Book: Мисс Равенел уходит к северянам



Мисс Равенел уходит к северянам
Мисс Равенел уходит к северянам

Джон Дефорест

Мисс Равенел уходит к северянам

ПЕРВЫЙ АМЕРИКАНСКИЙ РОМАН О ВОЙНЕ СЕВЕРА С ЮГОМ

1

В начале 1862 года, когда после первых военных неудач Севера стало ясно, что мятеж рабовладельцев-южан смертельно опасен для американской республики, в армию северян вступил добровольцем тридцатипятилетний американский писатель Джон Дефорест.

Он провоевал около трех лет в чине пехотного капитана, был ранен в бою, испытал все тяготы войны и походной жизни. С фронтовых дорог он посылал подробные письма жене — род военного дневника, по-писательски яркие, зарисовки повседневного военного быта, боевых впечатлений.

К концу 1864 года — к этому времени уже обозначился экономический и военный перевес Севера — Дефорест был по болезни уволен из армии и вернулся домой. Тотчас же он принялся за роман о гражданской войне Севера с Югом.

Роман «Мисс Равенел уходит к северянам»[1] вышел в свет в 1867 году. И хотя Джон Дефорест по масштабам своего дарования принадлежит лишь к малой американской классике, его книга сохраняет прочное место в литературе США.

Маркс и Энгельс — современники гражданской войны в США — неоднократно подчеркивали прогрессивный характер борьбы северян.

«В 1870 году Америка в некоторых отношениях, если взять только «разрушение» некоторых отраслей промышленности и народного хозяйства, стояла позади 1860 года, — писал Ленин в своем «Письме к американским рабочим». — Но каким бы педантом, каким идиотом был бы человек, который на таком основании стал бы отрицать величайшее, всемирно-историческое, прогрессивное и революционное значение гражданской войны 1863–1865 годов в Америке!».[2]

Между тем реакционные историки США (в новейшее время особенно) идеализируют плантаторский рабовладельческий Юг и пытаются представить гражданскую войну как «бессмысленное» разрушение и кровопролитие. Идущие по их стопам беллетристы (такие, например, как американская писательница Маргарет Митчел, автор известного исторического романа и в дальнейшем голливудского кинобоевика «Гонимые ветром») стараются, в свою очередь, закрепить эту концепцию в художественной литературе.

Книга Дефореста, которая, собственно говоря, сама является неотъемлемой частью событий гражданской войны, противостоит подобного рода попыткам. Автор книги не сомневается, что его герои борются за правое дело, и энергично отстаивает свою точку зрения.

Участнику и очевидцу событий не всегда дано полное понимание того, что они принесут в будущем. И Дефорест во многом здесь связан идеями своего времени. Так, герои романа считают, что жертвы, которые американский народ принес в гражданской войне, гарантируют ему беспечальное будущее. Они не знают еще, что имущие классы в США очень скоро присвоят плоды победы и построят свое господство на обмане народа и эксплуатации трудящихся масс как на Севере, так и на Юге.

В этой узости социального кругозора писателя слабость «Мисс Равенел» как исторического повествования.

Но со всеми своими характерными достоинствами и недостатками книга Дефореста остается примечательным памятником трудного исторического поворота в жизни американского народа.

Наподобие того как установленные на лафеты старые пушки на обочинах американских дорог сурово и неоспоримо указывают по сей день путешественнику, что сто лет назад здесь обильно лилась кровь и решалась судьба страны, так и этот роман о гражданской войне в США, пусть несколько «старомодный» своим обличием, но зато хранящий неподдельные приметы эпохи, может сказать уму и сердцу читателя больше, чем иные даже самые новейшие американские сочинения, на все лады намекающие, что война Севера с Югом была, собственно говоря, «историческим недоразумением».

2

Джон Уильям Дефорест родился в 1826 году в семье состоятельно коннектикутского фабриканта. Он получил хорошее домашнее образование, но из-за болезни не смог поступить в Иейльский университет, как намеревался, и провел значительную часть своей молодости за границей. В 1846–1847 годах он жил на Ближнем Востоке. Потом, после двух лет жизни на родине, снова уехал лечиться — в этот раз на четыре года — в Европу. В 1850–1854 голах молодой Дефорест побывал в Англии, Франции, Германии, Швейцарии, жил подолгу в Италии, изучал языки, знакомился с современной европейской литературой.

Годы, проведенные в Европе, в значительной мере сформировали Дефореста, расширили его кругозор и сферу его интересов. Вернувшись, он мог смотреть на провинциальную ограниченность и многие предрассудки в родной Новой Англии более критическим взором, чем его сверстники, проведшие это время на университетской скамье в США.

В 1851 году, в промежутке между двумя путешествиями, молодой Дефорест написал и издал в США обширное историко-этнологическое исследование, посвященное судьбе индейских племен, обитавших в Коннектикуте. В дальнейшем, в европейские годы, определились его литературные интересы. Вернувшись в США и поселившись в Нью-Хейвене, он в течение нескольких лет выпустил в свет две книги о своих путешествиях: «Знакомство с Востоком» (1856) и «Знакомство с Европой» (1858), исторический роман «Времена ведьм» (1857) на материале известных «салемских процессов» (религиозных преследований за ведовство в пуританской Америке XVII столетия) и нравоописательный роман из современной ему американской жизни «Морской утес, или Тайна Вестервельтов» (1859).

Дефорест стал также печататься в текущих американских журналах и вскоре принял решение перейти к профессиональной литературной деятельности.

Эти планы Дефореста были прерваны гражданской войной Севера с Югом. В 1862–1864 годах, как сказано, он воевал. Уволившись из действующей армии, Дефорест вступил в Инвалидный армейский корпус, предназначенный для службы в тылу. Он рассчитывал совмещать эту службу с литературной работой.

После двух лет на штабных должностях в Вашингтоне (где он в это время заканчивает «Мисс Равенел») Дефорест был назначен в чине майора агентом Бюро по делам освобожденных невольников в одном из военных округов штата Южная Каролина. На этом военно-административном посту он принял участие в так называемой реконструкции, контролируемой воинской властью перестройке экономической и общественной жизни на территории бывших рабовладельческих штатов; в его обязанности также входила охрана недавних рабов и сторонников Севера от угроз и террора проигравших войну плантаторов.

И здесь Дефорест не оставляет литературной работы: он печатает в нью-йоркских журналах серию статей о социально-бытовой и политической обстановке на Юге.

В 1868 году Дефорест прощается с армией, решив посвятить себя полностью литературе. Этому решению способствовал выход в свет «Мисс Равенел» и похвальные отзывы о романе, появившиеся в ведущих американских литературных ежемесячниках «Атлантик мансли» и «Харпере мансли».

На протяжении последующих полутора десятилетий Дефорест — плодовитый американский писатель, автор романов, рассказов, стихов, статей.

Из книг этих лет следует выделить два романа о южных штатах: один — о южанах до гражданской войны («Кэйт Бомонт», 1872) и второй после победы Севера («Кровавая пропасть», 1881); роман из современной нью-йоркской жизни («Дело Уэзерела», 1873) и две книги, сатирически рисующие политическую жизнь в Вашингтоне («Честный Джон Вэйн» и «Игра с огнем», 1875).

Несмотря на напряженную литературную деятельность, Дефорест с трудом зарабатывает в эти годы необходимый прожиточный минимум для себя и семьи. Один из героев его романа «Дело Уэзерела», американский писатель Леминг, говорит об оплате писательского труда в США: «Одаренный литератор, пишущий для журналов и посвящающий все свободное время литературной работе, зарабатывает у нас от тысячи двухсот до полутора тысяч долларов, то есть чуть больше, чем средний плотник, и меньше, чем квалифицированный механик».

Отчасти по этим причинам, идя навстречу издателям и в угоду читательским требованиям, Дефорест иной раз вносит в свои романы излишние хитросплетения сюжета и мелодраматические эффекты, противоречащие его склонности к реальному бытописанию.

Незаурядная наблюдательность Дефореста, трезвый аналитический ум и живой интерес к современности сообщают многим его страницам определенную ценность, и читатель новейшего времени, желающий ознакомиться с эпохой «по первоисточнику», не обойдет сочинений Дефореста.

Почти через пятьдесят лет после смерти писателя издательство Иейльского университета (где хранится его архив) выпустило два тома статей и писем Дефореста, относящихся к годам войны и реконструкции. Обе эти книги — «Приключения волонтера. Записки капитана северной армии о гражданской войне» (1946) и «Северный офицер в годы реконструкции» (1948) характеризуют Дефореста как видного американского очеркиста 1860-х годов.

В последние годы жизни Дефорест был позабыт, не находил издателей для своих книг, порой печатался анонимно. Сильно нуждаясь, он в 1890 году начал ходатайствовать о пенсии, причитавшейся ему как ветерану гражданской войны. Эту пенсию — двенадцать долларов в месяц он стал получать только в 1904 году. В 1906 году Дефорест скончался. Биограф Дефореста укоризненно отмечает, что на нью-хейвенском кладбище, где погребен писатель, в таблице знаменитых американцев, похороненных там, его имя не значится.

3

Действие романа «Мисс Равенел» начинается вместе с гражданской войной Севера с Югом и кончается тоже вместе с войной. Главные герои романа встречаются в Новой Англии, затем, в ходе событий войны, все оказываются в оккупированной северной армией Луизиане и к концу возвращаются вновь на Север. Сцены еще почти не задетой войной мирной жизни сменяются батальными сценами, картинами военной разрухи. Нельзя не отдать должное широте замысла и смелости автора, решившегося написать картины «войны» и «мира» по горячему следу событии.

Профессор Равенел, медик и минералог, южанин по рождению и воспитанию, но непримиримый противник плантаторской олигархии, бежит вместе с дочерью из Нового Орлеана, не желая служить своими знаниями южным мятежникам. Равенелы находят убежище в одном из северных штатов, в университетском городке Новом Бостоне.

Вопреки убеждениям отца юная Лили Равенел сохраняет привязанность к Югу, держится за привычные политические и социальные предрассудки и насмешливо-пренебрежительно смотрит на северных янки с их «негролюбием» и «уныло-пуританской моралью».

В Новом Бостоне Равенелы знакомятся с молодым юристом Эдвардом Колберном, убежденным сторонником Севера, и с полковником Джоном Картером, профессиональным военным, родовитым вирджинцем, сражающимся на стороне северян. И Колберн и Картер очарованы юной мисс Равенел.

В оккупированном Новом Орлеане, куда возвращаются вслед за северной армией Равенелы, они встречают враждебность южан. И Картер и Колберн, офицеры экспедиционного корпуса северных войск, оказывают покровительство Равенелам. Лили влюбляется в Картера, занимающего высокое положение в военной администрации северных войск, и выходит за него замуж. Картер и Колберн участвуют в жестоких сражениях, развертывающихся в Луизиане, а отец и дочь Равенелы остаются жить в прифронтовой полосе, подвергаясь опасностям и невзгодам военного времени.

Хотя Картер и любит жену, он не оставляет своих, разгульных замашек «офицера и джентльмена»; узнав о неверности Картера, Лили покидает его и снова уезжает с отцом в Новый Бостон. Вскоре после того Картер, уже в генеральском чине, погибает в бою. Колберн, пронесший свою любовь через все испытания, приходит с войны домой, где встречает овдовевшую Лили, и вскоре они счастливо сочетаются браком.

В результате событий гражданской войны и под воздействием близких людей Лили отказывается от своих ложных привязанностей и предрассудков и принимает решение больше не возвращаться на Юг.

Мисс Равенел уходит к северянам.

Дефорест вносит в роман много автобиографического. Северный штат Баратария, где находят убежище Равенелы, — это Коннектикут, а университетский городок Новый Бостон — это Нью-Хейвен, где находится Иейльский университет и где провел большую часть своей жизни Дефорест. Очень многое и в поворотах военной судьбы капитана Колберна, и в его мыслях, рожденных войной, принадлежит к лично испытанному и передуманному автором книги. В составе 12-го Коннектикутского полка (в романе — 10-го Баратарийского) Дефорест участвовал в захвате Фаррагутом и Батлером Нового Орлеана. В оккупированном северянами городе он, как и его герой, столкнулся с ненавистью плантаторской партии, знакомился с «белыми неграми», образованными луизианскими метисами французской культуры, поддерживавшими в гражданской войне северян; подобно Колберну, он думал одно время возглавить негритянский полк (этот замысел не осуществился, как и в романе). Он участвовал в сражении при Джорджия-Лэндинг, осаждал и штурмовал Порт-Гудзон. Как и Колберна, его обгоняли по службе ловкачи и люди со связями. И наконец, как и Колберн, он, отвоевавшись, вернулся домой на Север, чтобы заново строить свою жизнь в послевоенных условиях.

И батальные эпизоды, и картины социального быта, рожденные гражданской войной и политическим расколом страны, написаны у Дефореста тщательно и достоверно. Драматичные столкновения на улицах и острые политические споры в гостиных, сперва в северных штатах, потом на оккупированной территории мятежного Юга, разграбленная плантаторская усадьба в Луизиане, обреченный войной на нищету южный городок Карролтон, повседневный воинский обиход северян, лазареты, деятельность военной администрации, злоупотребления и аферы в северной армии — все это свидетельства очевидца.

Надо добавить, что автор достаточно хорошо ориентируется и в некоторых сложных вопросах текущей политической жизни. Так отдавая должное руководителю борьбы северян президенту Линкольну, он справедливо считает, что Линкольн «накапливал мудрость и моральную силу по мере того, как события толкали его вперед». Переписка полковника Картера со своими друзьями в американской столице и его дальнейшие хлопоты о генеральской «звездочке» показывают в общих чертах политический разнобой в северном лагере и непрекращающиеся интриги антиаболиционистских и антидемократических элементов.

В своей трактовке людей и событий Дефорест-романист стремится быть историчным и объясняет характер своих персонажей как результат и итог воспитавших их обстоятельств. Когда он пишет в начале «Мисс Равенел»: «Один ничем не прославленный американский писатель утверждает в своей статье… что великие исторические потрясения отражаются… в судьбах множества лиц, погруженных, иной раз полностью замкнутых, в свою частную жизнь», — то излагает собственный взгляд на зависимость индивида от общего хода истории.

И в качестве моралиста Дефорест стремится быть верным этому взгляду.

Он «покровительствует» своим положительным персонажам. Следуя Теккерею, своему европейскому старшему современнику и во многом наставнику в искусстве романа, он даже иной раз прямо взывает к читателю, рекомендуя ему Колберна, Лили, доктора Равенела и благожелательно комментируя их поступки. Но он считает своим долгом художника отнестись с пониманием и к отступающим от добродетели Картеру и миссис Ларю, проследить становление их взглядов на жизнь, мотивы их действий и даже порой показать, что самые их недостатки не лишены своеобразного интереса и колоритности, которых подчас не хватает его образцовым героям.

О Картере он говорит, что тот был сыном «своего штата и своего класса». Нагрешивший, запутавшийся и под конец преступивший даже свои не слишком строгие представления о чести и о порядочности, Картер ищет забвения в бою и ведет себя в эти последние часы жизни мужественно и с достоинством. Когда он, смертельно раненный, отказывается от напутствия капеллана и единственно озабочен тем, чтобы выиграть сражение, то полковом хирург провожает его замечанием, что он «верен себе».

Что же касается миссис Ларю, то Дефорест, как видно, платя все же дань американской «моральной цензуре», не решается объяснять ее «вольнодумство» в вопросах любви и семейной жизни лишь обстоятельствами и средой и ссылается на ее увлечение французскими авторами, мелодрамами Дюма-сына и трактатами на моральные темы Мишле.

Дефорест бывает, как правило, сильнее и убедительнее, когда выступает как скептический и насмешливый наблюдатель и аналитик. Таково, например, шаржированное описание в первых главах романа пережившей себя пуританской традиции в закоснелых правах и быте новоанглийского городка. Характеристика душевного мира циничной и ветреной миссис Ларю и ее похождений дается автору легче, чем описание семейного счастья Лили. Ироничная и сумрачная глава «Полковник Картер свершает свой первый недостойный джентльмена поступок», где сперва описана неудачная спекуляция Картера с хлопком, а затем его дерзкое казнокрадство, принадлежит к наиболее выразительным и ярким в романе.



Юмористическая, шутливая интонация слышится в «Мисс Равенел» и во многих других случаях и служит противовесом той склонности к резонерству, которую обнаруживают оба любимых героя Дефореста — и Колберн и Равенел. Именуя Коннектикут Баратарией, автор как бы взывает к тени Сервантеса (в «Дон Кихоте» Баратария — «остров», где губернаторствовал Санчо Панса). И даже в традиционно счастливую концовку романа, венчая под занавес Колберна с Лили, автор вносит шутливо-пародийный мотив, заявляя, что должен оставить свою героиню в момент, когда та «еще только второй раз выходит замуж». Добавим, что авторский юмор, блестки сатиры не раз «выручают» чрезмерно затянутые «лекции» Равенела и моральные рассуждения Колберна.

Другая сильная сторона «Мисс Равенел» — это те элементы очерка, фактического описания, которые Дефорест широко вводит в роман, особенно в картинах войны.

Дефореста по справедливости считают пионером в реалистическом изображении войны в американской литературе. Еще с молодых лет, проведенных в Европе, он хорошо знал описание битвы при Ватерлоо в «Пармском монастыре» Стендаля и в батальных сценах «Мисс Равенел» соединил этот новый подход к изображению людей на войне — отказ от условной возвышенности батального жанра в искусстве — с собственным точным и буднично трезвым военным репортажем.

«— Дурачина, ложись! Ведь убьют! — крикнул Колберн бойцу, который, встав на бревно во весь свой огромный рост, разглядывав укрепления противника.

— Цель хочу присмотреть, — беззаботно ответил солдат.

— Исполняй приказ! — крикнул Колберн, но было уже поздно. Высоко вскинув руки, боец повалился, хрипя, с простреленной грудью. А рядом коротышка ирландец вдруг разразился отчаянной бранью и, засучив штанину, с изумлением, испугом и злобой уставился на пулевое отверстие в пробитой навылет ноге».

Некоторые описания в главах, посвященных осаде Порт-Гудзона, являются вариантом подлинных писем Дефореста с поля сражения и в значительной степени выражают точку зрения участника.

С другой стороны, бои, в которых он не участвовал, — неудачный рейд северян на Ред-Ривер и последующее сражение при Гранд-Экоре (где погибает Картер), — изображены преимущественно со стороны тактики действующих воинских соединений, как бы военным обозревателем.

Надо особо отметить, что Дефорест не соблюдает негласный запрет на изображение жестоких сторон жизни, действовавший в американской литературе тех лет, и его неприкрашенное описание госпиталя под открытым небом должно было поразить читателя кровавой правдой войны:

«Это было огромное скопище раненых на всех степенях изувеченности, изжелта-бледных до ужаса, залитых собственной кровью, лежавших без всяких коек на своих же разостланных одеялах под сенью дубов и буков. В центре стояли столы хирургов; на каждом был распростерт человек; его окружали медики. Под столами виднелись лужи чернеющей крови; тут же валялись ступни, кисти рук, отдельные пальцы, ампутированные полностью руки и ноги; и лица людей, ожидающих операции, были почти того же землистого цвета, что и эти обрубки. У врачей, ни на минуту не оставлявших своей ужасной работы, руки были в крови по локоть, а застоявшийся воздух был словно пропитан запахом крови, перебивавшим даже острую вонь хлороформа».

Как уже говорилось, Дефорест рисует события гражданской войны с уверенностью в исторической и моральной правоте Севера, не сомневается в том, что Север имел право подавить мятеж силой оружия. Он показывает героизм рядовых солдат северных войск, американских рабочих и фермеров, добровольно пошедших на борьбу с рабовладельческим мятежом. Колберн и Равенел — убежденные противники рабовладения. Картер не аболиционист и в прошлом даже замешан в некоторых авантюрах рабовладельческой олигархии, но, приняв раз решение выступить на стороне Севера, он верен присяге. Все трое считают нужным непримиримо бороться за единство страны…

Идейную критику Юга в романе развивает главным образом Равенел, пылкий и красноречивый противник плантаторов. Он критикует плантаторскую олигархию как исторический пережиток, мешающий ходу общемирового экономического и политического прогресса. «Они стали преградой на пути человечества, — говорит Равенел. — Им хотелось остаться по-прежнему в средних веках — и это в наш век пароходов, железных дорог, телеграфа и паровых жаток». Он также разоблачает рабовладельческую цивилизацию южных штатов как полностью безнравственную, паразитическую и эксплуататорскую, оскорбляющую моральное чувство свободного человека. Он не пренебрегает и религиозными аргументами, имевшими немалое влияние в США этих лет. «На чьей стороне бог, у того и оружие сильнее», — говорит Равенел, и когда его дочь Лили, бродя по разрушенной неграми-невольниками и солдатами Севера недавно еще процветавшей южной усадьбе, жалуется, что это грустное зрелище, Равенел возражает, что зрелище «не грустнее, чем развалины Вавилона или другого города, осужденного господом богом и разрушенного за грехи».

Освобожденных негров-невольников Дефорест рисует с некоторым полемическим заострением, направленным против излишней, как он полагает, идеализации их в аболиционистской литературе. Равенел, осуществляющий в брошенной усадьбе опыт по трудоустройству бывших невольников, замечает по поводу «Хижины дяди Тома», что, по его мнению, «дядя Том — плод чистейшей фантазии». При этом он поясняет, что вековая неволя породила в негре-невольнике рабскую психологию, что вина за это лежит полностью на белых американцах, что их долг и обязанность предоставить сейчас бывшим рабам все возможности для свободного человеческого развития. И Равенел и Колберн резко восстают против расовых предрассудков. Дефорест критикует неосновательные предубеждения против негров среди самих северян и говорит об активном участии бывших невольников в общей борьбе с плантаторским мятежом.

Как современник событий, Равенел полон иллюзий об их конечном исходе. Радуясь окончанию войны, он считает победу Севера и отмену рабовладения венцом всей истории человечества, преддверием Золотого века, «пятым действием в этой великой драме борьбе за свободу людей». Идеализируя буржуазную демократию, он полагает, что с момента ее победы над рабовладельческим Югом народная масса будет уравнена с привилегированным меньшинством и все люди будут иметь одни и те же права «вне зависимости от расы и цвета кожи».

Но Дефорест не слеп к порокам буржуазной демократии и США. Даже витающий в облаках Равенел понимает, что капиталисты извлекали доход из южного рабовладения и тем самым являются соучастниками преступлений плантаторов. «Север хотел богатеть, используя рабство на Юге, и притом оставаться чистым, — говорит Равенел. — Хотел таскать руками южан каштаны из адского пламени».

Более связанные с практической стороной жизни, Колберн и Картер непосредственно сталкиваются с темными сторонами политической жизни Севера.

Уже в самом начале романа, желая назначить Колберна на вакантное место майора в своем полку, Картер ведет беседу с губернатором Баратарии, от которого это зависит, и тот объясняет, что уже обещал место майора другому в обмен на голоса избирателей на ближайших выборах в американский конгресс.

Этот кандидат губернатора, некий Газауэй, «один из грязнейших боссов демократической партии в своем родном городке», «незаменимый в день выборов, когда нужно толкать и запугивать избирателей», продает свои услуги правящей республиканской партии в обмен на чины и политическую карьеру. Получив чин майора (а далее и подполковника), он ведет себя на войне как шкурник и трус и вскоре устраивается в лагерь для новобранцев, где за крупные взятки помогает бежать дезертирам. Все попытки полковника Картера привлечь Газауэя к ответственности кончаются неудачей, так как Газауэй имеет могущественных покровителей.

Не лишен интереса и портрет губернатора, который опекает Газауэя, отлично зная, что тот негодяй. Он объясняет свои действия политической необходимостью, важностью победы на выборах для успешного ведения войны. Автор как бы частично извиняет его обстоятельствами, но на самом деле несомненно встревожен тем, что нужная Северу политическая победа должна быть достигнута грязными методами. «Если демократия дается такой ценой — тогда назад к деспотизму!» — заявляет в сердцах недолюбливающий демократию Картер.

Еще до того в одной из бесед Картера с Равенелом в оккупированной Луизиане выясняется, что северные коммерсанты с ведома и под покровительством северных же военных властей нелегально продают южным мятежникам некоторые товары, в которых те остро нуждаются, и тем самым усиливают экономические позиции Юга — фактически торгуют кровью своих солдат.

Уже под конец романа автор кратко суммирует дальнейшую карьеру Газауэя. После войны он открывает в Нью-Йорке «перво-разрядный бильярдный салун», богатеет, считается мастаком как в политике, так и в бизнесе, занимает муниципальные должности, и, как предрекает Дефорест, влияние его выступлений на избирательном митинге или перед толпой спекулянтов на бирже «будет раз в десять сильнее, чем влияние речи какого-нибудь Равенела или же Колберна».

Даже если сам автор и хочет надеяться, что в результате победы Севера в гражданской войне вся страна в целом и любимые им герои приплыли в тихую гавань и могут рассчитывать на мирный покой и счастье, то зловещая тень Газауэя предвещает нечто совсем иное.

4

В связи с этим особенно интересно и важно отметить, что не прошло и пяти лет после выхода «Мисс Равенел», как Дефорест, пораженный неслыханным разложением американской политической жизни, выпускает одну за другой две книги, специально посвященные порокам буржуазной демократии в США, — «Честный Джон Вэйн» и «Игра с огнем».

Дефорест писал их в самый разгар сенсационных политических разоблачений в американской столице, явивших всему миру беспримерное хищничество американских капиталистов и подкупность американских законодателей. И «Честный Джон Вэйн» и «Игра с огнем» сперва появились в американских текущих журналах и потом вышли в свет отдельным изданием в 1875 году.

«Честный Джон Вэйн» — небольшая повесть-памфлет. Дефорест рисует простоватого провинциала, которого местные политические воротилы проводят в конгресс в качестве «честного парня». В Вашингтоне «честный Джон Вэйн», побуждаемый жаждущей светских успехов женой, проходит школу коррупции; он быстро усваивает, что «лобби» — дельцы в Вашингтоне, оказывающие давление на депутатов конгресса, — «куда более дельная и могущественная организация, чем обе законодательные палаты». Прикрываясь своей репутацией как щитом, Джон Вэйн принимает взятку от финансистов и участвует в грандиозной афере с фиктивной постройкой туннеля под рекой Миссисипи, якобы для соединения Великого озера с Мексиканским заливом (прообразом этой аферы Дефоресту послужили известные в американской политической жизни тех лет мошеннические махинации железнодорожной компании «Кредит мобильер».) При расследовании аферы Джон Вэйн продолжает играть простака и выходит сухим из воды. Порок, таким образом, не несет никакого возмездия, и «честный Джон Вэйн» превращается в «бесчестного Джона Вэйна», «моральную падаль для стервятников вашингтонского лобби», как говорит о нем автор.

В «Игре с огнем» в центре действия, также развертывающегося в американской столице, ловкая аферистка Джозефина Мэррей, которая добивается возмещения убытков, якобы причиненных ее семье полвека назад: проходившие мимо солдаты, как она утверждает, сожгли амбар ее тестя. Пуская в ход свои женские чары и цинический изворотливый ум, кружа головы конгрессменам и «джентльменам удачи» из вашингтонского лобби, аферистка получает из казначейства за старый амбар сто тысяч наличными.

В свое оправдание она доверительно поясняет, что она — лишь мелкая сошка и налог, которым она обложила американский народ, ничтожен в сравнении с тем грабежом, который чинят в Вашингтоне бизнесмены и финансисты. В заключительных сценах романа Дефорест предсказывает, что сама она станет добычей более крупных аферистов и хищников.

В ходе рассказа об интригах своей героини Дефорест, не жалея сатирических красок, выводит целую галерею конгрессменов, сенаторов, генералов, юристов, орудующих в американской столице. Вскоре после выхода книги рецензент писал об «Игре с огнем», что Дефорест «снимает скальпы» с вашингтонских тузов.

Мнение автора о политической ситуации в Вашингтоне недвусмысленно сформулировано им в заключении «Честного Джона Вэйна»:

«Такие, как мой Джон Вэйн, неизбежно во множестве будут занимать депутатские кресла в конгрессе. И другие, получше и помудрее его, тоже станут жертвами лобби, которое полностью овладело в настоящее время незамысловатым искусством отчислять кому надо сто тысяч долларов из каждого украденного миллиона. Нет сомнения, что, если в будущем эта машина для подкупа не будет сокрушена, наш конгресс быстро и верно станет тем, чем, по мнению иных меланхолических наблюдателей, уже стал и сегодня, а именно — бандитским притоном».

Там же Дефорест пишет, что «пытливые умы во всех цивилизованных странах нашей планеты стараются в свете этих печальных открытий дознаться, может ли вообще демократия спастись от разлагающей тирании капитала?..».

Эти книги Дефореста о коррупции политической жизни в США следует сопоставлять с такими произведениями американской литературы 1870-х годов, как «Позолоченный век» Марка Твена и Ч.-Д. Уорнера, вашингтонские рассказы того же Твена и «История одного рудника» Брета Гарта.

Практические выводы, которые делал Дефорест из своих наблюдений, показывают его некоторую растерянность. Он считает истоком беды малую культурность американцев и их податливость к посулам политических демагогов и проходимцев и возлагает надежды на те элементы общества, которые сумеют соединить традиции политической демократии с образованностью, порядочностью и чувством гражданской чести, то есть опять же апеллирует к Равенелам и Колбернам против Газауэев.

Трудно сказать, насколько видел Дефорест, что такие надежды имеют очень мало опоры в американской действительности и не отвечают историческому ходу событий, тем более что уже в «Мисс Равенел» он сам показал полную неуязвимость Газауэев.

Нельзя не заметить также, что в свете этих позднейших произведений Дефореста, его в целом оптимистический взгляд в «Мисс Равенел» на историческое развитие американской буржуазной республики как бы задним числом отменяется или, во всяком случае, ставится под сомнение.

О том, что Дефорест приглядывался к современности и пытался в ней разобраться, свидетельствует написанный им в середине 80-х годов роман «Дочь труда», в котором он хотел познакомить читателей с положением американских рабочих, трудящихся масс. В центре романа, пишет он Гоуэллсу, борьба девушки-работницы в большом американском городе «за жизнь и пристойное существование». Стараясь основательнее осветить поднимаемую проблему, Дефорест впервые уделяет внимание таким сторонам жизни, как «заработная плата, прожиточный минимум, дурные квартирные условия, фабричный труд».

Роман не нашел издателя, рукопись не сохранилась (по-видимому, была уничтожена автором). И нам неизвестно, как трактовал Дефорест рабочую тему в современной ему Америке и как он отнесся к социалистическим идеям, которым сочувствовал его друг Уильям Дин Гоуэллс.

5

Каково же место Дефореста в истории американской литературы XIX столетия?

При жизни Дефореста его постоянно поддерживал и хвалил Уильям Дин Гоуэллс, известный американский писатель и критик конца века. «То, что его не признали одним из самых выдающихся наших романистов, говорит не о недостатке его дарования, а скорее о погрешностях нашего вкуса», — писал Гоуэллс о Дефоресте в середине 90-х годов. Гоуэллс был, без сомнения, искренен в своих похвалах и видел в Дефоресте единомышленника в борьбе за реалистическое направление в литературе США. Однако, как подтвердило протекшее время, Дефорест все же не может быть признан «одним из самых выдающихся» американских романистов. При несомненном историко-культурном значении романов Дефореста, его бесспорным художественным достижением может считаться только «Мисс Равенел».

Оригинальность позиции и крупная заслуга Дефореста заключается в том, что он уже в самом начале своей писательской деятельности трезвее и проницательнее многих своих современников судил о литературной ситуации в США. Будучи лучше других начитан в европейской литературе и остро чувствуя недостатки литературного развития в своей стране, он призывал американских писателей к созданию социально насыщенного романа, который всесторонне и глубоко отразил бы американскую жизнь.



Дефорест формулирует эту задачу американской литературы в статье «Великий американский роман», с которой он выступил в 1868 году, сразу за выходом в свет «Мисс Равенел».[3]

Насущная задача американских писателей, говорит Дефорест в своей статье, заключается в том, чтобы нарисовать внушительную картину материальной и духовной жизни своих соотечественников, «хоть сколько-нибудь напоминающую картины английского общества у Теккерея и Троллопа или французского общества у Бальзака или Жорж Санд». Он критикует американских писателей первой половины столетия, которые не сумели справиться с этой задачей — одни по недостатку таланта, другие, как он полагает, оробев перед непосильными трудностями, третьи — из-за недостаточной связанности с изображаемой жизнью. Из своих современников автор статьи выделяет Гарриет Бичер Стоу и считает, что «Хижина дяди Тома» по «всеамериканскому охвату событий», «правдивости характеристик» и «энергии чувства» приближается к требованиям, которые он выдвигает. Но он критикует и Бичер Стоу за искусственность в построении сюжета и за идеализацию некоторых персонажей (прежде всего дяди Тома; об этом, как уже упомянуто, Дефорест говорит и в «Мисс Равенел»), Характеризуя далее препятствия на пути «великого американского романа», Дефорест говорит об отсутствии зрелой литературной традиции в США (в отличие от стран Европы) и указывает на «калейдоскопическую» переменчивость только еще формирующейся американской жизни, отсутствие ясно сложившейся стабильной картины, которую смог бы запечатлеть романист. Дефорест считает эти препятствия трудно преодолимыми и говорит, что писателям его поколения едва ли удастся их побороть. Откликаясь на один из похвальных отзывов Гоуэллса, Дефорест писал ему в начале 70-х годов: «Все мы несовершенные романисты… и, быть может, наша судьба только в том, чтобы заложить фундамент для будущих авторов».

Действительно, только к концу XIX столетия в американской литературе исторически создались предпосылки для появления социального критико-реалистического романа, в центре внимания которого стала жизнь буржуазной демократии в США во всех ее противоречиях.

Слагаемыми в этом сложном процессе были и определенные реальные элементы антикапиталистического протеста у американских романтиков (Купера, Готорна, Мелвилла) и реализм Марка Твена, выросший на самобытно народной основе, и опыт американских писателей реалистического направления, воспринявших в той или иной мере традицию европейского классического романа XIX столетия.

Среди этих последних был и Дефорест, внесший свой вклад в борьбу за реализм в американской литературе и как критик и как романист.

О том, насколько самокритично сам Дефорест оценивал свои достижения, можно судить по письму, с которым он обратился к Л. Н. Толстому после того, как прочитал в английском переводе «Войну и мир» и «Анну Каренину». Это письмо от 30 апреля 1887 года было не так давно обнаружено в архиве Толстого и опубликовано в одном из толстовских томов «Литературного наследства».

«Мне приятно сообщить вам, — пишет Дефорест Толстому, — что я очень многим обязан вашим замечательным исследованиям человеческой природы — «Войне и миру» и «Анне Карениной». Первое в особенности запало мне в сердце, потому что я тоже был солдатом и сделал попытку запечатлеть в романе кое-что из своих переживаний на войне. Посылаю вам этот роман, «Miss Ravenel», в знак моего глубокого уважения и почитания.

Если у вас найдется время и желание прочесть его, вы заметите один большой недостаток: мне не хватило вашей смелости и честности в разоблачении всего ужаса войны.

Я не посмел сказать миру, каковы истинные чувства человека, даже и храброго, на поле битвы. Я боялся, что люди скажут! «О, в глубине души вы трус. Герой любит сражение».

Теперь, прочитав «Войну и мир», я горько сожалею, что был так ничтожен и не смог достичь той правды, которая возможна лишь при полной искренности. Правда — величественна и прекрасна, но трудно достижима, и иногда ей страшно смотреть в глаза».[4]Это обращение к Л. Н. Толстому видного представителя американской литературной интеллигенции интересно и ярко свидетельствует о все возраставшем к концу XIX столетия влиянии русского реализма на идейно-художественное развитие литературы западных стран. «Я считаю серьезным пробелом в моей жизни то, что только недавно смог ознакомиться с вашими произведениями», — говорит Дефорест в том же письме.

Далее Дефорест сообщает Толстому, что за последние годы он познакомился также с произведениями Гоголя и Достоевского, и ставит общий вопрос о реализме в искусстве, над которым не перестает размышлять и в этот последний период своей жизни и творчества:

«Почему все русские романисты пишут так искренне и правдиво? В литературе до сих пор не было ничего похожего, если не считать произведений малоизвестного Стендаля. Случаен ли реализм в России? Или он проистекает из каких-то особенностей национального характера? Я долго ломал себе голову над этим вопросом, но так и не смог найти ответа…»

Как видно, Дефорест и в конце 1880-х годов еще не находит в американской литературе произведений, которые отвечали бы его формуле «великий американский роман».

Свое письмо он скромно подписывает: «Джон Дефорест, бывший майор США».

Мы не знаем, ответил ли Л. Н. Толстой на письмо Дефореста. Присланная американским писателем «Мисс Равенел» хранится ныне в яснополянской библиотеке Толстого.

А. Старцев

ГЛАВА I

Мистер Эдвард Колберн знакомится с мисс Лили Равенел

Мисс Равенел уходит к северянам

Вскоре после того как верный присяге форт Самтер[5] пал под напором мятежников, мистер Эдвард Колберн из Нового Бостона был представлен мисс Лили Равенел из Нового Орлеана.

Один ничем не прославленный американский писатель утверждает в своей статье (он любезно предоставил мне рукопись — статья отвергнута всеми редакциями), что великие исторические потрясения отражаются самым существенным образом в судьбах множества лиц, погруженных, иной раз полностью замкнутых, в свою частную жизнь. Гремит огнедышащая гора, пищат живущие на горе мыши. Не будь мятежа южан, не бывать бы и этому примечательному знакомству. Мисс Лили, должно быть, вообще не поехала бы тогда в Новый Бостон, где проживал упомянутый молодой джентльмен, а если бы вдруг и попала ему там на глаза, не привлекла бы с его стороны такого пристального внимания. Но мог ли верный присяге и пылкий по характеру молодой человек не испытать интереса к разумной и прехорошенькой девушке, принужденной бежать из родимого дома потому, что ее отец не примкнул к мятежу?

Замечу попутно, что Новый Бостон — главный город небольшого, заселенного янки штата, называющегося Баратария. Прошу, конечно, прощения за предерзостную попытку обогатить Новую Англию лишним, седьмым, штатом и торжественно заявляю, что не стремлюсь тем нарушить политическое равновесие в конгрессе.[6] Я делаю это без малейшей политической цели, лишь для собственных надобностей, чтобы вести рассказ легко и свободно, не боясь задеть невзначай какого-то гражданина, обидеть ответственное лицо, оклеветать почтенное общество. Подобно известному острову того же названия, где губернатором был Санчо Панса, Баратария окружена сушей (в большей мере, во всяком случае, чем полагается острову).

Колберн познакомился с мисс Равенел через посредство мистера Равенела, ее отца. В те дни, еще не приняв решения зачислиться в армию, но уже настроенный воинственно и патриотически, молодой адвокат почти что ежевечерне посещал Новобостонскую гостиницу, где жадно прочитывал все газеты, узнавал последние новости, только что переданные по телеграфу, и обсуждал великие события дня с местными героями и мудрецами.

Придя как-то под вечер, он увидел в газетном зале незнакомого ему высокого господина лет так пятидесяти, немного сутулого, с редеющими волосами, в светло-табачном английского покроя костюме. Вооруженный весьма щегольским моноклям, тот читал нью-йоркскую «Ивнинг пост». Чуть погодя он сунул монокль в жилетный карман, извлек оттуда очки в железной оправе, с видимым облегчением надел их на нос и вновь погрузился в чтение. Так время шло, Колберн ждал нью-йоркской газеты, кипя пока что от бешенства над медяночным «Нью-Бостон индексом»,[7] как вдруг в холле, примыкавшем к газетному залу, послышался шелест женского платья.

— Папа, где твой монокль? — послышался голосок, как серебряный колокольчик, сразу пленивший Колберна. — Сними эти отвратительные очки. Ты в них древнее горы Арарат.

— Дорогая, как раз с моноклем я чувствую себя допотопной развалиной, — возразил папа.

— Тогда брось читать и иди наверх, — послышался новый приказ. — Эти провинциалы совершенно меня замучили, Я тебе все расскажу… — Тут она заметила Колберна, глядевшего не отрываясь на ее отражение в зеркале, и, прошуршав платьем, переменила позицию так, чтобы совсем исчезнуть из его поля зрения.

Пожилой господин уронил на колени газету, спрятал очки в карман и, оглянувшись, заметил Колберна.

— Прошу извинить меня, сэр, — сказал он с доброжелательной светской улыбкой. — Я задержал эту газету. Не угодно ли вам?

Учтивость почтенного незнакомца произвела впечатление на Колберна; он раскланялся самым старательным образом и согласился принять газету не ранее чем уверился полностью, что пожилой господин закончил ее читать. Он не сразу взялся за газету, чтобы не выказать тем своего нетерпения, а вместо того решился прокомментировать в патриотическом духе некоторые события дня, что и привело в конечном счете к истории, которую я хочу рассказать.

— Все это очень прискорбно — в особенности для южан, — подтвердил незнакомец. — Вам трудно даже представить, как дурно они подготовлены к этой войне. Городские бродяги, восставшие против муниципальных властей! И чем горячее они начнут, тем вернее себя погубят. — Высказав это, он так доверительно поглядел на своего собеседника, словно перед ним был испытанный друг, чье мнение он давно привык уважать. Улыбка на лице незнакомца была притягательной, как и сочувственный взгляд серых глаз. Уловив интерес Колберна, он продолжал:

— Вам не нужно мне объяснять, сколь несчастны все эти люди и как они сбиты с толку. Я сам по рождению южанин и прожил с ними почти что всю жизнь… Знаю всех их отлично. Они невежественны как готтентоты. Не способны понять, что так же бессильны перед мощью правительства, как индейцы-диггеры, обитавшие в Скалистых горах.[8] И они пропадут от безумия и собственной тупости.

— Надеюсь, борьба не затянется, — сказал Колберн, выражая общее мнение северян.

— Не знаю… трудно сказать… не уверен. Надо помнить, они — дикари, дикари же упрямы и безрассудны. Они будут держаться, как флоридские семинолы.[9] Будут героическими ослами. На это их хватит. Они прославят выносливость человека и опозорят его рассудок. В их борьбе будет оттенок величия, но больше — отчаянной глупости.

— Дозвольте узнать, сэр, где вы жили на Юге? — спросил его Колберн.

— Моя родина — Южная Каролина. Но последние двадцать лет мы живем постоянно в Новом Орлеане, не считая, конечно, летнего времени. Круглый год человеку не выдержать в этом городе. Он должен уехать хотя бы ненадолго, чтобы очиститься от малярии, физической и моральной. Это — сущий Содом. Стремление жить там я считал бы признанием в пороке. Что до меня, я был связан работой и держался сколько хватало сил, пока этот дикарский мятеж не погнал меня прочь.

— Боюсь, что ближайшее время вам придется пожить на чужбине, — сказал Колберн, чуть помолчав, и поглядел на незнакомца с сочувствием.

— Увы! — подтвердил тот, и в тоне его послышались ноты раздумья, а быть может, и грусти.

«Он вспоминает сейчас о покинутом доме, о погибшем имуществе, скорбит о клейме изгнанника, о незаслуженных оскорблениях, — подумал пылкий молодой патриот. — Верные сыны родины должны поддержать его дух, протянуть ему руку дружбы».

— Надеюсь, вы задержитесь в Новом Бостоне, сэр, — сказал он. — Я был бы счастлив помочь вам. Если позволите, вот моя визитная карточка.

— Благодарю. Вы очень любезны, — ответил ему незнакомец. Взяв у Колберна карточку, он поклонился с самой сердечной улыбкой, но тут же поднял в удивлении глаза, и застенчивый Колберн зарделся. Имя на карточке будто что-то напомнило незнакомцу, он еще раз его прочитал и, подавшись вперед, стал с живым интересом изучать лицо собеседника.

— Не в родстве ли вы… вот удивительный случай… с доктором Эдвардом Колберном, который скончался здесь лет так четырнадцать или пятнадцать тому назад?

— Это был мой отец, сэр.

— Удивительный случай! Счастлив встретиться с вами. Огромная радость! Я отлично знал доктора Колберна. Мы ведь были с ним первыми, когда минералогия у нас только еще зарождалась. Мы переписывались, обменивались образцами. Меня зовут Равенел. Последние двадцать лет я профессорствую в Новоорлеанском медицинском колледже. Отличное места для занятий практической анатомией, могу вас заверить! Столько негров у нас забивают насмерть и столько белых умирает насильственной смертью, что анатомический стол никогда не пустует. Но вы, наверное, были совсем дитя, когда, к вашему горю и к ущербу для нашей науки, скончался доктор Колберн. Глаза и лоб у вас совершенно как у него. Ну, а вы чем занимаетесь, позвольте узнать?

— Юриспруденцией, — ответствовал Колберн, раскрасневшись от радости, что у него появился такой важный знакомый, человек знающий свет, ученый, философ и мученик за патриотическую идею — в одном и том же лице. — Юриспруденцией, но только в практическом плане. Я — частный нотариус.

— Отлично! Прекраснейшая профессия! Хотя сыну доктора Колберна медицина или минералогия пристали бы больше.

Сняв очки, он теперь присматривался к открытому лицу Колберна с нескрываемым интересом. Настоящее и будущее своего молодого знакомого он обсуждал так же рьяно и с увлечением, как минуту назад свои личные взгляды и собственную судьбу.

Их беседу прервал коридорный.

— Если позволите, сэр, — заявил он, — молодая леди требует вас наверх.

— Да, разумеется, — ответил пожилой незнакомец, которого мы можем теперь именовать доктором Равенелом. — Мистер Колберн, если у вас найдется свободное время, прошу подняться и вас. Мне будет очень приятно побеседовать с вами подробнее.

Колберн был в той нерешительности, какую испытывают в этих случаях все молодые и не очень развязные люди. Ему хотелось принять приглашение, но он боялся прослыть надоедой и в то же время не знал, удобно ли отказаться. Мысленно обозрев все «за» и «против» и бросив украдкой взор на себя в зеркало, он принял разумнейшее из возможных решений и, счастливый, последовал за доктором Равенелом в его апартаменты. Как только они вошли, голосок как серебряный колокольчик, что Колберн слышал недавно внизу, вопросил:

— Почему ты так долго, папа? Я сижу здесь одна, словно мышь в мышеловке!

— Позволь мне, Лили, представить тебе мистера Колберна, — ответил ей папа. — Вот кресло, сэр. Вам будет удобнее в нем, чем в этих чудищах красного дерева. Не думайте, что я отдал вам свое. Мне больше нравится здесь, на диване.

Мисс Равенел — я полагаю, мой долг об этом сообщить — была хороша собой; глаза у нее были быстрые, синие, а волосы — удивительной красоты, пышные и волнистые, белокурые с янтарным отливом. Она была высока и стройна, с прелестной фигурой, необыкновенно изящная в каждом движении. Смущение девушки и яркий румянец, мгновенно вспыхнувший у нее на щеках, не могли не польстить Колберну. Этот румянец неизменно тревожил мужчин, которым выпало счастье быть знакомыми с мисс Равенел. Каждый считал, что именно он взволновал ее женскую душу, и, в общем, не ошибался. Новые люди всегда волновали мисс Равенел, самые разные люди и часто — с первого взгляда. Она унаследовала от отца сочувственный интерес к окружающим, отзывчивость и непринужденность, которые казались еще милее в застенчивой нежной девушке. Что до того, была ли мисс Равенел прекрасна, как гурия, мнения тут расходились; будучи автором, я имею возможность, конечно, навязать свое мнение, но не стану этого делать.

Любопытно отметить, что большая часть читателей требует от романиста, чтобы его героиня была неземной красоты. Между тем в действительной жизни это не часто случается, и сколь многие любят беззаветно, до самой смерти не очень красивых женщин. Зачем же мне против совести утверждать и настаивать, что мисс Равенел была раскрасавицей? Зато я скажу, — и в этом я буду тверд, — что она, как и ее отец, привлекала к себе симпатии. Больше того, она была из тех девушек, в которых легко влюбиться и которые сами (прошу у нее прощения) тоже готовы любить, хоть и не знают пока, что владеют этими качествами.

Сейчас, когда ей представили Колберна, она наклонила головку, приветливо улыбнулась и раскраснелась на свой обычный манер, но не протянула ему руки и ничего не сказала. Вернее всего, она ожидала, что доктор даст ей понять, о чем шел разговор и надо ли ей принять в нем участие. Так у них было в обычае, и доктор пришел ей на помощь.

— Мистер Колберн, моя дорогая, сын покойного доктора Колберна, — сказал Равенел, усадив гостя. — Ты помнишь, наверное, я говорил тебе о его прискорбной кончине? Я счастлив теперь, что нашел его сына.

— Как это мило, что вы навестили нас, мистер Колберн, — объявила молодая особа с музыкальными, почти что напевными интонациями. — Надеюсь, вы не презираете нас, южан, — добавила она и так притом улыбнулась, что на мгновение даже генерал Борегар,[10] в ту пору признанный вождь мятежа, показался Колберну не столь уже ненавистным. — Мы ведь из Луизианы.

— Весьма сожалею об этом, — сказал Колберн.

— Сожалеть не о чем, — засмеялась она. — Место совсем не плохое.

— Поймите меня, пожалуйста, правильно. Я сожалею, что вам пришлось покинуть родной дом.

— Спасибо за сочувствие. Не знаю, что скажет вам папа. Он не любит Луизиану. Мне кажется, он ничуть не грустит, что нам пришлось уехать оттуда. А мне очень грустно. И нечего тут объяснять. Новый Бостон очень красив, и новобостонцы — прекрасные люди. Но покинуть родные места — это всегда несчастье.

— Не вижу в том никакого несчастья, милочка, — возразил доктор. — Это вроде несчастья иудеев, бежавших прочь из Египта, или несчастья людей, гибнувших в море и покидающих наконец утлый плот, чтобы взойти на корабль. К тому же наша прекрасная родина выгнала нас сама.

Доктор считал себя вправе поносить земляков, в особенности после того, как они его оскорбили.

— Вас заставили выехать, сэр? — спросил Колберн.

— Да, пришлось сделать выбор; эти несчастные папуасы не признают ведь нейтралов; цвет человечества — только они, а все остальные — варвары. Они так долго питались кровью своих рабов, что не терпят нелюдоедов. Каждый, кто нелюдоед, — им живой укор, и они хотят от него поскорее избавиться. Вспоминаю издольщика, которого я как-то встретил на перекрестке дорог в таверне, когда ездил по северу Джорджии. Этот жующий табачную жвачку, благоухающий виски красноносый гигант хотел непременно выпить вместе со мной; когда же я отклонил эту честь, тотчас полез драться. Я сказал ему, что не пью вообще, что от виски меня тошнит, и под конец кое-как успокоил его, так ничего и не выпив. Тогда он решил объяснить, почему хотел перерезать мне глотку. «Понимаешь, в чем штука, чужак, — сказал он, — лично я потребляю виски». Вот ведь в чем суть: каждый непьющий — живой укор для него, значит, надо его прирезать. Полное повторение дела Брукса и Самнера.[11] Брукс заявляет: «Я лично сторонник рабства!» — и бьет Самнера палкой по голове только за то, что тот — не его взглядов.

— Когда моему дедушке прописали диету, он потребовал, чтобы вся семья перешла на сухарики, — откликнулся Колберн. — В тот момент он считал, что сухарики необходимы всему человечеству. И что же, они угрожали убить вас? Простите, если я задаю слишком много вопросов.

— Прямой угрозы, пожалуй, не было. Но дело дошло до кризиса. Должен сказать вам, что так же, как минералогией, я занимаюсь немного и химией. Между тем во всем городе, хотя мои земляки и живут сугубо материальными побуждениями, я сказал бы — хлопковыми и сахарными инстинктами, не нашлось ни единого человека из сторонников мятежа, который знал бы довольно химию, чтобы изготовить простейший запал для снаряда. Они решили захватить федеральные форты, но понимали, что без обстрела им их не взять. Снаряды они украли в государственном арсенале, и военный комитет приказал мне изготовить запалы. Тут уж пришлось без промедления решать, патриот я или мятежник. Мы сели на первый же пароход, отходивший в Нью-Йорк, едва избегнув шпионов, расставленных комитетами бдительности.

Разумный читатель может спросить, почему так случилось, что этот почтенный ученый, которому перевалило за пятьдесят, разоткровенничался вдруг с совсем молодым человеком, которого знал каких-нибудь полчаса? Но такова уж была натура у доктора; он всегда полагал, что человечество интересуется им не меньше, чем он человечеством. Добавим и то, что природная его откровенность еще возросла за годы общения со знаменитыми своей разговорчивостью земляками южанами. Окажись он где-нибудь рядом с сочувственно внимающим ему кучером дилижанса, возможно, он и ему бы поведал всю эту историю в не меньших деталях, чем ныне выпускнику знаменитого университета, представителю почтенной аристократии из пуритан. Он не ждал похвалы за свой жертвенный патриотический подвиг. Он и рассказывал то эту историю лишь потому, что речь шла не о его достижениях или потерях, о чувствах и убеждениях. Почему же, скажите, не пооткровенничать ему с человеком, который может понять его чувства и оценить его убеждения?

И была другая причина, почему доктор был так откровенен. В те дни все, что касалось разгоравшейся гражданской войны, каждая новость, принесенная с мятежного Юга на негодующий Север, тотчас же становились как бы общественным достоянием. Если, ставя свое имя в гостиничной книге, вы писали, что прибыли из Чарлстона, Саванны, Мобила, Нового Орлеана или любого другого пункта к югу от линии Мэзона-Диксона,[12] вас окружали толпой и жадно расспрашивали. Каждый хотел узнать, как вы бежали оттуда и почему, каждый готов был без устали восхищаться и вашим патриотизмом, и вашей отвагой, и никому не приходило на ум счесть вас хвастуном или выдумщиком. И вам тоже в голову не приходило умалчивать о себе, и вы раскрывали им душу, как утопающий, только что вытащенный из воды и окруженный сочувствующими наблюдателями.

Но мисс Равенел оставалась мятежницей. Как очень многие женщины и почти все юнцы, она замкнула свои симпатии в строгих пределах родного края. Она оставалась верна земле, вспоившей ее, и не допускала, что в Луизиане в этом году может взрасти хоть один красно-бело-синий цветок.[13] И, внимая сейчас своему отцу, его рассказу о бегстве из дома, нападкам на земляков, она привскакивала и пофыркивала с явным неодобрением, совсем как котенок, решивший себя показать очень хищным и злым. Никогда и ни при каких обстоятельствах она не поссорилась бы со своим любимым отцом, но сейчас готова была возразить ему энергично и со всей прямотой. Едва завершил он свою тираду, как она поднялась на защиту любезного сердцу Юга.

— Нет, папа, ты просто ужасен! Вы не находите, мистер Колберн, что папа ужасен? Послушайте-ка меня. В Луизиане я родилась, папа тоже провел там полжизни. Пока он не выступил первым против этих, как он говорит, папуасов, они любили и почитали его. Если вам никогда не приходилось общаться с южанами, вам не понять, как они обаятельны. Я не имею в виду, конечно, каких-нибудь грубых техасцев, арканзасцев, простофиль из Акадии,[14] «бедных белых».[15] Неотесанный люд есть повсюду. Но в воспитанном обществе в той же Луизиане, в Джорджии, в Миссисипи, в Южной Каролине, в Вирджинии, даже в Теннесси или в Кентукки вы всегда испытаете истинное наслаждение. Пусть эти люди мало начитаны в минералогии, в химии, зато они умеют вести себя в дамском обществе. Поглядите на них на балу, за парадным столом. Они отлично воспитаны, гостеприимны, щедры, и это я называю цивилизацией. Классные люди!

— И они научили тебя этой смеси папуасского и английского, — сказал, улыбаясь, доктор, который еще не привык к тому, что дочь его выросла и над ней нельзя уже больше посмеиваться, как над ребенком. — Боюсь, что наш гость не понял, что такое «классные люди».

— Не понял, сейчас поймет. Постарайтесь понять, мистер Колберн! — воскликнула мисс Равенел, заливаясь румянцем и вся трепеща, словно птичка в клетке, которую грубо встряхнули, но улыбаясь при том все так же сердечно. Насмешка отца при постороннем молодом человеке задела ее, но не вызвала гнева — она была слишком преданной дочерью. — Пускай они папуасские, эти словечки; все равно я пользуюсь ими. Мы слышим их с детства от мамушек, а мамушки — это наши старые черные няньки. Хорошо, я готова признать, что наши мамушки не сидели на университетской скамье и что Луизиана имеет свои недостатки. Но это моя Луизиана и твоя тоже, папа, таково мое мнение, и мы обязаны верностью нашему штату и должны делить с ним его судьбу. Или вы не согласны признать, мистер Колберн, суверенных прав каждого штата? Разве вы не останетесь верным своей Баратарии, что бы там ни случилось?

— Нет, если Баратария выступит против Соединенных Штатов! — ответил молодой человек, не поколебленный в патриотизме ни улыбкой, ни взглядом своей собеседницы.

— Боже мой, что я слышу! — воскликнула молодая мятежница. — За вычетом разве массачусетцев, никто в Новой Англии вас не поддержит, уверена. Ведь это как раз здесь у вас состоялся Гартфордский съезд.[16]

— Вы восхищаете меня своей эрудицией, но Гартфордский съезд у нас совсем не в чести; мы приравниваем его к Синим законам.[17]

После этой реплики Колберна мисс Равенел не повторяла больше попыток обратить гостя в новую веру. Она уселась в углу дивана, стиснула руки и мило надула губки с выражением беспомощности и отчаяния.

Молодой патриот провел вечер с приятностью, хоть душа его и скорбела при мысли, что мисс Равенел изменила республике. Было почти одиннадцать, когда он пожелал своим новым знакомым спокойной ночи, попросил извинения, что так засиделся, принял приглашение на завтра и выразил также надежду, что они останутся жить в Новом Бостоне. Он не смог скрыть своего удовольствия, когда Лили, по смелой манере южанок, протянула ему на прощание руку. И когда Колберн вернулся домой в свою уютную спальню, выходившую на другую сторону городской площади, то ему пришлось закурить сигару, чтобы как-то склонить себя поскорее ко сну; но он не достиг успеха и забылся не раньше, чем башенные часы пробили сперва час, а потом и два пополуночи.

— Он сидел бесконечно долго, — заявила мисс Равенел, как только за гостем закрылась дверь.

Конечно, время было не раннее, и она была вправе негодовать, в особенности поскольку гость был аболиционистом и янки.[18] Но, подобно другим юным девушкам, мисс Равенел была не всегда откровенна, когда толковала вслух о мужчинах, и, по правде сказать, не так уж и огорчилась, что мистер Колберн «сидел бесконечно долго».

ГЛАВА II

Мисс Равенел знакомится с подполковником Картером

Мистер Колберн усердно ходил к Равенелам, когда его приглашали; не упускал он также и повода встретиться с ними как бы случайно. По своей застенчивости он боялся показаться навязчивым или, хуже того, смешным; но даже подобные страхи не мешали ему проводить в их обществе значительную часть свободного времени. Через три недели после начала знакомства, к большой своей радости, он был приглашен на обед в честь Равенелов, который давал профессор Уайтвуд, занимавший кафедру в alma mater мистера Колберна, прославленном Уинслоуском университете.

Дом профессора Уайтвуда по своим архитектурным особенностям был столь характерен для Нового Бостона, что, даже и описав его, я не рискую вызвать нескромной догадки у любопытных читателей. Извне это было подобие прямоугольной коробки, кирпичной, заштукатуренной под гранит; внутри коробка делилась на два этажа в восемь комнат — по четыре на каждом — с отдельными холлами вверху и внизу. К первоначальному остову дома архитектор добавил еще зимний сад, куда вела дверь из гостиной, и уравновешивающий его кабинет, со входом из библиотеки. То было продуманное, расчисленное, геометрически выверенное сооружение, и левая половина его весила в точности столько, сколько и правая. В целом оно занимало, по-видимому, строго продуманное место в системе вселенной, а мебель была в нем расставлена в определенных математических соотношениях; словом, это был дом, который мог для себя построить только лишь обитатель Нового Бостона. Мисс Равенел тотчас подметила эти физические и духовные качества профессорского обиталища с зоркостью, поразившей и насмешившей мистера Колберна.

— Если бы вдруг меня кто увез во сне бог весть куда на ковре Аладдина и потом разбудил в этом доме, я сразу сказала бы: «Я в Новом Бостоне!» Как уютно тут жить профессору! Эта комната, например, двадцать футов на двадцать, а холл — сорок футов в длину и в ширину — десять. Оглянет его профессор и скажет: «Четырежды десять — сорок!» А кабинет и зимний сад по бокам точь-в-точь кожухи колеса на речном пароходе! Как удалось вам всем стать такими прямоугольными?

— А если мы станем круглыми, треугольными или звездообразными? — спросил ее Колберн. — Много ли будет от этого толку?

— Вы сделаетесь живописнее. И мне будет гораздо приятнее с вами.

— Грустно думать, что мы вам не нравимся.

— Так уж и грустно! — засмеялась она и тут же зарделась (напоминаю читателю, что мисс Равенел краснела по всякому поводу).

— Вот вам дома всех форм и оттенков, — продолжала она, листая виды Венеции. — Ручаюсь, их строили не уроженцы вашего города.

Они сидели сейчас в библиотеке, куда их привела мисс Уайтвуд, чтобы показать отцовское собрание гравюр и фотоальбомов. Мисс Уайтвуд, гостеприимная, скромная девушка, сама не способная ни кокетничать, ни ловить женихов, но сочувственно относившаяся к романам других, усадила рядом обоих своих гостей и тут же ушла, чтобы они могли побеседовать без помехи.

До нее дошел слух, основательный, нет ли, не знаю, что мистер Колберн увлечен прелестной изгнанницей и что девушка тоже не столь к нему равнодушна, как к остальным новобостонским поклонникам. И по этой причине неловкая, но добросердечная мисс Уайтвуд, которой уже стукнуло двадцать пять лет и за которой никто никогда не ухаживал, поспешила оставить своих гостей в тишине библиотеки.

Раскрытая дверь библиотеки вела прямо в холл, а дальше была раскрыта еще одна дверь — в гостиную, так что Колберн и мисс Равенел могли наблюдать сидевших там стариков — доктора Равенела, супругов Уайтвудов и слишком поспешно причислившую себя к пожилому обществу дочку профессора. Все трое новобостонцев упоенно внимали красноречивому и пылкому луизианцу. Но мы не станем сейчас прислушиваться к речам Равенела, состоявшим преимущественно из нападок и злых эпиграмм на рабовладение, а пока накрывают на стол и ждут опоздавших гостей, посвятим две-три минуты скучноватой, но важной для нас материи, без которой нельзя оценить по достоинству насмешек мисс Равенел над мистером Колберном.

Новый Бостон негодное место для приятного препровождения времени. И основная причина здесь в том, что он населен уроженцами Новой Англии. Пуританизм — главнейшая вера людей в этих краях — положительно пагубен для веселья и для приятностей жизни. Говорю я об этом отнюдь не с досадой, а с грустью, потому что Новая Англия — и моя тоже родина, а пуританизм — вера моих отцов. И добавлю еще справедливости ради вот что: пусть новобостонец не улыбнется вам вовремя и упустит момент сказать приятное слово, пусть он лишен юмора, угловат и в манерах своих, и в суждениях, но зато отличает ясно добро ото зла и может вспыхнуть огнем, стоит только воззвать к его совести. Эти люди не научились любить красоту, зато умеют почитать справедливость и истину.

Но не один лишь пуританизм виной, что новобостонцы столь чопорны и необщительны. Город разбит на великое множество групп и кружков, замкнутых и взаимоотталкивающихся. Со стародавних времен и без каких-либо споров почетное место на верхушке социальной пирамиды отведено в Новом Бостоне президенту и профессорам Уинслоуского университета, их семействам, а равно тем избранным гражданам, которые к ним приближены. Университет начинал свою жизнь как богословское прежде всего учреждение, профессора его были священниками, и в пуританской общине было вполне естественным окружать их особым почетом; к тому же сто лет назад университетский профессор с годовым жалованьем в тысячу долларов был сущим Крезом; во всем городе не отыскать было и десятка торговцев или ушедших на покой толстосумов с подобным доходом. Добавим к тому, что наука взывает к почтению, и образованный человек издавна и по нынешний день пользуется авторитетом у большинства просвещенных американцев.

Прискорбная особенность этого райского круга — отсутствие серафимов (если мы обозначим так молодых джентльменов). Профессорские сынки, за вычетом тех немногих, кто целиком посвящает себя науке и занимает отцовскую кафедру, уезжают из Нового Бостона искать пообширнее поле для приложения своих сил; профессорским дочкам, с юных лет обрученным с наукой, даже в голову не приходит станцевать или пойти на прогулку (а тем более породниться) с потомками лавочников, шкиперов и фабрикантов, а потому и единственные кавалеры на приемах у «верхних пяти сотен» — это хилые и безусые студенты старшего курса.

С того самого вечера, когда Колберн познакомился с Равенелами, он поставил своей целью добиться, чтобы они не скучали в его родном Новом Бостоне. Распространяя везде, где мог, славу об их благородстве и мученичестве, он внушил к ним симпатию как всем своим родичам, так и многим друзьям; правда, в те дни патриотического подъема это было нетрудной задачей. Вскоре к изгнанникам зачастили первые гости, и они получили самые лестные приглашения. Доктор Равенел, человек бывалый и светский, с видимым удовольствием принимал эти знаки общественного внимания. Если в душе он и не одобрял полностью новобостонцев, столь отличных по культуре и манере себя вести от общества, в котором сформировался он сам, то, во всяком случае, он хотел показать, что доволен знакомством с ними. Популярность доктора на званых обедах и на вечерних conversazione[19] приобрела размеры, невиданные доселе в этом городе геометрических правил и пуританских воззрений. Если не посчитать их выездов за пределы Нового Бостона и новоанглийских штатов, вдаль через океан или к югу от линии Мэзона-Диксона, никогда еще эти солидные бюргеры-тяжелодумы не встречали такого приветливого и веселого, безгранично внимательного и беспечно общительного пятидесятилетнего джентльмена, как Равенел. Стоило поглядеть, как Равенела знакомили с кем-либо из почтенных столпов Уинслоуского университета, человеком ученым, как правило, но при этом застенчивым, необщительным и решительно неспособным выказать ни своих чувств, ни своих мнений; и как этот заледенелый до мозга костей истукан оживал от рукопожатия своего южного друга, а тропически жаркая улыбка доктора Равенела словно рождала отблеск на скованном морозом челе. Для унылого книжника, проведшего день в общении с древнееврейскими фолиантами и освеженного разве одной лишь прогулкой после обеда по дорожкам новобостонского кладбища, знакомство с доктором Равенелом было подобно пинте доброго хереса. Встречались, правда, такие, кто пугался доктора Равенела, находил подозрительным и учтивость его, и обаяние. Разве красноречие не может таить само по себе яда, подобно тому как благоуханный луизианский воздух скрывает злые миазмы?

— Я лично считаю его крайне опасным. Он, если задумает, причинит нам много вреда, — заявила одна из тех строгих высоконравственных дам, которых я с детства привык почитать и бояться. Тонкогубая, узкогрудая, с вытянутым лицом, страдающая от чахотки и несварения желудка, угловатая в каждом движении, лишенная даже малейших следов изящества, она служила печальным примером того, как уродует новоанглийский климат божественный облик женщины. Таковы, к сожалению, многие наши новобостонские дамы в том среднем возрасте, который в иных широтах знаменует физический и моральный расцвет женской натуры. Даже улыбка ее была скорбной, почти что болезненной, как спазматическая улыбка младенца, страдающего от желудочной колики.

— Много вреда… если задумает?.. Какого, скажите, вреда? — спросил ее Колберн, в которого была пущена эта стрела.

— Не знаю пока, каковы его верования, — заявила неумолимая дама. — Если он еретик, то может смутить и увлечь за собой не одну юную душу. Он слишком приятен и внушает мне подозрения… Не успокоюсь, пока не узнаю наверное, что он добродетелен.

— Экая несправедливость, — вскипел мистер Колберн. — Осуждать человека за то, что он обаятелен! Если принять ваш аргумент, миссис Рагглс, и начать восхищаться людьми за противоположные качества, у нас в Новом Бостоне очень много найдется кого почитать.

— Остаюсь при своем мнении, — возразила холодно дама, почувствовав колкость, но не поняв по своей ограниченности, как сильно сумел мистер Колберн ее задеть.

— Все зависит от точки зрения, — продолжал молодой человек. — Что, например, может думать про нас муравей? Может понять он, кто мы такие, к чему мы стремимся, чем заняты? Или он судит о нас лишь со своих муравьиных позиций?

Колберн дерзал так разговаривать потому, что слыл общим любимцем. Для новобостонцев, не требующих от человека чрезмерной утонченности, он был почти совершенством. Доброжелательный, верный в своих симпатиях, с открытым для всех сердцем (насколько ему позволяла природная скромность), он считался душой общества. Если его партнеры по висту хотели, к примеру, смеяться, он готов был смешить их с начала и до окончания игры. Глаза у него сияли при этом, лицо розовело, он искрился добродушием. Смеялся он звучно и заразительно и не был притом чрезмерно придирчив к остротам своих партнеров; начинал хохотать, едва лишь почувствует, что его хотят рассмешить. Он был недурной рассказчик, и в упрек ему можно было поставить разве общий наш национальный грех — охоту к преувеличениям. У него была чуть смешная манера в волнении или в рассеянности ерошить свою волнистую каштановую шевелюру, пока она не вставала копной — но и это ему шло. Лоб был у Колберна высокий и чистый, черты лица правильные, нос прямой и изящного очертания, кожа матовая, на щеках всегда яркий румянец и глаза — с удивительно ласковым взглядом. Не было в нем ни излишней суровости, ни подозрительности — перед вами был человек открытый, доброжелательный по самой своей сути. От природы будучи сильным, он развивал свои мышцы добавочно каждодневными тренировками. Один из сильнейших гребцов и гимнастов в колледже, он продолжал и сейчас упражняться с гирями и участвовал в лодочных гонках. Плечи у него были широкие, руки крепкие, белые, грудь могучая, ноги длинные — он был замечательного сложения. Колберн немало гордился своим атлетизмом, что, в общем, понятно, раз он уделял ему столько внимания, и не прочь был при случае продемонстрировать какой-нибудь ловкий гимнастический трюк или порассказать о недавних лодочных гонках, в которых был рулевым. Пожалуй, лишь в этом он был не лишен тщеславия. А в целом вы не нашли бы, пожалуй, в его кругу другого юношу таких первоклассных физических и нравственных качеств.

