, вспомнив Павла Чижа с его чемоданом, перевязанным веревкой, решил завтра спросить у Антека Кузьнара, нашел ли их этот мальчик и кто он. В его наружности и манерах было что-то такое… а, впрочем, бог его знает, что именно. Если бы этот Чиж учился в его классе, наверное с ним было бы немало хлопот! Так думал Моравецкий, вспоминая его подвижное, изменчивое лицо и дерзкий огонек в глазах, который свидетельствовал о натуре легко воспламеняющейся. Да, у этого мальчика в жизни будут передряги! У него лицо искателя, такие лица можно было увидеть когда-то на больших дорогах, по которым юноши с горящими глазами брели пешком в город… «Ну, ну, старик, не фантазируй!» — одернул себя Моравецкий. У витрины книжной лавки он по привычке пробежал глазами названия выставленных книг. «Молодость мира» прочел он на одной обложке. Вспомнились серебряные прядки в волосах Кристины, и он взглянул на часы: время еще есть, она сказала, что вернется домой позже обычного. Он забыл, почему… Какие-то дела или покупки? В эту сторону их жизни он не вникал — Кристина крепко держала все в руках, а он, рассеянный и близорукий, плохо различавший цифры на ассигнациях, во всем полагался на нее.

У Кристины в волосах седина… Она, конечно, это знает… Что она думала, расчесывая их перед зеркалом вчера, третьего дня, сегодня? Да, это — единственное, о чем они никогда не говорили до сих пор, к чему не были готовы. Оно пришло неожиданно, проникло в какие-то щели между тесно сбитыми днями. «И не так уж много мы успели прожить, — сказал он себе с тоской. — Всегда казалось, что это только начало и все впереди». Он улыбнулся, вспомнив, что в юности не любил романов, в которых герою перевалило за сорок, — стоило ли читать про старых людей? «Ведь мне уже сорок три! — подумал он с удивлением. — Кристине — сорок два. Выходит, что мы с ней уже не могли бы быть героями интересной повести. Смешно!» А между тем он чувствовал себя ровесником эпохи, и всегда ему казалось, что, говоря о людях нашего времени, имеют в виду таких, как он, что именно люди его возраста являются представителями современности.

На углу Братской высился ЦДТ[2]. Здание это таило в себе то тревожащее очарование, каким полны иные фантастические романы, и порой напоминало Моравецкому планетарий, воздвигнутый здесь для того, чтобы город, когда захочет, мог общаться с луной. Казалось, что дом построен для астрономов, которые в один прекрасный день взлетят с крыши в каком-нибудь межпланетном снаряде. Моравецкий с интересом рассматривал это изумительное сооружение. Оно все было залито светом и казалось наполненным внутри каким-то сине-фиолетовым веществом. Любуясь им, Моравецкий почувствовал что-то вроде благодарности к проектировавшему дом архитектору за это своеобразное создание его фантазии, вызывавшее много споров. «Ведь мы принадлежим к поколению, мечтавшему о стеклянных домах»[3], — подумал Моравецкий.

«Что это мне сегодня приходят в голову такие мысли? — спросил он вдруг себя по давнишней привычке к самоанализу. — Ну, ясно. Это из-за скандала в одиннадцатом «А»… — Возмутительная история! — проворчал он вслух так сердито, что проходившая мимо женщина удивленно оглянулась на него.

С Иерусалимских Аллей он свернул влево, на Маршалковскую, и через несколько минут сошел на мостовую, двигаясь теперь в цепи других пешеходов вдоль трамвайного пути, по обе стороны которого росли, этаж за этажом, мощные жилые корпуса, местами еще одетые лесами, краснели шестигранные штабеля свезенного сюда кирпича и стрелами уходили ввысь башенные краны, стальные шеи журавлей… Моравецкий чувствовал себя здесь, как штатский, который случайно попал на поле боя, и невольно замедлил шаг, проникнутый должным уважением к тому, что здесь вершилось без его помощи. Где-то высоко в воздухе вспыхивали световые сигналы людям, еще работавшим в такой поздний час на невидных снизу помостах. В этом бурном хаосе строительства было величие созидания и рождающейся мирной жизни, более прекрасное, чем спокойное величие природы.

3

Кристина была уже дома. Не снимая пальто и шляпы, Моравецкий вошел в кухню, насвистывая их условный сигнал: несколько тактов из «Болеро» Равеля.

— Я здесь, — откликнулась Кристина. — Почему ты так поздно?

Она сидела с книгой у накрытого стола. Моравецкий снова засвистал и взял у нее книгу. Это был том из серии классиков, еще не разрезанный. Моравецкий повертел его в руках и отложил в сторону.

— Чем это здесь так странно пахнет? — сказал он. — Ты не замечаешь?

В комнате как будто пахло какими-то травами… или хвоей. Он сел за стол и стал разрезать ножом страницы книги.

— Ежи, — кротко сказала Кристина. — Сними же пальто и шляпу.

Он тут только заметил, что сидит в шляпе и пальто. — Ах, извини! — пробормотал он послушно.

Когда он через секунду вернулся из прихожей, чай был уже на столе. Уголком глаза Моравецкий заметил пустую тарелку. Он поднял голову и внимательно посмотрел на жену.

— Что это ты не ешь ничего?

Такие вопросы Кристина обычно оставляла без ответа. Должно быть, в этом проявлялась ее независимость. Не ответила она и сейчас. Моравецкий усмехнулся.

— Ну, что ты делала сегодня? — И, не дожидаясь ответа, он стал рассказывать о своем разговоре по телефону с заместителем директора Шнеем. Шней позвонил в четвертом часу, советовался с ним, как быть: Дзялынец опять задел мальчиков и на сей раз, видимо, так сильно, что это ему даром не пройдет.

— Я ушел из школы после третьего урока. Заглянул в библиотеку, потом обедал. А по вторникам, ты же знаешь, у Дзялынца в одиннадцатом классе последний урок… Перед уходом потолковали мы с Антеком Кузьнаром: бюро ЗМП[4] организует доклад о шестилетнем плане. Все было в порядке, никак нельзя было ожидать скандала… После обеда сижу я за столом и правлю реферат Вейса… написано недурно, но слог у него хромает… И вдруг звонит Шней. Я так и знал, что сегодня что-то случится. У меня было предчувствие.

Он забарабанил пальцами по столу, насвистывая сквозь зубы «Болеро». Чем же все-таки пахнет в комнате? Хвоей? Камфорой? Или нафталином?.. Слушает ли его Кристина? О чем она думала, сидя здесь над неразрезанной книгой? Ему никак не удавалось встретиться с ней взглядом. Сложила по своей привычке руки на коленях и думает неизвестно о чем. Сейчас она выглядит лучше, чем давеча утром в ванной. Эта гладкая прическа ей к лицу. Ему нравился ее резко очерченный, почти мужской рот и карие, широко расставленные глаза под ровными дугами темных бровей. Когда они познакомились, Кристина была похожа на мальчика, с годами она стала гораздо женственнее. Но что это? Нет, не может быть! Неужели она подкрасила щеки? Он пожал плечами: опять ему чудится то, чего нет…

— Ну что же, ты говорил с Дзялынцем? — спросила Кристина, глядя на нож, которым Моравецкий разрезал страницы.

— Я сразу же поехал к нему. Но разве это чучело когда-нибудь застанешь дома? Ждал я на улице с полчаса, потом опять взобрался к нему на третий этаж, а его нет и нет. Ты знаешь, какая это даль! Между прочим, там строят поселок, я поглядел, как работает экскаватор. Интересно.

Он следил за Кристиной, убиравшей со стола посуду, и, как всегда, любовался грацией всех ее движений. Какие они ловкие, собранные, почти неуловимые. Он смотрел на ее спину в черном свитере, красивую покатость плеч, заколотые на затылке волосы. Она держалась удивительно прямо, никогда не горбилась. И сейчас, когда она так стояла на кухне, спиной к нему, она казалась молодой девушкой.

— А может быть, Шней делает из мухи слона? — сказала она не оборачиваясь.

— Подробностей я не знаю, — отозвался Моравецкий. — Слышал только, что все вышло из-за «Кануна весны» Жеромского.

Кристина принялась мыть посуду, а Моравецкий сидел и курил. Его немного сердило, что жена сегодня так невнимательна к нему. Ей следовало бы посидеть с ним за столом — ведь речь идет о важном деле, посуду она могла бы вымыть потом.

— С Дзялынцем дело плохо, — сказал он, пуская клубы дыма. — Это назревало давно.

— Что назревало?

— Да то, что сегодня произошло: скандал. Мальчики очень бдительны, а на Дзялынца они к тому же давно злы. Собственно, меня это никак не касается. Но легко сказать!.. И вот я несколько часов слонялся по городу.

Подняв брови, он всмотрелся в лицо Кристины.

— Я ничего не могу для него сделать. Есть в нем что-то чуждое всем, понимаешь? А он этого не замечает. Засело оно в нем и пожирает его изнутри, словно рак…

Не докончив фразы, он встал, чтобы помочь Кристине.

— Не надо, оставь… — сказала она шопотом и опустилась на колени, чтобы собрать с пола черепки чашки, которая выпала у нее из рук.

Моравецкий стоял над нею, протирая очки о рукав пиджака.

— На Новом Свете я вчера видел в витрине такую точно, завтра зайду и куплю.



Он зашагал из угла в угол. Остановился. «Нет, это не нафталин… А удастся ли купить одну чашку? Может, она из сервиза, и ее не захотят продать?»

— Все-таки надо тебе увидеться с Дзялынцем. Он завтра будет в школе?

— Кажется, у него урок в десятом «А». Не то второй, не то третий.

«Такая чашка стоит самое большее два-три злотых, — соображал он мысленно. — А Кристине будет приятно, что я не забыл».

— Ведь вы с ним были друзьями, Ежи. Так постарайся же его убедить. — Кристина говорила своим обычным тоном. Должно быть, ему только показалось, что у нее тряслись руки, когда она собирала черепки.

— Это он, а не я должен постараться. — Моравецкий пожал плечами. — Он не верит, что я могу думать иначе, чем он. Всякому другому верит, а мне — нет. Я, по его мнению, должен разделять его взгляды… А если нет, — значит я лгу!

— Никогда он ничего подобного не говорил!

— Не говорил, потому что он уже сам себя перестал понимать. Он попросту болен. Не надо быть врачом, чтобы это заметить.

«Разве я не прав? — проверял себя Моравецкий. — Все, что я говорил, кажется, очевидно и справедливо. Так почему же она смотрит на меня так, как будто я собственными руками распял Дзялынца на кресте? А ведь он ей никогда не нравился».

— Тебе может понадобиться друг, Ежи.

— Обо мне не беспокойся. Мне вполне достаточно тебя.

Кристина вытерла руки и снова села у стола. Моравецкий ей улыбнулся, но она отвела глаза. Вот так же она отвела их много лет назад, когда он сделал ей предложение. Затуманенный, взволнованный девичий взгляд из-под ресниц… «Да, это правда, — подумал Моравецкий, — мне нужна только твоя дружба».

— Я — другое дело, — сказала Кристина. — Тут тебе не придется ничего решать. А насчет Дзялынца тебе надо принять то или иное решение.

— Вот именно — то или иное! — ворчливо повторил Моравецкий. — А, впрочем, — он развел руками, — я ведь еще не знаю подробностей. Завтра все узнаю в школе. И после уроков потолкую с мальчиками. Попробую…

К его удивлению, Кристина взяла папиросу из пачки, которую он оставил на столе. — Гм! — он недоумевающе вздохнул. Она курила только в очень редких случаях.

— Тебе вправду так нужна моя дружба, Ежи?

Он смотрел на нее сквозь очки и молчал. Никогда еще Кристина не задавала таких вопросов.

— А тебе вправду нужны хлеб и вода? — отозвался он через минуту, беря ее за руку. «Не надо бы об этом говорить, — мелькнуло у него в голове. — О таких вещах говорят только на сцене, и мы не сможем избежать театральности…» Он выпустил руку Кристины — и тут же испугался, как бы это ее не огорчило. Взял нож и снова принялся разрезать страницы.

— Без хлеба и воды жить нельзя, — сказала Кристина. — Но, пожалуй, только без хлеба и воды.

— Значит, ты для меня — хлеб и вода.

Кристина не смотрела на него, и он был ей за это благодарен.

— Что ты делала после службы? — спросил он осторожно.

— Я тебе не так уже необходима, как ты думаешь, Ежи. Просто ты привыкаешь к людям, к вещам… и дорожишь тем, что привычно… Да, да, именно так. Ведь ты близорук, мой бедный Ежи, и видишь только то, что близко, под рукой. А я была ближе всего…

— Была? — шопотом повторил Моравецкий. Он вдруг понял, что разговор этот становится каким-то новым, нежданным событием в их жизни и предотвратить его уже нельзя, слишком поздно.

— Что случилось, Кристина? — спросил он тихо.

— Осторожнее, ты прожжешь дырку в рукаве, — сказала Кристина. Он смотрел на ее руку, пока она стряхивала с его рукава крошку горящего табака.

— Нет, ничего, следа не останется.

Моравецкий выжидательно молчал. Во всем, что говорила Кристина, таилось сегодня что-то неясное, как этот преследовавший его запах в комнате. Дело шло не о правде их отношений. На правду эту не могли повлиять никакие факты. Они с Кристиной были как двое людей, которые много лет утоляют жажду из одного и того же источника. И вкуса воды они не ощущали — ведь воду ценят за холод и чистоту, и то лишь тогда, когда ее не станет. А он и вообразить себе не мог, что ее может не стать. Они пили ее изо дня в день, без особой жажды, но им этого было достаточно и они не испытывали других, более сильных потребностей.

Моравецкий снял очки и протер их носовым платком. Нужно было еще проверить реферат Вейса об экономических причинах французской революции. У мальчика мысли бегут слишком быстро, это сказывается на его слоге. Вот уж полная противоположность Антеку Кузьнару!

— Знаешь, пока я дожидался Дзялынца, я в тех местах случайно встретил старика Кузьнара… впрочем, какой же он старик? Работает там на строительстве поселка. У меня хорошая память: видел я его только один раз и то давно, и сразу узнал. Он производит впечатление нелюдима.

Моравецкий задумался, вспоминая разговор с Павлом Чижем, его чемодан и горящие глаза… Наверное, он уже успел добраться до Кузьнаров. И завтра начнет новую жизнь в столице.

Он встал и потянулся. Большими шагами заходил из угла в угол, обдумывая завтрашнюю беседу с учениками. А Кристина все сидела за столом и, подперев голову рукой, смотрела в одну точку. Годы не меняют человеческого лица, они только добавляют новые штрихи, как бы заполняя сетью новых дорог неисхоженные просторы молодости. Человек стареет, как земля, на которой время изрезывает поля и луга необходимыми путями сообщения. У Кристины было все то же лицо, скуластое, большеротое, с чуточку косым разрезом широко расставленных глаз. В первые годы брака Моравецкий называл ее «калмыцкой Дианой». Время шло, и на ее лице все прибавлялись морщинки, но он не замечал их, так как они с женой никогда не разлучались, разве только на день-другой. Годы изменили и его так же незаметно. Изо дня в день каждый из супругов смотрел в изменившееся лицо другого, не открывая в нем никаких перемен.

«Лес большой, но он помещичий. Богатой землей владеет горожанин. А бедная земля, та — моя, и я ее люблю. Но после того, как я здорово потружусь над ней, большая часть урожая идет на уплату податей».

«Хорошо сделал Юзек Вейс, что вставил это в свой реферат», — подумал Моравецкий, удовлетворенно улыбаясь. Это была цитата из жалобы крестьян, с которой они обратились некогда к Генеральным штатам. Несколько недель тому назад он привел эти слова на уроке в одиннадцатом классе. «Ох, опять мне, конечно, скажут, что я не придерживаюсь программы».

У него уже вертелись в голове всякие поправки, замечания, которые надо будет сделать Вейсу. Или… Да, это идея: надо предложить Стефану Свенцкому подготовить содоклад. Если только эти восемьдесят килограммов эрудиции изволят согласиться и найдут для этого время.

Потирая руки, Моравецкий прошел из кухни в комнату. На письменном столе уже горела лампа. Он сел, раскрыл блокнот, взял перо… Но застрял на первой же строчке: его томило бессознательное неприятное ощущение — как будто в комнате что-то было не на месте. Он поднял голову, оглядел мебель. Нет, ничего. Может, здесь душно, комната не проветрена?

Из квартиры наверху доносился громкий говор, потом зашумела вода в трубах. Взгляд Моравецкого вдруг остановился на стеклянной пепельнице. Он отложил перо и нагнулся к ней. Взял пепельницу в руки, поднес ближе к глазам. В ней лежала пустая ампула с отбитым кончиком и клочок ваты. Моравецкий долго разглядывал то и другое. Наверху включили радио, донесся голос диктора.

Когда он, вернувшись в кухню, сел около Кристины, ему в первую секунду страшно было задать вопрос — он как будто боялся услышать собственный голос. Сидел, уронив руки на колени, и пробовал собраться с мыслями.

— А ты так и не сказала мне, куда ходила после службы, — начал он тихим голосом.

— Да так, по всяким делам. Ничего интересного.

— Встретилась с кем-нибудь?

— Нет. У меня не бывает интересных встреч, это твоя специальность, Ежи.

— Что-то ты сегодня со мной неласкова, — сказал он с вымученной улыбкой.

Кристина прикрыла ладонью обе его руки.

— Не говори глупостей, профессор. Иди, работай.

Но какую-то долю секунды Моравецкому казалось, будто Кристина ждет, чтобы он первый заговорил.

— Я нашел в пепельнице ампулу, — услышал он вдруг собственный голос.

Кристина повела плечами.

— Ах, я забыла ее выбросить. Извини.

— Дело не в том… Ты себе что-то впрыскивала?

— Ну, так что же? Во время восстания я делала больше двадцати впрыскиваний в день. Наловчилась.

Моравецкий сжал челюсти, проглотил слюну.

— Зачем тебе понадобилось впрыскивание?

— Я в последнее время плохо себя чувствую. Ничего страшного, простое переутомление.

— А ты у врача была?

— Была. У Стейна.

— У Марцелия? — шопотом переспросил Моравецкий.

— Да. Я пошла к Стейну, потому что знала — он денег не возьмет. У нас до первого осталось всего около ста злотых. А жен своих друзей врачи лечат бесплатно.

Кристина пробовала усмехнуться, но от Моравецкого не укрылось, что нижняя губа ее не слушается.

— Что же сказал Марцелий?

— Он исследовал меня чуть не целый час. Обещал, если потребуется, устроить в клинику.

— В клинику! — повторил Моравецкий.

— Ежи, — сказала Кристина ровным голосом, — кажется, мое дело плохо.

У Моравецкого неприятно сохли ладони.

— Какой вздор! — прошептал он. — Какой вздор!

— Стейн предполагает рак желудка.

«Нет! — думал Моравецкий. — Нет! Не мог он сказать такую вещь!»

— Я выпытала у него правду чуть не силой, — нехотя добавила Кристина. — Ты знаешь Марцелия… Пришлось соврать, что другой врач уже поставил такой диагноз.

Она встала из-за стола, налила воды в стакан и пила маленькими глотками.

— У меня за тебя душа болит. Как-то ты один проживешь?..

Моравецкий пытался заглянуть ей в глаза.

— Это ошибка, — выговорил он с трудом. У него сжималось горло. — Да, да, врач ошибся.

Рука Кристины дрожала так сильно, что он отвел глаза.

— Сам же Марцелий рассказывал мне о случаях неправильного диагноза, — солгал он, чувствуя, что бледнеет.

— Ежи, мы с тобой взрослые люди!

— Разве взрослые должны верить в самое худшее? — почти крикнул Моравецкий.

— Нет. Но они должны уметь перенести самое худшее. Подумай об этом спокойно.

Кристина стояла, прислонясь к белому кухонному шкафу, и перебирала пальцами свои янтарные бусы. Янтари тихо позвякивали.

«Не может быть! — думал Моравецкий. — Не может жизнь так вдруг кончиться». Ему почему-то вспомнился один день его детства, когда он испытал такое же чувство.

— Врачи ошибаются чаще, чем ты думаешь, — сказал он, с усилием разжав губы.

Кристина не ответила, и в тишине слышен был только звон ее янтарных бус да чьи-то шаги наверху.

Моравецкий с ужасом говорил себе, что на этот раз испытание слишком тяжелое, что он его не выдержит. Нельзя осуждать человека, если он не выдержит такого испытания: раз он не может вынести боль, это значит только, что боль слишком сильна, — и больше ничего.

— Пойду позвоню Марцелию, — сказал он вставая.

— Только не сейчас, Ежи, пожалуйста! Он, наверное, сам позвонит тебе завтра в школу.

В комнате затрещал телефон, и Моравецкий шагнул к двери. Страшно было снять трубку — он боялся утратить последнюю надежду. Ведь это, может быть, звонит Стейн!

Он вошел в комнату с надеждой, что телефон умолкнет раньше, чем он подойдет к нему. Но в тот момент, когда он протянул руку к трубке, раздался третий сигнал.

— Слушаю.

В трубке послышался неуверенный голос Антека Кузьнара.

— Пан профессор?[5]

— Да, я слушаю, — повторил Моравецкий, преодолевая ощущение смертельной усталости.

— Простите, что так поздно. Я сейчас у Стефана Свенцкого. Вы уже знаете, что случилось?

Моравецкий только головой мотнул: он не мог выговорить ни слова.

— Алло! — с беспокойством взывал Кузьнар. — Пан профессор!

— Да, да, я слушаю.

— Собственно, об этом по телефону неудобно. Мы хотели бы поговорить с вами завтра после уроков. Хорошо?

Моравецкий не отвечал.

— Алло! — опять крикнул Антек.

— Не знаю, буду ли я завтра в школе, — прошептал Моравецкий в трубку, заслоняя рот рукой.

— Как так? Ведь завтра среда, у вас урок в нашем классе.

— Ну, хорошо, — все так же тихо сказал Моравецкий.

В трубке наступило подозрительное молчание, потом зашептались два голоса: видимо, Кузьнар сговаривался со Свенцким.

— Алло, пан профессор, — крикнул он через минуту. — Значит, решено? Завтра после всех уроков?

— Да, да. Покойной ночи… Да, покойной ночи, — бормотал Моравецкий, кладя трубку.

Он вернулся на кухню и стал около Кристины. «Нет, разве это можно вынести!» Он вытер платком лоб и шею. Казалось, по ошибке, по какому-то ужасному недоразумению на него надели ярмо, в котором он должен будет влачить все грядущие дни. «Загнанная лошадь», — подумал он и улыбнулся Кристине.

— Бедняга, — сказала она. — Бедный ты мой большой ребенок!

Глава вторая

1

Павел Чиж вышел из трамвая на площади Дзержинского. Остановившись со своим чемоданом в нескольких шагах от памятника, он, несмотря на поздний час, долго рассматривал каменную фигуру на пьедестале. Дзержинский здесь напоминал какого-то гетмана, как будто — Чарнецкого. А Павлу хотелось бы увидеть его в простой форме чекиста и в тот момент, когда Дзержинский во время эсеровского мятежа один, безоружный, появился среди вооруженных заговорщиков.

Он пытался увидеть его лицо, но оно было скрыто в вечернем мраке. Рассеянные огни фонарей освещали только величественную фигуру. Дзержинский показался Павлу таким одиноким на этой огромной пустынной площади, среди белеющих в темноте зданий и высоких фонарей.

Бросив последний взгляд на памятник, Павел зашагал дальше, таща свой чемодан. Электоральная улица, должно быть, уже где-то недалеко. Павел вдруг с раздражением подумал, что он уже добрых два часа бродит по улицам и каждый прохожий, конечно, узнает в нем провинциала, растерявшегося в большом городе.

Но через мгновение он гордо улыбнулся: ну и что же — а все-таки он уже здесь, в столице! Он даже засмеялся громко, вспомнив свой город П., квартиру на Бруковой, постоянные ссоры с сестрой и зятем.

Надвинув шапку на глаза, он миновал еще два дома. На матовом стекле фонарика с номером прочел название улицы: Электоральная.

Кузьнар жил еще на несколько домов дальше. Теперь, когда Павел был почти у цели, он вдруг забеспокоился: найдется ли еще у дяди место для него? Правда, на его письмо Кузьнар ответил достаточно ясно: «Приезжай. Если тебе здесь понравится, останешься, а нас ты ничуть не стеснишь».

Михала Кузьнара, двоюродного брата своей матери, Павел видел только два-три раза в жизни. Кузьнар был не столько настоящим, осязаемым дядей, сколько героем неисчерпаемых семейных преданий. Он уже много лет жил и работал в Варшаве, а в П. наезжал редко. Быть может, именно потому семья Чижей питала к этому родственнику такое уважение. Каким-то он окажется при близком знакомстве, этот Михал Кузьнар, дядя Михал? Павел помнил, что у него густые брови и громкий голос и что он здорово ругал пилсудчиков. Он приезжал незадолго до войны. Павлу было тогда не то семь, не то восемь лет. Забившись в угол, он наблюдал оттуда за этим коренастым мужчиной с большой круглой головой, который, обращаясь к его отцу, называл его «человече». Павел увидел его снова только через шесть лет: вскоре после освобождения Польши Кузьнар приехал в П. Посидел у них часок, то и дело поглядывая на фотографию родителей Павла, снятых после венца. Говорил мало и все барабанил по столу короткими пальцами. После его ухода Павел подслушал разговор сестры с зятем. Зять сказал: — А этот ваш Кузьнар, видно, не высоко залетел. — Должно быть, они с Кузьнаром не понравились друг другу — и, может, поэтому Павел чувствовал симпатию к Кузьнару: мужа сестры он называл мысленно «хамом и оппортунистом». У Кузьнара были проницательные глаза под широкими бровями, большая голова с невысоким лбом и кудрявым, как у юноши, но уже седеющим чубом. Он чем-то напомнил Павлу советский танк «Т-34» и сразу понравился ему. Когда Павел сказал это сестре, зять, пожимая плечами, буркнул: — Такие танки годны только на лом. Старый инвалид! — И махнул рукой. А Павел в ярости подумал: «Погоди, этот инвалид себя еще покажет!»

2

На кусочке картона, вставленном в никелевую рамку у дверного звонка, было написано на машинке: «Михал Кузьнар». Павел поставил чемодан на площадку. На минуту его охватило то чувство, какое всегда испытывает перед чужой дверью пришелец, не знающий, как его встретят. Дрогнуло сердце, и он облизал пересохшие губы. Да, это здесь. Вот она, дверь, за которой ему предстоит отныне каждый день засыпать и пробуждаться. Он вдруг подумал о сестре, о ее муже, которого терпеть не мог, вспомнил Бруковую, их квартиру на четвертом этаже… висевшую над диваном фотографию, на которой мать в белой фате и черноусый отец смотрели куда-то в пространство с ясным спокойствием беспристрастных и мудрых наблюдателей, навеки освободившихся от всех страданий и желаний. После их смерти маленький Павел долго воображал, что так они смотрят на него с высоты, из какого-то иного мира. Разумеется, он давно уже не верил в загробную жизнь. Но сейчас, стоя перед дверью Кузьнара, он вдруг затосковал по тому неподвижному взгляду двух пар глаз, который он ощущал на себе целых двадцать лет.

— Бронка! Бронка! — услышал он за дверью чей-то грохочущий бас. — Принеси-ка полотенце!

Павел навострил уши. Из квартиры доносился плеск воды и кто-то фыркал, как лошадь.

— Сколько раз я тебе говорила, папа, чтобы ты не мылся в кухне! — раздался звонкий голос из дальней комнаты.

— Ты меня не учи, сопля! Давай полотенце!

За дверью поднялась суета. Звонкий голос послышался ближе:

— Вот я скажу Антеку! Честное слово, скажу! Разве для того тебе государство дало квартиру с ванной, чтобы ты мылся в кухне?

— Бронка, сказано тебе — дай полотенце! — рявкнул мужской голос. — Не все равно государству, где я моюсь?

— Нет. Это некультурно! Пусть только вернется Антек — сразу ему расскажу, так и знай!

— Ничего ты, коза, не расскажешь! — с беспокойством пробурчал бас, и опять послышалось фырканье.

Павел прикусил губу, с трудом удерживаясь от смеха. Плеска воды уже не было слышно, в квартире наступила тишина. Он нажал кнопку звонка и стал прямо против двери. Подождал немного и позвонил вторично.

— Бронка! Эй, Бронка! — загремел тот же бас. — Антек звонит, открой!

Из кухни кто-то выбежал, тяжело ступая. Павел уловил заискивающий шопот, как будто бас уговаривал кого-то, а затем входная дверь открылась, высунулась подстриженная кудрявая челка, а из-под нее на Павла удивленно глянули темные глаза.

— Вы к кому?

— К товарищу Кузьнару.

Девушка с любопытством оглядела Павла. Он снял кепку и, войдя, поставил на пол чемодан.

— К отцу? — переспросила девушка, поднимая тонкие брови над круглыми глазами.

— Я — Павел Чиж, — отрекомендовался Павел. — Приехал из П. Я писал товарищу Кузьнару.

Девушка была в теннисных туфлях на босу ногу и зетемповской рубашке без галстука.

— Бронка! — крикнул голос из-за двери. — Это Павéлек Чиж. Веди его в комнату, я сейчас выйду.

Павел ощутил в своей руке маленькую, но крепкую руку Бронки.

«Ой-ой, какая же у нее хватка!» — подумал он. Девушка рассмеялась и так тряхнула головой, что черные кудряшки свесились ей на глаза.

— Раздевайся, — сказала она. — Сейчас подам чай.

Павел очутился в комнате, посреди которой стояли овальный стол и стулья, а у стены — высокая дубовая кровать. Здесь все сверкало чистотой, но комната имела нежилой вид. Свет лампы, на которой не было абажура, отражался в натертом до блеска паркете. Над кроватью висела фотография женщины с косами вокруг головы. «Наверное, его жена, — подумал Павел. — Она ведь умерла в Германии, немцы угнали ее туда на работу… Где я буду спать?» Он подошел к окну. Напротив высились еще одетые лесами новые дома. Двора не было, внизу, как неподвижная поверхность пруда, поблескивала известка. Между не убранными еще грудами щебенки и пустотелого кирпича тянулись дощатые настилы и стояли навесы, укрывавшие бревна от дождя; но на площадке уже вырос дом, и в окнах его горели огни, мерцая сквозь просветы между лесами.

— Значит, ты и есть Павéлек Чиж? — услышал Павел за своей спиной.

Кузьнар вышел без пиджака, засученные до локтя рукава рубашки обнажали волосатые руки. «Так он был в лагере?» — мысленно удивился Павел, заметив вытатуированный на коже номер.

— Извините, дядя, — начал он. — Вы в письме написали, чтобы я… И вот я подумал…

Кузьнар слушал не перебивая. Засунув руки в карманы, он внимательно смотрел на Павла из-под насупленных бровей. «Бреет усы», — отметил про себя Павел. Что-то скажет ему сейчас этот незнакомый мужчина? Стоит, наклонив вперед большую голову, и его маленькие глазки смотрят не то весело, не то ехидно. Павел остро ощущал на себе их взгляд.

— У меня тут в Варшаве никого больше нет… — сказал он краснея.

— Бронка! — гаркнул вдруг Кузьнар. — Подашь ты когда-нибудь чай?

Он с грохотом отодвинул стул и сел к столу. — Та-та-та! — передразнил он Павла, насмешливо косясь на него. — Разве я не написал тебе черным по белому, чтобы ты приперся к нам со своими манатками? Приехал — и ладно. Сейчас мы с тобой напьемся чаю. Садись.

Павел сел. Он придумывал, что бы такое сказать, его раздражало то, что Кузьнар отнесся к его приезду, как к совершенно незначительному факту.

— Я искал вас на стройке, дядя, — начал он, стараясь говорить солидным басом. — Но мне сказали, что вы уже уехали.

— На стройке? — буркнул Кузьнар с гримасой. — На стройке?.. А откуда ты знал, что я теперь там?

— Я звонил к вам в транспортный отдел и мне объяснили…

— Ага, в транспортный. — Кузьнар нахмурился. — Да, я там больше не работаю. Мне дали новое назначение. Так уж у нас водится, понимаешь, — только что научится человек делать одно, как ему объявляют: ты тут больше не нужен, иди, берись за другое.

— Людей не хватает, — заметил Павел.

— Людей не хватает! — со вздохом повторил за ним Кузьнар и опять глянул на него из-под густых бровей. — А ты, я вижу, мудрец!

Павел только поежился и промолчал.

— Да, людей не хватает, — пробормотал Кузьнар себе под нос. — А ты что будешь делать в Варшаве? Учиться хочешь?

— Меня обещали направить в редакцию какой-нибудь газеты, — сухо пояснил Павел. — Из П. я писал корреспонденции в варшавские газеты.

— Бронка! — крикнул Кузьнар, перебив его. — Неси чай.

— Сейчас! — донесся из кухни звонкий голос. — Успокойся, пожалуйста!

— Чистое наказание с ней! — сказал Кузьнар отдуваясь. — Но способная девчонка, скажу я тебе! Она учится в Медицинском институте. Специализируется по детским болезням. Самых маленьких, козявок этаких, хочет лечить. Бронка! Как у вас это называется?

— Что? — отозвалась Бронка из кухни.

— Да твоя специальность. Как ее там? Педиатрия, что ли? Ну да, педиатрия, — ответил он тут же сам себе. — Сейчас она подаст чай… А Антек в будущем году кончает школу. Жена у меня померла, вот и живем втроем. Дом совсем недавно отстроен, и у нас еще сыровато. Есть вторая комната, поменьше, в ней спит Антек. Как-нибудь вы поместитесь там вдвоем.

— Спасибо, — сказал Павел, впиваясь пальцами в колени. — Я, вероятно, скоро найду себе заработок и тогда расплачусь…

— Да, да, — продолжал Кузьнар, не слушая его. — Ты весь в мать… Такие же темные глаза и овальное лицо… А чахоткой не страдаешь?

— Нет, — ответил Павел с недоумением.

— Это ведь ваша фамильная болезнь. Твой отец всегда кашлял, потом плевал в баночку. А в последние месяцы чахотка его, беднягу, галопом погнала на тот свет. Должно быть, и мать твою он заразил, она после него скоро померла. Как Цецилька, здорова?

— Здорова. В будущем месяце должна родить. Тесно станет в квартире, вот я и решил заранее убраться.

Вошла Бронка с чайником. Павел смотрел, как она расставляла стаканы. Она пододвинула ближе к нему масло и корзинку с хлебом, и все трое молча принялись за еду. «Чем я им заплачу?» — беспокоился в душе Павел. Он был голоден, так как в тот день не обедал и несколько часов блуждал по улицам. «Ведь он даже не родной брат матери, а двоюродный. С какой стати ему меня кормить? Может, он думает, что я приехал только на несколько дней?»

— Будущим летом Бронка, наверное, уедет, — сказал Кузьнар, намазывая масло на хлеб. — Тогда ты сможешь занять ее комнатушку возле кухни… Все-таки там ему будет удобнее, правда, Бронка?

Павел отложил нож. Он чувствовал, что у него горят щеки и уши. Искоса посмотрел на Бронку.

— Я уеду еще раньше, — отозвалась она, поднимая плечи. — Весною, как только сдам экзамены.

— Слыхал? — засмеялся Кузьнар. — Как только сдаст экзамены. Бедовая! Возьмется за что-нибудь, так за ней не угонишься! Ты с ней не шути, Павел!

— Будет тебе, отец! — сказала Бронка. Кузьнар откашлялся и, жмуря один глаз, выразительно подмигнул Павлу.

— Отрежь-ка отцу еще хлеба!

Бронка нарезала несколько кусков и откинула челку, свесившуюся ей на брови. Павел посматривал то на нее, то на Кузьнара. «Неужели это у них и вправду так?» — недоверчиво спрашивал он себя. Он знал подлинные отношения сестры и зятя и видел, как умело они на людях скрывали свои отношения. «А эти, может, не притворяются?» — размышлял он, наблюдая Кузьнара и Бронку.

— Нет, спасибо, больше не хочу, — сказал он вслух, покачав головой, когда Кузьнар велел Бронке налить гостю еще чаю. — Я уже сыт.

Отказ звучал почти невежливо. Заметив, что оба, отец и дочь, озабоченно переглянулись, Павел покраснел до корней волос. Но Кузьнар тотчас же принялся чистить кусочком проволоки свой стеклянный мундштук, а вычистив, посмотрел в него на свет, опять зажмурив один глаз.

— Чижей было пятеро, — сказал он помолчав. — Твой отец — средний: у него было два старших брата и два младших. Самый старший, Станислав, работал на «Фортуне» у Паустов и во время забастовки дал директору в морду… Директор этот был швейцарец, по фамилии Кнолль.

Павел был очень утомлен. Город, куда он приехал, вдруг показался ему огромным. «Семьсот тысяч жителей! — подумал он. — Нет, не смогу я тут пробиться». На другой день он должен был явиться в партийный комитет. Павел всегда старался произносить слово «партия» без ударения, так же просто, как говорится «дом» или «родина». Но слишком сильны были чувства, которые это слово вызывало в его душе, и он не мог их скрыть под равнодушным тоном. Партия! Говоря о ней, он смотрел на собеседника глазами, потемневшими от волнения.

В его анкете был один пункт, которым он очень гордился: происхождение. В семье Чижей, потомственных рабочих, все боролись за революцию, не жалея сил. Вот, например, Станислав Чиж, его дядя, дал пощечину капиталисту, и его сослали потом далеко, в край снежных равнин, который Павел через много лет после его смерти искал в своем школьном атласе. А другой Чиж, Вацлав? Этот бежал из П. в 1905 году и объявился потом на одесских баррикадах. Двое младших, Тадеуш и Виктор, в свое время организовали в Лодзи забастовку трамвайщиков.

— Есть сведения, что один из них во время последней войны командовал советским полком на белорусском фронте, — сказал Павел.

— Гм… Под своей фамилией? — спросил Кузьнар, всматриваясь в Павла сквозь табачный дым.

— Это не выяснено, — ответил Павел. — Но что воевал он там, мы знаем наверное.

Он сидел в полуоборот к Кузьнару и, опершись локтем на стол, курил, стряхивая пепел на тарелку. Опять перехватил любопытный взгляд Бронки. Она откинула со лба волосы, словно для того, чтобы лучше разглядеть гостя, и спросила:

— А ты член партии?

Павел вместо ответа выразительно усмехнулся и посмотрел на Кузьнара, но тот уже опять ковырял проволокой в мундштуке. Павел прочесал пальцами свой чуб и заговорил о родном П.

— Да, город их издавна связан с рабочим движением, там сильны старые революционные традиции, там боевой пролетариат. Жив еще кое-кто из старой гвардии, — например, Феликс Бернацкий из СДКПиЛ[6]. Ну, а новые люди еще только растут.

— А ты не захотел там оставаться? — спросила Бронка вполголоса.

Павел метнул на нее подозрительный взгляд и потупился. И чего это девчонка пристает?

— Убери-ка со стола, Бронка, — распорядился Кузьнар. Но тут у входной двери кто-то позвонил, и через минуту в прихожей послышались смех и шушуканье. Потом в столовую вбежали Бронка и еще другая девушка. Павел растерянно вскочил.

— Отец, Агнешка пришла! — объявила Бронка, таща за рукав девушку в кожаной куртке.

Кузьнар, мурлыча от удовольствия, пошлепал гостью по спине, как шлепают лошадь. А та смеялась, оглядывая комнату и троих людей. Казалось, она все видит одновременно и ничуть не удивлена присутствием Павла.

— Ага! Агнешка! — гудел Кузьнар. — Вот кстати! Ну-ка, скажи, к кому пришла, а? Павел, это Агнешка Небожанка. Ты к ней хорошенько присмотрись, другую такую даже в Варшаве нелегко сыскать.

— Отец! Ты опять за свое? — прикрикнула на него Бронка. — Агнешка этого не терпит! Знакомьтесь. Это наш родственник, Павел Чиж. Он у нас будет жить.

Павел стоял, не глядя на гостью. «Кто же она?» — гадал он про себя. Девушка шагнула к нему, протянула руку. Лицо ее стало серьезно, и она посмотрела прямо в глаза Павлу. Целую минуту длилось напряженное молчание. Павла смутил ее взгляд, какой-то очень уж ясный. Он вслушивался в ее голос, когда она заговорила с Кузьнаром. Агнешка села, расстегнула куртку. Под курткой был серый свитер и небрежно завязанная на груди косынка в зеленых и красных разводах.

— Почему не садишься, Павел? Не стесняйся Агнешки, она своя. — Кузьнар подтолкнул Павла к стулу и насильно усадил его. — Она учительница в той школе, куда ходит наш Антек. Агнешка, объясни-ка, чему ты там ребят учишь? Ботанике, слышишь, Павел? Ботанику она преподает в младших классах. А еще недавно сама была школьницей, понимаешь?

Агнешка засмеялась.

— Что ж тут особенного? — сказала она низким звучным голосом. — Ведь так всегда и бывает: сначала человека учат, а потом он учит других… Правда? — Она с улыбкой посмотрела на Павла.

— Человек, человек! — передразнил ее Кузьнар. — А может, не человек, а курица?

Павел вдруг почувствовал, что ему очень хочется остаться в этом доме. Он еще не во всем разобрался, но у него было такое ощущение, словно он глубоко погружается в жизнь, и дом Кузьнаров полон этой еще неизведанной им жизни, которая, как вода в реке, когда в нее медленно входишь, поднимается все выше, доходит тебе до груди, до сердца. Щеки его горели, он прятал от всех глаза, боясь выдать бурлившие в нем чувства и беспорядочные, спутанные мысли.

Агнешка вполголоса рассказывала Кузьнарам о каком-то происшествии в школе, потом осведомилась, когда вернется Антек, — он должен знать подробности, так как был при этом.

— Боюсь, не сделали бы мальчики какой-нибудь глупости. Для того я и забежала к вам, чтобы расспросить Антека.

Павел наблюдал за Агнешкой, Бронкой и Кузьнаром. Здесь, видимо, отношения сложились уже давно, и он чувствовал себя посторонним. Агнешка в этой семье — свой человек, она подруга Бронки, Антек учится в той самой школе, где она преподает ботанику… Есть множество людей и дел, уже давно им знакомых, вопросов, ими обсужденных, о которых он, Павел, понятия не имеет которые так и останутся ему неизвестными.

— А не встречались вы в П. с моей подругой? — спросила Агнешка, отвечая на взгляд Павла. — Она преподает там в школе Общества заботы о детях. Может быть, вы ее знаете?

Она назвала незнакомую Павлу фамилию, и он, отрицательно покачав головой, уставился в какую-то точку на скатерти. Он готов был сейчас сесть в поезд и отправиться обратно в П., чтобы познакомиться с ее подругой… Но нет, он не поедет, не двинется с этого места, не выжмет из себя ни единого слова. И через минуту-другую Агнешка встанет, скажет: «Ну, мне пора» — и уйдет, а на лестнице подумает, что вот к Кузьнарам приехал какой-то родственник… — И это все, единственный след, какой оставит в ее памяти Павел Чиж.

— Ну, мне пора, — сказала Агнешка.

Бронка начала ластиться к ней и, встряхивая своей челкой, упрашивать, чтобы Агнешка еще посидела, — Антек, верно, сейчас придет.

Но Агнешка уже застегивала куртку. Нет, ей нельзя оставаться дольше.

— Мак ждет меня, он опять будет беспокоиться.

Павел услышал смех Кузьнара:

— Однако твой Мак тебя здорово тиранит! Признавайся, он, наверное, и спит с тобой в постели?

— Нет, — Агнешка улыбнулась. — Когда он был маленький, я его брала в постель, а теперь нет, потому что у него блохи.

И, глядя на Павла, пояснила, что Мак — это двухлетняя такса с несносным характером.

— Раз, когда я вернулась с молодежной вечеринки после полуночи, Мак в отместку прогрыз большую дыру в матраце!

— Ах, вот оно что! — у Павла камень с души свалился. Он расхохотался, вскочил, чуть не опрокинув стул, — и вдруг заметил, что три пары глаз смотрят на него с изумлением.

— Я очень люблю собак, — сказал он и снова сел.

Агнешка казалась растерянной — должно быть, ее немного озадачило его поведение. Подняв руки, она стала поправлять прическу.

— Когда же ты опять появишься, Агнешка? — настойчиво допытывалась Бронка.

«Какая она красивая», — думал Павел. Волосы у Агнешки были такие светлые, словно выгорели на солнце, и, казалось, сухой, горячий ветер взметнул их над лбом. Улыбаясь, она щурила глаза, и тогда брови сходились над коротким прямым носом. На нее любо было смотреть.

— До свиданья! — сказала она, протягивая руку Павлу.

— Та-та-та! — вмешался Кузьнар, толкнув его в спину. — Нет, Павел, не отвертишься. Проводи ее до трамвая, слышишь?.. Бронка, а ты тем временем постели ему, раскладная кровать стоит на антресолях… Если ты во сне не будешь ворочаться, Павел, так она тебя, пожалуй, выдержит.

— Агнешка! — загремел он им вслед на весь коридор. — Только ты смотри не вскружи ему голову!

— Покойной ночи! — откликнулась Агнешка. Было темно, но Павел догадывался, что она покраснела.

3

Они шли по Электоральной до площади Дзержинского. Улица была уже пустынна. Павел старался идти так, чтобы плечо его не касалось плеча Агнешки. Всего несколько часов он в Варшаве и не успел еще войти во вкус новой жизни, а вот уже шагает ночью по безлюдной улице рядом с незнакомой девушкой! Он искал и не находил слов, с которых можно было бы начать разговор. Агнешка заторопилась и шла теперь немного впереди. Должно быть, сердится. Но за что?

Они вышли на площадь, всю в желтоватых огнях, остановились на краю тротуара. Павел поймал смущенный взгляд девушки — наверное, она не хочет, чтобы он провожал ее дальше.

И неожиданно он разговорился, сам не зная, как это вышло: да, он приехал в Варшаву, потому что в П. ему негде развернуться. Порвал со всем за один час — ну, или вернее, за два-три дня — и уехал сюда в чем был.

— Я никогда не откладываю своих решений, — он усмехнулся со скромностью льва. — Уж если сделаю шаг вперед, так не затем, чтобы отступать! Не умею я иначе, понимаете?

Он засунул руки в карманы куртки и покачивался на пятках. Он был не намного выше Агнешки, но в эту минуту чувствовал себя великаном и даже чуточку тяготился такой силой своего характера.

— Это очень интересно, — сказала Агнешка, закусывая губы.

— Да, — согласился Павел. — Впрочем, мне еще надо осмотреться… Пока я вынужден пользоваться гостеприимством Кузьнаров… Не хотелось бы их стеснять… Но с завтрашнего дня я рассчитываю получить работу в газете, и возможно, что мне дадут и комнату. А Кузьнаров я постараюсь как-нибудь отблагодарить…

— Может, выразите им благодарность в газете? — с расстановкой сказала Агнешка. — Вашего дядю это очень обрадовало бы.

Павел взглянул на нее, проверяя, говорит ли она это серьезно. Он ни разу не встречал в варшавских газетах таких выражений благодарности. Значит, она его вышучивает?

— Я, собственно, имел в виду… — начал он, не зная сам, что имел в виду. Но Агнешка перебила его.

— Глупости! — сказала она, пожимая плечами. — Это у меня так просто с языка сорвалось.

— Какая красивая площадь, — шопотом заметил Павел после недолгого молчания. Оба, стоя рядом, любовались ярко освещенными домами.

— А где вы живете, пани?

Агнешка жила на Жолибоже. Они не спеша перешли мостовую. Павел распахнул куртку, сдвинул на затылок кепку. Вечер был холодный, но ему было жарко.

— Вам пора возвращаться, — сказала Агнешка останавливаясь. — Тут я сяду в трамвай.

«Уже?» — Павел был разочарован. Мысли, которые он хотел ей высказать, мигом разлетелись. Он озирался кругом, словно хотел их догнать.

— Когда же вы опять придете? — спросил он.

Но Агнешки уже не было рядом. Она стояла на площадке трамвая и махала Павлу рукой.

— Идите домой, поздно! Там запрут ворота!

— Когда придете? — крикнул Павел и побежал за трамваем.

— На той неделе! До свиданья!

Трамвай пошел быстрее.

— До свиданья! — шепнул Павел, смяв в руке кепку. Агнешки уже не было видно. Он повернулся — и замер на месте: еще мгновение, и он попал бы под автомобиль. Шофер круто затормозил машину и погрозил ему кулаком через стекло.

А Павел громко рассмеялся. Она придет на той неделе! Охотнее всего он остался бы дожидаться ее на этой самой трамвайной остановке: пройдет три, четыре, пять дней — и, наконец, на площадке вагона он увидит Агнешку. «Добрый день! Как вы здесь очутились?» — «А я жду вас с того самого вечера». Что она сказала бы на это? Уж тогда-то она непременно обратила бы на него внимание! Наверное, подумала бы: «А этот родственник Кузьнаров, что приехал из П., — престранный парень».

Павел шел куда глаза глядят. Пройдет несколько десятков шагов — и остановится, чтобы лучше представить себе Агнешку, опять увидеть ее глаза, услышать теплый, звонкий смех. Теперь он находил слова, которые ему хотелось сказать ей.

Он только сейчас почувствовал, что на бровях у него оседают холодные капельки: уже некоторое время моросил мелкий, но частый дождик. Вокруг в темноте серели какие-то неподвижные фигуры, — казалось, испуганные звуком его шагов по гравию, застигнутые врасплох, они застыли в странных, неестественных позах. В Саксонском саду, куда он забрел, царила уже ночная тишина, только деревья шумели да вдалеке звенели трамваи. Павел присел на скамейку. Он хотел собраться с мыслями. Снял кепку, положил ее рядом и откинул назад голову, подставляя прохладным каплям разгоряченное лицо. Он попробовал хоть минуту не думать об Агнешке, стал считать до шестидесяти. Однако, когда он прошептал «пятьдесят девять», ему вдруг стало ясно, что все время Агнешка сидит подле него, и он держит ее за руку. Но это же безумие! Ведь, встречаясь с нею глазами, он ни разу за весь вечер не уловил в ее взгляде и тени сердечности: так смотрят на стул или стол. Сейчас она уже, наверное, не помнит его лица… Выйдет на Жолибоже из трамвая, войдет в какой-то дом, откроет дверь — и она у себя… А интересно, какая у нее комната? Ждет ли ее там кто-нибудь, кроме собаки, о которой она упоминала?

Павел стиснул зубы. Он заставлял себя думать о завтрашнем дне, о будущей работе, о людях, с которыми встретится. Он еще очень плохо знает теорию марксизма-ленинизма. Он и сам это в душе сознавал, да и товарищи в П. упрекали его в этом. «Слишком мало я учусь, — говорил он себе с жестокой прямотой. — Размениваюсь на мелочи, потерял напрасно несколько лет». На пути в Варшаву, сидя в битком набитом вагоне, он давал себе клятву подчинить все свои действия разуму и воле, добиться того, чтобы они стали «строго логичными и неумолимо целеустремленными». Он мечтал об осуществлении диалектики в жизни. Диалектика должна быть высшим принципом, регулирующим мысли и чувства человека, уподобляющим жизнь ядру, отлитому из тяжелого монолита. Жизнь, достигшая такой совершенной формы, стала бы одновременно снарядом и гирей весов, законом и мерилом, целью и средством. Вот к чему упорно стремился Павел, вот что решил во что бы то ни стало осуществить здесь, в Варшаве. «В год-два, — размышлял он, проезжая последние маленькие станции на пути в столицу, — я сделаю больше, чем другие за десять лет. А через десять лет…» Через десять лет он видел себя достигшим каких-то небывалых — правда, не совсем еще ясных ему — высот. Из этого отдаленного будущего смотрело на размечтавшегося Павла его собственное лицо, решительное, словно высеченное острым резцом, с глазами, непреклонно устремленными в одну точку. Это будущее было, разумеется, довольно туманно и неопределенно, какими всегда бывают грезы.

Павел сидел на скамье под моросящим дождем, кепка лежала рядом. Белевшие во мраке статуи, казалось, дразнили его, издеваясь над его бесплодными порывами.

Ему виделось помещение редакции, потом оно незаметно преобразилось в огромный шумный зал заседаний, полный людей. В последнем ряду сидела Агнешка и делала ему какие-то знаки. «Когда ты придешь?» — крикнул ей Павел из президиума. Но тут он услышал громовой хохот Кузьнара… и проснулся. С волос текли на лоб струйки дождя, и холод пронизывал его насквозь. Он отыскал упавшую на землю кепку и пошел по направлению к площади.

Дверь ему открыла Бронка. Кузьнар сидел у стола в клубах табачного дыма и даже головы не поднял, когда Павел проходил мимо: он разбирал какие-то бумаги. Бронка приложила палец к губам, и оба тихонько прошли в соседнюю комнату. Пока девушка зажигала свет, Павел стоял на пороге. В комнате было много книг, на стене висело знамя с вышитыми на нем буквами «З. М. П.». Под чертежным столом, придвинутым к окну, валялись палка для хоккея, велосипедный насос, пара туристских башмаков. В комнате пахло резиной и тушью.

— Здесь ты будешь спать, — сказала Бронка, указывая на раскладную кровать, умещенную между чертежным столом и книжной полкой. — Антек еще не вернулся, но ты ложись — устал, наверное. Покойной ночи!

Она с серьезным видом кивнула ему головой и вышла. Оставшись один, Павел снял пиджак, развязал галстук. Сонный, он сидел на кровати и, зевая, оглядывал комнату. Узнавал корешки знакомых книг: два тома избранных сочинений Ленина, «Крестоносцы», «Кукла», «Повесть о настоящем человеке». «Этот Антек много читает», — подумал он с уважением. Снял башмаки, поискал глазами свой чемодан. Чемодан стоял у стены. Павел развязал веревку и, открыв его, вытащил из-под белья книгу в твердом серо-голубом переплете. Это был «Краткий курс истории ВКП(б)». Перелистав несколько страниц, заглянул в главу о диалектическом материализме и, сонно бормоча что-то себе под нос, снова спрятал книгу в чемодан. Из соседней комнаты донесся кашель Кузьнара. Павел задвинул чемодан под кровать и торопливо начал раздеваться.

Он заснул как убитый, едва голова его коснулась подушки. Было уже, вероятно, за полночь, когда он проснулся и почувствовал, что на него кто-то пристально смотрит. На топчане сидел подросток крепкого сложения, полураздетый, с башмаком в руке. Павел улыбнулся в полусне. Свет бил ему в глаза. — Спи! — сказал кто-то и ладонью заслонил лампочку.

Глава третья

1

— Не торопись, брат, тише едешь, дальше будешь, — сказал Кузьнар шоферу. Не раз в жизни твердил он это, обращаясь к себе самому. Больше всего он ценил в людях чувство меры. «Жизни не обскачешь», — говаривал он часто. И надо отдать ему справедливость — он крепко держался этого правила. Его массивное тело на крепких ногах, с круглой упрямой головой на плечах, казалось неспособным ни к взлетам, ни к падениям. Проще говоря, человек этот твердо ступал по земле и раз навсегда уверовал, что лучшей опоры ему не найти. За чем же гнаться? К чему суета? Кузьнар считал, что торопиться жить естественно для магната, красивой женщины или беспутного мота, словом — для людей, щедро облагодетельствованных судьбой, беспокойных, пресыщенных собой или легкостью своих побед. Ну, а такой человек, как он, Михал Кузьнар, простой рабочий человек, спешить не должен. И он жил не спеша, презирая всякую пустую, бесплодную суету. Он любил жизнь, как опытный пахарь — свою землю; она рождала не так уж скудно, но и не обильно, и хлеб, который она давала, бывал горек. Незавидная земля. Но другой он не хотел.

Люди, с которыми жизнь сталкивала Кузьнара, угадывали в нем человека, на которого можно положиться, и любили его за это. Он внушал доверие своим спокойным добродушием, он умел вслушиваться в повесть чужого горя и забот, не лез вперед других. У него всегда находилось время для себя, и окружающие из этого заключали, что он найдет его и для них. О Кузьнаре говорили, что он, когда надо, сумеет помочь человеку. Многие, порывшись в памяти, могли бы подтвердить, что они кое-чем обязаны Кузьнару. «Михал Кузьнар — степенный человек», — говорили о нем товарищи по работе, соседи, подчиненные. И он не мешал им думать это, довольствуясь такой характеристикой. Он привык к ней, как к своему отражению в зеркале. Сам он не имел привычки копаться в себе. Разве все и так не ясно? В прошлом его нет никаких тайн: у деда-крестьянина было два морга земли близ Равы Мазовецкой, отец перебрался в Томашов и работал там на фабрике искусственного шелка у старого Борнштейна. Ну, а мать — что о ней скажешь? Один за ней грех — после рождения сына она взяла слишком уж долгий отпуск, не спросив согласия хозяев: умерла от родов. Что вы еще хотите знать?

Жизнь слепила Кузьнара как бы на скорую руку. Искривленными ребрами наградил его рахит, глуховатость была следствием скарлатины в детстве, а загрубелые руки с узловатыми пальцами напоминали о годах юности, когда он возил тачки на стройках Лодзи — пока (в 1923 году) не вышел в каменщики.

Что есть человек? Что есть душа, жизнь, мир? Вопросы, которых человек не задает себе, могут терпеливо и долго ждать ответа. Они живут рядом с ним, порой подадут голос — и стихнут, они стоят над человеком, как небо над деревьями. Если бы в те годы Кузьнара спросили, что такое жизнь, человек и мир, он, подумав, сказал бы, что это — гроза и ветер и что хотя одни тебя бьют, а другие норовят оседлать, — главное все же то, что человек существует.

Долго присматривался он к людям своими небольшими глубоко посаженными глазами. Брал от других то, что казалось ему редким и ценным. Учился на чужих достижениях. В тридцать лет он был уже активным профработником союза строителей. И приблизительно в эту же пору своей жизни поборол в себе, наконец, безнадежную юношескую любовь к двоюродной сестре, Стасе Кузьнар, которая вышла замуж за одного из пяти Чижей, Феликса, хилого брюнета, лучшего гитариста в П. Любовь к Стасе, робкая и тайная, несколько лет не давала Кузьнару покоя. Пришла она нежданно-негаданно, непохожая ни на что испытанное до тех пор, горькая и стыдливая, грешная, так как они со Стасей были в близком родстве. В эти годы Михал Кузьнар пережил тяжкую душевную борьбу с тем, что он считал безрассудством.

И как раз тогда, когда он пришел к заключению, что до счастья путь далек, что его рукой не достанешь, он встретился со своей будущей женой Энрикой Сладковской, дочерью банковского служащего. Она родила ему двоих детей, Брониславу и Антония; оба родились в Варшаве, где Кузьнары жили с 1931 года в боковом флигельке высокого мрачного дома на Вороньей улице.

Строители-подрядчики, члены магистрата и чиновники из отдела социального обеспечения часто сталкивались в те годы с Михалом Кузьнаром. Его приземистая фигура в сдвинутой на затылок шапке появлялась на стройках всюду, где возникали конфликты между хозяевами и рабочими. Каменщики все говорили ему «ты», как своему бывшему товарищу. Они немедленно окружали его, а он стоял среди них и слушал, подтягивая штаны. Он давал людям высказаться, не перебивал их. Вмешательство его всегда бывало полезно, и даже в тех редких случаях, когда он шел на уступки хозяевам, рабочие не сомневались, что Михал Кузьнар энергично защищал их интересы. Среди них ходили десятки анекдотов о его сметливости и остроумии, о резких отповедях, какие он давал хозяевам, о том, как он, когда нужно, умел их оглушить бешеным криком. Участники этих многочасовых переговоров рассказывали, что Кузьнар пускал в ход все доступные человеку средства, чтобы сломить сопротивление противников. Он их заклинал, убеждал, грозил им, старался их тронуть — и выпивал при этом за компанию добрую дюжину стаканов чая, так что под конец весь обливался потом, расстегивал рубаху на груди и говорил хриплым задыхающимся шопотом. Люди дивились его силе — силе человека, чувствовавшего себя в мире, как дома. В период единого фронта[7] на Кузьнара обратили внимание в ведомстве внутренних дел и предлагали ему всякие виды «творческого сотрудничества», но он с этими предложениями поступал, как поступают с некими насекомыми: снял с рукава — и под ноготь. Позднее ему грозила Береза[8], его пробовали застращать… В те дни сон его был тревожнее обычного. Он знал — бывают всякие передряги, и не удивился бы, если бы ему выпала на долю самая худшая из них, ибо не мнил себя избранником судьбы. Быть может, потому, что у него воображение было слабо развито, он смотрел в будущее спокойно. Вероятно, по той же причине он не вполне понимал, к чему стремятся коммунисты, с которыми он в то время встречался довольно часто. Они, как и все, говорили о нем «Кузьнар — порядочный человек», но в их устах это звучало несколько иначе: как-то снисходительно. В квартире Кузьнара на Вороньей коммунисты несколько раз устраивали собрания. Одно время он хранил у себя чей-то портфель с документами, а позднее у него скрывался человек в очках, который ночевал три ночи, потом исчез.

И вот наступил день, когда поток жизни вздыбился, забурлил, выбрасывая на берег тысячи трупов. Дома, дороги, города, леса, костелы погружались в пучину. Кузьнар вместе с другими пережил это время безумной паники, великого потопа. В жизнь вошла война…


— Не гоните, Курнатко, — уже второй раз сказал Кузьнар шоферу. — И так доедем.

— Слушаю, товарищ директор, — отозвался шофер, тормозя на виадуке.

«Директор, — мысленно передразнил его Кузьнар. — Директор! Ишь, какой вышколенный!»

Он искоса глянул на молодое толстощекое лицо Курнатко и спросил:

— Вам сколько лет?

— Двадцать три, товарищ директор. — У Курнатко был певучий свенцянский акцент.

«Ах, чтоб тебя!» — выругался мысленно Кузьнар, а вслух спросил: — И давно водите машину?

— В армии выучился, товарищ директор.

— А легкие у вас не больные? — осведомился Кузьнар, недовольно глядя в сторону, на ухо шофера.

— Здоровые, товарищ директор, — весело ответил Курнатко. — На военной службе проверяли.

— Я потому спрашиваю, что у некоторых — больные, — сказал Кузьнар хмуро после минутного молчания.

День вставал серенький, пропитанный утренней сыростью, небо низко нависло над улицами, неподвижное и мутное, как будто в нем отражался асфальт мостовой. «Победа» обгоняла трамваи, облепленные людьми.

После сентябрьской суши вступала в город поздняя варшавская осень, холодная и угрюмо безмолвная. Земля вокруг высохла, спаленная солнцем, которое сто дней желтым сверкающим глазом пылало на небе с утра до вечера.

Они въехали на мост. Кузьнар смотрел на плоские берега, захламленные безобразными развалинами, и, жмуря глаза от свинцового блеска воды, думал, что недурно было бы всю жизнь плавать на каком-нибудь пароходе по Висле между Сандомиром и Плоцком. Потом вздохнул и опять сердито уставился на розовое ухо Курнатко, которого позавчера прикомандировали к нему вместе со служебной «победой».

В конце концов, если бы он заартачился, они нашли бы другого директора, а он, Кузьнар, сидел бы себе по-прежнему в транспортном отделе, за письменным столом с тремя телефонами, из которых по меньшей мере один был лишний. Два года он работал на этом посту и создал образцовое хозяйство, которое не раз награждали государственными премиями и орденами. Себя он, конечно, не выпячивал, ценил серую повседневную работу, которая требовала вдумчивости, воспитания людей, преодолевания обычных человеческих недостатков — словом, ту разумную хозяйскую борьбу, которую он любил и умел вести.

И все это три дня тому назад опрокинул один телефонный звонок.

2

Когда Кузьнара вызвали в Министерство строительства городов и поселков, он ничего не подозревал. Он был уверен, что там понадобился его отзыв о ком-нибудь, кто раньше работал у него в отделе. Секретарша указала ему на дверь кабинета и сказала приветливо:

— Гражданин Русин вас ждет.

— Русин? — Кузьнар на миг призадумался, берясь за ручку двери. — Сейчас, сейчас… — Но в следующую секунду увидел уже за письменным столом соломенно-желтые волосы Русина, зачесанные на косой пробор и ровно подстриженные на висках.

— Человече! — воскликнул Кузьнар, открывая объятия. — Каким ветром тебя сюда занесло?

Русин улыбнулся и протянул ему руку. С минуту они пытливо смотрели друг на друга, и Кузьнар крякал, тряс головой и хлопал себя по коленям, а Русин молча и внимательно вглядывался в него. «Он просто захотел со мной поболтать…» — мысленно успокаивал себя Кузьнар, а вслух сказал, кладя руку на стол:

— Ну, за тебя я не беспокоился. Знаю, что ты, Кароль, крепок, как ремень, только бритву на тебе точить! Ты что же, несколько лет провел в Щецине?

Русин утвердительно кивнул: его только в прошлом месяце перевели сюда из Щецинского воеводского комитета.

— Засел в Щецине! — говорил Кузьнар со смехом, отгоняя тревожившие его догадки. — Эх, брат, как давно мы не видались! Подумать только — целых тринадцать лет! Но ты ничуть не переменился, Кароль, ни чуточки!

— Ну, положим, — отозвался Русин, роясь в бумагах. — Немного все-таки переменился, наверное. Я, видишь ли, с самого Освобождения работал на периферии. Потому-то мы с тобой и не встречались. А сейчас у меня к тебе дело. — Он поднял голову и устремил на Кузьнара свои круглые голубые глаза.

— Нет, право, ничуть не переменился! — продолжал шумно радоваться не на шутку обеспокоенный Кузьнар. — Ей-богу, ни капельки!

Русина он знал не очень близко, но с давних пор. Русин тогда часто выступал на массовках, стоя на груде досок. Говорил он деревянным голосом и был скуп на слова и жесты. В профсоюзе знали, что Русин уже несколько раз сидел в тюрьме и, по всей вероятности, еще не раз туда попадет. Общее мнение было таково, что с Русином сговориться за рюмочкой и не пробуй, что человек он скучный, немного крут и прижимист, но честный и верный товарищ. Они с Кузьнаром подходили друг к другу, как два добротных, но непарных сапога, надетые каким-нибудь чудаком. И о связывавшей их взаимной симпатии они говорили между собой не больше, чем говорили бы эти два сапога. В своей профсоюзной работе Кузьнар часто советовался с Русином. Русин бывал у него на Вороньей и несколько раз предостерегал Кузьнара против субъектов, которые, пробравшись в правление союза, тайно сотрудничали с полицией. Русин пользовался услугами Кузьнара, когда нужно было помочь людям, которых разыскивала полиция. В начале войны Русин сидел в тюрьме на Даниловичевской. Позднее о нем доходили вести из Львова, а в 1946 году Кузьнар прочел его фамилию в случайно попавшейся ему под руку щецинской газете.

«Знаю я его, — соображал теперь Кузьнар. — Уж если он вызвал меня, так это не по пустякам и не для разговоров, тут будет дело тяжелое, как воз с камнем».

— А детишки у тебя есть? — спросил он, извлекая новую тему из своего арсенала славного малого и любящего семьянина. И весело подмигнул Русину. Русин пропустил его вопрос мимо ушей. Минуту-другую он о чем-то размышлял, предоставив Кузьнару изучать его скуластое лицо с плоским носом. Потом стал разбирать лежавшие перед ним бумаги.

«И всегда ты такой был, — думал Кузьнар в ожидании. — Не человек — кремень! А говорить о чем-нибудь, кроме дела, способен разве только во сне!»

— Товарищи о тебе хорошо отзываются, — сказал Русин. — Ты здорово наладил работу в транспортном.

— Гм, — промычал Кузьнар.

Русин опять склонился над бумагами.

— Давно ты вступил в партию?

— Я в партию, собственно, не вступал. Я к ней пришел… пешком… вот откуда. — Он засучил рукав и показал вытатуированный на руке номер. — Долго рассказывать, человече…

Он остановил на Русине рассеянный и угрюмый взгляд. Поймет ли? Может ли этот человек представить себе, чтό пережил он, Кузьнар, в первые месяцы войны — октябрь, ноябрь, декабрь, — когда, несмотря на всю свою выдержку, рассудительность, немалый опыт, он внезапно почувствовал себя беспомощным, разбитым, обманутым человеком? Страшное время, когда он утратил веру во все, начиная с себя самого. Он, который еще совсем недавно так трезво разбирался в своих и чужих делах, заметался в ужасе, трепеща за жену и детей, вел себя, как человек, который, потеряв голову, бежит с кружкой воды тушить пожар.

— Когда ударили они на Советский Союз, тут только я начал кое-что соображать… Но не сразу, постепенно.

— Понимаю. У тебя не было ясного представления о силах рабочего класса, — вставил Русин, кивнув головой.

Кузьнар недоверчиво глянул на него. «Уж ты мне лучше не подсказывай», — подумал он, а вслух возразил:

— Я видел близко лица немецких рабочих… в касках со свастикой.

Перехватив хмурый взгляд Русина, он в душе махнул рукой: не стоит продолжать этот разговор. И, собственно, с какой стати он вздумал сейчас заниматься самокритикой? Это было бы похоже скорее на исповедь, а исповедоваться он терпеть не мог.

