Book: Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946



Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946

Джек Керуак

Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946

Купить книгу "Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946" Керуак Джек

Посвящается Σταυροθλα

Означает «С Креста» по-гречески, а также имя моей жены – СТАВРУЛА.

Сверх, особое спасибо Эллису Эмбёрну за его вопиющую блистательность и опыт

Jack Kerouac

VANITY OF DULUOZ:

An Adventurous Education 1935–1946

Copyright © Jack Kerouac 1967, 1968;

Renewed 2001 by John Sampas, Literary Representative to the Estate of Jack Kerouac


© М. Немцов, перевод, 2016

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство АЗБУКА®

* * *

«Суета Дулуоза» – роман выдающейся энергии.

New Statesman

«Суета Дулуоза» – это громогласный роман, исполненный силы и достоинства в той же мере, в какой лишен удержу. Хвалясь футбольными триумфами, живописуя акты неповиновения и матросские загулы, Керуак не боится показаться сентиментальным…

Guardian

Подобно тому как в своем классическом романе «В дороге» Керуак воспевает неугомонный дух послевоенного поколения, «Суета Дулуоза» – это гимн пасторальной невинности, замершей на пороге великих перемен.

The New Yorker

Каждая книга Керуака уникальна, телепатический бриллиант. Настолько естественное письмо не имеет себе равных в XX веке – это синтез Пруста, Селина, Томаса Вулфа, Хемингуэя, Жана Жене, Телониуса Монка, Басё, Чарли Паркера и фирменных керуаковских озарений, священных и мускулистых.

Аллеи Гинзберг

Автор выдающейся силы и оригинальности.

The New York Times Book Review

Когда кто-нибудь спросит: «Откуда Керуак все это берет?» – отвечайте: «От вас». Он всю ночь лежал и слушал, не смыкая глаз и ушей. Ночь эта длилась тысячу лет. А он весь обратился в слух – в материнской утробе, в колыбели, в школе, на фондовой бирже нашей жизни, где грезы обменивают на золото.

Генри Миллер

Книга первая

Ладно, женушка, может, я и здоровенный чирей сама-знаешь-где, но после того, как выдал тебе полный отчет о тех бедах, что мне пришлось претерпеть, пока я чего-то добивался в Америке между 1935-м и более-менее сейчас, 1967-м, и хоть я знаю, что у всех на свете свои беды, ты поймешь, что моя конкретная разновидность мук произошла оттого, что я слишком уж чувствителен ко всем болванам, с которыми приходилось иметь дело, чтоб только я мог в старших классах стать звездой футбола, студентом колледжа, наливающим кофе, и моющим тарелки, и дерущимся за мяч дотемна, а в то же самое время читающим «Илиаду» Гомера за три дня, и, боже помоги мне, ПИСАТЕЛЕМ, чей сам «успех», отнюдь не будучи счастливой победой, как в старину, был знаком Самого проклятья. (Раз уж никому не нравятся мои тире, для нового безграмотного поколения стану пользоваться привычной пунктуацией.)

Слушай, более того, мои муки, как я их называю, происходят из того факта, что люди так сильно изменились, не только за последние пять лет, бога ради, или последние десять, как говорит Маклюэн, но за последние тридцать лет до такой степени, что я уже больше не признаю в них людей или не признаю себя подлинным членом того, что называется человеческой расой. Помню, в 1935-м совсем взрослые мужчины, руки глубоко в карманах пиджаков, бывало, ходили по улице, насвистывая, не замечаемые никем и сами никого не замечая. И быстро ходили к тому ж на работу, или в магазин, или к подружке. Нынче же, скажи мне, что это за сутулая походка у людей? Потому ли, что они привыкли ходить только по парковкам? Автомобиль что – наполнил их такою суетой, что они ходят шайкой прохлаждающегося хулиганья ни к какой цели в особенности?

Осенними вечерами в Массачусетсе до войны всегда видел какого-нибудь парня: он бы шел домой ужинать, засунув кулаки поглубже в карманы пиджака, насвистывая и шагая себе дальше в собственных мыслях, даже не глядя больше ни на кого на тротуаре, а после ужина обычно видал, как тот же парень так же выскакивает наружу, в кондитерскую лавку на углу, или повидаться с Джо, или в кино, или в бильярдную, или на мертвецкую смену на фабриках, или к своей девушке. Такого в Америке больше не увидишь, не только потому, что все водят машину и ездят, дурацки торча головой, направляя идиотский механизм через западни и взыскания уличного движения, но потому, что никто нынче не ходит без печали, опустив голову, насвистывая; все смотрят на остальных на тротуаре, мучаясь совестью и, того хуже, с любопытством и липовой озабоченностью, в некоторых случаях – с «хиповым» вниманием, основанным на «Не упусти чего», а вот в те дни даже фильмы бывали, где Уоллес Бири дождливым утром переворачивается в постели и говорит: «Ай ты ж, усну-ка я снова, все равно сегодня ничего не упущу». И ничего не упускал. Сегодня мы слышим о «созидательных вкладах в общество», и никто не осмеливается проспать весь дождливый день или хотя бы подумать, что и впрямь сегодня что-то упустит.

Эта насвистывающая походка, о которой я тебе рассказываю, так вот взрослые мужчины, бывало, выходили на поле «Дрейкэтских тигров» в Лоуэлле, Масс., по субботам и воскресеньям, просто поглядеть, как детвора в своей песочнице в футбол играет. На холодных ветрах ноября, вот они, мужчины и мальчишки, за боковыми линиями; какой-то псих даже сделал самопальную цепь боковой линии с двумя колышками, отмерять мячи вне игры – иными словами, выигрыши. В футболе, когда твоя команда выигрывает 10 ярдов, им сверх того дается четыре попытки выиграть еще 10. Кому-то надо вести счет, выбегая на поле, если падает близко, и точно замерять, сколько осталось. Для этого нужно, чтобы два парня держали каждый по концу этой цепи за два колышка, и они должны уметь выбегать согласно своему инстинкту параллели. Сегодня сомневаюсь, что хоть кто-нибудь на Мандально-Мозаичном Мелкоячеистом свете знает, что такое параллель, кроме блистательных психов по математике в колледже, землемеров, плотников и т. д.

Вот сюда валит эта толпень беззаботных мужиков и мальчишек с ними, даже девчонки есть и немало мамаш, походом милю через весь луг у стадиона «Дрейкэтских тигров» просто поглядеть, как их мальчишки тринадцати и семнадцати лет играют в футбол на вверх-внизком неровном поле без ворот, отмеряемых на 100 ярдов более-менее сосной с одного конца и колышком с другого.

Но в моей первой любительской игре в 1935-м, где-то в октябре, не было такой толпы; стояло раннее субботнее утро, моя банда вызвала такую-сякую команду из Роузмонта, да, фактически то были «Дрейкэтские тигры» (мы) против «Роузмонтских тигров», тигры повсюду, мы бросили им вызов в лоуэллской газете «Солнце» в заметочке, написанной капитаном нашей команды, Скотчо Болдьё, и отредактированной мной: «Дрейкэтские тигры», возраст от 13 до 15, вызывают любую футбольную команду возрастом от 13 до 15 на матч на стадионе «Дрейкэтских тигров» или любом поле в субботу утром. Не официальная лига, ничего подобного, просто детвора, однако производить официальные замеры ярдажа своей цепью и колышками приходили ребята постарше.

В той игре, хоть я был, вероятно, самым младшим игроком на поле, я к тому же был и единственным большим, в футбольном смысле величины, т. е. с толстыми ногами и грузным туловищем. Я забил девять голов, и мы выиграли 60:0, позже пропустив 3 очка. Я думал, что впредь с того утра и буду голы забивать точно так же всю жизнь и меня не станут ни перехватывать, ни подсекать, но на следующей же неделе надвигался серьезный футбол, когда здоровенные мужики, что околачивались в отцовской бильярдной и кегельбане в «Потакетвилльском общественном клубе», решили нам кое-что показать в смысле сшибки бошек. Причина у них, у некоторых, в таком показе была в том, что мой отец постоянно вышвыривал их из клуба, потому что у них и никеля на колу или партию в бильярд никогда не было, и дайма на мах шаром по кеглям, они только ошивались, курили, вытянув ноги, загораживая проход настоящим завсегдатаям, которые приходили играть. Много же я понимал в том, что грядет, тем утром после девяти голов, когда внесся к себе наверх в спальню и записал от руки, аккуратным почерком, большой газетный заголовок и статью, объявлявшие ДУЛУОЗ ЗАБИВАЕТ 9 ГОЛОВ, И ДРЕЙКЭТ ГРОМИТ РОУЗМОНТ 60:0! Эту газету, единственный экземпляр, я продал за три цента Нику Риголопулосу, своему единственному покупателю. Ник был больной дядька лет тридцати пяти, которому нравилось читать мою газету, раз ему больше нечего было делать и скоро он окажется в инвалидном кресле.

Настает большая игра, когда, как я уже сказал, мужики руки-в-брюки пришли, насвистывая и похохатывая через все поле, с женами, дочерьми, бандами других мужиков, мальчишек, всем выстроиться вдоль боковых линий, поглядеть, как сногсшибательные «Дрейкэтские тигры» замахнутся на команду покруче.

Факт тот, что «бильярдная» команда по среднему возрасту была от шестнадцати до восемнадцати. Но и в моих рядах играли крутые пацаны. У меня был Иддиёт Биссоннетт, центровым, и больше, и старше меня, но предпочитал не бегать за линией защиты, а вместо ему нравилось месилово перед ней, открывать дыры нападающим. Крепок он был, как скала, и потом вошел бы в число величайших линейных игроков в истории Лоуэллской средней, если б оценки у него не были в среднем колами или двойками с минусом. Распасовщиком у меня был толковый сильный маленький Скотчо Болдьё, пасовавший прекрасно (а потом стал чудесным питчером в бейсболе). Еще у меня был другой жилистый крепкий пацан по имени Билли Арто, который взаправду мог подсечь нападающего и тогда хвастался об этом неделю. Были у меня и не такие результативные, вроде Дики Хэмпшира, который однажды утром играл в своем прямо-таки лучшем костюме (на правом крае), потому что собирался на свадьбу и боялся этот свой костюм испачкать, поэтому никому не давал себя трогать и сам не трогал никого. У меня был Джи-Джей Риголопулос, у которого все неплохо получалось, если злился. На большую игру мне удалось завербовать Бонга Бодуэна из ныне распавшихся «Роузмонтских тигров», и он был силен. Но всем нам было по тринадцать-четырнадцать.

При введении мяча в игру я его поймал и вбежал, и на меня кучей навалились большие пацаны. В свалке, а я под нею цепляюсь за мяч, вдруг семнадцатилетний Халмало, выкидыш из бильярдной, лупит меня в лицо под покровом тел и говорит своим дружкам: «Вали Христосика Дулуоза».

Мой отец был на боковой линии и все видел. Он расхаживал взад-вперед, пыхтя сигарой, лицо все красное от ярости. (Я намерен писать так для пущей простоты.) После трех неудачных мячей вне игры нам приходится бить с рук, так и делаем, страховочный защитник мальчишек постарше отбегает на несколько ярдов назад, и это у них первый мяч вне игры. Я говорю Иддиёту Биссоннетту про тычок мне в свалке. Они впервые разыгрывают мяч, и кто-то на линии старших пацанов подымается с носом в крови. Все рвут и мечут.

При следующем розыгрыше Халмало получает мяч из центра и давай вальсировать по своему левому краю, длинноногий и худой, с хорошей интерференцией, считая, что пройдет до конца против всей этой шпаны. Пригибаясь, подбегаю, так незаметно, что неправильно атакующие игроки его думают в своих потугах, что я упал на колени, и когда они немного расступились вдарить по другим, чтоб открыть проход Халмало, я ныряю в эту дырку и налетаю на него прямо головой, в самые колени, и гоню его где-то ярдов 10 назад, скользом на жопе, а мяч разбросало за боковой линией, и сам он погас, как фитилек.

С поля его уносят без сознания.

Мой отец вопит: «Ха ха ха, будет знать, как бить тринадцатилетнего мальчика mon maudit crève faim!» (Это последнее – на канадском французском и значит боле-мене «клятый духов недокормыш».)



II

Я, вообще-то, забыл счет в той игре, думаю, мы победили; если б я зашел в «Потакетвилльский общественный клуб» выяснить, не думаю, что кто-то бы вспомнил, и точно знаю – все б наврали. Почему я такой обозленный и, как уже сказал, «в муках» нынче, или одна из причин этого – в том, что все начали врать, и из-за того, что они врут, – допускают, что я тоже вру: они упускают из виду тот факт, что я очень хорошо помню многое (конечно, что-то забыл, вроде того счета), но я точно верю, что врать грешно, если это не невинная ложь, основанная на нехватке памяти, определенно дача ложных показаний и быть лжесвидетелем – смертный грех, но я вот что имею в виду, до чего вранье нынче стало таким повсеместным в мире (благодаря Марксистской Диалектической пропаганде и Коминтерновским приемам, среди прочих причин), что, когда человек говорит правду, все, глядя в зеркало и видя лжеца, допускают, что правдоруб тоже врет. (Диалектический Материализм и Коминтерновские приемы были изначальными трюками Большевистского Коммунизма, то есть у тебя есть право на враки, если ты на Больше-врицкой стороне.) Отсюда эта жуткая новая поговорка: «Ты меня разыгрываешь». Меня зовут Джек («Дулуоз») Керуак, и я родился в Лоуэлле, Масс., по адресу: Люпин-роуд, дом 9, 12 марта 1922 года. «Ой, ты меня разыгрываешь». Я написал эту книгу «Суета Дулуоза». «Ой, ты меня разыгрываешь». Типа той женщины, женушки, которая сколько-то времени назад написала мне письмо, говоря не что-нибудь, а вот что, ты только послушай:

«Ты не Джек Керуак. Джека Керуака не существует. Книги его даже не написаны».

Они просто вдруг возникли на компьютере, вероятно, думает она, их запрограммировали, им скормили информационные перепутанные данные безумные очкастые яйцеголовые социологи, и из компьютера вылезла полная рукопись, вся аккуратно распечатанная через два интервала, чтобы печатник издателя просто ее скопировал, а переплетчик издателя переплел, и издатель распространил, с обложкой и суперобложкой для цитат, чтоб этот несуществующий «Джек Керуак» мог не только получить двухдолларовый чек гонорара из Японии, но и письмо этой женщины.

Вот Дэйвид Хьюм был великий философ, и Будда в вечном смысле был прав, но это все заходит немножко чересчур далеко. Конечно, правда, что тело мое – лишь электромагнитное гравитационное поле, как вон тот стол, и, разумеется, правда, что разум на самом деле несуществуем в смысле старых Мастеров Дхармы, вроде Хуйнена: но, с другой стороны, кто таков тот, кто не «тот» из-за невежества идиота?

III

Эта литания моих жалоб еще даже не началась; не бойся, я не стану многоречив. Эти мои тутошние кляузы – насчет того, что Халмало, или как там его звали на самом деле, обозвал меня «Христосиком Дулуозом», а это кощунство, прибавленное к тайному тычку мне в зубы. И насчет того, что сегодня этой истории никто не верит. И что сегодня никто не ходит руки-в-карманах, насвистывая, через поля или даже по тротуарам. Что задолго до того, как потеряю счет своим кляузам, я трехнусь и начну верить, как те закидонщики ЛСД с газетных фотографий, что сидят в парках, завороженно пялясь в небо, чтоб только показать, как высоко они улетели, а на самом деле – всего лишь сиюминутные жертвы сокращения кровеносных сосудов и нервов в мозге, отчего возникает иллюзия закрытия (завершения) наружных потребностей, примусь думать, что я вовсе не Джек Дулуоз, а мои свидетельства о рождении, свидетельства о рождении и записи о происхождении моей семьи, мои спортивные достижения в газетных вырезках, что я храню, мои собственные блокноты и опубликованные книжки вовсе не реальны, а все враки, куда там, что мои собственные сны, приснившиеся мне ночью, не сны вовсе, а измышления моего бодрствующего воображения, что я есть не «аз есмь», а просто шпион в чьем-то чужом теле, делаю вид, будто я слон, проходящий по Стамбулу, а туземцы позастревали у него между пальцев ног.

IV

Все футболисты знают, что лучшие футбольные игроки начинали в песочницах, с любительских матчей. Возьмем, к примеру, Джонни Юнайтиса, который и в среднюю школу-то не ходил, да и Крошку Рута возьмем в бейсболе. С тех ранних любительских матчей мы перешли к несколько жутким кровопускательным играм на Северном выгоне против греков: «Пантер Северного выгона». Само собой, когда кэнак вроде Лео Буало (теперь у меня в команде) и грек вроде Сократа Цулиаса сталкиваются башка к башке, кровь полетит во все стороны. Кровь, дорогая моя, хлестала теми субботними утрами, как в Гомерической битве. Вообрази, как Поци Керьякалопулос пытается вытанцевать себе пробежку по тому пыльному чокнутому полю вокруг Иддиёта или чеканутого бодливого быка вроде Эла Дидье. То были кэнаки против греков. Красота здесь в том, что потом две эти команды образовали ядро футбольной команды Лоуэллской средней школы. Вообрази, как я стараюсь унырнуть от подножек Ореста Грингаса или брата его Телемаха Грингаса. Представь себе, как Христи Келакис старается передать пас поверх пальцев дылды Эла Робертса. Эти игры в песочнице потом были так ужасны, что я боялся вставать в субботу утром и там показываться. Другие матчи проводились на поле Неполной средней школы Бартлетта, куда мы все ходили пацанами, некоторые – на поле «Дрейкэтских тигров», какие-то – на пастбище возле церкви Святой Риты. Были и другие кэнацкие команды, буйнее, откуда-нибудь с Сэйлем-стрит, которые на нас никогда не выходили, потому что не знали, как вызвать на игру через спортивную страницу газеты; иначе, я думаю, комбинация их команд с нашей и комбинация других греческих или даже польских или ирландских команд со всего города… Ох, ну я дал, иными словами, «гомерический» тут совсем не то слово.

Но в пример того, где я учился футболу. Поскольку мне хотелось пойти в колледж, а я отчего-то знал, что отец мой никогда не потянет платить за мое образование, как оно и оказалось. Я хотел не чего-нибудь, а оказаться где-то в студгородке, покуривая трубку, в джемпере на пуговицах, как Бинг Крозби, петь серенады студентке при свете луны где-то на старой Окс-роуд, а из общаги землячества несутся обрывки гимна альма-матери. Такова была наша мечта, почерпнутая из походов в театр «Риальто» и просмотров киношек. Дальнейшая мечта была – выпуститься из колледжа и стать крупным торговцем страховками, носить серую фетровую шляпу, сходить с портфелем с поезда в Чикаго, чтоб жена-блондинка на перроне обнимала, в дыму и копоти большеградого гула и возбужденья. Можешь себе представить, на что сегодня это было бы похоже? Со всем загрязнением воздуха и прочим, с язвами управляющих, с рекламой в журнале «Время», с нашими нынешними автотрассами, где машины миллионами несутся мимо во все стороны по круговым развязкам от одной новой язвы радости духа к другой? И затем я представлял себя, выпускника колледжа, преуспевающего страховщика, старею с женой в доме, облицованном деревянными панелями, где висят мои лосиные головы с удачных охотничьих экспедиций на Лабрадор, и я тут тяну бурбон из собственного бара, седовласый, благословляю сына своего на следующую неприятность острого инфаркта (как я это сейчас вижу).

Пока мы кутили да колотились на пыльных кровавых полях, нам и присниться не могло, что все мы окажемся на Второй мировой, некоторые – убиты, кто-то ранен, из остальных выпотрошило невинные порывы 1930-х.

Не стану углубляться в свой младший год Лоуэллской средней школы, обычное то было дело для слишком молодого мальчишки либо недостаточно старшего, начинать играть регулярно, хоть из-за того, что тренер Тэм Китинг считал меня второкурсником, потому что мне было пятнадцать, он меня играть не выпускал, а «припасал меня» для младшего и старшего годов. Кроме того, прогнило что-то в штате Мерримэк, потому что на тренировках в драках за мяч он меня гонял довольно жестко, а я вполне отлично забивал жесткие мячи и мог бы проделывать это в любом официальном матче, или же там какая-то политика примешалась, чего отец мой совсем не поощрял, ибо был так честен, что, когда к нему пришла депутация лоуэллцев году в 1930-м просить баллотироваться на мэра, он ответил: «Конечно, я пойду в мэры, но, если я выиграю выборы, мне придется вышвырнуть из Лоуэлла всех жуликов, и в городе никого не останется».

V

Я знаю только, как прошел сезон моего старшего года, и суди сама, или, если ты не поняла, пусть судит тренер: первую игру года я начал лишь потому, что Пай Менелакос повредил себе щиколотку. Спору нет, он был ничего так себе каверзный нападающий, но такой маленький, что, когда кто-нибудь в него врезался, он улетал на 10 футов. Опять же спору нет, он был юркий. Но поскольку отчего-то тренер прикинул, что ему нужен блокирующий игрок, «защитник» вроде Рика Пьетрыки и этого четкого маленького пасовщика Христи Келакиса, места мне, начинающему нападающему, за линией защиты не оказалось. Однако что до защиты, я в потасовке за мяч мог пригнуть голову и ядром нестись насквозь 10 ярдов, даже не глядя. А полузащитником мог поймать плохо поданный пас, что пулей летел у меня за спиной, всего лишь развернувшись вокруг, ухватив его и швырнув обратно моему нападающему, и рвануть до самого конца. Признаю́, блокировать, как распасовщик Билл Деммонз, или подавать пасы, как Келакис, я не мог. Им как-то надо было заполучить туда Пьетрыку и Менелакоса, и отец мой утверждал, что кому-то заплатили. «Типично для вонючей дыры на Мерримэке», – сказал он. Кроме того, он не был особо популярен в Лоуэлле, потому что едва кто-нибудь впаривал ему какую-нибудь белиберду, он на него всех собак спускал. В душевых «Лориер-парка» он как-то дал в зубы борцу после того, как поединок слили – или подстроили. Схватил греческого патриарха за рясу снизу и вышвырнул из своей печатни, когда тот стал торговаться за цену рекламных проспектов. Так же поступил с хозяином театра «Риальто», Дуб-за-Тыщу Гроссменом, как он его называл. В деле его обжулила компания кэнацких «друзей», и он сказал, что реку Мерримэк очистят только в 1984 году. Мэрской депутации он уже сообщил, что думает насчет честности, нахрен. Он управлял маленькой еженедельной газеткой под названием лоуэллский «Прожектор», которая разоблачала взяточничество в Ратуше. Мы знаем, что все города одинаковы, но он был исключительно честный и откровенный человек. Был всего-навсего Мистер Пять-на-Пять, ростом 5 футов 7 дюймов и весил 235 фунтов, однако никого не боялся. Он признавал, что из меня паршивый подающий в бейсболе, но в том, что касалось футбола, говорил, что нападающего лучше и не бывает. Это его мнение, впоследствии подтвержденное Фрэнсисом Фэйхи, тогда тренером Бостонского колледжа, а позднее – Нотр-Дама, который на самом деле приходил к нам домой и беседовал с отцом в гостиной.

Но у него была веская причина обижаться, как покажут дальнейшие достижения. Как я уже говорил, я начал первую игру. Но давай сначала скажу, у нас была великолепнейшая линия: Бугай Эл Свобода был правым крайним, литовец или поляк 6 футов 4 дюйма, крепкий, как бык, и такой же кроткий. Телемах Грингас (вышеупомянутый) – правым полузащитником, по кличке Герцог и брат великому Оресту Грингасу, оба – крутейшие, костлявейшие и честнейшие греки, каких только можно встретить. Сам Герцог, вообще-то, мой друг детства, когда на короткий месяц в двенадцать лет или около того мы решили быть друзьями, вечерами по субботам гуляли полторы мили, опираясь на плечи друг друга, обнявшись, от искрящихся огней Карни-сквер, Герцог теперь вырос в тихоню, но весом в 210 фунтов, глыбища с веселыми черными глазами. Хьюи Уэйн – правый угловой защитник, здоровенный 225-фунтовый спокойный парень с Эндовер-стрит, где жила богатая публика, с бычьими мощью и манерами. Джо Мелис – центровой, поляк динамичных, грохочущих, драматичных, под-бокс-стриженных подсечек, позже избран капитаном команды следующего года и обречен играть защитником, а также хороший бегун на 300 ярдов в легкоатлетике. Чет Рейв – левый угловой защитник, странный разговорчивый валун, а не человек семнадцати лет, ему суждено было стать единственным членом этой лоуэллской команды, которого, помимо меня, всерьез добивались команды крупных колледжей (в его случае – Университета Джорджии). Джим Даунинг – левый угловой, томный ирландец 6 футов 4 дюймов, и с ними давай осторожней. И Хэрри Кинер – левый крайний, быстр и хорош в защите и сделан из скалистых костей.

В общем, я начал первую игру года против Гринфилдской средней (и вот достижения, о которых я говорил, всего года) (от матча к матчу) и забил два гола, которых не засчитали, на самом деле забил пять из семи первых голов во всей игре, в среднем набрал ярдов 10 за попытку и совершил 20-ярдовую пробежку, несколько дюймов не хватило до гола, и Келакис взял на себя честь довести его до конца (он играл распасовщиком).

Во второй игре сезона, несмотря на это мое качество игры, лодыжка Менелакоса (Менни) зажила, и он вышел на мое место. Мне разрешили играть только последние две минуты, в Гарднерской средней в западном Массачусетсе, я нес мяч, но дважды, сбитый в первом голе в обеих попытках, на 12 и 13 ярдов соответственно, оказался с расквашенным носом и после игры ел мороженое «Город стульев» (оно делается в Гарднере).

(Оба те первых матча Лоуэлл легко выиграл.)

В третьей игре меня даже не назначили начинать, а отправили только на вторую половину, против Вустерской гимназии, и я бежал перед ударом с рук 64 ярда сквозь целую команду ради гола, затем оттарабанил еще два гола, ярдов по 25 на каждый, а мяч нес лишь семь раз на 20,6 ярда зараз. Это в газете отражено. (Ту Лоуэлл тоже выиграл.)

Вместе с тем, когда для Лоуэлла настало «большое испытание» против Мэнчестера, даже тогда я не был большим героическим «стартовым», а сидел на скамье, а школьная детвора на трибунах теперь принялась скандировать: «Хотим Дулуоза, хотим Дулуоза!». Ты можешь такое переплюнуть или прикинуть? Мне приходилось сидеть и наблюдать, как некоторые обалдуи там кочевряжатся и вытанцовывают, одно растяженьице – и вот героический Пьетрыка тщательно снимает шлем, когда ему помогают ухромать прочь с поля, чтобы все видели, как его трагические волосы плещут на осеннем ветерке. Предполагалось, что он могучий защитник, а он пахал и плюхался старой коровой и без угрюмой безмолвной блокировки Билла Деммонза перед собой не достиг бы линии схватки за мяч, чтобы успеть к прорыву. Однако хваленый Мэнчестер переоценили, Лоуэллская средняя выиграла со счетом 20:0, и мне разрешили всего разок пронести мяч в последний момент, а распасовщик призвал нырнуть в линию, когда мне хотелось только обмахнуть край, поэтому я забурился в подножку, и крик «Хотим Дулуоза» усох, а игра окончилась минуту или меньше минуты спустя.

Признаю, я им все равно в том матче был без надобности (20:0), но когда настала пятая игра, ее я тоже не начинал, но мне дали поиграть четверть ее, за которую я забил 3 гола, один не зачли, против Академии Кита, которую мы выиграли 43:0. Но вполне понятно, если разбираешься в футболе, либо теперь уже, либо прежде, спокойно втихаря про меня вызнавали люди Фрэнсиса Фэйхи из Бостонского колледжа, которые уже готовились переходить в Нотр-Дам, иными словами, я привлекал заинтересованное внимание высших эшелонов американского футбола, а поверх всего прочего бостонская «Вестник» в ту неделю тиснула на спортивной странице заголовок, прямо через весь верх, гласивший: «ДУЛУОЗ 12-Й ЧЕЛОВЕК ЛОУЭЛЛСКОЙ СРЕДНЕЙ. ИЗ ОДИННАДЦАТИ», что странно, как ни накроши. Даже в моем шестнадцатилетнем невинном умишке таилось подозрение, что тут что-то не так, хоть я и не мог совсем уж (или не хотел) поверить в отцово утверждение про блат. Тренер Тэм Китинг вроде поглядывал на меня иногда с неким отстраненным грубоватым сожалением, думал я, как будто это невнимание к моим осязаемым силам уплыло у него из рук. Отец мой теперь был в ярости. Спортивный обозреватель Джо Кэллахэн, который позже станет директором Нотр-Дама по связям с общественностью при режиме Фрэнсиса Фэйхи, а тогда президент «Бостонских патриотов» в Лиге американского футбола, принялся в своих спортивных колонках намекать про меня, что «цифры не лгут». Вражеский спортивный обозреватель, ненавидевший моего Па, написал обо мне, что я-де «похож» на футболиста. Какая прелесть, ну?

VI

Следующая игра против Молдена стала встречей титанов Массачусетского школьного футбола на тот год, хоть я бы сказал, что гимназия Линна была круче нас обоих. Огромные мясистые угловые защитники и блокирующие полузащитники Молдена с тавотом под глазами, как ирокезы в боевой раскраске, держали нас вничью 0:0 весь день (я по-прежнему уверен, что Иддиёту Биссоннетту следовало там быть, но тренер мне сказал, что у него оценки недостаточно хороши, Иддиёта отправили домой после нескольких тренировок, на которых он замешивал всякого пацана и мог бы замесить Всякодядю). Никто в тот молденский день толком и не владел мячом. Но и наш великолепный нападающий состав из Свободы, Уэйна, Рейва, Даунинга, Мелиса, Грингаса и т. д. не спускал им никакой туфты. Тем днем не было никакой разницы, несу я мяч или нет, начинаю ли игру, играю ли только четверть; то был оборонительный пинг-понг БЛОНГ, а не игра: довольно скучная, но смотримая заинтересованными наблюдателями.



Единственная подлинная промашка сезона у меня была в игре с Линнской гимназией: они нас разбили в Линне со счетом 6:0, и если б я не выронил тот чертов пас из своих идиотских скользких пальцев у линии ворот, пас от Келакиса прямо и верно мне в руки, мы б выиграли, ну или удержали ничью, в этой. Я так и не оправился от мук совести за то, что упустил тот пас. Вот если бы в мяче не свинячья кожа была, а старый добрый рохлый носок, какими играешь в десять лет. Фактически я, бывало, носил кожан одной рукой на бегу и все тискал его. Может, это тренеру-то и не нравилось. Но для меня то был единственный способ быстро бежать и увертываться изо всех сил со всеми возможными прихватами легкоатлета, да и нянькал я его не чаще других, во всяком случае.

За молденской игрой последовал нелепый матч, проводимый в Новой Британии, Коннектикут, большая команда, со всей нашей бригадой, вопящей в гостиничных апартаментах вечером накануне игры, пиво не пили, ничего, что детвора должна делать в наши дни, а просто ни единой возможности уснуть, как дома вечером в пятницу, поэтому матч тот мы продули начисто. (Кое-кто ускользнул на танцы.)

И вот теперь напрочь обескураженным, великим начальникам команды, героям пришлось отдыхать после фиаско в Коннектикуте, поэтому я остался с кучкой запасных пацанов против Нэшуа (родного города обоих моих родителей) в дождливой жиже, и говорю же, то был пример того, как ко мне относились. После игры, учти… нет, погоди-ка. То был жесточайший футбольный матч, что я когда-либо играл, и та игра все решила для Фэйхи, а также привлекла внимание Лу Либбла из Коламбии и других источников, вроде Университета Дьюка. Естественно, раз герои отдыхали в турецких банях в «Рексе», эту начал я, в грязи, что пахнет так тошнотворно сладко, лицом к лицу с кучей здоровенных крутых греков, поляков, кэнаков и мальчишек-янки, и сталкивался с ними, пока мы все не заляпались до полной неузнаваемости лица или номера на фуфайке. Газетный отчет сосредоточился на сообщении розыгрышей со счетом, 19:13 в пользу Нэшуа, но не учитывал ярдажа при пробежках с мячом в руках, поскольку я, набычившись, в среднем набрал 130 из 149 всех ярдов Лоуэлла, включая 60 ярдов пробежки, когда меня перехватил сзади длинноногий крайний, но я забил 15-ярдовый гол с пасом в руках. Со всех сторон происходили скользкие схватки, блокируемые пинки, юзы в поджидавшие объятья зрителей за боковой, однако та игра остается у меня в памяти как самая прекрасная, где я когда-либо участвовал, и самая значительная, потому что меня в ней использовали (наряду с Биллом Деммонзом) как тягловую лошадь без всякой славы, и я играл так, что аплодировать мог бы лишь профессиональный зритель, одинокий секретный хребтинный матч, вгонявший сваи в сумрак грязекровавленными губами, греза, что корнями уходит к старым играм Гиппера и Олби Бута со старых дождливых кинохроник.

С регулярной командой мы бы, конечно, этот выиграли, никто один в поле не воин, но нет, героям не нравится дождливая грязюка.

Той ночью дома я проснулся посреди сна в узлах мускульных судорог, что называются Лошадками Чарли, от чего заорал; однако никто не предложил мне турецкой бани в «Рексе» после всего этого чокнутого сваезабоя со скользкой пахотой и колготьбы с по большинству детворой на моей стороне.

(Но пытался ли кто-то поднять ставки на большой футбольный матч Благодарения, что подступал следом через десять дней?)

VII

Ладно, вот, однако, наступает большой футбольный матч на День благодарения, должны встретиться заклятые враги, Лоуэлл против Лоренса, при нулевой погоде на поле, таком жестком, что прям лед. Теперь «герои» готовы и начали без меня. Героям пришлось праздновать по радио с восемнадцатью тысячами зрителей. Я сижу в соломе у подножья скамьи с, как говорят французы, mon derrière dans paille («жопой в соломе»). Подходит конец первой половины, никакого счета вообще. Во второй половине они соображают, что я им могу понадобиться, и вводят меня. (Может, прикинули, что я до ужаса скверно выглядел в том матче с Нэшуа и никому дела не будет.) В какой-то миг я почти что вырываюсь, но какой-то пацан из Лоренса просто чуть подсекает меня мясистой итальянской рукой. А несколько розыгрышей спустя Келакис мечет мне высокий 3-ярдовый пас над руками наружного крайнего, и врубается, и гонит напролом, опустив голову, подняв голову, пауза, дальше, Даунинг ставит прекрасную блокировку, кто-то еще – тоже, подскакивая, я пру, 18 ярдов, и только достигаю линии ворот, а пацан из Лоренса врезается в меня и виснет, но я выпрыгиваю из его хватки и шлепаюсь носом, с единственным голом за всю игру. Счет 8:0, потому что Хэрри Кинер уже заблокировал Лоренсов удар с рук и напрыгнул на него в зачетной зоне ради 2-очковой страховки. Мы бы все равно могли выиграть 2:0. У нас нападение будь здоров какое. Но когда игра заканчивается, столпотворение и все такое, я тут же бегу в раздевалки поперед всех на поле, чтоб быстро переодеться к Ужину Благодарения дома, а в раздевалке Лоуэллской средней – не кто иной, как Пай Менелакос, матерится и пинает шлем, как будто мы проиграли, а матерится из-за того, что я, а не он забил единственный гол матча?

Ну вот, пожалуйста.

Он принимает предложение Норича в Вермонте, пока Фрэнсис Фэйхи приходит ко мне домой, а за ним несколько дней спустя люди Лу Либбла.

Поэтому в данном случае, женушка, я вправе злиться, я злюсь, но Господь выдал мне шанс помочь себе.

Бедный Па меж тем, дома, индейка, пирожки с вишней, бесплатные кегли в кегельбанах, ура, я со своей мечтой о колледже, как Флинн-пострел, и тут поспел.

Все равно говорю, что это значит? Можешь сказать, я хвастун насчет футбола, хотя все эти отчеты имеются в газетных подшивках, называемых «моргом», я признаю, что хвастун, только я это так не называю, потому что в чем смысл-то все равно, ибо как сказал Екклесиаст: «Суета сует… все суета».[1] Убиваешь себя, чтоб добраться до могилы. Особенно себя убиваешь, чтоб добраться до могилы еще до того, как умрешь, и могила называется «успех», могила эта называется фу-ты ну-ты боты гнуты фуфелом.

Книга вторая

I

Все еще хвастая, но по-прежнему говоря правду, все это время я получал пятерки и четверки в средней школе, в основном потому, что прогуливал, бывало, уроки хотя бы раз в неделю, сачковал то есть, чтоб только ходить в Лоуэллскую публичку изучать самому в свое удовольствие такие штуки, как старые книги по шахматам с их ароматом ученой мысли, старыми переплетами, что вели меня расследовать и другие ароматные книги, вроде Гёте, Юго, не что-нибудь, а «Максимы» Уильяма Пенна, читал лишь выпендриться перед собой, мол, вон чего читаю. Однако это торило путь к подлинному интересу к чтению. Привело к тщательному изучению «Очерка истории» Х. Дж. Уэллза, глупым исследованиям «Харвардской классики» и глубочайшему почтению к крошечному шрифту на луково-шелуховых страницах, белых как снег, какие можно найти в одиннадцатом издании «Энциклопедии Британники» (Ency Brit XI Ed.) с ее подробной записью всего, что когда-либо случалось до 1910 года, как его в последний раз собрали в обильных счастливых понятиях оксфордские и кембриджские ученые, – к любви к книгам и запаху старой библиотеки, и я всегда читал в ротондовой части позади, где стоял бюст Цезаря на ярком утреннем солнышке, а на полукруглых полках весь диапазон циклопедий. Что даже еще более углубило мое образование – часов в 11 утра я фланировал из библиотеки, срезал через пути у Даттон-стрит возле АМХ,[2] чтоб не заметил из окна, может, Джо Мейпл, мой учитель английского, срезал по мосту железной дороги у магазина «Гигант», через рельсы, что бежали по голым шпалам, сквозь которые видно было тот вихрящийся глубокий канал с его плюхой плывущих снегов, затем по Миддлсекс к театру «Риальто», где я садился и изучал старые киношки 1930-х годов в тщательных подробностях. Ну, конечно, большинство из нас все равно так поступали, но не сачкуя с восьми пятнадцати и после чтения вдосталь в библиотеке до одиннадцати, эгей?

Вдобавок той зимой я зарабатывал больше всех очков для легкоатлетической команды Лоуэллской средней, и у меня даже было время на первый любовный роман с Мэгги Кэссиди, коя история подробно записана в одноименном романе.

Будучи звездой футбола и легкой атлетики, ученым-отличником, независимым, чеканутым от независимости, вообще-то, настолько, что, когда в Лоуэлл налетели метели, лишь я один сам по себе и никого вокруг, докуда хватало глаз, уходил в походы по тем лесам Дрейкэта по колено в снегу с хоккейной клюшкой, чтоб только нагулять аппетит к воскресному ужину, и замирал под соснами послушать, как свихнутые вороны выдают «Вяк». Будучи, кроме того, смазливым и крепким, я уверен, тогда многие на дух меня не переносили, даже ты, женушка, когда прошлой осенью обмолвилась: «Ну, я никогда не была популярна, как ты». Факт тот, что я вообще не был популярен, а большинство меня терпеть не могло, на самом деле, в конце концов все заходит немножко чересчур далеко, если стараешься всех во всем обскакать, кроме, конечно, приглашения на Бал Девушек-Офицеров и публикации собственного портрета на светской странице. Времени и на это даже хватит, ха ха, как будто мне было не плевать или не плевать теперь. То была тоже суета, включая вот это вот последнее замечание, – так пыжиться, чтобы всех срезать. Ты с радостью узна́ешь, что заслуженное наказание свое я понес, так что не переживай.

Следующим шагом было выбрать колледж. Моя мать настаивала на Коламбии, потому что в итоге хотела переехать туда в Нью-Йорк и посмотреть большой город. Отец хотел, чтоб я пошел в Бостонский колледж, потому что его наниматели, «Печатники Кэллахэн из Лоуэлла», обещали ему повышение, если он сможет меня убедить туда поступить и играть у Фрэнсиса Фэйхи. Также они намекали, что его уволят, если я отправлюсь в какой-нибудь другой колледж. Фэйхи, как я говорил, был у нас дома, и сегодня я располагаю в своем владении почтовой открыткой, которую он написал Кэллахэну, говоря: «Засуньте Джека в Бостонский колледж любой ценой». (Более или менее.) Но мне тоже хотелось в Нью-Йорк и увидеть большой город, чему на белом свете я рассчитывал научиться у Ньютоновых Высот или Южной Излучины, Индиана, субботними вечерами, а кроме того, я повидал так много кина про Нью-Йорк, что… ну, нет нужды в это углубляться, набережная, Центральный парк, Пятая авеню, Дон Эмичи на тротуаре, Хеди Ламарр со мной под ручку в «Рице». Я не спорил, что моя мать, как обычно, права. Она не только велела мне оставить Мэгги Кэссиди дома и поехать в Нью-Йорк в школу, но метнулась к «Маккуэйду» и купила большой спортивный пидж, и галстуки, и рубашки на свои жалкие обувные сбережения, которые хранила в корсете, и устроила, чтоб я жил и столовался у ее мачехи в Бруклине в приятной большой комнате с высоким потолком и уединенностью мне для занятий, чтоб я хорошие отметки получал и хорошенько высыпался перед важными футбольными матчами. В кухне происходили здоровенные перепалки. Отца моего уволили. Он угнетенно ездил на работу в разные места за городом, вечно возвращался на закопченных поездах в Лоуэлл на выходные. Единственное счастье у него в жизни теперь, в каком-то смысле, учитывая шипящие старые батареи в старых тараканьих гостиничных номерах зимой в Новой Англии, было, чтоб я чего-то добился и вообще его искупил.

То, что его уволили, конечно, безобразие, и этого про «Печатников Кэллахэн» я не забыл, и оно – еще одно черное перо в плюмаже на моей шляпе «успеха». Ибо, в конце концов, что есть успех? Убиваешь себя и нескольких других, чтоб забраться на вершину своей профессии, так сказать, чтоб, когда достигнешь зрелости или немного позже, мог бы сидеть дома и возделывать свой садик во блаженстве; но к тому времени, раз ты изобрел какую-нибудь усовершенствованную мышеловку, через весь твой садик несутся толпы и топчут тебе все цветы. С этим-то как?

II

Перво-наперво, Коламбиа отправила меня на подгот в Нью-Йорке, чтоб я подтянул себе оценки по матёме и французскому, предметам, которые в Лоуэллской средней школе я сам по себе проглядел. Подумаешь, я только по-французски и говорил до шести лет, поэтому, само собой, с самого начала там мне светила пятерка. Матёма – это основа основ, любой кэнак считать умеет. Подгот на самом деле был продвинутой средней школой под названием «Школа Хорэса Манна для мальчиков», основанной, кажись, старым чудиком Хорэсом Манном, и отличная это школа была, с плющом по гранитным стенам, с газонами, беговыми дорожками, теннисными кортами, спортзалами, жизнерадостными директорами и преподами, вся на высоком холме, глядящем на парк Ван Кортлендта в верхнем Манхэттене Нью-Йорка. Ну, коль скоро ты там ни разу не была, к чему утруждаться подробностями, разве что можно сказать: стояла она на 246-й улице Нью-Йорка, а я жил у своей бабчихи в Бруклине Нью-Йорка, ежедневная поездка в два с половиной часа подземкой в один конец.

Ничто не смущает молодых оболтусов, даже теперь, вот как мне это удавалось: типичный день:

В первый вечер перед первым днем школы я сижу за своим обширным столом, поставленным посередине моей комнаты с высоким потолком, величественно выпрямившись на стуле с ручкой в руке, передо мной разложены книги, подпертые благородными бронзовыми упорами, найденными в подвале. Это совершенно формальное начало моего поиска успеха. Я пишу: «Дневник. Осень, 1939, 21 сентября. Мое имя Джон Л. Дулуоз, вне зависимости от того, насколько мало это может значить для случайного читателя. Вместе с тем считаю необходимым предоставить некое подобие объяснений материальному существованию этого Дневника» – и прочее подобное школярство, за чем следует: «И я неким манером извинюсь за использование пера и чернил». («Хо-хм! – думаю я. – Ей-бо! Да чтоб мне, Пемберброук!») И после чего прибавляю чернилами: «Похоже, такие люди, как Тэкери, Джонсон, Дикенз и прочие, вынуждены были составлять обширные тома пером и чернилами, и, невзирая на тот факт, что я нескромно признаюсь в некоторой степени сноровки при печати на машинке, чувствую, что не должен продолжать свои литературные предприятия с той легкостью, какая машинке под стать. Я ощущаю, что возвращение к старому методу неким манером оставит безмолвную дань тем старым гладиаторам, тем бессмертным душам дневникового журнализма. Постойте ж! Я никоим образом не предполагаю, будто причислен к их сонму, но лишь то, что было хорошо для них, должно всенепременнейше устроить и меня».

Покончив с этим, я спускаюсь в цокольный этаж, где моя прамачеха Тетя Ти Ма обустроила себе гнездышко, как цыганская смесь с драпировками, и висящим бисером в дверях, и кружевными салфеточками викторианского стиля, тысячей кукол, удобством, красиво, чисто, опрятные кресла, читает себе газету, большая толстая счастливая Ти Ма. Муж ее – Грек Ник, Эвенгелакис, с которым она познакомилась и за которого вышла в Нэшуа, Н. Х., после смерти Па моей собственной матери. Ее дочь Ивонн, голубоглазая компаньонка своей матери, замужем за Джои Робертом, который каждый вечер возвращается с «Ежедневными известиями» домой в одиннадцать с работы на транспортном складе, садится в своей футболке за кухонный стол и читает. Там, внизу, у них для меня всегда есть могучие, огромные стаканы молока и прекрасные Песочные Тартинки от бруклинского «Кушмена». Они говорят: «Давай-ка ложись пораньше, Джеки, завтра школа и тренировка. Сам же знаешь, что Мама говорила, надо стараться». Но прежде чем лечь в постель, наевшись пирожного-морожного, я готовлю себе обед на завтра: всегда один и тот же: мажу себе один сэндвич просто маслом, а другой арахисовым и конфитюром, и добавляю фрукт, либо яблоко, либо банан, и заворачиваю все красиво, и кладу в сумку. Затем Ник, Дядя Ник, берет меня за руку и говорит: «Когда у тебя будет побольше времени, я расскажу тебе еще про Отца Коглина. Если еще книжки нужны, в подвале много. Глянь вот эту». Он вручает мне пыльный старый роман Жюля Ромэна под названием «Экстаз», нет, мне кажется, «Восторг». Я беру его с собой наверх и присовокупляю к своей библиотеке. Моя комната не отделяется от комнаты Тети Ивонн ничем, кроме громадной двойной стеклянной двери, но цыганские портьеры на месте. В моей комнате есть непригодный к использованию мраморный камин, в алькове небольшая раковина и громадная кровать. Из огромных бруклинских Томас-Вулфовых окон я вижу в точности то, что всегда видел Вулф, даже в этом самом месяце: старый красный свет, падающий на окна бруклинского склада, откуда мужчины высовываются на подоконниках в одних майках, жуя зубочистки, пока у них перерыв.

Я раскладываю свои тщательно выглаженные брюки, спортивный пиджак, учебники, ботинки вместе – тщательно, поверх носки, умываюсь и ложусь в постель. Будильник ставлю на, только послушай, 6 утра.

В 6 утра я стону и вылезаю, умываюсь, одеваюсь, спускаюсь, беру этот свой обеденный сверток и выскакиваю на пепинно-красные морозные улицы Бруклина и три квартала иду до подземки МСП[3] по Эл на Фултон-стрит. Спускаюсь и вталкиваюсь в подземку с сотнями людей, несущими газеты и обеденные котомки. Стою всю дорогу до Таймз-сквер, три четверти часа сплошняком, каждое благодатное утро. Но что с этим делает молодой остолоп? Я выхватываю свой учебник по матёме и делаю всю домашку стоя, обед приткнув в ногах. Всегда нахожу уголок, где можно худо-бедно приберечь обед, приткнутый в ногах, и где получается прислониться, и отвернуться, и учиться лицом к шаткой стене вагона. Ну и вонища там, от сотен ртов, дышащих, а воздух внутрь не поступает; тошнотворные женские духи; хорошо известный чесночный перегар Старого Нью-Йорка; старики кашляют и втайне сплевывают себе между ног. Кто это пережил?

Все.

К тому времени, как мы на Таймз-сквер или, может, на вокзале Пенн на 34-й, как раз перед ними большинство людей вываливает, на работу в среднем городе, и Ах, мне достается обычное угловое сиденье, и я начинаю свои занятия по физике. Теперь плывем как по маслу. На 72-й улице набираем еще толпу рабочих, те направляются на работу в верхний Манхэттен и Бронкс, но мне уже без разницы: у меня есть место. Я обращаюсь к учебнику по французскому и читаю все эти потешные французские слова, которые мы никогда на канадском французском не произносим, мне приходится сверяться и подглядывать их в глоссарии в конце книжки, я с предвкушением думаю, как Профессор Картон с занятий по французскому будет сегодня утром смеяться над моим выговором, когда попросит меня встать и прочесть наплыв прозы. Другие ребята, однако, по-французски читают как испанские коровы, и он, на самом деле, мной пользуется, чтобы учить их настоящему произношению. Теперь ты думаешь, мне уже до школы недалеко, но с 96-й улицы мы проезжаем мимо Колледжа Коламбиа, заезжаем в Харлем, мимо Харлема, еще выше, еще час, пока подземка не выныривает из тоннеля (словно бы по самой природе ей невозможно идти под землей так долго) и с ревом не несется до самого конца линии практически в Ёнкерзе.

Возле школы? Нет, потому что там мне надо спуститься по поднятым ступеням, а затем подняться по крутому склону, крутому где-то градусов на 45 или немного меньше, неимоверное восхождение. К этому времени все остальные пацаны уже со мной, пыхтят, сопят утренним паром, поэтому с 6 утра, когда я встал в Бруклине, до нынче, 8.30, прошло два с половиной часа преодоления дороги до собственно занятий. Задачу эту я считал в тысячу раз трудней той, когда мы, бывало, ходили те полторы мили до Бартлеттской неполной средней школы из Потакетвилля и Роузмонта.

III

Не понимаю почему, только это наверняка школа исключительная; но 96 процентов учеников в ней – еврейские пацаны, и большинство очень богатые: сыновья меховщиков, знаменитых торговцев недвижимостью, тем и сем, и вот их целые толпы в больших черных лимузинах, везомых шоферами в фуражках с козырьками, тащат крупные обеденные коробки, набитые сэндвичами с индейкой и наполеонами, и шоколадное молоко в термосах. Некоторым, вроде учеников-первогодков, всего по десять лет и 4 фута ростом; некоторые – смешные маленькие жирные бочонки сала, наверно, потому, что им не надо карабкаться на эту гору. Но большинство богатых еврейских детишек ездили подземкой из апартаментов на Сентрал-Парк-Уэст, с Парк-авеню, с Риверсайд-драйва. Остальные 4 процента или около того учеников – из видных ирландских и прочих семей, вроде Майка Хеннесси, чей отец был тренером по баскетболу в Коламбии, или Бинга Рора, немецкого мальчишки, чей отец был крупным подрядчиком, связанным со строительством спортзала. За ними шел 1 процент, к которому принадлежал я, под названием «ловкачи», учащиеся со средним баллом 4 или 5, которые также были спортсменами, отовсюду, Нью-Джёрзи, Массачусетса, Коннектикута, Пеннси, кому дали частичные финансовые стипендии, чтоб они приехали в «Хорэс Манн», заработали свои оценки для колледжа и превратили это заведение в школьную футбольную команду Номер Один в Нью-Йорке, что мы в тот год и сделали.

Но для начала, в 8.45 или около того нам всем приходилось сидеть в аудитории и распевать хором «Вперед, солдаты-христиане» под водительством нашего препода по английскому Кристофера Смарта, а следом – «Лорда Джеффри Эмхёрста», которую мне петь не подобало так же (как потомку французов и индейцев), как еврейским пацанам – «Вперед, солдаты-христиане». Тем не менее было весело.

Затем начинались занятия. На истории с Профессором Элбертом мне было скучно, потому что это был единственный класс окнами на восток-северо-восток поверх смутных деревьев парка Ван Кортлендта, а следовательно – на Лоуэлл, деревья фактически смотрелись смутно по-индейски, как деревья Массачусетса, поэтому я там сидел и на самом деле не слушал Элберта, а размышлял о собственной истории: в первую голову о Мэгги Кэссиди, как станет грезить любой семнадцатилетний пацан, но еще и о моем Па, теперь уже гордом, и о Ма (в тот самый момент следившей, чтобы мне по почте ушла моя пишущая машинка и прибыла в тот же день в Бруклин, например), и о моей сестре. Чуть слезы не взбухали, как вспомню, что меня там ждут друзья детства. Было представление, что история меня все равно никогда не станет интересовать, а Профессор Элберт был в этом предмете зануда, педант – да, я полагаю, но историю лучше всего излагать драматически, потому что, бога ради, никто не впарит мне, что эта массовая Гомерическая Война, так сказать, между ахейцами и троянцами вызвана была просто-напросто каким-то экономическим фактором, касающимся торговли, что там у нас с торговлей в поясе верности Елены? Или с той, из-за которой Парис получит в глаз от Филоктета? В общем, на этих уроках я обычно ворон считал и рассматривал заоконные просторы, особенно облачными днями, когда у деревьев был тот печальный новоанглийский, не-нью-йоркский глубоко серый рыцарский вид. Прямо через коридор был тогда кабинет физики с резвым маленьким Билли Уайном, который объяснял ванну Архимеда или закон Ома, чего я никогда не мог усвоить, где я фактически был шутом всего класса, но позднее догнал и получил ничего так себе оценку (четверку-с-минусом). Я никогда не шарил в механике авто, к примеру, как все остальные футболисты в классе; они надо мной смеялись, потому что я не знал, из чего состоит аккумуляторная батарея. Батарею я им на поле заряжу.

Следующим уроком был английский с Профессором Кристофером Смартом; ну может ли у твоего учителя английского имя быть лучше, если только оно не Уильям Блейк, или Роберт Херрик, или Лорд Джеффри Чосер? И у него я всегда получал пять-с-плюсом, старина Джо Мэйпл из Лоуэллской средней школы много пользы мне принес, научив ценить не только Уолта Уитмена, но и Эмили Дикинсон, и заставляя прочую детвору задумываться над «Мой лоб в крови, но я не гнусь»[4] Эрнеста Хенли. На английском так со временем случилось, что мне пришлось писать с полдюжины семестровых работ для некоторых зажиточных еврейских пацанов, два доллара бросок, а для футбольных ловкачей – и за бесплатно, а не то. Легко, с моей печатной машинкой у меня на бруклинских квартирах. Можешь сказать, что это плохо, а как же тогда Дени Блё, по пятерке продававший за шкафчиками для переодевания кинжалы мелким деткам-бочонкам?

Обед был, где все доставали из шкафчиков свои обеденные свертки и неслись в столовую типа кафетерий ухватить молока, или газировки, или кофе. Тут я съедал свой непритязательный убогий обед среди ароматных сэндвичей с индейкой, уж не впервой мне было питаться хуже остальных в поле зрения, а потом, с наконец добытым успехом, как говорится, все равно растерял весь аппетит. Иногда богатый пацан давал мне восхитительный свежий сочный сэндвич с курицей, ах ух, особенно Джонатан Миллер, которому я по-настоящему стал нравиться, и он первый пригласил меня домой на ужин и наконец на целые выходные, где по пятницам утром, скажем, после каких-нибудь праздничных танцев его богатый отец, финансист с Уолл-стрит, вставал с постели и садился за величественный стол красного дерева в столовой, у себя в квартире на семнадцатом этаже на Уэст-Энд-авеню прямо напротив особняка Шуоба (тогда он еще стоял), а из кухни выходил милый негр-дворецкий и выносил ему грейпфрут. В который старик принимался вкапываться ложкой, и, совсем как в кино, набрызг грейпфрутового сока бил меня в глаз через всю скатерть. Затем он съедал одно простое яйцо всмятку из яичной подставки, аккуратно чпокал его, выедал серебряной ложечкой, поправлял очки, говорил поверх нью-йоркских «Времен» своему сыну Джонатану: «Джонатан, ну почему ты не такой, как вот этот твой друг Джек? Он, как мы выражаемся по-латински, mens sana et mens corpora, здоров умом и здоров телом. Он сочетает в себе все превосходство грека, то есть – мозг афинянина и мускул спартанца. А ты – посмотри на себя». Это было ужасно. Потому что бедный старина Джонатан был первым, кто заинтересовал меня формальной литературой, если не считать интересов к Шерлоку Хоумзу, которые до тех пор были у меня в детских сочинениях, заставил меня понять Хемингуэя и попытаться писать, как он, а также показал мне потом в городе одно-другое в смысле авангардного кино, и манер, и нравов, и диксилендового джаза. В общем, иногда за обедом, видя мои жуткие сэндвичи с арахисовым маслом, он предлагал мне что-то из своих сэндвичей с курицей, изумительно приготовленных его горничной, а футбольная команда ржала. Я не был популярен у других членов футбольной команды, поскольку они считали, что я тусуюсь с неспортивными еврейскими пацанами и презираю атлетов из-за сэндвичей, услуг, ужинов, семестровых работ за два доллара, и они были, наверное, правы. Но меня еврейские пацаны завораживали, потому что в жизни я таких никогда не встречал, особенно вот этих хорошо воспитанных, довольно щеголевато одевающихся, хоть рожи у них у всех были уродливей некуда и жуткие прыщи. Но у меня тоже прыщи были.

Иногда обед, в хорошую погоду, затем выплескивался на зеленые лужайки, и все мы стояли кружками, пили газировки на солнышке, если снег таял, бились в снежки и швыряли их в том-браунскую табличку на оплющовленных стенах, которая гласила: «Школа Хорэса Манна для мальчиков». Только сегодня я узнал, что сын Хорэса Манна однажды отправился в путешествие в Миннесоту с Хенри Дэйвидом Торо, моим соседом с Уолденского пруда возле Конкорда, чьи деревья в ясные дни видны мне из нынешней моей спальни наверху, где я пишу эту «Суету Дулуоза».

IV

После обеда был урок французского, упомянутый выше, Профессор Картон, на самом деле – из Джорджии, болезненный, но славный старый южанин, которому я нравился, и он мне потом писал письма, и мне кажется, был слегка педоват, в лучшем смысле. На его уроках мне выпадало сидеть рядом с Лайонелом Смартом, который стал моим прямо лучшим другом, ливерпульский еврей в каком-то смысле, из Лондона, чей отец, знаменитый химик, отправил его с братом и матерью в Соединенные Штаты, чтоб не попали в Лондонский блиц: тоже богатый: но он научил меня джазу, беря с собой в театр «Аполло» в Харлеме после футбольного сезона, где мы садились в первый ряд, и глаза и уши нам вышибало полным оркестром великого Джимми Лансфорда, а потом Графа Бейси.

Он смешной был, Лайонел. На следующем уроке, матёмы, Профессор Керуик звал его Шизиком. Профессор Керуик говорит: «А теперь, мальчики, умненькие, да? Я вам дам последовательность чисел и хочу, чтоб вы мне сказали, как они друг к другу относятся» (или что-то в этом духе, я вам не арифметист). Он говорил: «Готовы? Вот: 14, 34, 42, 72, 96, 103, 110, 116, 125». Никто не мог этого вычислить, а у меня в кумполе они вызванивали странную знакомую мелодию, и я уже чуть было не вскакивал и не объявлял, как они «звучат», по крайней мере, но боялся, что наш футбольный распасовщик, Бифф Кинлен, который криво на меня посматривал, потому что я тусовался с Лайонелом и Джонатаном Миллером и прочими еврейскими пацанами, а не с ним и его бандой громил, можно сказать (сегодня Бифф, однако, – любимый уважаемый старый футбольный тренер в «Школе Хорэса Манна для мальчиков», поэтому, разумеется, никакой он не был громила, никто им не был), но я боялся, что меня высмеют. Что ж до Шизика, над ним все равно все ржали. «Ладно, Шизик Смарт, встань и расскажи мне, что это».

«Йа нинаайу», – говорит тот со своим лондонским произношением, как обычно весь залившись краской, ссутулясь, как хеповый кошак или как Лестер Янг, джазовый тенор на уличном перекрестке, в привольных прекрасных спортивных пиджах, всякий день месяца разных практически.

Проф Керуик зыркал на всех нас, глаза выпучены, рожа багровая, очки блестят. «Ха ха ха, это остановки экспресса подземки по Седьмой авеню, дурошлепы».