Вернемся, однако, к обеденному столу в доме профессора Уайтвуда. Всех — гостей и хозяев — было сегодня восемь. Мужчины — профессор Уайтвуд, доктор Равенел, Колберн и подполковник Картер; дамы — жена и дочка профессора, мисс Равенел и, наконец, Джон Уайтвуд младший. Этот последний из названных, двадцатилетний юноша, сын и наследник хозяина дома, недаром причислен здесь нами к дамскому обществу. Хилый, болезненно-бледный, с крошечным личиком под необъятно высоким лбом, долговязый, худой, узкогрудый и щуплый, молчаливый, застенчивый, словно девица, он всем своим видом показывал, что творит высшее пуританское учебное заведение из плоти и крови, рассудка и чувств нормального юноши.

«Девчонка — и только!» — подумала пренебрежительно мисс Равенел, привыкшая видеть вокруг себя более мужественных представителей сильного пола. Зато подполковник Картер, которого она видела тоже впервые, произвел на нее впечатление. Картер был чуть выше среднего роста, широкоплечий и мускулистый кудрявый шатен с изумительными усами; лоб у подполковника был узковатый, нос прямой, подбородок — с ямочкой; карие глаза смотрели дерзко и весело, что же до цвета лица, он без ошибки свидетельствовал о многих бочонках поглощенного хереса и многих привольных годах жизни на воздухе. Когда его подвели к мисс Равенел, он глянул на девушку столь откровенно, что она залилась краской до самых плеч. Ему было лет тридцать пять, чуть побольше или поменьше. Он вел себя в обществе ловко, без тонкой учтивости доктора Равенела, но с не меньшим апломбом.

Колберн не ждал подобной грозы. Он сразу учел все огромные преимущества, какие имел перед ним незнакомец, и, подобно лазутчику в древней Иудее пред сынами Енака,[20] показался себе не крупнее кузнечика.

Во главе стола восседала хозяйка дома; по правую руку от нее — Равенел, по левую — ее дочь. На другом конце был хозяин; справа — мисс Равенел, слева сидел подполковник. На срединных местах, визави, разместились Колберн и юный Уайтвуд, причем Колберн сидел между мисс Равенел и профессорской дочкой. С проницательностью, усугубленной, увы, сердечным страданием, он разгадал план хозяев: доктор Равенел предназначался для миссис Уайтвуд, подполковник — для мисс Равенел, сам же он должен был развлекать хозяйскую дочку. Досада сразила Колберна. Он разом утратил дар речи и даже способность смеяться и тем уподобился сходному с трупом костлявому гермафродиту, взиравшему на него через стол. Мисс Уайтвуд, не уступавшая в учености брату, не уступала ему и в безгласности. Она сделала, правда, попытку развлечь своего соседа, что-то сказала ему сперва о дне Благодарения, потом, к случаю, о Цицероне и еще слова два о погоде. Но, поняв с прозорливостью женской души причину печали Колберна, она и сама погрузилась в сочувственное молчание. Ее мать, добрейшей души женщина и изумительная — при ее хронически слабом здоровье — хозяйка, вообще никогда не открывала рта, а только внимала гостям. Таким образом, ораторами за столом были отец и дочь Равенелы, профессор Уайтвуд и подполковник.

Колберн пытался укрыть свое огорчение за притворной улыбкой, относящейся якобы к общей застольной беседе. Потом устыдился, прогнал прочь улыбку и сидел после этого с видом задумчивым и отвечающим его настроению, но к данному случаю не вполне подходящим. Перед ним стоял графин хереса. В этом доме не было заведено пить вино, и хозяйка с великим сомнением извлекла графин с хересом из семейной аптечки в угоду предполагаемым вкусам военного джентльмена и приезжего гостя с Юга. Колберн замыслил было подбодриться стаканом вина, но, будучи записным членом общества трезвости, одумался и воздержался. Ценой еще одного усилия он завязал беседу с юным Уайтвудом. Поскольку эта беседа совсем ни к чему в нашей повести, опустим ее и вернемся немного назад, чтобы точнее узнать — что же так огорчило Колберна.

— Счастлив свидеться с луизианцами, мисс Равенел, — сказал подполковник, когда хозяин покончил с застольной молитвой.

— Как? Вы тоже луизианец? — воскликнула юная леди, очаровательно зарумянившись, что сразу встревожило Колберна.

— Не вполне. Хотя и желал бы им быть. Мне понравилось в Луизиане. Мы стояли там несколько лет.

— В Новом Орлеане? У нас!

— Увы, — улыбнувшись, сказал подполковник и слегка склонил голову, что означало, что, если бы это было действительно так, быть может, ему привалило бы счастье много раньше увидеться с мисс Равенел. — В Батон-Руже, где арсенал.

— Не была в Батон-Руже, вернее сказать, не сходила на берег, но не раз его видела, направляясь вверх по реке. Там ведь пристань, вы знаете. Чудесное место. Не сам городок, конечно, а природа, утесы!

— Согласен. Холмики в Батон-Руже — великое утешение после ваших низин.

— О, не троньте мои низины! — взмолилась мисс Равенел.

— Не трону, клянусь, — обещал подполковник. — Даже в вашем отсутствии.

В тоне и всей повадке этого господина был некий аристократический шик. Он не считал себя в чем-либо хуже своих собеседников и был по-своему прав; в той мере, во всяком случае, в какой это касалось его родовитости и положения в обществе. Во-первых, вирджинские Картеры были из самых лучших колониальных семейств; во-вторых, он окончил Вест-Пойнтскую академию и был выпущен офицером еще в те времена, когда армию не набирали из волонтеров, не давали военных чинов штатским людям и кадровые армейские офицеры составляли подобие замкнутой касты, вроде индийских браминов. Впрочем, он дослужился тогда всего лишь до лейтенанта, и его имя исчезло из воинских списков еще за несколько лет до начала этих событий. А в подполковники Картер вышел совсем недавно, на основании губернаторского приказа, вступив волонтером в армию. Он служил в сформированном тому лишь три месяца Втором Баратарийском волонтерском полку, который, впрочем, вскоре себя показал при отходе из Булл-Рана. Картер недавно расшиб лодыжку при падении с коня и получил трехнедельный отпуск для излечения; однако не лег в вашингтонский госпиталь и не поехал развлечься, как это бывало, в Нью-Йорк, а занялся неотложнейшим делом, к сути которого мы еще подойдем. Отпуск его уже истекал, но он отправил письмо в военное министерство, прося еще десять дней, и ждал, ничуть не волнуясь, ответа из этого адского логова. Если даже получится так, что он самовольно просрочит свой отпуск, уж он найдет что сказать армейским начальничкам или на следствии.

Подполковнику решительно нравилась молодая особа, которой он был представлен. Прежде всего он не мог не признать, что в ней изумительно сочеталась юная свежесть с безукоризненно светской манерой, без которой Картер не мыслил себе настоящую леди. Потом, она была сходна в чем-то с его покойной женой; и хотя Картер был неверным и беспечным супругом, он хранил в своем сердце некоторую нежность к покойнице, что, впрочем, не так уж редко встречается у вдовцов. Увидев, как хочется мисс Равенел поболтать о Луизиане, он решил, что сумеет занять ее, не напрягаясь излишне и не опасаясь соперничества. И они погрузились в беседу о родном штате мисс Равенел.

— Приходилось ли вам встречаться с Мак-Аллистерами? — спросил подполковник. — Боюсь, что вы не встречались. Они жили вверх по реке и редко ездили в город. А какая была плантация! Старое южное гостеприимство в наилучшем луизианском стиле. Кто умел действительно жить — это плантаторы. Не будь я солдатом, точнее, если бы я мог поступать как мне заблагорассудится, — непременно завел бы плантацию сахарного тростника. Я разорился бы, ясное дело; здесь надобно кучу денег и вдобавок талант коммерсанта. Или, во всяком случае, чтобы вам безумно везло. Кстати, если война продлится пять-шесть годков, эти господа пойдут по миру.

— Пять-шесть годков! — воскликнул профессор Уайтвуд изумленно, но без укора — настолько абсурдным он полагал это мнение. — Вы думаете, полковник, что мятежники столько продержатся?

— Отчего же. Десять — двенадцать миллионов на собственной территории — кстати, очень тяжелой для наступающих войск — могут дать сильный отпор. Подготовлены эти южане не хуже нас, а быть может, и лучше. Фридриха Прусского не одолели за целых семь лет.[21] Пять-шесть лет на южан — это умеренный срок. Конечно, — он рассмеялся, — я говорю это как специалист и совершенно секретно. В публичной речи на митинге, как патриот (тут он опять рассмеялся), я дам трехмесячный срок. Три месяца, и мы победим, господа! — вскричал он, откинув голову и выпятив грудь в подражание оратору.

Мисс Равенел от души веселилась, глядя, как Картер насмешничает над врагами ее штата.

— Но разве им выдержать гонку с нами, если война так затянется? — задал вопрос профессор.

— Не выдержат — проиграют войну, при условии, конечно, что мы не дадим им спуску. Мы богаче и, значит, побьем их. В конечном счете дело решают цифры. Да, мисс Равенел, еще позабыл вас спросить, а Слиделлов вы знавали?

— Почти не встречались.

— Почему же? Они вам не нравились? Приятные люди. Правда, чуточку парвеню.

— Нет, Слиделлы — ультра; а папа совсем других взглядов.

— Совсем других взглядов! — откликнулся Картер, повернувшись и глядя на доктора с большим любопытством, не потому что тот оказался противником мятежа, а потому что он приходился отцом его собеседнице. — От души сожалею, что не сумел познакомиться с вашим отцом ранее. Поверьте, не столь уж я глуп, чтобы предпочесть Батон-Руж Новому Орлеану. Я просился туда, добивался, но военное министерство упрямо. Впрочем, — сказал подполковник со своей полупочтительной, полунасмешливой дерзкой улыбкой, — если бы там, в Вашингтоне, знали, что я теряю из-за их несговорчивости, то, наверно, сдались бы.

Этот лестный намек слишком явно касался мисс Равенел. Она рассудила, однако, что ходила еще в коротеньких платьях, когда доблестный подполковник, лишенный возможности любоваться ее красотой, служил в Батон-Руже. Но она умолчала об этом, только вспыхнула и сказала:

— Да, Новый Орлеан изумительный город! И намного лучше Нью-Йорка.

— А скажите, верно, что у него скандальная слава? — вопросил вдруг хозяин самым серьезным тоном.

— И это вы говорите мне, коренной новоорлеанке! — рассмеялась Лили в ответ.

— Но вам должно быть известно, — возразил ей профессор, выбираясь из ямы с тяжеловесным изяществом слона на шатком помосте и с поспешностью Ноя, сто двадцать лет строившего ковчег, — что древний Иерусалим изобличил себя в тот момент, когда выгнал пророков. Разве ваше присутствие здесь, у нас, не изобличает грехов Нового Орлеана?

— Клянусь честью, профессор, — вскричал подполковник, — такого мастера на комплименты я еще не встречал!

Теперь разлился румянец по бледным морщинистым щекам профессора Уайтвуда; он был отчасти польщен оборотом дела, отчасти сконфужен. Жена поглядела на него с изумлением, испугавшись, не хватил ли он лишнего.

Подполковник тем временем пил стакан за стаканом, не оставляя сомнений, что знает в хересе толк и ничуть не страшится алкогольных паров. Разговорчивость его все росла, бас гремел, устрашая хозяйку, карие глаза заблестели, на лбу проступила испарина. Наивно, конечно, считать, зная Картера, что причиной тому был один лишь профессорский херес. Еще днем у себя в отеле, зевая от скуки в газетном зале и с тоской вспоминая о приглашении Уайтвудов, Картер решил ни за что не ходить, хоть ответил с утра согласием. Будучи, как уже сказано, в кисленьком настроении, он выпил стаканчик зля, сопроводил его пуншем из виски, потом закурил сигару и, ощутив неприятную сухость во рту, заказал еще один пунш. Эта двадцатипятицентовая (по тогдашним ценам) доза спиртного подкрепила его и вдохнула в него решимость. «Черт возьми тебя, Картер, сказал он себе, — ты пойдешь на этот обед. Благочестивый чурбан Уайтвуд еще пригодится тебе, когда ты отправишься на прием к губернатору. Зятянись-ка в мундир, Картер, поклонись низко дядечке, скажи ему «здрасьте»!»

Так что выпитый им за обедом профессорский херес оказался в хорошей компании с виски и элем, и именно эта троица произвела в совокупности упомянутый результат. Колберн, хоть это ему и не делает чести, не без торжества наблюдал возрастающую веселость соперника, в надежде, что мисс Равенел ее не одобрит. Увы, в новоорлеанских гостиных никто не бывал удивлен или шокирован, когда видел джентльмена в таком состоянии. Она продолжала болтать с подполковником о Луизиане, ничуть не смущаясь присутствием Колберна и лишь иногда с беспокойством поглядывая на отца. При всей своей светскости, доктор не одобрял новоорлеанские нравы, ибо отлично знал, сколько вреда причиняют разгульные джентльмены и себе, и своим несчастным семействам.

Обед продолжался уже полтора часа, и на улице стало смеркаться. У Уайтвудов, как и в других почтенных новобостонских домах, обедали в два пополудни, но сегодня начали в пять из уважения к приезжим с далекого Юга. Поднявшись из-за стола, все перешли в гостиную, где был сервирован кофе. Тут мисс Равенел, повинуясь встревоженному взгляду отца, прервала затянувшийся разговор с подполковником и, лишив тем себя обаятельного и мужественного собеседника, отправилась с сыном профессора, сельдереем в образе человеческом, осматривать зимний сад. Картер, по собственной воле решившись на пытку, завел разговор с мисс Уайтвуд, но не выдержал и распрощался. Вскоре ушел и Колберн, вопрошая всевышнего, зачем он создал подполковников.

ГЛАВА III

Мистер Колберн выкуривает дружескую сигару с подполковником Картером

Уже приближаясь к дому, Колберн увидел Картера; тот стоял под уличным фонарем, уставившись на язычок пламени. С беспощадностью всякого трезвенника, когда дело касается пьяниц, штатский подумал, что военный допился до чертиков, и вместо того чтобы протянуть руку помощи и доставить его домой, решил незаметно смыться, перейдя на другую сторону улицы. Но тот обернулся в эту минуту и узнал молодого застольца. Вероятно, будучи трезвым, подполковник и бровью бы не повел — мало ли с кем знакомят его на обедах! Но сейчас, исполненный братской любви к человечеству, порожденной в данном случае алкоголем, он решил быть учтивым.

— Это вы! Рад вас видеть.

Колберн кивнул, задержался и спросил усмехаясь:

— Не могу ли быть вам полезен?

— Закурим! — Подполковник вынул сигару. — Но где взять огня, вот вопрос. Сломал последнюю спичку. Думал было зажечь о проклятый фонарь — а он сырой от росы. Не залезть ли наверх, глядишь, прикурю там от пламени?

— А зачем? У меня есть спички, — сказал ему Колберн. Они закурили и двинулись вниз по улице.

Я лично большой любитель хороших сигар, а также прогулок в лунную ночь под новобостонскими вязами и очень охотно сейчас описал бы, как благоухание от двух превосходных гаван воспаряет в недвижном росистом воздухе прямо к ветвям природного свода, сплетающегося над головой. И думаю, что доставил бы радость не только собратьям курильщикам, но и тем из моих читательниц, кто возлюбил аромат сигары, сперва возлюбив курильщика. Быть может, позднее, когда главное будет рассказано, я найду время и место для этой приятной темы.

— Пошли ко мне в номер, — сказал военный, взявши штатского под руку. — Если, конечно, вы не спешите. Выпьем по кружке эля.

Колберн готов был уже ответить отказом. Он был от природы застенчив и чуждался светской компании; а сейчас его грызла ревность и ему совсем не хотелось брататься с Картером; кроме того, думал он, этому типу, конечно, плевать, что станут о нем говорить в Новом Бостоне; напьется у всех на виду и затеет публичный скандал. Но Колберн молчал. Еще совсем молодой и застенчивый, добряк по природе, он не владел тем умением тактично ответить «нет» и настоять на своем, какое дается годами светского опыта. Подполковник шел между тем чуть нетвердой стопой, покачиваясь и опираясь на Колберна, и тот вдруг почувствовал богатырскую силу державшей его руки. Любивши и сам щегольнуть своими бицепсами гребца, Колберн не мог не признать превосходства узловатых, подобно стволу старой яблони, мышц офицера.

— Упражняете руки, а, подполковник? — спросил он. Похоже на то.

— Рубка саблей, — ответил Картер, — превосходная штука после плотной еды. Ну а вы что, гребете? Это еще полезней.

— Зато рубка саблей полезна для вашей профессии.

— Простите меня, ерунда! Времена рубки саблей прошли. Порох покончил с этим.

— Быть может, вообще роль рукопашного боя излишне преувеличена, — сказал ему Колберн. — Возьмите Фарсальскую битву.[22] Сражаются две римских армии, лучшие армии древности; потери побежденных — пятнадцать тысяч, а победитель теряет всего двести бойцов. Что же это за битва? Значит, солдаты Помпея бежали, не дойдя и десяти футов до армии Цезаря.

— Клянусь, что вы правы. Да вы молодец! Из вас выйдет отличный вояка. А если б у Цезаря были винтовки, солдаты Помпея бежали бы, не дойдя и ста ярдов. Судьбу боя решает моральный фактор — солдата пугает не смерть, а угроза смерти.

— Выходит, что численность вообще не имеет значения, — заметил Колберн. — Достаточно выдержки — и слабые победят.

— Да нет у них этой выдержки, вот ведь в чем штука. Как почувствуют силу противника — сразу бегут. Главный принцип современной войны гласит, что двое сильней одного. Но при этом надо учитывать, обстоятельства, силу позиции, дисциплину, искусство ведения атаки. Численное превосходство тоже можно нейтрализовать. Я вижу, сударь, что это вас занимает? Чего же вы тогда не идете в солдаты? Какого черта сидите дома, когда вся страна надевает мундир?

— Да, — сказал в замешательстве Колберн, — я и то уж подумывал, не вступить ли мне в интендантство.

— В интендантство? — вскричал подполковник, не скрывая презрения. — Для чего? Укрыться от пули?

— Вовсе нет, — сказал Колберн, нисколько не обижаясь. — В строевой подготовке и в тактике я ничего не смыслю и ротой командовать я не смогу. Для меня это то же, что взяться командовать кораблем. Знаете, кто берет коня не по росту, тот и ездить не сможет и спешиться не сумеет, пока конь не выкинет его вон из седла. Какой из меня офицер!

— Да всему вы научитесь. За месяц научитесь. Вы с университетским дипломом, не так ли? Значит, ровно за месяц вы узнаете больше, чем эти олухи из ополчения узнают за десять лет. Послушайте, у меня в полку и во всех волонтерских полках командуют ротами люди, не годные даже в капралы. Лучшие еле тянут на тройку. Вы — с университетским дипломом. Как только я получаю полк, вы получаете роту. Зайдем, обсудим подробнее.

Картер потребовал в номер коробку сигар и эля и по прошествии часа пришел в откровеннейшее настроение, хоть и не был пока еще пьян в полном смысле этого слова.

— Сейчас объясню вам, зачем здесь торчу, — сказал он. — Моя мать из вашего штата… баратарийского рода… Стендиши — вы, конечно, слыхали… Пуританские предки, первые поселенцы и прочее в том же духе. В каком-то родстве с Уайтвудами. Сам я по рождению вирджинец. Наверное, вы удивляетесь, что я не на их стороне. А может быть, не удивляетесь — ведь вы осуждаете их за мятеж. И я осуждаю тоже. Я — офицер армии США. Я пошел за генералом Скоттом. Верить Скотту — не стыд для вирджинца.[23] Скотт Великий — мы всегда так его называли и клялись его именем. Так вот, бросив штат отца, я явился в штат своей матушки. Поспособствовать его славе. Впереди затяжная война, мы имеем случай прославиться. Баратарии надо себя показать, взять оружие в руки; такой случай войти в историю открывается только раз. Я пошел на прием к губернатору и сказал напрямик: «Я забочусь о вас, губернатор, о Баратарии и о себе. Нам предстоит война. Не рассчитывайте на волонтеров — наберите милицию; обучите всех, кто способен носить оружие, чтобы после бросить их в бой. Превратим Баратарию в новую Пруссию. Дайте мне полномочия, и я представлю вам план, как сделать из вашего штата военное поселение, занять первое место в республике по моральной и по физической выучке. Назначьте меня начальником вашего штаба, и я обещаю, что проведу в жизнь этот план. А потом дайте мне дивизию или хотя бы бригаду, и я покажу вам баратарийцев в бою после военной выучки». И что же, вы полагаете, он мне ответил? Он у вас просто болван.

— Нет, почему! — возразил удивленно Колберн. Баратарийцы почитали своего губернатора.

— Я не хочу сказать, что он глуп от природы, — разъяснил подполковник, — и ничего против него не имею; он — болван в данном случае, не может подняться над глупостью остальных. Он мне говорит; «Ничего не могу поделать!» Согласен — не может, стеснен конституцией. «Они, говорит, провалят меня на будущих выборах». И с этим согласен, не имею что возразить. Губернатор мыслит разумно; но с военной точки зрения он — просто болван. Боюсь, я не очень толково вам объясняю, но общая мысль должна быть вполне понятна. Спорил я с ним, доказывал, а после махнул рукой. Будем и дальше набирать волонтеров и брать в офицеры тупиц из милиции и продувных демагогов, поставляющих нам солдат. Солдаты, как на подбор, отличнейший материал. А офицеры — один хуже другого. Молодых мы еще обучим. А старичье? Дьяконы и лудильщики, портняжки, евреи-разносчики, деревенские политиканы. Самоуверенные невежды, которые лезут в вояки, полузнайки, которые могут все погубить. Вот я, джентльмен из Вирджинии с дипломом Вест-Пойнта, а кто надо мной полковник? Старый пузырь-политикан! Столько же понимает в военном деле, сколько я в морской навигации. Например, батальон на марше в составе дивизии он разбивает повзводно. Не знаю, как вам объяснить… В общем, это — абсурд. И этот чертов пузырь хочет быть генералом! Да он не только не генерал, он не полковник и не майор. В капралы и то не годится. А что, если вашему штату прикажут набрать экипаж корабля? Выходит, что капитаном там будет подобный тип. Для торжества демократии! И губернатор подпишет приказ — против собственной воли и все для того, чтобы его не прокатили на выборах. Ну, хватит об этом, — сказал подполковник. — Вернемся к делу. Будут другие полки, один обещают мне, и я возьму в офицеры только лишь джентльменов. Я сам джентльмен, и я из Вест-Поинта. Обойдусь без лудильщиков, без разносчиков и без дьяконов. Вы с университетским дипломом, и преотлично. Мне нужны такие, как вы. Получаете у меня роту и приводите в полк своих университетских друзей. Учтите, я не шучу, не веду огонь холостыми. Язык у меня заплетается, но сам я как стеклышко. Пойдете ко мне в полк?

— Пойду, — отвечал ему Колберн, чуточку поразмыслив.

А раздумывал он о том, не натворит ли этот поклонник Бахуса со всем своим острым умом и профессиональным умением еще пущих бед на поле сражения, чем необстрелянный новичок. Быстро решить эту проблему он не сумел и ответил согласием. Подполковник сердечно поблагодарил его, а потом рассмеялся, догадавшись, о чем размышлял его собеседник.

— Не сочтите меня за пьяницу, — сказал он. — На службе не пью — сохрани меня бог! — ни единой капельки. Да и сейчас я еще — ничего. Могу логически рассуждать не хуже нашего друга Уайтвуда. Хотите, докажу любую теорему Эвклида. Лопну, но докажу. Если, конечно, вы будете очень настаивать. Странная это штука, — продолжал он задумчиво, — как человек может одним лишь усилием воли превозмочь опьянение и даже болезнь. Представьте, что вы подошли к пороховому погребу, кидаете прямо вниз горящую головню, а он напрягает волю и не взрывается. Один только раз я как-то напился до чертиков, напился нарочно. Дело было в Кейро, наш поезд сошел с рельс, предстояло ждать до утра. Бывали в Кейро? Пренесноснейшая дыра! Если есть место на свете, где нужно напиться, то это, конечно, Кейро, штат Иллинойс. Последнее, что я запомнил в тот вечер, как я сижу, в баре, ногами уперся в колонну и решаю вопрос: что делать — взять себя в руки или напиться до чертиков? Принимаю решение: поскольку я в Кейро — напьюсь до чертиков. Что было дальше, не помню, просыпаюсь я в спальном вагоне. Раз или два приходил в себя и до этого, но снова впадал в забытье. А тут я очнулся совсем, озираюсь вокруг. Вижу мешок в ногах, шинель аккуратно висит на вешалке. Смотрю на часы, два часа пополудни. Спрашиваю соседа: «Куда идет поезд?» Глядит на меня в изумлении, говорит: «В Цинциннати». — «Здравствуйте, — думаю я, — а мне в Сент-Луис!»

Позже я повстречал одного, кто видел, как я вышел из бара. Что ж, говорит, преспокойно вышел с мешком и с шинелью, заплатил сколько надо по счету и сел в омнибус — к поезду. И сейчас я отлично знаю, стоит мне захотеть, и я выбью весь хмель из башки. И выбью, увидите!

Он осушил стакан, затянулся огромной сигарой, от которой другой опьянел бы и без алкоголя, и заходил крупными шагами из угла в угол комнаты.

— Сидите, — сказал он. — И не хотите, не слушайте. Возьмите сигару и выпейте эля. Нет? Вы — чудище трезвости!

— Так уж мы здесь приучены в Новом Бостоне. Мы такие борцы с алкоголем, что готовы не сеять хлеб, лишь бы не гнать вина.

— Это — в вашем кругу. Ручаюсь, и здесь найдутся гуляки. Они есть повсюду, поверьте мне. А в армии — все такие, как я, хотите найду и похуже. Причина одна — дурные условия жизни. Не всем удается пристроиться. Не так много у нас арсеналов и теплых местечек, как Ньюпорт или Говернор-Айленд. До того как попасть в Батон-Руж, я пять лет протрубил на границе и в Калифорнии; Батон-Руж тоже не рай, когда вспыхивает желтая лихорадка. А представьте, что вы в гарнизоне, командиром роты где-нибудь в Валла-Валла (это форт в верховьях Миссури); в семистах милях от оперы, от библиотеки, от дам, от ватрушки с изюмом, от всего, что зовется цивилизацией. Капитана нет, он в служебных разъездах. Вы — старший лейтенант, и вам не с кем перемолвиться словом; единственный ваш собеседник это младший лейтенант Браун. Водиться с людьми своей роты вам не положено; вы — офицер и вы — джентльмен. Две-три книжки, что были у вас, вы выучили давно наизусть и с Брауном тоже давно уже все обсудили. На пять миль в округе охоты нет; а поедете дальше, индейцы сдерут с вас скальп. Чтобы не пустить пулю в лоб, беретесь за виски. Понемногу становитесь пьяницей. Хорошо вам здесь в тихом маленьком городке, среди пуритан. Никаких соблазнов.

— И у нас не без злачных мест, и не все у нас праведники. Впрочем, нечем хвалиться.

— Не без злачных мест, — рассмеялся Картер. — Рад услышать об этом. Когда мой отец был студентом у вас, никаких пороков здесь не было, не считая, конечно, ханжества. А этого, по его рассказам, хватало. Так, значит, не все таковы, как наш старина Уайтвуд?

— Даже те, что читают в университете. Вы знаете, прежних профессоров, когда кто-нибудь их встречал на прогулке на кладбище, случалось путали с надгробными памятниками; так они были напыщенны. Но старая гвардия сходит со сцены; на смену пришли другие — молодые, приятные люди. Они учились в Европе, живали в Париже, в Вене (а у нас ведь Париж и Вену считают греховной клоакой), читали новейших немецких теологов, знакомы с естествознанием, спорят о Дарвине.

— Ну-ну, без учености! Что за Дарвин такой? А впрочем, неважно, давайте о Дарвине. Так что же о новых профессорах?

— Только то, что они приятные люди. И светские, я бы сказал, хотя и должен признаться, что в светскости я не судья. Я вроде той мыши, которая, увидев впервые собаку, приняла ее за слона.

Подполковник остановился и уставился на собеседника. Засунув руки в карманы, он ухмылялся и еле сдерживал хохот.

— Так, значит, светские люди! Отлично! Надо будет на них поглядеть. А за образчиком светскости и ходить не далеко. Наш друг Равенел так и пышет луизианской любезностью. За обедом сегодня никто не сумел бы точно сказать, кто ему больше нравится — Уайтвуд или же я, а ведь мы с Уайтвудом мало похожи. Когда он глядел на профессора, вы читали в его глазах: «Вот идеал человечества!» Когда он глядел на меня, то сиял от блаженства и будто шептал: «О, милый мой Картер!» Вот кто дипломат! Я просто в восторге! Ну и дочка мила. Не скажу, что красавица, но очень мила.

Колберну не захотелось обсуждать эту тему с Картером. Но он при том не почувствовал ни малейшей досады и только был удивлен и, пожалуй, отчасти доволен, что Картер с небрежностью отозвался о девушке. Эта мысль отвлекла его, и он с минуту не слышал слов собеседника. Потом внезапно увидел, что Картер совсем протрезвел.

— Знаете что, подполковник, — сказал он, — приглашаю вас на пикник.

— Пикник? Политический митинг? Пожалуй! Он мне может оказаться полезным в этом деле с полком.

— Нет, нет, никакой политики. Не питайте напрасных надежд. Просто девушки, кавалеры, корзинки и свертки с провизией, сухарики, сандвичи, телячьи языки, лимонад.

— Лимонад! — Подполковник скорчил гримасу. — А курить мне позволят?

— Я курю.

— А мисс Равенел поедет?

— Думаю, да.

— Согласен. А как мы туда доберемся?

— Будет омнибус. Значит, условились, завтра утром в девять часов.

ГЛАВА IV

Действующие лица отправляются на пикник и знакомятся с новобостонскими нравами

Наутро, когда подполковник проснулся, у него не было ни малейшей охоты куда-либо ехать. Голова болела до самой макушки, в горле першило, язык был во рту как не свой, и все тело ломило, словно каждая мышца и каждая связка в его организме подавала отдельно свои голос. Он вдруг вспомнил, как старый пропойца с багровым носом, встреченный им однажды в трактире, долго силился взять дрожащими пальцами сдачу со стойки, а потом, отчаявшись, крикнул: «Да будь она проклята, эта сдача!» — и удалился прочь.

«Ох, Картер, допьешься и ты до беды, — пригрозил себе подполковник. — Впрочем, я так себя чувствую потому, что вчера протрезвел раньше времени. Чрезмерная встряска для организма, перенапряжение воли. Но ведь надо позавтракать, и еще проклятый пикник, — подумал он дальше. Я знаю, Картер, ты трезвенник, но если сию же минуту ты не выпьешь коктейля, тебе и кусок не полезет в горло».

Он позвонил, велел принести спиртного, выпил и поглядел на часы. Восемь часов; он успеет помыться, побриться и еще раз подумать насчет пикника. Туалет офицера стремителен: без четверти девять Картер сидел в ресторане. У него было время позавтракать, но, с отвращением взглянув на котлетку, он ограничился чашкой кофе и булочкой. Потом направился в холл покурить; сигара горчила; он кинул ее в пепельницу. Экое мерзкое утро, решил он и вышел в холл.

— Где провизия? — спросил он посыльного.

— Что прикажете, сэр?

— Провизия, черт подери! — вспылил подполковник, который сегодня был раздражительным. — Корзинка, заказанная вчера вечером. Спроси у портье.

— Все в порядке, сэр, — доложил, вернувшись, посыльный. — Как было приказано. Корзинка за дверью.

Омнибус, чуть запоздав, как обычно бывает, подкатил в четверть десятого. Там сидели Колберн, три дамы (двум из них было по двадцать пять лет, а третьей тридцать пять, и никак не менее) и трое юнцов, худых, безбородых, нарядно одетых (младшие братья трех дам — решил подполковник, полагая, что на пикники в Новом Бостоне ездят целым семейством). Презрительно оглядев молодых джентльменов, он уже вознамерился было сказать Колберну: «Сожалею, дружище, нездоров, не поеду», — когда взгляд его вдруг упал на мисс Равенел.

— Вы с нами? — спросила она и зарделась с таким лестным смущением во взоре, что он ответил: «Конечно!» Рядом с мисс Равенел стоял доктор; он спросил участливо Картера, как тот с утра себя чувствует, но едва подполковник успел отвернуться, взгляд доктора выразил неодобрение. Боясь, что отец велит ей остаться, Лили поспешно забралась в экипаж. Ей вчера стоило очень больших трудов добыть у отца разрешение на эту поездку; откуда же было доктору знать, что вчерашний поклонник хереса тоже поедет с ними?

— А где ваши почтенные дамы? — спросил доктор у Колберна. — За этими юными девушками нужен присмотр.

Тридцатипятилетняя дева, плененная такой лестью, благосклонно взглянула на доктора.

— Миссис Уайтвуд прибудет в своей коляске, — ответил Колберн.

Доктор простился, сделав вид, что очень доволен, пожелал всем приятной поездки и ушел, весь сияя, но, поднявшись к себе наверх, перестал улыбаться. В Новом Орлеане никто не пустил бы дочь на такую прогулку. Девушек воспитывали там на строгий французский манер. Матушка Лили никогда бы так не попалась, раздумывал доктор, и беспокойство, досада терзали его до самого вечера.

В омнибусе Колберн всех быстро перезнакомил. Картер, узнав, что трое юнцов не братья едущих дам, но, скорее всего, сопровождающие их кавалеры, вынужден был заключить, что природа одарила мужчин в Новом Бостоне невянущей юностью, чтобы не сказать вечным детством. Поняв, что попался и едет на детский пикник, он едва теперь сдерживал смех. Он оглядывал этих цыплят холодным насмешливым взором, внятным лишь мисс Равенел, тоже совсем непривычной к кавалерам столь юного возраста. Прикусив губу, чтобы не рассмеяться, она приступила к беседе.

— Я так мечтаю увидеть Орлиный Залет, — обратилась она к одному из студентов.

— Как, вы его не видели?!

Ответ вдвойне поразил мисс Равенел. Во-первых, студент покраснел от смущения, когда она обратилась к нему. Во-вторых, он дал сильнейшего петуха: голосок у него еще только ломался. Не чувствуя себя в силах продолжить беседу, он бросился за спасением к тридцатипятилетней деве, с которой, как выяснилось позднее, у него был нежнейший флирт, и та вернула ему присутствие духа, переведя разговор на Деревянные Ложки.

— А что это за Деревянные Ложки? — спросила Лили.

— Университетский приз, придуманный на смех, — ответил юнец. — Раньше его давали самому глупому выпускнику, а теперь душе общества, самому бойкому, но не блещущему при этом ученостью.

— А вы, позвольте узнать, имеете виды на приз? — спросил у юнца подполковник.

Мисс Равенел поежилась от этой не делавшей Картеру чести нежданной жестокости. Ответив, что не имеет видов на приз, студент покраснел до ушей. Подполковник глядел непроницаемым взором, и тот не понял сперва злой издевки. Но, продумав об этом до вечера, он уже не сомкнул всю ночь глаз от мучительных переживаний. Стыдиться следовало не только Картеру, но и тридцатипятилетней деве; оба они сыграли в тот день на простоте беззащитного мальчика; извинением ей было то, что она вдохновлялась любовью, в то время как Картер лишь злобствовал и насмехался. Увидев, что ее кавалера обидели, она увлекла его в глубь экипажа для любовной беседы. Разговор двух влюбленных бывает неинтересен и часто смешон для посторонних ушей. Подчас он настолько бессодержателен, что диву даешься, как может рождать его сильное чувство. Вот вам образчик, типичный, во всяком случае, для Нового Бостона:

Дама (с улыбкой). Значит, ходили вчера?

Он (с улыбкой). Ходил.

Дама. И далеко вы ходили?

Он. До самой почты.

Дама. И было людно?

Он. Не очень.

Суть заключается в том, что собеседникам в данном случае нет ни малейшего дела ни до почты, ни до прогулки, ни до того, было ли людно на улице. Думают они друг о друге, говорят что попало и так полны своих мыслей, что не могут толково их выразить; но их лепет при этом полон глубокого тайного смысла, которого не понять непосвященному.

Омнибус еще покружил по городу, набирая новых участников этой поездки; потом показался второй омнибус и две-три семейные коляски. Флотилия выплыла за городскую черту и по прошествии часа стала на якорь в тихой гавани у поросшего лесом утеса, называемого Орлиным Залетом. Вверх по пологому склону юные кавалеры повлекли бутыли и свертки со снедью, причем с радостью и веселием, вовсе не свойственными кавалерам более почтенного возраста. А два молодых джентльмена, схвативших корзинку Картера, были вне себя от восторга, узнав, что она принадлежит офицеру действительной службы. Они не дали ему даже пальцем коснуться их ноши, хоть он и не раз предлагал свою помощь. В этой косвенной форме они проявляли свой патриотический пыл, а вместе с тем и восторг юнцов перед старшим, бывалым товарищем. И добродетель их была вознаграждена, — еще как! — когда корзинку Картера распаковали. Там не было, правда, цыплят (юнцы не тужили об этом; жареной и пареной снеди хватало в других корзинках), зато их восхищенным взорам предстала полдюжина бутылок шампанского. Священный ужас изобразился на лицах почтенных дам и, пожалуй что, половины более юных участников. Никому, кроме Картера, и в голову не пришло везти на пикник спиртное. А когда подполковник достал из карманов две пачки сигар и стал угощать всех желающих, моральный протест достиг своего апогея. Образовались две фракции: одни хвалились, что выкурят по сигаре и выпьют бокал хотя бы затем, чтобы нарушить строгие правила; другие же отвергали алкоголь и табак и грозились в ответ навязать остальным свою волю. Как поступить в этом случае, было не очень ясно; сбившись в кучки, моралисты обсуждали трудное положение. Такого афронта еще никогда не случалось. Ни одна из дам не могла даже припомнить, чтобы аристократический пикник в Новом Бостоне был осквернен столь кощунственно. Я говорю «ни одна из дам» совершенно сознательно, ибо возраст участниц этого пикника в среднем на пять лет превосходил возраст участников.

— Остановите их, миссис Уайтвуд! — с юным пылом вскричала тридцатипятилетняя дева. — В нашей компании вы самая старшая (миссис Уайтвуд поморщилась при этих словах) и вправе приказывать всем остальным. (Миссис Уайтвуд охотно для первого случая применила бы это право, чтобы избавиться от собеседницы.) На вашем месте я сказала бы твердо: «Господа, призываю к порядку!»

Миссис Уайтвуд могла бы резонно ответить: «Вы тоже не девочка. Призовите их сами к порядку». Но эта простая душа была не способна к сарказму. А что до приказов, то, робкая по характеру, она вообще не умела их отдавать. И уговорить ее выступить против смутьянов и рыцарей винной бутылки было труднейшей задачей. Она все еще про себя решала вопрос, не потолковать ли ей с подполковником совершенно приватно, и обдумывала, что ему скажет, когда хлопнула последняя пробка и в беседе не стало нужды. В отчаянии, порицая себя за слабость, она озирала картину вакхического (как ей представлялось) разгула. Юнцы шумели и хохотали. Шесть бутылок шампанского — изрядная доза для десятка мальчишек и трех-четырех барышень, совсем непривычных к спиртному. К удивлению и даже к досаде трезвенников, сам Картер не пил почти ничего; он был и так утомлен вчерашними подвигами. Зато он навязчиво всех угощал, включая и Уайтвудов, и тридцатипятилетнюю деву. Она с добродетельным негодованием отвергла протянутый ей бокал. Лимонадная партия торжествовала, подполковник же счел это дерзостью. Тотчас решив отомстить, он с неизвинительной грубостью протянул бокал кавалеру, державшему даму под руку, и молвил: «Сударыня, тогда разрешите выпить вашему сыну?»

Несчастная чета отступила, лишившись на время речи. Уже упомянутые два юнца залились истерическим хохотом и объяснили потом, что их одолел приступ кашля. К дерзкому офицеру больше никто не смел подступиться; и ему предоставили полную свободу действий, как в посудной лавке слону. Он сам был чуть-чуть смущен успехом своей атаки.

— Боже мой, что за компания! — сказал он на ухо Колберну. — Детский сад в состоянии гражданской воины. Вы звали меня на пикник, но ведь это воскресная школа! Да еще в будний день! Так вот каковы ваши новобостонские нравы. Впрочем, и вы небезгрешны. Я кое-что тут приметил, что вовсе не принято в наших местах. Поглядите на эти парочки, уходящие в лес. Они пропадают по полчаса, и никто за ними не смотрит. Я жду, чтобы кто-нибудь принял срочные меры. Где же миссис Уайтвуд, ваша главная надзирательница? Ничего похожего я не встречал ни в Нью-Йорке, ни в Филадельфии — разве только в простонародье. Но зато поручусь, вам не сделать дриады из нашей луизианочки. Здесь один уже предлагал ей пройтись с ним в лесок на вершине утеса; поглядели бы вы, как она отшила его; изумилась, вспыхнула, вознегодовала. Почему эти ваши старухи, которым пора бы уже понимать, что к чему, так дьявольски непоследовательны? Окрысились на меня, когда я предложил им бокал шампанского, а ведут себя так, точно выпили целую бочку. А вот я, например, веду себя очень солидно, не пытаюсь сманить в лесок ваших барышень. Возьмите сигару, Колберн. Мисс Равенел не боится сигар. В Луизиане все курят, и пьют, и жуют табак. Преотчаянные ребята. Впрочем, надеюсь, она не пойдет за луизианца; мне она решительно нравится. Слушайте, Колберн, давайте двинем в поход, отвоюем ее наследство, возвратим его ей и спросим тогда — кто из нас ей нравится больше?

Колберн провел в этот день много времени с Лили. Она не поощряла ухаживаний студентов, Картер был увлечен своей авантюрой с шампанским, и молодой юрист оказался единственным ее кавалером. С местными дамами Лили так и не смогла подружиться. Все северяне были в патриотическом раже, в особенности те, кто оставался в тылу, и напрямик рубили южанам свое мнение о них, что те, в свою очередь, не могли не почесть грубостью. Если мужчины еще церемонились с мисс Равенел, то дамы с ней не миндальничали. Спасаясь от них, она уже бросилась было к юным студентам, и тут ее спас Колберн. Невзирая на эту заслугу, он все же подвергся ее нападкам по поводу новобостонских обычаев. Мишенью ее эпиграмм на сей раз стали юнцы кавалеры.

— Кроме вас, в Новом Бостоне я не вижу взрослых мужчин, сказала она. — Быть может, им всем отсекают головы в день, когда им исполняется двадцать один год. Как это вы спаслись, просто не знаю? Наверно, вы служите городским палачом. Почему вы тогда не отрубите голову подполковнику?

— Готов хоть сию минуту, — ответил Колберн.

Мисс Равенел вспыхнула, но ничем более не показала, что намек ей понятен.

— А кому, скажите на милость, нужны престарелые кавалеры? — продолжал свое Колберн.

— Как кому? Мне нужны! Я оставила в Новом Орлеане сорокалетнего кавалера.

— Сорокалетнего? Как вы решились расстаться с ним?

— Я уехала вся в слезах.

— Ах, вот почему вы не хотели уехать на Север! И ему было сорок?

— Сорок, что ж тут особенного. Разве сорокалетний поклонник не может быть обаятельным? Ведь вы поклоняетесь в Новом Бостоне сорокалетним дамам. Более того, у меня есть еще поклонник, изо всех самый любимый, и ему уже за пятьдесят.

— Ваш отец?

— Вы сегодня догадливы. А раз так, объясните мне тайну. Почему ваши зрелые дамы в таком восторге от этих младенцев? Им не нравится подполковник. Они не ищут вашей компании. У них одно на уме — как позабавить студентов.

— Так уж у нас повелось в университетских городках в Новой Англии. Я вам сейчас объясню. Когда девочке минет пятнадцать лет, она начинает мечтать о студентах; это все же не подмастерье и не мальчишка от мясника. Студент для нее — идеал. Бог создал мир для того, чтобы были студенты. А самое лучшее, если студент — ваш земляк. Надо ли говорить, как галантны южане.

— О да, мне это известно.

— Пятнадцатилетняя девочка влюблена в первокурсника. Он переходит с курса на курс, флирт идет своим чередом. Студент получает диплом, уезжает, обещает вернуться, забывает свое обещание. А она остается влюбленной в него на всю жизнь или внушает себе эту мысль, лелеет мечту, утешает себя ложью. С этих пор она уже ни на кого не глядит; не знающий латыни и греческого для нее не мужчина. Предпочитает она теперь старшекурсников. Когда ей исполнится тридцать, не брезгует богословами. Но кто бы он ни был, прежде всего Он — студент. Говорят, если акула попробует раз человечины, ее не приманишь больше ничем.

— Не будьте жестоки!

— И таков этот странный недуг, — продолжал свои рассказ Колберн, — что город наш переполнен старыми девами. Говорят, что студент как-то бросил камнем в собаку и подшиб сразу семь старых дев. Но нет худа без добра. Все эти старые девушки воспитаны и образованны, и студентам небесполезно их общество. Они принесли себя в жертву — женщинам это вообще свойственно — на благо своим ближним.

— Что ж, если будете в наших краях, я вас представлю тридцатилетней даме из Нового Орлеана. Она мне приходится тетушкой или кузиной, точно не знаю, и зовут ее миссис Ларю… Брюнетка с прелестными карими глазками. Настоящая луизианка!

— Вот как! А кто же позволил вам быть блондинкой?

— Я — в папу. У него голубые глаза. Его родина — Южная Каролина. Там живет белокурый народ.

Читатель уже заметил, я полагаю, что и эта беседа не поражает своей глубиной. Если первое место по вялости занимает беседа влюбленных, то вторым идет рядовой разговор двух юных существ мужского и женского пола. Оба молоды, мало что знают в жизни, у них еще нет глубоко продуманных мыслей. Вдобавок оба робеют, скрывают тягу друг к другу, взволнованы близостью, быть может, мечтают о браке. Некоторые утверждают, и возможно, что это правда, будто в смешанном обществе дам и мужчин подлинно красноречивы лишь те, кто состоит в супружестве или предан пороку. А потому льщу себя надеждой, что не отступил далеко от истины, когда записал этот мало чем примечательный разговор двух чистых душой молодых людей. К тому же пора нам кончать с пикником. Цыплята все съедены, сандвичи — тоже, шампанское выпито, сигар не осталось, компания села в коляски и омнибусы. И вот наш экипаж со всеми героями стоит у подъезда Новобостонской гостиницы. Подполковник выходит, с ним мисс Равенел; портье вручает ему телеграмму.

— Прошу прощения, — говорит он и читает депешу, поднимаясь по лестнице. А в гостиной он останавливается, берет ее за руку и впервые обращается к ней без всякой шутливости:

— Мисс Равенел, я вынужден с вами проститься. Мне отказали в дальнейшем отпуске, и я выезжаю немедленно в Вашингтон. Поверьте, мне очень жаль. Надеюсь, что мы еще встретимся.

— Прощайте, — отвечает она.

Он сжимает ей руку, и она не может или не хочет более добавить ни слова.

Он покидает ее, спешит к себе в номер, укладывает чемодан и через двадцать минут отбывает; когда надо проявить оперативность, подполковник не знает равных себе по энергии.

Мисс Равенел в глубокой задумчивости идет к своему отцу. Она испытывала удовольствие в обществе этого светского, немолодого, бравого офицера, и ей грустно с ним расставаться.

Что он гуляка и пьяница, а к тому же опасный мужчина, — учтем это тоже, — она ничего не знает. Аромат вина и сигар, исходящий от подполковника, напоминает ей родную Луизиану. Она с детства вдыхала его, даже в избранном обществе друзей своего отца, и сейчас, на чужбине, он ласкает ей обоняние.

Последние час или два доктор, не останавливаясь, прошагал по своему кабинету. Знаменитый своим трудолюбием, он с утра посвятил этот день минералогии Арканзаса, но не смог ни сесть за статью, ни уйти с головой в любимую область науки из-за грызшей его тревоги (по справедливости эту тревогу надо назвать материнской). «Зачем я ее отпустил на этот дурацкий пикник? — повторял он снова и снова. — Когда же я поумнею?»

Она вбежала стремглав и обняла его крепче обычного, чтобы избежать упрека за опоздание. К тому же она грустила после прощания с Картером, и ей хотелось излить на кого-нибудь свои нежные чувства.

— Так поздно, моя дорогая! — вскричал суровый отец. — Ты изумляешь меня! Разве можно гулять дотемна? Уже спускаются сумерки. Я и не знал, что ты так неразумна. Юных девушек подстерегают опасности. Ты просто гусенок, пустившийся странствовать под колесами экипажей и под копытами лошадей.

Не хочу утверждать, что мисс Равенел внимала укорам отца, как ангелок с полотна Фра Анджелико, с такой же ясной улыбкой и — в нимбе дочерней любви. Она была сильно огорчена, пристыжена и сердита. Отцовский укор всегда причинял ей большое страдание. Она вспыхнула до корней волос, из глаз покатились слезы, ее охватил такой внутренний трепет, словно по жилам ее побежала ртуть вместо крови.

— Почему ты говоришь «дотемна»? — Она подбежала к окну, чтобы указать отцу на багрово-закатное небо. — Погляди, прошу тебя, папа! Солнце только что опустилось.

— Это я и имел в виду. Выпадает роса, ты могла простудиться. Лили, я недоволен тобой, повторяю, я недоволен.

— Папа, но ты не прав! Ты судишь несправедливо. Что же мне было делать? Не могла же я ехать одна. Не могла всех погнать с пикника потому, что мне надо домой. Посуди и подумай сам.

Доктор шагал по комнате, заложив руки за спину и не глядя по сторонам. Когда он бранил свою дочь, то всегда опасался смотреть ей в глаза. Сейчас, бросив быстрый взгляд в ее сторону и увидев ее в слезах, он совсем замолчал. Он очень любил свою дочь и смертельно, боялся причинить ей страдание. А Лили не отрывала глаз от него, и каждая черточка в ее лице молила отца о прощении. Доктор молчал по-прежнему, но дочь уже поняла, что гнев миновал. Она знала, вернее, догадывалась, чем рассердила отца, и решила его утешить.

— Папа, мне кажется, на фронте не очень спокойно. Подполковник Картер получил телеграмму и выезжает ближайшим поездом.

Доктор остановил свой бег и улыбнулся:

— Вот как! — сказал он радостно, словно услышав бог весть какую веселую новость. А потом, посерьезнев, добавил: — И самое время, я думаю! Какой офицер захочет торчать в Баратарий, когда на вирджинских полях льется кровь.

Мисс Равенел хотела было напомнить отцу, что Картер лечился после ранения, но решила, что защищать подполковника будет сейчас не время.

— Пожалуй, Лили, — объявил в заключение доктор, сделав еще два-три тура по комнате, — пожалуй, я был неправ, что так разбранил тебя. Действительно, что ты могла с ними поделать? Вся поездка была дурацкой. С пикниками то худо, что здравый смысл исключен из числа приглашенных, а если случайно его приглашают, то он всегда либо занят, либо остался дома. Кто меня удивляет — это миссис Уайтвуд. О чем она думала, хотел бы я знать!

Трактуя любой предмет, восхваляя кого-либо или браня, доктор склонен был к крайностям.

— И если еще поразмыслить, во всем виноват я, — продолжал он. — Надеюсь — в последний раз! Переоденься, моя дорогая. Пора идти к чаю.

Пока Лили совершала свой туалет, доктор снова обдумал проблему Картера и решил, что надо его развенчать, но только потоньше, намеком. Потому, когда он и Лили спускались по лестнице, доктор завел как бы случаем разговор о луизианских нравах.

— Сегодня в «Герольде» пресмешная статья, — сказал Равенел. — Пишут о сборище наших плантаторов в Сент-Доменике. Они там поносят свободу. Порицают девятнадцатый век. Собираются разогнать Соединенные Штаты. Клянутся отдать ради этого и жизнь и имущество, даже свою честь. Чем не шутка в духе Джо Миллера?[24] Опившиеся головорезы, убийцы, мучители негров; плетка в одной руке, бутылка рома — в другой; пистолет в правом кармане и охотничий нож — в левом; алкоголики, шулера, изуверы и сквернословы с наложницами-негритянками и целым выводком незаконных детей. И чем же клянутся они? Своей честью, изволите видеть! Уверен, они не ведают, что это слово значит. Услышали как-то, что честные люди клянутся честью, и вздумали подражать. Скоро пираты с острова Пиноса[25] будут клясться своим милосердием. Честью клянутся, скажите пожалуйста, готовы отдать свою жизнь и имущество! Их жизнь не стоит той пули, которая им предназначена, а имущество через год или два будет стоить еще дешевле. А честь у них существует только как плод их пьяной фантазии. Спросим себя теперь, чем губительно пьянство? Когда джентльмен в гостях выпивает хозяйский херес, а до того успел нахлебаться виски в каком-то трактире, я так и вижу, как черт стоит за его креслом и ставит клеймо на спину его сюртука. Знаменитейший луизианский порок! Каждый мальчишка пьет! Когда молодой человек приезжает свататься, родители невесты не спросят: «А не пьяница ли жених?» Будьте спокойны, он пьяница, и только одно они могут узнать, зол он, когда напьется, или добреет. Зол — придется подумать, а добреет — играйте свадьбу.

Мисс Равенел, разумеется, видела, в кого метит ее отец, критикуя пьянчуг далекой Луизианы. Но она полагала, что он пристрастен сейчас как к своим землякам, так и к Картеру, и не вступала с ним в спор; ее грусть еще не утихла, и она опасалась выдать себя.

— Пусть идут к предначертанной гибели, — заключил свою речь доктор, возвращаясь к плантаторам, потому ли, что начал с них, или, может, решив, что с подполковником все покончено. — Они не погибли от пьянства, так пусть же их сокрушит лавина войны, политический горный обвал. Ничто не спасет теперь этот рабовладельческий Содом; им не сыскать пяти праведников, им не сыскать ни одной справедливой идеи. Их сотрут в порошок, как и всякого, кто осмелится стать на пути прогресса. А взамен их придут другие, кто окажется более к месту в век печатных машин, железных дорог, телеграфа, индуктивной логики и практического христианства!

ГЛАВА V

Действующие лица получают новости из Булл-Рана

— Что же, папа, мы останемся в Новом Бостоне навсегда? — спросила мисс Равенел.

— Увы, мы смертны с тобой, дорогая, и потому не останемся здесь навсегда, хотя город довольно приличный, — ответил ей доктор.

— Перестань, прошу тебя, папа. Ты отлично знаешь, что я имею в виду. Будем ли мы здесь жить постоянно?

— Что сказать тебе, дорогая? В Новый Орлеан мы сейчас вернуться не можем. И куда мы поедем вообще? А если поедем, на что будем жить? Банковский счет мой довольно скромен, а вся наша собственность — в Луизиане. Здесь, я сказал бы, два преимущества: во-первых, у меня есть кое-какой заработок, во-вторых, жизнь дешева. Милейшие профессора дают мне работу; платят не бог знает как, но все же довольно прилично. Я пользуюсь книгами из университетской библиотеки, что тоже великое дело. И где мы еще найдем такой славный и тихий город?

— Папа, они зануды.

— Сердечно прошу тебя, дорогая, говори со мной по-английски. Я слаб в папуасском и совсем не владею зулусским.

— Но, папа, это совсем не зулусский. Всякий знает, что такое зануда. И не знать этого — тоже занудство. Ты не согласен, папа? Потом, они все так отчаянно патриотичны; молвишь слово в защиту южан, и все дамы как засверкают глазами, вот-вот вздернут на дикую яблоню,[26] словно я Джефферсон Дэвис.

— А представь этих дам на улице Нового Орлеана. И пусть они молвят одно лишь словечко в защиту своего законно избранного правительства. Что станется с ними, скажи? Счастлив будет их бог, если твои свирепые земляки ограничатся тем, что повесят их. Здесь вокруг нас культурные люди, и радуйся, если они лишь сверкают глазами, а не суют тебе нож под ребро в качестве аргумента.

— Папа, я вижу, ты ненавидишь южан! А ведь ты родился на южно-каролинской земле и прожил двадцать пять лет в Луизиане. Разве можно про это забыть?

— Что же, прикажешь мне восхвалять варваров? А если бы я родился на острове Пиносе, значит, я должен хвалить пиратов? Я еще, слава богу, не путаю мораль с географией. Телом я оставался на Юге, но дух мой бежал в свободные штаты. Я не хвастаю, дорогая. Я не владел по праву наследства ни людьми, ни плантацией и не признавал божественности подобных владений. И трижды благодарен господу богу: во-первых, за то, что никогда не имел раба, потом, за то, что учился в северных штатах, и, наконец, за то, что увидел в Европе, как живут свободные люди.

— Но если Луизиана такой Содом, зачем было жить там, папа?

— На этот вопрос ответить труднее. Скорее всего, потому, что у меня модница дочь и те несколько тысяч долларов, которые нам нужны, мне там заработать легче. Но за потворство греху я был сурово наказан. Как в древности Лот, я бежал вместе с тобой из греховного города. Но почему ты не стала при том соляным столпом, Лили,[27] это меня удивляет. Наверно, лишь потому, что век чудес миновал.

— Когда я сделаюсь старой, как ты, папа, а ты молодым, как я, я тебе отомщу за насмешки. Ну хорошо, если мы останемся здесь, почему нам не снять домик?

— Дом на двоих, Лили, — огромный расход по сравнению с гостиницей. В цивилизованных странах квартировать задаром нельзя. Плата домовладельцу, мебель, кухня и топливо, слуги, свет. А здесь, уступив гостиную, мы платим в неделю за все восемнадцать долларов.

— Но прилично ли проживать постоянно в гостинице? Английские путешественники смеются над тем, что американцы обитают в отелях.

— Знаю. И — справедливо. Но это печальная необходимость. У нас ведь в Америке нет хорошей прислуги: дикие негры — на Юге, строптивые иностранцы — на Севере. Потому домохозяйки швыряют ключи и ищут спасения в гостинице. А в демократиях, ты знаешь, что делают все, то и правильно.

— Значит, с мечтой о собственном домике надо проститься?

— Увы! Пока я не найду алмазную россыпь в базальтах на Орлином Залете.

Доктор склоняется над рукописью, Лили над рукоделием. Разговор как будто исчерпан, но мисс Равенел не любит долго молчать, и, не утруждая себя излишним раздумьем, она затевает новый:

— Ты утром спускался в гостиную, папа?

— Да, дорогая, — отвечает отец, скрипя старомодным гусиным пером.

— Кого ты там видел?

— Кого я там видел? Действительно. Ах да, мистера Смита, — отвечает отец и смотрит на дочь рассеянно, но не без лукавства.

— И что он сказал?

— Сказал что-то шепотом, я не расслышал.

— Сказал что-то шепотом? — Дочь загорается любопытством. — И ты не расслышал? И не спросил еще раз?

— Неловко, моя дорогая. Ведь он говорил не со мной, а со своей супругой.

Лили видит, что снова попалась, что доктор опять пошутил над ее любопытством, она укоряет его:

— Папа, тебе не стыдно?

— Либо ты дашь мне работать, Лили, либо я тебя выгоню, — резюмирует доктор. — Я очень люблю, когда ты сидишь в моей комнате, но надо и меня пожалеть.

Такие беседы доктор и Лили вели постоянно. Шутливые препирательства шли без конца, пока, охраняя себя и свою работу, он не выбрасывал флаг мятежа и не предъявлял ультиматум. С самого раннего детства Лили они были друзьями, почти что товарищами. Это отчасти зависело от характера доктора, который был чужд всякой важности, очень любил детей и вообще молодежь; кроме того, рано лишившись жены, он привык отдавать свою нежность единственной дочери.

Но два или три раза каждое утро доктор просил свою дочь помолчать; так старая кошка дает своему котенку посидеть у себя на спине и трепать себя за уши. Но терпение ее истощается; два-три шлепка бархатной лапкой — и наступает покой. А бывало и так, что он мстил своей дочери за помехи в работе, читая ей вслух наиученейшие пассажи из сочиняемой им статьи. Намерения мстить он при этом не имел, напротив, ему хотелось доставить ей удовольствие. Общительный, добросердечный по характеру, доктор считал от души, что его интересы разделяются решительно всеми, кого он любил, даже теми, с кем просто встречался. Когда дочь предлагала ему стилистические поправки, а это случалось нередко, он с готовностью их принимал. Он не был тщеславен, а если и был, то только по двум пунктам: был горд своей дочерью и своей славой в ученом мире. Что до славы, то он наслаждался своей перепиской с европейскими мужами науки и всегда давал Лили читать эти необычные по формату письма на полупрозрачной бумаге, с незнакомыми марками и иностранными штемпелями, пересекшие, прежде чем попасть к нему, всю Атлантику. Хотя основной специальностью Равенела, как и главным источником заработка, была медицина, он увлекся за последние годы минералогией. Обследуя в каникулярное время годный пояс, который тянется из Каролины в Арканзас и Миссури, доктор сделал немало находок, привлекших внимание крупнейших музеев в Европе. Сейчас он был счастлив, получив из Нового Орлеана отправленный багажом сундук с коллекцией горных пород, который целых два месяца оплакивал как пропавший. Словно он получил богатое наследство! Уже неделю стол в его комнате, диван, кровать, умывальник, все стулья и даже проходы были завалены сплошь камнями, рудой и кристаллами и усеяны клочьями ваты, бумаги и испанского мха, служившими им оберткой. Посреди Этого хаоса, сморщив лоб, восседал озабоченный радостный доктор; он брал один небывалой окраски камень, возвращал на место другой, объявлял тот «смититом», а этот «браунитом», жег их паяльной лампой и колотил молотком, покрывая всю мебель, во славу науки, толстым слоем пыли и грязи.

— Папа, ну зачем ты так морщишь лоб? Лицо прямо как печеное яблоко, — заявляет протест Лили. — Сейчас тебе можно дать пять тысяч лет. Ты похож на прадедушку египетских мумий. Брось ты своих смититов, хивитов, амалекитов и пойдем погуляем.

— Дорогая, в науке принято заканчивать дело как можно скорее, — возражает ей доктор, глядя на камень сквозь лупу. — Ученый мир не захочет ждать, пока я вернусь с прогулки. Стоит мне сбиться с темпа, и кто-то займет мое место. Им дела нет, что в Луизиане больше ценят досуг, чем работу. — Прервав свои поучения, доктор внезапно кричит: — Погляди-ка, дорогая. Это вовсе не браунит! Великолепный робинзонит, никакого сомнения!

— Как жаль, папа, что я не великолепный робинзонит, — отвечает мисс Лили, — наверно, тогда ты уделял бы мне больше внимания.

Но доктор захвачен только что обретенным открытием, и с четверть часа он не произносит ни слова, оставаясь глухим ко всему, что ему говорит дочь.

Ежедневно во второй половине дня Равенелы идут на двухчасовую прогулку; заходят с визитами, совершают покупки, но чаще всего устремляются за город; в те времена даже из центра Нового Бостона было нетрудно попасть прямо на лоно природы. Доктор знает ботанику со студенческих лет и старается передать свои познания в растениях дочери. Но мисс Равенел безнадежна. Ее интересуют одни только люди, а из книг лишь те, где говорится о людях: исторические и биографические сочинения, романы, стихи. Естественные науки ее не волнуют.

— С тем же успехом ты могла бы родиться тысячу лет назад, — горестно восклицает отец, лишний раз убеждаясь в нежелании своей ученицы идти по его пути. — Для тебя нет ни Гумбольдта, ни Линнея, ни Фарадея, ни Лайелла, ни Агассиза, ни Дэйна.[28] Боюсь, проживешь ты всю жизнь и не научишься отличать булыжник от папоротника.

— Мечтаю прожить ее именно так, папа, — упрямо отвечает очаровательная невежда.

Если, гуляя, Равенелы повстречают знакомых, тем не удастся отделаться скромным кивком и улыбкой, как это заведено в Новом Бостоне. Доктор остановит бостонца, сердечно пожмет ему руку, спросит о его здоровье и здоровье домашних и на прощанье добавит какую-нибудь учтивость. Новобостонец польщен, но вместе с тем озадачен и уходит домой, ломая голову над непривычными тонкостями.

— Ты просто терзаешь их, папа, — говорит Лили отцу. — Они не знают, что делать с твоими любезностями. Им некуда их девать.

— Элементарная вежливость, дорогая моя, — отвечает отец.

— Элементарное в Луизиане здесь выглядит фантастичным. Кстати, я сейчас поняла, почему все так вежливы в Луизиане. Невежливые — в могиле, их пристреливают на месте.

— Ты отчасти права, — соглашается доктор, — бретерство поддерживает показную любезность. Но давай-ка подумаем, что такое дуэль? Отправить другого пинком на тот свет, разве это не апофеоз нелюбезности. Кому это может понравиться? Не берусь одобрять буяна, отправляющего меня к праотцам.

— Зато новобостонцы — зануды. Без малейшего чувства юмора.

— Гонители шуток имеют свои резоны. Они сами бывают смешны, но в целом — полезны для общества. В каждой стране какую-то часть населения надо лишать чувства юмора. Если все станут смешливыми, человечество будет в опасности; мир лопнет от смеха.

Нередко, выйдя из дому, они вдруг натыкались на Колберна и продолжали прогулку втроем. Ясный взгляд карих глаз Колберна и его добродушный смех изобличали в нем сразу прямую натуру, и хитрость, с которой молодой человек подстраивал эти «случайные встречи», выглядела весьма неуклюжей. Смешно было думать, что мисс Равенел не разгадает его уловок. Она не настолько была им увлечена, чтобы потерять проницательность, и отлично видела преднамеренность всех его действий. Что касается доктора, то он об этом не думал и ни разум, ни сердце ему ничего не подсказывали. Но Колберн, как на смех, боялся именно доктора, этого повидавшего свет ученого человека, и ни минуты не думал, что Лили проникнет в тайну его интриганства. Меня бесит порой эта явная глупость непрекрасного пола при столкновении мужчины с простейшей светской проблемой. Приведу вам пример. Колберн не танцевал, и однажды в гостях, когда он беседовал с Лили, кто-то другой пригласил ее на кадриль. Она приняла приглашение, но поручила ему подержать свой веер. Не было дамы в зале, которая не поняла бы, что, оставив Колберну веер, Лили просила его, (а точнее, велела) дожидаться ее после танца и тем самым признала, что предпочитает его своему кавалеру в кадрили. Но этот болван так ничего и не понял, надулся, решил, что отставлен, что веер поручен ему только в насмешку, и исчез на добрые полчаса с веером Лили в кармане. Не удивительно, что после того она долгое время не оставляла на его попечение свои безделушки.

Случай, правда, был исключительный, и причиной ему — ревность. Колберн был воспитанный молодой человек, умный и образованный. Беседы его с Равенелами были всегда содержательны, и говорили все трое, конечно, о мятеже. Каждого американца мучила эта тема; ночью терзала, как сонный кошмар, а днем — как горячечный бред. Никто не смел позабыть об этом хотя бы на час. Двадцать миллионов Северных патриотов содрогались от ярости, вспоминая о заговорщиках, которые злобно и нагло, во имя сохранения рабства и захвата политической власти решились разрушить великий чертог свободы, прибежище угнетенных, надежду всего человечества. Этих злодеев с горящими факелами, вопящих: «Власть или смерть!» — и готовых поджечь национальный храм, северяне ненавидели так, как редко кого ненавидели люди за всю мировую историю. Возмущение было всеобщим, и плыло оно по стране с той быстротой и энергией, какую дает современная техника и современная грамотность. Телеграф приносил новости, печатный станок их печатал, и каждая весть о новой измене южан и об ответном ударе разносилась в тот же день по стране. Разве только младенцы в своих колыбелях да безумцы в желтых домах не знали, что происходит. Возбуждение умов в Германии перед Тридцатилетней войной или в Англии перед Кромвелем я назвал бы локальным и вялым по сравнению с этим духовным взрывом в привычном к газете и к информации современном демократическом обществе. Кровь еще не лилась потоком; уважение к закону и вера в силу разумных решений не могут исчезнуть вмиг; и антагонисты, приставив друг другу к виску револьвер, пытались еще дискутировать; но уже от залива Сент-Лоренс и до Мексиканского все готовились к кровопролитию, к такому смертоубийству, на которое даже с незапамятных лет обагренная кровью Европа воззрилась бы, приподнявшись со старых полей сражения, немая от ужаса.

Женщины и дети не уступали мужчинам в патриотических чувствах. Очаровательнейшие новобостонки из лучших семейств города толклись ночами на городском вокзале, встречая военные эшелоны, идущие на Вашингтон, и забрасывали изумленных деревенских парней платочками, кольцами и побрякушками, чтобы тем показать защитникам родины свою любовь и сочувствие. Куда бы вы ни пришли, вы могли быть уверены, что в первые же десять минут услышите эти три слова: «война», «мятеж» и «измена». А раз таково было общее положение вещей, то Равенелы и Колберн толковали о том же. Оба джентльмена немало скорбели, что их дама была мятежницей. Гордый своим превосходством, своим правом повелевать, каждый мужчина бывает обижен, когда женщина пренебрегает его аргументами. Тем более он страдает, если строптивица — его дочь или жена, сестра, дама сердца. И мисс Лили, упорствуя в приверженности к мятежу, тоже заставляла страдать своего отца Равенела и влюбленного в нее Колберна. К тому же она ежедневно твердила им, что она — патриотка и что верность родной Луизиане и есть ее истинный долг.

Заметим попутно, что чем человек моложе, тем крепче он привержен идеям, в которых воспитан. Республиканцами в Англии бывают лишь пожилые люди; юные — все монархисты. Так и у нас: среди взрослых еще можно найти монархиста; но в школе и в детском саду — все за республику. Я знал пятидесятилетнего американца, ревнителя европейских вкусов и нравов, но дети его, все пятеро, были отборными янки. И наша юная восемнадцатилетняя леди, вскормленная луизианской землей, тоже держалась своих луизианских взглядов наперекор своему обожаемому отцу и поклоннику, тоже довольно милому человеку.

Доктор относился к Колберну дружески и с уважением. Он охотно вел с ним любую беседу, о войне же они могли говорить часами. Согласные между собой по всем основным вопросам, они спорили только о том, сколько продлится война. Южанин прикидывал, что для разгрома мятежников потребуется пять или шесть лет; северянин считал, что довольно будет пяти-шести месяцев. Мисс Равенел иногда утверждала, что Север капитулирует через год, а иногда угрожала сорокалетней войной (и ту и другую версию она привезла с собой из Нового Орлеана). И превозносила при том природную доблесть и воинское искусство своих земляков.

— Мисс Равенел, — сказал ей однажды Колберн, — вас послушать — южане такие гиганты, что могут увидеть беднягу янки только с лупой в руке, и такие заядлые драчуны, что молятся в церкви по воскресеньям, чтобы бог послал им противника.

Она осадила его, заметив:

— Если я так считаю, невежливо спорить со мной.