— Для чего ты меня вызвал, Кароль? — спросил он уже спокойно.

Русин улыбнулся, открыв крепкие желтоватые зубы.

— Вот для чего, — он указал пальцем на лежавшие перед ним чертежи и сразу оживился, у него даже нос немного покраснел.

Кузьнар и не шевельнулся. Сидел молча и смотрел на Русина исподлобья. Он умел в иные минуты прикинуться человеком-дубиной, которого ничем не проймешь. «Теперь говори ты», — язвительно обращался он мысленно к Русину.

— Мы хотим поручить тебе один важный участок строительства, — начал Русин тоном серьезным и внушительным. — Дело большое, оно выходит за рамки нашей шестилетки. Да ты, верно, о нем слышал…

Он торопливо развернул на столе большой шуршащий чертеж, разгладил его руками, и Кузьнар впервые увидел поселок Новая Прага III.

Русин с живостью стал объяснять ему все. Быстро водя пальцем по плану, а другой рукой возбужденно ероша волосы, он рассказывал, что уже сделано, что нужно сделать до января, и то и дело повторял, что этого мало, очень мало, что это просто ничто по сравнению с грандиозностью замысла.

— Тут годы нужны, Михал, — говорил он захлебываясь. — Вот смотри, весь юго-восточный сектор еще не тронут. Стройку надо расширять на юго-восток, а вот здесь она должна врезаться клином. Знаешь, что это за район? Сейчас там еще сплошь поля. Да, чистое поле, пустыри, придется оттуда вытеснять коров и коз… И для этой-то большой стройки у нас не хватает людей!

Кузьнар сидел неподвижно вполоборота к Русину и, поглядывая на его летавший по бумаге палец, пытался скрыть удивление, какое вызывал в нем этот внезапно преобразившийся человек. Он терпеливо слушал подробный рассказ о состоянии работ и даже делал вид, что очень заинтересован красочной картиной будущего, нарисованной в нижнем углу плана: дома в «сыром» виде, дома готовые, но еще пустые, дома уже заселенные.

— А вот здесь новые котлованы, — торжественно сказал Русин.

— Ага, — поддакивал Кузьнар.

— Но будущее стройки вот где, — Русин положил пальцы на обширный белый участок, чуть тронутый голубоватым кружевным узором, контурами будущих кварталов. — Это еще только мысль, идея, видишь? — говорил он тихо, пододвигая план Кузьнару.

Кузьнар кивнул головой; да, человеческая мысль именно так должна выглядеть на плане.

Русин наконец умолк и некоторое время сидел, сгорбившись, потом выпрямился и заглянул Кузьнару в лицо.

— Значит, ты берешь на себя это дело, — промолвил он уже спокойнее. — Я поеду туда с тобой, потолкуем с людьми. — Он не сводил глаз с Кузьнара. — Выбери день.

Кузьнар повернулся к нему и стал доставать папиросу из лежавшей на столе пачки.

— Мысль хорошая, — он кивнул головой, — отличная мысль, Кароль. Можно будет поговорить об этом… — Он опасливо поднял брови. — Ну, скажем, этак через полгода.

— … Попросите его позвонить через час, — сказал Русин, отвечая на телефонный звонок. — Я занят.

Он положил трубку на аппарат и целую минуту не снимал с нее руки.

— Шутишь, — сказал он сурово.

Кузьнар и бровью не повел.

— Нет, это ты шутишь, Кароль.

— Я говорю совершенно серьезно: берись за эту работу.

— Шутишь, брат, шутишь. Тебе, может, кажется, что я — вольная птица? Как же, сижу себе на скамейке в Аллеях и кормлю воробьев! Хе-хе! «Возьмись за эту работу!» А свою кому передать прикажешь? Ты, верно, думаешь, что меня отпустят из транспортного? Как бы не так!

— Это мы уже уладили, — сказал Русин.

— Что уладили? Что уладили? — кипятился Кузьнар. — Что тут можно уладить, человече…

— А то, что тебя с транспорта отпустят.

Кузьнар оторопел. Он нерешительно поднял глаза и пытливо заглянул в широкое лицо Русина.

— Как же так?.. — пробормотал он.

— Все согласовано с товарищами из ЦК, — спокойно пояснил Русин.

У Кузьнара на верхней губе выступили капельки пота.

«Не отвертеться, значит!» — подумал он с ужасом и весь съежился, втянул голову в плечи.

— Помилуй! — сказал он глухо. — Да я же ничего в этом не смыслю. Ровно ничего! Ты им скажи, Кароль: Кузьнар не годится, это не его ума дело. Я забыл даже, на что похож угольник, а ты хочешь, чтобы я целый город выстроил! Так и скажи им, ладно?

Русин покачал головой:

— Нет, и не подумаю.

— Скажи, Кароль, скажи!

— Я тебе говорю: принимайся за эту работу, справишься.

— Вы бы лучше в генералы меня произвели — такой же из меня генерал, как строитель.

— Ты людей знаешь, вот что важно. И партия тебе поможет, Кузьнар. Вначале будет трудно, потом научишься.

— А если не научусь? — крикнул Кузьнар. — Тогда как? Кто я такой? Был когда-то подносчиком на постройках. А потом научился только класть кирпичи… Какой я строитель? Если я вам вместо домов нужники выстрою, тогда кто виноват будет? Я, не так ли?

— Ничего. Там есть специалисты, — настаивал Русин, нервно приглаживая свой хохолок. — Есть инспектора, строительное управление, инженеры, понимаешь? Ты будешь организатором и руководителем.

Снова затрещал телефон, но Русин не снял трубку.

— Чего вы от меня хотите? — сказал Кузьнар устало. — Оставили бы меня в покое, право… Я свое дело делаю, зачем же мне лезть в беду?

Русин перегнулся через стол и заглянул в лицо Кузьнару. У него снова покраснел нос.

— Да ты член партии или нет? — сказал он вполголоса.

Кузьнар молчал. Он вдруг почувствовал всю тяжесть своих пятидесяти лет, свои искалеченные суставы, натруженные кости. Может, Русин думает, что он еще тот Михал Кузьнар, которого он знал в предвоенные годы? Да, многое с тех пор переменилось. Пролетариат у власти… Строит социализм… Народная Польша… Партия… «Никогда я не отрывался от своего класса. Я — плоть от плоти его, человек с чистыми руками, хотя и черными, как мазовецкая земля. В лагере я этими руками поддерживал ослабевших. Знаешь ты, что такое конспирация в гитлеровском лагере? Спроси у тех товарищей, которые были там со мной. Спроси у них, изменял ли я своему классу? Когда я вступил в партию? Спроси у того мальчика-комсомольца с разбитой головой, который умирал у меня на руках в занавоженной землянке, далек ли я был тогда от партии. Эх, Русин, Русин! Мы пешком шли из лагеря домой в Варшаву, а ноги у нас были все в ранах… Пятеро в полосатых лагерных куртках!..»

— Кузьнар, — начал опять Русин после паузы. — Ты хорошенько подумай! Ведь строить будешь город для рабочих. Целый мир для тысяч людей. Жилищные корпуса, дворцы. Школу для детей рабочих. И ты еще раздумываешь? Удивляюсь тебе, Кузьнар! Ясли, детские сады, клубы, кинотеатры. Да, да, Михал, — и создать все это партия поручает тебе. Стадион!.. «Горпроект столицы» разрабатывает планы. Это будет не поселок, а чудо, понимаешь?.. Прачечные по последнему слову техники. Берись за это, говорю тебе. Ну?

— Не могу, — шопотом возразил Кузьнар, качая головой. — Не мучь меня, Кароль. Силы у меня уже не те. Не могу.

Откинувшись на спинку стула, Русин секунду смотрел на Кузьнара с каким-то задумчивым удивлением. От его оживления и следа не осталось. Он встал и начал складывать бумаги.

— Передайте, что я сейчас освобожусь, — сказал он, прижав телефонную трубку к уху.

Но Кузьнар не двигался с места. Опустив глаза, он смотрел на свои лежавшие на коленях руки.

— Ну что ж, — сказал Русин равнодушно. — Очень жаль, что мы с тобой не договорились.

Он сдул пепел со стола и встал.

— Человече! — крикнул вдруг Кузьнар сердито. — Дай ты мне хоть три дня сроку! Подумать надо!

Он сгреб чертежи со стола, спрятал их в портфель и, не прощаясь, ринулся к двери, оттолкнув с дороги стул.

— Только ты не воображай, что я…

Он махнул рукой, не договорив, и вышел, с треском захлопнув дверь.

На другой день, около трех часов, в транспортный отдел заявился молодой розовощекий шофер и весело доложил, что машина ждет «товарища директора». Кузьнар его обругал, но Курнатко невозмутимо выслушал все и даже улыбался, стоя с шапкой в руке.

В три они были уже на стройке. Кузьнар пробыл здесь несколько часов. Потом доехал в «победе» до виадука, вылез и велел Курнатко «убираться ко всем чертям».

— Слушаю, товарищ директор, — ответил шофер, мило улыбаясь. Затем осведомился, в котором часу приехать завтра утром на Электоральную.

— К семи, — крикнул Кузьнар уже с тротуара. — Да не мчитесь вы сломя голову!

— Вот и стройка, товарищ директор. — Курнатко легко затормозил у ворот с вывеской: «Поселок Новая Прага III».

— Въезжайте, — буркнул Кузьнар, посмотрев на часы. Было четверть восьмого. В половине восьмого обещал приехать Русин.

Глава четвертая

1

В коридоре Антек Кузьнар сделал знак Вейсу и Свенцкому.

— Смотрите в оба, — сказал он. — Я предчувствую, что Баобаб захочет смыться.

— Да, он таких разговоров не любит, — подтвердил Свенцкий, надувая щеки.

Юзек Вейс был печален. Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на Кузьнара глазами умирающей серны. — А может, отложим на другой раз? — пробормотал он.

Кузьнар и Свенцкий молча переглянулись: ну, конечно, опять эта интеллигентская «щепетильность» Вейса! Свенцкий ядовито усмехнулся.

— Ты, должно быть, воображаешь себя героем дня? Успокойся, дело тут вовсе не в тебе.

— Ничего я не воображаю, — Вейс прикрыл глаза ресницами и покраснел. — Мне просто жаль Баобаба. Ведь Дзялынец — его друг.

— Баобаб не ребенок, — Свенцкий захохотал, трясясь всем своим жирным телом. — Не сходи с ума, сын мой.

— Сколько раз я тебя просил, Стефан, не говорить со мной таким тоном, — сказал Вейс обиженно.

— Ну, ну, не ссорьтесь, — вмешался Антек Кузьнар. Заложив руки за спину, он не спускал глаз с лестницы. Сверху, с третьего этажа, вдруг донесся гул и топот. Перила затряслись, на голову Свенцкому свалилась пара спортивных туфель, а за этим последовали крики и свист. В ту же минуту с лестницы ринулась вниз дикая орда — это были классы шестой «А» и седьмой «Б», у которых только что окончились уроки.

Свенцкий и Вейс были отброшены к стене. Антек устоял, схватившись за перила. Толпа юных дикарей, поднимая клубы пыли, с шумом повалила в раздевалку.

— Мерзавцы! — орал Свенцкий, ища на полу свои очки. — Хулиганы!

Подле Кузьнара вдруг, как из-под земли, вырос маленький Лешек Збоинский с рыжими вихрами, нестриженными, вероятно, уже месяца три.

— Баобаб в канцелярии, у телефона! — доложил он. — Сейчас пройдет тут.

Кузьнар кивнул. — А где же Олек Тарас?

— Откуда мне знать? — Збоинский махнул рукой. — Он удрал после четвертого урока. Наверное, опять на Смольную. Разве его что-нибудь интересует?

— Его интересует Бася со Смольной, — пояснил Свенцкий. — Он бегает за ней вот уже две недели.

— Опять сплетничаешь, Стефан! — со вздохом сказал Вейс.

Свенцкий спокойно обгрызал ноготь. — Я только констатирую факты, сын мой.

— За Тараса надо будет приняться, — сказал Антек, морща лоб. — Такое поведение недопустимо — ведь он у нас в активе.

— И Бася тоже активна, — со смехом ввернул Свенцкий. Мальчики захохотали.

— Внимание! Идет Баобаб! — зашипел крошка Збоинский, откинув со лба свои растрепанные кудри.

Они стали в ряд, и только Вейс укрылся за широкой спиной Кузьнара, которого Свенцкий выпихнул вперед.

На лестнице появилась мощная фигура Моравецкого.

2

Голос Стейна в телефонной трубке звучал спокойно, и первые же его слова вернули Моравецкому душевное равновесие. Рука его, державшая трубку, перестала дрожать, и он, не прерывая разговора со Стейном, даже улыбнулся Агнешке Небожанке, которая тут же в канцелярии диктовала машинистке объявление о школьной экскурсии.

— Марцелий, — говорил Моравецкий вполголоса, — спасибо, что позвонил. Кристина сообщила мне твой диагноз. Неужели это так серьезно?.. Понятно, понятно, — он закивал головой, ища в кармане пиджака папиросы, а в трубке жужжал голос Стейна, объяснявшего, что такие случаи медицина относит к числу серьезных.

— Мне вот что важно знать, Марцелий: есть ли хоть какая-нибудь надежда? Надежда! — повторил он громче, нагибаясь к телефонному аппарату.

Стук пишущей машинки утих. Агнешка перестала диктовать — должно быть, не хотела мешать разговору, — и Моравецкий вдруг услышал собственный голос, повторявший это слово «надежда». Услышал — и ему стало страшно: неужели уже до этого дошло!

— Алло, алло! — крикнул он в трубку, где что-то загудело. — Я у телефона, Марцелий!

И тяжело перевел дух, чувствуя, как зашевелилась прилипшая к груди сорочка.

— Надежда не потеряна, об этом и речи быть не может, — ответил далекий, невидимый Стейн.

Моравецкий чиркнул третьей спичкой, и наконец ему удалось закурить.

— Она совершенно спокойна, ты же ее знаешь, — сказал он. — Вчера даже меня утешала. — Он засмеялся преувеличенно громко. — Да, да, пошла на службу… Так ты говоришь, что…

Стейн перебил его — ему, верно, было некогда.

— Ладно, — согласился Моравецкий, — значит, завтра в семь вечера у Марца. Спасибо тебе, Марцелий.

Он положил трубку и с минуту стоял посреди канцелярии, стараясь овладеть собой, скрыть охватившее его волнение. Он вдруг отдал себе отчет в том, что ни разу в жизни еще не испытывал такого полного ощущения счастья. Прошелся по комнате, бессознательно улыбаясь, потрогал мимоходом стоявшие на столах предметы. «Надежда не потеряна, об этом и речи быть не может», — повторял он шопотом. Глаза его встретились с ясными глазами Агнешки.

— Что, на сегодня конец, пан профессор?

— Где там! — Моравецкий рассмеялся. — Меня подстерегают Антек Кузьнар с товарищами. Хотят затащить в класс для принципиального разговора. А вы уже свободны?

— Еще последний урок в шестом «Б», — ответила Агнешка, проверяя написанный под диктовку текст. — А там — свобода до завтра.

— Если успею, зайду за вами, и мы напьемся где-нибудь кофе, — сказал Моравецкий выходя.

Она кивнула головой: — Хорошо.

«Надежда не потеряна, об этом нет и речи, — думал Моравецкий, поднимаясь по лестнице. — Ведь именно так он сказал?» — Это значило, что перед ним и Кристиной еще дни, месяцы, годы, такие же, как те, что прожиты. Годы разговоров, пустячных размолвок, забот, легких разочарований, годы неяркого счастья, годы, как не имеющая вкуса, но необходимая для жизни вода. «Деньги хоть из-под земли достану, все распродам, — решил Моравецкий, — и начнем сначала, как тогда, когда мы поженились».

Сторож Реськевич стоял на площадке с половой щеткой в руках.

— Что слышно, пан Реськевич? — спросил Моравецкий проходя.

Реськевич мрачно ответил, что в десятом «А» ученики опять разбили стекло.

— Ну, вот и прекрасно! — восхитился Моравецкий и, перескакивая через две ступеньки, стал спускаться вниз, оставив позади остолбеневшего от удивления сторожа.

На первом этаже Моравецкий вдруг вспомнил об инциденте с Дзялынцем, не пришедшим сегодня на уроки. «Лучше будет как-нибудь потом этим заняться, не сегодня», — подумал он с неудовольствием и хотел идти в раздевалку, но было уже поздно: на него в упор смотрели четыре пары глаз. Кузьнар, Свенцкий, Збоинский и Вейс загородили ему дорогу.

3

В одиннадцатом классе «А» на доске еще оставался какой-то полустертый геометрический чертеж. Повыше большими буквами было написано: «Да здравствует народная Корея!», а в правом верхнем углу кто-то, видимо, пробовал изобразить быка в очках с лицом Моравецкого, но получилось не особенно удачно.

Збоинский запер дверь на ключ, и мальчики уселись на парты у окна, свесив ноги на скамейки.

— Ну, что скажете? — спросил Моравецкий. Он остановился перед доской и рассматривал быка. «Это, конечно, работа Тараса, — подумал он. — Неужели у меня такая бессмысленная рожа? Нет, неправда».

— Ну? — Он пожал плечами и обернулся к ученикам. — Чем я могу вам быть полезен?

Антек Кузьнар напряженно искал нужных слов.

— Вам же известно, в чем дело, пан профессор, — сказал он после минутной паузы.

Вейс опустил длинные ресницы, Свенцкий вдруг с притворным интересом стал рассматривать лампочку над кафедрой, а Збоинский усердно разматывал веревочку, попавшуюся ему под руку.

— Ах, так. — Моравецкий покачал головой. — Мне, значит, известно, в чем дело? Но такой уж я хитрец, что жду, пока вы скажете, для чего меня сюда затащили?

— Это с нашей стороны доказательство доверия, — серьезно сказал Кузьнар. Встретив взгляд его серых пытливых глаз, Моравецкий немного смешался и отвел свои.

— Нам важно знать ваше мнение.

— Вот именно! — по-детски пискнул Збоинский.

— И дело идет о вас тоже, пан профессор, — сказал Свенцкий в нос.

«Вот оно что! — догадался Моравецкий. — Значит, политическая проверка быка в очках? Ну что ж, пожалуйста!» Он протирал очки, готовясь к бою.

Вейс сидел на парте отвернувшись. Он, видимо, страдал за товарищей, за себя, за Моравецкого. Опершись головой на руку, он запустил тонкие пальцы в свои черные вьющиеся волосы.

— Слушаю вас, — сказал наконец Моравецкий. — Может, ты, Вейс, расскажешь, как все было?

— Нет, лучше пусть Антек, — возразил Вейс тихо.

Кузьнар завязывал шнурок на башмаке — он всегда выискивал какие-нибудь предлоги, чтобы иметь время на размышление. Моравецкий с интересом наблюдал за этим крепко сколоченным, неторопливым и немного тяжеловесным для своих лет подростком. Коротко остриженные волосы и широкие скулы придавали его лицу жестковатые и решительные очертания. Такие люди рождаются нелегко, а родившись, нелегко отдают свою жизнь. Моравецкий закрыл глаза и, увидев перед собой покорную улыбку Кристины, подумал: «Не отдам твою жизнь. Нет!»

— Профессор Дзялынец, — услышал он голос Антека, — показал вчера, что он — наш идеологический противник…

— Явный враг! — запальчиво поправил его Збоинский. — Чего тут золотить пилюлю! Дзялынец сам себя разоблачил.

— Спокойнее, малыш! — цыкнул на него Свенцкий. — Слово имеет Кузьнар, потом и ты можешь прокукарекать свое мнение. (Збоинский был в переходном возрасте, и у него ломался голос.)

Кузьнар сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в упор на Моравецкого, который прислонился к кафедре.

— Наша зетемповская организация, — сказал он, отчеканивая каждое слово, — должна сделать какие-то выводы, пан профессор. Мы не можем этого дела замять или просто позабыть о нем. Наш долг…

— У каждого свой долг, — машинально пробормотал Моравецкий.

Вейс зашевелился, как будто хотел что-то сказать. Моравецкий перехватил его влажный, полный тревоги взгляд.

— Было так, — с живостью вмешался Збоинский, — сидим мы на уроке, как всегда, и профессор Дзялынец разбирает «Канун весны». Смотрю я на Антека… а было это уже под конец урока… и вижу: Вейс встает… И слышу я, пан профессор…

— Заткнись! — перебил его Свенцкий. — Дай говорить Кузьнару…

Збоинский взмахнул рукой и чуть не свалился с парты. Он был очень обидчив, так как малый рост делал его всегда предметом насмешек.

— У меня в распоряжении меньше часа, — сказал Моравецкий. — А таким путем мы недалеко уедем. Организованность у вас, я вижу, хромает.

Кузьнар ждал, поглядывая на всех исподлобья.

«И когда этот мальчик успел приобрести такую выдержку?» — удивился про себя Моравецкий.

— Так вот, — не спеша продолжал Кузьнар. — Профессор Дзялынец разбирал «Канун весны». И знаете, что он заявил? Что Жеромский решительно осудил в своей книге коммунизм, как идеологию, чуждую польскому народу. И что как патриот Жеромский был врагом пролетарской революции.

— Безобразие! — сквозь зубы сказал Збоинский и стрельнул глазами вокруг, проверяя, все ли слышали.

— Это их метод, — процедил Свенцкий. — Я уже его наизусть знаю, сынок.

— Давайте пока без комментариев, — предложил Моравецкий. — Конечно, если хотите, чтобы я слушал дальше.

Он повернулся к ним спиной и стал мысленно считать до десяти. Несколько секунд длилось молчание.

— Ну, и что было дальше? — спросил Моравецкий у Кузьнара.

— Тогда Вейс запротестовал… Я считаю, что ты на это имел право, Вейс, именно ты… Так вот, пан профессор, Вейс заявил, что не согласен с таким толкованием, что это — искажение идей Жеромского, писателя всенародного значения. Так ты сказал? — обратился Антек к Вейсу.

— Кажется, так, — шепнул тот, не поднимая головы.

Наступила тишина.

— Это все? — спросил Моравецкий.

— Нет. Тогда Дзялынец сказал Вейсу — это слышал весь класс: «Ты, Вейс, меньше всего можешь судить об этом». Вы понимаете, пан профессор?

— И вышел из класса! — воскликнул Збоинский.

— Понимаете? — с ударением повторил Кузьнар. — Вейс меньше всего может судить об этом…

— Да, Моравецкий понял… Юзек Вейс в прошлом году расстался с матерью и младшей сестрой — обе они уехали в государство Израиль, а он решительно отказался ехать с ними. И вот уже несколько месяцев он жил у Свенцких в одной комнате со Стефаном. Дзялынцу это было известно. О поступке Вейса знали в школе, хотя сам он очень не любил говорить об этом.

Моравецкий отвернулся к окну, чтобы мальчики не заметили его волнения, и смотрел на школьный двор с двумя столбами на площадке для баскетбола, огороженной проволочной сеткой, прорванной в нескольких местах.

— Что же из этого следует? — сказал он после минутного молчания. — Мне, по правде говоря, не все здесь ясно.

— Не ясно? — с иронией протянул Свенцкий. — По-вашему, этого еще мало?

— Не лови меня на каждом слове, Свенцкий, — спокойно отпарировал Моравецкий. — Ты же гений, а не мышеловка.

— Мы хотим знать, что вы об этом думаете, пан профессор, — сказал Кузьнар.

Моравецкий представил себе на миг худое лицо Дзялынца и, чувствуя, как в нем поднимается бессильное раздражение, обернулся.

— Мне эта история непонятна потому, что я знаю профессора Дзялынца много лет. Быть может, он на многое смотрит иначе, чем вы, но он благонамеренный человек. Не верю я в дьявольское наущение; я материалист, хотя и не такой подкованный, как ты, Свенцкий.

Свенцкий снисходительно усмехнулся, и его усмешка рассердила Моравецкого. Ну, разумеется, этот малый видит в нем врага! В прошлом году у них вышло довольно неприятное столкновение на уроке истории. Свенцкий упрекнул его в том, что он тенденциозно «замазывает» классовые причины краха ноябрьского восстания[9]. В его нападках чувствовалось желание опорочить учителя, и это вывело Моравецкого из себя. Не любит его Свенцкий! За что? Ведь вот тогда он в конце концов признал, что учитель отчасти прав. Но не в том дело. Свенцкий не любит его за что-то другое. Этот начитанный малый следит за ним с недоверием, со злой иронией психолога, которого прежде всего интересует психология преступников. Моравецкий знал, что проницательный толстяк высматривает слабое место в его мировоззрении и, когда его откроет, без колебаний нанесет удар.

— Может быть, вы слишком близко знаете пана Дзялынца? — флегматично заметил Свенцкий. — Иногда это мешает…

Вейс вздрогнул, как ужаленный: — Стефан!

Кузьнар молчал, а Збоинский сдвинул брови, делая вид, что понимает, в чем дело.

— Да, — ответил Моравецкий, — я его знаю довольно-таки давно. И ручаюсь, что он не хотел оскорбить Вейса. Разве вы не понимаете, как трудно бывает подчас с вами разговаривать? Мы — люди усталые. Дзялынец двадцать лет преподает в средней школе, он воспитал три поколения. В свое время он готовил диссертацию, рассчитывал на кафедру в университете, но почему-то не удалось. А вы знаете, каково человеку, когда не удалась жизнь? Нет! Вы видите только его случайные промахи и умеете сразу ими воспользоваться.

Говоря это, Моравецкий невольно подумал: «Дзялынец не простил бы мне такой защиты!»

— Извините, пан профессор, — сказал Кузьнар вполголоса. — Вы называете это случайным промахом?

Моравецкий молчал. «Кто прав?» — мелькнуло у него в голове.

— Классовая борьба имеет свой механизм, — сказал Свенцкий и зевнул со скучающей миной пятидесятилетнего мужчины, запертого в детской.

— Твой хваленый механизм состоит часто в том, что человеку отказывают в поддержке…

Моравецкий не докончил и обвел глазами своих учеников. Никто из них не смотрел на него.

— Объясните, наконец, толком, что вы решили?

Мальчики поглядывали на Антека. Свенцкий украдкой мигал ему. Слышно было только учащенное дыхание и скрип парт.

— Мы не согласны с вашей точкой зрения, пан профессор, — сказал наконец Антек Кузьнар. — Наш зетемповский актив внесет в педагогический совет предложение отстранить профессора Дзялынца от должности преподавателя.

Моравецкий остановился. Смял очки и порывисто потер их о рукав. Скамьи, стены, лица слились перед ним в туманное сероватое пятно.

— Мы хотели сообщить вам об этом, так как вы — наш классный наставник, — добавил Свенцкий, с любопытством уставившись на него щелочками глаз.

— Слушайте, мальчики, — воскликнул Моравецкий. — Ведь это же чистое безумие! Кузьнар, опомнись! Вы хотите одним махом зачеркнуть человека, поставить на нем крест?

Вейс вдруг пересел с парты на подоконник. Взлохмаченные волосы свесились ему на лоб, и он нервно болтал длинной худой ногой. Моравецкий краешком глаза видел его унылое лицо и понимал, что Вейс его не осуждает.

— Пан профессор, — говорил между тем Кузьнар, стараясь скрыть возбуждение, — вчера вечером мы собрались у Стефана и обсудили этот вопрос. Свидетелем выходки Дзялынца был весь класс. Вы знаете, что это значит. В классе не одни мы, зетемповцы. Там есть и неорганизованные, и такие, как, например, Кнаке или Тыборович… Это вода на их мельницу. Дзялынец показал, что он наш враг. Это факт. Мы не «зачеркиваем» людей, мы только должны обезвредить наших врагов.

«Тонкая разница в терминологии, — мысленно покачал головой Моравецкий. — Какой же я простофиля!» Он вдруг совершенно успокоился.

— Во-первых, — возразил он вслух, — следует прежде всего выслушать и другую сторону. За кого вы меня принимаете, чорт возьми! Свенцкий, ты, может быть, назовешь меня гнилым либералом, но я повторяю: этого требует простая честность! Человек, которого осудили, тем самым уже становится преступником, если только он не осудил сам себя. Дайте Дзялынцу время самому осудить себя, не делайте из него сразу преступника. Пожалуй, я с ним поговорю. Ну что же? Кузьнар, Збоинский, Свенцкий, будем справедливы!

Он ждал ответа, обратив очки туда, где сидел Кузьнар.

Но Антек не отвечал. Сидел, согнувшись, уперев локти в колени и крепко сплетя пальцы. В его молчании чувствовалось, что Моравецкий не убедил его и что он опасается продолжать этот спор, который казался ему, очевидно, не особенно вразумительным.

Моравецкий подошел к нему, положил обе руки на соседнюю парту и сказал медленно, словно с трудом собирая мысли:

— Я — гражданин нашей страны, Народной Польши. Стараюсь все в ней понять. Я — честный беспартийный интеллигент, как вы это называете. У меня нет никаких причин бояться за себя: прошлое мое чисто. И мне никто не запретит иметь об этом деле свое собственное мнение.

— Это — фразы, пан профессор, — отозвался Свенцкий неприятным, скрипучим голосом.

Кузьнар взглядом остановил его. Збоинский ерошил свои рыжие вихры. Моравецкий, не глядя на Свенцкого, снисходительно покачал головой.

— Хорошо, будем говорить проще, без фраз.

Он подошел к доске и стал не спеша вытирать ее. Когда все было стерто, он повернулся к Вейсу:

— А ты вполне уверен, что Дзялынец, говоря так о коммунизме, высказывал свой собственный взгляд?

Вейс молчал, болтая ногой.

— Вейс, постарайся быть беспристрастным. Неужели же человек в здравом уме мог бы в наши дни сказать такую вещь при зетемповцах? Быть может, Дзялынец только изложил вам идеологически неверную мысль Жеромского? Как ты думаешь?

Вейс перестал болтать ногой. Сдвинув брови, он смотрел в лицо Моравецкому доверчиво, но с каким-то замешательством.

— Это нездоровая книга, Вейс, — продолжал Моравецкий, садясь около него на подоконник. — Тебе, наверное, нравится сцена, когда толпа рабочих идет на Бельведер? Но автор хотел придать этой сцене совсем иной смысл, чем ты думаешь. Да, он таким образом предостерегал против революции. Думаешь, и я двадцать лет назад не ломал над этим головы? Шутка сказать — заключение «Весны»!.. И великие писатели иногда заблуждаются, Вейс. Прочти, что Ленин писал о Толстом. Можешь ты дать слово зетемповца, что Дзялынец высказал свою точку зрения, а не разъяснял вам попросту заблуждение Жеромского?

— Не знаю… мне это не приходило в голову, — шопотом ответил Вейс.

— А вы? — Моравецкий посмотрел на Збоинского и Кузьнара.

Оба закашлялись, скрывая растерянность. Свенцкий сидел надутый и грыз ногти. Не дав им подумать, Моравецкий продолжал, большими шагами расхаживая по классу:

— Мы ничего не знаем наверное, уважаемые господа присяжные. Тут нет преступника, нет преступления, нет пострадавших. Вейс оскорблен словами Дзялынца. Но мы же знаем нашего Вейса: он в огонь прыгнет за страничкой большой литературы. А что если Дзялынец попросту хотел сказать: «Об этом ты, Вейс, меньше всего можешь судить, потому что ты — известный ригорист, эстет и романтик»? А вы сразу обвинили человека чуть ли не в ритуальном убийстве.

Он остановился около кафедры и с высоты своего огромного роста внимательно смотрел на учеников. Уж не обманывает ли он этих мальчиков, которые моложе его почти на целую человеческую жизнь?

«Нет, я не лгу», — успокаивал он себя. Но им овладела безмерная усталость, его чувства и мысли были в смятении.

4

Агнешка столкнулась с ним в учительской раздевалке, когда он уже надевал пальто. Она рассмеялась — и тут только Моравецкий вспомнил, что обещал зайти за ней. Кристина кончала работу около четырех, так что в его распоряжении был еще час с лишним.

Когда они с Агнешкой выходили из школы, там уже не было ни души. На улице Моравецкий зажмурился — светило бледное осеннее солнце. Они пошли по направлению к площади Трех Крестов. Агнешка шла немного впереди, ее кожаная куртка была только наброшена на плечи, волосы сегодня гладко зачесаны наверх. Моравецкий не говорил ни слова — при Агнешке можно было молчать. От разговора с мальчиками у него остался неприятный осадок, какое-то чувство опустошенности, нервного беспокойства и усталости. Хотелось посидеть одному за чашкой кофе, подумать, взвесить все доводы, их и свои. «Плохо я выполнил свою задачу», — говорил он себе. Он знал, что плохо сделанное дело дает себя знать впоследствии и обычно в самый неподходящий момент.

Они остановились около нового здания Министерства промышленности. У широких ступеней стоял ряд автомобилей.

— Вам сегодня, видно, не до разговоров, — сказала Агнешка. — Я пойду.

Она смотрела на него, придерживая рукой волосы, которые трепал ветер. Моравецкий вдруг испугался одиночества.

— Нет, не уходите. — Он улыбнулся Агнешке. — Таким скучным людям, как я, всегда нужна очередная жертва. Напьемся кофе, а потом я вас отпущу. Пойдемте отсюда, здесь всегда гуляют сквозняки.

Он окинул взглядом уже освобожденный от лесов желтовато-белый костел и старый, весь в заплатах, дом на углу.

— Эта площадь никогда не станет красивее, — буркнул он словно про себя.

— А говорят, здесь решено пробить ход к Висле, — заметила Агнешка, глядя на здание Института глухонемых.

«Эта площадь похожа на меня, — подумал Моравецкий с горькой иронией. — Старье рядом с новым, беспорядок, неразбериха, а в глубине… господь бог… И сквозняки…»

Они зашли в кондитерскую Галинского и заняли столик во второй комнате. Моравецкий вспомнил, что здесь он и Кристина встречались в первые месяцы их знакомства. Он нагнулся к столу, пытаясь отогнать эти мысли… Да, они всегда выбирали место в глубине зала, у окна. Там еще висела какая-то картина, — кажется, репродукция «Грюнвальда»? Раз Кристина запоздала на полчаса, и он, дожидаясь ее, писал на мраморном столике ее имя, обмакнув палец в разлитом кофе. Так она и застала его: не успев стереть написанное, он задумчиво созерцал мокрый столик. А когда здоровался, испачкал новенькую перчатку Кристины. Таково было его признание в любви. Когда это было — осенью? Нет, весною, ранней весною. Кристина опоздала тогда из-за грозы. И после той весенней грозы он попросил ее руки… А заболела она осенью. Весна и осень, между ними долгий ряд лет… Время между весной и осенью не всегда бывает временем урожая.

Его взгляд остановился на руке Агнешки, медленно помешивавшей кофе в чашке. И он вдруг подумал, что люди, сидящие за соседними столиками, могут принять их за влюбленных, назначивших здесь друг другу свидание. Ведь Агнешка — красивая девушка. Женатый мужчина с обручальным кольцом на пальце и молодая девушка с чистыми, спокойными чертами.

— Это кафе очень старое, — сказал он, оглядывая зал, — наверное, старше меня. Я здесь сегодня впервые после войны.

— Оно, кажется, не закрывалось и в годы оккупации? — отозвалась Агнешка.

— Не знаю. В те годы я не ходил в кафе. — Он рассмеялся. — Я сидел в лагере для военнопленных, в Вольденберге около Пилы.

Ухватившись за эту тему, он стал рассказывать о жизни в лагере. Агнешка умела слушать. Моравецкий вспоминал, как они, выйдя на свободу, шли пешком домой, в Польшу, как он много недель в Варшаве разыскивал Кристину, вывезенную гитлеровцами с госпиталем повстанцев.

— Мы нашли друг друга только в конце марта, — сказал он. — В одно прекрасное утро меня разбудил ее голос в соседней комнате. Понимаете, после шести лет разлуки… Я тогда жил у Дзялынца, и она меня там отыскала.

В быстром, немного помрачневшем взгляде Агнешки он прочел впечатление, какое произвела его последняя фраза, — и пожалел о ней: к чему было упоминать о Дзялынце, о том, что он у него жил, стоит ли подчеркивать их близость?

Им овладело беспокойство, но раньше чем он успел понять, откуда оно, он рассердился на себя за эти мысли и вспомнил собственные слова, сказанные всего четверть часа назад: «Мне бояться нечего: мое прошлое чисто».

Он выпил глоток кофе и отодвинул чашку.

— Мы с Дзялынцем знакомы вот уже около двадцати лет. С университетской скамьи.

— Да, я слышала, — кивнула головой Агнешка.

Но Моравецкий этим не удовлетворился.

— Я считаю его честным человеком, — сказал он веско. — Он переживает сейчас трудную полосу… И надо же понять…

— Вы говорили с мальчиками? — перебила Агнешка. Он встретил ее ясный, спокойный взгляд.

— Говорил.

— И что же?

— Да ничего.

Он пересказал ей весь разговор. Правда, о ехидных репликах Свенцкого он умолчал, оставив при себе эту добавочную порцию горечи. Привел только доводы Кузьнара и свои.

— Кажется, я их не убедил, — сказал он в заключение, пожимая плечами. — Они видят в Дзялынце врага — и только. А психология представляется им наукой подозрительной в политическом отношении. Даже такой разумный парень, как Кузьнар, не хотел меня слушать. Под конец я им закатил целую адвокатскую речь! Да что толку? В их возрасте я был буквально весь соткан из сомнений и колебаний. Они же, если испытывают когда-нибудь колебания, так это похоже на колебание железобетонного небоскреба: где-то там на двадцатом этаже он как будто едва заметно дрожит. А я и сейчас — вроде, старого двухэтажного дома: стоит по улице проехать экипажу, и уже трясутся стены, дребезжат окна… Нет, мы с ними ни до чего не договорились.

Он поднял глаза на Агнешку и понял, что не найдет в ней союзника. «Вот так свидание! — подумал он с горькой иронией. — Свидание, на котором приходится взвешивать каждое слово». Он всматривался в нее с огорчением и удивлением: не хочет она его понять, эта хорошенькая девушка с умным и смелым взглядом, с белокурой прядью волос над строгими бровями. Он почувствовал себя одиноким. Откуда все они взяли, что имеют право его осуждать? Ведь он старше Агнешки почти на двадцать лет, а мальчиков — на двадцать с лишним.

Им вдруг овладела апатия, сонное равнодушие. Он не понимал, зачем сидит с этой девушкой в опустевшем кафе.

— А вы не думаете, пан Моравецкий, что Дзялынец умышленно спровоцировал мальчиков? — спросила внимательно наблюдавшая за ним Агнешка.

— Конечно, нет! — так и вскинулся Моравецкий. — Что за идея? — Он замолчал на миг, словно проверяя собственные мысли, и повторил: — Нет, нет!

— А я уверена, что да, — сказала Агнешка. — И, мне кажется, в глубине души вы со мной согласны. Вы просто не хотели сознаться в этом мальчикам, а теперь и мне. Правда?

— Что вы выдумываете? — прикрикнул на нее Моравецкий. Он поправил очки и через минуту добавил сухо: — Пожалуйста, не приписывайте мне мыслей, которых у меня нет и не было. Я ведь не школьник четвертого класса.

— Давайте отложим этот разговор, — сказала Агнешка тихо, с едва заметной улыбкой. — Вы сегодня нервничаете.

Моравецкий беспокойно заерзал на стуле.

— Извините меня, — сказал он уже спокойнее.

Агнешка подняла брови, словно спрашивая: за что?

Она была сторонницей откровенных разговоров и терпеть не могла мещанских условностей.

— Удивительная вы девушка, — с улыбкой сказал Моравецкий помолчав. — Любопытно, что вы думаете о таких ихтиозаврах, как я?

Агнешка не ответила на улыбку. Она смотрела на него серьезно, с теплым дружеским интересом.

— Думаю, что вряд ли пан Дзялынец достоин вашей дружбы. Вы не сердитесь, что я так говорю.

— Ну, что вы! — буркнул Моравецкий в замешательстве.

Тут уже улыбнулась Агнешка. Подняла руки, чтобы поправить волосы. Он следил за каждым ее движением.

— Не в дружбе тут вовсе дело, — запротестовал он, когда Агнешка намекнула, что мальчики, вероятно, такого же мнения, как она, и, любя его, хотят эту дружбу подорвать. — Хороша дружба! Она только связывает мне руки, когда я пытаюсь его выручить. Дружба! Да мы с Дзялынцем уже не находим общего языка. Что-то встало между нами — и, кажется, навсегда.

Он умолк в смущении, сообразив, что сам же подсказал Агнешке доводы против Дзялынца. Ведь она поймет, что не об окраске осенних листьев и не о поре цветения сирени они спорили с Дзялынцем.

Ему хотелось выпить еще несколько глотков кофе, но чашка была пуста. Он подозвал официантку: — Пожалуйста, еще чашку. — Он был расстроен и охотно ушел бы сейчас, чтобы избежать вопросов Агнешки.

— Здравствуйте, — Агнешка кивнула кому-то.

За соседний столик сел мужчина в пиджаке грубого сукна. Поклонившись Агнешке, он достал из кармана газету. Моравецкий напряженно молчал, созерцая струйки разлитого на столике кофе.

Однако Агнешка не задала ни единого вопроса. Она была неговорлива. И Моравецкий понемногу успокоился. Когда ему подали кофе, он поднял глаза и улыбнулся Агнешке с чувством, похожим на благодарность.

— Извините, я сегодня все не то говорю… У меня дома неблагополучно… И разговор с мальчиками немного потрепал мне нервы… Всё разом…

— Они хотели вам помочь, — сказала Агнешка. — Конечно, на свой лад. Ну, и от вас ждали поддержки.

— Очень уж они недоверчивы, — тихо сказал Моравецкий.

Агнешка покачала головой.

— Нет, просто им нужно, чтобы люди, которых они любят, разделяли и как бы утверждали их взгляды на жизнь. Если вы обманете их ожидания, они, мне кажется, никогда не простят вам этого.

— А если и я обманут? — спросил вдруг Моравецкий.

Но, встретив огорченный и дружелюбный взгляд Агнешки, он поспешно опустил глаза.

— Я сейчас ни в чем не уверен, — бросил он жестко.

Несколько минут никто из них не нарушал натянутого молчания. Моравецкий думал: «И зачем я все это говорю?»

Агнешка сидела, подперев голову рукой и слегка наморщив брови.

— А во время оккупации вы встречались с Дзялынцем? — спросила она наконец, рассеянно помешивая давно остывший кофе.

— Но я же был в лагере, — с недоумением возразил Моравецкий, — а он всю войну оставался в Варшаве.

— Да, правда, ведь вы были в лагере.

Он посмотрел на часы: четверть четвертого. Полез в карман за деньгами.

— Собственно, мы так мало знаем о людях, — промолвила Агнешка словно про себя.

Моравецкий поднял брови.

— Отчего же? На то есть анкеты, — возразил он с добродушной насмешкой.

— Я не о том…

Когда они выходили, мужчина, сидевший за соседним столиком, поздоровался с Агнешкой за руку. Одеваясь в прихожей, у самой двери в зал, Моравецкий видел, как они разговаривают, стоя на лесенке, которая вела во второй зал. Знакомый Агнешки что-то объяснял ей, часто кивая головой, а ответы ее выслушивал внимательно, потирая пальцами подбородок. Это был человек средних лет, невысокий и плотный, с гладко выбритым одутловатым лицом.

— Это Лэнкот из «Народного голоса», секретарь редакции, — вернувшись, пояснила Агнешка Моравецкому. — Он заказал мне статью об общеобразовательных школах.

— Поздравляю, — отозвался Моравецкий рассеянно. — Значит, будет у нас свой польский Макаренко.

Агнешка засмеялась и стала объяснять, что ей, чтобы сводить концы с концами, приходится время от времени подрабатывать на стороне. Не умеет она жить расчетливо и всегда к концу месяца влезает в долги. Они дошли до остановки автобуса номер 100 («сотки»), где стояла длинная очередь. Моравецкий в первый раз подумал о том, что Агнешка круглый год носит эту самую кожаную куртку с коричневыми пуговицами. Зимою она приходила в школу озябшая, но веселая, и при виде ее румяных щек и заиндевевших волос он всегда словно заражался от нее бодростью и хорошим настроением.

— Ну, я на Жолибож, — сказала она, протягивая ему руку. — Не огорчайтесь, все обойдется.

Он задержал ее руку в своей. «Правда? — подумал он в волнении. — Все обойдется?» Вспомнил спокойный голос Марцелия в телефонной трубке… Да, да, все будет хорошо, не надо отчаиваться. Вокруг — большой город, полный людей. Здесь не может человек погибнуть в одиночестве, мы не одни. Вот сколько прохожих на этой площади!

Он спохватился, что слишком долго держит руку Агнешки, и покраснел от смущения. Она тоже сконфузилась и опустила глаза.

— А я — на Вейскую. За женой.

— Ну, до свиданья.

— Еще одно слово, — сказал он, глядя через плечо Агнешки на мостовую, которую переходили люди, — скажите мне, как решено поступить с Дзялынцем? Партийная организация согласится с мнением зетемповцев?

Агнешка покачала головой.

— Не знаю. Наши постановления выносятся коллективно. И мы пока выслушали только одну сторону.

— А разве объяснения Дзялынца будут приняты во внимание?

— Конечно. Многое зависит от того, как он поведет себя. Если своим поведением он подтвердит мнение учеников…

— Ну, а если нет?

— Трудно все заранее предугадать. — Агнешка нахмурилась, но, взглянув на его встревоженное лицо, добавила уже мягче:

— Поймите же, пан Ежи, Дзялынец дал нам не один повод к подозрениям… Конечно, нельзя допускать, чтобы зетемповцы диктовали свою волю педагогическому совету, но, с другой стороны, нельзя и терпеть, чтобы наши враги были воспитателями молодежи. Решение должно быть принято в духе…

— Так, так, — перебил ее Моравецкий. — Понимаю. До свиданья.

Он приподнял шляпу и быстро зашагал в сторону Вейской. Но, сделав несколько шагов, воротился к Агнешке и, остановившись на краю тротуара, у светофора, тихо спросил:

— А скажите, пожалуйста, вы сами что думаете о нем… о Дзялынце?

Агнешка пытливо посмотрела на него.

— Ах, боже мой, — ответила она не сразу и так же тихо. — Разве можно все знать о человеке?

— Это верно. Я и сам не все о себе знаю, — согласился Моравецкий, глядя ей в глаза.

— Ну, что касается вас… — Агнешка помедлила. — Может, я ошибаюсь, но… вы не похожи на обманщика.

Она отбросила со лба кудрявую прядь, как будто та мешала ей видеть.

— У вас что-нибудь случилось?

Моравецкий не отвечал. Она дотронулась до его руки и повторила, что все обойдется. Вспыхнул зеленый сигнал.

— До свиданья, — крикнула Агнешка уходя. — Кланяйтесь от меня жене.

— Спасибо, — отозвался Моравецкий, стоя со шляпой в руке.

5

С Вильчей улицы они свернули направо, в Аллеи. Под ногами хрустели сухие листья. Земля, газоны, пустые скамейки — все было покрыто ими. Мальчики шли молча, размахивая портфелями или закинув их за спину. Никому не хотелось говорить. Вейс шагал, задумавшись, держа руки в карманах и глядя на листья. По временам он останавливался, чтобы полюбоваться красивым видом. Было тепло, но часто поднимался резвый ветерок, трепавший рыжие вихры Збоинского. Малыш держался все время около Антека, а Свенцкий шел один впереди, равнодушно провожая глазами мчавшиеся мимо машины и, как всегда, не замечая окружающей природы. У ларька на Роздроже они выпили по кружке темного пива и пошли дальше, в сторону Багатели. Збоинский отогнал камнем приставшую к нему собаку. Кузьнар насвистывал сквозь зубы и, занятый своими мыслями, рассеянно оглядывал отдыхавших на скамейках людей. В этот час в Аллеях было уже довольно пусто. С глухим шумом катились по асфальту троллейбусы, и синие искры вспыхивали на скрещении проводов.

Они дошли до Бельведера и остановились, глядя на белое здание с колоннами, перед которым стояли два автомобиля. Вокруг царила тишина, светлые плиты, которыми был вымощен двор, блестели на солнце. Мальчики некоторое время глядели на застекленную дверь, словно желая убедиться, что тут все в порядке. Свенцкий втянул живот и наклонил вперед голову, приоткрыв от напряжения свой рыбий рот. Збоинский почтительно созерцал часовых у ворот. А Кузьнар перестал насвистывать и стоял среди них, обеими руками держа свой битком набитый портфель, с видом серьезным и сосредоточенным.

— Ну пойдем, — шепнул Вейс за его спиной.

Они медленно отошли. Свенцкий толкнул Збоинского, который засмотрелся на начальника караула, к они зашагали дальше.

— Все вы просто дерьмо, — сказал Свенцкий через несколько минут, когда они уже сидели на скамье у входа в Лазенки. — Баобаб из вас веревки вьет. Если бы не я, вы в конце концов согласились бы с ним.

— Если бы не ты! — с возмущением передразнил его Збоинский, видимо приняв это замечание на свой счет. — Если бы не ты! Эх! — он сплюнул на гравий и отвернулся от Свенцкого.

— Во всяком случае, вы его ни в чем не убедили, — продолжал Свенцкий. — А про Вейса вообще говорить нечего. Ты вел себя, как слюнтяй.

Вейс сидел на краешке скамьи, зажав портфель между колен.

— Нет, — возразил он вполголоса. — Не в этом дело. — И через минуту добавил еще тише:

— Ему сегодня трудно было разговаривать.

— Почему? — удивился Збоинский и поднял рыжую голову, опять забеспокоившись, что чего-то не понял.

— Не знаю, — все так же шопотом ответил Вейс.

Свенцкий даже зашипел от злости:

— Так ты бы взял его за лучку и свел к доктолу. Может, пан доктол объяснит, что с ним.

— Не кривляйся! — сердито перебил его Збоинский. — Что ты сегодня ко всем придираешься?

Оба замолчали насупившись. Вейс с беспокойством смотрел из-под черных ресниц на Антека Кузьнара, но тот задумался о чем-то и не слушал их. Вейс опустил глаза.

— Дзялынец — человек нервный, — начал он неуверенным тоном. — Может, мы его…

У Свенцкого от гнева даже побелел нос.

— Гитлер тоже был нервный. И очень любил детей. Американские квакеры считают, что фашизм следует лечить психоанализом… А вообще все вы дерьмо!

Опять наступило тягостное молчание. Збоинский, хмурясь, смотрел на детскую колясочку, в которой ревел младенец в вязаной шапочке.

— Не понимаю я Моравецкого, — начал Кузьнар. — На чистоту ли он говорил с нами?

Он встал, походил взад и вперед, потом опять сел между Вейсом и Свенцким.

— Плохо мы еще знаем людей, — добавил он хмурясь. Поднял с земли камушек и стал вертеть его в пальцах.

— А ты еще недавно уверял, что Баобаб — славный старикан, — нерешительно заметил Збоинский.

— Да, — Антек кивнул головой. — Но это было до сегодняшнего разговора. Теперь ясно, что мы его вели не так, как надо. Видно, мы не знали Моравецкого. Ну, и ты, Стефан, нам немного напортил.

— Он лицемер, — сказал Свенцкий в нос. — И оттого он так меня раздражает.

— Ты придирался к каждому его слову. В конце концов, нужно же выработать какую-то тактику. А ты…

— Жирный боров! — крикнул Збоинский. — Слышишь, все из-за тебя!

— … А ты сразу отнесся к нему, как к врагу, — докончил Кузьнар.

— Ведь Стефан по ночам в постели изучает высшую математику, — с издевкой сказал Збоинский, пнув Свенцкого в ногу. — Что мы для него?

Свенцкий и глазом не моргнул. Сидел спокойно, с видом презрительно-равнодушным.

— Моравецкий нам не враг, — сказал Вейс тихо, поднимая упавший портфель.

— Юзек, — пробормотал Кузьнар, — ты уж слишком его любишь.

Все посмотрели на Вейса, а он еще больше пригорюнился и перестал вертеть портфель.

— И я тоже его люблю, — неожиданно прохрипел Збоинский. Он опять со свистом плюнул сквозь зубы и уныло повесил голову.

— Да, правда, — согласился Кузьнар. — Мы все его любим, несмотря ни на что.

Свенцкий опять яростно засопел.

— Мне тут, я вижу, делать нечего, — объявил он, покраснев как рак. — Можете распускать слюни без меня. Я ухожу. Хочу вам дать только один совет: читайте «Краткий курс» и «Вопросы ленинизма».

Он дергался, как карп на кухонном столе, но все еще не вставал со скамьи. Никто не обращал на него внимания.

— Помните, — говорил Збоинский задумчиво, — как Тыборович в прошлом году ляпнул на уроке, что в польском «национал-радикальном» движении перед войной были здоровые зачатки? Баобаб прямо-таки взбесился…

— И выгнал его из класса, — подхватил Вейс.

— Я думал, его удар хватит, такой он был красный!

— Да, Моравецкий вел себя тогда замечательно, — сказал Кузьнар.

Некоторое время все сидели молча, глядя на листья, которые шевелил ветер.

— А история с Витеком Лучинским, — начал Вейс. — Помните?

— Нет, расскажи, я не помню, — заинтересовался Збоинский.

— Не помнишь потому, что это было два года назад и ты тогда еще учился в школе на Жолибоже, — пояснил Кузьнар. — Старый Лучинский умер, и Витеку не на что было жить. Моравецкий целый год содержал его, отдавал ему часть своего жалованья.

Збоинский от восторга даже причмокнул.

— И весь год никто об этом не знал, понимаешь? — добавил Антек.

Свенцкий, который все время делал вид, что не слушает, сказал вдруг голосом чревовещателя:

— Баобаб взял с Витека слово, что тот никому об этом не заикнется. И только тетка Лучинского проболталась директору.

Все с удивлением посмотрели на Свенцкого, а он кашлянул и повернулся к ним спиной.

— Никто из вас не знает его так давно, как я, — промолвил через минуту Вейс. Он пощипывал темный пушок над верхней губой, как всегда, когда начинал говорить о себе.

— Я тогда в первый раз после войны пошел в школу. Это был сентябрь сорок пятого года. Мне было десять лет и во время оккупации я стал очень… нервным. В тот первый день, когда окончились уроки, я заперся в уборной и ждал, пока все уйдут. Когда в школе стало тихо, я вышел, но на улице меня опять одолел страх. Я стоял у ворот с ранцем на спине и шагу не смел сделать. Вдруг кто-то спрашивает, почему я не иду домой. Смотрю — стоит предо мной высокий мужчина в очках и смотрит как-то странно. Я хотел убежать, но он загородил дорогу и спросил, как меня зовут. Я отвечаю: «Юзеф Вейс». Он головой кивнул, серьезно так, без усмешки: «Очень приятно. А я Ежи Моравецкий». Подал мне руку, а потом говорит: «Хочешь мороженого? На Торговой есть кафе, я тебе закажу большую порцию и потолкуем». Наша школа была тогда на Зомбковской. Он купил мне две порции сливочного и, когда я с ними управился, спросил, живы ли мои родители. Я рассказал, что мать жива, а отца убили гитлеровцы и последний год мы прятались в тайнике над хлевом. Он снял очки и долго вытирал их платком, потом спрашивает: «А ты еще и теперь боишься?» Я сказал: «Боюсь» — и, кажется, заплакал. «Больше бояться нечего. Даю тебе честное слово, что никто тебя не обидит». Вытер мне нос своим платком и добавил: «Ты мне верь: Гитлера уже черти взяли, а в Польше теперь правят хорошие люди!» И я ему поверил…

А на другой день я узнал, что меня переводят в «А», где он был классным наставником, — тихо закончил Вейс. — И с тех пор я перестал бояться.

Мальчики слушали его с сосредоточенным вниманием. Свенцкий подозрительно шмыгал носом.

— Вот какой человек! — задумчиво сказал Збоинский. — Но почему все-таки он сегодня не хотел говорить с нами по-настоящему? Чердак у него не в порядке, что ли?

— Он чем-то расстроен, — вздохнул Вейс. — Как только он вошел, я сразу почувствовал, что сегодня он сам не свой. Он даже не сказал мне ничего насчет моего реферата.

— В самом деле? — с интересом переспросил Свенцкий. — Ничего не сказал о реферате?

— Ни слова.

— Странно! Ведь он обещал сегодня говорить о нем!

— А никогда еще не бывало, чтобы он не сдержал слова! — Збоинский энергично потряс головой.

— Верно, — подтвердил Кузьнар. — В этом отношении на него можно положиться.

Он встал со скамьи и смотрел на товарищей, морща лоб.

— Все-таки нам нельзя на попятный. — Он пожал плечами. — Одно дело — Моравецкий, другое — Дзялынец. Как думаешь, Стефан?

— Я уже свое сказал, — прогнусавил Свенцкий. — Дзялынцу верить нельзя. Голову даю на отсечение, что он… Ну, да вы сами знаете.

— У нас нет никаких доказательств, — возразил Антек.

Свенцкий рассмеялся.

— Революция — не судебный процесс. Когда его припрут к стенке, он сам себя выдаст.

— Или еще ловчее замаскируется.

— Не надолго, сын мой. Враг должен действовать, и в конце концов его выводят на чистую воду. Мы не можем смолчать еще и потому, что Тыборович, Кнаке и вся их компания будут после этого считать зетемповцев пустомелями и обманщиками.

— Баобаб будет против нас, — заметил Збоинский. — Может, не надо было нам ввязываться? — Он опасливо покосился на Антека, проверяя, не сказал ли глупость.

— Что если бы твой старик так рассуждал, как ты! — Свенцкий даже затрясся, говоря это.

Отец Лешека Збоинского, член фабричного комитета фабрики имени Сверчевского, бывшей Герляха, был старый участник рабочего движения и член КПП[10].

— Значит, будем стоять за наше предложение? — сказал Кузьнар.

Збоинский махнул рукой. Вейс молчал. Свенцкий ядовито усмехался. Со стороны Багатели подходила рота кадетов под командой молоденького поручика в шапке с алым околышем. В последнем ряду маршировали четыре мальца в длинных штанах, с трудом поспевая за остальными.

Школьники встали и смотрели на них с тротуара, обмениваясь авторитетными замечаниями. А кадеты тоже поглядывали на них из-под козырьков.

— Здорόво! — крикнул Збоинский, узнав в предпоследнем ряду своего двоюродного брата, Стася Гурку, сына передовика труда с варшавской электростанции. — Приходи в субботу! У меня два билета в «Палладиум».

Гурка кивнул, продолжая печатать шаг.

— Опять был налет на Пхеньян, — сказал Кузьнар, раскрыв газету, когда они снова уселись. — Бомбы замедленного действия… Сотни жертв — женщины и дети.

— Расплатятся они за все! — проворчал Збоинский.

Заговорили о войне в Корее и о переговорах, застрявших на мертвой точке. Вдруг Свенцкий выпучил глаза и подтолкнул локтем Вейса. Все замолчали, буравя презрительными взглядами Олека Тараса, который шел к ним и уже издали махал рукой.

— Проводил уже Басю, — мрачно бросил Збоинский.

— И, должно быть, думает, что мы ему завидуем, — Свенцкий опять разозлился.

— Свинья! Вечно он подводит нас.

— Давайте сделаем вид, что мы его не замечаем.

— Пусть выступит с самокритикой на собрании ячейки!

— Балалайка!

— Фатишка несчастный!

Тарас, мускулистый голубоглазый блондин, встретил четыре пары холодных и полных презрения глаз, смотревших как бы сквозь него в даль Аллеи.

— Здорово! — воскликнул он, улыбаясь с самым невинным видом. — Ну, как? Проработали Баобаба?

Он присел на край скамейки и, зажав портфель между ног, достал карманный гребешок, чтобы поправить свою и без того безупречную прическу.

— Тебя будем прорабатывать, — сказал с холодной вежливостью Збоинский, отодвигаясь от него.

— За что? — удивился Тарас, широко раскрывая глаза.

— За то, что ты — антиобщественная скотина, — пояснил Свенцкий.

— Разложившийся циник! — добавил Збоинский, недавно прочитавший где-то это выражение.

— Как ты мог смыться, Олек? — сказал Вейс. — Ведь ты же знал, что мы решили сегодня говорить с Моравецким.

— И даже не счел нужным оправдаться, — подытожил Кузьнар.

— Он живет одной любовью, — фыркнул Свенцкий. — «О, помнишь ли ночь в Закопаном?»

— Хелло, бой! — радостно пропищал Збоинский. — Как вам нравится кока-кола?

Тарас с достоинством выслушал все и сказал, наивно моргая ресницами:

— А я думал, что вы хотите в воскресенье идти на матч. Играет команда ЦВСК[11] против лодзинской команды «Текстильщик».

Настало гробовое молчание.

— При чем тут матч? — пробормотал через минуту Збоинский, с учтивым безразличием подняв левую бровь.

— Как при чем? — поразился Тарас. — Ведь я же вам говорил, что отец Баси служит в Комитете физкультуры.

— Гм… — буркнул Кузьнар встрепенувшись. — Ну и что?

— Ну, и может доставать бесплатные билеты на матч.

В четырех душах некоторое время происходила отчаянная борьба. Наконец у Свенцкого вырвалось каким-то клокочущим звуком:

— Достал?

Тарас спокойно вынул из кармана пять бумажек и зашуршал ими с миной демона-искусителя.

— Но объяснения на ячейке ты все-таки дашь! — сказал Кузьнар, не сдаваясь, и протянул руку.

Тарас вздохнул и роздал билеты. Через минуту они все, примиренные, взявшись под руки, с увлечением болтая и пугая воробьев, прыгавших среди сухих листьев, уже шли вразвалку к остановке трамвая на Роздроже.

Глава пятая

1

Проработав неделю в «Народном голосе», Павел стал несколько по-иному представлять себе свое будущее. Лицо, которое виделось ему в мечтах, — его собственное лицо с решительным выражением, подобающим партийному руководителю, теперь расплывалось в тумане, как это бывает с отдаленными предметами. Его томило какое-то неопределенное чувство. Разочарование? Уныние? Такое предположение привело бы Павла в ярость. Ничего подобного! Все складывалось как нельзя лучше. Он — сотрудник редакции одной из варшавских газет. Это сулит вдвое больший заработок, чем он когда-либо мог надеяться.

В кармане у него новенькое удостоверение. Словом, путь к победам перед ним открыт.

В первый день у него был короткий разговор с секретарем редакции Лэнкотом. Секретарь принял его между двумя совещаниями у себя в кабинете, куда каждую минуту входил или заглядывал кто-нибудь. Лэнкот был любезен, обещаний надавал много, но Павлу все же казалось, что к нему отнеслись без должного интереса. Он сидел у стола против Лэнкота и силился приковать к себе его внимание спокойным и внушительным взглядом из-под нахмуренных бровей, но это почему-то не получалось.

Лэнкот одобрительно кивал головой, отвечая в то же время на беспрерывные телефонные звонки, и сразу согласился поручить Павлу желательную ему работу: «Да, да, конечно, репортаж о районах нам крайне необходим». Павел готовился к обстоятельной беседе, у него был в запасе целый ряд революционных постулатов и соображений касательно новых задач современной прессы, и он уже посмеивался про себя, воображая, какую мину скорчит этот опытный специалист, когда поймет наконец, с кем имеет дело. Но, к его великому удивлению, ничего подобного не произошло. В разгаре беседы, не успев докончить фразы, он остался один в кабинете и терпеливо ждал возвращения Лэнкота, которого куда-то вызвали. Прошло полчаса, в кабинет все время входили люди, принося бумаги или забирая те, что лежали на столе, не обращая на Павла ни малейшего внимания. Наконец он узнал от секретарши, что редактор Лэнкот уехал по делу и вернется только к вечеру. Павел покраснел и, чтобы скрыть смущение, буркнул, что ему это известно. Секретарша, красивая девушка с коротко подстриженными волосами, посмотрела на него с хитрой усмешкой.

В последующие дни работы в редакции он познакомился со всеми сотрудниками, и впечатление было такое же: с ним вежливы, но все заняты своими делами и им не до него. Редакция помещалась в большом, недавно отстроенном доме неподалеку от угла Кредитовой и Мазовецкой. На трех ее этажах царила непрерывная суета, люди приходили, уходили, кричали в телефоны, носились по коридорам и, налетая друг на друга, торопливо перебрасывались отрывистыми фразами, которые Павлу частенько были непонятны. Он утешался мыслью, что это — дело привычки и вначале всем бывает трудно.

Он написал две короткие заметки о культурной и общественной жизни в П. (у него имелся свежий материал) и, пользуясь случаем, задал перцу тамошним бюрократам, с которыми он давно вел войну. Оба репортажа были напечатаны в сильно сокращенном виде, и все критические замечания вычеркнуты. Не найдя их в тексте, Павел в первый момент возмутился и хотел требовать объяснений у Лэнкота, но, подумав, решил повременить: Лэнкот, вероятно, сам выскажет ему свои соображения, незачем начинать сразу с пререканий.

Однако не только Лэнкот, но и вообще ни один человек в редакции не сказал Павлу ни слова о напечатанных заметках. Павел все больше недоумевал; пожалуй, это удивляло его даже больше, чем задевало. Он терялся в догадках: как же относятся к нему новые знакомые? Ведь они уже его, наверное, заметили. А ему важно было узнать их мнение. Он хотел поглядеть на себя их глазами — пусть бы даже натолкнуться на неодобрение или отпор. А вместо этого встречал молчание и то приветливое безразличие, когда тебе начинает казаться, что ты прозрачен и люди смотрят сквозь тебя. Павлом овладело беспокойство; он похож был на человека, который забыл, какое у него лицо, а под рукой нет зеркала. Он не находил ни в чьих глазах подтверждения той оценки, какую давал себе сам, но эту оценку и не оспаривали тоже. Павел приуныл и даже немного похудел. Он стал подозревать за всем, что делалось в редакции, какой-то безмолвный сговор, существовавший задолго до его появления. Он готов был поклясться, что жизнью редакции управляют какие-то скрытые от его глаз законы, более реальные, чем слова и взгляды, которыми люди обмениваются в его присутствии. И он решил запастись терпением: надо делать свое дело и наблюдать.

С некоторыми сослуживцами он сошелся довольно близко — так ему, по крайней мере, казалось. Несколько раз обедал в столовой с компанией сотрудников спортивного отдела, потом его кто-то пригласил на просмотр фильма с обсуждением, а другому товарищу, с которым они уже перешли на «ты», он одолжил небольшую сумму. Словом, у него появилось много новых знакомых.

Однако Павел скоро убедился, что для этих людей он вполне заменим — им решительно все равно, он ли или кто другой составит им компанию. Иногда ему задавали вопросы о его личных делах, но раньше чем он успевал ответить, собеседник заговаривал о другом. Павел понял, что так он может провести среди этих людей всю жизнь и в лучшем случае стать одним из них. Но это ему не улыбалось. Он испытывал трезвый интерес ученика-провинциала к сложным делам столицы и решил изучить их всесторонне и добросовестно. Он знал твердо, что со временем он, Павел Чиж, окажется в самой гуще этих дел и доберется до их сути. Одна истина ему уже открылась: жизнь не терпит пустоты, она естественно должна заполняться содержанием. Каким? Он был убежден, что это зависит прежде всего от ума и воли людей: где бы человек ни оказался, он начинает создавать что-то свое или принимать чужое. Павел хотел вступить в жизнь в полной боевой готовности. Он не принадлежал к числу пассивных наблюдателей, или благодушных, бездумных зевак, или пресмыкающихся трусов. Он не способен был дожидаться, пока можно будет безопасно перейти запруженную мостовую или предусмотрительно искать в речке броду. Но он сознавал, что нельзя приходить к людям ни с чем или с чем попало. И он хотел сперва вооружиться всем тем, что делает человека нужным. Он стоял еще на противоположном берегу, но строил себе уже лодку для переправы.

Ища материал для репортажа, он много бродил по городу и все лучше узнавал его. Варшава не обманула его ожиданий. Павлу казалось, что этот город как-то особенно близок ему и так понятен, как никому в мире, — словно он уже когда-то давно прожил здесь одну жизнь и теперь начинает вторую. Он без устали бродил по улицам, часами стоял, как зачарованный, перед строившимися домами, заглядывал в лица рабочих, вступал в разговор, старался везде заводить знакомства. Он был одним из множества прохожих, а чувствовал себя везде хозяином. Порой ему казалось, что он своим присутствием как бы помогает этому городу, который воздвигает этаж за этажом все новые и новые здания и жилые корпуса будущих кварталов; помогает тем, что среди развалин и мусора он, Павел, как бы ищет нечто объединяющее разбросанные по городу стройки. Откинув назад голову, он измерял глазами высоту лесов, восторгался картиной созидания, которая, как могучее воплощение воли человеческой, затмевала красоту дремучих лесов и гор. В такие минуты Павел чувствовал себя крупицей этой коллективной воли, он открывал ее в себе, ощущал в мышцах ее силу, и эта же напряженная сила распирала ему сердце. Как он жалел тогда, что уже нет в живых его отца! Ведь между ним и тем, что делалось вокруг, была незримая связь. Пять братьев Чижей внесли в строительство новой жизни свою немалую лепту. Павел ни минуты не сомневался, что они оставили по себе в мире какую-то невидимую силу, и она-то тянула сейчас вверх, под самое небо, бетон, железо и кирпич. «Кашлял ты и болел всю жизнь, — с нежностью и гордостью думал он об отце, — а тут вот какой дворец нам строят, и я стою и на него гляжу! Матери тоже такое и не снилось…» Муранов, Миров, Млынов и МДМ[12] будили в Павле чувство, похожее на фамильную гордость. Не раз, когда он проходил мимо какого-нибудь свежевырытого котлована в центре города, среди шума работ, суеты, беготни, известковой пыли, ему чудилось, что он бредет по разрытой дороге между двумя стенами высокого леса к старой деревушке под Пултуском, откуда Чижам пришлось выехать лет двадцать тому назад.