Наконец, в завершение дня нам приходилось выдерживать геометрию с этим же парнем. Единственное, чему, помню, я там научился, было что если воткнешь линейку в землю рядом с высоким деревом и измеришь тень от линейки и тень от дерева, можно получить высоту дерева, а лазить на него Тарзаном не нужно. Я могу измерить длину окружности? Могу нарисовать круг на земле и вызвать Мефистофеля или сделать вокруг-розовых-кустов, но никогда не могу к тому же расчислить, что у него внутри. Снова футбольные мальчишки меня тут обошли.

V

Ах, но теперь футбольное поле. Тренировка. Мы накидываем регалию, как всегда говорит Кид Регалия, спортивный обозреватель нью-йоркского «Солнца», и выходим. И тут не что-нибудь, а гляди-ка, тренер «Хорэса Манна» Суд Мэйхью намерен выпускать меня в начале каждой игры, а также хочет, чтоб я бил с рук и даже немного пасовал. Похоже, он думает, что я гожусь. Я начинаю тренировать удары ногой, и ей-богу, через несколько дней у меня крученые пинки взмывают в синеву и приземляются иногда в 65 ярдах от меня (с попутным ветром). Но в тех случаях, когда ветер противный, тренер мне говорит закручивать пониже, как пули, что я и научаюсь делать с правой стороны подвернутой правой стопы, бум. И более того, он меня учит быстрому пинку, что означает – ты весь собираешься как бы принять мяч и бежать с ним. Делаешь шаг, как будто намерен нырнуть в линию защиты. Вместо этого делаешь один быстрый шаг назад, по-прежнему низко пригнувшись, и просто чпокаешь по мячу низкой дугой поверх всех голов, выше головы защитника, потому что в этом случае он все равно подбегает перехватить тебя на бегу. Результат: мяч бомкает назад 30–40 ярдов, и все бегут за ним, и мы сами иногда его отбираем, и этот трюк из тех, что превратили нашу команду не только в среднешкольных чемпионов Нью-Йорка в том году, но и в «легендарных школьных чемпионов» Нью-Йорка, как назвали в газете.

Что нехилое достижение для школьной команды.

А все из-за Биффа Кинлена, вышеупомянутого распасовщика и нынешнего тренера, который бычара просто был, а не пацан, моих примерно габаритов, но шея толще, а икроножные мышцы и того толще, и мозги, я в смысле футбольных мозгов, таких зовут полевыми генералами: парень, который исследует ситуацию и решает, что делать дальше. Потом еще был другой защитник, Бад Хейлбронер, тощий, быстрый и жилистый, что-то вроде Кинера из Лоуэллской средней школы, он хорошо блокировал и круто состязался, хотя в «Хорэс Манн» ходил главным образом из-за бейсбола (с перспективой на большую лигу). Затем у нас был четкий маленький пасовщик Рико Корелли из Нью-Джёрзи (эти другие пацаны все практически были из Нью-Джёрзи), у которого имелся, однако, тот же талант к драматизации и мудозвонству, что и у Менелакоса в Лоуэлле. Как бы то ни было, нам он не сильно надобился, потому что Кинлен при необходимости мог пасовать так же неплохо.

Но по правде нападение, как водится, – вот что делало нас зрелищем что надо. Там был маленький жилистый центровой, Ханк Лебреон, голубоглазый черноволосый бретонец, как я (хоть он и не знал этого или плевать хотел на то, чтоб знать), который был так свиреп на блокировке в защите и на поле противника, что все от него разбегались врассыпную. Он был мелок, а вот здоровенный Рей ДеЛуча из Бронкса большой был и даже с рано поврежденной ключицей на его конце линии защиты мало что прорывалось. Потом был эдакий громила припортовый, здоровый блондин, похожий на Форреста Такера, хоть и не такой крупный, на него даже смотреть было страшно, а уж силищи в нем, – Рой Хартманн. И другие хорошие ребята были, два немца из богатых семей (не евреи, а настоящие немцы), не обязательно настоящие профессиональные футболисты, но очень хороши. Думаю, ключом к нашей футбольной команде был на самом деле Гас Бат, который, если к нему приглядеться, смахивал на тощего ловчилу из бильярдных, который двигался лениво, казалось, и сил у него нет никаких, эдакая газель, но он был повсюду, как конский навоз, а это просто другой способ сказать «вездесущий», когда ставки объявляли. Он играл на другом конце. С Батом и ДеЛучей по обе стороны и Лебреоном посередке центровым, с Хартманном, быком светловолосым, как блокирующим полузащитником, и с тихим парнишкой по имени Арт Теодор, кротким, как первая мутная луна весны, и Олли Мастерсоном (этот на самом деле звезда баскетбола, но посоревноваться ему только дай, да такой соревнователь, что его потом напрочь подбили во Второй мировой), у нас состав был такой, что мы с Кинленом перли напропалую.

VI

Вот типичный первый день закончился: мы сходили в душ после тренировки, все оделись и разошлись своими дорожками, я вниз по склону к подземке со своими учебниками, вымотанный до кости, конечно, над крышами верхнего Манхэттена темно, долгий переезд по линии Эл просачивается в подземку, несется вниз сквозь старых манхэттов, я думаю: «Что там над этой дырой? Да что ты, это ж искристый Манхэттен, спектакли, рестораны, газетные сенсации, Таймз-сквер, Уолл-стрит, Эдвард Г. Робинсон жует сигару в Китайгороде». Но приходилось держаться стойко и ехать всю дорогу до Бруклина, а там выходить, трюхать к меблирашкам Ма (мы ее звали Ти Ма), а там был мой огромный дымящийся ужин, восемь-тридцать, уже чуть ли не спать пора, едва есть время поговорить со стариной Ником об Отце Коглине или греческом печенье, и, разумеется, никакого времени на то, чтоб сделать у себя в комнате домашку.

Я поднимался к себе и смотрел, вздыхая, на ту первую запись, что сделал накануне вечером, в большой «вечер премьеры», которая заканчивалась: «Вот я затеваю сложную подготовку к завтрашнему дню. Я поставил часы, приготовил себе одежду и т. д. Сегодня вечером я выработал план самоподготовки, которую официально и начинаю. Предметов всего пять числом, и я буду брать по одному в вечер, с последующей самоэкзаменовкой через неделю. Предметы такие: Мифология, Латынь, Испанский, Литература и История. Как будто мне занятий не хватает, что исходят из плющевых покоев Хорэса Манна. Однако ж, девиз мой – „Чем больше учишься, тем больше, следовательно, знаешь; само собой, чем больше знаешь, тем ближе ты к совершенству как дневниковый журналист“». Так что вот.

И сейчас, 25 сент. 1939 года, я устало пишу: «Сегодня было очень сумбурно. Открытие школы, тренировка, прибытие почты и пишущей машинки и все последующее возбуждение и работа сообщают мне невозможность вести записи».

На том мой Дневник и завершился.

Потом будет время к этому еще вернуться, к тогдашним дневникам и прочему, как сама увидишь.

VII

После нескольких минут дремы за моим огромным ученым столом я просто встал и отправился в кровать, сперва сделав внизу себе обед и поцеловав Ма и Ивонн перед сном и послушав, как Джои в одной майке объясняет мне, что сегодня происходило в Нью-Йорке.

Наутро в шесть я встаю, беру обед, но не учебники, я решился. Еду в подземке стоя до самой Таймз-сквер, но не делаю домашку, а разглядываю в свое удовольствие лица Нью-Йорка. Снова совсем как в Лоуэлле, я сачкую, чтобы изучить другие грани жизни. Типа, я б мог назвать эту книгу «Авантюрное образование Джека Дулуоза». Выхожу на Таймз-сквер, весь зудя от возбуждения, выбираюсь наружу в искристый осенний день и иду в театр «Парамаунт», который, мне известно, в этот час не будет переполнен, жду, скитаясь по улицам под театральными козырьками, пока не откроется, вступаю в огромный кинодворец, устланный коврами, и сажусь прямо спереди в десятом ряду смотреть на громадный четкий экран и сценическое представление, что далее следует.

Потом выбираюсь, голодный, съедаю обед с молочными коктейлями, уличные прилавки Таймз-сквер, а тысячи торчков, и преступников, и шлюх, и работного люда, и чего не проносятся мимо, ох ты ж, вот это зрелище для мальчонки из маленького городка, а затем праздно и едва ль не вальяжно, в точности зная, куда идти, я гуляю вон к тому театру «Аполло», где на козырьке написано: «Жан Габен в „На дне“, а Также Луи Жуве в „Забавной драме“»…Французские фильмы! А в те дни их показывали во французской озвучке, как и снимали первоначально, но с английскими субтитрами внизу, поэтому если Профессору Картону меня в тот день и не хватало на уроке французского в «ХМ», надо было пойти со мной и увидеть, как эти мои глаза метались от субтитра к лицу актера, ко рту актера, пока невинно я пытался прикинуть, почему эти парижские люди так много разговаривают горлом, харкают, как арабы, а не языком, вот честно, то есть franchement, это одно из многого, сказать как минимум, чему мне суждено было научиться вне школы. (Габен хорошо говорил по-французски.) (Что касается фильма в «Парамаунте», он был, вероятно, с Элис Фей под дождем с рекламным щитом спагетти, потому что она в ресторане по счету не заплатила.)

И вот, середина дня, я вышел из французского театра, понимал, что невозможно уже попасть на футбольную тренировку через два часа и на севере города, да и все равно не смог бы на нее пойти из-за задубелых мышц, а поэтому огляделся, где тут еще кино, через дорогу от «Аполло», скажи-ка, а там были Эррол Флинн и Мириам Хопкинз в «Виргиния-сити», и ух вот это да, выхожу в мерцающие огни осенних сумерек и весь настропалился ехать домой в Бруклин, а в животе у меня целый день совершенно иной науки. Нью-йоркская публичная библиотека лишь в двух кварталах отсюда, но поскольку выбор у меня тут побогаче, нежели один лоуэллский «Риальто»… да и все равно на это времени еще хватит.

Мораль того, что я тут рассказываю, как когда я сказал «Авантюрное Образование», пускай пацан учится по-своему, поглядим, что выйдет. Лошадь к воде не притащишь. Точно так же, как пишу я ровно то, что помню согласно тому, как хочу это помнить в порядке, а не заваливаю читателя слишком большой кучей постороннего мусора, вот так пусть пацан сам выбирает только то, что хочет делать, дабы не вырасти здоровенным занудой, что оттарабанивает зоологические, или ботанические, или какие там еще есть имена бабочек, или рассказывает Профессору Трындоглаву всю историю Тюрингских Флагеллянтов на средненемецком, задержавшись у классной доски сильно за полночь.

В таких случаях разум знает, что он делает, лучше, чем хитрости, потому что разум течет, хитрость запруживает, то есть разум шагает, а хитрость хромает. И это не бесхитростное утверждение, вместе с тем, да и не Харвардская врака, ибо МИТ[5] вскоре начнет измерять компьютерами и складами марсианских данных.

VIII

В первом матче года нам пришлось встретиться лицом к лицу с могучей командой под названием Блэр, непобедимыми, и мы были к ним не готовы главным образом, я думаю, потому, что вообще недавно все повстречались, а собрались мы со всей восточной карты. У нас все равно в составе была парочка школьных кошелок, которых мы потом выпололи. В первой части игры мы чуть не дошли вплоть до первого гола, но здоровые пацаны Блэра нас остановили, и откатили назад, и перевалили через нас со счетом 13:0, поэтому все прикинули, что «ХМ», как и прежде, кошелочная команда.

Они не считались с ядром состава из крутых наших яиц. Фактически на основании того первого проигрыша в сезоне Коламбиа, которая, вероятно, намеревалась отправить команду своих первокурсников играть с нами на следующей неделе, как было назначено, просто послала запасной состав первокурсников Коламбии. Грешно. К тому времени мы тренировались всю неделю, сигналы свои отработали и под проливным дождем разбили их 20:0. В той игре, как и против Блэра, я откалывал те свои гадские быстрые пинки, а потом из глубины строя с рук получил длинный пас от Лебреона из центра, сделал вид, что и я бью с рук, но побежал сквозь дырявое сито защиты и гнал до упора. Кинлен тоже забил, и Хейлбронер. Еще одну долгую пробежку я сделал, и длинноногий парняга напал на меня сзади в грязи и поймал меня сзади прямо почти у самой линии ворот, совсем как в игре с Нэшуа, помнишь, но теперь он схватил меня за шиворот шеи в защитных наплечниках и просто свалил башкой в землю. Я отрубился. Ну и ладно, все вернулось после той стычки с Халмало в песочнице Лоуэлла.

А еще смешно, что после того, как я пришел в себя, и они прикинули, что я могу продолжать, случился миг смены четвертей, поэтому нам пришлось построиться и двинуть в разные стороны. Не знали они того, что я по-прежнему прибабахнут и не в себе. Фактически я прислонялся там в свалке к своим корешам под дождем и спрашивал себя: «Что мы делаем на этом дождливом поле, что кренится в земле, земля скрючена, где это? Кто я? Что это все?»

«Я сказал, четыре, семь, три на скоббиш» (более или менее распоряжения распасовщика, как до меня дошло).

«О как?»

«Чё с тобой такое, прибабахнуло, Дуолуоз?»

«Наверняка, его только что вырубило».

«Ну так постой там, или беги, или падай, пошли, ребята». И все они побежали обратно занимать места, а я стоял под дождем и смотрел на них, наблюдал за накренившейся землей, с видом дур-птицы (может, я чокнулся и части мои по-прежнему разбросаны), и бах, игра развивается себе дальше, а я просто стою и на нее смотрю. Меня тогда в первый раз вообще вырубили, если не считать детской свалки в Массачусетсе, когда я чувствовал, что все это уже случилось прежде точно таким же манером. Я слыхал про людей, которые умирали, говоря: «Я это помню», – и фактически дальше впереди в этой истории точно такое и будет…

Но мы легко выиграли тот матч, 20:0, а после игры все вбежали в спортзал, и я уже достаточно оправился, чтобы принять вызов Джонатана Миллера побороться на настоящем ринге, который у них там возле раздевалок, маленький Джонатан Миллер (в борцовской команде) во всех своих борцовских регалиях: я же лишь в бандаже, боюсь, падаю на спину, хватаю его за ноги, сжав ступнями, переворачиваю на живот, запрыгиваю ему на спину, и оттягиваю руку (не делая ему больно), и выгибаю ее, другую свою руку продеваю в изгиб и упираюсь согнутым коленом во всю эту катавасию, и выдаю ему старый шмяко-бряко, удерживая его в замке́, будто клешней омара, а футболисты, глядя, как я обарываю головореза, орут: «Эй, великий Дулуоз, вы поглядите-ка только на него». Но я на что хочешь с тобой спорну, никто в той команде не вызывал меня на борцовский поединок, то был финт ушами, шустрей, чем призадуматься, не сделал ли я ему больно. Как тебе известно, женушка, борьба в Лоуэлле была раньше большим искусством, и во время оно меня в Потакетвилле звали Чудом в Маске, как и моего старшего двоюродного Эдгара, а мой отец, бывало, устраивал борцовские схватки от Лоуэлла до Туда.

А доставало меня то, как футбольная команда, то есть другие ловкачи из Нью-Джёрзи, свысока на меня посматривали за то, что вошкаюсь с еврейскими пацанами. Они не то чтоб антисемиты были, просто им, я думаю, не нравилось, что у этих еврейских пацанов деньги есть и они прилично обедают, а в школу ездят некоторые на лимузинах, а может, как и в Лоуэлле, считали их слишком уж хвастливыми, чтобы к ним всерьез относиться. Ладно. Ладно. Потому что вот подходит важный матч с Подготовительной Св. Иоанна, который нам полагалось продуть со счетом 100:0.

IX

То случилось в следующую субботу, солнечный холодный день, прекрасный для футбола, Дядя Ник проследил, чтоб я накануне в пятницу пораньше лег спать, а наутро я сказал ему, что сперва прогуляюсь, а потом вместе мы поедем подземкой в «ХМ» и там он впервые посмотрит, как я играю. Я вышел, постригся на Шермерхорн-стрит, пялясь на свою уродскую рожу (мне казалось) в зеркало, затем сходил в местную кафушку и съел два здоровенных сливочных с горячей карамелью. По тротуару взад-вперед мотылялась смутная фигура в серой фетровой шляпе, руки за спиной сцеплены, кралась, ныкалась, но я ее так и не заметил. Набитый мороженым с карамелью, я вернулся домой к Ма, забрал Ника, мы сели в подземку и поехали эти свои часы вдоль ребра Манхэттена, читая «Ежедневные известия».

На поле «ХМ» – важный день, команда Свято-Иоаннова Подгота, облаченная в малиновый, непобедимые, гордые, скачут повсюду и готовы к схватке. Выходим мы с Биффом Кинленом и всей бандой такие вываливаем на это поле. Помню, в какой-то момент один свято-иоаннец оторвался от своих и пошел за боковыми, вдоль толпы. Я играл в страховке, то есть в той позиции, когда перехватывал удары с рук и отгонял их обратно. Но в том матче, битком набитый добрым мороженым с горячей карамелью, я в кои-то веки был слишком горяч для защиты. Фактически всю свою футбольную жизнь я играл необузданную решительную защиту, только если на меня стих нападал. И на того парня я набросился так же проворно, как кинулся на Халмало в тот день в Лоуэлле, в тринадцать лет, вообще мимо него пробежал за пределы в публику, но просто вытянул правую руку и захватил его с собой на 10 футов в толпу.

А в той вопящей рассеявшейся толпе (некоторые попа́дали на землю) стоял помощник тренера первогодков за линией защиты из Коламбии, Маккуэйд, который потом мне сказал, что в жизни никогда не видел такой устрашающей блокировки. «Чего это, тебя защита больше не заводит?» И никого там не ушибло в придачу, вот в чем смысл ужаса этой блокировки. Тот бедный нападающий из Св. Иоанна решил, что сам Господь Бог подцепил его на Небеса, говорю тебе, вот как легко и быстро все получилось.

«Молодчага, Джек», – завопила команда, которой я начал нравиться. Мы серьезно взялись за то, чтоб проучить фаворитов. Бифф Кинлен пробил пас прямо в руки Рея ДеЛучи в зачетной зоне, и мы выиграли 6:0. Остаток игры нам приходилось только размазывать Св. Иоанна и не подпускать их. То был величайший неожиданный крах сезона в Нью-Йорке. Мы на самом деле стали легендарными, то есть неофициальными чемпионами футбола подготовительных школ Нью-Йорка, и с таким скандалом! Тем вечером во «Всемирной депеше» в большом очерке рассказывалось, как «ХМ» сжульничал и ввел в игру профессионалов со всего Нью-Джёрзи, Бронкса, Пеннси, Масс., под видом «ловкачей», а так делать было некошерно. Но среди нас не было ни одного крупногабаритного «профи». Все мы были парнишки мелкие, относительно, за исключением ДеЛучи. Репортеры в ду́ше глядели на нас и качали головой. Кто, к чертовой матери, мог разбить Св. Иоанна?

Да как же, Св. Иоанн Дулуоз и ребята, само собой, и это может прозвучать смешно, только то был второй раз, когда в команде средней школы я участвовал в разгроме Подгота Св. Иоанна. Видишь ли, частная подготовительная школа ступенью выше обычной средней. Тот другой раз, описанный в «Мэгги Кэссиди», случился, когда я с палочкой начинал эстафету, за мной Джо Мелис, потом Мики Магуайр, за ним Джонни Казаракис, и мы на самом деле разгромили эстафетную команду Подгота Св. Иоанна в «Бостонском саду» с еще одним невероятным крахом (не то чтоб я сильно вложился в ту или другую победу, просто Св. Иоанна надо иметь у себя на борту).

Шутки в сторону, после той игры нас все боялись.

X

На День перемирия, к следующей игре, аж из самого Лоуэлла приехал мой Папаша Эмиль Дулуоз – только поглядеть, как я играю против Гарден-Сити, в Лонг-Айленде, а также проверить, как у меня с учебой, как обстоят дела в моем бруклинском пансионе, по театрам немного походить, поесть нью-йоркских стейков, вытащить меня город посмотреть и вообще немного развлечься. Само собой, мне хотелось перед папулей выпендриться. Забавный он человек, да и привычный к спортивным раздевалкам как бывший организатор борьбы да еще и бокса в Лоуэлле и окрестностях, он тусил рядом, пока мы переодевались, и с нами перешучивался, и тренеры ничуть против этого не возражали: а присутствие моего отца развлекало всю остальную команду. «У этого свихнутого Вдулуза до чертиков приятный отец». Никто из их отцов даже не осмеливался носа показать в раздевалке. Мы вышли и выступили против бедного Гарден-Сити и несколько им досадили, если тебе интересно мое мнение. К примеру, один раз, вбросив блокировку для Биффа Кинлена, я гляжу с земли и вижу – его здоровенные ноги бьют копытами вперед ярдах в 20, головой книзу, за линию ворот, детвору расшвыривает во все стороны. И несколько розыгрышей спустя, чтоб покрасоваться перед отцом и еще раз ему напомнить, какой-то несчастный пацаненок из Гарден-Сити вальсирует по своей левой, и в точности, как делал когда-то Халмало, только он в данном случае человек чужой, я откалываю тот же номер, подлетаю на полной скорости, как можно ниже, впутываюсь в его интерференцию и головой тараню его в законной и чистой подсечке под колени, от чего он отлетает на 10 футов. С поля на носилках.

Вот мне уже становится нехорошо от футбола и войны. И от выпендрежа. Но после матча («ХМ» 27, Гарден-Сити 0) мой отец сияет и весь в восторге, пока мы в душе моемся. «Пошли, Джеки, мальчик мой, сегодня выйдем и вдарим по городу». И мы идем в стейковый ресторан Джека Делэйни на Шеридан-сквер, я еще без понятия, сколько времени суждено мне провести вокруг этой площади, в Гренич-Виллидж, в годы потемней, но и понежней, грядущие.

Ах это вечер Страстной пятницы, и я напишу, чего хочу.

XI

Неким манером, однако, я сторицей воздавал своему отцу за униженье его увольненья, потому что не желал (не желал?), не хотел идти в иезуитскую школу, скажем-ка прямо. Я не только хотел поступать в колледж Коламбиа в Нью-Йорке, дабы врубаться в город, а не, скажем, в Южную Излучину, или Бостон, или Дёрэм, С. К.,[6] но мне не нравилась мысль думать так, как говорят мне преподы в больших черных рясах, и закончить свои дни… ну, я не знаю, где я почерпнул это представление, дескать иезуитам нельзя доверять, но я читал об этом в истории все последние годы, и тут одна загвоздка, бац-гляди-ка, я теперь один из худших тайных иезуитов на свете, все, что я делаю, покоится на некоем проповедническом обращении в свою веру, все, что я написал, только приглядись пристальней. «У меня такое положение, где у иезуитов нет никакого права на меня злиться, а неиезуиты пускай вздыхают и отдыхают», – говорю я себе сегодня вечером. Каждому свое.

Что же на самом деле говорят иезуиты? Что все должны быть католиками, потому что другого выхода из тупика средневековой теологии просто нет. Но если мне нравится Паскаль, Блез Паскаль, их «враг» в семнадцатом веке, им попросту следует сказать, что Христос Сын Божий, потому что никто не может доказать обратного, мне на них следовало бы повестись. Однако сегодня я иезуит, тайный Генерал Ордена, как Улисс С. Грант, генерал, что качается в кресле-качалке с бутылкой… но больше об этом дальше, когда погружусь в историю суеты того, что воспоследовало от футбола и учебы в колледже, что привело к писательству и мыслительству, дорогая моя женушка.

И вот наступает, в общем, игра с Тоумом. Тоум – непобедимая команда (подготовительной школы) в Мэриленде, и ей абсолютно без разницы наша нынешняя обалденная репутация в Нью-Йорке. Вот они все такие выстроились. Я опять закинулся тем утром в Бруклине двумя сливочными с карамелью, та «тень» опять дважды прошла мимо окон кафе-мороженого, снова я еду на север города с Дядей Ником. На сей раз он как-то странно смотрит на меня.

Холодный солнечный день, вся банда из школы вопит на боковых линиях, и посреди первой четверти я получаю удар с рук, закрученный мне с линии подачи, и молюсь Богу, как бы не уронить, потому что не стану я поднимать руку и просить «честной поимки», что означало бы – поймать его и кротко коснуться им земли. Я знаю, что, как только поймаю его, на меня навалятся. Но едва он попал ко мне в корзинку, и они вот уже, высятся надо мной, крайние Тоума, которые со свистом прилетели по полю меня прижать, я мечусь вправо с хохотом, и юрко проношусь дальше мимо их вытянутых рук, и подлетаю к боковым, где вижу корешей моих, они ликуют: Билл Керески, Джин Мэкстолл, Джимми Уинчел (о них больше дальше), и я ору: «Эй, Билл! Эй, Джин!» – и, видя, как парень из Тоума подбегает пихнуть меня в толпу, я отруливаю, то есть отруливаю слово слишком медленное, я срываюсь влево, оставив всех («Джек Проворней, Джек Скорей!» – гласила картинка, которую Ма повесила на стенку у меня в комнате в Лоуэлле), и вот я вношусь во всю банду в центре поля. Я поймал удар с рук на своей 28-ярдовой линии, и теперь я в зоне полузащиты. Они все там. Лебреон мечет блокировку парню из Тоума, поэтому я снова подрезаю вправо и опять мчу к боковым. И опять парень из Тоума. Я снова резко сворачиваю влево, бросаю его там, еще один блок в зоне противника дает Хартманн, другой – ДеЛуча, еще один – Теодор, даже Фифа Кинлен катается в ногах у какого-то парня; я вижу, что мне остается только смотреть во все глаза и сдавать вправо еще 30 ярдов как можно быстрее. Добегаю до 5-ярдовой линии, и тут у меня незадача с кучкой из трех чуваков Тоума, мчу прямо на них, не сводя с них взгляда, словно бы намерен попробовать на них всех таран головой и так их разбросать, над чем им и думать-то смешно, это ж невозможно, раз они здоровые, но мозговитый вдруг увиливает опять вправо, оставляя их там менуэт плясать, и мы выигрываем матч 6:0, еще один крупный крах в подготах востока в 1939-м.

В той же игре, где-то в третьей четверти, я запулил быстрый удар ногой, которого никогда не забуду. (Теперь если Кинлену, Корелли et al.[7] захочется повспоминать о том, как здорово они играли в той игре, и в других тоже, пусть их, а теперь мой черед.) Я на самом деле присел на корточки, словно бы поймать пас центрового и бежать, попятился, двинул по мячу самой правой стороной своей подвернутой внутрь стопы и закрутил по воздуху 55-ярдовый удар с рук, который затем прокатился еще 30 ярдов или около того по ветру и в конце упокоился на Тоуме-два или столь же ужасном для них развитии событий. А я даже пас бросил, по-моему, у меня второй пас в том году, задумка Суда Мэйхью как элемент внезапности, и довершил его, Кинлену, который его поймал и выбежал с первым голом за боковую.

В основном, ты можешь сказать, это я сам глазел на нашего тренера Мэйхью с изумленьем, более чем тем изумленьем, с каким он глазел на меня, поскольку впервые в моей официальной футбольной карьере тренер действительно выпустил меня играть всякую минуту всякого матча в аккурат в той манере, с которой я играть родился.

И мой Папс ему это написал.

А когда закончился матч с Тоумом и мы стали героями подготского футбола Нью-Йорка, ко мне сзади подкрадывается та «тень», трогает меня за плечо, это Дядя Ник, он мне говорит: «Не поешь сегодня столько мороженок – забьешь еще шесть голов».

Книга третья

I

После этого настало обычное почивание на лаврах, ожидание поступления в Коламбию следующей осенью, случайные киношки, случайные любовные делишки (?) (такого не бывает), потери не бестолковые, как бы там ни было, иными словами, раз я не играл в баскетбол (слишком коротышка) и мне не хотелось бегать в легкой атлетике, мне было нечего делать всю зиму, лишь наслаждаться своими новыми друзьями, занятиями тоже, всем гамузом праздности, который можно подытожить несколькими сжатыми эпизодическими фразами в одном абзаце, а именно:

Выходные на квартире у Рея Олмстеда с его родителями и младшим братом, в Ёнкерзе, роман там с Бетти, катание на коньках по Ёнкерзскому пруду и несколько поцелуев там и сям. Плут Гимбел вопит «привет» из своего авто с откидным верхом на танцах. Возбужденные перепалки из-за счета с Иззи Карсоном у него в квартире на Уэст-Энд-авеню. Сигара, подаренная мне сигарным фабрикантом. Футбольные матчи «Нью-йоркских гигантов» на «Участках поло» с Джином и его отцом. Центральный парк на заре. Чак Дерунян, армянский пацан, ставит мне старые пластинки Бикса на Вашингтонских высотах. Закуски у Джейка Крафта на Пятой авеню, невероятно толстые ковры и громадные мраморные статуэтки и аромат пальто в коридоре. Прогулки в метели по Бруклинскому мосту, в одиночку. Пробежка по Пятой авеню в центре очертя голову с парализованным человечком на руках, с… секундочку, толкая парализованного человечка по нижней Пятой авеню в инвалидке, потом беру его на руки, сажаю в такси, складываю его инвалидную коляску, он говорит: «Спасибо, это была отличная пробежка! Я музыкальный издатель, моя фамилия Портер».

(Правда.) (Коул Портер в тайном отрыве?)

Все вздыхали, целуя Бэбзи Шлера, теперь уже, должно быть, самую большую на свете страхолюдину из отбивающих. Интервью у Гленна Миллера за кулисами театра «Парамаунт» для школьной газеты, и Гленн Миллер говорит: «Срань». Интервью у Графа Бейси в бальном зале «Савой» в Харлеме для школьной газеты, и Граф говорит: «Я хочу спокойных медных». Отираюсь вокруг лотков с едой в надежде повстречаться с героями Хемингуэя. Болтаюсь с ирландской компашкой «Хорэса Манна», Хеннесси, Галли Суифтом, О’Грейди, ступни торчат немного, и у них есть некий акцент. Та же банда на перекрестке в студгородке Коламбии, когда я навещаю там на выходных Хеннесси, теперь с Джеки Кэботом и прочими, включая одного неразговорчивого худенького паренька: Уильям Ф. Бакли-мл.! Воскресными утрами на Парк-авеню, выглядывая сквозь подъемные жалюзи спальни Дэйвида Ноулза, родители у него в отъезде, его горничная входит с завтраком. Ко всем до единого я домой в гости ходил. Декан Джон Голдтуэйт познакомил со мной своего сына перед оплетенным розами гранитным коттеджем в студгородке «ХМ», сегодня сынок, как выяснилось, – президент гигантской авиакомпании. В школе все хотят двух хорошеньких девушек из штата канцелярии, чтоб в раздевалках. Снимок класса, на который Дулуоз не является, слишком он где-то занят. На школьном спектакле близнецы Гёрсон вылезают из обоих концов ящика: оба выглядят одинаково: один из них впоследствии видел «насекомых в снегу» в Красном Китае. Джимми Уинчел, прыщавенький, играет на скрипке и гоняется за девушками аж до самой Ривьеры, как выяснилось, после чего ему пришлось кинуться в Бразилию с двумя миллионами. Джонатан Миллер смотрит на меня, сощурив глаза, из-за того, что сказал его отец. Галли Суифт играет в пинг-понг. Реджиналд У. Клайн, с нарочитым английским акцентом, говорит, что станет поэтом. Майк Хеннесси глядит на меня и говорит: «Флазм». Марти Чёрчилл зарабатывает лишние деньги, хоть и богач, тем, что выгуливает каждый вечер в восемь по верхнему Бродуэю старого инвалида. Рей Олмстед причесывает себе волосы с бровями Тайрона Пауэра. Джейкоб У. Гелзенхаймер серьезный, на альте. С. Мартин Гербер глядит в микроскоп. Эрн Солтер похлопывает себя по животу, как комик Джек Э. Леонард. Бифф Кинлен качает мне головой. Ирв Берг у микрофона. Джо Э. Голд, которого потом убьют на войне, приглашает меня к себе на выходные домой на Риверсайд-драйв, два его мелких старших брата обсуждают шелковые акции. Билл Керески глядит на меня и говорит: «Шлазм». Джин Мэкстролл дрыгается вдоль по Бродуэю, будто его таскает за собой Человек-Невидимка. Также смотрит на меня и говорит: «Фразм». Лайонел Смарт, глаза горят, заставляет меня слушать Лестера Янга на кларнете, тот играет «Вон там в Новом Орлеане», а на другой стороне «Я хочу маленькую девочку». Сай Зьюкоув плавает в бассейне великолепно спортивными рывками вперед.

II

Не столь уж и отменное появление в эпизоде. Как насчет вот? (Мне хочется дать тебе точную, но сжатую картинку того, как все было в той поистине замечательной школе.) Ибо то была компашка остроумцев. Ну, умников-то и в Лоуэлле полно, женушка, как тебе известно, но тут у нас нью-йоркские остроумцы большого города, и вот поясняю:

Скажем, как я говорю, что среди фантастических остроумцев этой школы Джимми Уинчел занимал практически первое место. Я был просто невинный спортсмен из Новой Англии (ну, не совсем невинный, но в смысле острого умия – да), но меня вдруг швырнуло в такое, что можно приравнять к академии зарождающихся Милтонов Бёрлов, их там сотни, и все острят и со всех сторон импровизируют, прямо на уроке, если удается, на поле, на переменке, в подземке по пути домой в центр собственно Манхэттена, по телефону среди ночи, даже много лет спустя в письмах, что писали друг другу из колледжа в колледж. Мы все в то время животики надрывали. Главную клаку официально могучих остряков возглавляли Билл Керески, Джин Мэкстолл, Марти Чёрчилл (né[8] Бемштейн), Майк Хеннесси, Галли Суифт, Пол О’Грейди и Эрн Солтер, но когда бы ни упоминался Джимми Уинчел, от одной мысли о нем на всех наваливалось нечто вроде потрясенных судорог. Он был до безумия остроумен. Настолько, что сейчас, сегодня, читая о его недавней проделке с двумя миллионами долларов, о которых упоминал, я хохочу – не потому, что мне это кажется смешным (да и по-любому Джимми все честно вернул – или попытался), а из-за того, что Джимми такой смешной, он как будто чуть ли не отколол эту свою последнюю шуточку, чтоб порвать всех весельчаков «ХМ» раз и навсегда (неким смутным манером в глубине рассудка у него, когда он сбежал в Бразилию, я по-честному серьезно полагаю, что так оно и есть, Боже благослови эту детку, даже когда состарится).

Подготский юмор всегда несколько замкнут. В «ХМ» в тот год употреблялось главным образом три элемента: (1) нечто вроде тарабарщины Эла Келли, «Флазм», «Шмазм» и т. д. (как я показывал), применявшейся, когда не подобрать нужного слова, юмор тут происходил в основном от конкретной подростковости подачи губой (детский же юмор), (2) говорить «мой» вместо «я», «твой» вместо «ты», «его» вместо «он», «Его напишет моему письмо» и т. д. в совершенно сумасбродном продолжении фаллической темы, обычной у пацанов, и (3) использование имен тех одноклассников, которые не «остряки» и не «спортсмены», а довольно невразумительные серьезные ученые, за своими очками изучающие Эро де Сешеля и Херба Ария, Хинду Куша и Военные Манювры, Луизу де Керуаль и невропатологические Spirochae pallidum[9] с Профессором Лайонелом Гритингом в сумерках, и имена их, хоть почти неизменно и уморительные сами по себе (Бруно Големус, Мелвин Мандель, Отис Циммерман, Рэндал Гарстейн, Мэттью Гданьск), становились бесконечно смешнее, когда думал об их убогих, жалких замашках и смехотворных невнятицах в студгородской жизни и, соответственно, становился подвержен дурошлепским отлупам (иногда маленькие зловещие крохотули-четвероклассники с неразвитыми маскулинностями, естественно, скажем, но уже странные). Поэтому позднее я получаю письма в Коламбии от Джимми в Корнелле в 1940 году, которые звучат так: «Дорогой У – ок, после всех моих флазимодных базаров с тобой и т. д. ты должен ей сегодня вечером позвонить и спросить ее, когда Дик снова приедет в город и запрыгнет на моего. Значит, твоего я увижу в субботу. Я спущу в его весь груз этой недели… либо, иными словами, Дорогой Хрен Спуск, как тебе нравится эта бумажка, у меня столько Хрено-Спускательного, что, вероятно, придется своим внукам дарить, чтоб использовали вместо туалетной. Мне по правде ужасно жаль, что не написал твоему раньше, но мой немножко приподустал от переработки, а я знал, что твой не так устал, как мой, поэтому если мой перенапрягся, пиша твоему, твоему тоже нехило б перенапрячься и написать моему. Твоему перепадает? Моему да. Как там Гасси Резбин, Минни Скидай, Кися Кольпиц, Мордекай Письмоносер, Ишмаэль Коммуневич, Ирландский Тенор Дауни Кукл и прочая пацанва? Я слыхал, Гейб Иррганг, Эндрю Лоренс Голдстейн, Тед Дрессман, Рей Фламм и ты на самом деле рвете себе сфероиды на футболе ради Тренера Лу Либбла в Коламбии и что ты и Мел Мандель, а также братья Гёрсоны в натуре пошли по городу» (все это зубрилы, с которыми я вообще не разговаривал, даже эдакие опытные тайные техники, учившиеся в нижних лабах). «Ты слыхал про парня, который пришел к врачу и говорит: „Доктор, проверьте, пожалуйста, мне почту“, а врач отвечает: „Вы почку имеете в виду?“ – а этот тогда: „А я как стазал?“… P. S. Кстати, С. Мартин Гербер шлет привет всем пацанам из ХМ, включая Джо Раппапорта и Акселя Финнкина». И письмо подписано: «Дж. Уинчел, Он Же Христиан Голдберг».

Но чтобы показать твоему еще, женушка, каково было учиться в этой школе, Билл Керески в то время попал в один класс с Джимми в Корнелле (то было год спустя, но значимо для объяснения школы в 1939-м) и попытался перещеголять Джимми следующим письмом: «Дорогой Джек, как все в Коламбии? Хеннесси и Мандель уже попали в баскетбольную команду? Жимик Уинчел меняет свой „шеви“ 31-го на „ветролом“ 32-го, поэтому мы свои катаем по Ик-Таке в манере последнего. Тут шел снег и холодрыга, как на свиданке среди зимы во Флашинге. Старшие по земляческой общаге заставили нас чистить снег, и я его чуть не отморозил, думаю, на следующей неделе будет посвящение, и мой уже просит пощады. Нам концы стесали за чрезмерный треп на жрачке, без наших абитурских прикидов. Тут такой зусман, что я думал, к нам не прикопаются, что без абитурских чепчиков ходим, но я выяснил, что у них тут особые зимние свинтеры для первокуров, которые полагается носить зимой. Они, вероятно, будут нас заставлять носить эти абитурские поддевки, даже когда у тебя амуры со студенткой. Передавай привет Ипатию Ипсатию, Клоду Клозетцу, Герцогу Гондону, Лизе Клизьме, Моше Мошону, Венере Венереальной, Ванде Вправьке, Стивену Сдрислу, Рассу Враскоряку, Шону Мошонку, Рису Пописяю, Рою Рельсоплюю, Вдую Сверху, Хоче Очень, Роде Размножай, Несси Нечистойе, Вале Вкучу, Ольге Оргии и Филлис Сифиллис. Пиши! Смотри не пропусти „Как важно быть Серьёзом“, где в главных ролях Реджи Кляйн и Ирви Склар. P. S. Шустрия Уст, Кроха Конч, Рон Дрян, Мармадьюк Адью, Менни Струи, Зэди Рай, Межда Протчим, Ихабод Ихоркров, Стэнли Стерилли, Шарлотта Сглотта, Том Торч, Юнис Низовис, Лес Полеплюшка, Луг Ваффель, Теренс Теръязык, Гас Кругосвет и Славий Фекал все про тебя спрашивали. PP. SS. Не забудь черкнуть словцо Аполлону Гольдфарбу и Арапахо Раппапорту». Все это лунный свет на лужайке, гостиные еврейского среднего класса Дж. Д. Сэлинджера, когда свет погашен, а тщетная подростковая двойная свиданка обжимается в парке, все эти детки, что стали финансовыми акулами, рестораторами с большой известностью, торговцами недвижимостью, воротилами универмагов, учеными, тут они бродили по коридорам школы с невероятными усмешечками, поджидая тиграми напрыгнуть на кого-нибудь со смертоубийственной шуточкой, свежайшей, академия остроумцев, я ж говорю, в конце-то концов.

III

В общем, у тебя возникло представление, из одной лишь этой мозаики, каково оно было после того, как завершился футбольный сезон, а затем, когда настало время выпуска, у меня не было денег купить белый костюм, поэтому я просто сидел на травке за спортзалом и читал Уолта Уитмена с листиком травы во рту, а на поле меж тем протекали церемонии с флагами. Потом, когда все закончилось, я подошел и влился ко всем, тряс руки всем вокруг, выпустился со средним баллом 92 и поехал в центр с Майком Хеннесси и его матерью к нему домой в студгородок Коламбии, угол 116-й и Бродуэя, который станет и моим студгородком осенью после лета в Лоуэлле. (В ту весну играл за «ХМ» в бейсбол, но нехорошо: я выбивал где-то 197, фу.)

Книга четвертая

I

Один чертов кризис после мля другого. Не стоит это печатать. Но буду. Это по-английски. Это ежедневная газета.

Неужто явился я на этот свет сквозь чрево моей матери-земли лишь для того, чтоб говорить и писать, как все прочие?

Потому что эта часть заинтересует тебя больше всего, женушка. Стояло лето 1940-го, и мне было нечего делать – только спать дома у себя в спальне теперь на Гершом-авеню, ходить купаться, когда хотелось, ходить надуваться пивом по вечерам в субботу с Джи-Джеем, и Елозой, и Скотчо, и парнями на Муди-стрит, отвисать, читая жизнеописание Джека Лондона, и пришпиливать длинные слова, которые не мог запомнить, выписывать их крупными буквами на полосках бумаги и пришпиливать по всей стене спальни, чтобы утром, когда проснусь, они бы пялились мне в лицо: кучка слов на стене: «Вездесущий», «Подспудный», «Демонологический», «Предприятие», «Мочеиспускание». Шучу просто. Просто зажигаю лампу в полночь прохладными лоуэллскими летночами и читаю Томаса Харди. И под воздействием Джонатана Миллера начинаю писать свой собственный извод «Хемингуёвых» рассказов, позднее… поздней голос звал меня с Гершом-авеню, которая, как тебе может быть известно, есть улица, где располагается «Потакетвилльский общественный клуб», которым раньше управлял мой отец, кегельбан и бильярдная. Па по-прежнему сбивал там кегли и гонял шары, но управляющим больше не был. Тем не менее в компании старого Джо Фортье-ст. он, бывало, орал так, что отголоски слышно по всему кварталу, а Джо матерился, аж уши в трубочку сворачивались, а река Мерримэк скисала в своих валунах. Огромные жирные звезды, мрачные от сала, глядели сверху вниз на меня, и люди от этого начинали думать о том, что говорил Торо о маленьких волдырях, что грузнеют на добрых осенних грушах, когда смотришь на них близко через увеличительное стекло: он говорил, что волдыри эти «волхвуют счастливые звезды», а красновато-коричневые яблоки макинтош в крапинку лишь вопят про солнце и его красноту. Я болтаюсь без дела, но вот по Гершом-авеню раздается зов: «Джек-ииии». Выхожу, гляжу вниз вдоль пятнадцати долгих ступеней уличного крыльца, и там стоит курчавый черноволосый мальчишка, странно знакомый. «Это не ты меня звал с улицы, когда мне было двенадцать, на Сара-авеню?»

«Ну, Сабби Саякис».

«Не на песчаной ли отмели я с тобой познакомился?»

«Да».

«Тебе чего?»

«Хотел тя увидеть, поговорить. Всегда хотел».

«А за каким чертом ты хотел меня увидеть?»

«Да ни за каким особо. Наблюдал за тобой».

«А, теперь я тебя вспомнил, греческий пацан, все толокся вокруг, бывало, а-а, с Цотакосом или какъево, на отмели, сам из Роузмонта».

«Когда речка разлилась в тридцать шестом, мы на Стивенз-стрит переехали».

«Ах, дааа», – сказал я, как У. К. Филдз, про себя думая: «И… ну?»

Он говорит: «Меня все зовут Сабби, а на самом деле мое имя Саббас… фактически – Саббас, Князь Критский».

«Князь Критский?»

«Ага, и я тебя знаю, ты Барон Жан Луи Дулуоз».

«Тебе кто это сказал?»

«О, я сходил на, э-э, Фиби-авеню и поговорил с Гасси Риголопулосом и еще кое с кем из твоих старых друзей, это просто в шутку, я просто хотел с тобой поговорить, всегда хотел. – Мы сели на приступке. – Ты читаешь Сарояна? – говорит он. – Томаса Вулфа?»

«Нет, кто это?»

Он говорит: «Я хочу пьесы писать, ставить, режиссировать их и самому в них играть: хочу носить белую русскую косоворотку с кроваво-красным сердцем, нашитым поверх моего настоящего. Пойду этим летом в студенты Бостонской драматической школы. Ты мог бы писать пьесы».

«Кто тебе сказал, что я пишу?»

«Гасси говорил, ты написал очень красивую песню о девушке на карнавале, и О, еще он говорит, то есть он сказал, что письма твои – как стихи. Он говорит, ты говоришь, у него письма тоже ничего».

«Ну, у меня они все тут».

«А пошли возьмем по паре сливочных или пива, если хочешь, и просто поговорим про всякое? Знаешь, я раньше тоже ходил в Бартлеттскую школу и тоже знал мисс Уэйкфилд. Можем, вообще-то, навестить мисс Уэйкфилд, если хочешь, а ты знаешь Ронни Райана и Арча Макдугалда, они все тоже с тобой встретиться очень хотят, и еще ты бегал в легкой атлетике с моим лучшим другом Джоном Казаракисом, и он мне тоже про тебя рассказывал, как ты, бывало, ходил по Бостону после соревнований и ел гамбургеры в греческой жральне возле Эл и ничего не хотел иметь общего… Ты вообще читаешь, что ты читаешь?»

«Ну, я читал Харди, Торо, Эмили Дикинсон, Уитмена…»

Сабби: «Пока вполне солидно».

Я сказал себе: «О, ну что ж, разыграю этого чокнутого грека и пойду погляжу, что он такое». Вслух: «Я схожу влатаюсь сейчас, и пойдем пешком в центр, поглядим, нет ли где фиф».

«Фиф? это что?»

«Девчонок, пельмень ты», – надо было мне сказать, но я не сказал ничего, потому что, в конце концов, кто и в наши дни даже знает, что такое «краснучка», даже в Лоуэлле, Лоренсе, Хэверхилле, Конкорде, Мэнчестере, Лаконисе, Франконии, Сент-Джонзбери, Сент-Магоге или Хадсоновом заливе, да и в любую сторону к югу или западу либо, следует ли мне осмелиться сказать, и к востоку?

II

В общем, женушка, вот так я и начал наконец разговаривать с твоим братом Саббасом, который утверждал, будто он Князь Крита, коим, вероятно, и был некогда, а сам лишь недавно спартанского, сиречь маниаттийского, происхождения.

Крупный курчавый парень, думал, что он поэт, и был поэт, и по мере того, как мы с ним задруживались, он принялся наставлять меня в искусствах заинтересованности (как говорят в Мексике, interesa) в литературе и искусствах доброты. Я помещаю его в эту главу (с хитрецой говорю я) о Коламбии, потому что на самом деле он относится к тому периоду, что следовал за половым созреванием подготовительной школы, и внедряет дела серьезные.

Среди моих памятных подарков, ей-богу, – дружба с Саббасом Савакисом.

И я скажу тебе почему, обычной английской поезией: он певал мне «Начни бегин» громким гласом, шли ли мы по мосту, сидели в салунах, или просто у меня на пороге, или у его отца на пороге в Нижних нагорьях. Он орал мне Байроном: «Нет, бродить уж, как бывало, / Мы не будем по ночам…»[10] Не потому, что он погиб на войне, на береговом плацдарме Анцио ранен, умер в госпитале Алжира, Северная Африка, от гангрены, а то и, вероятно, разбитого сердца, потому что много других парней умерли во Второй мировой, включая тех, кого я уже упоминал в этой книге (Казаракис, Голд, Хэмпшир, другие, с кем я даже не знаю, что случилось), но из-за того, что памятки моей вязки просто ввязывают витязя в разум моей ночи. Вот это обычная английская поезия? Потому как, ладно, отличный он был пацан, как витязь, т. е. благороден, поэт, смазливый, чокнутый, милый, печальный, вот такого кому-нибудь бы да в друзья.

III

Вообще-то, тем летом я нечасто виделся с Саббасом, в основном то были старая банда и много купаний в Сосновом ручье, куда мы ходили 21/2 мили к нашему особому «Голожопому пляжу», как он звался, где, когда мне исполнилось одиннадцать, нежимся с бандой голяком на солнышке, а тут идет мой брат Марии, который меня учил в пятом классе в Приходской школе Св. Иосифа, весь в черном, ломится сквозь дроковые заросли подлеска, словно пришел меня карать: но вместо этого скидывает свое облаченье, и несется с воплями, и ныряет в ручей в одних трусах. Девчонкам приходилось кругаля мимо этого пляжа закладывать. А когда я уже подался в Коламбию в начале сентября, к началу футбольных тренировок, я был весь смугл, как Мухаммед Майи.

Фактически то было еще и лето, когда Па неожиданно увязался за нами с ребятами в тот 21/2-мильный поход одним особо жарким вечером, и он тоже, скинув с себя одежу, взвизгнул, и помчался в трусах к краю ручья, и прыгнул туда ногами вперед. Но весил он 250 фунтов, а сушь стояла весь август, и он приземлился стоймя в 3 фута воды и чуть не сломал себе лодыжку. У меня на самом деле чуть сердце не порвалось от вида: он такой счастливый в своем визжащем скачке – и вот уже валится в этой зловонной пинте воды.

Время для Соснового ручья всегда было на заре, когда вода прохладная, особенно в июне-июле, когда мы, бывало, устраивали подводные состязания на дальность и проплывали значительные расстояния, плеща пониже средь белых камней под собой. Больше 100 футов иногда я проплывал, это еще до того, как все мы начали курить. Джин Плуфф, бывало, делал двойной крендель шлепшлеп прямо с 30-футового насеста на дереве. Елоза, бывало, соскальзывал прямо в 6 футов воды и выныривал, будто бы скользя по поверхности блинчиком. Когда я тоже так пробовал (с 30-футового насеста), всегда втыкался в песчаное дно руками. Просто тот случай, когда валандаешься в траве, как вдруг говоришь: «Ай черт, ну и пекло», – и прыгаешь. Еще мы много играли в бейсбол на поле «Дрейкэтских тигров», заменой называется, когда тебе выпадает отбивать, и десяток раз стукнешь, если все время лупишь одиночные или круговые пробежки, – играешь, пока десять раз не вылетаешь, либо от высокого мяча, либо от махов поначалу, хотя никто из нас не парился их перегонять. Затем идешь на правое поле и постепенно возвращаешься обратно. Так мы и разминались время от времени вечерами перед пивофестами. В первый вечер все напились, буйная жаркая ночь на Муди-стрит, мы все были в таком приподнятом настроении, что хватали на улице любого и рассказывали им, что они Бог, стариков, других парней, всех, даже друг друга. Все закончилось блевотным борцовским матчем под звездами у стенающей реки с толпами пьянчуг, возвращавшихся домой, которые смотрели на нас и говорили: «Погляди-к на этих чеканутых пацанов, нажрались впервые в жизни, ты когда-ньть раньше видал таких жлобов?» Тогда-то я и начал зарабатывать себе репутацию «Загга», что было именем потакетвилльского городского пьяницы, который вечно воздевал руки, как Хью Херберт, и говорил: «Ту Ту». Я стоял с битой в сумеречной нашей бейсбольной игре, подающий жевал свой жвак и присматривался к знаку принимающего, я размахивал битой, гологрудый был из-за омарной красноты от сгорания на солнце, схваченного в тот день в жарком мареве в Лейквью, как вдруг подающий раскручивается, а я «свертываюсь» подготовиться, и этот чокнутый Джи-Джей орет: «Во как мы его звать будем… ЗАГГ!» И я глядел, как удар проносит мимо на уровне моей груди.

О Сабби Савакисе еще далее, то было следующим летом, 1941-го, мы больше с ним носились и погрузились в изученье поэзии и пьес, а еще ездили на попутках и крепили нашу дружбу.

IV

Но вот одни старые дружбаны, братья Ладо, предложили отвезти меня в Нью-Йорк к моему учебному году, потому что они собирались просмотреть Всемирную Ярмарку на Флашингских Лугах и запросто могли меня взять с собой за компанию, а я б им помог с горючкой, а не ехал на автобусе. И едет с нами, на заднем откидном сиденье в старом купе 1935 года, волосы на ветру, распевая: «Уууиии, вот мы едем, Нью-Йорк!» – не кто иной, как мой старый Папаша, Эмиль, а? Я и 350 фунтов Папаши и багажа на заднем откидном, всю дорогу, а машина виляет сюда, виляет туда, наверно, от неподходящего распределения веса позади, всю дорогу до Манхэттена, 116-я улица, студгородок Коламбии, где мы с Па вылезаем с моими шмотками и идем ко мне в общагу, «Хартли-Холл».

Ну и сны тебе снятся, как задумаешься, что поступаешь в колледж! Вот стоим в эдакой безотрадной комнате, глядящей на Амстердам-авеню, деревянный конторский стол, кровать, стулья, голые стены, и один громадный таракан вдруг засвечивается. Больше того, заходит мелкий пацан в очочках, в синей ермолке и объявляет, что весь год будет моим соседом по комнате и что он присягнул братству «Ви Дельта Туту», а это у него ермолка. «Когда тебя посвятят, и тебе такую придется носить». Но я уже измышлял способы поменять себе комнату из-за этого таракана и других, которых потом увидел, побольше.

Мы с Па затем пошли в город, тоже на Всемирную Ярмарку, в рестораны, как обычно, а когда уезжал, он сказал, как водится: «Теперь учись, хорошо в мяч играй, слушай, что говорят тебе тренер и преподы, и попробуй только, чтоб старик твой тобой не гордился, а то и во всеамериканскую попадешь». Хрен там, война-то всего через год, а Англия уже под блицем.

Похоже, я выбрал футбол и подступил к самому краешку его вершины как раз в то время, когда ни для кого он уже значения вообще не имел, кого ни возьми.

В глазах у моего Па всегда стояли слезы, когда он со мной прощался, вечно слезы на глазах все последующие годы, он был, как моя мать часто говорила, «Un vrai Duluoz, ils font ainque braillez pi’s lamentez [Настоящий Дулуоз, они только плачут да жалуются]». И в ярость впадают тоже, ей-Бэ, как потом сама увидишь, когда моему Па наконец выпадет встретиться с Тренером Лу Либблом из Коламбии.

Потому что с самого начала я видел, что на меня тут будут тянуть ту же старую хренотень, что и в Лоуэллской средней школе. За линией схватки у первогодков там был хороший блокирующий пацан по имени Хамфри Уилер, но медленный, и тоже тормозной защитник по фамилии Ранстедт, ну вот и все. Совершенно никого ни с какими настоящими способностями и ничего похожего на банду в «ХМ». Фактически один из парней был мелок, медлителен, слаб, вообще ничего в особенности, однако начинать игру выпускали его, а не меня, и потом я с ним разговариваю и выясняю, что он сын начальника полиции из Скрэнтона. Никогда в жизни я больше не видел такой стремной команды. Тренером у первокуров был Ролф Файми, который отметился в Коламбии как очень хороший защитник, совершивший сенсационную пробежку против Флота, и та принесла им победу в матче в 1934-м или когда-то тогда. Человек он был хороший, мне Ролф нравился, но он, похоже, все время предупреждал меня о чем-то, а стоило главному тренеру Лу Либблу пройти мимо, всему из себя франтовому в каком-нибудь своем костюме из 100, он на меня и не глядел больше.

Факт тут был в том, что Лу Либбл был очень знаменит, поскольку в свой первый год тренером в Коламбии, пользуясь собственной системой, которую разработал в своей альма-матер, Джорджтауне, он выиграл чертов Розовый Кубок у Стэнфорда. То был такой сенсационный засвет в глаз всей футбольной Америке, что от него никто по сию пору не оправился, но случилось это в 1934-м, а теперь у нас 1940-й, и он с тех пор ничего стоящего со своей командой не совершил, и аж в 1950-е заехал, тоже ничего больше не делая. Думаю, его перенесла на себе та кучка игроков, что у него была в 1934-м: Клифф Монтгомери, Эл Барабас, et al., ну и неожиданность того своего чокнутого розыгрыша «КТ-79», с которым все потом год еще разбирались. Там было просто… ну, мне пришлось все равно на себе показывать, и ты поймешь, когда покажем.

В общем, вот я с командой первокуров Коламбии и вижу, что начинать игру мне тут не придется. Призна́ю одно: меня не поощряли, как поступал Тренер Суд Мэйхью в «ХМ», а психологически меня это повергало в унынье, и подачи с рук, например, у меня скисли. Не мог я больше хорошенько пнуть, а в быстрые пинки они не верили. Наверное, в голы тоже. Мы тренировались на «Поле Бейкера», на том поле, что позади. В сумерках виднелись огни Нью-Йорка за рекой Харлем, это прямо посередь Нью-Йорка было, даже буксиры мимо шли по реке Харлем, громадный мост пересекал ее, машин битком, я не понимал, что пошло не так.

Один здоровский финт я отколол – поменял комнату в общаге с «Хартли-Холла» на «Ливингстон-Холл», где не было тараканов и где, ей-Бэ, комната у меня была на одного, на втором этаже, с видом на красивые деревья и дорожки студгородка, и смотрела, к вящему моему восторгу, кроме Двора Ван Ама, на саму библиотеку, новую, с ее каменным фризом, обегающим вокруг, с именами, высеченными в камне навсегда: «Гёте… Вольтер… Шекспир… Мольер… Данте». Вот это больше походило на правду. Закуривая ароматную трубку в 8 вечера, я открывал страницы своей домашней работы, включал станцию «Дабью-кью-экс-ар» с непрерывной классической музыкой и сидел в золотом сиянии моей лампы, в свитере, вздыхал и говорил: «Ну, теперь я наконец в колледже».

V

Одна беда была: в первую неделю учебы у меня началась работа судомоем у раковин столового кафетерия – это чтобы не платить за еду. Во-вторых, занятия. В-третьих, домашка: т. е. прочесть «Илиаду» Гомера за три дня, а потом «Одиссею» еще за три. Наконец, в четыре часа дня ходить на футбольную тренировку и возвращаться к себе в комнату в восемь, сжирать прожорливые ужины сразу после за тренировочным столом в «Джон-Джей-Холле» наверху. (Много молока, много мяса, сухой тост, это было хорошо.)

Но кто на свете в здравом уме своем способен подумать, что все это можно успеть всего за неделю? И еще поспать немного? И дать отдохнуть истерзанным войной мышцам? «Ну, – говорили они, – это Лига Плюща, сынок, это тебе не колледж или группа колледжей, где получаешь себе „кадиллак“ и денег на карман только за то, что играешь в футбол, и не забывай, ты на Стипендии Университета Коламбиа и должен получать хорошие оценки. Кормить бесплатно тебя не могут, это против правил Плющевой Лиги против привилегий спортсменам». Но фактически вся футбольная банда Коламбии, и университетская, и первогодская, в среднем училась на четверки. Это правда. Нам приходилось вкалывать, как троянцам, ради образования, а старый седовласый тренер, бывало, тянул свое: «Все за ради славы, мальчики мои, все за ради славы».

Досаждала мне работа в кафетерии: потому что по воскресеньям он был закрыт и никому из работавших еды не доставалось. Полагаю, в этом случае предполагалось, что мы будем питаться дома у друзей в Нью-Йорке или Нью-Джёрзи или получать деньги на еду из дома. Вот тебе и степуха.

Меня и пригласили на ужин, формально – большой формальной карточкой, декан Колледжа Коламбиа, старый Декан Хоукс, в дом на Морнингсайд-драйве или где-то там, прямо возле дома Николаса Мёрри Батлера, президента Коламбии. Тут, весь разодетый в лучший выбранный Ма в Маккуйэд-Лоуэлле спортивный пидж, в белой рубашке и при галстуке и в наглаженных штанах (химчистка была на Амстердаме через дорогу), я сидел и ел суп, мягко отклоняя тарелку от себя, ложкой зачерпывая от себя, вежливо улыбался, волосы причесаны идеально, являл вкрадчивый интерес к шуткам и благоговение в серьезные мгновенья декана. Основным блюдом подавали мясо, но я его резал деликатно. У меня в те дни были лучшие застольные манеры, потому что моя сестра Ти Нин последние несколько лет натаскивала меня на это дело еще в Лоуэлле; она была поклонницей Эмили Поуст. Когда после ужина декан встал и показал мне (и еще трем особым парнишкам) свое драгоценное Динозаврово Яйцо, я запечатлел на лице действительное изумление; кто б мог подумать, что я увижу миллиардолетнее яйцо в доме старого выдающегося декана? Я сказал «в доме», а это была роскошная квартира. После чего он написал записку моей матери, такую: «У Вашего сына, Джона Л. Дулуоза, если позволено мне будет сказать с гордостью, миссис Дулуоз, совершенно лучшие и самые чарующие застольные манеры, какими мне выпадало наслаждаться за моим обеденным столом». (Что-то в этом духе.) Этого она потом никогда не забывала. Сказала Па. Он ответил: «Молодец», – но когда мы с Па, бывало, перекусывали поздно ночью в Лоуэлле, там было яйца сюда, масло туда, черт бы ад побрал, хоть на потолок, ЖРИ.