Боюсь, что пылкая, неколебимая страсть Колберна к звезднополосному знамени весьма усложняла его задачу снискать благосклонность Лили («снискать благосклонность» — затрепанная, однако почтенная формула). Каждодневно вступая в конфликт по столь волновавшему их обоих вопросу, они не могли не ссориться. А собственно, если подумать, для чего было Колберну искать благосклонности Лили? Разве мог он позволить себе жениться? Он был небогат, а Лили была просто нищей.

Разговоры шли своим чередом, война же своим. Как-то раз, погожим летним деньком, наш дискуссионный клуб из троих расположился на гостиничном, с железной решеткой, балкончике, обсуждая сражение на Манассасских высотах,[29] которое, как говорили, было выиграно северянами. Уже неделю весь город, ликуя, кричал: «Скорее вперед, на Ричмонд!»[30] — и сегодня все в нетерпении ждали правительственного сообщения, флагов, перезвона колоколов и пушечного салюта. Правда, была одна небольшая странность: за последние сутки из Вашингтона совсем не поступало вестей об исходе боя; но если исключить записных пессимистов и нескольких тайных приверженцев Юга (которых тут же, конечно, заставили смолкнуть), — никто не придавал этому особенного значения. По вернейшим слухам, полученным еще до того, «Великая армия Потомака»[31] гнала противника к Югу; Макдауэл одержал решительную победу, мятежу наступал конец.

— Никогда не поверю, никогда не поверю! — восклицала патетически Лили, и доктор был вынужден сделать ей выговор за нелепое отрицание фактов.

— Говорят, телеграф починили, — вмешался Колберн. — Надо поймать кого-нибудь из знакомых. Уайтвуд! Эй, Уайтвуд! Что нового в бюллетене?

Юный студент поднял к ним бледное, расстроенное лицо, на глазах его были слепы.

— Все кончено, Колберн, — сказал он. — Наши бегут, бросая оружие. — Голос его дрожал; он с трудом произнес эти несколько страшных слов. Мятежница мисс Равенел вскочила с восторженным воплем, но под укоряющим взглядом отца тут же умчалась наверх исполнить победный танец.

— Да не может того быть, — крикнул Колберн, хрипя от волнения, — ведь последние сведения…

— Да что там последние сведения?! — ответил Уайтвуд, едва шевеля языком, так был он убит горем. — Есть новые сведения об окончании битвы. Джонстон ударил по правому флангу, и наши бежали.

— Джонстон по правому флангу? Но там же стоял Паттерсон!

— Старый изменник, вот кто такой Паттерсон! — крикнул в ответ Уайтвуд и побежал прочь, как видно, не в силах длить эту беседу.

— Грустные новости, — молвил доктор. На миг он подумал, что, пожалуй, разумнее было ему никуда не ехать, сидеть у себя в Новом Орлеане, но потом он всецело отдался размышлениям о несчастье, постигшем страну, и о грозной опасности, нависшей отныне над делом свободы и над всем человечеством.

— Это просто ужасно, ужасно и непостижимо. — Я не в силах поверить, — повторял Колберн. — Невероятно. Не могу собрать мысли. Я ухожу.

ГЛАВА VI

Колберну ясно, что нужно идти на войну

В Новый Бостон начало прибывать разбитое войско; сперва шли вразброд, поодиночке и кучками, потом — батальонами и полками. Новобостонцы не бранили отступавших солдат, а только жалели их; подкармливали бутербродами, негодовали, глядя на рвань, в какую те были одеты. Маленький штат, сперва обомлевший от ужаса, сейчас приходил в себя; а узнав, что Борегар не сумел завладеть Вашингтоном, стал отважно готовиться к новым сражениям, еще более страшным, чем бой при Булл-Ране.

Подполковник Картер не вернулся вместе с полком, и Колберн, раздираемый разноречивыми чувствами, прочитал вскоре в газете, что Картер был ранен в бою и захвачен южанами в плен. Подчеркнув это место в газете, он оставил ее Равенелам вместе с личным своим поклоном у гостиничного портье; после спора с самим собой он решил, что к ним не зайдет. Колберн не мог тогда знать, что разгром при Булл-Ране был в конечном счете полезным для Севера. Он изнемогал от стыда и горя; почти с ужасом вспоминал он победный клич, с которым мисс Лили встретила горькую весть. Он был очень сердит на нее или, по крайней мере, старался сердиться. Вооружившись патриотизмом, самым могучим из «измов», которые исповедовала Новая Англия, он решил, что никогда не полюбит мятежницу, желающую зла своей родине, и что лучше ему от нее держаться подальше. В то же время он знал, что какая-то доля любви или опасной влюбленности уже поселилась в его душе; и, к стыду своему, чувствовал, что не хотел бы с нею расстаться. Смущенный тревожным положением в стране да и в собственном сердце, Колберн три или даже четыре дня избегал Равенелов. Потом он подумал, что у него нет никакой причины не встречаться с доктором; напротив, будет постыдной небрежностью избегать человека, обрекшего себя на изгнание во имя любви к республике.

Надеюсь, что логика юных и пылких сердец не столь незнакома моим читателям, чтобы они не додумались сами, чем кончились эти борения Колберна. После двух или трех бесед с доктором при кратких случайных встречах он внезапно пришел к выводу (к которому втайне и раньше стремился душой), что будет нелепо и недостойно мужчины видеться с отцом и бойкотировать дочь. Ссориться с женщиной — нерыцарственно и глупо! Он покраснел до ушей при одной мысли о том, что о нем думает Лили. И поспешил нанести ей визит, пока перерыв в их знакомстве не стал роковым. Хотя наложенный им на себя запрет длился всего неделю, ему показалось, что протекло много месяцев. Не удивительно, ведь за эту неделю он много перестрадал и как влюбленный и как патриот. Теперь прежняя дружба возобновилась, и не проходило двух дней, чтобы они не встречались. Но они вовсе не спорили о мятеже и совсем не касались Булл-Рана. Для Колберна это были столь важные темы, что он мог обсуждать их только с единомышленником, а Лили молчала, жалея его, хотя он и был для нее аболиционистом и янки. И когда доктор, не ведавший, что творится в их юных сердцах, начинал говорить о войне, Лили не откликалась, а Колберн, ценивший ее деликатность, ответствовал кратко и холодно. Так, без объяснения и сговора, они решили, что будут друг к другу терпимыми, а это могло означать, что в дальнейшем один из них примет точку зрения другого.

Колберн считал к тому же, что раз он сам не воюет, то лучше ему помолчать. На радостный вопль этой девушки при вести об их разгроме нельзя достойно ответить, сидя в гостиной; ответить ей нужно на поле сражения. Отчего же ему не действовать в согласии со своим убеждением? Почему не вступить в один из полков, формируемых его маленьким штатом для продолжения борьбы? Отчего не двинуться вслед за душой Джона Брауна,[32] распевая вместе с другими этот странный, но доблестный гимн: «Мы выступаем, отец Авраам, триста тысяч бойцов…»?![33]

Колберн со всей серьезностью совещался по этому поводу с друзьями и с доктором Равенелом. Доктор сразу, от всей души одобрил воинственность своего молодого друга.

— Столь благородная цель, быть может, не встретится больше вам за всю вашу жизнь, — так сказал доктор. — Подумайте, лично участвовать в спасении республики, в уничтожении рабства! Высочайшая честь, какой не знали ни греки, ни римляне. Как это горько, что я не молод, не воин в душе и не могу быть полезен своими знаниями. Согласен в землю хоть завтра, если на моей надгробной плите будет начертано: «Он умер, освобождая рабов».

— Прошу тебя, перестань, — взмолилась вошедшая Лили, услышав последнюю фразу доктора. — При чем тут надгробные плиты? Вы еще все хлебнете горя с этим аболиционизмом. И будь ты логичнее, папа, ты не был бы столь заклятым противником рабства. Ты стал им за эти пять лет.

— Все так, — сказал доктор, — но это не значит, что я не прав. Действительно, пять лет назад я был не таким. Но человечество шествует, моя дорогая, от варварства к цивилизации, и притом неустанно меняется. А что полезно роду людскому, полезно и индивидууму. Я ненавижу последовательность ради последовательности. Держаться прежнего мнения лишь потому, что когда-то считал его верным, — попросту глупо, все равно как подросшему крабу втискиваться в старую раковину, вместо того чтобы искать себе новую, по своему росту. А что, если змеи откажутся менять прошлогоднюю кожу? По счастью, в животном мире таких дураков нет. Наша глупость чисто людская.

— Да, мир меняется, — согласился с ним Колберн. — Мы, например, в Новом Бостоне считаемся консерваторами. Но наши новобостонские пуританские предки присудили бы нас к бичеванию как нарушителей дня субботнего и вольнодумцев. Боюсь, что и мы сурово осудим наших праправнуков, если до них доберемся.

— Слабые души боятся больших перемен, их пугает прогресс, — сказал доктор. — Вот вам забавный случай. Три года тому назад я проезжал по Джорджии. Передо мной на скамье сидел «белый бедняк». Он ехал в поезде, видимо, первый раз в жизни и вообще только еще приучался ходить на задних ногах. Поезд подъехал к мосту через реку. Мост очень узкий, без боковых оград и покрытия, так что нужно сидеть у окна, чтобы его разглядеть. А сосед мой сидел у прохода, далеко от окна. Я видел, как он воззрился на реку, потом отвернулся, заерзал на месте и вдруг повалился без чувств. Мы все к нему кинулись, дали выпить спиртного (виски у всех там с собой), привели постепенно в чувство. И первый вопрос его был: «Ну как, мы на той стороне?» Ему попритчилось, видите ли, что машинист берет реку с разбега. Не таковы ли невежды и робкие души сейчас, когда речь идет об историческом ходе нашей страны, всего человечества. Они не видят моста, боятся лететь по воздуху, от ужаса падают в обморок.

Колберн захохотал от души, как уже хохотали многие над этой старой-престарой историей.

— Скажу еще от себя, — заявил он, — что на поезде нашей истории мы не просто пассажиры, нет, мы части локомотива. Я, например, должен действовать, быть рычагом или поршнем. Просто жажду активного действия, сгораю от нетерпения. И не знаю, что предпринять. И уверен, что сам я тому виной, а не обстоятельства. Я как тот господин, который все время старался подпрыгнуть повыше, но так и не смог ничего увидеть, потому что глаза ему заслонял его слишком высокий воротничок.

— Отлично вас понимаю. Знакомая ситуация. Не раз, а особенно в юности, мне ужасно хотелось стать сочинителем, хотя я не знал решительно о чем написать. Душа у меня пылала; я брал бумагу, перо, чернила; я жаждал начать, приступить к сочинению, но что сочинить — не знал. Посидев, пораздумав, я поднимался со стула. С чем был, с тем и вставал. Это вроде зарницы. Вспышки, сияние в небе, но ни дождя, ни грома; никаких откровений свыше. Впрочем, ваши стремления реальны и, конечно, осуществятся. В этой войне хватит дела для всех.

— Не знаю, — сказал Колберн. — Шестой и седьмой полки уже полностью укомплектованы. Говорят, не осталось даже лейтенантских вакансий.

— А если набрать отдельную роту?

— Но куда, в какой полк? И будет ли время набрать эту роту? По правде сказать, я боюсь, что через полгода война уже кончится.

Лили метнула на Колберна быстрый взгляд, словно хотела сказать; ((Война продлится еще сорок лет! Вот увидите». Но, как видно, сочла это невеликодушным и усилием воли сдержалась.

— Странный вы патриот, — рассмеялся доктор. — Но позвольте заверить вас, мистер Колберн, ваши страхи напрасны. Еще надобны будут полки и полки.

Лили кивнула отцу, выражая свое согласие, но опять промолчала; она еще помнила о Булл-Ране и о своем бестактном воинственном кличе.

— Южная олигархия, — продолжал свою мысль доктор. — Это крепкий орешек. С тираническими режимами не так-то легко совладать.

— Хотел бы я знать, где сейчас подполковник Картер? — подумал вслух Колберн. — Шесть недель назад его взяли в плен. Словно шесть лет прошло.

Вскинув голову с видимым интересом, мисс Равенел бросила взгляд на отца и вернулась к своему рукоделию. Доктор поморщился, давая понять, что он невысокого мнения о подполковнике Картере.

— Доблестный офицер, — сказал Колберн. — Командование высоко оценило его действия при Булл-Ране.

— Уверен, что вы воевали бы не хуже его.

Колберн только лишь рассмеялся при этом предположении.

— Да, как и всякий другой разумный, порядочный человек, — настаивал Равенел. — О Картере я могу рассказать вам решительно все, как если бы знал его близко двадцать пять лет. Не забывайте, что я изучил эту породу. Картер из тех, кого мы, южане, обуянные варварской гордостью, зовем джентльменами южной школы. Типичный плантатор из Сент-Доменика. И нуждается, как и они, в постоянном присмотре. Расскажу вам одну историю. Однажды в Северной Каролине, в геологической экспедиции, я поздно ночью искал ночлега. У придорожного кабака (они называют их там тавернами) я повстречал очень странную пару. Человека и гуся. Человек был вдребезги пьян, но гусь был вполне трезвым. Человек шатался, гусь шел твердой походкой. Время от времени он останавливался, поворачивал голову и кричал: «Га-га-га», словно подбадривая своего компаньона. Светила луна, и их было отлично видно. Я ночевал в таверне, там мне все разъяснили. Гусь был ручной и души не чаял в своем вечно пьяном хозяине. Тот каждый вечер, напившись без меры, засыпал на лавке в таверне. В полночь являлся гусь и кричал: «Га-га-га!» Кабатчик расталкивал пьяницу: «Гусь пришел за тобой». Тот поднимался и шел домой под опекой своего разумного друга. Если он по пути падал и не в силах был встать, гусь гоготал отчаянно, призывая на помощь. Так вот я хочу вам сказать, что во всем Сент-Доменике не найдется плантатора, который не нуждался бы в подобной опеке. Сколько раз за столом, глядя, как гость осушает стакан за стаканом, я от души жалел, что не могу подойти к нему и сказать: «Сударь, за вами явился ваш гусь».

— Ну, подполковника мы в таком состоянии не видели, — сказал Колберн, немного подумав.

— Верно, не видели, — согласился с ним доктор. — Но я ведь отлично знаю эту породу.

Тут Лили решила, что доктор явно пристрастен, и нанесла ему коварный удар с фланга.

— Папа, — заметила она, — это очень провинциально — рассказывать анекдоты.

— Не критикуй меня, дорогая, — откликнулся папа. — Я джентльмен южной школы, убиваю оппонента на месте.

Мы не выяснили, однако, почему мистер Колберн медлил и не вступал в армию. Дело все в том, — хоть это для нашей повести и не так уж важно, — что он был единственным сыном в семье, опорой и утешением своей овдовевшей матери. Когда доктор Колберн скончался, он оставил семье двадцать пять тысяч долларов — по тогдашнему времени довольно солидное состояние. Однако приток калифорнийского золота и последовавшая дороговизна подорвали семейный бюджет Колбернов, а поступление Эдварда в колледж потребовало новых расходов. Тогда миссис Колберн решила поместить половину своего состояния в акции новомодных промышленных предприятий, предлагавших желающим двадцать пять процентов дохода вместо обычных шести. Трудно ее осуждать за легкомыслие, — пример и совет ей подали некоторые из проницательнейших новобостонских капиталистов, тоже на том обжегшиеся, и притом в немалом числе.

— Как я понимаю, миссис Колберн, — сказал ей директор компании, — вы хотите так поместить капитал, чтобы вложение было и верным и прибыльным. Предприятия вернее нашего вы не найдете!

Верным-то оно было, но вовсе не прибыльным. В первый год компания выплатила обещанные проценты, и вдова могла бы еще продать свои акции с барышом. Потом демократическая партия ввела фритредерские тарифы, прибыль промышленников упала, и за брегвильские акции стали давать девяносто процентов первоначальной цены. Тогда еще можно было расстаться с этими акциями без особых убытков, если считать дивиденды за первый год. Но вдова не имела опыта, не знала, как правильно поступить, и крепко держалась за акции. А когда начались военные действия, акции Колбернов превратились в пустую бумагу, и доход от них сразу упал до восьмисот долларов в год. Добавим, что год или два мать и сын уже тратили свой основной капитал.

Эдвард знал, что близится крах, и, будучи потомственным янки, предпринял, конечно, все, чтобы его отвратить. Не упуская возможностей, он ловил любой заработок и умудрился прожить этот год без материнской помощи, правда, стесняя себя в необходимом. Уже многие знали молодого юриста, хотя он ни разу еще не выступал в суде. Годик-два юридической практики, и он мог надеяться, что станет покрепче на ноги, предотвратит крах родного дома и восстановит благосостояние семьи.

Но не это было главной причиной, мешавшей ему пойти на войну. Душа его матери кровоточила: «Я не в силах, мой сын, тебя отпустить!» Она была убежденной аболиционисткой, как большинство людей ее круга в Новом Бостоне, она была патриоткой, как почти все на Севере в это бурное жаркое лето; но война, эта страшная беспощадная бойня, пугала ее. Чувствительное от природы, привычное к миру и спокойствию нежное женское сердце не принимало жестокой необходимости боя. Сколь ни близки были ей патриотические и гуманные цели конфликта, она не решалась сделать моральный и логический вывод и одобрить кровавую схватку. Да и как ей было вступить из сладостного мира покоя в мир ярости и смертоубийства? Ведь жизнь ее шла к закату; немилосердный недуг точил ее силы; она уже не надеялась встретить будущий год. И если ее прощальные дни должны быть омрачены ненавистным кровопролитием, так пусть хоть сын ее будет при ней. Если и в самом деле нет никакого спасения, пусть тогда пламя и дым поглотят облеченных в доспехи чужих сыновей; пусть устремляется им вослед тоскующий взор матери. Но ее собственный сын пусть будет при ней! Напрасно Эдвард читал ей ежедневно военные сводки, сообщал о тягостях, которые взвалила себе на плечи страна, знакомил с грандиозными планами, направленными против южан. Она слушала неохотно, не скрывая своей печали. Он читал ей «Атаку шестисот»[34] Теннисона, и стихи в его исполнении звучали как военный оркестр. Но, прислушиваясь к воинственным ритмам, она лишь трепетала от ужаса и отвращения.

Так миновало лето, лето начальных стычек и сумрачных приготовлений, нестройной ружейной пальбы и редких пушечных залпов, предвещавших, пока лишь смутно, грядущие громы Геттисберга и Уайлдернеса.[35] А немноголюдные передовые отряды, те, что первыми пали в бою, предшествовали будущим мощным колоннам, которым уже суждено было — год за годом — спускаться в долину теней. Мрачный отсвет войны леденил души даже у тех, что жили в домах, далеко отстоящих от поля сражений; хворые и старые быстрее сходили в могилу, истощенные страхом и горькими мыслями. И среди этих несчастных, которых никто не засчитывал в качестве жертв войны, была и матушка Колберна.

Однажды вечером, в сентябре, она послала за Эдвардом. Доктор уже ушел, бессильный что-либо сделать. Ушел и священник; она больше в нем не нуждалась. В комнате было трое — сиделка, больная женщина и ее единственный сын, Эдвард знал, что мать умирает, и заранее готовился к этому, Он был удивлен твердостью своего духа и даже напуган; в нем не было горя и робости, которых он ожидал. Он, как говорят в этих случаях, внутренне оцепенел и потому не испытывал боли. Но сейчас, нагнувшись над спинкой кровати, впившись взглядом в лицо матери, он понял, что близок последний час, и весь задрожал от тоски, словно ждал, что должно разорваться и его сердце. Глаза у сына и матери были сухими. Пуритане не часто льют слезы; они обычно владеют своими чувствами. Сиделка увидела лишь, что молодой цветущий мужчина вдруг побелел словно мел и что для него то был час жесточайшего горя, а для умирающей женщины час блаженства. Мать знала Эдварда достаточно, чтобы даже гаснущим взглядом постигнуть его печаль.

— Не горюй обо мне, — обратилась она к нему. — Я верю в грядущую жизнь. Я возвращаюсь туда, откуда явилась. В мире и радости я приобщаюсь к покою.

Он подошел к ней ближе, присел на кровать и молча взял ее за руку.

— Настанет однажды и твой черед, — продолжала она, — и ты увидишь меня там, одесную от господа. Я всегда просила его об этом. Сейчас я молилась опять, и молитва моя услышана. Я была за тебя в страхе, но теперь не страшусь.

Он ничего не ответил, только сжал ее руку крепче; она с трудом переводила дыхание.

— Теперь я могу расстаться с тобой, — продолжала она. — У меня не хватало для этого сил, но теперь господь обещал мне нашу грядущую встречу. Оставляю тебя в руке божьей. Ни о чем его не прошу и на него уповаю. Ибо он любит тебя любовью, которая сильнее материнской любви. Быть может, я была эгоисткой, Эдвард, что так за тебя держалась. Ты считал, что твой долг быть солдатом, а я мешала тебе. Теперь ты свободен решать; завтра меня не будет. Если по-прежнему хочешь исполнить свой долг, исполняй. Господь тебя не оставит, сын мой, он даст тебе смелость и силу. Не прошу его больше хранить тебе жизнь; об одном лишь прошу, не оставить тебя и дать нам встретиться в царствии божьем… Это обещано мне и исполнится; я верю в грядущую жизнь, мы встретимся там, я радуюсь и ликую.

Говоря все это, точнее, шепча, она обняла его. Роняя слезу за слезой, он коснулся губами исхудалого лица матери, и она, проведя рукой по его щеке, улыбнулась, откинулась на подушки и тихо смежила глаза, будто заснула. Два-три последних, неразборчиво сказанных слова, невыразимо блаженный шепот был словно беседой души ее с ангелами, словно уже не от мира сего. Сын держал ее за руку и касался губами ее лица, и ему показалось, что мать отошла ко сну. Но дыхание больной становилось все тише, пока не затихло совсем. Сиделка подошла к изголовью, нагнулась, взглянула, прислушалась и сказала: «Она скончалась!»

Он свободен. У него нет больше матери.

Он ушел к себе в комнату, с ужасом чувствуя, что отныне мир для него лишился любви; лишился надежды и цели; что его ждет пустота. Казалось, исчезло прошлое и не было будущего; он не мог сосредоточиться мыслью даже на страшном горе, постигшем его. Он взял Библию, материнский подарок, и прочитал страницу, но ничего в ней не понял, не запомнил даже строки из прочитанного. Охваченный немотой чувств, этим почти что безумием, постигающим пораженную душу, он не в силах был вспомнить своего расставания с матерью, не мог повторить ее слов, исполненных радостной веры в их грядущую встречу. Словно назло ему, наперекор, в ушах его снова и снова звучали строки несчастного Эдгара По:

О, счастье! Не мучусь

Я больше, томясь,[36]

Упорной болезнью,

И порвана связь

С горячкой, что жизнью

Недавно звалась.[37]

В печальных строках звучала горькая правда. Ему теперь тоже казалось, что жизнь это не больше чем тяжкий недуг и только могила дает исцеление. Измученный долгой бессонницей, не оставлявшей его тревогой, отчаявшись справиться с горем, Колберн на самом деле страдал от томления души. Считая, что в жизни ему теперь ничего не осталось, он избрал себе смерть, но честную, с пользой для общества, чтобы не посрамить ни себя, ни свое поколение. Да, он умрет, но умрет, защищая родину! Это торжественное решение было решением человека жизнелюбивого и даже веселого по природе, но не ушедшего полностью от влияния «предков, фанатических пуритан. Он ярко представил себе, что значит смерть, и выбрал себе эту долю во имя правого дела. Не забудем и то, что он ужасно устал и душу его лихорадило.

ГЛАВА VII

Капитан Колберн набирает роту, полковник Картер — полк

Вплоть до самого октября Колберн возился с наследством матери и приводил в порядок собственные дела. После чего, распорядившись имуществом и сдав внаем родительское гнездо, он перебрался в номер Новобостонской гостиницы, готовый в любую минуту проститься с родимым краем, а если придется — и с жизнью. Соседство мисс Равенел (хоть он с ней в ту пору не виделся) могло бы, конечно, сбить Колберна с избранного пути, но он очень мужественно противостоял этой мятежнице, как в дальнейшем и всем ее мятежным собратьям.

Однажды утром, покидая гостиницу чуть позднее обычного и направляясь в свою контору, он увидел знакомую румяную физиономию и непомерной длины каштановые усы. Не узнать их владельца было никак невозможно; то был раненный под Булл-Раном и попавший в плен подполковник; такой же могучий, с тем же великолепнейшим цветом лица и дерзким презрительным взором, словно все названные испытания постигли совсем не его, а кого-то другого. Холодно глянув на Колберна, он направился дальше. Но не успел молодой человек покраснеть и взяться за ручку двери, как знакомый ему баритон загремел вслед: «Погодите!»

— Извините меня, — обратился к нему подполковник, подходя торопливым шагом. — Совсем не узнал вас. Со времени нашего пикника утекло немало воды.

Он расплылся в улыбке и так весело захохотал, точно за это время не было никакого Булл-Рана.

— Ну и ну! — продолжал он. — Я сто раз хохотал, вспоминая, как пичкал вином и сигарами толпу старых дев. Все равно что вломиться с бутылкой в беньяновский Храм Красоты[38] из «Пути паломника» и предложить всем девицам «по маленькой»…

Новый взрыв хохота; дерзкие темные глаза подполковника искрились от веселости. Колберн глядел на него и слушал в большом изумлении. Вот перед ним человек, переживший недавно ужас и таинство боя; он был ранен, захвачен в плен, героически бился, проливал свою кровь во имя высоких целей; он был свидетелем неудач и позора, постигших армию. И ни слова об этом всем, даже думать не думает; только хохочет да вспоминает пикник. Что это значит — равнодушие на грани измены? Ветреность или — кто его знает — настоящая скромность? Если бы он, Колберн, сражался при Булл-Ране, то, наверно, и слова не мог бы сказать ни о чем другом.

— Как ваши дела? — спросил его Картер. — Вы похудели и что-то бледны.

— Да нет, я в порядке, — возразил ему Колберн, обходя свои личные обстоятельства, как малосущественные. — Скажите лучше, как вы? Как ваше ранение?

— Ранение? Ах, эта царапина! Давно зажила. Меня оглушило, когда я упал с коня. Иначе им бы не взять меня в плен. А рана не в счет.

— Но вы настрадались у них? — сказал Колберн, полные сочувствия.

— Настрадался! Мои дорогой, если я от чего настрадался в плену, так от выпивок и пирушек. Давно уже так не гулял, как на этот раз в Ричмонде. Встретил там уйму старинных друзей, и они меня развлекали. Сейчас они по другую сторону баррикад, но как были лихие ребята, так и остались. Разве могут они обидеть меня, товарища по Вест-Пойнту?

При одном лишь подобном нелепом предположении Картер весело захохотал.

— Признаться, совсем не подумал, — сказал сконфуженный Колберн. — Я рисовал себе это иначе. Деревенский баран больше знает о нравах лесных рысей, чем я о военных людях.

— Да что говорить! Когда я уезжал, они устроили пир в мою честь; напоили меня, назюзюкались сами. Скинулись между собой и дали мне на дорогу денег; просто силой заставили взять.

Заметим, что случай с Картером произошел еще в самом начале войны, задолго до той поры, когда Либби-Призон и Андерсонвилл[39] были преступно превращены в лагеря голодовок и смерти.

— Они хотели, должно быть, склонить вас на свою сторону, — заметил Колберн.

Лицо его выражало в этот момент подозрение и даже тревогу; патриоту в те дни было свойственно сомневаться в своих согражданах.

— Вполне вероятно, — отозвался Картер с полным спокойствием, словно в такой возможности не было ничего исключительного. — А почему бы и нет? Они нуждаются в людях. Военный министр в Ричмонде, не скрою от вас, предложил мне немедленно полк и обещал быстро продвинуть по службе. Сделал это, конечно, намеком, любезно и тонко, чтобы не задеть мою честь. Для меня в этом не было, впрочем, большой неожиданности, и он, верно, счел, что только дурак откажется. Ведь я по рождению вирджинец, вы знаете, и я принимал кое-какое участие в их южных интригах; это было давно, разумеется, и никакой решительно связи с мятежом не имело. В общем, я отклонил его предложение. Признайте, что я недурной патриот!

— Примите мое признание, сэр! — с жаром ответил Колберн, и Картер в ответ усмехнулся. — Вы достойны награды.

— Что верно, то верно, — откликнулся Картер своим беззаботно-шутливым тоном. — И я уже награжден. Вчера вечером получил письмо от вашего губернатора: предлагает мне полк. Я как раз пообедал с друзьями и думал еще поразвлечься. Но дело сперва, потеха — потом. Полез под холодный душ, потом — на вокзал и в полночь был в Новом Бостоне. К десяти часам иду на прием к губернатору.

— От души поздравляю! — опять восхитился Колберн. — Я рад, что наш губернатор вас оценил. — Потом, немного помявшись, добавил: — А вы не забыли, что звали меня к себе в полк?

— Помню, конечно. Так что же? Готовы идти?

— Готов, — пылко ответил Колберн. — К вашим услугам. Только боюсь, не наберу себе роту. И сумею ли я ею командовать.

— Сумеете, — заявил Картер, отметая любые сомнения. — Я вам ручаюсь. Пока что пойдемте и выпьем за наш полк. Впрочем, совсем позабыл: вы не пьете. Тогда покурим и потолкуем. Ручаюсь, все будет отлично. Вы джентльмен, а джентльмену ничего не стоит за три месяца прекрасно научиться командовать ротой. А что до того, как набрать эту роту, полагайтесь во всем на меня. Если не будет комплекта, подкинем других людей. Когда офицеры отсеиваются, все равно их солдат разбирают по ротам.

— Я не хотел бы пользоваться плодами чужих трудов, — сказал щепетильный Колберн.

— А, ерунда! Для пользы службы, на благо родине! Если кабатчик, какой-то мужлан, приводит шесть или восемь десятков парней, которых сам же споил и завербовал к себе в роту, мы должны, изволите видеть, признать его джентльменом. А я не согласен. И в полк я его не пущу. Не беспокойтесь и предоставьте все мне. Пишите сразу начальству, выправляйте свидетельство, открывайте вербовочный пункт и начинайте действовать. Вакансия в Десятом Баратарийском — за вами.

— Кто у вас еще офицеры в полку? — осведомился Колберн.

— Пока назначений нет. Полк — это я, и все почести следуют мне. Но подполковника и майора я подыщу себе сам, из настоящих боевых офицеров. У нас будет самый лихой полк изо всех, каких видела Новая Англия.

— Сделаю все, что смогу. Но только боюсь, что наберу себе роту не раньше чем к новой войне.

— На этот счет не волнуйтесь, — захохотал в ответ Картер, словно речь шла о чем-то весьма смешном. — Нашей войны еще хватит на добрых четыре года.

— Да быть того не может, — сказал изумленный Колберн. — Мы, штатские люди, считаем, что победа близка. Все говорят, что Мак-Клеллан[40] создал первоклассную армию. Или вы после Булл-Рана пришли к заключению, что южане дерутся лучше?

— Ничуть не бывало. Обе стороны худо дрались. Чего же и ждать от необстрелянных рекрутов? Об этом отлично сказал в двух словах мой старый ротный Ламар (сейчас он полковником у южан): «У наших дрожали поджилки, но не сильней, чем у ваших». Мы их с утра потеснили и, конечно, погнали бы, но Джонстон ударил нас вдруг по правому флангу. Пришлось отступить. Это как дважды два. Если вас обошли с фланга, вы отступаете!

— Какое там отступление! — простонал Колберн, вспоминая в отчаянии тот мучительный день. — Вы ведь не знаете, что там было. Они позорно бежали, не останавливаясь, до самого Вашингтона. Один солдат добежал за сутки до Нового Бостона. Такого разгрома и паники не знала история.

— Вздор! Простите меня, конечно! Про Аустерлиц вы, наверно, читали? А как насчет Иены и Ватерлоо?[41] Для ополченческого формирования наши люди дрались недурно. И паники я не видел. Правда, меня захватили в плен еще до исхода боя. Но я толковал с офицерами, бывшими при отступлении, и они говорят, что газеты раздули все это глупейшим образом. Журналистов вообще не надо пускать на фронт; они все всегда раздувают. Если бы мы одержали верх, они объявили бы битву вторым Ватерлоо для южан. Неискушенные люди легко ошибаются. Вот вам пример с дилижансом, который поломался в дороге. Поговорите об этом с возницей, а потом расспросите какую-нибудь пассажирку. Первый скажет — пустячный случай, а она вам распишет трагедию. Так вот, четыре бабуси из членов конгресса и четыре кисейных барышни из вашингтонской газеты, в жизни не видевшие ни победы, ни поражения, очутились среди отступающих войск и тотчас решили, что в истории такого не было. А я вам скажу, что такое не раз бывало, и еще вам скажу, что это вполне объяснимо. Необстрелянная армия при сильном ударе непременно должна откатиться. К тому же удар, нанесенный Джонстоном по нашему правому флангу, был образцово выполнен. Я бы судил Паттерсона за глупость.

— За глупость? Да он изменник, — вскричал Колберн.

— Это вы уж слишком, — сказал подполковник. — Если судить дураков за измену, не хватит судов. Все равно как тащить всех старух на костер за колдовство. Кстати, как поживают Олстоны? Или нет… Равенелы? Живы-здоровы? Барышня все цветет и заливается краской? Что ж, очень рад за них. К сожалению, нет времени повидаться. Поезд уходит через десять минут. Счастлив, что будем служить с вами вместе. Будьте здоровы!

Подполковник исчез, предоставив Колберну размышлять о контрастах его натуры. Воспитанность Картера вперемешку с вульгарностью, дерзостью и легкомыслием, как и другие его нравственные плюсы и минусы, составляли причудливый моральный пейзаж, противостоящий разительно строгой унылости Нового Бостона. Бесспорно, Колберн бы предпочел, чтобы его будущий командир не был пьяницей и сквернословом; но при этом он не мог утверждать, по пуританским шаблонам, что пьяница и сквернослов — непременно дурной офицер. Он не знал военных людей, как же мог он судить их? Разве вправе он предъявлять к офицеру те же требования, что к штатскому? Картер был профессиональным военным, он пролил свою кровь за республику; и этого было довольно для Колберна, чтобы отнестись снисходительно ко всем его недостаткам.

Пусть не считает читатель, что я представляю Картера как типическую фигуру всего офицерского корпуса. В армии были, конечно, и офицеры, не бравшие в рот спиртного, воздержаннее на язык и не пустившие свое родовое состояние на ветер, — образчики джентльмена и христианина, которых нам с вами решительно не за что было бы упрекнуть. В нашей армии, как и в английской, были свои Ньюкомы, Гэвелоки[42] и Хэдли Викары. Однако, позволю себе заметить, хватало там и таких, как наш подполковник Картер, — богохульствовавших, как англичане во Фландрии, пивших, как Дугалд Далгетти,[43] и имевших еще иные пороки, о которых я умолчу.

Не прошло и недели после приведенного разговора, и Колберн открыл свое вербовочное бюро под названием «Путнэмские волонтеры» и украсил дверь транспарантом, на котором старина Путнэм[44] в новом мундире, со шпагой стремительно мчался верхом по каменистому склону Хорснека. Пребывавшая пока еще в самом зародыше рота Колберна вошла тем не менее в десяток уже утвержденных (из девятнадцати ранее заявленных) рот картеровского полка. Считалось, что слава Картера как кадрового офицера будет много способствовать притоку людей, и вербовщики рекрутов по всей Баратарии старались использовать этот шанс. Очень скоро, однако, Колберн почувствовал, что вербовка унылое дело, по сравнению с которым даже практика начинающего адвоката имеет свои радости. Миновали денечки, когда роту набирали за день, когда забракованные за малый рост добровольцы исходили в горе слезами, а состоятельные молодые люди выкладывали сотню долларов за право получить пулю в лоб. Булл-Ран охладил романтиков, мечтавших о поле сражения, а форсированный летний набор истощил приток волонтеров. Вдобавок Колберну пришлось встретиться с трудностями, которых по большей части не знали его соперники. Интеллектуал по профессии, связанный с узким и замкнутым кругом, — не бизнесмен, не рабочий, не полисмен, не пожарник, не содержатель бильярдной или хотя бы распивочной, — он не имел на кого опереться; не имел за спиной ни дружков, ни товарищей по совместной работе, ни даже тех пьяных подонков, которых приводят на вербовочный пункт, предварительно накачав алкоголем. Он не имел связей с теми слоями общества, которые поставляют солдат — основу основ всякой армии. Первые дни он проводил на своем вербовочном пункте почти в одиночестве, подобно славному Путнэму, скакавшему очертя голову на вывешенном им транспаранте. В общем, набрать роту даже с поддержкой полковника было делом совсем не легким, сопряженным и с расходами и с неприятностями.

Мисс Равенел втайне весьма досадовала, узнав, чем занят теперь мистер Колберн, но была слишком гордой, чтобы высказать вслух свое недовольство. Да и к чему было ей удерживать Колберна или беречь его? Как большинство южанок, она не страшилась войны, и мужчина, поднявший оружие, что бы он там ни отстаивал, мог рассчитывать на ее одобрение. И как только к Колберну вернулась его жизнерадостность, Лили втянула его в их обычные полушутливые разговоры, предрекая ему поражения вроде Булл-Рана и рисуя блистательные ретирады, которые он совершит во главе своей роты, прежде чем попадется в плен к ее землякам.

— Когда вы будете пленником в Ричмонде, — говорила она, — я напишу своим друзьям луизианцам в южную армию и поведаю им, какой вы отчаянный аболиционист. И они посадят к вам в камеру — для компании — одного из ваших чернокожих друзей. Как вы будете недовольны! И как быстро подпишете обязательство вернуться домой и заняться юридической практикой, лишь бы вашего черного друга отослали назад на плантацию.

Доктор со своей стороны был полон симпатии к Колберну и предсказывал своему юному другу скорый успех. Он мерил баратарийцев луизианской меркой; в Луизиане не было бы сомнений, что офицером должен и может быть только лишь джентльмен. При всей своей ненависти к рабовладению, доктор хранил еще некоторые из аристократических предрассудков. Он не понял еще до конца, что война ведется народом против поднявшей мятеж олигархии и что в народе зреет решимость не только драться в этой войне, но и отдавать команды. И ему не верилось, что рабочему-северянину под силу одержать верх над джентльменом-южанином, не заручившись советом людей с университетским дипломом.

— Не падайте духом, — так говорил он Колберну, — все образуется. Как только они узнают, кто вы такой и какая у вас репутация, от рекрутов не будет отбоя. Не верю, что к этим кабатчикам и жестянщикам люди пойдут скорее, чем к вам, джентльмену с университетским дипломом. Возможно, конечно, что к ним потянется шушера, но только первое время. Заявляю вам твердо, что вы скомплектуете роту первым в полку и что она будет лучшей по людскому составу. Предпочесть вам жестянщика было бы верхом нелепости, все равно что отдать метеорит за пять фунтов старых гвоздей.

Доктор изобретал оригинальные, но не очень практичные способы, как ускорить набор волонтеров для Колберна. Например, он советовал Колберну разослать циркулярные письма священникам и во все воскресные школы в округе, чтобы каждый церковный приход делегировал в роту по одному волонтеру.

— Если они вас послушают, — аргументировал он свой совет, — а почему бы им не послушать, раз письмо покажется им убедительным, рота у вас готова.

Он посоветовал также Колберну совершить поездку по окрестный селениям и выступить там с патриотической речью на митингах, вербуя при том солдат. Еще он советовал Колберну воззвать к собратьям юристам как в Новом Бостоне, так и в других городах, чтобы они поспособствовали, каждый чем мог, подъему народного духа. Доктор и сам написал две-три похвальных статьи, посвященных Колберну и его будущей роте, и поместил их в местных газетах. Однажды, вернувшись домой в большой спешке, он с ликующим видом извлек из кармана вечерний выпуск «Новобостонского патриота».

— Какой молодец наш друг, — сказал Равенел дочери. — Он обратился за помощью к музам. В сегодняшней газете напечатан прекрасный патриотический гимн его сочинения. Лучших стихов никто не писал за все время войны. (В похвалах друзьям доктор бывал неумерен.) Они, без сомнения, будут замечены и вызовут шум. Ручаюсь, что эти стихи дадут ему еще пятьдесят волонтеров.

— Позволь мне прочесть, — попросила Лили, пытаясь забрать газету. Но доктор хотел насладиться триумфом Колберна и прочитать стихи дочери вслух. Прочесть что-нибудь вслух окружающим, так же как, скажем, размешать кочергой жар в камине, всегда радость — простейшая, но и бесспорнейшая —, которой никто и ни с кем не любит делиться и которая, я полагаю, принадлежит по праву главе семьи. Доктор устроился поудобнее в кресле, поправил воротничок, потом вставил монокль, уронил его, вытащил из кармана очки и под громкий протест Лили прочитал нижеследующее:

Национальный гимн (исполняется на мотив «Америки»)

В годину этих тяжких бед

Да воссияет нам твой свет,

        Всесильный бог.

Стране свой грозный лик яви,

Змею-измену раздави,

Сынов заблудших призови

        В урочный срок.

И звездный флаг родной страны

Возьми средь ужасов войны

        В свою ты длань.

Бог воинств, нас веди вперед

Там, где врагов разит наш флот,

Где с наших армий смерть берет

        Свирепо дань.

Пусть будет гнет цепей разбит

И справедливость пусть царит

        Меж двух морей.

И пусть в твоих святых глазах

Закон наш каждый будет прав.

Веди, господь, наш твердый шаг

        Стезей твоей.

Благослови родной наш край

И все невзгоды силу дай

        Нам побороть.

И миром озарен твоим,

Пусть будет он повсюду чтим.

Ты свой покров святой над ним

        Простри, господь![45]

— Позволь мне самой прочитать, — снова сказала Лили и на этот раз завладела газетой. Она прочитала стихи про себя, порозовев от волнения, и тихо сказала отцу, что они ей понравились. Скорее всего, она спрятала эти стихи на память; потому что когда наутро Равенел стал искать газету, чтобы вырезать гимн и наклеить его в альбом, то найти ее не сумел; Лили, хоть и сделала вид, будто помогает отцу в его поисках, на прямой вопрос — куда подевалась газета — отвечала весьма уклончиво. Те, кто лучше меня знают обычаи юных девиц, утверждают, что, спрятав на память такой пустячок, они потом почему-то бывают сконфужены и несогласны признаться в своем поступке даже родному отцу. Из этого, впрочем, никак не следует, что мисс Равенел утратила интерес к другому, более яркому представителю мужской половины людского рода — полковнику Картеру. Он так во всем походил на луизианских плантаторов, что не мог не понравиться Лили, истосковавшейся по родине на новоанглийской чужбине. Когда Картер бывал у них, что случалось не часто, она встречала его с неизменной, однако же лестной вспышкой румянца и тотчас же оживленно вступала в беседу, причиняя тем Колберну немало душевных страданий. Признаваясь себе, что он непритворно страдает, Колберн притом опасался вникать в свои чувства; он сумел внушить себе мысль, что вполне бескорыстно печется о будущем Лили и тревожится лишь потому, что этот полковник Картер, как бы ни был хорош он как боевой офицер и бывалый в свете мужчина, может вдруг оказаться неподходящим супругом для мисс Равенел.

Невзирая на эти подспудные противоречия, которые могли бы в иной обстановке стать причиной раздора, дружба полковника и капитана с каждым днем крепла. Картеру и в голову не приходили ревнивые мысли, — он ценил в капитане Колберне единственного во всем полку офицера, который пришелся ему по вкусу. Его замысел подобрать офицерский состав из сыновей новобостонских священников и профессоров потерпел неудачу: во-первых, их было очень немного, во-вторых, они вовсе не рвались на войну. Аристократически замкнутые в пределах своего круга, они не состояли в милиции или в пожарных командах, не участвовали в местной политической жизни, были чужды всяким общественным начинаниям, не имели связи с рабочими массами. Потребовалось еще два года суровой войны, чтобы раскачать этих отшельников и аскетов и бросить их в гущу боя. Пока же полковник только пофыркивал от отвращения, повествуя о своих жестянщиках и портных, как он окрестил назначенных к нему офицеров, — хотя надо сказать, что они в большинстве были усердными строевиками и старались что было сил постигнуть другие важные стороны своей новой профессии. В регулярней армии, говорил полковник, всех этих типов просто погнали бы в шею. От его нежелания якшаться с простым народом веяло кастовым духом Вест-Пойнта. Лишь после многих сражений, в которых волонтеры показали подлинно воинский пыл, с этими вест-пойнтскими предрассудками в армии было покончено.

Однажды Картер пришел поделиться с доктором последней новостью, крайне его раздосадовавшей. Губернатор позволил ему самому подобрать себе подполковника, и он отыскал офицера, воевавшего третий месяц и уже показавшего свои боевые качества. Майором же, поразмыслив, он решил сделать Колберна. Об этом и был у него разговор с губернатором, разговор весьма неприятный.

— Хочу просить у вас, губернатор, должность майора для моего личного друга, — заявил ему Картер, — он способнейший офицер в полку, лучшего майора мне не найти во всем штате.

Губернатор сидел в своем крохотном кабинетике, откинувшись на высокую спинку кресла и вытянув ноги к камину. Он был высокого роста, костляв и сутул, нетороплив в движениях по причине плохого здоровья обладал приветливой, внушавшей почтение манерой себя вести. У губернатора были голубые глаза и светло-каштановая шевелюра, слегка уже поседевшая (ему было за пятьдесят); лицо его, некогда усеянное веснушками, казалось еще молодым, а на губах то и дело играла конфузливая улыбка. Как и президент Линкольн, он был выходцем из простого народа, которому суждено было победить в этой войне, и, подобно Линкольну, накапливал мудрость и моральную силу по мере того, как события толкали его вперед. Сдержанный, лишенный тщеславия, всегда готовый прийти всем на помощь, патриот до мозга костей, богобоязненный в новоанглийской суровой манере, известный своей неподкупностью, безукоризненный семьянин, он в целом с честью справлялся с обязанностями, возложенными на него его штатом.

Сейчас он привстал с кресла и приветствовал Картера весьма уважительно. Не одобряя замашек полковника в частной жизни, губернатор высоко ценил его как офицера и был рад поручить ему Баратарийскии полк. На тихого губернатора этот воинственный аристократ производил довольно сильное впечатление. У Картера был устрашающий взгляд, заносчивый или насмешливый попеременно; на этот же раз губернатору было особенно неуютно под немигающим и уверенным взором полковника. Почти боязливо он опустился, в кресло, страшась ответить отказом этому вест-пойнтскому офицеру и не видя другого выхода.

— Это — капитан Колберн.

— Колберн? Знаю, — сказал губернатор, — и полностью разделяю вашу оценку. Надеюсь, у нас еще будет случай его продвинуть. Но в данный момент, — он улыбнулся с почти виноватым видом, — нам не удастся назначить его майором. Майорскую должность я обещал капитану Газауэю.

— Газауэю?! — вскричал вне себя полковник. Он яростно выпятил грудь и даже, быть может, покраснел от досады, только едва ли кто мог заметить румянец на его бронзово-красном лице. — Вы хотите назначить майором в мой полк этого вахлака?

— Действительно, он простоват, — кротко откликнулся губернатор, сам начинавший жизнь фабричным рабочим.

— Не простоват! Хамоват! Угощает, подносит шкалики, панибратствует черт знает с кем!

Губернатор был озабочен ходом беседы, но, не имея личных претензий к Картеру, лишь нервно посмеивался.

— Готов согласиться с вами, — сказал он, — и мне он не очень нравится. Что до меня, я предпочел бы назначить Колберна. Но все дело в том, что у Газауэя много заступников. — Он помолчал, беспокойно потер руки, улыбнулся еще раз своей кроткой улыбкой и продолжал: — Хочу посвятить вас, полковник, в одну небольшую тайну. Нравится мне это, нет ли, но я принужден участвовать в некоторых политических сделках. Газауэй — из округа, где мы не очень сильны. Он контролирует там голоса, у него там свои люди; вы видели сами, с какой быстротой он набрал себе роту. Он требует от меня чин майора, и за него просят его друзья. Представьте, что мы ему отказали — мы терпим фиаско на выборах, теряем место в конгрессе. Сейчас не время для риска; если у правительства не будет прочной поддержки в конгрессе, страна может погибнуть. И все же, будь на то моя воля, я назначал бы в наши полки офицеров, исходя из их личных качеств. Потому что военный успех будет лучшей поддержкой правительству, лучшим путем увлечь за собой массы. Но пока что Барли, наш кандидат в этом округе, на грани провала. Барли и Газауэй — друзья. Газауэй говорит: дайте мне чин майора, и я обеспечу победу Барли на выборах. Теперь поймите мое положение. Нет такого туза в республиканской партии, который не просил бы меня за Газауэя. Поверьте, мне горько, что я не могу назначить майором вашего друга, которого тоже очень ценю. Быть может, удастся что-нибудь сделать позднее.

— Когда выборы не будут так поджимать, — подсказал Картер.

— Вот именно, — подтвердил губернатор, не замечая иронии. — Теперь я сказал вам решительно все, как есть, и прошу вас — в обмен — проявить немного терпения.

— Поверьте, вас лично я ни в чем не виню, губернатор, — сказал полковник, — и ясно вижу подоплеку этого дела. Машина вертится, и выхода у вас нет. Но черт побери, сэр! Не лучше ли было бы, чтобы офицеров назначал военный министр?

— Быть может, и лучше, — вздохнул губернатор все так же беззлобно и, как видно, ничуть не обидясь.

И вот как-то раз, когда Равенел в беседе сказал полковнику, что было бы хорошо исхлопотать для Колберна чин майора, тот передал ему слово в слово весь разговор с губернатором.

— Расскажите все это нашему юному другу, сказал в сердцах доктор. — Пусть он хотя бы узнает о ваших стараниях. Это его утешит.

— И не подумаю, — ответил полковник. — И вас попрошу молчать. Неразумно и не в традициях армии рассказывать что-либо, что может ослабить воинский пыл солдата.

ГЛАВА VIII

Храбрецы прощаются с милыми дамами

Еще одна новость взбесила полковника Картера посильнее, чем спор с губернатором, кому быть в полку майором. Военное министерство известило его приказом, что Десятый Баратарийский полк входит в состав Новоанглийской дивизии, и посему полковнику Картеру надлежало явиться за дальнейшими указаниями к генерал-майору Бенджамину Ф. Батлеру. Прочитав приказ до конца, Картер разразился проклятиями такой продолжительности, как если бы фландрская армия, о которой мы знаем со слов дяди Тоби,[46] принялась бы браниться побатальонно, по очереди.

— Крючкотвор! Интриган! Шпак! Ополченец несчастный! — завопил вне себя этот высокородный южный аристократ, выпускник Вест-Пойнта, в прошлом кадровый офицер. — Что он смыслит в военном деле, как и кем он может командовать! Да ему не управиться с ротой, а в бою и со взводом. И я должен явиться к нему, а не он ко мне!

Если представить, что некий могучий волшебник превратил бы вдруг полковника Картера в главу юридической фирмы и определил бы младшим партнером к нему этого прославленного массачусетского адвоката, именно так завопил бы, наверное, Батлер, получив подобный приказ.

«Буду официально просить о переводе в другую дивизию, — размышлял сам с собой полковник. — Не поможет, пойду на прием в министерство; пусть меня осуждают за подрыв дисциплины. А не поможет, я так затяну с боевой подготовкой, что генерал-крючкотвор поедет на фронт без меня».

Если бы Картер попытался реализовать любой из названных планов, то без труда убедился бы, что в Вашингтоне генерал из штафирок имеет куда больше веса, чем любой вест-пойнтский полковник. Но, видимо, в силу вкоренившейся накрепко в нем дисциплины Картер вообще не оказал никакого сопротивления приказу военного министерства и воздержался от критики его при подчиненных ему офицерах. Верно, что Десятый Баратарийский полк бесконечно тянул со своей боевой подготовкой, но виной тому был лишь недобор волонтеров, и Картер досадовал на это не меньше других. И даже Колберн, с кем он был всего откровеннее, не услыхал от полковника за все это время ни единого слова в поношение дивизионного генерала Бенджамина Ф. Батлера.

Пока тянулась возня с формированием и полк проходил строевую муштру, полковник частенько сиживал у Равенелов и имел, таким образом, совершенно достаточно времени, чтобы влюбиться по уши в Лили, когда бы имел к тому склонность. Но склонности он не имел. Он охотно беседовал с милыми девушками, дразнил их, чуть флиртовал, но не давал себе воли, не увлекался серьезно. Самомнение и, я бы сказал, нечувствительность к переживаниям других вместе с юмористическим складом ума сделали Картера профессиональным насмешником. Он признавал прелесть Лили, очарование ее внешности и манер, но обращался с ней как с ребенком, попеременно то балуя ее, то добродушно поддразнивая. Она же боялись его и потому не могла платить той же монетой; капризно-кокетливая манера, в которой она любила беседовать с Колберном, не удавалась ей в разговорах с этим не столь молодым, повидавшим жизнь человеком.

— Принимаю получения в Новый Орлеан, — однажды сказал ей полковник. — Я думаю, мисс Равенел, что мы едем как раз туда. Генерала Батлера ждет там большая добыча.

В гостиных полковник Картер разрешал себе больше свободы в оценке своих начальников, чем при подчиненных ему офицерах.

— Двенадцать миллионов золотом в банке, — перечислял он, еще хлопок и сахар. Вдобавок мы украдем ваших негров, чтобы тем освятить свои прочие подвиги. Страшно подумать, как мои люди будут свирепствовать! Мы перебьем там всех ваших поклонников.

— Оставьте хоть одного.

— Одного мы, конечно, оставим. Я еще не намерен кончать с собой, — заявил полковник с дерзкой галантностью, и девушка вспыхнула, смутно почувствовав, что ее собеседник недостаточно с ней учтив.

— Вы в самом деле пойдете к Новому Орлеану? — спросила она немного спустя.

— Не задавайте таких вопросов. Я — к вашим услугам, но, ради бога, не заставляйте меня выдавать военную тайну.

— Вы начали сами, — возразила она, раздосадованная не столько ответом полковника, сколько его тоном.

— Я не мог отказать себе в этом. Речь идет ведь о вашем прошлом, а быть может, и будущем.

Будь полковник серьезен в эту минуту, я думаю, что мисс Лили было бы лестно и даже очень приятно услышать его слова. Но он все шутил, улыбался предерзко и обращался по-прежнему с ней как с маленькой девочкой. А ей было восемнадцать лет, ее задевала его фамильярность, и она в простоте души проявила на сей раз свое недовольство, быть может, несколько резче, чем принято в свете. Тогда, уставившись на нее немигающим взором, он вдруг изменил свой тон, стал учтив и корректен. Хоть он и любил поддразнить свою собеседницу, он был неглупый, воспитанный человек и не переходил рамки дозволенного.

— Я буду счастлив, — сказал он, — если мне выпадет честь помочь вам вернуться домой.

— Вот было бы славно! — вскричала радостно девушка. — Вернуться в Луизиану! Но не ценой поражения южан. Я мечтаю о мире.

— А мне он совсем ни к чему, — отозвался полковник с характерной для него откровенностью и подумал, что без ежемесячного полковничьего оклада ему будет просто не на что жить. Что до старого долга в несколько тысяч долларов — портному, сапожнику, ресторатору и виноторговцу, — то Картер даже не вспомнил о нем; он не привык затруднять себя пустяками.

По странной особенности, свойственной некоторым женским натурам, полковник нравился Лили (или мог бы понравиться ей) именно теми чертами характера, которые больше всего ее в нем страшили. А известно, что тот, кто способен внушать подобные страхи, может внушить и любовь. И эта застенчивая, чистая в своих помыслах восемнадцатилетняя девушка могла бы, увы, влюбиться без памяти в деспота и прожигателя жизни, стоило только ему того пожелать. В ее оправдание скажем, что она, конечно, мало что ведала о его непохвальных обычаях. В ее присутствии он не промолвил ни единого грубого слова, не напился ни разу, не рассказывал о своих кутежах. В церкви молитвенно наклонял голову и не поднимал ее вновь, не просчитав про себя предварительно до двадцати, а на приветствия отвечал сдержанно и любезно. Выпады доктора Равенела Лили считала несправедливыми, полагая, что от офицера нельзя требовать добродетели штатских людей. Девушке и не снилось, конечно, что даже при самых умеренных требованиях из Картера все равно не получилось бы праведника; да что там, даже обыкновенного приличного человека. Лили казалось, что она достаточно строго судит полковника, когда говорит, что Картер «гуляка», но при этом она не вполне представляла себе то значение, какое придается этому слову в мужской компании. Она называла его гулякой потому, что своим неколебимым апломбом, дерзким изяществом, непринужденностью речи, всей манерой себя вести он походил на тех джентльменов, которых так называли в новоорлеанских гостиных и о которых судачили шепотом старые дамы. Что еще она знала о них? Только то, что это были безукоризненно светские люди, пользующиеся большим успехом у дам. И Лили казалось, что слыть гулякой не так уже худо, хоть она и не знала, что при этом имелось в виду. Она не могла ни понять, ни представить себе, что полковник Картер успел приобщиться ко всем видам порока да и сейчас при малейшем соблазне готов был вступить на ту же тропу. Бальзак говорит, что порочные люди часто бывают приятными; этот видимый парадокс имеет, по-моему, простейшее объяснение. Порочные люди бесчувственны и ничего не принимают всерьез. Они не станут ссориться с вами из-за ваших правил и убеждений, потому что сами вообще таковых не имеют. Они ничего не отстаивают, ничего не оспаривают и легко подойдут вам по мерке, как разношенные башмаки. А моралист, человек строгих верований — это сапог, только что от сапожника, жесткий и неуступчивый. Попробуйте разойтись с ним в размере, и он набьет вам мозоль. А если он вздумает вам уступить, так у него отскочит подметка. И все же скажу, сколь ни мил ваш порочный приятель, не спешите доверить ему ваши чувства и ваши надежды; не мечите бисера перед свиньями.

Рассуждения эти не слишком, конечно, новы, но остаются и по сей день справедливыми.

Мысль о том, что Лили может увлечься полковником Картером, крайне тревожила Равенела. Если Картер бывал у Лили в его отсутствие, доктор впадал в меланхолию и долго потом ворчал, не объясняя причины. Не называя полковника и никак на него не ссылаясь, он принимался критиковать людей сходного с ним образца, и Картер заочно вдруг получал словесную взбучку через посредство какого-нибудь новоорлеанского джентльмена, в прошлом знакомого Лили или известного ей хотя бы по имени.

— Просто понять не могу, как это я мог жить среди таких негодяев, — заявлял в этих случаях доктор. — Мне кажется иногда, что я прожил двадцать пять лет среди отставных пиратов на острове Пиносе. Я удивлен, что кто-то меня почитает еще за приличного человека, что мне разрешают вращаться в порядочном обществе. Если новобостонец не захочет пожать мне руки потому, что я столько времени якшался с мерзавцами, мне придется признать, что он прав. Пока я там жил, я только и делал, что изумлялся долготерпению всевышнего. Поистине милость его там более наглядна, чем в среде людей добродетельных. Пожалуйста, вспомни, Лили, полковника Мак-Аллистера. Он слыл украшением новоорлеанского общества. Сказать о таком — «падаль», это значит просто смолчать. Зловоние неслось от него до самых небес. Представляю себе серафимов и ангелов, сморщившихся от омерзения, зажимающих нос, как этот король на картине Орканьи,[47] стоящий над трупом. Клянусь, что даже в анатомичке не было трупа, столь гнусно смердящего, как смердел Этот Мак-Аллистер в нравственном отношении.

— Папа, довольно, — взмолилась мисс Лили. — Когда ты увлекаешься, то говоришь ужасные вещи.

— Нет, он смердел страшнее, чем я описываю, — настаивал доктор. — Когда приходится говорить о таком вот Мак-Аллистере и других подобных ему, а их наблюдаешь повсюду, нет и не может быть достаточно крепких слов. Тут нужно трубить в трубу, как при втором пришествии.

— Но ведь сейчас полковник Мак-Аллистер пожилой, почтенный плантатор, — сказала Лили.

— Почтенный! Ты шутишь, Лили! Да самого Вилберфорса[48] и Блэза Паскаля,[49] даже апостола Павла я не сочту почтенными, если они будут владеть рабами!

Впрочем, при встречах с Картером доктор бывал неизменно учтив, как он оставался учтивым со всеми, включая обруганного Мак-Аллистера и других подобных ему. Но если бы даже доктор был много сварливее и резче настроен против полковника Картера, он все равно не позволил бы себе в эти дни, при своих патриотических взглядах, проявить нелюбезность к офицеру Соединенных Штатов, пролившему свою кровь в сражении против мятежников. Добавим еще, что он был признателен разгульному воину за то, что тот покровительствовал юному Колберну. А Колберна доктор любил почти как родного сына, не задумываясь почему-то о том, что молодой человек может претендовать и на роль его зятя. Должен, впрочем, оказать, что ни разу не видел в реальной жизни и не встречал даже в фантастичнейшем из романов американца-отца, который был бы искусным сватом для своей родной дочери.

Прошла осень, за ней половина зимы, и никто из наших героев за этот срок не влюбился, разве лишь Колберн. Правда, он сделал что мог, стремясь избежать «тяготения» к Лили, как он сам называл свое чувство (это ведь я утверждаю, что Колберн влюбился, сам он этого не признавал). Если прибегнуть к словам, ныне не модным, по все еще изумляющим своей силой и прямотой, надо будет сказать, что Колберн готов был отдать ей свою любовь, если бы Лили было угодно принять ее. Но в отношении Лили к нему было нечто совсем иное. То была неподдельная дружба без оттенка любви (так бывают прелестнейшие цветы без всякого аромата). Девушка будто говорила ему очень мило, но твердо: не торопитесь, сударь, с любовным признанием.

Иногда его просто обуревало желание с ней объясниться. Благоволивший к Колберну доктор несколько раз поручал ему сопровождать Лили в концерт или на лекцию; это было уступкой доктора простоте и добродетельным нравам Нового Бостона, где юным девушкам предоставлялась свобода, доступная в более крупных и более испорченных городах лишь почтенным матронам. Когда они шли в концерт или возвращались домой, когда он чувствовал на своей руке легкую ручку Лили и мог быть к тому же твердо уверен, что уличный сумрак укроет ее укоризненный взгляд, смелость вскипала в сердце у Колберна и страх становился меньше.

— Если о чем я и грущу, уходя на войну, — сказал он однажды, — то только о том, что надолго расстанусь с вами — быть может, навеки.

В его дрогнувшем голосе была некая сила, проникшая в душу девушки, и несколько мгновений оба молчали: он был не в силах продолжать свою речь, девушка старалась пересилить волнение. Лили чувствовала себя как во сне, на краю бездны, когда не знаешь, что будет — устоишь на ногах или ринешься вниз, в неведомое. Это была, без сомнения, одна из решающих минут в ее жизни, но она взяла себя в руки прежде, чем Колберну удалось развить свой успех. Лишних десять секунд молчания, и дело могло завершиться помолвкой.

— Да у вас просто нет сердца! — рассмеялась она. — Грустите только об этом! А растоптанные поля моей родины? А наш дом, который, наверное, вы сожжете? Нет, аболиционисты ужасны!

С грустью он понял, что Лили не велит ему говорить о любви, и подчинился приказу.

— Я превращу Луизиану в пустыню, — подхватил он, принужденно смеясь, — мы засеем ваши плантации солью.

И до самых дверей гостиницы они продолжали шутить, хотя им и не было весело.

Близился день отплытия полка, и Колберн со страхом, но также и с нетерпением ждал прощания с Лили. Порой он мечтал и надеялся, что в этот последний момент сумеет как-то пленить ее капризное сердце. Потом он впадал в рассудительность и тогда понимал, сколь опрометчиво и жестоко искать ответного чувства у девушки лишь для того, чтобы тут же ее покинуть на долгие месяцы, годы, быть может, навеки. А вдруг он в первой же битве лишится ноги или носа, что тогда ему делать: вести ее к алтарю или вернуть ей свободу? Прощальные встречи редко бывают удачными; весьма неудачной была и эта. Они встретились в общей гостиной отеля, в присутствии доктора и нескольких проживавших в гостинице незнакомых почтенных дам. Солдаты Колберна уже промаршировали по новобостонским улицам, сопровождаемые восторженными криками толпы, и погрузились на пароход каботажного плавания, который должен был доставить их к океанскому транспорту в нью-йоркском порту. Сам Колберн получил разрешение задержаться до вечера и приехать в Нью-Йорк скорым поездом.

— Сегодня великий день в вашей жизни, — сказал растроганный доктор, — а для меня очень грустный день. Горько думать, что мы так долго вас не увидим.

— А я надеюсь, мы скоро с вами увидимся, — отвечал ему Колберн, хотя печальный тон его голоса плохо согласовался с его словами. Он был бледен, глаза его лихорадочно блестели после бессонной ночи. — Уверен, что скоро увидимся, — повторил он еще раз.

Единственным его шансом вернуться к мисс Равенел был скорый конец войны; он жаждал его и свою надежду, как свойственно то совсем молодым людям, поддерживал верой. Правда, тогда почти все северяне были уверены, что дольше года война не продлится; что великая армия, формируемая на берегах Потомака, будет непобедимой в бою; что Мак-Клеллан без всяких хлопот подавит мятежников. Должно быть, во всей Баратарии только полковник Картер, да еще Равенел, да немногие закоснелые сторонники демократической партии держались иного взгляда.

— Куда направляют вас, мистер Колберн? — спросила Лили с живым интересом.

— Сказать по правде, не знаю. Приказ в закрытом конверте. Полковнику велено вскрыть конверт через сутки после того, как мы выйдем в море.

— Безобразие! Кто это выдумал! — возмутилась молодая особа. Она была любопытна, и ей не терпелось узнать, поедут ли северяне в ее родной город.

— Вернее всего, мы едем в Вирджинию, — предположил Колберн. — Очень надеюсь на это. Там будет решающий бой, и я хочу в нем участвовать.

Бедный Колберн! Он словно признался, что хочет пасть мертвым в великом сражении. И как ошибался он, думая, что в этой войне будет только один решающий бой.

— Куда бы вас ни послали, — вмешался доктор, — везде вы будете к месту, как друг человечества и патриот. Верю, вас ждут победы. Уверен также и в вашем личном успехе. Полковника Картера, конечно, произведут в генералы, и вы займете тогда его нынешний пост. Но если даже вы ничуть не продвинетесь в чине и вам не дано будет отличиться на поле сражения, все равно вы участвуете в замечательном деле и можете рассчитывать на благодарность потомков. Я завидую вам от души, завидую тому гордому чувству, с которым вы пройдете по жизни.

— Спасибо вам, сударь, — откликнулся Колберн, не найдя что ответить еще в такую минуту.

— И если представится случай отправить письмо, не забывайте о нас, — вставила Лили, не очень раздумывая, что говорит, после чего, спохватившись, залилась ярким румянцем. В своем нетерпении поскорее узнать, когда вторгнется Картер в Луизиану, она сказала нечаянно лишнее.

Узнав, что он может послать ей письмо, Колберн расцвел в благодарной улыбке.

— Разумеется, — разъяснил доктор, — не забудьте мне написать, как только прибудете к пункту своего назначения.

Колберн ответил, что так и сделает, но с меньшим восторгом, чем минуту назад. Было ясно, что ни при каких обстоятельствах он не смеет адресовать свои письма мисс Лили.

— Теперь я должен проститься с вами, и да хранит вас господь, — сказал он со вздохом, протянув девушке руку и при этом побледнел (так утверждали, во всяком случае, присутствовавшие в гостиной почтенные дамы).

Мисс Равенел подала ему руку и тоже переменилась в лице, но не побелела, как он, а вспыхнула ярким румянцем.

— Возвращайтесь живым и здоровым, — тихо сказала она.

Она была исполнена столь откровенно дружеских чувств, что не заметила даже, какую силу любви, какую горечь отчаяния вложил он в свое, всего только две-три секунды длившееся рукопожатие. Она осознала это попозже, по прошествии часа, поняла, заливаясь румянцем, что это значило, но опять не почувствовала ни любви, ни досады.

— Храни вас господь! Храни вас господь! — повторял растроганный доктор. — Не забывайте, пишите почаще. Всего вам хорошего.

Прощание оказалось мучительным и совсем непохожим на то, о каком он мечтал, и Колберн, сказав в извинение, что ему еще нужно проститься с друзьями, откланялся за полчаса до отправления поезда. В дверях он столкнулся с входившим в отель полковником.

— Последнее «до свидания», не так ли? — осведомился Картер в своей обычной грубовато-беспечной манере. — Тоже хочу попрощаться с этим милым семейством. Увидимся в поезде.

— Слушаю, сэр, — кратко ответил Колберн. На душе у него было сумрачно, как в февральскую вьюгу, и он зашагал вниз по улице на вокзал, не для того чтобы увидеться там с какими-либо друзьями, а просто желая выкурить наедине сам с собою сигару, не принесшую, впрочем, ему утешения.

— Счастлив, что вас застал, — воскликнул полковник, уловив Равенелов в момент, когда они уже покидали гостиную. — Мисс Равенел, я примчался, рискуя нарушить свой воинский долг, чтобы иметь удовольствие или, вернее сказать, несчастье проститься с вами.

Доктор поежился, слушая эти речи, но тут же заверил полковника, что рад его видеть. Алея, как пышный розан, Лили вернулась в гостиную, хоть доктор и сделал попытку остаться в холле, чтобы тем сократить свидание. Столкнувшись с неповиновением дочери, он решительно перехватил инициативу в беседе и добрые десять минут разглагольствовал о блестящих проводах Десятого Баратарийского, о том, как долго еще продлится война, и о различиях в характере северян и южан. Все это время Лили сидела недвижно, на манер молодых француженок, не произносила ни слова, но таила, быть может, тем временем очень опасные мысли. Под конец полковник решительно вырвался из объятий отца и обратился к дочери:

— У вас нет для меня, мисс Равенел, даже дружеских слов на прощание?

— Чего вы хотите, — возразила она, — когда вы идете войной на мою родину? Но я не желаю вам худа.

— Благодарю и за это, — сказал он серьезнее, чем у него было в обычае. — Я предпочел бы, конечно, чтобы вы пожелали мне скорой победы, как если бы я воевал и за вас. Но, может быть, так оно именно и обернется. Если замыслен захват Нового Орлеана, а это не исключается, то, возможно, вы скоро вернетесь домой.

— О, я была бы тогда почти счастлива. И почти согласилась бы с тем, что цель может иной раз оправдывать средства.

— Так позвольте надеяться, что мы с вами скоро увидимся, там или еще где-нибудь, — сказал, вставая, полковник.