Между бараками, в которых помещались мастерские, и штабелями кирпича стояли рядом портреты передовиков труда, их лица с устремленными в одну точку глазами обращены были к улице. Среди этих людей Павел нашел не менее трех, похожих на его отца: такие же брюнеты с узкими губами и тонким длинноватым носом. У каждого это сходство выражалось в чем-то ином, а все трое вместе сливались в точный портрет человека, который Павлу был памятнее всех людей на свете. И он любил подолгу смотреть на эти портреты, особенно вечером, когда они были ярко освещены и выделялись на темном фоне лесов, высоко вздымавшихся над их головами чащей столбов, жердей, досок. Павел раздувал ноздри, втягивая пропитанный пылью воздух стройки, и испытывал какую-то детскую гордость, в сущности ни на чем не основанную, но упоительную: как будто это он и его отец вдвоем навезли сюда кирпич, бревна, известку и своими руками возводили эти стены на фундаменте. В голове его в такие минуты теснились пылкие и беспорядочные мысли. Он жаждал что-то защищать, с кем-то бороться, он всей душой ненавидел и страстно любил… Варшава будила его воображение, рождала головокружительные мечты.

Он узнавал ее и с других сторон. В редакции Павел уже с первых дней приобрел своеобразную известность как страстный охотник за пригласительными билетами и пропусками на всякие зрелища. Если кто из сотрудников не мог или не хотел их использовать, если хоть мгновенье раздумывал, около него тотчас вырастал Павел, ненасытно жаждавший впечатлений. Билеты, на которые не находилось желающих, так уже и назывались в редакции «билеты для Чижа». Получив их, он прямо из «Голоса» мчался в театр и усаживался в еще пустом зале задолго до поднятия занавеса. За один месяц он увидел больше, чем за все прошедшие годы своей жизни. Было начало сезона, в театрах шли тогда «Мещане», «Сулковский», «Горе от ума». Затаив дыхание, Павел смотрел на сцену, где люди жестикулировали и говорили гораздо выразительнее, чем в жизни, и жадно ловил каждое слово. Он чувствовал, что получает что-то незаслуженно, что ему здесь дарят больше, чем он может дать людям. И кто дарит! Самые талантливые писатели и актеры, самые прекрасные и нарядные женщины… Того, что он — Павел Чиж, вполне достаточно, никого не удивляет его присутствие в лучшем театре столицы. Он сидит в третьем ряду как репортер популярной газеты. Он живет на Электоральной. Его очерки скоро станут известны всей стране. Разве это не революция? Страстный обличитель Чацкий обращается к нему со сцены, словно беря его в свидетели, когда говорит о гнусности всего того, против чего боролись пятеро Чижей и что так ненавидит шестой Чиж, Павел, который сейчас с пылающими щеками слушает знаменитый монолог. А ведь еще стоит дом на Бруковой, покрытый пятнами плесени и словно запаршивевший, черный дом с вонючей подворотней. «И пусть постоит еще, — часто думал Павел, — пусть стоит для того, чтобы мы не забыли, откуда мы выбрались!»

В Варшаве он своими глазами увидел многое такое, о чем раньше знал только понаслышке. Вот, например, он читал и даже не раз сам писал о строительстве и великих переменах, считая и себя участником их, так как он — сын рабочего класса, который прогнал хозяев и взял промышленность в свои руки. Но здесь, в Варшаве, все это предстало перед ним в высшем средоточии накопленных сил, вознесенное на безмерную высоту, словно излучающее жаркий свет на всю землю, на всех людей, на прошлое и будущее. И потрясенный Павел моргал глазами, как человек, внезапно попавший из темного зрительного зала на сцену, залитую потоками ослепительного света. В Национальном музее он в толпе посетителей-рабочих стоял перед картиной Матейко «Грюнвальд». На лекции в Обществе польско-советской дружбы только два стула отделяли его от знаменитого поэта, певца польской революции, чьи стихи читались в П. на всех торжественных собраниях. Он ходил по улицам, по которым когда-то шагал Дзержинский во главе рабочих демонстраций. Он побывал на том месте, где погиб штаб восставшей Армии Людовой[13]… Все это было правдой, овеянной легендами, священной для всей страны. Павел словно стоял у ее подножия и постоянно смотрел вверх, а в голове лихорадочно кипели мысли. По ночам, когда он возвращался на Электоральную и октябрьский ветер холодил ему виски, он останавливался на площади Дзержинского и озирался по сторонам, словно вслушиваясь в какие-то голоса и звуки. Ему чудилось, что безмолвные в эти часы заводы, фабрики, стройки, рассеянные по огромной территории столицы, беседуют между собой условными знаками и сигналами. Этот город, который он жаждал защищать грудью, спал чутким сном, не смыкая век. Как тихие его зеницы, мерцали огни над помостами лесов и у верхушек башенных кранов. Руки кранов распростерлись над грудами кирпича, словно застывшие внезапно объятия. А в центре города тихо шелестели флаги на мачтах перед Домом партии. В такие минуты Павлу виделся весь род Чижей, собравшийся вокруг его отца. Отец был в красном галстуке, который он всегда надевал Первого мая, — и все они словно глядели вниз с большой семейной фотографии, подвешенной среди звезд. Смотрели на него, Павла, серьезно, с гордостью и вместе с беспокойством. «Ну да, ведь я еще ничего не сделал», — мысленно корил себя Павел. А между тем он никогда не тратил времени зря!

Да, он не тратил времени на пустяки, он даже Антека Кузьнара удивлял тем упорством и методичностью, с какими каждый вечер допоздна изучал «Краткий курс». Антек наблюдал за ним с большим интересом. Обычно в то время, как он, сидя на кровати, уже снимал рубашку и расшнуровывал башмаки, Павел открывал чемодан и доставал эту книгу с синим корешком.

— Сколько ты уже прочел? — спрашивал Антек.

Павел нехотя отвечал, что читает не по порядку, так как он уже несколько раз прочел «Краткий курс» от доски до доски.

— Теперь я разжевываю самое главное, — пояснял он, запуская пальцы в свои взлохмаченные волосы. И читал долго — лампочка на чертежной доске в иные вечера горела, когда весь дом уже спал.

Только потушив свет и лежа с закрытыми глазами, Павел, перед тем, как уснуть, разрешал себе минуту-другую думать об Агнешке. Воображал, как завтра же встретится с нею на улице, или у Кузьнаров, или в театре. Он ни на миг не забывал о ней. Каждая девушка в кожаной куртке, замеченная издали, будила в душе Павла надежду и радость. Он тосковал по тому вечеру, когда впервые увидел Агнешку. Неужели они и вправду шли рядом, плечом к плечу? Вспоминая те минуты, Павел завидовал самому себе. Днем Агнешка, наверное, проходит иногда по тем улицам, по которым ходит и он, ее ноги — часом раньше или позже — ступают по тем же тротуарам. Она живет в Варшаве, на Жолибоже, преподает в школе на Мокотовской, жизнь города повседневно скрещивается с ее жизнью. Где-то есть магазин, где она покупает овощи и хлеб, «ее» газетный киоск. Она варшавянка, одна из женщин Варшавы, которые славятся красотой, веселым нравом и энергией. И все же так трудно встретиться с нею!

Павел, не отдавая себе в этом отчета, думал об Агнешке постоянно. Он видел в ней будущую подругу, избранную им раз навсегда, и привык к этой фантазии так же, как мужчина после свадьбы привыкает к обручальному кольцу на пальце. По временам немного тревожила мысль, что Агнешка, конечно, ни о чем не догадывается, ей и в голову не могло прийти, что она так накрепко с ним связана. Но тут на помощь спешило воображение, и Павел утешался мечтами. Он рисовал себе будущую встречу — очень скоро, завтра или послезавтра — и разговор, после которого он и Агнешка уже никогда не расстанутся… Несбыточная фантазия? Быть может. Но Павел со дня приезда в Варшаву жил в мире беспредельных возможностей, своими глазами обозревал этот мир чудес, где самые невероятные вещи становились действительностью. Это привело его в состояние какой-то душевной лихорадки, и, кто знает, быть может, именно потому он не мог отделаться от тоски по Агнешке. «Когда-нибудь я все тебе расскажу», — думал он засыпая. Не в его натуре было замыкаться в себе, и обилие впечатлений тяготило его потому, что не с кем было делиться ими. Они его захлестывали могучей, безудержной волной, их было слишком много для одного сердца. И когда голова шла кругом, а душу наполняли бурные желания, перед засыпающим Павлом вставало отрадное видение: Агнешка, ее лицо с умными и ласковыми глазами, смотревшими на него из темноты. — До завтра! — шептал Павел засыпая.

Прошло десять дней, а Агнешка все не приходила к Кузьнарам, и Павел уже начал тревожиться. Не заболела ли она? Или, может, уехала из Варшавы? Он ходит по улицам, воображая, что вот-вот встретит ее, а она, может быть, уже где-нибудь в другом городе, например в П. Эта мысль привела Павла в такой ужас, что он на другой день побежал на Мокотовскую, где была ее школа. Почти час слонялся он неподалеку и около двух увидел Антека, вышедшего из школы с группой товарищей. К счастью, они были увлечены разговором и Антек к тому же шел, потупив голову, так что Павлу удалось ускользнуть незамеченным. Он пошел в сторону площади Спасителя. Больше он не пробовал подстерегать Агнешку у школы.

В этот вечер, перелистывая «Краткий курс», он пытливо поглядывал на Антека, готовившего уроки за чертежным столом. Ах, если бы по его спине можно было прочитать, преподает ли еще Агнешка в школе на Мокотовской, или нет! Но спина Антека говорила только о том, что он поглощен чем-то, не имеющим никакого отношения к Павлу и Агнешке. Павел ждал довольно долго, пока Антек не начал собирать книжки. Тогда он зевнул и спросил с притворным равнодушием:

— Как дела в школе?

— Ничего, помаленьку, — ответил Антек, немного удивившись, и торопливо начал раздеваться. Павел украдкой наблюдал за ним.

— А силы у вас хорошие? — буркнул он через минуту, снова зевнув.

— Силы? — Антек повернулся к нему, держа в руках снятый носок. — Какие силы? Не понимаю.

Павел проглотил слюну. — Ну… я имею в виду учителей, — пояснил он, с неожиданным интересом засмотревшись на свой левый башмак, валявшийся у кровати. Потом добавил, что «кадры воспитателей на данном этапе имеют решающее значение». Подняв голову, он следил за лицом Антека.

— Это верно, — согласился Антек. — Без учительских кадров ничего не удалось бы сделать…

— Особенно в младших классах, — подхватил Павел с подлинной тревогой в голосе.

— Ну, и в старших тоже, — сказал Антек задумчиво.

Павел уже готов был поддакнуть, но после минутного размышления объявил с глубоким вздохом, что его более всего беспокоит участь младших классов, в которых растят новое поколение.

— Вот, скажем, естественные науки… — он с горьким сомнением покачал головой и осторожно глянул на Антека.

Но Антек не отзывался, занятый своими мыслями. Павел напряженно следил за ним… «Что же ты молчишь?» — думал он в отчаянии, глядя в его хмурое лицо с серыми глазами, которые несколько часов назад, может быть, видели Агнешку.

— Свет погасим? — спросил через минуту Антек.

— Гаси.

В темноте, лежа на спине, Павел ждал… С наступлением ночи увидеть Агнешку в мечтах было настолько легче, чем встретить днем!..

2

Павел все больше привязывался к трем Кузьнарам, да и они незаметно к нему привыкли. В квартире на Электоральной каждый жил своей жизнью, не вмешиваясь в жизнь другого. Бронка кончала институт. Антек был поглощен школьными и зетемповскими делами, а отец их приезжал со стройки только поздно вечером. Возвращаясь домой, Павел заставал его всегда за письменным столом: Кузьнар сидел, уткнув нос в бумаги, а над ним висело облако табачного дыма.

Время от времени забегали товарищи Антека или подруги Бронки, и тогда в квартире поднимался галдеж, смех, споры. Случались перепалки между отцом и детьми — чаще всего из-за пустяков. Тогда обнаруживалось, что в семье существует строгий режим и все обязаны его соблюдать. Здесь были установлены «тихие часы», когда строжайше запрещалось включать радио, и очередность мытья в ванной комнате, и ряд других правил распорядка, которые нарушал чаще всего старший Кузьнар. В таких случаях его распекали и Бронка припоминала ему всякие старые грехи, а он либо все обращал в шутку, либо сердито ворчал, призывая Павла в свидетели учиненной ему несправедливости. В конце концов он запирался в кухне, откуда через минуту доносились шум и фырканье. Но обычно они очень быстро мирились.

В выходные дни квартира пустела: ее обитатели целый день проводили вне дома и только за вечерним чаем затевался общий разговор. Они засиживались до полуночи, споря, обсуждая сообща самые разнообразные вопросы и новости, которые каждый слышал в городе. В эти часы Павел больше всего надеялся на приход Агнешки. Он ждал, что сейчас зазвенит звонок у входной двери и Бронка введет в комнату Агнешку, как в тот памятный первый вечер. Но Агнешка не появлялась. В ушах Павла звучал хриплый голос Кузьнара, ругавшего американских империалистов: не по нутру этим сукиным сынам, что пролетариат умеет сам править государством! Антек раскрывал свой школьный атлас, и все склонялись над картой Кореи. Обсуждали последние известия и статьи в газетах о героической борьбе корейского народа под предводительством Ким Ир Сена. Бронка вздыхала, Антек, хмуря брови, рассказывал о подземном театре в бомбардируемом Пхеньяне. Павел приводил цитаты из сочинений Сталина о методах борьбы империалистов против революции. Его слушали внимательно, своей начитанностью и хорошей памятью он внушал к себе уважение, в особенности старшему Кузьнару, который часто заставлял его повторять цитату, как будто собирался завтра же применить ее к чему-нибудь.

Но разговор скоро переходил на дела польские, а прежде всего — варшавские: спорили из-за новой улицы, Кручей, которая Бронке не нравилась, спорили о том, следует ли восстанавливать Старый Город в прежнем виде. Разгоралась широкая дискуссия о прошлом, настоящем и будущем Польши, и у каждого было что сказать об этом. Можно было подумать, что эти четверо людей за чайным столом призваны решить судьбу Польши, что судьба ее — семейное дело Кузьнаров и Чижей. Они толковали о ней сосредоточенно, раздумчиво, как и подобает на семейном совете, где всех объединяет забота об их общей земле.

Обычно первым умолкал Кузьнар; он начинал ходить вокруг стола, заложив руки за спину, угрюмый и рассеянный, не слушая больше того, что говорили другие. Разговор то и дело обрывался, и все знали, что сейчас «старик» засядет за свои бумаги (которые он хранил в туго набитом портфеле и запирал на ключ в шкафу) и будет сидеть до рассвета. Бронка взглядом напоминала остальным: «Стройка!» Молодежь догадывалась, что у Кузьнара какие-то заботы и огорчения, связанные с его работой, и что он в последнее время потерял душевный покой.

— Отец мечется, — сказала как-то раз Бронка Павлу. Они иногда беседовали вдвоем, когда Павел рано возвращался домой. Бронка ему нравилась, несмотря на свою молчаливость и резковатые манеры. Впрочем, быть может, дружба с Агнешкой придавала ей таинственное очарование в глазах Павла. Он всячески подлаживался к Бронке и постепенно добился некоторой дружеской близости. Это была дружба без слов и неизвестно чем вызванная — по крайней мере, со стороны Бронки.

Обычно Павел заставал ее за учебниками и конспектами. Она занималась не за столом у окна, а чаще всего на кровати, прижавшись к стене, завешенной ковром. В ее комнатке было множество безделушек, фотографий в рамках, засушенных цветов. На полке стояли книги — среди них рядом с «Психологией ребенка» Павел как-то заметил «Аню с Зеленой Горы» и «Педагогическую поэму» Макаренко.

— Извини, — говорил он обычно, заглядывая в полуоткрытую дверь, — я на минуточку. Не помешаю?

Бронка поднимала голову, морща тонкие, едва заметные бровки, и откладывала книгу. Так уж повелось, что при появлении Павла она переставала заниматься. Это тоже входило в их безмолвный уговор. Павел чутьем угадывал, что его визиты не в тягость и что Бронка не прочь поболтать с ним. А между тем отец и брат, когда она занималась, ходили на цыпочках, чтобы не помешать ей. Павел сам не понимал, как это вышло, что с ней одной он делился кое-какими варшавскими впечатлениями. Впрочем, большую часть их он не умел или не хотел открывать другим и знал, что Бронка об этом догадывается. Ей он рассказывал содержание пьес, которые видел в театре, описывал игру актеров. Бронка усаживалась поудобнее, обхватив руками согнутые колени, и слушала с большим вниманием. Она перебивала Павла редко и только для того, чтобы задать какой-нибудь вопрос: вправду ли Татьяна отравилась из любви к Нилу? И не находит ли Павел, что, в сущности, это глупо? Такой же бессмыслицей она считала любовь Чацкого к Софье и любовь Анны к Буковичу в пьесе Жеромского «Грех». Вообще любовь, а в особенности любовь неразделенную, Бронка считала безрассудством и чувством антиобщественным.

— Ну, конечно, — соглашался Павел. — Но ты вспомни, какая тогда была жизнь. Ведь мы живем в совершенно других условиях.

И оба сходились на том, что все эти нелепые любовные драмы — следствие загнивания буржуазно-феодального общества. Тем не менее именно такие романические истории Бронка слушала всего охотнее.

Иногда они обсуждали всякие мелкие происшествия, случавшиеся дома, в редакции, в институте. Павлу казалось, что Бронка угадывает, как мучит его беспокойство при мысли, что он еще так мало сделал. Раз она, как бы между прочим, сказала, что его заметки в «Голосе» (подписанные только инициалами) оригинальны и один ее товарищ хвалит их. Павел покраснел от радости. Ему очень хотелось продолжить этот разговор, но Бронка переменила тему.

Ее огорчал отец. С тех пор как он перешел на стройку, с ним явно творилось что-то неладное. Чем это объяснить?

— Не волнуйся, — утешал ее Павел. — У стареющих людей бывает тяжелое настроение. Не надо принимать это так близко к сердцу.

Но Бронку заботило другое: — Отец не поспевает за нашим временем. А ведь он еще не стар. Нет, все не так просто, как ты думаешь!

На другой день после этого разговора, сблизившего их больше, чем все прежние, Павел пригласил Бронку в кино. Они встретились у входа, где уже собралась толпа. Бронка пришла во-время, и Павел сразу заметил издали ее студенческую шапочку, из-под которой выбивались кудряшки.

Когда они уже сидели в зале и смотрели ярко освещенные рекламы, Павел вздрогнул: ему почудилось, что на два ряда впереди мелькнуло лицо Агнешки. Но он тут же убедился, что ошибся, — это была другая девушка, совсем на нее непохожая. У него забилось сердце, и он покосился на Бронку. Он видел ее в профиль — вздернутый носик, забавно приоткрытый маленький рот, тонкая шейка. Павлу стало грустно, жаль и себя и ее: бедная Бронка некрасива, а он… он несчастлив. Его мучило отсутствие Агнешки, как будто то, что она сегодня вечером не пришла в кино, означало, что ее нет в городе, что она уехала куда-то далеко.

— Знаешь, — шепнул он Бронке, когда после киножурнала в зале вспыхнул свет, — мне показалось, что впереди сидит твоя подруга. Та, что уехала…

Бронка посмотрела на него с недоумением: она не понимала, о ком он говорит.

— Ну та, с которой ты меня познакомила у вас в первый вечер, — пояснил Павел. — Зовут ее, кажется, Агнешкой.

Он замолк, испугавшись, что все в зале услышат громкий стук его сердца.

— Это Агнешка Небожанка? — наконец догадалась Бронка. — Так она никуда не уезжала. Я у нее недавно была.

«Не уехала…» — Павел с облегчением перевел дух. Он мысленно посмеялся над собой, потом ему стало жарко, и он развязал галстук. Чувство безмерной благодарности к Бронке вдруг охватило его, и, когда свет снова погас, он взял ее за руку. Жесткие пальчики дрогнули при его прикосновении, но Бронка не отняла их. Так они сидели некоторое время, не обменявшись ни словом, но Павел неожиданно смутился: притворно кашлянув, он отнял руку и прикрыл ею рот. На экране проходила колонна гитлеровских танков, затем среди кустов появилось сильно увеличенное лицо советского партизана с биноклем у глаз. Павел, несмотря на темноту, видел, что рука Бронки лежит на том же месте.

3

Лэнкот обратил внимание на Павла Чижа не только потому, что как раз в то время оказался в затруднительном положении. Нет, Лэнкот был хороший физиономист. Если он и не принадлежал к числу тонких психологов, то, во всяком случае, умел подметить в каждом новом человеке свойства, которые можно будет выгодно использовать. И на эти-то свойства он делал ставку — разумеется, с осторожностью опытного специалиста: рисковать он не любил.

Павел произвел на него хорошее впечатление. За него говорила, во-первых, его молодость — ведь продвижение молодых кадров было обязанностью Лэнкота. Во-вторых, происхождение. Лэнкот всегда внимательно изучал анкеты новых сотрудников, и его несколько удручало то обстоятельство, что большинство коллектива было из кругов городской интеллигенции. «Наконец-то потомственный пролетарий!» — подумал он с удовлетворением, просматривая графу, заполненную именами Чижей и сведениями о их социальном положении.

Наглядным подтверждением могло служить и лицо Павла: если этого паренька переодеть в рабочий комбинезон, он мог бы немедленно стать к станку и фигурировать в кинохронике как превосходный тип молодого бригадира-зетемповца, сварщика или токаря. Лэнкот умел наблюдать незаметно: он видел умные, живые глаза, решительную складку рта, жесткие линии подбородка. Все в Павле указывало на сочетание черт, которое нравилось Лэнкоту: горячность — и вместе рассудительность, похвальный энтузиазм и доля мальчишеской наивности, преклонение перед авторитетами.

Во время первой беседы с Павлом Чижем Лэнкот, как всегда при встрече с новыми людьми, проявил сдержанное добродушие. Он занял выжидательную позицию: время покажет, что за человек этот Чиж, да и послушать надо, что будут говорить о нем другие. Первые короткие заметки Павла Лэнкот одобрил. Нападки на определенных лиц он, конечно, вычеркнул как лишние и рискованные, но оценил по достоинству живой, красочный слог и ту романтическую восторженность, которая, как мысленно говорил себе Лэнкот, на данном этапе необходима.

Поведение Павла в первое время его работы в редакции тоже понравилось Лэнкоту, который вначале опасался, как бы новичок не подпал под разлагающее влияние Бабича или не подружился с этим сумасбродом Зброжеком. Обоих — Бабича и Зброжека — Лэнкот по совершенно различным причинам считал своими злыми гениями и не раз твердил жене: «Увидишь, один из них рано или поздно меня угробит!» Но Павел, к счастью, держался от них в стороне, и Лэнкот наблюдал за ним все с большим удовлетворением. Он любил молодежь степенную и рассудительную и угадывал в Павле то трезвое, спокойное честолюбие, которое, как он предвидел, сделает этого юношу полезным для редакции. Как-то вечером Лэнкот сказал своей жене Люцыне: «Знаешь, дорогая, кажется, бог послал мне то, о чем я давно мечтал. Фамилия этого парня Чиж». Люцына пожала плечами (она не доверяла его суждениям о людях), но на сей раз это не обескуражило Лэнкота. «Нет, нет, ты неправа!» — сказал он. Лэнкот знал ожесточенный пессимизм Люцыны, ее склонность к самым мрачным предчувствиям, в особенности когда дело касалось ее мужа. Она часто предостерегала его: «Здзислав, все это плохо кончится! Вспомни, сколько императоров слетело за последнее время. Или ты воображаешь себя сильнее их всех?»

Люцына считала, что муж ее — смельчак, идущий на отчаянный риск, а его карьера — танец среди мечей. Лэнкот обрушивался на нее: «Не понимаешь ты одного: я — человек с у-бе-жде-ниями. То, что делается в Польше, считаю правильным. Партия…»

Люцына качала головой, а он багровел от раздражения. Она была единственным человеком, перед которым Лэнкот часто терялся. В такие минуты он недоумевал, что же он, в сущности, собой представляет и как ему вести себя. В жизни его был довольно длительный период, когда он действительно не имел определенного мнения о себе. Никак не мог решить, умен он или глуп и следует ли ему высказывать свои мысли другим людям, или только молчать и слушать. Чтобы проявить себя как личность, как характер, нужно было выбрать какие-то черты, какие-то формы существования, а их было безмерное множество — и это угнетало Лэнкота. Какое усвоить себе отношение ко всему окружающему, ироническое или серьезное? Быть напористым или уступчивым? Циником или человеком непреклонных убеждений?

Лэнкоту долго казалось, что он так и будет вечно из одной крайности бросаться в другую и никогда не сможет выбрать себе «лицо». Но с течением времени его выручили люди. Оказалось, что они сами без его помощи разобрались в нем, он стал для них таким, а не иным Здзиславом Лэнкотом, наделенным такими, а не иными чертами. И вот, в конце концов, выбор характера и «лица» состоялся. Не задумываясь над тем, как это произошло, Лэнкот спешил точнее узнать общее мнение о себе и уже сознательно старался уподобиться тому человеку, которого видели в нем люди. Теперь он знал, что должен быть уравновешенным, добродушным, осторожным. Он стал терпелив, доброжелателен и беспристрастен — потому что именно таким его считали, и никто не подозревал его в карьеризме или в отсутствии собственного мнения. Никогда больше он не высказывал рискованных взглядов, не позволял себе соленых шуток, он только улыбался и помалкивал, памятуя о своей репутации человека степенного и несколько замкнутого.

Не раз он в душе благодарил судьбу, что не стал кем-нибудь иным. Ведь, например, перед войной, в начале своей журналистской работы, он мог стать фашистом. Но, к счастью, это и тогда уже не вязалось с тем обликом, какой придали ему люди: «Лэнкот слишком рассудительный и осторожный человек, чтобы дойти до такой крайности». Точно так же он не решился бы открыто проявить антисемитизм, — ведь люди думали о нем: «Лэнкот — спокойный человек и редко вредит кому-нибудь».

Он знал, что у него репутация опытного и сведущего специалиста, и, словно подгоняемый боязнью не оправдать этой репутации, постарался превосходно изучить технику редакционного дела. После освобождения Польши он сразу выдвинулся как незаменимый газетный работник.

Лэнкота ценили за то, что он своим поведением подтверждал общее мнение о нем. Но был в отношении людей к нему легкий оттенок снисходительности, ибо дальше он не шел. Тем не менее установившееся о нем хорошее мнение распространялось все шире, и Лэнкот становился человеком с ярко выраженной индивидуальностью. Для всех, но только не для Люцыны. В ее усталых глазах он часто читал недоверие и горькое сознание, что в жизни большую роль играет случай. Она одна знала, что Лэнкот не совсем еще избавился от душевных терзаний тех лет, когда он метался между множеством неосуществленных возможностей. Люцына была убеждена, что муж ее ходит по узкой тропке между пропастями. Лэнкот и сердился на нее и любил ее за это, часто пожимал плечами, а порой в глубине души разделял ее тревоги. Когда Люцына узнала, что он вступил в партию, она только посмотрела на него — и все, даже головой не покачала. А он сидел, как придавленный какой-то невидимой тяжестью и только после долгого молчания сказал:

— Я буду делать все, чего они хотят. Все! Понимаешь?

Так как в глазах людей он был честный работник, здравомыслящий гражданин и человек трезвого, ясного ума, то ему невозможно было оставаться в стороне от великих событий. Он ведь всегда делал то, чего от него ждали, он неспособен был выкинуть что-либо неожиданное. Даже подарки Люцыне он покупал только два раза в год — к именинам и в годовщину их свадьбы. Да, он был человек трезвый и расчетливый, но это вовсе не значит, что он никогда не мечтал: у него, конечно, были свои тайные мечты.

Он помаленьку взбирался все выше, и уже высота его не страшила: привык. Только встречая испуганный взгляд Люцыны, он на мгновение терял спокойствие и понимал, что все-таки боится. Чего? Прежде всего, боится сорваться, — как будто он поднялся наверх по скрипучим и шатким ступеням, а сойти по ним вниз уже нельзя. Чуть не каждую ночь Лэнкоту снилось, что он падает, и он с криком просыпался. «Видишь? — бормотала встревоженная Люцына. — Видишь, говорила я тебе!» А он вздыхал, глядя в ее увядшее, некрасивое лицо, и на секунду мелькала мысль, что настоящее в его жизни — только она, Люцына, а все остальное может плохо кончиться. Врач прописал ему впрыскивания для укрепления нервов.

Лэнкот не обладал сильным воображением, но разве человек без воображения не может страдать? И Лэнкот страдал. Да, он способен был к душевным терзаниям. Сознание, что между ним и идеей, которой он решил служить, несоответствие огромное, приводило его в ужас. Он готов был делать все, что потребуют. Но чего от него потребуют?

Американцы сбрасывали на Корею напалмовые бомбы. Лэнкот знал об этом, он читал сообщения с фронта. И все-таки, хотя он не лишен был человеческих чувств, он чаще думал о себе и своем месте в жизни, чем о миллионах невинных жертв. Он неспособен был страдать за миллионы, а вот за себя он страдал по-настоящему, глубоко. Однако он сознавал, что когда-нибудь за это ответит, он предвидел, что может и даже должен наступить такой момент, когда от него потребуют невозможного, того, что ему не по силам, с чем он, Здзислав Лэнкот, человек, созданный людским мнением, не справится. Такие же предчувствия мучили Люцыну. Люцына, загнанная лошадь из парной упряжки, и теперь преданно трусила за ним по тропке над пропастью и только время от времени предостерегала его: «Здзислав, к чему все это приведет?»

Надо сказать, Лэнкот мобилизовал все свои способности, чтобы не сделать неверного шага. Он скоро прослыл человеком, который никогда не делает промахов. И так старался оправдать эту репутацию, что перестал вообще выражать какие-либо мысли: это самая верная гарантия, что не ошибешься. Он стал известен как очень строгий редактор, «чистил» всякие «скользкие» формулировки и «вычесывал» чересчур смелые метафоры. Мысль человеческая увядала в широком поле его деятельности, он ее косил и высушивал, пока она, в конце концов, не уподоблялась сену с приятным, усыпляющим запахом.

На одном партийном собрании его упрекнули в недостатке смелости. Лэнкот был ошеломлен: этого он никак не ожидал. Недостаток смелости? От него требовали какого-то нового качества, о котором он никогда и не помышлял. До сих пор он «смелостью» называл всякие попытки ввязаться в ненадежное дело. А что есть надежного на свете, кроме привязанности Люцыны? Ему предлагают прыгать очертя голову, пойти против себя самого, погубить себя! Мало того, что он ходит по канату, теперь придется ходить по канату с завязанными глазами! «Ты была права, Люцынка», — мысленно говорил он ей. На собрании же он выступил перед товарищами с дельной и основательной самокритикой и просил всех помочь ему. В минуты сильного напряжения у него из-за уха всегда капал пот — и сейчас он чувствовал, как взмок затылок. Впервые в жизни он каялся публично. Он говорил о себе с каким-то новым чувством смирения, стараясь при этом, чтобы все то, в чем он признавался, вполне совпадало с мнением о нем слушателей.

— То, что вы, товарищи, называете отсутствием смелости, объясняется моим старанием неукоснительно соблюдать правильную линию. Но я, видимо, неверно понял свою задачу.

В голосе Лэнкота слышалась глубочайшая искренность и сдержанное волнение, в котором одна только Люцына могла бы различить тайный страх. Товарищи ему поверили.

С этих пор «Голос», по примеру «Трибуны люду» и «Жиця Варшавы», стал печатать письма читателей и коротенькие корреспонденции с мест, авторы которых изобличали мелкие злоупотребления и неполадки в работе различных учреждений. Вновь обретенная «смелость» Лэнкота проявлялась только в специально отведенном для этого отделе, и вел этот отдел, разумеется, не он, а Виктор Зброжек, талантливый журналист, недавно направленный в редакцию партией, коренастый и курчавый парень с пытливыми глазами обличителя человеческих слабостей и заблуждений. Лэнкот зорко следил за ним: он был в полном убеждении, что в редакции появилась граната, которая с минуты на минуту может взорваться и разнести в клочья его, Люцыну, их достатки, общественное положение и «лицо» Здзислава Лэнкота, словом — все! И он отчаянно спорил с Зброжеком из-за каждой коротенькой заметки, упираясь, как мул, почуявший впереди пропасть. Его преследовал страх, что завтра в телефонной трубке может раздаться голос из какого-либо отдела министерства или главного управления и объявить ему, что он, Лэнкот совершил непростительную ошибку, напечатав в «Голосе» письмо работницы или члена производственного кооператива о кумовстве в учреждении, или халатности членов такого-то комитета, или бракоделах на фабрике. Люцына твердила: «Здзислав, ты наживешь себе врагов!» Но дело шло уже не о врагах или друзьях. На карту ставилось его существование!

Через неделю Зброжек отказался вести отдел.

За полтора месяца перед тем главный редактор «Голоса» Игнаций Вейер, старый коммунист и участник боев Первой армии[14], уехал в Китай в качестве корреспондента ПАП[15]. Газета осталась на попечении Лэнкота и, в виду его большого профессионального опыта, ему поручили замещать Вейера до его возвращения.

Через месяц пошли слухи, что Вейер остается в Пекине в должности пресс-атташе. Лэнкот ожидал официального назначения главным редактором, заместительство становилось фиктивным.

Однако назначения все не было. И Лэнкот начинал замечать среди сотрудников редакции какое-то брожение. До него доходил глухой ропот, он чуял молчаливое недоверие к себе, часто даже скрытую враждебность окружающих. Весь коллектив, кроме нескольких человек, из осторожности сохранявших нейтралитет, все более открыто переходил на сторону Виктора Зброжека. Партийная организация уже несколько раз ставила редакции на вид, что она слишком суживает круг вопросов, обсуждаемых в газете, указывал на значение Народного фронта и обязанности общественного контроля. На собрании по адресу редактора слышались упреки в «лакировке», кто-то спросил, что сталось с ненапечатанными репортажами Зброжека. Наконец сам Зброжек взял слово и, заикаясь, как всегда в минуты волнения, сказал, что газета стала скучной, ко всему равнодушной и пустой. Говорил он горячо и немного бессвязно, но слова его произвели на всех сильное впечатление.

— Помните, что нам твердил товарищ Вейер о задачах социалистической печати? — кричал Зброжек. — «Мобилизовать людей, не скрывая трудностей, воспитывать, не впадая в менторство, раскрывать красоту новой жизни, избегая приторно-слащавых картин благополучия». А у нас что делается? Мы полируем факты, как мещанский буфет! Тираж газеты падает, число отказов от подписки растет. И растет самоуспокоение редакции! Товарищи, я… — Зброжек сделал свой характерный жест, словно хотел правой рукой поднять что-то очень тяжелое, — и замолчал.

Лэнкот признал справедливость сделанных редакции упреков и опять выступил с деловой самокритикой. Он не хотел ждать, боясь, что под обстрел возьмут его лично — и уже без всякой пощады. Он почти всю вину принял на себя, но в оправдание ссылался на ненормальность своего положения в редакции.

— Поймите, товарищи, я только заместитель, и пределы моих полномочий не уточнены. Это связывает мне руки, и я поэтому слишком ограничиваю вас. Да, у меня руки связаны вдвойне.

И в заключение он обратился ко всем с просьбой по-товарищески помогать ему. Капелька пота затекла ему за воротник.

Вернувшись домой, он сказал Люцыне: — Больше я не выдержу. Хочу делать как можно лучше, на части разрываюсь, а все против меня. Я чувствую себя в редакции, как вор.

— Уйди с работы, — посоветовала Люцына, — заживем тогда спокойно.

— Ты просто ребенок! — сказал Лэнкот, качая головой.

— Но что же будет? — прошептала она.

Лэнкот положил руку на ее черные крашеные волосы и с минуту гладил их задумавшись. — Да, если бы знать, что будет! В этом все дело, Люцына.

Разве не писал он о трудностях и конфликтах, о растущей массе проблем и сложной диалектике перемен, о «преградах, встающих на новом пути страны, никак не похожем на удобное шоссе, которое прямо, без помех, приводит в будущее, о тяжелом пути, отмеченном жертвами и сверхъестественными усилиями лучших сынов народа?» Ведь это все слова из его собственных статей в «Голосе»! (Он свои статьи вырезывал и велел Люцыне вклеивать их в альбом.) Но Зброжеку и этого мало! Зброжек требует, чтобы указывали пальцем на «конкретные» неполадки, требует «делового» выяснения их причин, изобличения виновников. Зброжек любит называть вещи своими именами, а людей — по фамилиям. Это демагог и сумасброд…

Его репортажи будили в Лэнкоте смутный страх: в них билась жизнь, изменчивая и стремительная, полная самых разнообразных и противоречивых явлений, не поддающихся никакому контролю. А Лэнкот больше всего на свете не доверял всему противоречивому, многогранному, изменчивому. Первым тревожным сигналом была для него злосчастная заметка Зброжека о машиностроительном заводе «Искра». Из-за этой заметки у Лэнкота были неприятности, а могло бы кончиться еще хуже. Он старался об этом не вспоминать. Но с тех пор стал задерживать репортерские заметки Зброжека, без конца чиркал, переделывал. Одна только Люцына знала, какого труда это ему стоило. Наконец одну заметку он привел в надлежащий вид. А Зброжек, пробежав ее глазами, только расхохотался и ушел из редакции, хлопнув дверью так, что со стен посыпалась штукатурка.

Лэнкот был терпелив и осторожен, умел выжидать, в особенности тогда, когда время работало на него. Но в данном случае выжидать значило бы потерять почву под ногами. Его все больше сторонились, не доверяли ему. Перемениться? Этого он не мог, да и к тому же был убежден, что поступает правильно. Он не сомневался, что Зброжек рано или поздно споткнется и сломает себе шею. Будет перегибать палку, пока она не ударит его же по голове, — это ясно. С какой стати ему, Лэнкоту, подставлять и свою голову под удар?

— Нам с тобой, Люцына, жизнь доставалась слишком трудно, да, слишком трудно, чтобы теперь ставить ее на карту, — сказал он раз жене. Они в самом деле и до войны натерпелись горьких унижений, и в годы оккупации хлебнули горя и тяжкой нужды. Все, что Лэнкот нажил за последние годы, было добыто ценой бережливости, настойчивости, кропотливого труда. Думая о пройденном им пути, он с почтением склонял перед самим собой круглую лысеющую голову. Свернуть с этого пути? В какую сторону? Нет, для него этот путь был единственный. Он подбадривал себя мыслью, что он прав и достойно несет свой крест. И ждал уже только окончательной гибели, ибо в чудесное спасение не верил. Так обстояло дело, когда в редакции появился Павел Чиж.

Однажды вечером, в конце октября, Лэнкот вернулся домой раньше обычного. Как только он вошел, Люцына сразу заметила, что ему не терпится что-то рассказать ей. Но она, конечно, не стала расспрашивать, зная, что всему свое время. Лэнкот молча поужинал и, когда жена поставила перед ним чай и печенье, откашлялся и сказал:

— Чиж написал очерк о Варшаве.

Люцына в ответ только подняла брови и вздохнула с выражением кротко-снисходительным. О чем тут говорить? Написал и ладно, что с того? Она смотрела на мужа, как мать смотрит на малыша, который пришел из школы и рассказывает о своих детских успехах.

— Возьми еще печенья, — сказала она ласково.

— Я хочу, чтобы ты прочла этот очерк, — продолжал Лэнкот внушительным тоном и достал из портфеля две длинные типографские гранки. Очерк назывался «Мои прогулки по Варшаве».

Люцына читала, а муж внимательно смотрел на нее. Он даже есть перестал и, отодвинув стакан с недопитым чаем, следил исподлобья за выражением ее лица. Увидев через несколько минут скатившуюся по ее щеке мутную слезу, он усмехнулся, довольный и тронутый. Продолжая все так же внимательно и пытливо наблюдать за ней, он видел, как размокшая от слез тушь с начерненных ресниц струйкой стекает по морщине у носа, слышал вздохи Люцыны. Когда она дочитала, оба долго еще не начинали разговора и сидели друг против друга молча.

— Ну как? — спросил, наконец, Лэнкот вполголоса.

Люцына подняла голову и улыбнулась ему. Лэнкот с удивлением заметил, что следы слез и туши на щеках словно молодили ее.

— Это так прекрасно, Здзислав, — прошептала она. — Так прекрасно! Читаешь и все переживаешь вместе с ним.

Лэнкот серьезно кивнул головой. Ему тоже нравился очерк Павла о Варшаве. Подумав, он сказал спокойно:

— Напечатаем его в воскресном номере на первой странице.

4

В понедельник утром Павел помчался в редакцию, не выпив даже чаю. На лестнице он умерил шаг: надо было решить, какое выражение придать лицу. Подумав, он пришел к заключению, что самое лучшее иметь вид непроницаемый, чтобы по лицу «ничего нельзя было заметить. Слегка нахмурил брови, руки заложил в карманы куртки: он полагал, что примерно так держал бы себя его любимый герой, Давыдов из «Поднятой целины», в такой день, как сегодня.

Входя в длинный коридор редакции, он внезапно почувствовал уверенность, что очерк его никому не понравился, а может, его никто и не читал. В редакции было еще тихо. Он заглянул в комнату секретариата, поздоровался с машинисткой, сидевшей к нему спиной, и ретировался раньше, чем она успела обернуться. Потом пошел в свою комнату и сел за стол. Он уже стыдился чувств, которые излил в очерке, ему вдруг стало жаль того волнения, того восторга, с каким он писал его. К чему все это?

В лихорадке творчества он просидел за чертежным столом Антека целую ночь — начал писать вечером, кончил к утру. Когда он, уже на рассвете, окостенев от холода, стал раздеваться, чтобы лечь в постель, руки у него тряслись так, что он не мог расшнуровать башмаки. Он испытывал тогда живое и светлое чувство счастья. Очень хотелось разбудить Антека, который спал, свесив руку с кровати, или выйти на улицу, обежать весь город, заговаривая с каждым прохожим, хотелось смеяться, болтать — все равно о чем… Первый раз он уснул, не вспомнив об Агнешке.

В воскресенье вечером старый Кузьнар принес домой номер «Голоса». И когда Павел вернулся из города, он застал все семейство за столом. Недопитый чай стыл в стаканах, а перед Бронкой лежала газета. При входе Павла воцарилась торжественная тишина. Кузьнар-старший откашлялся, не глядя на него, а Бронка покраснела. Должно быть, она читала вслух очерк Павла и замолчала, увидев автора. Поймав на себе любопытный взгляд Антека, Павел смутился и хотел выйти из комнаты, но Кузьнар указал ему на стул.

— Хорошо ты описал все, Павел, — сказал он, двигая бровями. — С душой! А я и не знал, что ты такой…

Павел усмехнулся и посмотрел на Антека. Тот с серьезным видом кивнул головой, давая понять, что и ему очерк нравится. Все молчали, поглядывая то на Павла, то на газету.

— Прочитай-ка еще раз, Бронка, — сказал, наконец, Кузьнар.

И Бронка начала громко и выразительно читать сначала.

Но на другой день вышли новые номера газет и, когда Павел утром, по дороге в редакцию, просматривал их на скамейке в Саксонском саду, он почувствовал, что его очерк уже затонул в потоке свежих новостей, телеграмм, статей. Переговоры о перемирии на корейском фронте. Приговор коммунистам в США. Тройка каменщиков в Млынове поставила новый рекорд… Производственные обязательства рабочих завода «Бобрек»… А воскресный номер «Голоса» люди сегодня пустят на завертку, и, быть может, очерк Павла Чижа кто-нибудь запихает в носок чересчур свободного башмака. Время не остановилось на воскресенье.

Павел сидел, согнувшись, за своим столом в редакции и уныло думал: как наивно было воображать, что его очерк обойдет весь город! У города каждый день тысячи новых дел поважнее, чем прогулки Павла Чижа по Варшаве.

В редакции между тем уже начиналась обычная суета. Павел слышал за дверью знакомые ее отголоски, разговоры, беготню, телефонные звонки и стук пишущих машинок в соседних комнатах. Потом ему показалось, что кто-то произнес его фамилию, и, раньше чем он успел встать из-за стола, в комнату вошел Зброжек.

— Поздравляю вас с хорошим началом, — сказал он, пожимая ему руку.

Павел стоял растерянный и удивленный. Они с Зброжеком до сих пор ни разу не разговаривали, он даже не был уверен, что Зброжек знает его фамилию. И сейчас он всматривался в этого невысокого, подвижного шатена с кудрявой копной волос, пока тот, не дождавшись ответа, расхаживал по комнате, от окна к двери и обратно.

— Да, так надо писать, — сказал, наконец, Зброжек. — Знаете, я ваш очерк прочел два раза. Вы пишете искренно, это сразу чувствуется.

Он остановился, и его некрасивое лицо вдруг посветлело от улыбки. Но даже сейчас, когда он улыбался, в глазах читалась печаль и словно какая-то забота. «Похож на калмыка», — подумал Павел. Он был благодарен Зброжеку за его слова.

— Я состряпал это за одну ночь, — сказал он смеясь, — и не думал, что Лэнкот так сразу напечатает.

Зброжек присел на край стола. Вертя в руках крышку чернильницы, он стал расспрашивать Павла о его планах. Ответы слушал внимательно, но, казалось, думал в это время о чем-то другом. Руки у него были небольшие, сильные, с коротко обрезанными, как у школьника, ногтями. Он был лет на пять старше Павла, но казался гораздо взрослее — быть может, благодаря своему крепкому сложению. Они поговорили немного об очерке Павла и в общем сошлись во мнениях. Но Павлу как-то трудно было разговаривать с Зброжеком. Сам не зная почему, он обрывал фразы на полуслове — как будто боялся чем-нибудь задеть Зброжека или вооружить его против себя. Трудно сказать, чем это чувство было вызвано. Лицо Зброжека все время менялось, отражая какие-то мысли, впечатления, о которых он не говорил вслух. Он не казался замкнутым или неискренним, но Павел не мог отделаться от подозрения, что, беседуя с ним, Зброжек в то же время ведет мысленно какой-то другой разговор и всецело им поглощен. Только раза два его глаза встретились с глазами Павла — и Павел почувствовал, что робеет. Странное выражение было у этих небольших карих глаз с реденькими и короткими ресницами. Странное и волнующее. Была в них угрюмая проницательность и смелость и вместе с тем задумчивость человека, занятого своими мыслями, и тень какой-то мучительной, настороженной тревоги.

— Если захотите, — сказал он Павлу на прощанье, — мы с вами как-нибудь съездим вместе в район. Одобряете эту идею?

И опять Павел смутился. Поездка вместе с Зброжеком в первую минуту показалась ему нелегким предприятием, но он не мог отклонить этого товарищеского предложения. Они крепко пожали друг другу руки.

С порога Зброжек вдруг вернулся, словно что-то вспомнив, и подошел к Павлу.

— Я вас еще не знаю, товарищ, — сказал он, застенчиво улыбаясь. — Как-то так вышло, что мы с вами до сих пор не встречались. Но ваш очерк мне очень понравился… Хотите, перейдем на «ты»?

Так за один час неожиданно переменилось все то, что до сих пор тревожило Павла и было ему непонятно. В этот день его как будто впервые разглядели в редакции! В коридоре он встречал любопытные, приветливые взгляды, девушки, увидев его, начинали перешептываться, а когда он проходил мимо отдела спорта, кто-то крикнул ему из открытой двери: «Браво, Чиж! Первоклассный старт!»

Павел вежливо отвечал на все приветствия и старался держаться как можно естественнее. «Только бы не подумали, что мне газированная вода ударяет в голову», — мысленно одергивал он себя. И то и дело вспоминал заголовок известной статьи Сталина о головокружении от успехов.

Но когда в «женском уголке» редактор Будзейовицкая, расчувствовавшись, обняла его, Павел, скажем прямо, совершенно растерялся и не знал, что делать. Неожиданно прижатый к пышной груди этой толстухи, гладившей его по голове, он сделал попытку вырваться из ее мощных объятий, но тщетно: Будзейовицкая держала его крепко.

— Сопляк! — кричала она своим звучным басом на всю редакцию. — И наревелась же я из-за тебя! Полвека живу в Варшаве — слышишь, полвека! Каждый камушек здесь знаю! Спасибо тебе за то, что ты написал… С нынешнего дня открываю тебе кредит на сто лет!

Павел ощутил на лбу прикосновение чего-то влажного и колючего — редактор Будзейовицкая не часто брила щетину на подбородке. Она была самым популярным человеком в редакции. Из соседних комнат набежали машинистки, секретарши и другие сотрудницы, и Павел вдруг оказался в окружении: женщины теснились к нему со всех сторон, ему совали в руки какие-то сласти, а Будзейовицкая подарила ему авторучку.

В конце концов, он спасся бегством, но в коридоре наткнулся на Пахуцкую и Лефеля, вечно куда-то спешившую неразлучную пару из отдела городской хроники. Притиснув его к стене, оба стали поздравлять его таким интимным шопотом, как будто речь шла о тайне, известной только им троим. — Спасибо, спасибо, — отвечал Павел тоже шопотом. — Большое спасибо… — Наконец они отстали от него и рысью побежали по своим делам. Но не успел Павел войти в комнату и сесть за стол, как влетела красивая рослая блондинка и, назвав себя, мужским жестом протянула ему руку.

— Читала, читала! Это именно то, что надо! Бабичу тоже нравится. Вы — классный парень!

Она с подчеркнутой сердечностью пожала ему руку и убежала.

В это утро Павел выслушал бесчисленное множество поздравлений и комплиментов почти от всех сослуживцев. Старый лысый Сремский, заведующий отделом ночных известий, перед войной много лет работавший специальным корреспондентом левых газет, тоже зашел к нему побеседовать. Разговор был короткий, и Сремский ни словом не упомянул об очерке Павла.

— Что вы сейчас пишете? — спросил он, внимательно всматриваясь в Павла своими блекло-голубыми глазами. А выслушав ответ, посоветовал ему столковаться с Лэнкотом насчет будущей работы.

— Вам следует выбрать себе определенные предприятия или стройки и о них писать. Уточните с Лэнкотом план работы. Без плана вы будете разбрасываться. Не тратьте энергии на случайные темы.

— Вы совершенно правы, — горячо согласился Павел. — Я сейчас же пойду к Лэнкоту.

Но оказалось, что Лэнкот уехал на совещание в Отдел печати ЦК.

— Ничего, завтра договоритесь, — сказал Сремский.

Павел сразу почувствовал доверие к старику. Сремский предложил ему прочитать доклад на открытом партийном собрании. И сам указал тему: «Печать — коллективный агитатор». — Спасибо, — поблагодарил его Павел, тронутый и увлеченный. — Думаете, справлюсь?

— Попробуйте, — лаконично ответил Сремский своим невыразительным, словно замороженным голосом. И Павлу показалось, что при этом он едва заметно усмехнулся. Он так и не сказал ни слова об очерке, и все же Павел догадывался, что Сремский зашел к нему не случайно. Точно так же не случайны были сердечные рукопожатия, которыми в это утро обменялись с Павлом другие сотрудники редакции: хромой Магурский, репортер Яхник, Бергман из экономического отдела и молодой поэт Снай.

В тот день редакция «Голоса» открылась Павлу, а Павел — редакции. Ему казалось, что за какой-нибудь час жизнь сделала огромный скачок в его сторону. Благодаря своему очерку он сразу окунулся вглубь тех дел, которые до сих пор знал только поверхностно. Теперь он постигал сложность и многогранность жизни редакции, он проник — неведомо когда и как — в самую суть отношений между теми людьми, которые до сих пор только мелькали мимо него в коридорах редакции. Наконец-то он чувствовал себя в этой новой жизни, как дома! Коллектив обратил на него внимательный взор, и в ответ на это он мог показать ему свое истинное лицо. Теперь он верил, что люди добры, и ничуть не тревожился за свое будущее, которое видел уже так ясно, как вот этот коридор редакции, полный шума и суеты. По коридору он проходил сегодня с совсем иным чувством, чем вчера. Это был теперь попросту знакомый путь между комнатой секретариата, где его уже стали называть «товарищ Павел», и окошком кассы, из которого миниатюрная кассирша Хоманек окликнула его с улыбкой: — Товарищ Чиж, за статью о Варшаве вам причитается премия! (Действительно, Лэнкот назначил ему небольшую прибавку.)

Павел не стал пересчитывать деньги, небрежно сгреб бумажки и сунул их в карман. Он спешил уйти: его тянуло на шумные улицы, в толпу. За одну ночь Варшава стала его городом, и он уже имел на нее какие-то особые права.

Сбегая по лестнице со второго этажа, он услышал сверху зов:

— Пан редактор! Пан редактор!

Павел обернулся. Рассыльный Липка делал ему какие-то знаки.

— Чего тебе? — крикнул Павел. — Мое дежурство кончилось, я ухожу!

Липка съехал вниз верхом по перилам и остановился перед ним, многозначительно улыбаясь.

Этот самый юный работник редакции, уроженец Воли, был маленький, вертлявый и смуглый, как армянин. В его влажно блестевших печальных глазах светился живой ум. Такие глаза бывают у людей Юго-Востока, но их можно встретить иногда и в предместьях Варшавы.

— Пан редактор, тот парень — мой дядя!

— Какой парень? — удивился Павел.

— Ну, тот, про которого вы писали, — пояснил Липка. — Его портрет висит перед корпусом номер пять на Маршалковской. Худой такой и чернявый. Триста двадцать процентов нормы! Мариан Саганский. Это мой дядя.

— Ага, знаю, — засмеялся Павел. — Теперь знаю! Передовик плотничьей бригады?

Липка важно кивнул головой. С минуту они весело смотрели друг на друга.

— Ну и что же? Значит, все в порядке? — сказал Павел, приложив палец к кепке.

— Выходит, что в порядке! — подтвердил Липка, ухмыляясь так широко, что видны были десны над верхними зубами.

Он поклонился и ушел — должно быть, ему больше нечего было сказать. А Павел еще немного постоял на лестнице. Он вспомнил, что передовик Саганский — один из тех трех, которые напоминали ему покойного отца, и почувствовал себя как бы в родстве с маленьким Липкой. Впрочем, в этот день все люди на свете были ему родные.

5

К тому времени, как Павел дошел до Краковского Предместья, он уже был в состоянии привести мысли в порядок. Шагая по направлению к Новому Свету, он размышлял обо всем, что пережил сегодня. Шел все медленнее и по дороге остановился перед витриной Дома книги.

Итак, он написал недурной репортаж. Ну, может, даже больше чем недурной. Допустим. Он обратил на себя внимание, показал, кто такой Павел Чиж. Сремский предложил ему выступить с докладом на политическую тему — значит, руководители партийной организации возымели к нему доверие. Ну что ж, прекрасно. В конечном счете, за каких-нибудь несколько недель это — немалые достижения.

Впереди был еще разговор с Лэнкотом. И Павел решил основательно к нему подготовиться — вопрос немаловажный. Надо внушить Лэнкоту свою точку зрения. Газета не на высоте, это ясно, и об этом, повидимому, уже шепчутся в редакции. Социалистическая печать — коллективный агитатор, передатчик идей в широкие массы, она должна влиять на людей, формировать их. Она должна создавать новые чувства, новое мироощущение, прививать горячее стремление к новой жизни. А в последних номерах «Голоса» мало этого социалистического энтузиазма. Можно ли в наши дни грандиозного строительства и борьбы со старым оставаться холодным, как буржуазный комментатор международных событий! «Газета, — думал Павел, — должна быть сегодня пламенным призывом, и каждый номер ее должен высоко поднимать знамя нашей борьбы. Если какой-нибудь Саганский, прочитав «Голос», повысит норму выработки, значит газета выполнила свое назначение. А таких Саганских — тысячи!»

Он решил запомнить это и повторить в разговоре с Лэнкотом.

Он был сегодня всем доволен, уважал себя за достигнутое, с радостным смирением думал о будущих достижениях — он знал, что они будут, он был уверен в своих силах. «А не много ли я о себе воображаю?» — вдруг мелькнуло у него в голове. Временами он этого немного опасался, ему казалось, что он слишком крепко прикован к своему «я» силой неугомонного самолюбия. Впрочем, опасения эти не очень громко заявляли о себе. Он заглушал их мыслью, что всецело отдастся борьбе за новые идеи. «Ведь только благодаря им я стал человеком», — говорил он себе с гордостью.

Словом, Павел был счастлив, и руки его в карманах куртки сами собой сжимались в кулаки от ненависти, когда он вспоминал о врагах социализма. Он заглядывал в глаза прохожим, почти уверенный, что может за любой маской разглядеть безобразный лик реакции. А люди, встречая взгляд Павла, смотрели на него с недоумением.

С Нового Света он машинально свернул на Хмельную, и ему вдруг вздумалось купить какую-нибудь вещицу в подарок Бронке — ну хотя бы пудреницу или красивую записную книжку. На Хмельной легко было найти нужный магазин, — хорошо, что он случайно пошел этой дорогой.

Нащупав в кармане смятые ассигнации, Павел зашагал быстрее. На тротуаре было тесно, и он сошел на мостовую, обогнав несколько человек. Однако он прошел мимо магазина канцелярских принадлежностей, где мог бы купить для Бронки записную книжку, потом прозевал и аптекарский магазин, в витрине которого красовались металлические пудреницы. А все потому, что с некоторого времени он шел, ничего не видя вокруг, устремив глаза вперед, и сердце молотом стучало в груди.

На этот раз ошибки быть не могло. Он узнал Агнешку не только по кожаной куртке. У нее и походка была не такая, как у других женщин. Ни одна женщина в мире не могла бы держаться так, как она, и так закалывать волосы, спускавшиеся сзади на небрежно повязанную косынку. И к тому же довольно было один раз увидеть эти волосы, чтобы на всю жизнь запомнить их удивительный оттенок, пепельно-золотистый с блеском спелой пшеницы. Как большинство варшавянок, Агнешка в это время года не носила шляпы — тем более, что осень стояла погожая и сухая.

Павел, не дыша, шел за нею следом. На мгновение ее заслонила чья-то спина, и он испугался, что потеряет ее в толпе. Так оно и вышло. Агнешки нигде не было видно, а Павла совсем затолкали. Чем ближе к перекрестку, где Хмельную пересекают Братская и Шпитальная, тем многолюднее становилось на тротуарах. В страхе, что больше не увидит Агнешки, Павел ринулся вперед, расталкивая пешеходов, — и вдруг увидел ее близко, совсем рядом: она стояла у витрины книжной лавки. Он тотчас отступил и спрятался в соседней подворотне. Но все же успел увидеть лицо Агнешки и почувствовал тревогу и нежную жалость, потому что оно показалось ему очень утомленным и похудевшим.

6

У Агнешки сегодня действительно был нелегкий день. С утра уже все ее раздражало, она чувствовала себя усталой. Во время урока в четвертом «А» она поймала себя на том, что не слушает ответы учеников. Класс сразу заметил ее рассеянность, и на задних скамьях до конца урока жужжал веселый, хотя и приглушенный говор. С тайным вздохом облегчения услышала Агнешка звонок на перемену, а до сих пор этого с нею не бывало. Уходя из класса, она не могла побороть неприятного чувства какого-то бессилия и недовольства собой, как человек, не выполнивший своей обязанности. Такие дни (а то и периоды) беспричинного уныния бывали у нее иногда, и Агнешка считала это малодушием. Она потом целыми неделями терзалась, вспоминая свои промахи, хотя чаще всего это были мелочи и никто, кроме нее, их не замечал.

К счастью, после урока в четвертом «А» у нее оказался свободный час. Конечно, можно бы этот час употребить на проверку тетрадей — они лежали в учительской, у нее в портфеле, но Агнешка отложила это на вечер: дома, в тишине, удобнее работать, а сейчас она хотела сбегать на Новый Свет, в зоологический магазин за совой. О сове мечтал весь четвертый класс, и сегодня Агнешка решила купить ее, наконец, для «живой коллекции», в которой уже имелись белка, уж, чижик, три ящерицы и целая компания лягушек. Эта затея несколько развеселила Агнешку. К тому же около полудня выглянуло солнце, на улице было светло и тепло.

Однако в зоомагазине на Новом Свете ей сказали, что сова позавчера издохла. Увидев, как огорчилась Агнешка, продавец пытался ее утешить, уверяя, что птица была уже старая, от старости даже стала чудить, и, пожалуй, ей на том свете лучше — кто знает? Но факт оставался фактом: совы не было. Агнешка уже представляла себе разочарованные лица мальчишек из четвертого «А». Несмотря на уговоры продавца, она не захотела посмотреть попугайчиков, которых он расхваливал, и ушла.

Смерть совы была последней каплей, переполнившей чашу. Агнешку одолели черные мысли и угрызения совести. Она чувствовала себя за все ответственной и совершенно беспомощной. Со всех сторон осаждали ее всякие невыполненные ею задачи, просроченные или запутанные дела. Она шла по улице, совсем пав духом, такая же угнетенная, как была утром до уроков. Уставившись глазами на плиты тротуара, она перебирала в памяти все тяжелые дни, какие пережила за последнее время в школе и в своей комнатке на Жолибоже. У кого их не бывает? Агнешке вспомнились слова Моравецкого. Как-то раз, еще до каникул, он сказал ей: «Настоящим человеком становишься в тяжелые минуты». Его изречения всегда отличались туманностью, их можно было понять, по меньшей мере, в двояком смысле. Моравецкий любил философствовать, с добродушной иронией рассуждать о людях, о жизни, о себе. Агнешка критически относилась к такого рода философии, но сейчас она думала о Моравецком с горячим сочувствием и готова была простить ему все его слабости. Несколько дней назад в школе узнали о тяжелой болезни его жены, и Агнешка была потрясена. Не сломит ли несчастье этого беспомощного и медлительного великана в очках? Она придумывала, как бы ему помочь хоть чем-нибудь, но они были не настолько близки, чтобы она могла его спросить об этом, а Моравецкий сам никогда не говорил о своих личных делах. Позавчера Агнешка заметила, что он пришел в школу небритый, и, когда глаза их встретились, жалость защемила ей сердце. А тут еще — как будто мало было этой одной беды — над его головой сгущались новые тучи.

Агнешка ценила Моравецкого как педагога, влюбленного в свое дело, одного из тех немногих настоящих воспитателей молодежи, которые все свои силы отдавали школе. Она чуяла в нем бескорыстного человека и прощала ему вечные шатания и сомнения, о которых он откровенно говорил и на заседаниях и в беседах с нею. Кроме того, ей случайно стали известны некоторые подробности о том, как вел себя Моравецкий в лагере военнопленных. Товарищ Бронки, студент-медик Зиенталя, рассказывал об этом восторженно со слов своего старшего брата, который попал в тот же лагерь. Моравецкий в самые тяжелые минуты поддерживал людей спокойным, сердечным, разумным словом, раздавал все, что посылала ему жена, ухаживал за больными, читал лекции по истории Польши и никогда не думал о себе. Когда Красная Армия подошла уже близко и группа кадровых польских офицеров начала агитировать в лагере за уход с гитлеровцами на запад, Моравецкий стал во главе тех, кто считал, что долг поляков — вернуться на родину. Когда они потом шли пешком в Варшаву, он, кроме своего заплечного мешка, нес узел сильно ослабевшего Зиенталя. «Это человек большого сердца», — сказал о нем Бронке младший Зиенталя. «Да, человек с большим сердцем, но близорукими глазами», — сокрушалась Агнешка. Она считала, что Моравецкий не разбирается в людях и особенно в их политических убеждениях, а это может его погубить.

Вспомнив о Дзялынце, Агнешка недовольно сдвинула брови. На днях должен был собраться педагогический совет, чтобы обсудить инцидент в одиннадцатом классе «А». Дзялынец все это время в школе не появлялся — говорили, что у него затяжной грипп, — и заседание откладывали до его выздоровления. Но столкновение его с зетемповцами какой-то тучей висело над всей школой. Мнения преподавателей расходились. Некоторые — с заместителем директора Шнеем во главе — охотно замолчали бы всю историю. Эта группа состояла главным образом из старых учителей, которые считали, что политика вносит вредное брожение в школьную жизнь и давать волю зетемповцам попросту опасно. Агнешка слышала раз обрывок разговора в учительской между географом Гожелей, человеком желчным и озлобленным, и математиком Шульмерским. Шульмерский пил чай и брюзжал:

— Помяните мое слово, через год-два к каждому из нас приставят какого-нибудь сопляка в красном галстуке, и будут они за нами следить днем и ночью. Вам не позволят утверждать, что дважды два — четыре, пока не проверят, согласен ли с этим Ленин…

— Гм! Кха-кха! — Гожеля предостерегающе кашлянул, увидев Агнешку, и оба замолчали.

Инцидент с Дзялынцем и связь его с рядом других фактов обсуждались на партийном собрании. Агнешке было ясно, что здесь не случайное недоразумение. В школе шла война, в классах и учительской проходила «линия фронта», и то, что произошло в одиннадцатом «А», только отчетливее выявило ее. Четверка зетемповцев, обвинявшая Дзялынца — Кузьнар, Свенцкий, Збоинский и Вейс, — были лучшими учениками в школе и представляли как бы центр школьного коллектива. Замазывать идеологическую борьбу, игнорировать ее существование — значило бы обманывать мальчиков, потерять их доверие. И Агнешка считала, что случай в одиннадцатом «А» замалчивать нельзя, хотя бы в других отношениях это было выгодно.

На партийном собрании тоже высказывались различные точки зрения: например, молодой преподаватель русского языка Сивицкий винил и себя и других в том, что они недооценили роли воспитательной работы, какую должна вести партия в школе. Кто руководит ячейками ЗМП? Бюро ЗМП? Этого мало! Партийная организация не уделяет им достаточного внимания. Кузьнар и Свенцкий, быть может, — мальчики выдающиеся, но не более как мальчики, и этого не надо забывать. Ни одному из них еще нет 18 лет.

— В их возрасте еще можно делать глупости, но в нашем уже нельзя, — говорил Анджей Сивицкий (ему было 25 лет, он недавно сдал последние экзамены в Варшавском университете, и на его розовых щеках едва пробивался светлый пушок). — Не слишком ли много воли даем мы этим мальчикам? Вот извольте — приходят и требуют: выгнать Дзялынца в шею! А мы не знаем, как быть, потому что вся эта история застала нас врасплох.

Агнешка мысленно соглашалась, что он во многом прав, но в то же время ей было обидно за мальчиков. Ведь намерения у них самые лучшие. И сколько в них искренней горячности! Она любила их, в особенности Антека Кузьнара, с которым вне школы была на «ты». Впрочем, и с Юзеком Вейсом они тоже называли друг друга по имени. Агнешка считала, что за этих ребят Сивицкий может не опасаться. Пусть старый чудак Гожеля их не терпит, а заместитель директора Шней в глубине души их побаивается, — в конце концов, в этом выступлении зетемповцев ничего плохого нет! А сколько раз они вызывали восхищение всех классов! Рефераты Стефана Свенцкого читались вслух в других школах. А кампания борьбы с хулиганством, которую поднял и провел Антек Кузьнар? Тот же Антек побил всеваршавский рекорд на школьном состязании в прыжках с шестом, а прошлой весной спас тонувшую в Висле девочку… Лешека Збоинского, когда он раз вечером после заседания бюро ЗМП шел домой, ранили финкой хулиганы «бикиняры», которых Лешек знал в лицо, так как младший брат одного из них учился в восьмом классе. И после того случая Лешек и Вейс взялись за воспитание этого младшего брата: теперь он в зетемповском активе.

Агнешка о каждом зетемповце думала с горячим товарищеским чувством и возмущалась, когда кто-нибудь из учителей, особенно лицемер Шульмерский, говорил о них пренебрежительно. Они знают о мире больше, чем этот пожилой педагог, и во сто раз честнее его и чище душой! Она угадывала чувства и стремления, которые они стыдливо скрывали, маскируя их удальством или насмешливым хладнокровием. Гожеля, или Шульмерский, или учитель закона божия ксендз Лесняж были бы способны понять их детские мечты, если бы они были более похожи на настоящих людей. Даже Анджею Сивицкому, в общем хорошему товарищу, Агнешка не могла простить тот сухой тон, каким он говорил о зетемповцах. Может, они иногда и слишком много себе позволяли, но зато кто, как не они, впустил в школу свежий ветер, веющий по всей стране? Не они ли вели за собой остальных учеников? Это бесспорно. И Агнешка «совершенно объективно» считала зетемповскую организацию своей школы лучшей из всех варшавских школьных организаций.