Но я любил Декана Хоукса, его все любили, он был старый, низенький, очкастый старый хрыч с ликованьем во взгляде. Да еще и с яйцом своим…

VI

На открывающую игру сезона команда первокурсников отправилась в Нью-Брансуик, Н. Дж., играть против первокурсников Ратгерза. То было в субботу, 12 октября 1940 года, и пока наша университетская команда громила Дартмут 20:6, мы поехали туда, и я сидел на скамье, и мы продули 18:7. Маленькая ежедневная газета колледжа написала: «ПЕРВОГОДКИ В САМОМ НАЧАЛЕ СЕЗОНА УСТУПАЮТ ПОЛЕ ПЕРВОКУРСНИКАМ РАТГЕРЗА СО СЧЕТОМ 18:7». Там не упоминается, что я вступил в игру только во второй половине, совсем как в Лоуэллской средней, и заметка заканчивается следующим: «Морнингсайдерцы временами демонстрировали неплохие беговые навыки, в которых отличился Джек Дулуоз… За линией защиты за абитуру Коламбии превосходно играли Марзден [сын начальника полиции], Ранстедт и Дулуоз, который, вероятно, стал лучшим защитником на поле».

Поэтому в следующем матче, против Подгота Св. Бенедикта, ладно, меня выпустили на поле в начале.

Но ты не забыла, о чем я хвастался: чтобы побить Св. Иоанна, у тебя в команде должен быть старина Св. Иоанн. Ну, у меня есть медаль, как тебе известно, над задней дверью висит. Это медалька Св. Бенедикта. Одна ирландская девчонка мне как-то сказала: «Когда б ни вселился в новый дом, нужно сделать две вещи, согласно твоей крови древнего гаэла: купить новый веник и прицепить медаль Св. Бенедикта над кухонной дверью». У меня эта медаль тут не поэтому, но вот что произошло:

После игры с Ратгерзом, и когда Тренер Либбл услыхал о том, как я бегаю, и теперь заинтересовался его тренер защиты Клифф Бэттлз, все пришли на «Поле Бейкера» поглядеть на нового чокнутого бегуна. Клифф Бэттлз был один из величайших футболистов всех времен и народов, в одной категории с Рыжим Грейнджем и прочими, один из величайших бегунов, во всяком случае. Помню, совсем пацаном, когда мне было девять, Па вдруг однажды в воскресенье говорит: «Давайте, Энжи, Ти Нин, Ти Жан, сядем все в машину и съездим в Бостон, поглядим, как „Бостонские краснокожие“ в профессиональный футбол играют, сегодня там бегает великий Клифф Бэттлз». Из-за пробок мы туда так и не попали, либо нас отвлекли мороженое и яблоки в Челмзфорде, Данстейбле или еще где, и мы оказались в Нью-Хэмпшире, в гостях у Grandmère Jean.[11] А в те дни я собирал затейливые вырезки про всякий спорт и тщательно наклеивал их среди собственных спортивных сочинений, в тетрадках, и очень хорошо знал про Клиффа Бэттлза. И тут вдруг вечером перед игрой со Св. Бенедиктом мы, первогодки, тренируемся, и приходит сам Клифф Бэттлз, прямо ко мне, и говорит: «Так ты, значит, великий Дулуоз, который так хорошо бегал в Ратгерзе. Ну-ка поглядим, насколько быстро умеешь».

«В каком это смысле?»

«Я с тобой наперегонки до душевых; тренировка окончена». Стоял такой, 6 футов 3, улыбался, в своих тренерских штанах и ботинках с накладками и мастерке.

«Лады», – грю я и срываюсь с места, как птичка. Ей-богу, я его сделал на 5 ярдов, когда мы направились к боковым линиям в конце поля, но тут он нагоняет меня сзади своими длинными антилопьими ногами, и просто обходит под штангами ворот, и опережает на 5 ярдов, и останавливается у дверей в душевую, руки в боки, говорит:

«Чё, бегать не умеешь?»

«Ай черт, у вас просто ноги длиннее».

«Нормально у тебя получается, пацан, – говорит он, хлопает меня и с хохотом отходит. – До завтра», – бросает мне через плечо.

От этого я стал счастлив, как ни от чего другого, что пока происходило в Коламбии, потому что я к тому ж определенно не был счастлив, что не прочел ни «Илиаду», ни «Одиссею», ни Джона Стюарта Милла, ни Эсхила, ни Платона, ни Горация, ни всего прочего, что нам швыряли вместе с тарелками.

VII

Настает матч со Св. Бенедиктом, ну и куча же это тупиц невиданная, они мне напомнили про ту жуткую команду Блэра год назад и команду Молдена в средней школе, здоровенные, злобные с виду, под глазами тавот, чтоб солнце не слепило, все в мерзкой такой красно-коричневой форме против нашей, на вид как бы дурацкой (если ты меня спросишь), голубой с синими цифрами. («Sans Souci» называется песня альма-матери Коламбии, значит «без забот», хмф.) (А футбольный гимн – «Реви, лев, реви», уже больше похоже на правду.) Вот мы выходим, выстраиваемся на поле, на боковых я вижу Тренера Лу Либбла, он пришел наконец оценить меня лично. Он слыхал про игру с Ратгерзом, само собой, и ему нужно думать о защите на будущий год. Слыхал, полагаю, и что я нечто вроде полоумного французского пацана из Массачусетса, без особой футбольной сметки, вроде его великих итальянских фаворитов с Манхэттена, которые ныне звездят в универовской команде (настоящее имя Лу Либбла – Гвидо Пистола, он из Массачусетса).

Открывал игру Св. Бенедикт. Они выстроились, я ушел глубоко в страховку возле линии ворот, как велено, и сказал себе: «Еть, я покажу этим ханыгам, как бегает французский пацан из Лоуэлла, Клиффу Бэттлзу и всей этой куче, а что это за старый пень там рядом с ним стоит? Эй, Ранстедт, кто это в пальто рядом с Клиффом Бэттлзом, возле бачка с водой стоит?..»

«Мне сказали, это Армейский тренер, Эрл Блэйк, просто время убивает, заняться днем нечем».

Дуют в свисток, и Св. Бенедикт начинает. Мяч качко прилетает прямо ко мне в руки. Я его страхую и намыливаюсь прямо по полю в том направлении, что берет стрела, не уворачиваясь, не глядя да и не опуская головы, а просто прямо вперед на всех прочих. Все они стекаются в зону полузащиты убойными блокировками и напорами, чтоб можно было пробиться так или иначе. Несколько красных Бенедиктов пробиваются и рвут прямо ко мне с трех углов, но углы эти острые, поскольку я об этом позаботился – дунул прямо, как стрела, по самой середке поля. Поэтому когда добегаю до зоны полузащиты, где меня замесят и удавят одиннадцать великанов, я на них вообще не смотрю, по-прежнему, но тараню их: они собирают силы меня удавить: сплошная психология. Им и во сне не приснится, что я в голове своей и впрямь вынашиваю мысль внезапно (как я это делаю) метнуться, сиречь вильнуть, ринуться вправо, оставив их там барахтаться, без свежего воздуха. Я бегу что есть духу, в тяжелой футбольной форме у меня это получается очень неплохо, как я говорил, из-за толстых ног, и скорость у меня легкоатлетическая, и не успеешь оглянуться, а я уже один у боковых, а все прочие парни матча, числом двадцать один, копошатся в зоне полузащиты и поворачиваются бежать за мной. С боковых я слышу улюлюканье. Я бегу и бегу. Добегаю до 30, до 20 и 10, слышу – за мной пыхтят и сопят, гляжу назад, а там тот же самый старина длинноногий крайний меня догоняет, как Клифф Бэттлз догонял, как тот парень в прошлом году, как чувак в игре с Нэшуа, и когда я пересекаю 5, он хватает меня за шкирку здоровенной своей лапой и укладывает меня наземь. 90-ярдовый пробег.

Я вижу Лу Либбла и Клиффа Бэттлза, и нашего тренера Ролфа Фёрни тоже, как они в раже потирают руки и приплясывают чуть-чуть на боковых, как эдакие Гитлеры. Но похоже, у Св. Иоанна нет шансов против Св. Бенедикта, потому что, как там ни верти, я теперь, само собой, запыхался, а этот долбанутый полузащитник хочет, чтоб я сам гол забил. Ничего у меня просто не выйдет. Я хочу оспорить его распоряжение, но так не полагается. Я пыхчу на линию, и меня погребают на 5. Затем пробует он, Ранстедт, и здоровенная линия защиты Св. Бена его хоронит, а потом и мы пропускаем последний гол и сидим на 3, и нам надо откатываться, чтоб Св. Бенедикт бил с рук.

Теперь уже я отдышался и готов еще к одному натиску. Но удар с рук, отправленный мне, такой высокий, крученый, идеальный, я вижу, он целый час будет падать мне в руки, и мне на самом деле надо поднять руку, чтоб честная поимка была, и коснуться им земли, и пусть наша команда с этого места опять начинает. Но нет, суетный Джек, хоть и слышу, как сопят и пыхтят двое из-за линии защиты, я практически говорю: «Алле-оп», – когда чувствую, как четыре их здоровенные лапы тисками сдавливают мне лодыжки, по две на каждую, и, пыхтя от гордости, совершаю полный злобный оборот всем своим телом, чтоб разжать их хватку и двинуться дальше. Но их хватки Св. Бенедикта пришпилили меня, где стою, будто я дерево либо железный шест, воткнутый в землю, я совершаю полный разворот и слышу громкий треск – это у меня ломается нога. Они дали мне упасть, мягко опустили меня на торф, и смотрят на меня, и говорят друг другу: «Его только так и остановить: главное – не промахнуться» (боле-мене).

С поля мне помогают ухромать.

Я иду в душевые и раздеваюсь, и тренер массирует мою правую икру и говорит: «О, немного растянул, ничего страшного, на следующей неделе Принстон, и мы их опять возьмем на раз-два, Джеки, мальчик мой».

VIII

Но, женушка, то была сломанная нога, треснутая большая берцовая кость, типа если треснешь себе косточку толщиной с карандашик, и карандаш по-прежнему держится вместе на этой трещинке толщиной в волосок, в смысле, захочешь – и просто сломаешь карандаш напополам, крутнув его двумя пальцами. Только этого никто не знал. Всю ту неделю мне говорили, что я слабак и чтоб давал шевелился, и бегал, и хватит хромать. У них были мази и притирки, то и се, я пытался бегать, бегал и тренировался и бегал, но хромота ухудшалась. Наконец меня отправили в Медцентр Коламбии, сделали рентген и выяснили, что у меня сломана правая берцовая кость и я неделю бегал на сломанной ноге.

Я на это не злюсь, женушка, как на то, что именно Тренер Лу Либбл настаивал на том, чтоб я старался, и велел тренерам первокурсников не слушать мои «стенанья» и заставлять «разбегивать». Да не разбегаешь ты сломанную ногу. Я тогда сразу понял, что у Лу Либбла отчего-то, никогда не пойму отчего, на меня был какой-то зуб. Он всегда намекал, что я никчемный, и с теми моими здоровенными ногами вроде бы должен был поставить меня в состав и сделать из меня «чарующего страхового защитника».

Однако (наверное, теперь я знаю почему) только тем летом, я забыл упомянуть, Фрэнсис Фэйхи позвал меня на поле Бостонского колледжа – испытать меня раз и навсегда. Он сказал: «Тебе точно надо приехать в БК, у нас тут система, Нотр-Дамская система, где мы берем защитника вроде тебя и с хорошей линейной игрой выпускаем на свободу прямо на поле. А в Коламбии при Лу Либбле тебя если и выпустят, то через фланг, тебе придется бежать добрых двадцать лишних ярдов, пока вернешься на линию схватки с этим его дурацким розыгрышем КТ-79 навыворот, и в лучшем случае тебе удастся увернуться только, может, от крайнего, а вспомогательный на тебя навалится тут же. С нами же – бум, прямо сквозь блокирующих полузащитников, защитников, правых или левых крайних заметающих». Потом Фэйхи заставил меня надеть форму, вызвал своего тренера защиты Маклюэна и сказал: «Разберись с ним». Наедине в поле с Маком, лицом к лицу с ним, Мак протянул мяч и сказал:

«Так, Джек, я тебе сейчас кину этот мяч, как бросает центровой; когда он будет у тебя, дуй, как полузащитник, куда хочешь попробовать. Если я тебя коснусь, вылетаешь, так сказать, и тебе чертовски хорошо известно, что я тебя коснусь, потому что я раньше был одним из самых быстрых защитников на востоке».

«Фиг тебе был», – подумал я и сказал: «Ладно, кидайте». Он нацелил его на меня, непосредственно, лицом ко мне, и я сорвался с глаз его долой, ему пришлось вертеть головой, чтоб заметить, как я обхожу его слева, и это тебе не Харвардские враки.

«Ну, – признал он, – ты не быстрей меня, но, ей-богу, откуда у тебя такой внезапный взлет? Из легкой атлетики?»

«Ну». И вот в душевых БК потом, я вытираюсь – и слышу, как Фэйхи и Мак обсуждают меня в тренерских душевых, и слышу, как Мак говорит Фэйхи:

«Фрэн, это лучший полузащитник, которых я видал. Ты должен заполучить его в БК».

Но я поступил в Коламбию, потому что хотел врубаться в Нью-Йорк и стать крупным журналистом на теме большого города. Но по какому же праву Лу Либбл утверждал, что из меня никудышный бегун. И, женушка, ты только послушай, как насчет одного вечера прошлой зимой, в «ХМ», когда Фрэнсис Фэйхи назначил мне встречу на Таймз-сквер и повел меня смотреть «В горах мое сердце» Уильяма Сарояна, а в антракте, когда мы спустились в туалет, я, уверен, заметил, как из толпы мужчин за нами наблюдает Ролф Фёрни из Коламбии? Поверх чего они тогда отправили в Нью-Йорк и Джо Кэллахэна, чтоб вывезти меня из города, чтоб еще больше убедить меня за Бостонский колледж и через некоторое время Нотр-Дам, но вот он я в Коламбии, Па потерял работу, а тренер считал, что я такой никчемный, что ему даже с трудом верится, будто я взаправду сломал ногу.

Много лет спустя я напечатал об этом стихотворение на спортивной странице «Дня новостей», лонг-айлендской газеты: довольно уместно, потому что в нем еще говорится о ссоре, которая потом случилась у моего отца с Лу Либблом, – о том, что меня недостаточно в игру вводит, и о какой-то их договоренности, которая скисла, о том, что Лу-де поможет ему подыскать работу линотиписта в Нью-Йорке, а из этого ничего не вышло:

ЛУ ЛИББЛУ

Лу, мой отец считал, что вы его унизили,

и говорил, что вы ему не нравитесь

Он считал, что слишком убог для вашей

конторы; такое у него пальто

И волосы причесывал себе и шел

со мной в контору по найму

И просил меня поговорить с человеком наедине

за нас обоих, потом вздыхал

И отползали мы домой, в Лоуэлл; где

милая матушка ставила пирог на стол

как бы то ни было.

В своей первой игре я несся как безумный

в Ратгерзе, без Клиффа:

Он не поверил тому, что прочел

в «Зрителе»: «Кто этот Джек»

Вот я в игре со Св. Бенедиктами

не желая, чтоб меня эти жлобы поймали

Рву с розыгрыша сразу прямо к

банде и лалузаю рядом

Пастафалузе на пятиярдовой линии,

вы были там, вы помните

Мы не забили первый гол; и я

принял удар с рук и сломал ногу

И так ничего и не сказал и ел сливочные

с карамелью со стейками в

«Логове льва».

Потому что из этого только одно хорошее получилось: со сломанной ногой в гипсе и с двумя костылями у меня под здоровыми мышками, я ковылял всякий вечер в «Логово льва», ресторан Коламбии типа с камином-и-красным-деревом, садился перед огнем на почетном месте, смотрел, как мальчишки и девчонки танцуют, всякий благословенный вечер заказывал тот же филе-миньон с кровью, ел в свое удовольствие, косо прислонив костыли к столу, затем на десерт два сливочных мороженых с горячей карамелью, и так всю благословенную сладкую осень.

И я действительно так ничего никогда и не сказал, иными словами, не стал подавать в суд или вонь разводить, наслаждался этим досугом, стейками, мороженым, почестями и впервые за свою жизнь в Коламбии начал по собственному почину изучать полный обалденительный, глаза нараспашку, мир Томаса Вулфа (не говоря уже и о работе по учебной программе).

Много лет потом, однако, Коламбия продолжала мне слать счета за то, что я съел за тренировочным столом.

Я их так и не оплатил.

Чего ради? Нога у меня по-прежнему болит в сырые дни. Тьфу.

Плющевая Лига, ага.

Если не говорить, чего хочешь, в чем смысл писать?

IX

Но О та прекрасная осень, сижу у себя за столом, моя ароматная трубка ныне перевязана клейкой лентой, как перевязывали мою ногу, слушаю прекрасную Финскую Симфонию Сибелиуса, которая и посейчас напоминает мне об ароматном табачном дыме, и хоть я знаю, что все дело тут в снеге и моей тусклой лампе, а передо мной разложены бессмертные слова Тома Вулфа, который говорит о «погодах» Америки, о том, до чего бледно-зелеными и шелушащимися выглядят старые дома за складами, пути бегут на запад, индейцев слышно по рельсу, енотовая шапка в горах старой Се́рной Каолины, река подмигивает, Миссиссиппи, Шенандоа, Рио-Гранде… нет мне нужды пытаться сымитировать то, что он говорил, он просто пробудил меня к Америке как к Стиху, а не к Америке как к месту, где бороться и потеть. В основном этот темноглазый американский поэт подбил меня захотеть рыскать, и скитаться, и смотреть настоящую Америку, которая есть и «еще не молвлена». Нынче, говорят, только подростки ценят Томаса Вулфа, но это легко сказать после того, как по-любому его прочел, потому что он такой писатель, чьи стихотворения в прозе можно прочесть ну от силы раз, и глубоко, и медленно, а открывая и открыв – отойти отнего. Его драматические эпизоды можно перечитывать вновь и вновь. Где сегодня семинар по Тому Вулфу? Что это за минимизация Томаса Вулфа в его время? Потому что мистер Шварц мог подождать.

Но вот я сижу за столом, книга раскрыта, и грю себе: «Уже почти полвосьмого, доковыляем-ка мы до стараго-добраго „Логова льва“, откушаем филе-миньона, мороженого с карамелью, кофию изопьем, а засим отковыляем-ка к некоей сто шестнадцатой станции подземки [вспомнив Профа Керуика и его математические последовательности чисел] и поедем-ка на Таймз-сквер, где пойдем-ка посмотрим-ка французское кино, поглядим, как Жан Габен сжимает губы, говоря: „Ça me navre“,[12] или как мешковатая задница Луи Жуве подымается по лестнице, или ту горько-лимонную усмешку Мишель Морган в спальне у моря, или как Харри Бауэр стоит на коленях в роли Генделя и молится за свою работу, или Рэмю орет днем на пикнике у мэра, а затем, после этого, американский сдвоенный сеанс, может, Джоэла Макрэя в „Союзной Тихоокеанской“, или как его хватает душераздирающая липучая милая Барбара Стэнуик, а то и сходить посмотреть, как Шерлок Хоумз с долгим корнским профилем пыхает своей трубкой, а д-р Уотсон пыхтит над медицинским томом у камина, а миссис Кэвендиш, или как ее там звать, идет наверх с холодным ростбифом и элем, чтоб Шерлок смог решить последнее проявление правонарушения д-ром Мориарти собственной персоной…»

Огни студгородка, влюбленные под ручку, спешат рьяные студенты в летящей листве конца октября, библиотека пылает, все книги и наслажденья, и большой город мира прямо у моих сломанных ног…

И подумать об этом в 1967-м: я даже на самом деле, бывало, вставал на костыли и шел в Харлем поглядеть, что там творится, на 125-ю улицу и окрестности, иногда смотрел, как в окошке хижины со свиными ребрышками вращаются свиные ребрышки, или наблюдал, как на перекрестках беседуют негры; для меня они были экзотическим народом, которого я никогда раньше не знал. Забыл упомянуть раньше: на моей первой неделе в «ХМ» в 1939-м, сцепив за спиной руки, я на самом деле однажды теплым осенним днем и вечером прошагал по всему Харлему, исследуя весь этот новый мир. Почему ко мне никто не прикопался, скажем, продать мне наркотиков или ограбить меня: что они видели? Они видят твидового мальчика из колледжа, изучающего улицу. Такое люди уважают. Должно быть, я по-любому смотрелся до ужаса чудны́м персонажем.

В общем, заходил я в «Логово льва», садился на свой обычный стул перед огнем, официанты (студенты) приносили мне ужин, я ел, смотрел на танцующих (одна красотка, Вики Эванз, меня в особенности интересовала, валлийская девушка), а потом отправлялся на Таймз-сквер глядеть свое кино. Никто никогда меня не доставал. У меня всегда, конечно, имелось с собой всего-то центов шестьдесят, и наверняка это на невинном лице написано.

Теперь у меня к тому ж нашлось время начать писать в комнате большие «Вулфовые» рассказы и дневники, если на них сегодня глянуть, такая тощища, но тогда я считал, что у меня ничего так получается. У меня был друг-негр, тоже студент, приходил и натаскивал меня по химии, это у меня слабое место. По французскому же – одни пятерки. По физике четверка, или тройка с плюсом, или около того. Я ковылял по студгородку, гордый, словно какой-нибудь лыжный чемпион. В твидовом пидже, с костылями, я стал так популярен (к тому ж еще теперь и из-за футбольной репутации), что какой-то парень из Общества Ван Ама на самом деле поднял кампанию за то, чтоб на следующий год меня избрали вице-президентом второкурсников. Одно было точно: мне не светило играть в футбол до второго курса, это 1941-й. Чтоб как-то коротать время той зимой, я немного пописывал о спорте в газеты колледжа, брал интервью у тренеров по легкой атлетике, написал несколько семестровых работ для пацанов из «Хорэса Манна», которые продолжали меня навещать. Ошивался с Майком Хеннесси, как уже говорил, на том перекрестке перед кондитерской лавкой, на углу 115-й и Бродуэя, иногда с Уильямом Ф. Бакли-мл. Ковылял к реке Хадсон и садился на лавочках Риверсайд-драйва, куря сигару и думая о тумане на реках, время от времени катался подземкой в Бруклин повидать Бабулю Ти Ма, Ивонн, Дядю Ника, на Рождество ездил домой – костылей уже не было, нога практически зажила.

Сентиментально напивался портвейном перед рождественской елкой у матери с Джи-Джеем, которого потом пришлось тащить домой под снегом Гершом-авеню. Искал Мэгги Кэссиди в Бальном Зале «Коммодор», нашел, пригласил на танец, снова влюбился. Долгие беседы с Па на рьяной кухне.

Смешная штука жизнь.

Эпизодик для масштаба: в общаге братства «Фи Гамма Дельта», куда я «присягнул», но отказался носить синенькую ермолку, фактически велел им засунуть ее себе куда надо, а вместо этого настоял, чтобы мне дали пивной бочонок, почти пустой, и поднял его на заре над головой и опорожнил от всех опивков… как-то ночью совсем один, в совершенно пустом доме братства на 114-й улице, разве что, может, один-другой парень спит наверху, совершенно неосвещенный дом, я сижу в удобном кресле в холле братства, кручу во всю мощь пластинки Гленна Миллера. Чуть не плачу. Гленн Миллер и Фрэнк Синатра с Томми Дорси – «Та, кого люблю, принадлежит другому» и «Со мною все бывает» или «Чероки» Чарли Барнета. «Эта моя любовь». Помогаю паралитику или спазматику д-ру Филиппу Клэру пройти по студгородку, мы только что решали его кроссворды, что он сочиняет для нью-йоркского «Дневника-Американца», он меня любит, потому что я француз. Ко мне в комнату общаги однажды проливной ночью заходит старина Джо Хэттер в битой шляпе, полностью растворившейся под дождем, взор туманен, и говорит: «Иисус Христос сегодня ночью ссыт на землю». В баре «Уэст-Энд» Бармен Джонни глядит поверх всех голов, уперев здоровенные ручищи в стойку. В библиотечном абонементе изучаю «Из мрака ночи» Яна Валтина, и сегодня по-прежнему хорошая книжка для чтения. Брожу по Библиотеке Лоу, не очень понимая про библиотеки или как-то. Говорил же тебе, жизнь – смешная штука. Девушки в галошах по снегу. Девушки из Барнарда все готовы лопнуть, как спелые вишни в апреле, кому, к черту, по силам изучать французские книжки? На скамейке в Риверсайд-парке ко мне подваливает высокий педик, спрашивает: «Как оно висит?» – а я отвечаю: «За шею, надеюсь». Турк Тадзик, универовский крайний следующего года, плачет у меня в комнате пьяный, рассказывает, как однажды присел на Главной улице в каком-то городке в Пеннси и посрал у всех на виду, ему стыдно. Парни ссут у бара «Уэст-Энд» прямо на тротуар. «Будуарные ящеры», парни, что сидят в холле общаги и ничего не делают, закинув ноги на другие стулья. К доске пришпилены громадные записки, где сообщается, где можно купить себе рубашку, сменить радиоприемник, как доехать до Арканзаса или боле-мене просто убиться вусмерть. Ноге моей лучше, я теперь официант в столовой Джона Джея, то есть я – кофейный официант, с кофейным подносом, уравновешенным на левой руке, брожу везде, любопытственно, господа и дамы кивают мне, я подхожу к ним слева и наливаю деликатного кофе им в чашки; один парень мне говорит: «Знаешь старого перца, которому ты только что кофе налил? Томас Манн». Ноги мои лучше, я прогуливаюсь по Бруклинскому мосту, вспоминая ту ревущую метель в 1936-м, когда мне было четырнадцать лет и Ма привезла меня в Бруклин навестить Бабулю Ти Ма: у меня с собой были мои лоуэллские боты: я сказал, что пойду погуляю через Бруклинский мост и обратно, «Ладно», перехожу я мост в воющем ветре с обжигающей снеговой слякотью мне прямо в красное лицо, естественно, вокруг ни души, только этот мужик идет, ростом где-то футов 6, тело крупное, а голова маленькая, шагает в сторону Бруклина и на меня не глядит, шаг размашистый и задумчивость. Знаешь, кто был тот старый перец?

Томас Вулф.

Переходи к Книге Пятой.

Книга пятая

I

Под конец той весны, примерно когда закончился мой первый курс и второй был на подходе, я выбирался из турникета подземки с Па, посмотрев французское кино на Таймз-сквер, и тут такой Чэд Стоун идет в другую сторону, с кучкой футболистов Коламбии. Чэду суждено было стать капитаном университетской команды Коламбии, потом – врачом, потом умереть в тридцать восемь лет от переутомившегося сердца, красивый здоровяк из Леоминстера, Масс., кстати, и он мне говорит: «Ну, Джек, тебя выбрали вице-президентом второго курса».

«Что? Меня?»

«С перевесом в один голос, крыса, в один голос против МЕНЯ». И это была правда. Отец мой тут же сфотал меня в облезлой будочке на Таймз-сквер, но ему и помститься не могло, что́ произойдет с моим раскуроченным старым добрым вторым курсом, уже стоял май 1941-го, и в мире точно заваривались события. Но эта фигня с вице-президентством второго курса никак не повлияла на моего препода по химии, д-ра Такого-то, кто, пыхтя трубкой, поставил меня в известность, что химию я завалил и подтягиваться по ней мне придется все лето дома в Лоуэлле, а не то я стипендию профукаю.

Штука же с химией была в том, что в первый же день, когда я пришел в класс, или в лабу, той осенью 1940-го, и увидел все эти чертовы пробирки и вонючие трубки, и узрел, как маньяки в фартуках возятся с серой и патокой, я себе сказал: «Фу, ни за что больше не стану ходить на эти занятия». Не знаю почему, но не мог я этого терпеть. Забавно тут то, что в последующие свои годы как более или менее спец по «наркотикам» я про химию точно много чего узнал, и про химические равновесия, потребные для определенных авантюрных возбуждений рассудка. Но нет, кол по химии, я впервые вообще в своей жизни провалил какой-то предмет, и преподаватель не шутил. Я не собирался его умолять. Он мне сказал, где брать необходимые учебники, и пробирки, и Фаустову дребедень, чтоб взять домой на лето.

Дома поэтому лето было чеканутое, где я совершенно отказывался учить свою химию. Мне очень не хватало моего негритянского друга Джои Джеймза, который тянул меня по химии весь год, как я уже сказал.

Тем летом я поехал домой и вместо этого забавлялся плаваньем, пил пиво, делал себе и Елозе громадные сэндвичи с гамбургерами («Старыи особыи Загго» он их называл, потому что там только котлета, зажаренная в большом количестве настоящего сливочного масла, положенная на свежий хлеб с кетчупом), и когда настал конец августа, я по-прежнему ничего особенного не сделал. Но теперь они были готовы дать мне прослушать курс заново, по плану Лу Либбла и других друзей, потому как нам теперь нужно было оставить футбольную команду, да и вообще я, вероятно, не такой тупой, чтобы все не исправить. Странное дело, мне этого не хотелось.

Тем летом Саббас стал постоянщиком в моей старой банде друзей детства: Джи-Джей, Елоза, Скотчо et al., и мы даже предприняли чокнутое путешествие в Вермонт в старой колымаге, чтобы впервые напиться в лесах виски, у гранитного карьера, где купаются. У этой плавательной дыры я набрал в грудь побольше воздуху, пьяный, и занырнул глубоко, футов на 20, и остался там, щерясь в пучеглазой тьме. Бедный Саббас подумал, что я утонул, сорвал с себя всю одежду и нырнул за мною следом. Я выскочил на поверхность с хохотом. Он плакал на берегу. (Св. Савва основал монастырь шестого века, греческий православный, теперь похоронен в Храме Гроба Господня в Иерусалиме, а службу вел Патриарх Венедикт в 1965 году.) Я вкепал еще виски и схватился за деревцо высотой футов 5, обвернул его вокруг своей голой спины и попробовал вырвать его с корнями из земли. Джи-Джей говорит, что никогда этого не забудет: он утверждает, что я пытался весь Вермонт от корней оторвать. С тех пор он меня звал «Сила-есть-ума-не-надо». Покуда мы пили виски дальше, я увидел, как движутся Зеленые горы, перефразируя Хемингуэя в его спальном мешке. Мы поехали обратно в Лоуэлл пьяные и мутные, я спал на коленях у Сабби всю дорогу, а он всю ночь плакал, потом дремал.

Позднее мы с Сабби несколько раз на попутках ездили в Бостон поглядеть кино, валандались по Бостонскому Выгону и глядели, как люди ходят мимо, время от времени Сабби подскакивал и произносил обширные Ленинские речи на участке с мыльными ящиками, где вокруг тусовались голуби, наблюдая за дискутенью. Вот Сабби в пламенеюще-белой рубашке с коротким рукавом, со своими буйными черными кудрями разглагольствует перед всеми о Братстве Людей. Это было здорово. В те дни мы все были за Ленина или за кого угодно – за коммунистов, это еще до того, как мы выяснили, что Хенри Фонда в «Блокаде» был вовсе не таким уж великим антифашистским идеалистом, просто оборотной стороной монеты фашизма, т. е. какая, к черту, разница между фашистом Гитлером и антифашистом Сталиным, или же, как сегодня, фашистом Линколном Рокуэллом и антифашистом Эрнесто Геварой, или сама кого угодно назови? Кроме того, если мне можно заметить тут в трезвом настроении, что предлагал мне изучать Колледж Коламбиа в смысле этого их курса под названием Современная Цивилизация, кроме трудов Маркса, Энгельса, Ленина, Расселла, и прочие разнообразные синьки, которые хорошо смотрятся только на синей бумаге, а архитектором все время остается это незримое чудище по прозванью Живой Человек?

Кроме того, я пару раз ездил на попутках в Бостон с Дики Хэмпширом – полазить в порту, поглядеть, нельзя ли сесть на судно до Гонконга и стать крупными авантюристами, как Виктор Маклэглен. Четвертого Июля мы все отправились в Бостон и бродили по Сколли-сквер в поисках фиф, которых там не было. Почти все свои пятничные вечера я распевал все подряд песенки из оперетт, какие только есть в книжках, под яблоней в Сентервилле, Лоуэлл, с Мо Коул: и ух как же мы пели: а позже она какое-то время пела с оркестром Бенни Гудмена. Она однажды пришла меня навестить средь бела дня летом, надев облегающее платье, красное, как пожарная машина, и на высоких каблуках, у-ух. (Я в этой книжке о любовных романах много не упоминаю, потому что, мне сдается, уступать любовным причудам девушек – малейшая из моих Сует.)

Но лето снашивалось, а я так и не разобрался со своей химией, и тут настало время, когда мой отец, работавший линотипистом не в городе, иногда в Эндовере, Масс., а иногда в Бостоне, иногда в Меридене, Конн., теперь получил себе постоянную работу, сросшуюся в Нью-Хейвене, Конн., и решено было нам всем переезжать туда. Сестра моя к тому времени уже вышла замуж. Когда мы паковали вещи, я ходил, и ночил потакетвилльские звезды дерев, и писал грустные песни о том, как «соберу я свои ставки и дальше покачу». Но суть была не в том.

Однажды вечером к нам домой пришла моя кузина Бланш и уселась на кухне разговаривать с Ма среди упаковочных коробок. Я сидел на крыльце снаружи, откинувшись назад, а ноги задрав на перила, и пялился на звезды, Млечный Путь, все дела ясные. Все таращился и таращился, пока те не принялись таращиться на меня в ответ. Где это я, к черту, и что все это такое?

Я зашел в гостиную и сел в отцово старое глубокое кресло – и впал в дичайшую грезу в своей жизни. Это важно, и это – ключ ко всей истории, дорогая моя женушка:

Ма и Кузина болтали на кухне, а я грезил, что сейчас уже скоро вернусь в Коламбию на свой второй курс, из дома в Нью-Хейвене, может, возле Йейлского студгородка, а в комнате у меня мягкий свет и дождь на подоконнике, оконное стекло затуманено, и я до упора погружаюсь в футбол и занятия. Я стану таким сенсационным бегуном, что мы будем выигрывать все матчи до единого, против Дартмута, Йейла, Принстона, Харварда, Универа Джорджии, Универа Мичигана, Корнелла, всей чертовой кучи, и попадем в Розовый Кубок. В Розовом Кубке даже хуже, чем Клифф Монтгомери, я сорвусь с цепи. Дядька Лу Либбл впервые в своей жизни обхватит меня руками и зарыдает. Да и супруга его туда же. Пацаны из команды поднимут меня на руки на стадионе Розового Кубка в Пасадине и с песнями маршем понесут до самых душевых. Вернувшись в январе в студгородок Коламбии, сдав на пятерку химию, я после этого праздно обращу свое внимание на зимнюю зальную легкоатлетику, остановлю свой выбор на миле и пробегу ее меньше чем за 4 чистым (в те дни это было быстро). Так быстро, вообще-то, что я попаду в большие соревнования в саду на Мэдисон-сквер и побью текущих великих милевиков в последних фантастических рывках, сократив свой результат до 3:50 чистым временем. К этому моменту все на свете уже кричат Дулуоз! Дулуоз! А я, неудовлетворенный, праздно выхожу весной за бейсбольную команду Коламбии и бью круговые пробежки вчистую над рекой Харлем, одну или две за игру, включая быстрые отрывы от базы, чтоб украсть с первой на вторую, со второй на третью и, наконец, в кульминационной игре, с третьей до дома, вжик, скольз, прах, бум. Теперь за мной бегают «Нью-йоркские янки». Хотят, чтоб я стал их следующим Джо ДиМаджо. Я праздно отклоняю это предложение, потому что хочу, чтоб Коламбиа в 1943-м снова попала в Розовый Кубок. (Ха!) Но тогда я к тому же, в безумных полночных размышленьях над Фаустовым черепом, порисовав кругов на земле, поговорив с Господом Богом в башне готического высокого шпиля Риверсайдской церкви, повстречав Иисуса на Бруклинском мосту, обеспечив Сабби роль Гамлета на Бродуэе (сам я играю Короля Лира через дорогу), становлюсь величайшим писателем из всех, что жили когда-либо на свете, и пишу книгу до того золотую и столь проникнутую волшебством, что на Мэдисон-авеню все по лбу себя хлопают. Даже Профессор Клэр за мной гоняется на своих костылях по всему студгородку Коламбии. Майк Хеннесси, под ручку со своим папашей, с воплями подваливает к ступенькам общаги меня найти. Все пацаны «ХМ» поют на поле. Браво, браво, автор, орут они мне в театре, вызывая на сцену, где я также представил свою новейшую праздную работу, пьесу, превосходящую труды Юджина О’Нилла и Мэксуэлла Эндерсона, а Стриндберг от нее в гробу ворочается. Наконец приходит делегация жующих сигары ребят, и сцапывает меня, и желает знать, не хочу ли я потренироваться для боя в чемпионате по боксу в тяжелом весе с Джо Луисом. Ладно, я праздно тренируюсь в Кэтскиллах, спускаюсь как-то раз июньским вечером, выхожу лицом к лицу со здоровым дылдой Джо, а рефери тем временем нас инструктирует, и потом, когда бьет гонг, я выскакиваю в натуре быстро и просто так же быстро приперчиваю его мелкими ударами, да так жестко, что он прямо-таки пятится, пружинит назад через канаты да в третий ряд и лежит там в нокауте.

Я чемпион мира по боксу в тяжелом весе, величайший писатель, чемпион мира по бегу на милю, Розовый Кубок, и мне (обязанному в профессиональном футболе выступать исключительно за «Нью-йоркских гигантов») предлагают теперь все возможные работы во всех возможных газетах Нью-Йорка, и что ж еще? Кому-нибудь в теннис поиграть?

Пробудился я от этой грезы, внезапно осознав, что нужно мне только что взять и выйти опять на крыльцо и снова поглядеть на звезды, что я и сделал, и все равно они только пусто на меня пялились.

Иными словами, я вдруг понял, что все устремленья мои, чем бы ни обратились они, и, конечно, как ты можешь видеть из предшествующего повествования, они просто-напросто выходили сравнительно банальными, все равно никакой разницы бы не было в этом промежутке между человечьими дыханьями и «вздохом счастливых звезд», так сказать, если снова процитировать Торо.

Просто все равно, что б я ни делал, когда угодно, где угодно, с кем угодно; жизнь штука смешная, как я уже сказал.

Я вдруг осознал, что все мы чокнутые и работать нам незачем, если не считать следующего куска еды и следующего славного сна.

О Боже на Небеси, что за неуклюжий, косорукий, дурацкий это мир, если люди, по их мнению, могут добиться чего-то либо из этого, из того, либо из того и сего и, поступая эдак, поганят свои священные могилы во имя погани священных могил.

Химия-фигимия… футбол, фигбол… должно быть, война пробирала меня до костей.

Когда я поднял голову от этой чокнутой грезы к звездам, услышал, как мать моя и кузина по-прежнему треплются на кухне о чаинках, услышал, вообще-то, как через дорогу в кегельбане орет мой отец, я понял, что либо это я чокнутый, либо весь мир чокнутый; и придрался к миру.

И разумеется, был прав.

II

Как бы то ни было, отец мой поехал первым в Нью-Хейвен, начал там на своей работе, в Уэст-Хейвене она была, и лениво, либо пусть кто другой этим занимается, нашел нам «квартиру» в районе Негритянского Гетто Нью-Хейвена. Не столько моя мать, или отец, или я имели что-то против негров, Боженька их благослови, сколько битые стекла и срань на полу всякая, разбитые окна, бутылки, обвалившаяся штукатурка, все дела. Ма и я приехали из Лоуэлла, вслед за фургоном перевозчиков, по Нью-Хейвенской железной дороге, прибыли туда на рассвете, на восходе над сортировками плесневелая сырость клочьев тумана, и мы идем по жарчающим улицам к этой говенной «квартире» на третьем этаже. «Этот мужик совсем с ума сошел?» – говорит Ма. Уже, все упаковав, и уладив, и даже сбежав вниз по ступенькам за несчастным Ти Грисом, нашим котиком, и упав с лестницы вслед за ним (на Гершом-авеню), и повредив себе ногу и бедро, вот она, в надежде надушившаяся, хоть и вымотанная целой ночью в поезде из Лоуэлла с его нескончаемыми глупыми остановками, подумать только, в Вустере или еще где, и вот ей место, которое даже дешевейший домовладелец Лоуэлла или Ташкента не станет сдавать кротчайшему курду или хамовейшему хану во Внешней Блямголии, не говоря про французских канадцев, привыкших к жилищам с натертыми полами и рождественскому веселью на основе тяжкого труда и Надежды.

И вот мы вызываем Па, он говорит, что лучше ничего не нашел, говорит, что позвонит одному франко-канадскому торговцу недвижимостью и перевозчику из Нью-Хейвена и посмотрит, что мы еще можем подыскать. Выясняется в итоге, что у Фромажа, франко-канадского перевозчика, есть небольшой коттедж у моря в Уэст-Хейвене, неподалеку от парка Сэвин-Рок. Наша мебель к этому времени уже на складе в Нью-Хейвене. Мой котик Ти Грис выскочил из коробки где-то по дороге, когда водители остановились пожрать, и навсегда пропал в лесах Новой Англии. На складе, где они всё пихают, я замечаю, как один ящик комода Ма раззявливается, а в нем вижу ее панталоны, распятия, четки, резиновые бинты, игрушки; мне вдруг приходит на ум, что люди теряются, когда оставляют свои дома и предаются в руки разбойников, плохих ли, хороших, уж как выйдет. Но у французского канадца, старика лет шестидесяти, такой чудесный франко-канадский акцент в слове Надежда, он говорит: «Ну же, глядите бодрей, lábas [„там“] давайте погрузим все барахло в кузов, льет ли там или нет, – а льет как из ведра, – и поедем в ваш новый домик у моря. Я его вам сдам за шестьдесят долларов в месяц, поди плохо?» Мы даже покупаем бутылку, похлебывать, пока едем, и все загружаемся в грузовик, мужик, за ним Па, потом я, все сбиваемся в кучу, притиснутые к дверце, а Ма между Па и мной. И отъезжаем под дождем. Выруливаем к морскому побережью Лонг-Айлендского пролива, и вот он, домик.

Они ставят грузовик, появляются другие франко-канадские перевозчики, и бум, уже выгружают всё и стремглав бегают с этим всем в домик. Это двухэтажная постройка с тремя спальнями наверху, кухней, гостиной, отопительным устройством, что вам еще надо? В ликованье ситуации и несколько приторчав от бутылки, я напяливаю на себя плавки и бегу по грязи к береговой полосе под секущими порывами ливня с Пролива. Ах та угроза чудовищного наката волн серых вод и брызг, я сразу настраиваюсь на что-то былое и что-то будущее.

Потому что знаешь, женушка, как я впервые увидел море? Мне было три годика, и кто-то взял меня на Пляж Солзбри, наверное, или Хэмптон, помню, кто-то предложил мне пять долларов, если я переоденусь в свой купальный костюм, а я отказался. В те дни я, бывало, запирался в уборной. Никто не увидит меня полуголым в те дни. Но я стоял там, и подносил свои трехлетние ручонки к челу, и вглядывался поглубже в горизонт моря вдали, и, похоже, видел, каково оно, взаправду волнистое серое, по нему неизбежно носит Ноев Ковчег, он подскакивает, стонет и скрипит, оснастка хлещет и ноет, сама середьпена плещет и лижет: я сказал тогда себе: «Ах, моноложец, что там за царский кильватер, что за вздым бум шмяк… и т. д. Какая боль в соли и двери?»

Пока бедная моя матушка жалась в гостиной своего нового коттеджа – наблюдала, как я вхожу прямо в море и принимаюсь плыть. Я подымался ввысь с гребнем волн, а затем опускался прямо в их долины под ними, я пробовал на вкус соленую взвесь, я разбивал лицо свое и глаза о море пред собой, видел, как оно грядет, я хохотал в голос, я пахал воду дальше, скача вверх и вниз, у меня от тех взлетов и падений закружилась голова, я увидел в серой дождливой дали горизонт, потерял его в чудовищной волне, погреб к лодке, стоявшей там на якоре, и сказал: «Мы Здесь».

Ейбог и Ейисус, там мы и были. Я влез в лодку и покачался в ней немного, борт, борт, корма, корма, оглянулся, увидел, как позади мне машет Ма, рассмеялся и прыгнул в море. Под собой я намеренно пялился в глубь, увидеть там серое поглубже… Замечательным днем поутру никогда так не делай, в бурю с дождем нипочем не спускайся на дно морское и не смотри, что там и как подальше к всчастливленным clous («гвоздям») Нептуна.

Три серебряных гвоздя в синем поле.

III

А на следующий день, мало бед моим матери и отцу, которые так или иначе пытаются счастливо распаковать вещи, светит солнце, я снова надеваю плавки и ухожу купаться на целую милю прямо к ближайшей песчаной отмели. Вылезаю на отмель (поплавав взад-вперед по Мерримэку много раз вдоль бульвара для разминки), а однажды днем раз сто проплыл обсосно-пьяный по Сосновому ручью туда-сюда, несколько миль или около того, для тренировки, вылез на песчаную отмель и прикорнул на раннесентябрьском солнышке. Настали сумерки, и вода принялась лизать мне пальцы на ногах. Я встаю и плыву обратно к нашему домику, который мне видно в миле оттуда. Медленно, медленно, всегда плавай не спеша, и пусть голова твоя налегает на волны, как на подушку. Вон мой бедный Папс на волноломе, ладони к глазам, высматривает своего утопшего сына. Видит, как я подплываю. «Уй-юйии! – вопит он Энжи, моей Ма. – Вот он!»

«Что?»

«Вон он! Это он. Очень медленно плывет!» И я вылезаю и иду в дом, и непонятно, чего они боялись.

«Завтра тебе уже пора ехать в Коламбию и начинать свой второй курс, ну хватит уже дурака валять. Сходи на угол, там всего миля, купи вечернюю газету, мороженого, сигарет, сигар, вот тебе деньги…»

«Нам тут будет очень хорошо», – говорит Ма.

«Когда шторма, море будет искать твою гостиную», – следовало мне ее предупредить.

То был просто летний курорт, пустой осенью и зимой, а Пролив этот реально взбрыкивает с декабря по март. Большой особняк вдоль скал полмили дальше по пляжу был домом Хелен Туэлвтриз, старой актрисы. Моя Ма с ней на самом деле потом разговаривала.

Билл Керески, которого ты помнишь по «ХМ», и Джин Макстолл, и еще один парень заехали на спортивной машине забрать меня в Нью-Йорк на новый год. Чтобы сложить чемодан, я поднялся на чердак за кое-какими вещами, и обеими своими ногами провалился сквозь липовый потолок, а промежностью напоролся на балку и заорал. Оправился от такого только через полчаса. Мы сели в машину, расцеловались с родней на прощанье и отбыли в Город.

Меня довезли прямо до «Поля Бейкера», тренировочной базы Универа Коламбиа, и там был Лу Либбл, разрабатывал свои розыгрыши на грифельной доске в столовой, а футболисты сидели вокруг, глядели и слушали, все гадко на меня смотрели, потому что я на день опоздал. Наверху, койки. Утром, завтраки, селитра, чтоб юнцы не горячились, душ, перемотки, мышцы ноют, жаркое сентябрьское солнце, подсечки глупых манекенов, которых держат помощники тренера, и идиоты с камерами нас снимают, шныряя туда и сюда.

На что тянула Коламбиа в этом году? Ни на что, насколько я видел, ибо единственный настоящий футболист в команде, Хэнк Фулл, наш полузащитник, лишь день назад записался в Морскую пехоту и уходил. Тэкери Карр неплох. Большой Турк Тадзик из Пеннси был готов, но ему следовало спроворить контактные линзы, конец. Большой Бен Куровски разозлился на меня после схватки, поскольку я избежал его намеренного перехвата, и прицепился ко мне в душевых, и поднял меня до неба на вытянутой руке, говоря: «Мелкий ты паскуда». Затем сердито зыркнул на Чэда Стоуна, который был слишком велик, так не подымешь. Это наша с Чэдом была работа – вырубать Куровски тем, что называлось «выше-ниже», иными словами, «ты его лупишь выше, я подсекаю ниже», я бил Куровски низко, а Чэд бил его высоко. В Чэде было 6 футов 3 росту. Во мне – 5:81/2. Куровски нам иногда удавалось устранить. В нем было 6 футов 4, и весил он 240.

Они могли бы стать хорошей командой, но надвигалась война.

И потом на тренировке я начал соображать, что старый-добрый Лу Либбл не собирается выпускать меня в начинающий состав, а усадит меня на скамью, пока Лиэм Макдёрмид и Спайдер Барт, которые были старше, не избудут свое старшинство. А они бегуны изворотливые и проворотливые, но не такие шустрые или крепкие, как я. Лу Либблу же это было без разницы. Он оскорбил меня при всех, сказав: «Не такой уж ты и замечательный бегун, ты не справишься с обратным обманным финтом КТ-79, – как будто я в футбольную команду пошел «обманывать», за ради бога, – первым делом ты понимаешь себя, со своими здоровенными ножищами, – не такие уж они и здоровенные, – я тебя сделаю линейным игроком… А теперь побежал и сделал эту обратку».

Глазами я ответил ему: «Эти первые два дня я быстрее бегать не могу, у меня ноги болят».

Пустяки, глазами же ответил он, вынудив меня вспомнить то время, когда он заставлял меня неделю бегать на сломанной ноге.

Вечером, после тех бессмысленных обильных ужинов из стейков, и молока, и сухого тоста, я начал соображать вот что: «Лу Либбл в этом году не выпустит тебя начинать игру, даже в матче с Армией против твоего заклятого врага Арта Янура [который вытолкнул меня из душа, когда я был пацаном в Лоуэллской средней, но получил поделом от Ореста Грингаса] и даже, может, на будущий год как юниора, он хочет великого героя сделать из своего итальянца Майка Романино, ну, Майк, конечно, отличный пасовщик, но бегает он как Пьетрыка, как старая корова. А Хэнк Фулл уходит. Ну и к черту. Что я буду делать?»

Я пялился во тьму кубрика, размышляя, что мне делать.

«Ай, ёксель, уйти в американскую ночь, тьму Томаса Вулфа, и к черту этих шишек гангстерских, футбольных тренеров, стремиться стать американским писателем, говорить правду, чтоб тобой не помыкали ни они, ни кто другой или их прихвостни… Плющевая Лига – просто откоряка заманивать футболистов за фук, чтоб становились они американскими мещанами, от каких Америку тошнить будет тыщу лет. Надо было держаться Фрэнсиса Фэйхи…»

Ну, не помню я уже, о чем я вообще думал, но знаю одно – на следующий вечер, после обеда, я сложил все свои шмотки в чемодан и пошагал вниз по лестнице прямо перед столом Лу Либбла, где он сидел со своими помтренерами, расчисляя наши розыгрыши. Кости мои скрежетали о мышцы от перенагрузок на тренировках. Я хромал.

«Ты это куда, Вдулуз?»

«К бабушке в Бруклин, брошу там часть одежды».

«Сегодня суббота, вечер, будь завтра к восьми. Ночевать там останешься?»

«Ну».

«Возвращайся к восьми. Начнем с легкой гимнастики, знаешь, когда ложишься на спину и черепушкой ворочаешь по траве, а потом катаешься, чтоб тебе дурную твою шею в игре не сломали?»

«Так точно, сэр».

«Будь к восьми. Что у тебя там?»

«Дрянь всякая. Подарки из дому, грязное белье…»

«У нас тут прачечная есть».

«Там подарки, письма, всякое, Тренер».

«Ладно, в восемь».

И я вышел и сел в подземку до Бруклина со всем своим барахлом, выудил из чемодана несколько долларов, попрощался с Дядей Ником, сказав ему, что возвращаюсь на «Поле Бейкера», прошел по жарким сентябрьским улицам Бруклина, слыша речь Фрэнклина Делано Роузевелта о том, что «Я ненавижу войну», раздававшуюся из всех цирюлен Бруклина, сел в подземку до автобусной станции «Грейхаунда» на Восьмой авеню и купил билет на Юг.

Мне хотелось увидеть Юга и начать карьеру американского кренговщика.

IV

То было самое важное доселе решение в моей жизни. Я как раз всем советовал пойти и прыгнуть в огромный жирный океан их собственного недомыслия. Также я советовал себе пойти и прыгнуть в огромный жирный океан собственного недомыслия. Ну и купанье!

Это было восхитительно. Я омылся дочиста. Автобус шел в Мэриленд, и я радовался, как маньяк, лишь тому, что смотрел на «настоящую южную листву». Негр из Ньюарка все время разговаривал со мной на сиденье, о том, как он выиграл на бильярде в Ньюарке и что-то проиграл в покер, а теперь едет навестить своего умирающего Папку в Виржинни. Жаль, что у меня не хватило бы денег доехать до Виргинии, билет мой вез меня только до Вашингтона, О. К.[13] Там, на унылой улочке, битком почтовых ящиков и негров, на них опиравшихся, я заполучил себе комнатку, кишмя клопов, жары, спать не смог, ходил взад-вперед, а наутро сел на автобус обратно в Нью-Йорк, где пересел до Нью-Хейвена, чтоб проехать домой и повидаться с Па. На дороге я оказался впервые.

Он разозлился на меня дьявольски, но я ему объяснил, как не должен начинать первую игру сезона, да и никаких игр, насколько мог видеть. «А, – сказал он, – я это видел с самого начала, то же самое в Лоуэллской средней. Ты мог бы стать великим футболистом, Джеки, только никто не хотел давать тебе такую возможность. Будь у меня деньги, я б сунул им несколько дубов…»

«Да ничего, война заваривается, кому сейчас какое дело?»

«Мне дело!»

«А мне нет… если все эти пацаны, с которыми я вырос, туда пойдут, вроде Дики Хэмпшира, какого черта, я себя говном чувствую». (Во французском это слово, merde, никогда не плохое слово, оно просто правда.) (Извини-подвинься.)

«Ну и что теперь будешь делать?» – говорит Па.

«Я слыхал, есть работа на местном резиновом заводе, подрубщиком шин, или как их там называют…» Тем вечером у себя в комнате, пока Ма и Па спали, я крутил Рихарда Вагнера, пялясь на Пролив в лунном свете. Немного грезил о том, как буду однажды скоро плыть по этому Проливу под парусом. То была «Волшебная музыка огня» из «Die Walküre»,[14] но у меня нос заложило, что-то вроде вирусной инфекции, и я чуть не задохнулся до смерти.

Наутро я объявился на резиновом заводе, получил работу, все утро провел в шумном резинопыльном заведении, ворочая шины и подравнивая их изнутри какой-то смолой, в полдень мне стало противно, и я ушел, а платы за то утро так и не потребовал. Двинул средь бела дня, средь удлинявшихся теней Лонг-Айлендского пролива, увидел домики на холмиках, глядящие сверху на дальние бухточки, и набрел на сказочную игровую площадку, на которой детвора средь осенней листвы скакала на игрушечных лошадках под мелодию «Старым добрым летним днем». На глаза мне навернулись слезы. Великий герой американского футбола, герой мильной дистанции, геройский чемпион мира по боксу, писатель и драматург – всего лишь грустный юноша, навроде Сарояна, с вьющимися волосами, надзирает за детским восторгом в солнечных сумерках…

Ах, поэтишно. Я пошел домой и сказал Па, что не могу согласиться на эту работу. Он сказал: «Тут тебе открытку принесли, из Хартфорда, Коннектикут, от твоего старинного дружочка Джо Фортье, говорит, может добыть тебе там работу механика».

«Ладно, завтра съезжу».

«Не то чтоб мы тебя дома тут не хотели… но я вынужден каждое утро милю ходить на этот полиграфкомбинат, а мать твоя, не забывай, вытирала со столов в кафетерии „Уолдорф“ в Нью-Хейвене на прошлой неделе, пока ты должен был играть в футбольной команде. Мы тут в том же рассоле колготимся, что и обычно. Ну почему вы никогда ничего правильно не делаете?»

«Это мы еще поглядим. Вот устроюсь на ту механическую работу в Хартфорде и покажу тебе».

«Что это ты мне покажешь, паразит ты мелкий?»

«Я тебе покажу, что стану великим писателем».

«Ни один Дулуоз никогда никаким писателем не был… нет такой фамилии во всей этой писанине».

«Никакая это не писанина…»

«Юго, Бальзак – это да… А не твой выпендрежник Сароян с его пижонскими заглавиями».

Но поутру, перед завтраком, Па уже был на пляже, собирал моллюсков и наслаждался свежим бретонским воздухом. Ма весело жарила яичницу с беконом. Я сложил свою сумку, и осталось мне лишь пройти милю или около того и сесть на троллейбус до центра Нью-Хейвена, там вскочить на желдорогу и отправиться в Хартфорд. На волнолом сияло солнце.

Ты решишь, что, научив их плавать, я б мог показать им и как плыть до самого конца.

V

В Хартфорде я получил работу, это не есть важный раздел книги, за исключением того факта, что у меня впервые была своя комната, в дешевых меблирашках на Главной улице, Хартфорд, и я взял напрокат портативную пишущую машинку «Андервуд» и, когда приходил вечером домой уставший после работы, съев свой еженощный дешевый стейк в таверне на той же Главной улице, каждый вечер устраивался и принимался писать два или три свежих рассказа: весь сборник рассказов назывался «Поверху „Андервуда“», нынче и читать-то не стоит, да и повторять тут, однако отличная попыточка начать. За окном моей комнаты ничего не было, кроме голой каменной стены, которая позже настроила меня на мысли о «Писце Бартлби» Мелвилла, у которого был такой же вид из окна, и он, бывало, говорил: «Я знаю, где я». Ну и тараканы, но хоть без клопов.

Денег в особенности у меня не было, пока мне их не выплачивали пятнадцатого каждого месяца. Как следствие, у меня однажды случился голодный обморок на станции «Атлантической белой вспышки», где я механил с пацаном по имени Бак Шотуэлл. Он увидел меня на полу гаража.

«Что за хрень с тобой? Просыпайся».

Я сказал: «Два дня не ел».

«Да ради Бога, сходи домой к моей матушке да пожри». Он везет меня домой к матери в Хартфорд, и та, кривоногая, и толстая, и добрая у стола, дает мне кварту молока, фасоли, тост, гамбург, помидоры, картошку, все дела. Бак ссужает мне пару дубов, чтоб до пятнадцатого дотянул. Мы оба в робах, заляпанных тавотом.

Когда руководство станции выясняет, что я не такой уж клевый механик, ничего не знаю об устройстве автомобиля, они меня ставят на бензоколонку, качать горючку, и протирать стекла, и вскрывать канистры масла, и совать в них носик, и заливать масло в масляную дырку. В те дни смазчикам приходилось только подымать крышечки масленок и заливать, но следовало знать, где все эти маленькие масленки находятся. Меж тем настала осень, «старый меланхоличный октобер», как я ее называл: «Есть седое, златое, пропащее / В свете праотцев, он чудной / Что-то нежное, грустное, любящее / В октоберской меди лихой… Заскучалось… грусть-грусть-грусть / И скончалось… старь-старь-старь»,[15] – то было прекрасно с красным листопадом страждущим, а потом вселялся старый серебряный ноябрь, принося с собой и ароматы поблеклей, и небеса посерей, снег, который можно нюхать.

Я у себя в комнате по ночам был счастлив, писал «Поверху „Андервуда“», рассказы в стиле Сарояна-Хемингуэя-Вулфа, как мог их себе прикинуть в девятнадцать-то лет… Хоть иногда томило по девушке. Однажды я отдыхал на травке перед нашей заправкой в Восточном Хартфорде и увидел шестнадцатилетнюю девчонку, она шла мимо – ямочки под коленками, в мякоти, где колени сгибаются, позади, и двинул за ней до обеденного лотка и назначил ей свидание в лесу позади Завода Прэтта-и-Уитни. Мы просто поговорили, просмотрели, как пролетают аэропланы. Но совершили ошибку – из лесу вышли вместе ровно в пять часов, когда все рабочие Прэтта-и-Уитни выезжают оттуда на машинах, би-би, ого-го, йиппииии, и все это, и мы оба залились румянцем. Несколько вечеров спустя дома у ее тетки я поквитался за эти румянцы. К тому же в то время (без хлопот) нас с Шотуэллом перевели на другую заправку в Фармингтоне, и там идут две девчонки через дорогу, он говорит: «Давай, Джек», – прыгнул в машину, мы за ними погнались, подобрали их, отправились на ноябрьский рыжий луг, и машина у нас подскакивала весь день: нелепые заботы механиков, я бы сказал.