Он говорил с ней сегодня и серьезнее и внимательнее, чем за все предыдущее время, ее рука дрогнула в его сильной мужской руке, и она опустила глаза под его настойчивым взглядом, в котором впервые, как ей показалось, прочитала нечто особое, обращенное лично к ней.

«Если дела у них снова пойдут на лад, — размышлял про себя полковник, спускаясь по лестнице. — Если они получат назад свою собственность…»

Не дописав эту фразу в тайной книге своей души, полковник вынул сигару. Однажды решив что-нибудь, он действовал быстро, с напором и страстью; но пока до решений было еще далеко.

ГЛАВА IX

Из Нового Бостона в Новый Орлеан (с заездом в форт Джексон)

— Ах, так его перетак! — разразился полковник Картер, когда через двадцать четыре часа после отплытия из Сэнди-Хука в уединении своей командирской каюты вскрыл заветный приказ. — Этот Батлер[50] не хочет даже понюхать пороху. Шлет нас в паломничество… В святые места… Так его перетак!

Спешу заверить читателя, что я не согласен с подобной критикой в адрес прославленного проконсула Луизианы. Но поскольку задача моя писать не о Батлере, а о полковнике Картере, то я не стремлюсь к беспристрастному описанию событий, а только лишь излагаю мнение полковника.

Распахнув дверь каюты, Картер выглянул в коридор. Там стоял необыкновенно исправный солдат Десятого Баратарийского. Мундир у солдата был новый с иголочки, ботинки, ремень, патронташ и подсумок до блеска начищены, каждая медная пуговица сияла как солнце; он был в нитяных белых перчатках, без ружья, при штыке в ножнах. Самый исправный и ладный из всех назначенных в утренний караул, он попал на глаза адъютанту и сразу стал ординарцем командира полка. Ставши по стойке «смирно» и сведя каблуки, он отдал полковнику честь: поднес ладонь к козырьку, ловко отвел направо и опустил руку так, что мизинец пришелся как раз к боковому шву на его штанах. Полковник оглядел его с видимым одобрением.

— Молодец, ординарец! — сказал он. — Есть на что поглядеть. Наверно, служил в старой армии.

Он оглядел еще раз с головы до пят этот шедевр аккуратности и безгласного долга.

— Пойдите к капитану нашего парохода, — сказал он, передайте, что полковник желает ему доброго утра и просит пожаловать.

Ординарец отсалютовал еще раз, повернулся, как на шарнирах, и отправился выполнять поручение.

— Эй, вернитесь, — окликнул его полковник, — повторите приказ.

— Приказано, сэр, пожелать капитану доброго утра и пригласить его к вам в каюту.

— Черт побери! — восхитился полковник. — Запомнил приказ с первого раза! Ясное дело, служил в старой армии. Молодец! Выполняйте.

Через несколько минут морской начальник прибыл на совет к сухопутному.

— Прошу, капитан, проходите, — сказал полковник. — Не угодно ли стаканчик винца?

— Премного благодарен, полковник, — отвечал ему капитан, спокойный, загорелый, немногословный приземистый человечек лет сорока пяти. Седеющая его шевелюра была напомажена и причесана, темно-синий костюм сидел щегольски. — В море пью только портер, раз в день, за обедом.

— Ну и отлично, не будете пьяным при исполнении служебных обязанностей, — засмеялся полковник. — Вот наш приказ. Ознакомьтесь с ним, капитан.

Капитан прочитал приказ, слегка приподнял брови в знак того, что усвоил его содержание, сунул бумагу в конверт и, вернув полковнику, молвил: «Значит — Шип-Айленд!»

— О месте назначения пока помолчим, — ответил полковник. — Вдруг что-нибудь приключится, мы возвратимся в Нью-Йорк, и тогда эта тайна откроется раньше, чем желает военный министр.

— Что ж, возьмем заданный курс без комментариев.

Еще несколько фраз о поддержании порядка в кубрике, о рационе полка, и совещание закрылось. И Десятый Баратарийский узнал о назначении не ранее того часа, когда под боком у транспорта показался Шип-Айленд. А тем временем, пользуясь тихой погодой, Картер жучил своих новобранцев и учил дисциплине, чистоте и порядку, пока не добился желаемого. Дважды в день он инспектировал полк, обходил роту за ротой, хвалил исправных солдат, распекал нерадивых.

— Перед кем это вы взялись щеголять здесь кудрями, сэр? — говорил он, цепляя эфесом сабли пышную шевелюру солдата. — Чтобы к вечеру этого не было, сэр. Завтра утром покажетесь мне постриженным по-армейски.

Ну, а тех солдат, которые в ответ на приказ лейтенанта отвечали: «Не учите меня, что мне делать», — и вдобавок по праву вольнолюбивых американцев считали это забавной шуткой или даже похвальным поступком, — тех подвешивали к рее, да так, чтобы ноги болтались над палубой. Солдат учили беспрекословно повиноваться приказу, отдавать честь офицерам, уважать часового, стоящего на посту, не появляться без разрешения на шканцах, не совать носа в каюты.

— Я их, так-перетак, научу быть солдатами, — бранился полковник. — Повеселились дома, и хватит. Теперь начинается служба.

Сперва люди роптали. Свободнорожденные американцы склонны сопротивляться гнету, даже самому благотворному. Но у них хватило ума понять, что в основе всех этих требований лежала жестокая необходимость, и они, боясь своего полковника, вместе с тем почитали его. Каждый истинный американец привык уважать человека, знающего толк в своем деле. И как только полковник появлялся на верхней палубе или спускался в трюм, где размещались солдаты, все враз замолкали, вставали, уступали дорогу, козыряли ему. С офицерами Картер был официален и холоден, хотя неизменно корректен: «Лейтенант, — обращался он к офицеру, — соберите людей на палубе и спустите их в трюм». И когда дежурный докладывал о выполнении приказа, он отвечал: «Хорошо, лейтенант, благодарю вас». И даже когда распекал какого-нибудь солдата, неукоснительно именовал его «сэр».

— Черт их всех побери! Да я не обязан вообще толковать с солдатами, — пояснял он свои хлопоты капитану транспорта. — У нас в старой армии полковник был божеством, далай-ламой; если и открывал когда рот, то лишь по великим праздникам. Вся беда в том, что мои офицеры не знают службы. Представьте, что вам набрали команду из фермеров. Хочешь не хочешь, я должен следить за всем.

— Капитан Колберн, — спросил он однажды, — как у вас с материальной отчетностью? Покажите мне ротную ведомость.

Колберн принес две папки с бумагами, аккуратно обвязанные красной тесьмой. На одной папке значилось: «Отчетность по оружейной части 1 роты Десятого Стрелкового Баратарийского полка за квартал, истекающий 31 декабря 1861 года». На второй: «Отчетность по обмундированию и довольствию 1 роты Десятого Стрелкового Баратарийского полка за квартал, истекающий 31 декабря 1861 года». Проверив подсчеты, Картер быстрым опытным взглядом проглядел все квитанции и накладные.

— Отчетность в порядке, — сказал он. — И делает вам честь, капитан. Ординарец, обойдите всех командиров рог; передайте, что я их приветствую и велю явиться ко мне.

Командиры явились один за другим, откозыряли полковнику и, по его знаку, сели.

— Те из вас, джентльмены, — начал полковник, — кто уже составил ротные ведомости за последний квартал, должен сдать их сегодня же для проверки моему адъютанту. Тем, кто еще не готов, приказываю закончить немедленно. В случае затруднений обращайтесь к капитану Колберну; его отчетность в полном порядке. Джентльмены, устав материального снабжения армии не менее важен для вас, чем стрелковый устав. В том и другом деле промашка вам с рук не сойдет. Устав предусматривает, что все недостачи восполняются вами лично. Не представите вовремя ведомость, не получите жалованья, Меня это вообще не касается. Каждый из вас направляет отчет прямо в военное министерство. Я, со своей стороны, хочу преподать вам полезный совет. Честь от вас требует, джентльмены, чтобы вы полностью и в совершенстве овладели своей новой профессией; пусть даже эта война окончится через три месяца. Если уж начал чему учиться, учись усердно, учись на совесть. Долг выполняй до конца. Ни один уважающий себя офицер не станет брать офицерского жалованья, не исполнив своих обязанностей. Добавлю еще, что воинская отчетность — весьма любопытная штука. Армейская бухгалтерия совершеннейшая из всех существовавших на свете. Ее усовершенствовал сам Кэлхун,[51] когда еще был военным министром, в расцвете своих умственных сил. Ручаюсь, что каждый из вас, кто сумеет по этой системе исправно и без убытка свести баланс своей роты, легко овладеет и отчетностью в банке или в торговой компании. Система продумана до мельчайших деталей. Когда-то, еще юнцом, окончив Вест-Пойнт, я командовал ротой на индейской границе и участвовал в стычке с индейцами-поуни. Я гордился этим первым своим в жизни сражением, как котенок впервые пойманной мышью. Я считал, что доблесть моя ошеломит Вашингтон и ослепит всю канцелярию военного министерства. Потому, отмечая в квартальном отчете пропажу трех шомполов, я просто сообщил, что они пропали в сражении при Траппер-Влаффе. Я полагал, что армейская бухгалтерия должна спасовать перед младшим лейтенантом, побывавшим под пулями. Надежда моя оказалась тщетной. Я получил из Интендантского управления строгий приказ объяснить доказательно, на чистоту, при каких обстоятельствах пропали три шомпола. Я не сумел этого сделать и потому оплатил убытки. У меня, героя кровавой схватки, застрелившего лично индейца-поуни, вычли из жалованья тридцать девять центов в уплату за три шомпола.

Ободренные мрачноватой усмешкой полковника, слушатели дружно захохотали.

— А вот еще один случай, — сказал он. — В Пьюджет-Саунд назначен молодой интендант. Он отсылает свой первый отчет и через год получает письмо из Интендантского управления, где ему предлагается дополнительно отчитаться в недостаче пяти центов. Вознегодовав на эти, как ему показалось, поиски блох, он перевел в Вашингтон ровно пять центов и специальным письмом известил их, что погашает задолженность. Проходит еще полгода, и он получает обратно свои пять центов вместе со строгим письмом за подписью главного интенданта, в котором указывается, что, во-первых, Интендантское управление не потерпит подобных расчетов наличными и, во-вторых, что от него ожидают присылки формального объяснения о судьбе утраченной им государственной собственности — под страхом сурового дисциплинарного наказания. И вот по сей день он ведет переписку и живет только слабой надеждой, что мятежники, может статься, войдут в Вашингтон и сожгут дотла Интендантское управление. И прошу, джентльмены, не считать это абсурдом; напротив, это разумнейший из возможных подходов к делу; спросите, если хотите, любого кассира в банке. То, что покажется вам сейчас пустой канцелярской рутиной, на самом деле — точность, порядок, неподкупность, платежеспособность. Тот, кто растратил пять центов, способен — в теории, по крайней мере, — растратить миллион. Я вам сообщаю все это, чтобы вам стало ясно, что может с вами случиться и чего от вас могут потребовать. А сейчас попрошу без отлагательства закончить и сдать отчетность. Сроки давно миновали. Не задерживаю вас, джентльмены.

— Решил припугнуть их малость, — поделился он с капитаном транспорта, рассказан об этой беседе. — Фактически в старой армии мы поручали всю писанину старшим сержантам. Когда я командовал ротой, то платил десять долларов в месяц сержанту из собственного кармана специально за счетоводство, получал от него готовую ведомость и ставил подпись, не глядя. Но наши сержанты никуда не годятся! Еще хуже своих офицеров! Так пусть поработают офицеры. А я покажу им пример.

Так действовал Картер на посту командира полка, составленного из новобранцев: он намеревался сделать из них настоящих вояк — для него это был вопрос чести. Каков бы там ни был Картер как человек, как воинский командир он был щепетилен и требователен; а его аристократические замашки и отсутствие сантиментов помогали ему внедрять дисциплину властно и твердой рукой. Сейчас, пока транспорт в это зимнее время плывет по теплым морям в направлении на юг, вернемся немного к истории Картера, посмотрим, чем он еще был увлечен в своей жизни, помимо армейских обязанностей.

— Подумать только, как время бежит, — сказал он однажды Колберну, разоткровенничавшись более обычного. — Всего три года назад я чуть было не переплыл этот самый Мексиканский залив, тоже с воинской частью и с совершенно иными целями. Я (так-перетак) был в те времена флибустьером[52] и поборником рабовладения и действовал соответственно. Связался с Ламарами и Суле,[53] с губернаторами Каролины, Миссисипи, Луизианы; со всеми, кто собирался тогда распространять рабство негров в Юкатане, на Кубе, у черта в ступе и на луне. Готовился во вторые Кортесы.[54] Не скажу, чтобы был захвачен их планами; просто искал приключений и выгодной службы, денег, путей к дальнейшей карьере. Если бы все пошло гладко, как мы задумали, я был бы сейчас, наверно, царьком где-нибудь на захваченных территориях. Но тут запахло войной, и все наши планы рухнули. В предвидении тяжких военных расходов они решили не тратиться. Пришлось и мне пораздумать, с кем быть в этой войне. Они все пошли в одну сторону, я — в другую.

Рассказ был отрывочным, Картер не все договаривал, и Колберну многое оставалось неясным; в дальнейшем, уже на Юге, он узнал кое-какие подробности, существенно дополнявшие то, что сказал Картер. Их стоит здесь вспомнить, поскольку они характеризуют полковника. Сразу становится ясно, что он не являлся Барром в подготовляемом заговоре, а всего лишь Уокером;[55] это можно было сказать и заранее; интеллект полковника был не такого калибра, чтобы он мог возглавить интригу, в которой играли видную роль хитроумнейшие (я не сказал бы — мудрейшие) политиканы тогдашнего Юга. Не надо долго раздумывать, чтобы понять, что Суле и Джефферсон Дэвис были много умнее полковника. Можно добавить еще, что профессиональный солдат редко бывает удачливым политическим интриганом, поскольку его образ действий требует простоты; он не привык подольщаться, хитрить, уговаривать; он отдает команду «вперед» — и люди идут вперед. Картер должен был стать во главе полка, бригады, быть может, даже дивизии, преданной заговорщикам. Они считали его своим человеком. Он был коренным вирджинцем и вел свой род от людей, принадлежавших к олигархии Юга. К тому же с приданым жены-луизианки он получил в собственность черных рабов. И хотя он успел уже схоронить жену, а чаша с вином поглотила черных невольников (еще до него Клеопатра растворяла в вине жемчужины!), было естественно предположить, что он в достаточной мере проникся рабовладельческим духом, ибо где вы встречали такого янки, который остался бы противником рабства, раз вкусив сладость плантаторства? Добавим еще, что Картер был связан с торговой фирмой, выпускавшей винтовки новейшей системы; было оговорено, что оружие для его экспедиционного корпуса будет закуплено именно у этой пенсильванской торговой фирмы. Скажем еще напоследок, что Картер к тому времени промотал в кутежах все свое состояние и состояние жены, подал в отставку из армии, чтобы найти что-нибудь поприбыльнее, просчитался и в этом, крепко засел на мели и сильно нуждался в наличных.

Трудно представить сейчас во всех деталях картину этого тайного заговора. Колберн выяснил с некоторой степенью достоверности, что три или четыре тысячи волонтеров присягнули на верность руководителям авантюры и что губернаторы нескольких южных штатов договорились поддержать заговорщиков, даже рискуя вступить в открытый конфликт с достопочтенной персоной, обитавшей тогда в Белом доме. Установлено также, что в чарлстонском «Миллс Хаузе» и в новоорлеанском «Сент Чарлз отеле» состоялись в ту пору военные совещания. Видный южный церковник тоже, как утверждают, присутствовал там и благословил экспедицию, возведя ее в ранг великого миссионерского подвига. Это может, конечно, вызвать смех у читателя-северянина, показаться ему совершенно неправдоподобным, но мы можем напомнить, что священники южных штатов не раз благословляли торговлю рабами как способ распространения христианской веры среди осчастливленных обитателей Африки. Откуда должна была отправиться экспедиция и каков был конечный пункт ее назначения, остается неясным. Картер молчит об этом, а быть может, вообще не знал. Все, что ему предлагалось, — это созвать своих старых друзей по оружию, сформировать волонтеров в роты, а после того — в полки; стать во главе экспедиционного корпуса и командовать высадкой. Почему экспедиция не состоялась, нам ничего не известно, кроме того, что сказал сам Картер в приведенной беседе с Колберном. Вернее всего, что, страшась успеха Линкольна на выборах, [56] вдохновители заговора предпочли приберечь боевой дух и богатства Юга для грядущей гражданской войны. Надо думать, что, зная Картера как отважного офицера и нуждаясь в таких людях для мятежа, они постарались привлечь его на свою сторону; и следует лишь удивляться, что этот отчаянный искатель фортуны, типичный Дугалд Далгетти, не поддался на их хитрые доводы и посулы и не нарушил присяги. Возможно, что он отклонил их авансы, понимая, что Север и богаче и сильнее, чем Юг. Но если не быть чрезмерно жестоким к Картеру, допустима и другая догадка — быть может, он действовал все же как патриот, памятуя о воинской чести, где-то жившей в его душе. Как бы там ни решать, Картер был сейчас здесь, веселый, усердный, уверенный в своих силах, готовый сражаться за единство страны и за старое знамя. И всей этой сомнительной и туманной истории с неудавшимся заговором, быть может, не стоило бы касаться совсем, если бы она не бросала некоторый дополнительный отсвет и на биографию полковника, и на его странный характер.

Нетрудно, я думаю, догадаться, что немало часов за эту морскую поездку капитан Колберн посвятил размышлениям о мисс Равенел. Но поскольку мечтания влюбленных сейчас не модное чтение, я их опущу, хотя и полон симпатии и дружеских чувств к моему молодому герою.

В один из по-летнему жарких мартовских дней транспортный пароход, весь черный от выстроенных на палубе войск, бросил якорь у белых как снег причалов Шип-Айленда;[57] солнце не успело еще закатиться, как высадка кончилась. Были разбиты биваки, задымились походные кухни, полк приготовился к смотру. Генерал Фелпс[58] и генерал Батлер отметили четкость и быстроту операции.

Всем хорошо известно, как из Шип-Айленда сделали базу для похода в Луизиану. Мне не с руки рассказывать здесь ни о предыстории этой кампании, ни о ходе учений на ослепительно-белых, до боли в глазах, прибрежных песках, ни о трепке, которую задала патрулировавшая у самого острова канонерка сунувшим нос из Мобила крейсерам южных мятежников, ни о приходе кораблей Фаррагута[59] и плавучих бомбометателей Портера, ни о великом общем параде экспедиционных сил. Запасшись подшивкой тогдашних газет и тремя-четырьмя предлинными пылкими письмами, которые Колберн послал Равенелам, я мог бы, конечно, легко составить из этого материала еще один лишний том, но у моей повести совершенно иная задача, и тема ее не история нашей страны, а судьбы отдельных людей. Тут же отмечу, что за истекшее время ни Картер, ни Колберн в своих кратких беседах не коснулись и словом мисс Равенел. У Колберна не возникало желания говорить о Лили с полковником, а тот был вообще слишком занят делами, чтобы раздумывать о Дульцинее, которой нет под рукой. Полковник вышел уже из того нежного возраста, когда разлука подстегивает любовь. Чтобы женщина вызывала у него страсть, она должна была быть тут же, поблизости.

Прошли месяц-два на белых песках Шип-Айленда, и вот наш Десятый Баратарийский грузится снова на транспорт, чтобы следовать к Новому Орлеану, с заездом в форт Джексон.

«Пейзаж в этой части Луизианы примерно таков, каким, вероятно, был, когда нашу планету еще населяли сумчатые, — писал Колберн доктору Равенелу из Хэд-оф-ди-Пассес. — Перед глазами — две узкие полоски земли, которым не видно конца, между ними река, где-то вовне — океан; суши вокруг не видно совсем, так разлилась Миссисипи; кустарники и — до половины — стволы деревьев закрыты водой. Непонятно, как это случилось, что ихтиозавры вымерли в Луизиане. Для человека, во всяком случае, страна еще не созрела. А быть может, это тот хаос (вспомним поэму Мильтона),[60] где обитал Сатана? Надеюсь, что мисс Равенел простит мне эту гипотезу; ведь я исхожу здесь из вашей теории, что Люцифер был, есть и будет привержен к здешним местам».

Дальше Колберн подробно рассказывает о знаменитой бомбардировке фортов, но я изымаю здесь этот рассказ, поскольку он сам не участвовал в операции, а был лишь ее наблюдателем и слушателем канонады. Приведу лишь один пассаж, любопытный разбором чувств человека, присутствующего при бесспорно важнейших, но притом, увы, утомительных своим однообразием событиях:

«И вот мы свидетели самой великой бомбардировки, какая известна в истории морских (или, точнее сказать, земноводных) сражений. Вы, конечно, уверены, что все мы охвачены благородным душевным подъемом; странность, однако, в том, что мы подавлены скукой и самым плачевным бездельем. Мы недостаточно сведущи в великой науке войны, чтобы осмысленно анализировать эту страшную формулу: сила флота равна силе форта. Миновала неделя, и нам наскучили взрывы снарядов. Уже день или два, как мы перестали взбираться на мачты, чтобы взглянуть оттуда на смутный дальний дымок. Нам постыдно осточертели эти грязные воды уныло текущей реки, намытые дамбы, бесконечно бегущие вдоль ее берегов, и словно вздыбившаяся к востоку и к западу зеркально-без-жизненная даль океана. Мы стараемся убить время за картами и за курением, ворчим на треклятую долю, повторяем друг другу давно устаревшие слухи и мечтаем принять хоть какое-нибудь участие в деле. Если кому удастся найти на забитой солдатами палубе десять футов свободного места и чуть-чуть поразмяться, он считает себя счастливцем. Приходилось ли вам когда-нибудь ждать запоздавшего поезда на захолустном разъезде? Так знайте — здесь вдвое скучнее».

Впрочем, на следующей странице того же письма он сообщает о ярких событиях и сильных переживаниях:

«Огонь с кораблей подавил артиллерию противника. Последние сутки мы просто сходим с ума от волнения. Штурм фортов, победа, великий воинский подвиг! Правда, мы в нем не участвуем и даже толком не видим сражения, а только слышим его отдаленный грохот. Ушедший под воду вражеский броненосец, дрейфуя, задел нас, почти потопил, но потом уплыл по течению. Мимо прошли горевшие брандеры и так осветили ночную тьму, что рябь на воде казалась нам пламенем».

Дальше, в том же письме, он сообщает: «Форты сдались, и мы поднимаемся по Миссисипи, следуя за молодцом Фаррагутом. Я озираюсь, стараюсь припомнить все, что когда-либо знал по натуральной истории, и мне чудится, что со вчерашнего дня прошли миллионы лет, всего лишь за сутки мы миновали период сумчатых и вплываем теперь в не столь уже древнюю эру осадочных пород и изобильной растительности. Передайте мисс Равенел, что я шлю ей привет и признаю, что был не вполне справедлив в своей прежней оценке ее родного пейзажа. Поля с обеих сторон — живой изумруд. Усадьбы плантаторов тонут в апельсиновых рощах, в сверкающей массе благоухающей зелени. Из здешних кустов и деревьев, наверно, четвертую часть я вижу впервые в жизни и не устаю изумляться их тропической прелести. Мы здесь нежеланные гости, во всяком случае, для белых; они почти не показываются, не отвечают на наши приветствия, делают вид, что не видят нас. Молча проходят мимо или сумрачно едут верхом, глядя прямо перед собой, словно тем отрицая самое наше присутствие. Негры, однако, считают нас друзьями и избавителями. Их черные лица сияют восторгом. Приветствия и благословения идут от самой души. Они машут нам зелеными ветками, каким-то белым тряпьем, протягивают нам навстречу своих младенцев, валятся на колени; как видно, возносят хвалу всевышнему за дарованную им долгожданную милость. С утра и до самого вечера это зрелище воодушевляет нас, и я тоже благодарю господа, что причастен к святому делу. Я предвкушаю тот близкий и сладостный час, когда наша страна снова станет единой и смоет с себя позор и клеймо рабовладения».

Когда доктор прочел эти слова Колберна, мисс Равенел фыркнула, как сердитый котенок, в своей обычной манере.

«И вот мы достигли Нового Орлеана, — писал дальше Колберн, завершая свое нескончаемое послание. — Наш полк вошел в город первым, и мы увидели опустелые улицы и замерший порт, еще так недавно кипевшие жизнью. Нас встретили хмурые злобные взгляды случайных прохожих. Ваши аристократические друзья, как видно, бежали от варваров-янки; кругом одни негры, полунищие иностранцы и еще босяки, страшнее тех, что обитают в Нью-Йорке, в районе Бауэри. Их яростная, хотя и бессильная ненависть к нам поистине примечательна. Оборванный мальчишка-газетчик ни за что не продаст вам газету; в жалком ресторанчике вас не желают кормить. И каждый встречный бормочет сквозь зубы: «Проклятые янки!», «Чтоб вы подохли» — и прочее в том же роде. Я снова склоняюсь к теории, что именно здесь — обиталище Сатаны. Впрочем, нечистые духи, населяющие этот покинутый город, пока лишь корчат нам рожи и зловеще бурчат, но на большее не решаются. И если мисс Равенел опасается, что они вдруг поднимут восстание и, восставши, сожгут весь город, заверьте ее от меня, что беспокойство ее совершенно беспочвенно».

Это последний отрывок, который я хотел привести из непомерно затянутого послания Колберна; не потому, что там более нет ничего занимательного, а просто из-за отсутствия места. Интересный вопрос — стал бы Колберн марать столько бумаги, если бы не тешил себя в мечтах уютной картиной, как доктор читает его письмо своей дочери?

ГЛАВА X

Равенелы находят напитана Колберна недурно устроенным

Всю весну и все лето 1862 года Десятый Баратарийский провел так приятно и мирно, словно никакой войны не было. Полковник Картер, старый вояка, кадровый офицер, образцовый отец-командир, выпускник Вест-Пойнта, был любимцем главнокомандующего. И Десятый Баратарийский тоже вышел в баловни у начальства, потому что блистал чистотой, Экипирован был с иголочки и помимо того был обучен тем особенным тонкостям и ритуалу гарнизонного быта, которые даже труднее вбить в голову новобранцу, чем строевую муштру, полевые учения и суровую прозу боя. Полковник был вскоре назначен на должность военного мэра Нового Орлеана, что дало ему, видимо, недурную добавку к жалованью, и полк занялся городской полицейской службой, вместо того чтобы гнить в малярийном болоте в Парапет-Кенте или в окопах под Виксбургом. В письмах этой поры Колберн немало хвастает отличным состоянием полка и тем, что Десятый Баратарийский всегда на виду у начальства. Восхищенный посланиями своего молодого друга, доктор неосмотрительно отдал иные из них в печать и тем вызвал полемику и нападки в газетах со стороны новобостонских сограждан, протежировавших другим волонтерским частям. Esprit de corps[61] уже бушевал среди баратарийских полков.

В этой новейшей Капуе, должно быть, единственном теплом местечке за все годы войны, Картер, в котором отвага соединялась причудливым образом со склонностью к сибаритству, совсем позабыл о недавнем своем намерении стать вторым Ганнибалом, как и о том, что не выиграл еще пока сражения при Каннах.[62] Он предался приятному ничегонеделанию и не препятствовал в том своим офицерам, а главнокомандующий, склонный к мрачному юмору, наблюдал, — надо думать, не без удовольствия, — как эти свободнорожденные замарашки нежились во дворцах сбежавших аристократов и опустошали их винные погреба. Правда, если какой-нибудь дерзкий юнец переступал не очень, признаться, отчетливую границу дозволенного, его судили военным судом и выгоняли из армии. Но большинство офицеров исправно несли необременительную гарнизонную службу и вкушали комфорт в покинутых барских гнездышках, не проявляя при этом какой-либо сверхисключительной хищности. Так Десятый Баратарийский прожил до осени, без сражений и маршей, без нужды и забот и даже без всяких болезней, невзирая на местный опаснейший климат. Желтая лихорадка — страшный ангел-хранитель здешнего края — не торопилась, как то обещали местные прорицатели, на выручку луизианцам, дабы истребить чужестранное войско, как истребил в старину господний посланец полчища Сеннахериба. [63]

— Вам не жарковато у нас? — спрашивали новоорлеанские жители у капитана Колберна. — А ведь будет гораздо жарче.

— Ерунда! — ответствовал с вызовом молодой человек. — У нас в Баратарии бывает куда хуже, когда снегу навалит по пояс.

За весенние месяцы Колберн послал Равенелу несколько длинных писем, которые, впрочем, писал не столько для доктора, сколько для мисс Равенел. Это было с его стороны подобием эмоционального косоглазия, которое, как и косоглазие физическое, бывает порой не лишено обаяния, в особенности если отнестись к нему снисходительно. Или то был еще карамболь, в котором пущенный шар хитроумного бильярдиста должен был оттолкнуться от отцовского шара и сыграть шаром дочери. Правда, кий в руках бильярдиста дрожал от волнения, и удар получался нетвердым. Впрочем, сам капитан от души наслаждался, строча свои письма; ему чудилось, верно, что он один на один беседует с девушкой; карие глаза его так и сверкали, на щеках проступал румянец, перо выпадало из рук, и он принимался ерошить кудрявую шевелюру, как бывало в обычае у него, когда он увлекался беседой. Однако, как видно, затем, чтобы не был нарушен моральный баланс вселенной, радости Колберна уравновешивались заботами. После ответных двух писем от Равенелов воцарилось глухое молчание, весьма его озадачившее. Здоровы ли они, живы ли? Быть может, бежали в Канаду или даже в Европу, спасаясь от нетерпимого новоанглийского патриотизма? Или, может, он, Колберн, задел их, бог знает чем, в одном из своих писем? Или, может, мисс Равенел готовится выйти замуж за молодого Уайтвуда или другого какого поклонника из тамошних мест?

Дело же было в том, что военное министерство разрешило отцу и дочери возвратиться домой, о чем Равенел и сообщил своевременно Колберну; а письмо затерялось, что было довольно обычно в те дни при царившем по всей стране беспорядке. И вот в один жаркий июньский день Равенел постучался в дверь славного новоорлеанского кирпичного домика, где проживал капитан. Дверь отворил офицер в форме младшего лейтенанта, весьма примечательной внешности, с мрачноватым смуглым лицом, высоченного роста, богатырского телосложения, с кулаками Хинэна[64] и басом Сюзини.[65] Он сообщил посетителю, что капитана Колберна нет сейчас дома, но энергично и дружественно пригласил Равенела войти. Нарочитая ловкость его манер озадачила доктора; было трудно сразу решить, кто перед ним, первоклассно воспитанный джентльмен или профессиональный картежный игрок.

— Время — к обеду, сэр, — заявил он рокочущим басом, подобным далеким раскатам грома. — И это вполне достаточный повод для капитана, чтобы вернуться домой. Надеюсь, вы обождете его, и мы угостим вас обедом и отличным вином из погребов господина Суле. Присядьте, прошу вас, сэр, на то дубовое кресло и разрешите мне взять вашу шляпу. Позволю себе спросить, как вас зовут? Доктор Равенел? Черт возьми! У капитана хранится для вас письмо. Я сам его видел.

Он принялся неистово шарить среди бумаг на столе у Колберна, и доктор решил, что его собеседник с утра уже успел приложиться к хересу из погребов господина Суле.

— Нашел, — возгласил он, сияя улыбкой, торжествующей и вместе с тем дружеской. — Берите, пока оно тут. Если вы адвокат, сэр, то, конечно, отлично знаете, что фактическое владение вещью составляет девять десятых формального права на вещь. Впрочем, прошу извинить меня, вы, конечно, не адвокат. Я имею честь разговаривать с доктором канонического и гражданского права.

— Увы, всего-навсего с доктором медицины, — возразил Равенел, принимая письмо.

— Великолепнейшая специальность! — возгласил лейтенант. — Древнейшая и достойнейшая! Профессия Эскулапа и Гиппократа. Врачи появились на свет раньше юристов и принесли много больше добра человечеству.

Равенел бросил взгляд да врученный ему конверт — на нем не было ни печати, ни почтового штемпеля. Вскрыв конверт, он увидел, что это письмо от Колберна, адресованное ему и, как видно, лежавшее в ожидании парохода.

— Надеюсь, вам пишут, что все у вас дома в порядке, — продолжал лейтенант в высшей степени дружественно.

Доктор ответил кивком и улыбкой, полагая едва ли разумным объяснять все подробности человеку, в такой степени увлеченному винами господина Суле. Пока собеседник продолжал развлекать его светской беседой, Равенел огляделся кругом и восхитился убранством и мебелью. На стенах висели две превосходные картины и с десяток отличных гравюр. Портьеры из тяжелой узорчатой шелковой ткани были отделаны кружевом; на сиденья дубовых, с искусной резьбой стульев и кресел были надеты чехлы из той же узорчатой ткани. Мраморная полочка над камином и исключительной красоты черепаховый подзеркальник были уставлены безделушками, камеями из Италии, бронзовыми статуэтками из Парижа, богемским стеклом, резным деревом из Швейцарии — словом, всяческими европейскими сувенирами. А в углу у стены стояли четыре огромных альбома с гравюрами и дагерротипами. Равенелу подумалось, что он не встречал в Америке другого такого дома, столь изысканного и богатого. Раньше он здесь не бывал и не знал, чье это владение.

— Недурное гнездышко, сэр, — заявил лейтенант, — бывший хозяин его сейчас капитан у мятежников. Построил и меблировал этот дом для некоей дамы, парижской актрисы, которую вывез из Франции. Жена, говорят, была недовольна; Эти жены адски капризны, не правда ли, сэр? — В карих глазах лейтенанта и под черными усиками зарезвилась усмешка сатира. — А вот и она сама (не жена, конечно, а дама); портреты ее тут повсюду в различных театральных ролях. А здесь она в утреннем дезабилье, так сказать, в основной своей роли.

С той же усмешкой сатира лейтенант указал на дагерротип большого формата, поясной портрет пышной женщины лет двадцати восьми — тридцати, едва ли красивой в собственном смысле слова, но, как видно, неглупой, живой и с большим шармом.

— Старушка что надо, не так ли, сэр, — продолжал чичероне, игнорируя явное неудовольствие своего слушателя, — хотя не вполне в моем вкусе. Мне подавай помоложе и поневиннее, так сказать, в ореоле девственной чистоты. Ваше мнение, сэр?

У доктора не оставалось иного выхода, как согласиться с настойчивым собеседником. Он уже с нетерпением ждал появления Колберна.

— Мы чертовски отлично живем в этом домике, сэр, — возобновил свою беспощадную болтовню лейтенант. — Здешний погреб прикончили с ходу, а потом принялись за старичину Суле. За вчерашний день, например, выпили сорок восемь бутылок шампанского и мадеры. Избранная компания, сэр, полковая семья, Десятый Баратарийский.

— Значит, вы из Десятого Баратарийского? — спросил заинтригованный доктор.

— Разумеется, сэр. И очень этим горжусь. Лучше полка не сыщешь во всей нашей армии да и в мятежной тоже. Я сам не баратариец. Я единственный, кто имел честь вступить в этот полк здесь, на месте. Сперва я служил у мятежников; они потянули меня на убой, как невинного агнца, сэр, и заставили вопреки моей воле защищать их форт Джексон. Это был Страшный суд, сэр. И трубный глас был дьявольски громким. Снаряды Портера так и косили солдат, а заодно хоронили — единым ударом. У меня там глаза просто полезли на лоб и до сих пор еще не вернулись обратно. А когда корабли вплотную приблизились к фортам, я первым сказал «с меня хватит» и ослушался офицера. А потом припустился бежать и бежал вплоть до Нового Орлеана; а там сразу — под старое звезднополосное знамя, прямо в роту капитана Колберна, сэр. Я полюбил его с первого взгляда. Прирожденный джентльмен и ученейший человек. За отличную дисциплину, за примерное поведение и знание военного дела он назначил меня сержантом. А когда младший лейтенант у нас в роте скончался от желтой лихорадки, я занял его вакансию. Полковник у нас предпочитает в полку джентльменов. Я и сам из Никербокеров, сэр, веду свой род от старика Стюйвезанта, как можете видеть и из моей фамилии, сэр. Ван Зандт, Корнелий Ван Зандт к вашим услугам, младший лейтенант первой роты Десятого Баратарийского! Счастлив представиться вам и уповаю, что буду вас часто видеть.

«А я уповаю, что буду вас редко видеть, — с содроганием подумал доктор, но улыбнулся и любезно кивнул; он решил дожидаться Колберна.

— Уповаю, что вы будете здесь частым гостем, — продолжал лейтенант. — И можете твердо рассчитывать каждый раз на бутылку винца. Прикончим Суле, найдутся другие. Кстати, тысяча извинений, я еще не просил вас отведать нашей мадеры. Вы не хотите, сэр? Тогда разрешите мне выпить за ваше здоровье.

И он, к изумлению и ужасу непьющего доктора, осушил серебряный кубок объемом примерно с графин.

— Как я имел уже честь указать, сэр, — продолжал Ван Зандт свою речь, — я потомок почтеннейших Никербокеров. Если у вас возникают какие сомнения, прошу вас, спросите у полковника Картера; он был знаком с моими нью-йоркскими родственниками. Дело в том, что я щепетилен на этот счет. У меня нелады с Вашингтоном Ирвингом — я сказал бы, род кровной мести — из-за «Истории Нью-Йорка»,[66] которую он сочинил. Без малейшего повода он высмеивает почтеннейших моих предков, которыми я так горжусь. Моя матушка, сэр, — да хранит ее бог! — она на порог к себе не пускала этого Ирвинга, сколько ее ни уламывали. Кстати, сэр, я назвал полковника Картера. Вот кто истинно может судить о почтенности рода. Сам из старинного рода, голубая кровь, сэр. Наподобие старого вирджинского виски. Великолепнейший человек, джентльмен от рождения, офицер до мозга костей, лучший полковник в армии и скоро, надеюсь, будет и лучшим из генералов. Как до боя дойдет, всем этим генералам из ополченцев придется занять свое место в задних рядах. Попомните мое слово, сэр, готов хоть сейчас поручиться. Ставлю полсотни долларов, а то и побольше. Не предлагаю, конечно, вам биться со мной об заклад, сэр; это было бы дерзко с моей стороны, если учесть, что вы — священнослужитель; просто я на минуту представил себе, что веду разговор с человеком другого характера. Лучше я вам расскажу, какой замечательный наш капитан Колберн и как я им восхищаюсь. Он сразу приметил, что я джентльмен, человек образованный (совсем упустил вам сообщить, что я выпускник Колумбийского колледжа, сэр). Он сразу увидел, что мне не место среди рядовых солдат, — и занялся вплотную моей карьерой. И я в любую минуту готов умереть за него. Вот человек, которому можно верить! Всегда знаешь, чего он хочет и что имеет в виду. За таким человеком идешь без оглядки.

Эта последняя декларация Ван Зандта понравилась доктору, и он стал прислушиваться к своему собеседнику с видимым интересом.

— И совсем бы пропал он от отчаянной своей трезвенности, если бы только полковник Картер его не спас, — продолжал свою речь Ван Зандт. — Полковник явился, когда он совсем погибал.

— Погибал? — вскричал Равенел. — Вы хотите сказать, что он тяжко болел?

— Вот именно. Тяжко болел. Совсем погибал, сэр. Ползучая желчно-тифозная лихорадка. И представьте, не хочет принять ни полкапли виски. Принципиально не хочет. Тут полковник ему говорит: «Выпить надо, трам-тарарам!! Надо пить и носить шерстяное белье». А капитан отвечает: «Если сам я буду под мухой, что скажу я своим солдатикам, трам-тарарам?» Это, конечно, не точные были слова его, сэр. Грешен, люблю приукрасить. Это вроде как ломтик лимона в пунше. Полагаю, и вы так считаете, сэр. Так на чем же я кончил? «Как мне взыскивать со своих людей, — говорит капитан, — если сам я буду повинен в том же грехе?» — «А это не их ума дело, повинны вы или нет, — отвечает полковник. — Если солдат ваш напьется и нарушит свой воинский долг, вы с него взыщете. А нарушите службу вы, я с вас взыщу. И солдаты тут вообще ни при чем; рассуждаете не по уставу», — вот что сказал капитану полковник Картер. Это вам офицер, джентльмен и философ, и все в одной оболочке. Старый добрый коньяк и шерстяное белье — вот что спасло капитана, шерстяное белье и старый добрый коньяк из погребов Суле. А то ведь совсем умирал от ночной испарины, сэр. Преопаснейший климат в Луизиане. Вы, наверно, об этом наслышаны. Кстати, кажется, речь у нас шла о полковнике Картере. Вот кто, скажу вам, умеет срывать цветы жизни. У полковника лучший и хлебосольнейший дом во всем городе. И прелестнейшая французская маленькая… козетка.

Ван Зандт нацелился было совсем на другое слово, но вовремя спохватился и вставил свою «козетку». По искрам в глазах Ван Зандта было заметно, что он чрезвычайно доволен проявленной им находчивостью. Подумав, он вознамерился развить свой успех.

— Если бы мне сказали: «Ван Зандт, выбирай», — я предпочел бы, скажу вам, козетку полковника, скорей чем его погоны. Французская маленькая козетка — чего еще надо холостяку? Вы человек светский, и меня понимаете, сэр.

Так он болтал и болтал, попивая мадеру. Страсть его к болтовне, как и жажда, были неутолимы; и доктору очень хотелось сказать ему: «Сударь, за вами явился ваш гусь!» Когда пришел Колберн, Ван Зандт попытался представить ему Равенела, хотя было ясно, что хозяин и гость отлично знакомы. Капитан был немного смущен; особняк мог родить у доктора сомнения в его спартанстве; к тому же ему показалось, что Равенел глядит на него испытующим взором. Когда же Колберн перевел глаза на Ван Зандта, во взгляде его, по-прежнему мягком, сверкнула вдруг искра, мгновенно приведшая в чувство кутилу. Вскочив и откозыряв, он тут же покинул комнату, пробормотав, что пора позаботиться об обеде. Доктор не без интереса отметил эту новую для него властность в манере новобостонца.

— А где же мисс Равенел? — таков был, конечно, один из первых вопросов.

— Здесь, со мной, — был ответ.

— Неужели? Возможно ли? — Сердце сильно забилось в груди.

— Ну, конечно. Она ни за что не осталась бы в Новом Бостоне, когда появилась возможность вернуться в Луизиану. Она ведь все та же мятежница.

Капитан засмеялся чуть-чуть принужденно; впрочем, при всем своем патриотизме, он не имел ни малейшей охоты сердиться на мисс Равенел. Бывает такая степень влюбленности, когда всякая странность любимого существа, пусть даже предосудительная, служит только к его украшению. Тот, кто истинно любит кошек, восхищается их коварством. Мать, у которой ребенок — калека, готова помочь всем хромающим детям на свете; она изливает на них любовь к своему дитяти.

— К тому же мне не с кем было оставить ее в Новом Бостоне, — продолжал доктор.

— Разумеется, — подхватил Колберн, явно очень довольный.

— Но я огорчен вашим видом, — сказал ему доктор, — вы похудели и очень бледны. Это действие нашего новоорлеанского климата. Надо соблюдать величайшую осторожность. И в особенности, должен сказать вам, бойтесь ночных миазмов.

Колберн расхохотался, получив подобный рецепт.

— Ценю ваш добрый совет, — возразил он, — но когда я дежурю по городу, то бывает, что обхожу караулы и ночью. Могу рассказать вам по этому поводу, как один наш офицер, воевавший под Виксбургом, получил однажды письмо от своей любящей матушки. Она писала ему о виксбургской сырости и умоляла его, чтобы он подыскал себе спальню никак не ниже третьего этажа. А сын спал на голой земле, не было даже палаток.

— Война ужасна даже в таких мелочах, — резюмировал доктор.

— Скажите, чем я могу вам помочь? — спросил после паузы Колберн.

— По совести, даже не знаю. Пожалуй, что многим. Я хотел бы собрать, хотя бы частично, свое имущество. А для этого надо попасть на прием к военным властям.

— Я полностью к вашим услугам. Полковник Картер, конечно, более влиятелен. Но раньше всего вы должны со мной пообедать.

— Вы очень любезны, но в пять я обедаю у родных.

— Значит, вы пообедаете сегодня два раза. И первый обед — у меня, в память о Новом Бостоне. Очень прошу вас об этом.

— Если вы так хотите, что ж, рад принять приглашение. Но что сделалось с нашим городом! Я должен излить свою душу. Кто и когда мог поверить, что веселый, хвастливый, процветающий Новый Орлеан будет ввергнут в такую пучину несчастья. Сегодня мне весь день чудилось, что я прохожу по улицам Тира, после того как сбылись предсказания пророка.[67] Меня преследует призрак Иезекииля. Где торговля, богатства, где люди, населявшие город? Рука всевышнего покарала и беззаконных властителей, и лживых волхвов. Нужны ли еще доказательства, что мы в руках провидения? Хочу надеяться, что не всем, кто повинен в том же грехе, придется платиться так горько, как Новому Орлеану. В какой-то мере, конечно, все мы повинны. Север хотел богатеть, используя рабство на Юге, и притом оставаться чистым. Хотел таскать руками южан каштаны из адского пламени. Задумал надуть Вельзевула, действуя скрытно, через своего компаньона-плантатора. Но Вельзевул — искушенный делец, его не обманешь. Он потребует платы по векселю либо возьмет фунт мяса. Никому из нас не дозволено будет уйти безнаказанным, и никто не уйдет.

Кто бы мог догадаться, что вся эта проповедь доктора предназначалась для Колберна? И все же дело было именно так. Тир, Вавилон, провидение и даже князь тьмы были призваны доктором только для этой цели. Тех, кого доктор любил, он никогда не корил в лицо, а прибегал к околичностям. Он приближался исподволь, издалека, взывая к событиям и лицам, давно потонувшим в веках. Заметьте, как осторожно, но неукоснительно он будет спускаться сейчас из дали веков в современность и от легендарных и грандиозных событий к тому, что касается Колберна.

— К примеру, возьмем этот город, — продолжал свою речь доктор, — с точки зрения соблазна, который он представляет для армии. Какие возможности здесь открываются для грабежа и разгула! Разве снилось подобное вашим, мало что видевшим в жизни, неискушенным деревенским парням? Возможность обогатиться за счет побежденных — это худшее бедствие для самой лучшей из армий. Кто вам нужен сейчас, Это — новый Иоанн Креститель. Это ведь он заклинал солдат не требовать более, чем свою солдатскую плату. Уверен, что этот призыв Иоанна был заимствован им у мудрых римских правителей. И теперь величайшим благословением для вашей армии был бы новый Иоанн Креститель, заклинающий денно и нощно: «Солдаты, довольствуйтесь вашей солдатской платой!» Я здесь всего двое суток и слышал уже немало рассказов о «сделках», как здесь чересчур деликатно их именуют, о перепродажах хлопка и сахара, хуже того, посуды, картин, мебели, даже чужой одежды. Это позор и предвестие гибели, можете мне поверить. Не подумайте, что я защищаю изменников, бросивших здесь добро, которое вы расхищаете. Нет, я страшусь за армию, которой грозит разложение. Я хочу, чтобы она управлялась по правилам чести и здравого смысла. Я хочу уберечь ее от нее же самой.

Хоть винные погреба и не были названы доктором, все сорок восемь бутылок, выпитых на вчерашнем пиру, выросли разом перед умственным взором Колберна. Пусть даже Иоанн Креститель не упомянул его милого гнездышка, пристыженный легионер оглядел в немалом испуге окружавшую его роскошь. До того ему в голову не приходило, что он повинен в безнравственности. Разве не правильно, если собственность беглых мятежников будет обращена на пользу и для удовольствия патриотических граждан? Но теперь этот бывший недавно столь ясным вопрос вставал в новом, зловещем аспекте, и совестливый Колберн не мог не встревожиться; что касается его личной вины, то он мог бы, конечно, сказать (если хотел бы оправдываться), что выпил всего два стакана и с отвращением бежал с попойки уже в самом ее начале.

— Полностью с вами согласен, — ответил он доктору. — Реквизировать имущество частных лиц вправе лишь государство и лишь в государственных целях. Надо строго держаться Закона. Если, к примеру, мы заняли дом, надо составить немедленно опись имущества и отвечать за его сохранность. Странно, что это правило не соблюдается. Но вы должны проявить в данном случае снисходительность, учесть, что мы все здесь — от солдата и до генерала — еще крайне неопытны в этих тонких вопросах ведения войны, касающихся юридических прав победителя, воинской дисциплины и взаимоотношений с противником. Мы пока вроде квакеров, вышедших на поле сражения.

— Не хочу утверждать, что я во всем прав, — сказал, в свою очередь, доктор. — И не берусь никого поучать. Я только делюсь мыслями.

— Боюсь, что мне следует извиниться за моего лейтенанта, — счел нужным сказать Колберн.

— Любопытная личность. Пожалуй, чуть эксцентричен, — любезно заметил доктор.

— С ним много хлопот, но, поверьте, он неплохой офицер. Когда он напьется, верно, пьянее его не отыщешь, но сейчас он умеренно пьян. Вы, конечно, встречали людей, которых зовут трехбутылочниками. Ван Зандт — тридцатибутылочник. Сегодня, я думаю, он пропустил с утра не более двух кварт хереса. Я ему не мешаю пить херес, а то он начнет пить что-нибудь покрепче и погибнет совсем. При всем том он из лучших служак в полку, строевик — образцовый, отлично муштрует солдат и знаток полкового хозяйства. Я ему сдал почти всю свою писанину. Молодец по части отчетов и прочего, составляет их не задумываясь, словно фокусник, тянущий изо рта серпантин. Он служил клерком в банке, а потом протрубил пять лет в армии. Управляется ловко и с пером и с ружьем. Говорит по-французски и по-испански. Если верить ему — блудный сын из почтенной нью-йоркской семьи.

Эта краткая биография Ван Зандта дала доктору повод прочесть еще одну лекцию, на сей раз об алкоголизме. Он вспомнил два-три интересных примера из жизни своих ново-орлеанских знакомцев и в заключение сказал, что три четверти политических лидеров Юга погибло от пьянства. Приверженность доктора к монологам значительно превышала среднюю норму, положенную для этой формы общения в англосаксонском обществе; перемежая, однако, пафос и юмор, он умудрялся обычно удерживать аудиторию. На сей раз мальчик-мулат прервал его лекцию, доложив, что к столу подано.

Обед был тончайшим по вкусу и весьма изящно сервирован. Луизиана унаследовала от матери-Франции изысканный вкус в пирах, а готовил обед тот повар, который еще столь недавно ублажал в этом самом доме мятежника-капитана и его парижскую даму. Но, к ужасу Колберна, Ван Зандт решил прихвастнуть и сокровищами из погребов «старичины Суле» — эрмитажем, какого в Нью-Йорке не купить за два доллара, и мадерой, которая стоила в три рази больше. К десерту открыли шампанское, а к кофе был подан старый коньяк Отар. Но Ван Зандт выглядел трезвым как стеклышко. Казалось, что всякий раз, как Ван Зандт напивался, на смену ему неким чудом являлся новый Ван Зандт, чтобы начать все с начала. Он, впрочем, взял себя в руки, был сдержан и обходителен. Было видно, что он не только лично привязан к Колберну, но глубоко уважает его как старшего офицера.

После обеда, выпив вина на десять, а может, на все двадцать долларов, но оставаясь по-прежнему на удивление трезвым, Ван Зандт уселся к роялю и не без грации спел громовым басом несколько оперных арий.

— Уже четыре часа, — сказал доктор. — Я должен спешить домой, чтобы составить к обеду компанию моей дочери. Надеюсь, мы скоро увидим вас у себя, капитан.

— Буду счастлив прийти как можно скорее. Назначьте мне час, чтобы я не был вам в тягость.

— Когда вам будет угодно. Сегодня вечером.

Доктор весьма любезно простился с Ван Зандтом, но не позвал его в гости.

Как только за ним затворилась дверь, капитан сказал лейтенанту:

— С этим гостем прошу вас быть особенно обходительным, мистер Ван Зандт, и воздержанным на язык.

— Черт меня побери, — завопил Ван Зандт, — мы чуть не влипли в историю. Я пил за обедом вино, чтобы не упасть в обморок.

— Что такое случилось?

— Да Паркер привел сюда утром свою… кузину. Девчонку, которую он выдает за кузину. Она — в курительной комнате. Я чуть не умер от страха, боялся, что вы поведете туда гостя. Весь обед просидел в холодном поту, через силу держался. Я не мог никак ее выдворить: боковая дверь на замке, а ключа у нас нет.

— Да зачем вы впустили ее, во имя всего святого? — возмущенно спросил Колберн.

— Так ведь Паркер просил… Не хотелось его обижать. Приюти, говорит, ненадолго, пока я сбегаю в штаб. Клялся всеми богами, что придет через час.

— Хорошо, гоните ее. Поглядите сперва, нет ли где лишних глаз, потом выпускайте. Скажите, что я велел. А в дальнейшем, если будут еще проситься офицеры с… кузинами, не пускать на порог.

У Колберна пот проступил на лбу при одной только мысли, что подумал бы доктор, заглянув случайно в курительную. Ван Зандт с весьма озадаченным видом пошел выполнять поручение. Когда он вернулся назад, Колберн вызвал его в гостиную и там произнес речь, достойную древних.

— Мистер Ван Зандт, — приступайте к описи всей обстановки и винных запасов в погребе, чтобы я при отъезде видел, что все осталось в сохранности. Этот дом мы покинем. Я буду просить сегодня же, чтобы всю нашу роту расквартировали в таможне или в палатках на площади.

— Клянусь, капитан, — взмолился Ван Зандт, как видно, донельзя расстроенный, — честью клянусь, что подобное не повторится.

Он окинул горестным взглядом роскошную комнату и простился в душе с винным погребом, как прощаются с раем.

— И я тоже клянусь, что подобное не повторится, — заявил капитан. — Будем считать вчерашний кутеж последним. Подальше уйти от соблазна будет полезно как мне, так и вам. Сибаритская жизнь вредна для солдата. К бою так не готовятся. Половина офицеров в нашем полку квартирует в казармах или в палатках. Почему бы и нам не жить, как они? Подготовьтесь срочно к отъезду и не забудьте про опись; ротный писарь поможет вам.

Бедный Ван Зандт, столь охочий до радостей жизни, грустно взялся за выполнение приказа; он не боялся трудной солдатской доли, но сибаритство было его любимой утехой. Я не хочу здесь, конечно, внушать кому-либо мысль, что офицеры Северной армии предавались в Новом Орлеане попойкам и грабежам. Я только хотел показать, сколь значительны были соблазны и как Колберн пресек их с прямой помощью доктора и косвенной, менее заметной помощью мисс Равенел.

Когда доктор полез в карман за платком, чтобы вытереть лоб, он обнаружил конверт. Это было письмо Колберна, и он дочитал его по дороге домой.

— Поразительно, — сказал доктор. — Ни словечка о том, что был болен. Вот настоящее мужество!

Доктор питал теплое чувство к Колберну и никогда не давал ходу в своей душе мелочным подозрениям.

ГЛАВА XI

Новоорлеанские нравы, новоорлеанские дамы

После нескольких глав, целиком посвященных мужчинам, я охотно вернусь к нашей юной даме, хотя она и мятежница. Не прошло и суток по возвращении домой, как она обнаружила, что очарование родного города сильно поблекло, и вознегодовала на северян, принесших сюда с собой это уныние и мрак. И трудно ее винить. Адам и Ева жили весьма привольно, пока ангел господень не выгнал их прочь из рая. И любой нарушитель законов тоже считает, что жизнь была бы прекрасна, если бы только не злобные происки шерифа и судей. Несколько повстречавшихся мисс Равенел горожан сообщили ей, что Новый Орлеан великолепно держался; но северяне наперекор всем законам блокировали Миссисипи, как форменные пираты, налетели на город, принудили к бегству перепуганных жителей, подорвали торговлю, обрекли всех на нищету. Один пожилой джентльмен даже заверил ее, что Батлер и Фаррагут грубо нарушили конституцию. Как бы там ни было и кто бы ни загубил новоорлеанскую веселую жизнь, Лили была безутешна и очень сердита.

— Это просто ужасно, — вскричала она в слезах, бросаясь в объятия к тетке, миссис Ларю, которая проживала дом в дом с Равенелами и поспешила сейчас навстречу прибывшим изгнанникам.

Лили, вообще говоря, недолюбливала свою тетку и никогда не поверила бы, что будет рыдать у нее на груди; но в этот горестный час все, кого она знала в былые счастливые дни, казались ей близкими и родными.

— C’est effrayant[68], — сказала миссис Ларю. — Но плакать у нас немодно; мы распрощались, ma chère[69], с женскими слабостями. Наши слезы иссякли. Вандализм и варварство янки погрузили нас в горе, которое не оплачешь слезами. Пусть этот зверь Батлер не услышит наших рыданий.

При всей энергичности речи миссис Ларю, она наполовину шутила. На ее алых губах блуждала полуулыбка и в миндалевидных сияющих черных глазах было больше любопытства, чем гнева. Кстати сказать, эта дама чуть сомнительной репутации приходилась Равенелам лишь свойственницей, а точнее, была вдовой брата покойной миссис Равенел. Ей недавно исполнилось тридцать три года, и она сохраняла пока что всю свою женскую прелесть. Смугловатая бледность лица у миссис Ларю оттенялась роскошными вьющимися волосами цвета воронова крыла и такими же черными, ясно очерченными бровями. У нее был приятный овал лица, носик прямой, губы тонкие, но выразительные, подбородок короткий и с ямочкой. Чаще всего она была весела и кокетлива, но со множеством переходов и сменявшихся настроений, включая подчас меланхолию и благочестивую грусть. Небольшого роста, она была хорошо сложена, с высокой грудью, ослепительной белизны руками и изящными щиколотками. Она не сражала с первого взгляда, но зато и не разочаровывала при более трезвой оценке ее красоты. Доктор испытывал к ней инстинктивную неприязнь, сомневался в ее добродетели (хотя и не располагал никакими прямыми уликами) и старался держать свою дочь от нее в стороне. Однако сейчас это было бы затруднительно, поскольку доктор часто бывал вне дома и не мог оставлять Лили совершенно одну.

В своих политических взглядах (не говоря об ином) эта дама была не менее двуликой, чем Янус. С сепаратистами она была ярой южанкой, громила Север и, если к тому была надобность, могла с утра и до вечера изощряться в проклятиях по адресу «гнусного Батлера», «предателя Фаррагута», варваров-янки, негролюбивых лудильщиков, и так далее, и тому подобное. В то же время она не упускала удобного случая зайти, без излишней огласки, к военному мэру города или даже к командующему, чтобы ценою улыбок и льстивых речей исхлопотать себе кое-какие выгоды. Сейчас, понимая отлично, что Равенелов осудят в городе как сторонников Севера, она не звала их пожить в своем поместительном доме. Но она ничего не имела против того, чтобы они жили под боком, на случай, если придется искать какой-нибудь льготы в штабе у северян. Исходя из того, что следует отдавать справедливость и черту, я сказал бы, что позиция миссис Ларю не была характерной для большинства нетерпимых и гордых луизианских аристократов-плантаторов. Не принадлежала она и к тому меньшинству, которое держалось воззрений доктора Равенела. Поскольку миссис Ларю была родом из почтенной французско-креольской семьи и покойный муж ее, видный новоорлеанский юрист, был отчаянным южным ультра, она, в той же мере, что отец и дочь Равенелы, принадлежала к луизианскому патрициату; с той только разницей, что оставалась с Суле, когда Равенел примкнул к партии Баркера.[70] Приход северян не разорил миссис Ларго. Она не владела рабами, плантациями и пароходами, той «особенной» южной собственностью, которая обесценилась с приходом северных войск. Миссис Ларю хранила свой капитал в ценных бумагах, а новоорлеанские банки, хоть и ограниченные в коммерческой инициативе, сохраняли пока что свои позиции на биржевом рынке страны. Миссис Ларю беспокоилась все же, как бы с этой гражданской войной не потерять невзначай своих денег, и потому, проклиная варваров-янки, в то же время очень боялась поссориться с ними.

Беседу племянницы с юной тетушкой прервали своим приходом миссис и мисс Лэнгдон — две бледные худощавые дамы со скорбными лицами, обе в черном, без фижм, крайне аристократичные, источавшие злобу на северян. Они обе вздрогнули, увидев мисс Равенел, но быстро пришли в себя и оглядели ее свысока невидящим взглядом. Внутренне наслаждаясь, миссис Ларю поторопилась представить свою племянницу.

Разумеется! Мисс Равенел! Как же, они знакомы. Просто никак не думали встретиться с ней. Ведь она, если только память им не изменяет, переселилась на Север вместе со своим батюшкой.

Лили краснела и трепетала от гнева и унижения. Она поняла сейчас, что за верность ее отца единству страны она будет подвергнута здесь остракизму. Вот награда за всю любовь ее к Новому Орлеану, за защиту Луизианы от критики янки! Они будут ее третировать, как дочь своего отца, издеваться над ней. Она восстала в душе против этой несправедливости, но не сказала ни слова и ограничилась высокомерным кивком. Нет, она не намерена давать объяснения; во-первых, она не желает осуждать своего отца, во-вторых, она слишком взволнована, чтобы пускаться в споры. Дамы и миссис Ларю между тем завели разговор о политике и вскоре уже приковали словесно к столбу зловредного Батлера и сплясали вкруг столба воинственный танец; затем содрали общими силами с гнусного Батлера скальп, изготовили кубок из черепа и освежились горячей кровью врага. Лили припомнила, как раздражали ее патриотические филиппики новобостонских матрон, но ничего даже чуть похожего она там, конечно, не слыхивала. И потому она отнеслась без особой симпатии к жалобам миссис Лэнгдон на постигшие их несчастья. Разумеется, ее опечалила весть, что Фред Лэнгдон погиб, защищая форт Джексон, но она с отвращением слушала, как его мать призывала к кровавой мести. Только сию минуту они отнеслись к ней так дурно лишь потому, что она дочь своего отца. Она еле сдержала насмешливую улыбку, когда гостьи, наперебой и задыхаясь от ярости, стали рассказывать, как «срезали» утром в омнибусе офицеришку-янки.

— Негодяй поднялся, хотел уступить нам место. Я сделала вид, что не замечаю его. Мы обе сделали вид, что не замечаем его. И я сказала — мы обе сказали: «Ничего не примем от янки!» И я осталась стоять. Мы обе остались стоять.

Сам случай был несущественным, но рассказ был исполнен ненависти. Дамы шипели и злобно ощеривались, точно распускающий иглы рассерженный дикобраз. Мисс Равенел прослушала рассказ без сочувствия и даже решилась чуть уколоть рассказчиц.

— Что ж, — сказала она, — это было, пожалуй, любезно с его стороны — предложить свое место даме. Не ожидала, что они так воспитаны. А я-то решила, что они вас тут угнетают.

Дамы ответили тем, что вскочили и стали прощаться.

— До свидания, мисс Равенел. Встреча с вами была такой неожиданностью!

Они попросили миссис Ларю поскорее их навестить, но при этом не позвали Лили. Мисс Равенел стало ясно, что Нового Орлеана, который она покинула, ей не вернуть. Половины прежних ее друзей уже не было в городе, остальные стали врагами. Теперь каждый будет грубить ей на улице, подпускать шпильки в гостиных, с осуждением коситься на них с отцом в церкви; и ей придется им всем отвечать, воевать за себя и отца. Она взбунтовалась при мысли, что должна страдать незаслуженно, и подумала, что с досады действительно может вдруг стать сторонницей Севера.

Равенел, пришедший от Колберна, столкнулся с дамами в холле и, хотя они еле кивнули ему, с обычной своей учтивостью проводил их до двери. Лили, сидя в гостиной, видела эту сцену и возмутилась не только грубостью дам, но и кротостью доктора.

— Они почти что не поздоровались с тобой, папа, — вскричала она, выбегая ему навстречу. — Значит, нечего их провожать. Почему ты стерпел эту грубость?

— Я стремлюсь, дорогая, поступать по-христиански, — ответил доктор, посмеиваясь, — и пример мне дают те самые янки, которых мы так презираем. Я только, что видел, как здешняя дама, наверно, считавшая себя высокорожденной леди, оскорбила двух офицеров. Оба они промолчали, не укорили ее в ответ даже взглядом.

— Промолчали? — спросила, подумав, Лили и тотчас добавила: — А я не хочу молчать.

— Не забывай и о том, что многие здесь потеряли родных, лишились имущества — пусть даже они и безумцы и заслужили возмездие.

— А мы не лишились имущества? — вопросила молодая особа.

— Ты действительно хочешь об этом знать или спрашиваешь, чтобы спорить со мной?

— Хочу действительно знать, — ответила Лили, неохотно отказываясь от продолжения спора.

— Пока железные дороги в руках у мятежников, — констатировал доктор, — наши железнодорожные акции не стоят ни цента.

— Значит, мы все потеряли?

— Все, кроме дома.

— Но как жить в этом доме без денег?

— Бог поможет. Найдется какой-нибудь заработок. Пока что нашелся друг. Сегодня вечером нас навестит капитан Колберн.

— Капитан Колберн? — воскликнула Лили, розовея от радости.

Как приятно ей будет встретить дружеский взгляд в этом городе, полном недоброжелателей. Хоть Колберн и янки, она никогда не оспаривала, что он джентльмен и воспитанный человек. А если хотите, он даже собой недурен, хотя и не так красив, как полковник Картер. Миссис Ларю тоже явно была довольна, что придет гость-мужчина. Как, наверно, сказал бы о миссис Ларю Сэм Уэллер,[71] будь он лично знаком с этой дамой, мужчины были ее «особым коньком».

Кухня у Равенелов пока что бездействовала, и они остались обедать у миссис Ларю; а пообедав, пошли домой: Лили — похлопотать по хозяйству, а доктор — развеять свои заботы у ящика с минералами.

— Непременно зайдите к нам вечером. Он очень мил, — сказала Лили, прощаясь.

— Тогда, может быть, мы обратим его в нашу южную веру. Пусть он сменит синий мундир на серый, и я его расцелую.

— Он не из тех, кто легко меняет мундир.

Лили, вернувшись домой, все продолжала думать о синем мундире Колберна, а потом ей представился еще один синий мундир, но иного фасона, с двойным рядом пуговиц.

— Так кого же ты видел сегодня, папа? — спросила она.

— Кого видел? Я ведь уже сказал — мистера Колберна.

— А еще кого, папа?

— Больше, кажется, никого, — ответствовал доктор рассеянно, прилаживая под стекло микроскопа образчик руды.

— Папа, не морщи лоб. Так тебя можно принять за одного из спутников Христофора Колумба.

Нежелание признать отца пожилым человеком было у Лили одним из признаков горячей дочерней любви.

— По-моему, за весь день я не встретил никого из прежних знакомых, — сказал доктор, потирая задумчиво лоб. — Удивительно быстро они исчезли из города, эти вожди и начальники, посмевшие бросить отсюда вызов разумному человечеству. Эти варвары не представляли себе, что разумное человечество может их больно ударить. Сейчас, когда все присмирели и до полусмерти напуганы, нельзя вспомнить без смеха о самодовольстве и похвальбе, царивших здесь год назад. Представь, что лягушки расселись по краю лужи и стараются запугать своим кваканьем окружающий мир. Мальчишка швыряет в них камнем. Пятьдесят пар лягушачьих пяток разом сверкают на солнце, гам сменяется тишиной. Та же картина и тут. Соединенные Штаты метнули Батлера и Фаррагута в эту мятежную лужу, и политические лягушки тотчас попрыгали вниз головой. Некоторые, я полагаю, и сейчас еще прячутся, из воды не высовываются. Кстати, я встретил двух своих прежних студентов, Брэдли и Джона Эйкера. Брэдли сказал, что командование мятежников вплоть до конца распространяло по городу ложные слухи, что северяне отбиты, — должно быть, хотели отсрочить общую панику, пока не выедут сами и не вывезут свои сундуки. Брэдли только успел прочитать в бюллетене, что флот северян потоплен, и тут же услышал, как — бах-бах-бабах! — Фаррагут начал обстрел форта Чалмет. А Эйкер, тот сам находился в то время в Чалмете. Рассказывал мне, как «Гартфорд» вошел в бухту, приблизился к форту у всех на глазах, преспокойнейшим образом. Они обстреляли его из фортовой артиллерии. «Гартфорд», не отвечая, стал разворачиваться. Они решили, что враг испугался, бежит, и завопили ура. И тут — бах-бабах! — он дал бортовой залп прямой наводкой по форту. Эйкер сказал, что они все кинулись в лес, не дожидаясь второго залпа, бежали как сумасшедшие. Только пятки сверкали, в точности как у лягушек, о которых я говорил.

— Все-таки, папа, они храбро бились у фортов.

— Дьявол тоже храбро бился против создателя, моя дорогая. Но не будем его хвалить. Он тем лишь доказал свою непроходимую тупость.

— Папа, — сказала Лили, чуточку помолчав, — может быть, ты оторвешься на час от своих камешков, и мы немного пройдемся.

— Сегодня уже не стоит, дитя мое. Солнце идет к закату, и, кроме того, мы ведь ждем мистера Колберна.

Через четверть часа он отложил камни и взялся за шляпу.

— Куда же ты? — живо и даже с досадой вскричала Лили.

Этот дежурный вопрос она задавала ему постоянно и в том же обиженном тоне, как только он собирался уйти без нее. Лили терпеть не могла отпускать его одного. Если он все-таки шел, она спрашивала: «Когда ты теперь вернешься?», а по возвращении встречала его вопросами: «Куда заходил?», «Кого ты там видел?», «Что он тебе сказал?» и другими в подобном же роде. Разве только ручной барашек бывает таким неотвязным, да дурная собой молодая жена так допекает, наверно, красавца супруга, как эта нежная дочь допекала своего милого папу.

— К доктору Эльдеркину, — отвечал Равенел. — Говорят, что он спас и любезно хранит до сих пор мою электрическую машину. Когда я зашел к нему утром, его не было дома. Сказали, вернется к шести. Мне не терпится поглядеть на машину.

— К чему это, папа? Ты только и думаешь что о науке. Машина подождет до утра. Просто как маленький мальчик, который вернулся домой и хватается за игрушки.

— Игрушка не из дешевых. Чтобы купить другую, нужно пятьсот долларов.

— Когда ты вернешься, папа? — спросила Лили.

— В половине восьмого, не позже. Пригласи к нам миссис Ларю, чтобы принять капитана Колберна, и пускай он меня непременно дождется.