Однако на партийном собрании, кроме речи Сивицкого, прозвучали и другие голоса. Сидя рядом со сторожем Реськевичем, Агнешка, красная от гнева, слушала учителя истории в классах «Б» Постылло, который уже с полгода был кандидатом партии и проявлял необычайную прыть, всем своим видом как бы подчеркивая, что от его бдительного ока ничто не может укрыться. Постылло в своей речи предостерегал партийную организацию против некоторых воспитателей молодежи.

— И не только таких, как профессор Дзялынец, товарищи, — говорил он тихо и внушительно, — ибо профессор Дзялынец не так опасен, хотя бы потому, что он не особенно ловко маскируется. А вот другие…

Слово «другие» в устах Постылло звучало грозно, хотя он произносил его своим обычным тоном, учтиво, без всякого подчеркивания. После этих слов наступила тишина. Постылло все побаивались, он умел нападать с неожиданных сторон. Агнешка считала его карьеристом и была уверена, что директор Ярош о нем того же мнения. Когда была произнесена фамилия Моравецкого, она сердито поджала губы. Ну, конечно, от Постылло этого можно было ожидать! Он не прочь напакостить именно Моравецкому, который тоже преподает историю в параллельных классах. Агнешка с холодным омерзением следила, как тонко Постылло плетет свою сеть: он указывал на подозрительную дружбу Моравецкого с Дзялынцем и одновременно — столь же подозрительную близость с зетемповцами.

— Заведомо работает под маской благодушной аполитичности, — говорил Постылло, пренебрежительно усмехаясь.

«Ложь!» — подумала Агнешка. Ее мучило беспокойство за Моравецкого и почему-то представлялось, как валится с глухим стуком на землю этот тяжеловесный, неловкий человек, которому надо помочь. Она попросила слова. Ярош внимательно посмотрел на нее, а сторож Реськевич шепнул что-то ободряющее.

Но Агнешка не сумела как следует сказать то, что думала о Моравецком, — потому ли, что он был сложный человек, или, быть может, она боялась показать свое расположение к нему. Смутный инстинкт подсказывал ей, что это человек доброй воли. Она знала или, вернее, сердцем угадывала, что не следует мешать его напряженным исканиям, надо дать ему время… Но все это были лишь домыслы, неясные и, в сущности, ни на чем не основанные! Агнешка скоро поняла, что ей не убедить слушателей. От нее не укрылась ироническая улыбочка Постылло и огорченный взгляд Сивицкого, который отвел глаза, как только она на него взглянула. Упустив нить мыслей, она запнулась и умолкла. И хотя обвинений Постылло никто не поддержал, на Моравецкого пала тень каких-то подозрений. Агнешка понимала, что теперь ему будет еще труднее. Так всегда: камень, брошенный в воду, падает на дно, но долго еще расходятся круги по воде. Постылло, конечно, выступит со своими обвинениями и на педагогическом совете. Если даже он не сможет серьезно навредить Моравецкому, — кто знает, не навредит ли Моравецкий сам себе, отвечая на эти обвинения. Бывает и так…

Непонятно, откуда эта дружба между Моравецким и Дзялынцем? Ведь они совершенно разные люди, неужели же их в самом деле что-то связывает? Агнешка смотрела просто на отношения между людьми: под дружбой она понимала полную общность чувств и мыслей. «Нет, — твердила она себе, качая головой, — не может у них быть такой общности, один из них, наверное, обманывает другого». А Моравецкий обманывать не способен — в этом она была уверена.

Агнешка пошла на Хмельную — несмотря на плохое настроение, она помнила, что там есть магазин, где можно купить теплые перчатки на меху, а когда наступят холода, их, конечно, уже нигде не найдешь. Магазин этот она отыскала скоро: он помещался в том самом доме, куда ее во время восстания отвели прохожие. Ее тогда ранило в ногу осколком, и в этом доме ей оказала первую помощь красивая женщина, глазной врач.

Агнешка улыбнулась, вспоминая этот случай. Как давно это было! А ведь несмотря на свой возраст, она тогда держалась молодцом!

В сентябре 1944 года она вместе с другими переживала тяжелые дни. Ей было пятнадцать лет и, разлученная с матерью, она оказалась одна в городе, объятом ужасом и огнем пожаров. А позже, через год после восстания, умерла ее мать, и она снова осталась одна. Нелегко было в таких условиях доучиться и сдать экзамены. Но она это сделала, и вот теперь она — полезный человек, нужный (она мысленно подсчитала своих учеников), по меньшей мере, сотне людей.

Эта мысль немного утешила Агнешку, и, чтобы наказать себя за расхлябанность, она решила не покупать перчаток.

В стекле витрины она увидела свое отражение; волосы были растрепаны. Достав из сумочки гребенку, Агнешка причесала их. Какой-то пожилой мужчина, проходя, несколько раз оглянулся на нее. «Видно, делать ему нечего», — подумала она, пожимая плечами. Да, с перчатками можно еще подождать. Агнешка любила налагать на себя разные мелкие наказания. Это было нечто вроде самоочищения. Преодолевая всякие соблазны, она испытывала моральное удовлетворение. Конечно, не все искушения удавалось побороть, точно так же, как и некоторые черты характера, а частенько и коренные недостатки и слабости. Иногда даже она бывала бессильна изменить свои отношения с людьми. Вот, например, с Виктором. Это сто первый человек, которому она нужна. Но что тут поделаешь? Она не знала, как ему помочь. Есть чувства, над которыми человек не властен: бороться с ними невозможно, а когда их нет, их насильно не вызовешь. Только подлинная дружба — та в нашей власти. У них с Виктором столько общего, и этой дружбы ей тяжело было бы лишиться. Но прежде чем она решилась откровенно объяснить все Виктору, она плакала несколько ночей. В жизни самые тяжелые минуты те, когда ты вынужден причинить боль близкому человеку. Агнешке казалось, что она до смерти не забудет усмешки и взгляда Виктора, когда она, наконец, сказала ему все. Он долго молчал, а потом спросил, можно ли ему бывать у нее иногда. Господи, как он не понимает, что ей разрыв был бы тяжелее, чем ему! Она не могла обойтись без Виктора. Беседовать с ним было все равно, что думать вслух. Он был, так сказать, ее политической совестью и знал ее душу, как свою. Только ему она могла поверять свои сомнения и заботы и только он умел их рассеивать. Для множества своих подруг Агнешка была непоколебимой духовной опорой и авторитетом, а для нее такой опорой и примером был Виктор Зброжек. Быть может, и он нуждался в чьей-то помощи и принимал ее от других — ну, хотя бы от Игнация Вейера, с которым они были приятели. Цепь новых идей и понятий, связывавшая людей, состояла из ряда таких звеньев. Сильный поддерживал слабого, а если слабел сам, искал поддержки у сильнейших. Агнешка подумала, что такому, как Моравецкий, эта помощь людей очень нужна. Она считала себя сильнее его — ведь она видела, что у него почва уходит из-под ног. Так разве не обязана она его поддержать? Он как будто не отдавал себе ясного отчета в некоторых вещах, был близорук не только физически и, должно быть, часто обманывался в людях — как, например, в Дзялынце. Ведь не может же быть, чтобы он его сознательно выгораживал?


Она шла, не торопясь, и размышляла. Хорошо, что не купила перчаток, потому что, по правде говоря, денег до конца месяца остается немного, а на гонорар за статью о школах, которую она сдала в редакцию «Голоса», рассчитывать нечего: Лэнкот пока ее задержал. Вспомнив об этом, Агнешка немного огорчилась, но огорчение не мешало ей останавливаться по дороге у витрин магазинов. В одном месте тротуар был загорожен — здесь ремонтировали старый дом, — и она перешла на другую сторону. Солнце грело так жарко, что она развязала косынку. Мимо шли и шли люди. Хмельная всегда напоминала торговый пассаж, полный покупателей. Разнообразие лиц и товаров радовало глаз, и опять у Агнешки на душе стало веселее, сильнее захотелось жить. Ей пришла мысль купить на свои деньги мальчикам вместо издохшей совы какую-нибудь хорошую книжку для школьной библиотеки.

В прошлом месяце пропал «Фараон» Пруса, иллюстрированное издание «Тихого Дона» и несколько других книг, на отсутствие их школьники часто жаловались.

Она остановилась у книжного магазина. В витрине была выставлена «Экология растений» в прекрасном новом издании. Агнешка уже давно искала эту книгу, но сейчас только вздохнула, прочтя на ярлычке цену. Подсчитала мысленно все расходы, какие предстоят до первого числа… На миг ею овладело преступное желание истратить часть денег, собранных учениками на сову, — после получки она вернет им деньги. Но она тотчас с негодованием отвергла эту мысль: нельзя же извлекать для себя пользу из чужой неудачи!

Около нее собралась кучка прохожих — ведь когда кто-нибудь очень внимательно разглядывает витрину, тотчас набегают другие люди, боясь, как бы не прозевать какого-нибудь счастливого случая. Кто-то нечаянно толкнул Агнешку локтем, и сумочка ее упала на тротуар. Но раньше чем она успела нагнуться, другой прохожий уже держал сумочку в руках.

— Спасибо, — пробормотала Агнешка. Лицо молодого человека, который неожиданно очутился рядом с ней и поднял сумочку, показалось ей знакомым.

— Здравствуйте, — поздоровался он, снимая кепку.

Теперь Агнешка узнала его по темной шевелюре. Это был тот родственник Кузьнаров, Павел, что провожал ее недавно до трамвая, как раз в тот день, когда произошла история с Дзялынцем.

— Посмотрите, не разбилось ли внутри что-нибудь, — сказал он, заботливо обтерев сумочку рукавом и потом кепкой.

— Нет, — засмеялась Агнешка, — зеркальце давно уже разбито, так что жалеть не о чем.

Она с интересом взглянула на Павла. Не надевая кепки, он стоял перед ней и все еще смотрел не на нее, а на сумочку. Казалось, он собирается уйти. Агнешка вспомнила, что в тот вечер, когда он ее провожал, он только что приехал в Варшаву из П. и рассказывал о своих планах. Она спросила, как его дела и что нового у Кузьнаров, у которых она с тех пор ни разу не была. Павел в ответ что-то невнятно пробормотал. Они стояли на краю тротуара, не зная, о чем еще говорить. Агнешка хотела уже проститься, но в эту минуту их взгляды встретились.

— Мне нужно купить кое-что в книжном магазине, — сказала она нерешительно.

— Отлично, — обрадовался вдруг Павел. — Так мне подождать вас здесь?

— Ну, если вы не заняты… — согласилась она и тут же пожалела об этом.

Когда она вышла из магазина с книгами подмышкой, Павел стоял уже в кепке. Они пошли вместе по направлению к Шпитальной. Агнешка искоса поглядывала на Павла. Она видела его профиль — губы, щеку с полоской темного пушка. Он не начинал разговора, и они шли молча. «Странный парень», — подумала Агнешка. Из вежливости осведомилась, как ему нравится Варшава.

— Строительство здесь идет большое, — ответил он не сразу.

Агнешка молчала, оскорбленная в своих лучших чувствах: и это все, что бедняга увидел в Варшаве?

На перекрестке, где сходятся Хмельная, Братская и Шпитальная, она посмотрела на часы. У нее, правда, было еще свободных четверть часа, но разговор не клеился и лучше было распрощаться.

— Кланяйтесь от меня Бронке, — сказала она довольно сухо, протягивая руку Павлу.

Он стоял и молчал, глядя на эту руку. Агнешка смутилась, не зная, как ей быть. К счастью, он, наконец, заговорил. Промямлил несколько слов совсем невнятно и только после того, как он их повторил, Агнешка разобрала, что речь идет о каком-то подарке. Павел, кажется, спрашивал ее совета, что купить — пудреницу или записную книжку.

— Для Бронки, — пояснил он указывая глазами на Хмельную.

Агнешка улыбнулась, ей это показалось забавным. Отказать было неудобно: ведь Бронка — ее друг.

— Не знаю, что ей доставит больше удовольствия, — размышлял вслух Павел, широко шагая рядом с Агнешкой, — книжка или пудреница?

— Ну, конечно, пудреница, если уж на то пошло! — Агнешка пожала плечами.

— В самом деле? — удивился Павел.

«Забавный паренек!» — подумала Агнешка. Он напоминал ей зетемповцев их школы и был, должно быть, не намного старше их.

В парфюмерном магазине, пока она выбирала пудреницу, Павел неотрывно смотрел на ее руки. Теперь это, правда, было естественно, но Агнешку раздражала усмешечка продавщицы, которая, видимо, принимала их за влюбленную пару.

— Вот эта Бронке понравится, — нарочно сказала Агнешка суровым тоном, показывая Павлу плоскую коробочку с роговой крышкой.

Павел повертел ее в руках, и Агнешка, ощутив на себе его взгляд, подняла глаза: чего ему надо? Мелькнула вдруг неприятная догадка.

— Может, найдется еще одна такая же? — шепнул Павел, нерешительно поглядывая на ее сумочку.

Агнешка смерила его сердитым взглядом.

— Бронке хватит одной, — сказала она, нахмурив брови, и отвернулась от прилавка. Она успела, однако, увидеть, как покраснел Павел. Он выгреб из кармана пачку смятых бумажек и, не считая, совал их в руки продавщице. — Тут слишком много, пане, — запротестовала удивленная девушка. Бумажка в двадцать злотых упала на пол. Павел неловко подобрал ее, избегая взгляда Агнешки. «Столько денег! — подумала она неприязненно. — Откуда они у этого мальчишки?»

Они вышли на улицу в натянутом молчании. Павел шел рядом с Агнешкой, но держался на некотором расстоянии.

— Не сердитесь, — сказал он, наконец, глядя себе под ноги.

— Пустяки, не стоит и говорить об этом, — ответила Агнешка, тряхнув головой.

Они свернули на Братскую, не обменявшись больше ни словом, и остановились под красным сигналом на углу Иерусалимских Аллей.

— Я сегодня получил жалованье в редакции, — сказал Павел. Казалось, он не в силах отвести глаз от мчавшегося мимо трамвая. — Это мой первый большой заработок в Варшаве… и хотелось чем-нибудь отметить…

— Право же, это пустяки, — сказала тронутая Агнешка. У нее даже слезы подступили к глазам. Как она могла так обидеть человека! «Я вела себя, как старая ханжа», — мысленно бранила она себя. И смотрела теперь на Павла ласково, готовая все сделать, чтобы заставить его улыбнуться.

Пока они проходили Аллеи и площадь Трех Крестов, Агнешка успела узнать немало о жизни Павла в Варшаве, и, пожалуй, больше всего ее заинтересовало то, что он работает в «Голосе». Однако она не спросила, знает ли он Виктора Зброжека. Павел, в свою очередь, узнал, что Агнешка намерена заняться научной работой и, если ей это удастся, она в будущем году начнет совмещать уроки в школе с аспирантурой в университете.

А когда он проводил ее до Мокотовской и они остановились перед зданием школы, Агнешка решила, что нехорошо будет с ее стороны отделаться банальными словами прощания, хотя бы уж потому, что она дружна с Кузьнарами, у которых живет Павел.

— Приходите ко мне с Бронкой в воскресенье днем, — бросила она ему уходя.

— Спасибо, — тихо ответил Павел и снова отвесил неловкий поклон.

— В пять! — крикнула Агнешка уже из ворот.

— В пять, — повторил он и рукой, в которой сжимал кепку, сделал какой-то необъяснимый жест в сторону уличного фонаря.

Агнешка вернулась как раз во-время — кончалась предпоследняя перемена.

И, взбегая по лестнице, она подумала с удовлетворением, что в конце концов все вышло не так уж плохо.

Глава шестая

1

Моросил мелкий, частый дождик. Во время обеденных перерывов шоферы и землекопы укрывались от него под толевыми навесами на столбах. Под этими навесами громоздились розовые горы кирпича, штабеля досок, кое-где лежали позеленевшие канализационные трубы. Отсюда виден был барак управления, перед которым стояли три легковые машины. А вокруг простиралась территория стройки, необозримое море изрытой земли, щетинившейся палисадами лесов. Тут и там между бараками и сараями белела известка, выделяясь среди желтых островков глины и груд толченого кирпича. Стройка тянулась далеко, до самого горизонта, в последние дни заслоненного туманом, и казалось, — нет ей ни конца, ни края. У котлованов, как муравьи, копошились рабочие с тачками, серые, безмолвные фигуры — голосов почти не было слышно в помутневшем от дождя сыром воздухе. Туман все более густел, и все труднее было различать в нем белесые, угловатые контуры недостроенных зданий и высокие клетки подъемных кранов, торчавшие над помостами, как орудийные башни. Везде черными точками мелькали люди, лишь изредка откуда-то долетал окрик, лязг какого-нибудь инструмента или стук вагонеток. Казалось, в напряженной тишине этого серенького дня, под пеленой дождя, скрывавшей горизонт, здесь спешно разбивают огромный лагерь у самых ворот города. Издали, словно из глубины бора, доносилось ворчанье бетономешалок и сердитый рев экскаватора, работавшего у котлована 45-Б, из которого должно было вырасти центральное здание поселка, Дом молодежи, мощный шестиэтажный корпус с двумя расположенными полукругом флигелями.


В ту пору Кузьнар был почти уверен, что строительство поселка Новая Прага III совсем измочалит его, попросту доконает. Жизненный опыт подсказывал ему, что человеку иногда приходит конец совершенно неожиданно, даже тогда, когда он как будто в расцвете сил. Вообще-то он верил, что сил у него еще много, но перед стройкой пасовал. Это он, Кузьнар, называвший себя помесью быка с медведем и лисой! Энергия тратилась на кропотливую возню, на повседневную борьбу со всякими мелкими неурядицами, которые часто казались непреодолимыми. И Кузьнар чувствовал (это смутное предчувствие было похоже скорее на вздох изнеможения, чем на сознательную мысль), что именно она, стройка, незаметно, но неумолимо ведет его к погибели.

Это не страшило бы его, если бы он мог поверить в необходимость такой траты последних сил. Оставить по себе ощутимый след, отпечаток своей руки на той будущей жизни, которая когда-нибудь здесь расцветет, — не завидна ли такая участь? Полвека прожито, это срок немалый, отпущенный щедрой рукой. «Жил я по совести, — говорил он себе часто засыпая. — Были люди и похуже меня». Где-то когда-то прочел он слова одного поэта: «Счастлив, кто вырастил хотя бы одну розу для своей отчизны». Ну, а он, Михал Кузьнар, что там ни говори, вырастил две: Бронку и Антека, два еще нерасцветших бутона, новое и славное поколение Кузьнаров.

Но погибнуть без явной необходимости, просто так, потому что Русину взбрело на ум подпереть им, Кузьнаром, миллионную кубатуру своих фантастических планов, — мысль эта будила в нем тоскливый ужас. Он казался самому себе старым деревом, которое могло бы еще простоять в лесу десяток-другой лет, а его срубили, вытесали из него деревянную стойку, чтобы поддерживать в шахте тяжелую громаду каменного пласта… Кузьнар часто в душе проклинал Русина.


Впрочем, когда он в первый раз приехал на стройку, ему там даже понравилось. Вдыхая знакомый запах свежих досок, известки и кирпичной пыли, он приободрился; обошел всю территорию будущего поселка в сопровождении инженеров, сотрудников, инспекторов и начальников участков; толковал с рабочими, расспрашивал мастеров, и его меткие словечки бывшего каменщика вызывали вокруг одобрительный смех. Он, как и в былые времена, умел разговаривать с людьми, этому нельзя разучиться. На четырнадцатом участке, где строилась школа и уже были уложены бетонные плиты фундамента, Кузьнар вступил в дружескую беседу с известным передовиком труда Звежинским, которого перевели на Новую Прагу III со стройки МДМ для того, чтобы повысить здесь качество работы и ее производительность.

— Ну как, товарищ Звежинский? — шутил Кузьнар. — Новые времена наступили, не приходится уже, как бывало, воровать на стройке обрезки?

Звежинский внимательно оглядел нового директора и, вытирая руки о штаны, ответил:

— Нет, не приходится, конечно, товарищ директор… Одно плохо: развернуться здесь негде, показать работу.

Звежинский любил строить видные и красивые здания в центре города, а здесь, за Вислой, он чувствовал себя как бы в изгнании.

— Не беспокойтесь, будет у вас где развернуться, человече! — загремел повеселевший Кузьнар. — Потерпите немного!

Они пошли дальше, к следующему участку, где корпуса уже подводились под крышу. Кузьнар хотел поговорить со штукатурами и плотниками. Он перескакивал через доски, пробирался между грудами проволоки и железа и чувствовал себя в своей стихии, шагая по глинистой, разрытой и замусоренной земле. Инженеры водили его по этажам, показывали разного типа квартиры для рабочих, сообщали все более интересные подробности о прошлом и настоящем стройки, называя имена передовиков труда и мастеров. К Кузьнару то и дело подходили все новые и новые люди в блузах, забрызганных краской или испачканных цементом, представлялись ему, а он жал им руки, шутил. Некоторые присоединялись к сопровождавшей его группе и шли с ними дальше. Какой-то мужчина в высоких сапогах — вероятно, кто-то из управления — объяснял Кузьнару, что для строительства необходима железнодорожная ветка и об этом уже подано куда следует заявление со сметой. — Строительство без ветки, — монотонно повторял он в четвертый раз, — это все равно, что тачка без колеса. — Кузьнар кивал головой и соглашался: да, да, совершенно верно, стройка без железной дороги — все равно, что тачка без колеса, и он, Кузьнар, это дело провернет. А через минуту он уже слушал чьи-то соображения насчет проектируемой диспетчерской установки, которая тоже крайне необходима. — Проект готов, остается только утвердить его в министерстве. Инженер Шелинг берется за зиму обучить людей, которые будут ее обслуживать. Стройка без такой установки — все равно, что… — На сей раз Кузьнару доказывали, что стройка без диспетчерской подобна боевой дивизии без связистов, а он и с этим тоже охотно соглашался. Во время разговора он подметил, что невысокий мужчина с взлохмаченной копной седоватых волос, которого окружающие называли «пан инженер», бесцеремонно и даже нахально разглядывает его сквозь свои большие роговые очки. «Вот чорт!» — подумал Кузьнар. Этот «пан инженер» в спортивном костюме и грубых башмаках почему-то нравился ему.

Они осмотрели еще несколько домов, уже вполне готовых, где заканчивали монтаж санитарного оборудования. Здесь к ним подошел совсем молодой парень, похожий на студента, и, буркнув Кузьнару свою фамилию, объяснил, что он старший инспектор санитарно-технических работ.

— Привет, привет! — засмеялся Кузьнар, пожимая ему руку. Потом они направились вглубь строительной площадки, к свежевырытым котлованам. Рабочие, задирая головы, поглядывали на них снизу, из глубоких желтоватых ям. Увидев нового начальника, они перестали работать и воткнули в землю лопаты. Некоторые были в одних штанах, так как солнце еще пригревало изрядно. Кузьнар остановил мальчика, который толкал тачку по узкому дощатому настилу, и спросил, как его звать. — Станислав Илжек, — ответил тот, глядя на него живыми темными глазами. — А где это ты потерял палец? — Кузьнар указал на его левую руку. — Отрезало, — неохотно пробормотал Илжек, пряча руку за спину. Кузьнару рассказали, что паренек недавно приехал из деревни, из Хелма-Люблинского, а пальца лишился, когда работал на жнейке. Кузьнар слушал, качая головой, и внимательно всматривался в мальчика. — Что, хорошо тебе тут? — спросил он вполголоса.

— Ага, — неопределенно буркнул Илжек, беспокойно озираясь, и тотчас двинул вперед тачку, побежал дальше, словно чего-то испугался.

— Много еще у нас тут несознательных, — сказал кто-то за спиной Кузьнара. — В будущем месяце мы наладим политическую учебу.

— Я сам был таким когда-то, — отозвался Кузьнар, махнув рукой. Секретарь партийного комитета Тобиш посмотрел на него с удивлением.

— У нас есть еще один деревенский, — заметил, смеясь, рабочий, который стоял вблизи, опираясь на лопату. — Пастух. Прямо от коров пришел!

К Кузьнару подтолкнули какого-то великана. — Челис! Ну-ка, покажись, Челис! — кричали ему со смехом.

Перед Кузьнаром стоял высоченный худой рабочий в тиковых штанах. Он был на целую голову выше всех, и на его обнаженной розовой груди блестели бусинки пота.

— Силач! — сказал чей-то голос над ухом Кузьнара. Челис улыбался, доверчиво глядя на него небольшими, светлыми, как ртуть, глазами.

— Давно тут работаете? — спросил Кузьнар.

— С неделю, — ответил Челис подумав. Он взмахнул руками, напоминавшими цепы, и еще шире заулыбался, оскалив короткие, крепкие зубы, тесно сбитые, как семечки в подсолнухе.

— Он и читать не умеет! — крикнули из ямы. — Совсем темный!

Кузьнар нахмурился. Посмотрел на Челиса, который стоял перед ним, уныло опустив руки, кивнул ему головой и зашагал по доскам к следующему котловану.

Когда вернулись в контору, где все стены были увешаны чертежами и диаграммами, слово взял инженер Шелинг. Вернее сказать, он никому не дал рта раскрыть и с места в карьер обрушил на Кузьнара целый поток слов.

«Ох, и языкастый!» — подумал Кузьнар с восхищением, узнав в нем того самого человечка в роговых очках, который во время обхода стройки с таким любопытством к нему присматривался. Теперь Шелинг ходил из угла в угол и сердито брюзжал.

— Вот побудете здесь да осмотритесь, начальник, — говорил он, уставив на Кузьнара выпуклые стекла своих очков, — так у вас голова кругом пойдет! Строительство! — язвительно передразнил он кого-то. — Это не стройка, а настоящий кабак! Второго экскаватора вот уж месяц не могу допроситься. В тресте засели какие-то аптекари из Радогоща, и пока они напишут рецепт, больной успеет три раза ноги протянуть. Сами понимаете — котлован, начатый без экскаватора и скрепера, — все равно что больной человек! И учтите, что болезнь эта дорого обходится. Я специалист, люблю, чтобы работа делалась основательно и надежно, а остальное меня не касается. Партизанщины в работе я не признаю, но вас, начальник, мне от души жаль, — обратился он к Кузьнару, потряхивая копной давно не стриженных волос. — Вы сели в лодку, которая затонет в море бюрократизма. Новый пассажир! Ну, а я из этой лодки высаживаюсь. Вылезаю, господа, и баста! — заключил Шелинг и повернулся ко всем спиной, заложив большие пальцы за вырез жилета.

— Преувеличиваете, коллега Шелинг, — отозвался инженер Боярский, грузный мужчина в военных сапогах. — Товарищ Кузьнар может подумать, будто у нас бог знает что творится. Дела обстоят не так уж плохо. А когда проведем железнодорожную ветку…

Шелинг, стоя ко всем спиной, внимательно изучал висевший на стене график работ и только фыркнул. Кузьнар с интересом наблюдал за ним: таких он еще не видывал.

Худощавый мужчина с изнуренным лицом, разбиравший за столом какие-то бумаги, поднял голову. Это был секретарь здешней партийной организации ПОРП[16] Тобиш, бывший плотник. На стройку он перешел из воеводского отдела пропаганды.

— Вы на все смотрите со своей колокольни, — сказал он Шелингу, — и видите только технические неполадки. А по-моему, товарищи, — теперь Тобиш обращался уже к Кузьнару, настойчиво стараясь встретиться с ним глазами, — по-моему, мы работу вперед не двинем, пока не наладим учебу и не повысим политическую сознательность рабочих. Вот вам, к примеру, такой Челис, — добавил он вполголоса, обводя взглядом присутствующих. — Видали его?

— Видел, — сказал Шелинг, продолжая изучать график. — Ну и что?

Инспектора и сотрудники управления с беспокойством поглядывали на Кузьнара. Тобиш хотел что-то ответить, но Шелинг, повернув к нему голову, насмешливо блеснул очками:

— Вечно вы со своей пропагандой, Тобиш, она у вас превратилась в манию! Вы хотите от людей сознательности при таких ставках? Что мы вообще знаем о их жизни? Ведь мы ездим в автомобилях! Хотите, чтобы Челис научился мыслить? Так повысьте ему поденную плату! Получая триста злотых в месяц, люди не могут понять, почему одни должны орудовать лопатой, в то время как другие разъезжают в «шевроле». А впрочем, начхать мне на все… — ворчливо перебил он сам себя и опять отвернулся лицом к стене. — И вообще какая уж это стройка, когда здесь болота!

Раздался общий ропот протеста, кто-то с грохотом отодвинул стул. Но Шелинг как будто ничего не слышал. — Чего он собственно хочет? — спросил Кузьнар у сидевшего с ним рядом инженера Гнацкого, долговязого курчавого блондина. Гнацкий пожал плечами. Повидимому, Шелинг был опытный специалист, но человек с тяжелым характером.

— 3-заработок в триста злотых — исключение у нас на стройке, коллега Шелинг, — сказал Гнацкий громко, немного заикаясь. — Даже рядовой землекоп зарабатывает больше. В-вы с-сами это знаете. Не говорю уж о таких работниках, как, например, Звежинский, — этот загребает до трех тысяч в месяц. Так-то!

— Мало ли что! — спокойно возразил Шелинг. — Затопек пробегает пять километров в четырнадцать минут, а разве от этого другим людям легче ходить?

Все засмеялись, один только Тобиш хмурился. Кузьнар подозрительно глянул на него и подумал: «Этот шуток не понимает, сразу видно!»

— Вы забываете о влиянии примера, — возразил один из инженеров Шелингу. Кузьнар хотел сказать, что его сын, Антек, в прыжках с шестом поставил всешкольный рекорд в три с лишним метра, но не успел: его перебил Тобиш.

— Извините, товарищи, — начал он сухо. — Здесь, я бы сказал, создалась какая-то неподходящая атмосфера. Государство возложило на нас определенные обязанности, мы отвечаем за стройку. А тут я слышу… шуточки! Мы собрались, чтобы ознакомить товарища Кузьнара с состоянием работ и насущными вопросами, а товарищ Шелинг…

Шелинг засмеялся и пожал плечами.

— Я уже сказал, что ухожу, — объявил он с вызовом. — Ухожу и плюю на все… Я уважаю свое ремесло, а в идеологи революции не нанимался. Честь имею, вождь! — бросил он уже с порога, подмигнув Кузьнару. И, отвернувшись, добавил, открывая дверь: — И вообще здесь под почвой болота, значит не о чем и толковать.

— Что это он все про болота? — тихо спросил удивленный Кузьнар у Гнацкого. Тот с усмешкой пояснил, что Шелинг порет иногда несусветную чушь. Говорят, его дед открыл когда-то в глубине России залежи меди, и Шелинг воображает, что унаследовал от этого деда его чудодейственный дар.

— Чудак он! — добавил Гнацкий. — Но, надо сказать, незаменимый специалист.

По уходе Шелинга началось деловое обсуждение плана работ до конца года.

2

Илжек и великан Челис сидели на опрокинутой тачке около котлована, вырытого для будущего корпуса 21-В. Кончался обеденный перерыв. День был холодный, без солнца. За зданием интерната, в котором уже заканчивались отделочные работы, время от времени ворчала ремонтируемая бетономешалка. Рабочие, вышедшие из столовой, группами слонялись по территории, а те, кто постарше, присаживались на доски. В этот час на стройке обычно замирали шум и движение, и в тишине слышны были звонки с трамвайного кольца.

— Ну! — говорил Илжек, разглаживая на коленях клочок газеты. — Какая это буква?

Челис вздыхал, морща от напряжения низкий лоб, и всматривался в заголовок газеты, издавая какие-то странные, булькающие звуки. Наконец он потряс своей удлиненной, как у лошади, головой:

— Не знаю.

— Это буква «же», — объяснил Илжек.

— «Же», — покорно повторил Челис.

— Это знаешь какая буква? Захочешь попросить жратвы, так с нее начинай. Понятно? Такое уж правило.

Челис кивнул головой. Снял шапку, положил ее рядом на землю. День был холодный, а он вспотел, и лоб его над белесыми бровями был густо усеян капельками. Илжек бегло глянул на него, потом — на его руки.

— Без грамоты недалеко уйдешь, Челис!

— Знаю. Меня уже учил один человек.

— В деревне?

— Ага…

Челис вытаращил глаза и добавил:

— Только недосуг ему было… А потом он уехал.

Илжек свистнул сквозь зубы и промолчал, следя за стаей ворон, кружившей над полем.

— Ну, на сегодня хватит, — сказал он наконец.

Они еще немного посидели, глядя вдаль. Откуда-то доносился стук сбрасываемых досок. Илжек вертел в руках шуруп, который подобрал с земли.

Челис вдруг громко загоготал.

— Чего смеешься?

— Суп несут Кузьнару. Ого! Сейчас будет хлебать! — Челис широко ухмыльнулся и ударил руками по коленям.

Илжек толкнул его локтем.

— Ты не смейся так громко, Челис.

— А что? — удивился Челис.

— Зачем так смеяться? Не надо.

Челис притих. Положил большие руки на колени и только улыбался. А Илжек обводил взглядом пустынное поле за стройкой. Среди мусора бродили вороны, кивая головами.

— А тот, которого ты побил, разве совсем не защищался? — спросил он через минуту.

Челис беспокойно заерзал на месте.

— Не бойся, — буркнул Илжек. — Никого тут нет.

— Упал он, — торопливо зашептал Челис. — Упал, и кровь потекла… А я удрал… — он запнулся и умолк.

— И больше туда не вернулся? — вполголоса расспрашивал Илжек.

— Нет.

— А за что ты его так?

Челис втянул голову в могучие плечи и с усилием проглотил слюну. Потом выпрямился и сказал глухо:

— Он все смеялся надо мной. Кричал: «Дурачок Челис!» И девушки слышали.

Илжек задумался.

— Ты смотри, Челис…

— Знаю… — Челис уныло потупил голову. — На меня как найдет, я со злости себя не помню…

— Очень уж ты силен, — хмуро сказал Илжек.

Снова заворчала бетономешалка, заглушив на минуту воронье карканье.

— Илжек… — начал Челис.

— Что?

— Тут на четырнадцатом участке работает один. У него брат живет недалеко от нашей деревни, в госхозяйстве. Может, он уже знает?

— Ну и что?

У Челиса от страха округлились глаза.

— А если он про меня донесет в милицию?

— Э! — Илжек махнул рукой. — Если бы хотел, так давно бы донес. Ведь ты же не скрываешься?

— Нет. — Челис неожиданно засмеялся.

— Паспорт сдал?

— А как же!

— Так если бы тебя разыскивали, давно пришли бы сюда. Не бойся.

Челис внимательно смотрел на барак «А», где помещалось управление. Помолчав, сказал:

— Директор Кузьнар добрый.

Илжек с недоумением воззрился на него.

— Добрый! — убежденно повторил Челис. — Сразу видать. Он мне знаешь что обещал? «Как освободится, — говорит, — место в рабочем общежитии, я тебя, Челис, там устрою». И мускулы мне щупал.

— Забудет, наверное, — Илжек недоверчиво свистнул.

— «Человече» меня называл. — Челис опять громко засмеялся.

Илжек пожал плечами. — И меня тоже. Он со всеми так…

Они замолчали, так как от барака управления подходило несколько человек. Из репродуктора раздался голос:

— Внимание! Слушайте, зетемповцы арматурной бригады!..

Репродуктор вдруг захрипел и утих.

— Кузьнар идет! — воскликнул Челис. — Гляди, Илжек! — Просияв, он вскочил с тачки и стоял, переминаясь с ноги на ногу. Глаза у него блестели от радостного возбуждения.

— Свернули в сторону… — сказал Илжек.

Опечаленный Челис сел на место.

Действительно, группа инженеров и работников управления прошла шагах в тридцати от котлована, направляясь к недостроенному зданию интерната. Кузьнар разговаривал с Гнацким. Пальто его было расстегнуто, шляпа сдвинута на затылок.

— Не заметил! — пробормотал Челис. — И что-то он невесел…

— Еще бы! Вся стройка на его плечах, — сказал Илжек.

С дальнего конца участка подходили каменщики: Побежий, Мись, Озимек, Звежинский… После обеда они шагали как-то лениво, обтягивая на себе куртки, вытирая руки о штаны… За ними двигалась толпа подручных и подвозчиков. От соседнего корпуса доносились крики, с лесов звали кого-то: там начал работать первый подсобный лифт «Голиаф».

— Товарища Кузьнара к телефону! — кричал от барака «А» шофер Бугайский. — Звонят из треста. Передайте!

С участка 14-Б кто-то побежал разыскивать Кузьнара. Илжек и Челис спустились в котлован, где уже толпились рабочие.

3

Через неделю после того, как Кузьнар приступил к своим новым обязанностям, он даже газеты перестал читать: не было ни минуты свободной. Об убийстве премьер-министра Пакистана и антианглийских демонстрациях в Египте он узнал только из разговора за чаем Антека с Павлом, приносившим всегда последние новости из редакции. А о резкой ноте советского правительства по поводу «атлантических» военных баз в Норвегии ему рассказал шофер Курнатко, когда вез его на стройку.

«Неужели война?» — беспокоился Кузьнар. У него было такое чувство, словно война, если она вспыхнет именно сейчас, застанет его врасплох, совсем неподготовленным… Ведь он еще ничего не сделал, ничего не взял в свои руки! Он как будто боялся, что от свиста первого же снаряда стройка разлетится в щепки, потому что он, Михал Кузьнар, не сумел еще до сих пор вникнуть во все, подчинить здесь все своему разуму и воле. Словом, он был теперь человеком, согбенным под тяжелой ношей. Нес он ее довольно мужественно, как она ни давила на голову и плечи. Но если бы сейчас под ним, не дай бог, заколебалась земля, он свалился бы — и с ним то, что нес он на себе. И тогда ему уже не подняться! «Мне будет вечный покой, а для детей — вечный позор!» — думал он не раз по ночам в постели. Сон его был тревожен, и просыпался он обычно в третьем часу ночи, когда луна заглядывала в окно. Это его немного пугало. Впрочем, он скоро засыпал снова, а в пять уже вскакивал, потому что ему чудилось, что на улице гудит автомобиль и его вызывает Курнатко.

Только днем отлетали все призраки и страхи. Войны не будет, битва за мир будет выиграна! Это утверждал Антек, и с ним были целиком согласны Павел Чиж и Бронка. Того же мнения был и Курнатко. Газеты во всем мире обсуждали недавние ответы Сталина корреспонденту «Правды» на вопросы об атомном оружии. «Эти ответы нанесли сокрушительный удар планам англо-американских империалистов», — писала пекинская газета «Женьминьжибао». Курнатко очень усердно читал газеты. — Китайцы — народ осторожный, товарищ директор, — объяснял он Кузьнару. — Уж если они что скажут, так на это можно положиться.

«Пожалуй, он прав, — думал Кузьнар. — Ведь они вот уже двадцать лет воюют и значит разбираются в таких вещах».

— Ну-ка, нажмите! — обращался он к Курнатко, и «победа», скрипя шинами, въезжала на асфальт моста.

На стройке Кузьнара осаждала со всех сторон непроходимая чаща повседневных забот и дел. Он кидался на все сразу, очертя голову. Хотел рубить и расчищать эти заросли, корчевать землю под своими ногами, чтобы крепко стать на ней, наконец, и осмотреться. Но за ночь чаща опять вырастала, и наутро приходилось снова с трудом пробиваться сквозь нее. После нескольких дней таких усилий Кузьнар чувствовал себя, как вконец измученный дровосек, который уже еле-еле поднимает топор. Тем не менее он продолжал махать им.

Поселок Новая Прага III, который на белой бумаге чертежей «Горпроекта столицы» так убедительно свидетельствовал о светлом и разумном полете человеческой мысли, рождался в муках, в трудной борьбе с препятствиями, с природой, со слабостями человеческой натуры, с тысячью невероятных случайностей, и все кругом словно вопило громкими голосами: «Нет!»

Уже на третий день перед Кузьнаром грозно встали назревшие вопросы, которые ему приходилось разрешать, полагаясь на свое чутье и сметку, так как никакого опыта в этих делах у него не было. «Отсутствие технической документации». Эти три слова упорно повторялись во всех отчетах и докладах, звучали в телефонной трубке, стали кошмаром, который по ночам гнал сон от его глаз. Он ездил с инженером Боярским в «Горпроект» выяснять, почему тянут с чертежами. Причина приводилась всегда одна: перегрузка. Мозг новой Варшавы, создавший четкие картины будущего, а мечты исчислявший в миллиметрах, по временам не поспевал за темпом их осуществления. Осуществление обгоняло бег человеческой фантазии. «Потерпите, — говорили Кузьнару, — представим вам чертежи через два дня…» «Подождите!» — с такой просьбой обращалась коллективная мысль к коллективной воле. В данном случае выразителем этой воли к претворению мысли в действие был Кузьнар. А мысль представлял улыбающийся мужчина за письменным столом, на котором были разложены планы с синими контурами новых кварталов.

— Но как же котельные? — кипятился Кузьнар. — Человече, поймите вы — котельные ждать не могут!

Действительно, отсутствие чертежей и расчетов для котельных в корпусах 17 и 31 — В грозило задержать проводку центрального отопления, а зима была на носу.

И Кузьнар с Боярским возвращались на стройку, чтобы написать в министерство заявление, в котором они настаивали на его вмешательстве в это дело. Но Кузьнар не верил в заявления. Не раздеваясь, он брал телефонную трубку в обе руки, как автомат, и часа два держал под обстрелом министерство, выкрикивая в телефон мольбы и угрозы. Через два-три дня чертежи и расчеты для котельных были присланы, но у Кузьнара уже появилась новая забота: по дороге с завода пропали плиты для цоколя интерната. Опять надо было ехать в министерство или главное управление — теперь уже с инженером Гнацким или с Шелингом, который в машине все время язвительно усмехался, но в министерстве — надо отдать ему справедливость — дрался с яростью голодного тигра. Когда они вернулись на стройку, охрипшие и потные, выяснив, что плиты, повидимому, вместо Новой Праги III отправлены в Муранов. Боярский, для разнообразия, сообщил им убийственную новость, что чертежи и расчеты котельной оказались неточными, что он звонил уже в «Горпроект» и ему обещали заменить их. У Кузьнара, бледного от бессильного бешенства, вертелись на языке самые страшные ругательства, но он молчал, понимая, что это делу не поможет. Да и времени не было — его уже ожидала делегация зетемповцев. Зетемповцы пришли требовать поддержки в их споре с начальниками участков. По их словам, мастера притесняли молодые кадры.

— Да, да, товарищ директор, — говорил председатель ячейки ЗМП Вельборек, малорослый, но преисполненный важности паренек. — Я, допустим, выдержу, но другие? Другие, может, нервнее меня, товарищ! А мастер Фанасюк обзывает нас неприличными словами. И не желает делиться с нами своим опытом и знаниями. Знаете, что он сказал? «Пачкуны, говорит, пока я жив, будете у меня песок возить и больше ничего». Я вас спрашиваю, товарищ директор, где же зетемповская честь?

Перед Кузьнаром вставала новая проблема, требовавшая разрешения. Вельборек смотрел на него, и в его карих глазах, посаженных близко к широкому носу, читалась непреклонная воля. Кто тут прав, Вельборек или Фанасюк? Кто из них врет, кто говорит правду? Кузьнар сознавал, что обязан выполнять указания партии, и искал в себе той мудрости и справедливости, которые были необходимы, чтобы принять правильное решение. Он смотрел на Вельборека и думал: как удовлетворить его зетемповскую честь и вместе с тем не обидеть мастера Фанасюка? Но тут в комнату влетел взволнованный инспектор Ляхович: — В присылке экскаватора и скрепера нам отказано!..


В тот день в клубе, украшенном плакатами с лозунгами, передовик труда Звежинский прочитал всему коллективу рабочих, собравшихся здесь в конце обеденного перерыва, письмо от строителей Сталинграда строителям Варшавы. — «Советские люди, — читал Звежинский медленно, звучным голосом, — с большим вниманием следят, как трудящиеся Польши создают промышленные предприятия и дом за домом, квартал за кварталом, строят новую социалистическую Варшаву…»

Кузьнар сидел в президиуме между Тобишем и Гнацким. Он видел обращенное к нему лицо Илжека, который уселся на полу в глубине залы, и Челиса, который слушал с открытым ртом, стоя у стены и возвышаясь над всеми. В первом ряду иронически сверкали очки Шелинга. За ним виднелись тесные ряды голов и лиц, в открытых дверях тоже толпились рабочие и работницы.

«Сталинград и Варшава, — с расстановкой читал Звежинский, — это мир и вместе с тем грозное предостережение поджигателям войны!»

Кузьнар встал и захлопал вместе с остальными. Он был взволнован до глубины души. Ведь это письмо относилось и к Новой Праге III, к ее рабочим и руководителям. Однако он не мог отделаться от какого-то чувства неловкости и тревоги. Ему казалось, что строители Сталинграда введены в заблуждение: между словами их письма и буднями стройки Новая Прага такое несоответствие! Некоторые выражения в письме — слишком большая честь для той суеты и хаоса, куда он, Кузьнар, угодил по воле Русина. Со стыдом вспоминал он об отказе в присылке экскаватора, о задержке чертежей и расчетов, о Фанасюке и Вельбореке, о том, что из-за неисправности сточных труб на участке 39 дождевая вода залила каркас здания. Кузьнар подозревал, что этот чортов Шелинг думает о том же и в душе подсмеивается, как он всегда смеется над всем, включая и себя самого!

«Вы строите новые дома, социалистические кварталы», — мысленно повторил Кузьнар фразу из письма сталинградцев и ужаснулся: «А что, если не построю?» Перед строительством стоят огромные задачи, самое трудное еще впереди: поля, о которых говорил Русин, поля, что тянутся нетронутой целиной на юго-востоке… Кузьнар часто смотрел на них с высоких мест стройки и, обегая взглядом эти равнины, где только кое-где паслись на привязи козы, подсчитывал, сколько сил придется потратить в предстоящей битве. «Стройку необходимо развернуть именно в этом направлении», — сказал ему Русин в первый день, — а сил у нас нет». И ему, Кузьнару, придется эти силы находить! Добывать их из себя, начинять ими, как порохом, Шелинга, Гнацкого, Ляховича, вдохнуть их в Челиса и Илжека, в сотни других душ — и вперед!

От криков и рукоплесканий задрожали стены клуба: Звежинский прочитал проект ответа строителей Новой Праги III на письмо сталинградцев. Когда шум утих, Тобиш подтолкнул Кузьнара:

— Ну, теперь выступите вы, товарищ, и скажите насчет учебы.


После обеденного перерыва в кабинете директора состоялось совещание по вопросу о недоделках и браке, которые наблюдались на стройке и грозили невыполнением плана. Человек двадцать сидело в тесной комнате, полной табачного дыма. Прения были бурные. Кузьнар пил шестой стакан чаю, обливаясь потом, и редко брал слово. Каждый из выступающих указывал другие причины неполадок, и почти все были правы: причин было больше, чем участников совещания. Споры к концу велись уже вяло, ибо все понимали, что выяснить причины — еще не значит устранить зло. Шелинг сидел с иронической миной фаталиста и подавал реплики только для того, чтобы портить другим кровь. Тобиш твердил свое — об учебе и культурно-просветительной работе, Гнацкий и Боярский молчали.

Совещание подходило уже к концу, и там и сям слышался шум отодвигаемых стульев, когда в кабинет, не постучав, вбежали Мись и Побежий, два каменщика, выкрикивая наперебой что-то бессвязное и размахивая руками.

Еще не успев сообразить, в чем дело, Кузьнар остался один в комнате: все побежали за Мисем и Побежим. Но через минуту и он тяжелыми скачками мчался по территории, спотыкаясь о валявшиеся на земле бревна. Со всех сторон, бросив лопаты и тачки, спешили рабочие к корпусу 31-В, где обвалилась стена котельной, придавив ученика-слесаря Решку. Его с раздробленными ногами вытащили из-под развалин, и он лежал на земле, укрытый до пояса брезентом.

Кузьнар заглянул в его полные ужаса голубые глаза. Решка вел себя мужественно, не кричал. Он несколько раз терял сознание, но от боли опять приходил в себя. — Не бойся, Решка, — тихо твердили ему товарищи. — Не бойся, сейчас приедет скорая помощь.

— Он жил в общежитии, — шепнул кто-то за спиной у Кузьнара. Около головы раненого образовалась лужица, так как его все время обливали водой. Только один человек стоял подле Решки на коленях, остальные обступили его полукругом и смотрели на него с напряженным вниманием. Кузьнар отвернулся и спросил у Гнацкого, нельзя ли перенести мальчика в барак, чтобы он не лежал под открытым небом.

— Нельзя, — отвечал Гнацкий, — он не даст себя тронуть. Да и куда понесем? Амбулатории-то на стройке нет.

Кузьнар съежился, судорожно поднял плечи. — Да, правда, — он беззвучно пошевелил нижней губой, — амбулатории нет! — На коленях подле Решки стоял начальник участка Кнейф, который был непосредственным виновником несчастья: он не принял мер безопасности, когда выяснилось, что расчеты котельной неверны. Через несколько минут приехала карета скорой помощи, а еще через четверть часа — милиция. «Эти работают без задержек», — с горечью думал Кузьнар, давая показания. Он взял всю вину на себя, но ему не поверили.

Однако сам он в душе считал себя виноватым. И когда потом остался в кабинете один на один с Шелингом, то долго сидел за столом в каком-то отупении, бессильно свесив руки. Молчал и Шелинг. За окном гудел тягач, тащивший прицепные вагонетки с кирпичом. Шелинг, ища в карманах спички, внимательно наблюдал за Кузьнаром. «Что, теперь сам видишь? — казалось, говорили насмешливо и сочувственно стекла его очков. — Ведь я тебя предупреждал!»

Поднося зажженную спичку к папиросе, он на миг встретил взгляд Кузьнара, и рука его застыла в воздухе, словно парализованная этим взглядом. В глазах Кузьнара была холодная ярость и гордость, усталое и презрительное выражение, как у человека, который не согнется под тяжестью чужого сострадания. Одно мгновение он и Шелинг смотрели друг на друга, затем Шелинг опустил глаза, а Кузьнар встал и вышел. Инженер остался один. Он посмотрел на спичку, потухшую у него в пальцах, и быстрым жестом бросил ее на пол.

Глава седьмая

1

Заседание педагогического совета, на котором решались важные вопросы, касавшиеся школы, учеников и учителей, состоялось в начале ноября. В этот самый день Моравецкий отвез жену в терапевтическую клинику больницы, где работал Марцелий Стейн: Кристина должна была пролежать там десять дней под наблюдением врачей, чтобы они могли окончательно поставить диагноз. На тревожные вопросы, которыми его засыпал Моравецкий, Стейн отвечал уклончиво: многое зависит от сопротивляемости организма, медицина только помогает его естественной самозащите. Операция? Да, в таких случаях хирургу часто удается устранить опасность… но, разумеется, не всегда. Есть ли надежда? — Я врач-материалист! — загорячился вдруг Стейн. — И верю не только в духовные силы человека, но и в его ткани! Пока идет борьба, не может быть речи об утрате надежды.

Стейн был в тот день очень занят и не мог продолжать разговор.

— Марцелий говорит, что нет никаких оснований беспокоиться, — рассказывал потом Моравецкий Кристине. — Он считает меня истериком.

— Я того же мнения вот уже пятнадцать лет. — Она с улыбкой пожала плечами.

Оба пытались обманывать друг друга, но, в сущности, они уже немного притерпелись к тому новому, что вошло в их жизнь и называлось болезнью. Ужас, пережитый Моравецким несколько недель назад, в ту минуту, когда он узнал новость, как бы растворился постепенно во времени, в повседневных заботах, трудах, мелочах, — и его уже невозможно было воскресить. А Моравецкий наедине с самим собой не раз пытался это сделать, как человек, которого тянет заглянуть в пропасть.

Однако, когда он в белом коридоре клиники прощался с Кристиной при сиделке и других больных, ожидавших на скамейках у стен, отчаяние охватило его с давно неиспытанной силой, хотя он знал ведь, что это прощание должно наступить. На миг проснулся леденящий страх при мысли о пустой квартире, о ванной, где висел купальный халат Кристины, о кухне, где осталось ее место у стола, а на той двери, которую он сегодня вечером откроет, на гвозде — ее голубой фартук в клетку. Страстно захотелось вдруг вернуть хотя бы те дни, что до этой минуты казались ему пределом отчаяния: дни, когда он и Кристина с тупой покорностью старались привыкнуть к ее болезни, как к чему-то повседневному, предмету разговоров, споров, размышлений, чему-то, что неожиданно заняло в их жизни такое же место, как все остальное, стало самой жизнью.

— Ежи, — сказала Кристина, беря у него из рук свой чемоданчик, куда она уложила самое необходимое, — смотри же, береги себя!

Моравецкий кивнул головой. Да, да, он не попадет под трамвай, не подарит никому своего пальто и каждый вечер, перед тем как лечь спать, будет проверять, выключен ли газ. А в истории с Дзялынцем постарается вести себя благоразумно. Да, он помнит, что все счета лежат на письменном столе под пресс-папье, а квитанции и остаток жалованья — в верхнем ящике комода. Когда придет уборщица, ей надо передать продовольственные карточки. Нет, нет, не забудет, он все запомнил. Хотелось сказать Кристине: «И ты тоже береги себя», но, пожалуй, это не имело смысла. Ведь вопреки очевидности Кристина всегда считала и будет считать, что из них двоих нуждается в опеке не она, а он, иначе ему грозят всякие беды.

— Завтра приду, — сказал он. — И обо всем тебе расскажу.

2

После уроков он не пошел обедать и свободный час до заседания просидел в пустом кафе на Маршалковской, над чашкой остывшего суррогатного кофе, глядя в окно, забрызганное дождем, который лил с самого полудня. Он пытался думать о том, что случилось, но мысль эту невозможно было додумать до конца. Пробовал быть объективным и словно отодвигал событие на некоторое расстояние, чтоб лучше его рассмотреть. «Болезнь жены» — четко формулировал он. Роясь в памяти, вспоминал сослуживцев и знакомых, у которых болели жены. Таких он в жизни встречал немало, некоторых даже доводилось ему утешать. Но что же из этого? Горе — это нечто глубоко личное и никогда не перестает быть таким. Существует ли преемственность пережитого? «Нет, — думал Моравецкий, — все надо пережить самому, в одиночку. В своей жизни человек всегда — открыватель материков, давно исследованных другими. Кристина может умереть — он сознавал это — и тогда он, Ежи Моравецкий, войдет в нескончаемую шеренгу людей, переживших смерть самого близкого человека. Вот и все. Никаких выводов. В жизнь загробную он не верит. Так значит — надеяться не на что…

«Смерть — не самая мучительная форма утраты дорогого человека», — подумал он невольно, как будто кто-то другой произнес эти слова за его спиной. Старая истина. Было время, когда он упрямо твердил ее про себя. Он уже пережил когда-то разлуку с любимой женщиной… сколько же лет прошло с тех пор? Когда арестовали Янку Косцян, он с отчаяния хотел выстрелить себе в рот — по крайней мере, в первые дни. «Скажите, эта Косцян высказывала при вас бунтовщические идеи?» Следовало тогда выстрелить в рот не себе, а человеку, задававшему эти вопросы, а он в ответ лишь отрицательно качал головой… Но пережитое не только не преемственно, оно никогда не повторяется: великие пороги переступаешь в жизни всего один раз, и каждый следующий так поразительно нов, перед каждым останавливаешься, как беспомощный ребенок…

Да, Янка высказывала при нем «бунтовщические идеи». Они ведь преподавали в одной и той же радомской гимназии и любили друг друга. Он считал себя в те времена революционером, и Дзялынец, быть может, то же думал о себе — кто его знает! Дзялынец тогда, как и они, начинал свою учительскую работу в радомской гимназии… Можно ли было ожидать, что миниатюрная девушка с гладко зачесанными черными волосами, застенчивая и молчаливая учительница географии, смелее, чем они оба, сделает для себя выводы из тех горячих споров, которые часто велись до рассвета в ее комнате?.. «Было ли вам известно, что Косцян — член комсомола, этой агентуры соседнего государства?» Из равнодушных уст шпика он, Моравецкий, узнавал правду о жизни любимой девушки! Если Янка и на допросах молчала так же упорно, как упорно она скрывала все от него, любимого человека, то, верно, она задала шпикам нелегкую работу! Когда ее арестовали, он пробовал хлопотать, «нажать, где нужно, пружины», как говорилось в этих случаях. Пружины! Два радомских отставных деятеля ППС[17], которые когда-то участвовали в борьбе с русским царизмом, но потом ели хлеб из рук «санации»[18]. Он ходил к этим людям просить за Янку. Разумеется, безуспешно. Потом он хлопотал перед старостой, потом — перед членами городского магистрата, директором их гимназии, начальником гарнизона. Всех обошел, и его уже встречали недоверчивые, подозрительные взгляды. Несколько сослуживцев стали его сторониться. Он не умел «нажимать пружины», действовал слишком нервно и стремительно. В конце концов, его дружески предупредили, что в такие дела лучше не вмешиваться. «А как же она? — содрогался в душе Моравецкий. — Ее вера в меня? А я? Где мои идеи, мой протест?» Он продал костюм и часы покойного отца, чтобы были деньги на передачи в тюрьму. Но все, что он посылал, возвращалось обратно, а через несколько дней директор вызвал его для отеческого внушения: «Мне, право, было бы очень прискорбно отказаться от совместной работы с вами, коллега. Я понимаю, каждый из нас переживал в молодости период бури и натиска, но…»

Дело Янки слушалось при закрытых дверях. Приговор — десять лет. А ей было в ту пору двадцать три. За верность своим убеждениям она должна была отдать почти половину прожитой жизни.

Вскоре после этого Моравецкий уехал из Радома в Варшаву и стал преподавать в гимназии Рейтана. О деле Янки Косцян он больше не говорил ни с кем. Таково было его первое испытание в жизни. Выгорела часть души. Неверные расчеты часто грозят катастрофой. Он же переоценил «емкость» своей души, и вот произошел взрыв и пожар, после которого навсегда остались рубцы.

К счастью, рубцы в сердце скрыты от чужих глаз.

Дзялынец преподавал в той же радомской гимназии, где Моравецкий и Янка. В то время он относился к Моравецкому хорошо, почти дружески. Отговаривал его хлопотать за Янку, но не отвернулся от него, как некоторые другие. Однако настоящей близости между ними не было. Моравецкий чуял в этом человеке большой «накал» честолюбия, тщательно скрываемого. Быть может, ущемленного? Чем же? «Не люблю лезть человеку в душу», — говорил себе Моравецкий. Он полагал, что в подвалы чужой жизни заглядывать не годится. Несколько лет спустя они с Дзялынцем опять встретились в Варшаве. Дзялынец был активным членом союза польских учителей. Поговаривали о его связях в Замке, о том, что он будто бы убеждал в необходимости реформ некоего идеолога с черной бородкой, который был одним из «закулисных» столпов режима. В те времена Дзялынцу, видному молодому филологу, пророчили научную карьеру. Моравецкий с интересом наблюдал за быстрым выдвижением этого человека, который часто появлялся в его жизни, хотя их и не связывала тесная дружба. После войны они опять встретились.

«Счастья он мне не приносит», — подумал Моравецкий, сидя над недопитым кофе, и пожал плечами. Рядом на стуле лежала сложенная газета. Ему бросились в глаза черные буквы одного заголовка:… ЖЕНИЕ ТРЕХ ДЕРЖАВ — МАНЕВР… Лень было протянуть руку и, развернув газету, дочитать заголовок до конца. Он посмотрел на часы. До заседания оставалось еще минут сорок. На повестке дня, конечно, и столкновение Дзялынца с зетемповцами из-за «Кануна весны». Моравецкий все откладывал этот вопрос, не хотелось о нем думать. Дзялынца он с тех пор так ни разу и не видел и сейчас был бы не в силах говорить с ним об этом. Такого рода разговоры всегда портили их отношения с Дзялынцем. После них Моравецкому приходилось в течение многих дней восстанавливать в душе все, что он создал собственными силами. В общем, на то, что происходило в стране, он смотрел оптимистически и верил, что путь, на который вступила Польша, хотя он и самый трудный из всех, есть путь необходимого роста. В иные дни — как, например, Первого мая, когда он вел свой класс мимо трибуны президента и взволнованно махал шляпой при виде скромного человека, который стал вождем своего народа, — этот трудный путь к новому казался Моравецкому особенно великим и прекрасным. Но частенько бывало и так, что он падал духом, терзался сомнениями и даже истерическим беспокойством при мысли о том, что ему за сорок и впереди еще двадцать или тридцать лет, которые, конечно, будут нелегкими. Впрочем, обычно после таких минут приходило неясное чувство гордости, радостное сознание, что и он участвует в отважном до дерзости усилии людей сделать жизнь прекрасной. При этой мысли Моравецкий как бы душевно выпрямлялся… до нового прилива сомнений. И так он брел по дороге, которая казалась ему ухабистой и трудной. Почему же он шел по ней вместе с остальными? Он любил помогать людям, он не мог сложа руки смотреть, как трудятся изо всех сил другие. А может быть, его погнала в этот поход смутная неопределенная боязнь, что, если он останется позади, его ждет конец, бесславный и одинокий? «Гражданская смерть в канаве», — так он мысленно называл это.

Кристина не раз предостерегала его против Дзялынца: — Он вредно влияет на тебя, держись от него подальше. — Но Моравецкий обрушивался на нее: — Мы с ним двадцать лет знакомы! Что из того, что мы разно смотрим на вещи? Он еще переменится! И, наконец, я ему многим обязан!

Он принимался вспоминать вслух, как Дзялынец приютил его, когда он вернулся из плена. Взял его к себе — этакую изголодавшуюся махину! — уступил ему свою кровать и кормил несколько недель. Мало того: кто, как не Дзялынец, помог ему получить уроки в гимназии? Гимназия тогда помещалась еще в старом, облезлом доме на Праге…

— Ты хочешь, чтобы я вел себя, как неблагодарная скотина! — возмущался Моравецкий. Кристина спокойно возражала:

— Нет, я только не хочу, чтобы ты слишком дорого заплатил за его благодеяния.

А Моравецкий сердился, как всегда, когда он в глубине души чувствовал, что Кристина отчасти права.

«Это человек со сломанными крыльями», — говорил он себе после очередного спора с Дзялынцем о происшедших в Польше переменах. Дзялынец не таил от него своей ненависти ко всему новому. «Может быть, это вовсе не ненависть, а горечь? Ведь от ненависти зудят руки, а от горечи — только язык, — успокаивал себя Моравецкий. — Дзялынец неспособен на умышленное вредительство». Во время таких споров он сидел, сложив по своей привычке руки на животе, и смотрел из-за очков на худое лицо Дзялынца с резкими чертами и глубокой складкой между бровями. «Выговорись, отведи душу, тогда это у тебя пройдет», — думал он благодушно. И, выждав некоторое время, начинал осторожно опровергать доводы Дзялынца.

Хотя в школе Дзялынец не высказывал открыто своих взглядов, тем не менее за ним укрепилась репутация реакционера. Моравецкий протестовал, считая, что суждение о человеке можно выносить лишь после того, как выяснены сложные психологические мотивы его чувств, мысли, отношение к людям и так далее. Когда оцениваешь дом, стоит, пожалуй, заглянуть и в его подвалы… Словом, в разговорах с учителями и учениками он всеми силами защищал Дзялынца. Однако он скоро заметил, что не только не помогает этим Дзялынцу, но еще и вооружил против себя кое-кого из коллег. Было непонятно, почему это так. С директором Ярошем, преподавателем химии и биологии, у него до этого не бывало никаких столкновений, напротив — общая работа тесно связывала их. Но в последнее время и Ярош тоже изменил свое отношение к нему. И, конечно, историк Постылло последовал примеру директора. Ну, да бог с ним! А вот Ярош — другое дело: его Моравецкий уважал за самоотверженную работу, за трудную дорогу, какую он прошел в жизни. Этот сын извозчика еще перед войной выдвинулся как прекрасный педагог. Он же организовал забастовку учителей в Жешове, где работал в те годы. Не лучше ли поговорить с ним начистоту? Ведь Ярош умный и честный человек.

С Дзялынцем Моравецкого связывали отнюдь не одинаковые убеждения, а только давнее знакомство, скорее обстоятельства, чем дружба. Но заявить об этом другим значило бы, по его понятиям, подло покинуть человека в беде. На это он не мог решиться, тем более, что положение Дзялынца в школе с каждым днем ухудшалось. Дзялынец сам, вероятно, это понимал, когда со своей холодной усмешкой предсказывал Моравецкому:

— В конце концов, тебе придется порвать со мной, Ежи. Своя рубашка ближе к телу.

— Да ты с ума сошел! — возражал Моравецкий, пожимая плечами. — Или ты меня считаешь подлецом?

Однако с некоторых пор он не мог смотреть в глаза Ярошу. С беспокойством поглядывал украдкой на его лицо, похожее на лицо пожилой усталой крестьянки, и ломал голову, придумывая, как бы, не идя против своей совести, объяснить этому человеку, что он заблуждается.

А тем временем все чаще приходилось слышать, как его фамилия — невзначай или умышленно — упоминалась вместе с фамилией Дзялынца.

В этот период некоторые его действия вызвали не совсем понятные ему нарекания дирекции. Затеянный им цикл рефератов по истории революционного движения в Европе рассматривался как попытка «замазать» историческое значение Великой Октябрьской революции. Моравецкий распределил между несколькими наиболее способными учениками, членами исторического кружка, организованного им в прошлом году, пять основных тем для рефератов: «Якобинцы», «Год 1848», «Коммунары», «Год 1905», «Большевики». И вот в промежутке между обсуждением «Якобинцев» и «Года 1848» на одном заседании педагогического совета на него напал Постылло: — Профессор Моравецкий хочет внушить молодежи, что ленинский Октябрь — только продолжение революционного движения среди западной буржуазии. — Моравецкого возмущало сквозившее в словах Постылло желание опорочить его. Он с едкой насмешкой возразил:

— Значит, по мнению коллеги Постылло, не следует связывать факты истории с предшествовавшим им длительным процессом эволюции? Значит, коллега Постылло полагает, что большевики и Ленин с неба упали на русскую землю?

Он запнулся, встретив недовольный взгляд Яроша, и услышал его голос:

— Товарищ Моравецкий позволяет себе неуместные шутки.

Моравецкий не сразу понял. На лбу у него выступили капли пота. Замечание Яроша так его огорчило, что пропала охота защищаться. Но защитник неожиданно нашелся: слово взял Дзялынец. Моравецкому при этом бросилась в глаза злорадная усмешка Постылло.

Дзялынец говорил, как всегда, путаными ироническими фразами, с многозначительными недомолвками. Он не просто опровергал обвинения Постылло, а как бы метил во что-то повыше, в более серьезного противника. Моравецкому это не нравилось, но он не сумел бы выразить свои чувства словами и беспомощно молчал.

После того заседания Дзялынец вышел вместе с ним и по дороге, в трамвае, сказал:

— Теперь мы с тобой, старик, в одинаковом положении. Будь готов к тому, что отныне ты у них на подозрении и за тобой будут следить.

— Зря ты вздумал за меня вступиться, — сокрушенно пробормотал Моравецкий. — И то, что ты говорил, неверно…

Дзялынец только усмехнулся.

Через несколько дней последовало распоряжение дирекции: работу исторического кружка пока приостановить, а профессору Моравецкому строго придерживаться программы.

— Впредь осторожнее выбирайте выражения, дорогой коллега, — сказал ему седой, всегда одетый в черное заместитель директора Шней, соболезнующе разводя руками. — И друзей тоже… — добавил он вполголоса с миной гробовщика, выполняющего свои обязанности только в силу необходимости.

Моравецкий был больно задет, однако ничем не показал этого. Он смотрел на Шнея, и за его плечами словно видел суровое, недоверчивое лицо Яроша.

— Передайте, пожалуйста, коллеге Ярошу, что такие постановления я считаю вредными, — отчеканил он спокойно и не спеша вышел из кабинета. С этого дня у него прибавилось двое врагов и еще одно разочарование.

Иногда он упрекал себя за то, что неспособен дать должный отпор Дзялынцу. «Я пасую перед ним, — говорил он себе, — потому что у него цельное мировоззрение, а у меня — только моральные рефлексы». Он, в сущности, боролся с тем, чего еще и в себе самом не поборол окончательно. «Ты ошибаешься, — говорил он Дзялынцу, — ты неправ». А втайне беспомощно отбивался от всякого рода сомнений, которые Дзялынец умел превращать в целую систему политических обвинений, как будто даже обоснованных фактами. Да, в этом деле Дзялынец был весьма опытен!

С того дня, когда у Дзялынца произошло столкновение с учениками из-за «Кануна весны», Моравецкий не вспоминал о нем и не задумывался над тем, какую позицию ему занять на предстоящем заседании педагогического совета. Не до того ему было: он спасал Кристину. На уроках он всматривался в лица мальчиков, видел устремленные на него взгляды. Кузьнар, Вейс, Свенцкий, Збоинский, другие… После того разговора в пустом классе они немного чуждались его, на уроках стояла тишина, его не перебивали, как прежде, не забрасывали вопросами. После звонка он выходил из класса один, никто не бежал за ним, никто его не останавливал. «Что это — сочувствие? Или разрыв?» — гадал про себя Моравецкий. Но и этот вопрос откладывал до выздоровления Кристины. Тогда он будет в состоянии что-то решить.