VI

Креном по американской ночи. Затем наступает Благодаренье, и меня одиноко тянет домой, к индейке, кухонному столу, но в этот день надо пять часов работать, но тут мне в тараканью дверь с видом на каменную стену стучат: открываю: там здоровенный идеалист кучерявый Саббас Савакис.

«Я подумал в такой день приехать к тебе, он же вроде как должен какое-то значение иметь касаемо благодарностей».

«Очень здорово, Саб».

«Ты чего бросил Коламбию?»

«Ненаю, просто надоело об углы биться… Спортсменом-то быть нормально, если думаешь, будто из колледжа что-то получишь, а мне просто не кажется, что я от колледжа что-то получу… Я тут новый рекорд поставил по прогулам, как я тебе писал… Тьфу ты, ненаю… Я хочу писателем стать… Погляди, какие я тут рассказы пишу».

«Это просто как грустное кино с Бёрджессом Мередитом, – говорит Сабби, – ты и я одни на День благодарения в этой комнате. Пошли кино поглядим?»

«Клево, я знаю, в „Камео“ хорошее идет».

«Ой, это я видел».

«Ну а я нет».

«Ты какое не видел?»

«Я не видел то, что идет в „Олимпии“».

«Ну, ты тогда иди в „Олимпию“, а я пойду в „Камео“. Так полагается бросать старину Сабби в День благодарения?»

«Я этого не сказал, пошли сначала поедим… какое кино захочешь посмотреть, то иди и смотри. А я пойду смотреть то, что я хочу».

«Ох, Загг, жизнь грустна, жизнь…»

«„Жизнь крута и безобманна“, мне кажется, твой Уордсуорт сказал».[16]

«Знаешь чего? У моей сестры Ставрулы новая работа, мой брат Элия за это лето подрос на три дюйма, мой брат Пит – сержант Квартирмейстерской службы, у моей сестры Софии новый хахаль, у моей сестры Ксанти новый свитер ручной вязки от моей невестки, очень красивый свитер, отец мой – слава Богу, мать сегодня готовит громадную индейку и наорала на меня за то, что я поехал к тебе в Хартфорд, а мой брат Марти подумывает пойти на службу, а мой брат Джорджи получает почетные грамоты в старших классах своих, а мой брат Крис подумывает, не бросить ли ему лоуэллское „Солнце“ и не пойти ли тоже в армию. Вернулся б ты в Лоуэлл да писал бы о спорте в лоуэллском „Солнце“?»

«Я хочу писать „Поверху «Андервуда»“. Слыхал когда-нибудь о старой шлюхе, из которой тыща шипов полезла, как из дикобраза, вот сколько рассказов у меня валит из ушей».

«Но надо ж отбирать».

«Где жрать будем?»

«Пошли к прискорбному обеденному лотку и возьмем индюшачьего особого на голубой тарелочке, а ты захватишь карандаш и бумагу и напишешь про это Сароянов рассказ».

«Ах, Сабби, большой ты старина Сабби, как я рад, что ты приехал навестить меня в День благодарения…»

«Что-то из этого получится, – говорит он, чуть не плача. – Джеки, ты ж должен был стать большой звездой футбола и ученым или как-то в Коламбии, что привело тебя в эту грустную комнату с этой грустной печатной машинкой, с твоей измученной подушкой, твоими голодовками, твоей робой, что вся в тавоте… ты взаправду уверен, что именно этим хочешь заниматься?»

«Это не важно, Саб, ты чего мне сигару не привез? Это не важно, потому что я тебе покажу – я знаю, что делаю. Родители приходят и уходят, школы приходят и уходят, но что ж рьяной юной душе делать супротив стены того, что они зовут реальностью? Небеса разве покоились на решеньях престарелых дурней? Разве Старцы говорили Агнцу, кого благословлять? – Так складно я не говорил, конечно, но похоже. – Чьи очи размышляют в невымолвенном Да? Кто может сказать окровавленному Барону, как следует проступать со бздовой Америкой? Когда это юноше Нет годится ответом? И что есть юноша? Роза, лебедь, балет, кит, крестовый поход фосфоресцирующих рыбьих деток? Сумах, растущий у путей Бостонско-Мейнской? Нежная белая рука в дитяте лунного света? Потеря милостынного времени? Горшок херотени? Когда предки скажут, что настало время Блага Дарения, и на болоте свет индюшки, и индейская кукуруза, которую носом чуешь, и дым, ах, Сабби, напиши-ка мне стишок».

«У меня тут как раз завалялся один; слушай: „Вспомни, Джек, чтоб мы / не потеряли / Помнишь, Джек, закаты / что мерцали на / двоих смеющихся, плывущих / вьюношах / О! как давно / Помнишь туманы / ранней Новой Англии / солнце било сквозь / деревья и светлицы / Красоты“. Видишь? И еще: „Заря, цветы, что ты / принес домой / маме, а потом опять / опять к реализму“…»

Ликуя выбежали мы из меблированных комнат и двинули вниз по Главной улице Хартфорда к «прискорбному обеденному лотку» и взяли себе индюшачьего особого на голубой тарелочке. Но, ей-богу и ейсусу, расстались все ж у памятника в центре города, он направо, я налево, потому как нам хотелось посмотреть разные фильмы.

После сеанса, огни сумерек, мы снова встретились на том же углу. «Как была картина?»

«Ао, ничё».

«Я смотрел Виктора Мэтьюра в „Просыпаюсь с криком“».

«И?»

«Мэтьюр очень интересный: а на сюжет наплевать…»

«Пошли пивка дерябнем на Главной…»

Там в тот вечер какой-то парень пытался завязать драку с моим старым лоуэллским дружбаном Джо Фортье, ныне механиком вместе со мной. Я зашел в мужскую уборную, блызнул кулаком в дверь мужской уборной разок-другой, вышел, подошел к парню, сказал: «Оставь Джо в покое, а не то я тебя через дорогу зафигачу», – и парень ушел. Сабби тем временем имел с кем-то у стойки бара долгую беседу. А две недели спустя написал мой отец и сказал: «Возвращайся в Нью-Хейвен, мы собираем вещи и переезжаем обратно в Лоуэлл, у меня теперь новая работа в Лоуэлле, у „Ролфа“».

Тогда, как и теперь, я гордился тем, что хотя бы что-то написал. Писательская жизнь покоится вот на таком. Не стану утомлять читателя историей о своем писательском развитии, это и потом можно, но вот история о способах страданья в рабочем мире, включающая в себя футбол и войну.

Книга шестая

I

Восхитительнейшая поездка на грузовике, что случилась у меня в жизни, – как раз после того, как перевозчики загрузили всю мебель на борт, и моя мать отправилась вперед с сестрой Нин на машине, перевозчики пристроили отцово мягкое кресло у заднего откидного борта, и я мог там сидеть, откинувшись на спинку, курить, петь и смотреть, как дорога увивается от меня прочь на скорости 50 миль в час, линией плавных кривых змеится в леса Коннектикута, а леса становятся иными и интереснее, чем ближе подъезжали мы к Лоуэллу в северо-западном Массачусетсе. А в сумерках мы гнали через Уэстфорд или по его окрестностям, и вновь возникли мои старые белые березы, печалуясь холмистыми силуэтами, на глаза мне навернулись слезы от понимания, что я возвращаюсь домой в старый Лоуэлл. Стоял ноябрь, было холодно, было дымно, были быстрые воды в смаргиванье серебряного блеска с его розовым оголовьем, где Звезда Вечерняя (кто-то называет ее Венерой, кто-то – Люцифером) заткнула свои гунявые склонности и попыталась сдержаться в одном неограниченном всплеске кипящего света.

Ах поэтишно. Я все время повторяю «ах поэтишно», потому как не намерен делать эту книжку поэтическим славословьем, в 1967 году, пока пишу это, что за чувство может во мне остаться к той «Америке», что стала тою халтурой разломанных убеждений, неразберихами бунтов и драк на улицах, хулиганства, цинического правления городами и штатами, костюмов и галстуков как единственного годного предмета, все величие слилось в мозаичные ячеи Телевидения (впрямь Моисеичного, с заглавной М), где люди щурятся на все эти точки и выбирают галлюцинированные образы собственного искривленья, а им скармливают ACHTUNG! ВНИМАНИЕ! ATENCIÓN! а не Ах, дремотные вещные влажные губы под старой яблоней? Или та картинка в журнале «Время» год назад, на которой показана тыща машин на стоянке в секвойном лесу Калифорнии, все повдоль одинаковых палаток с тентами и примусами, все одеты одинаково, озираются повсюду на всех, глядя этими любопытными новыми глазами второй половины века, лишь изредка подымают взгляды на деревья, а если так, то глубоко задумываются: «О как мило смотрелась бы эта секвойя в виде моей садовой мебели!» Ну, хватит… пока.

Главное тут – едем домой, «Прощальную песнь, сладко с моих дерев» предыдущего августа смыло ноябрьскими радостями.

Но у меня в жизни всегда так бывало, что перед огромной катастрофой я себя чувствую необъяснимо мрачно, лениво, сонно, тошно, уныло, чернодушно и вислоруко. В ту первую неделю в Лоуэлле, на славном чистом первом этажике двухсемейного дома на Крофорд-стрит, после того, как мы всё распаковали, и я засунул свой старый детский письменный стол поближе к окну и батарее и сел там курить трубку и писать чернилами новый свой Дневник, – я мог лишь хмуриться над словами и мыслями Федора Достоевского. Мне выпало начать его читать с одной из мрачнейших его работ, «Записки из подполья». В полночь, при ярком лунном свете, я шел по Муди-стрит по хрустящему снегу и чувствовал что-то ужасное, чего в Лоуэлле раньше не было. С одной стороны, я «неудачник, вернувшийся в город», с другой – я растерял весь блеск Нью-Йорка, и студгородка Коламбии, и твидовый вид второкурсников, утратил сверкающий Манхэттен, вот сызнова плетусь вдоль кирпичных заводских стен. Мой Па спал со мною рядом в его односпальной постели, храпя, будто канонада ветра. Ма и Нин спали вместе на двуспальной кровати. Гостиная, с ее старой мягкой мебелью и старым квадратноспинным пианино, на зиму оставалась заперта. И мне следовало найти работу.

Потом однажды воскресным вечером я вышел из театра «Роял», весь ликуя, ибо только что увидел «Гражданина Кейна» Орсона Уэллза, и ей-богу, ну и картина! Мне хотелось быть гением поэзии в кино, как Уэллз. Я мчался домой прикинуть кинопьесу. Шел снег и было холодно, я услышал, как подбежал маленький мальчишка с газетами, вопя: «Япы бомбят Пёрл-Харбор!» «Объявлена война Японии и Германии!» – на следующий день. Как будто я предчувствовал, совсем как годы спустя, ночью перед смертью моего отца, я пытался, или попытался бы, обойти квартал, а заканчивалось все лишь тем, что я брел понурив голову… об этом больше к концу сего.

Мне полагалось только дожидаться, чтобы программа «Ви-2» ВМФ вызвала меня на комиссию, понимать, должен ли я служить во Флотской Авиации. Поэтому, чтобы меж тем заполучить ту работу, я отправился в лоуэллское «Солнце» и попросился увидеться с хозяином газеты Джимом Майо, не наймут ли меня помощником экспедитора развозить кипы газет продавцам. Он сказал: «А ты не Джек Дулуоз, который несколько лет назад в Лоуэллской средней был звездой футбола? И в Нью-Йорке, в Йейле, нет?»

«В Коламбии».

«И учился ты на журналиста? Чего тебе доставщиком работать? Вот, возьми-ка эту записку и иди в отдел спорта, скажи им, я хочу, чтоб ты приступал прямо с утра в понедельник спортивным репортером. Какого черта, мальчик! – Хлоп по спине. – Мы тут все не деревенщина. Пятнадцать долларов в неделю нормально будет для начала».

Он не просил, в те дни работодатели не просили, но я временно пришел в восторг от мысли, что выужу свой студенческий спортивный пидж и штаны и верну на место древний свой галстучный блеск в отделе ярким утром людей и деловых штук.

II

И вот весь январь и февраль я был спортивным практикантом в лоуэллском «Солнце». Мой Па очень гордился. Фактически несколько раз он работал поденно на линотипе в печатном цеху, и я, бывало, гордо приносил ему какую-нибудь заметку, отпечатанную на машинке (скажем, про баскетбол в Лоуэллской средней), и давал ему на пюпитр, и мы друг другу улыбались. «Не бросай, пацан, decouragez ons nous pas, ça va venir, ça va venir» (Означает: «Давай не будем вешать нос, оно придет, оно придет».)

В то вот время фраза «Суета Дулуоза» и пришла мне в голову и стала заглавием романа, который я начал писать в своем отделе спорта где-то около полудня каждый день, потому что с девяти до полудня я успевал переделать всю свою дневную работу. Я мог писать быстро и печатать быстро и просто заметки свои сдавал направо и налево на быстрых ногах. В полдень, когда все уходили из стремной редакции и я оставался один, я украдкой вынимал страницы своего тайного романа и продолжал его писать. То у меня было величайшее удовольствие от «писания» в жизни, поскольку я только что открыл для себя Джеймза Джойса и подражал «Улиссу», как мне казалось (на самом деле имитировал «Стивена-героя», как я впоследствии обнаружил, поистине подростковую, но искреннюю попытку, с «мощью» и «перспективой», как провозгласил Арч Макдугалд, впоследствии наш местный культурный наставник). Я открыл Джеймза Джойса, поток сознания, у меня теперь перед носом весь тот роман. То были просто каждодневные свершенья, ничего особенного, производимые «Бобом» (мной), Патером (моим Па) и т. д. и т. п., всеми остальными спортивными журналистами, корешами в театре и салунах по вечерам, все занятия, что я возобначал в Лоуэллской публичной библиотеке (в грандиозном масштабе), мои дни разминок в АМХ, девушки, с которыми я ходил, фильмы, которые смотрел, мои разговоры с Саббасом, с матерью и сестрой, попытка начертать весь Лоуэлл так, как Джойс поступил с Дублином.

Ну вот, к примеру, первая страница звучала так: «Боб Дулуоз проснулся аккуратно, удивившись сам себе, умело вымахнул ноги из-под теплых простыней. Уже две недели занимаясь этим ежедневно, как, к черту? сам я один из величайших на Земле ленивцев. Поднялся холодным серым утром без содроганья.

На кухне ворчал Патер.

„Давай быстрей, уже десятый час“.

Дулуоз, урод чокнутый. Он сел на кровать и лишь минутку подумал. Как я это делаю? Взор затуманен.

Утро в Америке.

„Во сколько почту приносят?“ – спрашивает ворчливый Патер.

Дулуоз, говняшка, сказал: „Около девяти“. Уууууыыааууу. Он извлек свои белые носки, которые были не слишком белы. Надел их. Ботинки надо почистить. Обнаружены старые носки, медленно пылящиеся под комодом с зеркалом, возьмем их. Он надраил ботинки до блеска старыми носками. Затем напяливаются брюки, звяки, звяки, звяки. Звяк. Цепочка, и кое-какие деньги, и два ключа, один от дома, один от Раздевалок Предпринимателей в местной АМХ. Местной… вот сукин сын, а не мирок газетчиков. Бесплатное членство за $21… душевые, гребная машина в спортзале, баскетбол, бассейн с дорожками и т. д., к тому же радио. Справляюсь я с судьбою печатного успеха „Эм“. Справляюсь я с. Печать успеха. Боб Дулуоз, кочевой репортер. Как его называет Носко.

В Америке утро».

(И так далее.)

Ясно?

Вот как начинают писатели, подражая мастерам (а не страдая, как помянутые мастера), пока не выучаца собственному стилю, а когда они собственному стилю выучаца, никакого кайфу в этом уже не будет, потому что нельзя подражать ничьему страданью, кроме своего.

Прекраснее всего теми зимними вечерами было, когда я оставлял отца храпеть у него в комнате, прокрадывался на кухню, зажигал свет, заваривал чайник чаю, забрасывал ноги на масляную печь, откидывался вот эдак в кресле-качалке и читал «Книгу Иова» до малейшей детальки всю целиком, и «Фауста» Гёте, и «Улисса» Джойса, до самой утренней зари. Спал два часа и шел в лоуэллское «Солнце». Заканчивал газетную работу в полдень, писал главу «романа». Шел ел два гамбурга на Карни-сквер в «Белую башню». Шел в «Эм», разминался, даже по груше поколачивал и бегал 300 по манежу наверху сравнительно быстро. Затем в библиотеку с блокнотом, где читал Х. Дж. Уэллза и вел тщательные заметки, прям с мезозойской эпохи рептилий, намереваясь к весне доработаться до Александра Великого и на самом деле заглядывая во все ссылки Уэллза, что меня озадачивали или заинтересовывали, в «Британской энциклопедии, XI изд.», которая стояла там же, на моих прежних полках ротонды. «К тому времени, как закончу, – клялся я, – буду знать все, что когда-либо случилось на земле, в подробностях». Мало того, дома в сумерках, ужин, спор с Па за ужинным столом, подремать – и назад в библиотеку, за вторым раундом «изучения всего на свете». В девять библиотека закрывается, изможденный этим кошмарным расписанием, старый грустный Саббас вечно поджидает меня у дверей библиотеки, с этой своей меланхолической улыбкой, готовый к сливочному мороженому с горячей карамелью либо пиву, что угодно, лишь бы можно было обменяться со мною чем-то вроде букетика почитанья.

Это книжка не про самого Сабби, поэтому я поспешаю дальше…

III

И кому по сию пору не начхать вразмашку на то, что сказал Старший Инспектор Орренбергер, дескать, места, называемые Содружеством, вроде Массачусетса, обычно – гнездовья ворья.

Потому что, как я говорил, если не считать Сабби и моих предков, когда мартовские ветра начали растапливать фаянс той старой зимы, мне взбрело в голову, что я хочу бросить эту газету, и пуститься в путь, и отправиться на Юг. Хорошо, что Джеб Стюарт не встретился со мной в 1862 году, мы б с ним стали отличной бандой проказников. Я обожаю Юг, сам не знаю почему, дело в людях, в учтивости, в заботе о собственной учтивости, в пренебреженье твоими beau regard,[17] в любви к оку за око на подлинном поле, а не к обману, в языке прежде всего: «Парниша, ят-те прямщазз так скажу, я валю на Юга». Однажды днем лоуэллское «Солнце» отправило меня брать интервью у Тренера баскетбольной команды Лоуэллского Текстильного института Ярда Парнелла, а вместо этого, придя домой к этому интервью готовиться, всего в нескольких кварталах от меня, я просто просидел все время у себя в комнате, пялясь в стенку и отлынивая, и сказал: «Ай да ну его к черту, не пойду я сегодня никуда никакое интервью ни у кого брать». Мне позвонили, я не стал снимать трубку. Просто остался дома и пялился в стену. Мо Коул уже пару раз бывала на тахте днем-пока-все-на-работе. Если б на Ариадну взгромоздился Овен либо она сама захотела Овна оседлать, какая была б разница девятнадцатилетнему пареньку?

Я потомок Жана-Батиста Лебри де Дулуоза, старого плотницкого десятника из Сент-Юбера, округ Темискуата, Квебек, который сам себе дом выстроил в Нэшуа, Н. Х., а ругался, бывалоча, как Бог, размахивая своей керосинкой в грозу, вопя: «Varge! [Хрясь!] Frappe! [Тресь!] Vas y! [Валяй!]» и «Ты мне давай не пререкайся», а когда женщины приставали к нему на улице, он сообщал, куда им пойти с их турнюрами, подскоками и тягой к браслеткам, точно говорю. Семейство Дулуоз всегда было разъяренным. Признак ли это дурной крови? Отцовская линия Дулуозов, она не французская, она корнийская, она корнско-кельтская (язык там называется «кернуак»), и они вечно в ярости и о чем-нибудь спорят, есть в них такое, это не «сердитые юноши», а «разъяренные старики» моря. Отец мой тем вечером говорит: «Ты ходил в Текстильный институт брать интервью у того баскетбольного тренера?»

«Нет».

«Почему? – Нет ответа. – А этому твоему Майку Хеннесси было что сказать тебе в письме из Нью-Йорка, не хочет ли Лу Либбл, чтоб ты вернулся в команду?»

«Всяко-разно писал, подумывает вступить во Флотский резерв, говорит, там есть учебка для второкурсников, поэтому, наверно, я туда попаду». Но лицо у Па (лицо Патера) произнесло что-то саркастическое; и я говорю: «Чего вдруг такое лицо? Ты ж не думаешь, что я когда-нибудь вернусь в колледж, правда? Ты вообще не думаешь, что я на что-то способен».

Ма вздохнула. «Ну вот опять завели».

«Я так не сказал! – сердито закричал Па. – Но они тебе не сильно-то обрадуются после того, как ты их прошлой осенью так подвел…»

«Я ушел, потому что мне хотелось помочь семье, это была одна причина, там было много причин… например, я даже надсаживаться не стану, чтоб объяснять старому занозе в заднице, будь он даже ты сам, ей-еисус и ей-ты-проклят, меня от тренера тошнило, он мне роздыху не давал, надоело мне, я знал, что будет война, вот я, к черту, и вымелся. Мне хотелось немного передышки и поизучать Америку».

«Изучать шавочную Америку? И песнопенный Ной-Йорк? Думаешь, всю жизнь сможешь делать, что тебе хочется?»

«Да».

Он рассмеялся: «Бедная детка, ха ха ха, ты даже не представляешь себе, с чем связался, а беда с нами, Дулуозами, в том, что мы бретонцы и корнуоллцы и не можем ладить с людьми, может, мы от пиратов произошли или трусов, кто знает, потому что терпеть не можем крыс, тот тренер был крыса. Надо было дать ему по носу-банану, а не линять, как трус».

«Ой ну да, предположим, и дал бы… стану я тогда туда возвращаться?

«Кто сказал, что ты туда возвращаешься? ТЫ уж точно снова Коламбию свою изнутри не увидишь, я так думаю».

«Черт возьми, вот и увижу, хоть ты этого и не хочешь! Попробуй меня на слабо взять! Если б я твои ободряющие мудрости слушал всю жизнь, так бы и сгнил в Лоуэлле давным-давно!»

«Сам не понимаешь, а в Лоуэлле уже сейчас гниешь».

«А тебе и нравится, да? Хочешь, чтоб я в Лоуэлле с тобой за компанию гнил».

«АААх ты паразит ничтожный, ты ж когда-то был отличнейший, милейший, чистейший ребенок всего несколько лет назад, а теперь поглядите на него».

«Ага, поглядите на меня, скажи-ка мне, Па, вот мир – он чист?»

Вмешалась Ма: «Ну хватит же вам уже ссориться все время, а? Никогда в жизни я не видала такой кутерьмы в доме, eh maudit ну оставь же ты его в покое, Эмиль, он знает, чего хочет делать, он уже взрослый и про себя понимает».

Па быстро поднялся из-за стола и принялся выходить из комнаты: «Ну да, ну да, – ужин не доеден, – заступайся за него, только он у тебя и есть, валяй верь в него, только и мне поверь, голодать сильно будешь, если так поступишь, пусть делает по-своему, но потом плакаться ко мне не приходи, когда оголодаешь. Ну тебя к черту!» – орал себе Па.

«Ну тебя к черту! – завопил я. – Она не будет голодать, может, сейчас я ей пока и не отплачиваю, но однажды за все отплачу, миллион крат…»

«Еще бы, – сказал Па, выходя из комнаты, чтобы довод прозвучал драматичнее, – конечно, отплатишь, когда она в могиле будет лежать». И он пропал в вымороженной гостиной, кипя, топоча, по-дулуозски в ярости. Ма смотрит на меня и сурово качает головой:

«Никогда такого человека не видала. Даже не знаю, как прожила с ним двадцать пять лет, если сам не понимаешь, хоть меня послушай, его не слушай, а если послушаешь, станешь такой же, как он, он-то сам никогда ничего не делал… завидует, что ты в люди пошел и что-то из себя делаешь, ты его не слушай, не разговаривай с ним, он тебя только злить будет… Он всегда такой был, – добавляет Ма, – вся семья у него сумасшедшая, братья его еще хуже него, они кучка чокнутых психов, в Канаде это все знали…»

Ладно, я тоже.

Крроооаааооо! Я слышал, как снаружи зовет железная дорога, ладно, завтра складываю шмотки, и еду на Юг, и выхожу на дорогу.

IV

Я написал заявление об уходе из газеты, сложил сумку, купил билет на автобус и поехал прямо в Вашингтон, О. К., где Джи-Джей, мой старый лоуэллский друган детства, держал для меня постель, делить с ним, пока на другой спаренной кровати в комнате спал старый южный рабочий по имени Кость, со стройки, который вставал поутру, и чесал спину китайской спиноческой, и стонал, и говорил: «Ах черт, опять на работу иттить». Для меня завитки, сколь мало бы их ни было в районе Нью-Хэмпшир-авеню, Вашингтон, О. К., представляли собой некую новоорлеанскую романтику, в которую я начинал врубаться, и мы с Джи-Джеем в первый же вечер вышли и вдарили по барам, а там такая крупная брюнетка сидит в кабинке со своей подружкой и говорит мне: «Гулять идешь?»

«Ну да, – грю я, – и газет купить, две штуки».

Две газетки, разложенные на травке под дубом в парке Дома солдат США, – они нам свой проезд отработали.

Потом строитель-спиночес, южанин этот, везя меня в первое утро к стройке Пентагона, взор мутный, видит бедного негра – тот едет на велике по Девятой улице – и говорит: «Эй, мальчонка, черномазого хошь?» Я такого никогда в жизни не слыхал. Я сказал:

«Вы о чем это, не сбивайте его». Он крутнул руль так, что его мотнуло очень близко, и он чуть не сбил велосипед рабочего. Мне старый Кость не слишком нравился. В Пентагоне пришлось заплатить десять долларов, чтобы вступить в профсоюз, а потом, через несколько дней, мне дали работу подмастерья обработчика листовых металлов. Во как! В первый день на работе я с этим пьяным обработчиком листовых металлов, который не соображает даже, куда этот листовой металл подается, уходит на обед или еще куда, не возвращается, поэтому я отыскиваю яму в дереве и грязи и могуче задремываю до 5 вечера. На следующий день, видя, что «мастера» моего по металлообработке нету, я опять заползаю в свою яму поспать, а там уже храпит троица здоровенных синедесных негритосов, и мне удается к ним заползти и тоже поспать, до пяти часов.

Так из-за этого я могу считаться тугоухим кэнаком?

Назавтра днем негр с лопатой, закинутой за спину, распевает «Лазарет Св. Иакова» так красиво, что я иду за ним через всю 5-мильную стройку, чтоб слышать все до единой ноты и все слова. (Забыл упомянуть, что по пути в Вашингтон той весной, 1942-го, я заехал в Нью-Йорк только затем, чтобы услышать Фрэнка Синатру и увидеть, как Фрэнк Синатра поет в театре «Парамаунт», ждал там в очереди вместе с двумя тысячами вопящих еврейских и итальянских девочек из Бруклина, я почти, а на самом деле и ЕСМЬ единственный парень в очереди, и когда мы проникаем в театр и выходит худосочный старина Фрэнк и хватается за микрофон, с блистательными кольцами на пальцах и в сером спортивном пиджаке, черном галстуке, серой рубашке, поет «Совсем как розочка» и «Без песни… дороге нет конца», ойй.) Тут я иду за стариной Св. Иаковом по полю, а на следующий день иду до конца, и вообще сваливаю со стройки, и забредаю в леса Виргинии, и сижу там весь день, полагая, что я сейчас в северной части Глухомани средь знаменитой Гражданской войны, и пою «Ты-за бери меня в Виржинью».

Хуже того, однажды у меня в заднем кармане оказывается пинта джина, а я еду на попутке со стройки Пентагона по мосту через Потомак, мужик высаживает меня на Пеннсильвания-авеню перед Капитолием Нации, днем какая-то работа оторвала переднюю часть с моих штанов, мне их приходится придерживать, а то причиндалы будут мотаться. И вот вижу я Капитолий Нации, американский флаг, Пеннси-авеню, и замахиваюсь назад за пинтой в заднем кармане хлебнуть, и причиндал мой вываливается наружу и машет американскому флагу и Капитолию. Видели б это Джефферсон, Джексон или Вашингтон, ууух!

Я в смысле, дичее джину никто не отхлебывал в старине Вашингтоне, О. К.

V

Поверх всего, я тогда бросил строительную работу в Пентагоне и устроился буфетным поваром и газировщиком на обеденную тележку в северозападном Вашингтоне, и однажды вечером нас с моим Западно-Виргинским приятелем отправляют в погреб за мешком картошки, и мы там падаем друг на друга и кувыркаемся вниз и не ломаем себе шеи. «Ты нормально?» – спрашиваю у него я.

«Да. Я нормально. Только вот, – говорит он, мечтательно глядя прочь куда-то на запад, – только я больше уж не могу спускаться по лестнице и не падать, меня жучок любовный укусил».

«Кто?»

«Жучок любовный укусил, мальчонка, я влюбился». Я возвращаюсь наверх с картошкой и вот ношу тут этот здоровенный белый поварской колпак, а у стойки две девушки, и одна, хорошенькая брюнетка, протягивает мне колоду порнографических игральных карт:

«Спорнем, не угадаешь, где тут рука? Тебе картинки нравятся?»

«Еще бы».

«Ну ссушь, бросай-ка ты эту свою газировку и пойдем жить ко мне, я тебя буду содержать, мне только одного надо, чтоб ты дурака не валял ни с какими девками-неграшками, а то я те кенжик в спину посуну». И так я вселился к Энни из Коламбэса, Джорджия. Однажды ночью она стонет мне прямо в рожу снизу: «Джек, я от тя прям щас помру», – и тут мы слышим, в дверь барабанят, и громкий скорбный голос выпевает:

«Энни, это Бинг. Это всего лишь старина Бинг».

«Не отвечай на дверь, – шепчет она, – это просто старина Бинг».

«Бинг Крозби?»

«Никакой он не Бинг Крозби».

«А похоже».

«Ш-ш-ш. Он уйдет».

«А настанет день, и ты мне так же дашь от ворот поворот, а, Энни из Джорджии?»

Меж тем мы с Джи-Джеем шибались по паркам, искали себе еще фиф, болтали о птичках на ветках в сумерках у нас над головами, о Лоуэлле, но поздней той ночью он нажрался, и обезумел, и выхватил свои ножницы, и сказал, что отрежет у шлюхи сиськи. Мы с Костем его еле усмирили.

Энни нашла себе нового хахаля, повезла нас на машине в автокиношку, мы смотрели, как Хенри Фонда напивается в гамаке во время великого футбольного матча в «Животном человеке», и я так забредил и возрадовался, что швырнул пустой пузырь из-под джина прям поверх деревьев Виргинии и завопил «Уа-хуууу» лунному свету, который тоже там был. Так я Виргинию и поимел.

Я сел на автобус обратно в Лоуэлл, думая слюнявые мысли о Мо Коул.

VI

Вот оно каково, когда тебе двадцать, а вокруг весна, война там или нет войны. Но война шла…

Значит, Мо Коул, и все такое, и прочие. Марлейн и т. д., но теперь я на попутках отправился в Бостон с Тимоти Клэнси, чтобы вступить в Морскую пехоту Соединенных Штатов. Нас осмотрели, из медкомиссии сделали телепрограмму, признали годными и привели к присяге. Вот почему люди до сих пор считают, что я морпех США. Официально – да, а неофициально я между тем забыл свой пропуск Береговой охраны из Бостона, у меня взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и пропустили, я ошивался по дому Национального морского союза – ждал судна, а после того, как нас с Клэнси назначили в морпехи, он поехал на попутках обратно в Лоуэлл 24 мили отдохнуть и почитать Джона Эдамза, я же отправился на Сколли-сквер напиться и познакомиться с какими-нибудь моряками, поутру проснулся, и мы поковыляли в дом моряка, к моему удивлению профсоюзник выкрикнул в микрофон: «Работа судомоя на п/х „Дорчестер“».

«Что такое судомой?»

«Это где моешь кастрюли и сковородки».

«А судно куда идет?»

«В Мурманск, малец».

«Поехали… Буду судомоем». Я выкинул свою карточку, и меня наняли вместе с некоторыми другими ребятами, и к середине того дня я уже заходил на борт п/х «Дорчестер» со своим вещмешком, мы в тот вечер напились, и пели в ночных клубах Южного Бостона и Чарлстона, и дурачились, гоняемые легавыми, а на рассвете на борт сели войска, затем куча народу, и не успел я сообразить, как эта громадная лохань, п/х «Дорчестер», подымила прочь из Бостонской гавани к Северному полюсу, в сопровождении эсминцев Флота США по правому борту и сторожевых катеров Береговой охраны по левому, прощай, Бостон, прощай, Америка, прощайте, морпехи США.

Случилось ненароком. Морпехи никогда не гонялись за мной. Из-за того, что «Дорчестер» потом стал международным кораблем-памятником торговому флоту, хотя в то время мы едва ли могли об этом догадаться, пока стонали в своих койках все эти сотейники, и обычные кастрюли, и вообще лохани.

VII

А штука тут в том, что, пока Тимми Клэнси ждал в Лоуэлле, когда его призовет Морская пехота США, я плыл к Северному полюсу на п/х «Дорчестер» с кучей пьянчуг, индейцев, пшеков, макаронников, жидяр, пэдди, гадоедов (лягушатников, меня), шведов, норвегов, фрицев и прочей дуболомной братии, включая монгольских идиотов, сабленосцев моро, филиппинцев и кого душа ни пожелает в самом фантастическом экипаже. Но на судне к тому же был и флотский артиллерийский расчет в оранжевых спасжилетах, они управляли противокорабельными орудиями «Эрликон». Запопасть сюда – это снискать мой сердечнейший привет с Небес, что пишутся с заглавной Эн.

Ай. Хочу прислушаться еще чуть к прошлому, Сабби Савакис тоже пару раз ездил на попутках со мной в Бостон, а также с Клэнси, хотел вступить туда, куда б ни вступил я. Говорил: «Я хочу с тобой плавать на этом корабле».

«Готовь бумаги». Пошел в Береговую охрану, но бумаг ему так быстро, как мне, не выдали. Беда была в том, что он вообще не походил на моряка, просто какой-то мелкий кучерявый пастух из Спарты. А моряки – они родом из Корнуолла, точно тебе говорю.

В общем, было слишком поздно, и он плакал, провожая меня, но я сказал: «Я вижу цветы смерти в глазах моих товарищей по плаванью, уж лучше тебе на этот борт и не соваться».

«А у МЕНЯ в глазах ты цветов смерти не видишь?»

«И у тебя вижу, но откуда они, мне неведомо… Сабби, – прибавил я, – мне просто хочется оторваться от тебя, и Лоуэлла, и Нью-Йорка, и Коламбии на подольше, и побыть одному, и подумать о море… Пожалуйста, дай мне одному немного поплавать». (Дорогой Ты Мой Человек, следовало добавить мне, конечно же.) Перед отходом, в то последнее утро, как я рассказывал в книге «На дороге», я, вообще-то, так надрался, что обернулся вокруг унитаза в кафе на Сколли-сквер, и на меня ссала и блевала всю ночь тыща моряков и матросов, а когда я пришел в себя поутру и обнаружил, что весь покрыт и заляпан и невыразимо грязен, я, как старый добрый бостонец, пошел к причалам у Атлантик-авеню и прыгнул в море, вымылся, цапнул плотик, вылез и пошел на судно свое сравнительно чистым.

Ведешься на моряков в военное время? Становись к памятнику, дорогуша.

Книга седьмая

I

Теперь вот оглядываюсь на все это, если б Сабби сумел вовремя получить свои бумаги Береговой охраны и поплыл со мной на том корабле, может, и пережил бы войну. Теперь стоял июнь 1942-го, с маленькой черной сумкой, содержавшей тряпки и собрание классической литературы весом несколько унций мелким шрифтом, я шагал мимо белого забора возле материного дома, направляясь к Северному полюсу, чтоб на попутках доехать до Бостона с Тимми Клэнси (впоследствии окружным прокурором округа Эссекс, Массачусетс). То было, вообще-то, как Мелвилл, который сложил свою маленькую черную сумку и отправился в Нью-Бедфорд с-китами-аться. Если б Сабби зашел тогда со мной на борт, он бы, наверное, потом списался с «Дорчестера», после его предпоследнего рейса, и оттуда поехал со мной в Ливерпул и т. д. Но поскольку я видел цветы смерти в глазах большинства моих товарищей по плаванию, цветы смерти я видел и у него в глазах. Несколько месяцев спустя он ушел в Армию. Цветы смерти, как отлично знал Бодлер со своего клонившегося балкона, обозревая Пари, – они повсеместны и навсегда повсе-тельны.

У нас и эсминцы к тому ж сторожат сильно поодаль, когда выходим из Бостонской гавани и движемся к северу из этих вод к водам Мейна и дальше, к банкам Ньюфаундленда, где нас заглатывает туман, а вода в шпигатах, отхлебнутая у моря, чтоб мыть нам ведерки, все хладней и хладней. Мы не конвоем идем, это пока 1942-й, никаких договоров Союзников и Британии, просто п/х «Дорчестер» и брат его п/х «Чэтем» идут на север с сухогрузом под названием «Лоцман Алкоа» США и окружены сторожевиками и сторожевыми катерами, и эсминцами, и прикрытием эсминцев, и ведется все это, ух, вот сейчас лучше внемли-ка мне, старым деревянным ледоколом Адмирала Бёрда («Северной звездой»). Пять сотен гражданских строителей, плотников, электриков, бульдозеристов, разнорабочих, все в шерстяных рубахах аляскинских городов-однодневок, и хотя вся жизнь у нас – лишь черепушка да решетка ребер, через которую мы постоянно гоним пищу и топливо, чтоб только гореть пояростней (хоть и не так красиво), вот мы в рейсе на Гренландию, «трудные дети нашей жизни»[18] в одном на всех море, в субботу, 18 июля, транспортное судно, работающее на нефти, вышедшее из дока Торговых Горняков в Бостоне, кое-кто в команде ходит с ножами и кинжалами в ножнах скорей из полуромантического каприза, чем по необходимости, палуба полуюта, на палубах полуюта читают хахачки, а в складе на палубе юта порох и боеприпасы, и 10 футов не будет от носового кубрика, в котором мы-се ночевали, поперед пенящейся главной и туч…

Давай-ка уж по-морскому. Премия за ночевки на пороховом погребе, похоже это на Капитана Бляма? Этим судном владеет публика из «Линий АЗВИ», ах яркое и винно-чермное море.[19] Якорь закреплен, мы выходим меж двух маяков Бостонской гавани, за нами только «Чэтем», через час засекаем эсминец по левому борту и легкий крейсер (вот именно) по правому. Самолет. Море спокойное. Июль. Утро, море свежее. У побережья Мейна. Утром сильный туман, днем легкая дымка. Судовой журнал. Все взоры шарят, выискивая перископ. Чудный вечер накануне проведен с (не Флотским, прошу прощения) Армейским артиллерийским расчетом у большой пушки, крутили популярные пластинки на фонографе, армейские чуваки, похоже, искреннее заматерелых портовых крыс. Вот несколько заметок из моего собственного бортового журнала: «Там и сям имеется несколько приемлемых людей, вроде Дона Гэри, нового судомоя, парня разумного и дружелюбного. У него жена в Шотландии, он, вообще-то, пошел в Торговый Флот, чтобы туда вернуться. Я познакомился с одним из пассажиров, сиречь строителей, неким Арнолдом Гершоном, основательным юношей из Бруклина. И еще один парень есть, он работает в мясницкой лавке. Помимо них, все мои знакомства покамест безрезультатны, почти глупы. Я очень стараюсь быть искренним, но экипаж предпочитает, я полагаю, озлобленную матерщину и сквернословую глупость. Ну, по крайней мере, быть непонятым – это быть как герой в кино». (Можешь себе представить, какая хренотень пишется в дневнике судомоя?) «Воскресенье, 26 июля: Прекрасный денек! Ясный и ветреный, на море зыбь, похоже на пейзаж мариниста… длинные крапчатые валы синей воды, с кильватерной струей от нашего парохода, что как яркая зеленая дорога… Слева по борту Новая Шотландия. Мы уже прошли Проливы Кабота». (Кто такой этот Кабот? Бретонец?) (Произносится «Ка-бо».) «Мы подымаемся, к северным морям. Ах, там ты найдешь эту Арктику в саване». (Этот нахлыв ярковыраженного мореяза, этот послеродовой снеговывихнутый говорок ледяной горы, этот чертов Чингисханов говор водорослевой болтовни, прерываемый лишь взбуханьями пены.)

Да, сударь мой, мальчик мой, земля – штука индейская, а волны вот – китайские. Знаешь, что это значит? Спроси парней, кто рисовал те старые свитки, либо спроси старых Рыбаков Катая, и какой индеец когда-либо осмеливался поплыть в Европу или на Гавайи от лососекувырчатых ручьев Северной Америки? Говоря «индейцы», я подразумеваю огаллагов.

«Я это пишу – сегодня вечером, – а мы минуем самую опасную фазу нашего путешествия в этот таинственный северный край… мы идем на всех парах по зыбучему морю мимо устья реки Св. Лаврентия в хрустально-ясном Лунносиянье». (Для Дулуоза, потомка Гаспе и Кейп-Бретона, годится.) «Это области, где в последнее время случилось много потоплений». (Следил за новостями по дневной нью-йоркской газете, а как же.) «Смерть витает над моим карандашом. Каково мне? Я ничего не чувствую, лишь смутное покорство судьбе». (О Юджин О’Нилл!) «Некое терпение, что скорее похоже на грезу, нежели на реальность. Великие карточные игры, неимоверные карточные партии и в кости происходят в столовой, Папаша там со своим сигаретным мундштуком, в коковом колпаке, с безумным густым ухарским хохотком, к играм примешиваются некоторые рабочие с базы, сцена приправлена невозможными персонажами, говнянским языком, богатым теплым светом, всякий народец спускает свое береговое жалованье, отвечая на вызов Нептуна… Суммы денег меняют владельцев, а смерть – поблизости. Что это за громадный игорный корабль… и наш брат, „Чэтем“, за кормой, там, конечно, то же самое. На кону деньги и на кону жизнь. В сумерках, с долгими лавандовыми кушаками, реющими над дальней Новой Шотландией, негр-пекарь провел на юте религиозную проповедь. Поставил нас на колени, когда мы молились. Он говорил о Боге („Мы выли“) и молился Богу, чтобы путешествие было безопасным. Затем я пошел на бак и провел обычный свой час, пялясь в лицо напирающим северным шквалам. Завтра мы должны быть у побережья Лабрадора. Пока я это сейчас писал, услышал у себя за иллюминатором шипенье, море тяжко, судно лишь качает и качает глубоко, и я подумал: „Торпеда!“ Целую долгую секунду ждал. Смерть! Смерть!» (Подумайте о своих сценах смерти и смертных приходах, пользователи ЛСД!) «Говорю тебе, – грит уверенный молодой Джек Лондон на своей шконке, – говорю тебе, со смертью встречаться НЕ трудно», – нетушки, судари мои. – «Я терпелив, я перевернусь сейчас ко сну. А море омывает себе, неохватное, нескончаемое, вековечное, мой милый брат [?] и приговорщик [!]. Нынче в свете луны в этих опасных водах можно видеть два военных корабля, что нас конвоируют, два рыжевато-бурых морских кота, настороже и полуприсев» (Ух ты ж)…

Бездомные воды на Севере, Арий-Скандинав против своих рук в цыпках от морских сетей.

II

Нет у меня в руках никаких морских сетей, нет на них и цыпок от тросов и канатов, ибо палубным матросом я был в том году позже, а в настоящее время я судомой. Я смутно слышал о том, что об этом орал Шекспир, мол, тот, кто моет котлы и драит гигантские сковороды, в засаленных передниках, волосы падают на лицо, как у идиота, в лицо плещет посудная вода, драит не жесткой «теркой» в том смысле, как ты понимаешь, а Рабской цепью, скученной в кулаке как цепь, шурх, скрытч, и весь камбуз медленно вздымается.

О кастрюли и сковородки, грохот их страха, кухня моря, там внизу Нептун, стада морских коров хотят нас выдоить, морская поэма, с которой я пока не покончил, страх перед шотландским помещиком, вдруг выгребет сюда с загривком от шеи другой лисы в подветренную сторону ШАОУ тамского Ирландского моря! Моря ее уст! Бутор ее Бони! Треск шпангоутов Ноева Ковчега, выстроенного Моисейцем Шварцем в безусловной ночи Вселенской смерти.

Короткая глава.

III

Никакая подростковая писанина того времени, что я держал в своих дневниках, ныне нам не пригодится.

Вот вон бурун омывает бушприт, «Ночь такая, что ни человеку, ни псу», да еще какому псу, О Бёрнз, О Харди, О Хокинз, взбредет в голову выйти в море, разве что за косточкой, на которой осталось мясцо?

В нашем случае это означало пять сотен долларов, если вернемся живы и здоровы, а это была куча денег в девятьсот сорок втор-омм.

В сумерках все кубрики обходил босой палубный матрос-индеец, удостовериться, что иллюминаторы закрыты и задраены.

У него на поясе висел кинжал.

Два кока-негра в полночь как-то поссорились на камбузе из-за азартных игр, я этого не видел, а они там махали огромными мясницкими ножами друг на друга.

Маленький вождь моро, ставший третьим коком, с маленькой шейкой, завертлюжил и съежился, обернувшись поглядеть.

У него из всех на поясе висел самый агромадный ножище, первостатейный мачете Свами со старо-доброго Минданау.

Пекаря-кондитера рекламировали как патикуса и утверждали, что он выхватил с пояса пистолет прямо в эту свару на радость всем нам.

В бельевом хозяйстве кастеляна ветеран Испанской гражданской войны, член левокрылой антифашистской Бригады Эйбрэхэма Линколна пытался сделать из меня коммуниста.

Главному кастеляну я был нужен так же, как клоку пены морской потребен он, или я, или кто угодно.

Капитана, Кендрика, видели крайне редко, ибо он был так высоко на мостике, а судно-то немаленькое.

Главным коком у меня на камбузе оказался Былая Доблесть.

В нем было 6 футов 6 дюймов и 300 фунтов негритянской доблести.

Он говорил: «Все тут накалывают». Это он, бывало, молился в сумерках на палубе полуюта… настоящей молитвой.

Я ему нравился.

Бздун Фрэнки Фей спал со мной рядом в кубрике и все время бздел. Еще один юный пацан из Чарлстона, Масс., кучерявый, пытался надо мной насмехаться, птушто я все время читал книжки. Третий парень у нас в кубрике ничего не говорил, был высокий конченый торчок, по-моему.

Вот так судно.

Довольно быстро закончилось пойло, и подлинные пьяницы пошли в судовую цирюльню стричься, хотя на самом деле им хотелось по пузырьку лавровишневого лосьона после бритья.

Сраные умники с камбуза отправили меня в машинное отделение попросить у стармеха «разводной ключ под левую руку». Дед орал на меня, перекрикивая грохот поршней, вращавших вал заднего винта: «Таких не бывает, остолоп!»

Затем мне устроили особый ужин в мою честь и накормили меня утиной жопкой с ямсом, картошкой и аспарагусем. Я съел и объявил, что очень вкусно.

Они сказали, что я, может, и футболист-выпендрежник, и в колледже обучался, а вот не знаю, что разводных ключей под левую руку не бывает или что утиная жопка есть утиная жопка. Вот и славно, мне и то и другое пригодится.

Пекарь-кондитер остался мной доволен и дал мне коричневую кожаную куртку, которая мне на запястья рукавами свисала. Он был проповедником с полуюта.

У себя в дневнике я наблюдал айсберги; дневник, вообще-то, очень неплох, и я должен это здесь записать; вроде: «Между прочим, одно из двух новых конвойных судов, небольшой сухогруз, переоборудованный в нечто вроде морского охотника и рейдера, несет героическую легенду. Он топил все подлодки, которые отыскивал в здешних холодных водах. Доблестная сучка, а не судно: волны вспарывает прытко и несет на себе самолет-торпедоносец, а также запас глубинных бомб и зарядов». И вот старый ариец жалуется (не успели мы дойти до тех айсбергов): «Туман, за кормой проглядывает „Чэтем“, мычит скорбящей коровой…»

IV

Айсберги – обширные горы льда, что плавают по всей Северной Атлантике и показываются где-то на одну десятую своего массива, который, прячась под волнами, может пробить корпус судна быстрей, чем тебя прикончит какой-нибудь черноглазый спартанец, в спартанской провокации, только этот самый айсберг тут весь белый, льдистый, холодный, ему плевать, и он больше пяти Управлений полиции и пожарной охраны Западного Сент-Луиса. О Бадвайзер, плати дань и примечай.

И видно их за милю, белые кубы льда, а волны бьются об их бушприты, как в кино про Динозавров в замедленной съемке. Плюх, медленно, гигантское зрелище громадных вод у самого утеса, льда в данном случае (не Керна), которые делают ПЛЯМ. Тебе известно, как корнский кельтский язык называется? Кернуак.

Так что есть Керуак? «Керн» – это гурий, а «уак» – язык чего-то; стало быть, Кер, дом, уак, язык его, ЭТО ЯЗЫК ДОМА, ТОЛКУЮЩЕГО С ТОБОЙ ЧИСТЫМ ГОВОРОМ МОРЯКА.

Никто на этом моем судне не столкнется с айсбергом, хоть на твою жизнь спорь, хоть Кэпа Кендрика, а кроме того, у нас на ужин свиные отбивные.

V

Ты каданьть видала глаза капитана в рулевой рубке? Кто-либо склонялся над картами столько, сколько этот первый помощник? Этот второй помощник, у него были голубые глаза? И третий, острые? Ни одно судно размерами с «Дорчестер» не может столкнуться с бедствием, если не столкнется с гением.

Гений, фон Дёниц, прятался под волнами Пролива Красивого Острова, а мы искали признаков пены или перископовой торчбы, так точно, да еще как. Хучь Гитлер советовал своему военно-морскому гитлерюгенду быть мудрыми и спортивными, лучше моряков и не видали, чем в Морской Службе Соединенных Штатов. Не, никакому Дёницу не скрыться от прицела канадца.

У обычного настоящего канадца голубые глаза и глаз на море, да и на бухточку, настоящий пират, скажи это Верховному Главнокомандованию любого Флота. Он облизывает губы, предвкушая какой ни возьми слом в волне, будь то футбольный мяч, какашка, дохлая чайка, дрейфующий счастливый альбатрос (если достаточно близко к Полюсам), или же волнушка, или морской воробей, или, вообще-то, скопа, эта птица ка-ка, а не дуй-дуй, та, что плещет в волнах и речет тебе и мне: «Ужо вы сами под парусами, а я по водам сама поплещу». Ладно. Всегда отыскивается возле суши.

Что у нас тут за суша? Ирландское море? Ты его моришь?

VI

И вот я жарю бекон на тысячу ртов, то есть две тысячи ленточек бекона, на обширной черной плите, а Доблесть и другие помкоков делают болтунью из яиц. На мне спасжилет, О Болдуиновы яблоки. Снаружи слышу «Бум бум». На Доблести тоже спасательный жилет. Бум бум. Бекон шкварчит. Доблесть смотрит на меня и говорит: «Они там накалывают».

«Ну».

«Дожарь этот бекон до хруста и свали в бачок, мальчик».

«Ессьсэр, – грю я, – начальник». Это птушта он мой начальник, и вот поди ж ты. «Что там такое, Доблесть?»

«Там пачка канадских сторожевиков и американский эсминец закладывают глубинные заряды против атаки германской подлодки».

«А нас атакуют?»

«Да уж не мемфисские враки».

«П-ч-хикк-Ще-нья, – это я, чихнув, – сколько времени?»

«Тебе зачем спасательный жилет?»

«Ты мне сам сказал его надеть, ты и главный кастелян».

«Так ты ж бекон жаришь».

«Ну само собой, я жарю бекон, – сказал я, – но еще я думаю про того мальчонку на германской подлодке, который тоже бекон жарит. И он сейчас насмерть давится, тоня. Как тебе такое, Доблесть?»

«Я никого не накалываю, ты прав», – сказал Доблесть, в натуре крутой и блюзовый певец к тому ж, но я б его в любой драке завалил, потому что он бы мне это дал.

Вот тебе Американский Негр, чувак, поэтому давай ты мне про него тут не будешь.

VII

Море глаголет. Помнишь, почему я волна? Три серебряных гвоздя в синем поле, посеревшем от моря. Езус, это ж польское море. Что, Дясньск? Всякий дворянин в России носил меха и кастрировал всех в поле зрения. Дзеньск. Сколл. Арийцы.

Рабами они смели нас звать.

VIII

И впрямь рабы, да ты глянь на телохранителей Хрущева или любого с виду обычного русского, видала, какой-то парень торговал коровами в полях Северной Каролины в 9 утра… Арийцы… Вид такой, что веришь – Господь простит тебя на Небеси… ‘Т такова вида бляди Амстердама не только содрогнутся, но и вязать бросят… Ах Верхние Германские Нордические Арийцы, звери вы моего сердца!… Убейте меня!… Распните меня!… Валяйте, у меня есть друзья в Персии.

А что эти персидские друзья сделают, отрастят усы и поскачут на реактивных?… Знаешь, что имел в виду Иисус, крича на кресте: «Отец, Отец, для чего Ты меня оставил?»[20]…Он лишь цитировал Псалом Давида, как поэт, помнящий наизусть: Он не отрекся от царствия Своего, херня так верить, выкинь Щит Давида в мусорку вместе с Крестом Иисуса, ежели так считаешь, давай я это тебе докажу: Иисус просто цитировал первую строку Давидова Псалма 22, с которой знаком был еще с детства (не говоря уж о том, что зрелище римских солдат, бросающих жребий по его одеянье, напомнило ему строку в том же Псалме «об одежде моей бросают жребий»,[21] и вот это еще прибавь: «пронзили руки мои и ноги мои»[22]). ПСАЛОМ 22 ДАВИДА (частично): «Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова вопля моего. Боже мой! я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, – и нет мне успокоения…[23] Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все, видящие меня, ругаются надо мною, говорят устами, кивая головою: „он уповал на Господа; пусть избавит его, пусть спасет, если он угоден Ему“.[24] Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались…[25] Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильпнул к гортани моей, и Ты свел меня к персти смертной…[26] Пронзили руки мои и ноги мои… Они смотрят и делают из меня зрелище; делят ризы мои между собою и об одежде моей бросают жребий…»[27]

Он был просто как поэт, вспоминавший пророчество Давида.

Следовательно, в Иисуса я верю. Скажу тебе почему, если ты и так не знаешь: Иаков боролся со своим ангелом, потому что бросил вызов своему Ангелу-Хранителю. Это как водится.

Михаил стоит в моем углу, 7 футов ростом.

Смотри.

Вот мы пошли.

Книга восьмая

I

Блез Паскаль велит смотреть не на себя в поисках средства от несчастий, а на Бога, чье Провидение предначертано в Вечности; предначертание это было в том, что жизни наши – всего лишь жертвы, приводящие к чистоте в послесуществовании на Небесах в виде душ, лишенных этого насильственного, гнилого, плотского тела – О сладкие возлюбленные тела, столь оскорбляемые повсюду за миллион лет на этой странной планете. Lacrimae rerum.[28] Я этого не понимаю, потому что ответы ищу в себе. А тело мое так тупо и плотско! Я не могу проникнуть в души других, равно уловленных трепещущей слабой плотью, не говоря уж о том, чтобы проникнуть в понимание того, КАК могу действенно обратиться к Богу. Положение признано безнадежным в самих венах рук наших, а руки наши бесполезны в Вечности, ибо что б ни делали они, даже сцепляясь, не продлится.

Потому я думал о маленьком немецком мальчике-блондине, который жарит бекон на том подводном корабле, и вот, стоя в своем спасательном жилете, дрожа и потея, но все равно мило готовя завтрак команде и офицерам, слышит он, как швы и болты переборок корпуса субмарины скрипят и трещат, вскоре начинает просачиваться вода, бекон его – как пресловутые свиньи, которым Иисус вручил подорожные к Сатане, и они идут прыгать в озеро, – сейчас намокнет. Затем могучий близкий разрыв глубинной бомбы, и весь океан врывается к нему на камбуз и плещет вокруг и него, и плиты его, и его кроткого завтрака, а он, дитя в Маннерхайме, когда чисты были поутру сосульки на зимнем солнце, а из концертного зала по узким булыжным улочкам неслись звуки Хайдна, ах, вода уже ему по шею, и он все равно задыхается от мысли обо всем этом: вспоминая весь свой жизненный срок. Милый светловолосый германский Билли Бадд задыхается, захлебываясь водой в затонувшей капсуле. Глаза его дико вперяются в меня, что в спасательном жилете у черной кухонной плиты п/х «Дорчестер», это невыносимо.

С того момента я единственный настоящий Пацифист на всем белом свете.

Не вижу, не понимаю, не хочу. Почему два судна не могли просто встретиться в бухточке и обменяться любезностями и понарошку военнопленными?

Кто эти улыбчивые Сатаны, что наживают на этом все деньги? Будь они русскими, американцами, японцами, англичанами, французами или китайцами? Но не вусмерть ли прав был Толстой, сказав в своей заключительной книге, «Царство Божие внутри вас» (цитата из Иисуса[29]), что настанет такой день, когда песочные часы, отмеряющие войну, вдруг переполнятся? Либо такой день, вообще-то, когда водяной маятник, приняв больше воды в ведерко мира, вдруг склонится к миру? Это за единую секунду происходит.[30]

Кроме того, как покажу я впоследствии, немцам не следовало быть нашими «врагами». Говорю это и ставлю на кон свою жизнь.

Стало быть, старый Доблесть говорит: «Ладно, мальчик, доготавливай бекон, а у меня болтунья приспела, и пошли-ка уже кормить тыщу человек, что едут строить воздушную базу в Гренландии с грязнючими дорогами и деревянными хижинами, и в шерстяных клетчатых куртках, йяай, как из Лазарета Св. Иакова вышел, ни разу мне так глупо и тоскливо не бывало. Боже мой, для чего Ты оставил меня?»

Мало того, еще мне нужно мыть котлы и сковородки, драить палубу, ложиться спать, пробуждаться в полдень вторым коком, негром с большим кинжалом, и тот мне говорит: «Вставай, ленивое отребье, ты на камбуз уже на пять минут опоздал».

«Со мной нельзя так разговаривать».

«А у меня ножик».

«А мне какое дело?»

«Я мастеру скажу, как ты на камбузе пререкаешься».

«Это у тебя первый случай, когда можно на ком-то отыграться, да?» – грю я. Ух как мы друг другу не нравились. Я пошел ко второму помощнику и попросился перевестись в палубную команду, но мне отказали. Я был в капкане стальной тюрьмы, плывшей по ледяным океанам полярного круга, и наконец-то рабом.

II

Дневник утверждает: «30 июля 1942 г.: Вечером с севера налетел хлесткий ветер и сдул туман… и до чего ж холодный, ледяной это был ветер. Мы теперь по-настоящему приближаемся к северу. Восьмой день как вышли из Бостона и должны пройти три четверти пути между северным Ньюфаундлендом и южной Гренландией» – пока не на полярном круге, но несколько дней спустя – «уже. Ветер этот был странный ветер; летел с далекого белого севера и нес с собой посланье о нагом опустошенье, что бормотало: „Человек не должен ко мне стремиться, ибо я безжалостен и безразличен, как море, и не стану ему другом и теплым светом. Я – север и существую лишь для самого себя“. Но с левого борта у нас сигнальный огонь нашего нового судна сопровождения (военные корабли ушли, их сменили два тяжеловооруженных траулера) светил по унылым серым водам другим посланьем… и то было посланье тепла, любви и привета, послание Человека… То был прекрасный золотой огонек, и он мигал символами Человечьего языка. И мысль о языке, тут, в объятьях безъязыкого моря… то был тоже теплый золотой факт».

И: «Тюремный корабль! Я ору себе по утрам, направляясь к своим кастрюлям и сковородкам. О, где же Князь Крита Саббас и его знакомый клич: „Поутру, братие, сочувствие!“…милях в 1800 за кормой… но лишь в 2 футах за душой.