Когда доктор вышел, Лили приникла к окну и следила за ним, пока он не скрылся из вида. Она по-детски боялась оставаться одна, и в особенности сейчас, в родном городе, где недавно была так счастлива и стала такой одинокой. Потом она вспомнила о капитане Колберне и о том, что она — молодая хозяйка дома. Она пошла к себе в спальню, засветила газ, повернула оба рожка к трюмо, распустила свои белокурое волнистые волосы, сперва примерила розовую ленту, а потом голубую, удостоверилась, какая ей больше к лицу, потом, взяв ручное туалетное зеркало, оглядела себя внимательно в профиль, прихорашиваясь и оглаживая каждое перышко, что твоя канарейка. Надо сказать, что она почитала своим непременным долгом быть нарядной и нравиться гостю. Она не была ни кокеткой, ни синим чулком, а просто молоденькой девушкой из хорошей семьи (из тех, в которых влюбляются) и понимала, что ее светский успех зависит единственно от ее красоты и умения себя вести. Ко времени, когда Лили закончила свой туалет, появилась и миссис Ларю, тоже, как видно, проведшая некое время у зеркала. Каждая дама отметила мысленно приготовления другой, но не проявила ни удивления, ни любопытства. Готовиться к встрече гостя было вполне естественно; пренебрежение этим было бы в их глазах либо неряшеством, либо невежливостью. Миссис Ларю сдвинула голубую ленточку Лили чуть-чуть повыше, а Лили разгладила еле заметную складочку на ее поясе (не поручусь, что дамы носили в тот год пояса, но готов присягнуть, что Лили разгладила на талии миссис Ларю какую-то складочку).

Было бы очень недурно подраматичнее изобразить встречу Лили и Колберна. Красноречивые взгляды их, пылкие объяснения, из которых стало бы ясно, что они оба чувствуют; да и мне это дало бы достаточный повод малость продвинуть их любовные взаимоотношения. Но оба, увы, повели себя самым примерным образом, и ни он, ни она не вывернули своих чувств наизнанку. Мисс Равенел, разумеется, зарозовела своим обычным румянцем, а капитан Колберн, может быть, стал изъясняться чуть поживее обычного; а в прочем они остались все теми же хорошо воспитанными молодыми людьми, дружески расположенными друг к другу и месяца два не встречавшимися. Ни на подмостках, ни в романтической повести герои и героини, конечно, так не ведут себя. Но зато в действительной жизни, хочешь не хочешь, это бывает нередко. Жизнь не всегда балует нас мелодрамой.

— Вы даже не представляете, как мне приятно встретиться с вами и с вашим отцом, — сказал, поздоровавшись, Колберн. — Будто все мы опять в Новом Бостоне.

Те дни в Новом Бостоне, когда все они были вместе, оставались для Колберна источником сладких воспоминаний.

— Мне тоже приятно, но по другой причине — потому что мы все в Новом Орлеане, — засмеялась в ответ мисс Лили. — Впрочем, наш город почти не узнать, — сказала она. — Здесь кипела веселая жизнь. А вы, патриоты-завоеватели, превратили его в довольно унылое место.

— Лекарство всегда невкусно, — ответствовал Колберн, — но лучше принять лекарство, чем быть больным. Пройдет десять лет, и вы сами увидите, как расцветет и разбогатеет ваш город.

— Боюсь, что это меня уже не порадует. Мы с папой будем здесь совсем одиноки. Наши друзья не вернутся, а тем, кто придет на их место, мы не нужны.

— Все зависит от вас. Если вы согласитесь принять их в свое общество, они будут лишь счастливы. Наполеоновская новая знать искала признания в Сен-Жерменском предместье, у прежних аристократов.[72] То же будет и тут.

Миссис Ларю молчала, разыгрывая милую скромницу. Но, убедившись, что беседа приняла общий характер и ни Лили, ни Колберн не думают объясняться, она дала волю своей разговорчивости.

— Я лично согласна прождать эти десять лет, капитан Колберн, — сказала она, — чтобы Новый Орлеан расцвел заново. Мы потерпели крах. Вы — победители. И я буду рада увидеть плоды вашей победы.

Исполненный патриотических чувств, молодой офицер был в восторге. Он решил, что встретился с дамой из тех пресловутых врагов мятежа в рядах самого Юга, о которых столько трубили оптимисты на Севере и которых, придя сюда, офицеры северных войск денно и нощно разыскивали по всему Новому Орлеану. (На самом же деле этих людей было разве немногим больше, чем вымерших доисторических птиц додо.) Колберн живо пустился в беседу, ероша свою шевелюру, как обычно, когда бывал весел, и хохоча всякий раз, когда к тому представлялся хотя бы малейший случай. (Некоторые из его знакомцев считали, что Колберн смеется в обществе несколько больше, чем полагается светскому человеку.)

— Ваши слова возлагают на меня двойную ответственность, — ответил он миссис Ларю. — И я готов без оттяжек взяться за дело и для начала отстроить для вас кирпичный оштукатуренный губернаторский дом, такой, как у нас в Новом Бостоне. Ведь каждой столице штата полагается губернаторский дом. Но только прошу, не возлагайте на мои труды чрезмерных надежд и не судите меня слишком строго. За десять лет мне придется, я думаю, несколько раз соснуть.

— А также раз или два нанести нам визит, — подхватила миссис Ларю.

— Это уж непременно. И не только по той лишь причине, что я в восторге от ваших патриотических чувств, — заявил в ответ Колберн, пытаясь сделать дуплет и сразить обеих своих собеседниц разом.

Услышав о патриотических чувствах миссис Ларю, Лили едва удержалась от смеха; сама же миссис Ларю скромно склонила головку и улыбнулась самым приветливым образом.

— Должен признаться с грустью, продолжал Колберн, — что новоорлеанские дамы в своем большинстве попросту нас ненавидят. Когда я иду по улице, они так бегут от меня, что, вернувшись домой, я спешу всякий раз к зеркалу и с испугом гляжу, не схватил ли я оспу. Янки действуют им на нервы. Я вспоминаю рассказ об одном господине, очень склонном к простуде: он принимался чихать, едва завидев фургон, в котором развозят лед. Ваши дамы очень нас обижают. Сегодня как раз у меня был весьма неприятный случай с двумя дамами в трауре. Я ехал на конке, когда они поднялись в вагон. Никто из сидевших мужчин не встал, чтобы уступить им место. Тогда я предложил им свое. Они отказались, причем с таким видом, словно я лично оскальпировал всю их семью. Оглядели меня, облили презрением, да так, что мне показалось со страху, будто они великанши и каждой по сто лет. «Никаких одолжений от янки», — прошипели они и остались обе стоять. Я думаю, так прошипеть могла только Рашель,[73] да еще знаменитые гуси, спасшие Рим.[74]

Слушательницы рассмеялись и обменялись многозначительным взглядом.

— Предложите им руку и сердце и проверьте тогда, захотят ли они принять одолжение от янки, — сказала миссис Ларю.

Колберн немного смутился, а мисс Равенел сразу зарделась румянцем. Оба были чувствительны к матримониальной проблеме. Оба были в том возрасте, когда этот вопрос воспринимается как очень живая реальность; независимо от того, суждено ли именно им стать женихом и невестой, суждено ли ему или ей пожениться вообще.

— Наверно, мисс Равенел считает, что я получил по заслугам, — заметил Колберн. — Боюсь, если я предложу ей когда-нибудь место в конке, она меня тоже срежет.

Как видите, он избрал в этом случае своей спутницей в конке не Лэнгдонов и не миссис Ларю, а мисс Равенел.

— Можете не бояться, — сказала в ответ ему Лили, — если это не в бальном зале, я всегда предпочту сидеть.

Тема бала снова смутила Колберна. Не обученный в детстве танцам, он потом, уже выросши, постеснялся наверстывать свои светские недочеты. И он не решился сейчас поддержать шутку девушки, подумав, что Лили, конечно, всегда предпочтет иметь дело с искусным танцором. Как нелепы бывают влюбленные!

Так, чуть касаясь то тех, то других вопросов, они проболтали втроем около часа. Колберн печалился, что не сумел застать Лили одну и излить ей хоть малую долю тех чувств, что скопил в тайниках сердца. Он спешил к Равенелам, задыхаясь от радости; хотел выразить мисс Равенел свою дружбу, а быть может, кто знает, затронуть и более нежные чувства. Но присутствие миссис Ларю оказалось подобным льду в бокале шампанского, который мгновенно лишает жизни искристый напиток. И Колберн не столько участвовал сейчас в общей беседе, сколько думал о том, как коснуться заветной темы. Кстати, позволю себе здесь сказать, я совсем не уверен, что, даже застав Лили одну, он решился бы с ней объясниться. Он побаивался мисс Равенел и непомерно ее над собой возвышал; себя же ценил слишком низко и к тому же был очень застенчив.

Лили уже не раз задавалась вопросом, куда пропал ее папа. Наконец, поглядев на часы, она вскричала в тревоге: «Половина восьмого! Где же он, Викторина?»

— У доктора Эльдеркина, где еще ему быть. Ведь мужчины, когда заведут разговор о политике, меры не знают.

— Нет, тут что-то не так, — возразила ей Лили с тем нежеланием слушать резоны, которое мы проявляем, когда боимся за близких людей. — Он не мог так засидеться. С ним что-то случилось. Он обещал мне вернуться к половине восьмого. Он знал, что придет капитан Колберн. Я страшно волнуюсь. В городе очень тревожно.

— Пойду и все выясню, — сказал Колберн. — Где живет доктор Эльдеркин?

— Нет, дорогой капитан, и не думайте, — возразила миссис Ларю. — Вы северный офицер, на вас здесь могут напасть; в эти глухие места патрули не заглядывают. Берегитесь наших canailles[75]. Не волнуйтесь, кузина Лили. Ваш папа — новоорлеанец. Кто его тронет?

Миссис Ларю и впрямь так считала, но взялась отговаривать Колберна главным образом для того, чтобы чуточку с ним пококетничать. Он улыбнулся, услышав, что на него кто-то может напасть, но не внял уговорам тетки, а ждал приказаний племянницы. Мисс Равенел, со своей стороны, решив, что он испугался, глядела на него с нетерпением, почти что со злостью. Огорченный несправедливым укором, сказав, что все выяснит, Колберн спросил адрес доктора и тут же ушел. Завернув за угол дома, он увидел сидящего на приступках крыльца человека. Тот вытирал лицо носовым платком; в свете газового фонаря Колберну показалось, что на платке пятна крови.

— Как, это вы, доктор? — вскричал он. — Вы ранены? Что с вами случилось?

— Кто-то ударил меня. Какой-то мерзавец. Наверно, кастетом…

Колберн подобрал шляпу доктора, помог обвязать платком рану на лбу и взял его под руку.

— По-моему, рана неглубокая, — сказал Равенел. — Как вы считаете? Шляпа смягчила удар. Но негодяй все-таки сбил меня с ног. Я вам очень обязан, Колберн.

— Кто бы это мог быть?

— Не сумею ответить. Приветствие по-новоорлеански. Получив удар, я сразу почувствовал, что я в родном городе. Рассказывают, что один потерпевший кораблекрушение скиталец подплыл к незнакомому берегу и, как только приметил виселицу, сразу сказал: «Здесь живут христиане».

— Завидую вашему присутствию духа, сэр. Из вас вышел бы превосходный вояка.

— Я гражданин своего города. Удар кастетом из-за угла — наш исконный обычай. Нимало не удивлен. Счастье еще, что на голове у меня это нелепое порождение цивилизации — касторовая шляпа. Отныне я буду носить только такие шляпы. Присягаю им в верности так же, как Бейли Джарви[76] присягал своему сукну. Еще надежнее был бы железный шлем. Надо будет наладить выпуск алюминиевых шляп, специально для Нового Орлеана.

— Боже мой, папа! — крикнула Лили, когда Колберн ввел в комнату доктора. Лицо Равенела под сильно помятой шляпой было белым как мел. На переносице запеклась кровь. Лили тут побледнела еще сильнее, чем папа; казалось, что первую помощь придется оказывать ей. Но миссис Ларю снискала восторг Колберна: с такой быстротой и с таким спокойствием она сделала все, что нужно. Бегом принесла воду, губку и бинт, промыла доктору рану, искусно забинтовала и, под конец, налила ему добрый стакан хересу. Дело в том, что ее покойный супруг не раз прибывал домой в подобном же виде; с той, впрочем, существенной разницей, что хереса он выпивал много больше и не после ранения, а до него.

— На тебя, конечно, напал один из этих гнусных солдат? — воскликнула Лили.

— Нет, Лили, — ответил доктор, — один из моих дорогих земляков. Ты же знаешь их импульсивность. Южное сердце всегда пылает огнем. Я не видел его в лицо, но полагаю, что это кто-то из старых друзей. Ударив меня, он сказал: «Получай по заслугам, шпион!» И добавил один эпитет, не буду его приводить, поскольку считаю, что он ко мне не относится. Наверно, хватил бы меня еще раз, но тут раздались шаги капитана Колберна. Поблагодари его, Лили, ведь только что ты обвинила одного из его солдат.

В порыве раскаяния и благодарности девушка протянула Колберну руку. Искушение было чрезмерным, Колберн склонился, прижал ее руку к губам, и побледневшая мисс Равенел враз залилась пунцовым румянцем. Миссис Ларю, усмехнувшись, сказала:

— Да вы настоящий француз, капитан. Вы рождены для Нового Орлеана.

— Нет, он еще не усвоил всех наших изящных обычаев, — откликнулся доктор, как видно, ничуть не шокированный действиями Колберна. — Не научен сбивать с ног кастетом старых людей, если он разошелся с ними в политических взглядах. Северяне ужасно отстали от нас в светскости, миссис Ларю. Самнер, этот вахлак, не догадался шарахнуть плантатора Брукса палкой по голове. Он тупо стоял на своем, что истина рождается в споре.

— Тебе вредно сейчас разговаривать, папа, — вмешалась Лили, — лучше будет пойти и прилечь.

Колберн откланялся, но, перед тем как уйти, спросил:

— А не опасно ли вам оставаться одним?

Лили подарила его признательным взглядом, словно и в самом деле не отказалась бы от охраны; но доктор сказал, что не видит в том надобности.

— Тот, кто напал на меня, убежал в сильном страхе. Больше он не вернется. Спасибо!

Тем не менее всю эту ночь до рассвета солдаты Десятого Баратарийского охраняли дом Равенелов и прочесывали ближние улицы, задерживая каждого, кто шел с тростью в руке и не мог сообщить о себе удовлетворительных сведений. Кстати замечу, что в этот период в Новом Орлеане было куда безопаснее жить, чем за все долгие годы его предыдущей истории, начиная с момента, когда нынешний город еще был деревушкой. Тут же могу сообщить, что незнакомец, напавший на доктора, так и не был разыскан; доктор отделался, в общем, легко, двухдневной головной болью, а мисс Равенел несколько разочаровалась в сепаратистских теориях, защищающих право каждого штата на полную самостоятельность. Дамы, особенно дамы с чувствительным сердцем, в случае если причинен ущерб тем, кого они любят, могут решиться на самые резкие выводы. Если бы сам мистер Сьюард, государственный секретарь, признанный златоуст и непревзойденный знаток конституции, три недели подряд толковал с мисс Равенел, он ничего не достиг бы; но как только какой-то новоорлеанский подонок напал на ее папу, она сразу почувствовала, что мятеж незаконен и что она — за единство республики.

— Проявление новоорлеанского темперамента, не более того, — так комментировал Равенел эту историю. — Человек не злоумышлял против меня, не готовился загодя, просто не мог упустить удобного случая. В руке у него была палка, а тут голова патриота, — скажите, ну как не ударить? Даже самый утонченный джентльмен в нашем городе не сумел бы сдержаться.

ГЛАВА XII

Полковник Картер берет Равенелов под свое покровительство

Капитан Колберн на время поддался легко объяснимой иллюзии, что поцелуй, запечатленный им на ручке мисс Равенел, несколько сблизит их и придаст более лирический характер их отношениям. Рассчитывал, впрочем, он не на прямой эффект поцелуя. Он был столь уверен в высокой духовности своей дамы, что не допускал даже мысли, что плотское соприкосновение может в какой-либо мере на нее повлиять. Сам он тоже находился во власти возвышенных, почти ангельских чувств и пренебрегал такой малостью, как трепет в крови или жар, пробегающий по позвоночнику. Но он каким-то путем внушил себе мысль и в дальнейшем упрямо, слепо держался ее, что, однажды поцеловав мисс Равенел, он как бы вправе надеяться и на второй поцелуй; что он сможет отныне открыто любить ее, не навлекая за то на себя ее гнева, и даже, быть может, рассчитывать на ответное чувство. Вопреки своему трезво-практическому новоанглийскому воспитанию и весьма характерной для него боязни совершить, даже в мыслях, смешной поступок он стал предаваться мечтаниям, в которых он объяснялся Лили, делился нежными чувствами и мало-помалу шел к счастливой женитьбе. Но в следующий свой визит к Равенелам он снова застал там миссис Ларю и — что было похуже — полковника Картера. Лили, конечно, не позабыла того, что случилось, и вспыхнула, увидев его, но в остальном оставалась такой, как и прежде, нисколько не походила на спящую царевну, расколдованную его поцелуем. Могу заверить читателя, что лобзание Колберна не породило в ее душе никаких особых мечтаний. В ту минуту действительно оно поразило ее и пробудило некий магнетический трепет. Но при этом она рассердилась на Колберна за то, что он посмел смутить ее душу, и в целом дерзкий его поступок не доставил ему никаких преимуществ. Пожалуй, она даже стала с ним чуть холоднее и старалась держать его в почтительном отдалении.

Миссис Ларю, со своей стороны, делала все, что могла, чтобы вознаградить Колберна за холодность Лили, и не потому, что он был так дружествен с ней накануне, а просто по той причине, для нее много более существенной, что он был хорош собой. Колберну, впрочем, это было совсем ни к чему; даже если бы вдовушка предложила ему руку и сердце и свое богатство в придачу, он не знал бы решительно, что ему делать с ее дарами; его просто пугал опасный блеск ее глаз и вольность ее беседы. Надо, впрочем, заметить, что чувства миссис Ларю были не столь уж искренни. Она предпочла бы, конечно, заарканить полковника, но ее авансы, увы, не имели успеха. Опытная кокетка может завлечь мужчину даже в том случае, если он неохотно на это идет; так искусный наездник может пришпорить ленивую лошадь. Но Картер был не из тех; он сам был искусен и опытен в управлении людьми, упрям и эгоистичен до крайности, и оседлать его было дано не всякому. Окажись миссис Ларю наедине с ним и в частом общении, может статься, она и преуспела бы в этом, ибо владела некоторыми тайными методами укрощения мужчин, которые безошибочно действуют на людей типа Картера. Пока же она не имела благоприятных возможностей для испытания своей системы, и ей приходилось мириться с тем, что полковник явно предпочитал общество Лили. По новоорлеанским обычаям, она не могла оставлять их вдвоем и принуждена была — в унизительной роли лакея при разговоре господ — стоять позади и прислушиваться. Потому для нее оказалось большим облегчением, когда появился Колберн и впрягся, хотя без восторга, в ее колесницу.

Пока Лили и Картер вели разговор в гостиной, капитан и миссис Ларю сели поболтать на балконе. Колберн легко уступил ей инициативу в беседе, прежде всего потому, что она сама приняла на себя эту роль и, во-вторых, потому, что он был не настроен болтать, — на положении слушателя он мог чаще бросать взгляды в сторону Лили. Хоть Колберн и был намного моложе Картера и привлекательнее, ему в голову не приходило вступать с ним в соперничество или, как принято в этих случаях выражаться, — подставлять ему ножку. Он почитал полковника, как старшего офицера, а кроме того, отдавал ему должную дань, как юный провинциал — человеку, искушенному в свете. Новичок из провинции поклоняется столичному кавалеру, любуется его блеском и не видит его пороков. В своем неумеренном восхищении полковником и Колберн, и мисс Равенел выступали на равных правах простака и простушки. Отличие было лишь в том, что Колберн не скрывал своего восхищения, а Лили — молодая девица на выданье — таила свое восхищение за милым кокетством.

— И не совестно вам, — говорила она, — что я застаю вас диктатором в моем родном городе?

— Ужасно. Горю от стыда. Согласитесь стать мэром, и я уступлю вам свои полномочия сегодня же.

— Уступите их моему отцу, и тогда я согласна.

Предложение мисс Равенел было более практичным, чем она сама полагала. Командованию очень хотелось бы выдвинуть мэра из среды местных жителей, с тем условием, конечно, чтобы он был прежде всего патриотом и настолько известен в городе, чтобы стать во главе чрезвычайно желательной для северян, но пока что, увы, не родившейся партии противников мятежа.

— Что же, дельное предложение, — отозвался полковник. — Я позволю себе доложить его на благоусмотрение командующего.

Ничего подобного он, разумеется, делать не собирался. Доход от должности мэра был полковнику очень кстати, так как он зажил сейчас на широкую ногу.

— Нет, прошу, ничего не докладывайте, — сказала мисс Равенел.

— Почему же? Раз вам угодно.

— Не пытайтесь склонить меня подкупом на сторону янки.

Эти несколько реплик подали Картеру мысль, что в собственных интересах ему следует подыскать безработному доктору какой-нибудь пост или прибыльное занятие. Говорят, если кто-то задумал украсть ваши персики, надо направить его внимание на соседские яблоки. Вообще же полковник был бы искренне рад помочь Равенелам. Дипломатично побеседовав с доктором, он разузнал, что медицинский колледж закрылся из-за нехватки студентов, а железнодорожные акции не приносят больше дохода и, таким образом, Равенелы лишились всего, кроме дома и тощего счета в банке. Доктор с усмешкой сказал, что полагает это достойным возмездием за то, что долгие годы кормился за счет учреждений, хотя и не более чем географически, но все же связанных с рабством. С обычной своей учтивостью, но в полной растерянности он выслушал предложение полковника заняться спекуляцией сахаром.

— Прошу прощения, не совсем схватил вашу мысль, — сказал Равенел. — Я не очень сведущ в коммерции.

— Простейшее дело, покупаете сахар по шесть центов за фунт — и продаете по двадцать.

— Какая огромная прибыль! Почему же торговцы упускают такую возможность?

— Да потому, что у них ее нет. Никому не позволено покупать сейчас сахар без разрешения властей.

— Ага, конфискованный сахар. Понятно. Но я думал, что сами же власти…

— Вы не вполне разбираетесь в этом вопросе, уважаемый доктор. Речь идет не о конфискованном сахаре, а о сахаре нам не доставшемся, о том, что остался за линией фронта. Противник очень нуждается в соли, хинине, ботинках, золоте и во многих других вещах. А нам нужен хлопок и сахар. Идет меновая торговля, ко взаимному удовольствию. Разумеется, это нелепо и противоречит законам войны, но тем не менее разрешено самым высоким начальством. К тому же безопасно и прибыльно.

— Признаться, я удивлен, — заявил доктор, и взгляд его выразил сильнейшее изумление. — Я бы сказал, что это прямая измена.

— Не стану вам возражать. Но сам отношусь снисходительно, поскольку эта торговля — под покровительством большого начальства. Как я уже говорил, подобные сделки противоречат военным законам; это — помощь врагу. Однако высокие власти, по соображениям мне неизвестным, но с которыми я тем не менее обязан считаться, санкционируют такую торговлю. И я мог бы помочь вам принять в ней участие. Согласны?

— А вы согласились бы?

— Я офицер Соединенных Штатов, — расправляя плечи, ответил полковник. «И вирджинский джентльмен», — хотел он добавить, но почему-то осекся.

Любопытно отметить, как редко он в разговоре упоминал родной штат. Надо думать, его терзали какие-то муки совести, посещали сомнения при мысли, что он, прирожденный вирджинец, поднимает оружие не в защиту своих земляков, а против Старого Юга. Если он и вспоминал Вирджинию, то только в тех случаях, когда радовался, что не воюет на ее территории. За вычетом этого трудно было узнать из его речей, что он по рождению южанин, что его беспокоят в душе какие-то чувства помимо положенных выпускнику Вест-Пойнта и офицеру армии Соединенных Штатов. Но только в политике он перестал быть вирджинцем. В обуревавших его страстях, в тяге к семейной жизни, в совестливости в чем-то одном и бессовестности в другом, в мотовстве, в пьянстве и брани — иными словами, в сочетании цивилизованности и ярого варварства — он был и остался истинным сыном своего класса и своего штата. Он оставался вирджинцем и в тех колебаниях, которые испытывал, принимая решения, и в твердости, которую проявлял, однажды что-то решив. Почему-то принято думать, что прирожденный вирджинец — барин и сибарит. Это ошибка. Во многих других странах его, безусловно, сочли бы чудом энергии, и, как убедились все в этой войне, вирджинец может быть бесконечно активным, смелым и стойким. Изо всех наших штатов, принявших участие в мятеже, Вирджиния показала наибольшую доблесть.

— А я гражданин Соединенных Штатов, — заявил Равенел столь же решительно, что и полковник, но не расправляя плечей и вообще воздерживаясь от каких-либо высокоторжественных жестов.

— Что же, раз вы так считаете… Полагаю, вы правы. Торговля эта сомнительна. Но поскольку она дозволена и я не знал ваших взглядов, то счел все-таки нужным рассказать вам о ней. Это вроде пиратства. Мой знакомый схватил за один присест сорок тысяч долларов чистоганом, замечу — после уплаты всех взяток.

— Чудовищно, — сказал доктор. — Но я вам, конечно, признателен. Крайне любезно, что вы обо мне подумали. Только я не возьмусь за подобное дело. Есть люди такой добродетельности, что ничего не боятся; а я слаб душой, нерешителен.

— Надеюсь, что не обидел вас своим предложением? — сказал полковник после некоторой паузы. Он чуть не признался доктору, что мог бы отдать ему место мэра, но, подумав, решил промолчать.

— Нет, разумеется, нет. Прошу вас мне верить. Но как же подобные сделки не пресекаются? — вскричал все еще не пришедший в себя от изумления доктор. — Нужно срочно подать докладную записку министру.

— А кто ее станет писать? Те, кто сами торгуют, или те, кто им в этом содействуют? Они — деловые люди и себе не враги. Или вы полагаете, что это мой личный долг? Но я ведь солдат и подчиняюсь начальству. Представьте, я подал доклад, а где доказательства? Меня тут же прогонят со службы.

Доктор покачал головой, как видно, в большом унынии, еще раз уверясь, что мир прескверно устроен.

— Вы можете положиться на мою скромность, полковник, — сказал он задумчиво.

— Конечно, я знаю. Помалкивать, собственно, нужно лишь о потворстве начальников. А что до самой торговли — иди она к черту.

Будь Картер знаток поэзии, он, возможно, твердил бы, возвращаясь домой: «Да! Честный человек — венец творения».[77] Но, не будучи столь начитан в стихах, он повторял другое: «Надо найти доктору — трам-тарарам! — какой-нибудь заработок!»

Дней через десять он пришел к Равенелам с другим предложением, изумившим доктора не менее, чем предыдущее.

— Мисс Равенел, — сказал он, — вы дама с большим влиянием. Так считают все, кто вас знает. Например, капитан Колберн. Да и я с ним согласен.

Лили вспыхнула ярким румянцем и не нашлась что ответить полковнику. Его насмешливая улыбка, уверенный тон и смелые комплименты порой обижали девушку, и ей хотелось тогда его «срезать».

— Я хочу вас просить, — продолжал Картер, — повлиять на доктора Равенела, чтобы он принял звание полковника.

— Принял звание полковника?! — вскричали в один голос доктор и Лили.

— И он будет полковником с большим правом, я полагаю, чем многие, кто состоит на действительной службе.

— Полковником — но на чьей стороне? — спросила коварно Лили, решив наконец отомстить.

— Боже мой, вы решили, что я вербую его для мятежников?

— Не знаю наверное, может быть, вы поддались уговорам миссис Ларю.

Полковник захохотал, как видно, ничуть не обидясь.

— Нет, это полк патриотов, можете быть уверены. Генерал Батлер решил набрать полк из местных свободных негров.

— Полк из негров! Экий позор! — воскликнула Лили.

Доктор ничего не сказал и с очевидным вниманием слушал полковника.

— Это не тайна, — стал пояснять Картер. — Решение принято и будет предано гласности. И все же дело нелегкое. Поднимется страшный шум, я уверен, и здесь, и по всей стране. Оккупационным властям нет резона сразу брать на себя ответственность; новому делу надо сперва обеспечить успех. И поэтому негров пока будут брать в милицию; их призовет штат. То же самое, кстати, мисс Равенел, уже сделал мятежник Ловелл.[78] Так вот, чтобы придать этим полкам подчеркнуто местный характер, признается желательным, чтобы один из них был возглавлен полковником-новоорлеанцем, с положением, конечно, и с именем. Я подсказал эту мысль генералу, и он одобрил ее. Дальше встает вопрос, кто принесет себя в жертву для блага отечества? Кто освятит своим именем черный полк? Соглашаетесь, доктор?

— Папа, даже не думай, — возмутилась мисс Равенел. — Ах! — вскричала она с глубоким упреком. — Полковник Картер!

Полковник посмеивался, не теряя присутствия духа и, как видно, любуясь негодованием Лили.

— Не волнуйся, дитя мое, — сказал доктор с большой серьезностью. — То, что вы рассказали, полковник, отличная новость, превосходный проект. Его автору обеспечена благодарность потомства.

— Почему же? — вскричала Лили. Она несколько отошла от идей мятежа, но аболиционисткой пока что не стала.

— Счастлив узнать, что генерал Батлер решился на это, — продолжал свою речь доктор. Новоорлеанские свободные негры — весьма почтенная часть населения нашего города. Среди них немало образованных и богатых людей. Я думаю, лучшего места для первого опыта генералу Батлеру не отыскать на всем Юге.

— Рад, что вы так считаете, — ответил полковник без особого, впрочем, восторга. В качестве вирджинского джентльмена и к тому же вест-пойнтского офицера он не мог не испытывать скептицизма при мысли о черных полках.

— Что же касается моей личной кандидатуры в полковники, — сказал Равенел, — полагаю, что вы пошутили.

— Нет, я говорил совершенно серьезно.

— С тем же успехом вы могли предложить мне прочесть курс санскритского языка или китайской литературы.

— Да нет же, это — другое. Вы просто не в курсе дела.

Равенел рассмеялся и стал ждать разъяснений.

— Подполковник да и майор в вашем полку будут оба офицеры действительной службы, из волонтеров, конечно, но все же строевики, — сообщил ему Картер. — Ну а вы, вы — для местного колорита, чтобы полк мог считаться законным детищем Нового Орлеана.

Он залился громким хохотом при одной только мысли, что луизианцам будет приписана честь создания полка из негров для подавления мятежа и искоренения рабства.

— Вам совсем не придется заниматься этим полком, — продолжал он, — как только полк сформируют, вас оставят в покое. Вас попросят подумать о просвещении негров, приискании работы для них или о чем-нибудь в этом роде. У вас будет звание полковника и офицерский оклад; а занятие будет сугубо гражданским и направленным к пользе негров.

— Ах, вот оно что, — сказал Равенел, и в глазах у него блеснул интерес к предложению Картера. — И вы полагаете, что офицеров отпустят из армии для подобных занятий? Это в порядке вещей?

— Безусловно. Нормальная армейская практика. Мы всегда можем откомандировать офицера на полицейскую должность, на пост губернатора, мэра.

— Звучит соблазнительно. И я очень польщен, весьма благодарен. Но я должен подумать, серьезно подумать.

Исполненный филантропических мыслей, Равенел зашагал по комнате. Открытые окна их дома выходили на улицу; оттуда доносился легкий шум, и мисс Равенел и полковнику Картеру было легко обменяться двумя-тремя фразами так, чтобы доктор не слышал.

Надо сказать, что мисс Равенел еще никогда не была так рассержена на полковника, как в эту минуту. Будь на месте полковника Колберн, он спасовал бы, но Картер, закаленный вдовец, встретил гнев милой девушки самой любезной улыбкой. Увидев, что враг окопался, она отменила атаку и попыталась обойти его с фланга.

— А что скажут в армии, когда там узнают, что вы набираете негров?

— Полагаю, особых восторгов не будет.

— Зачем же вы втягиваете моего отца в это дело? — резко спросила девушка, и губы ее задрожали, отчасти от гнева, отчасти от ужаса перед собственной дерзостью.

Поскольку Картер не мог объяснить ей, что отец ее беден, а с бедностью — шутки плохи, то он промолчал и прошелся по комнате, засунув большие пальцы в карманы жилета. И Лили тоже умолкла и больше не укоряла его, оробев перед этим решительным человеком, который всегда говорил, что хотел, и молчал, когда не хотел отвечать.

— Должен сказать откровенно, — прервал их молчание доктор, — что я высоко ценю сделанное мне предложение. Более того, я льщу себя мыслью, что смог бы принести реальную пользу этим бедным илотам,[79] обездоленным, диким, невежественным. Если бы мне удалось хоть частично добиться того, чтобы негры свободно трудились, чтобы и сами они, и хозяева были друг другом довольны, я гордился бы этим больше, чем если бы стал президентом нашей страны. И если бы мне удалось просветить их, дать им какие-то знания, приобщить к христианской цивилизации, я не завидовал бы даже апостолу Павлу и самому Аполлону. Что меня останавливает — это полковничья должность. Я попадаю в какое-то ложное положение, на грани смешного. Я не хочу, конечно, сказать, что смешно быть полковником, — добавил он, улыбаясь. — Но получать оклад и носить погоны полковника, не будучи таковым, — вот это смешно! Нельзя ли сделать иначе? Чтобы я мог заняться трудоустройством негров, не надевая мундира? Мне он совсем ни к чему. Я согласен на меньшее жалованье, но только в штатском костюме. Мне совестно вас затруднять, — я и так вам обязан, — но хочу попросить вас выяснить, нельзя ли создать эту должность в системе гражданской власти?

— Конечно, я могу выяснить. Но заранее предвижу трудности. Если ваша должность будет считаться гражданской, ее придется оплачивать из муниципальных доходов. Полагаю, что наш генерал не имеет на это права, это вне его юрисдикции. Откомандировать своего офицера для какой-либо надобности — это дело простое, армейское. Но учредить гражданскую должность можно лишь с разрешения правительства штата или, больше того, Вашингтона. К тому же трудоустройство негров — вообще щекотливое дело, и генерал пожелает держать его под контролем, а значит — в системе армии. Но я постараюсь все выяснить, доктор. Если должность будет гражданской, вы согласны ее принять. Так я вас понял?

— Согласен. И благодарен. Почту за честь.

— Ну, а если должность будет все же полковничьей?

— Тогда, сколь это ни грустно, я откажусь. Я действительно не хочу попасть в ложное положение. Но как бы там ни было, я вам крайне обязан, полковник.

— Экое донкихотство, — бормотал про себя по дороге домой Картер, закуривая сигару. — Благороден, порядочен, черт подери, но ведь это ему не по средствам. Возможно, конечно, его наградят на том свете, но пока что ему надо кушать на этой грешной земле.

Еще немного подумав, он охладил свой восторг житейскими соображениями.

«Мало горя в жизни хлебнул, не образумился, — размышлял он о докторе, продолжая свой путь, — вот когда дойдет до последнего доллара, а долги вырастут до тысячи или до двух, он не будет таким разборчивым».

Полковник склонялся к мысли, что штатскому человеку вообще не пристало быть столь чувствительным в этих вопросах. Он предпочел бы, чтобы доктор оказался сговорчивее. Презренный металл — вот что нужно сейчас Лили, чтобы стать завидной невестой. Назавтра он спозаранку отправился в штаб и внес предложение: объявить новую должность гражданской, с тем чтобы она оплачивалась из муниципальных доходов либо из денег, которые можно будет отчислить из заработков трудоустроенных негров. Проконсул, однако, не захотел взять на себя риск такого решения; не одобрил он также и доктора Равенела, не пожелавшего влезть в военный мундир. Тогда полковник пошел к Равенелу, чтобы вновь попытаться его урезонить. «Учтите, ведь это две тысячи шестьсот долларов в год», — повторял он снова и снова, словно желая сказать: «Вы не в таком положении, сэр, чтобы швыряться деньгами». Доктор, как видно, чувствовал это и сам, но все с той же учтивой улыбкой отклонил предложение. Полагаю, что он проявил тут излишнюю щепетильность и что полковник имел основание втайне его поругивать. Картеру было плевать на трудоустройство негров, но ему очень хотелось открыть Равенелам путь к обеспеченной жизни (он предвидел заранее, что предлагаемая доктору должность — это богатый источник нелегальных доходов). Даже мисс Лили была самую чуточку разочарована, узнав, что проект провалился. Давать неграм оружие, командовать черным полком, Это — аболиционизм, а значит, дело дурное; но заставить недавних рабов снова пойти на плантации было бы помощью Югу, плантаторам, сахарным королям; и она полагала, что, преуспев в этой деятельности, возвратив тысячи беглых невольников их прежним законным владельцам, ее отец вернет себе доброе имя у своих земляков. Не будем судить слишком строго за неприкрытое варварство эту, считавшую себя просвещенной, молодую особу. Наше над ней преимущество — главным образом географическое: выросши на демократическом Севере, мы обучены уважать свободу людей, не касаясь цвета их кожи. Также добавлю, что в силу причин, которых мы не будем сейчас обсуждать, все женщины склонны к аристократическим системам правления.

Обстоятельства Равенелов между тем ухудшались; и доктор, теряя надежду найти для себя занятие и заработок в полупустом городе, уже начал серьезно задумываться об отъезде назад, в Новый Бостон, когда вдруг ему предложили место начальника местного госпиталя с жалованьем в полторы тысячи долларов в год.

— Вот это другое дело, — радостно заявил Равенел, знакомя с бумагой полковника Картера и не догадываясь, что и эта бумага — тоже следствие его усердных хлопот. — Я медик-профессионал, и тут мне не придется выступать самозванцем. На должности, которую вы так любезно мне предлагали, я, конечно, участвовал бы в более серьезных государственных мероприятиях; зато здесь я могу быть спокоен, что работа — по мне.

— Конечно, и с капитанским жалованьем вместо полковничьего, — ухмыльнулся полковник. — Не знаю, кто еще согласился бы сделать подобный выбор, кроме вас да юного Колберна, который недавно сказал мне, что сомневается, вправе ли он считать себя боевым офицером. Надеюсь, в дальнейшем командование найдет для вас лучшую должность. Когда мы захватим Западную железнодорожную линию, — мне кажется, вы там имеете некую собственность, — то, конечно, поставим своего управляющего; а это верные три-четыре тысячи в год.

— Ну какой из меня управляющий железной дорогой?! — вскричал Равенел.

Полковник вместо ответа снова захохотал.

Равенел был вполне счастлив своими полутора тысячами, хотя то была лишь четвертая часть ежегодных шести тысяч, которые он привык получать у себя в колледже (считая побочные заработки). Но пока он мог заработать на жизнь, не унижаясь для этого, он оставался благодарным судьбе. Как ему представлялось, дело сейчас понемногу пошло на лад: мятеж неминуемо будет раздавлен, рабство погибнет, воссияют справедливость и истина. Эти великие цели заняли в его душе место былого стремления к личным успехам и, хотя оставались невидимой и неосязаемой ценностью, тем не менее заменяли ему, как истому патриоту, любое богатство.

Когда в городе стало известно, что Равенел принял казенную должность из рук военных властей, его отвергли последние из его почитателей. Трещина, отделившая Лили от ее старых знакомых, превратилась в широкую пропасть, через которую трудно было теперь даже окликнуть друг друга. И если что с той стороны и доходило до Лили, то лишь порицание, которое огорчало ее и рождало ответный гнев. Характер ее был таков, что гнев брал верх над печалью, и день ото дня она становилась все меньше мятежницей и все более патриоткой. Отец добродушно посмеивался, когда Лили сердилась на злобные выпады бывших знакомых.

— Кто же сердится на свинью за то, что она свинья? — говорил он. — Разумные люди просто должны понимать, что свинья не болонка, что свиней не пускают в гостиную. Этих несчастных учили с самого детства, что их долг ненавидеть каждого, кто расходится с ними во мнении, и, по возможности, отравлять ему жизнь. Уверен, если бы к нам явился апостол Павел и побратался с Онисимом,[80] они трахнули бы его по башке.

— А я, например, не желаю ждать, — заявила запальчиво Лили, — пока они трахнут меня и тебя по башке. И вообще не желаю терпеть людей с такими намерениями. Пусть мне только дадут здесь верховную власть на денек-другой.

— Немалый прогресс, — констатировал доктор. — Моя дочь хотела бы стать генералом Батлером.

— Вот уж нисколечко, — с сердцем ответила Лили. Нервы у нее были напряжены до предела из-за всех происшествий последнего времени и тревожащих ее мыслей. — Я хотела бы стать императором. И увидишь, все эти нахалы запоют у меня по-иному.

— Не думаю, Лили, чтобы это доставило тебе много радости. Однажды я тоже решил, что недурно было бы стать абсолютным монархом, заставить всех думать по-моему, а несогласных отдать под суд. Я регулировал бы тогда воспитание своих ближних, политику, деловые занятия, религию, даже их совесть, и все на свой образец. Но, подумав, я все же решил отказаться от этой затеи. Канитель и потеря времени.

Лили, сидевшая за рукоделием, ничего не ответила и, кажется, даже не оценила шутки отца. А потом, настроившись снова на обычный свой лад, задала ему сотню вопросов: не видел ли он сегодня кого из знакомых, что они рассказали ему, что доктор ответил и прочее в том же роде.

Из сказанного в этой главе читателю ясно, что Картер завоевал себе право посещать Равенелов. Доктор не мог беспричинно порвать с человеком, который так искренне пекся о нем; хотя мнение его о полковнике мало переменилось и он, как и прежде, старался не оставлять его наедине с дочерью. Бывало, что он вспоминал с содроганием рассказы Ван Зандта о французской «козетке», но старался не придавать им слишком большого значения, учитывая, что рассказчик был явно навеселе. К тому же, по размышлении, он сделал вывод, что «козетки» не столь уж большая редкость в этом дурно устроенном мире и что тех, кто почитает их, все равно не удастся изгнать с позором из общества. Таким образом, Равенел был любезен с полковником и даже старался бороться со своим инстинктивным к нему недовернем. Что касается Лили, то Картер нравился ей по-прежнему и из тех немногих мужчин, кто еще посещал их дом, оставался по-прежнему самым блистательным кавалером. Капитан Колберн тоже был очень внимателен, остроумен и мил, но ему, как бы это сказать, не хватало магнетической силы.

ГЛАВА XIII

Истинная любовь и подводные рифы

В одной из сказок «Тысячи и одной ночи» говорится о зачарованном корабле с путешественниками, который по воле морского течения несется стремглав к неизвестному острову. Глядя на остров, злосчастные путешественники видят на берегу прекраснейших женщин, готовых принять их в объятия. На самом же деле то были прегнусные обезьяны, питавшиеся человечиной и ждавшие мореходов, чтобы тотчас убить и пожрать их.

Течение несло мисс Равенел все ближе к полковнику Картеру, и она видела в нем благородную чистую личность, в то время как он был человеком испорченным, погрязшим в довольно банальных пороках, опасным для окружающих. Что до миссис. Ларю, то эта особа как раз хорошо понимала полковника Картера, и он нравился ей вместе со всеми своими пороками. Я полагаю, что, если бы миссис Ларю жила на заре творения, еще до потопа, ей не столь бы уж льстила возможность общения с ангелами, которые в те времена спускались на землю вкушать радость любви с дочерьми человеческими, — разве она прихвастнула бы перед подружкой, что познакомилась с ангелом. Отлично видя, что полковник не серафим, а существо много более низкого ранга, грубый и плотоядный в своих проявлениях, она тем не менее рада была бы ему как поклоннику, а возможно, что и пошла бы за Картера замуж. Не исключаю, конечно, что и она поддалась обаянию полковника, который совсем вскружил голову ее юной кузине. Притом миссис Ларю отдавала себе отчет, что если полковник Картер и сделает предложение, то никак не ей, а мисс Лили. Как же было ей поступить в создавшихся обстоятельствах? Тщеславие миссис Ларю, без сомнения, страдало, но это не оказало почти никакого действия на обычное ее, чисто внешнее, добродушие и тем более на холодный, проникнутый эгоизмом, расчет. Тут полностью проявились и житейская мудрость, и бессердечие миссис Ларю. Она поощряла ухаживания полковника за юной кузиной, с одной стороны, потому что, как всякая женщина, была в душе свахой; но, с другой стороны, — по мотивам почти государственным. Если бы, скажем, полковник женился на Лили, миссис Ларю получила бы влиятельных друзей «при дворе»; отец и дочь Равенелы все равно уже были ославлены как сторонники Севера и терять им тут было нечего. Зато выгода могла быть немалая. Очень быстро она убедилась, что ей нет нужды расписывать перед Лили полковника Картера; что девушка полностью очарована им и готова принять его как жениха. Хуже дела обстояли с доктором Равенелом, который не жаловал Картера и легко мог разрушить весь план. Значит, старого дурня, решила миссис Ларю, надлежит подвести к пониманию его собственных интересов. Какой ярой досадой, каким явным презрением к доктору воспылала бы миссис Ларю, знай она, что Равенел отказался от прибыльной сделки с сахаром на сорок, а то и на все пятьдесят тысяч долларов, только по той причине, что южные конфедераты могли при том получить соль и хинин. Не подозревая об этом столь явном безумии доктора, она подступила к нему с вопросом о браке дочери, исполненная надежд.

Какой изумительной партией был бы полковник Картер для любой новоорлеанской девицы.

Равенел улыбнулся и молча кивнул; так он отвечал обычно на речи, которые почитал неуместными или пустыми. Тот факт, что, прожив в этом городе двадцать пять лет и решительно расходясь с новоорлеанцами по самым щекотливым вопросам, доктор не стал еще жертвой местных бретеров, неопровержимо свидетельствовал о его неизменной учтивости.

— Хочу познакомить его с дочерьми Лэнгдонов или Дюмас; погляжу, что из этого выйдет, — продолжала миссис Ларю.

Равенел молчаливо выразил свое восхищение, хоть и был целиком захвачен в этот момент многообещающим минералогическим замыслом и отнюдь не взволнован проблемой, поднятой миссис Ларю. Вознегодовав на его равнодушие к предмету беседы, она продолжала свое с чисто индейским упорством испытанной светской дамы.

— Он из прекрасной семьи, одной из старейших в Вирджинии. Завидная партия для любой из наших девиц. Перед ним, конечно, открыта карьера. Чуть не единственный кадровый офицер во всем здешнем корпусе. И первый кандидат на генеральскую должность. Не удивлюсь, если Пятицентовый Батлер останется позади. Прошу извинить, конечно, генерал-майор Батлер! Все вокруг называют его Пятицентовым, вот и я повторяю, словно его так крестили. Прошу вас запомнить мое предсказание. Через год наш полковник Картер обгонит его.

— Что же, может, оно и к лучшему, — ответствовал Равенел со спокойствием проконсула Галлиона.

— У него отличный оклад, — продолжала миссис Ларю. — В должности мэра он получает три тысячи, да еще полковничье жалованье — две тысячи шестьсот. Пять тысяч шестьсот долларов — да ведь это богатство по нашему времени!

— Без сомнения, — признал Равенел и подумал, что при своих полутора тысячах непременно увязнет в долгах.

Миссис Ларю помолчала, не зная, идти ли в атаку. Уже два или три раза она подступала вплотную к теме и притом не сумела толком узнать, что же думает доктор. Она походила сейчас на того мальчугана, который прилежно шагает две мили до речки, надевает коньки, потом видит, что лед еще тонок, раздумчиво чешет затылок, снимает коньки и идет восвояси. Нет, сегодня она решительно вступит на лед, даже с риском попасть в полынью.

— А не кажется вам, что Картер хорошая партия для нашей малютки?

Тут доктор оставил все мысли о робинзонитах и полностью переключился на предмет разговора; подавшись вперед, он пристально глядел сквозь очки на миссис Ларю.

— Я охотнее похоронил бы ее, — заявил он в сердцах.

— Вы меня изумляете. Согласна, есть разница в возрасте, но совсем ведь ничтожная. Мужчина в его летах считается молодым. И к тому же в наше ужасное время так трудно устроиться. Назовите хоть одного жениха во всем городе.

— А ей вовсе не к чему выходить замуж, — возразил запальчиво доктор. — Она может по-прежнему оставаться со мной.

— Вы шутите, доктор.

— Ни капельки не шучу. Прошу извинить, если я не согласен с вами, но уж позвольте считать, что в этом вопросе я прав.

— Вы не даете возможности с вами спорить. Себялюбиво отбрасываете все разумные доводы. Я тоже прошу извинить меня, но вы — эгоист. Помешать замужеству дочери — это фактически то же, что разбить сыну карьеру, помешать ему в выборе дела или специальности. Любить — священное право женщины.

— Пусть она любит меня, — заявил в ответ доктор. Он понимал, что речи его нелепы, но смысл их сводился к тому, что он отвергает кандидатуру полковника Картера.

— Я вижу, что вам приспичило сделать из Лили унылую старую деву, — теряя терпение, сказала миссис Ларю, — и остаться без внуков.

Равенел поднялся с кресла, как видно, очень встревоженный, прошелся по комнате. Потом внимательно и пытливо поглядел на миссис Ларю.

— Надеюсь, вы не приметили в Лили какой-либо склонности к этой… идее?

— Ни малейшей, — солгала миссис Ларю легко, без запинки.

— И не вели с ней таких… разговоров?

— Разумеется, нет, — солгала эта милая дама вторично.

— Очень надеюсь, что вы и в дальнейшем не станете этого делать. Дайте мне слово, прошу вас.

— Раз вы желаете, — вздохнула миссис Ларю, — хорошо, я даю вам слово.

— Чрезвычайно обязан, — сказал Равенел.

— Меня тоже, признаться, смущала сперва разница в возрасте, — начала было снова миссис Ларю, пытаясь создать впечатление, что это и есть основное препятствие к браку; но тут ее шурин энергично потряс головой, давая понять, что разница в возрасте сущий пустяк по сравнению с другими причинами; после чего, оглядев собеседника проницательным взором, миссис Ларю решила прервать разговор.

— Хотел бы еще попросить вас, — сказал в заключение доктор, — чтобы в дальнейшем, если я буду в отсутствии, вы разрешили Лили принимать визитеров у вас. У нас ей, одной, неудобно принимать визитеров-мужчин.

Миссис Ларю согласилась, тем более что от нее лишь зависело, быть ей придирчивой или беспечной дуэньей.

«Почему же он так настроен против этого брака?» — удивлялась она. Миссис Ларю считала в порядке вещей, что закоренелый в пороке мужчина берет себе в жены невинную юную девушку, и, привыкши смотреть на щепетильного доктора как на человека с причудами, она не могла себе даже представить, с каким отвращением подобный отец относится к мысли отдать свою дочь за прожигателя жизни.

«Aurait-il decouvert, — размышляла она, — la petite liaison de monsieur le colonel? Il est vraiment curieux, mon beaufrère; c’est plutot une vierge qu’un homme».[81]

Пусть читатель не думает, что эта хитроумная дама собиралась всерьез выполнять обещание, данное доктору. С ним действительно она больше не говорила о задуманной ею женитьбе; но только имея в виду усыпить его подозрения, предотвратить вмешательство доктора в естественный ход событий, который — она полагала — понемногу сам приведет к намеченной цели. Но она продолжала по-прежнему нашептывать девушке похвалы полковнику Картеру и старалась почаще оставлять их вдвоем на десять, пятнадцать, а то и на двадцать минут, от чего бедная Лили приходила в смущение и либо впадала в чрезмерную нервную говорливость, либо, напротив, замыкалась в молчании. Надо заметить, что Картер не проявлял к миссис Ларю никакой благодарности. Он не считал, что в любовных делах нуждается в чьей-либо помощи, и не брал на себя никаких обязательств перед непрошеными помощниками. А кроме того, веря в свою многоопытность, он был уверен, что видит насквозь миссис Ларю, и не намерен был становиться игрушкой в руках интриганки, пусть даже и самой искусной. Действительно, он разгадал порочность ее натуры; и хоть подобные свойства характера ничуть не пугали его, в супруги миссис Ларю он бы себе не взял. Беседуя с Колберном, полковник любил называть ее, похохатывая, «эта Ларю». Капитан, со своей стороны, отзывался о миссис Ларю с неизменной почтительностью: она состояла в родстве с Равенелами, и это накладывало на него определенные обязательства.

Но как бы там ни был уверен Картер, что видит насквозь «эту Ларю», он продолжал шагать по проложенной ею тропинке. С каждой неделей встречи с мисс Равенел становились ему все милее. Эти свидания наедине, приносившие Лили столько тревоги, он теперь предвкушал с затаенной в душе радостью. Картеру следовало бы по опыту прошлых лет хорошо знать, — и ему ничего не стоило вспомнить об этом, поглядев лишний раз на отраженного в зеркале бравого господина с замечательным цветом лица, — что поддаваться в подобной степени действию женских чар для него слишком опасно. Обычно владевший собой и, как большинство прожигателей жизни, сравнительно равнодушный под внешним покровом страстей, он таил тем не менее в глубине своей властной натуры вулканический темперамент. Как говорится о старых винах, в нем был огонь. На сей раз он твердо решил не влюбляться. Он помнил свои былые влюбленности и страшился возврата порабощающей страсти. Он сам признавал, что, влюбившись, «становится совершенным ослом».

При всем том Картер знал, что уже начинает испытывать не то чтобы ревность, — в чувстве ревности он бы себе ни за что не признался, — но желание «монополизировать» мисс Равенел. Когда он приходил к ней в одно время с Колберном, то вдруг начинал говорить по-французски, заставляя бедного капитана конфузиться и страдать; Колберн не был обучен французскому и только чуть-чуть разбирался в печатном тексте, возводя слова к их латинским корням. Лили, однако, не желая быть нелюбезной хозяйкой или же не желая, чтобы Колберн подумал, будто ей с Картером надо о чем-то секретничать, после нескольких беглых французских фраз переходила опять на английский. Однажды, когда она сделала это очень подчеркнуто, Картеру пришлось извиниться.

— Простите меня, капитан, — сказал он и тут же добавил не слишком искренне: — Почему-то считал, что вы тоже болтаете по-французски.

Нет, Колберн, увы, не болтал по-французски, да и вообще не знал ни одного иностранного языка. Добавлю, что он не рисовал и не пел, не играл ни на одном инструменте — словом, как истый американец был лишен всякого светского лоска. После этих слов Картера он покраснел, задетый еще сильнее, чем разговором полковника с Лили на непонятном ему языке. Сейчас он охотно сменял бы свои познания в древнегреческих авторах на умение болтать по-французски. На следующее же утро он нанял себе учителя.

Другим источником треволнений для Колберна была миссис Ларю. Будучи молод и не искушен в любовных делах, он с большим беспокойством открыл, что стал вдруг объектом ее притязаний, не питая со своей стороны никакого ответного чувства. Я не хочу, конечно, сказать, что мадам влюбилась в него. Она вообще никогда ни в кого не была влюблена и, разумеется, не собиралась влюбляться в тридцать три года. Чего ей хотелось, это чуточку пофлиртовать с молодым человеком, держа его в то же время подальше от Лили, чтобы он не мешал Картеру. Но надо заметить, что флирт, в понимании миссис Ларю, имел совершенно особые признаки, которые, может быть, стоят того, чтобы их обсудить, не спеша, в будуаре, но покажутся, я опасаюсь, очень рискованными, если вынести их сейчас на страницы книги. Пока что ни Картер, ни Колберн не могли разобраться толком в тактике миссис Ларю, хотя первый из них и твердил довольно уверенно, что «видит ее насквозь».

«Черт побери! — говорил себе Картер. — Она с ним слаще, чем патока. А тактикой напоминает удава. Облизывает, чтобы легче потом проглотить. С другой стороны, — продолжал развивать свою мысль полковник, чуть что не подмигивая себе самому, так он восторгался своей проницательностью, — если такая змея и проглотит, это не так уж худо. Совсем недурная змея. Но я бы на ней ни за что не женился». Полковник походил в этих своих рассуждениях на «дьявольски хитрого Джоя Бэгстока».[82]

Неискушенный же Колберн открыто себе признавался, что не понимает ни миссис Ларю, ни ее намерении. В какой-то момент он даже склонялся к мысли, что эта дама решила женить его на себе, но был остановлен ее скептическими замечаниями о замужестве.

— Не берусь вам хвалить ни одиночество, ни семейную жизнь, — как-то сказала она. — Я испытала и то и другое, и я не в восторге. Это выбор из двух зол, и никто вам на свете не скажет, что хуже.

Вдова, которая ищет второго мужа, не станет так рассуждать, и Колберн решил, что она не потащит его к алтарю. Однако миссис Ларю не оставляла его в покое. По некоторым взглядам ее, словечкам, кокетливым жестам Колберн вынужден был с беспокойством признать, что она на него имеет какие-то виды и вовсе не собирается выпускать из своих коготков. Вскоре, как и можно было предвидеть, произошло объяснение, которое Колберну пришлось совсем не по вкусу. Свидание с миссис Ларю в малой гостиной, от которого Колберну не удалось уклониться, продолжалось почти полчаса, и Колберн потом никому не обмолвился даже словечком об этой беседе, хотя любопытный полковник его и расспрашивал.

«Черт побери, он ее, кажется, просто отшил, — рассуждал сам с собою полковник, наблюдая явный разлад у Колберна с миссис Ларю после их тайной беседы. Странное дело! Не хочешь жениться, не надо, но почему не развлечься? Тебе удовольствие, вдовушки — не убудет. Чудак!»

В следующий раз, когда Колберн пришел к Равенелам, «эта Ларю» решила ему отомстить за свое поражение, о котором мы так-таки ничего и не знаем. Чтобы оценить ее месть по достоинству, надо быть в курсе некоторых малоизвестных сторон новоорлеанского быта. Среди путешественников ходит легенда о том, что где-то в глубинах Африки, у подножия Лунных гор, живут высокоцивилизованные белые негры. Вы убедитесь в правдоподобии этой легенды, когда в самом городе Полумесяца[83] и в некоторых богатейших районах Луизианы увидите негров, ничуть не похожих на негров. В жилах у них течет лишь ничтожная часть негритянской крови; они весьма почтенные и часто очень богатые люди, многие из них прекрасно воспитаны и образованны. Эти креолы, как они сами себя называют, издавна были свободными и до появления американских законов пользовались одинаковыми правами со всеми белыми гражданами. Они ревностные католики и ранее часто роднились с белыми людьми своей веры; их сыновья получают образование в Париже на тех же правах, что и молодые французы; их дочери воспитываются под строгим домашним надзором, как это принято почти во всех южных странах. На улице вы не отличите их от чистокровных потомков старых французских плантаторов. Но притом их окружает социальный кордон, не менее строгий, чем санитарный кордон, ограждающий какую-нибудь пораженную эпидемией зону. Англосаксы, заносчивейшая раса нашего времени, не пожелали родниться с ними да и знаться вообще, а за последнее время в этот бойкот, порождаемый расовыми предрассудками, оказались насильственно втянуты и потомки белых французов. Новоорлеанские старожилы, ранее свободно общавшиеся с белыми неграми, рискуют теперь сами подвергнуться оскорблениям или, хуже того, стать жертвой прямой расправы со стороны новоорлеанцев позднейшего происхождения, явившихся с Севера.

Так вот, эти белые негры с Лунных гор оказались единственным, подлинно преданным делу республики классом местного населения, который Батлеру удалось обнаружить в Луизиане. Только они, со своими кузенами черного цвета (одна шестнадцатая часть крови которых текла и в их жилах), вышли на улицу, чтобы приветствовать вступавшую в город под бой барабанов дивизию северян. И когда главнокомандующий стал набирать полки из свободных негров на защиту звезднополосного знамени, он нашел у этих людей патриотический отклик, не меньший, чем где-нибудь в Массачусетсе или Коннектикуте. Первыми среди этих энтузиастов были двое братьев Мюрисов, без счета дававшие деньги на все непредвиденные расходы, которые возникают при наборе волонтерских полков и которые наша казна никогда не желает оплачивать. Мюрисы устраивали торжественные обеды и подносили полкам знамена; заказывали мундиры и покупали пистолеты и сабли для офицеров; пеклись о семьях солдат. Младший Мюрис стал майором в одном из этих полков (а значит, майором армии Соединенных Штатов), что само по себе уже приближается к чуду. Приемы у братьев Мюрисов сделались так знамениты, что даже офицеры белых полков стремились на них присутствовать. Стол у них просто ломился от яств и был вместе с тем так изыскан, что даже Брилла-Саварену[84] не удалось бы, наверно, найти в их меню недостаточно тонкого блюда или слишком молодого вина. Кругом звучала чисто парижская речь, и за этим столом Колберн встретил не только своих земляков из Новой Англии и из Нью-Йорка, но также гостей из Кентукки и Мэриленда. Именно здесь он (дурно отесанный баратариец!) впервые в жизни узнал, что такое la tasse de café noir и le petit verre de cognac,[85] завершающие обычно обед у французов. Здесь он также впервые вкусил необычайных достоинств сигару и узнал, что такое кубинский табак. И сейчас за все эти радости жизни его ожидала горькая плата — из арийских ручек миссис Ларю.

— Боюсь, что мы вас теряем, капитан Колберн, — сказала она с опасной усмешкой, далеко выходившей за пределы дружеского поддразнивания. — Если верить слухам, у вас появились интереснейшие знакомства. Я не имела чести бывать у Мюрисов. Прелестные люди, не так ли?

Колберн дрогнул, услышав эти слова, не потому, разумеется, что считал себя в чем-то виновным, а разгадав коварство атаки; по натуре мягкие люди особенно сильно страдают, став объектом чьей-нибудь злобы.

— Да, они славные и весьма просвещенные люди, — сказал он отважно.

— О ком идет речь? — с улыбкой спросила мисс Равенел, Заключив по игривой манере тетушки, что Колберн увлекся какой-то прекрасной дамой.

— Ce sont de mètis, ma chère, — рассмеялась миссис Ларю. — Il y a dînè plusieurs fois. Ces abolitionistes on leur goûts a eux.[86]

Лили вспыхнула до ушей от удивления, негодования, ужаса. Для этой новоорлеанки англосаксонских кровей, привыкшей гордиться своей родословной и впитавшей все рабовладельческие предрассудки, было форменным оскорблением, что человек ее круга ходит в гости к метисам, признает этот факт и к тому же не чувствует себя виноватым. Она глядела на Колберна и ждала, что же он скажет в свое оправдание? Может статься, конечно, что он посетил полукровок, выполняя какое-то малоприятное служебное поручение, — просто как офицер федеральной армии. Ей хотелось надеяться, что это именно так; было бы жаль осудить такого милого человека.

— Славные? Не сомневаюсь, — согласилась миссис Ларю, — иначе вы не ходили бы к ним на обеды пять или шесть раз.

— Чтобы быть точным, миссис Ларю, я обедал у них ровно три раза, — возразил Колберн. Он уже укрепил свою оборону и мог теперь разрешить себе вылазку против врага. Но его оппонентка училась военной тактике у южных стратегов. Не упуская инициативы, она перешла в атаку стремглав, хотя — поставим ей это в заслугу — без излишнего ожесточения.

— Так кто же из новоорлеанцев вам больше по вкусу? — спросила она. — Белые или коричневые?

Колберну очень хотелось сказать, что он не находит между ними существенной разницы, но он воздержался — из-за мисс Равенел. Оставив полемику, он принял серьезный тон и стал защищать не столько себя, сколько людей смешанной крови, о которых шла речь. Он стал разъяснять, какие воспитанные, образованные, разумные и достойные уважения люди эти Мюрисы; упомянул и о том, что они остались убежденными патриотами, живя в самом гнезде мятежа.

— Вы, миссис Ларю, считаете, что светская жизнь может служить показателем уровня цивилизации в целом. Так вот я могу вам сказать, что обед у этих людей был приготовлен изысканнее и сервирован изящнее, чем где-либо в Новом Бостоне; добавлю, что наши новобостонцы ничуть не белее Мюрисов и к тому же не знают французского. У Мюрисов я познакомился с новым типом гостеприимства, широкого без дурнотонности и сердечного без навязчивости. Я, не колеблясь, скажу, что это славные люди. О том, что в их жилах течет африканская кровь (если это может вообще явиться предметом упрека), догадаться никак невозможно. И я не поверил бы этому, если бы сами хозяева мне не сказали. У них за столом была девочка, кузина хозяина дома, с голубыми глазами и льняными кудряшками. Если на то пошло, я скажу вам, что эта малютка была явно белее меня. (А надо заметить в скобках, что каждый, кто был белее Колберна, был тем самым вдвое белее миссис Ларю.) Старший Мюрис, — продолжал Колберн, — при первом знакомстве показался мне выходцем из Германии. Младший — майор — походит лицом на Наполеона и, безусловно, из первых красавцев во всем вашем городе. Это тонко воспитанный человек, с детских лет живший в Париже. (Добавлю, что миссис Ларю за всю свою жизнь ни разу не выезжала из Луизианы.) С началом войны он возвратился из Франции, чтобы сражаться за счастье своих собратьев по крови и за спасение своей — и моей — отчизны. Мы оба с ним служим сейчас в одной армии, и он — офицер, старший по званию, чем я.

— Стыд и позор, — заявила Лили.

— Замечу, что он назначен нашим командованием, — ответил Колберн, — на верность которому я присягал.

— Джентльмен-южанин ушел бы в отставку, — заявила миссис Ларю.

— Джентльмен-северянин верен присяге и знамени, — резко сказал Колберн.

Миссис Ларю была несколько смущена обострением спора и про себя подвела итоги сражения. Битву она выиграла, Колберну отомстила и к тому же настроила Лили против него. Можно играть отбой.

— Я прошу вас простить меня, — сказала она, глядя Колберну прямо в глаза с виноватым и кротким видом. — Не сердитесь, если я вас задела. Я ведь думала сослужить вам добрую службу, предупредить вас, что эти люди у нас не приняты в обществе. Вы новичок здесь и незнакомы с нашими предрассудками. Еще раз простите меня за мою нетактичность.

И хотя Колберн был твердо уверен в своей правоте и отлично знал, что не он затевал этот спор, он почувствовал себя пристыженным и виноватым.

— Покорно прошу извинить меня, миссис Ларю. Сожалею, что был так не сдержан.

Миссис Ларю любезно простила его и подарила вдобавок прелестной улыбкой. Она походила сейчас на веселую, милую кошечку. Терзая несчастную мышь, она была так грациозна, так уютно мурлыкала, поигрывая бархатной лапочкой что бедная мышь согласилась считать все это забавной потехой и даже стыдила себя, что затрудняет мучительницу. Может статься и так, что, будучи крайне бесчувственной, эта дама действительно не поняла, какую острую боль причинила она Колберну. Прожигатели жизни, в поединке со своими невинными жертвами, имеют всегда преимущество. Они давно изучили искусство боя и не боятся ответных ударов. Говорят, Глухой Борк был так закален от бессчетных заушин, что разрешал всем желающим за шиллинг дать ему в морду.

Лили за всю беседу не сказала почти ни слова; она была сражена изумлением и досадой на Колберна за его ужасный поступок и за фанатическое упорство, с которым он защищался. Когда проштрафившийся молодой человек уходил, она не простилась с ним за руку в дружеской южной манере, как это стало у них за последнее время в обычае. Оскорбленная гордость и расовые предрассудки, привитые ей с детства, возбраняли теперь ей, пока не утихнет гнев, проявить доброту к человеку, который позволил себе, бывая в ее доме, в то же время дружить с окторунами. Приравнять ее, мисс Равенел, к окторунке Мюрис!

— Ох уж эти мне аболиционисты, обожатели негров! — засмеялась миссис Ларю, едва лишь нарушитель социальных приличий скрылся за дверью. — Их новоанглийские выдумки просто ужасны. В следующий раз мы услышим, что его повели на таинства вуду. Поздравляю тебя с соперницей, моя дорогая. Не шути, у этой Мюрис серьезные шансы. Ты хуже ее уже тем, что слишком бела. Et puis tu n’es pa descendue d’une race bâtarde. Quel malheur! Je ne dirais rien s’il entretenait son octaronne à lui. Voilà qui est permis, bien que ce n’est pas joli.[87]

— Прошу вас, миссис Ларю, не говорить со мной на подобные темы. Я не желаю слышать об этом, — в гневе сказала Лили.

— Mais c’est mieux au moins que de les épouser, les octaronnes,[88] — настаивала миссис Ларю.

Лили встала и удалилась к себе, ничего не ответив. Еще ни разу с тех пор, как им пришлось спасаться бегством из Нового Орлеана из-за того, что ее отец принял сторону Севера, она не была так расстроена, как сегодня поступком их друга Колберна.

Хотя Лили и не была влюблена в капитана Колберна, он ей нравился все же больше других знакомых мужчин — не считая, конечно, отца и полковника Картера. Она также считала, что Колберн настолько ей верен, что никогда не позволит себе ничего, что может ее огорчить; и сейчас ее женская гордость страдала при мысли, что он так легко принес в жертву их добрые отношения, единственно для того, чтобы общаться с отверженной кастой. Нет сомнения, что шансы Колберна покорить сердце девушки сильно понизились. Он раздумывал сам об этом, и удар оказался куда тяжелее, чем он мог себе даже представить. Но, будучи честен с собой, он не мог изменить своим взглядам и убеждениям даже ради одной-единственной женщины в мире, которую он полюбил. Надо заметить, что Колберн был так щепетилен в своем понимании чести, что, даже обороняясь от миссис Ларю, отказал себе в праве сообщить (а это было святой правдой), что на одном из обедов, данных Мюрисами, он сидел за столом рядом с полковником Картером.

Упомянем здесь и о том, что Колберн как раз в это время совершил большую ошибку, отказавшись принять полк, который взялся набрать для него старший Мюрис, — при условии, что он официально подаст на должность полковника, Правда, он так поступил не из боязни разгневать миссис Ларю или даже мисс Равенел. К предложению Мюриса он отнесся с полной серьезностью и обсудил его с Картером, который и дал ему совет отказаться. Негритянские части в северной армии были пока что в новинку, авторитетное мнение на этот счет не сложилось, и вест-пойнтского брамина одолевали сомнения.

— Возможно, что я ошибаюсь, — ответил он Колберну, сопровождая свое заявление изрядным залпом проклятий, — а если война затянется, я тем более буду неправ. Три-четыре года таких потерь, как сейчас, и мы все равно призовем в армию негров; не мы, так — южане. Но пока что я этого переварить не могу. Не терплю черных бестий, да еще одетых в мундиры. А кроме того, не надейтесь, что им позволят сражаться. С вашим черным полком вы угодите в Форт-Пейк или в другую дыру с москитами и малярией, куда белых жаль посылать. Или вас погонят строить дороги, закапывать трупы, охранять военные склады, в общем, обслуживать белых солдат. Вам никогда не придется возглавить атаку, отбить нападение противника — словом, как-нибудь отличиться. И потом, приглядитесь: каково официальное положение этих луизианских черных полков? Правительство их пока не признало, и в кадры они не войдут. Это просто милиция, набранная Батлером по своему усмотрению. А если военный министр не даст своего утверждения, — что вы будете делать тогда? Реальная капитанская должность лучше неверной полковничьей. Раз-два-три — и вы вообще ни при чем, хоть и в новом мундире. Оставайтесь лучше в полку. Вот начнутся бои, и вы (так-перетак) пойдете на повышение.