«Решить? Все решится, вероятно, под ножом хирурга. А я буду ожидать за стеной». Разве мог он сейчас о чем-то думать, что-то выяснять?

Он снял очки и, моргая, смотрел в окно, по которому стекали струйки дождя. Мгла, ноябрь на дворе. Смутные очертания крыш, темные фигуры прохожих… Скрытое в тумане будущее близорукого человека…

Половина пятого. Он встал и при этом нечаянно толкнул соседний стул. Со стула упала газета. Моравецкий поднял ее и, наклонясь, прочел заголовок: ПРЕДЛОЖЕНИЯ ТРЕХ ДЕРЖАВ — МАНЕВР, ПРИКРЫВАЮЩИЙ ПОДГОТОВКУ НОВОЙ ВОЙНЫ.

Он пробежал глазами заметку. Война? В усталом мозгу мелькнула мысль: «Вот она, окончательная развязка». Но он тотчас отогнал эту мысль, как человек, который, собрав последние силы, отбрасывает врага.

3

Здание школы когда-то было увито диким виноградом, но после всех превратностей войны ему было уже не до щегольства. Ровные ряды окон придавали этому четырехэтажному дому вид большой клетки. Между ними серела облезлая стена, тут и там кусками живого мяса краснел обнажившийся кирпич. В дни восстания школа горела, но, к счастью, пожар удалось потушить. До января сорок пятого года в ней помещались казармы эсесовцев. Отступая из Варшавы, гитлеровцы не успели ее разрушить до основания.

Однако здание пострадало сильно: обезображенное пожаром, оно к тому же внутри было совсем опустошено, остались только голые стены да лестница с разбитыми перилами. В пустые рамы окон врывался ветер, полы везде были вырублены на топливо. Директор Ярош, вернувшийся в город сразу после ухода немцев, рассказывал, что на первом этаже, в бывшем рекреационном зале, он увидел чучело шимпанзе в мундире польского солдата и с приколотым на груди ярлыком «Поляк».

Несколько месяцев дирекция школы добывала средства на восстановление здания и в то же время собственными силами производила самый необходимый ремонт. Учителя вставляли стекла, сторожа и ученики сбивали из досок скамьи. Члены родительского комитета починили лестничные перила. В будни работали после занятий (которые происходили пока во временном помещении на Праге), а по воскресеньям и праздникам — с самого утра.

Только к весне Ярош добился своего: после ряда заметок в «Жице Варшавы», где описывалась «самоотверженная работа молодежи, которая своими руками отстраивает старую любимую школу», строительный трест решил довести дело до конца. И к лету дом был готов.

За пять лет, что прошли с тех пор, школа снова обросла, но уже не диким виноградом, а множеством повседневных дел, хлопот и событий. Через ее классы, лестницы и двор прошли за это время сотни мальчиков, пять выпусков покинуло эти стены, и пришло пять новых наборов, менялись родители, учителя, сторожа. Несколько раз ученики шли за гробом, провожая товарища, а в сорок седьмом году умер старый учитель физики, и его хоронили под звуки школьного оркестра. Здание теперь, казалось, прочно стояло на своем месте и пустило крепкие корни. Каждое лето в нарядно убранном гимнастическом зале директор Ярош вручал аттестаты окончившим и награды «отличникам учебы», которые один за другим под аплодисменты поднимались на эстраду. И каждый год в начале осени, после каникул, в этом самом зале кто-нибудь из членов педагогического совета читал доклад об общих задачах и обязанностях школьного коллектива, потом выступал представитель зетемповцев, а в заключение школьный хор пел молодежные песни, и в окнах дребезжали стекла.

Войдя в вестибюль, Моравецкий старательно вытер грязные башмаки о половичок. В школе была тишина, только с третьего этажа долетали звуки кларнета: кто-то разыгрывал гаммы. Видимо, там, как всегда после уроков, шли занятия оркестра. Моравецкий подошел к доске, где висела стенная газета. Статья Антека Кузьнара о международном положении, школьная хроника, стихи о французских шахтерах из департамента Нор, портрет передовика-шахтера Маркевки, вырезанный из журнала «Пшекруй». К той же доске было приколото объявление о лекции на тему «Шестилетний план и борьба за мир». Рядом на куске картона — надпись каракулями: «Товарищи, не пачкайте стен!», и тут же карандашом кто-то дописал: «А Томаля сегодня плювал на стену». Моравецкий машинально достал из кармана авторучку и в слове «плювал» исправил «ю» на «е».

В раздевалке он увидел, что пришел слишком рано: его часы спешили на целых полчаса. Однако на вешалке уже висело несколько пальто, среди них — кожаная куртка Агнешки Небожанки с торчавшим из кармана клетчатым шарфом и черное пальто Яроша. «Что у них, совещание актива?» — подумал Моравецкий. Тут же ему бросился в глаза серый плащ Сивицкого и пальто историка Постылло.

— Здравствуйте, пан Реськевич, — поздоровался он со сторожем, который подошел, ковыляя на кривых ногах.

Реськевич посмотрел на него внимательно, с тайным сочувствием, и осведомился о здоровье жены.

— Она уже в больнице, — ответил Моравецкий. — Сегодня я ее отвез.

Реськевич покачал головой.

— Вы бы себя-то поберегли, пан профессор. Не треплите своих нервов. Жена выздоровеет, а вы измотаетесь.

— Лишь бы выздоровела, пан Реськевич, тогда все будет хорошо, — отозвался Моравецкий. — А что тут у вас слышно?

Реськевич вздохнул и рассказал, что сегодня после уроков какие-то проказники опять заперли его в уборной.

— Четвертый раз за этот месяц, пан профессор! Покоя не дают человеку. И что я им плохого сделал?

— А вы не огорчайтесь, — утешал его Моравецкий. — Они над вами шутки шутят оттого, что любят вас. Помните, как они в прошлом году сделали из меня воздушный шар?

Оба засмеялись, вспоминая, как однажды прошлой весной Моравецкий вышел из школы с розовым детским шаром, прицепленным кем-то сзади к его пиджаку.

С третьего этажа опять донеслись пронзительные звуки кларнета.

— Упражняются, — пояснил Реськевич, — но что-то не клеится у них. Вот уже с полчаса твердят одно и то же. Хоть бы мотив какой, а то все ти-ти-ти да ти-ти-ти! Верите ли, все нервы мне издергали, пан профессор!

— Зайду сейчас к ним, — сказал Моравецкий. — А библиотека открыта?

Библиотека была на четвертом этаже. Там уже с неделю приводили в порядок запущенный каталог, и сегодня дежурил ученик девятого класса Арнович.

Моравецкий медленно стал подниматься по лестнице. Царившая везде тишина возвращала ему душевное равновесие. Чувствуя под ногами вытертый линолеум, он как будто с каждым шагом все больше убеждался в прочности этого мирка, где он так давно имел свое место и был человеком необходимым. На втором этаже он постоял перед аквариумом, в котором плавали рыбы. Осторожно вытащил из воды неизвестно как попавший туда обрывок шнурка и спрятал его в карман. На стенах висели статистические таблицы и диаграммы, показывавшие достижения шестилетнего плана. Между ними — цитаты из речей президента. Моравецкий обежал их взглядом, словно проверяя, все ли на месте. Он вспомнил спор свой с Ярошем о том, полезна ли такая наглядная пропаганда в школьных коридорах. Он находил, что она только притупляет воображение. — Разве не достаточно того, что они каждый день читают газеты? — спросил он тогда и с усмешкой пожал плечами. Ярош ничего не ответил, но глянул на него из-под набрякших век. И у Моравецкого осталось впечатление, что Яроша задели эти слова, сказанные им, в сущности, только для того, чтобы услышать веское возражение, которое убедило бы его, что он неправ.

Он шел теперь на звуки кларнета, который после минутной паузы опять заиграл гамму. Через застекленную дверь он увидел двух учеников: маленький блондин с красными оттопыренными ушами держал в руках кларнет, а высокий паренек постарше, в котором Моравецкий узнал зетемповца Шрама из одиннадцатого «Б», показывал ему, как действовать пальцами. Увидев Моравецкого, блондинчик вскочил со стула.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал Моравецкий. — Я зашел только послушать.

— Да слушать-то нечего, пан профессор, — с громким смехом отозвался Шрам. — Он еще ничего не умеет, я его только начинаю учить. Это — мое зетемповское обязательство, — прибавил он тише, морща брови.

— Ага! Готовишь себе смену, — заметил Моравецкий. (Шрам, много лет игравший на кларнете в школьном оркестре, в этом году кончал школу.) — Ну, куда думаешь дальше? Консерватория?

Шрам отрицательно потряс головой.

— Нет, пан профессор, агротехника. На кларнете можно играть в свободное время, но какая же это профессия?

— Ну, об этом можно бы поспорить, — сказал Моравецкий. Он внимательно присматривался к белокурому мальчику, который стоял с кларнетом в руке, грустно моргая голубыми глазами. — А как тебя звать?

— Видек, — шопотом ответил мальчик и спрятал кларнет за спину.

— Видек? Так, так… Я тебя до сих пор что-то не встречал. Прятался ты от меня, что ли?

— Он только в этом году поступил, — вмешался Шрам. — В восьмой «А». Ну, Видек, — он хлопнул мальчика по плечу, — не бойся, пан профессор тебя не съест.

— Я не боюсь, — все так же тихо ответил Видек.

Моравецкий взял у него из рук кларнет и присел боком на парту.

— Значит, теперь ты будешь у нас кларнетистом? — сказал он, рассматривая сложный инструмент. — Молодец! Я бы, например, за это не взялся. Чертовски трудная штука! — Он покрутил головой, перебирая пальцами блестящие пластинки. — Честное слово, страшно трудная!

— Ну-ка, покажи пану профессору свое уменье! — приказал Шрам.

Видек переступил с ноги на ногу и протянул руку за кларнетом. Пока он играл, Моравецкий с интересом смотрел на него из-за очков.

— Отставить! — прикрикнул на Видека Шрам. — Никуда не годится! Сказано тебе, не плюй в трубку!

Видек испуганно отступил в проход между партами.

— Ты его, кажется, драл за уши, Шрам, — вполголоса заметил Моравецкий. — Это, пожалуй, не входит в зетемповское обязательство, а?

— Что ж, когда у него пальцы деревянные, пан профессор, — оправдывался сконфуженный Шрам. — И ничего ему не вдолбишь.

Моравецкий добродушно заморгал глазами. — А по-моему, — сказал он нарочно громко, — сыграно неплохо. Совсем неплохо, Видек. Подойди-ка поближе! Ты где раньше учился?

— В школе около Бялой Подляски, — прошептал Видек, поглядывая на него из прохода между партами.

— Фью! — свистнул Моравецкий. — Так ты, оказывается, приехал к нам издалека. Наверное, отец там был на работе?

Видек утвердительно кивнул головой.

— А теперь его перевели в Варшаву? — продолжал расспрашивать Моравецкий, не замечая многозначительных подмигиваний Шрама. — Ну, как тебе нравится здесь?

— Татуся уже нет, — ответил Видек. — Его бандиты убили на шоссе.

Моравецкому показалось, что он ослышался. Покраснев, он вопросительно взглянул на Шрама.

— Его отец был там секретарем партийного комитета, — тихо пояснил Шрам.

Видек стоял, опустив голову, словно смущенный таким вниманием к себе. «Вот оно что!» — подумал Моравецкий. Он хотел что-нибудь сказать, но не находил нужных слов. Как всегда в минуты растерянности, он снял очки и начал их протирать о рукав. Шрам шопотом сказал Видеку:

— Ну, попробуй опять! Увидишь, теперь пойдет дело.

Они уже не обращали внимания на учителя, и Видек опять приставил кларнет к губам. Раздались быстрые визгливые звуки. Моравецкий вздрогнул и с недоумением посмотрел на улыбающегося Видека, опустившего кларнет.

— Пожалуй, из тебя выйдет толк, — потрепал его по плечу Шрам. — Ну, валяй, парень, давай еще раз сначала!

— Опять трубка закупорилась! — вздохнул Видек. — Слишком много у меня во рту слюны, что ли?

— Губы сожми, слышишь? А щеки втягивай. Вот так!

Они и не заметили, как Моравецкий вышел из класса, тихонько прикрыв за собой дверь.


Библиотека помещалась на самом верху, в длинной и узкой комнате, перегороженной барьером, за которым сидела библиотекарша. Сейчас на ее месте Моравецкий увидел Арновича, склоненного над каталогом.

— Что, много не хватает? — спросил он, придвигая стул.

Арнович повернул к нему лицо, похожее на грустную мордочку ласки, и сообщил, что пропала «История польского крестьянства» Свентоховского.

— А кто последний ее брал? — всполошился Моравецкий.

Арнович достал список и тонким пальцем указал дату: выдана в прошлом месяце. Читатель вернул ее через десять дней, а после этого она исчезла бесследно.

— Значит, крадут с полок, — пробурчал Моравецкий. — Это уже библиотекарша виновата. Никому нельзя разрешать самому брать книги с полки.

Арнович кивнул головой. Он следил за выражением лица учителя своим печальным и проницательным взглядом, за который его иногда поколачивали товарищи.

— Знаешь что, Арнович, — сказал Моравецкий подумав. — У меня такая идея: пусть организация ЗМП возьмет на себя ответственность за библиотеку. Как думаешь?

— Это было бы очень хорошо, пан профессор, — с готовностью согласился Арнович.

— Потому что иначе через год не останется ни единой книги. Надо, чтобы на первом же собрании кто-нибудь выступил с таким предложением. Ну, хотя бы ты… Выберете тройку или, скажем, пятерку, которая распределит между собой отделы и будет за них отвечать… Хорошо?

— Да, — сказал Арнович тихо. — Но…

— Сначала надо будет, конечно, обсудить это с Кузьнаром или со Свенцким, пусть они наметят состав комиссии. А ты на собрании выступишь с предложением. Согласен? Когда же ты с ними поговоришь?

Арнович поднял глаза от каталога.

— Пан профессор, — сказал он волнуясь. — Я ведь не член ЗМП. Может, лучше вы сами поговорите с Кузьнаром?

Моравецкий сдвинул брови и пристально взглянул на него. Арнович был сын судьи, до войны известного своими суровыми приговорами по политическим делам. — «Да, правда, — вспомнил Моравецкий, — ведь из-за этого зетемповцы отказались принять Арновича в свою организацию».

— А ты не подавал заявления вторично? — спросил он.

Арнович покачал головой.

— Отчего? — удивился Моравецкий. — По-моему, следовало бы… если ты считаешь себя их товарищем.

— Отец мне запретил, пан профессор, — шопотом ответил Арнович.

«Вот тебе и на! — подумал Моравецкий. — Политическая борьба в семье». — С минуту он размышлял. Чертовски трудно решить, кто тут прав. С одной стороны, мальчика несправедливо обидели — ведь не виноват же он в том, что делал его отец. А с другой, — у него, видимо, слабая воля, очень уж легко он сдался. «Ну, да и ты, брат, не бог весть какой бунтарь», — мысленно уличил самого себя Моравецкий и с сожалением покачал головой.

— Ты не пробовал спорить с отцом? — спросил он осторожно.

Арнович метнул на него беспокойный взгляд и втянул голову в плечи. Моравецкому стало ясно, что этот отец — крутой человек. Барабаня пальцами по столу, он думал: что же посоветовать мальчику?

— В мое время, — сказал он, как бы размышляя вслух, — мы все же умудрялись жить по-своему, а не по указке старших. Так сказать, ставили их перед свершившимся фактом. Вот мой отец, например, непременно хотел, чтобы я стал зубным врачом. Это, мол, ремесло надежное и спокойное. А я твердо решил изучать историю. Ну и вот видишь! — он ткнул себя пальцем в грудь.

Арнович слушал с жадным любопытством.

— А кто был ваш отец, пап профессор?

— Он был врачом, — ответил Моравецкий, — знаешь Новый Город у Пилицы? Вот там мы и жили. Отец хорошо знал, из какой лозы вырезать розгу, чтобы с меня шкуру спустить. Замечательно работал — все тело у меня вспухало ровно… А я все-таки зубным врачом не стал!

— Как же вам удалось это, пан профессор? — восхищенно спросил Арнович.

Моравецкий повернулся к нему и с достоинством откашлялся.

— Был у меня товарищ, который учился на зубодера в стоматологическом институте. И я два года брал у него учебники и конспекты перед каждой поездкой домой на каникулы… Понятно?

— Понятно, — подхватил Арнович тоном знатока, который в таких делах собаку съел. — И долго вам это удавалось?

— Пока отец не потребовал однажды, чтобы я вырвал ему зуб, — спокойно ответил Моравецкий. — Он был бережлив и хотел сэкономить деньги. А я в то время уже прошел половину курса на историческом факультете.

Он искоса посмотрел на Арновича, который морщил лоб, должно быть, делая для себя какие-то выводы из услышанного. Моравецкий ему не мешал, но через некоторое время, заметив в его глазах подозрительный блеск, сказал наставительно:

— Только ты, Арнович, на отца сразу не накидывайся. Такие дела лучше улаживать осторожно. Подумай об этом сам, я тебе ничего не подсказываю…

— Но что вы мне посоветуете? — возбужденно прошептал Арнович. — Я хочу быть зетемповцем. А меня не принимают. Вы знаете, почему…

Моравецкий молчал, обводя глазами полки.

— Я их за это уже начинаю ненавидеть, — сказал Арнович, заикаясь, с отчаянием в голосе. — Вы понимаете, пан профессор? А я не хочу этого, потому что я… я им не…

— Ты им не враг, это ты хотел сказать? Понимаю. И тебе нужен мой совет?.. — С минуту он вертел в руках очки, щурясь на свет стоявшей на столе лампы. — Но они ведь не знают твоих мыслей, и трудно от них требовать, чтобы они к тебе относились так, как ты сам к себе относишься. Что же тебе посоветовать? Во-первых, борись до конца. Непременно поговори с кем-нибудь из школьного бюро ЗМП. Лучше всего — с Антеком Кузьнаром. Скажи ему так: «Слушай, Кузьнар, я давно чувствую себя зетемповцем…» Чувствуешь себя или нет? — Моравецкий надел очки и уставился на Арновича.

— Чувствую, — решительно подтвердил Арнович.

— Ну так вот! «Я давно чувствую себя зетемповцем. И вы обязаны рассмотреть мое заявление. За свое происхождение (так и скажи) я отвечать не могу. Совесть у меня чиста. Кузьнар, неужели тебе не ясно, что у меня с вами одна дорога? Вы не должны наказывать меня за ошибки другого человека, который… который, в сущности, случайно затесался в мою жизнь…»

Моравецкий умолк, заметив вдруг, что Арнович смотрит на него с удивлением. Немного смутившись, он встал и отодвинул стул.

— Словом, скажешь ему что-нибудь в таком роде. Можешь не дословно, а приблизительно… И главное — искренно. А потом подумаем…

Он отошел к полкам и остановился перед ними, спиной к Арновичу, а тот не спускал с него глаз.

— Придвинь-ка мне лесенку, — сказал Моравецкий через минуту. — Посмотрим поближе на наш исторический раздел.

Он стал на третью ступеньку и провел ладонью по корешкам книг. — Ага! — Он вздохнул с облегчением, увидев на полке красу и гордость их библиотеки — «Историю Франции» Мишле, которую сам же пожертвовал в прошлом году из своей домашней библиотеки. Потом поискал книгу Кропоткина «Великая французская революция» — она тоже оказалась на месте. Дальше стояли «Карл Маркс» Меринга, «Переворот в умах» Смоленского, «История польского рабочего класса», «Декабристы»… Моравецкий любовно поглаживал пальцами знакомые корешки. Правда, эти книги не были редкостью, но для школьной библиотеки — завидное богатство. Моравецкий мысленно похвалил сам себя: ведь это он был основателем библиотеки и теперь шефствовал над ней по поручению педагогического совета.

— Ну-ка, проверь, Арнович, — крикнул он сверху, — кому выдана книжка Ашкенази о Лукасинском. Что-то не вижу ее на полке.

Арнович зашуршал карточками каталога и сообщил, что книга должна быть на месте.

— Должна, но ее нет, — с беспокойством отозвался Моравецкий.

Случаи пропажи книг все учащались. Вероятно, их крали школьные «бикиняры» и сбывали в книжные киоски.

«Надо будет передвинуть барьер ближе к выходу, — решил Моравецкий. — Чтобы никто, кроме библиотекарши, не имел доступа к полкам».

— Ее отдали переплести, пан профессор, — доложил ему снизу Арнович, разыскав список книг, отправленных к переплетчику.

— Ну, тогда все в порядке. — Моравецкий сошел с лесенки и вытер руки.

Немного помрачнев, он прошел вдоль полок и остановился у окна, выходившего на улицу. Дождь перестал, жирно блестели лужи, и в них отражались огни фонарей, горевших за решетчатым забором недостроенного дома на другой стороне улицы. Моравецкий смотрел на мощный каркас здания, едва доведенный до первого этажа и заботливо обвитый густым частоколом лесов, над которым высились четыре высокие башни подъемных кранов. «Эх, там бы работать!» — уныло думал Моравецкий. Он сейчас завидовал людям, строившим этот дом. Не проще ли это, чем заниматься воспитанием оравы мальчишек от первого до одиннадцатого класса? Вот не угодно ли: каких-нибудь две недели назад здесь была только четырехугольная яма, вырытая в глине, а сейчас… Да, легче класть фундамент дома, чем развивать ум и характер в этих загадочных существах, которые каждый день съезжают верхом по перилам школьной лестницы. Арнович, Видек, Шрам… Мальчики, у которых банды предателей убили отцов-коммунистов, и мальчики, которых родители учат ненависти… Такие, которые крадут книги, чтобы, продав их, купить водки, — и Стефан Свенцкий, этот кладезь мудрости… А среди них он, Ежи Моравецкий, мечется и лезет из кожи, стараясь преподать им «высшую закономерность поступков и мыслей» — эликсир, где-нибудь верно существующий, но пока еще не определенный и, собственно, даже не найденный. Не обманывает ли он их? Что он может дать им, кроме чуткого товарищеского внимания, за которое, должно быть, они и любят его больше, чем Постылло или Шульмерского? Что он вообще может дать кому бы то ни было? Прощаясь сегодня с Кристиной, он подумал, что за все прожитые вместе годы он не сумел дать ей самого главного: правильного представления о жизни, о высшем долге человека. Выполнив его, человек и после смерти не уходит из мира. Кристина, наверное, боится смерти, хотя хорошо скрывает свой страх. А он, самый близкий ей человек, не уберег ее от этого! Для кого закон жизни непостижим, для того и конец ее так же непостижим и страшен. Он и Кристина оба молчали о главном пятнадцать лет, до самого последнего дня, когда он, стоя перед ней в коридоре больницы, не нашел нужных слов. Это его вина. Вина мужчины.

Почему-то вспомнилось ему лицо Яроша и его недружелюбный взгляд из-под выпуклого, шишковатого лба. — Не все есть в книгах, дорогой коллега, — шутливо заметил как-то Моравецкий, когда Ярош на заседании предложил учителям основательнее изучать теорию марксизма. В то время это казалось Моравецкому лишним: подумать только, старый клерикал Гожеля — и теория прибавочной стоимости! А сейчас, бог знает почему, Моравецкий вдруг задал себе вопрос: что сказал бы такой Ярош о жизни и смерти безнадежно больному человеку, если бы, конечно, счел это своим долгом… ну, допустим, на пороге больничной палаты, провожая жену…

Он медленно повел плечами, словно отряхиваясь от нелепых мыслей. Нет, такие, как Ярош, вероятно, никогда не рассуждают о смерти, а от раздумий о жизни их избавляет раз навсегда выработанное мировоззрение. Впрочем, кто знает? Ведь ему почти ничего не известно об Яроше, он не знает даже, есть ли у директора жена.

— Арнович, — сказал он, обернувшись, — в восьмой «А» поступил новый ученик Видек. Ты его не знаешь?

— Нет, — ответил Арнович, обмакивая перо в чернильницу.

— Такой маленький блондинчик. Шрам учит его играть на кларнете. У него недавно умер отец. Ты бы занялся им в свободное время. Зайди как-нибудь в восьмой «А», поговори с мальчуганом, узнай, как ему живется. Ладно?

— Ладно, пан профессор.

Моравецкий удовлетворенно засвистал и, глядя через плечо Арновича, добавил:

— Считай это за свое первое зетемповское обязательство. Вступишь в ЗМП, как невеста с приданым. А теперь покажи-ка мне, как ты заполняешь карточки.

И Моравецкий начал рыться в ящиках с картотекой и отчитывать Арновича за небрежный почерк. За этим занятием застал его Реськевич, который прибежал сказать, что заседание началось еще четверть часа назад.

4

Когда Моравецкий появился в дверях конференц-зала, Агнешка подняла глаза от разложенных перед ней листов бумаги и улыбнулась ему. Она сидела в конце длинного стола, покрытого зеленым сукном: видимо, сегодня была ее очередь вести протокол. Протискиваясь между рядами уже занятых стульев и стеклянным шкафом, в котором на полках стояли работы учеников — модели и макеты новых зданий столицы, Моравецкий дружески кивнул Агнешке. Он сел на свободное место, рядом с учителем гимнастики. Тот подвинулся и сказал вполголоса:

— Честь имею. Как поживаете?

Напротив них сидел Дзялынец. Облокотясь на стол, он сплел пальцы и со скучающим видом рассматривал их. Моравецкий украдкой глянул на него и с легким удивлением заметил, что Дзялынец, видно, и в самом деле был болен: черты его еще больше заострились, и он напоминал теперь какую-то заморенную птицу, — пожалуй, даже орла, с которым его в былые времена сравнивали влюбленные в него радомские гимназистки, над чем Моравецкий всегда втихомолку подсмеивался. В ответ на приветственный жест Дзялынца он только мигнул ему.

В зале скрипели стульями. Часто покашливали: давала себя знать ежегодно вспыхивавшая в Варшаве эпидемия гриппа, и к тому же многие собравшиеся промокли по дороге на заседание. Заместитель директора Шней читал вслух циркуляр Отдела народного образования. Моравецкий закурил, потом, вырвав листок из блокнота, переслал Агнешке записку: «Здравствуйте. Отметьте меня в списке».

Он смотрел, как она читала записку. Через минуту пришел ответ: «Отметила. Привет».

Случайно взгляд Моравецкого упал на учителя истории Постылло, сидевшего по левую руку Шнея. Постылло отвел глаза. «Мало того, что он наступает мне на пятки, теперь он еще делает вид, что незнаком со мной», — мысленно возмутился Моравецкий. Постылло смотрел на Яроша. В школе были люди, от которых Постылло отворачивался, и другие, на которых он часто поглядывал. И большинство этих последних с неудовольствием ловили на себе взгляд его бегающих глаз.

Ярош сидел за столом, нагнувшись над своей знаменитой записной книжкой в черном клеенчатом переплете. Как всегда, трудно было сказать, слушает он или нет. «Мудрый карась», — подумал Моравецкий. Его начинал раздражать монотонный голос Шнея, который уже перешел к следующему пункту повестки и сообщал о курсах повышения квалификации для школьных учителей: занятия на этих курсах начнутся в будущем месяце под руководством профессоров высших учебных заведений. Моравецкий с беспокойством увидел, что Дзялынец повернулся к Шнею и внимательно слушает. «Опять что-нибудь выкинет», — подумал он, глядя на хорошо знакомый профиль седоватого блондина с узким носом и плотно сжатым ртом. Затем взгляд его остановился на широких, многозначительно раздутых ноздрях Шульмерского. «Вошь», — невольно мелькнуло у него в голове. Дальше сидел учитель закона божия, ксендз Лесняж. Моравецкий по временам ощущал на себе взгляд этого осанистого голубоглазого мужчины с румяными, как у лыжника, щеками и светлыми волосами, уже редеющими над лбом. Лесняж выписывал литературные журналы и любил рассуждать с учениками о кинофильмах и спорте. У него был высокий, елейный голос проповедника, и Моравецкому приходилось слышать, как он этим елейным голосом сокрушался о том, что наступили печальные времена, когда власть дается не от бога.

Уже несколько минут говорил Постылло. Все время вытягивая шею в сторону директора Яроша, он решительно высказывался за обязательное посещение курсов.

— Квалификация некоторых наших педагогов, — говорил он звучно и внятно, — оставляет желать лучшего как в отношении знания своего предмета, так — и это я особенно подчеркиваю — в отношении идейно-политическом. — Последние слова он произнес с ударением.

«А интересно: неужели никто не видит, что он это все говорит исключительно для Яроша?» — подумал Моравецкий, поднимая брови над очками. Он вопросительно посмотрел на директора, словно желал прочесть в его лице, что он думает о Постылло. Но Ярош и глазом не моргнул. Он попрежнему чего-то искал в своей записной книжке. У Моравецкого мелькнула мысль, что в одном Постылло прав: уроки некоторых преподавателей, например Гожели, бывают подчас просто издевательством над основными требованиями современной педагогики. По правде говоря, старику Гожеле давно пора бы уйти на пенсию, если бы с учительскими кадрами дело обстояло лучше. Но их пока не хватает.

Однако, даже когда Постылло бывал прав, самые справедливые его замечания всегда вызывали у Моравецкого острое чувство протеста только потому, что мнения эти высказывал Постылло. «Почему именно он? Почему, раньше чем кто-нибудь успеет открыть рот, Постылло уже знает, чтό и кáк надо сказать?» В непогрешимости мнений Постылло всегда чувствовалась какая-то подчеркнутость. Он как будто говорил: «Слушайте, слушайте, я знаю об этом больше, чем все вы, вместе взятые, — исключая, конечно, товарища Яроша. И прошу занести мои слова в протокол…»

— Прошу занести в протокол мое предложение, — обратился Постылло к Агнешке. — Предлагаю, чтобы каждый член нашего педагогического совета обязался быть постоянным подписчиком журнала «Нове дроги»[19]. Да простят мне коллеги, — добавил он любезно. — Но я замечаю, что редко кто в нашем кругу читает этот журнал.

Моравецкий на мгновение встретился глазами с Ярошем. Вспомнил их прошлогодний спор в этом самом зале. Ярош — правда, не в форме предложения, а просто в разговоре — рекомендовал преподавателям читать «Нове дроги», а он шутливо возразил: «Коллега, мы уже в таком возрасте, что можем до всего дойти своим умом».

«Неверно, — сухо отпарировал тогда Ярош, — мы обязаны идти в ногу с современными общественными науками».

Моравецкий тогда ничего не ответил. А хотелось ему сказать только одно: «Предоставь же мне свободу добровольно протянуть руку за тем, что я признал правильным, — не навязывай мне ничего».

За предложение Постылло голосовали все, кроме ксендза Лесняжа, который вытащил из складок сутаны журнал «Пшекруй» и погрузился в чтение. Моравецкий улыбнулся Агнешке — она внимательно и озабоченно следила за ним — и поднял руку, посмеиваясь в душе при мысли о том, как удивился бы Ярош, если бы знал, что он, Моравецкий, вот уже два года покупает в киоске на Пулавской каждый номер журнала «Нове дроги».

Он снова посмотрел на другой конец стола, на этот раз с тревожным любопытством: Дзялынец просил слова. Но, к великому удивлению и облегчению Моравецкого, он только мотивировал свое согласие с предложением Постылло.

— Среди нас есть люди различных убеждений, — говорил он в наступившей мертвой тишине. — Но, по-моему, чтение марксистского журнала полезно каждому хотя бы тем, что оно помогает понять диалектический метод познания. — И добавил холодно, глядя на свои руки, лежавшие на столе: — Поэтому я и голосовал за предложение коллеги Постылло.

Как раз в этот момент ксендз Лесняж поднял глаза от журнала. — В Новом Тарге снег и метель, — сказал он с безмятежным видом. — А у нас ливни. — И, обведя всех лазурными очами, опять углубился в чтение.

Моравецкий почувствовал усталость. Он спрашивал себя: уж не стал ли его мозг хуже работать и не утратил ли способность понимать простые вещи? Усевшись глубже в кресле, он пытался вникнуть в смысл только что слышанных фраз. Повернул голову к Дзялынцу: «Что же это, ты играешь фальшивыми картами?» Не отрывая напряженного взгляда от его лица, он медленно собирал мысли. И через некоторое время пришел к заключению, что, собственно, не имеет права обвинять Дзялынца. Они ведь давно не беседовали наедине. И за время болезни или под впечатлением конфликта с учениками Дзялынец, может быть, пересмотрел свои прежние убеждения. Но как же это проверить? Безмерно трудно узнать чужие мысли, отличить правду от лжи, искренность от фальши. Дзялынец сейчас был для него загадкой, которую можно решить верно или неверно. Возможно ли, чтобы у человека за месяц коренным образом изменились взгляды? Моравецкий хотел верить, что это возможно, — потому, вероятно, что он верил в человека.

Заседание продолжалось в атмосфере табачного дыма и скуки. Расходы на ремонт котла центрального отопления… Покупка двух микроскопов… Недоразумения с родительским комитетом…

«А что, если это с его стороны только маневр? — думал Моравецкий. — «Прикрывающий маневр», — вспомнился ему заголовок статьи в сегодняшней газете. Он раздавил в пепельнице окурок — бог весть, который по счету; опять он начал слишком много курить, несмотря на все просьбы и уговоры Кристины.

Кристина… Она не доверяла Дзялынцу. А он, ее муж, сердился на нее за это, убеждал ее: «Увидишь, он переменится, жизнь его выпрямит».

Дорого дал бы он сейчас, чтобы хоть одну минуту поговорить с Кристиной! Он сказал бы ей: «Ну вот видишь, я не ошибся! Нельзя одним взмахом поставить крест на человеке!..»

Моравецкий уже снова почти верил в искренность Дзялынца и упрекал себя в несправедливых подозрениях. Математик Шульмерский прислал ему свернутую записку: «Ловкач наш Дзялынец, правда?» Моравецкий недовольно вздернул плечи и смял записку в руке.

Покосившись на Шульмерского, он увидел его нос, повернутый к нему вопросительно и вместе нахально, и перестал смотреть в ту сторону. «Негодяй!»… Он еле сдержал просившееся на язык ругательство. Ему всегда был противен метод домыслов и инсинуаций, исходил ли он от Постылло, или от людей противного лагеря. Во всем они видят хитрость, обман, жульнические уловки!..

Он опять вырвал страничку из блокнота и, написав «Кристина тебе кланяется», перебросил записку Дзялынцу. Дзялынец улыбнулся, кивнул ему головой В эту минуту Моравецкому бросилось в глаза встревоженное лицо Агнешки, и он вдруг смутился, заметив, что все смотрят в его сторону.

Взгляд его случайно наткнулся на чучело барсука, стоявшее на книжной полке над головой Шнея. Барсук скалил острые длинные зубы в злой гримасе, словно крикнуть собирался. «Крик взбешенного барсука»… Кто это сказал и о ком? Ах да, какой-то политический деятель о речах Гитлера… Интересно, как его поймали, этого зверя, — в капкан?»

Он стал слушать внимательнее. Разбирается жалоба группы учеников одиннадцатого класса «А». Резковатый голос Яроша.

В зале теперь была тишина, никто даже не кашлял.

— Видите ли, товарищи, — говорил Ярош, — мы решительно пресекаем всякие попытки политического контроля над преподавателями со стороны учеников. Терпимость наша в таких случаях принесла бы один только вред. Полагаю, что никто из вас в этом не сомневается. Однако данный конкретный случай надо обсудить — на это есть причины.

Далее Ярош объяснил, что жалоба на Дзялынца исходит от зетемповского актива и что у них в школе это первый случай, когда ученики выступают обвинителями педагога.

— Надо учесть и то, — сказал он, — что политические убеждения профессора Дзялынца давно уже кажутся подозрительными не только ученикам, но и педагогическому совету и родительскому комитету.

Ярош повернул к Дзялынцу одутловатое лицо без всякого признака растительности.

— Ждем ваших объяснений, коллега, — сказал он и, горбясь, сел на место.

Моравецкий из-под полуопущенных век наблюдал за Дзялынцем. Слушая его, он чувствовал, как растет в нем глубокое, спокойное убеждение: да, он не ошибся в этом человеке и был прав, когда разъяснял мальчикам их ошибку. Дзялынец говорил складно и логично, и эта логичность возымела свое действие. Он сказал, что фразы, которые ученикам показались политически недопустимыми, можно прочесть в комментариях к роману Жеромского «Канун весны», а комментарии эти писал марксист.

— Не понимаю, — буркнул Ярош среди внезапно наступившего молчания. — Будьте добры, поясните точнее.

Дзялынец, усмехаясь уголками тонких губ, процитировал фразу дословно и пояснил: критик указывает, в чем идеологическое заблуждение автора, и он, Дзялынец, на уроке воспользовался этим комментарием. А ученики вообразили, что он согласен не с комментарием, а с идеей Жеромского.

— Если марксист скажет: «Сцена похода на Бельведер написана Жеромским как предостережение против революции», — говорил Дзялынец спокойно, — то это будет толкование марксистское. А если то же самое повторит человек, которому не доверяют, то это уже будет мнение реакционное. Все зависит от того, какой человек произнес эти слова.

В конференц-зале стояла тягостная, напряженная тишина. Моравецкий быстро обвел всех глазами. Приметил, что учитель русского языка Сивицкий, который до этого явно скучал и от скуки вертел старый глобус, теперь поднял темно-рыжую голову и всматривался в Дзялынца сосредоточенно и недоверчиво. Моравецкого не меньше взволновали слова Дзялынца. Объяснение показалось ему бесспорно правдивым. «Вот, так я и предчувствовал!» — Хотелось ударить себя по лбу и крикнуть: «Товарищи, и как это нам раньше не пришло в голову!»

Дело казалось ему настолько ясным, что, когда раздался резкий голос Яроша, он не мог сдержать порыва раздражения: чего ему еще надо?

— Из заявления учеников одиннадцатого класса видно, что это еще не все, — сказал Ярош и выжидательно замолчал, поглядывая на лежавшую перед ним бумагу.

— Я больше ничего не припоминаю, коллега, — возразил Дзялынец ледяным тоном. И тоже замолчал, словно чего-то ожидая.

Все смотрели на Яроша. Нос Шульмерского наклонился к уху Гожели, который был глуховат.

— О чем, собственно, речь? — шопотом спросил учитель гимнастики у Моравецкого. Он был не в курсе дела. Моравецкий не ответил.

— Вас обвиняют в том, — с расстановкой продолжал Ярош, — что вы оскорбили ученика Вейса. Повидимому, вы попрекнули его происхождением… Сейчас процитирую вашу фразу…

— Повторяю: ничего такого я не помню, — сказал Дзялынец вежливо, но твердо. — Происхождением учеников я никогда не интересовался.

— Погодите, — Ярош нагнулся над бумагами. — Вот: «Когда Вейс запротестовал против такого вредительского толкования, профессор Дзялынец сказал, что Вейс меньше всего может судить об этом. Нетрудно было догадаться, что профессор имел в виду его непольскую национальность. Наш товарищ Вейс не заслужил этого, так как всем известно, что… Ну, и так далее. — Ярош покосился на Дзялынца.

Дзялынец медленно поднял глаза и секунду внимательно смотрел на него.

— Вы могли бы избавить меня от выслушивания, а себя — от чтения этой жалобы. — Он покачал головой. — Я не хочу думать о наших учениках хуже, чем они того заслуживают.

— Просим ответа по существу, — сказал Постылло внушительным тоном.

— Охотно, коллега. — Дзялынец все еще усмехался. — Очень охотно. Когда ученик Вейс перебил меня, я сделал то, что на моем месте сделал бы каждый учитель: призвал его к порядку. «Вейс, — сказал я ему, — ты меньше всего можешь судить об этом, так как слушал меня невнимательно». Вот и все, коллега Ярош. Я не сторонник того, чтобы ставить в угол или выгонять из класса учеников одиннадцатого класса. Это, я думаю, само собой ясно.

— Невероятная вещь… — громко проворчал Шульмерский. — Трудно даже себе представить…

Ксендз Лесняж сочувственно закивал головой. Он уже не читал журнал и с удрученным видом поглядывал на всех из-под коротких белесых ресниц.

— Оба мы — я и профессор Моравецкий, — тихо заговорил Дзялынец, — давно предвидели последствия той вредной атмосферы, какая создана здесь вокруг группы преподавателей, атмосферы недоверия, ни на чем не основанных подозрений. Не удивительно, что ученики использовали ее при первом удобном случае.

— Вы кончили? Благодарю вас, — поспешно бросил директор Ярош. — Кто хочет высказаться?

Выступало несколько человек, в том числе хромой физик, доктор Гелертович в обмотанном вокруг шеи вязаном шарфе, из-под которого вылезали клочья грязной ваты, и учительница немецкого языка панна Браун, румяная, седая, остриженная по-мужски. Слова звучали неуверенно, никто не высказал решительного мнения. В общем все считали, что инцидент исчерпан. — Было бы желательно, — несмело сказала панна Браун, — чтобы отношения между коллегой Дзялынцем и учениками одиннадцатого класса наладились. И мне думается, что коллега Дзялынец должен сделать первый шаг.

— Я целиком с этим согласен! — подхватил доктор Гелертович.

Шульмерский наклонился к нему и спросил с ядовитой учтивостью:

— Значит, прощения у них просить? Так, что ли? Они его облили грязью, а вы находите, что он у них должен прощения просить? Ну, поздравляю вас с таким решением, коллега!

Вошел Реськевич, неся чай для профессора Гожели. Минуту-другую слышалось только позвякивание ложечки в стакане. Моравецкий, возмущенный словами Шульмерского, хотел выступить в защиту учеников, но Ярош его остановил: Постылло просил слова раньше. Слушая тихий, но внятный голос Постылло, Моравецкий опять с трудом подавлял в себе протест против вполне правильных доводов, которые приводил Постылло. «Может, он и прав, — твердил он про себя, — может, даже он всегда прав, а все-таки мальчики его не любят».

Однако он слушал внимательно, так как Постылло говорил как раз о том, что смутно беспокоило и его самого.

— Все это выглядит удивительно логично, я бы даже сказал — чересчур логично, — говорил почтенный историк. — Тут и марксистское предисловие, и нездоровая атмосфера в школе, и поразительная память коллеги Дзялынца… Частенько бывает, что лучше всего приходится по ноге чужой башмак. Не кажется ли вам, товарищи, что все эти обстоятельства, указанные профессором Дзялынцем, что-то очень уж удачно совпали?

«Вот! Я это самое чувствовал», — опять мысленно сказал себе Моравецкий, на этот раз с огорчением. По лицам заметно было, что большинство присутствующих согласно с не совсем еще ясными, но несомненно правильными выводами Постылло.

Ярош назвал фамилию Моравецкого, но тот отрицательно покачал головой, отказываясь от слова. Тогда выступил сам Ярош и четко сказал о том, на что только намекал Постылло:

— Остается все-таки вопрос, чем же вызвана жалоба учеников? Ничем? Цепью недоразумений? Я не склонен этому верить, товарищи! Чистейшие случайности редки, очень редки. А притом — мы все знаем профессора Дзялынца.

Моравецкий, сложив руки на животе, ждал, силясь заглушить в себе растущую тревогу.

— Вы нам уже не один раз давали поводы к недоверию! — крикнул Сивицкий Дзялынцу. — Так пусть вас не удивляет, что мы не можем так просто принять ваши объяснения. Знаете пословицу: «Что посеешь, то и пожнешь»? И зачем прикрываться марксизмом? Мы отлично все понимаем, коллега Дзялынец.

Дзялынец вежливо попросил Сивицкого сказать яснее, чего он, собственно, хочет. — Насколько я помню, только что от меня требовали конкретных пояснений.

Моравецкий вдруг встретил устремленный на него пристальный взгляд Постылло. Он опустил голову и стал смотреть на свою руку с зажженной папиросой. Дым щипал глаза.

— Конкретные пояснения? — услышал он голос Постылло. — Вероятно, никто из нас не подготовил их так старательно, как вы, коллега Дзялынец. И никто не имел таких опытных помощников, какого вы имели в лице профессора Моравецкого.

«Говори, говори, — думал Моравецкий, не поднимая глаз. — Я слушаю спокойно».

— Это тоже надо занести в протокол? — донесся сдавленный голос Агнешки.

Вопрос ее остался без ответа. Постылло попрежнему усмехался. Нагнув вперед гладко остриженную голову с плотно прилегающими ушами, он продолжал свою речь, отмечая тот «характерный факт», что Дзялынец сослался на Моравецкого как на свидетеля и как на человека, который вместе с ним терпит незаслуженные обиды.

— Обиды, — повторил он, по своему обыкновению напирая на слова. — Заметьте, коллеги, здесь якобы совершалась несправедливость, и жертвой ее пали два совершенно беззащитных члена нашего коллектива…

— Я этого не говорил, — крикнул Моравецкий.

— Но вы не раз говорили другие вещи, — отпарировал Постылло. — Помните ваши иронические замечания насчет новых методов обучения, рекомендованных партией и правительством?

Моравецкий не отвечал, угнетенный молчанием, наступившим после этих слов, пораженный тем, что никто его не защищает. «Это уму непостижимо! Ведь они должны понимать, что я это говорил не из враждебных чувств!»

— Оба вы, — продолжал все настойчивее Постылло, — да, оба вы с профессором Дзялынцем пытались создать в школе оппозицию. Может быть, не вполне явную, но оппозицию. Нужно ли приводить факты?

Сивицкий с грохотом отодвинул стул и стал ходить вдоль стола, засунув руки в карманы. «Невероятно, — тупо твердил про себя Моравецкий. — Нет, это просто невероятно!» Кровь медленно отливала от головы, он побледнел от сознания своего бессилия. Как опровергнуть слова Постылло? Постылло неуловимыми жестами словно рисовал над столом силуэт какого-то чужого человека, только с виду похожего на него, Моравецкого. Почему молчит Ярош? Почему не говорит ни слова? От Яроша он готов выслушать даже обвинения: от честного человека можно принять самое худшее. Он встретил брошенный на него тайком взгляд Дзялынца, и ему вдруг показалось, что блеснувший в этом взгляде огонек не имеет в себе ничего дружеского.

— Если же вам нужны факты, то я позволю себе привести некоторые, — разливался соловьем Постылло. — Как вы знаете, в начале октября дирекция решила ликвидировать исторический кружок, которым руководил профессор Моравецкий. А между тем мне стало известно, что профессор Моравецкий не прекратил своей деятельности. Вопреки распоряжению директора, он за его спиной упорно ведет исторический кружок.

— Ложь! — сказал Моравецкий, пожимая плечами.

— Коллега!.. — испуганно пробормотал заместитель директора Шней.

Постылло немного побледнел и, взглянув на Яроша, продолжал:

— Я случайно узнал, что в октябре, а значит уже после закрытия кружка, профессор Моравецкий передал ученику Вейсу для доработки его реферат о французской революции.

Моравецкий поднял голову и устремил на своею обвинителя неподвижный, усталый взгляд.

— Решение о роспуске кружка я считаю несправедливым, — сказал он глухо. — Если я делал какие-нибудь ошибки, надо было указать их мне не таким способом. А ученик Вейс сам меня попросил отредактировать его реферат. Я его правил несколько раз и вложил в это много труда. Что же, не следовало соглашаться? Вы считаете это преступлением?

— Надо было уведомить дирекцию, — сухо изрек Ярош.

— Как хотите, товарищи, — продолжал Постылло, — а я считаю этот факт первой попыткой повести среди учеников нелегальную работу. Работу политическую. Прошу занести сказанное в протокол.

— Товарищ Постылло! — крикнул Сивицкий. — Не хватили ли вы через край? Дайте мне слово по этому вопросу, товарищ Ярош!

Но оказалось, что до него уже успели записаться двое — Шульмерский и ксендз Лесняж. Пришибленный нелепым обвинением, Моравецкий поник, съежился, как брошенный за ненадобностью мешок, который небрежно отшвырнули ногой в сторону. Он неспособен был даже собраться с мыслями.

Через некоторое время до его сознания дошли слова Шульмерского, и он понял, что его защищают.

— Товарищей Дзялынца и Моравецкого мы знаем уже много лет…

Моравецкий содрогнулся, как от прикосновения чьей-то грязной руки. Шульмерский… И почему все выходит наоборот? Его защищает не Ярош, а именно Шульмерский, тот Шульмерский, кого он всегда в глубине души презирал за грубое невежество, за мракобесие, за нелепые политические сплетни и тупую злобу мещанина, который боится сквозняков и затыкает уши ватой. И вот такой Шульмерский протягивает за ним руки, тянет в свой лагерь.

— Мы уважаем коллегу Моравецкого, человека безупречно честного, с широкими взглядами, которых он не меняет каждую субботу. И он, и коллега Дзялынец представляют собой фигуры, которые…

«Мерзость!..» — подумал Моравецкий. Ему ужасно хотелось грохнуть кулаком по столу и прервать, наконец, поток лжи и фальши, в котором он уже захлебывался. У него было такое чувство, словно по какому-то безмолвному уговору его здесь поставили с ног на голову и расточают хвалы этому беспомощному телу. Постепенно вскипала в нем долго сдерживаемая ярость, кровь горячими волнами приливала к голове, распирала грудь. Да прекратите же это кто-нибудь! Неужели вы не видите, как я измучен? Неужели не понимаете, что это — насилие? Хоть бы кто-нибудь выступил!

Выступил ксендз Лесняж. И опять Моравецкий как бы увидел руки, протянутые, чтобы ласково привлечь его. «Коллега Моравецкий… Коллега Дзялынец…» К нему привязывали Дзялынца, как камень к ноге. «Что за вздор! — негодовал про себя Моравецкий. — Я — и Дзялынец? Да мы, по меньшей мере, три раза в неделю ссорились из-за разницы убеждений. Кристина могла бы это подтвердить…» Он исподлобья смотрел на Лесняжа, который всегда будил в нем давнишнее, еще с юношеских лет, отвращение к людям в сутанах. Цепенея от ужаса, слушал он своего нового защитника. Опять обвел глазами все лица: неужто никто? Заметил пытливый и суровый взгляд Яроша, низко опущенную голову Агнешки, растерянное лицо Сивицкого… Он снял очки и закрыл глаза.

— А кроме того, — заключил свою речь ксендз Лесняж, ощупывая всех умильными взглядами, — кроме того, мы не должны забывать о милосердии. Это — наш долг, перед которым бледнеют всякие политические несогласия, ибо они преходящи, мимолетны… Вы все, вероятно, знаете, какое тяжкое испытание послал господь профессору Моравецкому. Жена его…

Моравецкий надел очки и уставился на ксендза.

— Я в бога не верую, отец Лесняж, — сказал он ровным голосом. Потом встал, неловко толкнув стул, и вышел из зала.

Глава восьмая

1

В Варшаве упорно держалась ноябрьская слякоть. Той осенью во всей стране были затруднения с продовольствием, мужчины и женщины мокли в длинных очередях за продуктами. Поистине тяжкая была осень! Над городом нависло холодное, свинцовое небо. Из-под заборов, окружавших строительные участки, текла смесь цементной пыли и дождя, покрывая некоторые улицы вязкой, чавкающей грязью желто-бурого цвета. В сумерки из фабрик и контор выливались потоки людей, на мостовых возникали заторы машин, в трамваях чуть не дрались из-за мест, и они шли облепленные людьми, цеплявшимися за буфера и поручни. В эти часы много бывало несчастных случаев. В темноте под дождем терпеливо ожидали на остановках безмолвные и неподвижные толпы. Очереди стояли и у складов угля и кокса. На ожидание уходили долгие часы, и казалось, что ему не будет конца. Тесно сбитые, извивавшиеся петлями вереницы людей стояли у касс кино и театров. В ресторанах и кафе теснились за столиками; толпились в проходах, ожидая свободных мест. На стройках громкоговорители хрипло выкрикивали последние известия: по всей стране идут плановые заготовки зерна, впереди всех — воеводства Катовицкое и Краковское, отстают Белостоцкое и Гданьское… За серой сеткой дождя, среди людской толчеи и стука колес, из желтоватых котлованов поднимались черные силуэты новых домов, и над сараями, где помещались мастерские, уже светились окна заселенных квартир. Жизнь в них началась еще до окончания строительства. В киоске, притулившемся у подножия лесов, можно было купить сегодняшние газеты с сообщениями о сессии ООН в Париже, на которой американские делегаты внесли проект, противоречивший всем доводам разума, ибо они вместо запрещения атомного оружия отстаивали дальнейшее расширение его производства. «Картина, достойная богов!» — сказал министр Вышинский, высмеивая этот проект.

Речь Вышинского передавалась с комментариями по радио. Слово «достойная» диктор произносил тоном насмешливо-патетическим, как Гамлет в любительском спектакле. Комментировалась эта речь и докладчиками, выступавшими в учреждениях, и на предприятиях, и в стенных газетах, и на партийных собраниях. Важные вести из внешнего мира переводились на язык бесчисленных производственных совещаний, которые шли неизменно каждый день, как бы люди ни были утомлены. Таких совещаний в Варшаве происходили тысячи во все часы дня, и они прочно вошли в жизнь города.

Газету с речью Вышинского Павел читал, стоя в битком набитом коридоре вагона третьего класса, где-то между Скерневицами и Варшавой. Фраза о «картине, достойной богов» ему очень понравилась. Поезд останавливался на маленьких станциях, кишевших ожидающими, и, постояв, трогался под шум и суматоху, оставляя за собой галдеж и топот бегущих ног. Мелькали бело-черные указатели с названиями мест, поля, перелески, луга. «Вот она, Польша…» — думал Павел, жадно глядя в окно, и сдвигал брови в спокойной уверенности, что народное правительство и партия уже простерли свою заботу на эту землю, на самые маленькие местечки и деревни.

Павел возвращался из электропромышленного района, куда был командирован на несколько дней по случаю того, что около двадцати заводов этого района выполнили досрочно годовой план. Заводы эти выпустили ряд новых электромоторов, конструкцию которых и процессы производства инженеры объясняли Павлу с большой готовностью: бумажка от редакции «Народного голоса» оказывала магическое действие. Павел удивлял этих специалистов быстротой соображения и дельными вопросами. Пожилые бригадиры на заводе А-3 посмеивались над той суровой сосредоточенностью, с какой он слушал их сложные объяснения относительно серийного производства ваттметров. Павел сразу заслужил репутацию «толкового парня». Даже директора выкраивали время для беседы с ним. В этих беседах Павел подчеркивал, что впервые знакомится с этой отраслью промышленности, просил сообщить ему элементарные сведения, записывал ответы, расспрашивал о подробностях. Когда на заводе М-2 его стали посвящать в секреты недавно начатого здесь производства моторов для шахтных погрузочных машин, он честно сознался, что ничего не понял. И торчал в конструкторском бюро до тех пор, пока, в конце концов, кое-как не разобрался в этом деле. На трансформаторном заводе он прочел двухчасовой доклад о строительстве Варшавы, с жаром рассказывал о рекордах, которые ставили рядовые каменщики, архитекторы, передовики труда, о Сигалине и Краевском[20]. Тут уже пришла его очередь отвечать на бесчисленные вопросы. Он чертил на доске схемы будущих кварталов, описывал их нынешний вид, приводил кубатуру, называл фамилии авторов проекта. У него спрашивали: «А правда ли, что президент этим делом особенно интересуется?» — «Каждой мелочью!» — заверял Павел, кивая головой так убежденно, как будто он участвовал в совещаниях строителей Варшавы с президентом в Бельведере. Он чувствовал себя посланцем столицы, пропагандистом ее достижений и уже не помнил, что он — пришелец из провинции и сам еще так недавно плелся с чемоданом на Электоральную, ошеломленный темпом варшавской жизни.

Теперь он этот путь с вокзала в город проделывал, по меньшей мере, несколько раз в месяц. И когда стоял у выхода Товарной с чемоданом, обвязанным той же веревкой, в своей неизменной куцей курточке и суконной кепке, из-под которой выбивался черный вихор, можно было подумать, что это тот самый Павел Чиж, затерявшийся среди столичной сутолоки, стоит в нерешимости, высматривая, у кого бы спросить дорогу. На самом же деле это было совсем не так: он чувствовал себя теперь в Варшаве, как дома. В «Голосе» несколько раз в месяц печатались его репортерские заметки: «Как строилась печь «Б» на заводе имени Костюшко», «Не будет больше ослепших лошадей в угольных шахтах», «Моторы будущего производит завод М-2»… Павлу нравились такие заглавия, привлекавшие внимание читателя.

Даже в поезде не забывал он о своих задачах агитатора. Когда стоявший рядом пассажир заглянул через его плечо в газету, пытаясь прочесть речь Вышинского, Павел тотчас затеял с ним разговор о политике.

Но человек этот только брюзжал, жалуясь на очереди, и не слушал Павла.

— Что вы мне толкуете про путь к социализму! — фыркал он. — Чем длиннее хвосты, тем длиннее и этот путь! А пока жрать нечего!

— Вы забываете, на каком мы этапе! — с жаром толковал ему Павел. — Наше сельское хозяйство не поспевает за развитием промышленности…

Но пассажир ничего не хотел слышать об этапах и развитии промышленности. Он показывал Павлу свои подметки и сердито плевался. — А знаешь, пан, сколько я заплатил за них? А знаешь, сколько я получаю в месяц? А жена и дети — это что? Им, по-твоему, есть не надо?

Они разошлись уже на вокзале, и человечек нырнул в толпу, выходившую с перрона. Павлу очень хотелось побежать за ним: можно ли выпускать на улицу этого озлобленного гнома, который через минуту будет опять твердить свое в трамвае или автобусе? Поставив на землю чемодан, он смотрел ворчуну вслед и думал: «Ничего, подождем, пока ты захлебнешься своей желчью, а дети твои подрастут!»

Через редакцию «Голоса» каждый день проходили десятки людей. Она была как бы одним из регулирующих центров столицы. Сюда вливались и отсюда исходили новости, авторитетные мнения, лозунги, директивы. На собраниях — «летучках» обсуждались последние события. Всякое новое известие облетало комнаты, коридоры, этажи, жужжало в телефонах, попадало на заваленный бумагами стол Лэнкота, а Лэнкот вызывал Павла для короткой беседы, чтобы «уточнить вопрос» или «дать установку».

После его очерка о Варшаве заместитель главного редактора повысил Павлу жалованье и предложил ему постоянное штатное место в отделе связи с районами: Павел должен был ездить в командировки и давать не менее трех статей в месяц.

— Ваш репортаж о Варшаве в общем понравился, — говорил Лэнкот, солидно покашливая, — и обратил на себя внимание в партийных сферах. — Он серьезно посмотрел на Павла и добавил: — Вы можете оказаться нам весьма полезны.

Павел улыбнулся и тряхнул чубом. — Спасибо, товарищ Лэнкот.

Поискав в кармане папиросы, он закурил, жадно втягивая дым. У него слегка кружилась голова.

— Могу выехать хоть завтра, — сказал он и, в упор глядя на Лэнкота, стал излагать ему свои планы.

— Правильно, — то и дело поддакивал Лэнкот, — совершенно справедливо. — Он не перебивал Павла и, когда трещал телефон, тихо говорил в трубку: — Я занят, важное совещание. — Павел с удовлетворением отметил это про себя.

— Продолжайте, пожалуйста, — поощрял его Лэнкот. Он во всем соглашался с Павлом. Разумеется, главное — это непосредственные впечатления. В репортаже надо указывать первоочередные цели и задачи, в конкретных подробностях давать картины новой жизни, не скрывать трудностей, но соблюдать надлежащие пропорции и перспективы…

— Было бы целесообразно, — сказал Лэнкот, — чтобы весь собранный вами материал мы обсуждали вдвоем. Думаю, что мы найдем общий язык.

— Да, я как раз хотел вас об этом просить, — подхватил Павел. — Мне полезны будут ваши критические замечания.

Лэнкот слегка поклонился. Он, видимо, был очень доволен. Затем он еще посоветовал Павлу не ездить в район вместе с Зброжеком.

— Не вижу в этом надобности, — сказал он с расстановкой. — Вам следует развивать в себе способность к самостоятельным наблюдениям.

— Пожалуй, вы правы, — согласился Павел, пожимая руку Лэнкоту. Он тоже был доволен.

2

Когда Павел в воскресенье, придя к Агнешке, застал у нее Зброжека, он в первую минуту хотел уйти. Ошеломленный этой неожиданностью, он отвечал рассеянно на вопросы Агнешки: почему не пришла Бронка? Обрадовал ли ее подарок? Бронка не пришла по той простой причине, что Павел ей ничего не сказал о приглашении — он случайно услышал, что в воскресенье она целый день будет дежурить в детской больнице на улице Коперника. А пудренице она очень обрадовалась. Павел помнил, как она опустила глаза и, краснея, шепнула: «Спасибо, какая красивая!» Павлу в ту минуту не хотелось сознаться, что не он выбирал пудреницу, поэтому он даже не упомянул о встрече с Агнешкой.

— Читала ваш очерк о Варшаве, — говорила между тем Агнешка. — Виктор принес мне из редакции воскресный номер «Голоса»… А тогда на Хмельной он и не заикнулся про свой успех! — сказала она со смехом, обращаясь к Зброжеку. — Это так по-мужски!

Она поставила перед Павлом чашку и занялась приготовлениями к чаю, ходя по комнате, которая была не больше клетушки Павла в редакции. Из-под дивана вылезла маленькая такса и обнюхала гостя.

А Павел сидел, уставившись на тарелку, и не мог заставить себя улыбнуться. Скосив глаза, он видел профиль Зброжека, просматривавшего книги на этажерке у дивана. Зброжек поздоровался с Павлом, ничуть не удивившись его приходу. Должно быть, Агнешка его предупредила. Он держал себя здесь, как свой человек, ежедневный гость. «Значит, это он!..» — решил Павел. Он почувствовал жгучий стыд за свою наивность. Как можно было воображать, что такая хорошенькая девушка сидела и ждала, пока не встретит его, Павла!

Он боялся посмотреть на Агнешку, так как был почти уверен, что она угадала его мысли. Наверное, он ей теперь жалок и смешон своими нелепыми, несбыточными надеждами. И она, конечно, уже догадалась, что он скрыл ее приглашение от Бронки для того, чтобы быть с нею наедине. Он чувствовал себя обманутым, униженным. Она называла Зброжека просто «Виктор» — сколько же лет они знакомы? «Может, он и живет здесь, у нее?» — в ужасе подумал Павел. Но тут же вспомнил, что из редакции как-то посылали рассыльного Липку к Зброжеку на улицу Видок.

Зброжек не обращал внимания ни на Павла, ни на Агнешку. Он так зачитался, что, казалось, забыл об их присутствии. Когда они с Павлом на минуту остались вдвоем, он рассеянно улыбнулся и сказал:

— Знаешь, я в этой книге прочел одно прелюбопытное место…

И опять принялся перелистывать страницы, бормоча себе под нос: «Это интересно…» или «Что за вздор!..» Павел исподлобья оглядывал комнату. Столик у окна, здесь она, должно быть, работает… на столике открытая записная книжка, а рядом стопка тетрадей… Фотография женщины в рамке, — должно быть, ее мать. На окне висят кораллы, на подоконнике — банки с какими-то мхами или плесенью. Засушенные полевые цветы в вазочках… Когда он, Павел, искал ее и не встречал нигде, Агнешка проводила в этой комнатке долгие часы. Здесь она спит по ночам, когда перед ним в темноте маячит ее лицо.

«А что если она и ночью здесь не одна?» — мелькнуло в голове у Павла. Можно ли было ожидать чего-то другого? Свободная, умная девушка — и, конечно, без предрассудков… Зачем бы она стала отвергать любовь — во имя чего и ради кого? Может, сюда приходил не только Зброжек? Ведь бывают и такие девушки, почему же Агнешка не может оказаться такой?

Агнешка вернулась в комнату. Павел сидел, убитый всеми этими подозрениями, и смотрел на ее руку, разливавшую чай в чашки.

— Спасибо, — сказал он машинально, не совсем ясно соображая, за что он, собственно, благодарит ее.

Однако такая рука, как у Агнешки, не могла принадлежать девушке легкомысленной: честная, красивая рука, с уверенными, спокойными движениями, глаз от нее не оторвать. При этой мысли у Павла стало как будто легче на душе.

Но через минуту он уже опять страдал: если рука женщины и может свидетельствовать о ее честности, так рука Агнешки говорит только о том, что у Виктора нет соперников. Когда Агнешка отобрала у Зброжека книгу и сказала с шутливым возмущением: — Нет, Виктор, сегодня ты не будешь читать за едой, на этот раз не удастся! — у Павла сердце упало. «На этот раз», — думал он с горечью. — «На этот раз».

И с той минуты каждое слово, даже каждое движение Агнешки причиняли ему боль. Во время их прошлой встречи он приметил у нее несколько характерных жестов и только ей свойственное выражение глаз. Как мило она поправляла растрепавшуюся прическу, как умно, строго, но вместе с тем и ласково смотрела на него, слушая или ожидая, что он скажет! А сейчас все это как бы обратилось против него: жесты Агнешки, взгляды, улыбка, веселые звуки ее голоса — все было у него отнято и вызывало столько же муки, сколько прежде — радости.

— Спасибо, — повторил он, когда она придвинула ему пепельницу. Голос Агнешки звенел так близко, на щеке Павел ощутил на миг ее теплое дыхание. Она рассказывала что-то о своей работе в домовом комитете — она была там заместителем председателя. — Не разберешь этих людей, — говорила она. — Виктор, как бы ты поступил, например, в таком случае?

Павел еще ни разу не взглянул на Зброжека. Боялся, что тот все прочтет в его глазах. Он ревновал и с каждой секундой казался себе все более смешным, все более лишним здесь, между этими двумя, которых связывало столько вещей, ему, Павлу, недоступных.

Но когда он, наконец, решился украдкой посмотреть на Зброжека, он убедился, что тот вовсе не похож на счастливого победителя. Блуждая по комнате задумчивым взглядом, Зброжек морщил широкий, слишком выпуклый лоб, и Павла опять поразило что-то неуловимое, тоскливо-беспокойное в его лице. «Он некрасив, и он несчастлив», — с удивлением подумал Павел.

— Ты, Агнешка, воображаешь, — говорил Зброжек, — что люди на все смотрят так, как ты. Тебе кажется, что достаточно их созвать и сказать: «Слушайте, мы сейчас переживаем такой-то этап, за столько-то лет выполним план, а через столько-то лет искореним остатки буржуазной психологии». И тебе странно, что они неспособны понять это! Да ведь именно люди — самый трудный пункт нашей программы. Удивляться им — все равно, что удивляться, почему в доме, под который еще только подводится фундамент, не действует центральное отопление.

— Нет, Виктор, — Агнешка покачала головой. — Люди — не кирпич. У них же есть мозг, они должны мыслить.

— Они и мыслят, Агнешка. Но как? Иногда легче бывает выстроить дом, чем внушить правильный взгляд на вещи одному человеку! Кирпич — он кирпич и есть, с ним что хочешь делай. А в одной человеческой мысли — одной, понимаешь? — часто залегает тысячелетний пласт гнили и темноты… Право, я не преувеличиваю. Вот спроси у Павла… А ты хочешь все преодолеть в один день!

— Ну, уж теперь ты безусловно преувеличиваешь! — со смехом запротестовала Агнешка. И обратилась к Павлу: — Виктор ни в чем меры не знает!

Павел пытался улыбнуться. Но он не мог сейчас думать о «тысячелетней темноте», он видел только глаза Агнешки.

«Уйду», — решил он. Но не двигался с места.

Агнешка стала рассказывать о своих соседях. В квартире было три комнаты: одну занимала она, в двух жила семья Синевич — служащий Национального банка с женой, двумя дочерьми и старухой-тещей.

— Он получает семьсот злотых в месяц, — говорила Агнешка. — Она тоже немного подрабатывает, вяжет свитеры, да время от времени они продают что-нибудь из вещей. До сих пор я не знаю, какие у этих людей мысли… Может, потому, что они мне не доверяют? Захожу я к ним довольно часто — просто так, поговорить. Оба кивают головами, как будто все понимают. А бабушка даже иногда заявляет, что Христос тоже был коммунист. Старшая девочка в ЗМП. И все же я ухожу каждый раз с таким чувством, словно разговаривала не с людьми, а с той канарейкой, что живет у них в клетке. Ничего о них не знаю! Люди как будто порядочные, но о чем они говорят между собой, когда тушат свет?

Зброжек встал и стремительно заходил по комнате. Павел исподтишка посматривал на него. Заметил, не поднимая глаз, что и Агнешка смотрит на Зброжека. «Любит его…» — окончательно решил он.

— О чем они говорят? — повторил насмешливо Зброжек. — Уж, конечно, не о передовой роли рабочего класса. И не о вопросах ленинизма. Наверное, толкуют о том, как трудно стало жить. А может быть, обсуждают какую-нибудь глупость или свинство, сделанные перестраховщиком или оппортунистом. Они смотрят на мир глазами курицы. Курица видит перед собой только клочок земли не больше твоего носового платка. И выводы делает в зависимости от того, найдет она на этом клочке зерно или нет. Такое же мировоззрение и у твоих Синевичей.