Но этим утром я сонно вышел на палубу вдохнуть воздуху на баке и оказался в зачарованном гренландском фьорде. Меня на миг буквально ошеломило, затем я впал в мальчишеское изумление». – Немудрено. – «Эскимосы на каяках проплывали мимо, щерясь своими странными щербатыми улыбками. И О, как же мне на память пришла та строка из Вулфа в славном свершенье и правде: „Утро и новые земли…“[31] Ибо тут у нас тяжкоглазое, обалделое утро, свежее, и чистое, и странное… а вот она, новая земля… одинокая, пустынная Гренландия. Мы миновали эскимосское селение, которое, должно быть, то, что на карте – возле мыса Прощай, Юлианехоб. Американские моряки швыряли эскимосам апельсины, пытаясь в них попасть, хрипло хохотали – но маленькие монголы только улыбались в своих идиотских нежных приветствиях. Мои сограждане позорили меня бесконечно, поскольку я знаю, что эскимосы эти – великий и отважный индейский народ, у них есть свои боги и своя мифология, и они знают все тайны этой причудливой земли, и у них есть нравственное чувство и честь, что намного превосходят наши. Фьорд защищен» – «фьорд» означает глубокий водяной канал меж утесами – «по каждому берегу громаднейшими бурыми обрывами, покрытыми чем-то вроде тяжелого мха, или травы, или вереска, не разберу чего. Вероятно, поэтому Северяне назвали эту землю ЗЕЛЕНОЙ. И утесы эти совершенно зачарованы… как утесы из грез ребенка, того места, где покоится душа музыки Вагнера… массивные, как крепость, и крутые; расщелины значительно сношены ложами потоков тающего льда; вздымаются в отвесной неимоверной красоте от зеленых вод фьорда к бледно-голубому небу…»

И так далее. Не хочу утомлять читателя всей этой байдой про Гренландию.

III

Довольно лишь сказать, что мы прошли дальше на север, и вступили во фьорд лишь милях в 100 по широте к северу от северного кончика Исландии, и вошли в него, и прибыли на воздушную базу. Рабочие высадились и принялись за работу, из боковых лацпортов грузового трюма выволокли бульдозеры, люди сошли на берег с пилами, гвоздями, молотками, строевым лесом, электропроводкой, генераторами, виски, лавровишневой водой, гандонами, полными надежд, и давай сколачивать исполинское летное поле с исполинскими казармами на всех. Сторожевые катера Береговой охраны, числом два, что в ночную пору к нам присоединились, позвали нас на борт смотреть кино. Я имею в виду моряков с п/х «Дорчестер». Мы зашли к ним на борт, и сели на палубе, и посмотрели, как Стэнли встречается с Ливингстоном посреди Африки, не чего-нибудь. Помню, в этой картине моим сестре и матери всегда нравились ямочки у Ричарда Грина.

Затем мы с моряком по фамилии Дьюк сошли на берег под предлогом того, что нам хочется поесть в столовой для строительной бригады, что мы и сделали, но вот потом отвалили и полезли на ближайшую высокую скалистую гору. Нам все удалось. Полностью его звали Уэйн Дьюк. Изнуренный такой юноша, которого торпедировали у мыса Хэттарас, и следы шрапнели от взрыва он носил у себя на шее. Парень приятный, однако лихорадочная отметина трагедии до сих пор сквозила у него в глазах, и сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь забыл про те трое суток, что провел на спасательном плоту и того мужика с кровавыми культями у плеч, который спрыгнул с плота в приступе мучений и покончил с собой в Каролинском море… И вот однажды в полночь, на заре, я стоял на безмолвной палубе, и глазел, и думал: «Что за дикая ядреная страна». Меж двумя боками круч вздымалась мерзлая заря, слои нежного цвета совершенно параллельными линиями тянулись от скалы к нависающей скале, и тут я услышал, как внизу, с ледяного поля поют белооблаченные дамы Гренландии, как будто из Берлиоза, или Сибелиуса, или даже Шостаковича… Призрачные неотступные ведьмы, ни единой женщины на 1000 миль окрест, вот мы с Дьюком и сказали, пошли залезем на эту сукинсынскую сопку. На том пари я спал до двух. Когда проснулся, парни поставили меня в известность, что я могу сойти на берег на баркасе, который туда-обратно каждые полчаса. Нас около сорока набилось в такую же лодку, какой десантники пользуются, делает пятнадцать узлов. Пока мы рассекали волны к берегу, армейский артрасчет начал свои учебные стрельбы из двухдюймовок в двух башнях, что перед мостиком на палубе стояли. Мы слышали БУМ выстрела, видели гейзер песка на дальнем северном пляже, быстро скользнули мимо большого сухогруза под названием «Лоцман Алкоа» (на котором везли все это дерево и алюминий) и мягко ткнулись в грубый новый пирс, построенный нашими строительными пятью сотнями пьянчуг, мелочь, сварганенную из непосредственной необходимости, понимаешь, и впервые за месяц – мы были на суше! К сожалению, не могу сказать, что это была «твердая старая добрая земля», то оказалась подстилка проседающего пружинистого мха, в основном – болото и речонка, нужно было прыгать с одной мшистой кочки на другую, пучки диких цветов, однако, приветствовали мой усталый морской взор, и я подумал о «Рододендроне». Уэйн Дьюк спросил, не согласен ли я пойти с ним в эту небольшую скалолазательную экспедицию… остальные парни все направлялись к склону луга посмотреть на озеро. Временами попадались признаки того, что рабочие начали рыть канаву, какие-то доски, бочки, они только принимались за виски, но я тебе так скажу, не успели они закончить, как прикончили летное поле Люфтваффе на Шпицбергене.

Мы с Дьюком направились в другую сторону от остальных парней, которые двинулись к поселку эскимосов, и совсем вскоре уже сцепились языками о скалолазании, дескать, это непосредственнее, чем пытаться уложить какое-нибудь вымазанное ворванью чудище, вот мы и решили пойти, насмерть серьезные, пик приятной высоты, покрытый недавними свидетельствами оползней земли и снега, валунами, скалами, вот мы и полезли вверх. Блуждая среди камней, упорно шаг за шагом, потом отдыхали на покурку, а потом склон резко пошел ввысь, нам пришлось и руки в ход пускать. Скалолазание для меня в тот день было трудным подвигом, потому что ноги еще мористы, О Гэри Снайдер.

Иначе сказать, пришлось бы мне стоять на ровной земле в том состоянии, я бы все равно покачивался, будто на палубе в море. Но мы продвигались. Фьорд прямо под нами начал уменьшаться в размерах. Два судна, «Дорч» и сухогруз «Алкоа», выглядели игрушечными корабликами. Мы карабкались дальше, в крайнем физическом страданье, но вскоре достигли карниза, на котором покоились громаднейшие валуны в крайне шатких положеньях. Их мы с готовностью толканули и смотрели, как они падают 1000 футов, и катятся, и громыхают еще 1000. Затем пошли выше, несколько раз останавливаясь попить из какого-то девственного ручейка, а затем надо вспомнить, что мы с Дьюком меж тем были первые белые люди, что вскарабкались на эту гору. Именно поэтому она называется горой Дьюка – Дулуоза (гора Форда – Керуака). «Дорчестер» и «Лоцман Алкоа» были первыми судами, что бросили якорь в этом фьорде, разве что какие-нибудь исследовательские суда заходили от Эрика Рыжего до капитана Кнутсена. Если б им взбрело в голову лазать по горам, они б выбрали ту, что повыше горы Дьюка-Дулуоза, а та высотой почти 4000 футов. В общем, она наша, потому что мы ее покорили, а не попытались через полчаса цеплянья и болтанья на выступах, быть может, 3000 футов отвесного обрыва внизу, взобраться на последний маленький «кремневый краешек» горы. Он был слишком узок и тонок, как шумерская башня. У нас не было никакого снаряжения, кроме пламени приключенья у Уэйна Дьюка в груди.

И вот они мы, на вершине мира, до Северного полюса земной оси и 800 миль не наберется, озираем наши владенья моря, суши и чрезвычайно высокого свободного неба. Из той выси, сидя на странных черных скалах и небрежно покуривая сигаретки всего в нескольких дюймах от полумильного обрыва, мы обнаружили, что на другой стороне под нами долина валунов, с тайным озером, к югу от фьорда она залегала, мористее, а это, должно быть, 1000 футов на уровнем моря. Озером Тайны поименуем мы его, ибо кто знает, что знает это озеро, кто жил на нем, что у него за легенда? Потерянная раса Скандинавов? Неолитические озерные жители?

Отбившиеся от испанцев? Назовем его озером Тайны. Потом мы с Дьюком двинулись тем же путем, которым пришли, и едва не расстались с жизнями, когда я наступил на шаткий валун и покатился с ним по уклону карниза, тем самым навлекая лавину на бедного Дьюка ниже, валун прогромыхал у него над головой, а я, щерясь от безумной уверенности, схватился за осыпающийся камнепад самими мышцами своих ягодиц, и удержался, и прекратил скользить на самом краю, а Дьюк поднырнул под наклонную скалу. Потом мы оба еще больше едва уворачивались, определенно стоял вопрос о нашей жизни и смерти, но мы справились, и спустились обратно к баркасу, и переехали к себе на борт обильно ужинать свиными отбивными, картошкой, молоком и карамельным пудингом.

IV

Дьюк отличный был парень. На судне у нас был еще один парень по имени Майк Пил, который впервые дал мне вкусить, как разговаривает профессиональный коммунистический агитатор. У меня в дневнике говорится: «Майк, миниатюрный, интеллектуальный, проворный, умный, коммунист. Сражался за лоялистов в Испании, отправился в Россию, встречался с Шиэном, Хемингуэем, Мэттьюзом, Ширером. Воевал в Испании вместе с Джоном Ларднером. Бригада Эйба Линколна. Ранен. Жена работала в России, в Америке, социальная работа. Квартира в Гренич-Виллидж; жил на Левобережье в Париже. Искусство – „подавленное желание“, говорит. Из ГКНЙ[32] выперли с первого курса за то, что подстрекал к возмущениям студсоюза. Теперь делегат профсоюза НМС,[33] Союза Моряков, КПП.[34] Ненавидит Хёрста, Хенри Форда, Дюпона, всех фашистов. Ненавидит Яна Валтина. Работал в Советском Союзе и в Советском павильоне на Всемирной выставке 1939 года. Среднего роста, двадцать девять, песочные волосы и голубые глаза. Вандейковская бородка. Звонит во все колокола из-за белья в бельевой».

Я показал ему часть этого дневника, которую я тебе цитирую, и он на самом деле ее отцензурил.

V

Не хочу я во все это слишком вдаваться, потому что столько всего другого и слишком много всего нужно рассказать, но наше братское судно «Чэтем» торпедировали, и оно где-то в это же время пошло ко дну у Пролива Красивого Острова, полагаю, с потерей многих, многих жизней, около тысячи. Мы выходили на всех парах из Бостонской гавани вместе. «Чэтем» и «Дорчестер» были очень ценными старыми корытами, и вот «Дорчестер» они наконец тоже подбили.

VI

В обратном нашем рейсе в Бостонскую гавань, без груза пяти сот строительных рабочих и массы их землеройного оборудования в трюме, и строительного динамита и всякого прочего, мы были легки, как пробка, и мотались в громадной октябрьской буре, подобную коей я наблюдал лишь пятнадцать лет спустя. Господи спаситель мой-ёй, как же там рвали ветры и волны. Мы, вообще-то, не испугались, но я с некоторыми пацанами поднялись в старые кубрики, где раньше строители спали, и устроили большой подушечный бой всеми подушками, что нашлись на сотнях шконок. Перья летали повсюду в темном судне, а оно громыхало в ночи. «Ночь такая, что ни человеку, ни зверю». Будь здоров штормина. Я вышел на палубу и тренировал себе решающую пробежку полузащитника, чтоб подготовиться к футболу в колледже Коламбиа через неделю. Вот псих, разминается со своим футболом на подскакивающей палубе под воющими шквалами Арктики. Но мы добрались до Сидни, Новая Шотландия, где мне не разрешили сойти на берег из-за того скалолазанья, что официально зарегистрировали как самоволку, потому что мы отсутствовали на дневных работах. С меня как с гуся вода, но в маленьком стареньком Сидни все, включая Капитана Кендрика, отправились на берег на маркитантских ботах, а я остался один «вахтенным» на этом пустом судне с коком-другим и лоцманом или кем-то вроде, уж и не знаю кем, я так никого и не сумел найти. Поэтому я поднялся на капитанский мостик и дернул за чертов трос, вызвав из гавани Сидни маркитантский бот. К судну понеслась лодочка, сияющая теплыми человечьими огоньками. Я сбежал с капитанского мостика (где чувствовал себя таким же виноватым, от дерганья той веревки, как и впоследствии на железной дороге в Калифорнии, когда дернул за шнур машиниста подать сигнал на переезде, БААА БААА НО БААА). Но ладно, за пятьдесят центов отвезли меня на берег. По-моему, все судно целиком бросили. Все и еще кое-кто напились и напивались сильней.

Это милый городишко, с каменноугольными копями, горняками, парнями с чумазыми лицами, как в Уэльсе, они спускаются под землю и т. д. с фонариками на касках, но там еще и танцульки военного времени, и много бухла, и баров, и в этот раз я сошел на берег в самоволку уже по-настоящему. Через сколько-то виски я углядел сквозь марево, что несколько моих корешей-мореманов разобиделись на Уоллингема, потому что он спрятался в будке на пирсе с большой бутылью вискаря и не желал оттуда выходить и начислять нам порцайки. «Вот же сукин сын, – орал Фугейзи, – мы его проучим разок-другой! Выходи, Уоллингем, или купаться будешь». То была будка, стоявшая на краю пирса в Сидниской Гавани. Уоллингем поэтому выходить не желал. И мы все поднатужились и столкнули чертову эту будку в рассол.

Он выплыл сквозь дыру в потолке, с бутылкой и всеми делами, и добрался до вант-трапа Иакова на пирс, и вскарабкался, и ушел молча.

Осталось одно – спуститься и купить выпивки. В переулках мы собачились из-за долларов, которые должны были друг другу после карточных партий и одолжений и тому подобного, и я в итоге оказался с двумя своими молодыми друганами – мы бродили по танцзалам и клубам, когда захотелось спать, увидели приятный дом и вошли в него, а там две индейские проститутки, по-моему, их называют «де-сото». Оттуда, удовлетворенные – ветер бьется в старые окна, грозя всей этой нежной женской теплой плоти, – мы отправились в другой дом, и я сказал: «Давайте зайдем туда и поспим, похоже, это ништяцкий блуб». Мы зашли, обнаружили диваны и кресла в передней комнате типа гостиной и уснули. Наутро, к своему вящему ужасу, слышу, что там семья – муж, жена и детишки – готовит завтрак в кухне за передней. Муж надевает горняцкую каску, берет ведерко с обедом и рукавицы и говорит: «Домой вернусь, мамочка, к пяти», – а детки говорят: «Я в школу, мамуля», – а мамуля моет посуду, и они даже не знают, что у них в гостиной четверо пьяных американских моряков. Поэтому я скриплю чем-то, и старик выходит проверить, что за шум, и видит нас. Говорит: «Тута янки спят? Вы как сюда попали?»

«Дверь была не заперта, мы думали, это клуб».

«Ну, спите себе дальше, ребятки, я пошел на работу, а будете уходить – ведите себя тихо».

Что мы и сделали, подремав еще пару часиков в доме у этого патриота.

Завтрак не потребовался.

VII

Только виски в центре городка. Я так наурчался и набубенился, что даже не понимал, где я или как мое судно называется, помню только, что в какой-то момент, наверное, в клубе ООО[35] слышал, как Дайна Шо транслируется по радио из США, с песней «Ты никогда и не узнаешь, как сильно я тебя люблю», и ощутил вялую ностальгию по старому доброму Нью-Йорку и блондинкам. Но где-то я преткнулся и первым делом соображаю – я в каком-то переулке, а ВП или БП[36] палят из револьвера у меня над головой в небо, говоря: «Стой, или стрелять будем!» Поэтому я им дал себя арестовать, и меня доставили в Канадский Военно-морской экипаж, и посадили в комнату, и велели ждать, я под арестом за самоволку. Но я выглядываю в окно, кратко вздремнув, и вижу, как эти канадские идиоты пытаются в бейсбол играть, при них перчатки, биты, мячи, и я открываю окно этой «экипажной гауптвахты» и выскакиваю, хватаю перчатку и мяч и показываю им, как на самом деле надо размахиваться и славно закручивать. Я их даже трюкам подачи учу. Солнце в старой Новой Шотландии спускается холодное и красное. Их это все очень интересует. Вскоре я соображаю, кто я и где я, и как бы между прочим вразвалочку ухожу и возвращаюсь в центр еще выпить. Теперь я уже банкрот, поэтому выхариваю выпивку у совсем посторонних людей. Наконец доплетаюсь обратно до порта, вызываю маркитантский бот и возвращаюсь кроткой овцою к вант-трапу п/х «Дорчестер».

Старшина корабельной полиции, или как его там, сверкает на меня глазами: «Это примерно последний, по-моему, еще двое – и можно отходить в Нью-Йорк». Само собой, за следующий час двое последних заблудших самовольщиков из экипажа «Дорчестера» возвращаются на борт с маркитантского бота, и мы отплываем на юг.

Увольнительная на берегу у нас вышла что надо, говорю тебе.

За это я получаю луковичную шелушинку, на которой напечатано:

ВЫДЕРЖКА ИЗ БОРТОВОГО ЖУРНАЛА.

П/Х «ДОРЧЕСТЕР»

27 СЕНТЯБРЯ 1942 Г. – ДЖОН ДУЛУОХ СУДОМОЙ СТАТЬЯ № 185 СИМ ОШТРАФОВАН НА ЖАЛОВАНЬЕ ДВУХ (2) ДНЕЙ ЗА САМОВОЛЬНУЮ ОТЛУЧКУ

(ПРЕБЫВАНИЕ НА БЕРЕГУ БЕЗ РАЗРЕШЕНИЯ) В ИНОСТРАННОМ ПОРТУ. $5.50

(КОПИЯ НАСТОЯЩЕЙ ВЫДЕРЖКИ ВРУЧЕНА ДЖОНУ ДУЛУОХУ). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ЛБК/ЧОС КАПИТАН Л. Б. КЕНДРИК

VIII

Забыл упомянуть, что, пока мы стояли на якоре в одном из тех фьордов в Гренландии, подплыл эскимос на своем кьяке, с широким своим бурым таким лицом и бурыми зубами, скалясь мне, заорал: «Эй, Каряк така як па та як ка та па та фат тай я к!» – и я сказал: «Чё?» – а он говорит: «Окак». Затем взялся за свое весло, жестко налег справа на свой кьяк из ламантиновой шкуры и сделал полный переворот под водой, сиречь крутнулся, и вынырнул с другой стороны весь мокрый и лыбился, невообразимый трюк с каноэ. Тут я понял, что он пытается со мной поменяться. Голова моя торчала из кубричного иллюминатора. Поэтому я открыл рундук, сперва подав ему знак «Я щаз», и вернулся, и свесил ему свою футболку «Хорэса Манна» Номер 2 со всеми голами, как я тебе рассказывал, что к ней прилагались. Он кивнул, да, мол, я ее выронил, а он протянул мне свою рыболовную острогу. На ней было острие из шведской или датской стали, но соединялась костяными суставами, и деревом, и ремешками.

И вот мы поплыли на юг из Новой Шотландии и, к моему удивлению, попали не в Бостонскую гавань, а однажды утром проснулись вдруг и увидели, в тумане, старую добрую статую Свободы в гавани Нью-Йорка. И впрямь «Пришлите мне отверженных судьбой».[37] Затем, постояв сколько-то на якоре, а уже октябрь и новости о нью-йоркском футболе и всеамериканском тоже, а Бздун Фей надо мной смеется, потому что я ему говорю, что в следующую субботу буду играть против Армии, мы проплываем под Бруклинским мостом, Манхэттенским мостом и Уильямзбургским мостом под огромный восторг толпы, размахивающей геройскими флагами. Поверишь ли?

И в Лонг-Айлендский пролив, и ей-богу, часов в 8 вечера мы пыхтим деловито вверх по Проливу у побережья Уэст-Хейвена, Коннектикут, где у Ма, Па и меня был тот домик, и где я, бывало, выплывал в море, а они думали, я утонул, и где я вглядывался в сердце Нептуна и видел серебряные гвозди в синем поле, и лодочку под названием «Мы Тут»… помнишь?

Но что за рейс, никаких хлопот с подлодками, вверх по Проливу к каналу Кейп-Код, по этому каналу (под мостом) и вверх к Бостону, где мы и ошвартовались перед зарей и подтянулись к стенке, выбрали слабину, привязались и спали до выдачи получки в 9 утра.

Ну и получка то была! Босоногий индеец, палубный матрос, скрутил одного своего противника по картам захватом Душителя Льюиса и удавливал его до смерти, требуя двести долларов, на другой стороне столовой экипажа били друг другу морды такой-то и такой-то, и я, передо мной, получающим свою получку, был Гас Дж. Риголопулос из Береговой охраны США, который сказал: «Ты почему не ответил на мою сегодняшнюю записку поутру? Ты ко мне разве совсем бесчувственный?» И вот я забираю свои четыреста семьдесят долларов, у трапа уже Саббас Савакис: «Я отвезу тебя на поезде обратно в Лоуэлл, а это что у тебя такое? Гарпун?»

«Ага, махнул на Мексику», – или что другое ляпнул, – и мы отправились в дом к моему Па в Лоуэлл.

IX

Дома ждала меня телеграмма от Лу Либбла из футбольной команды Коламбии, где говорилось: «Ладно, Джек, пора брать быка за рога, мы тебя тут ждем, рассчитываем, что ты подтянешь свои хвосты по химии и оценки и в этом году поиграешь в футбол». Октябрь 1942-го. Поэтому мне хватило времени только сказать моей милой мамочке Энжи, что я никогда раньше так не ценил, что она моет кастрюли и сковородки, как она всю жизнь это делала, ленивому старине мне, что ее кастрюли и сковородки бесконечно чище и меньше тех, что на адском судне, и купить билет на поезд в город Нью-Йорк, и отправиться туда со своим сложенным для колледжа чемоданом.

В следующем рейсе из Бостона, когда я был в Коламбии, п/х «Дорчестер» на сей раз вышел с полной загрузкой, с двумя или тремя тысячами американских солдат Сухопутных Сил, и его потопили в Баффиновом заливе подводным командованием Карла Дёница, и почти все солдаты и большинство членов экипажа «Дорча» погибли, включая Доблесть. Потом, когда я объяснял другу-писателю и рассказывал ему то, что мне об этом рассказывал в Новом Орлеане выживший сослуживец, что все мальчишки мам своих звали, он рассмеялся: «Типично!»

И вот он-то сачканул от оборонной службы США под предлогом гомосексуальности.

X

Вдобавок, конечно, то было судно, что ныне почитается и превращено в памятники (в Ветеранском Госпитале «Кингзбридж» в Бронксе, Н. Й., например), как судно, на котором – или на борту которого – отдали свои жизни и спасательные жилеты солдатам Четверо Капелланов: среди Четверых Капелланов было два протестанта, католик и еврей. Они вместе с кораблем и с Доблестью просто пошли на дно в тех ледяных водах, молясь.

Доблесть исчез.

Видели, как у кастеляна, ненавидевшего меня, шею срезало оторвавшимся спасательным плотом, в волнах.

Про негра, пекаря-патикуса, у меня нет точных данных.

Капитан Кендрик, этот пошел на дно.

XI

Все те кастрюли и сковородки, та камбузная палуба, бельевая, мясницкая, армейские пушки, сталь, шпигаты, машинное отделение, отсек разводного ключа под левую руку, Немецкий Мальчик-Блондин, Отверженный Судьбой… Должны же быть и получше способы сдохнуть в этом мире, чем на службе у Боеприпасчиков.

XII

И вот Саббас и я, сойдя с поезда на железнодорожном вокзале Лоуэлла, я тащу свою острогу и вещмешок и, пройдя по Школьной улице и по Мосту Муди-Стрит к моему дому в Потакетвилле, поздоровался с отцом, поцеловал его, поцеловал маму, сестру, а там эта телеграмма от Лу Либбла, и наутро я отваливаю.

В студгородке я по новой вязну в этой херотени, что надо читать и разбираться с «Гамлетом» Шекспира за три дня, в то же время моя посуду в кафетерии, а весь день дерясь за мяч. Лу Либбл случайно встречает меня на Амстердам-авеню и говорит: «Ну, ты вес сбросил, эта качка жирок-то будь здоров стесывает, а? Ты сколько сейчас весишь?»

«Сотня пятьдесят пять».

«Ну, страхующим защитником я, наверно, больше тебя поставить не могу. Мне кажется, ты сейчас быстрее забегаешь».

«У меня на следующей неделе отец приезжает поглядеть, не добудете ли вы ему ту работу в Хакенсаке».

«Ну да».

А на поле ребятки в голубом, Коламбиа, стоят все кругом в обед, и тут я такой выбегаю трусцой из раздевалок в первый раз, весь туго зашнурованный и готовый. Вперяюсь в новых пацанов. Все старые добрые ребятки ушли служить. А тут кучка малодушных обсосов, длинных и расхлябанных, типа как упадочных. Первым делом Лу Либбл что говорит: «Нам надо научить вас делать этот финт КТ-79». Как я уже говорил, я не ради финтов в футбол играю. На «Поле Бейкера» на углу 215-й и Бродуэя схватка за мяч озаряется прожекторами. Кто стоит и наблюдает за схваткой? Армейский тренер, Эрл Блэйк, и тренер Брауна – Тасс Маклогри. Они говорят Лу:

«Кто этот Дулуоз, который вроде так хорошо должен бегать?»

«Вон тот вон».

«Поглядим-ка на него».

«Лады. Дулуоз, мальчики, все сюда, в кучу». Клифф Бэттлз тоже там. Мне приходится финтить короткими шажками с правого крыла и заходить сзади от принимающего игрока, финтить, как будто я не принял мяч с его подачи, а на самом деле принимаю его, после чего берусь заходить с фланга по левому краю (это моя не та сторона), приходится снова увернуться от старины Турка Тадзика, который снова матерится, перегруппируюсь за линией, пока не выхожу там на будущих блокировщиков защиты с одной стороны, снова перегруппировка, немного уворачиваюсь и вот один в чистом поле пускаюсь в 190-ярдовую пробежку, судя по всему, от меня до ворот никого, кроме любимчика Лу итальянца Майка Романино, и вот Майк только готовится попробовать меня перехватить и свалить на землю, как Лу Либбл дует в свисток, чтоб остановить игру. Не хоцца ему Римского Героя слишком утруждать.

Но тренер Армии все видел, и второй тоже, и потом четыре дня спустя приезжает Саббас из Лоуэлла с его вислыми глазами идеалиста и спрашивает, почему я не могу пойти с ним погулять и хорошенько рассмотреть Бруклинский Мост, что мы все равно и делаем, хоть я теперь должен сидеть и писать большой доклад по «Королю Лиру» и «Макбету» в придачу, а тут уже и Па приезжает, берет номер в ближайшей гостинице колледжа, идет в кабинет к Лу Либблу, работы ему не дают, я слышу, как они там орут, Па с топотом вываливается из его кабинета и говорит мне: «Поехали домой, эти макаронники просто дурят нас с тобой обоих».

«Что случилось с Лу?»

«Просто потому, что носит костюмы за двести долларов, он считает себя самим мистером Банановый Нос. В субботу матч с Армией, если он тебя на эту игру не пустит, то что, по-твоему, это значит?»

«Ну, тренер?» – говорю я Лу на скамье в матче с Армией в субботу, а он в мою сторону даже не глядит.

И вот следующим понедельником, у меня в окне снег, а по радио Бетховен, Пятая симфония, я говорю себе: «Ладно, бросаю я футбол». Иду к соседу в комнату общаги, Морту Мэйору, где у него рояль стоит, и слушаю, как он играет джаз типа пианиста Бенни Гудмена. Мела Пауэлла. Иду в комнату Джейка Фицпатрика и пью виски, пока он спит над недописанным рассказом. Перехожу дорогу в дом бабушки Эдны Палмер и раскладываю Эдну Палмер прям там на диване. Химфаку говорю, чтоб засунули себе в пробирку. Здоровенные блокирующие, страхующие и крайние футбольного взвода Коламбии выстраиваются у меня под окном в снегу и орут: «Эй, идиот, выходи, пивка хряпнем». Среди них Куровски, Турк Тадзик, прочие, если мне не дадут играть, не пойду я с ними тусоваться.

Потому что в матче с Армией я б мог выйти и забить по крайней мере два гола и хоть как-то сравнять, а по случаю мог бы размазать их лучшего бегуна, из Лоуэлла, Арта Янура, прямо насмерть впереди, как я сделал с Халмало, когда мне было тринадцать. Если тебе не разрешают играть, как тебе играть во что-то?

Пока нападающие университетской команды Коламбии ссали по-крупному возле бара «Уэст-Энд» на 118-й и Бродуэе, прямо на глазах у моей маленькой будущей жены Эдны («Джонни») Палмер, которая считала, что это потешно, я сложил свой чемодан и радио и поехал домой в Лоуэлл ждать, пока меня Флот призовет. Декабрь 1942-го. (У нее крутился роман с другим моряком, который пропихивал ее сквозь турникет в подземке, чтоб никель сэкономить.) Капитаном команды был теперь Чэд Стоун, и он, казалось, поглядывает в мою сторону с сожалением. Надоел мне Тэкери Карр, который в меня толкался своей каменной башкой в схватках за мяч. Какая же это огромная куча конского навоза, когда тебе не дают себя проявить. В критический момент. Серебряные гвозди в стружке.

XIII

Но одну штуку я забыл – когда Лу Либбл вызвал меня опять в Коламбию, я поехал Нью-Йоркской, Нью-Хейвенской и Хартфордской железной дорогой, или как она у вас там называется, из Лоуэлла на север в Нэшуа, а оттуда в Вустер, и потом в Хартфорд, Нью-Хейвен и т. д., с Папулей своим на буксире. У большого старого Папули с собой была книжка, написанная Уиллардом Робертсоном, старым хара́ктерным актером в кино, называлась «Высокая вода», или «Низкая вода», или еще как-то, история про сборщика ракушек на побережье, который спас девушку, не дал ей утонуть (Айда Лупино, у Папаши любимая девка из актрис) (с Жаном Габеном Французским), и пока Папаша храпел на своем старом железнодорожном сиденье, я прочел весь роман за двенадцать часов из Лоуэлла до Нью-Йорка. Теперь люди так больше не делают. Двенадцать часов в тусклом поезде со старыми проводниками и тормозными кондукторами, которые бегают и орут «Мериден!», а я читаю весь французский киношный роман целиком. И очень хороший к тому ж. Подумать только, нас не осаждали бортпроводницы авиалиний с улыбками из фальшивых зубов, приглашениями к какому-то незримому танцу, а оставили в покое, чтоб можно читать всю книжку… А наутро мы пошли в кабинет к Лу Либблу, и случилась эта ссора с Лу. Но где-то во сне у себя я вижу, что несу слишком много бремен, и другие люди спешат со мною рядом по пути к конечной железнодорожной станции. Я их прошу подержать мое пальто, или зонтик, или гандон, а они все время вежливо отказываются, и потому это значит, что я теперь иду по жизни с такими бременами, что столько не вынести. И никому до этого нет дела.

Но мой Па уже прочел этот роман и хотел, чтобы я изучил его под бурыми огоньками того старого вагона, пока тот дребезжал себе по Новой Англии… задумайся об этом на секунду, когда вступаешь в Братство Железнодорожных Кондукторов. БЖК.

Не ООПЖД[38] тебе.

XIV

И вот мы с Па разделались с Нью-Йорком, и я возвращаюсь в Лоуэлл ждать, как я уже сказал, чтобы меня призвали на Флот, и когда меня вызывают наконец, я уже подхватил краснуху, то есть в натуре, прыщи по всей спине и рукам, и очень мне плохо. Я пишу Флоту записку, и они говорят, жди две недели. Я снова дома с Ма и начинаю аккуратно от руки печатными буквами писать прекрасный такой маленький роман под названием «Море – мой брат», который как литература срань, а как рукописные буквы очень красивый. Я в доме снова один со своим карандашом для печатных букв от руки, но очень болею германской этой корью. Тогда, вообще-то, ее целая эпидемия вокруг бушевала. Флот во мне не усомнился. Но на следующей неделе, когда я вновь поправился, еду на поезде в Бостон на Флотскую Авиабазу США, а меня там крутят в кресле и спрашивают, не кружится ли голова. «Я не слетел с катушек», – говорю я. Но меня ловят на замере высоты. «Если вы летите на восемнадцати тысячах футов, а уровень высоты таков-то и там-то, ваши действия?»

«Откуда мне нахрен знать?»

И так меня увольняют из высшего образования в колледже и предписывают сбрить лохмы, с салагами в Ньюпорте.

XV

Что было не так уж плохо, только им всем по восемнадцать, а мне вот двадцать один.

Ну и груда зануд, все болтают только о своих прыщах или подружках, одной, как будто у меня и подружки-то не бывало, и анекдоты мне эти свои бородатые травят. Огромная разница, служивые офицеры должны знать, между восемнадцатью и двадцатью одним. Нам полагалось цеплять свои гамаки к крюкам в казармах Ньюпорта, Род-Айленд, и что ни минута, какой-нибудь восемнадцатилетний псих вываливался, посредь ночи, плюх на палубу, да и я тоже, стараясь повернуться в более удобные позы. Меж тем кто-нибудь все время будил меня в моем хлипком и безоговорочном гамаке посредь ночи, типа в 3 часа, чтоб я ходил туда-сюда с фонариком и карабином (ну, стволом) в виде «Часового» караула. Потом наутро тебе не дают курить. И приходится нырять за салаг, чтоб подкурить себе бычок, пацаны.

Кормили неплохо. Но когда я провел тот месяц дома с краснухой, сочиняя «Море – мой брат», я все время играл себе Пятую симфонию Шостаковича и теперь уже стал прямо избалован. Все эти казаки, гарцующие на пони по степям. Вместо этого я тут оказался с парнями, орущими во Вторых ротах: «Шире шаг, шире шаг, ать два», – и шагают себе мимо в своих вязаных шапочках и бушлатах.

От того, что я вынужден тебе рассказать про ВМС США, у тебя крышу начисто срежет.

Книга девятая

I

Ну, в общем, против восемнадцатилетних деток я ничего особо не имел, а имел я против того, что меня застраивать станут до смерти и не курить до завтрака, не делать того, сего и этого. Я знал, что пацаны – глупое пушечное мясо, как нам всем известно, но они ж отличные пацаны были, как это тебе известно, однако вот эти вот дела с нельзя курить до завтрака и эти другие дела с адмиралом и его Епической Свитой, что расхаживали повсюду и рассказывали нам, что палуба должна быть такой чистой, что на ней чтоб яичницу можно было жарить, если ее нагреть, они меня доконали. Что это за фертик такой, кому хватает наглости велеть мне смести соринку у меня с ноги?

Я потомок очень важного господина, который служил при Дворе Короля Артура, и ему не говорили поддерживать себя в такой чистоте, хоть они там вовсе не были неряхами, как всем нам хорошо известно, просто все в кровище ходили (как палуба адмирала).

Эта вмаза антисептики, и правила не курить, и хождения в караул по ночам во время липовых воздушных налетов на Ньюпорт, Р. А.,[39] и с суетливыми лейтенантами, которые на самом деле стоматологи, а велят тебе заткнуться, если жалуешься, что тебе от них зубы сводит… Я сказал этому лейтенанту ВМФ, который дантист: «Эй, Док, только не делайте мне больно», – а он мне: «Вы отдаете себе отчет, что обращаетесь к старшему по званию командиру!» Командиру, ишь ты поди ж ты. А потом, когда мы все в первый день ввалили, док говорит: «Ладно, мочиться вот в ту пробирку вон там», – этот пацан сказал, прямо рядом со мной стоял, говорю тебе: «Отсюда?» – и практически никто шутки не понял. А это была самая смешная шутка отсюда до Челмзфорда, Массачусетс. Что самое забавное, пацан это серьезно спросил.

Вот такой тебе Военный Флот, все, разумеется, хорошие люди.

Но потом эти наряды, когда тебя заставляют мыть их собственные мусорные баки, как будто они говняков нанять на это дело не могут, или кто там на белом свете сейчас отвечает за наряды по мусорным бакам? Меня тошнило от отвращения. Потом в поле, маршировки, как в Армии, шире шаг, шире шаг, раз, два, три, четыре, пять, с карабинами, но в бушлатских шапочках и надраенных башмаках, и в пыли, и под вопли инструкторов по строевой подготовке, как вдруг я кладу свою пушку в пыль и просто пошел прочь от всех раз и навсегда.

Пошел во Флотскую библиотеку почитать книжек, повыписывать себе кой-чего.

Пришли и поймали меня сетями.

Говорят: «Ты псих? Ты чего это делаешь? Покинул плац строевой подготовки, винтовку бросил, сообщил всем, куда им пойти, ты это кем, к дьяволу, себя считаешь?»

«Я Джон Л. Дулуоз, фельдмаршал».

«Ты что, не хочешь служить в подводном флоте?»

«У меня клаустрофобия».

«Тебя уже совсем было назначили плавать на берег ночью с кинжалом в зубах, военно-морским рейнджером, или коммандо».

«Мне плевать, ни на какой берег я не поплыву ни с каким кинжалом ни для кого. Никакой я, – добавил я, – вам не лягушатник, я просто лягушка».

«Тебе хана».

«Тю, валяйте».

«Отправишься в психушку».

«Ладно».

«А это еще что ты там рапортовал флотскому медицинскому специалисту, что у тебя непрекращающиеся головные боли?»

«Все верно».

«Это правда?»

«Ну да, у кого голова не будет болеть без продыху, когда здесь тусуешься?»

«Тебе разве не известно, что нужно защищать твою страну и что ни одной национальной нации нельзя отказывать в праве себя защищать?»

«Ага, только давайте я это буду делать на Торговом Флоте как гражданский моряк».

«Ты про что это? Ты призывник на Военном Флоте».

«Вы меня просто возьмите и отправьте к другим психам на этом вашем Флоте. Когда придет время и у вас начнется настоящая морская война, не призывайте гражданских моряков…»

«Все, ты едешь в дурку, пацан».

«Ладно».

«Растеряешь там всех своих молодых дружочков».

«А они каждый вечер пишут письма домой в Западную Виргинию».

«Так, ладно, валяй давай», – и меня отнеотложили в шизарню.

Где меня встретил нелитературный вопросник, в котором записан тот факт, что у меня высочайший ранг разумности КИ[40] в истории всей этой дребаной Военно-морской базы Ньюпорта, Р. А., а потому я подозрительный. Будучи, прикинь, «офицером в Американской Коммунистической Партии».

Является Флотская Разведка с портфелем и давай меня об этом расспрашивать. Взводы врачей с вандейковскими бородками изучают мои глаза, меж тем поглаживая себе подбородки над моим напечатанным от руки романом «Море – мой брат». Ну а что еще, по-вашему, флотский напишет?

II

Первым меня знакомят с маньяком-психопатом с длинными черными волосами на губах. Нипочем не узнать мне, как Флотская Призывная Комиссия вообще такого пропустила. Волосами у него заросли глаза, бедра, ноги и стопы безумца. Он волосатый безумец Небес. Пялится на меня сквозь проволочную клетку, гугля и гуля. Я говорю: «Это что за херь, психушка?»

«Сам напросился, ты же говорил, что у тебя нескончаемые головные боли».

«Ну, это правда, а у НЕГО что?»

«Он Рончо-Психо».

«Ну и что мне теперь делать?»

«Зарулишь прямиком к нему, как только мы твои документы проверим… как, еще раз, тебя зовут, Джон Луи Дулуоз?»

«Именно… Луи значит Лукавый, и Лопух, и Лох, и Джон Л».

«Заруливай прямиком».

«Прям беру и заруливаю, Папсик». Заруливаю прямиком. Безумец просто пялится на меня, ибо меня определяют на шконку рядом с маниакально-депрессивным из Западной Виргинии по имени Пердун Пердингтон, или кто вообще способен запомнить, как его звать, но в постели по другую сторону – Эндрю Джексон Хоумз, а вот такое имя все запоминают навсегда с этого мига и впредь.

Сейчас часа 2 ночи, и Эндрю Джексон Хоумз спит, а другие психи (не все из них психи) храпят, но на следующий день я иду в туалет, и за мной следит охрана, на мне халат, и они грят: «Так, садишься там». Я сажусь там. На следующем стульчаке сидит Эндрю Джексон Хоумз, курит здоровенную сигару и глядит на меня яркоглазо и хвостотрубно. Он говорит: «Я Эндрю Джексон Хоумз из Растона, Луизиана, а ты кто, мальчонка?»

«Я Джон Луи Дулуоз из Лоуэлла, Массачусетс».

«Я за Универ Штата Луизиана в футбол играл, нападающим».

«Я за Универ Коламбии играл защитником».

«Во мне росту шесть футов пять, и я вешу сто девяносто пять фунтов, а удар у меня поставлен что надо». И он мне показал свой кулак. Здоровенный, как девятифунтовый стейк.

Я сказал: «Ты меня этим не бей ни в жисть, а кличка у тебя какая?»

«Он меня спрашивает, какая у меня кличка, Большой Дылда из Луизианы».

«Ну Дылда, и что теперь?»

«Как только с горшка слезу, пойду обратно в кроватку, которая рядом с твоей, и покажу тебе, как обжуливать в карты».

И мы вернулись в палату, и он меня научил, как ногтем метить рубашки карт, затем показал мне, как это помогает в очке. Потом сказал: «Ух, когда я валялся в стогу в Балтиморе, Мэриленд, где-то с год назад, глогал джин из бутылки, которую мне какой-то старичина подарил, я ни о чем не думал… я всегда был торговый моряк, а потом однажды идем мы из Портленда, Мейн, а тут катер Береговой охраны с фэбээровцами на борту, и сволакивают меня с судна, и говорят, что я от призыва уклоняюсь. А у меня даже почтового адреса нету. Я здоровый Старый Дылда из Луизианы, и не врубаюсь я, что они тут за шарманку развели отсюда до Китайгорода».

Я сказал: «Тут, Большой Дылда, у нас с тобой, должно быть, много общего».

«Это тебе не харвардские враки, мальчонка, да и не оксфордские. Счас я тебе покажу, как жулить в покере».

«Я в карты не играю, ты не беспокойся».

«Я просто не знаю, как нам еще время транжирить в этой чудливой дикарне…»

«А ты мне просто истории про свою настоящую жизнь рассказывай».

«Ну, я однажды легавого на сортировке Шайенна, Вайоминг, раскатал, во как», – и этот громадный кулачище, как у Джека Демпси, мне в лицо.

«Дылда, ты меня этим вот не бей, лады?»

«Смари, у меня еще есть, как свет потушат, табачок пожевать, потом вот в эту картонку плевать можно… вот тебе пожуйка». И мы давай жевать и плеваться. А все психопаты спали.

III

Потом Большой Дылда говорит: «Ух, был я как-то раз в Атланте, Джорджия, и видел там эту девку из бурлеска, она представление свое отыграла и после пошла в бар на угол, пивка хлебнуть и виски, и заходит она туда такая, выпить себе заказывает, а я ее шлеп по крупу и говорю: „Хорошая девочка“».

«Она взъелась?»

«Еще как! Но мне нормально тогда с рук сошло».

«А еще что было?»

«Я когда совсем молоденький мальчишка был, мама пирог на окно выставляла в Растоне, Луизиана, а мимо сезонник проходил и спрашивал, можно ли ему кусочек. Мама говорила, валяй. Я у мамы спрашиваю: „Ма, а можно я когда-нибудь стану бродягой?“ А она мне: „Это не про Хоумзов ремесло“. Но я ее совета не послушался и пошел бродяжить просто от любви к бродяжничеству, а все тот пирог меня на мысль навел».

«Пироговая Наводка».

«Чего?»

«Дылда, ты когда-нибудь калечил кого-нибудь?»

«Нет, сударь, мальчонка, только легавого того на сортировке в Шайенне».

«А работал ты где?»

«На нефтеразработках Восточного Техаса, мальчонка, лошадей еще там полудиких объезжал, ковбоем был, нефтяником, сезонником, на буксире работал в Гавани Нью-Йорка и моряком».

«Палубным?»

«Каким еще, мальчонка, думаешь, стану я по мышине ошиваться, лоб платочком обвязав?»

«Ну и что теперь будем делать, Дылда?»

«Язык только не распускай, завтра себе раздобудем ножиков от масла на ночном ужине и в тумбочки себе заховаем, а потом ими можно замки взламывать… Слыхал, товарняки там – дрянь всякую возят на эту базу Флота? Вскроем замки и уйдем в одних пижамах, вскочим на товарняк до самого стога, про который я тебе рассказывал в Балтиморе, а оттуда в Монтану, Бьютт, и напьемся там с Миссиссиппским Джином… Тем временем, – говорит он, – ты пожуй табачку-то и мне про ся чёнть расскажи».

«Ну, Дылда, я не такой цветистый, как ты, но кой-чего тоже повидал… вроде того раза в Вашингтоне, когда я пиписькой своей Белому дому махал, или в Сидни, Новая Шотландия, когда мы целую будку в бухту столкнули, или в Лоуэлле, Масс., когда один парень пытался кокнуть моего польского другана об машину целым градом убийственных ударов, я ему говорю, хватит, а он мне: „Чё?“ Я говорю: „Прекращай давай!“ – „А ты кто такой?“ – „Ёпить тебя, чувак“, – и его папаше пришлось меня с него стаскивать, а он натурально пытался несчастного пацана того прикончить».

«Аг-га, ты парнишка-то крепенький, да только прикинь умишком своим, ежели угодно, что я с тобой могу сделать вот этим вот кулаком?»

«Ссушь, Джек Демпси, который пиёт, не стоит, а?»

«Но мой корешок польский жив», – сказал я, глядя Большому Дылде прямо в глаза, и он понял, о чем я. (Тот случай я не вбрасывал в первых главах всего этого психушечного романа.)

Дылде я понравился, и мне понравился Дылда, мы оба с ним крепыши были и живчики, независимые и свободомыслящие, и Флот, мне кажется, это как бы ценил, а почему – увидишь потом.

IV

Однажды днем я курил чинарик под кроватью в дальнем конце палаты, как вдруг дверь открывает сам хренблинский адмирал и вводит двух человек. Чинарик я забычковал и выполз украдкой весь такой учтивый. То были Леонид Кински и Аким Тамирофф, голливудские актеры, пришли увеселять веселящихся психов психушки. Но было странно. Я на самом деле грешил, что они видели, как я курю, но нет, просто совпало, Большой Дылда дремал, депрессивный маньяк дремал, волосатый чувак тоже дремал, негр пытался срастить себе, с кем в картишки перекинуться, а тот парень, что себя в голову подстрелил, мрачно сидел в кресле-каталке с повязкой на голове. Я подхожу прямо к Акиму Тамироффу и говорю ему: «Вы были чудесны в „Генерал умер на рассвете“».

«О спасыпо».

«А вы, месье Кински, как обстоят дела в Коммунистической партии?»

«О, хокей?»

«Простите, но, мистер Тамирофф, вы были чудесны не только в „Генерал умер на рассвете“, но и в „По ком звонит колокол“, а еще в роли того франко-канадского индейского меткача у Де Милля, знаете ли, в картине Сесила про Северо-Запад…»

«Спасыпо». Они сами веселились больше нас. Не знаю, что они вообще там делали? Дурь какайта.

V

Затем сюда приезжает мой па, отец Эмиль А. Дулуоз, толстый, сигарой пыхает, адмиралов по сторонам расталкивает, подходит к моему одру и орет: «Молодец мальчишка, скажи этому чертову Рузевелту и его жене-уродине, куда им пойти! Все сплошь кучка коммунистов. Немцы не врагами нам должны быть, а Союзниками. Это война за Марксистских Коммунистических евреев, и ты – жертва всего этого заговора. Будь я постарше, я бы вступил в НМС и поплыл с тобой, и на дно бы пошел, и под бомбы, плевать, я потомок великих мореходов. Ты скажи этим отмиралам пустоголовым, что на самом деле – стукачье тут правительственное, – что отец тебе сказал: ты правое дело делаешь», – и с такими словами, будучи услышанным помянутыми адмиралами, с топотом вылетел прочь, дымя сигарой, и сел на поезд обратно в Лоуэлл.

Потом приходит Сабби в мундире Сухопутных Сил США, грустный, весь идеалист, уже под бобрик, но еще грезливый, пытается вразумить меня: «Я вспомнил, Джек, я сохранил веру», – но мой чокнутый маниакальный депресняк из Западной Виргинии пихает его в угол и хватает за его рядовые рукава и орет: «Уобашское ядро», – и глаза у бедняги Сабби застилает слезами, и он на меня смотрит и говорит: «Я сюда приехал с тобой поговорить, у меня всего двадцать минут, что за дом страданий, что теперь-то?»

Я говорю: «Пошли в туалет». Западная Виргиния идет за нами, оря, то был один из его хороших дней. Я сказал: «Сабби, ты не переживай, с пацаном все в норме, у всех все хорошо… А кроме того, – добавил я, – ни мне, ни тебе сказать нечего… Кроме как, наверно, того раза, когда неполная средняя Бартлетта горела и поезд нес меня обратно в Нью-Йоркский подгот, а ты бежал рядом, помнишь? в метель и пел „Мы с тобой еще увидимся“… а?»

И то был последний раз, когда мы увиделись с Сабби. Его после этого смертельно ранило на береговом плацдарме Анцио. Он был армейским санитаром.

VI

Анцио: то была, как мы нынче говорим, продрочка Чёрчилла. Как можно заставлять кучку народу ждать на берегу под огнем с позиций, защищенных холмами? Прямо по ним. И после Марку Кларку хватает наглости идти маршем на Рим, когда любой в здравом уме понимал, что идти ему надо было к Адриатике и рассекать немцев напополам? Нет же, он хотел увенчаться лаврами в Риме. Вот мой лавровый венок: будь он проклят и за погибших в Салерно.

Но военные беды нельзя отдать под трибунал.

Эту последнюю фразу я добавил не потому, что ссу, а потому, что генерал может уследить за всем происходящим не больше, чем я.

VII

Я сидел у окна, глядя на весенние деревья с добрым мальчуганом из Этола, Массачусетс, который со мной не разговаривал больше после нашей первой ночи хорового пения «Сияй же, полная луна»… Он умирал, от чего – не знаю… Перестал со мной разговаривать… Флотские санитары заходили его утешать, приносили ему еду целыми подносами, он ее в них же и швырял… Наконец после того, как мы с ним целую неделю пялились вместе в окно в абсолютном молчании, его увели, и я больше никогда его не видел… Говорят, он так и умер там, в обитой войлоком камере. А петь он точно мог. Французский пацан из Массачусетса.

Парень с бинтом на голове взял и застрелился из пистолета, пуля вошла в одном месте и вышла из другого, бедняга даже не умер, как сам того желал, и теперь сидел, угрюмясь, в кресле, скорбно глядя голубыми глазами своими из-под бинтовых саванов, словно какой-то всамделишне-вывернутый Герой Жене. Туда одним каналом, оттуда другим. Что-то вроде коридора в мозгу. Попробуй как-нибудь. Только слишком не уповай.

Но что ж за чрезвычайное помрачнение им овладело, что он решил эдакое попробовать? Типа того, когда Флот обнаружил, что мы с Большим Дылдой прячем столовые ножи у себя в тумбочках, они приказали двум здоровенным бугаям, флотским санитарам со смирительными рубашками, прийти и взять нас под контроль и в неотложку, и на поезд, и во Флотский Госпиталь Бетезда в Мэриленде, как раз тот штат, куда хотел поехать Дылда. Поскольку я стоял и ничего не делал, два здоровых флотских санитара со смирительными рубашками говорили: «Меня мелкий этот Дулуоз не беспокоит, а вот как быть с тем громадным сукиным сыном Хоумзом? В нем шесть футов пять».

«Приглядывай за ними».

«Что они сделали?»

«Прятали столовые ножи взломать замки и сбежать».

«Милые какие флотские».

«Нам их сопровождать до самой Бетезды, так что ты полегче».

«С большим мальчиком все хорошо будет», – сказал им я.

И вот мы покидаем Военно-Морскую Базу Ньюпорт под руководством двух здоровых флотских санитаров со смирительными рубашками, в карете скорой помощи, и на поезд в Вашингтон, а Дылда – передо мной, поскольку такой большой, и все время орет мне назад: «Ты еще там, Джек?»

«По-прежнему с тобой, Дылда».

«Ты правда еще со мной?»

«Ты что, не слышишь меня?»

Той ночью в поезде до Вашингтона нас оставили одних в раздельных купе, а санитары ждали снаружи, и я использовал эту возможность пофантазировать, сиречь то есть, облегчиться от ужаса мужественности. «Сердце» и «Поцелуй» – то, что лишь девчонки поют.

VIII

А в Бетезде нас с Дылдой сначала поместили в настоящую палату для умалишенных, где парни выли койотами посреди ночи, а здоровенные ребята в белых костюмах вынуждены были приходить и завертывать их в мокрые простыни, чтоб успокоились. Мы-с-Дылдой переглянулись, два торговых моряка: «Ёксель, мальчонка, вот бы мне сейчас на нефтедобычу Восточного Техаса».

Но врачом был д-р Гинзбёрг, и он провел со мной собеседование, почитал этот полунаписанный роман, над которым все ломали головы в Ньюпорте, Р. А., и вальяжно произнес: «Ну ладно, вы себя кем на самом деле считаете?»

«Я, сэр?»

«Да».

«Я всего лишь навсего старый Сэмюэл Джонсон, я был шизиком студгородка в Коламбии, это все знали, выбрали меня вице-президентом второго курса, а я сказал, что я литератор. Нет, д-р Гинзбёрг, литератор – человек независимый».

«Так, и что это означает?»

«Это означает, милостивый государь, независимость мышления… а теперь валяйте, поставьте меня к стенке и расстреляйте, но вот от этого я не отрекусь или не отрекусь ни от чего, кроме своего стульчака, и более того, не в том дело, что я отрекаюсь от флотской дисциплины, я не то чтоб БЫЛ ПРОТИВ нее, но я НЕ МОГУ. Это примерно все, что я могу сказать о своем отклонении от нормы. Не то что я не стану, а то, что не могу».

«А почему это вы считали себя чем-то вроде Сэмюэла Джонсона в студгородке Коламбии?»

«Ну, разговаривал со всеми обо всем с литературными подробностями».

«И таково ваше представление о самом себе?»

«Это то, что я есть, чем был и буду! Не воин, доктор, прошу вас, а трус-интеллектуал… но лишь в том смысле, что у меня такое чувство, будто я должен защищать некую долю афинского этоса, как мы бы могли выразиться, а не из-за того, что я ссу, потому что я определенно ССУ, но просто не перевариваю, когда мне говорят, каким мне быть изо дня в день. Если хотите войны, пускай мужчины оголтело носятся, если вам нужна именно война. Вновь я не сумел объясниться. Я не могу принять, либо, то есть, я не могу жить с вашим представлением о дисциплине, я для этого слишком уж псих и литератор, а кроме того, отпустите меня, и я опять вернусь тут же в эту Северную Атлантику как гражданский моряк…»

Увольнение с хорошей аттестацией, безразличная натура.

IX

Никакой пенсии. Даже бески никакой. На самом деле это меня тот флотский стоматолог отвратил. Он кто вообще такой? Какой-то поц из Ричмонд-Хиллского Центра?

Х

И вот у меня осталась неделя до отставки. Стоял май, и мы теперь носили белую флотскую форму. Меня поэтому звали «Джонни Зеленые Рукава», но не потому, что локтями я отирал девичьи бока, а потому, что ошивался везде пьяный, напиваясь из бутылок с одним морпехом по имени Билл Маккой, из Лексингтона, Кентаки, в травяных парках Вашингтона.

Старина Билл ничо был.

Обычно он влет отдавал честь офицерам на улицах Вашингтона, а я пялился на него в изумленье.

Я был примерно самый невоенный парень, какие только бывают, и меня следовало поставить к кубинской стенке и расстрелять. Но потом увидишь, как я спас корабль США от бомбардировки. Через два месяца.

XI

В общем, выхожу я и ложусь вздремнуть после большого запоя с морпехом Биллом Маккоем, в своей белой форме, и работяги меня там находят, лежу на зеленой травке, на бережке, и говорят: «Ты живой?»

Я говорю: «В каком смысле, живой ли я? Это еще что за срань?»

Они говорят: «Мы просто решили, что ты мертвый. Мы честно думали, ты умер».

Я говорю: «Изыдите в сраку». А кроме того, когда моряк весь в белом не может подремать на зеленом бережке, к чему тогда живопись придет? Зеленое и белое, глянь.

У старины морпеха Билла Маккоя был дружбан – моряк, раньше таксистом работал, и вот он выглянул в окно со мной вместе в своем халате и говорит: «Там в натуре петушиная погода, вот бы мне туда». Тише едешь – дальше будешь.

Меж тем, пока я шхерился там себе с Мобилгазом, подходит ко мне один псих и говорит, что мне на земле не разрешается; я сказал: «Ты в смысле, что Сатана Стэн по земле сегодня ходит?»

Он сказал: «Чувак, он в Нью-Йорке в революционных дырах каждый день из люков вылазит».

Я сказал, что видел такое у того липового Парфенона возле Уолл-стрит. «Пар из дыр валит». Он меня спросил, почему это я столько всего про ад знаю, коли я там не обретаюсь. Я сказал: «Меня о своих героях Данте известил. А Гёте проторил путь. Паскаль проплакал всю дорогу. А хороший седой поэт Уитмен обрисовал, Мелвилл его поэтизировал, а мои друзья обсуждали его по ночам».

Он сказал: «Ты кто?»

Я сказал: «Малыш Пит».

Он сказал: «Хочешь на бильярде сыграть?»

Я сказал: «После того, как оторвусь и, может, не утоплю ничего, а ты прощелкаешь какую-нибудь дурацкую возможность, я этот первый шар нарежу в угол маленькой косой, мягкий, что твой Дьявол».

«И значит, ты – Дьявол».

«Нет, я его ветер. И от его влияния я ушел так же, как это неухватимое рукопожатье».

Вот где эта книга, эта история сворачивает.

Массачусетским янки это известно как «глубокая форма».

Смешным полузащитникам не надо торговать пепси-колой.

Книга десятая

I

Хоть я иногда просто и выглядывал в окошко палаты для безумцев и глядел на маленькую грунтовку, что вилась к западу в леса Мэриленда, уводя к Кентаки и всему прочему, в туманные дни у нее был особенно ностальгичный вид, от которого я вспоминал о мальчишеской мечте своей стать настоящим «Арканзасским Завсегдатаем Бегов» с отцом и братьями на конской ферме, сам я жокей, никакой такой дребедени с пьяной матросней, а особенно никакого сюсюканья и умничанья по отношению к Флоту, даже такого письма, что я только что использовал сам для изображения ВМФ США в последних нескольких главах, а оно было сюсюканьем и умничаньем. В возрасте двадцати одного года я мог бы много почерпнуть из верного членства в этом подразделении, может, какой профессии б научился, выбрался из этого дурацкого «литературного» тупика, в котором сейчас обретаюсь, а особенно от той его части, которая про «верность»: ибо хоть я личность и верная, нечему мне уже верность хранить, да и незачем. Есть ли разница пяти тысячам ухмыльчивых наставников по письму из колледжей, что после юности одинокой практики я написал семнадцать романов, насчитывающих больше двух миллионов слов, у окошка, а в нем звезда в ночи, у окна спальни, окна дешевой комнатки, окна палаты для психов, у иллюминатора, а со временем и у тюремной решетки? Я видел, как эта маленькая грунтовка уходит на запад к моей утраченной мечте о том, чтобы стать настоящим Американцем…

Конечно же, Большой Дылда – он бы ржал надо мной, если б услышал, что я так говорю, и сказал бы: «Перечисли все свои окна, мальчонка!»

Я изменился, пришлось подписать свое имя на бланке, удостоверяющем, что я никогда не буду подавать ни на какую прибавку, мне даже флотскую форму не выдали (славный большой бушлат, вязаную шапочку, белое, темное и т. д.), а просто вручили пятнадцать долларов поехать в центр в своей белой форме и купить себе наряд для отправки домой. Стоял июнь, поэтому я купил спортивную рубашку, и летние штаны, и ботинки.

В столовой первые несколько дней в Бетезде я смотрел на всех этих ребят, что ели годную еду, и орали, и разговаривали, и чувствовал, что предал не столько «свою страну», чего я не делал, как тебе известно, а вот этот вот Военный Флот Соединенных Штатов. Если б не тот дурацкий дантист в Ньюпорте, от которого меня стало тошнить при одной мысли о том, что меня кто-то унижает лишь потому, что старше званием. Не правда ли, что величайшие адмиралы – «хамовитейшие» и закадычнейшие личности, «из наших ребят», слезшие со своих пьедесталов?

Ай ладно, пора мне было вдарить по старому пьяному моряку из порта и, со временем, пуститься в путь по бродяжьей тропе сезонников, а в то же время не бросать занятий и уединенных писаний. В колледже я все равно ничему не научился такому, что мне писать бы помогло, и единственное, где можно чему-то научиться, – у меня же в уме, в моих же собственных приключениях: авантюрное образование, образовательная авантюрность, как угодно зови.