И действительно, привязанность к полковым сослуживцам вернее всего удержала Колберна в Десятом Баратарийском полку. Как и всякому волонтеру, офицеру из штатских, не-привычному к армии, ему хотелось сражаться под флагом родного штата и во главе людей, лично набранных им и обученных.

Примерно в это же время полковник Картер покончил с сомнительными особенностями своего домашнего быта, которые лейтенант Ван Зандт юмористически окрестил «французской козеткой». Было ли сделано это по совету миссис Ларю или полковник сам рассудил, что отныне должен готовить себя для более достойных радостей, трудно решить. Достоверно только одно: с того самого дня — и это легко объяснить — его увлечение мисс Равенел превратилось в пылкую страсть.

ГЛАВА XIV

Лили делает выбор

Как-то под самый конец этого богатого событиями лета 1862 года, столь ужасного на кровавых полях Вирджинии или Кентукки и относительно мирного в малярийной и жаркой Луизиане, командир Десятого Баратарийского вел сам с собой разговор, сопровождая его отборнейшей бранью. Как правило, когда Картер бранился, то адресовал свою брань либо тому, кого в этот момент распекал, либо сочувственной аудитории. Сейчас он бранился в тиши своего кабинета и лишь для себя одного (если не предположить, разумеется, что у него был свой ангел-хранитель, вынужденный по обстоятельствам службы находиться при нем даже и в эти минуты). Кажется, я допустил непростительный промах, не познакомив сразу читателя с виртуозным талантом полковника Картера по части божбы и разного рода проклятий. Но, с другой стороны, попробуйте это сделать без двух-трех страниц специальных примеров, которых не стерпит, конечно, ни один печатный станок, разве только вам разрешат поставить его в преисподней. Если воспользоваться здесь выражением лейтенанта Ван Зандта, который, кстати сказать, от души восторгался этим талантом полковника (наряду с другими его талантами), Картер был «преотменный старый ругатель».

Полковник жил в огромном кирпичном особняке, принадлежавшем ранее очень богатому, а теперь, разумеется, нищему и пребывавшему в изгнании мятежнику. В распоряжении полковника был кабинет, столовая, две гостиные, бильярдная и пять спален на втором этаже, не считая добавочных помещений в подвале. Он жил с размахом, подобавшим владельцу такого дома: задавал обеды, угощал гостей отборным вином и дорогими сигарами. Сейчас наступал вечер, служебные часы у полковника кончились, и он возлежал в кресле в своей гостиной с сигарой в одной руке, и с письмом в другой, положив для удобства ноги на стол. Только такие красноречивые люди, как сам полковник или же лейтенант Ван Зандт, могли бы отдать должное по справедливости стоявшей в тот день новоорлеанской жаре. Хотя на полковнике не было ничего, кроме брюк и нижней рубашки, щеки его раскраснелись и на лбу выступил пот. Луизианские злые москиты — многочисленная и беспощадная тварь — жужжали у самого уха полковника, искусали ему лицо и жалили сквозь рубашку. Но не москиты исторгли у Картера поток кощунственной брани; причиной было письмо. Когда первый гнев миновал, он решил затянуться сигарой, но сигара потухла. Он раскурил ее снова, — курильщик в расцвете сил и с очень длительным стажем, полковник предпочитал едкую горечь бычка благоуханию свежей сигары. Пока он вторично читает свое письмо, полюбопытствуем тоже, что в нем написано.


«Дорогой мой полковник, — так начиналось письмо. — Боюсь, что мне нечем пока Вас порадовать. И я и Уолдо сражались, как греки под Троей, но без результатов. Пересы-лаю Вам копию прошения министру о производстве Вас в новый чин. Мы заручились поддержкой целой толпы сенаторов и депутатов. Министра мы убедили, он ценит Ваши заслуги. Но нас обскакала банда фанатиков во главе с Самнером и Уилсоном.[89] Они засели сейчас во всех ведомствах, военных и штатских. Мы не смогли даже выбить из них приказа о назначении; не говорю уже об утверждении в сенате. Эти болваны требуют чистки армии. Поражение Мак-Клеллана объясняют исключительно тем, что он примиренчески относится к рабству, а поражение Попа,[90] в свою очередь, тем, что он подчинен Мак-Клеллану. Они хотят разогнать всех умеренных и поставить всюду своих. Требуют, например, чтобы Бриксу отдали командование потомакской армией вместо Мак-Клеллана, только что спасшего Вашингтон да и всю страну. История не помнит такого разгула фанатиков, наверно, с той самой поры, как шотландские пасторы в Дэнбаре пытались проклясть Оливера Кромвеля[91] и его солдат. Решительно все у них на дурном счету, и вы тоже, конечно. Они разнюхали что-то о Ваших связях в минувшие флибустьерские дни и сейчас стараются это раздуть, утверждая, что Вам опасно доверить бригаду в нашем «господнем воинстве». Говорят, что Вы не из тех, кто идет за душой Джона Брауна и кто достоин повесить на дикой яблоне Джеффа Дэвиса. В общем, Вам надо бы что-нибудь предпринять, чтобы вконец развеять воспоминания о прошлом.

И еще Вам совет: эти люди могут затюкать любого способного офицера, но успехи на поле сражения заставят и их замолчать.

Во-первых, все они трусы и воинский труд — вне их жалких возможностей, и, во-вторых, избиратели любят героев, а они в подчинении у своих избирателей. Подайте в отставку с должности мэра и примите участие в осенней кампании. Пусть ваше имя хотя бы мелькнет в первой победной реляции, и мы тут же поднимем шум и добьемся для Вас назначения. Разумеется, лично Вас я ни в чем не виню. В Луизиане, тем более в летнее время, много не навоюешь. Но дуракам ведь этого не объяснишь, а в политике только и дела, что толковать с дураками. Знаете сами, кто у нас высший суд? Двадцать миллионов голосующих остолопов. А посему опять же советую Вам угодить этим неучам и принять участие в осенней кампании.

Остаюсь с совершенным почтением и прочее».


— Будь они прокляты, — буркнул сквозь зубы полковник, проглядев вторично письмо. — Разумеется, я готов воевать. Уйду с должности мэра, испрошу фронтовую бригаду. И еще придется, наверно, писать объяснение по поводу флибустьерства. Нет, не стану писать. Чем меньше давать им пищи, тем лучше. Буду все отрицать. Поглядите на этого Вейтцеля. Он (так его, перетак!) уже получил звезду, а мне ее не дают. Моложе меня по возрасту (так-перетак), на шесть лет моложе по службе. И, разумеется, именно он (так-перетак) получит сейчас бригаду. Конечно, попросит ее (так-перетак), а Батлер (так-перетак) тут же ему ее даст.

Полковник долго еще сидел, томимый досадой, отгоняя москитов и приканчивая бычка, который горчил все более. Наконец, решив ничего не писать и отчаявшись победить москитную армию, он выпил стакан коньяка с водой, прикрутил газовый свет, направился в спальню, стянул с себя брюки (давно уже расстегнутые на животе), задернул москитную сетку и тотчас заснул сном младенца. Солдатская жизнь приучила его крепко спать при любых обстоятельствах.

В сентябре была создана так называемая бригада Резерва, более известная в широких кругах как бригада Вейтцеля. В нее вошли пять пехотных полков, четыре конных эскадрона и две батареи. Она была сформирована для боевых действий, а резервной именовалась только для камуфляжа. Для прохождения боевой подготовки ее разместили в низине под Карролтоном, небольшим городком в пяти милях от Нового Орлеана. Картер сделал попытку добиться командования бригадой, но получил отказ. Вейтцель[92] не только был выше его по рангу, но считался любимцем Батлера и наиболее доверенным из его военных советников. Тогда Картер подал в отставку с должности мэра и вернулся к командованию полком, хоть ему и было противно служить под началом у офицера моложе его и уступающего ему в воинском опыте. Единственным утешением была для него мысль, что это не самое худшее: ведь и Вейтцель и он, оба равно вынуждены служить под началом у адвоката.

И Картер решительно приступил к боевой подготовке: гонял, муштровал и жучил своих людей. Его воскресные смотры были сущим мучением для всех и продолжались с утра до полудня. Если полковник бывал недоволен хотя бы тремя-четырьмя солдатами в роте, то вызывал к себе капитана и читал ему целую лекцию, после которой тот начинал серьезно подумывать об отставке с поста командира роты. Каждый солдат, если не был занят шагистикой или не нес караульную службу, должен был денно и нощно чистить свою амуницию, ваксить ботинки, ремни и прочее, драить пряжки и пуговицы, стирать рубахи, носки, подштанники и даже тесьму от фляжки. Батальонные учения в Десятом полку требовали от участников почти акробатической ловкости и проходили в стремительном темпе. Часовой стоял на посту по всей форме устава, или его снимали с поста и отправляли на гауптвахту. Оплошавший капрал лишался своих нашивок, Рядовой солдат, не отдавший честь офицеру или сделавший это небрежно, шел в карцер на хлеб и на воду. Бачки в ротных кухнях блестели, как серебро, и вся территория лагеря была безукоризненно чистой, насколько может вообще быть чистой земля с вытоптанной до самых корней растительностью. Картер был беспощадным, разумным, толковым тираном, но вместе с тем — благодетелем. И Десятый Баратарийский вскоре стал образцовым полком в бригаде Резерва.

У меня нет сейчас ни места, ни времени, чтобы исследовать разноречивые чувства, какие рождал у свободнорожденных янки этот неистовый деспотизм. Могу лишь сказать, что солдаты терпеть не могли полковника за то, что им приходилось бояться его; что, будучи истыми американцами, они уважали его как мастера своего дела; что они немало гордились строевой подготовкой полка, как и своей аккуратностью, навязанной им против их воли; и что, в общем и целом, они не променяли бы своего командира ни на какого другого в бригаде. Они были твердо уверены, что со своим «стариком Картером» побьют любой полк южан. Находились, конечно, такие буяны, которые не прощали полковнику, что он сажал их в колодки, и втихомолку грозились разделаться с ним на поле сражения.

— Черт меня подери, если я его не прикончу, — ворчал какой-нибудь неукротимый ирландец, — пусть только подставит мне спину, уж я покажу ему, что такое косоприцельный огонь.

Картер только презрительно хохотал, когда ему докладывали о подобных угрозах.

— Ерунда, — отвечал он. — Хотите, я расскажу, что будет делать этот храбрец под огнем противника? Будет стрелять как безумный, не глядя куда, заряжать и снова стрелять, лишь бы убить невидимку, который стреляет в него. В меня он не станет целиться, даже если я попрошу. Вы не видели этих людей под огнем, капитан Колберн. Нельзя без смеха глядеть, как они расторопны. Не успел пальнуть, заряжает опять, да с такой быстротой, что только диву даешься. Зарядил, стреляет опять, и опять в ту же точку, все равно, есть там кто или нет. И так жарит, пока не прикажешь ему перестать. Я говорю, конечно, о необстрелянных рекрутах. Ветеран зря порох не тратит, разве только поддастся панике. Запомните, капитан Колберн, не давайте людям в бою стрелять без разбора, пугать себя треском собственных выстрелов и к тому же считать при этом, что они исполняют свой долг.

За месяц с лишком, что бригада была в Карролтоне, Равенел частенько навещал капитана Колберна, а приехав, наносил визит вежливости и полковнику Картеру. Раза два или три, в торжественных случаях, он брал с собой Лили и миссис Ларю. Они приезжали обычно по железной дороге; карета была им сейчас не по средствам. Когда прибывали дамы, полковнику тотчас об этом докладывалось, и он проявлял чудеса гостеприимства. Он приглашал их в свою двойную палатку, угощал их мадерой из конфискованных погребов, а потом вызывал полковой оркестр и, поручив подполковнику командовать смотром, лично знакомил гостей с полковыми учениями. Ни Колберна, ни остальных командиров рот он и не думал звать на эти приемы. Подполковник, майор, старший хирург и полковой капеллан тоже старались по этим дням держаться подальше от своего грозного командира и его почетных гостей. Из воспитательных соображений Картер вел себя в своем волонтерском полку с преувеличенной важностью. Мисс Равенел смеялась над ним, но втайне ей импонировало, что все в полку так боятся полковника Картера. Подозреваю, что женщины любят мужчин, владеющих даром запугивать окружающих.

— Если вы так же боитесь своего генерала, как подчиненные вам офицеры боятся вас, — спросила однажды она, улыбаясь, — каков же тогда генерал?

— Хотите, я вас познакомлю, — откликнулся Картер, но обещания не выполнил. Шутка мисс Равенел задела его; мы уже знаем, что Вейтцель опередил его и в звании и в должности.

Инспектируя полк вместе с Картером, дамы с восторгом оглядывали двойные ряды раскрытых солдатских ранцев.

— Прямо как у модистки, — шутила Лили. — И как аккуратно все разложено! С безукоризненным вкусом. Смотрите, красное с синим, серое, снова красное, и еще этот черный галстук и белый платочек. Как разноцветные корешки составленных рядом книг.

— Отличные ранцы для инспекторских смотров, — заметил полковник. На самом же деле они тяжелы для солдат. В походе оттянут им плечи. Когда подойдет к делу, я выкину весь этот хлам. Солдату совсем ни к чему эти черные галстуки, старые Библии или альбомы с семейными дагерротипами.

— Вы нестерпимо практичны, — сказала Лили.

— Увы, не во всем, — вздохнув, отвечал полковник. Не сумею сказать почему, но при этих словах девушка вдруг зарделась.

Разумеется, эти поездки в лагерь, жизнь полка и бригады Резерва не раз обсуждались потом у Равенелов. Было ли то работой разведки врага или сболтнул кто-нибудь из штабных, но в городе стало известно, что Вейтцель замыслил выбить Мутона[93] с плацдарма между рекой Миссисипи и Атчафалайской бухтой, откуда тот нависал постоянной угрозой для Нового Орлеана. Все теперь в городе, и сторонники мятежа, и сторонники Севера, горячо обсуждали исход операции. У Мутона было пятнадцать тысяч бойцов; ревнители Юга не сомневались в победе и предлагали пари на любые деньги, что северян через месяц выгонят вон.

На каждом углу и у каждого мало-мальски известного салуна стояли, отставив тяжелые трости, высокие, смуглые, свирепого вида мужчины, с угрозой поглядывали на офицеров северных войск и бормотали что-то им вслед о скорой победе Юга. А матово-бледные черноволосые дамы подбирали брезгливо подолы, чуть завидя мундир северян, и выходили из конок, не доехав до нужного места, только бы не дышать одним воздухом с янки. Эти столь увлеченные политикой дамы не посещали теперь мисс Равенел, даже если и были в довоенные годы близко знакомы, а если вдруг случай сталкивал их на улице, то озирали ее тем же пышущим злобой взглядом, с каким смотрели теперь на флаг своей родины. С миссис Ларю эти дамы дружили по-прежнему, хотя посещали ее несколько реже, чтобы не встретиться у нее с Равенелами. Это как нельзя лучше устраивало миссис Ларю, позволяя ей быть патриоткой дома и мятежницей — в городе.

— Постарайтесь понять меня, милочка, — поясняла она, обращаясь к какой-нибудь даме из семейства Суле или Лэнгдонов, — ведь родным не откажешь от дома; это не принято. Я должна принимать и доктора, и эту несчастную Лили. Понимаю, что вам противно с ними встречаться. И потому говорю вам с болью в душе: если вам трудно, не отвечайте мне на визиты. Лучше, милочка, я забегу лишний раз. И еще хочу вам сказать, — добавляла иной раз миссис Ларю, — не удивляйтесь, если вам скажут вдруг, что мой дом посещают офицеры северной армии. У меня есть своя задача. И я надеюсь еще послужить нашему общему делу.

И действительно, миссис Ларю иногда посылала в некое тайное место листочки с какими-то сведениями, якобы выведанными от офицеров северных войск. Сведения были ничтожными; и не исключено, что она их сама сочиняла; но этим путем она умудрялась набить себе цену в глазах местных сторонников Юга.

На самом же деле ее заботило только одно — спасти свое состояние и вовремя оказаться на стороне победителя. Она хохотала не без удовольствия над крылатыми шутками доктора, которые он направлял против местных политиканов и прогнившей морали южан. Она готова была посочувствовать Лили, всерьез оскорбленной объявленным ей бойкотом. Она подольщалась к Картеру, предвещая ему громкий военный успех. Она смеялась над Колберном за спиной и хвалила его в глаза за античные добродетели. Одна в тысяче лиц, миссис Ларю старалась всем угодить и понравиться.

Тем временем Лили мало-помалу меняла свои взгляды. Она не могла еще называть себя прямо сторонницей Севера или противницей Юга. Но трудно было бы ждать от нее верности прежним воззрениям, когда южане травили ее так нещадно, а отец и двое поклонников убеждали идти за собой. Полковник Картер часто бывал у них в доме, и его влияние на девушку вопреки всем тирадам доктора все возрастало. Для Лили были мучительны ее разногласия с отцом, но в этом вопросе она никак не могла ему подчиниться. Она поражалась, как может ее отец так неверно судить о полковнике Картере, как может он поддаваться пустым подозрениям; и любые резоны, какие отец мог представить, соскальзывали с ее крылышек как с гуся вода. Она ни минуты не верила, что полковник дурной человек, а если бы и поверила, все равно уповала бы на то, что он еще может стать для нее добрым супругом. Не будем особенно изумляться, что этой разумной и чистой душе не удалось избежать подобных иллюзий. Мне приходилось встречаться с еще более странными случаями. Я не раз наблюдал, как блистательные светские барышни из прекрасных семей бросались в объятия тупых грубиянов, не стоивших даже их пальчика. Зов этих могучих таинственных сил, владеющих равно мужчиной и женщиной, не всегда поддается учету рассудка.

И полковник был жертвой тех же таинственных сил, но при этом не терял способности трезво мыслить. Если он не решился в канун отправления в Лафуршский поход предложить мисс Равенел руку и сердце, то тут действовал самоконтроль или, как он считал это более правильным называть, забота о счастье Лили. Он понимал, что его полковничьего жалованья не хватит на то, чтобы обеспечить ей жизнь, к которой она привыкла, и все те удобства, которые он бы желал предоставить своей жене. Отказа он не боялся, ибо в любовных делах был ветераном, привычным к победам над женщинами и самонадеянным по природе. И ни минуты не думал, что недостоин ее. Моральной чуткости он не имел от рождения и был добавочно закален тридцатью пятью годами беспутства. Хоть это покажется странным людям размеренной жизни, полковник сам не считал себя даже кутилой. Он выпивал, это верно, иногда перехватывал лишнего, но в целом держался правила: кварта спиртного в день — законная офицерская норма. По всем армейским понятиям, он выпивал умеренно.

Он любил азартные игры, но кто же, скажите, из светских людей их не любит? А кроме того, последние год или два он почти не играл. У него случались интрижки, но у кого же их нет и кто решится сказать про себя, что совсем неподвластен соблазну; скрывают свои любовные связи только ханжи. Библейский рассказ про Иосифа и жену Потифара[94] казался полковнику не слишком правдоподобным; а если действительно все так и было, как сказано в Библии, значит, тогда этот Иосиф оказался порядочным рохлей. В общем, оглядывая себя беспристрастным холодным взором, Картер считал, что его недостатки служат к его украшению. Разве не для того он завел себе эту француженку, чтобы вернее забыть мисс Равенел и спасти ее и себя от неразумной женитьбы? Так что — со всей прямотой — полковник считал себя, в общем, хорошим малым. Подобного мнения придерживались многие, кто его знал; а те, кто был ближе знаком с его недостатками, находили их маловажными.

Именно в таком состоянии духа и чувств Картер пришел проститься с мисс Равенел. Он думал сперва, что прощание будет на людях, но когда миссис Ларю предложила ему получасовое свидание с Лили, он не нашел в себе сил отказаться. Не надо считать, что Лили участвовала в заговоре. Все было делом рук одной лишь миссис Ларю. Она заранее подстроила так, чтобы доктора не было дома; Колберну, когда тот явился, сказали, что дамы ушли; сама же миссис Ларю, ускользнув из гостиной, отправилась прямиком в дом к Равенелам и вернулась оттуда через тридцать минут, по часам. Эта милая дама не могла не досадовать, что полковник так глупо увлекся ее кузиной; но раз уж это случилось, решила их поженить. Пока она ходит по докторскому кабинету и, думая о своем, расшвыривает маленькой ножкой по ковру его минералы (поглядывая в то же время в окно, как бы доктор вдруг не вернулся), послушаем, что происходит в гостиной между мисс Равенел и еще не открывшимся ей в своих чувствах полковником.

Хотя Картер еще ничего никому не сказал, будучи не из тех, кто выбалтывает военные тайны, Лили было известно, что войска отплывают завтра. Потому, когда Картер явился с вечерним визитом, она была крайне взволнована; все обстоятельства, как ей казалось, могли подвигнуть его сейчас к объяснению. Картер знал, со своей стороны, что у него достаточно времени, чтобы открыться Лили; и как только миссис Ларю оставила их вдвоем, он подпал под власть непреоборимого искушения. Он мгновенно позабыл о том, что он беден; беден и расточителен. И о том, что эта женитьба будет чистейшим безумством, еще большим безумством, чем все, какие он совершал в своей жизни. Это бывало и будет во все времена, и чаще всего с людьми сильных страстей — они становятся вдруг игрушкой удачи и обстоятельств. Картер поднялся с софы, сжимая в руках свое кепи, пересек комнату крупным решительным шагом, словно идущий на приступ боевой полк, и опустился на стул рядом с Лили.

— Мисс Равенел, — вымолвил он и умолк. На лице у него и в душе сейчас было больше волнения, чем он до сих пор обнаружил в продолжение всей нашей повести. Магнетизм и мощь владевшего Картером чувства были столь велики, что девушка затрепетала. — Мисс Равенел, — продолжал он, — я хотел уйти в бой, не сказав вам, что я вас люблю. Но я не могу промолчать… Не могу…

Такие мгновения — важнейшие в жизни женщины. Исполняется сладостная надежда; предъявляется требование, почти что приказ, который касается всей ее будущей жизни; и внезапность случившегося — а это всегда внезапно — поражает ее словно громом. Чистая любящая душа, она слышит признание в любви от того, кому втайне — ему одному изо всех — уже отдала свое сердце, и она расцветает в этот момент всем цветом своей женственности. Каждый крошечный нерв, каждая капелька крови исполнены в ней сейчас неслыханного блаженства. Она как будто не слышит, не видит, не говорит, но чувствует всем существом и слова своего возлюбленного, и то, что она отвечает; сознает эти слова новым волшебным чувством, какое дается нам разве только во сне, когда мы общаемся мыслями, не облекая их в звуки. Это не больше чем трепет чувств, но в то же время — общение; пульсация счастья, настолько пронзительная, что почти причиняет нам боль. Мужчина покажет грубость своей души или будет совсем недостоин своего мужского призвания, если посмеет будить подобные чувства в женщине для одной лишь потехи или же загубить их вскорости изменой и равнодушием. В каком-то смысле полковник Картер стоил своей победы; добродетельным, правда, он не был, но любить умел пламенно. Не будучи робким любовником, он понял, что чувствует девушка, хотя она еще ничего ему не сказала. Именно потому, что она не сказала ни слова, потому, что он видел, что она не в силах ответить, потому, что он знал, что любые слова сейчас будут излишни, он поднес ее руку к губам. Румянец вернулся к Лили, она вся зарделась.

— Вы позволите мне писать вам?

Она поглядела ему в глаза с невыразимой любовью, хотела что-то сказать, но только шепнула:

— Конечно! Я буду счастлива.

— Тогда, дорогая, любимая, помните, отныне я ваш, и постарайтесь привыкнуть к мысли, что вы тоже — моя.

На этом можно закончить описание их разговора.

ГЛАВА XV

Лили провожает поклонника, которого избрала, и другого, который отвергнут

Лили вскоре ушла от миссис Ларю, не сказав ни слова о том, что внес в ее жизнь этот вечер, и удалилась домой, в свою комнатку. Она была в том счастливом взбудораженном состоянии, когда человек враз лишается всех обычных своих помыслов, сосредоточившись лишь на одном. Сидя неподвижно у окна, скрестив руки, она пыталась понять, воссоздать в своей памяти все, что случилось; тот прощальный момент, когда он поднес ее руку к губам, каждый жест его, каждое слово. Так прошли пять минут, а может, и все полчаса, когда зазвенел колокольчик и хлопнула дверь; это вернулся доктор. Страх и чувство ужасной вины вдруг охватили девушку. Ведь с той самой минуты, когда Картер признался ей в любви, и вплоть до этой минуты она думала только о нем. Сейчас она поняла, впервые за весь этот вечер, что избрала себе жениха против воли отца, что доктор не любит полковника Картера, почти ненавидит его. Но ведь Лили любила обоих: и отца, и избранника своего сердца; она не в силах любить одного и ненавидеть другого; это ее убьет. Вся — порыв, вся — волнение, в хаосе мыслей и чувств, Лили сбежала с лестницы, распахнула дверь в кабинет, где доктор стоял посреди своих ящиков, на мгновение застыла от ужаса, кинулась к отцу на грудь и зарыдала.

— Ах, папа, я очень счастлива!.. Я так несчастна!..

Доктор смотрел на нее изумленный, встревоженный. Не-малым усилием он высвободился наконец из объятий дочери и, отступив от нее на шаг, ждал объяснений.

— Нет, обними меня, — молила его Лили, стараясь спрятать лицо на отцовской груди.

Доктора вдруг осенила догадка; он отринул ее с отвращением, как отбрасывают змею. Но все же был сильно взволнован, когда задал вопрос:

— Что случилось, дитя?

— Тебе скажет обо всем мистер Картер, — рыдая, прошептала она. — Полюби его ради меня.

Отец почти грубо усадил ее в кресло и отвернулся со стоном.

— Этот Картер! Нет, ни за что! Я не в силах поверить! — Несколько раз пробежав взад-вперед по комнате, он продолжал: — Я не могу согласиться. И не желаю. Мне не велит мой родительский долг. Боже мой, Лили! Изо всех выбрать его!.. Объявляю, что я не согласен. И прошу ему отказать. Я не верю ему. И не верю, что он даст тебе счастье. Он погубит тебя. Ты потом будешь каяться до последнего дня своей жизни. Лили, дитя мое (умоляющим тоном), послушай меня. Поверь моему опыту. Неужели ты не послушаешься? Не откажешь ему?

Прекратив прогулку по комнате, он глядел на нее, ожидая какого-то знака согласия. Но Лили была невидящая. В тот момент она не могла ему дать никакого решительно знака, — ни вымолвить слова, ни взглянуть на него, ни покачать головой, ни кивнуть. Закрыв руками лицо, она горько рыдала. Тогда доктор, почувствовав вдруг себя всеми покинутым и как бы уже смирясь со своим сиротством, показал это дочери на особый мужской манер: ушел в дальний угол комнаты, сел там на стул и уронил голову на руки, одинокий, несчастный. Лили бросила на него один-единственный взгляд, подбежала к нему, упала к его коленям, прижалась щекой к щеке. Она горевала в эту минуту сильнее его, но ссора с отцом была для нее еще горше ее горя.

— Ах, папа, за что ты так ненавидишь его?

— Да нет же. Я просто его опасаюсь. Я не верю ему. Он не даст тебе счастья, Лили. Он погубит тебя.

— Почему ты так думаешь, папа? Скажи — почему? А быть может, ты ошибаешься? Открой ему все, что у тебя на душе, и он развеет твои подозрения.

Но доктор лишь застонал в ответ и отстранил свою дочь. Оставив ее сидеть на полу, он вновь зашагал по комнате.

Никогда всерьез не считаясь с подобной опасностью и только порой помышляя об этом как о великом несчастье, доктор не был готов к обвинительной речи против полковника Картера. В то же время он точно знал по самым мельчайшим признакам, по случайному жесту, словечку, манере себя вести, что полковник принадлежит к тому типу мужчин, кого именуют обычно кутилами. Доктор терпеть не мог этих людей не только лишь потому, что, будучи нравственным человеком, не выносил их распущенности; он также считал их прямым продуктом системы рабовладения, воплощением ее пороков и подлостей; и еще он рассматривал их как людей, которые дурно кончают сами и повергают в несчастье всех, кто их любит. Доктор отлично их знал, изучил с детских лет, с отвращением запомнил все их повадки, словечки и нравы; он в точности знал, как они начинают, каков их бурный расцвет и каков позорный конец. Он помнил сотни примеров, когда они гибли самым ужаснейшим образом и навлекали несчастье на близких. Молодой Гаммерслей допился до паралича и обгорел у собственного камина. Элликот выбросился с четвертого этажа в приступе белой горячки. Том Экерс был пьяный застрелен негром, которого он истязал. Фред Сандерсон избивал жену, пока она не ушла от него, а потом, промотав состояние за зеленым столом и в барах, поехал на Кубу с Уокером и там нашел свой конец. А десятки других, нашедших конец в пьяных драках и в безрассудных дуэлях! А те, кто тянули до старости, приживали детей от своих рабынь-негритянок и либо цинично их признавали, либо, с еще пущим цинизмом, не желали их признавать и продавали с молотка, как рабов. Пьяницы, игроки, смертоубийцы, развратники. Такими полна преисподняя. И этот полковник Картер, которому Лили, дитя его, отдала свое сердце, был — Равенел это чувствовал — из той же породы мужчин, хотя, может статься, и не столь зараженный пороками, характерными для рабовладельца. Он не может доверить ему свою дочь, он не может признать в нем сына. Но, с другой стороны, у него нет сейчас на руках никаких прямых обвинений против полковника Картера. И потому все его аргументы слабы, неубедительны, отдают воркотней и самодурством. Эта тягостная для обоих беседа продолжалась более часа и закончилась, в общем, тем же, с чего началась.

— Поди ляг в постель, дорогая, — сказал наконец доктор. — И постарайся заснуть. От этих слез недолго и расхвораться.

Ничего не ответив, она обняла его, облила на прощанье еще раз слезами и ушла к себе в спальню, бесконечно усталая, с растерзанным сердцем.

Наверно, еще два часа, а быть может, и дольше доктор шагал взад-вперед по своему кабинету, уныло мерил его — от двери к окну, из угла в угол, иногда останавливаясь, чтобы дать себе передышку, не надеясь заснуть в эту ночь. Он вспоминал свою дочь с самого раннего детства, когда, отослав няньку, он сам качал колыбель, чтобы только подольше глядеть на нее. Он вспоминал, как, потеряв жену, отдал дочери всю свою душу. И как любовь эта крепла, находила отклик у Лили, и как она, повзрослев, привязалась душой к отцу. Весь во власти былого, он в этот момент действительно думал, что еще может заставить ее отказаться от ее несчастной любви. Она ведь так молода, так неопытна; как же ей не прислушаться к советам отца. Охваченный новой надеждой, он решил поглядеть на нее. Да, конечно, надо взглянуть на нее перед сном. Он тихонько пройдет в ее спальню, не потревожив ее. Надев мягкие туфли, доктор поднялся по лестнице и бесшумно отворил дверь в спальню дочери. Свеча догорала, Лили в ночном пеньюаре сидела в постели, и слезы лились по ее щекам.

— Папа! — вскричала она в безумной надежде, трепеща от любви и горя.

— Я думал, что ты заснула, моя дорогая.

— Ты не очень сердит на меня? — спросила она, усадив отца рядом с собой.

— Я совсем не сержусь, но я очень расстроен.

— Значит, он может писать мне?

В лице ее было столько любви, надежды и грусти, что он не смог отказать.

— Да, он может тебе писать.

Она притянула к себе отца еще влажными от слез руками и поцеловала его с благодарным восторгом, который его огорчил.

— Но сама ты не будешь писать, — сказал он, пытаясь быть строгим. — Никаких писем к нему. Ничего, что вас может связать. Я хочу навести все справки. И мне нужно для этого время. Не торопи меня, Лили. И прошу тебя, не считай, что ты помолвлена с ним. Я не даю согласия.

— Конечно, проверь все, что нужно, — с восторгом сказала Лили, уверенная, что никакая проверка на свете не нанесет ущерба репутации Картера.

— Непременно этим займусь. Не торопи меня, Лили. Это слишком важное дело, оно требует времени. Сперва я выясню все и только потом решу. А сейчас нужно спать, дорогая. Доброй ночи.

— Доброй ночи, — шепнула она, вздохнув, как усталый ребенок. — Не сердись на меня, папа.

Но и доктор и Лили заснули только под утро, и оба вышли к столу бледные и утомленные. У Лили темнели круги под глазами, а голова так болела, что ей трудно было поднять ее; и все же она улыбнулась отцу грустной улыбкой, взывавшей о милости. Всякий раз как доктор начинал говорить или только хотел начать, девушка вдруг приходила в ужас или преисполнялась надеждой. Что он ей скажет? Что передумал и решил дать согласие? Или, напротив, что запрещает ей даже думать о Картере? На самом же деле ни доктор, ни Лили не коснулись ни словом волнующей темы и просидели весь завтрак по большей части в неловком смущенном молчании; они думали оба о том же, а говорить о другом было трудно и тягостно. Через час после завтрака Лили вдруг поднялась и метнулась к себе. Она увидела через окно полковника Картера, который, конечно же, шел к ним с визитом, чтобы формально просить у доктора Равенела руки его дочери; Лили решила, что если услышит их разговор, то умрет от волнения. От одной этой мысли она почувствовала такое стеснение в груди, что подумала горестно, что сражена каким-нибудь злым недугом, предвещающим скорый конец. Усталость, а пуще того тревога превратили ее в ребенка, лишили сил. Прошло полчаса, за гостем хлопнула дверь, и ей мучительно захотелось взглянуть на него хоть краешком глаза. Картер стоял перед домом и дерзко глядел прямо в ее окно. Подчиняясь тревоге, смущению или еще какому-то мимолетному женскому чувству, Лили скрылась за занавеской; через минуту она поглядела вновь и, увидев, что Картер ушел, ужаснулась душой: он, должно быть, обиделся. Чуть погодя отец позвал ее вниз, и она, вся дрожа, спустилась к нему в гостиную.

— Мы виделись с ним, — начал доктор, — и я повторил ему все, что сказал тебе. Сказал, что сейчас не могу дать ответа, что должен повременить. Я также сказал, что пока не считаю вас помолвленными. Но писать к тебе я разрешил. Да простит мне господь, если я поступил неправильно. Смилуйся, боже, над нами.

Лили не стала спрашивать, как прошел разговор. Она знала отлично, что никогда и ни при каких обстоятельствах доктор не будет груб с другим человеком. Она подошла к отцу и нежно его обняла.

— А теперь поскорей одевайся, — добавил доктор. — В двенадцать часов полк будет грузиться в порту, Я обещал полковнику, что мы оба приедем проститься — с ним и с капитаном Колберном.

Лили обычно долго возилась перед уходом из дома, но — не сегодня. Когда они подходили к вокзалу, чтобы сесть в карролтонский поезд, она совсем задыхалась, хотя все время, пока они шли, ей казалось, что доктор невыносимо медлителен. А когда они сели в вагон, то она всю дорогу терзалась, пытаясь, хоть мысленно, подтолкнуть еле тащившийся поезд.

Карролтон — один из пригородов Нового Орлеана; население его не превышает двух тысяч и состоит главным образом из неимущего люда, в большинстве своем немцев. Кругом городка монотонная, густо покрытая зеленью низменность, типичный южнолуизианский ландшафт. Единственная возвышенность — дамба на пристани, единственное украшение ландшафта — река Миссисипи; в остальном — зеленые заросли, кипарисовые лесочки, апельсиновые рощи, поляны, усыпанные цветами, или просто низины. Выйдя из кирпичного оштукатуренного здания вокзала, Лили увидела Десятый Баратарийский и другие полки; расположившись вдоль пристани, солдаты сидели побатальонно, отдельными ротами, запасшись терпением, как это солдату положено. Неширокий прогал между пыльным городом и рекой был заполнен сейчас местными жителями: немцами-лавочниками, серебряных дел мастерами и другими ремесленниками, потерявшими клиентуру, и поденщиками-ирландцами, оставшимися без поденщины. Полунищие женщины, мужья у которых ушли в мятежную армию, продавали солдатам лепешки и пиво — жалкое угощение; белые и чернокожие равно были в лохмотьях, немыты, не заняты делом, исполнены крайней апатии и безнадежности; никто не был явно враждебен, по крайней мере, не выказывал этого, но все растерянны и подавлены, убиты бедой. У причала стояло шесть пароходов, над низким берегом возвышались их трубы и даже верхние палубы. Не те знаменитые пароходы-дворцы, курсировавшие ранее по Миссисипи, которые к этому времени все были угнаны Ловеллом, или сгорели на пристанях, или пошли ко дну, защищая форты, а скромные пароходики, прежде возившие хлопок вниз по Ред-Ривер или лавировавшие среди отмелей между озером Понтчертрен и Мобилом. Уродливые и запущенные, они казались очень непрочными, хуже северных пароходов. Сбитые кое-как дощатые палубные постройки, котлы и механизмы — наружу.

Доктор провел свою дочь через толпу, к штабелю леса, с которого можно было обозреть все вокруг. Едва Лили взобралась на этот скромный наблюдательный пост, как сразу увидела бравого всадника на коне и услыхала раскаты знакомого баса, отдававшего воинскую команду. Что именно Картер кричал, она не расслышала, но, повинуясь команде, солдаты, лежавшие на земле, вскочили и стали строиться; блестевшие на солнце дула винтовок вдруг поднялись над плечами солдат, застыв под одним углом; движение в рядах, поворот — и вот уже вместо лиц она видит только солдатские ранцы.

— Батальон! — прокричал полковник. — На плечо! Кругом!

Он что-то сказал адъютанту, тот передал капитанам и подал тамбурмажору сигнал. Под дробь барабанов и пение флейт весь полк, рота за ротой, начиная с правого фланга, мерным шагом спустился вниз по невысокому склону; и вот первый транспорт уже полон солдатами в синих мундирах, со сверкающими винтовками. Полковник казался Лили великолепным, хотя выражение лица его было сейчас сумрачным, а голос грубым и повелительным. Она восторгалась его загаром, непомерной длиной усов, всей повадкой мужчины в расцвете физических сил. Ей нравилось, что полковнику тридцать пять лет; это лучше, чем двадцать пять. И она наслаждалась тем чувством страха, которое он ей внушал, это много приятнее, полагала она, чем повелевать мужчиной. Но вот личико Лили запылало румянцем; полковник увидел ее и теперь приближался к ним. Мановение руки, повелительный взгляд — и кучка негров, стоявшая возле них, мгновенно растаяла. Беседа была короткой, и случайному слушателю, не знавшему их отношений, могла показаться вовсе непримечательной. В беседе главенствовал доктор, и все, что он говорил, наверно, казалось двум другим собеседникам (если они вообще его слушали) пустым и никчемным. Он выразил надежду, что экспедиция будет успешной, и уверенность в конечной победе во имя правого дела и под конец настолько растрогался, что даже пожелал полковнику благополучно вернуться домой. Но к чему были эти слова, когда решался главный вопрос их жизни: суждено им быть вместе или расстаться навеки?

Тут адъютант, козырнув полковнику, доложил, что поданный под погрузку транспорт мал для полка.

— Пустяки! — возразил полковник. — Значит, плохо рассаживаете людей. Они не хотят потесниться. Думали, верно, что каждый поедет в отдельной каюте. Сейчас я займусь этим сам.

Он повернулся к Равенелам.

— Что же, пора проститься. У меня больше нет времени. Спасибо, что пришли проводить нас. Храни вас господь, храни вас господь!

Когда такой человек, как полковник Картер, произносит всерьез подобное благословение, значит, он сильно взволнован. И Лили почувствовала это. Не то чтобы она причисляла Картера к каким-то особенным грешникам, но просто считала его более прочих подверженным странным причудам мужского характера. И теперь, потрясенная этим столь редкостным для него изъявлением чувств, она у всех на виду чуть не расплакалась. Когда же он ускакал, ей захотелось скорей убежать, чтобы только не быть на людях. Но пришлось взять себя в руки: к ним шел капитан Колберн.

— Полковник приказал мне проводить вас, — сказал он, приблизясь.

«До чего это мило!» — подумалось девушке, но она имела в виду вовсе не Колберна, а полковника Картера.

— Как вы поместитесь все на одном транспорте? — спросила она.

— Сам не знаю, посадка в полном разгаре. Всем хотелось, конечно, устроиться посвободнее, и без полковника дело не шло.

— Да, страшная давка, — сказала она, глядя на пароход и стараясь увидеть там Картера.

Доктор молчал и казался совсем грустным; он думал о том, насколько Колберн милее ему, чем тот, другой, который только что с ними простился. А Колберн, не знавший, конечно, о событиях вчерашнего вечера, был между тем преотлично настроен. Теперь уже очень скоро — так он полагал — он пришлет этой девушке столь блестящий отчет о себе с поля близящегося сражения, что она восхитится им и, быть может, даже отдаст ему сердце. Он был спокоен в душе и приятно взволнован; похвалялся доблестным видом полка, с гордостью показал Равенелам солдат своей роты и уверенно предрекал близкий успех. А потом постарался проститься легко и шутливо, чтобы избавить мисс Равенел от лишних печальных мыслей и тяжких предчувствий.

— Не гарантирую, что меня принесут на щите. Останков не хватит, быть может, даже на чайную ложку.

Впрочем, преподнеся им эту лихую остроту, он почувствовал в сердце укол раскаяния.

Сходни втянули на борт, несколько отставших солдат совершили смелый прыжок с риском упасть в реку; полковой оркестр на верхней палубе заиграл «Звезды и полосы»; негры на берегу в ребячьем восторге пустились с визгом и хохотом в пляс; из машинного отделения понеслись дикие стоны и всхлипы, словно там мучили демона; пароход медленно вышел в фарватер реки и пристроился вслед за другими. Две канонерки и за ними шесть транспортов плыли вверх по желтой реке; черный дым из их труб сперва поднимался к синему небу, а потом начал стлаться над зеленой луизианской долиной.

И вот наступила неделя, полная волнений для Лили и забот для ее отца. Она старалась все время быть возле него, отчасти по старой привычке любящей дочери, отчасти же для того, чтобы он ее утешал. Ей мало было видеться с ним утром и вечером; она приходила к нему на работу в госпиталь, ездила с ним на конке туда и обратно; каждые полчаса ждала от него заверений, что дурных вестей нет, — словно доктор был экстренным выпуском новоорлеанской газеты, — и вдобавок задавала ему вопросы, на которые ни один смертный не смог бы ответить.

— Папа, ты веришь, что у Мутона действительно пятнадцать тысяч солдат? И что сражение будет жестоким? А ты веришь, что наших (теперь это были наши) могут разбить? И что потери у нас будут очень тяжелыми? А сколько убитых бывает в таком сражении? Трудно сказать? Ну, а все-таки? Приблизительно?

Если он раскрывал книгу или брался за ящик с камнями, она говорила: «Умоляю тебя, не читай!» или «Папа, оставь эти камушки. Побеседуем лучше. Как ты считаешь, когда начнется сражение? И как мы узнаем об этом? Когда поступит подробный отчет?»

Она задавала вопрос за вопросом, и другого, наверно, умаяла бы до полусмерти, но этот папа привык сохранять спокойствие. Он был терпеливейшим из людей, даже в семейном кругу что встречается вовсе не часто. Однажды, уже к концу дня, черноглазые малярийно-желтые Гекторы, торчавшие на углах, — по-внешности шулера, а по речи изменники, — вдруг оживленно забегали, чем весьма напугали мисс Равенел. Она поспешила домой, и миссис Ларго подтвердила ее самые худшие страхи, сказав, что бой разыгрался под Тибодо, что Вейтцель разбит и Мутон вступит в город не более чем через сутки. Целый час она провела в несказанном отчаянии, ожидая отца из госпиталя. Когда он пришел, она кинулась сразу к нему, ища утешения.

— Не будь, дорогая, ребенком, — строго сказал доктор. — Если и дальше ты будешь себя так вести, то умрешь от волнения.

— Ах, что с тобой станется, папа! Если Мутон вступит в город, они погубят тебя — и всех, кто верен республике. Умоляю тебя, уйди на военный корабль. Скажи, что уедешь с ними. Я могу остаться одна. Меня никто не обидит.

Равенел рассмеялся:

— Ты и впрямь сущий младенец. Прежде всего я не верю этому слуху. А если наступит опасность, будь спокойна, я позабочусь о нас обоих.

— Нет, папа, пойди, я прошу тебя, узнай, что случилось.

Убедив отца выйти и не желая быть дома одна, Лили тоже надела шляпку и отправилась с ним. Но они ничего не сумели узнать. Новых газет еще не было. Мистер Баркер в Союзном банке вообще ничего не знал. Они грустно прошли мимо здания штаба, но не решились просить аудиенции у генерала Батлера. Когда они возвращались домой, франтоватые Катилины,[95] нагло задравши головы, стояли на каждом углу и мерили ненавидящим взором солдат и офицеров северной армии. Равенел с грустью подумал о том, как походят они по внешности на того джентльмена, — родом, как и они, из отличной семьи, — которому он, к сожалению, должен доверить судьбу своей дочери. Те из них, кто знал лично доктора Равенела, не приветствовали его сейчас ни поклоном, ни словом; только злобно глазели — точь-в-точь как глазел бы индеец-пеони на захваченного в плен и прикованного к столбу бледнолицего. «Да, пожалуй, что так, — подумалось доктору, — если Мутон войдет в город, оставаться здесь будет опасно». Но доктор был по своей природе сангвиником и нелегко впадал в мрачность.

Наутро, когда Равенел оделся, чтобы идти в госпиталь, Лили сказала ему:

— Папа, если услышишь новости, сразу же возвращайся.

Через двадцать минут он вернулся, задыхаясь от быстрой ходьбы и сияя от радости: Вейтцель разбил врага, захватил трофеи и пленных и сейчас — на подходе к оплоту мятежников, к Тибодо.

— О, как я счастлива! — вскричала вчерашняя сторонница Юга. — А список убитых и раненых? Велики ли наши потери? Как ты думаешь, папа? Каковы бывают потери в подобных сражениях? И как странно, что нет еще списка убитых и раненых. Это все, что ты слышал, папа? И ничего больше? Как, ты снова уходишь в госпиталь? Я не могу оставаться одна. Я — с тобой.

И она пошла вместе с доктором. Но через полчаса убежала, чтобы дежурить поближе к доске с новостями. Весь день она покупала газеты, прочитала не менее четырех описаний сражения, правда, мало чем отличавшихся одно от другого (в основе их всех лежала все та же официальная сводка). И они показались ей довольно пустыми, потому что в них не было главного — списка убитых и раненых. Но на почтамте, уже перед самым закрытием, она получила награду за этот ужасный волнительный день. Письмо от Картера было адресовано ей, письмо от Колберна — доктору Равенелу.

«Моя дорогая Лили, — так начиналось письмо полковника. Лили прервала чтение, поцеловала эти слова и вытерла слезы. — Стычка прошла отлично, и мы их побили. Вейтцель вел бой с несомненным искусством; мы захватили орудие и триста пленных; поле битвы с павшими и ранеными тоже осталось за нами. Наши потери ничтожны; все знакомые живы. Поскольку жизнь для меня, а равно руки и ноги стали теперь из-за Вас вдвойне драгоценными, рад доложить, что я даже не ранен. Я устал, у меня уйма дел, потому кончаю письмо. Но прошу Вас поверить (надеюсь, Вы верите мне), что хотел бы сейчас исписать полных двенадцать страниц вместо этих двенадцати строчек. До свидания, моя дорогая.

Всегда и навеки Ваш».

Это было первое любовное письмо в ее жизни, и к тому же от человека, только что спасшегося от пули врага. Изумительное, потрясающее письмо! Нет, она не согласна отдать его в руки отцу, такого пункта не было в их соглашении; не даст ему даже взглянуть. Прочитать ему вслух, пожалуйста; но только она опустит слова любви, — самое важное для нее в этом послании. В обмен он вручил ей письмо от Колберна, тоже короткое:

«Дорогой доктор, я никогда еще не был так счастлив. Я сражался под нашим знаменем, и мы победили. Сейчас нет времени для подробностей, Вы узнаете их из газет. Наш полк дрался мужественно, полковник наш истый герой, а генерал просто гении. Мы разбили свой лагерь прямо на поле сражения; мы замерзли и голодны, но гордимся победой и счастливы. Завтра, возможно, нас ждет второе сражение, и мы снова намерены победить. Вчера еще новички, наши люди теперь ветераны и готовы к любым трудностям. Не согласится ли мисс Равенел переменить свои взгляды ради наших храбрых солдат? Даже эта награда не будет чрезмерной для них.

Искренне Ваш».

— Не ранен ли он? — сказал доктор.

— Разумеется, нет, — ответила Лили, не допуская, чтобы слава ранения в бою досталась кому-либо, кроме ее героя. — Полковник Картер ведь пишет, что никто из наших знакомых не пострадал.

— Вот кто истинно благороден, — возразил доктор, имея в виду, что их молодой друг никогда ничего не сообщает о себе лично. — Вот кто отважен и вместе с тем скромен. Как видно, природные качества.

Лили слегка раздражали эти хвалы Колберну; Картер, конечно, был много лучше, но доктор о нем молчал. Она уже было хотела напомнить отцу, что Колберн сам отозвался о полковнике как о герое, но потом передумала, так как отец мог ответить, что полковник в своем письме ни словом не вспомнил о Колберне. На время, решила она, пока отец не избавится от своих предрассудков, она готова восхищаться своим Ахиллом одна. Хотя ее любящей нежной душе было грустно терпеть разногласия с отцом, день прошел для Лили отлично, в чтении — снова и снова — письма от полковника Картера и в мечтаниях о нем. Отцовский ответ полковнику был тоже прочитан не раз и подвергся таким переделкам в согласии с ее советами, что мог бы по праву считаться ее собственным произведением.

ГЛАВА XVI

Полковник Картер выигрывает бой; мисс Равенел — тоже

После победы при Джорджия-Лэндинг бригада обосновалась на зимних квартирах поблизости от небольшого луизианского городка Тибодо, населенного на добрую половину креолами. У меня нет ни места, ни времени, чтобы сообщать здесь в подробностях, как был разграблен весь этот богатый край, как владельцы плантаций бежали от северных вандалов, обрекая тем самым на разгром свои родовые гнезда, как негры расхитили брошенное имущество, а солдаты потом ограбили негров, и старинная мебель, столовое серебро, библиотеки исчезли как дым. Все это — вопросы общественной, а не частной истории. Если бы я сочинял книгу о временах полковника Картера и капитана Колберна, то, уж наверно, зарисовал бы уныло и обстоятельно, в лучшем стиле новейшей изобразительной прозы, извилистые рукава заболоченной дельты, бесконечные дамбы, бегущие по берегам друг против друга, плодородные пойменные земли в низине, плантации гнущегося на ветру сахарного тростника и охватившие пойму полузатопленные в болотах леса. Но я просто пишу историю жизни мисс Равенел и еще добавляю к тому три-четыре портрета ее родных и знакомых.

Чтобы вознаградить полковника Картера за отвагу в сражении при Джорджия-Лэндинг и как-то его компенсировать за не доставшуюся ему генеральскую звездочку, главнокомандующий экспедиционными силами предложил ему пост военного губернатора Луизианы с резиденцией в Новом Орлеане.

В своем нынешнем настроении (и учитывая свои планы на будущее) полковник принял с восторгом этот доходный пост. Чтобы скопить деньжат для женитьбы и жизни семейным домом, он и так уже делал попытки кое-что сэкономить, но, увы, ежемесячные полковничьи двести двадцать два доллара уходили бесследно. Теперь губернаторский пост сулил ему дополнительно несколько тысяч в год, и он решил их откладывать, чтобы обеспечить своей невесте все удобства и даже роскошь. Все сомнительное, предосудительное он изгнал из своего обихода. Любовь, завладевшая сейчас его сердцем, побеждала нечистых духов. Он объявил войну алкоголю; сперва отменил коктейль перед утренним кофе, потом абсент перед супом, виски в течение дня, вечерний пунш в офицерской компании; словом, остался с одним только грогом на сон грядущий, который обычно приготовлял себе сам.

— Когда женюсь, — твердил он себе, — постараюсь бросить и это.

Каждый свободный час он проводил теперь с Лили и доктором Равенелом. Если судить по счастливому выражению его лица и по всему разговору, это рожденное из любви моральное обновление не тяготило его. Человек светский (по крайней мере, считавший себя таковым) и недавний кутила, он ничуть не стеснялся случившейся с ним перемены и не смеялся сам над собой. Картер был человек прямой и стихийной натуры; страсть, владевшая им сейчас, была для него всепоглощающей страстью и потому очень скоро он стал считать, что никогда и не жил по-другому.

И у доктора тоже слабело его недоверие к полковнику: мало-помалу он стал уважать Картера, а значит, ценить. Вообще говоря, доктор не мог отвергать до конца, безвозвратно ни одного сколько-нибудь приличного человека, если тот нравился Лили. Правда, он был подвержен притом приступам ревности, довольно забавным, если учесть, что предметом ревности была его дочь.

— Тебе не кажется, папа, — сказала однажды Лили, — что, если бы я подружилась каким-то путем со святой Цецилией или святой Урсулой, ты непременно нашел бы у них недостатки? Ты всегда критикуешь моих друзей; я это помню с детства.

Доктор отвечал укоряющим взглядом; он не признавал справедливости этих слов. Кстати сказать, Лили ревновала его не меньше и была беспощадна к женщинам, посмевшим игриво взглянуть на ее отца. От одной только мысли, что доктору может понравиться миссис Ларю, что он может увлечься ею или — страшно подумать! — жениться на ней, Лили тяжко страдала. Если порой ей и думалось, что это было бы лишь воздаянием ей за своевольство, ибо она отдала свое сердце, не спросившись отца, то подобная мысль ничуть не смиряла ее. Не будем скрывать от себя, вдовушка время от времени делала глазки доктору. Верно, он был немолод, однако же интересен, и, кроме того, любое замужество все же лучше вдовства. Картер теперь был потерян, Колберн под Тибодо; новоорлеанских же кавалеров вовсе не стало видно. И потому миндалевидные, влажно-черные полусмеженные очи миссис Ларю все чаще игриво и обещающе косились на Равенела, от чего бедная Лили вся содрогалась в тайном тайных своей дочерней любви. А очи у миссис Ларю были необыкновенные. Только они на ее лице не подчинялись контролю рассудка и были столь выразительны, что скрыть их стремления было вне ее сил. То были два прелестные паучка, ткавшие у всех на виду свою паутину из слепящего шелка и хитроумной чувственности.

— Дьявольски хороша! И опасна, клянусь Юпитером! — говорил полковник в своей откровенной манере, и был недалек от истины. — Несколько лет назад она бы меня прикончила.

Доктор пока был спасен от подобной опасности появлением Колберна, который приехал из армии, чтобы провести с Равенелами десятидневный отпуск. Тотчас же очи мадам Ларю воспылали огнем — два костра, на которых он мог бы, пожелай он того, сжечь свою жизнь до белого пепла. Она не таила зла на него за былую обиду, да и в самом деле давно простила его. Миссис Ларю была незлобивым, бессердечным созданием: добродушная, эгоцентричная, к тому же отлично воспитанная, она никогда и ни с кем надолго не ссорилась, а тем более с мужчинами, проявляя, примерную выдержку и умея скрывать досаду. Колберн был удостоен интимной беседы (хотя не искал ее) и награжден перспективой победы (хотя нисколько к ней не стремился). Его повлекли по извилистым тропам на высокую гору и с нее показали обширные царства, которые станут навеки его, стоит только склонить колена и молвить: «Верую!» Колберн решил, что Мильтон напрасно не вывел своего Сатану в виде дамы французской крови из Нового Орлеана.

— Капитан Колберн, вы совсем не любите женщин, — заявила она однажды.

— Простите, но я отвергаю этот поклеп.

— Согласна, вам может понравиться какая-то женщина. Но женщина, как таковая, — весь женский пол — вас не волнует.

— Миссис Ларю, я впервые слышу подобный упрек. Теперь, когда вы разъяснили мне, в чем мой грех, я, пожалуй, согласен признать себя частично виновным. Вы вменяете мне в вину, что я не согласен увлечься первой попавшейся женщиной лишь потому, что она у меня под рукой.

— Да, хотя формулировка ваша груба.

— И вы утверждаете, что это меня порочит?

— Да, я нахожу, что это не по-мужски; я считала бы более достойным мужчины противоположную крайность.

— Черт возьми!.. — вскричал изумленный Колберн. — Значит, по-вашему… простите меня… Дон Жуан — идеальный мужчина.

— Разумеется, да. Не взыщите за откровенность. Я старше вас, я видела жизнь и имею законное право чуточку пофилософствовать. Ведь неспроста мужчина так тянется к женщине. Выбрав одну, он стремится быть с ней, по, потеряв ее, ищет другую. Вот я и считаю, что именно тот, кто, утратив одну, тотчас бежит за другой, он-то и есть изо всех настоящий мужчина.

Миссис Ларю долго ждала ответа от Колберна, но тот был слишком растерян. И вскоре он дезертировал с поля беседы, сказав:

— Миссис Ларю, ваши идеи слишком новы для меня, и я должен сперва их обдумать.

Ни чуточки не смутившись, она рассмеялась и сменила тему беседы.

Но не только миссис Ларю мешала бедному Колберну блаженствовать у Равенелов. Очень скоро он понял, что между мисс Лили и Картером создалась какая-то новая близость; быть может, это еще не помолвка, но единение чувств, замкнутый круг, связующий их и для него недоступный. Чувства Лили ему было легче читать, чем чувства полковника. Она с таким обожанием влеклась к своему герою, избежавшему только что смертельной опасности и венчанному воинской славой в пламени битвы, что далеко не всегда могла (а иной раз и не старалась) скрыть свой восторг. Она никогда не выказывала своих чувств на словах; это было бы невозможно при ее крайней застенчивости; но порой ее взгляды, шедшие из самых глубин ее нежной души, были как откровение. Когда она попросила Колберна рассказать ей подробно о бое при Джорджия-Лэндинг, он без труда угадал, о чем она хочет услышать. Чтобы ее порадовать, он сделал полковника Картера главным героем сражения, ярко нарисовал ей, каким пылким он был в атаке и каким сдержанным после победы, как уверенно он сидел на коне и как взмахивал саблей, отдавая приказы. Конечно, наш капитан, как всегда прямодушный, был только рад рассказать о своем первом сражении и от души гордился своим командиром. И все же, несмотря на неизменную ласковость доктора и развлекавшие его (а порою смущавшие) беседы с миссис Ларю, Колберну было на этот раз грустно у Равенелов.

Таинственнее облако, внезапно окутавшее мисс Равенел и Картера и отъединившее их обоих от мира, бросало на сердце Колберна угрюмую тень. Прежде всего, разумеется, ему было больно, что он потерял эту девушку; к тому же он жалел ее, потому что не верил, что она будет счастлива с Картером. Картер был бравый вояка, замечательный офицер, человек по натуре не злой и отзывчивый; но в том обществе, где родился и вырос Колберн, люди подобного типа не считались хорошей партией. Ни один человек, как бы ни был он одарен от природы, не мог получить, скажем, кафедру в Уинслоуском университете или занять достаточно прочное положение в новобостонском обществе, если он неохотно ходил в церковь, был привержен к азартным играм, пил как лошадь, грубо бранился — словом, если он походил на полковника Картера. И за все эти дни наш застенчивый Колберн, к тому же еще подавленный воинской субординацией, даже не думал помериться силой с соперником. Опасаюсь, что я изрядно наскучил читателю долгим разбором чувств и сомнений Колберна. Дело все в том, что я на его стороне, считаю его достойнейшим сыном моей родной Новой Англии и предпочел бы, чтобы мисс Равенел выбрала именно Колберна, а не этого приворожившего ее светского льва.

И что же, все эти дни, когда Колберн только и думал о Лили, вспоминалось ли ей о нем? Увы, очень редко: у Лили не было времени, она была занята. Столь занята своими переживаниями, что, пока миссис Ларю, смеясь, не разъяснила ей этого, ей даже в голову не приходило, что Колберн может страдать из-за нее или ее ревновать. А узнав эту новость, она высказала надежду, что он не слишком влюблен. Как это страшно, подумалось ей, любить без ответа! Она припомнила, верно, что в прежние дни и он, случалось, ей нравился; потом решила, что и сейчас сохраняет симпатию к нему, нарочно стирая при этом разницу между прежним и нынешним чувством. И чтобы быть совершенно спокойной, решила вдобавок, что и она ему нравится лишь платонически. Потом она вспомнила, как вырезала из новобостонской газеты его стихи о воине и спрятала их на память, да притом так старательно, что их, наверно, и теперь не найти. И все потому, что их написал именно Колберн. Она покраснела, вспомнив об этой оплошности, и тут же решила, что никогда никому о ней не расскажет. Странно лишь, что она рассердилась на Колберна и даже сочла сгоряча, что этим ее оплошным поступком он уже более чем вознагражден за свою тайную страсть.

— Мой отпуск прошел грустнее, чем я ожидал, — сказал ей однажды Колберн, набравшись отваги.

— Что так? — спросила она рассеянно, размышляя, должно быть, о собственных сердечных делах.

— Мне кажется, я утратил надежду.

Тут он замолчал, не решаясь признаться, сколь многое для него было связано с этой надеждой. Схватив смысл его слов, Лили ярко зарделась, как было ей свойственно в затруднительные минуты; потом огляделась кругом, словно хотела найти хоть какой-нибудь повод переменить разговор.

— Я стал чужим в вашем доме, — добавил Колберн после мучительного молчания.

Она могла бы сказать ему в утешение что-нибудь ласковое, но удержалась, будучи слишком честной для этого, а может, и не нашлась. И пошла чисто женским путем, попытавшись отделаться легкой шуткой.

— Но вы ведь так нравитесь миссис Ларю.

Колберн покраснел в свой черед; он был оскорблен, и к скорби его добавилась капля гнева. Оба вздохнули свободно с приходом доктора, прервавшего эту тягостную беседу. Но почему Равенел не посвятил Колберна в то, что случилось в их доме в его отсутствие? Да просто по той причине, что, продолжая тревожиться о судьбе своей дочери и боясь потерять над ней власть, доктор все еще не считал помолвку свершившимся фактом.

До отъезда Колберна больше не произошло никаких драматических сцен. Ни он сам, ни миссис Ларю не объяснились в любви и не получили отказа. Не дождавшись двух дней до конца своего отпуска, Колберн с грустной решимостью отбыл г. Тибодо. Ничего примечательного за зиму с ним не случилось, не считая того, что вместе с полком он участвовал в наступлении Вейтцеля вверх по реке Тэш, в ходе которого северяне изгнали Мутона[96] из Кэмп-Бисленда и потопили броненосец мятежников «Коттон». В должное время Равенел получил от Колберна дышавшее воинской доблестью описание похода, которое за отсутствием места я здесь не могу привести, но которое, как объявил доктор, по лаконизму, изяществу, точности и другим классическим признакам стиля приближалось к «Запискам о Галльской войне» Юлия Цезаря. Картер заметил по этому поводу на свой практический лад, что операцию можно считать удачной, а письмо капитана Колберна могло бы служить образцом для служебного рапорта, если малость его сократить за счет поэтических вольностей.

Поскольку Колберн исчез, миссис Ларю возобновила обстрел Равенела. Если ирландец, попавший на Донкибрукскую ярмарку,[97] руководится девизом: «Как увидишь голову, бей!» — то девиз миссис Ларю на ярмарке суеты был иной: «Увидишь мужчину, лови!» Не надо думать, что доктору она делала глазки на тот же манер, что и Колберну. Методы миссис Ларю отличались разнообразием, и она очень быстро меняла их в соответствии с обстановкой, как хамелеон меняет свою окраску применительно к цвету дерева, на котором сидит. И действовала она так отнюдь не от слабости, не потому, что легко поддавалась чужому влиянию; напротив, она постоянно стремилась хитрить и господствовать и отлично знала могущество взгляда и тихого слова, когда оно сказано женщиной. До чего же умильной святошей она становилась, когда говорила с духовным лицом. С полковником Картером она была светской львицей; с доктором женщиной серьезных и здравых мыслей и даже, насколько ей удавалось, синим чулком; с Колберном — философом в юбке, ученицей Платона. Мне даже досадно, что я не могу посвятить больше места описанию характера этой столь замечательной женщины. «Если кому и удастся ее одурачить, то только ей же самой», — заметил как-то полковник, который на свой грубоватый манер разобрался в ее характере. В главных чертах разбирались в ней и Равенелы, — трудно укрыться совсем от близких людей, каждодневно тебя наблюдающих. Но ни доктор, ни Лили, увы, не могли угадать, как далеко способна зайти мадам, преследуя свои тайные цели.

Курица в смертной тревоге глядит, как высиженные ею утята бросаются в пруд; так же мучилась Лили, когда наблюдала охоту миссис Ларю на своего отца. Картер смеялся и над уловками вдовушки, и над страхами Лили. Он схватывал ситуацию не хуже, чем Лили, но не усматривал в ней никакой особой опасности. В конце концов, вдовушка не глупа, хороша собой, еще в цветущих летах и с деньгами. Но флирт не принес никаких ощутимых плодов, пока что, во всяком случае. Хотя доктор и был любезнейшим из людей и неизменно галантен с дочерьми Евы, он никогда не слыл дамским угодником. Его целиком поглощали мысли о дочери и наука; и то был надежный щит против стрел Купидона (не говоря уже о железной кольчуге пятидесятилетнего житейского опыта). Миссис Ларю почти что физически ощущала, как доктор, пусть тонко и вежливо, не дает ей к себе приблизиться или, чтобы быть еще более точным, твердо держит ее от себя на расстоянии вытянутой руки.

— Скажите, не удивляет вас, доктор, что я никогда не пыталась у вас лечиться? — спросила она у него однажды, оборачиваясь в тысячный раз из светской львицы в женщину здравых суждений.

— Признаться, не удивляет. Я не лечу своих близких; не хочу покушаться на законные гонорары моих коллег. К тому же вы никогда не хвораете.

— Слава богу, я не хвораю. Но причина не только эта. А все дело в том, — нужно ли объяснять? — что вы не женаты. Чтобы я обратилась к вам как пациентка, в доме должна появиться госпожа Равенел.

— Ага, понимаю. Чтобы мне было кому разболтать профессиональную тайну.

— Вовсе не то. Мы, женщины, не скрываем своих недугов. Вовсе не то. Просто вам нужно жениться.

Загнанный в угол, доктор продолжал улыбаться и ждал, что последует дальше.

— И я вовсе не собираюсь лечиться у вас, — продолжала миссис Ларю. — Я так здорова, что даже самой противно, Дело в том, что мне хочется изучать медицину. Как вы считаете, может женщина стать хорошим врачом?

— Великолепная мысль! — вскричал Равенел, очень довольный переменой сюжета. — Действительно, почему вам не изучить медицину? За два-три года вы освоите нашу науку и при ваших талантах станете отличным врачом. Будете специализироваться по женским болезням.

— Вы, доктор, сильны и в теории и в практике. Не согласитесь ли вы позаняться со мной?

— Эльдеркин будет лучшим учителем. Он ведь как раз по будущей вашей специальности. Для вашей же пользы мне следует отказаться.

— Я предпочла бы вас. Я готова учиться у вас даже минералогии.

Равенел призадумался. Потом рассказал ей такую историю.

— Вспоминаю один разговор, — сказал он, — между разносчиком-янки и забулдыгой фермером. Я подслушал его однажды в трактире, в Джорджии. Фермер пытался продать разносчику лошадь. Янки сказал, что лошадь ему не нужна, но он, так и быть, купит ботинки, если в придачу фермер отдаст и лошадь. Медицина — наука сложная, но минералогия вдвое сложнее.

В общем, доктор дарил не более авансов миссис Ларю, чем холодный пирог куску масла, как говорится в пословице. Он не давал ей растаять у себя на груди. А в данный момент ему вообще было не до любовной игры: он слишком был озабочен будущим Лили. Доктор наводил всевозможные справки о Картере и в то же время, любезно беседуя с ним, неустанно его наблюдал. Он узнал, к своему удивлению, что полковник, по крайней мере в последнее время, жил трезво и респектабельно. Что до его отношения к Лили, то самый суровый отец не мог бы требовать большего. Ежевечерне он являлся с визитом, и каждое утро он присылал цветы. Казалось, он обещал быть любящим и даже заботливым мужем. Постепенно доктор стал избавляться от своих предубеждений и начал свыкаться с мыслью, что Картер может составить счастье его дочери. И когда в конце января, по прошествий четырех месяцев после первой беседы, Картер снова пришел к Равенелу за долгожданным решением, он получил ответ, что доктор согласен считать его и Лили помолвленными.

— Вы знаете, я не могу дать богатства мисс Равенел, — сказал откровенно полковник. — Ей придется жить скромно.

— Не вижу в этом большого несчастья, — ответил доктор. — Я не верю, что тяга к богатству — корень всех зол, но влечение к роскоши не полезно для женщины. Никогда не сочувствовал женщинам, страдающим оттого, что они не могут бросать деньги на ветер. Я ведь тоже не в силах дать Лили никакого приданого.

— Прошу вас, ни слова об этом. Вы ей уже дали приданое. Унаследованные от вас душевные качества, сэр…

Доктор склонил голову поспешно и с искренним чувством, и полковнику не пришлось досказать свою похвалу. Мужчины не очень любят углубляться в такие вопросы, и беседа закончилась через десять минут.

Надеюсь, никто не осудит Лили за то, что она была истинно счастлива, узнав, что ее возлюбленный с честью прошел проверку. Радость ее объяснялась не только тем, что к помолвке и браку не стало больше препятствий. Она была счастлива и потому, что теперь исчезла нависшая было над ней опасность разлада с ее горячо любимым, обожаемым папой. Я оплошал, рисуя характер Лили, если не смог показать, что ее дочерние чувства были великой страстью. С самого раннего детства Лили была известна своим поклонением отцу, достигавшим масштабов религиозного культа. Семилетней девочкой она спросила как-то у матери: «Почему нашего папу не выберут президентом?» — на что эта рано ушедшая из нашего бренного мира мать и жена отвечала: «Папа наш, деточка, не любит политики». Значил ли этот ответ, что госпожа Равенел обожествляла доктора не менее, чем Лили, или она ответила так, щадя иллюзии девочки, — о том не знают, наверное, даже те, кто близко дружил с покойницей.