Павел поднял голову. Ему не понравилось раздражение в голосе Зброжека, тот гневный, издевательский тон, каким он говорил о людях. «В партии тебя бы за это били», — подумал он злорадно.

— Как с ними говорить? — продолжал Зброжек, заикаясь от волнения. — Думаете, я не пробовал? Уж, кажется, я за словом в карман не полезу. Но что ему ответишь, когда он тебе тычет в нос статью такого, к примеру, Лэнкота, который пишет, что все прекрасно в этом лучшем из миров? Эти статьи — тоже куриное кудахтанье, но на иной лад, ибо Лэнкот — это курица, которая нашла зерно и клюет его. Курица, довольная собой. Она кудахчет с гордостью: «Есть зерно! Есть зерно!» Вот и живи в таком курятнике! С курами ни до чего не договоришься, Павел, поверь мне!

Агнешка затрясла головой.

— Нет, Виктор, ты меня не убедил. Если приравнивать людей к курам, ничего хорошего из этого не выйдет.

Зброжек усмехнулся своими плоскими губами, и нос у него при этом сморщился так, что улыбка больше походила на жалобную гримасу.

— Агнешка — учительница, — сказал он, дотрагиваясь до засушенных цветов в вазе. — Она любит растения и животных. И ей кажется, что людей надо любить такой же любовью. Но у нас нет возможности строить оранжереи! Тебе не нравится сравнение с курами? Ну, хорошо, тогда вообрази, что наше общество — это лес. Мы вырубаем в нем трухлявые деревья, чтобы остальные могли расти здоровыми. Ты подумай: наряду с молодыми дубами и ясенями там есть и карликовый кустарник, который забирает из земли соки. Вот, например, такое растение, как «лэнкот». Бесполезный кустарник из семейства «лэнкотов»!

Он захохотал, откинув голову, — так его неожиданно развеселила собственная острота. — Бесполезный сорняк «лэнкот»! — повторял он сквозь смех. Когда Зброжек смеялся, он казался особенно некрасивым и печальным.

Павел смотрел на него пристально, нахмурив брови.

— Насчет Лэнкота ты неправ, — сказал он, перебив Зброжека. — Это честный и разумный человек. У него дельная голова на плечах!

Зброжек перестал смеяться. Внимательно взглянул на Павла и не ответил сразу. Он всматривался в Павла как-то удивленно и вместе испытующе, словно сейчас только задал себе вопрос, с кем он имеет дело.

— Ты сначала узнай его поближе, — сказал он после паузы. И, опять помрачнев, принялся перебирать книги на полке.

Наступило неловкое молчание.

— Мне кажется, на этот раз Виктор не ошибается, — услышал Павел голос Агнешки. — Лэнкот за несколько месяцев не пропустил ни одной его заметки. Да вот и мою статью о школах задержал, — добавила она со смехом. — Странный человек: во всем он подозревает вредительство.

— Ну, однако, мне пора, — сказал Павел и встал. Ему казалось, что если он пробудет здесь еще хоть одну минуту, он станет ненавистен и Зброжеку и ей, Агнешке.

Но в передней, торопливо надевая куртку, он встретил тревожный и огорченный взгляд Агнешки. Она стояла, прислонясь к стене, в передней было полутемно. Опять Павел почувствовал, что эта девушка ему ближе всех на свете. И вдруг сильно захотелось сказать ей об этом, но не хватило духу. Когда Агнешка, прощаясь, протянула ему руку, он криво усмехнулся, не глядя на нее. На одно мгновение ощутил в руке ее пальцы — и слова застряли в горле. Агнешка поправила ему воротник куртки. Павел стоял перед ней, опустив руки.

— До свиданья, — сказала она. — Остановка трамвая совсем близко, от ворот налево.

«Зачем я ушел?» — подумал Павел, очутившись на улице.


Он пошел пешком через Жолибож, по-воскресному тихий и пустынный. Лишь изредка попадались навстречу празднично разодетые парочки. В этот день дождь унялся и улицы подсыхали. На тротуарах лежали гниющие листья, склеенные грязью. В сумрачной тишине только по временам слышалось шипение паровоза под виадуком. Павел шел медленно, и с каждым шагом в груди разрасталась щемящая боль, как будто острый камень ворочался где-то в глубине сердца.

Он остановился у виадука и, следя за поездами, вспомнил свой недавний приезд в Варшаву. Сегодня в первый раз он в этом городе чувствовал себя несчастным. А несколько недель тому назад он высмеял бы того, кто посмел бы сказать, что в Варшаве можно быть несчастным… Как глуп он был, когда на пути сюда, сидя в поезде, воображал себя полным хозяином своей судьбы, непогрешимым и несгибаемым завоевателем! Вот теперь, когда он плетется, засунув руки в карманы, и даже как будто на губах ощущает горечь разочарования, — теперь самое время обозреть свои достижения. Так же вот в детстве бродил он однажды по улицам, когда его во дворе отколотили мальчики постарше за то, что он настойчиво лез в их компанию, хотел играть с ними в «нож». Тогда на Бруковой улице такой же острый камень давил ему сердце, когда он шел, заплаканный, избитый, и давал себе клятву отомстить.

С чувством горькой обиды Павел думал: почему именно он оказался обманутым, он, а не Зброжек, не другие? Столько мужчин выбирают себе подруг легко и просто, без колебаний, и любят их так же просто, без мучений.

Он остановился перед плакатом: на голубом фоне рука рабочего поднимала кирку с прикрепленным к ней планом будущей Варшавы. Плакат обращал на себя внимание, но Павел его не видел: он закрыл глаза, чтобы отчетливее вспомнить дружеский жест, каким Агнешка поправила ему завернувшийся воротник, когда они прощались. Что означает этот жест? Безобидная насмешка или обыкновенная женская заботливость? «Как сестра», — вздохнул Павел. А если бы на его месте был кто-нибудь другой, сделала бы она то же самое?

Он стоял перед плакатом, а сердце колотилось от проснувшегося вдруг сомнения: сделала бы Агнешка то же самое для любого другого или этот ласковый, заботливый жест предназначался только для него, Павла? Как угадать?

Он и не заметил, как дошел до Театральной площади, и удивился, что проделал такой длинный путь пешком. Теперь он был уже в хорошо знакомой части города, куда не раз ходил смотреть, как строятся дома. Здесь на улицах было темнее. Он шел по мостовой, освещенной фарами проезжающих машин, и думал: вот этой дорогой Агнешка ездит в школу, а иногда и пешком ходит в погожие дни, когда так приятно пройтись по городу. И опять Павел, как он это делал не раз, тоскуя по Агнешке, смотрел на землю, словно надеялся увидеть где-нибудь след ее ноги.

На углу, где начиналось Краковское Предместье, он чуть не угодил под троллейбус. Отойдя под дерево на краю тротуара, он стоял и смотрел невидящим взглядом на темный портал костела Визиток. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Правда, у него и всегда мало было близких людей, но до сих пор он не считал это одиночеством. Сейчас же ему внезапно показалось, что он утратил не только живую связь с людьми, но и что-то еще, что до этого дня было в нем самом и согревало сердце, как мягкий, затененный свет знакомой лампы. «Как лампа в родительском доме»… — подумал он бессознательно. Казалось, что в нем угас какой-то свет и остался холодный пустой провал. Может, это и есть одиночество.

Остаток вечера Павел просидел в баре на Новом Свете, неподалеку от угла Ордынацкой. Здесь, в подвальчике, куда вела витая лестница, собирались обычно журналисты из «Голоса». У них был «свой» столик в углу, и за этим столиком чаще всего можно было застать Валерия Бабича, избравшего своей специальностью изобличение злоупотреблений и непорядков в варшавских магазинах и ресторанах. Он сиживал тут в компании младших сотрудников редакции, которые охотно слушали его монологи. Любимым изречением Бабича было: «К чему соваться вперед?» Официанты почтительно увивались вокруг этого шумливого посетителя, грозы всех предприятий ВПК[21], обсыпанного пеплом папирос, вечно простуженного толстяка с вздернутым носом и львиной композиторской гривой.

Увидев Павла, Бабич закричал: — Кого я вижу? Здорово, Чиж! — и, усадив его, поставил перед ним стопку водки.

Только это Павел и запомнил довольно ясно. И еще помнил, что он с кем-то обнимался, выпил с Бабичем на «ты», что ему беспрестанно наливали рюмку за рюмкой, и он выпивал их залпом, все более убеждаясь в спасительном действии старки.

— К чему суешься вперед? — кричал Бабич. Его лицо расплывалось перед глазами Павла лоснящимся красным пятном. — Подожди, пока перепашем психику поколений.

— Да, Валерий, ты совершенно прав, — поддакивал Павел, удивляясь меткости его суждений.

Острый камень в сердце как будто перегорел, рассыпался на раскаленные угольки. Павел заливал их до тех пор, пока они не перестали припекать… и, наконец, проснулся.

Проснулся он на собственной кровати: лежал под одеялом, совсем одетый, и голова была тяжелая, словно налитая свинцом, а во рту — противный вкус. Было за полдень.

А в сумерки он уже сидел в поезде, который вез его в Верхне-Силезский округ, на машиностроительный завод «Искра». Этот завод Лэнкот рекомендовал ему как «интересный объект для репортажа».

Павел приехал туда на другое утро. Но через два дня, когда он только что успел завязать первые знакомства, из редакции пришла телеграмма за подписью Лэнкота: ему предлагали немедленно вернуться в Варшаву.

И вот он снова торчал до вечера в переполненном людьми коридоре вагона третьего класса. В Варшаве он прямо с вокзала поехал в редакцию. Оказалось, что Лэнкот уезжает на неделю по срочному делу. — А, кроме вас, я ни на кого не могу положиться, — сказал он Павлу.

«Ну что ж, пусть так», — подумал Павел без всякого воодушевления. То время, когда он счел бы это за головокружительный скачок вперед, отошло далеко в прошлое.

А вечером у дверей квартиры на Электоральной его вдруг охватило такое сильное волнение, что палец никак не попадал на кнопку звонка: в комнате слышался голос Агнешки.

— Приходи почаще, Агнешка, не заставляй себя ждать месяцами, — услышал Павел. Потом раздался чей-то смех и приближающиеся шаги.

Когда Бронка, провожая Агнешку, открыла дверь, обе наткнулись на Павла, стоявшего на площадке с чемоданом у ног. Из широко открытой двери лился свет и веяло теплом.

Он пошел провожать Агнешку до остановки на площади Дзержинского. Идти было недалеко, и они не успели поговорить. Агнешка ни словом не упомянула о его воскресном посещении, Павел не спросил о Зброжеке. Молча стояли оба на бетонном «островке», на котором ожидают трамвая, и похоже было, что опять они расстанутся, как тогда, в первый вечер, не сговорившись о новой встрече. Только когда донеслись звонки подходившего трамвая, Павел испугался, что никогда больше не увидит Агнешки, и, понукаемый этим страхом, спросил, когда можно будет с ней встретиться.

Она сказала, что в субботу в шесть часов ей нужно организовать доклад в Обществе польско-советской дружбы. К половине седьмого она уже, вероятно, будет свободна. Так, может быть, в субботу на Кредитовой?

— Приду ровно в половине седьмого, — тихо сказал Павел.

Трамвай скрылся за поворотом, а Павел еще долго стоял, ловя отголоски его звонков. Потом галопом помчался через пустую площадь. Вбежал в квартиру и, скинув куртку, заперся в комнате. Здесь он до рассвета сидел за чертежным столом Антека и с лихорадочным увлечением писал заметку о заводе «Искра». Перечел написанное, когда за окном уже светало, и глубоко, всей грудью вздохнул, с трудом вмещая в себе бурную радость удовлетворения. Потом сорвался со стула и растолкал крепко спавшего Антека. Когда тот проснулся, Павел торопливо, обрывающимся голосом прочел ему вслух то, что написал за ночь. Заметку он озаглавил: «Скорее перевертывайте листки календаря».

Однако, к неприятному удивлению Павла, ни заголовок, ни содержание заметки не понравились Антеку.

3

Антек Кузьнар редко бросал слова на ветер. Он был похож на отца — такой же мускулистый и коренастый и те же жесткие волосы, — но гораздо молчаливее его. Когда с Антеком заговаривали и он вынужден был отвечать, он опускал глаза и хмурил брови, словно сердясь на собеседника, на самом же деле просто обдумывал ответ. А товарищи молча ждали, и даже Стефан Свенцкий поглядывал на него с интересом и уважением.

Заметка Павла показалась Антеку слишком поверхностной. Неужели на заводе «Искра» все идет так гладко? У Антека способность увлекаться умерялась рассудительностью и осторожностью.

— Написано-то хорошо, — сказал он, приглаживая ладонью всклокоченные волосы. — Но меня смущает содержание. Неужели там нет никакой борьбы? Так-таки полнейшее благополучие? Вряд ли!

— Я описал то, что видел своими глазами, — с жаром доказывал ему Павел. — Есть там один инженер, Гибневич, — превосходный человек, скажу я тебе! — так я два часа просидел у него в кабинете.

— Та-ак, — в раздумье протянул Антек, плотнее закутываясь в одеяло, так как в комнате давал себя знать предутренний холод. — А сколько там рабочих?

— Шестьсот… или семьсот.

— Семьсот человек! — Антек покачал головой. — И никаких трений? Никаких вопросов, кроме производственных?

Павел вспылил.

— «Никаких», сразу же — «никаких»! Разве я это написал в своей заметке? В ней дана общая картина достижений, атмосфера…

— Атмосфера, — повторил Антек. — Ну что ж, ты там был, а я — нет. Но, знаешь, у нас есть один учитель истории, Постылло. Когда в школу приезжают представители из Отдела народного образования, он отлично умеет показывать им, как у нас все хорошо. На уроках все тогда идет как по маслу. Самые отпетые лодыри барабанят без запинки целые страницы наизусть. А почему? Потому что им заранее известно, что Постылло будет спрашивать.

— Не так-то легко мне втереть очки! — недовольно буркнул Павел.

— А это, собственно, даже не обман и не очковтирательство. Возьмем, например, нашу школу: ведь многое у нас в порядке. Но, ясное дело, есть и недочеты. Люди бывают очень разные… Очень разные, — повторил Антек и сурово сжал губы.

Павел молчал, видимо, уязвленный. Через минуту он стал раздеваться, демонстративно зевая. Погасил свет, не пожелав даже Антеку доброй ночи. Быть может, потому, что ночь была уже позади, в комнате серел рассвет.


По дороге в школу Антек еще раз основательно поразмыслил и пришел к выводу, что поступил вполне правильно. Они с Павлом не были близки, и связывало их только то, что они жили в одной комнате, но Антек любил Павла Чижа. И он считал бы себя плохим зетемповцем, если бы не сказал Павлу честно и прямо, что думает о его заметке.

Любил он Павла еще потому, что его любила Бронка. Антек, правда, усвоил себе по отношению к сестре тон сдержанный и даже равнодушный, но никогда не огорчал ее. Он от всей души ненавидел тех ее приятелей, которых подозревал в лицемерии, а к ее истинным друзьям относился с полным доверием. Этот несловоохотливый тугодум был наблюдателен и сразу отгадывал, кто из товарищей Бронки приходит на Электоральную из искренней потребности видеть ее. К таким он чувствовал молчаливую симпатию. В глубине души он очень сочувствовал худому и бледному студенту-медику Янеку Зиенталю, который был влюблен в Бронку еще с гимназических времен и, кажется, в Медицинский институт поступил только затем, чтобы с нею не разлучаться. Янек через день появлялся на Электоральной и, застенчиво улыбаясь, уже с порога шопотом заверял, что он «только на минутку, по очень спешному делу…» Старший Кузьнар называл его за глаза «этот бедный тихоня» и чуточку подтрунивал над ним, уверяя, что Янека, наверное, в детстве испугала корова. «Знавал я одного такого парня, — говорил он. — Четыре года молчал и вдруг ни с того ни с сего залопотал по-немецки, хотя дело было под Равой! Позднее он мне на стройке известку подносил… И фамилия его тоже была Зиенталя».

Антек особенно жалел Янека с тех пор, как на Электоральной появился Павел Чиж. Раз вечером, когда они вчетвером беседовали за столом, Антек случайно заметил, как Бронка смотрит на Павла. Минуту-другую он внимательно наблюдал за обоими, потом торопливо отвел глаза. А на другой день, когда Зиенталя уходил от Бронки, Антек небрежно спросил, не хочет ли Янек пойти с ним в воскресенье на состязания по боксу между спортивными обществами «Железнодорожник» и «Гвардия». Зиенталя сразу согласился, удивленно моргая белесыми ресницами.

Где-то в глубоких закоулках души Антек был на стороне Янека, который в течение шести лет приходил к Бронке аккуратно через день, в один и тот же час, никогда не опаздывая ни на минуту. А тут вдруг в их жизнь вторгся Павел с его беспокойными глазами и заливистым смехом и сразу, как бы в рассеянности, захватил то, за чем Зиенталя терпеливо ходил долгие месяцы, в дождь, метель и зной.

Все это было сложно и необъяснимо и несколько тревожило Антека. После ночного разговора с Павлом мысли об этом несколько дней не давали Антеку покоя. Но он отгонял их: дело было слишком щекотливое, а главное — чужое. Имеет ли он право в него вмешиваться?

К тому же всякие события и вопросы, возникшие в это время в бурной жизни школы, отвлекли мысли Антека совсем в другую сторону.

Антек Кузьнар был мальчик спокойный и уравновешенный. Он еще до сих пор ни разу не влюблялся, ни с кем из друзей не ссорился. Товарищи его уважали за то, что он никогда никого не подводил. Учился он хорошо, и только три-четыре человека в классе были способнее его. Он увлекался спортом и черчением, сам соорудил себе чертежный стол, и в школе говорили, что Кузьнар, наверное, будет архитектором.

Любил Антек еще организационную работу: он вот уже два года был председателем школьного бюро ЗМП, и все считали это вполне естественным, трудно было даже представить себе на этом месте кого-нибудь другого. Антеку были чужды сильные страсти: многое он любил, ко всем относился ровно, и чувство ненависти к отдельным людям было ему совершенно незнакомо. Конечно, ему были ненавистны империализм, реакция, вредительство. Но даже к школьным реакционерам — например Гжесю Кнаке, любимчику ксендза Лесняжа, или за всеми шпионившему Янеку Тыборовичу — он проявлял только сдержанную антипатию, старательно контролируя каждый свой шаг, когда дело шло об этих мальчиках.

Однако с некоторых пор Антек Кузьнар всей душой ненавидел одного человека. Думал о нем с мстительным и неумолимым презрением и даже бледнел, когда приходилось произносить его имя. Человеком этим был Дзялынец.


Вести о заседании педагогического совета быстро дошли до зетемповцев. Говорили, что Дзялынец своими объяснениями заткнул всем рты и что он открыто обвинил зетемповских активистов во лжи. Антеку это сообщил уже официально молодой учитель русского языка Сивицкий, которому педагогический совет поручил опеку над школьной организацией ЗМП. При разговоре с Сивицким присутствовали только Свенцкий и Вейс.

— Кому вы верите, ему или нам? — отрывисто спросил Антек, в упор глядя на смущенного Сивицкого.

Сивицкий замахал руками.

— Слушайте, нельзя так ставить вопрос! — воскликнул он. — Думаете, наше положение легкое? Как бы не так! Директор Ярош, — Сивицкий понизил голос, — тоже пока еще не знает, как отнестись ко всему этому… А в Отделе народного образования сказали: надо выждать. Конечно, Дзялынцу мы не доверяем. Но веских улик против него нет. Что поделаешь? — Он развел руками. — Мы были вынуждены принять его объяснения.

— Объяснения! — язвительно процедил Свенцкий и под скамейкой толкнул ногой Вейса.

У Вейса дрожали губы.

— Выходит, что мы клеветники? — сказал он тихо.

— Ясно, только так это и можно понимать! — угрюмо бросил Антек.

Свенцкий был вне себя от злости.

— В хорошем же положении мы оказались перед неорганизованными! — крикнул он. — Представляете себе, какую рожу скорчит Кнаке?

Сивицкий в замешательстве щипал светлый пушок на губе.

— Гнусная история! — пробормотал он. — Попробуй-ка тут разобраться! Дзялынец… кто его знает, что он за субъект? Чужая душа — потемки. А тут еще вдобавок затесался Моравецкий… Тоже, скажу вам, задача! — Сивицкий пожал плечами. — Собственно, я не имею права это все вам говорить…

Антек перебил его, отрицательно мотая головой:

— По-моему, профессора Моравецкого нельзя ставить на одну доску с Дзялынцем…

— Мы его ценим, — вставил тихо Вейс, косясь на Стефана Свенцкого. Тот сидел надутый, но не протестовал.

Сивицкий понимающе кивнул. Он тоже был того мнения, что нельзя связывать эти два вопроса.

— Но с нами не все согласны, — говорил он с досадой, бегая по классу и размахивая руками. — Например товарищу Ярошу очень подозрительны его убеждения. На педагогическом совете профессор Моравецкий вел себя недопустимо. Только вы этого никому не повторяйте, — спохватился Сивицкий. — В том, что говорил Моравецкий, не было ни следа самокритики. Чорт его знает, что он за человек!

— Интеллигент с замашками индивидуалиста и либерала, — спокойно определил Свенцкий. — А при всем том человек неплохой, — добавил он себе под нос.

— Попробуйте убедить в этом профессора Постылло! — сердито бросил Сивицкий.

Больше из него ничего не удалось выжать. Под конец он заговорил тоном официальным — видимо, пожалел о своей откровенности. После его ухода мальчики остались втроем в пустом классе. Они только молча переглядывались. Антек смотрел в окно на школьный двор.

С этого дня на уроках Дзялынца царила враждебная, гнетущая тишина. Зетемповцы предписали классу новую линию поведения: вежливое, настороженное безразличие, которое трудно было поколебать. Когда Дзялынец мерными и легкими шагами подходил к кафедре, класс вставал молча. То же молчание провожало учителя, когда он выходил по окончании урока. На его вопросы ученики отвечали, глядя не на него, а в окно, сами же никаких вопросов не задавали. У Кнаке и Тыборовича не хватало смелости пробить брешь в этой невидимой стене. Всякий раз, как Дзялынец смотрел на них, они ощущали на себе и взгляды всех зетемповцев. Кнаке предпочитал не задирать Кузьнара и опускал глаза с деланной презрительной усмешкой. А Дзялынец, как всегда, был холодно спокоен и как будто ничего не замечал. Иногда только из-под его полуопущенных ресниц сверкал острый, пристальный взгляд. Тогда малыш Збоинский осторожно поворачивал голову и смотрел на Кузьнара. И все зетемповцы, вслед за Антеком, устремляли глаза в какую-нибудь точку на полу, между кафедрой и первым рядом парт, словно всматриваясь в брошенную перчатку, которой никто пока открыто не поднимал.


Антек ночью часто просыпался оттого, что видел во сне лицо Дзялынца, и невольно сжимал кулаки. Вид этого ненавистного лица и ощущение присутствия врага держали его в постоянном напряжении. Днем он думал о Дзялынце спокойнее. Дзялынец не впервые задевал зетемповцев. Между ним и этими учениками вот уже три года шла молчаливая «холодная война». В свои блестящие по форме лекции он очень ловко вставлял язвительные, но осторожные намеки на современные события, и тогда реакционер Кнаке смотрел ему в глаза с догадливой усмешечкой. В такие минуты Антек задыхался от бессильного бешенства. Он переглядывался с Вейсом и Свенцким, и все трое сжимали кулаки под партами.

Что нужно делать? Правильно ли они поступают? Идя в школу, Антек горбился, словно под тяжестью лежавшей на нем ответственности. Он боялся сделать промах, — и в то же время вопрос о Дзялынце висел над ним, и мучило сознание невыполненного долга. Он искал в памяти подходящие высказывания Ленина и Сталина: ведь им обоим, наверное, знакомы были такие случаи. «Враг только на время отступил, — думал Антек. — Он ждет, притаился и ждет, чтобы мы поскользнулись…» С врага надо не спускать глаз. Только бы не сделать неверного шага!

Антек был уверен, что в школе у них действуют враги новой жизни, но не представлял себе ясно, как они связаны между собой. Есть ли связь между замаскированной, почти неуловимой работой Дзялынца и поведением Кнаке или Тыборовича? А «благочестивое братство», которое потихоньку пропагандирует ксендз Лесняж? (Такие, по крайней мере, ходили слухи.) Если это правда, можно ли смотреть на такие вещи сквозь пальцы? Антек неоднократно заводил об этом разговор с Ярошем. Но Ярош не выказывал никакого удивления. Не поднимая головы от своего блокнота, он отвечал, что не надо думать, будто враг уже так легко отказался от попыток действовать хотя бы тайно. А один раз Ярош сделал Антеку замечание, что зетемповская ячейка в первую очередь должна заниматься разъяснительной работой среди учеников.

— А педагогов предоставьте нам, — сказал он с расстановкой, приглядываясь к Антеку из-под тяжелых век. — Профессор Сивицкий объяснил вам ваши обязанности. Организация Союза польской молодежи существует в школе не для того, чтобы проверять учителей. Вот недавно вы заварили кашу, а расхлебывать ее пришлось нам!

Антек принужден был все это выслушать, стиснув зубы. Похоже было, что дирекция и партийная организация школы намерены отныне держать зетемповцев в ежовых рукавицах. Лешек Збоинский, услышав эту новость, взбеленился и объявил, что нужно махнуть рукой на дирекцию и сообщить обо всем происшедшем в Отдел государственной безопасности. Но Кузьнар и Свенцкий решительно отвергли его идею. С чем они пойдут туда? Заявят, что Дзялынец ложно истолковал идеи Жеромского, а потом отрекся от своих слов?

— Крошка, у них там есть заботы поважнее, — смеясь возражал Лешеку Свенцкий.

Слова Яроша смутили Антека тем более, что в них было много справедливого. Среди школьников часто наблюдались хулиганские выходки. В десятом «Б» один ученик приходил на уроки пьяный. Из библиотеки беспрестанно пропадали книги: проверка показала, что за месяц в среднем исчезает пять книг, и главным образом таких, которые трудно найти в магазинах. Видно, воры были библиофилы и не брали, что попало. Среди тех, кого подозревали в кражах, было и два зетемповца. А однажды вся школа содрогнулась от ужаса: сторож Реськевич нашел утром в классе мертвого, обугленного чижика в клетке. Его, должно быть, сожгли живьем: в клетку была напихана бумага, и сверху ее прикрыли мокрой половой тряпкой. Маленький Видек из восьмого «А» рассказал Антеку, что накануне нечаянно подслушал разговор трех учеников, и один из них сказал смеясь: «Когда он испечется, мы его спрыснем водой». — Этому ученику Антек и Свенцкий учинили допрос, и он сознался и назвал двух других. Один из них был зетемповец Ганьц…

По этому случаю было созвано общешкольное собрание членов ЗМП и Антек произнес длинную речь. После него выступали по очереди все активисты и говорили, что это зверство покрыло позором зетемповскую организацию. Сивицкий, присутствовавший на собрании, упрекнул актив в плохой культурно-просветительной работе. — Занимайтесь своим прямым делом! — гремел он с кафедры в лекционном зале. — Каждый зетемповец несет ответственность за всех своих товарищей, и членов и не-членов ЗМП.

С тех пор Антек окончательно потерял покой. Если каждый отвечает за всех, то на нем, председателе бюро, лежит самая большая ответственность! Через несколько дней Кнаке, столкнувшись с ним в раздевалке, сказал ему: — Ну, поздравляю тебя, Кузьнар, с успехами твоего воспитанника! Может, ты и теперь скажешь, что виноваты мы?

— Да, вы! — крикнул Антек. — Вы всюду распространяете заразу! — Он повернулся к Кнаке спиной и ушел.

В воскресенье он отдал Видеку свой билет в Новый театр на «Вольный ветер» и весь день просидел дома. Роясь в ящике стола, нашел вырезанное из газеты письмо к президенту от недавно происходившего всепольского съезда школьного актива ЗМП: «Мы обещаем улучшить свою работу, чтобы увеличить наш вклад в дело воспитания нового поколения поляков, строителей и граждан социалистической отчизны…»

А новая неделя принесла Антеку новые заботы. Нужно было побеседовать с Арновичем, который заявил, что не может больше оставаться вне зетемповской организации. «Вы не имеете права валить на меня отцовскую вину», — говорил он с пафосом, весь дрожа от волнения. Антек не мог сразу дать ему решительный ответ, и Арнович расплакался. Вопрос поставили на бюро, и Стефан Свенцкий выступил с резким протестом: он сказал, что после всех недавних событий следует принимать в ЗМП с еще более строгим отбором. Антеку жаль было Арновича, но и он высказался за то, чтобы отложить вопрос о его приеме. А на другое утро пожалел об этом и, подходя к школе, невольно замедлил шаг: Арнович уже, наверное, ждал ответа.

Как он ни медлил, а в школу пришел слишком рано: в коридоре было еще тихо, и только в остекленном фонаре несколько учеников повторяли вместе уроки. Реськевич, бренча ключами, отпирал учительскую. Во всей школе пахло линолеумом, и к этому примешивался еще какой-то другой, неопределенный запах, который вот уже сколько лет встречал Антека на пороге школы.

Двери одиннадцатого класса «А» были закрыты. Антек нажал ручку и, по принятому у школьников обычаю, быстрым и ловким движением, с «шиком» метнул свой портфель так, чтобы он, пролетев над партами, упал прямо на его место. Редко случалось ему промахнуться. Раздался глухой стук — и только в эту минуту Антек заметил, что он в классе не один: на последней скамейке сидело несколько учеников. Они шарахнулись в разные стороны, и Антек увидел испуганную физиономию Тыборовича, который пытался спрятать под парту какую-то бумажку.

— Здорόво! — сказал Антек, пристально глядя на руку Тыборовича и медленно подходя к нему. Остальные трое нерешительно отодвинулись. Антек присел на край скамейки.

В наступившей тишине слышны были семенящие шаги Реськевича — он, верно, шел вниз, в канцелярию. Тыборович съежился, не отрывая своих мышиных глазок от лица Антека.

— Чего ты… Что тебе, Кузьнар? — пробормотал он, запинаясь, и хотел сунуть руку в карман, но Антек, не говоря ни слова, отобрал у него бумажку.

Это был шершавый листок с бледно отпечатанным на гектографе, уже полустертым текстом. Антек склонился над ним так низко, что видны были только его густые наморщенные брови и лоб под зачесанными на бок волосами.

— Кто дал тебе это? — спросил он, не поднимая головы.

— Никто, — шопотом ответил Тыборович. — Я нашел на полу… под партой…

Он не договорил, встретив взгляд Антека.

И хотя никто никогда не видел, чтобы Антек Кузьнар поднял на кого-нибудь руку, Тыборович сделал испуганный жест, словно хотел заслонить свою наголо остриженную голову.

4

После встречи с Агнешкой в субботу Павел несколько дней ходил окрыленный и жаждал совершать благородные поступки. Правда, они с Агнешкой провели вместе только один час, но между ними за этот час успела возникнуть душевная близость, которая до тех пор всегда как-то обрывалась, едва зародившись.

В тот день в Варшаве уже запахло зимой. Впервые после долгих ливней воздух был сухой и холодный. Казалось, город, глотнув полной грудью этого холодного воздуха, сдерживал дыхание. Ни малейший ветерок не шевелил опавшие листья на тротуарах и мостовых, и как только смерклось, зажглись огни фонарей, а на небе тускло заблестели звезды. Субботняя толпа высыпала на улицы, окутанные сероватой дымкой морозного тумана. В универмагах трудно было протиснуться к прилавку, в очередях перед продовольственными магазинами люди потирали озябшие руки, и белый пар их дыхания таял в воздухе.

Павел не помнил ясно, по каким улицам они шли с Агнешкой. Только очень хорошо помнилось, как ему радостно было шагать с ней рядом. Они и в тот день говорили мало, часто останавливались у витрин, любовались новыми, только что отстроенными домами. Но в их молчании не было ничего натянутого, шли они близко рядом, ближе, чем в прежние встречи, и Павел чувствовал прикосновение плеча Агнешки. Она не отодвигалась, а раз, когда они переходили мостовую, как бы невольно взяла Павла под руку. Он с беспокойством ждал, что сейчас она спохватится и пожалеет об этом порыве нежности. Их разделил мальчуган, который бежал по тротуару и налетел на них.

Они дошли до самого Старого Города. Агнешка узнавала знакомые места, вспоминала какие-то памятные ей довоенные дни, а Павел слушал с мучительной ревнивой тоской: он словно ревновал ее к прошлому, о котором ничего не знал.

— Вот здесь я когда-то долго гуляла с отцом, — задумчиво говорила Агнешка. — А там была лавка, в которой он раз купил мне куклу с настоящими волосами…

Павел с грустным удивлением смотрел туда, куда она указывала: на том месте, где отец когда-то купил ей куклу, теперь торчал обломок стены, похожий на утес, и сквозь пролом видны были леса из свежего теса и мигал красный свет фонаря. Дальше идти было нельзя: там царил полный мрак, и лишь кое-где светилось одинокое окно. Павел прочел надпись: «Вход только для работников стройки», а рядом, на уцелевшем обломке стены: «Anno Domini [22] 1730»…

— Здесь жила моя подруга, — шепнула Агнешка. — Но из дома ни один человек не вышел живым… Пойдемте обратно!

Когда они дошли до ее дома на Жолибоже и Павел спросил: — Можно будет еще когда-нибудь увидеться с вами, пани? — Агнешка засмеялась и повела плечами.

— Право, нелепо нам называть друг друга «пани» и «пан»… Проще будет перейти на «ты».

И, протянув Павлу руку, тут же закрепила новую форму их отношений, сказав:

— Позвони мне на будущей неделе в школу.

Домой Павел шел так медленно и осторожно, словно воспоминание об этой прогулке вдвоем было хрупким драгоценным стеклышком и он боялся его разбить. На лестнице он разминулся с Янеком Зиенталей, который робко пробирался вдоль стенки. Дома была одна только Бронка. Должно быть, они с Янеком вместе занимались: войдя к ней в комнату, Павел застал ее за грудой конспектов. Он хотел уйти, чтобы не мешать, но Бронка сказала, что сейчас кончит. Он сел в стороне и задумался, глядя на ковер, висевший над диваном. Через некоторое время он почувствовал, что Бронка внимательно смотрит на него.

— Ты что-то сказал? — спросила она тихо.

Он отрицательно покачал головой. — Нет, это тебе показалось.

— Не показалось. Ты улыбался и что-то бормотал.

Она смотрела на него пристально и как будто с укором. Павел почувствовал, что краснеет. Когда Бронка, опять склонившись над конспектом, спросила, что он сегодня делал, он ответил нехотя:

— Так, шатался по городу…

И через секунду уже жалел, что зашел к ней.

На другой день лужи подмерзли, а в понедельник утром сыпал мелкий снежок и на улицах уже мелькали зимние пальто. Затвердели грязь и размокшая глина на обширной строительной площадке МДМ. Казалось, зима вступила в свои права. Рабочие пришли на работу в ватниках, кондукторши в трамваях работали уже в перчатках без пальцев. Люди, ожидая на остановках, топали ногами, чтобы согреться.

Но во вторник наступила оттепель, опять вернулась ноябрьская слякоть. Павел приехал в редакцию прямо с жеранской стройки, промокший, с засохшей желтой глиной на башмаках. Секретарша сказала, что Лэнкот хочет его видеть, и он пошел в кабинет редактора. Дело шло о докладе в Доме журналиста: его должен был читать Лэнкот, но он в этот вечер был чем-то занят и попросил Павла заменить его.

— Ваш репортаж об «Искре» очень интересен, — сказал Лэнкот, поглаживая пальцами свой гладко выбритый подбородок. — Это как раз то, что нам нужно. Ну, как там на Жерани?

Павел стал рассказывать, а Лэнкот слушал, закрыв глаза. Он любил вызывать к себе Павла, подчас даже по пустякам, оказывал ему полное доверие и спрашивал его мнения о некоторых сотрудниках. Говорил Лэнкот мало и внимательно присматривался к Павлу. Раз спросил, женат ли он, и затем добавил, что его жене очень нравятся статьи Павла.

— Очерк о Варшаве она вырезала из газеты, — сказал он с улыбкой, — и носит с собой в сумочке. И под вашим влиянием даже стала активисткой у нас в домовом комитете.

Лэнкот задумался и после паузы поведал Павлу, что мало берет от жизни. Потом он долго молчал, шевеля губами, как будто подсчитывал, сколько именно он от нее берет, а Павел между тем с интересом наблюдал за ним.

— Мы, в сущности, отказались от личной жизни, — монотонно бубнил Лэнкот. — Вся моя жизнь — это редакция. Вы сами знаете, какая у нас бешеная работа и как приходится воевать! — Он наклонил голову, показав лысеющую макушку. Павлу даже показалось, что у него задрожал подбородок, и ему стало жаль Лэнкота. «Это самоотверженный труженик», — решил он мысленно.

— А за все это, — продолжал Лэнкот, глядя на разложенные на столе бумаги, — я встречаю недоверие со стороны своих же сотрудников. Против меня затеваются интриги. — Он поднял указательный палец. — Думаете, это не больно?

Он посмотрел на Павла и опять пожевал губами. А через минуту спросил, какого Павел мнения о Зброжеке.

Павел давно собирался поговорить с Лэнкотом о Зброжеке. После субботней встречи с Агнешкой ему стало стыдно за свою неприязнь к Виктору. Теперь он был почти уверен, что ошибался, ревнуя к нему Агнешку, и ему от всей души хотелось искупить это каким-нибудь бескорыстным поступком.

— Скажите, товарищ, — начал он, в упор глядя на Лэнкота, — что вы, собственно, имеете против Зброжека? По-моему, он ценный и вполне надежный работник. Вам не кажется, что к нему здесь несправедливы?

Лэнкот заерзал на стуле. Глядя куда-то через плечо Павла, он возразил, что не в его правилах руководиться личными антипатиями. Даже несмотря на то, что Зброжек его не один раз оскорблял.

— Этот человек неспособен на самокритику, — пояснил он. — Он не только не считается с моими указаниями, но еще жалуется на меня. Подрывает мой авторитет в редакции. Если бы не вы, я был бы здесь совсем одинок.

Лэнкот рассказал Павлу, что недавно послал Зброжеку на квартиру с рассыльным Липкой одну его статью, в которой следовало кое-что переделать, а кое-что вычеркнуть. Зброжек, сказавшись больным, лежал в постели, но, увидев редакторские пометки, вскочил и в одной рубахе забегал по комнате. Потом написал записку обидного для Лэнкота содержания и велел Липке передать ее.

— Мне ничего другого не оставалось, как сообщить об этом факте соответствующим инстанциям, — тихо заключил Лэнкот. И, подумав, добавил: — С таким человеком разговаривать можно, только посадив его сначала на цепь. Со временем, когда вы его ближе узнаете…

— А в чем дело? — с живостью прервал его Павел. — Разве он пишет что-нибудь вредное?

Лэнкот ответил не сразу, — хотел, должно быть, как можно точнее выразить свою мысль. Вредное? В словаре Лэнкота не было таких категорических определений. Граница между вредным и полезным порой неуловима. Одно он мог утверждать с непреклонной уверенностью: что в своих репортерских заметках Зброжек не соблюдает должной пропорции между отрицательными и положительными явлениями в жизни нашей страны.

— Он пишет больше о недочетах, чем о достижениях. И к тому еще имеет неприятную манеру нападать на отдельных лиц. А потом в редакции чуть не обрывают телефон — и все претензии, конечно, предъявляются мне.

Лэнкот опустил глаза и снова потрогал подбородок кончиками пальцев.

— Если вы сомневаетесь… — Он полез в ящик стола.

— Нет, я вас понимаю, — сказал Павел, — но я не о том хотел говорить. Может быть, вы сами его отталкиваете? Мне кажется, что в таких случаях важно только одно: полезна его работа для партии или вредна? Товарищ Лэнкот, Зброжек — талантливый человек!

— А я этого и не отрицаю, — Лэнкот слегка наклонил голову.

Павел помолчал, взвешивая про себя различные способы уладить эти несогласия. И, наконец, спросил, высказывались ли другие товарищи о заметках Зброжека. Может быть, следует обсудить вопрос на партийном собрании?

— Вы совершенно правы, — согласился Лэнкот, не глядя на него. — Я как раз собирался это предложить. — Подумав, он попросил Павла выступить на собрании по этому вопросу. Достал из ящика объемистую пачку забракованных рукописей Зброжека.

— Вот, просмотрите все это дома. Мои замечания на полях, зеленым карандашом.

Он торопливо перешел к другим делам. Сказал, что Павел — публицист с горячим, подлинно боевым темпераментом. Так не попробует ли он — ну, хотя бы время от времени — писать по вопросам международной политики? — Я считаю, что вы в этой области можете многое сделать. И меня уполномочили, — Лэнкот понизил голос, — переговорить с вами, товарищ Чиж. Возьмите, например, события в Греции…

Он пододвинул Павлу бюллетень ПАП и пальцем указал нужный столбец. Павел ярко блестевшими глазами следил за его неторопливыми, осторожными движениями. Он отбросил свесившиеся на лоб волосы, наклонился над бюллетенем: в нем сообщалось, что суд в Афинах вынес смертный приговор двенадцати греческим патриотам с Белоянисом во главе.


Прошло несколько дней. Павел снова завертелся в мельнице варшавской жизни. Он ездил на Жерань, протискиваясь в набитые людьми трамваи или вися на подножке и уцепившись одной рукой за чье-нибудь плечо. Он принимал участие в производственных совещаниях рабочих, подолгу просиживал в плановых отделах и конструкторских бюро, мок под дождем в очереди на трамвайных остановках, выступал на «летучках» в типографии, обсуждал всякие вопросы с товарищами в столовой, звонил Агнешке в школу и получал ответ, что она занята или что ее не удалось разыскать… А вечером писал, разбирался в своих записях, и обычно рассвет заставал его за работой.

В редакции Лэнкот направлял к нему многих посетителей и поручал ему часть текущих дел. В комнате Павла дверь открывалась и закрывалась почти так же часто, как в кабинете главного редактора. Когда он входил в столовую или пробегал по коридору, его на каждом шагу останавливали: «товарищ Чиж, на минутку»… Бабич уже называл его «Павéлек» и, сердечно обнимая, обдавал ему лицо кислым запахом.

В глазах окружающих Павел читал различные чувства: в одних — неприязнь, в других — восхищение, а в иных — скрытые опасения. И он учился понимать эти взгляды. В редакции было несколько человек, которым его успехи стали поперек горла. Эти подходили к нему чаще всех, словно что-то тянуло их к виновнику их тайных огорчений.

Над его письменным столом в редакции висел портрет президента. На этом лице прежде всего останавливался взгляд Павла, когда он входил в комнату. Он читал в нем сосредоточенную силу и скромность и жаждал учиться у этого человека. Теперь он часто смачивал и приглаживал волосы и не появлялся на людях без галстука. Когда он, наконец, в один прекрасный день встретился с Агнешкой, она широко открыла глаза.

— Какая-то в тебе перемена, Павел. Но какая? — сказала она, смерив его любопытным взглядом. Павел спокойно объяснил, что, должно быть, он просто переутомился: работы много. Он показался Агнешке как-то выше ростом и смуглее. Улыбался ей, а глаза смотрели зорко, пытливо, и где-то в глубине их таилась легкая усталость. Брови он теперь почти всегда хмурил, словно желая придать лицу решительное выражение.


Два вечера просидел Павел над статьями Зброжека. И в душе признал, что Лэнкот до некоторой степени прав: местами тон их был слишком уж резок, а страсть обличать человеческие пороки граничила с манией: Зброжек выдвигал на первый план людей вредных или нравственно искалеченных, показывая их в ярком свете своей сатиры и называя их фамилии. Правда, им руководило стремление сделать жизнь лучше, но оно тонуло в бурных взрывах отвращения ко злу. И Павел находил, что иные места действительно следовало вычеркнуть. Однако Лэнкот в своей осторожности заходил еще дальше, и Павлу были непонятны те восклицательные и вопросительные знаки и волнистые зеленые линии, которыми он обводил целые страницы. Когда Павел сказал об этом Лэнкоту, тот, понизив голос, возразил, что он «оценивал этот материал соответственно директивам высших инстанций, которые на данном этапе считают самым важным полную психическую мобилизацию нашего общества».

— Вчитайтесь внимательнее, — советовал Павлу Лэнкот, вертя в пальцах комочек промокательной бумаги, — и вы поймете, что я прав. Зброжек чуть не каждой своей фразой не мобилизует, а разоружает.

Выслушав доводы Павла, Лэнкот в конце концов пошел на кое-какие мелкие уступки. Потом, прищурив глаза, сказал, что никогда не сомневается в благих намерениях других людей, но вряд ли Павел их найдет у Зброжека.

— Что ж, пожалуйста, попробуйте его убедить. — Он многозначительно усмехнулся и протянул руку к зазвонившему телефону.

Павел разыскал Зброжека в комнате секретариата, где тот готовил макет праздничного номера газеты, сидя за большим столом, заваленным газетными вырезками и бумагами. Он кивнул Павлу:

— Я сейчас кончаю.

Но при первых же словах Павла в глазах Зброжека появилось недоверчивое выражение. Казалось, Зброжек не слушает того, что ему говорят, а хочет угадать, зачем Павел это говорит. Павел был обескуражен.

— Виктор, — сказал он как можно сердечнее, — тебе следует согласиться на те поправки, которые…

Зброжек отодвинул рукописи, которые положил перед ним Павел.

— Ты, я вижу, говорил с Лэнкотом? — спросил он хмуро, не глядя на Павла.

И больше Зброжек не стал ничего слушать, только отрицательно мотал головой с упрямой гримасой, как будто уже одно имя Лэнкота сказало ему все.

Павел, наконец, потерял терпение.

— Послушай, — сказал он жестко. — Я тебя считал хорошим товарищем, но теперь вижу, что ты просто вздорный человек! Лэнкот отвечает за газету, а ты ему вставляешь палки в колеса.

Он присел на край стола, украдкой наблюдая за Виктором.

— Нет, — отозвался Зброжек, остановившись у окна. — Я с Лэнкотом уже столковаться не могу. Дело даже не в его правке и купюрах. Этот субъект мне противен. Мне тошно делается от одного звука его голоса. Нет, давай оставим это! Я уже дошел до того, что не способен даже воевать с ним. Одно омерзение, понимаешь?

— Какая-то необъяснимая личная антипатия… — пожал плечами Павел.

— И ты на моем месте дошел бы до этого… Заметил ты его короткий белый палец, которым он всегда указывает «неясные формулировки»? Меня мутит от одного уже воспоминания… Он тыкал им в каждый абзац моих заметок. А я чувствовал себя щенком, которого тычут носом в то место, где он нагадил…

Зброжек залился каким-то неприятным тихим смехом и повторил:

— Нет. Хватит с меня!

— А тебе ни разу не приходило в голову, что, может, кое в чем он прав? — спросил Павел.

— Раньше, может, и приходило. Но теперь я уже и думать об этом не в состоянии. Только вижу перед собой этот палец и слюну глотаю. Допек он меня! Конечно, иные его замечания приемлемы. Его замечания, но не он сам! Для него революция и социализм — это тепловатая, медленно текущая вода, неподвижная зеркальная гладь, в которую он любит смотреться. Самая незначительная рябь его пугает, потому что он тогда видит свое лицо неясно. Он охотно превратил бы газету в стоячий пруд, и в каждой статье любовался бы отражением своей рожи. Надутый педант и трус!.. В революции он ищет утверждения своего ничтожества. А я говорю: Нет! Я тебе подставлю такое зеркало, в котором ты не будешь собой любоваться! Тычь белым пальцем, тычь! А я тебе покажу твою гримасничающую рожу оппортуниста, елейную маску замазывателя конфликтов, обезьянью морду бюрократа! Покажу тебе подлинного Лэнкота!

Он стал заикаться, как всегда в минуты волнения, и, махнув рукой, умолк. Павел смотрел на него со смесью раздражения и невольного восхищения.

— Ну, как хочешь, — буркнул он и сделал неопределенный жест, не зная, забрать рукописи или оставить их.

Зброжек усмехнулся и подошел к нему.

— Павел, я здесь работаю подольше тебя. Лэнкот меня доконал, и от меня уже не много толку. Но тебя мне жаль. — Он глянул на Павла уже с прежней суровостью и добавил вполголоса:

— Слушай, Павел… Я знаю «Искру», я тоже туда ездил в свое время… На этом заводе все обстоит совсем не так, как ты описал. На твой последний репортаж уже наведен глянец! Мне это знакомо. Его правил Лэнкот. Не пиши ты для Лэнкота, Павел!

Павел отшатнулся от него.

— Я для читателей пишу, отрезал он сердито.

— В твоей последней статье чувствуется рука Лэнкота, — сказал Зброжек с грустной усмешкой.

5

В подвальчике, где каждый вечер собиралась компания журналистов из «Голоса», разговор шел не только о достижениях завода «Бобрек». За столиком Валерия Бабича обсуждалось и международное положение, уделялось немало внимания и мелким событиям личной жизни всех сотрудников редакции.

Маленькая компания Бабича (который сам о себе говаривал, что он пропил свой ум) состояла из журналистов довоенного времени, помнивших славные дни дансинга «Оазис» на Театральной площади и сенсации «Икаца»[23]. Собираясь в кабачке, они обсуждали всякие семейные скандалы, характер и заработки всех знакомых и незнакомых, вскрывали их тайные побуждения и мотивы их поступков. Сложные человеческие судьбы были таким же неизменным блюдом за столом Бабича, как холодная грудинка под татарским соусом и маринованные грибы, которыми закусывали старку. Больше всех говорил Бабич, остальные слушали. Бабич был один из тех людей, которые смакуют жизнь. Он с одинаковым наслаждением пережевывал сочный кусок телятины и незначительный как будто инцидент на последнем заседании редколлегии «Голоса». Бабич считал себя философом и подчеркивал это небрежностью костюма. Он любил за едой поговорить и в самых интересных местах делал выразительные паузы. В такие минуты его одутловатые щеки медленно двигались — он жевал что-нибудь. Застенчивый черноглазый Лефель из отдела городской хроники переглядывался тогда с редактором Пахуцкой — они ждали, пока Бабич запьет еду пивом и продолжит ход своих рассуждений.

В последнее время излюбленной темой монологов Бабича были Зброжек и Чиж. Активную деятельность Павла в «Голосе» и слепой не мог не заметить, а что уж говорить о таких зорких наблюдателях, как «старожилы» редакции! Они по-своему объясняли его успех. Бабич мало что уважал в людях — разве только горькое, лишенное каких бы то ни было иллюзий знание жизни. В его представлении жизнь была чем-то вроде футбола и состояла лишь в том, что каждый старался подставить другому ногу. Павел Чиж подставил ногу Зброжеку — это для Бабича было ясно как день. И его только занимал вопрос, что из этого выйдет и будет ли Зброжек до конца таким глупым ягненком. Впрочем, компания находила, что Павел в этом матче ведет игру по всем правилам, хотя и проявляет излишнюю прыть.

— Парень он, несомненно, выдающийся, — говорил Бабич, медленно поднося ко рту вилку с куском холодного филе. — Но может сломать себе шею из-за своего чрезмерного честолюбия. Другое дело — Зброжек.

Он проглотил кусок и, знаком подозвав официанта, томно указал ему глазами на пустую бутылку.

— Зброжек, — продолжал он через минуту, — тоже весьма любопытный тип. Этого может сгубить чрезмерная честность. Оба они, как и мы, грешные, имеют свои слабые стороны. Разница только в том, что они суются вперед, а мы нет.

Никто из его слушателей не спрашивал объяснений, ибо все знали, что «соваться вперед» на языке Бабича означает: быть деятельным, организовывать, творить новую действительность — словом, делать всякие ненужные и рискованные вещи, которыми занимаются только маньяки или дурачки.

— А третий номер — это Лэнкот. — Бабич выразительно поднял брови. — Лэнкот тут играет роль разгоняющего шара.

За столом произошло движение. — Что такое он говорит? Какого шара? — шепнула Пахуцкая Лефелю. Никто и не заметил, что официант принес новую бутылку. Редактор спортивного отдела Калина от умственного напряжения собрал лоб в складки и изрек: — Любопытно…

— Я сказал: биллиардного шара, — спокойно повторил Бабич и чмокнул губами. — Давайте посмотрим, что такое Лэнкот? Лэнкот — это субъект, который боится ответственности. А почему? Ясно: потому что у него нет, так сказать, идеологического стержня. Ну что ж, это бывает: у одного — слабый позвоночник, у другого — больные почки. У кого слабый позвоночник, тому опасно нести тяжелый мешок на спине. А Лэнкот все-таки взвалил на себя такой мешок, как редакция «Голоса», потому что хочет сделать карьеру. Шутка сказать, какой груз! Вы сами понимаете, что он не по силам этому мулу. Один неверный шаг — и он свалится. Конец карьере! Лэнкот этого боится больше всего на свете. И понимает, что его может спасти только одно: ровная дорога. Потому-то, друзья мои, каждая статья, проходящая через его руки, должна быть гладкой, как биллиардный стол… Спасибо, — поблагодарил он официанта, который наполнил его рюмку.

— Человек, — задумчиво продолжал Бабич, — всегда чего-нибудь боится. Один боится одиночества, другого страшит конец света, третьего, скажем, идеологическое поражение, — да, бывают и такие. И о каждом человеке можно судить по тому, чего он боится. Вот Тадзя Калина, например, боится провала на мотоциклетных гонках. А Лэнкот? Лэнкот попросту боится за себя. Невелик масштаб этого страха, как и все масштабы такого Лэнкота, если отнять у него письменный стол и три телефона.

Наступило молчание; каждый спрашивал себя, чего же он больше всего боится.

— Любопытно, — пробормотал Калина, зевнул и, неизвестно почему, пригорюнился.

— Я? — засмеялся Бабич в ответ на вопросительный взгляд Лефеля. — Я уже вам сказал: не люблю вперед соваться. Жду, пока психика среднего человека не будет перепахана плугом социализма. А пока люблю выпить рюмочку, закусить, поболтать. Если бы меня этого лишили, — ну, тогда мне конец, друзья! Вот единственное, чего я боюсь. Я вам уже не раз твердил, — тон у Бабича стал серьезный, — что я маленький человек. Вот вроде этого грибка, — добавил он сурово, поддевая на вилку маринованный грибок.

— А что это вы сказали про шар? — напомнила Пахуцкая. В редакции говорили, что она неравнодушна к Бабичу и что Лефель втайне страдает от ревности.

Бабич ответил не сразу. Закрыв глаза, он дожевал грибок, потом стряхнул пепел с папиросы прямо себе на брюки и, наконец, заговорил:

— Я завзятый биллиардист, дорогие мои. До войны играл каждый день у «Лурса»… Ну, да что вспоминать былые времена… Выпьем за них! — Он с мрачным видом выпил рюмку. — Так вот, в биллиарде, как вы знаете, есть такой удар, когда одним шаром разгоняешь по углам два других. И то же самое может получиться в данном случае.

Никто ничего не понял, и Бабича попросили объяснить, что он хочет этим сказать.

Но Бабич что-то хмурился. Он пробормотал себе под нос, что средний шар — это Лэнкот, а два остальных — Зброжек и Чиж. И задремал, держа окурок в пожелтевших от табака пальцах.

Глава девятая

1

С некоторых пор Михалу Кузьнару снился один и тот же неприятный, мучительный сон. Он видел этот сон каждую ночь и, проснувшись, вскакивал с постели весь в холодном поту. Сон был короткий, начиналось все в автомобиле: они с Курнатко едут на строительство пустынными, безлюдными улицами. Когда проезжают виадук, на тротуаре какой-то человечек с незапоминающимся лицом указывает пальцем на него, Кузьнара, как будто даже грозит ему. Потом «победа» въезжает в широко открытые ворота, и ему становится не по себе, потому что перед бараком «А», где помещается управление, стоит тот же человечек и снова тычет куда-то пальцем. Вокруг — ни души, и Курнатко тоже внезапно скрывается — чорт его знает куда, — а он, Кузьнар, бежит дальше, спотыкаясь на разбросанные повсюду инструменты, и, наконец, останавливается как вкопанный: перед ним огромный пустырь, заваленный мусором и щебнем. Вместо готовых и строящихся корпусов — развалины и горы обломков, а вокруг — черная, сожженная земля. Он хочет крикнуть, но крик застревает в горле. Стоит, оцепенев от ужаса, и через минуту видит инженера Шелинга, который спокойно расхаживает среди развалин, ковыряя чем-то мусор — не то тростью, не то кочергой. Одновременно появляются и другие: Боярский, Гнацкий, зетемповец Вельборек, передовик Звежинский, каменщики, плотники, арматурщики, машинисты. И никто из них не обращает на него внимания. Со стороны пустынных полей неожиданно подходят Русин и Тобиш — их привел все тот же человечек, он тычет пальцем в него, Кузьнара, и говорит печально: «Развалил дело».

— Нет! — вскрикивал тогда Кузьнар, пронзенный нечеловеческой болью. Он хотел бежать к ним, а ноги словно вросли в землю. Он слышал свой крик — и просыпался. За окном уже серело, на Электоральной грохотали грузовики…

Хотя Кузьнар уже крепко впрягся в новую работу (ведь немало времени прошло с того дня, как он в первый раз приехал на стройку), его до сих пор мучил страх, что он не справится, погубит доверенное ему дело. Этого он до смерти боялся, мысль об этом была нестерпима, приводила его в дрожь. То, что Новая Прага III существовала, росли корпуса, а люди не разбегались, Кузьнар в глубине души считал чудом и никак не приписывал своим заслугам. Что он? Он только мечется и, надрывая грудь, вопит в телефон — убеждает, молит, грозит! Кто он такой, в сущности говоря? Выходец из деревни, простой каменщик с загрубелыми от работы руками. Не так уже давно он возил тачку с песком, как Илжек. И не из шкурнических побуждений он упирался, когда Русин заманивал его в свои сети. Он предвидел, что его ждет страдный путь: трудясь в поте лица, он все время будет сознавать, что работает плохо, и бояться, что провалит дело, не оправдает доверия, натворит бед…

Да, он — пролетарий чистой воды, плоть от плоти рабочего класса, а рабочий класс теперь правит страной. Но читать об этом в газетах — одно, а доказывать на деле — совсем другое. Кузьнар часто стонал в душе при мысли о скудности своих знаний, о своем невежестве, в котором он увязал, как слепая лошадь в черной трясине. Достижения современного строительства представлялись ему чем-то вроде хитроумной системы капканов, предназначенных для того, чтобы осрамить и погубить его. Он не знал названий новых строительных материалов, не понимал сложных технологических формул, слово «модернизация» вызывало у него угрызения совести. В крайнем случае, — говорил он себе, — я мог бы, если уж на то пошло, руководить постройкой одного корпуса или, скажем, одного участка. С этим я справился бы. Настолько я еще разбираюсь в рабочих чертежах и технических проектах, чтобы класть стену прямо. Но строить Новую Прагу!.. Эта стройка пугала его, как Страшный суд, на котором сто архангельских труб или мегафонов гудели ему в уши: «План!»

Кузьнар зубрил по ночам, как школьник, корпел над статическими расчетами, заучивал наизусть способы панельной кладки и правила современной организации работ. В ироническом блеске очков Шелинга он улавливал раздражавшее его сочувствие. Этот «чертушка-интеллигент» с дипломами заграничных политехнических институтов, этот потомок трех поколений индивидуалистов поражал его, а иногда внушал угрюмое восхищение. «Чтоб ты пропал!» — не раз желал он ему в душе, когда Шелинг со своей противной усмешечкой прохаживался насчет невежества «некоторых выдвиженцев» и при этом ехидно поглядывал на него, Кузьнара. «Погоди, вот подрастет Антек! — утешал он себя с отцовской гордостью, которая у него всегда была наготове. — Меня-то легко с кашей съесть, потому что я наук и не нюхал». И он воображал себе, как Антек, склонясь над чертежной доской, терпеливо излагает этому очкастому умнику свой проект социалистического города — проект, который затмит все другие, как солнце затмевает звезды.

У Кузьнара было к Шелингу двойственное отношение. Иногда он просто немел от удивления, наблюдая этого невозможного человека. Рассуждения Шелинга его то возмущали, то смешили или ставили в тупик. Иногда Шелинг бывал ему симпатичен, а на другой день он при виде этого человека отводил глаза, с трудом сдерживая ярость.

— Вождь, — говорил ему Шелинг, закладывая пальцы за вырез жилетки, — знаете, что такое Народная Польша? Это помесь технологии с фразеологией!

Кузьнар отмалчивался и только изредка поглядывал на него, работая за своим столом.

— Да, да, — не унимался Шелинг, — и даю вам слово, это всех нас скоро с ума сведет! Неужели для того, чтобы поставить пилястр, необходимо знать, что такое диалектический материализм? У Тобиша эта политучеба уже стала манией, и вы тоже в конце концов свихнетесь.

«Враг?» — думал Кузьнар, исподтишка всматриваясь в этого невысокого подвижного человечка. Он испытывал смутные опасения, как бы инженер не заразил своим скептицизмом других. «Ну, что с ним делать? Задушить, что ли?» — бесновался он в душе, выведенный из себя наглым тоном Шелинга. А через минуту уже следил за ним исподлобья с безмерным любопытством, понимая, что если Шелинга придушить, он перестанет, конечно, мучить его, Кузьнара, своими парадоксами, но стройка от этого пострадает: инженер был одним из ценнейших работников на Новой Праге.

Он и Кузьнар часто работали вдвоем, запершись в кабинете. Сидели рядом, нагнувшись над грудой отчетов, сводок, выкладок, расчетов, так близко, что головы их соприкасались. Суп, принесенный для них во время обеденного перерыва, стыл на уголке стола. Кузьнар с напряженным упрямым вниманием следил за быстрым движением карандаша, которым Шелинг указывал ему главные пункты в изучаемых ими сводках. Он то утвердительно мычал, то кашлял, если чего-нибудь не понимал, и слушал Шелинга недоверчиво, выпуская из носа клубы табачного дыма. Иногда он подмечал важную подробность, упущенную инженером. В эти часы они легко понимали друг друга, и Шелинг не докучал Кузьнару своими насмешками: он говорил толково, со спокойным беспристрастием специалиста, простым, понятным языком и давал дельные советы. Встречая неуверенный взгляд Кузьнара, не издевался, не трунил над ним, а объяснял все, чего тот не знал. Кузьнар тогда смотрел на него дружелюбно и с уважением: он чувствовал в нем настоящего человека.

Но как только они, уложив бумаги в папки, садились друг против друга за тарелки застывшего горохового супа, в Шелинге опять просыпался бесенок. Блестя очками, он приставал к Кузьнару с вопросами, что он думает о классовой борьбе и о секретаре их партийной организации Тобише: способен ли Тобиш отличить мужчину от женщины? Говоря о Новой Праге, называл ее «ваша стройка». «Чтоб ты подавился!» — твердил про себя Кузьнар, но молчал, словно воды в рот набрав, и только исподлобья смотрел на ложку в руке Шелинга. Впрочем, по временам он пробовал давать ему отпор, приводил всякие доводы, называя Шелинга «гражданин инженер», к великой потехе старого насмешника, который в этих случаях бросал ложку и начинал бегать по комнате, жужжа, как шмель. При этом он сыпал такими неприличными остротами, что Кузьнар или немел от гнева, или начинал кричать на него, трясясь от злости. Шелинг его не прерывал — напротив, казался очень довольным, как будто ему только того и надо было, и, с видом полного удовлетворения склонив голову набок, наслаждался гневом Кузьнара.

После таких перепалок Кузьнар ночью долго не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, и, как на зло, теперь ему приходили в голову не только меткие, а прямо-таки уничтожающие возражения. Он в темноте лихорадочно курил папиросу за папиросой, спорил с Шелингом, припирая его к стене. Но когда он уже зажимал его в кулак, как щегленка, и инженер, разбитый наголову, бросив все свои штучки, смиренно извинялся перед ним, — Кузьнар вдруг сознавал обманчивость своей победы: ведь завтра эта бестия опять заткнет ему рот хитроумными рассуждениями: «Ох, куда девалась моя бдительность!» — терзался он, лежа в потемках.

Чтобы развеять вокруг себя этот «интеллигентский туман», Кузьнар старался большую часть времени проводить среди рабочих и сам обходил участки и отдельные корпуса. Опять, как в былые годы, ходил он между каменщиками, сдвинув шляпу на затылок, спускался на дно котлованов, весело балагурил со всеми, показывая, как нужно одним махом выгружать тачку, угощал рабочих папиросами, расспрашивал о их семейных делах, хвалил, отчитывал, давал советы. В такие дни часто созывались производственные совещания в длинном бараке, который заменял клуб, и на этих совещаниях обсуждались конфликты рабочих с мастерами, жалобы молодежных организаций, случаи пьянства и прогулов. Обычно Кузьнар в заключительном слове подытоживал все сказанное, потом сходил с трибуны прямо в толпу рабочих, которые тесно его обступали, чтобы послушать его громогласные, грубовато-веселые шутки. Среди этих людей он чувствовал себя в своей стихии. Щупал плечи Челису, спрашивал у него под общий смех, правда ли, что он раньше, чем попал на стройку, что-то набедокурил у себя в деревне. (Челис отрицательно тряс головой, но глаза у него округлялись от страха). Потом, заметив в толпе быстроглазого Илжека, выглядывавшего из-за чьей-нибудь спины, кричал, что отдаст его в строительный техникум, потому что паренек имеет страсть к «бревнам» и из него выйдет отличный инженер. Успокаивал Озимека, «старорежимного» каменщика, который ворчал, что нынешняя молодежь локтями всех отпихивает, пробивая себе дорогу: — Человече, в Народной Польше на всех работы хватит! — Выслушивал жалобы подручного: два месяца он учится ремеслу и мог бы уже сам класть стены, а мастер велит ему браться за лопату! — Ладно, сынок, я с ним поговорю, — обещал Кузьнар и уже подставлял ухо другому, обвинявшему начальника участка в частых простоях. «Не создают условий, товарищ директор! Как можно двинуть работу, если транспорт подводит, строительный материал не завезен, а чертежи еще где-то за горами?»

После таких совещаний Кузьнар немного успокаивался и по дороге домой в сотый раз спрашивал у Курнатко, здоровые ли у него легкие, на что румяный шофер отвечал терпеливо: «Как у быка, товарищ директор». «Победа» прокладывала себе путь сквозь толпы людей, спешивших к трамваям, улицы заливала серая, унылая муть, с неба словно сыпалась пыль. Сквозь стекло Кузьнар видел утомленные лица, руки, цеплявшиеся за поручни трамвайных вагонов, забрызганные грязью башмаки на подножках… И он снова падал духом, втягивал голову в плечи, угнетенный тем, что сидит за стеклами, в удобной, быстро мчащейся клетке. — Стоп! — командовал он, когда Курнатко не замедлял хода у остановок трамвая. — Их надо пропускать первыми.

В такие минуты его разговоры с рабочими уже казались ему какими-то вымученными, и он клял в душе те годы, что просидел за письменным столом в транспортном отделе. Считают ли его своим Вельборек, Звежинский, Побежий или, например, такой Мись? Он пролетарий по рождению, но что ж из этого? Недостаточно иметь крепкую кость, чтобы слышать и понимать голос масс. Сколько таких людей, которые смолоду питались одной картошкой без приправы, заморышей, которых кормили вместо молока жиденькой похлебкой, потом дали спихнуть себя в канаву! Сколько их оторвалось от своего класса, сколько попросту предало его!

«А я? — с горечью корил себя Кузьнар. — Что я знаю о рабочих? Ведь я — директор, езжу на «победе». Раз в неделю я разыгрываю в клубе комедию, игру в пролетария».

Его охватывала злость на самого себя за эти разговоры «по-братски» с рабочими, разговоры, которыми он старался заглушить тревожный голос совести. Он потел от стыда, вспоминая свои шутки, похлопывания по спине. Паясничал перед ними, как интеллигентишка, который прикидывается «своим»! И кто? Он, Михал Кузьнар, вылепленный из глины двуморгового деревенского хозяйства, выросший из мужицкой нужды и закаленный в тяжком труде рабочего… «Да, оторвался я, — думал он с печальным удивлением — а опять врасти… трудно».


Однако Кузьнар постепенно, понемногу, но зато прочно втягивался в новую работу. Сначала накладывал свои тяжелые руки на мелочи, на отдельных людей или отдельные участки, но в конце концов забрал в эти руки всю Новую Прагу. У него был хороший нюх, и его медвежьи глазки смотрели зорко. Он сразу заметил, что бригады каменщиков организованы неправильно: они делились на «тройки». Кузьнар провел несколько совещаний и доказал, что работать парами гораздо целесообразнее. Он перегруппировал и людей в бригадах. Сначала это вызвало ропот, но повысило производительность. После этого Кузьнар принялся вводить на стройке поточную систему, о чем какой-то репортер даже написал в «Трибуне». В тресте уже стали поговаривать, что на «Новой Праге дело двинулось». Кузьнар незаметно для себя стал подлинным хозяином стройки. Раз-другой дал людям почувствовать, что способен, когда нужно, сжать руку в кулак. Мастера, который избил подручного, он выгнал через час. Устроил над тремя прогульщиками показательный суд, на котором обвинителем выступал зетемповец Вельборек. Для некоторых работников добился повышения ставок.