На последней неделе я несколько раз прошелся по сиреневым полям Бетезды, Мэриленд, с ВОЛНушками[41] и им подобными, а затем поехал домой на поезде чух-чух.

II

Большого Дылду списали только через неделю. Он тоже вернулся в Торговый Флот. Сказал, разыщет меня в Нью-Йорке.

То есть в Нью-Йорке – это в Озон-Парке, Лонг-Айленд, Куинз, куда теперь переехали Ма и Па из Лоуэлла, притащив с собой старое пианино, стоившее всего каких-то пять долларов, и всю лоуэллскую мебель, начать веселую новую жизнь в большом городе. Поскольку они прикинули, если Нин теперь будет в ЖВССВ[42] (где она и была), а я либо на Военном, либо на Торговом Флоте, мы более или менее будем направляться и перенаправляться через Нью-Йорк. Я вернулся домой к ним в новую квартиру над аптекой-закусочной в Озон-Парке жарким июньским утром, одетый по гражданке.

Но вечеринка у нас по этому поводу случилась веселая. У Па была работа на Канал-стрит в Нью-Йорке линотипистом, а у Ма – в Бруклине кройщицей кожи на обувной фабрике, где делали армейские башмаки, и между собой они двое гребли деньги в банк, военные зарплаты, а жили задешево и транжирили только по вечерам в субботу, когда выезжали на Манхэттен по Эл-Ямайкской линии, подземкой БМТ[43] и прочим, и в итоге бродили рука об руку по Нью-Йорку, посещали интересные на вид рестораны и ходили в большие кинотеатры «Рокси», и «Парамаунт», и в «Радио-Сити», а потом на французское кино, и возвращались домой с магазинными сумками, набитыми всякой дрянью и игрушками, что поражали их воображение, вроде китайских мундштуков из Китайгорода, или игрушечных фотоаппаратов с Таймз-сквер, или безделушных статуэток себе на полки. То было, кстати сказать, счастливейшее время всей их семейной жизни. Дети уже сами по себе, и они начали осознавать, что нравятся друг другу как личности. Ма даже позволяла Па ходить на угол Кросс-Бей-бульвара и делать ставки у могучей толстухи-букмекера, что заправляла там конфетной лавкой.

III

Помню утро, когда мой отец встал и обнаружил мышат в чулане квартиры в Озон-Парке, и ничего больше не оставалось делать, только смыть их в туалет. Красное солнце в июне, машины швыркают по бульвару, воняет выхлопом, но славный ветер все время с близлежащего моря тут же его сдувает, а также славные повсюду деревья.

«Бедненькие зверики, – сказал он, – но ничего не попишешь». Но едва он это сделал, как чуть не расплакался. «Бедные куколки, жалость-то какая».

«Они были такие хорошенькие», – сказала Ма младенческим голоском, который по-английски звучал бы глупо, но на французском канадском только видно стало, какой маленькой девочкой она была в свои нью-хэмпширские дни, ударение на слове «хорошенькие», тут использовалось само английское слово, но во французском контексте и произношении, и несло в себе бесконечное и искреннее детское сожаление, что такие маленькие существа с их щекотными носиками и усиками влекут на себе такую тяжесть болезнетворной грязи… ага, беззащитные беленькие пузики, волосики с тощих шеек вьются в воде…

А в другой вечер, теперь (1967-й), когда умер мой кот, я увидел лицо его в Небесах, совсем как Хэрри Кэри видел в Небесах лицо своего верного негра-носильщика в конце картины «Торговец Хорн». Все равно мне, кто та личность, которую любишь: любишь ты верного, беззащитного, доверяющего.

По ночам, в постели у окна на бульвар, я бился в тысяче агоний двадцатиоднолетки от ужаса всего этого мира.

Когда я пошел, и устроился через профсоюз на п/х «Джордж Уимз», и увидел рисунки трех самолетов у него на трубе у причалов в Бруклине, что означало – они сбили в Атлантике три самолета, – мне стало так же…

Когда тебе двадцать один, ты бежишь к своей девушке. Я побежал в студгородок Коламбии искать Джонни, догнал ее в Эзбери-Парке, где она жила летом у бабушки, она повесила мне на уши серьги, и когда мы пошли на пески на целый день в толпе, кучка девчонок сказала: «Это что, цыган?» Но это такой цыган, который не пожирает других по ходу дела.

«Сяду на судно и вернусь где-то в октябре, и мы станем жить вместе в квартирке в Нью-Йорке, прямо в студгородке, с твоей подругой Джун».

«Крыса ты, но я тебя люблю».

«Кому какое дело?»

IV

Собираю шмотки где-то через неделю уйти в рейс, на квартире у моих родителей в Озон-Парке, ни с того ни с сего в 8 утра стучат в дверь, и на пороге Большой Дылда. «Пошли, мальчонка, давай выйдем и накиряемся, да в лошадок поиграем».

«Для начала есть бар прямо через дорогу. А что до лошадок, Дылда, давай подождем, пока мой Па домой с работы вернется в полдень, он любит на Ямайку ходить». Как мы и поступили. Я, Большой Дылда и Па пошли на Ямайку, и в первом заезде Дылда втайне поставил двадцатку на победителя, на фаворита, а Па – пятерку на какую-то собаку, которую всю ночь накануне вычислял по картам заездов в «Утреннем телеграфе». Оба продулись. У Дылды в заднем кармане имелась пинта виски, у меня тоже. Время тогда было военное, миллионом всяких штук можно было заняться. Моему Па Дылда просто как родной полюбился. Е-богу, после скачек мы вдарили по Нью-Йорку, на поезде, который ходит обратно на Вокзал Пенн, а там вышли и жахнули по Бауэри. Салуны с опилками и громогласные здоровые толстые тетки в «Причудах Сэмми на Бауэри», распевали «Мою деваху Сэл», а одна старушка Буксирщица Энни даже уселась на могучие толстые колени к Па и сказала, что он симпатичный ребятенок и купи-ка мне пивка. Па вернулся домой изможденный, а я отправился с Дылдой в ночь… Он в итоге, последний раз, когда я его вообще видел, уронив голову в руки, выл громко и грустно «О я больной, больной я!» и втыкался в фонарные столбы возле порта у Союза моряков. Все по переулкам разбегались и прятались, когда видели, что он так держится, здоровенные 6 футов 5 дюймов и 200 фунтов мышц и костей. Из Союза моряков в ту пору строили Церковь Моряков, под водительством Преподобного Нордгрена, с которым я много лет спустя познакомился на пенсии во Флориде, но не по Дылде было в церковь ходить. Куда он вообще ходил, мне никогда уже не узнать. Последнее я о нем слышал, он клеймил коров в Восточном Техасе, вероятно, неправда. Где-то он сегодня вечером? А я где? Где ты?

Потому что когда я увидел лицо своего любимого покойного кота Тимми в Небесах и услышал, как он мяучит, как раньше, бывало, тихим голоском своим, меня удивило осознанием, что он даже еще не родился, когда шла Вторая мировая война, и стало быть, в данный момент, как и мертв он быть может? Поэтому лишь привидение в молекулярной форме, недолго, преследует наши души подобьями Божеского совершенства, в случае Тимми совершенство было, когда он сидел львом на кухонном столе, лапы прямо вперед, голова ровная и щекастая, а несовершенство Божье – когда он умирал, и спинка его была скелетным пробегом ребер и спинных суставов, а шерстка вылезала, и глаза смотрели на меня: «Может, я тебя и любил, может, я и сейчас тебя люблю, но уже слишком поздно…» Паскаль говорит это лучше меня, говоря: «ЧТО ПОЧЕРПНЕМ МЫ ИЗ ВСЕЙ НАШЕЙ ТЬМЫ, ЕСЛИ НЕ УБЕЖДЕННОСТЬ В СОБСТВЕННОЙ НЕДОСТОЙНОСТИ?»[44] И добавляет он, дабы показать правильную тропку:

«В Природе есть совершенства, кои являют, что Она есть образ Божий»[45] – Тимми сидит львом, Большой Дылда в расцвете сил, я в беззаботной своей юности 1943 года, ты, все – «и несовершенства» – наш тлен и упадок, у всех нас – «заверить нас, что Она есть не более чем образ Его». Я в это вот верю.

От «Бог Умер» всем стало тошно внутри, потому что все они знают, что я только что сказал, и Паскаль сказал, а Пасхаль значит Воскресение.

V

Поразительные семь часов, тем жарким днем в конце июня 1943-го, когда я истекал потоками через рубашку, притиснутый к сотням людей в подземке, по пути в центр города за моим назначением в Национальный морской союз, матерясь (потому что жару я терпеть не могу вообще, у меня кровь густая и жаркая, как патока), а потом, семь часов спустя, я стою вахтенным на баке в ветреном темном море под звездами в большом бушлате, а мы огибаем Нантакет и держим курс в Англию, ух.

То был вышеупомянутый п/х «Джордж Уимз», я на него устроился обычным матросом с вахтой с четырех до восьми, первая моя работа в палубной команде. Пришлось учиться у других ребят, как подбирать те канаты в кулак толщиной и обматывать их вокруг здоровенных хнехтов, пока другой парень за паровой лебедкой накручивал эти кабельные канаты на большую катушку, как твоя спальня большую, или как кровать в ней, и вся эта канитель со спуском спасательных шлюпок, с учебными тревогами и всем остальным в любой момент без предупреждения. Все это для меня китайская грамота. Боцман сказал, что глупее меня палубного матроса никогда на свет не рождалось.

«Особенно, – говорит он, – в девять часов вечера, за час до отхода, он жалуется, что в Гавани Нью-Йорка слишком жарко, вылезает на палубу полуюта и ныряет с нее, сколько там футов? Прямо в портовые воды, впотьмах? Почем ему знать, что там большой доски нет или еще что не плавает, лучше всего – с гвоздями, чтоб в башке побольше дырок стало? А потом по вант-трапу забирается весь мокрый так, что течет, и рассчитывает, что вахта решит, будто он обычный хрен с горы, который просто спрыгнул поплавать и остудиться… откуда им знать, что ты не германский шпион, бестолочь?»

«Жарко ж было».

«Я тебе покажу жарко. И мало того, – жалуется он потом, – этот парень никогда никому ничего не говорит, а просто лежит на шконке своей, читает, ты прикинь, ЧИТАЕТ… Но пацан же мог напороться на что-то в этой воде, впотьмах-то, а палуба там у нас очень высокая».

«Мы так в Новой Шотландии делали с „Дорчестера“ днем».

«Ну да, когда видно, что вода внизу чистая».

Мало того, судно везет 500-фунтовые бомбы во всех своих трюмах, под динамитным флагом, красным, идет в Ливерпул.

VI

Поднять динамитный флаг – это предупреждение всем, включая буксиры, чтоб не сильно в нас тыкались. Если нас подобьет торпедой, мы все взлетим на воздух гигантской массой шрапнели, людей, кастрюль, боцманов, книжек, коек, всех дел. Сегодня не могу уже представить, как мне, к черту, так хорошо удавалось спать.

Но вот пожалста, через семь часов после того, как я матерился и потел в человеческой подземке в июньской жаре Манхэттена, ах, ух ты, холодные ветра, снова Атлантика, ночь, звезды, я оборачиваюсь и смотрю на мостик за спиной: маленький синий тусклый огонек показывает, где рулевой матрос держит штурвал, поглядывая на компас, где первый помощник или капитан стоит и думает или смотрит в бинокль во тьму, по оба борта от нас видны другие суда, пыхтят дымом, это большой конвой А-Номер-Один.

Ребятки на галерее расхаживают и рассусоливают о легендарном германском линкоре, который, если найдет нас, может остановиться в миллионе ярдов и просто колошматить по нам дальнобойными снарядами, а мы их даже достать не сможем нашими защитными крейсерскими пушками (крейсера там видно, кренятся и качаются, кусают и вгрызаются в волны). Утро – и новые моря.

Вахта с-четырех-до-восьми – лучшая на любом судне. Дневные работы по палубе заканчиваются в половине пятого. Обычно в половине восьмого утра я на баковой вахте, просто стою на переднем кончике судна (баке) и смотрю на воду и горизонт, нет ли где признаков мин, или следов перископов, или чего-нибудь подозрительного. Что за горизонт! Море – мой брат… Люди, никогда не выходившие в море, не знают, что когда ты там над реальными глубинами, вода – чисто синяя, ни одной зеленой крапины нигде, глубоко синяя, в зыбкие дни – с белой пеной, цветов Девы Марии. Может, не удивительно, что португальские и средиземноморские рыбаки молятся Марии и по ночам зовут ее Звездой Морской, иначе Stella Maris. Мог бы Роджер Марис выбить круговую пробежку по морю? Какая же лапочка был Иуда, когда сказал, что свирепые морские волны «пенятся срамотами своими», а? (Иуда 13.) Вообще-то, нет, учитывая Природу и ее рождания и умирания. Какая там связь между человеческой срамотой и всем этим великолепным ФУ-У вечно кудахчущего старика вроде этого брата, моего моря, хоть черви и отжираются, а прыщи пугливые и победят? Кто сунул затычку в придонную палубу ЭТОЙ лоханки? Что за круглый зоб разъединенных чешуек, эдакая славянская равнина вместе с тем вся в восстаньях белой пены, кое-кто из них поистине Чингисханы завивающих бед по носу с левого борта… Кто, кроме вахтенного впередсмотрящего, стоящего там, часами не глядя на работе ни на что, кроме моря, может тебе это сказать, а еще лучше (как иногда) марсовым на вахте в вороньем гнезде, кто может засечь всякое на воде за много миль вдали? Ветер иногда создает волнистую зыбь, выпускающую гору пушисто-волокнистых брызг и дающую им раствориться снова в бесферменном пыхтенье вод. Маленькие восстанья, большие восстанья, фу, море – как костер из поленьев, смотреть на него вечно завораживает, всегда оно по сути своей зануда, как сейчас, должно быть, я сам, неизменно урок некоего тупого вселенского свойства, мудрости и прочего такого, «сгорающего» и «вечноизменчивого» конского навоза всего этого, моря и прочего, от него хочется спуститься в столовую экипажа и выпить три чашки кофе или трех полисменов, раз, и попрощаться с бесцельной вселенной, коя в конечном счете единственный брат, что есть у нас, безмятежный либо иной, лицо его нахмурится или утишит. Что я могу сделать со всеми этими блуждающими строками пены? Быть потомком корнских моретворов и бретонцем после этого не означает ничего перед лицом всего этого урожая соли и обнаженья срани повсюду, как цветочки, Господи, Волкопесье Море.

У побережья Фёрт-оф-Клайда дурковатая померанцевая пачка всего вот этого. Но удивительное дело, Ирландское море И ВПРЯМЬ зеленое.

Слава богу, море не мать мне и никогда меня не клюет, и не моя жена и никогда надо мной не кудахчет, море – мой брат и может либо сожрать меня подчистую (без извинений или уловок), либо оставить в покое покачиваться и макаться, и спать и видеть сны, на марсовой площадке, как Пипа, на топе мачты, мальчонку. Болтающиеся ноги Кореша Билла с нок-реи Британского Флотта…

Едритьеть этого Понтифика, верховного или какого другого, тут ПОНТ, что под ним, мы никогда не узрим без понта, только глазами Коралла Гейбла, Израэлевыми Руками, Финеасовыми Ноггами и тонкими тентриклями наших вестибул, вестибурбулярами по крайней мере.

Что за бочка лошажьих вод.

VII

В моем кубрике со мной квартируют два семидесятилетних морских пса еще со старых времен Первой мировой и даже раньше, боже мой, один из них, швед, даже до сих пор шьет парусину большой иглой. Меня они терпеть не могут, потому что я валяюсь на койке и просто читаю и отказываюсь учиться шить парусину, а не читать, а еще выхожу в полночь стучать на пишмашинке эконома у него в крохотной каютке-кабинетике, где пытаюсь закончить «Море – мой брат». Я уже поменял там все имена, и у меня совсем другое чувство. У себя на шконке я читаю не что-нибудь, а всю «Сагу Форсайтов» Голзуорти, целиком, которая не только показывает мне британскую жизнь до того, как я дотуда добрался (а направляемся мы в Ливерпул, как я уже говорил), но и дает представление о сагах, сиречь легендах, романах, связанных в одну величественную повесть.

Каждый вечер в пять или шесть я теперь – как тот босоногий индеец на «Дорче», мне приходится все судно охватывать, все кубрики и каюты, и проверять, закрыты ли иллюминаторы и задраены ли. Действуют правила военного времени, светомаскировка. Поэтому приходится не только заходить в каюту тридцатиоднолетнего капитана и проверять его иллюминатор, пока он пять минут спит капитанским сном (бедный парнишка никогда не спал, честное слово), но и преодолевать кубрик вахты с-восьми-до-десяти, а это трое чокнутых пацанов с мускулатурой и татуировками, которые все время оттачивают метание ножей в дверь. Когда собираешься открыть дверь (в переборке), слышишь «Шлём», это нож только что промазал и не воткнулся, потом слышишь «Попал!» – и это нож воткнулся. Потом надо стучать. В этом рейсе погода почти всегда стояла мокрая, и я вынужден был ходить все время в зюйдвестке, знаешь, что это за наряд, глостерские рыбаки его носят с большой резиновой шляпой и саванным прорезиненным плащом, на всех картинках шторма в море девятнадцатого века ты его видела, и вот в этом костюме мне приходится стучать, и они отвечают: «Заходи, Спенсер Трейси!» Я не уверен, что они следующий нож не метнут, но мой долг – войти и проверить у них иллюминаторы. Они поднимают свои ножи. Я ни одному ни разу даже слова не сказал. Весь рейс на борту не больше дюжины слов вообще произнес.

Потом около шести я на баковой вахте, в сбирающемся морском сумраке и мручно серой атлантической мороси, и это, само собой, лучше всего. А однажды вечером где-то в это время я увидел, как по волнам плавает нефтебочка на 33 градусах, и снял трубку телефона, что там в переборке установлен, и вызвал мостик. Они аккуратно приняли на левый борт, подальше от нее, вызвали наши конвойные корабли ВМС США, а позже мы услышали взрыв той мины. И прямо посреди океана, о как.

VIII

Но ничего, даже вот это вот, не могло удовлетворить старпома, который презирал меня до печенок, я никогда не узнаю, за что, кроме разве, может, того, что я с ним мало разговаривал, не знаю. Он был немец, с большим шрамом через всю щеку и очень мерзкий. При смене вахтовых обязанностей, когда мне полагалось убраться с бака и идти вниз делать кофе, ему тот никогда не нравился, хоть кофе я делал лучше всех на судне, кроме главного кока, именно потому меня все время и отряжали его варить. Я умел вычищать серебряный кипятильник, матерчатое ведерко, даже как его менять знал и т. д., всему этому научился на «Дорчестере» у Доблести и прочих коков, но нет, у этого старпома на меня был какой-то зуб. Однажды утром налетел фантастический шквал с волнами высоченными, с дождем, громом, даже радугой, там черная туча, там что-то еще, судно качает как безумное, а идиот первый помощник все равно отправляет меня по железному трапу в воронье гнездо. Для этого мне пришлось цепляться руками так же сильно, как много лет спустя приходилось висеть на железных скобах железной дороги, когда по всем вагонам шел толчок (слабина). Вишу вверх тормашками, вишу, налегая на мачту, так надо – мачта машет из стороны в сторону. Но до вороньего гнезда я добрался, закрыл за собой дверку, сказал: «Ох ааах вздох», – но вдруг радуга взметнулась внутри черной тучи и в лоб ударила судно, а с нею гигантский обвал дождей, и мачта пошла на правый борт так далеко, что я думал, гнездо мое коснется волн, в худшем случае занырнет, а судно затонет. Но большой киль под низом со скрипом его выровнял, оп-ля, далеко-далёко теперь на правый борт, а я там наверху катаюсь на здоровенном аттракционе в парке забесплатно и ору: «О Боже мой!»

После чего все члены палубной команды, все из НМС, провели собрание и обвинили первого помощника в том, что он отправил обычного матроса на марсовую площадку при серьезном шквале. Было постановлено, что так поступать он больше не сможет. «Он пытается тебя убить», – кратко сказал мне делегат профсоюза.

Ну и само собой, в другое бурное утро старпом с его шрамом и нежеланным кофе харкает в меня своим германским выговором, чтоб я пошел наружу и вычерпал раскачивающиеся на выстрелах спасательные шлюпки. Для этого мне нужно перепрыгнуть 4 фута воды или меньше, то есть с самого судна и в шлюпку, подвешенную над несущимися водами, несущимися от движения корабля вперед, а также бьющимися от шторма. Снова при помощи рук мне все удалось, с ведерком в руке, в зюйдвестке (но вопя «Уйюууууй!», как я это делал, когда швырял ту пустую бутылку из-под джина по-над лунявыми деревьями Виргинии с Энни), и я все черпал и черпал. Нечего там особо черпать было, просто еще одна уловка старпома, избавиться от меня и скинуть за борт. Почему, я не узнаю никогда. «Надо тебе сцапать этого типа на причале, когда в Бруклин вернемся», – сказал мне один парень. В те дни такие смысли мне голову никогда не приходили. Тайной моей мыслью была: «Я могу сделать все, чего он захочет, и ниоткуда я не упаду». Мне одного хотелось – добраться до своей шконки и читать дальше «Сагу».

Она должна была быть Скандинавской Сагой, но, как бы там ни было, занимала меня делом, а потом убаюкивала. Мне кажется, после того, как я засек этот кладезь, и после того, как сделал, что хотел первый помощник, без единого слова, команда стала меня уважать, потому что после этого они мне давали спать даже до пяти пятнадцати, пятнадцать минут после того, как моя вахта начиналась, если я им сразу низачем не требовался, и мягко будили меня в кроватке: «Давай, Вдулоз, пора вставать, ты харэ поспал».

«Спящая красавица», – объявлял боцман, когда я входил за кофе.

Хорошие они ребята, и у нас был отличный рейс. Я, к примеру, так никогда и не вычислил, что было не так с этим старпомом. Близко к той ситуации, что была у Билли Бадда и Старшины Клэггарта, потому что он всегда кипел от ярости, а я вечно спал, что объясняет Клэггарта и Билли довольно неплохо, виновную и невинную душу бок о бок на одном борту.

Мне показалось, к примеру, как-то утром, что я слышу большую потасовку и возню с борьбой на стальной палубе прямо у меня над подушкой, пятьдесят парней месятся, дубинками и кувалдами, но то было «Пуии пуии пуии» – вопль «Свистать всех наверх», тревога при нападении, и я осознал, что слушаю, как рвутся глубинные бомбы при атаке подводной лодки. Я просто перевернулся на другой бок и снова заснул. Не потому, что у нас на борту были 500-фунтовые бомбы, и мы все равно бы ничего ни с чем никак сделать бы не смогли, а потому что мне самому просто естественно хотелось спать, и я прикинул в этом военно-морском дурдоме: «Меня могут убить, когда я дорогу перехожу, если Верховная Реальность так устроит, так зачем для этого выходить в море?» А кроме того, распроять его, я И ВПРЯМЬ просто все время ходил сонный. Меня звали «Соня Не Дул в Ус». Как Жук Бейли, можно сказать… ХРРРРР.

IX

Делегат НМС на собрании, с одобрения членов, также обвинил старшего помощника за тот инцидент с вычерпыванием спасательных шлюпок. Я не очень помню сейчас, где я был на тех собраниях, либо сзади кофе делал в большом титане на пятьдесят чашек, либо спал, либо читал, или стоял баковую вахту и грезил, но все в итоге уладилось.

Я все это поминаю, чтоб только искупить себя от проклятья обвинений в том, что я сачковал, пока США работали для фронта.

На слабость дисциплины на Торговом Флоте, что я сейчас случайно вспомнил, постоянно жаловался старпом, когда орал на всех, и вот из-за нее-то я все это и полюбил, и принял, и с нею – опасность. Иногда я думал: «Ох ты ж, как бы Па это понравилось, на этом вот судне, со мной, может, он мог бы судомоем устроиться, не-а, у него бы ноги не выдержали, ну, экономом тогда, с пишущей машинкой… но те волны, те шторма, эти ребята». Все романтично, когда тебе двадцать один в 1943-м.

Война сводила людей вместе, что б ни говорил обо всем остальном.

Тридцатиоднолетний капитан постоянно смотрел в бинокль, заставляя флотских парней сигналить остальному конвою своими мигалками, пил кофе, старался хоть немного поспать. Выглядел он как встревоженный начальник Джонни Карсон за столом, но был настоящим капитаном. На первого помощника он внимания не обращал. Не пил, как остальные капитаны, каких я знавал; казалось, его беспокоит, я думаю, его семья. В капитане твоего судна всегда есть что-то таинственное, в «Старике», как его называют, как будто он и не человек вовсе, как это все знают, и, конечно, я не мог оправиться от тех первых двадцати дней плавания «Пекода» в «Моби-Дике», когда никому не довелось даже видеть Ахава, а все только слышали, как он стучит своей культяпкой вверх-вниз, туп, туп, в капитанской каюте, пока размышляет про кита, про того проклятого белого кита, проклятый белый кит, чьи глаза я вижу прямо сейчас в Небесах (один глядит сюдой, другой – тудой, если ты понимаешь, о чем я).

X

Но теперь, когда мне сорок пять и я сам в нескончаемой ярости, я могу понять этого первого помощника и посочувствовать ему наконец-то, и я знаю, куда лосось прыгает вверх по той реке горького времени и боли, женушка…

И гля! однажды утром солнце взошло истцом обвинительным туманам Фёрт-оф-Клайда, и суда вышли на яркий участок моря, где слева видны утесы Шотландии, справа плоские зеленые луга самой Ирландии с крытыми соломой хижинами и коровами. Вообрази домик под соломенной крышей у самого моря! Ферма у моря! Я стоял там и плакал, из глаз моих изливались слезы, я говорил себе: «Ирландия? Возможно ль? Страна Джеймза Джойса?» Но к тому же исстари я вспоминал, что́ мой отец и дядья всегда мне рассказывали – что мы потомки Корнских Кельтов, которые прибыли в Корнуолл из Ирландии в стародавние дни задолго до Иисуса и календаря, от которого Его считают, а Керуах («Дулуоз»), говорили они, это древнее гэльское имя. Клич всегда был «Корнуолл, Корнуолл, из Ирландии, а затем Бретани». Никакого тут секрета, все эти места более-менее мылись Ирландским морем, включая Уэльс и Шотландию вон по левому борту с ее лэрдскими утесами. Но боцман уже сипит мне:

«Давай, Дуй-в-Ус, ты чего, Ирландии не видал никогда, займись-ка перлинями, тупилка!» («Херваком» они меня на самом деле звали.)

По-прежнему со слезами на глазах я работал себе дальше, но может ли мне кто-нибудь сказать почему? От одного зрелища домиков под соломенными крышами на зеленых лугах у мягко разбивающихся волн и коров, что дарят свои длинные тени раннеутреннему солнцу, и от ветра у меня за спиной, наверное…

XI

Затем мы проплыли в Ирландское море, встали на якорь у Белфаста, подождали там несколько британских судов сопровождения и пересекли Ирландское море тем же днем и ночью прямо в Ливерпул. 1943-й. В тот год там родились «Битлз», ха ха ха.

И тем же годом какой-то маленький бродяга в котелке внял моему совету и зажил с целыми ногами. Пока мы подымались по реке Мёрзи, сплошь бурой грязи, и сворачивали к старому деревянному пирсу, какой-то малыш Великобритании махал мне газетой и орал, ярдах в 100 впереди, пока мы неуклонно двигались прямо на него. Рядом с ним стоял велосипед. Наконец я убедился, что он орет что-то про «Янк! Эй, Янк! В Салерно великая победа Союзников! Ты знал?»

«Не знаю, мистер Английский, но сойдите, пожалуйста, с этого пирса – судя по всему, мы сейчас его протараним…» Но он меня не слышал из-за ветра, и прибоя, и шума кранов и лебедок, которыми разгружали другие суда поблизости в Мёрзисайдских доках.

«Янк! Янк!»

«Но, чвак, – сдается мне, капитан наконец-то напился впервые, а то и старпом тоже, шнапсом, – но прошу тя, развернись и беги как можно быстрее, это судно не тронет причал впритирку, оно его протаранит! Весь мостик пьяный!»

«Эй? Эй, чего? Салерно!»

Я продолжал ему махать, чтоб ушел. Показывал на форштевень, на мостик, на причал, на него, говорил: «Беги беги беги… отсюда!» Он сорвал с головы котелок и убежал со своим великом, который толкал, ну и само собой, нос п/х «Джордж Уимз», несущего 500-фунтовые бомбы под красным динамитным флагом, воткнулся прямо в этот сгнивший деревянный причал и совершенно его уничтожил, се-рак-ке-рак-крак, балки, деревянные доски, гвозди, старые крысиные гнезда, вся мешанина мусора на дыбы, словно бульдозером, и мы остановились как вкопанные в Великой Британии.

«Царственный остров».

Теперь же, будь там современная бетонная постройка, прощай, Дуй-в-Ус, эта книжка, вся команда и ничего, кроме команды, и Ливерпул напополам.

XII

Куда отправляется капитан, когда судно его наконец стоит у стенки, и вот он такой выходит после ужина, весь разряженный в свой лучший костюм, при погонах и всех делах, и осторожно шагает вниз по трапу к поджидающему такси либо лимузину? И это тут, в военном Ливерпуле, собрался ли он отужинать (сперва коктейли) в замке на моребьющем утесе? Или где-то в салоне? Фактически и куда исшрамленный первый помощник идет со своим рыкающим мазком мыслей, куда-нибудь к дружкам позловещей? Фактически и даже боцман, и нижайший португалец-ординарец, и машина, куда они все направляются? Все принаряжены и вышагивают наружу? Все меня изумляют, пока я гляжу, как они уходят. Потому что я согласился поработать все выходные за португальца-ординарца, чтоб, когда он вернется, у меня бы оказалось целых два дня подряд. Всем интересно, что я-то собираюсь делать? Но куда уходят капитаны? Это как спрашивать, куда уходят умирать слоны со своими бивнями. К какой-нибудь тайной блондинке? К какому-то старому пронырливому британцу, другу морскому волку, который учил его читать карты в Магеллановых комнатах? Мне безразлично, какой порт – Норфолк – Виргиния, Ливерпул или Гонконг, – они наверняка бывают в разных странных местах. И вот я наблюдаю, как все сходят на берег, мне же сидеть на борту два дня и возиться с прожекторами на выгрузке и проводами, которые подают к ним электричество, делать кофе вахте у трапа, а наутро смотреть на этих чокнутых ливерпрудских докеров, как они прилетают на своих велосипедах с обедами и термосами «тая», как рьяно приступают к «работе» по выгрузке тех охренительных 500-фунтовых бомб, суженых бедному старому милому Дрездену, или еще чему, или Хамбургу.

Но в тот первый вечер, в пятницу, на берег сошла практически вся команда, я повытягивал везде лини, поставил дополнительные швартовные щиты от первородных крыс, направил в нужную сторону прожекторы, сделал кофе, и по большей части провел бо́льшую часть времени, передвигая всякое по палубе и твердя себе «Па-а-слушь-ка, Прий-ятеель», подражая ланкаширским выговорам докеров. Нос мой чуял речную прохладу, мне было здорово, совсем один практически на большущем пароходе, как вдруг мне стало взбредать на ум, что я однажды стану настоящим серьезным писателем и у меня больше не будет времени валять дурака с поэзией, или формой, или стилем. Кроме того, на закате, красном на жидком животе Мёрзи, подходит ко мне старейший и малейший сухогрузик, что я в жизни видел, а на корме у него сидит старичье на старых стульях, курит из трубок, п/х «Долгий путь домой», курсом на Бангкок, наверное, в тысячный уже раз, судно просто скользит мимо меня у лееров, старики наверх не смотрят, до них рукой подать, ну шестом во всяком разе, к заходящему солнцу идут они в долгие рейсы по Тихому океану: и я рассуждаю про себя: «Джозеф Конрад не ошибался, есть на свете старые морские волки, что бывали везде, от Бомбея до Британской Коламбии, курили свои трубки на полуютах старых морских судов, практически родились они в открытом море и в море умрут, а наверх даже не глянут… У них внизу даже кошки есть от крыс, а иногда и собака… Что за табак они курят? Что они делают, куда ходят, когда влатываются в свои выходные прикиды в Макао, делать что? Что ж за громадная херотень это для меня, даже осмеливаться думать о чем-то, когда все уже сказано и сделано, Приийя-атееель, скаажы-къ, лини ты правильно сверни-къ…» Разговаривая сам с собой, я смеялся всю ночь. Ни капли в себя не принял аж с самого Бруклина… Кому оно надо?

Может, в полдень соскользну я вдоль по брусчатке улиц Мёрзисайда и ткнусь в паб, он был всегда закрыт, у них в военной Англии не только колбасы не было, кроме той, что с опилками, но и пива какого надо. И вечно закрыто. Какой-то дерзкий старый бродяга в баре пожаловался, что беднота Ливерпула уголь себе в ванны складывает.

Но когда мои выходные закончились и португалец вернулся сменить меня с работ на два дня, я надел СВОЙ выходной наряд, который состоял из блестящей намасленной черной кожаной куртки, рубашки хаки, черного галстука, фуражки с козырьком Торгового Флота из Армейского-Флотского магазина с липовым золотым плетеньем, черных начищенных ботинок, черных носков, и шагнул с трапа, оставив все бодуны возвратившейся команды за спиной, и пошел покупать билет в Лондон, Англия, на Мидлендской железной дороге.

В центре Ливерпула я подстригся, потусил по вокзалу, по клубу ООО, разглядывая журналы и игроков в пинг-понг, дождь, обледенелые старые памятники у набережной, голуби, и сел в поезд по странным дымнокотлам Биркенхеда и – в самое сердце La Grande Bretagne («Великой Британии»).

Книга одиннадцатая

I

Затем вышло солнце, и наш поезд залязготрескал по красивейшей зеленой местности, Англия в сентябре, в начале сентября, стога сена, парняги на велосипедах ждут на переездах, пока мимо не пронесется наш поезд, сонные узенькие речушки, что, очевидно, кормят коттеджи, сквозь которые падали так, словно содержали в себе все воды Манны, изгороди, старушки в шляпках Уолтера Пиджена подстригают изгороди деревянно-кирпичных коттеджей, весь комплект Англии, какой мне всегда хотелось увидеть, но только, чтоб увидеть, приходилось стоять там у дверного окна в почтовом вагоне и ревностно выглядывать, потому что на полу сидели три сотни австраляков, курили, орали и перекидывались в карты солдаты. Во всем поезде нигде нет места. Бум – мы влетаем в ночные огни Англии, бам – Бёрминэм, Мэнчестер, как хочешь называй, а наутро я сплю на полу весь грязный и растрепанный, как все остальные солдаты, но нам все равно, потому что мы в городке Лондоне на побывке.

В те дни я знавал подземки весьма неплохо, поэтому сел в подземку от железнодорожного вокзала до Трафальгар-сквер, которая, мне было известно, располагалась рядом с Пиккадилли-сёркус, но мне хотелось увидеть голубей, Трафальгарскую статую Нелсона почему-то, да и все равно пацанчик начистил мне ботинки, и я весь прихорошился в клубе ООО и отправился шляться теплым городским днем премного довольный, зашел даже на авангардную художественную выставку и послушал, как местные современные интеллектуалы рассуждают, как и до, и во время, и после любой войны на вашей чертовой исторической карте.

Затем я повыписывал кренделей, глядя на плакаты, и решил попробовать на вечер Королевский Алберт-Холл с представлением там Чайковского народом, а дирижировал Барбиролли. Это меня привело в Хайд-Парк, и я все никак не мог понять, назван ли он в честь мистера Хайда, и где тут доктор Джекилл? Это весело, когда ты молодой пацан в иноземной стране, особенно Англии, после всего этого кино, которое смотрел в «Риальто».

Пока шел концерт, а я сидел на балконе рядом с английским солдатом, он выхватил томик стихов Т. С. Элиота под названием «Четыре квартета» и сказал, что они великолепны. Есть мне дело. Справа от меня сидел американский солдат, у которого с собой была фляжка. Посреди выступления (Бог знает, как мне удавалось высиживать концерты в те дни без похода в туалет, за сэндвичем, или выпивкой, или клочком звезд), когда Барбиролли объявил: «Как вы слышите по сиренам воздушной тревоги снаружи, на Лондон сегодня вечером германское Люфтваффе совершает налет. Продолжим концерт или спустимся в убежища?» Аплодисменты, «Нет! Концерт!» И они продолжают играть. Но мне повезло. То случилось сразу после подлинной Битвы за Британию в Воздухе, после того, как Королевские ВВС и канадцы навтыкали Гёринговому Люфтваффе, и, учти, прямо перед началом следующей немезиды: сверхбомб с ракетным приводом «Фау-1», не говоря уж про «Фау-2» немного погодя. То было затишье в воздушной войне за Британию, когда я туда попал.

Смешно, фактически, что я так и не увидел нигде воздушного налета, даже на п/х «Джордж Уимз» с его тремя поражениями, нарисованными на трубе, или со Шпицбергена в Гренландии 1942 года. Наверное, поэтому меня и вымыло из Флотской Авиации США.

В общем, после концерта все мы вывалились из Королевского Алберт-Холла в непроглядную черноту затемненного Лондона, налет еще продолжался в пригородах, наверное, и я с солдатом «Четырех квартетов» и с пьющим солдатом поспотыкались вместе по дороге прямо к барам на Пиккадилли-сёркус и позднему скотчу. Набубенивались мы там и обалдевали до самого конца, когда, ей-богу, хозяин на самом деле заорал, переорывая ор летчиков, и солдат, и матросов: «Поторапливайтесь, пожалуйста, господа, время». Мы выплеснулись оттуда во тьму Пиккадилли, меховые шубки шлюх то и дело снова сталкивались с нами, «Птенчик, слышь-ка!» и «Эй, куда?» Я всех растерял и наконец одна шубка сказала, что ее зовут Лиллиан, и поэтому мы с нею пошли вместе в маленький уютный трактир.

II

Наутро нам принесли завтрак, снаружи было серо и туманно, угольный дым валил из трубных горшков Уильяма Блейка, и Лиллиан сказала: «Еще разик, птенчик, а потом мне на вечернее дежурство собираться». Поэтому я после с нею попрощался, заплатил за комнату и спустился покурить и отдохнуть в трактирной, или гостиничной, читальной зале с камином. А там сидит здоровый жирный багроворожий англичанин в твидовом костюме, курит здоровенную трубку и громко разговаривает искренне грандиозными тонами со старой каргой в твидовом костюме, пьющей чай из чеширских чашек, чем бы те ни были. Огонь ревет, и подмигивает, и потрескивает, как глаза у этого большого англичанина. Своими собственными глазами я убедился, что они и впрямь все настороже, только бы Англию себе оставить. Мне хотелось побеседовать с этим человеком, но я его боялся, Полковник Блимп, и рука с кнутом, и надменность, и все вот это вот, но тебе так же хорошо известно, как мне, что́ произошло бы: скотч, выпивка, мотанья по городу. Американцы в те дни наивно трепетали перед старой милой Англией. Я сегодня растерял весь свой трепет перед Англией – в том, что они слишком уж старались стать как «мы». Это правда. И никакие не кембриджские враки.

III

Ну, в общем, утро и несколько холодных пив с американскими служивыми летчиками в пивбарах Пиккадилли, где под американские вкусы пиво остужают, походил везде, даже вздремнул в парке во время налета, а потом пришлось искать дорогу к Треднидл-стрит, ибо Лиллиан, или что-то, или кто-то забрал почти все мои деньги: думаю, они выпали у меня из кармана в темноте Пиккадилли: занять денег на поезд обратно мне на судно в Ливерпул у американской пароходной конторы. Старик с зонтиком и в хомбурге подходит ко мне и говорит властно, постукивая меня по плечу: «Скажите-ка, как пройти на Треднидл-стрит?» Да что, это ж улица чертова Банка Англии, рази не? В общем, я получаю себе деньги, обратно на поезд, назад в Ливерпул прибываю уже темной поздней ночью, и пока пытаюсь удержать путь обратно к судну своему в порту, меня останавливает у памятника возле реки еще одна кошелка вроде Лиллиан и говорит: «Скажжи-к, птенчик», – и, как я уже говорил раньше в этом рассказе, под самыми памятниками. Но по пути на судно, я дорогу знаю, еще один налет с затемнением, и е-богу, ты хоть на минуту решила, будто я испугался тех возможных германских бомб? Нет, прямо посреди брусчатых улиц того портового района, с деньгами с Треднидл-стрит в одной руке и чертовым перепихоном наскоряк в другой, я крался мягко, как канадский индеец, потому как слышал, как они сопят в тех парадных затемненной тьмы: бандюганы и гоп-стопщики, что рожают битых на кучах битума в ваннах и не платят за квартиру.

IV

И вот именно тем утром, прежде чем нам готовиться к отплытию в Бруклин, я разработал замысел «Дулуозовой легенды», утро было серое и дождливое, а я сидел в кабинете эконома над его машинкой, он выпивал в последний раз, наверное, и я все увидел: вся жизнь в писательстве о том, что видел собственными глазами, рассказанная моими собственными словами, согласно стилю, что я сам выбрал, будь то в двадцать один год, или в тридцать, или в сорок, или когда б там ни было позже, и все собрано воедино как современная историческая хроника для будущих времен, посмотреть, как оно на самом деле было и о чем действительно думали люди.

Естественно, хорошо, что меня не выбрали произносить прощальную речь в средней школе Лоуэлла, когда я оканчивал ту другую потогонку.

В общем, подняли мы якорь и отчалили, по Ирландскому морю, теперь в шторм, оно зеленое, как сопли, Господи помоги мне, совсем как Джойс говорил, а потом снова вокруг фёрта и в Атлантику, а между нами с Англией больше ничего, кроме «Би-би-си», слабо доносящейся по радио.

И набрасывается исполинский шторм, «хьюии хьюии» атакуют подлодки, волны бьются о борт «Уимза» так сильно, что мы не знаем, как нам и спасательные шлюпки спускать. Бомб у нас теперь нет, идем пустые, легкие, подскакиваем вверх-вниз, но слишком бурно, чтобы выжить, если наше судно подобьют в бедный, почти что человечий железный корпус, и вирильная германская торпеда войдет в него и его потопит, а мы, качающиеся пробки, в любом случае замерзнем до смерти (по дальнему северу наш курс), поэтому просто угрюмо сидим на камбузе, вся палубная команда и штат эконома, не снимая спасательных жилетов, сосем кофе, играем в шашки, варим какао, а негр, второй кок, выхватывает лишний спасжилет, и орет: «Ну, не знаю, как у вас, ребзя, а я пошел отсюдова», – и выбегает один на палубу.

«Куда это он?» – говорит боцман, двигая шашку, и та скользит с креном судна.

«Идти-то некуда», – говорю я, добавляя последние три слова к тем четырем, что я уже вставил по пути сюда.

Никто даже головы не подымает.

Дуй-в-Ус выбрал не то время для разговоров.

Но оттуль мы нормально выбрались, свернули налево у Исландии и возвратились в Бруклин, к пирсу Мора-Маккормака у подножья Джоралемон-стрит, откуда в аккурат через речку видны башни Манхэттена, все светятся в сумерках, и те узкие напрямки среди каньонов бетона, что показывают тебе дорогу к ресторанам, блондинкам, отцам и матерям, друзьям, возлюбленным, теплу, городу, свадьбам, парадам, флагам, пивным салунам…

V

И бах, нам всем выплачивают в маленьких коричневых конвертах, и я спускаю около ста тысяч слов на всех этих моих несчастных товарищей по плаванию, потому что кто-то пронес на борт пиво, и я напился, а они жалуются: «Этот чертов Дуй-в-Ус и десяти слов не сказал за весь рейс, а теперь только послушайте его!»

«Я пойду повидаюсь с моей крошкой!» – ору я и мчу сквозь кисло-сладкий дух нежареного кофе на причале – и на улицы, и к Муниципалитету, и в подземку, пахнущую корицей, и вверх через Таймз-сквер, и в студгородок Коламбии, в дымке поездов, и бегу на фатеру, которую Джонни уже снимает вместе с Джун, и запрыгиваю внутрь, теперь уж льет как из ведра, да и не морской водичкой, и вот она там передо мной, сияет и счастлива меня видеть, и юна, и жена юности моей.

А эта старая морская волчица Джун уже наставляла ее все лето, пока я был в море, как ублажить меня в любви.

И вот мы опускаем от дождя жалюзи и отходим на покой при свечах после нашего любимого перекуса холодной спаржей с майонезом и спелыми оливками.

VI

Затем я отправился домой в Озон-Парк повидать Ма и Па, в то время песня была «Люди скажут, что мы влюблены», в Бруклине стоял холодный октябрь, а Ма вынудила меня ждать на углу, пока сама забегала в магазин за чем-то в «Эйбрэхэм-и-Строс», и купить Па конфет «Барричини», мы ехали на радостных «Элах», подземками, отчего-то все было роскошно и предвкусительно. У Па было отличное настроение, и он сказал, что ноги до сих пор морскую качку помнят. Я привел Джонни домой с ним познакомиться, и мы выпили пива в немецкой таверне на углу Либерти-авеню и Кросс-Бей-бульвара, а потом все вчетвером пошли домой, две пары рука об руку, под октябрьской луной и мягким листопадом.

Аллегро, следовало бы написать тут композитору.

Дальше у меня план был такой: сесть на автобус до Нового Орлеана и в море идти оттуда, через несколько месяцев, но зимой я собирался ездить взад-вперед от Джонни к Ма, у Джонни я много чего писал, в доме у Ма тоже, а кроме того, получал свое от жизни.

Мы с Джонни сели в поезд до Гросс-Пойнт, Мичиган, познакомиться с ее теткой и ее отцом, который овдовел, но я, увидев этого старого бомжа, который в обтерханном пальто и мятой шляпе шел по улице, подумал: «Неудивительно, миссус Палмер вышла за старого бомжа». Но он сказал: «Пойдемте», – мне и Джонни, и мы дошли с ним до его машины, где он снял свое обтерханное пальто, а под ним оказался смокинг, и он нас повез ужинать паровыми ракушками на берег озера Сент-Клер. Потом забрал нас покататься на своей моторной яхте (35 футов длиной, я забыл марку или тип) по Онтарио через озеро Сент-Клер, где мы сошли на берег и стали собирать свежую мяту посыпать нам стейк на камбузе тем же вечером. При нем была любовница. Нам выдали одеяла «Хадсонова залива» – заворачиваться в наших отдельных кубриках. Однажды он напился со своим лучшим другом моголом или магнатом гостиничной системы, тогда очень знаменитой, но оба они были пьяны, одни, баб нет, только бутылки, поэтому они себе заказали манекенов из Детройтского универмага, и взяли у моделей ноги, и повысовывали их в иллюминаторы яхты, и так поплыли, тюпп тюпп тюпп, на глазах у ужасавшихся всех, на чистую воду.

И там в то время случались большие дикие вечеринки подростковых трупп, в различных домах по всему Гросс-Пойнту, в дверь звонят, и какой-нибудь парень орет: «Эй, пиво хочет из ле́дника выйти», – я убрался за кулисы на задний двор через сетчатую дверь, и посмотрел на звезды, и послушал веселье, и, канеш, возлюбил Америку КАК Америку в те дни.

VII

Я не рассказываю в подробностях о моих женщинах либо бывших женщинах в этой книжке, потому что она про футбол и войну, но когда я говорю «футбол и война», мне приходится вдаваться на шаг дальше и добавлять: «Убийство». Один шаг ведет в некотором смысле к другому, но я к этому убийству никакого отношения не имел. Или имел?

Просто очень странный поворот винта событий закрутился в начале 1944 года.

Чтобы к нему приступить, просто сделаю преамбулу, сказав, что в мае месяце 1944 года я действительно поехал на автобусе в Новый Орлеан, зашел там в НМС записаться на судно, мне не повезло, я пошлялся по клубу моряков, в какой-то момент напился с пьяным матросом, который раньше был Губернатором Штата Флорида (пили мы под вращающимися вентиляторами на потолке), и походил взад-вперед по Магазин-стрит, пытаясь склеить официантку из передвижного буфета, писал записки Джонни, рассказывая ей, что голодаю и пришли денег, писал домой, мне стало окончательно противно, и я решил вернуться в Нью-Йорк и выйти в море оттуда, как обычно, или из Бостона. То было просто чокнутое подсознательное желание увидеть Новый Орлеан и Юг, Миссиссиппи и Алабаму, и все это вот, что я видел из окна, лачуги сборщиков хлопка, их мили и мили по всем тем равнинам. Еще я напился в Эшвилле, Северная Каролина, с пьяным старшим братом Тома Вулфа прямо в гостиной эшвиллского дома Тома Вулфа с портретом Тома и его брата «Бена» прямо на квадратноспинном пианино, и весь тот вечер пролунатил с непокорной или испорченной мисс на крылечке ночи у подножий Дымков прямо у самых туманов Широкой реки. (Французской Широкой, то есть.) И вылазки с женщинами в Роли и т. д., и еще одна поездка в Вашингтон, О. К., и те же парки и т. д., но суть-то в том, что все путешествие было дурацким, и вернулся я очень быстро и снял свою черную кожаную куртку в спальне у Джонни, пока она еще была на занятиях искусством, училась у знаменитого Георга Гросса, и просто лег спать. Когда она вернулась домой – заулюлюкала, увидев мою куртку на спинке стула.

Она Овидия даже не читала, но точно знала все его советы насчет седлания той лошадки (Овидий, «Искусство любви», кн. III).

И затем – грустные ночи, дождь барабанит по крыше, шесть этажей вверх, на углу 118-й улицы и Амстердам примерно, и начинают прибывать новые персонажи моей будущей «жизни».

VIII

Был там этот паренек из Нового Орлеана по имени Клод де Мобри, он родился в Англии у французского виконта, ныне на консульской службе, и матери-англичанки, и жил теперь со своей бабушкой в каком-то луизианском поместье, когда б там ни бывал, что случалось редко, блондин, восемнадцати лет, фантастической мужской красоты, как светловолосый Тайрон Пауэр с раскосыми зелеными глазами и таким же видом, голосом, словами и сложением, я имею в виду под словами, что слова свои он выражал с тем же напором, чуть больше как Алан Лэдд на самом деле, вообще-то, как образцовые мужские герои Оскара Уайлда, наверное, но, в общем, он в то время возник в студгородке Коламбии, а за ним следом – высокий человек 6 футов 3 с громадной развевающейся рыжей бородой, похожий на Суинбёрна.

Забыл упомянуть, что зимой 1943 и 1944-го я подрабатывал в случайных местах ради лишних денег, включая не что-нибудь, а телефонистом на коммутаторах в маленьких гостиницах студгородка, затем позже синхронизатором сценариев киностудии «Коламбиа» на Седьмой авеню в центре, поэтому на обратном пути из Нового Орлеана я планировал снова устроиться на какую-нибудь такую работу, дожидаясь судна. И так вышло, что этот Клод снял номер в «Долтон-Холле», гостиничке в студгородке, равно как и Суинбёрн, я знал тамошнего управляющего, и это стало средоточием большей части этих событий.

Ну, выясняется, в общем, что Клод однажды теплым днем заявляется в студгородок на второй семестр первокурсником в Коламбии и тут же забегает в библиотеку бесплатно покрутить пластинок Брамса в слушательной кабинке. Суинбёрн тут как тут за ним следом, но Ангелочек велит ему обождать снаружи, чтоб он без помех послушал музыку в наушниках и подумал. Очень разумный пацан того порядка, который потом увидишь. Но суть в том, что преподаватель Французской Классики в Университете Коламбиа в то время, Роналд Магвамп, по-моему, его звали, мелкий старпер какого-то сорта, я его никогда не видал, да и не стремился видать, забегает в кабинку, где был Клод, и произносит что-то вроде: «Ты откуда такой взялся, изумительный мальчик?» Можно понять, что происходит с пацаном. И вся сцена как на ладони.

Потому что какой там треп про fin de siècle[46] -евые драймы «Folie Bergères»[47] в конце 1890-х, тут у нас желтые страницы не только Тристана де Перавантюра (кем бы он ни был или ни будет), но сам желтый декаданс Биэрдзли, Даусона, Элистера Кроули и прочих. Я об этом в то время ничего не знал. Просто выяснилось, что квартира моей Джонни стала средоточием сборищ дикой outré[48] банды студгородка Коламбии. Сначала она мне говорит, что по бару «Уэст-Энд» тусит этот дикий новый молодой пацан по имени Клод, он блондин, и красавец, и крепыш, и умный, и ходит к ней домой помыться в душе, но не пытается ее склеить. Странное дело, но я ей верю, и выясняется, что все это правда. Он просто в таком загоне, что ему надо где-то прятаться, а поскольку он южный «отпрыск» богатого семейства, как и она, и нуждается в сердечном товариществе доброй девахи-защитницы, он приходит сюда. Наконец начинает приводить и свою девушку, богатую из Уэстпорта, Сесили. В конце концов я впервые вижу его в баре «Уэст-Энд», проснувшись после своей долгой дремы.

«Вон он, вон этот изумительный Клод».

«По мне, так он шкодливый маленький мудозвон», – сказал я Джонни и по-прежнему так считаю. Но он оказался нормальный. Ему хотелось снова выйти в море, он уже работал на судах в Новом Орлеане, может, со мной на одно судно устроиться. Гомиком он не был, а был силен и жилист, и в ту первую ночь мы в натуре надрались, и уж не знаю, в ту ли первую ночь или нет это случилось, когда он велел мне залезть в пустую бочку и после этого пошел катить ее по тротуарам Верхнего Бродуэя. Несколько ночей спустя уже, это я помню, мы вместе сидели в дождевых лужах под сокрушительным ливнем и лили себе на волосы черные чернила… оря народные песни и всякие другие песни, мне он начинал нравиться все больше и больше.

Его «Суинбёрн» был вожатым бойскаутов в Техасе, по имени Франц Мюллер, и Клода он впервые увидел, когда тот невинно вступил в бойскауты, хотел в леса ходить и развлекаться лагерями и скаутскими ножиками, чтоб чем-то заняться, четырнадцать же. Вожатый влюбился в бойскаута, как обычно. Ну вот, а я не педик, Клод – тоже, но мне приходится развертывать эту пидорскую историю дальше. Франц, сам по себе парень, кстати, неплохой, поначалу несколько лет прожил в Париже году в 1936-м или около того и познакомился с юным четырнадцатилетним французским пацаном, в точности похожим на Клода, влюбился в него, попробовал его склеить, или растлить, или как там это французы или греки называют, и его тут же депортировали из Франции после какого-то следствия. Вернувшись в Америку и устроившись работать вожатым по выходным, а всю неделю преподавая в луизианском колледже, кого же он видит, как не того же самого французского пацана, только не француза, а мальчика анжуйского француза-аристократа? Он сходит с ума. Клода его богатая бабка отправляет в частную подготовительную школу Эндовер аккурат под Лоуэллом, Масс., за ним туда приезжает рыжебородый Суинбёрн, они закатывают большие гулянки, Клода из Эндовера вышибают, и он навсегда обречен не поступить в Йейл. После чего он пробует еще одну школу. Франц за ним. Клод не то чтоб хотел, чтобы Франц за ним ездил, или хотел дать ему от ворот поворот, это же просто много веселухи, как однажды ночью в Бейнгоре, Мейн, Клод забрался на борт яхты Уитло с Кенни Уитло (знакомым Джонни), и они, пятнадцатилетки, просто вытащили из нее затычку и потопили яхту, а сами выплыли на берег. Розыгрыши и вот такое всякое. Неукротимый пацан. Парень из Нового Орлеана дает ему свою машину покататься, и Клод, пятнадцати лет, прав нет, ничего, в хлам раскурочивает ее на Бейсин-стрит.

Что в нем поразительного – это его абсолютная физическая мужская, и духовная тоже, красота. С раскосыми глазами, зеленоглазый, совершенно разумный, язык из него так и лился, чуть ли не возрожденный Шекспир, золотые волосы с нимбом вокруг, старые голубцы при виде его в барах Гренич-Виллидж писали ему оды, начинавшиеся «О светловласый греческий юнец». Само собой, и все девчонки на него кидались, и даже этот старый грезливый жесткосердый моряк и футболист Джек постепенно начал к нему проникаться и проливать из-за него слезы.

Помню, встретил парнягу из виргинского помещичества, так он мне как-то сказал, что у всех этих новоорлеанских мальчишек на сердце написана трагедия. Даже неграм из Нового Орлеана сильно не везет, как показывает удача Рулета-с-Вареньем Мортона (изобрел джаз и умер в нищете), или несчастных белых мальчишек вроде Большого Дылды, но есть ли удача получше, чем у Луи Армстронга?

В общем, старый профессор классики вбегает туда и хочет все разузнать про Клода, который пытается Брамса слушать, Францу приходится тоже вбежать и спасать его, не мытьем так катаньем Клод знакомится с Джонни, и оказывается, что он может буквально (что значит – на самом деле) прятаться у нее на фатере. И когда я возвращаюсь со своей черной кожаной курткой из Нового Орлеана, никакой разницы, он все время все равно спал на тахте с Сесили. Так начинается у нас что-то вроде квартирного клуба.

Он смотрит на меня и говорит: «Ты все время пытаешься писать, но я как на тебя ни посмотрю, ты никак не можешь придумать, о чем писать, похоже, у тебя запор».

Я гляжу на него искоса.

Он приходит через крышу, то есть спускается с крыши по пожарной лестнице, дождливой ночью, а внизу выстрелы и крики. «Что там?»

«Какая-то ошибка, драка в баре, легавые в погоню, я попрыгал через заборы, ты же знаешь, я никому ничего плохого сделать не могу, я слишком мелкий… Теперь посплю. Потом приму душ. У тебя, Дулуоз, беда в том, что ты жестоковыйный мерзкий старый скряга и засранец, кэнак никчемный, надо было тебе жопу отморозить в сердцах Манитобы, где место и тебе, и твоей дурной крови, никчемушный индейский ты мордоплюй».

«Я не мордоплюй».

«Ну и чистоплюй тогда, дай мне выпить».

Я видел, что он старается запугать меня языком, коль скоро ни с чего другого в те дни начинать он больше не собирался. Но потом я заметил, что он во мне видит недостатки, которые мне самому стоило бы видеть. Но потом я заметил, что он просто проказливый маленький гондон.

В общем, повсюду книги, он на самом деле ходит на занятия в Коламбию, а когда слышит мои рассказы про Пиккадилли в Лондоне, тут же приказывает мне более-менее написать ему сочинение на занятия по английскому сочинению, что я и делаю, историю про некоторые тамошние приключения, и он за нее получает пятерку, крыса. Он говорит: «Мой дед изобрел пароходный кофр, а твой дед, я полагаю, туда картошку складывал».

«Ну». Но он смотрит на меня искоса, потому что ему видно, что́ за всем этим уходит вглубь, за картошку и Канаду, к, да, Шотландии и Ирландии, и Корнуоллу, и Уэльсу, и острову Мэн и Бретани. Кельты друг друга на глаз определяют. Произнеси-ка это.

IX

Кроме того, его интересует искусство символистов, сюрреализм не так уж сильно, однако, скажем, Модильяни, французские импрессионисты, вся эта тьма моей жизни ночного моря, кажется, исчезает, и на весеннем солнышке похоже, что всю мою душу заляпало красками. (Вот это уже звучит как Суинбёрн!)

В общем, однажды днем они с Джонни уходят изучать голых натурщиков к Георгу Гроссу, просили меня как-нибудь днем попробовать, я туда пошел и сидел там, а все детки тем временем делали наброски, а Георг Гросс разговаривал, и была она, голая брюнетка, что смотрела мне прямо в глаза, и мне пришлось уйти и сказать Клоду у дверей: «Ты меня за кого держишь?»

«Что такое, старичок-подглядчик?» Вот они, короче, там этим занимаются, а я принял себе душ, и тут дверь в квартиру Джонни стучит, и я ее открываю, а там стоит высокий худой типус в костюме из сирсакера, а за спиной у него Франц Суинбёрн. Я говорю: «Чего?» Суинбёрн, который уже побеседовал со мной в баре с Клодом, говорит:

«Этот тот Уилл Хаббард, о котором тебе рассказывали, с запада?»

«Так».

«Он тоже много времени провел в Новом Орлеане, иными словами, старый друг мой и Клода. Просто хочет у тебя спросить, как на судно сесть в Торговый Флот».

«Не служить?»

«О нет, – говорит Уилл, озираясь с зубочисткой во рту и вытаскивая ее, чтоб оглядеть меня с головы до пят, – просто 4-Ф, фнык». «Фнык» – это где он носом шмыгает, вроде как хронический насморк у него, а также выражение английского лорда, потому что имя у него очень древнее.