Теперь наконец Лили могла говорить с отцом о полковнике Картере сколько хотелось, и придется признать, что она говорила немало, в особенности потому, что привыкла во всем спрашивать мнение отца. Не следует думать, конечно, что она толковала с отцом о своей любви к Картеру и воспевала его красоту; ничего подобного не было. Но когда отец возвращался теперь с прогулки, она непременно спрашивала: «А не встретил ли ты по пути мистера Картера? А что он сказал?» Или еще она спрашивала: «Папа, скажи, мистер Картер никогда тебе не рассказывал о своей первой стычке с индейцами?» После чего непременно следовал и самый рассказ, полный потешных подробностей, о юном вестпойнтском кадете и его наивном геройстве. А бывало, она обсуждала с отцом вопрос, почему до сих пор не дают полковнику Картеру генеральской звезды, и ее волновала при том совсем не прибавка к жалованью, а несправедливость начальства к храброму офицеру.

— Папа, это же просто глупо, что правительство не умеет ценить подобных людей! — говорила она. — Миссис Ларю мне сказала, что аболиционисты настроены против мистера Картера, потому что он не придерживается их крайних взглядов. А любому, кто им подпевает, они помогают, даже если он трижды трус и не освободил за всю жизнь ни единого негра. В армии у южан мистер Картер давно бы уже был генералом. Есть от чего стать мятежником.

— Дорогая моя, — возражал наставительно доктор, — лучше служить рядовым солдатом под флагом своей отчизны чем генерал-майором в банде гнусных злодеев, ополчившихся против родной страны, свободы и человечности. Полковник Картер тверд в своих патриотических чувствах, невзирая на несправедливость начальства, и я ценю за это его много более, чем если бы он исполнял свой долг в ожидании высоких чинов.

Лили, конечно, была очень довольна такой высокой оценкой моральных качеств полковника. Поразмыслив немного о разных аспектах его душевной красы, она вернулась к беседе.

— И все же мне кажется, папа, что, когда вашингтонские тяжелодумы узнают о его подвигах под Джорджия-Лэндинг, они присудят ему звезду. Как ты думаешь, папа? Присудят?

— Не могу сказать, моя милая. Что случится вперед, я предсказывать не берусь. Дай бог запомнить хоть то, что уже случилось.

— Тогда не старайся казаться таким стариком, папа. Если ты будешь и дальше морщить свой лоб, словно ты Агасфер, все непременно будут тебя обо всем расспрашивать. Ну, разгладь же морщины, папа. Ты так моложав, а стараешься быть возмутительно старым.

В эти дни наконец с жалостью, если не с грустью в душе, доктор сообщил Колберну, что Лили помолвлена с Картером. Хотя Колберн, должно быть, и ждал чего-то подобного, он был совершенно убит. Никакие предчувствия, никакие доводы разума не примиряют нас с постигающим несчастьем. Даже когда мы заранее видим, как недуг грозит нашим близким или нашим друзьям, все равно их уход из жизни сражает нас словно громом. И Колберн, столь долгое время просидевший с тоской в душе у одра уходящей надежды, теперь, когда она умерла, был еще несчастнее прежнего.

«Кто мог подумать! — твердил он себе. — Выбрать такого мужа, старика, прожигателя жизни. Обереги и спаси ее, господи! Даже любовь его может стать для нее несчастьем. Милость дурных людей оборачивается жестокостью».

Настоящее рисовалось ему теперь мертвой пустыней, без единой живой травинки; а будущее — новой пустыней, без воды, без оазиса, без надежды на счастье. Он забыл о своем недавнем стремлении отличиться в бою, обо всех других своих жизненных планах, и столь неприглядным предстал перед ним окружающий мир, что Колберн, наверно, без чрезмерной печали отнесся бы к вести о том, что ему суждено умереть в предстоящем сражении. Только желание дотянуть до победы и увидеть родную страну под единым знаменем еще как-то связывало Колберна с этой жизнью. Религиозное чувство, внушенное с детства матерью и завладевшее было им в пору ее кончины, снова проснулось в его душе после этой новой потери.

— Да святится воля твоя, — говорил про себя Колберн. И тут же томился сомнением: «А достоин ли я повторять эти слова?»

И он вспоминал вновь и вновь несколько строк из Библии, приносивших ему утешение. «Муж скорбей и познавший горе», — словно шептал ему голос охранявшего его ангела, и эти слова много раз на дню врачевали его истомленную душу, как заупокойный хорал.

ГЛАВА XVII

Картер одерживает победу, еще не начав кампанию

К концу зимы 1862/63 года место Батлера занял Бэнкс;[98] Новоанглийская дивизия была тогда же развернута в Девятнадцатый армейский корпус. Каждый, кто жил в Новом Орлеане в те дни, помнит, с каким изумлением все наблюдали, как транспорт за транспортом поднимался вверх по реке. Экспедиционные силы в городе и в окрестностях Нового Орлеана возросли разом на десять тысяч бойцов (а досужие комментаторы называли цифру в двадцать пять тысяч). Откуда их всех привезли, куда пойдут они дальше и что впереди? С начала войны ни одна операция не планировалась столь таинственно; и многие полагали, что командующий, который так скрытно готовит удар, нанесет его столь же нежданно и сильно. Сторонники мятежа помрачнели, замкнулись, утратив, как видно, надежду спасти Луизиану от власти северных вандалов, а Равенел и другие сторонники Севера ликовали, предвидя скорый и триумфальный конец войны.

— Смотрите, три новых транспорта! — восклицал Равенел, возвращаясь с прогулки по набережной. — Сколь радостно видеть военную мощь республики! Дела, достойные великой военной державы! Как тут не вспомнить о Риме, сражавшемся с Ганнибалом в Италии и снарядившем при том две новые гигантские армии в Африку и в Испанию. Я делаю ставку на анаконду генерала Скотта.[99] Она задушит мятеж, сокрушит ему кости, поглотит его с потрохами. Мы можем порадоваться, не так ли, полковник?

— Лично я не могу, — ответил полковник, мрачновато посмеиваясь.

— Почему? Вы меня удивляете.

— Я теряю свой губернаторский пост.

— Да… Конечно… Но война ведь еще не закончилась. Продлится еще — самое малое — год. И вы за это время успеете…

— Я не о том. Речь идет о смене командования. Тепленькие места достанутся новым людям. Нам придется уйти.

— Но они не посмеют сместить вас! — вскричала Лили и покраснела при мысли, что ее вспышка будет неправильно истолкована.

— Увидим, — задумчиво, даже печально ответил полковник. Он так был влюблен в эту девушку, что мирную жизнь в Капуе предпочел бы сейчас любой победе при Каннах.

— А вот и решение моей судьбы, — сказал он, придя на другой день к Равенелам, и показал два официальных приказа. Одним он освобождался от своего губернаторства, вторым назначался командиром бригады.

— Значит, вам снова в бой, — воскликнула Лили, стараясь хранить спокойствие.

— Да, и я сожалею об этом. Ведь мы расстаемся.

Ее стоицизм и гордость рухнули, и она уткнулась лицом в свое рукоделие. Это сразило Картера, до того обновленного своей нынешней страстной любовью, что он стал ранимым, почти что чувствительным, позабыл свою прежнюю выдержку солдата и бонвивана. Сев рядом с невестой, прижав ладони к ее вискам, он покрывал поцелуями ее пушистые, с янтарным отливом локоны. Он ощущал сотрясавшие Лили рыдания, беззвучные, полуподавленные и постепенно стихавшие, как мерный прибой в камышах. Как он хотел бы утешить ее в своих крепких объятиях! Картер готов был поддаться соблазну, который он лишь нынче утром твердо отверг. Жениться с одним лишь полковничьим жалованьем было безумием. И все же сейчас он готов был на этом настаивать. И Лили дала бы, конечно, согласие на брак; такова уж природа женщины. Да и кто откажет возлюбленному, идущему в смертный бой! Оба были близки к безрассудному шагу, но тут раздался звонок. Лили, вскочив, убежала; она не хотела, чтобы кто-нибудь видел ее в слезах и растрепанной. Появилась миссис Ларю, с обычным своим лукавством поздоровалась с Картером, внимательным взглядом изучила его лицо, проглотила какую-то фразу, как видно, ему предназначенную, извинилась и выскользнула из гостиной.

— Черт бы ее побрал! — буркнул полковник, справедливо считая, что она явилась не вовремя.

А когда бедная Лили, осушив свои слезы, вымыв лицо и посидев перед зеркалом, вернулась в гостиную, миссис Ларю, к добру или к худу, тоже была там. И хотя Картер сидел до позднего вечера, ему уже не представилось новой возможности проститься с невестой наедине.

Назавтра, первым же поездом, он выехал в Тибодо. В качестве командира бригады он проявил все ту же свою энергию, то же, направленное к общему благу, тиранство и практический смысл. Полковым командирам было тотчас приказано проинспектировать каждому свою часть и о всех недостачах в снабжении полков немедля сообщить интенданту бригады. Несколько суток подряд он проверял лично караульную службу бригады, включая все дальние сторожевые посты и выбирая нарочно глухое полночное время или бурю с дождем, чтобы увериться в бдительности пикетов. Как-то раз, когда дождь лил потоками, словно река Миссисипи, вздыбясь, ушла на небо, чтобы затем обрушить свои воды на луизианскую землю, Картер набрел на пикет из пяти человек, который укрылся от непогоды в лежавших без дела пустых сахарных бочках. Солдаты сидели в своем укрытии, оборотясь к дороге, но встречный ветер завывал с такой силой, что никто не услышал в ночи стука подков. Осадив коня, полковник скомандовал:

— Сдавайся! Кто шевельнется, убью на месте!

Ответом было молчание. Картер с зловещей усмешкой недвижно сидел на коне; дождь хлестал его по лицу и стекал с плаща. Повременив с минуту, он крикнул!

— А ну, выходи кто-нибудь. Хочу поглядеть, что за люди.

Капрал вылез из бочки, оставив ружье; он был бледен от страха, но побелел еще пуще, когда увидел перед собой командира бригады.

— Я… я думал, это мятежники, — пробормотал он.

— И потому решил сдаться! — вскричал полковник. — Сперва проворонил врага, потом решил сдаться в плен. Ваше имя, капрал, и ваших солдат!

Через двадцать минут пришла смена, и провинившийся караул был отправлен на гауптвахту. Назавтра двоих, капрала и покинувшего пост караульного, судили военным судом и отправили на Шип-Айленд на каторжные работы с цепью и ядром на ноге.

А следующей ночью Картер поднял боевую тревогу и объехал бригаду, проверяя готовность своих полков.

Его штабной персонал, особенно адъютанты, не знал по коя. Каждую ночь, от полуночи и до рассвета, один из этих юных господ объезжал все посты и тотчас по возвращении должен был доложить полковнику, как прошла караульная служба и каковы недостатки в расстановке пикетов. Когда людей поднимали в три часа пополуночи, чтобы сделать внезапный бросок или занять оборону от условного нападение врага, то они ухмылялись при мысли, что адъютантиков разбудили на полчаса раньше — развезти приказ по полкам, Штабные присутствовали при каждом разводе пикетов, при каждом учении, чтобы потом доложить обо всем командиру бригады. Каждое утро они объезжали биваки и рапортовали о санитарном состоянии полков. Если где-либо слышался шальной винтовочный выстрел, адъютант уже через пять минут был на месте, выясняя все обстоятельства дела; виновный шел под арест, а адъютант отправлялся докладывать о происшествии командиру бригады. Если доклад был недостаточно четким, неминуемо следовал строжайший допрос.

— Все лично проверили, лейтенант? — вопрошал адъютанта полковник.

— Он чистил винтовку, сэр, и признался, что выстрелил, чтобы выгнать засевшую в стволе пулю.

— Кто он такой?

— Рядовой Генри Браун, первая рота, Девятый Баратарийский, сэр.

— Что ж, мистер Брейтон (в регулярных войсках лейтенанты именуются «мистерами»), пожелайте доброго утра командиру Девятого Баратарийского и дежурному по бригаде и скажите обоим, что я приказал им явиться ко мне.

Первым является к Картеру командир полка, где случилось чрезвычайное происшествие.

— Заходите, полковник, — говорит командир бригады. — Присядьте, прошу. В вашем полку был сегодня недозволенный винтовочный выстрел. Я жду объяснений, сэр.

— Нарушение приказа, сэр. Виновный на гауптвахте.

— Но ведь это уже не первое нарушение. Третье или даже четвертое за неделю.

— Вся беда в том, сэр, что у людей нет шомполов. В пикете сыреют винтовки, а потом не выгонишь пулю. Вот и стреляют в нарушение приказа.

— Отучите их раз навсегда от нарушений приказа. Почему у вас нет шомполов? Как это так?

— Я не знал, что их не хватает.

— Не знали, что их не хватает! Черт побери, полковник! Не знать о такой нехватке в своем полку!

— Виноват, сэр, — отвечает злосчастный полковник, гадая, чем все это для него может кончиться; он всего три месяца в армии, но он старательный офицер и сознает свой воинский долг.

— Напишите немедленно требование на шомполы и на все, чего у вас не хватает, — говорит командир бригады. — Я отправлю его в штаб и самолично добьюсь выполнения. Но хотел бы я знать, как этот солдат с винтовкой миновал полковые посты? Здесь что-то неладно. Взыщите с дежурного по полку; внушите ему, что он отвечает за это и будет в другой раз разжалован за халатность. Я кончил, полковник. Не желаете ли коньяку? Можете быть свободны.

Потом, адресуясь уже к старшему адъютанту:

— Капитан, составьте немедля приказ командирам полков — всех часовых обязать при смене постов стрелять по мишеням. О лучших стрелках докладывать мне и освободить их на двадцать четыре часа от всяких нарядов.

Теперь наступает очередь дежурного по бригаде.

— Капитан, заходите. Присядьте. Известно ли вам о сегодняшнем винтовочном выстреле за пределами лагеря? В нарушение данного мной приказа.

— Я… я слышал какой-то выстрел, — заикаясь от страха, говорит капитан, понимая, что он виновен, но не зная еще, в чем именно.

— Известно ли вам, кто стрелял? — вопрошает полковник и темнеет лицом, как грозовая туча.

— Я не знаю. Но тотчас выясню, если вы прикажете, сэр.

— Если я прикажу? Разумеется, я прикажу. Почему вы, черт побери, до сих пор ничего не узнали, сэр? В чем, по вашему, черт побери, заключаются ваши обязанности?

— Я не знал, что это моя обязанность, — бормочет виновный.

— Вам неведомо, сэр, что дежурный по лагерю отвечает за все непорядки в бригаде и во всей охраняемой зоне? Вам неведомо, кто отвечает за этот винтовочный выстрел?

— Я отвечаю, — говорит капитан, еще не поняв всего до конца, но сильно напуганный.

— Вот именно, сэр. При любом происшествии ваше дело немедленно выяснить все обстоятельства, обнаружить виновных, представить их ко взысканию. Когда вы услышали выстрел, надо было схватить виновника, посадить под арест и проследить, чтобы он был наказан. Вы не сделали этого, сэр. Из-за того, что дежурные по бригаде не знают и не выполняют своих обязанностей, я должен гонять день и ночь адъютантов. А вот адъютант, который работал сегодня за вас. Мистер Брейтон, сообщите теперь капитану имя виновного, а также и все остальное. Кстати, скажите мне, капитан, почему нашим людям нельзя стрелять из винтовок, когда им захочется?

— Мы должны экономить боевые припасы, сэр.

— Черт возьми! Мы должны экономить, бесспорно, но не в этом же дело! Главное то, что выстрел — сигнал тревоги, может значить встречу с противником. Если наши солдаты будут стрелять где попало, как мы узнаем о приближении врага? Без приказа командования никто не имеет права стрелять; разве что часовые, если на них нападают, это для нас вопрос жизни и смерти. Никаких исключений тут быть не может. Все, капитан. Можете быть свободны.

Бедняга дежурный, весь в поту, покидает палатку Картера. Небо грозно нависло над ним, как командир бригады; а земля изобилует чрезвычайными происшествиями; и за все он один в ответе.

— Кто стрелял, мистер Брейтон, и что там случилось? — спросил однажды полковник, когда адъютант вернулся в глухую полночь с расследования.

— Часовой в Девятом полку застрелил человека, сэр, ослушавшегося приказа.

— И правильно сделал (так-перетак!)! — восклицает полковник. — Девятый, я вижу, искупает свои грехи. За неделю убили двоих. Учатся (так-перетак!) воинской дисциплине. Как звать часового?

— Рядовой Генри Браун, сэр. Первая рота. Тот самый, которого наказали на прошлой неделе за недозволенный выстрел.

— Клянусь Юпитером, значит, он поумнел с тех пор и кое-чему научился. Знает, как исполнять караульный устав. Мистер Брентон, прямо с утра поезжайте в Девятый. Передайте полковнику, что я приказал представить при первой возможности в капралы этого Брауна. И завтра же объявить ему благодарность, пусть прочтут перед строем. Кто убитый?

— Рядовой Мэрфи того же полка. Ходил в Тибодо по отпускному свидетельству, сэр, и просрочил время. Наверно, был выпивши; у него в кармане нашли фляжку с виски.

— Тоже недурно, значит, умер счастливым, — засмеялся полковник. — Ложитесь спать, мистер Брейтон. Благодарю.

Несколько дней спустя, просматривая протоколы военно-полевого суда, назначенного им накануне, командир бригады разразился проклятиями:

— Идиоты! Тупые болваны! Ординарец, мое почтение майору Джексону, и чтобы он, — голос полковника перешел в рев, — прибыл ко мне немедленно.

В ожидании майора Джексона полковник испещряет пометками весь протокол.

— Черт побери, сэр! — так начался разговор. — Вот как, по-вашему, надо судить в военное время! Как председатель суда вы обесчещены, сэр, и я вместе с вами, потому что доверил вам этот пост. Слушайте, что я скажу. Солдат избил офицера, начальника караула; это тягчайшее преступление, подрывающее основы воинской дисциплины. Каков же ваш приговор? Три месяца гауптвахты с принудительной тяжелой работой по три часа в день. Детский лепет! Здесь пахнет расстрелом! Три года каторги с ядром на ноге — самое малое. Да ясно ли вам, сэр, что значит избить офицера, к тому же при исполнении служебных обязанностей? Полный развал дисциплины! Там, где нет почтения к офицеру, нет и армии! Вместо нее — толпа. Значит, вам непонятно, майор Джексон, что значит быть офицером. Вам чуждо сознание воинского достоинства. Я кончил, сэр. Можете быть свободны.

— Капитан, — говорит полковник старшему адъютанту, — приготовьте приказ, отменяющий приговор. И другой — майора Джексона, пока я в этой бригаде, не назначать впредь в состав суда.

Все в бригаде боялись Картера, от бестолковых дозорных до лейтенанта — начальника караула; от ротного командира до штабных адъютантов — его ближайших помощников и вплоть до начальников, равных ему по званию. Он до тонкостей знал свое дело, подмечал каждый промах, безошибочно разбирался в уставных статьях и приказах, в которых другие отчаянно путались; и столь усердно и яростно внедрял дисциплину, что все кругом трепетали. Если воспользоваться остротой лейтенанта Ван Зандта, он был вест-пойнтским быком в волонтерской посудной лавке. Все боялись его, но при этом глубоко почитали; похвалу от Картера и солдаты и офицеры бригады приравнивали к медали. А что еще удивительнее, погрязнув по уши в этом (на взгляд цивильных читателей) жестоком тиранстве, он умудрялся три раза в неделю писать нежнейшие письма одной прехорошенькой девушке.

Говоря о любви немолодого мужчины к совсем юной девушке, мы часто иронизируем. Считается, что, когда человеку под сорок, отметины прошлых амуров должны выступать у него на лице, как оспины, и он неизбежно будет смешон или даже жалок в своей новой нежной любви. Но натура Картера была столь вулканической, столь склонной к драме страстей, что я не решаюсь посмеиваться над его влюбленностью в Лили, пусть даже то будет не первый его роман, и даже не двадцатый. Если рассматривать страсть как стихийную силу, то ее и оценивать надо не по объекту, на который она направлена, а по интенсивности чувств. В данном же случае и предмет влюбленности Картера был, к его чести, выше всяких похвал. Несмотря на юные годы, мисс Равенел была самой разумной и самой сердечной женщиной из всех, встречавшихся Картеру в жизни, и любил он ее нежнее, чем всех остальных.

Долго оставаться вдали от нее он не мог. И как только он подтянул бригаду до уровня, хоть сколько-нибудь удовлетворявшего его солдатскую совесть, он испросил семидневный отпуск и отправился в город. С этой поездкой связано одно из важнейших событий в моем рассказе. Не одобряя его, я не стану входить в подробности. С первых шагов моего знакомства с мисс Равенел я возымел к ней симпатию и потому не могу согласиться с принятым ею решением выйти замуж за Картера, человека сомнительных качеств, который вполне способен сделать ее несчастной. Вместе с ее отцом я всегда отдавал предпочтение Колберну; вместе с ним я считал, что, хотя молодой человек по врожденной скромности и вследствие пуританского воспитания не проявил еще пока себя в полную силу, задатки у него превосходные. Однако Мисс Равенел, руководимая более чувствами, нежели разумом, отдала себя в руки Картера. Для нее, да, пожалуй что, и для огромного большинства женщин, пылкость мужской натуры, сказывающаяся в могучем сложении, смуглом лице, сверкающих черных глазах, и молодецких усах, исполнена непреодолимой магнетической силы.

Результатом недельного отпуска Картера явилась поспешная свадьба. Полковник был побуждаем тропическим жаром в крови, Лили же поддалась его страсти и настояниям. Сжимая ей руки и вперив в нее пламенный взор, он молил ее о согласии, убеждал, что ему будет горько идти в огонь и сражение, не зная наверное, что Лили навеки его. Что иное могла ответить она, как только склонить головку ему на плечо и в слезах согласиться? Сколько подобных же свадеб было сыграно в годы войны — урожай любви на кровавых полях сражений! Сколько нежных невест отказалось от сладости долгой помолвки, веселых покупок, возни с приданым, неспешной любовной игры ради того, чтобы броситься в объятия своих женихов за день или два до смертного боя! И солдаты-мужья простились с юными женами и не вернулись назад!

Отважные мальчики едут в бой;

Как же нам быть,

Ведь нам не забыть,

Что они не вернутся домой!

И Лили вместе со всеми твердила этот грустный припев популярной песни, твердила, роняя слезы и забывая при том, что ее «отважному мальчику» было уже под сорок.

Доктор немало страдал, согласившись на свадьбу, но тоже поддался господствующему настроению. Для свадебных приготовлений, как и для свадебных путешествий не было времени. Их повенчал полковой священник за два дня до отъезда полковника, в присутствии доктора Равенела, миссис Ларю и десятка зевак, оказавшихся в церкви. Ни в тот год, ни позднее Лили, как ни старалась, не могла ясно припомнить свое венчание; оглушенная переизбытком чувств, она весь этот день говорила и действовала как в лунатическом сне. Те, кто видел ее в церкви, не приметили в ней никакого волнения, разве что лицо ее было словно застывшим и белым как мел. Казалось, невеста спокойна, отлично владеет собой. Но, отвечая громко и отчетливо на вопросы священника, она втайне тревожилась, уж не сошла ли она с ума. Она словно застыла: огонь ее чувств был в ледяной оболочке, вулкан на Северном полюсе.

Когда, выйдя из церкви, она оказалась в наемной карете, наедине с человеком, который отныне был ее мужем и повелителем, душа ее чуть оттаяла, и она тихонько поплакала у него на груди. Она не была несчастной, разумеется нет, но и радости не испытывала. Если то было счастьем, значит, блаженство бывает неотделимо от боли. Она не страдала от недобрых предчувствий вроде тех, какие еще и сейчас мучили Равенела, заставляя его часами шагать взад-вперед по своему кабинету. Нет, думала Лили, этот сидящий рядом с ней человек, ее любящий муж, будет ей в жизни надежной опорой, обеспечит ей счастье. В его доброту она веровала больше, чем в собственную; он был для нее божеством. Он не разлюбит ее никогда, она тоже будет любить его вечно. Чего же еще желать? Весь тот день она словно страшилась остаться с ним наедине, но при том не могла оторваться от него ни на мгновение. Его слово было законом; его взгляд, прикосновение, голос подавляли ее настолько, что почти повергали в отчаяние. И, однако, его господство было таким желанным, что она не хотела свободы; напротив, всем существом жаждала этого рабства. Я не сообщаю здесь, что она говорила. Слов было совсем мало. Словоохотливая, почти что болтушка, она стала безгласной. Взгляд Картера, самая мысль о нем лишали ее дара речи, как если бы он в самом деле вселился в нее и поглотил ее личность. Слова, что она шептала ему, — тайна любящей женщины, и я не могу разглашать их. А те, что она говорила при посторонних, не имели значения, и о них можно забыть.

Через два дня наступила минута прощанья, кто знает, горестно думала Лили, быть может, последнего.

— О, как я тебя отпущу? — шептала она. — Я не в силах. Я просто не в силах. Скажи, ты вернешься ко мне? Вернешься ко мне хоть когда-нибудь? Ты будешь беречься? Тебя не убьют? Обещай мне.

Она была слабой женщиной, совсем не похожей на тех амазонок, которыми так гордился мятежный Юг. Наверно, она еще горше пережила бы разлуку, будь она замужем не сорок восемь часов, а несколько месяцев или же несколько лет. Близость с мужем еще не вошла глубоко в ее жизнь; клятва в верности оставалась пока для нее основным содержанием брака; венчальный обряд и кольцо на пальце обещали ей счастье. Не ведая, чем может стать в ее жизни страсть, она тем спаслась от излишних страданий.

Лили сидела, раздумывая об уехавшем муже, когда миссис Ларю в первый раз назвала ее миссис Картер. Погруженная в свои мысли, Лили никак не могла догадаться, о ком идет речь, пока миссис Ларю не сказала со смехом:

— Лили, я обращаюсь к вам!

Покраснев до корней волос, она вздрогнула так, точно Картер был рядом и коснулся ее плеча.

По прошествии нескольких дней Лили снова потребовала от доктора, чтобы он ее утешал, и, завидев его, каждый раз задавала вопросы, на которые в наш прозаический век — за неимением пророков — едва ли кто смог бы ответить.

— Как ты думаешь, папа, будут бои этим летом?

Или еще:

— Как ты думаешь, папа, оставят бригаду мистера Картера под Тибодо?

Она называла его мистер Картер. Имя Джон ей не нравилось, казалось чрезмерно простым для такой замечательной личности, а полковником она его называть не хотела; это было бы слишком сухо, недостойно ее пылкой любви. Мистер Картер — звучало отлично в ее устах; в этом было почтение к супругу и повелителю, к человеку значительно старше ее и — как думалось ей — совершеннее.

Бывало, что доктор из отцовской любви и жалости отвечал ей именно так, как она хотела; говорил, что летом, конечно, боев не будет, а бригаду Картера, безусловно, оставят под Тибодо. Но Лили пугалась тогда еще пуще и начинала допытываться, почему ее папа считает именно так. И под градом ее новых расспросов доктору приходилось отрекаться от своих непродуманных утешений. Потому в порядке разумной самозащиты он принял за правило внушать своей дочери не очень приятную, но зато полезную истину, что ей надо лучше владеть собой и учиться терпению.

— Дорогая моя, — говорил он, — в поисках счастья мы непременно ставим себя под удар. Замужество не менее рискованно, чем, скажем, торговая сделка. Впереди либо барыш, либо банкротство, и не считаться с этим нельзя. Потому, принимая радость, принимай и печаль. Если ты можешь сказать сегодня: «Я счастливее, чем вчера», — то старайся быть этим довольна. Пожалей ты себя, перестань ты всего бояться. Нам еще надо дожить до конца войны. Ни один человек на свете, а тем более слабая женщина не вынесет вечной тревоги. Перестань быть дитятей, ты взрослая.

Лили старалась жить по советам отца, только ей не всегда это удавалось.

Глава XVIII

Доктор Равенел приступает к трудоустройству негров

Уже много лет доктор вынашивал тайные замыслы, как помочь человечеству. Он был из числа тех филантропических заговорщиков, благодетельных Каталин, которых у нас зовут аболиционистами и вот уже тридцать лет забрасывают тухлыми яйцами на Севере, вываливают в дегте и перьях и избивают до смерти на Юге. Свои взгляды доктор держал при себе и потому был до сих пор жив. Если бы даже сама стоглавая гидра взялась агитировать против рабства в Луизиане, не дожидаясь вступления войск Батлера и Фаррагута, можете быть совершенно уверены, что за двадцать четыре часа эта гидра лишилась бы всех своих ста голов. Избежать подобной судьбы в Луизиане мог разве только тот удивительный по живучести господин, упомянутый у Ариосто, который, когда его разрубили на части, собрал себя снова и встал как ни в чем не бывало.

Сейчас Равенел занимался проблемой, как бы лучше наладить труд спасенных от рабства негров. Он обсуждал этот вопрос в разных инстанциях и наконец добился приема у главнокомандующего.

— Вы совершенно правы, — сказал Равенелу принявший его представитель центральной власти. — Вопрос весьма важный и в наших военных условиях легко может стать вопросом жизни и смерти. Если французы, допустим, выступят против нас[100] (я не пророчу, что так непременно случится), мы будем отрезаны от всех продовольственных баз, и Луизиане придется обходиться своими ресурсами. Неграм пора приступать к работе, и без проволочек. Через шесть недель нужно начать обрабатывать землю; иначе нам грозит голод. Вот что я думаю, доктор. Я прикажу военной полиции ловить праздных негров и предлагать им работу; где кто желает работать, пусть выбирают сами. Будем платить им за труд — одеждой и пищей. Отыщите себе плантацию, уважаемый сэр, я за вами ее закреплю. Рабочих пришлем по вашей заявке. Адресовать ее следует главному администратору по трудоустройству негров.

Доктор был очень доволен. Он столь изысканно выразил представителю власти свое восхищение его умом и административным талантом, что тот, при всей своей важности, был польщен. Надо сказать, что любой собеседник, поговорив десять минут с Равенелом, начинал себя уважать куда больше, чем прежде. Если этот ученый и тонко воспитанный джентльмен так со мной обходителен, наверно, во мне что-то есть, думалось каждому. В данном случае, впрочем, похвала Равенела командующему не была только светскостью или данью ему как представителю власти. Равенел был так счастлив, что кто-то в конце концов поддержал его планы, что сразу готов был признать генерала за великого мудреца.

— Теперь я могу надеяться, — сказал Равенел дочери, когда возвратился домой, — что с несчастными неграми поступят по справедливости.

— А как генерал? Симпатичный? — спросила Лили с обычной своей нелогичностью. Ей больше хотелось узнать, как вел себя генерал и каков он на вид, чем познакомиться с его взглядами на негритянский вопрос.

— Генерал не обязан быть симпатичным, тем более на войне, — с досадой сказал Равенел, не склонный сейчас отвлекаться от волнующих его мыслей. — Считай, что он симпатичный, может быть, чуточку важный. Этим напоминает мне, кстати, один эпизод, приключившийся как-то со мной в Джорджии. Однажды я стал на ночлег в нищей бревенчатой хижине, где с правого бока спали хозяин с хозяйкой, а с левого — вся детвора вперемежку с собаками и при желании можно следить за движением планет через щели над головой. Оказалось, что эта семья враждовала с соседями, хотя до стрельбы и увечий пока еще не дошло. И вот старшая дочь, девушка лет семнадцати, в драном платьишке, поведала мне о словесной дуэли ее собственной матушки с предводительницей враждебного клана. «Миссис Джонс, — сказала она, — хотела поважничать перед мамашей. Да не на таковских напала! По части важности наша мамаша хоть кому нос утрет!..» Так вот и наш генерал тоже чуточку важный. Но у него разумный подход к трудоустройству бывших невольников, и я им очень доволен. Он обещал мне помочь, и я теперь думаю, что здешние негры сумеют сделать первый начальный шаг на пути к цивилизованной жизни. Начнут получать хоть какую-то компенсацию. Не за века угнетения и рабства, конечно, но хоть за сегодняшний труд.

— Я не уверена, папа, что им здесь жилось много хуже, чем где-нибудь в Африке, — сказала Лили. Перестав быть мятежницей, она еще была далека от аболиционистских идей.

— Возможно и так, дорогая, возможно и так. Под властью своих африканских варваров, возможно, им, бедным, было бы столь же худо, как в христианской Америке. И чего им действительно было ждать от христианской цивилизации, сделавшей алтарем бочку сахара, политого потом рабов? Негры, я думаю, сразу увидели, что от этих моральных чудовищ спасения не жди. И потому возложили надежду на их противников, сперва на Фремонта, а теперь на Линкольна.[101] Сейчас они верят, что пришло наконец избавление — «день веселия», как они здесь поют в своих песнях, и это отчасти так. Еще до конца года бедняги получат то, чего ждали всю свою жизнь — вознаграждение за труд. Впервые они узнают вкус справедливости. Справедливость, честь, милосердие и прочие добродетели были пока что для них пустыми словами, не имели никакого значения в их повседневной жизни да и знакомы им были вообще лишь потому, что встречаются в Библии. Что они в них понимали, в этих словах? И как могли верить в то, чего никогда не видели? И потому они стали лжецами, ворами и лицемерами. Общество лгало им, когда называло людьми, а обращалось с ними как со скотиной. Общество лицемерило с ними, проповедуя им христианство и живя вопреки заветам Христа. Общество обворовывало их, отнимая плоды их труда и оставляя им жалкие крохи, чтобы они не подохли с голоду и продолжали работать. И совесть у нас не будет спокойна, если мы ограничимся тем, что освободим их от рабства. Мы должны просветить их, привить им христианские идеалы. И прежде всего должны научить их великому долгу людей на этой земле — работе, труду ради насущного хлеба. Я так поглощен сейчас этой проблемой, что хочу посвятить себя ей целиком.

— Целиком? Значит, бросить госпиталь?

— Да, дорогая. Я уже бросил госпиталь. И за мной закрепили плантацию.

— Плантацию, папа! Но где?

Лили, конечно, боялась уехать куда-нибудь в глушь, далеко от супруга. Доктор понял тревогу дочери и постарался утешить ее:

— Под Тэйлорсвиллом, моя дорогая. Это — округ полковника Картера. В Тэйлорсвиллском форте солдаты его бригады. Значит, он сможет бывать у нас, объезжая свои войска.

Лили зарделась и некоторое время молчала. Она еще не привыкла к замужней жизни, и мысль о том, что Картер сможет у них бывать, поразила ее и поглотила все прочие мысли.

— Папа, — спросила она погодя, — а твой заработок? Он не будет меньше, чем в госпитале?

— Трудно пока сказать. Это ведь первый опыт. Быть может, нас ожидает удача, быть может — банкротство. До урожая придется жить экономно. Но я все равно решился, пусть даже я разорюсь и барышом мне останется одна только чистая совесть. Я хочу попытаться на основе справедливости и добра внушить этим бедным созданиям любовь к труду. Находясь веками под властью злодеев и воров, они не имеют пока что о ней никакого понятия.

Лили опять потерялась в мечтах, но мечты ее были не о моральном прогрессе негров, а о близкой встрече с полковником Картером в Тэйлорсвилле. Она была любящей женщиной, целиком поглощенной своей первой любовью, и не променяла бы близкую встречу с любимым на моральный прогресс даже миллиона негров.

Тэйлорсвилл, процветавший перед войной маленький городок, расположен на Миссисипи, там, где берет начало Байу-Руж, один из десятка заболоченных рукавов, образующих дельту реки при ее впадении в Мексиканский залив. Городок разбросан на западном берегу Миссисипи и частично на южном берегу рукава и защищен от воды системой прибрежных дамб, которая хранит южную Луизиану от паводков. В данный момент городок состоял главным образом из обгорелых развалин. Тэйлорсвиллцы, по собственной дурости, постреливали по северным кораблям, и Фаррагут попросту смел их железным веником. На восточном же берегу Миссисипи и на северном берегу рукава, там, где они образуют угол, высится форт Уинтроп, небольшая звездообразная крепость, выложенная с лицевой стороны кирпичом и окруженная рвом, но не имевшая ни убежищ от бомб, ни казематов. Вейтцель возвел этот форт по приказу Батлера вскоре после победы при Джорджия-Лэндинг. Имея в виду близость этого форта на случай набега мятежников, доктор и выбрал плантацию в окрестностях Тэйлорсвилла.

С филантропическим начинанием следовало поторопиться: посевной сезон шел к концу. Не прошло и недели после венчания Лили, как Равенел закупил семена и сельскохозяйственный инвентарь, погрузился на транспорт вместе с толпой оборванцев, которых прислал управляющий трудоустройством бывших невольников, и вскоре прибыл на место задуманного эксперимента по коренной перестройке экономики старого Юга.

Деревянный помещичий дом, просторный и незатейливый, весьма походил на загородные дома в Новой Англии, выстроенные в начале столетия; не считая, конечно, огромной, необходимой по здешнему климату двухэтажной веранды, шедшей вдоль по всему фронтону и подпираемой четырехугольными, деревянными же колоннами. В одноэтажной крыле позади была кухня и комнаты для прислуги. А в дальнем конце обширного замусоренного двора, где свиньи в былые дни разгуливали в свое полное удовольствие, стояли грубо сколоченные, небрежно побеленные дощатые хижины для плантационных невольников. Помещичий дом, как и хижины, был выстроен без фундамента и держался на стойках из кирпича, оставлявших под домом свободный проход для собак, свиней и детей. Обрабатываемая земля простиралась вправо и влево от дома, по течению заболоченного рукава, а сзади, в трехстах — четырехстах ярдах за домом, подходила к лесной опушке. В какой-нибудь четверти мили, невдалеке от дороги, кружившей вслед за изгибами дамбы, стояла под черной крышей кирпичная сахароварня с гигантской трубой — наиболее ценная принадлежность плантации, Дым больше не шел из трубы, и паровая машина давно замолчала; деревянные чаны рассохлись или были порублены на дрова солдатами-фуражирами и местными неграми.

Ни в помещичьем доме, ни во дворе не было ни души. Плантаторы Робертсоны, примкнувшие к мятежу, бежали от армии Вейтцеля дальше, в Лафурш; пятидесятилетний глава семьи, командовавший ополченским отрядом, был убит под Джорджия-Лэндинг. После чего невольники, скрывавшиеся в непроходимых болотах, чтобы их не угнали в Техас, набросились, как саранча, на покинутый дом. Взломав двери и ставни, они разграбили все, что могли, распили отборные старые вина хозяина и принялись развлекаться на свой манер, как-то: вспороли диваны, разломали стулья и кресла и выкололи глаза на фамильных портретах. То ли симпатия бывших невольников к юной хозяйке дома, то ли врожденная страсть негра к музыке или еще какой-либо сентиментальный порыв спасли от разрушения пианино, и оно стояло посреди всеобщего хаоса, в недавно еще столь изящной гостиной. Единственным живым существом в этом доме был отощавший от голода старый кот; он мяукал прежалобно, был сильно запуган, и даже Лили, очень любившая кошек, не могла его подманить. Если отвлечься от политического смысла событий, то было прискорбно взирать на то, что осталось от кипевшей недавно здесь щедрой, обильной жизни.

— Какое грустное зрелище, — вздыхала Лили, расхаживая по запустелому дому.

— Не грустнее, я полагаю, чем развалины Вавилона, — ответствовал доктор, — или другого города, осужденного господом богом и разрушенного за грехи. Эльдеркин, мой старый приятель (до того, как он сам увяз в сепаратистских теориях), всегда говорил, что его изумляет, как это бог еще терпит луизианских плантаторов. Вот бог и поразил их безумием, и в этом безумии они рвутся под пулю. И самое время! Мир далеко обогнал их в своем развитии. Они стали преградой на пути человечества. Им хотелось остаться по-прежнему в средних веках — и это в наш век пароходов, железных дорог, телеграфа и паровых жаток, под самым носом у Гумбольдта, Леверрье, Агассиза и Лайелла. Конечно, они — в тупике, у стенки. И пригвождены к ней навечно, как пугала, как дохлые ястребы или вороны на птичьем дворе. И судьи грядущих веков подтвердят приговор: «Осуждены по заслугам!» Притом мы, конечно, испытываем сожаление или, точнее будет сказать, легкую грусть, когда видим эти останки недавней жизни.

Лили, впрочем, уже перестала жалеть Робертсонов и больше теперь размышляла о том, как привести дом в порядок к приезду полковника Картера.

— Нам предстоит много дела, папа, — сказала она. — Девятнадцатый век изгнал Робертсонов и поселил нас с тобой. Это верно, но он почему-то оставил нам страшную грязь и к тому же сломал всю мебель.

Она сняла шляпку, подобрала свое длинное платье и, засучив рукава, принялась с завидной энергией таскать на чердак безногие стулья; а потом, взяв метлу, взметнула такое облако пыли, что доктор в отчаянии выбежал прочь. Для тяжелой работы она позвала себе в помощь полдюжины негров — мужчин и женщин. Лили была теперь в полном восторге, шумела и хохотала и работала за троих. Да внешней ее шумливостью таилось сладкое чувство, что она так работает, чтобы достойно встретить супруга, не щадит своих сил ради него. Часа через два она выдохлась и прилегла на тахту на веранде, предоставив неграм закончить уборку самим. Насколько я знаю, все женщины склонны работать рывками, за короткое время делают очень много (или считают, что сделали много), а потом остаются без сил и лечатся от мигрени.

— Папа, у нас набралось пять отличных стульев, — сказала она. — Один для тебя, один для меня и три для мистера Картера. Почему ты не хочешь помочь нам? Смотри, я совсем без сил, а ты только ходишь и думу думаешь. Берись за работу.

— Дом забит неграми, моя дорогая, и я не могу среди них протолкнуться.

— Тогда подойди побеседуй немножко со мной, — велела ему Лили, которой, признаться, этого лишь и хотелось. — Ни смитсонитов, ни браунитов ты здесь все равно не найдешь. Во всей Луизиане нет ни единого камня, не считая, конечно, битого кирпича. Подойди, поговорим. Я не могу так кричать.

— И хорошо, что не можешь, — усмехнувшись, ответил папа и удалился в сторону сахароварни.

Там, растерев на ладони комочек земли, он заключил, что сперва придется проделать анализы почвы, а потом уж решать, сеять ли здесь пшеницу и даст ли она такой урожай, как в поймах Огайо. А пока что он ограничится кукурузой и сладким картофелем, да еще посадит немного луку и свеклы. И еще разведет здесь кур и свиней, а если достанет хороших телушек, будет держать и трех-четырех коров. Сахар сейчас ни к чему. Хлеб и свинина — вот что им нужно в первую очередь; им самим, и Новому Орлеану, и всем остальным. А тем более если в войну вступят французы. Возможность войны с французами широко дискутировалась в эти летние месяцы в Луизиане, и даже солдаты строили планы на свой манер, как они дружно ворвутся «во дворцы Монтецумы» и набьют карманы «золотыми иисусиками». Что до сахара, то для тех, кто живет на плантации, хватит пока бочонка. Чтобы пустить заново сахароварню, нужно потратить не менее двадцати тысяч долларов, а у доктора не только такой баснословной суммы, но и вообще денег не было. При всем том он был истинно счастлив, шагая сейчас по невозделанным голым полям и размышляя, как он соберет урожай и на полях, и в человеческих душах. Он собирался взрастить здесь не только пшеницу, но также разумных и трудолюбивых работников. Он вознамерился вникнуть, во всеоружии научного знания, не только в состав местной почвы, но и в психику негра. Замечу здесь, кстати, что Равенел не считался владельцем плантации: он получил ее в аренду от государства и должен был ежегодно вносить определенную плату за землю; чтобы облегчить первый опыт хозяйствования с освобожденными неграми, арендная плата за этот начальный год не взималась.

Когда доктор вернулся часа через два с прогулки, дочь встретила его с притворно обиженным видом. Почему он бросает ее совершенно одну, так что ей не с кем даже перемолвиться словом? Если он порешил обречь ее здесь на такую жизнь, уж лучше было тогда оставаться в городе, где он пропадал в госпитале с утра и до вечера. Ее вконец извели бестолковые негры, им надо все объяснять; они даже не знают, как ставить стол или стулья — вверх ножками или вниз.

— Не будем бранить их за то, что они бестолковы, — отвечал Равенел. — Целых сто лет наше общество, и на Севере и на Юге, билось за то, чтобы сделать их бестолковыми, и достигло своей демонической цели. Кому же теперь предъявлять претензии? Добились, чего хотели, и радуйтесь. Сейчас, дорогая, твой долг, как и мой, прилежно и терпеливо воспитывать этих негров, чтобы избавить их от последствий нашего эгоизма. Ты должна обучать их грамоте — так я считаю.

— Я должна обучать их грамоте? Открыть школу для черномазых?

— Да, молодая дикарка и дочь дикаря, потому что и я был точно таким же, как ты. Прежде всего научи их (и запомни сама), что они не «черномазые» больше, а негры. Перестань обижать их этой презрительной кличкой, к которой они, к сожалению, и сами привыкли. Помоги им стать просвещенными, обрести людское достоинство.

— Это кошмарный труд. Я охотнее буду сама убирать этот дом.

— Не такой уж кошмарный труд, не такой уж кошмарный, — настаивал доктор. — Негритянских детей не труднее учить, чем белых, если им не внушать, конечно, что они и глупее и хуже белых. Мы не будем им это внушать, ни разу не скажем ребенку, что он хуже, чем мы с тобой. И тогда, я уверен, он проявит свои способности. Ты сама до семи лет не умела читать.

— Потому что меня не учили. Как только мне показали буквы, я стала читать.

— О чем же и речь! Значит, и нашим неграм не поздно начать учиться. Взрослые учатся грамоте еще быстрее детей.

— Но закон запрещает учить грамоте негров.

Доктор весело захохотал.

— Дикарский закон рухнул, — сказал он. — Не будь ископаемой древностью, Лили. Ты похожа на бедного Эльдеркина. Он недавно опять заявил мне, что вторжение северных войск нарушает закон и права нашего штата.

К этому времени дюжина негров навела в разгромленном доме кое-какой порядок. Две-три комнаты даже обставили тем, что осталось от прежней роскошной мебели; у Лили была своя спальня, у доктора — тоже. В столовой был наскоро сымпровизирован завтрак: жареная свинина, ямс и кукурузный пирог.

— Не пригласить ли нам к завтраку наших черных друзей? — лукаво спросила Лили.

— По-моему, нет. Не вижу необходимости. Друзей выбирают по личному вкусу. Впрочем, бывало не раз, что мне доводилось сидеть за столом в аристократическом доме в гораздо худшей и менее приятной компании. И знаешь что, Лили, оставь свои колкости и положи мне сахару в чай.

— Господи, сахар забыли подать. Ну что за создания! Ты видишь теперь, папа, почему я от них не в восторге?

— Бесплатно, Лили, идеальных слуг не бывает; за десять долларов в месяц их тоже не сыщешь. Не пригласить ли нам в горничные командующего войсками? Боюсь, что откажется; сошлется, наверно, на занятость. А что, если вежливо намекнуть этой девушке, что я пью чай с сахаром!

— Джулия! — крикнула Лили восемнадцатилетней мулатке, мелькнувшей в дверях, — ты не поставила сахарницу. Нельзя быть такой дурой!

— Вот этого и не надо! — возразил тут же доктор. — Когда прислугу ругают, она становится только хуже. Просто скажи этой девушке, нам нужно то-то и то-то. От того, что ты назовешь ее дурой, она не станет ни умней, ни добрей; сколько ее ни брани, проку не будет. С любым человеческим существом надо быть обходительным. Каждый из нас сотворен по образу и подобию создателя. И вежливость часть нашей веры в бога.

Очередной вопрос, обращенный Лили к отцу, касался приезда мистера Картера. Папа не мог ей точно ответить, когда это будет, но полагал, что довольно скоро. Лили тотчас спросила, почему он так полагает? Не имея специальной причины так полагать, доктор был вынужден в этом сознаться, после чего ему был учинен особый допрос, почему же он отрекается от своих предсказаний, и доктор был вынужден взять свое отречение обратно. Возник ряд новых проблем: «Куда могут направить бригаду Картера из Тибодо?» И еще: «Если Бэнкс предпримет атаку на Порт-Гудзон, то не лучше ли будет оставить полковника Картера для защиты Лафурша?» И последний вопрос: «Если бригаду все же пошлют в наступление, разве не будет разумнее оставить ее в резерве, как лучшую в армии, а не бросать сразу в бой?»

— Насколько счастливее были те древние греки, — вздохнул замученный доктор, — которые родились от бессмертных богов. Когда у них возникали сомнения или вопросы, их папы всегда могли дать им надежный ответ.

— Но я так ужасно волнуюсь, — возразила бедная Лили, вытирая слезы салфеткой.

— Милая дочка, прошу тебя, будь храбрее, — увещевал ее любящий папа. Но дочка рыдала еще сильнее (таково действие жалости). — С ним пока ничего не случилось, и мы будем молиться, чтобы он был жив и здоров.

— Все на свете может случиться, — был упрямый ответ.

После ужина она удалилась к себе, заперлась, преклонила колени на коврике возле постели, уткнулась лицом в подушку и долго, рыдая, молила, чтобы господь охранил от опасности ее дорогого мужа. Она уже не просила о том, чтобы свидеться с ним; только о том, чтобы его миновала пуля; трепеща за него, она и не смела просить о большем. После чего она снова вернулась к отцу, утомленная, бледная, но подкрепленная верой; так резкие краски заката смягчает порой неведомый луч из горнего царства. Сев на скамеечку возле отца и положив ему на колени головку, она завела с ним сперва беседу о Картере, потом об их общем будущем здесь на плантации и снова о Картере, но в гораздо более светлых тонах.

— Я согласна учить негров грамоте, — сказала она. — Я хочу поступать разумно и делать добро.

Делать добро, разумеется, чтобы верней угодить небесам и быть тем полезной супругу. Она согласна учить этих негров грамоте ради полковника Картера (если не ради Христа). Лили была христианкой, обучалась закону божьему, как и все ее сверстники, и, конечно, слыхала о том, что церковь дарует спасение не за дела, а за веру. Но она не видела в жизни настоящего горя, еще не знала, по счастью, что значит бессильно страдать за близкого человека, и все ее верования имели довольно наивный характер.

Когда в девять часов вечера Равенел созвал своих негров и прочитал им главу из Библии и молитву, Лили смиренно молилась вместе со всеми. А уйдя к себе в спальню, снова молилась за Картера — и за себя вместе с ним. А потом мгновенно заснула, потому что была молода и сильно устала. Старики, которым, увы, известно по горькому опыту, что значит, считая часы, проворочаться длинную ночь до рассвета, должны испытывать зависть к таким вот младенцам, двухлетним или двадцатилетним (это совсем не важно), которые могут мгновенно и крепко уснуть даже с печалью в душе.

ГЛАВА XIX

Переустройство трудовых отношений на Юге идет полным ходом

В шесть часов поутру доктор был уже на ногах и пошел поглядеть на своих подопечных. Еще с вечера он объявил долговязому негру — майору Скотту, выполнявшему у него роль десятника или смотрителя, что все должны встать с рассветом и быстро позавтракать, чтобы пораньше пойти на работу; и вот он весьма удивлен, что добрая половина его подопечных все еще спит, а несколько негров и вовсе исчезли. Сам майор направлялся к нему от стоявшей за домом большой бочки, как видно, едва лишь закончив умывание.

— Скотт, — сказал доктор, — здесь нельзя умываться. Воды в этой бочке еле хватает для нас.

— Слушаю, сэр, — ответил майор, почтительно кланяясь. — Вся беда в том, что наша бочка пуста.

— Но ведь рядом река.

— Слушаю, сэр, верно, — согласился майор, еще раз почтительно кланяясь. — В другой раз я это учту.

— Но что тут у вас происходит? — спросил удивленный доктор. — Мы ведь вчера условились, что вы поднимаетесь рано и все идете работать.

— Я объявил ребятам, — ответил майор тоном глубокой скорби. — Каждому говорил, чтобы встали пораньше и были готовы. Сказал, что сегодня — начало нашей работы и потому особенно важно, чтобы все было в полном порядке. Да, видно, им наплевать, что им говорят.

— А не лучше ли было бы, Скотт, показать им живой пример? Скажи, ты позавтракал?

— Нет, сэр. Старуха еще ничего не варила.

— Видишь ли, Скотт, на них можно воздействовать только личным примером. Не требуй от них того, чего не делаешь сам.

— Правильно, сэр, это единственный путь, — согласился майор без малейшей тени смущения. — Точно так поступали и праотцы наши — Авраам, Исаак и Иаков.

И он возвел очи горе с таким благочестием, какого никто на свете не смог бы достичь без тонзуры, священнического облачения и вскинутых к небу рук. Потом он добавил:

— А ведь праотцы наши были возлюбленные чада господни, святого духа исполненные.

Доктор воззрился на собеседника с тем особенным интересом, который философ всегда испытывает к примечательным моральным явлениям. С горечью он подумал, что подобному благочестию можно выучить и мартышку и попугая.

— Все ли люди на месте? — спросил он, переходя от прогнозов моральной жатвы к более актуальным проблемам подготовки к посеву.

— Боюсь, что не все. Джима и Тома не видно. Том вчера вечером смылся в форт. Он там влюбился в какую-то девушку, сэр. А Джим… Просто не знаю, куда он девался. Совсем никудышный негр.

— Ты так считаешь? — спросил доктор, испытующе глядя на Скотта, словно раздумывая, не зачислить ли и его самого в «совсем никудышные негры». — Я хочу побеседовать с ними. Позови сюда всех — мужчин, женщин, детей.

Майор сразу повеселел, предвкушая что-то занятное — сборище, речи, спектакль. Он с охотой пошел собирать своих подчиненных; тех, что спали, тянул прямо за ноги, а детишек похлопывал по плечу, возглашая при этом звучным глубоким басом: «А ну, собираясь! Выходи побыстрее! Все на собрание! Масса Равенел скажет нам речь!»

За десять минут он выстроил всех в два ряда: в первом ряду стояли мужчины, за ними — женщины. Те, кто повыше ростом, стояли на правом фланге; детишки — на левом.

— Знаю, как надо их строить, — сказал майор Скотт, расплываясь в счастливой улыбке. — Я ведь командовал ротой у генерала Фелпса.[102] Заправлял там всеми цветными. У него и майором стал.

Он пристроился с правого фланга, отдал доктору честь по-военному и зычно скомандовал: «Смирно!»

— Друзья мои, — сказал доктор, — все мы пришли сюда, чтобы своими руками заработать себе на жизнь.

— Верно. Благодарение господу. Настали хорошие времена, — ответила аудитория.

— Не прерывайте меня и послушайте, что я скажу, — продолжал доктор. — Я вижу, вы понимаете, что это большое счастье — работать и быть свободными.

— Так точно, масса, — хрипло ответил майор и тут же, словно винясь в допущенной вольности, еще раз торжественно отдал доктору честь.

— Я хотел бы, чтобы вы поняли, — сказал Равенел, — что свободному человеку нельзя пребывать в праздности. Тот, кто ленится, будет всегда бедняком, а бедняк никогда не станет свободным. Например, он не сможет купить того, что ему захочется: у него будет мало денег. И он не сможет себя уважать: лентяй ведь не вправе рассчитывать даже на собственное уважение. Чтобы что-то скопить для себя, иметь право на это, нужно трудиться. В прежние времена вы работали потому, что страшились надсмотрщика. (Доктор чуть не сказал «бича», но опустил это слово, чтобы не унижать своих слушателей.) А сейчас вы начнете работать не из страха, а ради надежды. Настало счастливое время, и наша страна объявляет вам: «Отныне каждый рабочий будет работать за плату!»

— Святые слова! — возопила фальцетом женушка Скотта. Но супруг укротил ее яростным взглядом. Как смеет она говорить, когда он молчит.

— Теперь все зависит от вас, — продолжал доктор. — Стоит вам захотеть, и вы станете полезными и почтенными гражданами нашей страны. Но для этого нужно быть честными, работящими и неуклонно выполнять взятые на себя обязательства. Надеюсь, это всем попятно. В дальнейшем мы с вами вернемся к этим вопросам. А сейчас я хочу объяснить, чего именно я от вас жду. Все должны ночевать в отведенном для того помещении. Все должны подниматься с рассветом, быстро позавтракать и приготовиться к выходу на работу. В течение дня без моего разрешения никто из вас не имеет права покинуть плантацию. В рабочую пору все вы работаете десять часов в день. Все должны быть честными, аккуратными, соблюдать правила, не нарушать приличий. Я, со своей стороны, даю вам кров и питание, топливо и одежду; я буду лечить вас и обучать ваших детей. Вы получаете ежемесячно заработную плату: рабочие первой категории — восемь долларов, рабочие второй категории — шесть. Кроме того, мы будем учить вас грамоте, всех — и старых и малых.

Негры ответили доктору одобрительным гулом, благословениями и криками благодарности.

— Если кто недоволен, — сказал в заключение доктор, — я постараюсь найти для него другое занятие. Но каждого, кто самовольно уйдет с плантации, полиция вправе арестовать и отправить на фронт. А теперь начинайте завтракать. Майор Скотт, вы доложите мне, когда все будут готовы.

Пока Скотт отдавал честь доктору, негры весело разбежались, что весьма огорчило майора: он полагал, что они будут ждать, пока он скомандует: «Вольно!» Доктор, исполненный веры в своих вассалов (несмотря на пропавшее утро), тоже отправился завтракать. Главное в том, объяснял он за завтраком Лили, чтобы суметь втолковать им как можно разумнее все их обязанности, и — дело пойдет на лад. Негры еще не знают, чего мы от них ждем, и мало об этом думают; но в душе они славные., люди. И если им станут платить за работу, они будут честно трудиться. Комментируя эту мысль Равенела, автор хотел бы добавить, что едва ли в истории всего человечества найдется еще один полудикий народ, который платил бы за помощь такой благодарностью, как американские негры, когда республика сбила с них цепи. И хотя вековое рабство и дикость — неплодородная почва для добродетели, они сохранили в душе чистоту и способность любить и радоваться.

И вот, побуждаемые лишь одной благодарностью, негры доктора Равенела сумели проделать за эти летние месяцы больше полезных дел, чем былая орда робертсоновских негров, подгоняемых управляющими и надсмотрщиками с бичами и палками. Уже на другой день они поднялись ровно в назначенный час и вышли работать все, как один, включая влюбленного Тома и «никудышного негра» Джима. А еще через две недели они нарубили жердей в соседнем лесу, починили разрушенные ограды и распахали запущенные поля. И за все это время не было случая, чтобы кто-нибудь из рабочих стащил курицу или свинью из докторского хозяйства (если можно, конечно, столь торжественно именовать жалкий птичник и стадо доктора). Но, что было еще удивительнее, это жалкое поголовье множилось и росло в почти неестественном темпе. Майор Скотт объяснял прибыток довольно своеобразно. «В ответ на наши молитвы», — так говаривал он. Позже, к вящему своему ужасу, Равенел обнаружил, что в ночные часы его подопечные разбойничали на соседних плантациях, а поев и насытившись, жертвовали в его зоологическую коллекцию отдельные, уцелевшие от их трапезы экземпляры. Равенел тотчас объехал соседей, принес свои извинения, восстановил их потери, после чего, собрав всех рабочих, обратился к ним с речью, разъясняя, что правила честности надо практиковать не только в своей среде, но и вовне. Они его слушали, с трудом подавляя усмешки, сдерживая хихиканье, многозначительно толкая друг друга и всем своим видом показывая, что усматривают в том, что случилось, не только потеху, но и некую высшую справедливость.

— Выходит, масса, что вы не хотите карать египтян,[103] — заявил лоснящийся, вечно смеющийся негр, известный под именем мистера Мо, — а мы так считаем, что вы тоже избраны богом, и вас угнетали почти что как нас, и вы имеете право на всех кур, принадлежащих мятежникам.

— Дорогие друзья, — возразил в ответ доктор, — что до вас, я уверен, что вы имеете право на всех решительно кур, принадлежащих мятежникам. Лично я таких прав не имею. Мой труд мне всегда оплачивался. Однако и вас я прошу — проявите великодушие, избегайте дурных поступков. Ваша задача, первейший ваш долг перед вами самими создать себе репутацию мирных и честных людей. Если вы недостаточно сыты, я постараюсь увеличить ваши пайки.

— Мы достаточно сыты, — загремел майор Скотт, а ну-ка, кто голоден, пусть выйдет вперед.

Никто не вышел вперед, все были сыты и веселы и разошлись, пересмеиваясь между собой. Равенел с удовлетворением отметил, что с этого дня размножение кур и свиней на плантации пошло в естественных нормах.

Ежевечерне в одной из необставленных комнат на втором Этаже Лили обучала грамоте, негров. На уроки ходили все, мужчины и женщины, от стариков — до малых детей. Их успехи в учении сперва изумляли ее, а потом, когда она познакомилась с ними поближе, доставляли ей чистую радость. Прилежание этих невежественных людей, их веселость, усердие, благодарные слезы были поистине трогательны. Обращаясь к своей учительнице, они называли ее «мисс Лили», и в голосе их была неподдельная преданность. А когда в класс, в роли инспектора, захаживал доктор, ученики встречали его столь ослепительными улыбками и таким задушевным сиянием глаз, что он мог сравнить это зрелище разве только с сиянием звездного неба. Если любовь к нам меньшого брата можно почесть за счастье, то мало кто был так счастлив в Эти летние месяцы, как Равенел.

Впрочем, как строгий историк, не могу умолчать и о том, что плод, который доктор растил в своем ветрограде, был не без пятен. Лили не раз огорчалась, а бывало, порой и впадала в отчаяние, разбирая скандалы и свары негров, приходивших искать суда или к ней, или к доктору. И первым вступившим на путь порока был, увы, их лидер и столп добродетели — Скотт. Это было прискорбно, тем более что он не только считался десятником, но и назначил себя самовольно духовным вождем всей негритянской общины. Каждое воскресенье он обращался к ним с проповедью и втайне считал себя более искусным оратором, чем Равенел; ибо доктор, молясь поутру, прибегал все же к помощи Библии или молитвенника, а красноречие майора Скотта и памятливость его на цитаты из Библии не знали границ. Когда майор Скотт молился, голос его гремел так, словно молился не он, а Васанский бык;[104] и если бы райские стены можно было свалить одним только грохотом, как в Иерихоне, то Скотт овладел бы, конечно, раем без посторонней помощи. Будь Скотт белокожим и образованным человеком, он стал бы, наверно, священником или политиком не из последних. У него была здоровенная глотка, природный ораторский дар и богатое воображение. А по искусству душеспасительной речи, подкупающей внешности и геркулесовой силе, музыкальности, бархатистому басу, первоклассным зубам и сверкающим белкам глаз Скотт мог бы сравняться с самим дядей Томом, этим бессмертным созданием госпожи Бичер-Стоу. Но, как и многие белокожие христиане, этот сравнительно добродетельный негр не находил в себе сил, чтобы блюсти разом все десять заповедей. Порой ему очень хотелось соврать, а что до седьмой заповеди, то он нарушал ее чаще царя Давида. Приходилось все время улаживать ссоры, возникавшие из-за нежелания майора уважать святость брака. Доктору даже пришлось повенчать его заново, призвав для того капеллана из форта Уинтропа. Доктор сказал тогда Скотту, что если случится еще хоть один скандал, то майора придется отправить без всякой поблажки прямо к военным властям и сдать в рекруты.

— Грущу о содеянном, масса, — заявил Равенелу опечаленный и испуганный Скотт. — Отныне вступаю на путь добродетели. Теперь я, конечно, повенчан по-настоящему. А раньше было не то. Ведь нас не венчали, как водится у почтенных людей. Был бы я раньше повенчан, как венчаются белые, никогда не попал бы в беду, и не нарушил бы заповеди, и не впал бы в печаль, и не рыдал бы тайком, и не каялся, как каюсь сейчас. И если я, масса, не говорю вам сейчас самую чистую правду, пусть мне вовек не отпустят моих грехов.

Тут обычная величавость майора поблекла (или, быть может, напротив, показала себя во всем блеске): он зарыдал и, кто знает, возможно, что даже раскаялся.

— Я огорчен, конечно, но не так уже удивлен, — сказал, между прочим, доктор, обсуждая с капелланом из форта эту историю. — Я почему-то решил, что нашел дядю Тома, внушил себе мысль, что падение рабства разом облагородит характер негра, наперекор столетиям гнета и дикости. Ждал морального чуда, и совершенно напрасно. Святой Винсент де Поль[105] не может родиться вдруг, на плантации, в обстановке нравственной дикости и разложения. Если трезво судить, наш майор Скотт самую малость поплоше царя Давида. А это совсем недурно для человека, которого тридцать миллионов американских сограждан мучили с самого дня рождения, не давали подняться и только лишь год как отпустили на волю.

— Прошу прощения, — возразил капеллан, — но мне кажется, доктор, вы снижаете роль благодати. Будь ваш Скотт христианином в душе (в чем я сомневаюсь), он так легко не поддался бы искушению.

— Уважаемый сэр, — мягко заметил доктор, — душу нельзя просветить, не просветив сперва разума. Как нам вершить добро, не зная, что есть добро? Человеку читали одну часть Библии и не читали другой. И вот он сбит с толку, а те, кто над ним и командует, подают ему слишком часто самый дурной пример. Поверьте, если учесть обстоятельства, наш майор Скотт — совсем недурной христианин. Я скорблю о его грехах, но осуждаю не столько его, сколько тех, кто вводил и вводит его в заблуждение.

— Вы забыли о дяде Томе, — возразил капеллан, только недавно попавший в южные штаты.

— Уважаемый сэр, дядя Том — плод чистейшей фантазии. Такого негра-раба не было и не будет. Человек не может родиться и вырасти в рабстве и остаться совсем не затронутым зверством, грубостью и унижением неволи. И Онисим,[106] позволю себе заметить, не был образчиком истинного христианина. Но у апостола Павла хватило моральной чуткости направить его к Филемону, как еще не окрепшего члена общины, нуждающегося в помощи и снисхождении.

По традиции, утвердившейся еще при невольничестве, оскорбленные негры-мужья недолго упорствуют в своем праведном гневе; не прошло двух недель, и майор Скотт снова выступил перед своими собратьями, самоуверенный, как всегда, и — с всегдашним успехом.

У Равенелов дела шли недурно. Лили, правда, порой грустила, когда от Картера долго не было писем и еще оттого, что жизнь на плантации казалась ей монотонной. Доктор, целиком поглощенный делами и к тому же свободный от любовных тревог, был счастлив почти как дитя. Уж таков был характер у доктора, что он всегда и везде был доволен. Какое бы место для жительства ни избрала ему судьба, оно казалось ему непременно приятным, а если он после того попадал в лучшее место, то говорил, что ему тут еще приятнее. Если бы только отсидка в тюрьме не считалась таким позором, он нашел бы приятность и там, а выйдя на волю, наверно, воскликнул бы: «Смотрите, а здесь еще лучше!»

Впрочем, я забегаю вперед, не успев рассказать о некоторых важных событиях. Лили сперва получила от мужа письмо с известием, что он вот-вот приедет, а потом, вслед за этим, другое, где Картер писал, что задерживается на несколько дней ввиду неожиданного и неотложного дела. Следующие два письма пришли от него из Брешера — городка, расположенного на Атчафалайа-Ривер, но что там полковник делал, было совсем неясно. Потом писем не было целых три дня. Лили совсем извелась от тревоги и, пытаясь забыться, ушла с головой в хозяйство и другие дела. Все разъяснилось, когда доктор приехал из форта со свежей новоорлеанской газетой, где сообщалось, что Брике успешно форсировал Атчафалайа-Ривер и при Кэмп-Бисленде нанес поражение противнику.

— Все в полном порядке, — сказал Равенел, входя. Он с торжествующим видом размахивал газетным листом и широко улыбался, стараясь сразу развеять сомнения и страхи дочери.

— Что там пишут? — спросила Лили в ужасном волнении, все еще опасаясь недобрых вестей.

— Бэнкс разгромил противника. Огромный успех. О полковнике Картере сказано, что он невредим и отличился в бою.

— Боже мой, папа!

Она побелела при мысли о страшной опасности, которой избежал ее муж, и сразу подумала: какие же новые грозы его поджидают?

— Тебе следует радоваться, моя дорогая.

— Но почему же он ринулся в бой, ничего не сказав? Заставил меня так мучиться! — вскричала Лили без малейших признаков радости.

— Будь справедливой, Лили. Он не хотел понапрасну тебя тревожить, заботился о тебе, и это очень разумно.

Лили схватила газету, убежала к себе в комнату и там много раз подряд перечитала всю сводку, заливая ее слезами и целуя те строки, где говорилось о храбрости Картера и о том, что его представляют к награде. Как благородно он поступил, ее любящий муж, думала Лили, бросился в бой, не сказав ей ни слова, не пытаясь искать у нее утешения, и все для того, чтобы меньше тревожить ее. Величайшие герои древних и новых времен могли лишь мечтать о таком признании своих заслуг у восхищенных потомков, какое нашел этот никому не известный полковник у своей молодой жены. Она была вся в пароксизме любви, почти неземного горя, отчаяния, восхищения и страсти. Нам повезло, что такие порывы случаются с нами не часто; иначе, без сил, изнуренные, мы все умирали бы в двадцать лет; и настал бы конец человечеству.

Назавтра пришли два письма от полковника; одно было написано в самый канун сражения, второе после победы.

В описании боя он был, как всегда, деловит, краток и холоден; немногословно сообщал о победе; в двух строках описал роль и место в бою подчиненной ему бригады и совсем умолчал о себе. Но в другой половине письма он был весьма многословен, и именно эти строки приводили Лили в восторг. «Боюсь, что я сильно наскучил тебе, — писал в заключение полковник, — наверно, тебе надоело снова и снова читать мои заверения в любви».

«Даже не думай, что ты хоть когда-нибудь можешь наскучить мне тем, что любишь меня, — отвечала она. — И не лишай меня ни одного из тех ласковых слов, с которыми хочешь ко мне обратиться; повторяй их в каждом письме. Я читаю их первыми, когда получаю письмо. Я стану несчастной, если не буду уверена, что ты любишь меня, и если ты перестанешь твердить это снова и снова».

К тому времени Лили уже знала на память все письма мужа. Ей довольно было взглянуть на конверт, полученный даже с неделю назад, и она могла повторить все письмо почти до единого слова, и все обращения к ней, разумеется, в первую очередь. С помощью этих столь изумительных писем (а также, добавим, и новоорлеанских газет) она следила за наступлением победоносной северной армии от Франклина на Опелузу и далее — на Александрию. Все, казалось, настраивало на радостный лад, не считая, конечно, того обстоятельства, что ее муж уходил от нее все дальше и дальше. Противник бежал, армия шла вслед за ним, боев больше не было. Летнее наступление вот-вот закончится, думала Лили, Картер получит отпуск, вернется домой и отдохнет, окруженный заботой и лаской.