— А знаете, начальник, у вас ведь есть организаторский талант, — посмеиваясь, говорил ему Шелинг. — Предсказываю вам, что получите медаль.

Кузьнар только хмурил брови и отмалчивался. Однажды он созвал совещание всех прорабов. Оно продолжалось три часа, и прорабов основательно пот прошиб, но все, кроме трех человек, говорили с этого дня о Кузьнаре, что он «парень первый сорт». В середине ноября ему позвонил Русин:

— Ну, говорят, что ты хорошо управляешься. Как там твои клозеты?

— Будут! — ответил Кузьнар со смехом, вспомнив свои угрозы. И, пользуясь случаем, выторговал у Русина добавочное ассигнование на паркетные плитки.

Годовой план был выполнен к концу ноября: семьсот тридцать одна комната. Кузьнар даже не совсем понимал, как они этого добились, но факт был налицо. В клубе состоялось общее собрание, читали фамилии передовиков, затем произнес речь представитель Главного строительного управления Варшавы. Когда на трибуне появился Кузьнар, его встретили бурей аплодисментов. А он стоял, жмуря глаза от яркого света, потом, махнув рукой, сказал:

— Себе хлопайте, а не мне…

Говорил он коротко, голосом, охрипшим от волнения. Перечисляя достижения, кивком головы указывал на окно, за которым виднелись только что достроенные корпуса и здание интерната. Благодарил активистов, отмечал передовые бригады. Потом, сделав паузу, заговорил о недоделках и браке. Косясь на сухой профиль секретаря партийной организации Тобиша, сидевшего в президиуме, упрекнул самого себя в ряде допущенных ошибок.

— Основная наша задача, товарищи, все еще впереди, — сказал он и закончил свою речь предостережением против самодовольства и самоуспокоенности.

Он сошел с трибуны разгоряченный, пожимая протянутые к нему руки. После собрания показывали короткометражный фильм. Кузьнар смотрел на экран, ничего не видя, — он все еще не мог опомниться от удивления, думая о необычайном стечении обстоятельств, которое помогло им выполнить план. Все снова и снова он пытался во всем разобраться, оценивал свои и чужие усилия и никак не мог решить, чья же тут главная заслуга. В конце концов он задремал, а когда сеанс кончился, поехал домой и по дороге купил бутылку болгарского вина.


Главной задачей, о которой он упоминал в своей речи, были «поля Русина» — так Кузьнар в мыслях называл бескрайнюю равнину, коричневато-бурую в эту пору года, тянувшуюся в сторону Вавра и железной дороги, от которой скоро должны были провести к Новой Праге III долгожданную ветку.

Вот уже несколько недель об этих «полях Русина» совещались и в тресте, и в главном управлении. Начать работы предполагали ранней весной, но уже сейчас выясняли важные вопросы, касающиеся организации работ, материалов, рабочей силы. На этих совещаниях Кузьнар пускал в ход всю свою хитрость, подготовляя почву: он требовал гарантий и обязательств, расширения технической базы, увеличения числа бригад, укрепления штата специалистами… Он торговался отчаянно, был глух, как пень, к неоспоримым, казалось, доводам тех, кто возражал ему. На него изливали холодный отрезвляющий поток совершенно очевидных истин, били по голове, как обухом, соображениями реальной необходимости. Говорили, что нельзя же остановить все другие стройки в Варшаве, что скоростники забирают большую часть инвентаря, что завод «Искра» выпустил вдвое меньше трансформаторов, чем запланировано, что постоянно не хватает рабочих рук, приходится расформировывать старые бригады и перебрасывать людей на стройки МДМ или Млынова…

— А вы, — говорили Кузьнару, — хотели бы забрать к себе на стройку двести пятьдесят тысяч польских строителей, все экскаваторы и «сталинцы» и лучших специалистов, — может, даже самого Краевского вам подавай, а?

Кузьнар слушал с каменным лицом. Когда его собеседники умолкали, он только поводил плечами, словно отряхиваясь, и опять долбил свое:

— Без людей и оборудования строить не начнешь.

При этом он закрывал глаза, словно ничего не желая видеть, кроме той обширной равнины, уходившей к туманному горизонту, которая через месяц-другой ощетинится лесами, вышками подъемных кранов с их длинными журавлиными шеями. Он ходил туда все чаще и чаще, особенно в погожие дни, и, заложив руки за спину, подолгу стоял, блуждая глазами по голым полям. Русин заразил его своим умением смотреть вперед, и воображение его работало.

В такие дни на стройке говорили: «Кузьнар опять смотрит на коз».

В конце ноября дирекцию Новой Праги III вызвали в «Горпроект столицы». В небольшом помещении были выставлены доски с эскизами и планами, на длинном низком столе — белые макеты. Молодой архитектор, знакомя их с чертежами, рассказывал, как будут выглядеть новые кварталы. Кузьнар сидел посредине между инженером Гнацким и Шелингом. «Поля Русина» архитектор называл «Новая Прага IV». Водя указкой по плану и обращаясь к Кузьнару, он красноречиво объяснял, какое общественное значение будет иметь эта часть нового поселка. Здесь предполагалось выстроить ряд жилых корпусов среди садов и парков, до самой центральной площади, где вырастет высотный дом — Дом молодежи, десятиэтажный гигант из бетона, стекла и песчаника. От площади будут отходить аллеи, соединяющие ее с концентрическими кольцами сооружений, где будет все для физкультуры и спорта: стадион, бассейн для плавания, теннисные площадки, гимнастические залы… По третьему кольцу Новой Праги IV пройдет вторая линия жилого квартала. Ряды домиков — каждый на одну семью — будут тянуться до автострады.

Кузьнар все понял. Он следил за палочкой архитектора, переводил напряженный взгляд на эскизы фасадов, отпечатанные на светочувствительной бумаге, слушал подробные объяснения насчет всяких усовершенствований и новых экспериментов подсобной лаборатории зеленых насаждений. Затем их повели по комнатам, где они с трудом пробирались между тесно стоящими чертежными досками и целыми штабелями калек, бумаги, проектов и эскизов, следя, как бы чего-нибудь не задеть и не сбросить на пол. Кузьнар шагал медленно и осторожно, старательно запоминал все слышанное. Чертежная казалась ему чем-то вроде клиники, где рождалось его детище. Он смотрел на молодого архитектора с робким почтением: ведь из его рук он скоро примет свою будущую гордость и труд, этот новый поселок, который он уже любил тревожной и крепкой любовью. Долго стояли они с Гнацким перед маленькой моделью Дома молодежи, окруженного деревьями величиной с одуванчик.

В этот вечер Кузьнар вернулся к себе на Электоральную, распираемый тайной гордостью. Он долго и подробно рассказывал все детям, наслаждаясь сиявшими от увлечения глазами Бронки и расспросами Антека. Он нарисовал им — и довольно прилично — на вырванной из тетради страничке план Новой Праги IV. Все собрались у стола, а он, подражая жестам архитектора, указывал карандашом, где будет Дом молодежи, где пройдут сквозные артерии поселка, кружком обозначил центральную площадь и все твердил, что когда Бронка выйдет замуж, он уж как-нибудь выхлопочет ей там домик с садиком. При этом он украдкой поглядывал на Бронку и Павла, радуясь в душе, так как давно заметил их взаимную склонность. Ведь он в дочке души не чаял! Они хоть и бранились чуть не каждый день, но мысль, что Бронка по окончании Медицинского института уедет на практику, мучила Кузьнара, как зубная боль. Антек — другое дело: этот крепкий потомок Кузьнаров давно уже шел своей дорогой.

Они беседовали допоздна, снова и снова рассматривая план, и Кузьнар беспрестанно дополнял его новыми подробностями, которые он, когда время подошло к полуночи, уже просто сочинял, черпая их из своей разыгравшейся фантазии. — Может, я и простой каменщик, — воскликнул он, наконец, — но запомните: вот этими лапами я вам все это выстрою! — И вытянул над столом свои мощные волосатые руки.

Однако, когда Павел вынул блокнот и объявил, что напишет в газете о Новой Праге IV, Кузьнар вдруг помрачнел и притих.

— Нет, ты пока ничего не расписывай! — сказал он решительно. — Там еще голые поля, и больше ничего. Пока я не посажу последнее деревцо, ты, братец, ничего писать не смей!

2

«Инспекция, кроме того, обращает ваше внимание на часто наблюдаемые непорядки, перерасход и порчу материалов. Так, например, перед строениями валяются неубранные бочки и шамотные трубы… груды разбитого пустотелого кирпича, потрескавшиеся балки, черепица… части кипятильников, рогожи…»

— Та-ак, — Кузьнар барабанил пальцами по столу и то и дело поглядывал на часы. Инженер Гнацкий был педант и к тому же заика. А часы показывали без пяти четыре.

— Ну, все?

— Нет, еще вопрос о свалке и подъездных путях, — возразил Гнацкий, не замечая нетерпения Кузьнара.

— «Инспекция отмечает также, что на территории строительства выгрузка щебня и земли производится, как признали сами прорабы, хаотично и неорганизованно: они свозятся и высыпаются…»

— Ладно, — перебил Кузьнар, — остальное отложим на завтра.

Гнацкий посмотрел на него укоризненно: с некоторых пор он не мог заставить Кузьнара выслушивать до конца его ежедневные отчеты. Тихо вздохнув, он стал собирать бумаги.

А Кузьнар одной рукой уже накидывал на плечи пальто, другой нажимал рычажок телефона.

— Товарища Тобиша! — крикнул он в трубку, ощупью ловя завернувшийся рукав пальто. — Тобиш, вы? Слушайте, уже четыре часа! Пора начинать. Только не размазывайте! Мы с Гнацким придем через минуту. Начинайте! — повторил он, кладя трубку.

В помещении партийного комитета в четыре часа назначено было совещание агитаторов и профсоюзных организаторов, о котором давно было объявлено. Кузьнар на заседаниях партийного комитета настаивал, что следует немедленно развернуть разъяснительную работу, которая подготовит и мобилизует весь коллектив для предстоящей атаки на «поля Русина».

— За эту зиму каждый бригадир у нас должен стать настоящим командиром, — говорил он. — Людей надо подтянуть до уровня наших больших задач, иначе мы не сдвинемся с места…

Он рассеянно слушал Тобиша, который упрямо твердил, что начинать следует с политучебы, а она у них хромает оттого, что Кузьнар мешает ее наладить. В самом деле, до сих пор не был выработан даже план учебы, так что из районного комитета уже запрашивали о причине такой задержки, и Кузьнару пришлось успокаивать их по телефону. Когда Тобиш, наконец, категорически потребовал созыва организационного собрания, Кузьнар не протестовал, буркнул только: «Что ж, давайте!» Секретарь указал срок: начало ноября. Назначили день и час. Но в этот день в клуб пришло только несколько человек: рабочие были сильно утомлены, так как заканчивали последние работы по годовому плану и на стройке шла лихорадочная гонка, а тут еще зарядили дожди, и ноги вязли в размокшей глине… Собрание отложили. В следующий раз тоже ничего не вышло: в назначенный день дирекцию вызвали в главное управление, а Тобиш задержался на конференции в городском комитете партии. Какой-то злой рок преследовал это собрание: решили созвать его через неделю, но по недосмотру оно совпало с ранее назначенным производственным совещанием. Кузьнар втихомолку потешался над огорченной миной Тобиша: вздумал же бедняга выкроить два свободных дня в такой месяц, когда людям вздохнуть некогда!

Вопрос об учебе решили поставить на совещании агитаторов: Тобиш настоял на том, чтобы включить его в повестку дня.

Когда в пять минут пятого Кузьнар и Гнацкий вошли в помещение партийного комитета, в этой большой комнате, на первом этаже только что достроенного здания интерната, уже сидело несколько десятков человек. Совещание еще не началось, но комната была уже полна табачного дыма. Передовик Звежинский, хрипло смеясь, подшучивал над Озимеком, который работал в одиночку, потому что не верил в работу парами. У Озимека было сухощавое лицо старой индианки и бельмо на левом глазу. Говорили, что в молодости он побывал во многих странах.

— Меня ничем не удивишь, — говорил он скрипучим голосом. — Побывал я и в Бразилии, и в Пруссии, и во Франции… и в городе Лионе… В одном месте получше, в другом — похуже, в третьем — чуточку полегче… Но так, чтобы все по душе было человеку, — таких мест, сколько не ищи, не найдешь… Нет, — качал головой Озимек, — чудес на свете не бывает…

После вступительного слова Тобиша, который подчеркнул, что необходимо улучшить работу коллектива и развернуть шире соревнование и рационализацию, наступила короткая пауза. Затем попросил слова Побежий, секретарь партийного бюро II участка, высокий худой мужчина в очках, из-за которых глядели выпуклые бесцветные глаза. Говорил он медленно и в нос:

— Я, товарищи, стою за учебу. Нет ничего хуже темноты. С человеком сознательным и работать приятнее. Верно я говорю, Мись?

Коренастый брюнет Мись кивнул головой. Они с Побежим были неразлучной парой, несмотря на разные склонности и характеры; Мись был несловоохотлив, даже несколько угрюм, нетерпелив и горяч.

— Да, так вот я и говорю, — флегматично бубнил Побежий. — Сознательность — первое дело. Для чего работаешь? И для кого? Чего от тебя требует Народная Польша? Каждый строитель обязан это знать. Верно, Мись? Ну, то-то! А у нас на участке есть такие, что этого не понимают. Вот, к примеру, присутствующий здесь товарищ Звежинский.

Побежий спокойно высморкался и, глядя на Тобиша, делал вид, что не слышит сердитых протестов Звежинского, который высунулся вперед, весь красный от злости.

— Это еще что за новость? Ты уложи столько кирпича, сколько я, а потом шуми! Орден у меня есть или нет? Отвечай, Побежий, есть или нет?

— В самом деле, чего он придирается к Звежинскому? — шепнул обеспокоенный Кузьнар Тобишу. — Ведь Звежинский — рекордсмен, о нем без конца в газетах пишут…

— Ничего, ничего, пусть говорит, — отрезал Тобиш.

«Ага, — подумал Кузьнар. — Это тебе на руку!»

В наступившей минутной тишине слышны были перешептывания. В общем гуле вдруг выделился резкий голос Озимека:

— Не из-за чего спорить, один другого стоит! Знавал я таких в Лионе…

— Орден у тебя есть, — сказал Побежий хладнокровно, — и рекорды ты ставишь. Но ты — не общественный человек.

— Не общественный! — крикнул Звежинский, стукнув себя кулаком по бедру. — Может, я на крыше лежу, когда другие работают, да?

— Спокойнее, товарищи! — остановил их Тобиш. — У нас совещание строителей…

Побежий подождал немного, потом глянул на Звежинского поверх проволочной оправы своих очков:

— Нет, на крыше ты не лежишь. Так ведь я этого и не говорил. Верно, Мись? Но ты, Звежинский, эгоист. Ты людей не учишь… Соревнования не проводишь. Тебе кажется, что если ты — великий пример для других, так это и все. Ставишь рекорды, нахватаешь премий, потом Первого мая орден наденешь и шествуешь перед трибуной. Ну, а сознательность твоя где, вот ты что мне скажи!

— Великих чудес на свете не бывает, — изрек Озимек, опустив веко на свое бельмо, и стал успокаивать Звежинского, который посинел от ярости.

Сзади несколько голосов поддержало Побежего. Раздались крики: — Пусть говорит!

Мись встал и, в упор глядя на Тобиша, пробурчал:

— Я согласен с Побежим.

— Говорите, товарищ Побежий, — быстро сказал Тобиш, постучав карандашом о стол. И добавил тише, словно про себя: — Критика — двигатель нашей работы.

Кузьнар, хмурый и сердитый, положил руки на стол и вертел большими пальцами. «Ишь, тянет в сторону, — подумал он пренебрежительно. — Мудрец!»

Побежий подождал, пока шум утихнет.

— Не все у нас в порядке, — продолжал он медленно и раздумчиво, шевеля выступающим кадыком. — Когда нет сознательности, ничего из соревнования не выйдет. Я, товарищи, человек приметливый. Наблюдаю и, как говорится, делаю выводы. И что же я вижу?

Он помолчал, гладя себя по лысеющей макушке. В комнате слышны были только скрип стульев и тяжелое дыхание людей.

— Ну, и что ты такое видишь? — рявкнул Звежинский.

Кузьнар не отрывал взгляда от губ Побежего. Он был так раздражен и встревожен, словно старый каменщик обвинял не Звежинского, а его, Кузьнара. Но он отгонял эту мысль.

«Таких совещаний, — говорил он себе, — в эту минуту в одной только Варшаве, наверное, происходит больше сотни. Так нельзя же всю критику принимать на свой счет!»

А Побежий вытянул вперед костлявый палец, словно нацеливаясь им в какую-то невидимую другим мишень, и перечислял все случаи хулиганства и пьянства на стройке. Кузьнар записал в свою книжку фамилии, чтобы завтра вывесить их на черной доске у входа в управление. «Ну, скорей, человече!» — мысленно понукал он Побежего, нетерпеливо слушая его рассказ о прогульщике Выжике, который спаивал молодежь.

— А пробовал кто-нибудь вразумить его? — спрашивал Побежий, обращаясь ко всем.

«Наверное, и это тоже моя обязанность! — кипятился в душе Кузьнар. — Брать каждого пьянчужку за пуговицу и объяснять, что ему вредно пить водку…» Скосив один глаз в сторону Тобиша, он видел его лицо, и у него было такое впечатление, будто секретарь хочет положить ему руку на плечо и удержать от какого-то необдуманного поступка. «Мудрец», — повторил он мысленно.

Побежий, сурово на него поглядывая, говорил о том, что на стройке мало заботятся о молодых кадрах. Старики жалуются, что молодые лезут вперед. А может, это они рвутся к работе?

— Верно, — подхватил Кузьнар. — Хороший каменщик обязан не только знать свое дело, но и научить ему подручного.

Он окинул взглядом полную дыма комнату: лица, глаза, шапки… За всех этих людей он, Кузьнар, в ответе, а они его судят каждый день. Он чувствовал себя сейчас в их власти, они подавляли его своей загадочной сдержанностью, они пришли сюда помочь ему советами. Ему не следует выскакивать вперед, его связывает с ними тот общий канат, на котором они вместе тянут Новую Прагу III.

— Мы не одни на свете, товарищи! — Побежий поднял палец вверх, не то предостерегая, не то угрожая.

«Эх, философ турецкий!» — покачал головой Кузьнар, радуясь, что старик кончил. — Кто следующий?

— Я согласен с Побежим, — просипел Мись, неуклюже поднимаясь со стула, и вдруг заговорил быстро, отрывисто, бросая на всех исподлобья настороженные взгляды:

— Я работаю на двадцать первом… и знаю там всех людей. Есть у нас один… Илжек, из деревни. Я его приставил к тачке. Понравился мне паренек. Я в людях разбираюсь. Теперь он уже у меня в подручных. Вот Побежий может подтвердить… Илжек его фамилия. Ну, и что? Пусть мне скажут, правильно это или неправильно? За два месяца выучу его. Будет новый каменщик. Худо ли?

Он обернулся, строго оглядел всех и сел на место.

— Прошу слова! — крикнул с дальнего конца комнаты зетемповец Вельборек. — По вопросу о молодых.

Но сбоку, у стены, хором заговорили об Илжеке:

— Это тот, что побил хулиганов! Один разогнал целую банду!

Кузьнар, облокотись на стол, с интересом слушал то, что говорилось о смелом поступке Илжека, который отогнал хулиганов, напавших на общежитие зетемповцев. «Ага, Илжек, это тот парнишка, что похож на меня», — вспомнил он.

— Вот видите! — он нагнулся к Тобишу. — А вы говорите, что люди у нас не растут.

— Но Челиса он так и не выучил читать! — засмеялся кто-то у окна.

— Так ведь Челис — дубина, — сказал Звежинский, пожав плечами, и ткнул себя пальцем в лоб. — В голове у него червоточина…

— Не в голове, а на совести. Челис милиции боится, это все знают. Он только одного Илжека держался, а с тех пор, как их разлучили…

Тобиш нахмурился и уткнул нос в свои записи.

— У нас на стройке есть еще, оказывается, неграмотные, — сухо бросил он Кузьнару.

«Челис? — Кузьнар наморщил лоб. — А, это тот бульдозер, растяпа из бригады землекопов».

Вельборек долго говорил о молодых. Сначала он разразился потоком жалоб на мастеров, приводя примеры их эгоистического нежелания делиться своим опытом. Но потом, словно одним взмахом руки, сразу поднял настроение слушателей. Маленький, темный на фоне свежевыбеленной стены, у которой он стоял, он говорил, потрясая кулаком. Кузьнар смотрел на него блестящими глазами из-под насупленных бровей, чувствуя, как у него медленно разгорается кровь. Вельборек был хороший оратор. Указывая на обнаженные поля за окнами, он кричал:

— Они ждут нас, товарищи! И мы, зетемповцы, собственными руками поднимем там стройку! А вы нам поможете. Преодолеем все трудности, товарищи! Долой прогульщиков и пьяниц! Под водительством партии сомкнем ряды и будем работать плечом к плечу. Да здравствует шестилетний план! Не посрамим чести польских строителей!

Он кончил, тряхнув кудрявым чубом. Кузьнар от волнения сжал челюсти и с триумфом посмотрел на аплодировавшего Тобиша. После Вельборека выступало еще несколько человек, а под конец встал передовик Звежинский и, теребя в руках шапку, дал торжественное обещание учить подручных после работы. Последним разбирался вопрос о политической учебе и культурно-просветительной работе. По предложению Тобиша выбрали организационную комиссию из трех человек. В нее вошли Побежий, Тобиш, Вельборек.

— Здорово вы говорили, Вельборек, — дружески сказал Кузьнар зетемповцу, когда они выходили с собрания. Их обоих обступила кучка рабочих. — Что верно, то верно, — скрипел Озимек, прищурив один глаз. — Точь-в-точь, как один парень, которого я знавал в Лионе… Тужится, бывало, тужится, — того и гляди, лопнет…

Озимека оттащили в сторону, не дав ему договорить.

— Знаю, товарищ директор, что вы постоянно смотрите на эти поля, — сказал Вельборек с улыбкой, когда они вышли из дома. — И не думайте, что вы один… Другие тоже смотрят…

Они остановились за углом, глядя на пустынную территорию Новой Праги IV. Кузьнар стоял молча, заложив руки за спину.

— Да, смотрят, — повторил Вельборек вполголоса. — И знаете, как их называют? «Кузьнаровы поля»… «Кузьнаровы поля!»

Он засмеялся, с довольным видом покачивая головой.

3

После совещания Кузьнар и Тобиш остались на стройке, и у них завязался разговор. Со смесью неприязни и уважения наблюдал Кузьнар этого невзрачного человека со строгим неприветливым лицом. «Ну, чего тебе, собственно, надо?» — сердился он мысленно на Тобиша, с состраданием глядя на его обтрепанные и забрызганные внизу брюки. А секретарь, сгорбившись, расхаживал между окном и письменным столом и приглаживал рукой свои рыжеватые волосы. «Он мой товарищ, и хороший товарищ, — думал Кузьнар, — а не лежит у меня к нему сердце».

— Вы говорите: люди растут, — начал Тобиш, остановившись у стола. — А я это решился бы сказать только, когда сделаю все для того, чтобы они росли. Только тогда!

Кузьнар уставился на него злым взглядом.

— А кто за все отвечает? — буркнул он. — Не дух же святой, а мы…

— Ответственность не делает человека умнее, — возразил Тобиш вполголоса.

Он отбросил ногой смятую бумажку и смотрел на нее, хмуро размышляя о чем-то.

Кузьнар не понял. Он поднял брови, словно говоря: «Только ты меня с толку не сбивай, человече, говори прямо. Прямо говори!»

Тобиш вдруг улыбнулся. «Смотри-ка!» — с удивлением подумал Кузьнар.

— А ответственность, — сказал Тобиш, все еще улыбаясь, — это все равно, что тяжелая ноша. Когда тебе такая ноша давит затылок, ты уже не станешь махать руками как попало. Каждое движение тогда приходится рассчитывать. Видали, как в деревне носят ведра с водой? И под гору, и в гору, и по выбоинам несут — и ни капли не расплескают. Что же, эти люди умнее других? Нет… Все дело в том, что, когда человек несет ношу, он не спешит, не вертится во все стороны. Он осторожен.

— Раз уж мы заговорили об этом, Тобиш, — сказал Кузьнар ворчливо, — так знайте, что я не одно ведро перетаскал в своей жизни. И в лагере тоже носил… — Он обиженно отвернулся.

— Я не только о вас говорю, — холодно возразил Тобиш и опять заходил по комнате.

— Оступиться легко, — сказал он как бы про себя. — А вы присматривайте за мной, я — за вами, тогда не поскользнемся. Сегодня я поддержу вас, завтра вы — меня. Партия…

— Ну, сегодня вы не очень-то меня поддержали, — с насмешкой вставил Кузьнар.

— Сегодня, — Тобиш опять улыбнулся, — вы слишком быстро хотели бежать с ведрами, товарищ Кузьнар! А в этих ведрах — Илжек, Челис, Вельборек и другие… Ни капли уронить нельзя!

«Говорит, как пишет! Ишь, какой литератор выискался!» — усмехнулся в душе Кузьнар.

Он вытянул руки на столе и сказал вслух:

— Люди у нас — золото! А вы этого не видите. Слыхали, как говорил Вельборек? А про Илжека слыхали? С таким народом полмира завоевать можно! Растут! Растут! Кто только пальцем притронется к тачке или лопатке каменщика, кто горсть песка насыплет — тот уже наш: не уйдет, не отстанет. Да, Тобиш, не отстанет!

Тобиш серьезно посмотрел на него.

— Вы неуравновешенный человек, — сказал он нехотя.

— Как это? — изумился Кузьнар.

Тобиш не отвечал.

— Может быть, вы по-своему и правы, — продолжал он через минуту, снова остановившись. — Но здесь — строительство!

Кузьнар разинул рот, изображая удивление.

— Что вы говорите? А я думал — цирк!

— Будет вам шутить, — сухо обрезал его Тобиш. — Стройка здесь, понятно? Мы не только корпуса, мы и людей строим. Они сами не растут. А вам хотелось бы так: без чертежей, без плана, без лесов… Люди сами не растут, — повторил он устало. — Недооцениваете вы роли партийной организации на стройке…

Кузьнар пожал плечами. Подавляя раздражение, он смотрел, как Тобиш надевает свое куцее пальтишко.

Секретарь постоял с шляпой в руке, о чем-то задумавшись, потом сделал шаг к Кузьнару и тихо спросил:

— А вы учитесь, товарищ Кузьнар?

Кузьнар даже отшатнулся.

— Человече, да мне пятьдесят стукнуло! — сказал он зловещим шопотом.

Тобиш пытливо глянул на него — казалось, он хотел что-то возразить. Но застегнул пальто и сказал только:

— Ну, я ухожу. А вы?

— Я еще побуду здесь, — буркнул Кузьнар.

Он ушел через час, когда вся стройка уже погрузилась во мрак. На небе толпился табун кучевых облаков, беспокойно шевелившихся, как конские гривы; порой только выглядывал узкий краешек луны и тотчас исчезал, затертый ими. Высоко в воздухе, на невидимой крановой башне плескался флажок в круге света.

Кузьнар шел, останавливаясь через каждые несколько шагов. Он любил в эти часы бродить по территории стройки. Считал маячившие в темноте новые дома, перебирался через груды лома и щебня, чтобы провести рукой по шершавой поверхности стен. Улыбался, думая о том, как быстро они выросли. Да, эта перепаханная земля дала щедрый урожай! Кузьнар словно нащупывал сквозь кирпич скрытые где-то там провода, трубы, крепления… Скреб пальцем засохшую известку. Вспоминал всю историю этой стройки, рождавшейся в упорной борьбе и хаосе, под ежедневные яростные споры и телефонные звонки, выраставшей дюйм за дюймом, этаж за этажом. Вот эту стену клал Звежинский, а ту — Мись, здесь работала бригада зетемповцев, а потолки настилал Озимек. Недоразумения со штукатурами, плохо сделанные железобетонные архитравы… В каждом кирпиче, в каждом проводе, в каждой стене заключен был, казалось, голос Кузьнара, требовавший транспорт или более доброкачественный лес, жаловавшийся на плохую известь или рухляк. Охрипший, надорванный голос, изо дня в день звучавший в телефонах отдела снабжения, главного диспетчера, главного строительного управления, «Горпроекта столицы»…

Несмотря на холод, он расстегнул пальто, потому что во всем теле ощущал томительный жар усталости. Шел медленно вдоль главной аллеи «старой» стройки (так он теперь мысленно называл Новую Прагу III), которая, начинаясь от ворот, широко раскинулась между белевшими во мраке корпусами из пенобетона. Здесь еще валялись остатки лесов, облепленные глиной трубы, куски старого толя. Кузьнар отшвыривал их ногой и, останавливаясь, чтобы закурить, думал о своем разговоре с Тобишем. Мелькала мысль, что он был не совсем прав, и мучило смутное беспокойство, раздражавшее, как противный вкус во рту. Ему, собственно, было не совсем ясно, чего нужно Тобишу, но он чувствовал, что секретарь словно взболтал в нем ложкой всю муть, которой он, Кузьнар, с некоторого времени не мешал оседать куда-то на дно души.

«Слишком быстро вы хотели бежать с ведрами», — припомнились ему слова Тобиша. И, как бы в самом деле испугавшись, что он слишком торопится, Кузьнар остановился под навесом одного из складов.

Он умел оглядываться на прожитое и чуть не каждый день отчитывался перед своей совестью. Он не принадлежал к людям беспечным и забывчивым и к тому же знал, что сделанная ошибка, если она и не сразу видна человеку, идет в жизни рядом с ним, как кривая дорожка, уводя его с верного пути. Знал и то, что человек часто совершает промахи из страха совершить их, или, остерегаясь одной ошибки, делает другие.

Не это ли имел в виду Тобиш? Кузьнар вдумывался в его упреки, с тревогой примеряя их к себе, как примеряют чужой комбинезон. Нет, нет, он их не заслужил, это чистейшая выдумка! Стены, им воздвигнутые, стоят прямо — достаточно бросить взгляд вокруг, чтобы в этом убедиться. Он прошел мимо новенького здания интерната, потом, вернувшись, обошел его кругом, с хрустом ступая по укатанному гравию. Хлопоты с облицовкой фасада… леса, которые в один прекрасный день покосились… Транспорт бракованного кирпича… Но вот уже все позади, и высятся мощные стены, такие знакомые, как склон холма, мимо которого проходишь каждый день. Он потрогал угол стены. Этот корпус строила целая сотня людей.

Вдалеке, над трамвайным кольцом, взвился фонтан электрических искр, осветив низкую гряду облаков. С минуту видны были краны участка 36-Б, над которым развевался флаг.

«Что я за человек? — думал Кузьнар, отходя от здания интерната туда, где недавно начали рыть три новых котлована. — Человек — это то, что он сделал в жизни. Взгляни на сделанную работу — и увидишь всего человека».

Он бегло припоминал свою жизнь с того дня, когда он, крепкий, большеголовый паренек, остриженный ежиком, появился на стройке дома Рихтера в Лодзи, на углу Переезда и Миколаевской, весной 1916 года. Паренек, выросший прямо из равской земли…

Кузьнар глубоко вдохнул морозный воздух. Он редко вспоминал начало своей жизни, но сейчас на него точно повеяло из котлованов запахом свежего сена. Между тем Михалком Кузьнаром и нынешним директором строительства, несшим на себе все бремя Новой Праги-III, лежал немалый трудный путь, изрядное количество хорошо проделанной работы. «Не ходил за мной Тобиш с книжкой, — сказал он себе с горечью и вместе с гордостью, — и философствовать мне было некогда». В его жизни время было твердым и неподатливым, как деревянные ручки тележки — чем скорее ее толкаешь, тем глубже вмятины на ладонях. Мысли? Много ли они занимали места в жизни рабочего человека? Кузьнар ценил в людях рассудительность и вдумчивость, охотно твердил свои любимые изречения и корил себя, что, в общем, редко думает. Где-то прочел он однажды фразу, что человек — это «мыслящий тростник», и забеспокоился: а он и не тростник, и над книгами не корпит…

Может быть, это именно в нем и угадал Тобиш? Он задел его за живое своим последним вопросом: «А вы учитесь, товарищ Кузьнар?» Как будто недостаточно того, что он честно прожил полвека! Чего надо этому Тобишу? Зачем он вечно следит за ним, как за мальчишкой, который первый раз в жизни взял в руки вожжи? Твердит: люди, люди! Разве он, Кузьнар, для них не старается? Он добывает для них кирпич, лес, известку. А стены стройки сами тянут их вверх.

Случилось недавно, что автомобиль Тобиша вышел из строя, и Кузьнар на своей «победе» отвез секретаря домой на Панскую. Он занимал две комнаты, вход туда был прямо из развалин, от каменного пола несло холодом. — Почему же вам до сих пор не дали другого жилья? — удивился Кузьнар. Тобиш махнул рукой: — Говорят, что дадут. — Еще больше удивило Кузьнара множество книг, стоявших на полках и лежавших целыми кипами в углах комнаты. Тобиш уловил его взгляд и молча усмехнулся.

«Как у него времени на это хватает!» — думал сейчас Кузьнар, осторожно ступая по разрытой земле, чтобы не упасть в яму. И мысленно давал себе слово брать у Антека книги и читать по ночам. «Хотя бы раз в неделю, — решил он предусмотрительно, — с субботы на воскресенье. А каждую ночь нельзя, этак скоро дочитаешься до могилы».

Он остановился, всматриваясь в темноту. В лицо ему пахнул сырой ветер. Он стоял на переднем крае стройки. Вдали светились огоньки — там был Вавр. Широко разливались кругом поля. «Кузьнаровы поля», — мелькнуло у него в голове. Он дошел до них, предчувствуя их бездонную тишину и покой, как идут к берегу, чтобы ощутить тишину и покой воды: так и хотелось погрузить в них руки…

«Вот где я буду учиться», — подумал он. Растер в пальцах комок мокрой земли и отер руки о пальто. Он пошел краем поля налево, в полной тьме, словно ища место для будущей переправы, и, ежась от холодного ветра, слушал свист поезда, мчавшегося по узкоколейке в сторону Вавра.

Глава десятая

1

Подходил Новый год, а в Варшаве все еще чувствовался пасмурный ноябрь. Город просыпался в седом тумане, и у людей, спешивших спозаранку на работу, от утреннего морозца стыли ноздри, но около полудня помутневшее небо низко оседало над крышами и всегда шел дождь или падали хлопья мокрого снега. Строительные площадки, котлованы и соседние с ними улицы снова покрывались густой грязью.

Резкий, порывистый ветер вздувал красные транспаранты на фабричных воротах, морщил намокшие флаги, гнул черные тонкие деревца перед университетом и плескал струями дождя в передние стекла автомобилей. Шоферы, согнувшись над рулем, кляли скользкие мостовые. Бело-малиновые коробки автобусов катились по зеркальной глади мостовых, уже издали светились указатели поворотов. В автобусах пассажиры стояли тесной толпой, измятой, замкнувшейся в угрюмом молчании. На остановках слышался только однозвучный визг механических щеток, вытиравших стекла. Буро-желтое небо, красные и зеленые огни, темное зеркало асфальта… Сквозь сырой туман пробивались голоса репродукторов, сообщавших о ходе выполнения годового плана в различных отраслях промышленности. Сто двадцать два уезда уже выполнили план заготовок зерна более чем на девяносто процентов. Правительство утвердило добавочные ассигнования на свиноводство.

Густой баритон диктора заглушал даже шум трамваев. Он слышен был и в цехах сквозь стук машин и шипение ацетилена. В Паньмыньчжоне идут переговоры о мире. Американские бомбардировщики истребляют гражданское население районов Вонсан и Сукчон…

Около четырех на улицы города высыпали толпы спешивших людей, и Моравецкий, съев наспех одно блюдо в «Рыбной закусочной» на Новом Свете, проталкивался к трамваю или стоял в длинной очереди, ожидая автобуса. Сквозь запотевшие очки он всматривался в незнакомые лица, наблюдал заторы машин перед светофорами, извинялся, когда его толкали, и терпеливо продвигался вперед. В начале пятого он уже входил в вестибюль больницы. Осведомлялся у санитарки о состоянии Кристины, потом снимал в гардеробе пальто и доставал из портфеля принесенные покупки.

В один из первых дней декабря Кристину опять положили в больницу, теперь уже для длительного лечения. Доктор Стейн сначала отсоветовал делать операцию и все твердил, что современная медицина должна до последней возможности содействовать естественной самозащите организма. Но через неделю он положил Моравецкому руку на плечо и сказал, понизив голос:

— Вот что, старина… Ты будь готов…

Он не договорил и, нагнувшись над столом, за которым писал рецепт, сухим тоном назвал фамилию известного хирурга.

В тот день Моравецкий принес Кристине апельсины. Как всегда, он нерешительно остановился на пороге палаты, стараясь не смотреть на лежавших здесь женщин. Кровать Кристины стояла у стены, в дальнем конце комнаты. Он прошел туда на цыпочках, издали улыбаясь жене и ощущая на себе любопытные взгляды больных. У всех кроватей уже сидели посетители. Моравецкий поклонился пожилой соседке Кристины, которую раз в неделю навещали дочь и внуки, и осторожно сел на свое обычное место у кровати, держа в обеих руках кулек с апельсинами.

Разумеется, и сегодня пришлось отвечать на множество вопросов Кристины.

— Обедаю каждый день, — заверял он ее, — в «Рыбной закусочной». И, знаешь, — очень вкусно… По всем счетам уплатил. Носки мне штопает дворничиха… Ты не беспокойся, у меня все отлично налажено.

Кристина озабоченно рассматривала мокрые черные пятна на его коленях: пальто было ему слишком коротко, и полы постоянно распахивал ветер. Моравецкий прятал под стул ноги в промокших ботинках и одновременно старался засунуть поглубже в рукава рваные манжеты сорочки.

— Льет, как из ведра, — сказал он улыбаясь. — Такой дождливой зимы старики не запомнят.

— Дай вечером брюки дворничихе, — наказывала Кристина. — Она их тебе выгладит на завтра. Надо же хоть немножко следить за собой, Ежи!

Моравецкий послушно кивнул головой. Потом его стали отчитывать за апельсины. Он этого ждал и уже заранее придумал себе в защиту целую историю, главным пунктом которой была какая-то его статья об арианском движении в Польше, о которой он якобы совсем забыл.

— Я понятия не имел, что ее напечатали. — Он театрально поднял брови над очками. — И когда почтальон принес денежный перевод, я в первую минуту был уверен, что это ошибка… — Он опять улыбнулся, стараясь не вспоминать о своем черном костюме, за который ему заплатили жалкие гроши в комиссионном магазине на Маршалковской.

Он украдкой заглянул в лицо Кристине: кажется, поверила. Она смотрела на него как-то рассеянно, положив руку на кулек с апельсинами. «Еще больше исхудала», — подумал Моравецкий, глядя на эту руку. Он начал рассказывать о всяких происшествиях в городе, потом достал из кармана «Нову культуру» и «Пшекруй», положил их на одеяло.

— А завтра принесу тебе «Детство» Толстого. Оно до сих пор ходило по рукам, но мне обещали сегодня его отложить.

— Отлично, принеси. Я тут очень много читаю, — тихо сказала Кристина.

Потом она спросила о школе. Не было ли у него неприятностей?

— Нет, все в порядке, — ответил он лаконично. — Утряслось как-то.

Он пристальнее всмотрелся в нее, когда она откинула голову на подушку. Пытался в этом лице отыскать прежние знакомые черточки — и не мог. Только когда он закрывал глаза, он видел ту, настоящую Кристину.

На миг ему стало страшно: вот он сидит подле нее, а чтобы увидеть ее прежнюю, должен закрыть глаза! Он опять посмотрел на Кристину: на кого она сейчас похожа? Ему вспомнилась картина Герымского, перед которой они с Кристиной когда-то стояли на выставке: старуха, торговка апельсинами. — Он хотел изобразить усталость, — сказала тогда Кристина. — Усталость? Нет, попросту жизнь, — поправил он ее. Они долго не могли отойти от этой картины.

«Смерть — вот что он изобразил», — невольно подумал сейчас Моравецкий и испугался, встретив взгляд Кристины.

— Знаешь, — сказал он, протирая очки, — Юзек Вейс получил письмо от сестры из государства Израиль. Она, видимо, сильно тоскует по Варшаве.

Об этом письме много толковали в школе. Зосю Вейс в Тель-Авиве одолела тяжкая тоска по родине. Она хотела вернуться в Польшу. Юзек, по совету Антека Кузьнара и Стефана Свенцкого, написал ей, чтобы она обратилась за разрешением к президенту Беруту.

— Ей пятнадцать лет, пан профессор, — рассказывал Вейс Моравецкому. — Она уехала с мамой, и ей там очень тяжело. — Он показал Моравецкому письмо сестры, начинавшееся так: «Дорогой Юзек, вчера мне снились Уяздовские Аллеи, и я проснулась вся в слезах. Мама не знает, что я тебе пишу об этом и что я очень несчастна».

— «Вся в слезах», — повторил Моравецкий, с улыбкой глядя на Кристину.

— Она пишет, что ей каждую ночь снится какая-нибудь улица Варшавы. И просит прислать сочинения Ожешко.

Он с нежным сочувствием представил себе черненькую девочку, которая плачет, тоскуя по звону трамваев на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей. «Вся в слезах»… А он не далее как вчера проезжал там и сердился, когда красный сигнал слишком долго задержал трамвай на перекрестке.

Кристина лежала с закрытыми глазами. У Моравецкого вдруг защемило сердце при мысли, что и она тоже давно не была в Уяздовских Аллеях. Он отвернулся к окну. Увидел серую стену, блестящую крышу и краешек пасмурного неба.

— В Аллеях теперь мокро и холодно, — сказал он вслух, — но когда ты поправишься и улицы подсохнут, мы пойдем туда как-нибудь в воскресенье.

Он сидел, сжав руки, и воображал себе эту воскресную прогулку с Кристиной. Может, тогда деревья уже будут в снегу… Он вдруг затосковал по этому дню так же сильно, как тосковала, должно быть, сестра Вейса в государстве Израиль. «Для этого вовсе не нужно быть так далеко от родины», — мелькнуло у него в голове. Он знал, что Кристина сейчас следит за ним из-под ресниц, и опустил глаза. Как ему уже знаком этот ее новый взгляд, усталый и безмолвный! Болезнь все больше заслоняла в Кристине остальное и разделяла их. Все чаще Моравецкий, сидя около Кристины, не мог отгадать, о чем она думает. Лицо у нее становилось все меньше, глаза — прекраснее: они стали такие большие и смотрели на него словно издалека, из неведомой ему глубины. По временам ему казалось, что Кристина от него отходит — очень медленно, мягко и незаметно. С каждым днем она отходила все дальше и дальше и словно таяла, только глаза ее, удивительно красноречивые, всегда были устремлены на него.

— Марцелий вчера упоминал об операции. Ты с ним говорил, Ежи?

Моравецкий отрицательно покачал головой и сказал, что заглянет к Стейну, когда будет уходить, — сейчас Марцелий очень занят.

— Что ж, операция — это самое разумное, — промолвил он спокойно. — Тогда ты через неделю-другую сможешь вернуться домой.

Он замолчал, смутно сознавая, что оба они обманывают друг друга. Марцелий Стейн — превосходный врач. Почему же он до сих пор откладывал операцию? Говорят, бывают случаи, когда делают разрез — и сразу зашивают, увидев, что операция уже ни к чему. Стейн не раз исследовал Кристину, и, наверное, ему ясна картина того, что делается в ее больном теле.

Да, Марцелий знает больше, чем он, ее муж, который видит только ее исхудалые руки и заострившиеся черты измененного лица. Что же увидел Стейн? Быть может, он откладывал операцию из боязни, что его предположения подтвердятся? Ведь, гадая только по рукам и глазам, легко ошибиться, а кто исследует внутренности человека, тот обычно знает правду.

Моравецкий беспомощно уронил руки на колени. В первый раз ему пришло в голову, что Марцелий боится поставить окончательный диагноз. Стало еще вдвое страшнее. «Что же будет?» — спросил он себя мгновение спустя.

— Ежи, — прошептала Кристина. — Это было бы большим облегчением…

Моравецкий нагнулся к ней. Не зная, как понимать ее слова, он с минуту молчал, словно еще вслушиваясь в них.

— Ну, разумеется, — сказал он наконец. — Ты совершенно права. Какой смысл лежать здесь целыми неделями?

Он уверил ее, что о деньгах ей нечего беспокоиться, так как несколько дней тому назад ему предложили постоянную работу в той газете, где напечатана его статья.

— А кроме того, я, должно быть, буду читать лекции в университете, — врал он, сам немного удивляясь богатству своей фантазии. — После операции отправлю тебя подлечиться в Карпач или в Криницу.

Он избегал ее взгляда и говорил, говорил, не дожидаясь ответа. Кристина слушала молча.

У Моравецкого вспотели ладони, и он с раскаянием подумал, что, наверное, утомил Кристину. Приходит он сюда каждый день, сидит положенное время и твердит слова, в которые они оба не верят, — ни он, ни Кристина. А то, главное, они обходят молчанием. Вот он болтает о пустяках, плетет искусную сеть мелких обманов и улыбается спокойно и благодушно, а то единственное, о чем они молчат, смотрит из глаз Кристины, словно ожидая только мгновения тишины, чтобы объявить о своем присутствии. «То — после, после», — мысленно твердил Моравецкий, не имея мужества назвать по имени это страшное. Порой он был себе противен. Что же это такое! Сидит и молчит, неспособный хоть на один шаг подойти к главному! Ведь он обязан взять Кристину за руку и объяснить ей смысл того неизбежного, что, быть может, скоро ждет ее. Кто же, как не он, должен ее приготовить к этому? Он, мужчина, испытанный друг, верный спутник жизни. Сколько раз он брал ее под руку, когда они шли рядом, а сейчас, перед самым трудным порогом, неспособен поддержать ее. Не умеет найти простые слова, с которых, вероятно, начал бы любой святоша вроде ксендза Лесняжа: «Дочь моя… сестра…»

— Жена моя, — сказал Моравецкий неслышно, одними губами, и его передернуло от неприятного чувства стыда. Нет, чтобы вымолвить вслух такие слова, нужно сначала стать глухим к тому, что звучит в них, стать Лесняжем, который достает их из-за пазухи, как носовой платок из складок сутаны. Или нужно глубоко веровать. Ему претила плоская высокопарность святош. «Но во что же я, в сущности, верую?» — с беспокойством спрашивал он себя. И тогда, как будто с глаз его внезапно сняли очки, все расплывалось перед ним мутным пятном. «Верую в высший закон жизни», — думал он с грустной иронией. Неясные контуры нескольких правд, которые он различал утомленным взором близорукого человека, были слишком эфемерны, чтобы послужить опорой Кристине.

Она уже несколько минут разговаривала со своей соседкой, к которой пришли внуки. Светловолосый мальчуган внимательно следил, как Кристина чистит апельсин, а девочка с розовым бантом в волосах смирненько сидела на краю кровати, болтая ножками. Она посмотрела на Моравецкого, и он растерянно улыбнулся ей.

— Знакомься, Ежи, — сказала Кристина. Моравецкий бережно пожал сморщенную руку соседки и пробормотал свою фамилию.

— Ну, как же мне не знать? — рассмеялась старушка. — Ведь мы с пани профессоршей уже успели подружиться. Как соседки по коридору, — она указала на узкий проход между кроватями.

— Бабушка, я хочу апельсин, — протянул мальчуган, морща бровки.

— Игнась у нас сладкоежка, — сказала девочка, обращаясь к Моравецкому.

Кристина делила апельсин, успокаивая ребят, что каждый получит свою долю.

— Знаешь, пани Побежая через неделю уже выписывается, — сказала она мужу. — Я просто не знаю, как я без нее обойдусь…

Обе женщины и в самом деле были дружны, их связывало множество всяких больничных интересов, и всегда находились общие темы. Моравецкий с любопытством слушал, как они толковали о других больных, втихомолку подшучивая над их чудачествами или сочувственно вздыхая. Старая соседка Кристины была женой передовика-строителя с Новой Праги, которого на прошлой неделе наградили серебряным Крестом Заслуги. В больнице к ней все относились с уважением, и она чувствовала себя здесь, как дома. Выделяясь среди других своей седой, гладко причесанной головой, полная спокойного достоинства, она сидела очень прямо, опираясь на подушки, и вязала на спицах шерстяную шапочку для Игнася. Моравецкий с завистливым восхищением наблюдал за этой женщиной, счастливой даже в больничной обстановке.

«Пролетарская матрона», — думал он, слушая, как жена Побежего, опустив спицы на одеяло, рассказывает внуку о доме с красной крышей, который дед строит для него на Новой Праге.

— Там будет школа, — объяснила она Игнасю. — И когда ты подрастешь, дедушка поведет тебя в эту школу и покажет, какие стены он строил. А пан профессор, — она с улыбкой посмотрела на Моравецкого, — будет в этой школе вас учить.

— И меня тоже? — спросила девочка.

— А как же! — серьезно подтвердил Моравецкий. — Я девочек тоже обучаю.

— У нашего дедушки такие же самые очки, — сообщил Игнась, указывая на очки Моравецкого.

Женщины заговорили о достоинствах и недостатках сиделок. Кристина как будто оживилась, даже порозовела немножко, и обе перестали обращать внимание на Моравецкого. Он почувствовал себя лишним: у Кристины уже здесь свой дом, своя жизнь, а он — пришелец издалека, временный гость из города, нанесший сюда с улицы немного грязи.

Он посидел еще несколько минут, потом встал и неуклюже погладил Кристину по плечу.

— Завтра приду опять.

Она напомнила ему о брюках, которые надо дать дворничихе, и попросила, чтобы он с завтрашнего дня надевал уже вместо жилета теплый свитер. А он сконфуженно смотрел на грязные лужицы под стулом, которые натекли с его ботинок. Потом наклонился, чтобы поцеловать руку у Побежей, заглянув при этом в ее добрые голубые глаза, окруженные сетью морщинок, и на цыпочках пошел к двери. На пороге оглянулся, чтобы еще раз проститься с Кристиной, но ее уже заслонила сестра в белом чепчике, которая подошла к кровати, встряхивая термометр.

2

Выйдя на улицу после разговора со Стейном, Моравецкий остановился, рассеянно глядя на мокрые обнаженные деревья, которые двойным рядом окружали двор больницы. Он мысленно повторял слова Марцелия и фамилию хирурга, вспоминал глаза Кристины, ища на серой стене то окно, у которого стояла ее кровать. Медленно пробуждалось в нем снова остро-мучительное сознание, что и на этот раз он не сумел ее подбодрить. Он знал, что и завтра, как сегодня, как вчера и третьего дня, они будут сидеть друг против друга и беседовать обо всем, кроме того, главного, а потом он встанет, возьмет ее за руку и скажет: «Завтра приду».

Моравецкий шел по узким разоренным улицам, между темными домами Сольца с выжженными окнами, мимо еще заваленных обломками ворот, над которыми светились в глубине этажи уцелевших флигелей. Он смотрел на них и думал о живущих там людях, которые трудятся, учатся, любят и родят детей, а в конце концов подходят к тому порогу, перед которым каждому суждено рано или поздно очутиться и дать себе ответ: где был он до сих пор и куда уходит. «Я обязан ей разъяснить, что это — наш человеческий долг, — убеждал себя Моравецкий уже в который раз. — Ведь я всегда ей говорил, что нельзя уходить из жизни как-нибудь…» Ему сейчас только пришло в голову, что Кристина, наверное, помнит эти слова и теперь молча ждет, чтобы он повторил их ей.

Перед ним вдруг вырос блестевший от дождя памятник Копернику. На асфальте лежали золотые полосы света, их то и дело пересекали проносившиеся с шумом автомобили. У дворца Сташица стояли в ряд такси. Сбоку, из-за колонн, выбегали косые белые лучи прожектора и освещали шар в руке каменной статуи. Моравецкий остановился, ослепленный ярким светом. Из фургона кинохроникеров какие-то люди выносили аппараты. Он споткнулся о лежавший на тротуаре провод. Шофер одного из такси опустил боковое стекло и спросил вполголоса:

— Куда везти?

«Но что я могу ей сказать? — размышлял Моравецкий, свернув по направлению к Новому Свету. — Если бы всю нашу жизнь сжать в кулаке, на ладони осталась бы какая-то жалкая крупинка. Конечно, мы оба с ней трудились. Но разве этого достаточно? Кристина хотела бы, верно, со спокойной душой закрыть глаза… Закрыть глаза и подумать: «Спасибо тебе, Ежи. Я все теперь поняла».

Мелькнула мысль, что он виноват перед Кристиной: всю жизнь держал ее в атмосфере тех смутных сомнений, которых сам не в силах был разрешить, мудрствований домашнего философа без системы. Если бы не он, Кристина, быть может, примирилась бы с жизнью или выбрала борьбу. А он ее только удерживал от того и другого. Но что такое человек, его жизнь и смерть, что надо в жизни сделать и куда мы уходим, — этого он ей так и не объяснил. Ему всегда казалось, что еще успеется: он попросту увиливал от ответственности в надежде, что придут какие-то новые откровения. Одного он не предвидел, — что Кристина может умереть раньше, чем он. Он совсем иначе представлял себе их последнее прощание: это она должна была до последней минуты сидеть подле него и держать его за руку. И, может, тогда он сумел бы ей объяснить «то».

Он остановился перед ярко освещенной витриной «Цепелии».

— Какая красивая материя! — сказала стоявшая рядом девушка. — Это чистая шерсть…

«Эх, Ежи, Ежи! — подумал вдруг Моравецкий. — Почему ты остался один? Как это вышло, что ты оторвался от всех, кто сейчас мог бы тебе помочь?»

Он окинул взором ушедшие годы и увидел множество уже полустершихся в памяти, неясных лиц. Его ученики рассеялись по всей стране. Иногда он встречал их имена в газетах: среди них было несколько ученых, лауреатов государственных премий, архитектор, один из молодых строителей Варшавы, видный партийный работник в Нижней Силезии, историк, подающий большие надежды, изучающий экономику Польши… Раз в несколько лет от них приходили письма, иногда кто-нибудь навещал его, и после четверти часа трогательных воспоминаний («Помните, профессор, как на письменном экзамене у меня выпала из рукава шпаргалка, а вы притворились, будто ничего не замечаете?») оказывалось, что гость забежал только на минутку, так как его ждет масса дел и совещаний. И значит — до свидания, до следующей встречи через три или пять лет!.. Иные его ученики погибли, другие застряли в разных уголках страны, как паутина в незаметных щелях. О некоторых доходили дальние, глухие вести из Китая, Индии или Австралии. И для них всех он, Моравецкий, был, вероятно, лишь неопределенной фигурой добродушного учителя, являвшегося им когда-то в тревожных снах перед экзаменами.

Он думал о том, что через полгода опять надо будет расстаться с мальчиками, которых он довел до одиннадцатого класса. Кузьнар, Свенцкий, Вейс засядут за столами в зале, и директор Ярош объявит темы. Потом наступит тишина, и три ряда голов склонятся над бумагой. Скрип стульев, шорох перьев, тревожные перемигивания и сигналы учеников — в такие минуты Моравецкий всегда страдал от того, что не мог им помочь.

На вопрос Кристины, что делается в школе, он не сказал ей всей правды.

«Утряслось как-то… Все в порядке», — ответил он ей. А этот «порядок» состоял в том, что со дня педагогического совета, с которого он ушел, не дожидаясь конца, почти на каждом его уроке присутствовала по поручению дирекции представительница родительского комитета: за ним учредили надзор. В классе стояла настороженная тишина. Он давал урок, строго придерживаясь программы, и старался не встречаться глазами с мальчиками. На доске больше не появлялась карикатура на него — бык в очках. Порой лишь ему казалось, что в устремленном на него взгляде Антека Кузьнара он читает суровое ободрение: «Терпи, не сдавайся», — говорил этот взгляд. Когда он уходил из класса, малыш Збоинский торжественно восклицал ему вслед своим ломающимся дискантом: «До свиданья, пан профессор!» В учительской во время нестерпимо тянувшихся перерывов между уроками он перекидывался несколькими фразами с Агнешкой Небожанкой или Сивицким. Ярош здоровался с ним молча, ограничиваясь беглым рукопожатием. Дзялынец читал газеты.

Со времени заседания педагогического совета Моравецкий не искал встречи с Дзялынцем, но как-то недавно, возвращаясь из больницы от Кристины, он, сам не зная, как и зачем, забрел, несмотря на дождь и ветер, на другой берег Вислы, за Грохов, и очутился у дома в глухом переулке, где жил Дзялынец. Со времени его последнего посещения, в октябре, здесь произошли разительные перемены: часть забора снесли, и виден был целый городок, за два месяца выросший из земли. В нескольких корпусах уже светились окна.

Свет горел и в окне Дзялынца на третьем этаже облезлого дома, ютившегося среди мертвого царства старых, заросших бурьяном развалин. Однако на звонок Моравецкого хозяин долго не отпирал, а когда, наконец, отпер и небрежным жестом пригласил Моравецкого войти, тот почувствовал, что пришел некстати. В темноватой, давно нетопленной комнате все было, как прежде: низенький топчан, напоминающий нары, дубовый стол с аккуратной стопкой бумаг под пресс-папье из литого стекла, громоздкие книжные полки, словари в искалеченных осколками переплетах. Дзялынец остановился у стола. Моравецкий заметил в его глазах какое-то выжидательное и нетерпеливое выражение. Он инстинктивно чувствовал, что в квартире, кроме них двоих, есть еще кто-то. Не сняв пальто, он сел в обтрепанное кресло и стал рассказывать о болезни Кристины. Дзялынец не задавал никаких вопросов. Поверх пиджака на нем была теплая безрукавка; давно не стриженная шевелюра подчеркивала худобу лица. Через четверть часа Моравецкий встал, и Дзялынец его не удерживал. Ему, видимо, было некогда — так некогда, что он не упомянул даже об инциденте на педагогическом совете. Да и для обычных презрительно-иронических замечаний у него не нашлось времени. Ни жеста, ни намека — только одна нетерпеливая холодность, с какой встречают и выпроваживают непрошенного гостя.

— Передай от меня привет Кристине, — сказал он, открывая дверь.

Выйдя от него, Моравецкий постоял с минуту на лестнице в тягостном недоумении, как человек, который ошибся адресом. Что это? Вышла какая-то путаница, или Дзялынцу что-то про него наговорили, или он, Моравецкий, позвонил не в ту квартиру? «Да я совсем обалдел!» — рассердился он вдруг на себя, пожал плечами и медленно стал сходить с лестницы.


Он «обалдел» еще больше, когда в тот же самый вечер раздался звонок у его двери и вошел математик Шульмерский, который никогда до сих пор у него не бывал.

— Сюда пожалуйте, — сказал Моравецкий, вводя его в комнату. Он пристально смотрел на Шульмерского, словно увидел его лицо как-то по-новому. Первый гость после долгих часов одиночества. Он никак не думал, что этим гостем будет Шульмерский, и удивленно смотрел в его выпуклые глаза, в которых было соболезнующее выражение.

— Ее лечит доктор Стейн, мой хороший знакомый, — объяснял он гостю, внимательно глядя на него. Белая дряблая шея, сливающаяся с подбородком, толстые губы чревоугодника, рыжеватая щетинка усов под плоским носом с широкими, выразительно раздутыми ноздрями… Ученики за глаза называли Шульмерского «желтая вошь».

— Группа ваших товарищей, — сказал Шульмерский настороженно-любезным тоном, — глубоко сочувствует нашему несчастью. Я вам еще вчера звонил по телефону.

Моравецкий усмехнулся: его телефон вот уже неделю был выключен за неплатеж.

— Пан Ежи, зачем вы сторонитесь людей? Я понимаю: трагедия. Но помните, что у вас есть друзья. Хотя у нас с вами взгляды, может быть, и разные, однако… Знаю, вы атеист, но я тоже никакой обрядности не признаю, бог для меня — только символ, я могу молиться ему на коленях под любым деревом. Наконец, я всю жизнь занимаюсь точными науками! Так что, я полагаю, моя и ваша религия — это вера в долг человека здесь, на земле…

Шульмерский сделал паузу, склонив набок голову и словно всматриваясь в Моравецкого дырками носа. Потом добавил тише: — Ксендз Лесняж просил сердечно вас обнять.

Моравецкий молчал, тупо глядя в одну точку.

— В нынешние времена людям надо держаться вместе, — сказал математик, беспокойно ерзая на стуле. Потом придвинулся ближе к Моравецкому.

— Пан Ежи, мысль о вас мне прямо-таки не дает покоя! Я восхищаюсь вашим умом, но иногда его направление мне непонятно. К каким выводам вы пришли за эти семь лет?

— Думаю, что к иным, чем ксендз Лесняж.

Шульмерский рассмеялся.

— Уж не думаете ли вы, что он — мой духовный наставник? Меня с ним свели случайные обстоятельства. А вот с вами, пан Ежи, нас связывает не случайность… Мы — смежные звенья одной и той же цепи. Да, да, из таких людей, как мы, создана цепь, которая должна связать воедино целое поколение и в то же время она связывает нас между собой… Однако вы меня тревожите, пан Ежи… Впрочем, не только меня, а их тоже. Там, кажется, уже ссорятся из-за вас: на одной стороне Постылло, на другой — Сивицкий и эта вертихвостка, Небожанка. А Ярош — тот до такой степени одеревенел, что не склоняется ни на одну сторону. Ваша непримиримость произвела на них выгодное впечатление, но есть в вас нечто такое, что они презирают — и я тоже, уж не гневайтесь, пан Ежи… Какое-то донкихотство, мягкотелость. Ни к чему хорошему это не приведет… В вас, пан Ежи, есть два полюса, положительный и отрицательный, плюс и минус! И потому вы представляете собой как бы замкнутую цепь, недоступную для других. Иногда мне кажется, что вы стараетесь одновременно понять и Яроша, и Сивицкого, и, скажем, меня…

Математик не отводил глаз от лица Моравецкого. Ноздри у него настороженно дрожали, как уши у гончей.

— Очевидно, моим положительным полюсом вы считаете себя? — сказал Моравецкий, упорно глядя на пепельницу.

Шульмерский с минуту продолжал сверлить его любопытным, оценивающим взглядом.

— А то кого же? Уж не их ли? Они вас утопят вместе с Дзялынцем. Этот тоже хорош — ведь продувная бестия, а в сотый раз ляпнул глупость и подвел нас всех. И после него первой жертвой будете вы. Думаете, Ярош вас пощадит? Это хитрая лиса. Постылло опасен тоже, ему пальца в рот не клади. А остальные — Сивицкий и эта девчонка — в решительную минуту наберут воды в рот и не пикнут. Я их знаю! Партийная дисциплина… Притом, — он понизил голос, — нам сильно повредила эта история с листовкой…

Моравецкий удивленно поднял голову: он ничего не знал о листовке.

— Да неужели не знаете? — ахнул Шульмерский. Потом сострадательно вздохнул и прищурил левый глаз в знак того, что ему понятна причина такого забвения всего окружающего. Но правым глазом он так и впился в лицо Моравецкого и шопотом стал рассказывать, что в старших классах ходит по рукам листовка, в которой молодежь призывают к сопротивлению. Зетемповцы перехватили несколько штук и принесли директору.

— Понимаете? — Шульмерский сопел от возбуждения. — Подпись на этих прокламациях «Меч». Надо решаться! Нас призывают быть готовыми, мобилизовать все наши моральные силы, ибо война на носу… А вы еще раздумываете! Я…

Шульмерский вдруг запнулся, как будто блеск очков Моравецкого ударил ему в глаза.

— Вы что-то сказали? — он тревожно кашлянул. — Я не расслышал…

— Уходите! — повторил Моравецкий.

Шульмерский наклонился вперед. Он побагровел и открыл рот, словно ему воздуха не хватало. Потом поднялся и стал осторожно пятиться к двери.

— Живее! — процедил сквозь зубы Моравецкий.

Уже надев пальто и собираясь выйти, Шульмерский медленно повернул голову к Моравецкому, который стоял за ним и ждал.

— Вы мне так ничего и не скажете? — буркнул он уныло и злобно.

Моравецкий, упорно глядя на его красное мясистое ухо, легонько подтолкнул его к двери.

— Пожалуй, не скажу, — отозвался он устало. — Хотя следовало бы! — И отер руки о полы пиджака.

— Каналья! — проворчал Моравецкий. Он стоял на улице, бормоча что-то себе под нос, и вдруг заметил, что прохожие оглядываются на него. Ладони у него были мокрые, потому что он все время вытирал их о пальто. Дождь, смешанный с мелким снежком, журча поливал его шляпу. Увидев перед собой высокое темное здание с рядом освещенных окон, он с удивлением осмотрелся и тут только сообразил, что добрел до самой Мокотовской и стоит перед школой. Светились окна на третьем этаже… Сейчас четверть седьмого. Наверное, это Лешек Збоинский собрал там свой фотографический кружок. Моравецкий улыбнулся, вспомнив его звонкий голос: «До свиданья, пан профессор!»

Постояв, он медленно вошел в школьные ворота.

3

Директор Ярош, выходя из школы, разминулся с высоким мужчиной, шедшим ему навстречу. Он даже слегка задел его, проходя мимо, но только потом сообразил, что то был Моравецкий, и невольно остановился: его кольнула мысль, что Моравецкий может подумать, будто он его нарочно «не узнал». И, конечно, он это свяжет с недавними происшествиями в школе и сочтет за пренебрежение или умышленное оскорбление. Ярош крепче сжал ручку портфеля. У человека тяжело больна жена… Не вернуться ли под каким-нибудь предлогом? Он еще застанет Моравецкого в раздевалке. Одно мгновенье Ярош колебался, но затем решил, что Моравецкий, вероятно, тоже его не узнал: ведь в подворотне темно.

Было уже около половины седьмого: сегодняшнее партийное собрание продолжалось три часа. В ушах у Яроша еще звучала запальчивая речь Сивицкого, прерываемая холодными репликами Постылло, и несмелые слова Небожанки, чей взгляд он все время ощущал на себе. Дело тянулось вот уже два месяца, а партийная организация до сих пор не составила себе определенного мнения. Сейчас Ярош мысленно собирал воедино все факты: столкновение учеников с Дзялынцем, педагогический совет, выходка Моравецкого, листовки… Он словно видел еще перед собой эту смятую бумажку с неясно напечатанным текстом, которую принес ему бледный от волнения зетемповец Кузьнар. На прошлой неделе два экземпляра той же листовки были найдены в библиотеке на полке, засунутые между книгами. Обнаружил их ученик Арнович.

Ярош жил на Польной улице, за два дома от площади Унии. Ожидая автобуса номер 117, он смотрел на освещенные окна школы. Классы, коридоры, мастерские, лаборатории… Несколько сот мальчиков, которых ему доверили. И вот кто-то приносит сюда пачку листовок в портфеле или в карманах. Кто-то, полный ненависти. Ярош с тягостным чувством смотрел в окна школы. Мысль, что завтра этот неизвестный враг может опять прийти сюда, вдруг стала нестерпима. Он снова с трудом поборол желание вернуться, остаться в школе на ночь, сторожить… Ведь здесь — вся его жизнь. Нет, не только его! Тысяча жизней и тысячи, тысячи дней, действий, слов, которые эти мальчики, покидая навсегда школу, понесут с собой в цеха, аудитории, клубы, учреждения. Они будут учить, строить, лечить. Некоторые тоже станут педагогами, другие займут передовые посты в промышленности и науке, на кафедрах и в проектных организациях… Он видел в своем воображении прекрасную обширную страну, в которой будут хозяйничать его мальчики. Землю, на которой вырастут новые города и сады. Уходящий в небо дым заводов и фабрик, школы среди зелени.

Озабоченно поглядел он на темные стены школы: в июне отсюда выйдут шестьдесят выпускников. Сто двадцать нетерпеливых рук… «Все ли я сделал для них?» Он вспоминал одного за другим учеников двух последних классов — одиннадцатого «А» и одиннадцатого «Б». Но размышления его прервал подъезжавший автобус. Его толкнули вперед, и он очутился в набитой людьми коробке, мелко дрожавшей от гудения мотора.


Пятнадцать лет тому назад Станислав Ярош, тогда еще молодой учитель и «бунтовщик», сидя в жешовской тюрьме, несколько ночей беседовал с человеком, заключенным в той же камере. Это был тщедушный и седоватый мужчина с глазами мечтателя и худыми руками чахоточного. Полиции он был известен под фамилией «Буткевич», но настоящие имя и фамилия у него были другие, и он, познакомившись с Ярошем, через несколько дней сообщил их ему.