X

Настанет день, фактически, и я напишу книгу о Уилле, просто сам возьму и напишу, такая вечно впередыдущая Фаустова душа, поэтому особенно с Уилсоном Хоумзом Хаббардом мне не нужно будет ждать, когда он помрет, чтоб завершить эту историю, его превыше прочего лучше оставить маршировать себе дальше с этим агрессивным размахом его рук сквозь Медины мира… что ж, долгая история, погоди.

Но в этом случае он пришел повидаться со мной насчет Клода, а говорит, что дело в Торговом Флоте. «Но какова твоя последняя работа была?» – спрашиваю я.

«Барменом в Ньюарке».

«До того?»

«Дезинсектором в Чикаго. От клопов то есть».

«Просто пришел с тобой поговорить, – говорит он, – узнать, как добывать бумаги, сесть на судно». Но впервые услышав про «Уилла Хаббарда», из-за рассказов о нем я рисовал себе крепкую темноволосую личность причудливой мощи, причудливой прямоты действий, а тут он ко мне на фатеру зашел, высокий, и очкастый, и худой, в костюме из сирсакера, как будто вернулся только что с участка в Экваториальной Африке, где в сумерках сидел с мартини, обсуждая причуди… Высокий, 6 футов 1 дюйм, странный, непостижимый, потому что обыкновенный на вид (требует изучения), как робкий банковский служка с патрициевым тонкогубым холодным синегубым лицом, голубые глаза ничего не говорят за стальными оправами и стеклом, песчаные волосы, тонковатые, немного в нем от томливого германского нацистского юноши, когда мягкие волосы его ерошатся ветерком – Такой ненавязчивый, когда сел на пуфик посреди гостиной Джонни и стал задавать мне скучные вопросы о том, как добыть морские бумаги… И вот мое первое тайное интуитивное виденье о Уилле, что он пришел повидаться со мной не потому, что я теперь главный персонаж в общей драме того лета, а потому, что я моряк и тем самым моряцкий тип, кого полагается спрашивать о том, как сесть на судно, в виде предварительного средства по выкапыванию натуры упомянутого моряцкого типа. Он пришел ко мне, не рассчитывая на джунгли органических глубин или мешанину душ, чем, е-богу, на любом уровне я был, как ты видишь, дорогая женушка и дорогой читатель, он представлял себе торгового моряка, который скорее принадлежит к категории торговых моряков, и явит за пределами этого голубые глаза да несколько избранных невольных замечаний, и исполнит несколько оригинальных деяний, и удалится в нескончаемое пространство, плоским обтесанным «торговым моряком» – А поскольку пидор, кем он и был, но в те дни этого не признавал и никогда меня этим не доставал, он ждал немножко большего на том же общем уровне поверхностности. Тем самым в тот судьбоносный день июля 1944-го в городе Нью-Йорк, пока он сидел на пуфике, допрашивая меня насчет морских бумаг (Франц у него за спиной улыбался), а я, свеженький после душа, сидел в мягком кресле в одних своих штанах, отвечая, начались отношения, которым, если он думал, будто они и останутся плоской поверхностью «интересного голубоглазого темноволосого симпатичного с виду моряка, который знает Клода», не суждено было остаться таковыми (предмет гордости у меня – в том смысле, что я трудился прилежнее над этими делами с легендой, чем они) – Ладно, шутка… Хотя в тот день у него не было повода ничего предполагать, кроме профессионального базара между твоей тетушкой и моей: «Да, тебе сейчас надо сходить и сначала получить пропуск Береговой охраны, это возле Бэттери…»

XI

Зачарованность Хаббардом поначалу основывалась на том факте, что он был ключевым членом здешней новой «Новоорлеанской Школы», а потому у нас тут горсть богатых сообразительных духов из того городка, ведомых Клодом, их падучей звездой Люцифером ангелочком демоном гением, и Францем, чемпионским циническим героем, и Уиллом в роли наблюдателя, уравновешенного большей иронией, нежели у них всех, купно взятых, и все остальные, вроде Кайлза Элгинза, язвительного чарующего кореша Уилла, который с ним в Харварде «сотрудничал в сочинении оды» ужысу, где показывалось, как тонет «Титаник», а капитан судна (Франц) стреляет в женщину в кимоно, чтобы надеть помянутое кимоно и сесть в спасательную шлюпку с женщинами и детьми, и когда героические брызгливые мужчины кричат: «Мадам, вы не возьмете этого четырнадцатилетнего мальчика себе на колени?» (Клода) – Капитан Франц склабится: «Ну конечно же», – а тем временем параноидальный дядюшка Кайлза, который пришепетывает, рубит со всей дури планширь перуанским мачете, потому что из вод к нему тянутся руки: «Ах вы файка фволочи!» – и негритянский оркестр наяривает «Усеянный звездами флаг» на тонущем корабле… история, которую они написали вместе в Харварде, коя, когда я ее впервые увидел, дала мне возможность понять, что вот эта тутошняя Новоорлеанская клика – злейшая и разумнейшая шайка сволочи и засранцев в Америке, но ею пришлось восхищаться в моей восхищательной юности. Стиль у них был сух, нов для меня, мой был до этого туманно-туманностным Новоанглийским Идеалистским, хоть (я же говорю) спасительной благодатью для меня в их глазах (Уилла, Клода особенно) был молчаливый холодный скептицизм кэнака-материалиста, которого весь нахватанный из мира книг Идеализм не мог скрыть… «Дулуоз – говнюк, выставляющий себя ангелом»…«Дулуоз очень забавный». Кайлза мне встретить удалось только много лет спустя, он тут неважен, но тот виргинский помещик и впрямь сказал (Клэнси его звали): «Все, кто приезжает из Нового Орлеана в этой группе, отмечены трагедией». Что, как я выяснил, правда.

XII

Вторично я увидел Уилла, когда он рассиживал, болтая с Клодом и Францем у себя на квартире в Деревне, с этими их ужасающими разумностью и стилем, Клод жевал пивной стакан и отплевывался осколками, Франц ему подражал, я полагаю, купленными в магазине зубами, а Хаббард, длинный и прогонистый в своем летнем костюме из сирсакера, проявляясь из кухни с тарелкой бритвенных лезвий и лампочек, говорил: «У меня кое-что очень приятное есть в смысле деликатесов, которые мне мамочка прислала на этой неделе, хмф хмф хмф» (тут он смеется с плотно сжатыми губами, обнимая себя за живот), я сижу, насупившись, как крестьянин, впервые гляжу на Подлинного Дьявола (это они все втроем).

Но мне было понятно, что Хаббард смутно мною восхищается.

Но что это со мной, кому тыщу раз есть чем заняться?

Но я прикусываю губы, заслышав слово «чудо», и содрогаюсь от возбуждения, слыша, как Уилл говорит «чудесно», потому что, когда он так говорит, это неизбежно должно быть поистине чудесно. «Я только что сегодня днем видел чудесную сцену в кино», а лицо у него все разрумянилось, возбужденное, розовое, свежее от ветра или дождя, где он шел, очки немного влажные или затуманились от жара его восторженных глазных яблок, «этот персонаж в том жутком битом кино про секс в центре города, его видишь с огромным инъектором сыворотки лошадки, и он себе огромный дозняк заправляет, а потом несется вверх, и хватает эту блондинку на руки, и подымает ее, и потом уносится с ней в темное поле, и орет при этом „ЙИП Йип Йипп ии!“» Но я вынужден задать тыщу вопросов, чтобы понять, чему Уилл так радуется:

«Темное поле?»

«Ну, это кино из тех унылых, которые очень старые, и там на экране щелчков полно, слышно, как в проекционной катушки лязгают и забеливаются, поэтому там что-то вроде вечера, или сумерек, или еще как-то, громадный бесконечный горизонт, и видишь, как он все меньше и меньше, а сам уносится прочь со своей девушкой Йип Йип Йиппииии, а в конце концов его и вообще больше не слышно…»

«Он уходит прочь через это поле?» – допыт’ваюсь я, разыскивая там шахты и голы, Гэлзуорти и «Книгу Иова»… и меня поражает, как Уилл произносит «Йип Йип Йип Пии», что он проделывает надтреснутым фальцетом и ни разу не может выговорить, не согнувшись и не держась за живот, сжав губы и выдавая «Хм хм хм», высокий подавляемый удивленный от и до ликующий смех его, ну или смешок по крайней мере. Однажды днем, вероятно, когда он прибыл из Харварда на лето, в 1935-м или около того, с Кайлзом в центре города несколько часов попинали болт, глядя секс-киношку в дешевой дыре где-то возле Канал-стрит, двое этих великих американских изощренцев, можно сказать, сидят сильно впереди (дорого одетые, как обычно, как Лоуб и Леополд) в полупустом кинотеатре, набитом бродягами и первыми планакешами из канав Нового Орлеана еще тридцатых годов, смеются эдак по-своему (на самом деле, это смех Кайлза, который Уилл имитировал еще с их общего детства?), и наконец великая сцена, где безумный наркоман берет чудовищный шприц, и делает себе здоровенную втравку Г, и хватает девушку (которая какая-то тупая обездвиженная Зомби всей этой истории и ходит, опустив руки по бокам), он диковласый и, оря с дождем в плюх-плюхе старой испорченной пленки, мчится прочь, ее ноги и волосы болтаются, как у Фэй Рэй в лапах Короля Конга, через весь тот таинственный темный нескончаемый Фаустов горизонт Уиллова видения, счастливый, как австралийский заяц, его ступни и пятки сверкают снегом: Йип Йип Йип иии, пока, как Уилл говорит, эти его «Йипы» не тускнеют все больше, а расстояние не уменьшает его рьяную всеплодотворную окончательную радость цели, ибо что может быть замечательней вот этого, считает Уилл, когда руки у тебя полны радости, а в тебе хорошая доза, и ты убегаешь в вечный сумрак тащиться сколько влезет в бесконечности, вот какое виденье, должно быть, у него было про то кино в тот день в том доме шотландского пастора, что он себе устроил на сиденье, ноги скромно скрещены, и потому я себе представляю его и Кайлза, как они тогда раскинулись, хохоча, надрывая животы, на полу, в твидовых своих костюмах или еще чем-то, часовненаблюдаемые, 1935-й, хохоча Хо хо хо и даже повторяя Йип Йип Йиппиииии после того, как сцена уже давно прошла, а они ее до сих пор забыть не могут (классика еще замечательней их рассказа про «Титаник»). Затем вижу я Уилла Хаббарда – тем вечером после ужина дома в Новом Орлеане со своими свойственниками, и гуляет под деревьями и фонариками на газонах пригородов, идет, вероятно, повидаться с каким-нибудь умным другом, а то и с Клодом или Францем: «Я только что сегодня днем видел чудесную сцену в кино, Боже, Йип Йип Йиппии!»

Тут я говорю: «А парень на что был похож?»

«Буйные курчавые волосы…»

«И, убегая, он сказал Йип Йип Йиппии?»

«С девушкой на руках».

«Через темное поле?»

«Что-то вроде поля…»

«А что это за поле было?»

«Боужже мой – мы до литературы так скоро дойдем, не доставай меня такими идиотскими вопросами, поле, – он говорит «поле» с сердитым или нетерпеливым задышливым взвизгом, – ну как ПОЛЕ, – успокаиваясь, – поле… бога ради, видно, как он по нему уносится к темному горизонту…»

«Йип Йип Йиппии», – говорю я, надеясь, что Уилл это еще раз произнесет.

«Йи Йип Йиппии», – говорит он только ради меня, и вот тебе такой Уилл, хоть поначалу я и правда меньше внимания на него обращал, чем он на меня, что штука странная, если ее пересмотреть, потому что всегда говорил: «Джек, ты на самом деле очень забавный». Но в те дни эта поистине нежная и любознательная душа поглядывала на меня (после той плоской моряцкой фазы) как на нечто вроде сермяжника мощи с гордостью, благодаря той сцене однажды ночью неделю спустя, когда все мы сидели на парковой скамейке на Амстердам-авеню, жаркая июльская ночь, Уилл, Франц, Клод, эта девушка Сесили, я, Джонни, и Уилл говорит мне: «Ну а что ты не ходишь в форме торгового моряка, ты ж говорил, что в Лондоне носил ее, когда вы туда заходили, а от этого тебе легче попадать во всякие места будет, сейчас время же военное, разве нет, а тут ты такой ходишь в футболке и твиловых буряках, или брюках, или хряках, и никто не знает, что перед ними гордый служивый, скажем?» – и я ответил: «Ет какая-то скэбская штука», – что он запомнил и, очевидно, принял за великое гордое утверждение, исходящее прямо из уст салуна, поскольку он, робкий (в то время) пацаненок из мещан с богатыми родителями, всегда стремился удрать от скучной «пригородной» жизни своего семейства (в Чикаго) в настоящую богатую Америку салунов и персонажей Джоржа Рафта и Раньона, мужественных, печальных, в фактическую Америку своих грез, хоть он и воспринял мое заявление как возможность сказать в ответ:

«Это скэбский мир».

Предвестник того дня, когда мы станем крепкими друзьями и он вручит мне полное двухтомное издание «Заката Европы» Шпенглера и скажет: «ААБ ра зуй свой ум, мальчик мой, величественной актуальностью Факта». Когда он станет моим великим учителем в ночи. Но в те первые дни, и на той примерно третьей нашей встрече, слыша, как я говорю: «Ет какая-то скэбская штука» (что для меня было обычным утверждением в то время, на основе того, как моряки, и моя жена, и я сам гордо и с вызовом смотрели на мир не-таких-как-мы «скэбов», готов признать, отвратительной дряни самих по себе, но так уж оно было), слыша, как я это говорю, Уилл, очевидно, втайне восхитился, все равно, помнит он это теперь или нет, и, с робким и нежным любопытством поверх всего, бледные глаза его за очками выглядели слегка испуганно. Думаю, где-то тогда он начал смутно мною восхищаться, либо за мое мужественное зрелое мышление, либо за «крутизну дел» (что б они там ни думали), либо за шарм, а то и за, может, угрюмо-меланхоличную философскую кельтскую внезапную глубину, или же за простую грубую сияющую откровенность, или за копну волос, или неохоту в откровении интересного отчаяния, но он это хорошо запомнил (мы это обсуждали много лет спустя в Африке), и те же много лет спустя я тому дивился, жалея, что мы не можем повернуть время вспять и я не способен изумить его снова такой неосознанной простотой, как постепенно развертываются наши предки, и он бы начал понимать, что я в самом деле он и есть, тот самый, бретонских кровей, а особенно в конечном счете единственный на свете забавный имбецильный святой. С какой же материнской заботой размышлял он над тем, как я это сказал, опустив взор, очи долу, хмурясь, «Ет какая-то скэбская штука», тем, что теперь (для меня) есть «новоорлеанский манер Клода», гнусаво, учено, произнося согласные с силой, а гласные с этим легким «ö» или «ёо», кое слышишь в том причудливом диалекте, на котором разговаривают в Вашингтоне, О. К. (я пытаюсь описать совершенно неописуемые материалы), но ты говоришь «тö» или «тёо», а «п» произносишь так, словно оно плюется с твоих ленивых губ. И вот Уилл сидит со мной рядом на скамье в той невозвратимой ночи, с мягким изумленьем повторяя «хм хм хм» и «Это скэбский мир», и он всерьез меня наставляет, впервые глядя в мои глаза глухими и моргучими заинтересованными буркалами. И лишь потому, что он тогда знал обо мне немного, – изумленными, ибо «чем больше знаешь, тем меньше ценишь», а ценный хлеб по водам – так за ним столько рыбы наплывет.

Где он сегодня вечером? Где я? Где ты?

XIII

О Уилл Хаббард в ночи! Великий писатель он сегодня, он тень, нависшая над западной литературой, и никогда не жило ни одного великого писателя без этого мягкого и нежного любопытства, на грани с материнской заботой, к тому, что думают и говорят другие, ни один великий писатель никогда не собирал манатки с этой сцены на земле без того изумленья, каким изумлялся он, потому что я сам был такой.

Высокий странный «Старый Бык» в его сером костюме из сирсакера, рассиживающий с нами жаркой летночью в старом утраченном Нью-Йорке 1944-го, кремешок сияет на тротуаре меж фонарей так же грустно, как я это узрю через много лет, когда отправлюсь путешествовать за океаны с ним повидаться, да и кремень тот же, грустный, безнадежный, и во рту у меня как кремнем насыпано, и сам я пытаюсь ему это объяснить: «Уилл, к чему кипятиться насчет чего бы то ни было, кремни – они везде одинаковы?»

«Кремни везде одинаковы? Что ты ТАКОЕ мелешь, Джек, ну в самом деле, ты ужасно забавный, хм х мф хмф? – придерживая себе живот от хохота. – Ну кто еще может такое ляпнуть?»

«Я в том смысле, что видел кремешки, где мы сидели много лет назад, для меня это символ твоей жизни».

«Моей ЖИЗНИ? Дорогой мой дружище, жизнь моя совершенно без всякого кремня, дорогуша. Давай-ка лучше переведем эту тему беседы в Раздел Я-Не-Желаю-Этого-Слышать. И закажем еще выпить… Ну правда».

«Его надувает унылыми ветрами снаружи тех баров, где ты веришь и с верою склоняешь голову свою с серым светом, дабы объяснить кому-то что-то… надувает нескончаемыми прахами атомного пространства».

«БОЖЖЕ мой, я не стану брать тебе еще выпить, раз ты лезешь в ЛИТЕРАТУРУ!»

XIV

В то время, о котором я пишу, он работал барменом где-то на Шестой авеню. (Авеню Америк еще в то время.) (Ладно.) Как же голова моя в те дни, бывало, изумлялась, дергала меня за струны душевные, чуть не рвала, когда я обдумывал, что он имел в виду, когда говорил, где работает. «Там столы со стульями, где можно сидеть и смотреть на тротуар, если хочется». Крайнее уныние бедного Уилла (я к нему придираюсь в отместку за собственную нынешнюю пустоту, так что не беспокойся). Та Арлекинская безнадега это признаёт, поэтому выглядит так, будто всю свою жизнь я трачу, глядя в одну сторону и видя нескончаемые интересные панорамы, а он, Уилл, ей-Богу, размещен на как раз таком вот стуле, чтобы вздыхать, лицом в другую сторону, где ничего не происходит, его долгое серое лицо безнадежно. Жеманясь, взглядик вверх глазами игриво на желанного наблюдателя, сочувствующего его бедам, сидит он, длинноногий на стуле, глядя на пустой тротуар, «где не на что глядеть», по чему я бы определил, что та чертова планета, с которой он явился, должно быть, нища на всякую жизнь. («Я агент с другой планеты», – сказал он.) В нем, фактически, нищая скалоподобная безжизненность, вот пчу он все время бросается на тему «Блам блум вам, молодежь, надо выйти наружу и пережить ЖИЗНЬ, а не сидеть по комнатам в синей своей джинсе, прикидывая, когда же снова пойдет дождь, да я в вашем возрасте…»

Он был на девять лет старше меня, но я этого никогда не замечал.

Центральное виденье Уилла, вообще-то, такое: мы сидим во дворе на двух стульях, позже, в Марокко, и я читаю ему письмо, которое только что написал одной даме, желая знать его мнение насчет того, уместно ли любезно я выражаюсь или любезно уместно, к примеру, читаю: «Разборчивым читателям будет небезынтересно узнать, что произошло, дабы у них в уме вылепилось представление о буддизме в Америке на практическом уровне».

«Как оно может звучать лучше эт’во, Учитель?» – шутит Уилл, вполне довольный, что ему не нужно снисходить до мнения. И потому мы просто сидим и ничего не говорим, я немножко хмурюсь, что это у него такое с «Учителем», как вдруг мы просто сидим себе мирно, вообще никак друг друга не беспокоя, как обычно, просто голубоглазый Уилл, а фактически мы оба слушаем звуки дня вообще или даже Пятничного Дня конкретно во Вселенной, беззвучный гул внутренней тишины, что, как он уверяет, исходит от деревьев, но я туда выходил, в эту безлесую пустыню ночью, и слышал его… но мы счастливы. Как вдруг Уилл говорит: «О господи, мне завтра в прачечную надо идти», – и внезапно хохочет, потому что осознает: сказал он это в точности как заунывная старушенция, сидящая на веранде в Орланде, Фориди, и потому он говорит: «Божже мой, я уже разговариваю, как унылый старый Пье-Дик!»

Книга двенадцатая

I

Как бы там ни было, в общем, вот этот фантастический Клод носится по студгородку, за ним вприпрыжку как минимум дюжина рьяных студентов, среди них Ирвин Гарден, Ломбард Крепниц, Джо Амстердам, кажется, Арни Джюэл, сегодня все они знаменитые писатели, он мечет им эпиграмматические эпитеты через плечо и перепрыгивает кусты, чтоб от них сбежать, а сильно вдалеке, по завитым плющом углам университетского двора можно заметить бедного Франца Мюллера, который медленно тащится в хвосте своими длинными раздумчивыми шагами. Может, даже носит новую книгу, чтобы Клод прочел, увидел миф о Филоктете и Неоптолеме, который он перескажет Клоду, напоминает ему-де так сильно об их собственных отношениях, здоровый молодой бог и больной старый воин, и всякая подобная тряхомудрия. Говорю тебе, это был ужас, у меня остались заметки обо всем, что происходило, Клод вечно орал про «Новое Видение», которое он почерпнул у Рембо, Ницше, Йейтса, Рильке, Алеши Карамазова, что угодно. Ирвин Гарден был его ближайшим другом в студенчестве.

Сидел я как-то раз на квартире у Джонни, и тут дверь открылась, и входит такой тощий еврейский пацан в очках с роговой оправой, громадные торчащие уши, семнадцать лет, горящие черные глаза, странно глубокий зрелый голос, смотрит на меня, говорит: «Прозорливость – лучшая часть доблести».

«Ай, где моя еда!» – заорал я Джонни, потому что это в точности все, что у меня было на уме в тот миг, когда он вошел. Выясняется, у Ирвина много лет ушло на то, чтобы преодолеть некий страх перед «мрачным художником футбола, который орет, требуя ужина, из большого папочкиного кресла» или чего-то вроде. Мне он все равно не понравился. Одного взгляда на него хватит, нескольких дней знакомства, чтоб утвердиться в частном мнении, и я пришел к заключению, что он распутник, которому хочется, чтобы все на свете залезли в одну громадную ванну, отчего ему выпадет шанс щупать ноги в грязной воде. Именно такой образ его слепился у меня при нашей первой встрече. Джонни тоже почувствовала, что он в этом смысле отталкивающий. Клоду он понравился, и всегда нравился, и его забавляло, развлекало, они вместе писали стихи, манифесты «Нового Видения», носились везде с книжками, устраивали фестивали трепа в номере у Клода в «Долтон-Холле», где он едва ли вообще ночевал, водили Джонни и Сесили на балеты и всякое в город, пока я бывал в Лонг-Айленде, родителей навещал. Мне рассказывали, что Клод учинил скандал на балетном балконе, капельдинеры надвигались с мигающими фонариками, он вывел «банду» через какую-то странную дверь, и они оказались в лабиринтах под оперным театром «Метрополитэн», забегали в гримерки, некоторые были заняты, вновь выбегали, кругами, взад и вперед, и победно выбрались наружу где-то на Седьмой авеню и удрали. Как по пути домой, в переполненной подземке все четверо ржали и веселились, Клод неожиданно завопил поверх всех голов: «КОГДА В ВАГОНЫ ГРУЗЯТ СКОТ – СОВОКУПЛЯЮТСЯ!» Такая вот студенческая белиберда. В не очень скверном стиле. В том же самом свете Клод как бы казался мне чем-то вроде мужлана, что было правдой.

Франц Мюллер ревновал к Ирвину, ко мне, к кому угодно, с кем Клод имел хоть что-то общее, а особенно к студентке-блондинке Сесили («буржуазная киска», как ее Клод называл), и однажды сиреневыми сумерками, когда все мы вымотались и спали на истовой вписке на шестом этаже, тихонько пришли Уилл Хаббард и Франц, увидели Клода на тахте в объятиях Сесили, и Мюллер сказал: «Он бледный какой-то, правда, как будто его вампирша насухо высасывает?»

Однажды ночью те же двое заявились, но обнаружили, что квартира пуста, поэтому для развлечения этот никчемный педераст Мюллер взял мою кошечку, намотал ей на шею галстук Хаббарда и попытался повесить ее на лампе: маленького котенка. Уилл Хаббард тут же ее снял, без вреда и лишь слегка раненную, мне кажется, в шее, не знаю, меня там не было, я б этого типа из окна выкинул. Мне об этом рассказали, но сильно позже.

II

Потом иногда Мюллер заставал меня одного и разговаривал со мной подолгу и напрямую за пивом, но всегда с одним и тем же намерением: выяснить, что Клод делал или говорил у него за спиной, то есть без его ведома, и с кем виделся, что, где, все эти мучительные допросы влюбленного. Он даже по спине меня хлопал. И давал мне подробные инструкции сказать то-то, это, договориться о встречах так или иначе. Клод его избегал больше обычного.

Прошлое у них было невероятное. В точности как Рембо и Верлен. В Универе Тулейна Клод впал в депрессию, заложил все окна своей квартиры, сунул подушку в духовку, голову опустил на подушку и включил газ. Но самое поразительное, в тот момент Мюллер случайно проезжал мимо на лошади, не как-то, со светской девушкой, не с кем-то (он всегда стремился склеить женщин, чтобы поближе подобраться к Клоду, то была одна из Клодовых случайных куколок). Мюллер довольно случайно слез с лошади, учуял газ у двери, вломился и вытащил пацана в коридор.

Другой был случай, после этого и до Боулинг-Грина, или Эндовера, или еще где-то, они на самом деле получили пропуска Береговой охраны и моряцкие документы и сели на судно из Балтимора или еще откуда-то, но в Нью-Йорке их с борта выпнули по какой-то жалобе, я так никогда и не понял. Куда бы Клод ни двинулся, Мюллер хрял за ним. Мать Клода даже пыталась этого типа арестовать. В то время Хаббард, ближайший друг Франца, возражал вновь и вновь – пускай-де отправится куда-нибудь и отыщет себе мальчика посговорчивее, уйдет в море, поедет в Южную Америку, поживет в джунглях, женится на Синди Лу в Виргинии (Мюллер происходил из аристократии где-то). Нет. То была романтическая и роковая привязанность: сам я понять такое мог, потому что впервые в жизни поймал себя на том, что останавливаюсь посреди улицы и думаю: «Интересно, где сейчас Клод? Что он сейчас делает?» – и шел его искать. В том смысле, что чувство такое, какое бывает при любовном романе. То было весьма ностальгичное «Одно лето в аду». Там чувствовалась ностальгия влюбленных Джонни и меня, влюбленных Клода и Сесили, Франца, влюбленного в Клода, Хаббарда, нависавшего тенью, Гардена, влюбленного в Клода, Хаббарда, меня, Сесили, Джонни и Франца, войны, второго фронта (который случился совсем незадолго до этого), поэзии, мягких городских вечеров, криков «Рембо!», «Новое Видение!», великого Götterdämmerung-а,[49] песни про любовь «Всегда губишь того, кого любишь», запаха пива и дыма в баре «Уэст-Энд», вечеров, которые мы проводили на травке у реки Хадсон на Риверсайд-драйве у 116-й улицы, глядя на розовый запад, глядя, как мимо скользят сухогрузы. Клод мне говорил (шепотом): «Надо мне свалить от Мюллера. Давай в море с тобой пойдем. Только ни единой душе про это не говори. Давай попробуем сесть на судно во Францию. Вон то, наверное, во Францию идет. Высадимся на втором фронте. Дойдем до Парижа пешком: я буду глухонемым, а ты говоришь на сельском французском, и мы крестьянами притворимся. А когда доберемся до Парижа, он, вероятно, будет уже на грани освобождения. Отыщем символы, которыми пропитаны все канавы Монмартра. Будем сочинять поэзию, писать маслом, пить красное вино, носить береты. У меня такое чувство, что я в пруду, который высыхает, и я сейчас задохнусь. По-мойму, ты меня понимаешь. А если нет, давай все равно так и сделаем. Франц – он до ручки дошел, он меня все равно убьет».

III

Поэтому днями мы стали валандаться по Залу НМС, ожидая своей очереди на судно. По вечерам встречались с Хаббардом у него на квартире за углом от Гренич-Виллидж по Седьмой авеню, потому что он работал, получал каждый месяц чек своего трастового фонда и вечно угощал нас изысканными ужинами в «Ромли Мари», в «Сан-Ремо», в «Минетте», и Франц неизбежно всегда нас отыскивал и прибивался. Клоду всегда отлично удавалось то, что Андре Жид называл «acte gratuite» («беспричинный поступок»), когда делаешь что-то просто ни ради чего. В одном ресторане, видя, что его телятина с пармезаном не слишком горяча, он просто взял тарелку, сказал: «Говно какое-то», – и швырнул ее через плечо, лишь слегка дернув запястьем, без всякого выражения, учтиво поднес к губам бокал вина, и никто этого не заметил, кроме нас. Официант даже подскочил с извинениями, подобрать осколки. Или в столовке на рассвете он подымал каплющий яичный белок на вилке и сухо говорил официантке: «Вы называете это полутораминутной варкой?» Или, когда мы ели большой стейк у Уилла в комнате, он брал его целиком, не успевал Уилл его разрезать на четыре части, и принимался его жмакать сальными пальцами и, видя, что нас всех это просто развлекает, рычать, как тигр, а потом Франц кидался ему подыгрывать и пытался вырвать стейк у него из пальцев, и они его разрывали в куски когтями. «Эй! – орал я, – мой стейк!»

«Ах, Вдуюс, ты только о еде и думаешь, дубина мясистая!»

Однажды он стал подпрыгивать на Джейн-стрит и хвататься за нависавшие над нами ветки, вечером, и Франц вздохнул Уиллу: «Ну не чудесен ли?» Или в другой раз перескочил через забор, а Франц тоже попробовал так сделать, промахнулся: «Слышно было, – как говорит Хаббард, – как у него суставы скрипят». (От напруги держаться вровень с таким вот молодым человеком, девятнадцать лет.)

Очень все это было грустно. Про кошку я все равно тогда не знал, к счастью.

Другой вечер, Клод заметил дыру на рукаве Уиллова костюма из сирсакера, сунул в нее палец и оторвал пол-пиджака. Скрипя костями, подлетел Франц, и схватился за другой рукав, и сдернул его, намотал Хаббарду на голову, порвал у него на голове пиджак по всей спине, а потом они стояли вокруг, рвя его на полоски, связывали их вместе, а потом развесили эту гирлянду на люстре и книжных шкафах по всей комнате. Все это добродушно, Хаббард просто сидел, плотно сжав губы, издавал носом «тхфанк», словно пучок лопастей Люфтваффе той ночью, когда у них были все права на свете делать все, чего пожелают. И конечно, для «лоуэллского мальчугана» вроде меня уничтожение пиджака было странно, а вот для них… они все из зажиточных семей.

IV

Мюллер наконец прознал, чем мы занимаемся, таскался за нами следом по 14-й улице и за угол к профсоюзу, ныкался в парадных, наконец мы нашли его в зале профсоюза с мольбой на лице, он говорил: «Послушайте, я знаю, что вы задумали, поэтому я тоже кое-что устроил: я условился насчет обеда для нас троих с девушкой сверху, которая отвечает за распределение по судам и прочее. Вчера я с ней поговорил до того, как вы сюда пришли, и сегодня днем, поглядите-ка, я стянул дюжину разнарядок у нее со стола, вот они, Клод, положи в карман. Теперь слушайте: я могу и это, и еще много всякого, с моей помощью мы все можем устроиться на судно втроем вообще раз плюнуть, ждать совсем не придется…»

Само собой, когда Франц отошел и не мог уже нас услышать, Клод мне говорит: «Но весь смысл ухода в море как раз в том, чтоб избавиться от него. Вот теперь-то мне что делать?»

Той ночью все мы оказываемся, с девчонками и Уиллом тоже, на Минетта-лейн, где старый Джо Гулд, уперев бородатый подбородок в трость, смотрит на Сесили и говорит: «Я лесбиянин, я люблю женщин». Поэтому все мы отправляемся на безобидную вечеринку на Макдугал-стрит, как-то избежав Франца, поскольку он сворачивает за угол что-то искать, мы сидим на этой типичной ночной вечеринке по-нью-йоркски, треплемся и слышим, как внизу стонет и трещит козырек бара, а потом видим, как кто-то по нему взбирается, влезает в окно, бум, это Франц Мюллер.

Фактически, по мере того как все становилось хуже и Франц все больше отчаивался, однажды ночью (если верить тому, что он рассказал Уиллу) он влез по пожарной лестнице на задах «Долтон-Холла» и поднялся к окну Клода на третьем этаже, а окно было открыто настежь, он залез внутрь и увидел, что Клод спит во тьме луны в окне. Он там простоял, говорил он, где-то с полчаса, просто глядя на него молча, почтительно, едва дыша. Затем вылез. Когда перепрыгивал через забор, его поймал сторож пансиона и втащил в парадный вестибюль под дулом пистолета, и его там отчитал ночной портье, вызвали легавых, ему пришлось размахивать бумагами и объясняться, им пришлось позвонить Клоду и разбудить его, и тот спустился и подтвердил, что пил с Мюллером у него в номере всю ночь. «Божже мой, – хохотал Хаббард, не разжимая губ, – а предположим, ты комнату перепутал и нависал над совсем посторонним человеком».

V

В приступе злого вдохновения я пошел прямо к столу большой шишки в союзе и сказал, что ужасно долго уже жду себе судна: «И что? Поглядим-ка на твои другие списания». Вдруг он заулюлюкал, увидев старое списание с «Дорчестера»: «„Дорчестер“? Ты был на „Дорчестере“? Господи ты бож мой, чего же сразу не сказал, у любого бывшего члена экипажа с этого „Дорчестера“ тут особые льготы, скажу я тебе, брат! Вот! Вот твои карточки. Ступай отдай их Чернышу, судно получишь через день-два. Добрые времена, брат». Я изумился. У нас с Клодом появилась возможность порадоваться. Мы решили съездить в Лонг-Айленд повидать мою родню.

В баре через дорогу мой отец, в белой августовской рубашке пивного вечера, на Клода посмотрел поперек и сказал: «Ну ладно, угощу сынка богатея выпивкой». По лицу Клода пробежала тень. Потом он мне сказал, что ему это так и не понравилось. «Если для Дулуозов типично не это, мне нипочем не узнать что. Зачем ему понадобилось как раз в тот миг об этом заговаривать? Вы мужланы из краев романтического трепа».

«Не нравится мне этот Клод, – грит мне Па наедине той же ночью, – похож на проказливого юного паразита. Он тебя до добра не доведет. Как и этот мелкий Джонни Подли твой, и этот Хаббард, о котором ты мне все уши прожужжал. Чего ты с такой никчемной шушерой связался? Что, нельзя уже хороших молодых дружков найти?» Представь, мне такое говорят посреди моего периода «Поэта-Символиста», когда мы с Клодом наперебой орем темным подмостным водам: «Plonger au fond du gouffre, ciel ou enfer, qu’importe? [на дно твое нырнуть – Ад или Рай – едино![50] ]» и всякие прочие поговорки Рембо, и ницшеанские, а тут нам гарантируют, что мы выйдем в море во мгновение ока и станем символистскими Изидорами Дюкассами, и Аполлинерами, и Бодлерами, и «Лотреамонами» вообще в самом Париже.

Годы спустя я встретил пехотинца, который как раз в то время был на втором фронте, и он сказал: «Когда я услышал, что ты и этот парень Мобри собрались прыгнуть с судна во Франции и пойти в Париж пешком, чтобы стать там поэтами, за линией фронта, притворяясь крестьянами, мне захотелось вас найти и стукнуть головами друг с другом». Но он забывает, что мы намеревались на самом деле это совершить и почти что совершили, а это случилось еще и до прорыва Сен-Ло.

VI

Вызов и пришел однажды под вечер. Я написал работу Клоду (который был умнее меня, но ленивее), он ее сдал, надеясь получить какое-нибудь попустительство от преподов Коламбии, и мы с ним отправились в профсоюз и цапнули свои назначения. Распределяли на «„Либерти“ курсом на второй фронт». Мы рванули на Хобокен посредством подземки, пешком через весь город к Северной реке – и на паром. Но когда добрались до причала, нам сказали, что стоянку переместили на пирс в Бруклине к подножию Джоралемон-стрит (опять!). Поэтому нам пришлось пилить обратно всю дорогу, через реку на пароме, уже в тяжелом дыму, потому что со стороны Джёрзи у порта полыхал пожар (дым, как я чувствовал, удивительно густой, неприметный, он давал понять – что-то пойдет не так), потом в Бруклин и на судно. Вот оно.

Но пока мы шли по долгому пирсу с нашими пропусками и бумагами, все заверено, манатки наши на спине, и пели «Хай-хи-хо, Дейви Джоунз» и «Чё ж нам делать с пьяным матросом рано по утрянке?», и прочие матросские песни, в другую сторону шагала компания парней с нашего судна, и они сказали: «Вы, ребята, на п/х „Роберт Хейз“? В роль не вписывайтесь. Я там боцманом. А кроме того – судовой делегат. Там со старпомом что-то не так, он фашист, мы сейчас добьемся, чтоб его сменили. Заходите на борт, размещайтесь в кубрике, барахло складывайте, чифаньте, но НЕ вписывайтесь».

Надо было сообразить, потому что когда мы поднялись по трапу на борт, нас в коридоре встретил кто-то из портовых властей и сказал: «Ладно, складывайте пожитки, ребята, а потом – в каюту капитана, впишетесь в роль на этот рейс». Это больше походило на правду. Но мы с Клодом так и не поняли, что же нам делать. Если впишемся, нас что, профсоюз с борта выкинет? Мы пошлялись по кубрику, пообсуждали. Шмотки сложили, спустились в кладовые, нашли огромную флягу холодного как лед молока (молочный бидон пяти галлонов) и почти всю выпили, меж тем зажевывая молоко холодным ростбифом. Побродили по судну, пытаясь прикинуть запутанные канаты, тросы и лебедки. «Научимся!»

На палубе полуюта посмотрели на башни Манхэттена, прямо через реку, и Клод сказал: «Ну, ей-богу, наконец-то я буду свободен от Ф. М.».

Но тут как раз к нам подлетел здоровенный рыжий помощник, в точности похожий на Франца Мюллера без бороды, и сказал: «Это вы мальчики, которые только что на борт зашли?»

«Ну».

«Так а вам разве не сказали пойти вписаться в роль в капитанском салоне?»

«Ну… только боцман нам велел обождать».

«Ах вот оно что?»

«Ну, он сказал, там фугас какой-то…»

«Ссышь, умник, фугас – это ты пральна сказал. Я видел, как вы, оглоеды, в кладовую ходили, и мясо там жрали, и целый фугас молока вылакали, вот вам фугас. Оставьте денег на борту за это мясо, забирайте манатки и валите. Вы уволены вместе с вашим боцманом и прочей никчемной сволочью. Нам на судне экипаж нужен, и я его наберу, хоть костьми лягу, хуесосы с жумчужными жопками никчемушные».

«Мы не знали».

«Ладно вам не знали, отлично вы все знали, в роль вписываешься или не вписываешься, а теперь марш в кубрик, забирайте свое шмотье и валите, да хорошенько валите!» Такой здоровенный он мужик был, что я побоялся пускаться в объяснения, не надо ему было никаких объяснений, да и напугал он меня, а Клод так и вообще побелел весь, как простыня.

И мы пошли, всего через пять минут, вывалились на долгий холодный пирс и поковыляли с пожитками на горбах, к жаркому солнышку жарких убийственных улиц Нью-Йорка в четыре часа пополудни.

Так солнечно жарко, на самом деле, что пришлось остановиться колы выпить на последние наши даймы в маленькой лавчонке. Клод посмотрел на меня. Я не поднимал глаз. Надо было раньше сообразить. С другой стороны, что там затевал этот дурацкий боцман? Старался дружков своих на судно протащить? И курсом на второй фронт, к тому ж… боевые премиальные, да и опасности от германской артиллерии больше никакой. Про это я никогда не узнаю.

VII

Я пренебрегаю Джонни, конечно, которая в те дни выглядела примерно так же, как Мэйми Ван Дорен сегодня выглядит, то же телосложение, рост, почти с той же ухмылкой, когда зубы вперед, такая жаждущая ухмылка и смех, и рьяность вся такая, когда глаза аж щурятся, но в то же время щеки надуваются, и дама наделяется обещаньем, что она будет хорошо выглядеть всю свою жизнь: никаких морщин изможденности.

Возвращаемся мы с Клодом после того долгого дурацкого дня, кидаем пожитки на пол, в квартире везде темно, солнце садится, звонит колокол Объединенной теологической семинарии, внутри никого, только Сесили спит на тахте в развале книжек, бутылок, опивков, окурков, рукописей. Не зажигая свет, Клод тут же ложится к ней на тахту и крепко ее обнимает. Я захожу в спальню Джонни (и мою) и ложусь вздремнуть. Ухмыльчивая Джонни входит где-то час спустя с какой-то едой, что она купила, заняв несколько дубов у знакомого похоронного распорядителя, и мы устраиваем веселый ужин босиком. «Ха ха ха, – распекает нас Джонни, – так вы, сволочи, ни в какую Францию не едете в конце концов! Не надо мне было тратить хорошую пленку на те снимки, что я с вас вчера сделала, пока думала, что больше никогда вас не увижу».

Снимки эти, на солнышке булыжной пласы перед Мемориальной библиотекой Лоу, Университет Коламбиа, показывают Клода и меня – мы небрежно привалились, одна нога на бортике фонтана, курим, хмуримся, крутые морские волки. Другой – одного Клода, руки вдоль тела висят, в одной бычок, похож на дитя радуги, как впоследствии Ирвин его называл в одном стихотворении.

Такая себе радуга.

Потом мы с Клодом идем в бар «Уэст-Энд» выпить по нескольку пив и обсудить нашу следующую попытку с профсоюзом. Он вступает в большой метафизический спор с Роем Плантагенетом или еще кем-то, а я иду домой еще поспать, или почитать, или принять душ. Прохожу мимо часовни Св. Павла в студгородке и спускаюсь по тамошним старым деревянным ступенькам, а тут развязно скачет Мюллер, целеустремленный такой, бородатый, в сумраке, мне навстречу, видит меня, говорит: «Где Клод?»

«В „Уэст-Энде“».

«Спасибо. До скорого». И я смотрю, как он линяет навстречу своей смерти.

VIII

Потому что на рассвете меня будят под боком у Джонни, было так жарко, что нам пришлось разложить тахту Клода и застелить ее поперек широкими простынями, на сквозняке наискосок от окон, и вдруг надо мной стоит Клод, светлые волосы ему падают на глаза, трясет меня за руку. Но я на самом деле и не очень сплю. Он говорит: «Ну, я ночью избавился от старика». И я в точности понимаю, о чем он. Не то чтоб он Смердяков, а я ему Иван Карамазов, но – понял. Но сказал:

«И зачем же ты пошел и это сделал?»

«Сейчас времени нет объяснять, у меня до сих пор нож и очки его все в крови. Хочешь, пошли со мной, поглядим, как их можно выкинуть?»

«Ты нахер зачем же пошел и это натворил?» – повторил я, вздыхая, как будто меня разбудили известием о новой протечке в подвале или на кухне в раковине еще одна кошачья какашка обнаружилась, но я подымаю свои усталые кости, как моряк, которому опять на вахту, и иду в душ, надеваю твиловые штаны и футболку, и возвращаюсь к нему, а он стоит у окна и смотрит в переулок как-то смущенно. «Ты что на самом деле натворил?»

«Ударил его в сердце двенадцать раз моим бойскаутским ножиком».

«Зачем?»

«Он на меня прыгнул. Говорил, я тебя люблю и всякое такое, и жить без меня не может, и убьет меня, нас обоих убьет».

«Последний раз я ж вас с Плантагенетом видел».

«Ну, только он зашел, мы выпили, двинули к Хадсону на травку у реки, у нас бутылка была… я с него рубашку белую снял, порвал на полоски, обвязал ими камни, а полоски привязал ему к рукам и ногам, снял с себя все и столкнул его в воду. Он тонуть не хотел, мне потому и пришлось раздеться, потом, и зайти по горло и его подтолкнуть. После этого он куда-то поплыл. Вверх тормашками. А потом моя одежда на траве осталась, сухая, жарко же, сам знаешь. Я оделся, поймал такси на Риверсайд-драйве и поехал спросить у Хаббарда, что делать».

«В Деревню?»

«Он мне дверь открыл в халате, и я отдал ему пачку „Лаки“ всю в крови и говорю: „Выкури последнюю“. Как и ты, он, похоже, почувствовал, что произошло, можно сказать. Напустил на себя лучший вид Клода Рейнза и стал ходить взад-вперед. А „Лаки“ смыл в унитаз. Сказал мне признавать самооборону, а это ж она и была, господи ты боже мой, Джек, я все равно на сковородку сяду».

«Не сядешь».

«У меня тут этот нож, эти очки бедняги Франца… он только одно повторял: „Значит, вот как Францу Мюллеру конец“». Он отвернулся, как моряки отворачиваются, чтобы поплакать, только он не плакал, он не мог плакать, наверное, уже наплакался. «Потом Хаббард мне сказал пойти и сдаться, позвонить бабушке и добыть хорошего новоорлеанского адвоката, а потом сдаться. Но я просто хотел с тобой увидеться, старина, выпить с тобой напоследок».

«Ладно, – грю я, – я только что вчера вечером у Джонни три дуба нахнокал, у тебя сколько? Пошли напьемся».

«Хаббард мне пятерку дал. Поехали в Харлем. По пути я очки в кустах сброшу и ножик там в Морнингсайд-парке». Фактически, говоря это, мы уже бежали вниз по лестнице шесть пролетов, и я вдруг подумал о бедной Джонни, как она там спит, ничегошеньки не зная, поэтому когда мы вылетели на улицу, я сказал Клоду обождать секундочку, а сам кинулся вверх по лестнице бегом, через две-три ступеньки, во всей этой жаре, отдуваясь, только забежать и чмокнуть ее, не будя (это она вспомнила, как потом рассказывала), потом снова сбежать вниз к Клоду, и мы с ним рванули по 118-й и по каким-то каменным ступенькам Морнингсайд-парка. Со всех крыш Харлема и Бронкса подальше, видно было, извергается в небо жар и дым августа 1944-го. Отвратительная жара уже рано поутру.

В кустах возле подножия я сказал: «Я сделаю вид, что отливаю, буду озираться очень встревоженно, чтобы привлечь внимание, кто б ни наблюдал, а ты просто зайди и закопай ножик и очки». Ей-богу, инстинкт у меня был верный, в предыдущей жизни, должно быть, этому научился, в этой я совершенно точно такого не знал, но он по-любому ровно это и сделал, распинал какие-то комья земли, уронил туда очки, опять землю ногой заровнял поверх них (без оправы, грустных) и какими-то ветками с листвой накрыл, и мы оттуда ушли, руки-в-карманы, в одних футболках и лишь вдвоем к барам Харлема.

Перед баром на 125-й улице я сказал: «Так, гляди, хорошая решетка подземки, сюда деньги все время падают, и детишки лепят жвачку на концы длинных палок и выуживают их. Кинь туда ножик, и давай пойдем в этот прохладный салон, полосатый, как зебра, и тяпнем пивка холодного». Что он и сделал, но теперь не украдкой, а на виду у всех театрально опустился на колени и выпустил нож из негнущихся пальцев очень театрально, как будто это единственное, чего ему не хотелось прятать на самом деле, но тот упал, ударился о решетку, застрял в ней, он его пнул, и ножик упал 6 футов вниз на обертки от жвачки и всякий мусор. Тем, кто его даже видел, все равно никакого дела не было. Нож, бойскаутский ножик, что, полагаю, с четырнадцати лет у него был, когда он пошел в бойскауты учиться мастерить что-нибудь из дерева, но лишь столкнулся с вожатым Маркизом де Садом, лежал теперь там, вероятно, среди заначек сброшенного героина, марихуаны, других ножей, гандонов, чего-не. Мы зашли в бар с кондиционером, и сели на прохладные крутящиеся табуреты, и заказали по холодному пиву.

«Я точно на сковородку попаду. Жариться буду в Синг-Синге. Сингером вас грешных воспевать, мальчонка».

«Ай да ладно тебе, Уилл прав, это вопрос защиты всей твоей чертовой жизни от…»

«…помнишь, мы кино это на той неделе смотрели с Сесили и Джонни, „Les Grandes Illusions“,[51] Жан Габен там пейзанский солдат, Клод Лебри де ла Мерд, или как там его звали, который ходит в белых перчатках, они еще вместе сбегают из немецкого лагеря? Ты – Габен, ты крестьянин, а я, мне эти белые перчатки уже руки натерли».

«Хватит дуру гнать, мои предки были бретонские бароны».

«Вешаешь же, сам знаешь, я б их даже искать не стал, если б даже это было правдой, потому что уж я-то знаю, если и бароны они были, то какие-то крестьянские». Но все это он сказал эдак по-доброму, тихим голосом, и разницы никакой не было. «Мы сегодня вот что сделаем – мы напьемся, даже денег займем, а потом вечером я пойду сдаваться. Пойду домой к сестре Матери, как напророчили. На стул наверняка сяду, поджарюсь. Он у меня на руках умер. Вот какова история жизни Франца Мюллера, он все время повторял, вот, значит, как все заканчивается, вот что со мной случилось. „Случилось“, учти, как будто оно уже раньше стряслось. Надо было мне в Англии остаться, где родился. Я его в сердце пырнул, вот в эту часть, двенадцать раз. Я его столкнул в реку со всеми этими камнями. А он поплыл вверх ногами. Голова под воду ушла. И мимо все эти суда идут. Мы на то чертово судно в Бруклине не сели. Я так и знал, что-то пойдет не так, когда мы на то чертово судно не сели. Тот чертов первый помощник, рыжий, он на Мюллера был похож».

«Поехали на подземке в центр, кино поглядим или что-нибудь».

«Нет, поехали лучше на такси к моему психиатру. Я у него пятерку займу». И мы вышли на улицу, тут же такси поймали, что на виду елозило, доехали до Парк-авеню и вошли в шикарный вестибюль, вверх на лифте, и я подождал снаружи, пока он внутри признавался во всем своему психиатру. Вышел с пятидолларовой купюрой и сказал: «Пойдем, он умывает руки. Пошли только быстрее, за угол и на Лекс. Он, по-моему, мне не верит».

Мы шли дальше и выбрались на Третью авеню, где увидели на козырьке рекламу кина «Четыре пера». «Давай на него». Мы вошли как раз к началу этой постановки Дж. Артура Рэнка упомянутых «Четырех перьев», у которой в сюжете есть парень по фамилии Хаббард. Мы оба морщились, когда слышали эту фамилию в диалогах. Картина в «Техниколоре». Вдруг тысячи фуззи-вуззи и английских солдат начинают крошить и истреблять всех налево и направо в Битве на Ниле возле Хартума.

«Они их могут истреблять тысячами», – говорит Клод на темном киносеансе.

IX

Выходим мы оттуда и лениво прогуливаемся вниз по Пятой авеню к Музею современного искусства, где Клод задумчиво останавливается у портрета Амедео Модильяни, почему-то своего любимого современного художника. Позади стоит педик, пристально наблюдая за Клодом, бродит вокруг, снова возвращается еще раз на него глянуть. Клод либо замечает, либо нет, но я-то вижу. Останавливаемся перед знаменитой картиной Челищева «Cache Cache»[52] и восторгаемся всеми мелкими касаньями, маленькими лонами, маленькими эмбрионами (эмбриями?), спермой, исторгаемой цветками, это изумительная картина, которую несколько десятков лет спустя повредит огнем – или полтора десятка лет. Затем мы идем через Таймз-сквер и к Залу НМС чисто ностальгии ради, наверное. Клод говорит: «Этот твой Саббас, бывало, лунатил с тобой по улицам Нью-Йорка и Лоуэлла, со всеми своими стихами, насчет „Эй вы там, привет“ и „Больше не будем мы бродяжить“, жалко, что я с ним так и не познакомился».

X

Едим «горячие собаки», поесть надо, ходим еще, возвращаемся по Третьей авеню, оттуда мало-помалу подбираемся к дому его тетки на 57-й улице, заходим в бар, и на нас наскакивают два моряка, спрашивают, где им можно девчонок на съем найти. Я им говорю, гостиница «Письма твоему сыну». (В то время так оно и было.) Потом Клод говорит: «Видишь, жилетка на мне, она была Франца, она тоже вся в крови, что мне с ней делать?»

«Когда выйдем из бара, просто брось в канаву, наверно».

«Трут эти белые перчатки. Хочешь себе, крестьянин?»

«Ладно, давай». Он изображает, как воображаемо отдает мне эти белые перчатки, «жестом», как сказал бы Жене, но для меня это просто тупая показуха, и он не знает, что делать. Позволь мне грамматические отступления, так же хорошо ясно выложенные во всех барах отсюда до Санкт-Петербурга.

XI

И вот под конец дня на Третьей авеню он просто сбрасывает жилетку (как бы такую кожаную) в канаву, никому дела нет, и говорит: «Теперь я два квартала пойду один, сверну вправо на Пятьдесят седьмую улицу, расскажу тетке, она вызовет адвокатов на Уолл-стрит, потому что у нас есть связи, знаешь, и тебя я больше никогда не увижу».

«Еще как увидишь».

«Как бы то ни было, я пошел. Роскошный это был день, старина». И, повесив голову, он кидается вверх по улице, кулаки в карманах, и делает этот свой правый поворот, и тут как раз большой грузовик, гласящий «РУБИ ЮЖНАЯ КАРОЛИНА», рокочет и грохочет мимо, и я думаю, не скакнуть ли мне на него, вопя: «Ха хаааа», – и свалить из города прочь вновь повидать мой Юг. Но сначала мне нужно увидеться с Джонни.

Но, разумеется, нью-йоркская полиция проворней. Я прихожу повидаться с Джонни, ничего ей не говорю, но вечером дверь стучит, и внутрь загуливают в натуре как бы между прочим два штатских, которые начинают рыться в выдвижных ящиках и переворачивать книжки. Джонни орет: «Что это за хрень?»

«Клод признался, что вчера ночью убил Франца на реке».

«Убил Франца? Как? Почему ты мне не сказал? Ты меня поэтому поцеловал, когда ушел с ним утром? Скажи этим парням, я думаю, что Мюллер сам напросился!»

«Полегче, девушка. Тут что-нибудь есть?» – спрашивает легавый, глядя на меня откровенными голубыми глазами.

«Обычный случай самообороны. Нечего скрывать».

«Ты идешь с нами, сам понимаешь ведь, правда?»

«За что?»

«Важный свидетель. Разве тебе не известно, что если кто-то признается тебе в убийстве, ты должен сразу об этом сообщить в полицию? И где орудие убийства?»

«Мы его уронили в решетку в Харлеме».

«Ну и вот, ты еще и укрыватель преступления. Забираем тебя в местный участок, но погоди минут пятнадцать, полчасика или около, там фотографы хотят тебя снять».

«Снять? Зачем?»

«Клода уже сняли, мальчик. Говорю тебе, сиди тихо, и все. Покуда… эй, Чарли, ладно, в участке увидимся». Чарли уходит, и через полчаса сидения мы отчаливаем, в его машине, в участок, который где-то на 98-й улице, и меня вводят в камеру с доской вместо кровати, без окон, какая разница, и я сворачиваюсь и пытаюсь поспать. Но шум там стоит что надо. В полночь к моей решетке подходит тюремщик и говорит:

«Тебе повезло, пацан, тут целая куча фотографов из нью-йоркских газет ждала тебя целых полчаса».

XII

И вот наутро мне нравится офицер, произведший мой арест, который подумал про эти полчаса, и вот он возвращается, рыгает, говоря, что плотно позавтракал, говорит: «Пойдем», – у него голубые глаза, еврей в штатском, и мы едем в центр в контору ОП[53] за всею бюрократией и допросом.

Он безмятежно ведет машину по Уэстсайдской трассе, медленно, и говорит: «Славный денек», – он почему-то сознает, что я – не опасный преступник.

Меня вводят в кабинет Окружного Прокурора, в то время это Джейкоб Грумет, усики, тоже еврей, стремительно ходит взад-вперед, бумаги разлетаются, а сам говорит мне: «Перво-наперво, юноша, сегодня утром нам пришло письмо из АМХ на Тридцать четвертой улице. Вот. Садись». Я прочел это письмо, карандашом, говорилось:

«Я тебе говорил, Клод паршивец и убьет. Когда мы встретились в „Эль Гаучо“ в тот вечер, и я тебе сказал, ха! ты не поверил. Крыса он. Я тебе всегда это говорил, еще с тех пор, как мы встретились в тридцать четвертом». И так далее. Я подымаю взгляд на Грумета и говорю:

«Это фальшак».

«Ладно, – определяя в папку. – С каждым таким убийством нам похожие письма приходят. Почему именно это фальшак?»

«Потому что, – смеясь, я, – в тридцать четвертом году мне было двенадцать лет, я никогда не слышал про „Эль Гаучо“ и не знаю ни души в АМХ на Тридцать четвертой улице».

«Боженька благослови твою душу, – говорит ОП, – а теперь, детка, вот сержант уголовной полиции О’Тул, который выведет тебя в наружный кабинет и задаст тебе дальнейшие вопросы».

Мы с О’Тулом выходим в другую комнату, он говорит: «Садись, кури?» – сигарету, я закуриваю, гляжу в окно на голубей и жару, как вдруг О’Тул (здоровенный ирландец со шпалером на груди под пиджаком): «Что б ты сделал, если бы педик за хуй тебя цапнул?»

«Да я б ему люлей навешал», – прямо ответил я, ровно глядя на него, потому что вдруг подумал, что он сделает именно это. (Примечание: «Люли» – это выражение Таймз-сквер, означающее «пиздюли», иногда, стало быть, употребляется как «Дюли».) Но О’Тул все равно отводит меня обратно в кабинет к ОП, и тот спрашивает: «Ну?» – а О’Тул зевает и говорит: «О, с ним все в порядке, он натуралист».

Ну, это тебе не корнские враки.

Потом ОП мне говорит: «Ты очень близок к тому, чтобы стать косвенным соучастником этого убийства ввиду твоего пособничества, нет, совета, обвиняемому, в сокрытии орудия убийства и улик и укрывательства их, но мы понимаем, что большинство людей не знает закона, то есть важный свидетель – это свидетель после совершения преступления, который был извещен о факте совершения преступления обвиняемым, но не довел это до сведения органов правопорядка. Либо до факта совершения. Ты пошел и напился с обвиняемым, ты помог ему закопать улики и избавиться от них, мы понимаем, что ты не знаешь или не знал об этом аспекте закона, но большинство парней поступило бы точно так же в тех же обстоятельствах со своими, как ты мог бы выразиться, корешами или друзьями, которые не являются преступниками-рецидивистами. Но тебя еще припекать не перестало. Либо как соучастника после факта, либо как гостя Бронкской тюрьмы, которую мы называем Оперным Театром Бронкса, где индюки поют арии, и тебя никогда не перестанет припекать, если мы установим, что пацан этот виновен в предумышленном убийстве, а не в непредумышленном. Вот „Ежедневные известия“ зовут это „убийством чести“, что значит, парнишка защищал свою честь от известного гомосексуалиста, который также, кстати, был намного крупнее его. У нас тут имеются показания о том, как мужик преследовал его по всей стране из одной школы в другую, навлекал на него неприятности, из-за него парнишку исключали. Все дело висит на том, гомосексуалист ли Клод де Мобри. О’Тул считает, что ты не гомик. Это правда?»

«Я же сказал О’Тулу, что нет».

«А Клод?»

«Нет, ни в малейшей мере. Если б он им был, он бы постарался меня склеить».

«Так, у нас есть еще один важный свидетель, Хаббард, чей отец только что прилетел с запада с пятью косарями наличкой и взял его на поруки. Он гомик?»

«Насколько я знаю, нет».

«Ладно… Я тебе верю. Может, тебе повезет, а может, с другой стороны, и нет. Твоя жена сидит у нас в коридоре, если хочешь с ней повидаться».

«Она не замужем за мной».

«Так, между прочим, она нам и сказала. Беременная, нет?» (Ухмыляясь.)

«Нет, конечно».

«Ну, ступай повидайся с ней и обожди там. Мне теперь нужно потолковать с Мобри».

Я иду в коридор с О’Тулом, они приводят Джонни, мы разговариваем и плачем в кабинете, как в фильмах с Джимми Кэгни, когда время истекает, нам говорят, что пора, она плачет, обнимает меня, хочет, чтоб ее уволокли насильно, как в кино? Я вижу, как два охранника ведут по коридору Клода. Мне приносят «Ежедневные вести», где напечатаны картинки Клода на речной травке, он показывает, куда сбросил Франца. Заголовки гласят: «УБИЙСТВО ЧЕСТИ», и его называют «ОТПРЫСКОМ ЕВРОПЕЙСКОЙ СЕМЬИ». Я не шучу, заголовки в нью-йоркских «Ежедневных вестях», должен сказать, они в те дни, должно быть, по вестям изголодались, наверное, осточертели им танки Пэттона, что надрывались на германском фронте, захотелось немножко пряного скандала.