Из Александрии пришло наконец послание Колберна. Ему, как видим, потребовалось все это немалое время и боевые тревоги, чтобы набраться храбрости и написать письмо Равенелам. После того как Лили вышла за Картера, Колберн порой думал, что больше ему не видать Равенелов, что он не смеет теперь привлекать их внимание к своей жалкой персоне. В письме он поздравил их в самых изысканных выражениях, а далее сообщил кое-что о себе с чуть наигранным юмором. Я приведу из его письма две-три странички, поскольку они имеют кое-какое касательство к социальному эксперименту, проводимому доктором.

«Мне говорили о вашем участии в переустройстве труда бывших невольников на новой основе. Боюсь, что дело у вас не сразу пойдет, во-первых, конечно, из-за плантаторов, а во-вторых, и из-за самих негров. Я остаюсь, разумеется, убежденным врагом плантаторства, но должен признаться, что уже не в таком восторге от бывших невольников. Боюсь, как бы не впасть постепенно в защиту рабства! Знайте, что если со мной такое случится, то только лишь по вине моего вестового Генри. Это — ужасный мальчишка. Ночами он пляшет и режется в карты, а днем отсыпается. Если бы ночь и день тянулись тысячу лет, и тогда, я уверен, он делал бы то же самое. Чтобы я его не будил ото сна, он находит укромные уголки, и отыскать его практически невозможно. Я часами брожу по лагерю с криками! «Генри! Эй, Генри!» А делать ему почти нечего. По утрам он, правда, чистит мне сапоги (когда я встаю, он как раз кончает свое ночное веселье). Но если мне требуется почистить их днем, скажем, для смотра, то Генри найти нельзя. Когда я браню его за безделье, он буйно хохочет (единственное словечко, которым можно охарактеризовать его смех). За эти услуги (а вернее сказать, за то, что я их лишен) я плачу ему десять долларов в месяц, не считая харчей и одежды. Конечно, в новоорлеанском порту он мог бы добыть втрое больше, но он настолько ленив, что предпочитает служить у меня, а проще сказать — бездельничать. Вы спросите, как он ко мне попал? Однажды, когда я был в городе, он вдруг ко мне заявляется (я его знаю давно, он раньше прислуживал одному из моих сержантов).

— Где работаешь, Генри?

— На пристани.

— Хороши ли там заработки?

— А это как наработаешь. С прохладцей — два доллара в день. Покрепче — тоже два доллара, но зато день гуляю.

— И отлично. Все лучше, чем слоняться по лагерю за харчи и одежду, без цента в кармане. Рад за тебя. Будь мужчиной, держись за эту работу. Отложишь чуточку денег, поучишься и будешь не хуже любого белого, Генри.

— Да-а? — спросил он с сомнением в голосе, очевидно, прикидывая, стоит ли стольких усилий подобная цель. И правда, если подумать о белых, с которыми он общается, трудно его винить. — Но за эти два доллара приходится вкалывать, капитан. — Тут он захихикал без всякого повода и с самым нелепым видом. — Возьмите меня вестовым, капитан.

— Даже не думай, — сказал я, — ты отлично устроен, у тебя замечательный заработок. А я тебе буду платить десятку самое большее.

Смущенный моей прижимистостью, он заливается вновь своим буйным смехом.

— Что ж, пусть будет десятка. Чем деньги копить, лучше я погуляю в свое удовольствие.

И вот он гуляет в свое удовольствие и получает десятку совсем ни за что. Теперь, когда вы, доктор, тоже эмансипируете этих юных бездельников, мы можем о них толковать без священного трепета в голосе. Уэндел Филиппс[107] как-то сказал, что у нас теперь только негр может стоять сложа руки и спокойно ждать будущего. Негры именно это и делают, и, откровенно скажу вам, я теряю терпение. Если они не одумаются и не возьмутся за дело, уверяю вас, мы перестанем так нежно любить их, выгоним вон и позовем других, кто не будет стоять сложа руки».

— Ему не хватает терпения, — промолвил доктор, прочитав письмо до конца. — Спешит, как все молодые люди да и многие старики. Бог ждал целых сто лет, пока дал неграм свободу. Так не будем роптать, если богу потребуется еще сотня лет, чтобы их воспитать. Я подробно отвечу Колберну на это письмо. Можно ли ждать от земли, рождавшей одни лишь колючки, чтобы на ней вдруг расцвел розовый куст или даже петрушка выросла. Земля пустует, под паром, — и на этом спасибо.

ГЛАВА XX

Капитан Колберн участвует в наступлении и отважно сражается

Это письмо от Колберна напомнило мне, что настала пора вернуться к нашему юному воину. В самом начале мая 1863 года, как и прежде командуя ротой, в составе того же полка и той же бригады, он стоял со своими людьми на Ред-Ривер, на окраине недавно еще процветавшего городка Александрия. Вот он лежит, укрывшись в дощатой будке высотой в десять футов и шириной — футов в пять, сооруженной для капитана по собственному почину тремя-четырьмя солдатами из его роты, растянувшись, покуривает короткую деревянную трубку и, прямо сказать, блаженствует. С той самой минуты, когда он покинул свою палатку в Брешере (а тому уже четыре недели), он впервые укрыт от дождя (не будем считать сомнительных шалашей, которые раз или два воздвигал для него буйно хохочущий Генри). Нынешний лагерь бригады, выросший за день — словно грибы под дождем, — состоит из легких укрытий самых различных видов и разбросан под сенью буков и ясеней на добрых полмили вверх по течению реки. Сотни солдат плещутся в охряно-красном потоке, ничуть не тревожась, что в чаще на том берегу могут скрываться снайперы.

Колберн уже пообедал полусырой свининой и сухарями, смыл с себя грязь от трехдневного перехода, докурил свою трубку и забылся солдатским сном, безмятежным, как в детстве, но чутким до крайности. Шума он вовсе не слышит, но отдайте команду «в ружье!» — и он вскочит как встрепанный. Поглядеть на него, он отличный образчик бойца, но если художник захотел бы его написать, то, я полагаю, слегка бы его приукрасил. Он бурый от солнца, вконец отощал, оттого что скудно питается (а порой голодает) и еще оттого, что денно и нощно в походе; притом он костлявый и жилистый, закаленный, сильный, как волк. Походный мундир на нем грязен, потому что он спит на голой земле и шагает в облаке пыли. Столько раз уже этот мундир был сначала промочен потом и обильно полит дождем, а после густо присыпан плодородной луизианской землицей, что стал вконец заскорузлым и мог бы, наверно, уже держаться совсем без владельца, стоя сам по себе. Пора бы его постирать, да второго мундира нет, а команду «в ружье!» и «марш!» можно ждать в любую минуту. Но и тело и дух Колберна в преотличнейшем состоянии. Каждодневный труд и лишения (а порой и прямая опасность для жизни) гонят прочь расслабляющую хандру, которой порой подвержены нежные души, попавшие в бурю. Постоянно находясь на свежем воздухе, он позабыл о простудах, и армейский паек не утоляет его аппетита. Форсированные марши по горячему следу за бегущим врагом от Кэмп-Бисленда до Александрии он перенес нисколько не хуже любого фермера или каменщика в своем полку. Ноги болят у него не меньше, чем у других, распухли, в кровавых мозолях, но он ни разу еще не лег у дороги, не попросился на отдых в обозный фургон. В одном письме он сообщает:

«За вчерашние тридцать пять миль я был малость утешен таким разговором:

Ирландец-солдат моей роты, смывая с ноги кровь: «Стойкий парень наш капитан, так перетак!..»

Другой: «Да мало того! Еще ободряет ребят. Все последние десять миль то шутил, то бранился. Нет, этого не уходишь, так его перетак!..»

От Александрии Бэнкс неожиданно сделал бросок к устью Ред-Ривер, погрузился на транспорты и высадился к северу от Порт-Гудзона, отрезав его таким образом от основной территории мятежников. Вейтцель тем временем принял командование бригадой Резерва и прикрывал наступление с тыла. Ночью он делал бросок, а днем, повернувшись лицом к врагу, преграждал ему путь. Кавалерия мятежников, озадаченная, сбитая с толку, плелась по пятам, но атаковать не решалась. А потом наступил незабвенный переезд по реке от Симмспорта до Байу-Сэра, и Колберн целыми днями валялся на палубе, наслаждаясь сознанием, что он уже не на марше; глаза его, и душа, и, казалось, самые мышцы упивались блаженством; его окружали, куда ни глянь, холмы, покрытые зеленью. С детства привыкший к холмам Новой Англии и вконец стосковавшийся за год в луизианских низинах, он не мог оторваться теперь от любезного сердцу пейзажа.

В обжигающую жару, в удушающих тучах пыли бригада взошла на высоты близ Байу-Сэра и продвинулась к плоскогорью, простиравшемуся до самого Порт-Гудзона. Замешанная на поте тончайшая пыль слиплась в грязную корку на рваных мундирах и превратила лица солдат в страшные маски со свисающими, как бахрома, посеревшими волосами, бородами, бровями, ресницами. Порою пыль так сгущалась, что не было видно хвоста ротной колонны. Казалось, солдаты вот-вот спятят от жажды и сведут к тому же с ума офицеров, беспрерывно требуя разрешения выйти из строя напиться (на территории противника это запрещено по уставу). Когда им однажды в пути вместо чернильно-черной или коричнево-рыжей протоки, ползущей среди болот, попался веселый, бегущий по песчаному ложу, глубиной по колено, прозрачный ручей, солдаты все разом залезли в него, как дети, с криком и хохотом. Наконец в густом облаке неоседающей пыли, омрачавшей и затмевавшей даже краски заката, они завершили свой марш и стали на отдых в широкой долине, в двух милях от Порт-Гудзона, отделенные от неприятеля густым лесом из магнолий, буков и дуба.

Еще не пробил тот час, когда всякий сумеет прочесть (или хотя бы узнать по секрету) всю правду о Порт-Гудзоне. Объективный рассказчик со скорбью должен признать, что, быть может, полная истина в этом вопросе никогда не станет известной — ни тем, кто ищет ее для себя, ни тем, кто стремится поведать ее всему свету. Факт остается фактом, это мы одержали победу и что эта победа была важным шагом на пути к окончанию войны. Но какой же ценой мы одержали эту победу, какими путями и чьими заслугами? В целом нужно одобрить идею (чья бы она ни была), что прежде чем запереть в Порт-Гудзоне гарднеровских арканзасцев, алабамцев и миссисипцев, надо было отделаться от тэйлоровских техасцев и луизианцев в долине Тэш. В Айриш-Бенд по чьей-то оплошности замысел был подпорчен, и Тэйлор сумел перестроиться, захватил Брешер-Сити, создал прямую угрозу для Нового Орлеана и чуть не сорвал весь план Бэнкса. Но как бы там ни было, мы приступили к осаде, уверенные в успехе и спокойные за свой тыл. Гарнизон Порт-Гудзона, совсем недавно насчитывавший пятнадцать — двадцать тысяч бойцов, сейчас был всего шеститысячным (всех остальных послали отстаивать Виксбург), и Джо Джонсон[108] успел приказать Гарднеру взорвать укрепления и бросить людей на среднюю Миссисипи, где ожидался решающий бой. Замешкайся Бэнкс в Симмспорте, и было бы поздно. Но теперь он ввязался в сражение, и хотя он понес больше потерь, чем противник, зато загнал Гарднера в форт и заставил принять осаду.

В пять часов поутру 27-го мая Колберн вскочил по сигналу «в ружье!». Начиналось ли наступление или противник предпринял атаку, этого он, конечно, не знал и без лишних вопросов, как фронтовому солдату положено, выстроил роту; после чего погрыз сухарей и поел холодной свинины. Недурно, конечно, было бы выпить горячего кофе, но Генри бесследно исчез, должно быть, где-нибудь дрыхнул. Прошло два часа, солдаты сидели, не выпуская ружей из рук; Колберну было видно, как в четверти мили от них головной отряд поднялся и исчез в лесу. Но вот прискакал адъютант от Вейтцеля к Картеру, и штабные ринулись по полкам. По команде своих капитанов «в ружье!» и «смирно!» солдаты Десятого выстроились по ротам, готовясь к великой и страшной реальности близкого боя. Куда ни взгляни — суровые лица, побронзовевшие от загара (а у иных болезненно-желтые от малярии), сумрачные от волнующих дум, но чуждые страху; взгляды твердые как кремень, безжалостные к врагу. От еще столь недавнего миролюбия новоанглийских рабочих и фермеров ничего не осталось; людей опалила война; они стали драчливы и в чем-то жестоки; форменные бульдоги. Колберн был и доволен и горд результатами своих физиогномических наблюдений. Для солдатской страды его люди были сейчас подготовлены много лучше, чем в день, когда он узнал их впервые. И если хотите знать — лучших солдат свет не видывал!

Наконец подполковник скомандовал: «Батальон, вправо держись!» и «марш!». Сохранять боевые порядки, пробираясь в густом лесу по овражистой местности, — задача нелегкая. Без излишнего шума, лишь под топот своих сапог, солдаты шагали сквозь чашу, перемахивая через сваленные стволы, приминая многолетний ковер палых листьев, шагали под сенью скрывающей небо листвы, дыша гнилостным ароматом сырого леса. Американцы почти всегда атакуют развернутым строем, без барабанов и труб. Сейчас, ожидая врага за каждым бугром, солдаты шли быстрым шагом, посмеиваясь над теми, кто падал или скользил на ходу. Все изрядно устали продираться сквозь чащу и бегом обходить препятствия. Офицеры сквозь зубы честили бойцов, нарушающих строй. Полковник, видя, что полк отстает от соседей, и боясь обнажить свой фланг, объезжал на коне колонну, командуя: «Вправо держись, вправо!» Вдруг, к общему изумлению полк наскочил на своих же, спокойно стоявших лагерем и едва начинавших завтрак. Незнакомый майор спросил Колберна:

— Куда вы идете?

— Наступаем. Разве у вас нет приказа?

— Может, и есть. Пока не объявлен.

Оставив позади эту мирную сцену (результат, надо думать, какой-то дурацкой ошибки, какие бывают и в мирное время, и на войне), дивизия Вейтцеля продвигалась вперед, опасаясь одного: уж не придется ли ей штурмовать Порт-Гудзон в одиночку?[109] Лес между тем становился непроходимым; и, смешав боевые порядки, Десятый выбрался на лесную дорогу. Бой впереди, как видно, уже завязался, хотя Колберн еще не мог ничего рассмотреть и только слышал глухие «бум-бум» полевой артиллерии. Они миновали отрытые наспех и укрепленные сверху сучьями земляные укрытия противника, которые только что были взяты с налета вышедшей ранее бригадой, уже потеснившей врага. Справа, не так далеко, но и не близко, так что ее было трудно расслышать на фоне артиллерийского гула, шла беспорядочная пальба; пехота стреляла и лезла вперед, где могла, вниз по крутым оврагам и вверх по заросшим буграм, тесня отступающих арканзасцев и алабамцев. Казалось, трудно было нарочно придумать подобный лесной лабиринт; никто точно не знал, куда он идет и на кого натолкнется, на своих или на противника; полковые порядки разбились на мелкие группки, и никто никем не командовал, но наступление притом продолжалось.

Продвигаясь, как и прежде, на фланге наступающих войск и не видя за чащей ни солдат, ни укреплений противника, Десятый внезапно попал под огонь артиллерии: тут же ему повстречались первые раненые. С этой минуты и в продолжение двух долгих часов грохот тяжелых пушек, разрывы снарядов, гул от падения деревьев и свист от летящих осколков сливались в один ужасающий и ошеломляющий рев, усугубляемый откликом леса. Под визг рассекающей воздух щепы и под вой картечи буки, дубы, магнолии добрых двух футов в диаметре разлетались буквально на части; с минуту помедлив, величественные кроны валились на землю, причем не как-нибудь боком, а как парашюты, с верхушкой, глядящей вверх, и рушились с содроганием и грохотом, словно они расставались с жизнью, стеная в смертельной животной тоске, как если бы в них обитали демоны.

Эта угроза сразу со всех сторон и этот чудовищный грохот угнетали солдат, хотя они не были новичками в бою. Помрачнев, они озирались, ожидая отовсюду опасности — и справа, и слева, и сверху. То и дело какой-нибудь бледный от страха беглец из головного полка пробегал, направляясь в тыл и хоронясь от огня за стволами, хотя уже всем стало ясно, что деревья в этом лесу не защита, а чистая пагуба. В каждом полку найдутся всегда два-три труса (а иной раз полдюжины), которых никто и ничто не заставит драться. Один такой молодец с капральской нашивкой (которую он лишь позорил) выскочил в страхе, оглядываясь, с трясущейся челюстью и выпученными глазами, белый как мел. Колберн с громким проклятием хватил его саблей плашмя и втащил в свою роту за шиворот. Но несчастный капрал уже не владел собой. Он ничуть не обиделся, и удар не вернул ему мужества. Вытянув шею, он дико воззрился вперед, потом, извернувшись, как вспугнутый зверь, продолжал свое бегство. Чуть дальше шестерка солдат, обнявшись за плечи, без всякого смысла топталась под толстым буком, как вдруг с оглушающим треском, в облаке щепок и пыли верхушка огромного дерева рухнула прямо на них. С мрачным весельем Колберн глядел на их обалделые, пораженные ужасом лица и на то, как они побежали от грозившей им страшной гибели. Честный солдат не терпит труса и шкурника и желает ему скорой смерти, совсем как врагу.

«Скажу вам по правде, — писал капитан в одном из своих писем, — то, что мне пришлось тогда видеть, хоть кому расшатало бы нервы. Никогда еще я не испытывал такого изнеможения сил, как после часа в этом лесном кошмаре. Даже не близость смерти сломила меня; потерь в нашем полку было как раз немного. Но я был под страшным физическим гнетом нестерпимого шума от канонады и падающих деревьев, и это меня подорвало, помешало мне вынести с мужеством то, что я много раз терпел прежде. Когда я тащил своего солдата с размозженной ядром до колена ногой и увидел, как острая кость торчит у него из кровавой раны, мне стало так худо, что я бы, наверно, свалился совсем, но, по счастью, собрат офицер дал мне хлебнуть глоток виски. Впервые за всю войну я прибегнул к этому средству. Едва отдышался, вдруг вижу, как кровь заливает лицо стоящему рядом со мной знаменосцу-сержанту. Я решил, что сержанту конец. Но он спасся чудесным образом. Пуля, представьте, прошла у него под кепи по самому шву околыша, рассадила лоб от виска до виска и ушла, не затронув черепа. Его отправили в тыл совершенно ослепшего и с отчаянной болью, но ранение считается легким. До сих пор не пойму, как мы все там в лесу не пропали, ведь мы были изрядно скучены и обстрел был жестоким. Раз шрапнельный снаряд разорвался прямо над ротой, но ранил лишь одного бойца; ему оторвало пятку. Раненый — образцовый солдат, тихий, застенчивый, как девушка, отдал мне честь, показал свою ногу и попросил разрешения отправиться в тыл. Я, конечно, ответил: «Ступай!» Не успел еще он повернуться, как над нами разорвался второй шрапнельный снаряд, никого в этот раз не задел, только контузил Ван Зандта».

Но вот наконец, продираясь сквозь чащу, показалась артиллерия Бэйнбриджа; орудия подскакивали, наезжая на корни и сучья, но ездовые браво держались в седле, и знаменосец-сержант поднял боевое знамя, словно рыцарь на средневековом турнире. Еще минута — и вот два бронзовых «наполеона»[110] под единодушный радостный крик пехотинцев открыли огонь. К этому времени войска уже выбрались на опушку, и Колберн смог обозреть, расположение противника. Перед ним простиралась равнина, изогнутая по краям, вея изрезанная крутыми оврагами, а местами как бы вздымавшаяся. Были ясно видны завалы из нагроможденных деревьев, стволы и кроны которых, сцепившиеся между собой, могли стать серьезным препятствием для наступающих. А на той стороне долины возвышалась гора с усеченной вершиной, кое-где покрытая лесом, сквозь который виднелись палатки и будки — лагерь южан. По ближнему краю вершины и по изгибам ее шли укрепления противника, казавшиеся отсюда просто желтым обрывом горы, — это и был Порт-Гудзон. Колберн глядел, как бригада Пейна (тоже из их дивизии) спустилась бегом в долину навстречу ядрам и пулям, терпя большие потери, и пошла в наступление. Командиру Десятого было приказано бросить две роты в долину, чтобы очистить путь пушкам Бэйнбриджа, а потом наступать всем полком с правого фланга противника, потеснить и заставить умолкнуть его артиллерию. Рота Колберна была в числе двух, получивших это задание, и он, как старший по званию, принял командование. Только он вывел своих людей, как пронесся слух, что подполковник Десятого то ли убит, то ли опасно ранен. Стали искать майора.

— Клянусь Юпитером, вы его здесь не найдете, — засмеялся Ван Зандт.

— Как не найдем? А куда он девался? — спросил его Колберн.

— Ни здесь не найдете, ни в миле отсюда, ни в двух, клянусь вам Юпитером. Где он, не знаю, но только он non est inventur.[111] С четверть часа назад он проследовал в тыл, как всегда, на предельной скорости. Сейчас, по моим подсчетам, он уже пробежал миль десять и сидит где-нибудь в тишине и уюте, клянусь спасением души.

Старший из капитанов принял командование полком и повел его влево, вдоль фортовых укреплений. А Колберн с восемьюдесятью бойцами спустился в Долину Смерти и там сквозь завалы — где пробираясь поверху, а где подлезая под них — пошел в наступление прямо на изрыгавшие пламя и дым огневые точки врага. Отряд наступал развернувшись — как веер — почти что на четверть мили. Залегая за каждым пеньком, за каждым поваленным деревом, используя для укрытия неровности почвы, бойцы вели не частый, но эффективный огонь по орудийным расчетам противника; защитников форта можно было уже легко различить простым глазом. Командиры бежали вдоль цепи позади своих рот, приказывая продолжать наступление.

— Вперед! Наступай! — кричал Колберн. — Не подставляйся под пулю! Держись за прикрытием! Держись за пеньком! Вперед! Наступай! Не врастайте в землю, ребята! Вперед до самого рва!

Хоть люди старались беречься, жестокий огонь находил себе жертвы. Вот справа в кустарнике Колберн услышал отчаянный крик.

— Кого там? — спросил он.

— Аллена ранило в грудь навылет, — ответил сержант. — Унести его в тыл?

— Нет. Обождем, пока сменят. Уложите его в холодке поудобнее.

Он хорошо знал этот параграф устава: солдатам запрещено покидать боевые порядки. Помощь раненым можно оказывать лишь по прямому приказу, который дается начальником по выполнении задания. Высший закон боя и долг солдата — добиться победы; только тогда помощь раненым будет действительной помощью.

— Дурачина, ложись! Ведь убьют! — крикнул Колберн бойцу, который, встав на бревно во весь свой огромный рост, разглядывал укрепления противника.

— Цель хочу присмотреть, — баззаботно ответил солдат.

— Исполняй приказ! — крикнул Колберн, но было уже поздно. Высоко вскинув руки, боец повалился, хрипя, с простреленной грудью. А рядом коротышка ирландец вдруг разразился отчаянной бранью и, засучив штанину, с изумлением, испугом и злобой уставился на пулевое отверстие в пробитой навылет ноге. И так шло все время: что ни минута, то крики боли и ярости — и одним бойцом меньше. Невзирая на потери, отряд продвигался вперед.

Дурнота, охватившая Колберна под артиллерийским огнем в лесу, давно миновала; им завладела жестокая ярость ближнего боя, когда солдат свирепеет, вплотную увидев лицо врага. Колберн вывел уже из строя два расчета противника и был так уверен в себе и доволен успехом, что готов был один со своими людьми штурмовать Порт-Гудзон, не дожидаясь поддержки. Между тем справа от них шла стрельба и разгоралось сражение. Бригада Пейна и с ней четыре полка резервной бригады, разъединенные рота от роты бесчисленными оврагами, завалами и буграми, пытались сейчас развернуться, чтобы пойти на штурм. Слева Десятый, в составе оставшихся рот, продвигался вперед, обстреливая мятежников. Огонь врага явно слабел; теперь только изредка за крепостными укрытиями мелькали широкополые шляпы, и тут, же над ними, урча и свистя, пролетало ядро. На этом участке противник был малочислен и, как видно, робел. Колберн считал, был даже почти уверен, что в это утро они овладеют крепостью. Однако, сколь ни был он одурманен горячкой боя, он понимал, что будет безумцем, если бросит сейчас свои две роты на штурм; их попросту перебьют или захватят в плен. Он и так потерял полтора-два десятка бойцов; кроме того, уже не хватало патронов.

— Внимание! — скомандовал он. — Прекратить наступление! Беречь патроны! Стрелять из укрытия! И только наверняка!

Приказ пошел от сержантов к бойцам, и вскоре вся цепь залегла; одни укрылись в кустарнике, другие — за сваленными деревьями. Колберн направил — одного за другим — уже трех капралов к командиру полка, рапортовал об успехе и просил подкрепления; но пока ни один из гонцов не вернулся и подкрепления не было.

— Боюсь, что их подстрелили, — сказал он Ван Зандту. — Пойду-ка я сам. Всем оставаться на месте. Беречь патроны.

Взяв с собой одного бойца, он пустился бегом, избирая кратчайший путь в лабиринте завалов и оставаясь глухим к посвисту пуль. Вдруг он застыл, враз потеряв силы, словно парализованный, и почувствовал как бы нервный разряд во всем теле и боль в левой руке. Он поспешил поскорее ощупать руку, чтобы узнать, не задета ли кость. Потом огляделся, надо было найти хоть какое-нибудь укрытие от палящего зноя. На мгновение ему показалось, что он сбоку приметил зеленый куст, но тут же он вновь потерял его, — хотя боль от раны была терпимой, сознание его помутилось.

— Вы ранены, капитан? — спросил боец.

— Отведи меня в тень, — сказал Колберн, указывая на куст. Сейчас он не видел куста, но он помнил, где его видел.

Боец взял Колберна под руку и помог опуститься на Землю.

— Сбегать за нашими, капитан?

— Не надо. Там все на счету. Я ранен легко. Кость не задета. Отдохну — и двинемся дальше.

Боец туго стянул ему руку платком чуть выше кровавой дыры в рукаве и, тоже присев, стал перезаряжать ружье, поглядывая между тем на побледневшего капитана. Через две-три минуты Колберну стало полегче, силы вернулись к нему. Осторожно поднявшись с земли, он отправился дальше, сопровождаемый молчаливым солдатом. Пули свистели по-прежнему, но пролетали мимо. Они шли теперь медленнее, ненадолго остановились, чтобы уложить половчее руку на перевязь, и минут через десять выбрались из оврага всего в нескольких ярдах от Бэйнбриджа. Прямо за батареей сидел на коне полковник и молча следил за боем.

— Что с вами случилось? — спросил полковник.

— Небольшое ранение, — ответил Колберн. — Полковник, есть верный шанс отличиться. Взгляните на те укрепления. Мои люди лежат вплотную у стен, а некоторые во рву. Мы сбили расчеты у пушек и подавили пехоту. Ради господа бога, направьте к нам полк, и мы возьмем укрепления.

— Моя бригада — в бою, — ответил полковник. — Они бьются справа от вас.

— А больше резервов нет? — спросил Колберн и сел прямо на землю: голова у него кружилась.

— Насколько я знаю, нет. Дьявольски пересеченная местность. Нарушена связь, никто не может сказать, что творится с соседом. Отправляйтесь в тыл, капитан. На вас лица нет.

Колберн был так измучен, так ослаб от потери крови, так устал от нестерпимого зноя, от напряжения битвы, что с неохотой подумал о возвращении к своим. Он растянулся под деревом передохнуть минутку и крепко уснул. Сколько он спал, неизвестно, но, очнувшись, не сразу сумел разобраться, что сон и что явь. Поглядев на свою залитую кровью руку на перевязи, он удостоверился, что действительно ранен. Его привел окончательно в чувство отчаянный вопль стоявшего рядом артиллериста:

— Приступ, черт побери! Пехота пошла на приступ!

Колберн вскочил и увидел, что полк поднялся в атаку; издалека до него донесся протяжный крик атакующих.

— Я должен идти к своим, — закричал он, — мы тоже пойдем на приступ!

И, обернувшись к солдату, с которым пришел сюда, он приказал:

— Бегом. Передай Ван Зандту, чтобы поднял людей.

Солдат пустился бегом, Колберн — следом из ним. Он пробежал шагов двадцать, потом повалился ничком и остался лежать недвижимо.

ГЛАВА XXI

Капитану Колберну представляется случай познакомиться с жизнью госпиталя

Когда Колберн пришел в себя, он лежал на земле позади батареи. Рядом, в тени тех же спаленных солнцем кустов, лежали другие раненые: лейтенант-батареец и четыре солдата-артиллериста. В десятке шагов от них, быстро чернея от солнца и знойного воздуха, валялись тела двух мертвых артиллеристов. У одного на лбу сквозь пулевое отверстие выступил мозг и по щеке тянулся засохший темно-бордовый след; у другого форменные голубые штаны стали грязно-красного цвета от крови, натекшей из разорванной пулей артерии. Из раненых ни один не стонал, не взывал о помощи, не шевелился, и только обильный пот, выступавший у них на лице, говорил об их муках. Каждый, когда его ранило, либо ругнулся, либо попросту охнул, огорченно и словно бы с удивлением; кто-то зашелся в крике, пораженный, должно быть, в нервный чувствительный центр; но постепенно все стихли и погрузились в стоическое молчание сраженных солдат, лежащих на поле брани.

По-прежнему звучно бухали «наполеоны», а в отдалении слышался неровный ружейный огонь.

— Ну что, взяли крепость? — спросил Колберн, как только пришел в себя.

— Нет, сэр, атака отбита, — ответил лежавший рядом раненый артиллерист. — Вы потеряли сознание, сэр, и здорово кувырнулись, — добавил он, улыбнувшись. — Наши ребята вас на руках принесли.

— Большое спасибо, — сказал ему Колберн. Рука у него болела, голова просто раскалывалась, все тело горело огнем, и он размечтался вдруг о прохладных ручьях в родной Новой Англии. Через минуту к нему подошел Ван Зандт; смуглое лицо лейтенанта было бледнее обычного, а на правом плече мундир был пробит и запачкан кровью.

— Клянусь Юпитером, капитан, — сказал он, — на сегодня мы свое получили, и невредно бы показаться хирургу. И еще — так-перетак, прошу извинения — мне чертовски хочется выпить. Извините меня, лейтенант, я вижу, вы тоже ранены. Надеюсь, не очень серьезно. Как у вас насчет виски, сэр? На всей батарее ни капли?! Клянусь Юпитером, сэр, вы идете в бой безоружными! Простите, я вас потревожил. Такого сухого боя я не припомню. Уж лучше тогда служить в Мексике и пить там агвардиенте.

Кстати, пусть знает читатель, что, когда я пишу, что Ван Зандт клянется Юпитером, значит, этот прославленный своим красочным языком офицер употребил куда более крепкое выражение.

— Лейтенант, где наши люди? — спросил его Колберн.

— Нас сменили, сэр. Обе роты. Прибыл приказ отойти в полковой тыл. Всего пятнадцать — двадцать минут назад. Я заработал эту дырку в плече, как раз когда выводил их из проклятой ложбины. Нам с вами, по-моему, следует двигаться, сэр. На сегодня наш бой закончен.

— Значит, атака отбита, — резюмировал Колберн, и оба они не спеша зашагали в тыл — искать полевой госпиталь.

— Подавлена, сэр. Отбита ружейным огнем. До укреплений дошли два-три солдата, не более. Едва мы успели подняться, как потеряли замах, знаете, как волна на песчаном пляже. Штурмовать в составе полка уже было нельзя; надо было послать всю бригаду. Был, конечно, момент, когда и полка бы хватило, но мы упустили время. Это когда вы пошли просить подкрепления, сэр. Будь у нас не две роты, а полк, Десятый Баратарийский взял бы крепость один, без подмоги. Только ушли вы, сэр, вдруг мятежники лезут из крепости, справа от нас, с белым флагом, не меньше чем с батальон, и бросают оружие. Наши кричат: «Чего вылезли?» Отвечают: «Сдаемся!» Клянусь Юпитером, сэр. Потом видим, за ними бежит генерал или, может, полковник, забрал и загнал снова в крепость. Штурм запоздал, сэр. Потому они нас и отбили. И Двенадцатому Мэйнскому тоже крепко досталось. Сегодня я истинно понял, клянусь Юпитером, как дорога потерянная минута в бою.

Еще в зоне огня они повстречали хирурга, который устроил перевязочный пункт в укрытой ложбинке. Хирург предложил осмотреть их и дать хлороформа.

— Спасибо, — сказал Колберн, — у вас здесь работы хватает. Мы двинемся дальше.

— А я срочно нуждаюсь в лекарстве, — вмешался Ван Зандт, хватая без спроса фляжку врача и осушая ее одним богатырским глотком. — За ваше здоровье, доктор! С совершенным почтением!

Пройдя еще с четверть мили, они повстречали второго хирурга на полевом перевязочном пункте, и Ван Зандт снова принял свою микстуру и снова с учтивым проклятием отказался от хлороформа. Что до Колберна, он отклонил оба эти лекарства и попросил лишь напиться, но воды нигде не было. Углубившись в лес еще мили на полторы, они наконец отыскали дивизионный госпиталь. Это было огромное скопище раненых на всех степенях изувеченности, изжелта-бледных до ужаса, залитых собственной кровью, лежавших без всяких коек на своих же разостланных одеялах под сенью дубов и буков. В центре стояли столы хирургов; на каждом был распростерт человек; его окружали медики. Под столами виднелись лужи чернеющей крови; тут же валялись ступни, кисти рук, отдельные пальцы, ампутированные полностью руки и ноги; и лица людей, ожидающих операции, были почти того же землистого цвета, что и эти обрубки. У врачей, ни на минуту не оставлявших своей ужасный работы, руки были в крови по локоть, а застоявшийся воздух был словно пропитал запахом крови, перебивавшим даже острую вонь хлороформа. Отовсюду неслись стоны раненых, хотя большинство из тех, кто еще был в сознании, хранили обычную солдатскую выдержку. Какой-то боец, которому отрезали ногу вплоть до бедра, все время выкрикивал что-то неясное и метался на груде корпии, вернее, кидался всем телом с такой ужасающей силой, что два санитара еле его удерживали. Другой, с простреленной грудью, кончался в полном молчании и, как видно, без чувств, но тело его трепетало от макушки до пят. Он сотрясался так не менее получаса, пока, наконец, его не схватила последняя мощная судорога и он не затих навсегда. А какой-то ирландец-артиллерист обнаружил такое присутствие духа, что казалось, он вовсе лишен человеческих слабостей. Ему оторвало ядром правую ногу выше колена, но при том раскаленный металл как бы прижег культю, и он не истек кровью. Сейчас, лежа на левом боку, он старался все время левой рукой залезть к себе в брючный карман. С ужасным трудом и оскалясь от боли, он достал наконец из кармана прокуренную дочерна короткую трубку и пригоршню мелко накрошенного табака. Не спеша он набил свою трубочку, велел служителю-негру принести уголька и с почти что блаженным видом стал тихонько пускать дымок. И все же, скорее всего, ирландец был обречен; в жаркую летнюю пору такие ранения считались смертельными, и мало кто выжил тогда в Порт-Гудзоне из тех, кто лишился ноги. Солдаты из интендантства и музыкантских команд, которым по службе надлежало подбирать убитых и раненых, работали с полной нагрузкой. Едва положив страдальца прямо на землю и подсунув ему под голову его вещевой мешок или скатку, они устремлялись назад за новой ужасной ношей. Как и хирурги, и весь персонал госпиталя, они были вконец измотаны своим печальным трудом.

— А ну, пойдем поглядим, как они их кромсают, — предложил Ван Зандт, у которого были железные нервы; и тут же, переступая через распростертых людей, принялся с интересом глазеть на какую-то операцию: настоящий бульдог у мясного прилавка. Приметив знакомого медика из Десятого Баратарийского, он тут же сумел раздобыть у него спиртного и, чуть угостив Колберна, остальное все выпил сам. Он уже начал хмелеть, хохотал, рассказывал анекдоты и комментировал страшные сцены вокруг в самом юмористическом духе, Отойдя от него, Колберн выбрался вон из главного круга страданий, опустился на землю, прислонился спиной к дереву и, набив свою трубку, решил покурить и немного забыться. Он совсем ослабел от потери крови, от голода, но когда кто-то сунул ему сухарь, он не смог съесть ни крошки. Позже он попытался помочь своему подполковнику, который лежал в агонии с пулевой раной в бедре (врач сказал потихоньку Колберну, что рана смертельна: пуля прошла в живот).

— Все это вздор, — вскричал, превозмогая боль, подполковник. — Глупости, доктор! Вы — плохой специалист. Можете быть спокойны, я не умру. Кто вам поверит, что я, здоровенный, крепкий мужчина, пропаду от маленькой дырки в ноге? И не подумаю!

То ли от боли, то ли от хлороформа, но мысли его вскоре спутались. «Я честно сражался, — говорил теперь раненый, — я не трус, не какой-нибудь Газауэй. Я ничем не запятнан. Весь полк подтвердит, что я дрался как подобает мужчине. Спросите у всех бойцов и офицеров Десятого… Они скажут… каждый из них… о своем подполковнике».

Через час подполковник был мертв, и солнце еще не зашло, как труп его почернел. Таково было страшное действие майской жары в Луизиане.

Посреди этих ужасов пьяный Ван Зандт становился еще пьянее. Он метался взад и вперед в поисках виски, и врачи с трудом задержали его на минуту, чтобы сделать ему перевязку. Он нес околесицу, хохотал и бранился, а время от времени зычно взывал к врачам, требуя виски. Не отставая от полкового хирурга, он хлопал его по спине и кричал:

— Доктор, дайте мне виски. Гарантирую вам повышение в должности. Я так вас повышу, что вы полетите до самого неба. Доктор, черт побери, дайте мне виски!

Зрелище было смешное и в то же время ужасное. Огромный Ван Зандт покачивался, спотыкался на каждом шагу: на смуглом лице его выступили крупные капли пота, губы сложились в бессмысленную ухмылку; глаза страшно выкатились, белки глаз так и сверкали. Он назойливо предлагал свою помощь врачам, истошно вопил, что он выпускник Колумбийского колледжа и изучил медицину лучше всех здешних олухов. Он досаждал бедным раненым, а на майора Луизианского полка, который лежал распростертый с тяжелой контузией, обрушил град попреков.

— Чего ты разлегся? — кричал он. — Тоже ранение! Ребенок и тот не захныкал бы от подобной царапины. Клянусь Юпитером, это просто позор! Вставай, возвращайся в строй.

Майор только посмеивался. Он сам не дурак был выпить и не сердился на пьяных.

— Таковы все майоры на свете, — продолжал свою речь Ван Зандт. — И у нас в полку есть майор. Хуже труса — клянусь вам Юпитером — мир не видывал и не увидит. Где майор Газауэ? — повысил он голос до крика. — Где наш герой из Десятого Баратарийского? Я-то знаю, где он, клянусь вам Юпитером! Назовите мне безопаснейший уголок во всех наших штатах, и там я найду Газауэя, клянусь вам Юпитером!

Колберн дважды уже ускользал от врачей, считая, что все остальные нуждаются в помощи больше, чем он. Когда наконец хирург осмотрел рану, оказалось, что пуля прошла у него между костями предплечья, слегка поцарапав их.

— Руку вам не отнимут, — сказал хирург, — но месяца два вы помучаетесь. Раз я взялся за вас, сделаем перевязку. Вот хлороформ, вдохните-ка: и вам будет легче и мне.

Перевязка окончилась, и Колберн от общего действия виски, усталости и хлороформа мгновенно впал в сон. Когда он очнулся, уже вечерело; в горле было так сухо, что он не мог говорить; к тому же его лихорадило и все тело ломило. Сделав усилие, он встал и, примкнув к легкораненым, прошагал вместе с ними еще одну милю, до главного госпиталя, который был расположен за лесом, в усадьбе местных плантаторов. Владелец плантации вместе с сыном ушли защищать Порт-Гудзон. Но жена и две взрослые дочери оставались в усадьбе. Ожесточенные, злобные, потерявшие всякую женственность, они были настолько чудовищны, что едва ли какой романист смог бы придумать таких, — он мог взять их только из жизни. Казалось, они опьянели от ненависти и потеряли все признаки разумных существ. Глядя на раненых и слыша их стоны, они хохотали. Они насмехались над ними. Экая жалкая мразь эти янки! Никогда этим янки не взять Порт-Гудзона! Вот скоро Джо Джонсон прикончит и всех остальных, а Бэнкса захватит в плен и посадит в железную клетку.

— Скорей подыхайте! — вопила одна из этих гиен в образе женщины. — Я буду плясать на ваших могилах. Из косточек янки мой брат мастерит отличные кольца.

Никто их не трогал, никто не велел им умолкнуть. Когда у них кончились их съестные припасы, они получали, как все, паек на походной кухне; а когда, после взятия форта северяне ушли, они преспокойно остались — как стая шакалов — плясать на могилах янки.

Район Порт-Гудзона очень безлюден, и там решительно негде размещать раненых: к тому же не хватало врачей, подсобного персонала, продовольствия, а главное, не было льда, совершенно необходимого для хирургических госпиталей в этих южных широтах. Раненых с наивозможнейшей спешкой отправляли в Новый Орлеан. Интендантство почти не имело санитарных повозок, и громадная, без рессор, армейская фура, на которой Колберн проделал весь путь в Спрингфилд-Лэндинг, показалась ему форменной камерой пыток. Рука его ниже локтя распухла к тому времени вдвое. Природа стала лечить его своим обычным порядком: путем воспаления и нагноения она изгоняла из раны застрявшие там осколочки кости, которые не сумел отыскать на ощупь армейский хирург. В ночь перед тем, как ехать, ни виски, ни даже опиум не даровали бедному Колберну ни минуты забвения, и он наконец усыпил себя хлороформом. Но, севши в повозку, он полностью позабыл о себе, так нестерпимо и горько было ему глядеть на своих соседей. Страдания этих людей, распростертых в подскакивавшей на неровной дороге повозке, превосходили всякую вообразимую меру, и в лихорадящем мозгу Колберна мелькала порой мысль, что, может быть, он уже на том свете и обречен теперь видеть вечные муки других. Потом на его глазах этот стенающий груз был переправлен с повозок на пароход и разлился там сплошным потоком мучений. Раненые и умирающие заполнили весь пароход: каюты, и коридоры, и даже открытые палубы. Общий приглушенный стон иногда прорезался отчаянным воплем какого-нибудь обезумевшего от боли страдальца, так молния прорезает грозовую темную тучу. Немало их, этих бедняг, скончалось еще в пути, в повозках, и позже, на пароходе, Отстрадались, думалось Колберну, отдали свою жизнь за родину и за свободу. Грустный, измученный, он молил теперь бога помиловать Этих людей, облегчить их мучения в этом мире и в будущем.

То было нелегкое путешествие, от Спрингфилд-Лэндинга до Нового Орлеана. У Колберна не было места, чтобы прилечь, а впрочем, когда бы и было, все равно он не смог бы уснуть. Большую часть времени он просидел, привалившись к какому-то тюку и держа на весу жестяную кружку с просверленной в донышке дыркой, — он поливал холодной водой свою рану.

Когда эти страшные путешественники прибыли в Новоорлеанский порт, город пришел в волнение. Все уже знали об осаде Порт-Гудзона и о том, что штурм северян отбит. Но газеты скрывали подробности, и масштабы потерь оставались неясными. Сейчас же, когда с пароходов снесли на берег сотни и сотни увечных и окровавленных воинов, размер неудачи нельзя было больше скрывать. Ненавистники Севера обоего пола, от стариков и до малых детей, толпились на улицах, проявляя открыто самую бесчеловечную радость. Чудовища в женском обличье хохотали без устали и учили смеяться своих детей, когда из больничных повозок, свершавших снова и снова свой скорбный путь от пристани к госпиталю, показывались иссиня-бледные лица раненых. Солдаты и офицеры расквартированных в городе северных войск были угрюмы, печальны, и взгляды их грозно нахмурены. А те немногие новоорлеанцы, что открыто примкнули к Северу, оробели и тревожно шептались о том, что их ждет в близком будущем.

В госпитале святого Стефана Колберн нашел наконец хоть некоторые из элементарных удобств, в которых насущно нуждается раненый. Врач осмотрел его рану и наложил перевязку; он скинул с себя изодранное обмундирование, пропитанное кровью и грязью; его вымыли теплой водой и — впервые за много месяцев — уложили на чистые простыни. В палате, кроме него, лежали еще три офицера, каждый на собственной койке, голые, под простыней. Майор из Коннектикутского, с грудью, пробитой картечью, лишь улыбнулся, взглянув на повязку Колберна, и прошептал: «Блошиный укус!» Он показал Колберну дыру у себя в груди, из которой, когда меняли повязку, пузырились кровь и выдыхаемый воздух, и еще раз, собравшись с силами, улыбнулся, как бы сказав: «У меня — не блошиный укус!» Всеобщим целительным средством для ран во всем госпитале была ледяная вода, и санитары, идя по палатам, лили этот простейший природный бальзам на повязки раненых. Но в первые дни после битвы, пока местные жители не пришли постепенно к сознанию своего христианского долга и не стали для раненых добрыми самаритянами, санитаров еще не хватало. Счастлив был коннектикутский майор, за которым ходил его личный слуга, или Колберн, который справлялся без чьей-либо помощи. Колберн даже придумал себе «аппарат» для лечения. Он упросил санитара вбить крюк над его койкой и подвесил там кружку со льдом; хватаясь здоровой рукой за конец бечевки, он тянул кружку поближе к себе, так, чтобы она повисала над самой раной, и капли холодной воды несли ему облегчение, лечили его. Весь во власти болезни, он охранял свою кружку с маниакальным упорством, суеверно боясь, что врач, санитар или еще кто-нибудь сорвут ее вовсе или столкнут с установленной им позиции. Рана в руке была для него целой вселенной страдания; она источала боль так же, как солнце — свет.

Впервые в жизни он стал прибегать к спиртному. Если вода со льдом была главным здешним лекарством для наружного пользования, то алкоголь во всех видах был главным внутренним средством. Каждый раз, заходя в их палату, врач посылал санитара за четырьмя стаканами пунша; кто изъявлял желание выпить еще, получал дополнительно вино или портер. Казна не жалела денег на раненых и слала им все, что требовалось; порой они даже роскошествовали. После двух суток в госпитале Колберн поднялся с постели; да и как он мог нежиться, когда рядом лежал пробитый картечью майор. Вскоре он занял место за диетным столом, а потом и за общим. Стиснув в левой руке свою кружку со льдом, он бродил по палатам, старался чем мог подбодрить других раненых и ликовал от души, когда кому-нибудь из его новых знакомцев становилось полегче. Но, в отличие от многих, он не хаживал в операционную поглядеть, как кого-то «кромсают» (если пользоваться словечком Ван Зандта). Этот подлинный рыцарь без страха, который в бою, не дрогнув, глядел в лицо смерти и шагал, если надо, по трупам, в душе был чувствителен словно юная девушка и испытывал дурноту всякий раз, когда видел, как нож хирурга врезается в чью-нибудь плоть.

Часто Колберн сопровождал доктора Джексона, когда тот обходил госпиталь. Главный врач был веселый, неугомонный чудак и феномен человеколюбия. Бодрящий и свежий, как ветер с горных вершин, неутомимый и рьяный, он был для всех раненых форменным даром божьим в чине майора. У доктора Джексона были четыре лекарства, которыми он неизменно пользовал всех, — виски, вода со льдом, кормежка и доброе слово. Мы знаем, что были врачи, которые сами усердно пили казенный коньяк и вино, а недопитым вином угощали друзей. Персики в банках (из тех же казенных фондов) они поливали сгущенным молоком (из того же источника) и поедали их с большим аппетитом. Закусив таким образом, они отправлялись в палаты и глядели с приятной улыбкой на раненых, получавших на завтрак кусок хлеба и кофе без молока. Доктор Джексон был не таков. Он был по своей природе исполнен сочувствия к людям, и прежде всего ко всем, кто страдает. Когда доктор шел по палатам, все взгляды тянулись к нему, как к солнцу, дарящему бодрость и силы. Даже у тех, кому оставалось жить считанные часы, доктор Джексон умел пробудить проблеск надежды.

— Надо их ободрять… Ободрять, — тихо делился он с Колберном. — Бодрость — великий целитель, лучше любых лекарств. Бодрость творит чудеса, да, чудеса.

— Ну, как, старина, сегодня? — весело спрашивал он, стоя у койки солдата с пулей в груди. — Экий ты молодец. Ведь идешь на поправку.

И доктор легонько похлопывает солдатика по плечу, как бы желая сказать, что тут уж им, эскулапам, беспокоиться не о чем. Эти хлопки по плечу он раздавал очень щедро, но так их искусно дозировал, что даже вконец искалеченным не причинял ни малейшей боли. Вот, пощупав пульс у больного и улыбаясь в полнейшем восторге, он говорит:

— Отлично, отлично! Дай бог такой славный пульс любому здоровому! А ну, санитар, принеси-ка стаканчик пунша. В других лекарствах он теперь не нуждается.

А отойдя от койки, доктор, вздохнув, шепчет Колберну:

— Безнадежен. Жизнь еле теплится. Ничего не поделаешь. Завтра, наверно, конец.

Вот они подошли к другому солдату, которому пуля пробила насквозь голову от виска до виска, но притом — редкий случай! — не нарушила жизненных центров. Голова у солдата распухла чудовищно, глаза ярко-красные, воспаленные и словно стремятся выскочить вон из орбит. Он не видит, не слышит, но исправно требует пунша, и душа его крепко держится в бренном теле.

— Хочу его вытянуть, — шепчет доктор Колберну с довольной улыбкой. — Смотрите, какой молодец!

— Что с того. Он будет слепым и слабоумным.

— Слабоумным как раз не будет: мозг в полном порядке. Что касается глаз, тоже трудно пока сказать. Не удивлюсь, если зрение еще вернется. Природа — великий целитель, если ей не мешать. Природа творит чудеса, да-да, чудеса. Помню, на Полуострове я выходил человека,[112] получившего пулю в сердце. Так она там и осталась. Или еще ваш сосед по палате, майор. В груди такая дыра, что влезет трость с набалдашником, но он не умрет. Сто раз уже мог умереть, но раздумал. Могучая хватка. Форменный бультерьер!

— Доктор, а как мой Джерри? Мальчишка-ирландец с пулевым ранением в паху.

— Завтра с койки долой!

— Что? Так плох?

— Да нет же. Встает. Будет ходячим. Да таких, как ваш Джерри, можете не бояться. Жизненных сил у него хватает на шестерых. Из таких чертенят — всегда лихие солдаты. И раны у них заживают. Еще три недели, и может идти красть кур. Даже я со всей медициной не смог его здесь прикончить.

В этом сравнительно мирном убежище, в госпитале святого Стефана, Колберн пробыл шесть недель; не настигни его пуля, он провел бы их вместе с полком в тяжком ратном труде, на позициях под Порт-Гудзоном. Десятый Баратарийский залег в небольшой лощинке, в ста пятидесяти ярдах от крепости; с фронта его защищал от южан высокий бугор; зато левый фланг оставался совсем открытым, и бойцы что ни день платили за это потерями. Баратарийцы повырубили ступени на своей стороне бугра, а на гребне уложили двойной ряд бревен с бойницами, крепкий надежный бруствер. Но с обеих сторон снайперы начинали огонь с рассветом и вели дотемна. Роковое искусство стрелков все возрастало, и случалось, что пуля сражала бойца сквозь бойницу, пока он приискивал цель. Стоило высунуть краешек кепи за бруствер, и меткая пуля пронзала его. Офицер-южанин, стоявший в ту пору на этом участке фронта, рассказывал после, что большинство их потерь было от пули в лоб. Картер, находившийся вместе с полком на позициях, просыпался каждое утро от снайперских выстрелов; пули свистели в ветвях над его головой, а порой посещали и его скромный шалаш. Если слышался яростный вопль или проклятье — значит, пуля нашла жертву. Бойцы уже не сбегались, как прежде, на отчаянный крик, все привыкли к подобным трагедиям; вчетвером уносили сраженного; порой слышался чей-нибудь голос: «Кого это так?» Один поразительный случай Картер, правда, включил в письмо к Лили, хотя, вообще говоря, он был мало чувствителен к деталям войны.

«Как раз я закончил завтрак и лежал на спине, покуривая. Просвистела пуля, так низко, что я оглянулся, и громко тюкнула в дерево, футах в двадцати от меня. Посреди, между мною и деревом, положив под голову скатку, лежал какой-то солдат, углубившись в газету; он держал ее прямо перед собою в обеих руках. Помню, я усмехнулся, увидев, как резко он вздрогнул, когда свистнула пуля. Бойцы, сидевшие рядом, встрепенулись и бросили карты. Но меня удивил грамотеи: вздрогнув раз, он остался лежать, углубившись в газету, Я заметил, что он побледнел и под подбородком на шее про-ступила капелька крови. «Ребята, — сказал я игравшим в карты бойцам, — а ну, подойди кто-нибудь к тому парню с газетой». Они подошли, — он был мертв, убит наповал. Пуля вонзилась в горло, вышла насквозь и перебила ему позвонок у основания затылка. А вся кровь из ужасной раны повытекла вниз на шинель. Значит, пуля тюкнула вовсе не в дерево, а в человека. И вот он лежал, сжимая в обеих руках «Индепендент» и устремив мертвый взор на проповедь Генри Уорда Бичера.[113] Весьма примечательный случай.

Кстати, не думай, мое дорогое дитя, что пули здесь так и летают. И я берегу себя, в точности как ты приказала».

Это было, конечно, неправдой, и полковник лгал Лили сознательно. Смерть поджидала его на каждом шагу, но он ни за что не признался бы в этом жене, больше всего на свете страшась испугать ее.

ГЛАВА XXII

Капитан Колберн вовремя присоединяется к Равенелам и помогает им спастись бегством

Колберн лежал в госпитале уже две или три недели, когда вдруг он увидел доктора Равенела, приближавшегося к нему с крайне встревоженным видом. Доктор прослышал о ранении Колберна и, рисуя в уме наихудшее, как обычно, когда его беспокойство касалось близких людей, сел на первый же пароход и поехал искать капитана. Ну, а тот, со своей стороны, решил по лицу Равенела, что с Лили что-то стряслось. Что с ней? Поссорилась с мужем? Картер убит? Она умерла? Он рассмеялся от радости и почувствовал подлинное блаженство, узнав, что доктор волнуется только из-за него.

— Я замечательно здесь поправляюсь, — сказал он. — Спросите хоть доктора Джексона. Выше левого локтя я в полном порядке. Правда, от локтя до кисти рука еще как чужая.

Равенел покачал головой, не оставляя, как видно, своих опасений.

— Полагаю, что вам оставаться здесь вредно, — сказал он. — Совершенно нечем дышать. Омертвленные ткани, гной и все прочее заражают здесь воздух. Я почувствовал это, как только вошел. Ваше мнение, доктор Джексон?

— Вы полностью правы, — ответил главный хирург, вытирая со лба пот. — Но что же поделаешь? Эта жара убийственна, воздух отравлен. Если бы только нам дали новое помещение. Любая хибара на воздухе была бы полезней для раненых.

— Вот и я то же думаю, — сказал Равенел. — Я сейчас — деревенский врач и хотел бы забрать капитана к себе на плантацию и полечить свежим воздухом.

— Как раз то, что вам требуется, — сказал Колберну доктор Джексон. — Лед вам больше не нужен, хватит холодной воды. Поезжайте, я вам советую. Я устрою вам месячный отпуск. Обещаю, что вы успеете и поправиться в Тэйлорсвилле, и вернуться на фронт. Предложил ведь отправить его на Север, — объяснил он доктору Равенелу, — так нет, ни в какую! Ему надо додраться под Порт-Гудзоном! Странствующий рыцарь — и только!

Колберн весь трепетал и душой и телом при мысли, что он увидится с миссис Картер (встречи с мисс Равенел никогда его так не пугали). Думаю, что из тех, кто читает эти страницы, многие испытали в своей жизни любовь, не нуждаются в дополнительных авторских разъяснениях и не будут чрезмерно удивлены, узнав, что наш Колберн, помявшись, сказал: «Я еду!» Знаю, бывают женщины, которые вовсе не в силах глядеть на того, кого однажды любили, а потом потеряли; они бросаются за угол и стремглав бегут переулками, лишь бы только не встретиться с ним, притом, может статься, не расставаясь с ним мысленно ни на минуту, но избегая всю жизнь встречи лицом к лицу. Но те, кто сильнее душой и могут выдержать встречу, бывает, что сами ищут ее, почерпая в ней некую сладкую грусть. Что касается Колберна, я допускаю, что он не поехал бы в Тэйлорсвилл, не будь он в ту пору так слаб и не нуждайся он, как и всякий больной человек, в заботе и утешении.

Притом я совсем не уверен, что жизнь в доме у Равенелов оказалась полезной для Колберна. Он еще не окреп для таких испытаний. Сначала ему рисовалось так: первая встреча с Лили будет, конечно, мучительной, а потом он привыкнет. Первая встреча прошла как раз легче, чем он ожидал, но зато все позднейшее можно было сравнить лишь с новым, горшим ранением. Колберна залихорадило, днем он томился, а ночью не мог уснуть. Сидя дома, он мучился, зная, что Лили рядом; уходя, не ведал покоя, ибо думал о ней одной. И трудно было сказать, что его больше терзало — стрела, застрявшая в сердце, или осколки — в руке.

А миссис Картер, надо признаться, была беспощадной; дважды пронзенного капитана она заставляла все время беседовать с ней о полковнике. Он должен был ежечасно рассказывать ей о подвигах и о воинской доблести Картера, углубляться во все детали и повторять свою сагу множество раз, причем миссис Картер и думать не думала, что ее грустному собеседнику приходится нелегко. Ей было приятно слушать — и вся недолга! И за что, собственно, было ей благодарить капитана? Разве не все, как она, без ума от полковника Картера и только ждут случая, чтобы восславить его? С бесконечным терпением, исполненный самопожертвования, Колберн вершил неблагодарный свой труд, и еще никогда ни один доблестный воин не был воспет с таким тщанием, с каким был воспет в эти дни удачливый Картер неудачником Колберном. Под каждодневным тяжким давлением невзгод и тревог наш пораненный розовый куст источал аромат. Было грустно почти до боли взирать на эти два любящих сердца; одно устремлялось со страстью за сотни миль, в окопы под Порт-Гудзоном; другое изнемогало от нежности к той, что была так близка, но оставалось немым и без всякой надежды. Если любовь и привязанность женщины не может не тронуть, то безответная и неразделенная страсть мужчины пробуждает у нас еще более высокие мысли.

Доктор увидел то, чего не могла (а быть может, и не желала) заметить Лили.

— Милочка, — как-то сказал он, — тебе следует все-таки помнить, что за полковника Картера вышла замуж одна только ты и больше никто.

— Папа, — ответила Лили, — неужели ты думаешь, что мистеру Колберну не хочется поговорить о полковнике Картере? Напротив, он очень доволен. Он обожает полковника, восхищается им.

— Возможно и так, возможно! И все же мне кажется, что ты преподносишь ему полковника в слишком обильных дозах.

— Нет, папа. Нисколько. Они — друзья, и ему это только приятно. Неужели ты думаешь, папа, что мистеру Колберну может не нравиться, когда мы с ним вдвоем говорим о моем супруге? Нет, ты не знаешь его, он не столь мелочен.

И все же признаем, что доктор во многом был прав. И можете, если угодно, считать это мелочным, но Колберн не извлекал из беседы о Картере того удовольствия, какое он должен был получать, по мнению Лили. Осколки один за другим выходили из раны, и она начинала затягиваться, но капитан оставался по-прежнему худ и бледен. Он по-прежнему дурно спал. Лихорадка не оставляла его. Не следует думать, что Колберн себя растравлял, терзал себя мыслью о неудаче, что он был озлоблен или желал кому-либо мстить. Природное благоразумие хранило его от отчаяния, а благородство и доброта — от низменных чувств. Притом, капитан вовсе не был моральным подвижником или каким-либо редкостным чудом среди людей; просто он был человек, сердцем которого движут высокие побуждения. Какой-то писатель (имя его не припомню) однажды сказал, что впервые влюбившийся юноша по благородству мечтаний и помыслов ближе всего стоит к праведной райской душе.

Был даже момент, когда Колберн совсем позабыл о себе, захваченный жалостью к Лили. Когда стало известно, что новый штурм северных войск 14-го июня был отбит с большими потерями, миссис Картер почти обезумела от тревоги за мужа. Три дня Равенел и Колберн, оба ее утешителя, не умолкая, твердили, что все обстоит прекрасно, что если бы Картер участвовал в штурме, то был бы назван в газетах, а уж тем более в случае, если он ранен. Лили цеплялась за них обоих, как утопающая, и их совместных усилий еле хватило, чтобы спасти ее от пучины отчаяния. Каждодневно по два, а бывало, и по три раза они отправлялись, то тот, то другой, в форт Уинтроп, чтобы встретить там пароход и узнать последние новости. И Колберн был истинно счастлив, когда он доставил Лили письмо от полковника, которое тот написал ей после трагической битвы, сообщая, что он невредим. Лили, конечно, рыдала над этим письмом, возносила над ним молитвы, целовала, прижимала к груди. И весь дом был заполнен ее несказанной радостью.

Вскоре, однако, события сложились так, что Равенелам и Колберну пришлось позаботиться о собственной безопасности. Чтобы продолжить осаду Порт-Гудзона, Брике нуждался в свежих войсках, и потому он был вынужден ослабить до минимальных размеров как гарнизон Нового Орлеана, так и защитный пояс на сто миль вокруг города. Тем временем Тэйлор оправился от разгрома,[114] призвал в армию новых солдат, дождался техасских частей и перешел в наступление. Внезапной атакой он захватил Брешер-Сити на Атчафалайе со всеми огромными провиантскими складами; необстрелянный гарнизон северян сдался без боя в плен. В кровопролитном сражении при Лафурш-Кроссинге, близ Тибодо, стремительная техасская конница Грина[115] нарвалась на нашу пехоту; в рукопашной смертельной схватке, защищая свои батареи, северяне выиграли бой. Тем не менее превосходящие силы южан заставили фронт податься, и конники Грина теперь невозбранно хозяйничали на всем пространстве Лафурша.

— Оставаться дольше опасно, — заявил Колберн на импровизированном военном совете — в составе троих. — Днем раньше, днем позже, но Грин будет здесь. Завладев фортом Уинтропом, он блокирует Миссисипи, отрежет снабжение Бэнксу и заставит его снять осаду. Значит, надо считать, что он двинется этим путем.

— Неужели же бросить плантацию? — спросил Равенел в чрезвычайном смятении. Потерять дом, все хозяйство и уже просвещенных и перевоспитанных им чернокожих питомцев было просто ужасно. Впрочем, знай Равенел в тот момент, что еще не забрезжит утро, и долговязые грязные конники Грина, погоняя косматых коней, уже вступят в усадьбу, он не стал бы столь долго раздумывать и рассуждать. Но и Колберн, хотя знал по опыту, как проворны в седле техасцы (он гнался за ними от Брешер-Сити до Александрии и ни разу не видел даже хвостов их коней), тоже поддался фальшивым иллюзиям.

— Ночь, пожалуй, пройдет спокойно, — сказал он. — А завтра с утра соберемся и двинемся в путь. Что касается миссис Картер, то ей я советую выехать в форт немедленно.

— И ты со мной, папа? — спросила Лили, не проявляя особой тревоги.

— Нет, моя дорогая, я пока остаюсь. Ведь здесь все наше имущество. Поезжай ты одна.

— Без тебя я не сделаю шагу, — сказала она, и на том порешили.

— А вот вам, капитан, надо ехать, — сказал Равенел Колберну. — Вы северный офицер, и они захватят вас в плен. Я считаю, что вам надо ехать.

Колберн знал, что совет справедлив, но ему не хотелось бросать Равенелов. Потому, пожавши плечами (да и то только мысленно), он решил, что останется. Негры были в сильнейшей тревоге. По всему бассейну Лафурша они уже поднялись и бежали в болота или в другие убежища. Только привязанность к доброму «масса» и к красавице «миссус» держала пока на месте равенеловских негров. Их ужас при мысли о возвращении к рабству весьма радовал доктора, который даже сейчас, в этой крайности, продолжал свои наблюдения и подкреплял свои выводы о тяге негров к свободе.

— Они явно уже сроднились с идеей личной свободы, — констатировал этот милый философ. — Теперь им осталось усвоить идею всеобщей свободы, эмансипации человечества в целом. Насколько они уже выше этих белых каналий, которые силой хотят возвратить их в неволю. Проливать свою кровь, убивать своих братьев, и ради чего — ради рабства! Просто чудовищно! Истреблять своих ближних, отдавать свою жизнь, и все для того, чтобы снова надеть оковы на негра. Ничего постыднее этого, нелепее, демоничнее мир не видывал. Варфоломеевская ночь и костры инквизиции и то были, наверно, разумнее и человечнее, чем наше восстание рабовладельцев. И эти убийцы еще почитают себя христианами! Более преданных учеников у дьявола не было. И при этом ведь вопят и беснуются на методистских собраниях, исповедуют пресвитерианство, возносят молебствия в епископальных церквах. Им остался теперь только один рекорд лицемерия; они не создали молитвы о сохранении и распространении рабства. Но я заверяю вас, что такая молитва пишется и будет под стать их бесстыдству. Я давно уже этого жду. Жду момента, когда их бессовестные священнослужители протянут кровавые длани к гневному небу и возопят: «Боже правый! Иисусе Христе! Защитник всех угнетенных! Помилуй, спаси и распространи всюду рабство; помоги нам продать жену от законного мужа и дитя от родителей; помоги превратить слезы и кровь наших братьев в презренный металл; дай нам силы унизить людей, которых ты сам создал по своему образу и подобию. Во имя отца, сына и духа святого!» Наверно, вам кажется, что к богу нельзя обращаться со столь гнусной молитвой? А я, например, от души удивлен, что они еще не додумались до такого кощунства. Но господь не попустит разврата. Терпение его истощилось, и он их уже карает.

— Пока что, как видите, доктор, силенка у них еще есть.

— Увы, это так. Вспоминаю одну гадюку. Ее разрубили надвое, а она все пыталась ужалить врага. И укус ее был бы, я полагаю, опасен.

— Негров надо отправить в форт.

— Вы действительно думаете, что опасность настолько близка? — полюбопытствовал доктор, блеснув в изумлении очками.

— С техасцами шутки плохи. Вы не знаете, доктор, какие они торопыги. Про них говорят, что они обгоняют свою тень.

— Пожалуй, вы правы, — сказал Равенел, поразмыслив. — Пусть негры уходят. Никогда не прощу себе, если из-за меня на них снова наденут оковы.

— Это был бы прискорбный финал вашего эксперимента.

Доктор прошел во двор и вызвал майора Скотта.

— Майор, — приказал он, — собери всех людей. Вы уходите в форт.

— Мы готовы, масса. Ждем вашей команды.

— Отлично. Тогда выводи их. Я тебе дам письмо к коменданту форта, и он приютит вас на ночь. Утром, если все будет спокойно, вернетесь назад.

— А вы и мисс Лили, масса?

— Не беспокойся о нас. Все будет в порядке. Пока что веди людей.

Через четверть часа все негры — пятнадцать мужчин, шесть женщин и четверо ребятишек — собрались толпой во дворе; каждый нес на плечах что-нибудь из пожитков, одеяло, кастрюли, немного еды. Негры были взволнованы, женщины громко всхлипывали, ребятишки ревмя ревели, не отставая от матерей.

— Они схватят вас, масса, — говорила в слезах старая «мамми-стряпуха». — Ах, мисс Лили, пойдемте с нами.

— Мы возьмем ваши вещи, — сказал майор Скотт.

— Пожалуй, это разумно, — откликнулся Колберн. — Здесь вещи могут пропасть.

Негры взяли с собой кое-что наиболее ценное из имущества Равенелов.

Между тем майор Скотт, взяв письмо к коменданту форта, передал его Джулиусу, своему заместителю, и сказал: «Я останусь с масса». Майор был испуган ничуть не менее других, но он был человеком с чувством собственного достоинства и решил оправдать свое звание. К майору тут же примкнул «никудышный» Джим, быстроногий сметливый негр, который уже не раз на своем веку спасался в дальних болотах и вообще считал, что нет такой западни, из которой он бы не выбрался.

— Пусть остаются, — сказал Равенелу Колберн, — они будут у нас этой ночью дозорными.

Все прочие негры заколебались, идти или нет, но Колберн тут же решил их сомнения, громко скомандовав: «Шагом марш!»

— Знают, как выполнять приказ, — сказал майор Скотт, которому очень понравилась эта сцена. — Я воспитал их, масса, в воинском духе — обучил дисциплине.

Он был поистине счастлив в эту минуту, хотя до него доносились рыдания жены (известной под именем «мамми-майорши»), выделявшиеся в общем хоре стенаний и плача, с которым женщины и ребятишки тронулись в путь. Бедная мамми-майорша уже простила супругу его прегрешения месячной давности.

В опустевшем плантаторском доме Колберн принял командование.

— Если придется сражаться, — сказал он с усмешкой, — то под моим началом. Я представляю здесь армию и объявляю военное положение.

По его приказу они легли спать одетыми, чтобы в случае надобности быть готовыми к бегству. Колберн лишь посмеялся над предложением доктора забаррикадировать двери и окна, но зато приказал отпереть сундуки и разбросать кое-какие из менее ценных вещей. «Это будет приманкой, — сказал он, — и даст нам время уйти». Чтобы порадовать Скотта, он зарядил свой револьвер и двустволку доктора, но усмехнулся притом с самым скептическим видом: с такой огневой мощью техасцев, пожалуй, не сдержишь. Негров Колберн поставил в четверти мили от дома, вниз по дороге, и приказал им ни в коем разе не спать, не разводить огня, соблюдать тишину, а в случае приближения противника осторожно прокрасться домой и дать им сигнал. Майор умолял Колберна доверить ему двустволку, но тот отказал.

— С оружием в руках он будет вести себя хуже чем новобранец, — пояснил Колберн доктору. — Будет стрелять по пенькам и по каждой мелькающей тени. К утру перебьет всех полевых мышей на плантации.

Доктор был втайне взволнован приготовлениями Колберна и даже жалел про себя, что не ушел с вечера в форт или, по крайней мере, не отослал туда Лили. Лили молчала, была очень бледна и предпочла бы, наверно, окопы под Порт-Гудзоном, где ее охранял бы отважный супруг. Колберн велел им обоим скорее ложиться и постараться заснуть.

Во дворе, снаряженные, под седлом, стояли два мула, готовые в случае надобности немедленно тронуться в путь. Колберн вышел проверить упряжь на мулах, потом вернулся домой, надел саблю, пристегнул кобуру, потушил все огни и сел у рас