Ярош рассказал этому человеку свою биографию, делился с ним заветными мыслями. К марксизму он пришел давно, и арест, вырвавший его из жизни в разгар забастовки, стал для него переломным этапом: он понял все. Шагая по камере, Ярош с увлечением рассказывал соседу свою историю самоучки, который локтями пробил себе дорогу к свету из душного и темного подвала. В ту же ночь он попросил «Буткевича», чтобы тот, когда они встретятся на свободе, связал его с партией. Тот обещал. Но на другой день этого сотоварища по заключению, которому Ярош доверился, увели из камеры, и свиделись они опять только через полтора месяца, на суде, когда разбиралось дело Яроша: «Буткевич» выступал в качестве свидетеля обвинения. Своим тихим голосом он изложил все, что узнал в камере от самого Яроша.

Как-никак обещание свое этот субъект выполнил: связал Яроша с партией — вернее сказать, он вплотную столкнул его со всем тем, что через два года привело Яроша в партию.

С тех пор Ярош стал молчалив. В нем наглухо замкнулась какая-то дверь, и он долго приглядывался к человеку, раньше чем открыть ему свои мысли. Вспоминая лицо предателя, выразительное и симпатичное, он испытывал сильное замешательство, как осмеянный деревенский парнишка. Еще много лет это воспоминание вызывало в нем чувство мучительного стыда, унижения, бешенства. И на много лет этот урок оставил в его душе страх быть обманутым, стать опять жертвой предательства. Ярош и себя считал отчасти виноватым: зачем он сам, добровольно полез в расставленные наспех, кое-как силки? Тому предателю-профессионалу не стоило большого труда поймать его!

Долгое время Ярош в каждом новом лице бессознательно искал те памятные черты. Правда, с годами он поборол это в себе, но в его отношении к людям навсегда остался холодок недоверия. В особенности умные и живые глаза людей интеллигентных, их складная речь, красноречивые жесты и неотразимая быстрота соображения будили в нем тот давний страх и мысль о предательстве. Он становился молчалив и прятал глаза.

Когда зимой 1945 года, сразу после освобождения Польши, в школу на Зомбковской пришел учитель Адам Дзялынец, Ярош охотно принял его: квалифицированные педагоги ценились тогда на вес золота. В Варшаве Ярош был новым человеком, но о Дзялынце слышал кое-что еще до войны. Он не сомневался, что это пилсудчик, но, если верить слухам, — пилсудчик «с социальными идеями». Честолюбив и, вероятно, даже карьерист, в учительской забастовке не участвовал, однако вредителем его никто не считал. К тому же Дзялынец слыл высокообразованным специалистом, одно время даже был кандидатом на университетскую кафедру.

Когда Дзялынец вошел в «кабинет» директора — холодную комнату без мебели в первом этаже, Ярош внимательно всмотрелся в него и, по своему обыкновению, тотчас отвел глаза. Перед ним стоял худощавый, узколицый человек с иронически сощуренными глазами. На нем был вытертый короткий полушубок, через плечо висела охотничья сумка. Он опирался на палку. «Шляхетский пилигрим», — неприязненно подумал Ярош. Но договорились они быстро. Беседуя с Дзялынцем, Ярош лишь изредка поднимал глаза от своей записной книжки. Он чувствовал на себе холодный, проницательный взгляд этого «потомственного» интеллигента, слышал ровный, мелодичный голос. Прощаясь, он сказал, пожимая руку Дзялынцу:

— Итак, начинаем работу с начала.

— Да, — с легкой усмешкой отозвался Дзялынец. — Увидим, что теперь из этого выйдет.


Ярош медленно поднялся по лестнице к себе на третий этаж и повернул ключ в замке. В квартире была тишина. Он бросил взгляд на вешалку: жена еще не вернулась. Она по вечерам читала лекции на курсах переподготовки медсестер и обычно возвращалась домой около десяти. Ярош вошел в свою комнату и зажег лампу на письменном столе. В квартире было холодно — третий день не топлено. Он сидел, накинув пальто на плечи, и задумчиво потирал руки. Есть ли какая-нибудь связь между появлением листовки и Дзялынцем, между поведением Дзялынца и Моравецким, между ними обоими и тем, кто принес в школу листовки?

Ярош мысленно проверял все свои действия. После жалобы зетемповцев на Дзялынца он, согласно решению дирекции, сообщил обо всем в Отдел народного образования. Там знали о Дзялынце: человек чуждый нам и с небезупречным прошлым. У Яроша спросили:

— А есть ли доказательства, что он ведет вредную агитацию?

Ярош не мог подтвердить этого. И вместо дальнейших пояснений ему рассказали, как обстоит дело с учительскими кадрами: давно не работающих стариков-пенсионеров снимают с пенсии, чтобы пополнить ими нехватку учителей в школах. — Решайте сами, — сказали Ярошу. — Если это человек ненадежный, учредите за ним строжайший надзор. Но имейте в виду: на его место мы сейчас никого вам командировать не сможем. Это дело мы передаем на вашу ответственность, товарищ Ярош.

Между бдительностью и верой в человека — только узкая тропка, и Ярош старался не забывать об этом. Он считал, что это путь каждого коммуниста, проторенный терпеливыми усилиями. Если бы он хоть раз свернул с нее, он счел бы это самым тяжким своим поражением. Конечно, люди меняются, растут, им нельзя отказывать в доверии. Ярош был от природы терпелив и способен верить в человека — эта вера во многих случаях его не обманывала; но в то же время он понимал, что слово «враг» — грозная правда, что правда эта часто ловко маскируется. И когда он в ком-либо чуял врага, он обрушивался на него со всей своей неуемной энергией. Люди знали тяжесть его мясистой, словно опухшей руки, мягкой только на вид.

Подозрения Яроша против Дзялынца основывались не столько на фактах, сколько на домыслах, собственных наблюдениях и мнении других людей, а прежде всего — на той инстинктивной антипатии, которую этот человек вызывал к себе: ему не доверяли не только зетемповцы, но и Сивицкий, и Небожанка, и даже сторож Реськевич, который раз сказал на собрании, что «эта лиса когда-нибудь плохо кончит».

Ярош снова вспомнил острые черты Дзялынца, взгляд его всегда прищуренных глаз, которым он словно оценивал собеседника. Дзялынец заметал следы, умел, когда нужно, извернуться, знал правила отступления. Вот как тогда на педагогическом совете… Тщательный подбор слов, четко сформулированные мнения, гибкий металлический голос — интересно знать, где он тренировался?.. А что за человек этот его приятель Моравецкий, не верующий в бога? Глаза у него скрыты за очками, выражения их невозможно уловить…

А ведь в начале их совместной работы Моравецкий Ярошу нравился, он в нем чувствовал союзника! Они понимали друг друга с полуслова, как люди, всецело преданные общему делу. Ярош тогда не задумывался над тем, что за человек Моравецкий и какие у него взгляды, — ему казалось несомненным, что оба они смотрят на вещи одинаково, и он не раз подавлял в себе невольный порыв сердечности, как бы опасаясь, что Моравецкий удивленно поднимет брови.

Долгое время Ярош не интересовался вопросом, что связывает Моравецкого и Дзялынца. Знал только, что они — старые знакомые. Но когда ему начали доносить об ехидных замечаниях по адресу правительства и партии, которые Дзялынец позволял себе в тесном учительском кругу, — Ярош забеспокоился. Человек, которому он доверял, дружен с таким субъектом! Постылло сообщил ему, что Дзялынец — частый гость в доме Моравецких. Ярош не любил Постылло и с легким неудовольствием принял от него за два месяца перед тем заявление о приеме в партию. Но новость, сообщенная Постылло, его ужалила. Его, Яроша, Моравецкий за все годы их совместной работы ни разу не приглашал к себе. Правда, и ему тоже не приходило в голову звать в гости Моравецкого — у него было слишком мало свободного времени. Раз в неделю, обычно в воскресенье, они с женой выбирались в театр, или на выставку, или в музей. И даже в такие дни Ярош после вечернего чая работал допоздна у себя в комнате.

После всех этих новостей Ярош стал избегать Моравецкого, обращаясь к нему только тогда, когда это было крайне необходимо, — и ожидал, что этот человек, которому он еще недавно готов был доверить руководство школой, сам потребует от него объяснений или откровенного разговора. Ярош ждал этого с присущим ему угрюмым терпением, — но тщетно. Постылло, частенько наведывавшийся в директорский кабинет, уверял, что Моравецкий ведет в школе двурушническую политику, маскируясь гораздо лучше, чем дерзкий болтун Дзялынец. Ярош не склонен был верить всякому слуху, однако в нем в конце концов проснулись подозрения и обида на Моравецкого. Он чувствовал себя обманутым. Старый страх предательства, ненавистное воспоминание о тюрьме снова ожили в нем. Моравецкий, этот мудрый великан с его спокойной иронией, не похож был на провокатора, но Ярош, наученный горьким опытом, не доверял внешнему впечатлению. Встречая взгляд Моравецкого, он всякий раз быстро опускал глаза, словно боясь, что тот сделает попытку восстановить их прежнюю близость. В глубине души он уже считал его человеком противного лагеря и даже с трудом заглушал звучавшее в мозгу слово «враг».

Когда дирекция в конце сентября сняла Дзялынца с должности классного наставника в десятом «А», Моравецкий пришел к Ярошу с протестом. Ярош из-под опущенных век приметил его огорченный вид. — Вы не умеете пользоваться правом прощать ошибки, — с расстановкой говорил Моравецкий, сидя перед ним у стола и сложив руки на животе. А Ярошу хотелось сказать: «Вот ведь для этого разговора со мной у вас нашлось время?» Но он, не поднимая головы, возразил только, что дирекция решила назначить классным наставником в десятом «А» доктора Гелертовича.

Через минуту, когда Моравецкий вышел, Ярош уже пожалел, что не удержал его. Но в последовавшие за этим дни их снова разделили всякие, на первый взгляд, мелкие недоразумения, стычки на заседаниях педагогического совета, а главное — тот добродушно-шутливый тон, каким Моравецкий возражал против политических мероприятий дирекции. И в душе Яроша росла глухая неприязнь к нему. Некоторые учителя, как, например, Агнешка Небожанка и доктор Гелертович, защищали Моравецкого, говоря, что он хороший человек и недаром ученики его так уважают. Ярош слушал их молча, уткнув нос в свою записную книжку. Может быть, это только означает, что Моравецкий сумел ловко опутать их всех и внушить доверие к себе? А если нет? Если он, Ярош, несправедлив к Моравецкому? Он припоминал свое отношение к Моравецкому с самых первых дней: неужели он виноват перед этим человеком? Как же так вышло? Этого Ярош не мог припомнить. Ему казалось, что он выбирал всегда единственно возможные слова и решения — иных он не знал. «Чего надо этому Моравецкому? — спрашивал он себя. — Уж не хочет ли он у нас в школе олицетворять собой совесть, которая выше политики? Если это так, то нам скоро придется с ним расстаться».

Так Ярош приходил к выводу, что ему не в чем себя упрекнуть. Однако он на этом не успокоился. Его одолевали сомнения, сделал ли он все, чтобы правильно понять Моравецкого. Каждый коммунист должен внимательно относиться к людям, и партия не может не считаться с разнородностью характеров, сложностью человеческой психики. Ярош понимал, что, пока он не выяснит причин поведения Моравецкого, он не вправе осуждать его. И желая, чтобы суждение его было человечным и справедливым, Ярош стремился узнать правду о Моравецком — не так же она глубоко скрыта, чтобы ее нельзя было увидеть! Он хотел знать ту правду, которая определит место Моравецкого в жизни и либо укажет путь к нему, либо отрежет этот путь навсегда и решит его участь. Вот такую правду о человеке необходимо знать партии, и она не должна ошибаться! А узнать ее она может лишь через своих людей, и потому мудрость члена партии каждый день подвергается испытаниям. Такого рода испытание Ярош сейчас хотел выдержать и сознавал всю его трудность.


Его мясистые руки лежали на столе в круге света, падавшего от лампы. «У Яроша медвежьи лапы», — сказал о нем кто-то, а он случайно подслушал это.

Он был мрачен. Как к нему относятся ученики? Он знал, что они его уважают, но в их любви не был уверен. Он редко улыбался, его упрекали в отсутствии «чувства юмора». Ему и в самом деле недосуг было шутить и балагурить, да и не силен он был в этом. Порой он упрекал себя, что не умеет подойти к мальчикам, хотя бы так, как это сумел, например, Моравецкий.

«Если оставить его одного, — пришла неожиданная мысль, — тогда те заберут его в лапы — и пропал Моравецкий!.. Но если он наш враг? Тогда, защищая его, мы защитим врага…»

Ярош потянулся за лежавшим на столе портфелем. Между страницами учебника биологии лежала листовка, одна из трех найденных в школе. Две другие он отослал в Отдел государственной безопасности.

Расправив на столе измятый листок, он сидел над ним сгорбившись и долго, упорно вглядывался в строчки, как будто надеялся увидеть след невидимой руки, писавшей их.

Только резкий звонок в передней вывел его из задумчивости. Открыв дверь, он с удивлением увидел школьного сторожа Реськевича, который втащил за собой заплаканного Томалю, ученика седьмого класса «Б».

— Вот какое безобразие, товарищ директор! — пропыхтел, задыхаясь, Реськевич. — Мерзость и больше ничего! Пришлось идти к вам! Стой смирно! — буркнул он Томале. — Сейчас все вам расскажу, товарищ директор.

— Что случилось? — спросил Ярош, впуская обоих в комнату.

Реськевич сел, расправив полы мокрого пальто. Томаля стоял, опустив голову, и хлюпал носом.

— Садись, — сказал ему Ярош. И повернулся к Реськевичу: — Ну, говорите, я вас слушаю.

— Убираю я, товарищ директор, учительскую на третьем этаже, — начал со вздохом Реськевич, беря предложенную ему папиросу. — А тут прибегает за мной дворникова дочка: кокс привезли, надо вниз идти. Ну, я побежал, а дверь оставил открытой. Не прошло и четверти часа, как я вернулся, потому что за выгрузкой дворник обещался присмотреть. Захожу в учительскую и в дверях сталкиваюсь с ним, — он мрачно указал на Томалю. — А на столе, на самой середине, лежит вот это…

Реськевич извлек из кармана помятый листок и, положив его перед Ярошем, торжественно заверил «товарища директора», что за четверть часа до его возвращения в учительскую на столе не было ничего — он собственноручно сметал с него пыль.

Ярош бросил взгляд на листовку: тот же текст, но отпечатан более четко.

Он пытливо посмотрел на Томалю и тихо спросил:

— Что ты делал в учительской?

Томаля весь трясся от сдерживаемых рыданий.

— Я ничего не знаю, пан директор, — сказал он всхлипывая.

— Тебя спрашивают, что ты там делал? — прикрикнул на него Реськевич.

Томаля, заикаясь и давясь слезами, начал объяснять, что на третьем этаже было собрание фотографического кружка. Он вышел на минутку в уборную и, возвращаясь, увидел, что дверь в учительскую открыта. — Я только заглянул туда и сразу ушел, — пропищал Томаля. — А тут пан Реськевич…

— А почему же ты так меня испугался? — перебил его Реськевич, нагибаясь вперед. — Так перетрусил, как будто самого чорта увидел?

Томаля не отвечал. Стоял, повесив голову, и плакал уже не так громко.

— Это ты положил на стол листовку? — спросил его Ярош спокойно. — Сознавайся. Все улики налицо, Томаля. Ты можешь свою вину смягчить только тем, что скажешь всю правду.

— Или я, или он, — мрачно пробормотал Реськевич. — Никого больше там не было.

Томаля опять разревелся. Закрыв лицо рукавом, он сквозь слезы клялся, что ничего не знает. Потом, с жестами старой трагической актрисы, хотел упасть на колени, но сторож дернул его за руку и гаркнул:

— Ты тут комедию не ломай! И перестань реветь, слышишь, сопляк?

Томаля моментально успокоился. Шмыгнул носом и, глядя исподлобья на Яроша, сказал шопотом:

— Я ничего не сделал, товарищ директор. Там, наверное, был еще кто-то…

— Кто же? — грозно остановил его Реськевич. — Говори сейчас, что знаешь!

— Я видел, как по коридору проходил профессор Моравецкий, — сказал Томаля чуть слышно. И опять затрясся, застучал зубами.

Ярош посмотрел на вытаращившего глаза Реськевича. Долгую минуту в комнате царила тишина, только дождь плескался по карнизу крыши.

— Можешь идти, — промолвил Ярош. — Ступай прямо домой. Завтра после уроков мы еще с тобой поговорим.

По уходе Томали Ярош и Реськевич некоторое время молча сидели друг против, друга. Сторож шумно дышал через нос и ерзал на стуле.

— Ну, что вы на это скажете? — спросил, наконец, Ярош.

— Не знаю, — глухо отозвался Реськевич. — Ничего уж теперь не знаю. Я… я профессора Моравецкого уважаю, товарищ директор.

И вдруг открыл рот, словно ему воздуха не хватало.

— Товарищ директор, — произнес он шопотом. — Порядка ради я обязан вам доложить…

— Ну? — внимательно глянул на него Ярош.

— Обязан доложить… Когда я ходил вниз распорядиться насчет кокса… мне навстречу попался профессор Моравецкий. На площадке между вторым и третьим этажами. Он меня в темноте не узнал. А я торопился, товарищ директор…

4

На перемене к Антеку Кузьнару, стоявшему с Вейсом у аквариума, подошли Збоинский и Тарас. Збоинский с торжественной миной сказал:

— Поздравляю, Кузьнар! Твой старик награжден орденом «Знамя труда» за перевыполнение плана.

— Об этом сегодня пишут во всех газетах, — добавил Тарас, приглаживая волосы ладонью.

Они с интересом смотрели на Антека, а он, покраснев, ответил, что из коллектива Новой Праги III человек двадцать получили правительственные награды.

— Но «Знамя труда» — только твой старик, — с чувством возразил Збоинский.

— У Видека из восьмого «Б» есть сегодняшняя «Трибуна», — пояснил Тарас.

Безмятежно улыбаясь, он сделал у себя за спиной едва заметный жест — и вдруг, неизвестно откуда, между ними появился Видек с газетой в руках.

— Поздравляю, Кузьнар, — шепнул он застенчиво.

Антек в явном смущении сунул руки в карманы. А тут еще, как на грех, к ним подошел кларнетист Шрам. И все мальчики смотрели на Антека с восторженным удивлением, поминутно косясь на его грудь, как будто на ней сверкал орден на красной ленточке.

К счастью для смущенного Антека, в конце коридора вдруг поднялся шум: там Реськевич, окруженный ватагой четвероклассников и пятиклассников, с остервенением размахивал половой тряпкой. Сквозь эту шумную толпу пробрался Свенцкий.

— Что там такое? — спросил у него Кузьнар.

— Да ничего, — равнодушно ответил Свенцкий. — Реськевича опять заперли в уборной.

Выяснилось, что сторож просидел там с полчаса, пока, наконец, преодолев естественное чувство стыда, не начал барабанить кулаками в дверь. Теперь его пробовали обратно втолкнуть туда.

Разогнав табун озорников, зетемповцы опять сошлись у окна около аквариума. Свенцкий утер вспотевший лоб и толкнул локтем Антека.

— Мы размениваемся на мелочи. А главного до сих пор не сделали.

Антек нахмурился.

— Завтра ты сможешь поговорить об этом на собрании.

— Поговорить мало, — Свенцкий надул губы. — Мы будем языком болтать, а завтра опять появится эта свинская листовка. Остерегайтесь самоуспокоенности!

— С ума ты сошел, жирный боров? — рассердился Збоинский. — Не знаешь, сколько нами сделано?

Свенцкий смерил снисходительным взглядом его миниатюрную фигурку.

— На твой рост, сынок, этого может и достаточно, — проговорил он. — А для меня — мало. Где результаты?

Уже готов был разгореться бурный спор, но прозвенел звонок на уроки. В дверях учительской появился Моравецкий. Вейс и Антек быстро переглянулись, потом молча проводили его глазами, пока он не скрылся в конце коридора.

— Скверно выглядит, — прошептал Вейс. — И опять пришел небритый!

Затрещал второй звонок. Они проскользнули в класс за спиной Гелертовича, который как раз в эту минуту входил туда с журналом подмышкой.


Нет, Стефан Свенцкий был неправ. Он, как всегда, был слеп и глух к политическим победам и видел только промахи и недочеты. Узнав о листовках, он взбеленился. Товарищи никогда еще не видели его в таком состоянии. Он метался по классу, бормоча страшные обвинения, ругая и себя и всех других. У него даже нос побелел от злости, когда он, заикаясь, вопил о позоре, которым покрыла себя зетемповская организация.

— Ничего вы не понимаете! Ни черта! Ведь мы допустили в школу врага! Теперь все, что сделано до сих пор, пошло насмарку! Слышите? Насмарку! Во всей Польше призывают к бдительности! Что я говорю — во всей Польше! На третьей части земного шара! Вы газеты читаете? Я вас спрашиваю, вы читаете газеты? Знаете, что творится в Корее, во Вьетнаме? Может быть, вы себя успокаиваете, что это далеко и нас не коснется? Что товарищ Сталин за всем уследит и обо всем позаботится? Значит, раз он на посту, так можно свалить ему на плечи еще и это дело с листовками? Так, что ли? Надо было меня слушать, когда я вам твердил о значении каждого малейшего звена в революционной цепи… Да разве меня слушают?.. Эх, да что говорить, я тут тоже виноват! — простонал он и отвернулся. Мальчики, однако, успели заметить, что у Стефана глаза полны слез, и никто не возразил ему ни слова. Все сидели угнетенные.

Как ни старались зетемповцы держать это в секрете, весть о листовках, найденных в одиннадцатом классе «А» и в библиотеке, облетела все четыре этажа школы.

Первым обратился к Антеку Кузьнару маленький Видек из восьмого «Б» и тонким, прерывающимся от волнения голоском заявил, что зетемповский актив его класса не может сидеть сложа руки.

— Мы этого так не оставим, Кузьнар, — говорил Видек, воинственно тряся хохолком. — Нельзя этого допускать! Завтра созываем классную ячейку. Тут затронута наша честь. Заверяю тебя, что мы выжжем измену каленым железом! — Тут Видек выпятил узкую грудку.

Затем пришел верзила Шрам и не спеша, словно жуя что-то своими широкими челюстями, сообщил Антеку, что зетемповцы одиннадцатого «Б» решили найти виновника гнусного дела. — Ты меня знаешь! — говорил Шрам. — Уж если я обязуюсь что-нибудь сделать… — и выдвинул подбородок. Антек обещал прийти на их собрание.

В тот же день приходили делегаты и от других классов. На переменах у аквариума беспрерывно совещались. Мальчики подходили к Антеку, с торжественной серьезностью жали ему руку, докладывали о постановлении актива, просили инструкций, а уходя, опять пожимали руку Антеку. Когда вблизи появлялся кто-нибудь из компании Кнаке и Тыборовича, наступало враждебное молчание. Антек исподлобья недоверчиво следил за ними. Улик против них не было. Два ученика клятвенно уверяли, что Тыборович вместе с ними вошел в класс и нашел подброшенную листовку. И, если верить им, он был поражен не меньше, чем они. А Кнаке в эти дни не ходил в школу: он уже две недели лежал в постели, заболев гриппом.

— Тем хуже, — говорил Свенцкий на заседании бюро ЗМП. — Если никто из них не виноват, — значит враг раскинул в нашей школе целую сеть и вредителей больше, чем мы предполагали.

Збоинский, нахмурив брови, объявил, что листовки следует послать на дактилоскопическое исследование.

— Это — новейший способ, — уверял он. — Я читал, что во Франции таким способом поймали одного горбуна, который убивал невинных девушек. Надо только взять у всех отпечатки пальцев.

Свенцкий даже затрясся от хохота.

— Послушай, малыш, — сказал он с презрительной жалостью. — Ткни себя пальцем в лоб, чтобы получился отпечаток. Ты соображаешь, через сколько рук прошла эта бумажонка с того дня, как ее подкинули?

На собрании обсуждали вопрос, не следует ли обыскивать все портфели при входе в школу? Каждый, раньше чем снять в раздевалке пальто, должен будет открыть свой портфель и вывернуть карманы. Сначала все с жаром ухватились за этот проект. Но Антек только пожал плечами и сказал, что это делу ничуть не поможет, а в школе создаст неприятную атмосферу.

— Тем это было бы только на руку, — добавил он неохотно. И все в душе с ним согласились.

Говоря «те», Антек имел в виду не только Кнаке и Тыборовича. Он ясно отдавал себе отчет, что они не одиноки. В своей работе зетемповцы часто наталкивались в школе на глухую безымянную вражду. Сколько раз у активистов попросту руки опускались! Сколько дел, организованных их самоотверженными усилиями, умирали в зародыше, словно убитые морозом! В каждом классе существовали какие-то подпочвенные источники недоброжелательства или пассивного сопротивления. — Я предпочитаю иметь дело с явными врагами, как, например, Кнаке, — говорил порой Антек, — а не с такими, которые издеваются у тебя за спиной.

В школе среди учеников с некоторых пор появился опасный тип «липмана», то есть человека, который все на свете считает «липой». У «липманов» выработался свой стиль существования, свой язык и характерное отношение к окружающей действительности. «Липманы» высмеивали всякого, кто во что-то верил и к чему-то горячо стремился, потешались над добросовестными тружениками, презирали всякие «идеи». Это была разновидность «сверхбикиняра», нигилиста, не признававшего никаких моральных ценностей и убеждений. Новая премьера в Польском театре объявлялась «липой» точно так же, как наэлектризовавшее всех событие в международной политике или необычайно интересная лекция Моравецкого, которая на весь класс произвела сильное впечатление. «Липманы» обычно держались вместе, их легко было узнать по презрительно скучающему выражению прыщавых физиономий. Они дружно бойкотировали школьные мероприятия и собрания, зато на матчи и в кино ходили всем угрюмым стадом. Любили ли они хоть что-нибудь в жизни? Этого никто не знал. На переменах они играли в «зоську» — игра состояла в том, что носком башмака подбрасывали свинцовый шарик. Казалось, весь мир «липманов» вмещался в этом шарике. У всякого подвернувшегося им под руку энтузиаста они выбивали из головы иллюзии болезненными ударами наотмашь по темени. Они были грозой всей школы и уже имели последователей. Среди младших учеников считалось «шиком» подражать «липманам». Слово «липа» и разочарованность во всем становились обязательной модой. Не останавливало новообращенных и то, что матерые «липманы» щедро угощали их тумаками: в каждом ремесле период ученичества не сладок.

— В моем классе, — рассказывал Анджей Видек, — таких уже человек восемь. Дадут ему «липманы» в морду, он еще слез и соплей не утер, а уже твердит: «липа». Двое из них прежде хотели вступить в ЗМП, а вчера мне объявили, что ЗМП — тоже «липа». Что с ними делать, Кузьнар?

Разумеется, «липманы» уже заранее насмехались над кампанией против листовок. Впрочем, они и самые листовки называли «липой». К совещаниям зетемповцев у аквариума они относились с пренебрежительной иронией. «Что они затевают? Наверное, какая-то новая липа», — говорили они, пожимая плечами. Кое-кто из зетемповцев уже начинал остывать и падать духом. Антек ясно понимал, как это опасно.

В течение нескольких дней проходили собрания классных ячеек ЗМП. После уроков мальчики оставались в классе, и председатель ячейки открывал прения.

К появлению листовок зетемповцы отнеслись по-разному. Одни склонны были не обращать на них внимания. К чему, мол, мешаться в такие дела? Пусть их решает дирекция. Другие были как бы сконфужены, говорили, что это очень позорный факт и его следует замять. Раздавались также упреки по адресу зетемповского бюро, особенно нападали на Свенцкого, обвиняя его в том, что он чересчур раздувает политические разногласия и портит товарищеские отношения между учениками. Словом, мир и спокойствие были нарушены. Несколько раз прихвостни «липманов» даже затевали скандалы, колотя портфелями по партам и, что еще хуже, швыряя туфлями в зетемповцев.

Среди всего этого шума и неразберихи активисты, наконец, заставили себя слушать. На кафедру стали один за другим подниматься те ораторы, на которых рассчитывал Антек. Сначала казалось, что их перекричат. Но когда несколько членов бюро выступило с самокритикой, агенты «липманов» стали слушать внимательнее, так как выступающие называли имена, а это всегда интересно. Прения становились все жарче, некоторые мальчики сидели бледные, другие раскраснелись. Раздавались голоса, которых до сих пор никогда не было слышно. В девятом «А» всех удивил Реськевич, сын сторожа, мальчик тихий и угрюмый, не отличавшийся особым прилежанием. Он объявил, что листовки — «свинство и мерзость», а тех, кто хотел это дело замять, обругал «хорьками-вонючками», чем немало изумил собравшихся. Председатель вынужден был призвать его к порядку, оскорбленные орали, а храбрый малыш, перекричав весь галдеж, с трибуны вызвал на соревнование по общественной работе троих товарищей.

Этот инцидент был чреват последствиями. На другой день употребленные Реськевичем эпитеты усиленно комментировались на переменах, и мальчишки, с восхищением и уважением качая головами, передавали их из уст в уста. Даже на «липманов» эти слова произвели некоторое впечатление: они, правда, попрежнему были поглощены игрой в «зоську», но решили отныне соблюдать по отношению к зетемповцам некоторый нейтралитет — тем более, что Антек, с которым они все-таки считались, вступил с их представителями в дипломатические переговоры на школьном дворе. Были заключены соглашения: Антек обещал сохранить втайне несколько фактов, к которым «липманы» были причастны, а те зато согласились не мешать кампании против листовок. Заключив один из таких пактов, Антек возвращался в класс с неспокойной совестью, но утешал себя аргументами о ленинской тактике по отношению к середнякам.

Тем временем происходили собрания зетемповских ячеек в каждом классе, и активисты выступали на них все с большим жаром. В восьмом «Б» обязательства сыпались градом. Зачинателем был Видек: он обещал до конца года не получить ни одной тройки. Не успел он сойти с кафедры, как на нее вскочил другой мальчик; этот вызвался помогать в учебе двум отстающим товарищам. И пошло, и пошло: доклад о комсомоле на собрании с участием неорганизованных, дежурства в библиотеке, дежурства в химической лаборатории… и так далее, и так далее.

— А я, — объявил Шрам на собрании в одиннадцатом «Б», — обязуюсь разучить со школьным оркестром все гимны демократической молодежи!

— Я подготовлю реферат о поэзии Маяковского, — вызвался худенький и серьезный Витек Лучинский из десятого «А».

— К Первому мая, — тихонько прошепелявил Стась Бабич, сын журналиста, на собрании в девятом «Б», которое продолжалось до семи часов вечера, — я берусь собрать весь материал для стенной газеты. И до конца учебного года править все статьи.

Кузьнар, Свенцкий, Вейс и Збоинский присутствовали на всех собраниях и, сидя за первыми партами, слушали речи и заявления. Антек обычно сидел в среднем ряду и, подперев голову руками, внимательно слушал. Иногда он писал записки Вейсу или Свенцкому и пересылал их «конвейерной почтой». Выступал он после всех с кратким заключительным словом. Говорил, как всегда, не спеша, обдуманно, скупыми словами. Призывал работать организованно и предостерегал против стихийности.

Втайне Антека беспокоила мысль, не слишком ли много он берет на себя. Появление листовок трудно было скрыть, молва о них сразу гулким эхом прокатилась по всем классам. Этому он помешать не мог. Но, поднимая кампанию, он не был уверен, что поступает правильно. Ярош, пожалуй, будет его бранить: ведь он его не уполномочил на это. Быть может, кампания преждевременна, а значит, и вредна? До учеников доходили отголоски заседаний и совещаний, происходивших в это же время у директора в кабинете и в конференц-зале: заседало партийное бюро, потом было партийное собрание, продолжавшееся несколько часов, и опять совещание партбюро, два педагогических совета, потом второе партийное собрание. Педагоги тоже не дремали!

Антек дорого дал бы, чтобы узнать точно, какие приняты решения. Что там говорили о поднятой зетемповцами кампании? Какого мнения были о деятельности ячеек и бюро ЗМП? В эти дни он и жаждал беседы с Ярошем и немного боялся ее. Однако директор не вызывал его. По временам Антеку казалось, что педагоги решили предоставить зетемповцам самостоятельность. Эта мысль будила в нем попеременно то гордость, то тревогу. Ярош в перерывах между уроками запирался в химической лаборатории. А на своих уроках — как всегда, дельных и сухих — он редко смотрел на учеников. «О чем он думает?» — гадал Антек, жадно следя за его широким лицом с выразительными чертами, словно высеченными грубым резцом.

В субботу Антек сообщил Сивицкому об единогласном постановлении всех классных ячеек: во вторник, в три часа, созвать открытое собрание ЗМП.

— Бюро ЗМП поддерживает это решение, — добавил он скороговоркой.

Он ожидал, что Сивицкий выскажет какие-нибудь возражения и посоветует отложить собрание. Но молодой учитель выслушал новость совершенно спокойно и, пытливо взглянув на Антека, потряс соломенно-желтым чубом.

— Ну что ж! Если вы находите это нужным, — только и сказал он и торопливо ушел.

Однако Антеку показалось, что учитель как-то очень уж многозначительно смотрел на него: в глазах у Сивицкого словно искорки зажглись. Но если и так, какое это имеет значение?

Ровно в три часа члены бюро ЗМП расселись за длинным столом на эстраде. Актовый зал (он же зал для гимнастики) представлял собой сплошное море голов. С подоконников свисали ряды беспокойных ног, десятка два мальчишек сидели на приставленных к стенам лесенках, а в проходах, прямо на полу, подложив под себя портфели и ранцы, примостились, как грибы, гарцеры[24]. Они все время перешептывались, указывая друг другу лучших зетемповских активистов, отличников учебы, виднейших спортсменов и общественников: Витека Лучинского, плечистого Шрама, Вейса, Аптека Кузьнара и других. Несколько учителей, пришедших на собрание, уселись в первом ряду, слева. Здесь были доктор Гелертович, румяная панна Браун, Анджей Сивицкий и два или три преподавателя младших классов. Мальчики улыбались Агнешке Небожанке, стоявшей у стены. Все заметили, что сегодня она надела зетемповскую рубашку, хотя и без красного галстука, но самую настоящую, оставшуюся у нее, наверное, со школьных лет. Лешек Збоинский толкнул в бок Свенцкого: — Смотри, толстяк! — и дружески помахал Агнешке обеими руками, поднятыми над головой.

Антек встал, чтобы открыть собрание и приветствовать гостей. Говор сразу утих. На фоне темно-красной стены, увешанной портретами и плакатами, Антек казался меньше, и голос у него немного дрожал.

— Товарищи! — начал он, когда затихли хлопки. — Мы собрались здесь все, зетемповцы и не-зетемповцы, для того, чтобы вместе, дружно выразить нашу непреклонную волю к борьбе с врагами народа и нашу верность Народной Польше…

Антек не помнил потом всего, что он говорил на собрании. Речь была подготовлена заранее, но, когда он поднялся, многие фразы вылетели у него из головы, словно унесенные горячим ветром. Он слышал свой голос в глубокой тишине, видел из-под опущенных ресниц высокие окна зала, а за ними — одетые лесами дома в серых струях дождя. Видел десятки устремленных на него глаз, и малыша Реськевича, который, сидя верхом на гимнастическом турнике в углу, смотрел на него, возвышаясь над чащей голов, и многих других мальчиков, которых он каждый день встречал в школьном коридоре, а сейчас как будто впервые разглядел по-настоящему: они были лучше, серьезнее, полны готовности прямо из этого зала идти хоть на край света. Да, он знал и с каждым словом верил все сильнее, что по первому знаку они с восторгом пошли бы все, тесно сплоченными рядами, защищать Корею от империалистов или умирать за свободу Вьетнама. Но он знал также, что такого сигнала давать не следует, и когда умолк, то с неожиданной горечью вспомнил, что в зале нет директора Яроша.

Кончив, он обвел взглядом зал, но перед ним была только беспорядочная мешанина лиц, открытые, кричащие рты. Мальчики кивали ему с подоконников, наклонялись с лесенок, он слышал шум и возгласы. Мелькнул кто-то, вскочивший на стул, и лицо Реськевича с вытаращенными от возбуждения глазами, везде вырастал лес хлопающих рук, поднятых высоко над головами, как принято у сторонников мира во всех странах.

С лихорадочно пылающими щеками Антек сел на свое место и, стараясь побороть волнение, уставился на красное сукно на столе. Теперь с трибуны раздавался звонкий голос Лешека Збоинского, читавшего длинный перечень зетемповских обязательств. Фамилии падали в тишине, но после каждой прокатывался гром рукоплесканий, и тогда Лешек неистово тряс рыжей головой и махал рукой, требуя, чтобы не мешали читать. Но, прочитав следующую фамилию и обязательство, сам же орал как сумасшедший: «Браво!»

Антек сидел между Свенцким и Вейсом. Чувствовал близко, рядом их лица, слышал тихое дыхание. Юзек Вейс каждую минуту касался его своим острым коленом, а Стефан что-то мычал не то радостно, не то сердито. И Антек понял, что листовки больше не опасны, что сила, сосредоточенная сейчас в этом зале, безмерна и неодолима. Он опять пожалел, что нет Яроша.

— Товарищ Реськевич из восьмого «А», — пронзительно выкрикивал Збоинский, — сверх взятых на себя обязательств, вызывает на соревнование следующих товарищей…

Все головы повернулись к Реськевичу, а он в эту самую минуту свалился с турника. Его подняли на воздух под взрыв аплодисментов. «И как это мы его до сих пор не заметили? Он вырос без нашей помощи», — написал Антек Свенцкому. А тот запиской же ответил: «После каникул надо выдвинуть его в бюро». Антек улыбнулся и сказал топотом: — После каникул нас уже тут не будет. — Свенцкий пошевелился с видом неприятного удивления и хотел что-то ответить, но Вейс легонько толкнул его и указал на трибуну: там уже стоял Видек и говорил в наступившей тишине, что обязуется всю жизнь бороться с фашистами. Потом, запнувшись, добавил дрожащим голосом:

— Те самые руки, что подбросили листовку…

Он не докончил и поник головой. Збоинский вцепился пальцами в сукно и шепнул про себя: «Ч-чорт, только бы не разревелся!..» Антек невольно сжал под столом кулаки. «Только бы не разревелся!» — повторял и он мысленно. В зале была напряженная тишина, все смотрели на Видека. А он, наконец, проглотив слезы, тихо докончил:

— Те самые руки убили моего отца.

Сорвалось несколько неуверенных хлопков, по сразу же стихли. Видек медленно и несмело пробирался среди сидящих, его небольшая фигурка мелькала в толпе. Еще видны были растрепанные вихры и красные уши, но ему уступили место, и, наконец, другие заслонили его.

Не успел Видек сесть, как на трибуне появилась мышиная мордочка Арновича из девятого «Б». Заметно нервничая, он попросил слова.

— Я… — начал он, метнув боязливый взгляд на стол президиума, — я, товарищи, тоже хотел бы дать обязательство…

Он судорожно сжал худенькие плечи и, закрыв глаза, объявил, что, хотя он еще пока не в ЗМП, но просит зетемповцев считать его своим и давать ему общественные задания так же, как членам ЗМП.

Он уже хотел было сойти с трибуны, провожаемый дружескими аплодисментами, но вернулся и добавил, глядя туда, где сидел Антек:

— Позвольте мне… я хочу смыть вину… я не обману вашего доверия…

Он даже позеленел от волнения и нечаянно опрокинул стакан.

— Молодчина Арнович! — крикнул Збоинский.

— Ур-ра! Арно! — заорал и Реськевич и опять свалился с турника. В конце зала поднялись шумные возгласы. Члены президиума встали, и тут только Антек заметил, что у дверей, сложив руки на спинке повернутого задом наперед стула, сидит Ярош.

* * *

— Директор просит Кузьнара из одиннадцатого «А» прийти после уроков в лабораторию, — объявил на другое утро Реськевич старший, протолкавшись через толпу у аквариума.

Антек застал Яроша, как всегда, за работой. В халате, изъеденном кислотами, он стоял за длинным столом и подогревал газовой горелкой стеклянную колбу.

— Садись. — Он указал Антеку на обитый клеенкой табурет. Затем, потушив горелку, посмотрел на свет колбу с бесцветной жидкостью и отставил ее в сторону.

— За последнюю неделю, — начал он, как бы думая вслух, — у нас было много хлопот…

— Это верно, пан директор, — отозвался Антек.

Ярош придвинул к себе небольшую ступку и принялся старательно разминать пестиком ее содержимое.

— Я должен тебя поблагодарить.

Антек в замешательстве ничего не отвечал. Он всегда робел перед Ярошем.

— Я слышал, — продолжал через минуту Ярош, — что Тарас и Збоинский уже несколько дней изучают детективные романы. Передай им, что это ни к чему: хотя виновник и не найден, вы его обезвредили. Это даже лучше.

— Пан директор, — сказал Антек. — Все равно, мы должны его найти. Во что бы то ни стало!

Ярош усмехнулся.

— Он теперь будет очень осторожен. Особенно после вчерашнего. — Он искоса глянул на Антека. — Очень мне понравилось ваше собрание. Кроме того, я слышал кое-что и о собраниях по классам.

— Слышали, пан директор? — переспросил Антек вспыхнув. Ярош всегда сразу же узнавал обо всех важных событиях в школе.

— А что же вы… не пригласили вчера на собрание профессора Моравецкого? — помолчав, спросил Ярош вполголоса, высыпая из ступки в глиняную мисочку желтоватый порошок.

Антек следил за удивительно точными и ловкими движениями его рук.

— Профессор Моравецкий торопился в больницу, — объяснил он.

Ярош не отвечал. Он всматривался во что-то на столе.

— Ну, хорошо, — сказал он наконец. — Да, вот еще насчет Арновича… Вам следует им заняться! И Видеком тоже. Через несколько месяцев вы кончаете школу. А мы остаемся здесь. Никогда не следует, уходя, оставлять после себя пустых мест, Кузьнар.

— Вы правы, пан директор, — тихо промолвил Антек вставая.

— Значит, до завтра. — Ярош кивнул головой.

Антек был уже у двери, когда ему вдруг показалось, что директор хочет ему еще что-то сказать. Ярош нагнулся к столу и вертел в руке какой-то предмет.

— Кварц, — произнес он, не глядя на Антека. И задумчиво рассматривал камень, лежавший на его раскрытой ладони.

— На прошлой неделе мне его прислал один человек, с которым мы подружились в годы войны, в глубине России. Он инженер, видный геолог. Теперь взрывает какую-то гору, чтобы дать дорогу теплым ветрам. Он мне написал: «Подарите этот кварц вашим хлопцам». На, возьми.

Он протянул кварц Антеку.

— Красивый камень, — восхищенно шепнул Антек, взвешивая его на ладони.

— И достаточно твердый, — подхватил Ярош.

Антек стоял красный, смущенный. Подняв голову, он встретил взгляд Яроша. В глазах директора вдруг что-то ярко вспыхнуло и на миг осветило его суровое лицо.

Выходя из школы, Антек в воротах столкнулся с Агнешкой.

— Постой! — воскликнула она. — Проводи меня до остановки.

— Ладно, — согласился Антек. Он озирался, словно кого-то искал. После недавнего дождя на улице было еще мокро, и проезжавшие грузовики разбрызгивали колесами грязь. Агнешка с Антеком шли по направлению к площади Трех Крестов и толковали о вчерашнем собрании.

— Какой ты сегодня рассеянный, Антек! — смеялась Агнешка.

— Ну, и ты тоже, — отпарировал он. Агнешка покраснела.

— Нет, это тебе кажется. — Она отвернулась и поспешно заговорила о другом.

— Приходи завтра к нам, — попросил Антек, когда Агнешка садилась в автобус. — Поговорим.

— Разве только вечером, — нерешительно сказала Агнешка. — Я до семи занята.

— Ну, так приходи после семи. Бронка ведь тоже поздно возвращается. Она по тебе соскучилась.

Агнешка помахала ему рукой с площадки. — Постараюсь, но наверное не обещаю!

Антек окинул взглядом улицу. От Института глухонемых шел стройный, длинноногий Юзек Вейс.

— Я тебя дожидался, — сказал он.

Заложив руки с портфелями за спину, они зашагали в сторону Нового Света.

До угла Антек не сказал ни слова, а Вейс тоже молча шел рядом, по обыкновению слегка раскачиваясь. Только когда они остановились у витрины книжной лавки, Антек буркнул:

— У меня был разговор с Ярошем.

И коротко рассказал, о чем они говорили.

— Он нас благодарит, собрание ему понравилось. И подарил мне камень.

— Какой камень? — удивился Вейс.

— Вот, гляди, — Антек открыл портфель и показал лежавший в отдельном кармане минерал. — И знаешь, ему уже все известно! Он спрашивал о Моравецком. Мне кажется, он его не любит.

Они опять долго шли молча.

— Моравецкого надо бы, однако, навестить, — сказал Вейс, когда они пережидали поток машин в конце Крулевской.

— Иногда мне кажется, что он нас сторонится, — отозвался Антек.

Вейс задумался. На Крулевскую сворачивала «сотка», и на минуту произошел затор.

— Говорят, ей опять хуже, — сказал Вейс тихо. — Надо было нам тогда подняться наверх.

Оба помрачнели, вспоминая это неудавшееся посещение. Несколько дней тому назад они отправились на Мокотовскую навестить Моравецкого и у ворот чуть не налетели на математика Шульмерского. Он выбежал так поспешно, что даже не заметил их. После этого у них пропала охота идти наверх. «Желтая вошь» несомненно был только что у Моравецкого! Мальчики испытывали чувство горькой досады.

— Подумай только: якшаться с таким субъектом! — с возмущением заметил тогда Антек. Они ушли расстроенные. Но на площади Унии Вейс тронул Антека за плечо и сказал, что Моравецкого нельзя обвинять, — ведь Шульмерский мог прийти без приглашения.

— Помнишь, как в прошлом году к тебе приходил Кнаке? Ты же его не выгнал!

Действительно, Кнаке одно время ходил к Антеку, пробуя заводить с ним идеологические споры. С такой точно целью и Шульмерский мог посетить Моравецкого.

Мальчики тогда решили никому об этом не говорить ни слова.


— Смотри, — сказал Вейс. — Они тоже тебя дожидаются.

У колоннады «дома без углов» стояли тесной кучкой школьники в темно-синих шапках. Свенцкий сделал равнодушное лицо, притворяясь, будто не видит Антека и Вейса и просто ожидает троллейбуса. Видек, шлепая по грязи новенькими галошами, восторженно смотрел на подходившего Антека. А Тарас, разумеется, со свойственным ему невинным нахальством курил на улице папиросу.

— Ну, наконец-то! — закричал Лешек Збоинский. Его рыжий вихор торчал из-под шапки, портфель был набит, как верблюжий вьюк.

Антек едва заметно улыбнулся, увидев нерешительную физиономию Арновича, выглядывавшего из-за спины Свенцкого.

Глава одиннадцатая

1

На другой день Агнешка пришла к Кузьнарам, как обещала, около семи. Они сидели втроем в комнате у Бронки, которая только что вернулась с дневных лекций и рассказывала о случае нервной слепоты у маленькой девочки. — Она еще помнит цвета, — с грустью говорила Бронка, — но некоторых зрительных впечатлений уже не может описать.

Девушки беседовали между собой и о том, что их сейчас заботило, и о своих планах на будущее. Агнешка перелистала лежавшие на диване конспекты Бронки и вздохнула при мысли о своей аспирантуре: в школе у нее работы все больше, и в будущем году нелегко будет урвать время для научных занятий. Антек и Бронка стали ее утешать, говоря, что это всегда так кажется вначале, но все зависит от силы воли и внутренней решимости. Агнешка со смехом сказала: — Ну, как-нибудь да утрясется! — Но все-таки обычная веселость не вернулась к ней. Задумавшись, она рассеянно пила чай, который Бронка подала в свою комнату. Отца не стали дожидаться, так как шофер Курнатко привез весть, что «у товарища директора важное совещание и он вернется очень поздно». Около девяти Агнешка поправила растрепавшиеся волосы и стала прощаться, несмотря на протесты Бронки.

— Всегда ты куда-то спешишь как на пожар! — выговаривала ей Бронка. — Я уже начинаю забывать, какое у тебя лицо!

— Как у всех старых учительниц, — грустно усмехнулась Агнешка. Но Бронка сердито тряхнула челкой.

— Отлично знаешь, что ты хорошенькая и в одиннадцатом классе половина учеников смертельно влюблены в тебя. Постой, я тебя сейчас попудрю, так ты станешь совсем красавицей!

Антек смеялся, глядя, как Бронка ластится к Агнешке. Она достала из сумки пудреницу и подошла к подруге.

— Ой, не надо! — шепнула вдруг Агнешка и, покраснев, отвернулась. Антек и Бронка смотрели на нее с недоумением. — Я тебя чем-нибудь огорчила? — робко спросила Бронка. Агнешка обняла ее и стала уверять, что ничуть, что это Бронке померещилось. Она просто устала, а дома ее ждет куча работы, да еще голову надо вымыть, вот уже целую неделю она это откладывает.

— Через несколько дней я опять приду и посижу у вас подольше, — обещала она.

Агнешку действительно ждала дома груда непроверенных тетрадок. Потом нужно было еще позаняться с дочкой соседей Синевичей, которой она помогала готовить уроки. Только к полуночи все было проделано и можно было бы вымыть голову. Но Агнешка была уже сильно утомлена, болели глаза, и она подумала, не отложить ли это еще на два дня, до субботнего вечера? В нерешимости стояла она перед зеркалом, размышляя о том, что волосы у нее растут слишком буйно: они такие густые, что чуть не каждый месяц ломается гребень. Она отбросила их со лба, внимательно вглядываясь в зеркало. Неужели она вправду еще хороша собой?

Такие мысли не часто занимали Агнешку, но в последнее время ей казалось, что она подурнела и похудела. Быть может, потому, что работы все прибавлялось, а тут еще собрание за собранием, и беготня по городу, и толчея в трамваях. Все это вместе оставляло очень мало времени для того, чтобы заняться собой. Видно, уже и Бронка заметила, как она опустилась: недаром же она сегодня хотела ее напудрить.

Агнешка снова погляделась в зеркало. Увидела свои руки, поднятые к волосам, и тут только спохватилась, что уже несколько минут стоит полураздетая. Блузка, небрежно брошенная, лежала на кресле. Неизвестно почему Агнешке вспомнилось лицо Павла. И стало ясно — сегодня вечером у Кузьнаров ей было так грустно оттого, что не пришел Павел.

Агнешка нахмурилась. Неужели это правда? Ее охватило беспокойство, сердце забилось чаще. Она закрыла руками голые плечи. Хотелось найти другое объяснение, но это было не так-то легко. С некоторых пор лицо Павла, его темные живые глаза под насупленными бровями настойчиво вторгались в мысли Агнешки.

Это пришло неведомо как и когда. Она не могла бы указать дня, когда впервые подумала о Павле в его отсутствие. Правда, они уже много недель встречались довольно часто. Два-три раза ходили вместе в кино и в театр, совершали долгие прогулки по городу, и несколько раз Павел заходил к Агнешке домой. Но разговаривали они обычно на общие темы, им и в голову никогда не приходило касаться своих отношений и выяснять, чего они ждут друг от друга. Разговор шел о мелких повседневных делах или о важных политических событиях, о Варшаве, о ее новых кварталах, о Кузьнарах, о прочитанных книгах. Агнешке было хорошо с Павлом, ей нравилась горячность, звучавшая всегда в его голосе, веселый, резковатый смех, его серьезность и наивность. Она с удовольствием слушала его, когда он говорил о своих планах или излагал ей свои твердо установившиеся взгляды.

Агнешке давно уже не верилось, что она когда-нибудь влюбится. У нее и в самом деле не хватало на это времени. После двух мимолетных увлечений в студенческие годы она пришла к заключению, что неспособна полюбить по-настоящему, великой любовью, или, во всяком случае, ей это будет нелегко. Это ее огорчало, но не так уж сильно, и она не искала встреч с мужчинами. Она откладывала это на какое-то неопределенное время, когда у нее будет меньше дела и больше досуга, чтобы хорошенько подумать и разобраться в себе. А этот день все не приходил, маячил еще где-то далеко, в тумане. Зато приходил все чаще Павел Чиж.

Однажды он явился в новом костюме из дешевого сукна. Галстук он в этот день надел красный, с каким-то странным коричневым узором. К тому же костюм сидел на нем нескладно: пиджак был тесноват, а брюки — слишком широки. Павел выбирал его, вероятно, сам в магазине готового платья. Он держал себя сегодня как-то натянуто, каждую минуту поправлял слишком жесткий галстук и делал только самые необходимые движения. «Ишь как вырядился!» — подумала Агнешка. Но тут же ей стало жаль Павла, истратившего такие деньги на костюм плохого покроя. И зачем он не посоветовался с нею? «О господи! — вздыхала про себя Агнешка. — Ведь если бы я пошла с ним в магазин, я выбрала бы что-нибудь получше». Вечером они смотрели в театре пьесу Шоу «Профессия миссис Уоррен», а потом Агнешке ночью приснился Павел в куцем, тесном костюме. Он стоял на коленях перед той актрисой, которая играла Вивиан. Агнешка проснулась с какой-то тяжестью на душе.

Чего он хочет и зачем встречается с нею? Вправду ли ему так дороги и нужны их встречи? Агнешка вовсе не была в этом уверена. Случалось, что Павел приходил мрачный и почти не обращал на нее внимания. В такие вечера он шагал из угла в угол, весь поглощенный каким-нибудь вопросом, на который натолкнулся в своей работе журналиста, проходившей в разъездах, срочных командировках в район, где он пропадал без вести по многу дней и откуда столь же внезапно возвращался. Когда Павла что-нибудь волновало, он только об этом способен был думать и говорить. Сегодня это было обнаруженное на химическом заводе вредительство, завтра — плохая работа партийных организаций на текстильных фабриках, и так далее. Занятый своими мыслями, Павел не замечал тогда Агнешки, не видел таксы Мака, которая ходила за ним по пятам. Он попросту забывал об их существовании и, засунув руки в карманы, шагал по комнате Агнешки, размышляя вслух, следует ли написать об этих фактах и как написать. В последний раз он пришел мрачнее тучи и на вопрос Агнешки, что случилось, ответил замогильным голосом, что птица требует корма. В чем же было дело? Центральные государственные склады не приняли в назначенный срок тысячи кур, гусей и уток, скопившихся на скупочных пунктах. Для птиц не хватало корма, клеток и помещений. Голодные, перепуганные, они мокли под открытым небом — в одном только Скаржиском уезде скопилось полторы тысячи индюшек!

«Индюшки! Вот что у него в голове!» — думала обиженная Агнешка. А Павел, не замечая ее досады, продолжал:

— Я написал заметку, но Лэнкот ее не пропустил. Говорит, что она вызвала бы нежелательные толки, твердит о «лишаях» каких-то. А сегодня — полюбуйтесь: «Жице Варшавы» напечатала об этих курах статью в целых два столбца! Надо было мне все-таки убедить Лэнкота… Эх, псякрев!..

Репортерская работа отнимала у Павла все время. Часто вваливался он к Агнешке прямо с вокзала, усталый, весь измятый, с лицом, серым от пыли. Или присылал в школу открытку: «Уезжаю, вернусь через неделю».

На другой день после разговора о курах и гусях Павел исчез бесследно. Прошло пять дней, и Агнешка уже стала тревожиться В понедельник на педагогическом совете она поймала себя на том, что все время ей представляется Павел в углу набитого людьми вагона, в каком-то неведомом поезде, который мчит его ночью в дальний город. Во время затянувшегося заседания она трижды пыталась отогнать это видение, отчаянно борясь за свое чувство собственного достоинства. Но когда прошла целая неделя без вестей от Павла, Агнешка не выдержала и пошла к Кузьнарам. Однако Павла она не увидела. Увидела только пудреницу Бронки, и воспоминание о встрече на Хмельной пронзило ее острой, жгучей болью.


Павел приехал только в воскресенье вечером. Около семи у дверей Агнешки раздалось три звонка. Она отложила книгу — знала уже, кто звонит, и опять почувствовала, что у нее колотится сердце. Увидев Павла, она не сумела встретить его холодно, как у нее было решено.

Павел стоял в расстегнутой куртке и улыбкой словно извинялся за свое внезапное вторжение.

— Входи, пожалуйста, — сказала Агнешка.

Ею овладело необъяснимое волнение. В первый раз в жизни у нее при виде другого человека перехватило дыхание — никогда еще она не испытывала ничего подобного! Она заставила себя что-то делать: сложила тетради на столике, поправила покрывало на кровати, закрыла книгу. При этом она заметила, что у нее дрожат руки. «Ну, это уж слишком!» Украдкой глянула на Павла.

— Присаживайся.

Она встретила его беспокойный взгляд и на миг удивилась: как мог этот темноволосый парень, который сидел сейчас на диване молча, сжав руки, приобрести над ней такую власть? «Может, он, наконец, что-нибудь скажет, — подумала она. — Нельзя же все время молчать». Ей очень хотелось услышать его голос, услышать от него какие-нибудь сердечные слова — например, что он все время помнил о ней или что спешил с ней увидеться. Ей бы этого было достаточно.

Но Павла, должно быть, занимали совсем иные мысли. Он заговорил о заводе, о каких-то событиях, которые трудно было предвидеть…

— Я туда ездил в прошлом месяце, — объяснял он. — И все там было вполне благополучно. — Он опять растерянно усмехнулся, как будто считая, что осложнения произошли по его вине, и буркнул себе под нос что-то о группе вредителей, которые вставляют дирекции палки в колеса. Агнешка ровно ничего не понимала. Павел вдруг насупился и умолк.

— Чаю хочешь?

Он, видимо, был сильно утомлен поездкой и озяб в поезде. Агнешке пришлось дважды повторить вопрос, раньше чем он услышал и рассеянно кивнул головой. «Что это с ним сегодня?» — подумала Агнешка.

Прошли первые минуты, и она взяла себя в руки. Когда она вернулась из кухни в комнату, то уже была спокойнее. Павел стоял у окна, опираясь руками на подоконник и прижав лоб к стеклу.

— Давай пойдем куда-нибудь, — сказал он не оборачиваясь. — Я сегодня предпочел бы провести вечер вне дома.

Агнешка опять забеспокоилась.

— Как хочешь, — сказала она тихо. Ее тянуло подойти к Павлу, спросить, чем он расстроен. Но она не решалась — быть может, потому, что они до сих пор слишком редко разговаривали о своих личных делах. Она мысленно покачала головой, вспоминая собственные горести: «Видно, женщины скрывают их лучше, чем мужчины». Все же она была полна нежного сочувствия к Павлу именно потому, что он не умел скрыть своих огорчений и пришел с ними к ней. «Эх вы, сильные мужчины, — думала она, глядя на Павла с ласковой насмешкой. — Стальные богатыри!»

— Куда же мы пойдем? — спросила она неуверенно.

— А вот увидишь, — ответил Павел.

Агнешка не могла решить, идти ли ей в том вязаном свитере, который она носила каждый день, или переодеться.

— Нет, надень то платье, в котором ты ходила со мной в театр, — посоветовал Павел.

Агнешка пожала плечами, потом велела ему отвернуться. Растроганная и повеселевшая, она достала из шкафа свое самое парадное платье, черное с белым пикейным воротником.

В просторном, ярко освещенном вестибюле люди теснились у лифтов. Каждые две-три минуты группу посетителей поднимали на самый верхний этаж. Очередь ожидающих, извиваясь несколькими петлями, кончалась на улице, в этой очереди вспыхивали споры, слышались умоляющие голоса тех, кто пытался раньше других забраться в лифт. Трое швейцаров дежурили у застекленных дверей. Агнешку толкнул какой-то мужчина, и она порывисто прижалась к Павлу. — Осторожней! — бросил ему Павел сквозь зубы. Тот было остановился, но, встретив взгляд Павла, отошел, проворчав что-то. — Недурное начало развлечений! — тихонько констатировала Агнешка. Она с любопытством осматривалась, чуточку смущенная: что сказали бы ученики шестого «Б», если бы увидели свою воспитательницу в этом храме ночного веселья?

Ресторан только недавно открылся. Он помещался на верхнем этаже. У ног танцующих маячили во мраке крыши домов, леса на центральных стройках. В залитом серовато-фиолетовым неоновым светом огромном зале с тяжелыми портьерами, высокими окнами и сверкающими хрусталем столиками веселилась разгоряченная толпа. Под грохот оркестра танцующие прыгали на паркете. Середину зала, где яблоку негде было упасть, окружало кольцо лож. Когда умолкал оркестр, слышался дружный вой вентиляторов, и публика устремлялась к бару в глубине зала, как бегут из паровой бани под холодный душ.

Оркестр играл танго. Агнешка потеряла в толпе Павла, их разделили кружившиеся пары. Через минуту она увидела его: Павел делал ей знаки с другого конца зала, указывая на круглый столик. Только что Агнешка добралась до него, как около них вырос официант. Приняв заказ, он поклонился Агнешке и нырнул в толпу. Они остались вдвоем, и сейчас Агнешка видела совсем близко лицо Павла, обращенное к ней в профиль. Павел быстрым рассеянным взглядом обводил соседние столики. Агнешку вдруг кольнул в сердце какой-то смутный, но мучительный страх — как бы неясное предчувствие грозящей Павлу беды. Откуда оно? Этого она не могла бы объяснить. Может быть, его внушили бегающие, то и дело менявшие выражение глаза Павла? Агнешка вспомнила, что не впервые она в его присутствии, без всякой видимой причины, испытывает такую тревогу. Она призвала себя к порядку: «Истерия и больше ничего! Ведь с ним ничего не случилось».

2

Павел продолжал осматриваться в зале. Смех, говор, гром оркестра заглушали взволнованные мысли, которые всю дорогу не давали ему покоя. Опять — в который уже раз! — он напомнил себе о своем решении сказать Агнешке все, услышать, что она ответит. Решил он это в поезде, на обратном пути в Варшаву. Ему надоело томиться невыраженными чувствами и невысказанными словами, он начинал презирать себя за это состояние неуверенности. Вечно одни лишь угасающие надежды, обманчивые иллюзии, мечты без радости — и все это только в потемках, перед сном, потому что днем ничто их не поддерживает…

«Скажу ей, наконец, что люблю ее, — думал он почти гневно. — Хватает же смелости у стольких людей говорить женщинам о своей любви». Но он, конечно, робел, как все те, кто впервые решился сказать это. В ритмичном стуке колес Павлу слышались слова любви, и он словно заучивал их на память. Толчки поезда придавали им какую-то особую грозную выразительность. Если бы можно было в страшной тесноте пошевелить рукой, Павел, кажется, записал бы эти слова в свой блокнот.

Поездка была очень утомительна. До сих пор еще в висках у него отдавался лязг буферов, мешаясь с говором в зале. И в то же время в голове вертелись обрывки речей, которые он слышал в заводском клубе «Искры». Он хотел заглушить их чем-нибудь, встряхнуться, но снова и снова вспоминался разговор в кабинете директора, спокойные, деловые объяснения пожилого мужчины, сидевшего за письменным столом… его охотничья куртка, приветливая улыбка, улыбка человека, не заинтересованного разговором… Оленьи рога на стене, а пониже — почетная грамота от правительства Народной Польши.

«Мы натолкнулись на ряд объективных трудностей, — мысленно повторял Павел слова инженера. — И теперь компания бузотеров использует это как оружие против нас».

Бальцеж… Невысокий, коренастый, невзрачный. Это он говорил на собрании резче всех, прерывающимся от волнения голосом. А потом другие ораторы его здорово ругали. «Вероятно, поделом», — успокаивал себя Павел. Его не переставала грызть мысль о заметке, написанной им в прошлом месяце, и об упреках Виктора Зброжека.

Десять дней назад неожиданно всплыл опять этот давно отложенный вопрос: газета «Жице Варшавы» в статье под заголовком «Легкомысленный энтузиазм» упрекнула Павла за его репортаж о машиностроительном заводе «Искра». «Факты не подтверждают восторженных отзывов Чижа, — заявлял автор статьи, подписавший ее только инициалами. — «Искра» не выполнила годового плана. Пусть это послужит уроком на будущее время гражданину Павлу Чижу, который только месяц тому назад в «Народном голосе» ставил «Искру» в пример другим заводам».

Номер газеты «Жице Варшавы» с этой статьей Павел, придя в редакцию, нашел на своем столе. Кто-то, видимо, постарался о том, чтобы Павел не пропустил самого главного: заголовок статьи был обведен красным карандашом. В первый раз Павел при виде своей фамилии в газете испытал противное чувство стыда. Но он сразу же подобрался, готовясь защищаться.

— Мы еще увидим, кто прав! — бормотал он, сочиняя короткую записку Лэнкоту, которого не было в редакции.

Через два часа пассажирский поезд уже мчал Павла Чижа на завод «Искра». И с каждым километром Павел все упрямее верил в свою правоту.

Оркестр заиграл вальс, со всех сторон публика хлынула на середину зала. Убавили свет, и саксофонист запел в микрофон.

«Скажу ей сейчас», — решил Павел. Он посмотрел на Агнешку, и в нем проснулось то чувство, которое он столько раз испытывал в ее присутствии: внезапная тоска по ней, хотя она была тут, рядом. Это всегда делало его беспомощным. Можно вслух сказать о своей ненависти или о любви, но как скажешь об этой странной тоске? И те несколько простых слов, которые надо было сказать Агнешке, замирали у него на губах. Он боялся, что Агнешка взглянет гневно и удивленно, как тогда, в магазине на Хмельной, когда он вздумал подарить ей пудреницу.

Он искал фраз, которые час тому назад слышались ему в однозвучном лязге буферов. Но у него только хватило духу шепнуть: — Какая ты сегодня красивая.

Агнешка, казалось, пропустила его комплимент мимо ушей. Она сидела, выпрямившись, немного чопорная в своем черном платье с белым воротником, которое очень нравилось Павлу. Щеки ее порозовели, и она блестящими глазами наблюдала за танцующими. Павел выпил рюмку вишневки, ему стало жарко. «Приглашу ее на вальс», — подумал он и дал себе слово, что все скажет ей во время танца. Он наклонился к Агнешке. Но в ту же минуту в душе его родилась уверенность, что никогда он ей ничего не скажет.

— В школе у тебя, верно, работы по горло? — спросил он тихо.

Агнешка слегка повела плечами, словно недоумевая:

— Не больше чем всегда.

— Молодчина ты!

Она вместо ответа подняла брови, как бы говоря: «Попробуй-ка не быть молодчиной».

Вальс уже перестали танцевать, и саксофонист в третий раз затянул припев. Еще больше померкли огни, и в полусвете искрились зеркала.

В глубине, у бара, на высоких табуретах сидели мужчины и дамы, их смех по временам заглушал даже звуки оркестра. «Трус!» — ругал себя Павел. Опять застучали в голове колеса поезда, и голос саксофона казался тошнотворным, приторно-слащавым. Павлу мерещилось, что под ним все еще вертятся железные колеса, что он едет и едет, а вместе с ним движется куда-то зал заводского клуба, где душно и темно от табачного дыма, и сейчас раздадутся выкрики Бальцежа, который громит дирекцию.

Он выпил еще рюмку и, заметив беспокойство Агнешки, с улыбкой заверил ее, что голова у него крепкая, и он не раз пил гораздо больше. Однако лица, огни, портьеры и столики закружились у него перед глазами.

— Люблю выпить с дороги. — Он рассмеялся слишком громко. — Нынче каждый журналист — почти Амундсен. Мы открываем неизвестные материки.

Он с завистью наблюдал за каким-то толстяком, который, танцуя, прижимал к себе нарумяненную девицу с локонами до плеч, явно выкрашенными перекисью водорода. Рядом с этой парой танцевала другая: она, вероятно, — продавщица какого-нибудь магазина, в дешевом стандартном платье, он — молодой парень, с виду рабочий, торжественный в своем отглаженном костюме. Они неотрывно смотрели в глаза друг другу, парень бережно держал девушку за мизинец и танцевал с серьезным лицом, без улыбки. «Влюбленные», — догадался Павел. Ему казалось, что все здесь счастливее его. Степенные обыватели с женами попивали вино за столиками. Компании прыщавых юнцов в длинных клетчатых пиджаках, кое-где кучки веселых студентов со значками ЗМП, девушки с красными руками школьниц, — вероятно, студентки-первокурсницы.

«Если еще раз заиграют, я приглашу ее танцевать и скажу все!» — давал себе клятву Павел. Уйти отсюда, не сделав того, что решил, покинуть этот зал в толпе усталых, выдохшихся людей, так и не отважившись на откровенное признание? Нет, это значило бы показать не только вялость чувств, но и слабость воли! Он ни за что не простил бы себе этого! И он с нетерпением ждал, когда оркестр перестанет греметь, и старался сохранить спокойствие, подбодряя себя разными доводами, почерпнутыми из прошлого, — например мыслью об отце, который в тот самый день, когда посватался, решился сказать своей избраннице всю правду о себе, потому что просил ее руки не на время, а на всю жизнь.

Однако, несмотря на хлопки публики, саксофонист не давал знака оркестру.

— Небольшой перерыв, го