XIII

Мне приносят ранний вечерний выпуск нью-йоркского «Дневника-Американца», а в нем фото симпатичного светловолосого Клода, которого легавые уводят в подъезд «Могил» (тюрьмы «Могилы» на Чэмберз-стрит), и он держит в руках две тоненькие книжки, Бог знает, где их подобрал, наверное, дома у тетки, чтобы во время слушаний было что почитать. «Дневник-Американец» описывает две эти книжки как «Виденье» Уильяма Батлера Китса (все верно, КИТСА) и «Одно лето в аду» Жана-Артюра Рембо.

Затем, гля, на скамье в комнате «ожидания» рядом с Джонни, Сесили и всех прочих опрашиваемых, – Ирвин Гарден, весь настропаленный, с пачкой книг и гнется вперед с края своей скамьи, готовый допрашиваться. Он хочет объяснить «Новое Видение» ОП и всем газетам Нью-Йорка. Ему всего семнадцать, и он всего лишь несовершеннолетний, фактически свидетель совершенно бесполезный, но впутаться сюда хочет до конца, не как Сниткин на самом деле, а скорей как в старой литературе, в «Бесах». У него это первая крупная возможность попасть в газеты, у него, кто год назад, в шестнадцать, поклялся на пароме в Хобокен: «Посвящу всю свою жизнь освобождению рабочего класса», – хотя единственный честный чуток работы, что он сделал в жизни, случился, когда он трудился уборщиком посуды в калифорнийском кафетерии и сунул мне в рыло свою грязную тряпку, когда я сказал что-то неприкрашенное о его рабской должности, назвав его пуэрториканским ничтожеством уборщика посуды в нигдешней пустоте. Но хвала Ирвину, Клоду, Джонни, даже Францу, ОП, О’Тулу, всей шарашке, со всем было покончено и разобрано как с фактом.

XIV

Полило как из ведра, а Клод и я, уже теперь вместе, с легавыми, накоротко заходим в какие-то переулки и воронки, на скамью судьи неподалеку от Чэмберз-стрит, и нам «предъявляют обвинение», или как там это у них называется, но в проливном реве того дождя, что гремит по всему залу суда, как вторженья и нападенья снаружи, Клод пользуется возможностью сказать мне краем рта: «Натуральность до упора».

«Я знаю, балбес». Потому что, в конце-то концов, что еще, «балбес» я только сейчас добавил, а в те дни я просто сказал: «Я знаю». Затем, продержав еще одну ночь в участке на 98-й улице, меня ставят перед еще одним судьей, в звездной палате или где-то, а там полно народу, и, как обычно, судья мне подмигивает, как ни посмотрю на судью, он всякий раз мне подмигивает, а еще судья поет (а снаружи по-прежнему хлещет):

«Ну, как сказал старый швед, парусных дел мастер, старому норвежскому моряку – моряку в шторм безопасней в море, чем на суше. Хо хо хо». И он то-сё подписывал и стучал молотками, но, к моему удивлению, в газете назавтра сказали, что пока все это происходило, я насвистывал песенку, в чем я не сомневаюсь, потому что когда я был молод и слышал мелодию у себя в голове, я просто-напросто ее насвистывал, а зная убойную песенку того лета, я уверен, что свистал «Всегда губишь того, кого любишь». После того как со мной на скамье произвели некое что-то, ко мне кинулась большая куча людей, я повернулся, решил, что это толпа ревностных студентов-законников, поэтому на каждый вопрос, что они мне задавали, я давал точный ответ: мое имя полностью, место рождения, родной город, нынешний адрес и т. д., и только потом мой добрый штатский вздохнул в машине, везя меня обратно в Бронкскую тюрьму, и сказал:

«Боже мой, дядя, то были газетчики, разве ты не понял?»

«Я думал, это юристы заметки делают».

«Ты… ну, теперь твой отец увидит твое имя в газете, и мать тоже».

«Что судья имел в виду под сушей и морем, это шутка у него какая-то была?»

«Он тот еще крендель, судья Мунихэн».

Мы подъехали к Оперному Театру Бронкса. «Теперь слушай, Джек, это тюрьма, где держат всех важных свидетелей убийств, ты не под арестом, пойми правильно, ты просто, как мы это называем, задержан. Пока будешь здесь, тебе станут платить по три дуба в день. Мы почему держим тут важных свидетелей убийств, то есть людей, которые что-то знают об определенных убийствах, чтоб, когда подошло время процесса, он, ты, важный свидетель, не скрывался бы в Детройте или Монтевидео, а, но, ты там сядешь на одном этаже со всеми важными свидетелями убийств Нью-Йорка, включая мальчиков из „Корпорации Убийств“, поэтому не напрягайся и не давай им себя запугать. Ни во что не ввязывайся, читай себе тихо тех мальчиков, изучай те книжки, что мы тебе подобрали, про пироги и пиво что-то? Сомерсета Мэнна, и почти все время спи, на крыше там можно играть в ручной мяч, большинство этих ребят итальянцы, они из старого синдиката и бруклинской „Корпорации Убийств“, отбывают все больше ста девяноста девяти лет, и надо им одного – вытянуть из таких, как ты, признание, чтобы скостить себе со срока полтинник. Но поскольку тебе не в чем признаваться, так и не напрягайся. Завтра заеду, и мы с тобой увидимся, наверно, в последний раз: мне тебя надо будет отвезти в Морг Беллвью опознать труп Франца Мюллера, они его только что в реке нашли».

XV

Меня заводят, вечер, ребята из Мафии играют в карты перед каждой одиночкой в открытом тюремном корпусе, который запирают накрепко в десять, они желают знать, могу ли я играть в карты. «Не могу, я не умею, – говорю я, – у меня отец умеет».

Они меня окидывают с головы до пят. «Эт чё такое про отца?»

XVI

В десять калитка каждой отдельной камеры с лязгом закрывается, и все мы засыпаем, и О ё-ёй, на Нью-Йорк с северо-запада внезапно обрушилась холодная волна, и мне на самом деле приходится заворачиваться в хилое одеяльце, даже встать и напялить на себя всю одежду, дотянуться и перекусить своими шоколадными батончиками и при тусклом свете из коридора разглядеть, что мышка его уже покусала. Но у меня свой индивидуальный унитаз, маленькая индивидуальная раковина, а наутро дают завтрак, который хоть и всего лишь сухой старый французский гренок, по крайней мере на них сироп, немного кофе, и ладно. Приходит мой чудесный еврей в гражданском и везет меня в Морг Беллвью через всякие интересные лязгающие двери, и мы туда приходим, а нам велят ждать, пока коронер не закончит, надо снова идти встречаться с ОП и весь день сидеть на лавках курить сигареты в приемной. (Он мне рассказывает, что я могу выйти под поручительство, кстати.)

Но под конец дня появляется ОП и впрямь говорит: «Ну, у тебя все нормально, юноша. Мы все проверили, и с тобой все будет хорошо. Ты не считаешься укрывателем преступления. А если Клод признает вину за непреднамеренное убийство, не будет и суда, и ты выйдешь на свободу, а тебе заплатят за все время в оперном театре. Теперь если хочешь позвонить отцу…»

Я взял телефонный справочник и набрал Па в типографии на 14-й улице, где он работал линотипистом от Нью-Йоркского городского профсоюза, его позвали к телефону, и я сказал: «Мне надо только сто долларов выкупа, за это поручительство в пятьсот, и я могу пойти домой. Все в порядке».

«Ну а у меня не в порядке. Ни один Дулуоз никогда не впутывался в убийство. Я говорил тебе, что этот чертов шалопут не доведет тебя до добра. Я не собираюсь ссужать тебе никакие сто долларов, и можешь катиться к черту, а мне работать надо, про ЩАЙ». Бам трубкой.

ОП Грумет снова выходит, говорит: «Как девушка Джонни?»

Как ни впутаюсь, полиции Нью-Йорка, похоже, все интереснее про мою девушку.

Мы со штатским едем в Морг Беллвью в собирающейся тьме и дожде. Ставим машину, выходим, останавливаемся у стойки, ворошатся бумаги, и тут выходит одноглазая лесбиянка в большом унылом фартуке, которая говорит: «Ладно, к подъемнику готовы?»

ПОД-ёмник? СПУСКА-тель, я бы сказал, мы с нею едем вниз, в смердящую вонь человечьих отходов, ты меня понимаешь, вонь говна, чистого говна, вниз, вниз, в подвал Морга Беллвью, один ее глаз зыркает на меня, как выразился бы Джон Хоумз, пагубно. Хоссподи, я эту женщину до сих пор ненавижу. Она была как тот персонаж, что загадки тебе задает при переправе через Стикс в Адские Края Греческой Мифологии. На эту роль она тянула и, более того, была женщина, жирная, зловещая, сам халат с запахом для Аналога Дьявола пред Аналоем Впаки-Градской Ярмарки Вельзебура и даже хуже: если б она когда и водила хороводы вокруг розочек с Майским Столбом в каких-то Кельтских или Австрийских празднествах, я б охотно поспорил, что Майский Столб этот продержался бы не дольше чем до Второго Мая.

Да, сударь, нас она отправила и отравила в донные подвалы Беллвью, и мы прошли поперек множества конторских шкафов, с которыми, можно подумать, управляются синеглазые исполнительные девушки с бельгийским телосложением, но нет, там этот здоровенный ирландец в майке-безрукавке, жует тротуар, или тартинку, или еще что-то, подскакивает в темпе вальса от дождливого дверного проема погреба морга, где я вижу неотложку, открытую сзади, и какие-то парни вытягивают из нее ящик с телом внутри, и говорит: «В чем дело?»

«Нам надо опознать номер один шестьдесят девять», – говорит мой лягаш.

«Прям туда», – говорит он, жуя свой бутерброд, подходит к Номеру 169 и распахивает его настежь, как я распахиваю свои папки, в которых хранятся все старые записи в нафталине, только в данном случае старая запись – действительное тело бедняги Франца Мюллера после того, как он поплавал в реке Хадсон часов с полсотни, все вздутое и синее, но рыжая борода его по-прежнему на месте, и его знакомая спортивная рубашка под боком лежит, да и его сандалии.

Клянусь, выглядел он бородатым старым патриархом, лежа там вот на спине, с торчащей вверх бородой, а физически синим он стал от своих невообразимых духовных мучений.

И болт его сохранился.

XVII

«Это он, рыжая борода, сандалии, рубашка, а лица там нет», – сказал я и отвернулся, но служитель продолжал себе чавкать сэндвичем и, как я сказал, заорал на меня, ухмыляясь (а бутерброд с сыром у него в зубах застрял): «Чёстойтакое, мальчонка, никогда крантиков не видал?»

Сегодня меня бы, наверное, это так не расстроило. Сегодня я б и сам даже мог быть коронером, как знать. Глядя на все эти различные конторские шкафы, если когда-нибудь спустишься в Морг Беллвью Нью-Йорка, валяй, напиши стихотворение о нескончаемой смерти в поезде большого города.

Меня отвозят обратно в Бронкскую тюрьму, и я туда вхожу, и мы все спим, а прямо за окном дождь барабанит в «Стадион Янки».

Когда телевизируют игру со «Стадиона Янки», а ты смотришь из-за «дома», как над правыми трибунами поля трепещут флаги, вглядись подальше вон в ту ящичную конструкцию, белую, это Оперный Театр Бронкса, где люди поют. Вообще-то, мы могли бы даже смотреть матчи оттуда, хоть и не скажешь никак, кто сейчас с битой, Мики Мэнтл или Тай Кобб, а раз за нами все эти 199 лет срока, может, это сам усатый Эбернэти Маккромби Фитч Даблдей замахивается не битой, а тыквой, которую следовало спустить вниз по реке Ма.

Тао Юаньмин был великим китайским поэтом, в сто раз величее Мао Цзэдуна. Тао Юаньмин сказал:

Как пронзителен холод, когда близится вечер года.

В ветхой летней одежде я погреться на солнце сел…

Огород мой на юге потерял последнюю зелень.

Оголенные ветви заполняют северный сад.

Я кувшин наклоняю, не осталось уже ни капли,

И в очаг заглянул я, но не видно в нем и дымка.

Лишь старинные книги громоздятся вокруг циновки.

Опускается солнце, а читать их всё недосуг.

Жизнь на воле без службы не равняю с бедою чэньской,

Но в смиренности тоже возроптать на судьбу могу.

Что же мне помогает утешенье найти в печали?

Только память о древних живших в бедности мудрецах.[54]

ТАО ЮАНЬМИН, 372–427

XVIII

Наутро главный рубильник открывает все калитки отдельных камер, и парни могут побродить вокруг, сходить в конец, где играют в карты, лениво пройти мимо, скажем, камеры китайцев, где два брата-китайца все время с шелковыми чулками в волосах гладят одежду для семьи в Китайгороде: оба осужденные убийцы, но виновен только один, ни тот, ни другой не говорят, кто это сделал, так Отец приказал. (Девушку, бутылкой кока-колы.) В карты играют все время. Там даже есть доверенный негр-блатной, который бреет и стрижет, под «доверенным» я имею в виду, что ему, наверное, разрешают брать в руки бритву, хотя никаких мер предосторожности против самоубийства у них нет.

Но давай я объясню кошаками: ко мне в камеру, пока я лежу там и читаю «Пироги и пиво» Сомерсета Моэма и «Прекрасный новый мир» Олдоса Хаксли, в темпе вальса вплывает Сокол Винсент Малатеста рука об руку с Джои Анджели. То есть руки закинув друг другу на плечи, улыбаясь эдак по-итальянски, темные глаза, шрамы, повязки через глаз, переломанные ребра, халаты, прихваты, и не спрашивай меня про все остальное, как будто я что-то знаю. Говорят: «Ты соображаешь, кто мы?»

Я говорю: «Нет».

Они говорят: «Мы были оба наемными убийцами».

«Теперь гляди, – говорит Сокол, – меня наняли пристрелить вот этого Джои Анджели, моего дружка, который в то время был телохранителем Мундштука, помнишь, Вторая мировая, год сорок второй, и вот я выхожу и мы его забираем и держим в машине позади, вывозим в Нью-Джёрзи, выкидываем из машины и дырявим его пулями, раз пятнадцать, а потом уезжаем. Мне платят, работа сделана. Но Джои тут, он не умер. Он на брюхе ползет к ближайшей ферме, добирается до телефона (пистолет наставил – и просить ни о чем не надо), звонит в больницу, бум, через полгода его залатали, и он почти как новенький. Теперь он получает приказ потемнить МЕНЯ, вишь ты. И вот я невинно играю себе в покер, фишки кучкой в итальянской части Мотт-стрит возле Китайгорода, там еще ресторан Скунджили рядом, как вдруг погляди-ка, я подымаю голову – а в дверях Джои-Ангел. Бум, палит мне прямо в глаз. – Он показывает на повязку через один глаз. – И вот меня уже отвозят в больницу, и выясняется, что пуля вошла и вышла, не повредив внутренних провизий моего мозга».

«Я знал одного парня, то же самое на Флоте случилось».

«Вот-вот, иногда бывает, но нам же за это платили, у нас друг к другу ничего личного. Мы просто профессионалы. И вот теперь нам светит до одного девяносто девять и двух девяносто девять и еще миллион лет, и мы лучшие друзья, каких не сыщешь. Мы как солдаты, сечешь?»

«Поразительно».

«А еще поразительней найти такого приличного парнишку, как ты, в таком заведении, как это. Что это с тем пацаном Клодом, мы в „Ежедневных вестях“ читали? Он голубой? И замочил своего дружочка-голубка?»

«Нет, Клод не педик, он натурал. А кого он пришил – тот голубой был».

«А ты почем знаешь?»

«Ну, меня он никогда не пытался склеить».

«Кому надо клеить такого уродливого мудака? Хо хо хо».

«Ну и еще в придачу он нормальный пацан, понятно, да? Чики-пики, – я поднял руку, – обычный».

«А чё это ты по-итальянски чикки-пыкки обычный? Ты ж не итальянец? Что у тебя тут вообще за фамилия такая?»

«Бретонская французская… вообще-то, древняя ирландская».

«Это как же ты можешь быть французом, и великобританцем, и древнеирландцем одновременно?»

«В Риме это называют Корнови».

«Что такое Корнови?»

«Это английский, британский».

«Значит, теперь он английский, британский, слышь, Джои?» И они принимаются шутейно бороться, толкая и увеча друг друга у меня в камере, потом успокаиваются и говорят: «Ну, мы видим, ты один сам по себе любишь, гришь, в карты не можешь играть, хочешь читать книжки, мы просто хотели узнать, что ты за птица, пацан. Только не забывай, что б ни случилось, ты погляди на нас, двух парней тутошних, и вспомни, что нас нанимали убить друг друга, мы попробовали, мы промахнулись, и вот мы оба тут пожизненно рука об руку, два пожизненных корешка, как два солдата, что ты на это скажешь?»

«Здорово».

«Здорово, грит», – вздыхают они, уходя.

Потом заходит Угонщик Ёг. Ёг еврей, у него здоровенная мускулатура, говорит: «Ты посмотри на эти мышцы. У меня в камере, ты заходи сегодня днем, она сразу за углом, у меня руководства по урокам йоги, дыхательным упражнениям, контролю диафрагмы, по Веданте, все вот это вот. В Нью-Джёрзи я, бывало, грузовики угонял. А потом ввязался в вендетту, знаешь. Меир Ланский, Марандзара, Пацан Релес и прочие. Тут все замешаны в „Корпорацию Убийств“. Все это сплошь ханыги. Пацан, ни одному из них не верь. Мне – можно, это одно наверняка. Я хочу у тебя только одно узнать: что за пацан был этот Клод де Мой-Бри, шнук, к мужчинам в штаны лазил?»

«Нет, нисколько. Чего бы, по-твоему, он там нашел, к черту?»

«Что-нибудь интересненькое для себя».

«Может, кому и интересненькое, а ему – нет».

Потом вечером заходит один Сокол со своей глазной повязкой и говорит: «Я сюда с Джои приходил, но это просто дурака валял, знаешь, вроде как мы с Тами Мауриэлло, бывало, дороги клали, когда Тами в форму входил перед боем, я всех знаю, и не хотелось бы, чтобы Джои слышал, что ты можешь рассказать, но этот пацан Клод – правда педрила-мученик? Ну, ты меня понял, из тех, кто вокруг дальняков в подземке ошивается, ждет, когда зайдет кто-нибудь? Кто там на стенках пишет? Типа, знаешь, как в художественном театре УОР?[55] Пазель? Гомосятина?»

«Нет, я же сказал тебе, Винсент, он обычный пацан, просто симпатичный, его гомик осаждал. Даже со мной всю мою жизнь так бывало. Помнишь, когда ты был молодой…»

«Эй, эй, я даже в гандбол играть не мог, – говорит он, разводя руки… – Только купальный костюм надену, как все эти уроды из Шипсхед-Бея пялятся. Но на этой киче никому больше не верь, я Винсент Малатеста, и, может, я убийца за плату, но я честный, мой отец был честный краснодеревщик, лучший в Алькамо, да и в Бруклине, заходи ко мне и рассказывай все, что наболело, в любое время. И не бойся меня из-за черной повязки и моей репутации».

Я не боялся.

По крайней мере – там.

Через несколько месяцев его перевезли в неизвестный тайник, навсегда.

XIX

Если б дело было на Сицилии, свинтили б его? Потом заходит Джои Анджели один и говорит: «Не верь Соколу, хоть он парень и приятный. Единственный, кому тут можно доверять, – это я, Джои Анджели. Я одно хочу знать, вот этот вот пацан Клод – педик? Он тебе ногу когда-нибудь щупал коленкой?» – похотливо спросил он.

«Нет, а если бы и попробовал пощупать мне коленкой ногу, я бы с ним больше не разговаривал».

«Это забавно, ну а почему?»

«Потому что я думаю, это прибавилось бы к оскорблению моей персоны как мужчины».

«Ну, вот это ты хорошо сказал. Знаешь, я умный был, не надо мне было продаваться в эти дела с наемными убийствами. Мундштуку я приглянулся, и он мне сказал, что я далеко могу пойти. Тебе мой шелковый халат нравится?»

Потом мне приходит записка, что я могу позвонить насчет денег для выпуска под залог. Я прошу номер Джонни, и звоню ей из приемной корпуса, и говорю: «Слышь, отец у меня разозлился как черт, не хочет мне сотку ссужать на выкуп, ну его к черту. Джонни, займи эту сотню у тетки своей, я отсюда выйду, мы поженимся, прямо сейчас, поедем в Детройт, и я на работу устроюсь на военный завод и верну ей эти сто долларов (или пусть твой отец даст взаймы), но как бы там ни было, давай поженимся, – отец мой меня бросил, поэтому я первым делом подумал о женитьбе, – а потом я устроюсь на судно и уйду в море, в Италию, или Францию, или еще куда-нибудь, и буду присылать тебе содержание».

«Ладно, Джеки».

А меж тем у себя в камере пытаюсь читать, тут заваливают остальные, вся шарага (кроме китайцев, которые Тун), и все говорят, что они в этом тюремном корпусе единственные честные личности и выложить им всю святую истину – для меня единственный способ спасти душу.

Но святая истина попросту заключалась в том, что Клод – девятнадцатилетний пацан, который стал мишенью для попыток унижения со стороны более взрослого мужчины, тот был педераст, и он его отправил к любовнику постарше под названием река, это документально подтвержденный факт, если излагать тупо и правдиво, и всего делов-то.

Вот поэтому он и был на самом деле «дитём радуги», даже в четырнадцать он видел эту байду насквозь, и в частности – как в этом случае все разложили по полочкам, а именно: преследование вплоть до угроз с выкручиванием рук либо вымогательство.

У человека есть право на собственную половую жизнь.

Униженный эксгибиционизмом, ободранный, задерганный, под сглазом, не оставленный в покое собственной души, прямо перед лицом плезансов человечества он просто свалил злокозненного детохвата в чертов рассол, и снесите-ка мне это. Спасите-ка мне это. (А на дуэль мы выйдем не из-за этого.)

ХХ

Тени в тюремном доме. Стоит субботний вечер в августе, в Нью-Йорке, поздний закат проступает золотом в проеме небес меж огромными темными массивами туч, поэтому ранние огни города на улицах и наблюдателях в стенах высоких домов вдруг сияют вполне хиленько в том большом свеченье, что был как сияние золотой розы на всем белом свете: и люди подымают головы и озираются со странными задумчивыми мыслями. Весь день было серо и очень уныло, утром даже дождик немного покапал, а вот теперь тусклые тучи запурпурели и возгорелись по краям вечером, и один громадный удар и явление Небес бьется, лишь раскинувшись по атмосфере, как огромный золотой старый голубой шарик и также предвестник, можно сказать, таинственных новых типа слав для всех аж над мягкими трепетаньями Таймз-сквер, и 14-й улицы, и Муниципалитета в Бруклине, аж над темнеющимися водами у причалов, где плавают доски, аж там, где Стремнины мягчают у острова Стейтена и ее глупой жалкой статуи навстречу розовому ночному истинному морю, аж над жужжащими гулами и обширными шушукающимися неонами Харлема крыш и Верхнего Итальянского Уэст-Сайда и аж над миллионами битком набитых мест, где в своей нью-йоркской жизни я видел столько народу, что готовился к мягкому воздуху, и празднованью, и отмечаньям чего бы то ни было, что должно произойти и возникает в ничтожных землях в бескрайнем лагере ночи.

И вот, любезные мои тупицы, как это печально, как истинно, как необходимо, что целый день может пройти волглой тряпкой, комковатой, удручающей, как последний день мирозданья (чем он однажды и должен стать), когда все «смотрящие в окно помрачатся, а дщери пения замолкнут»,[56] а мужи расхаживать станут с какой-то желтушной скорбью сумки для инструментов и в черных шляпах и сюртуках на партию в карты, как у Сезанна, что еще скорбней, нежели источники само́й разочарованной души. Работники, кто потел весь день, и впрямь потели без радости, и ненавидели тупой труд, и думали о доме без утешенья, вот разве что пицца и «Ежедневные вести», да игра «Янки». Конторские работники пялились с чесучими штанами и стыдом на окна. Домохозяйки и лавочники Вергилизировали серый пустой фатум и вели своих блядисынов дальше. Дети изумлялись, как прокаженные, поразительной печали дня, обращая личики свои книзу, хоть и не на суда, не на поезда, не на громадные фуры из Южной Каролины, что прибывают по мостам, и не на все дымные фанфары, киношки, музеи, яркие игрушки, а на ужасные туманы, в которых, по сию пору, все еще висит и держится сердцевинный радостный источник вселенной, вечно ясный, как колокольчик, жемчужина Небес, пылающая в вышине. Поэтому даже в узилище люди подымали головы, прервав думы, какие б те ни были, с той же поразившей мыслью раздумья, скажем: «Га, там красное, фу», – или говорят: «Что это, дождя нет?» – или ничего не говорят и смотрят какое-то время, а потом возвращаются к своей лихорадочной циновке ожиданья.

На четвертом этаже Бронкской тюрьмы я, молодой человек, стою безмолвно у камеры своей в зарешеченном коридоре уровня, я смотрю за другой коридор сквозь решетку окна, что открывается в тот неохватный глупый, алеющий румянцем Нью-Йорк с его пораженным, однако печальным видом котла человеков. А дальше по коридору – там играют в карты. Вон сидит вечерний вертухай среди людей в одних рубашках, фуражку назад закинул. Может, у него найдется четвертачок. Последние несколько часов перед отбоем. Над бормочущими средоточьями горит жесткий белый свет. То и дело кто-нибудь подымает голову из кольца макушек и говорит: «Что, дождя нет?» Сухопарый дядька с черной повязкой на одном глазу, это у нас, конечно, Красная Шапочка, говорит: «Не сдавайся, Рокко, когда выйдешь отсюда, станешь последней розочкой лета».

«И весной мечтает юность?[57] Дай мне три».

«Через годик, Эдди, расцелуешься с мальчиками на прощанье и поедешь домой».

«Ничего-ничего, все в порядке, не думай про абийт нем дибт виррт хист рен нберм т изегиц, фу».

«Он это на каковском, йе-рабском?»

«Я запомню», – говорит Рыжий, глядя вбок.

В общем, видишь? Нет времени на поэзию. Да и в общем, видишь? На поэзию нет времени.

XXI

И вот назавтра мне нужно звонить ОП, Грумету, сказать, что я хочу, чтоб меня выпустили на несколько часов, жениться на Джонни. Я вижу, как ОП потирает ручонки, злорадно думая: «Я же ЗНАЛ, что она беременна». Он дает добро. Здоровенный ирландский следак из Озон-Парка, одет по гражданке, приезжает за мной и говорит: «Поехали». Выходим мы вместе. Под пиджаком он таскает жирную волыну. Август ныне прохладен, но в подземке по-прежнему жара, и мы с ним едем в центр вместе, вися на ремешках и читая «Ежедневные вести» и «Ежедневное зеркало» соответственно. Он знает, что никуда я не сбегу ни за чем, но поскольку в Оперном Театре Бронкса на меня ничего нет, может, он думает, что я псих, в том смысле, что, как бы там ни было, он за мной присматривает. Доезжаем до центра и встречаемся с Джонни и Сесили. Сесили будет подружкой невесты, а детектив Ши – свидетелем.

Когда он пялится на Сесили, губы его сочатся «ОО», и мы идем в Мэрию и получаем допуск. Ровно через две минуты мировой судья нас женит. Ши гордо стоит позади с красавицей Сесили рядом, а нас с Джонни женят.

Затем мы удаляемся в бар провести день в приятном выпивании и беседах. Наступает вечер. Еще одну на дорожку. Ши лет сорок семь, готовится выходить в отставку. Он никогда не был свидетелем на импровизированной свадьбе с буржуазной куколкой вроде Сесили, на самом деле гадко так говорить, с красивой куколкой вроде Сесили, ей всего двадцать, и он раскраснелся и оттягивается, фактически берет всем выпить, но как бы то ни было, я женат на Джонни и крепко целую ее, когда нам с Ши пора возвращаться в Бронкскую тюрьму, сунуть меня обратно в камеру. Она даст телеграмму домой, чтобы прислали эту сотню, и меня через несколько дней выпустят. На жене моей юности я все равно женился.

Когда меня в тот вечер сопровождают по вечернему коридору к камере, человек девять зэков выдают: «Ага, ага, вот так брачная ночь у этого мальчонки, ха ха ха».

Посреди ночи все молчат, храпят или думают себе тихие мысли так или иначе, а я слышу только одно – как братья-китайцы тихонько переговариваются в темноте: «Хунгк-я мунг-ё ту ма ту». Я думаю про весь рис, что есть в лавке их отца. Думаю о типографской краске под ногтями у моего. Думаю о том, как нелепо идти дальше, когда некуда идти. Потом я думаю:

«Нелепость? Ну конечно же, всегда есть куда идти! Иди своим делом занимайся».

Книга тринадцатая

I

Все разговоры о «расширении своего сознания» и прочей дребедени, о чем нынче разговаривают, да если б я расширил себе сознание до того, чтоб сузить сдельщину, пронумерованную на верстаках сдельных сборщиков шарикоподшипников на Федеральной Магнацкой Фабрике в Детройте тем сентябрем, куда я отправился зарабатывать и сберегать ту сотню долларов, что оказался должен тетушке моей молодой жены, да они б мне жопу расширили и сузили голову разводным ключом, и не под левую руку притом.

То у меня была лучшая работа. С полуночи до восьми утра, она протащила меня сквозь влияние отца Джонни из хорошо известного общества, через друзей оного, и я не знаю, что обо мне думали ребята с шарикоподшипниками, но они видели, что после двенадцати, когда я сверял их начальный счет на верстаке, мне было нечего делать до восьми, а занимал я себя тем всю шумную ночь, что сидел за столом нарядчика – наверное, так это называлось, – на высоком шутовском табурете, читал и бесконечно что-то записывал. Я что делал – я очень прилежно изучал список книг, относившихся к американской литературной критике, чтоб оказаться готовым к предстоящим войнам, отличным от тех, для которых мы делали шарикоподшипники.

Шарикоподшипники, не что-то, радость моего детства, потому что они всегда могли кататься лучше стеклянных шариков и выигрывать конские бега…

Ведь ОП Грумет выпустил меня из Бронкской тюрьмы вскоре после того, как мы с Джонни поженились, за тот стодолларовый выкуп пятисотдолларового выпуска под поручительство, и мы отправились на запад жить с ее теткой в Гросс-Пойнте, Мичиган. Но сперва повидаться со мной приехали Па и Ма, в тюрьме, посидели за длинным столом и поговорили со мной перед вертухаем, совсем как в тех фильмах с Джоном Гарфилдом. Они удивились, что я решил жениться на Джонни, они так поняли, что я это делаю потому, что у меня нет друзей, а мне надо выбраться, попробовать что-то новое, смотрели на меня как на заблудшего, но невинного сынка, павшего жертвой растленных дружб в городе зла, что было правдой, в каком-то смысле, но все равно все было прощено.

В доме у тетки Джонни в Гросс-Пойнте все было отлично, у нас каждый вечер в семь проходили чудесные ужины на кружевной скатерти с настоящими фарфоровыми тарелками и кастрюльками из серебра и с канделябром над головой, хоть их и Джонни готовила, а подавала ее тетка, никаких тебе горничных, а просто красивый спокойный дом и прекрасная тихая женщина ее тетушка. Конечно, у нее для меня ничего не было к ростбифу и бурой картошке, кроме слов, от которых мне бывало немного стыдно, но когда я сидел с нею в гостиной после ужина и продолжал читать и конспектировать, она постепенно стала понимать, что я к этой «игре в писательство» отношусь всерьез.

«Ну, – говорила она, – я слышала, некоторые на жизнь зарабатывают тем, что пишут книги, Пёрл Бак, мне сегодня в клубе сказали, и Хэрриет ван Арнесс из Пинкни, Мичиган, довольно многого для себя добилась». Пинкни, Мичиган, – то место, где у них была ферма, занятая ныне родней, прямо рядом с фермой Хенри Форда, возле Анн-Арбора или в нескольких милях, прелестная ферма, которую мы как-то навестили к воскресному ужину, и за полями у которой, в прелестном северном октябре Мичигана, мы с Джонни бродили, чтоб пойти и улечься в желтые сорняки у ручьев, дышавших холодом грядущей зимы, мечтая, что однажды мы и сами можем владеть фермой, и валяться везде в плисовых штанах и шерстяных свитерах, и курить ароматные трубки, и выращивать здоровых маленьких маслоедов, а масло с собственной маслобойни от коров, то есть. Но Джонни не могла рожать детей из-за опасного анемического заболевания, что ж до меня, то несколько лет спустя оказалось, что я, как мои дядья Винсент и Джон Дулуозы и моя тетка Анни-Мари, считай что стерилен. Раз это семейство Дулуозов такое древнее…

Наверное, ничего необычного нет в том, что к тому времени, как на дне котла Дулуозов завелись мы с моим отцом, единственное хорошее, какое с нами случилось, по нашим прикидкам, это что мы ночью могли заснуть и видеть сны, а единственное плохое – что просыпались опять в зубовноскрежетном мире. По крайней мере, у первых Дулуозов были зеленые поля в Корнуолле и Бретани, лошади и бараньи ребрышки, барки и снасти, и соленые брызги, щиты, копья и седла, и еще деревья, на которые можно глядеть. Кем бы ни были они, те Дулуозы (Керуахи), имя их означало «Язык Дома», и ты знаешь, имя это очень старое, оно кельтское, а любая семья, живущая так долго, дальше жить просто не может. «Дурная кровь», как говаривал мне Клод. Но как бы там ни было, у «жены юности моей» и меня никогда бы не могло быть детей.

Палмер, вероятно, тоже были древним семейством, она – внучка шотландского мебельного воротилы, чье состояние растранжирил ее Папаша, но все это от души. Подумать только про всех литературных и политических ослов, которым дают премии за абстракции, когда они тебе говорят, будто жизнь и ее «ценности» чудесны, великими, тщательно подобранными понятиями, намеренно нафаршированными банальностями для прикрытия, а сами они не знают, каково это – происходить из древнего рода, который слишком древен, чтобы теперь лгать.

Я проработал весь сентябрь вплоть до октября, пока не выплатил все миссис Палмер порциями по двадцатке в неделю, погасил весь свой долг, затем договорился со старым мистером Палмером, чтоб меня бесплатно довезли на грузовике до Нью-Йорка, откуда я вновь смогу выйти в море. То был октябрь 1944-го, суда теперь направлялись к другим интересным берегам, вроде Италии, Сицилии, Касабланки, думаю, даже Греции.

II

И вот я расцеловался с Джонни на прощанье, под одобрение миссис Палмер, и сел вечером на тот грузовик. Наутро мы были средь дымных холмов Пеннсильвании в их осенней дымке и запахе яблок. Ночью я уже вновь стоял на набережной Нью-Йорка, беседовал с какими-то парнями возле профсоюза, а наутро устроился действующим матросом первого класса на п/х «Роберт Трит Пейн», снова «Линии АЗВИ», как и на «Дорчестере». Им так не хватало моряков, что теперь они брали простых матросов вроде меня и производили в действующие матросы первого класса. Я до сих пор не знал даже, как распутывать лини, и концы, и всякие приблуды на палубе. Боцман судна сразу это заметил и сказал: «Ты кем это, к черту, себя возомнил, что устраиваешься на судно первым классом, а сам даже не знаешь, как спасательную шлюпку спускать?»

«Спросите в профсоюзе, я хоть кофе делать могу и стоять на баковой вахте, а в море и штурвал держать».

«Ссушь, паразит, ты до черта всему научишься за этот рейс». Но перед остальными ребятами он меня «Паразитом» не звал, он звал меня «Симпатягой», что было хуже и гораздо зловещее. Но мы стояли на Северной реке под погрузкой, поэтому в 5 вечера я вышел съездить в студгородок Коламбии и поискать Ирвина, Сесили и прочих.

Об истории Клода – Мюллера в студгородке и баре по-прежнему говорили. Небольшую заметку Джо Амстердама в «Зрителе Коламбии» об убийстве проиллюстрировали тушью – показали ступеньки русской избы, уводящие во мраки, отчего все выглядело романтично и фин-де-сьеклево. Кроме того, он меня поздравлял с тем, что я бросил «скалодробительный футбол и обратился к Вулфианским романам». Я уже потерял тот длинный роман, что писал, для удовольствия Клода и Ирвина, простым карандашом, печатными буквами, в такси: тот так никогда больше и не объявился. На мне был мой лондонский прикид – черная кожаная куртка и твиловые штаны, а также фуражка с липовым золотым плетением. Крупный грустный торговец сделал мой снимок в книжной лавке Коламбии. Я его больше никогда не видел, но то была картинка отчаянья во плоти и кости, говорю тебе.

Но красотка-блондинка Сесили принялась включать завлекалочки, чего мне обычно хватает, и я сделал крысявейшую штуку в своей жизни, я бы сказал, ответив ей взаимностью и попытавшись ее склеить. Она же просто «дразнила». И все равно я с нею обжимался всю ночь. Думаю, если бы Клод узнал об этом у себя в камере в исправительной школе, куда он загремел, признав себя виновным в непредумышленном убийстве, он бы рыдал. Она, в конце концов, была символом его девятнадцатого года жизни. Как бы то ни было, он об этом так и не узнал, пока не откинулся два года спустя. Та женщина по-любому была опасна.

Потому что, сидя в баре «Уэст-Энд» со мной, и бедным маленьким Ирвином, и Довером Джаддом, говорливым поэтом-студентом из Джорджии, она даже начала флиртовать с двумя флотскими офицерами, которые разозлились, потому что мы «все педики», а эта великая светловолосая красавица тратится впустую. Они даже обратились непосредственно ко мне, пригрозили тяпнуть Ирвина и Довера по башке и вообще вели себя так, словно собрались Сесили в «Рице» выгуливать. Я сходил в мужскую уборную, как в тот раз в Хартфорде, отработал пару ударов на стене, и вышел, и заорал: «Лана, пойдем выйдем».

Снаружи первый флотский лейтенант поднял кулаки àla[58] Джон Л. Салливэн, отчего мне вдруг сделалось смешно. Приятель его тут же за ним. Провел я с ним серию шлепков справа и слева, которые были быстры и жестки, и опрокинул его на спину на тротуар. Вот какой я военный моряк. А потом второй на меня налетел по воздуху, и я просто инстинктивно выставил локоть, поднеся кулак к собственному лицу. Он напоролся на твердый кончик кости и проскользил 6 футов по тротуару на своей физиономии. Оба были в крови и злые как черти. Теперь объединенными усилиями они повалили меня на тротуар, где схватили за длинные черные волосы и принялись стараться этой хваткой колотить меня головой о мостовую. Я шею напряг, поэтому волосы вырывались, ай. Тут вступил малыш Ирвин Гарден, пытаясь помочь. Мне он начинал нравиться. Его они просто оттолкнули. Наконец вышел Джонни-Бармен, мой большой приятель, с кучкой другого народа и своим братом, и сказал: «Так, хватит, двое на одного не годится. Конец драки».

Поэтому я отправился к себе в новый номер «Долтон-Холла» с Ирвином и Сесили и всю ночь проплакал у нее на животе. Я чувствовал, как это ужасно, ощущение плоти, шлепающей по тротуарам, кошмар всего этого. Нужно было ее сразу из комнаты выставить за то, что вообще все это начала. Кроме того, я все воображал себе тех двух флотских офицеров, как они внезапно вламываются в двери доделать свое дело. Но нет, назавтра я вернулся в «Уэст-Энд» выпить пива, часов в десять утра, и они там были все перебинтованные, тянули тихие свои пива и на меня даже не взглянули: вероятно, капитан их корабля выписал им по первое число. А бинты на них, потому что у них санитары, у меня же ничего не было, кроме безмозглой моряцкой набережной, и я туда пошел в тот день, чтобы мне еще раз по первое число выписал боцман за то, какой я дурак на палубе. Мог бы и кровь заметить у меня в волосах.

Но тем вечером случилась таинственная прекрасность ухода в море: всего через несколько часов после всей этой дряни баров, драк, улиц, подземок, бум – вот я стою у бьющихся вант и щелкающих концов в Атлантическом океане посреди ночи у берегов Нью-Джёрзи, мы держим курс на север к Норфолку грузиться на Италию, все смыто чистым морем, я еще помню, что заметил судья насчет моряка в шторм, ему, дескать, безопасней, чем моряку на суше. Звезды велики, их качает с борта на борт, будто Галилей напился, Кеплер обдолбался, а Коперник задумался, будто Васко да Гама у себя на шконке в размышленьях, ветер, чистота, темнота, спокойный синий свет на мостике, где рука держит штурвал, и курс проложен. Спящие моряки внизу.

III

Странно, когда мы приходим в Норфолк, меня впервые в жизни ставят к штурвалу. Мы приближаемся к минно-сетевым заграждениям гавани, и мне приходится несколько раз повернуть его, чтобы не сбиться с курса, как тот показан компасом Келвина, но это вовсе не как мягко поворачивать вправо руль «форда» или «понтиака»; вся огромная змеистая длина железного судна за тобой поворачивает вслед за штурвалом лишь секунд десять спустя, а когда она это делает, ты сознаешь, что надо бы полегче, не то оно так и будет вращаться и уйдет в медленный штопор, поэтому слегка подаешь штурвал снова влево (на штирборт), это чертовски обширный способ вождения. Мало того, еще подскакивает баркас, вниз сбрасывают вант-(веревочный) – трап, на борт подымается портовый лоцман, шагает в рубку, на меня даже не смотрит и говорит: «Держите курс один девяносто девять, ровно по ходу». Он говорит: «Мы проходим через те минно-сетевые заграждения, вон тем фарватером, прямо по курсу двести один. Ровней держите. Слушайте меня, и все». Он, капитан, я и первый помощник все стоим, глядим прямо вперед, но чего ради мне дали штурвал, я никогда не пойму. Наверное, потому, что это все равно легко и просто. Ясный солнечный полдень. Мы скользим прямо сквозь сети, и места вокруг навалом. А вот для подхода к стенке на мою вахту вызывают настоящего матроса первого класса. Наверное, меня пытались измотать. Не спрашивай, что происходило там, сям или еще где-то, я вообще не знаю, мне одного хотелось – снова уснуть или плакать на плавном животе Сесили.

Когда мы встали к стенке, я и (другие) рядовые выставили швартовные щиты под клики нескольких девушек в хлопчатобумажных платьицах на причале, Боже мой, эти норфолкские девчонки раньше прямо на пирс выходили встречать моряков, не успеют те и щиты выставить.

«Куда идете?»

«Не знаю».

«Возьмите нас с собой».

Капитан: «Убрать этих девушек с причала».

Но тут боцман опять начинает меня звать «Симпатягой» и даже «Красотулей», пока мы выбираем лебедкой концы, и я поворачиваюсь к нему и говорю: «Что за хрень, а?»

«Сам знаешь, что за хрень, Красотуля, Мордашка, никакой ты не матрос первого класса. Когда я с тобой разделаюсь…» Я чувствовал, он на драку нарывается. Остальным парням наплевать было. Я начал видеть, что в его подколках и поддевках есть что-то гомосексуальное. Не собирался я плыть аж до Неаполя с 230-фунтовым голубым боцманом.

IV

О проблеме я по-настоящему задумался у себя в койке на закате. Ребятня сошла на берег врубаться в Норфолк, там ничего, лишь тыщи моряков, и машин, и киносеансов, и блядей, что слишком дорого дерут. На стороне боцмана был плотник, который тоже косил на меня дурным глазом. А я на судне ничего такого и не сделал, разве что явил недостаток знаний о кое-каких палубных работах. Но могло хватить и этого. Быть драке. Даже после целого следующего дня, который я провел на трубе с другим палубным матросом – крепили проволокой фильтр и потом внизу еще кое-что чинили, – он был недоволен и все время обзывал меня «Смазливеньким», отчего другие ребята ржали, не все, а некоторые отворачивались.

Сказать тебе, где я много лет спустя этого парня встретил? Через пятнадцать лет, когда я бесплатно читал стихи в кофейне на Макдугал-стрит, он там записывал все это на магнитофон, и я тут же его узнал, но в поэтической веселости просто поднес кулак ему под нос и сказал: «Ты, я тебя помню, боцман, ты зачем это все записываешь?» А заметив его стрижку под бобрик и твидовый пиджак, тут уж понял, что нынче, пятнадцать лет спустя, в 1959-м, он какой-то следователь и работает на правительство. Должно быть, он и через пятнадцать лет вспомнил мое имя и прикинул, что я коммунист, может, на Флоте ему сказали о моем собеседовании с Военно-Морской Разведкой в Ньюпорте, Р. А. У меня всегда было такое чувство, что ФБР за мной досматривает или типа того, из-за моего задка с Флотом, хоть я до сих пор горжусь самым высоким интеллектом в истории Ньюпортской Базы Флота.

Но как бы там ни было, чтобы утрясти весь этот ужас, мне нужно было свинтить от этого кошмарного боцмана. Поэтому я надел на себя все, что у меня было из одежды, поверх натянул твиловые штаны и черную куртку, пустой вещмешок сложил и засунул себе под ремень и сошел с судна тем вечером, и толще матроса первого класса ты никогда в жизни не видала. Вачман на трапе был от порта и лично меня не знал, как я сложен на самом деле, поэтому просто поглядел, как я схожу на берег и показываю свои бумаги причальному люду внизу. Выглядел я как мистер Пять-на-Пять. Счастливый толстый моряк идет в увольнение зырить ножки девушек. Но то был всего лишь я.

Я протопал по нескончаемым причалам, выбрался на трассу, где флотские лейтенанты, как я видел, ужинали в шикарных ресторанах с блондинками, и зашел в туалет заправки «Тексако». Там рассупонился, сложил одежду обратно в вещмешок и вынырнул легкий, как перышко, в прохладном южном осеннем вечерке. С вещмешком уверенно тормознул автобус, но как ты думаешь, кто сидит на передних сиденьях этого автобуса и щерится мне: боцман и плотник! «И куда это ты собрался с вещмешком? Ты как с судна вообще сошел?»

«Это не мой, я его на заправке забрал для моего друга из Масс., он в центре его сейчас ждет».

«Да ну?»

«Ну да».

«Не забудь, отход завтра в пять вечера. Отдохни хорошенько, пацан», – пока я пробирался назад среди стоящих моряков.

И вот в полночь, после того как оставлял мешок в камере хранения на автостанции, и даже поглядев кино, и, ей-Богу, поврубавшись в Норфолк лишь потому, что я в нем оказался, и фактически столкнувшись со старым корешем детства из Лоуэлла (Чарли Кровгорд, который тоже был влюблен в Мэгги Кэссиди в легкоатлетический сезон 1939 года), я сел в автобус и поехал обратно через южную темень к Нью-Йорку. Дезертир с судна вдобавок ко всему прочему.

V

А в Нью-Йорке отправился прямиком в студгородок Коламбии, занял комнату на шестом этаже «Долтон-Холла», позвонил Сесили, подержал ее в объятьях (по-прежнему дразнилка эдакая), наорал на нее, потом, когда ушла, выложил свои новые блокноты и взялся делать себе карьеру литературного художника.

Я зажег свечку, чуть-чуть надрезал себе палец, покапал кровью и написал «Кровь поэта» на маленькой визитной карточке, чернилами, затем большое слово «КРОВЬ» поверх и повесил ее на стенку, чтобы напоминала о моем новом призвании. «Кровь», писанная кровью.

У Ирвина я взял все книжки, которые хотел, Рембо, Йейтса, Хаксли, Ницше, Мальдорора, и стал писать бессмыслицу всех сортов, на самом деле – глупую, если подумаешь обо мне, вроде: «Творческая беременность оправдывает все, что я делаю, если это не преступность. Чего ради мне жить нравственной жизнью и терпеть лишения загодя-незаинтересованных эмоций по отношению к ней?» И ответ следовал красными чернилами: «Если так не делаешь, творенье твое не будет крепко. Крепкое творенье нравственно по нраву. Это Гёте доказал». Я вновь расковырял ранку и выдавил из нее еще крови, чтобы сделать кровавый крест, и «Дж. Д.», и тире над чернильными словами Ницше и Рембо:

«НИЦШЕ: Искусство есть высшая задача и собственно метафизическая деятельность в этой жизни».[59]

«РЕМБО: Quand irons-nous, par delàles grèves et les monts, saluer la naissance du travail nouveau, la sagesse nouvelle, la fuite des tyrants, et des démons, la fin de la superstition, adorer… les premiers!…Noёl sur la terre?» В переводе так: «Когда же – через горы и через пески – мы пойдем приветствовать рождение мудрости новой, новый труд приветствовать, бегство тиранов и демонов злых, и конец суеверья; когда же – впервые! – мы будем праздновать Рождество на земле?»[60]

И вот это приколол я к своей стенке.

Я был совершенно один, моя жена и родственники думали, я в море, никто не знал, что я тут, кроме Ирвина, я собирался пуститься в еще более глубокое одиночное комнатное писание, нежели в Хартфорде, Конн., с маленькими рассказиками. Теперь был сплошь Символизм, всякая глупая дребедень, репертуар современных идей, «неодогматизм а-ля Клодель», «нео-Эсхил, осуществление потребности в соотношении интроспективного духовидчества и романтического эклектицизма».

Теперь я привожу эти несколько цитат лишь для того, чтобы показать читателю, что́ я читал, и Как (и Как!) я это впитывал, и насколько серьезен я был. Фактически у меня выстраивалось без счета всякого, и кое-что могло бы примерно описать тональность того периода, что я переживал:

Вот так:

«(1) Хакслианская (?) мысль о непрестанном росте (также Гётевская). Élan vital.[61] Курс беседы (полемичность), чтение, писание и переживание никогда не должны прекращаться. Становление.

(2) Сексуальный неоплатонизм и сексуальное понимание grande dame[62] восемнадцатого столетия как современного веяния.

(3) Политический либерализм в критических судорогах юности (пост-марксистский, пре-социалистический). Чертова современная Европа. Материализм взялся за дубинку.

(4) Конфликт между современной буржуазной культурой и художественной культурой у Томаса Манна, у Ролана, у Вулфа, у Йейтса, Джойса.

(5) Новый аспект, либо новое видение – у Рембо, у Лотреамона (в Мальдороре), либо как у Клоделя.

(6) Ницшеанство – „Ничто не истинно, все дозволено“. Сверхчеловек. Неомистицизм на примере Заратустры. Нравственная революция.

(7) Упадок Западной церкви – грубая причинно-следственность Харди в тот же миг подвергается силе духа Джуда.

(8) Механистичность Фройда практически в тот же миг подвергается эмоциям (как у Кёстлера) либо новой нравственности (как в невнятном смысле у Хёрда).

(9) От гуманизма Х. Дж. Уэллза, от натурализма Шо, и Хауптманна, и Льюисона, незамедлительно к нео-Эсхилу Стивену Дедалу (Bous Stephanoumenos[63]) и универсальному Уховьерту самолично.

(10) Шпенглер и Парето – в результате возвращение, как у Луиса или Рембо, к Востоку. (Мальро.) Почему французы возвращаются на Юг? (Те марсельские декаденты в краснодеревных тропиках Альфредо Сегро.) Англо-католицизм и классицизм Элиота. „Прекрасный сантимент“, – замечает интеллектуал из Кензингтон-Гарденз в Королевском Алберт-Холле.

(11) Музыка… к конфликту и разладу. Пророчество в конце третьей части Девятой Бетховена. Шостакович, Стравинский, Шёнберг. Эго-концепция Фройда поднялась на поверхность и теперь слышимо конфликтует. Видимо на картинах, как у Импрессионистов, у Пикассо, у Дали, et al.

(12) Сановный мистицизм Сантаяны… Де Бёльдьё и его белые перчатки в „Великих иллюзиях“. Высоко-осознанность.

(13) Урок Фрэнсиса Томпсона в неощутимости человеческой жизни. Мелвилл: „Я ищу это непостижимое!“ Также Вулф, Томпсон, вроде как последнего преследует истина одиночества, пока его не принуждают ее принять (!).

(14) Жидеанство… acte gratuite как забвение рассудка и возвращение к порыву. Но теперь порывы наши существуют в обществе, цивилизованном христианством. Жидеанство – богатство в отличие от протейства, безнравственности… есть, по сути, дионисийский избыток художественной нравственности». И т. д.

VI

Художественная нравственность, вот в чем суть, потому что когда я разработал замысел сжечь бо́льшую часть того, что написал, чтобы искусство мое не выглядело (для меня, как и для других) так, будто создано ради чего-то скрытого либо практического, но лишь как функция, каждодневная обязанность, ежедневная копрологическая «куча» ради очищения. Поэтому сожгу я то, что написал, на свечке, и посмотрю, как скручивается и ежится бумага, и стану безумно улыбаться. Так, наверное, рождаются писатели. Святой замысел, я его называл «само-предельность», оно же СП.

Кроме того, чтобы тебе было ясно, интеллектуализм, которым теперь уже повлияли на меня Клод и Ирвин. Но от слова «интеллектуализм» Хаббард лишь фыркнул носом, когда появился в начале того декабря после обильного свечеписания и кровотечения с моей стороны: «Боже мой, Джек, хватит уже этой ерунды, пойдем-ка лучше выпьем».

«Я ел картофельный суп из одной миски с Ирвином в „Уэст-Энде“».

«Ты же в море собирался и всякое?»

«Дезертировал в Норфолке, думал, вернусь сюда за большим любовным романом с Сесили, а ей наплевать».

«Ну ты и субчик. Пойдем поужинаем, потом сходим посмотрим фильм Жана Кокто „Кровь поэта“, если это нынче тебе в жилу, а потом удалимся ко мне в квартиру на Риверсайд-драйве, мальчик мой, и ужалимся морфием. От этого у тебя наверняка новые виденья появятся».

Звучит-то из его уст это, может, и зловеще, но он отнюдь не был зловещ, морфий мне доставался и с других сторон, и я от него все равно отказывался. Ну а старина Уилл в то время – он просто ожидал следующего чудовищного произведенья из-под пера своего молодого друга, меня, и когда я их приносил, он поджимал губы с выражением довольного любопытства и читал. Прочтя то, что мне было ему предложить, он кивал и возвращал произведение в руки его создателя. Я же – я сидел, взгромоздившись на табуретку где-то у ног этого человека, либо у себя в комнате, либо у него в квартире на Риверсайд-драйве, сознательно напустив на себя восхищенное ожидание, а обнаружив, что работа возвращена мне без всяких замечаний, кроме кивка, говорил, чуть не заливаясь румянцем: «Ты прочел, что думаешь?»

Человек Хаббард кивал, как Будда, жутко оживший из Нирваны, ну а что еще ему оставалось делать? Обреченно сводил вместе кончики пальцев. Выглядывая из-за свода рук, он отвечал: «Хорошо, хорошо».

«Но что ты конкретно об этом думаешь?»

«Да… – сжимая губы и глядя в сторону на сочувствующую и равно довольную стену, – ну, я в особенности об этом не думаю. Мне это просто довольно-таки нравится, вот и все». (Лишь несколькими годами ранее он с Ишервудом и Оденом был в Берлине, знавал в Вене Фройда и навещал места Пьера Луиса в Северной Африке.)

Я возвращал работу к себе во внутренний карман, снова весь краснел, говорил: «Ну, во всяком случае, писать это было занимательно».

«Готов согласиться, – бормотал он в ответ. – А теперь скажи мне, как твоя семья?»

Но, видишь ли, позднее той же ночью он, один, уравновесив пальцы под ярым сияньем лампы, скрестив ноги и полуприкрыв глаза тяжкими веками в терпении и ожиданье, снова вспоминал, что назавтра молодой человек вернется с записями своего воображения… и сколь бы неблагоразумными и докучливыми он бы их ни считал… он, да, ждал снова и снова. В иных местах были только установленный факт и пагубный отход.

VII

Поэтому примерно весь следующий год я провел, голодая по встречам с ним, желая, чтобы он давал мне книги, Шпенглера, даже Шекспира, Поупа, целый год наркотиков и разговоров с ним, встреч с персонажами дна, которых он принялся изучать, как некий acte gratuit.

Потому что под Рождество 1944-го Джонни вернулась ко мне из Детройта, мы пожили и кратко полюбили в «Долтон-Холле», затем переехали к ее старой подруге Джун уже на 117-ю улицу и после этого убедили Хаббарда въехать туда же, в пустую комнату, и он впоследствии женился на Джун (мы с Джонни знали, что они друг другу понравятся).

Но то был год низменного, злого декаданса. Не только наркотики, морфий, марихуана, кошмарный бензедрин, который мы, бывало, принимали в те дни, разламывая бензедриновые ингаляторы, и вынимая промоченную бумажку, и сворачивая ее в ядовитые шарики, от которых потеешь и мучаешься (сбросил тридцать фунтов за три дня, когда впервые попробовал передознуться), но каких людей мы узнали, настоящих воров с Таймз-сквер, что приходили и ныкали украденные из подземки автоматы по продаже жвачки, под конец прятали стволы, занимали у Уилли его собственный ствол или дубинку, а хуже всего – на громадной двойной кровати Джун с восточным покрывалом сверху у нас было навалом места, чтобы раскинуться иногда вшестером с кофейными чашками и пепельницами и обсуждать вырождение «буржуазии» днями напролет.

Из этих нескончаемых дебошей я возвращался домой в Озон-Парк с видом бледного кожа-да-кости себя прежнего, и мой отец говорил бывало: «О, этот Хаббард и этот Ирвин Гарден когда-нибудь сведут тебя в могилу». Плюс ко всему, у моего отца начался синдром Банти, каждые две-три недели у него распухал живот, и его надо было откачивать. Вскоре он уже больше не мог работать и собирался вернуться домой и умереть. Рак.

Из дома я в ужасе сбегал к «ним», а от «них» домой, но и то и другое в равной мере были темными и негостеприимными местами мук совести, греха, скорби, стенаний, отчаянья. Не столько тьма ночи меня беспокоила, сколько ужасные огни, изобретенные людьми, чтобы освещать ими свою тьму… Я имею в виду сам фонарь в конце улицы…

То был год, когда я совершенно бросил поддерживать свое тело в форме, и фотоснимок меня на пляже в то время показывает тело мягкое и рыхлое. Волосы у меня стали отступать с боков. Я бродил в галлюцинациях бензедриновой депрессии. 6-футовая рыжая накладывала мне на лицо слой грима, и мы так спускались в подземку: это она дала мне передозу: она была воровайка. Мы встречались с вороватыми и ужасными типами на определенных остановках подземки, некоторые там были «лебежатниками» (обирали подземочных пьяниц), мы отвисали в порочных барах на 8-й авеню за углом от 42-й улицы. Сам я не участвовал ни в каких преступлениях, но лично знал о великом множестве. Для Хаббарда это было пресыщенным изучением того, до чего ужасны могут быть люди, но в своей бессодержательности, насколько они также могут быть «бдительны» в «мертвом» обществе, для меня то было романтическим самоистязанием, вроде кровавых дел в моей писательской башне Само-Предельности предыдущей осенью. Для Ирвина, ныне работника верфей и по временам торгового моряка в каботаже до Техаса et al., – новым сортом материала для его нового поэтического прихода в духе Харта Крейна.

Один из наших «друзей», который однажды пришел заначить ствол, оказался, повесившись в Могилах несколько месяцев спустя, «Безумным убийцей с Таймз-сквер», хоть я про это и не знал: он заходил прямо в винную лавку и насмерть пристреливал владельца: в этом мне потом признался другой вор, который больше не мог держать это в тайне, как он сказал, потому что от такого хранения у него все болело.

VIII

Моему бедному отцу нужно было меня увидеть, пока он умирал от рака, к этому все свелось от того начала в песочнице футбольного поля «Дрейкэтских тигров», Лоуэлл, когда устремленье было добиться чего-то в футболе и школе, поступить в колледж и стать «преуспевающим». То на самом деле было частью войны – и грядущей холодной войны. Никогда не забуду, как нынешний муж Джун Хэрри Эванз вдруг протопал по прихожей ее квартиры в армейских ботинках, только что с германского фронта, где-то в сентябре 1945-го, и в какой ужас пришел, увидев нас, шестерых взрослых людей, все улетели по бенни, растянулись, и сидят, и бродят по-кошачьи по этой обширной двойноспаренной кровати «скептицизма» и «декадентства», обсуждают ничто ценностей, бледноликие, хилые тела, божже, бедняга сказал: «И вот за это я сражался?» Жена велела ему спуститься с его «высот натуры» или что-то вроде. Он с нею развелся немного погодя. Конечно, мы знали – то же самое происходило в Париже и Берлине того же месяца и года, мы же теперь читали Гюнтера Грасса, и Уве Йонсона, и Сартра, и даже, конечно, Одена и его «Век тревоги».

Но это не соответствовало нескончаемому представлению моего умиравшего отца о том, что люди «должны стараться изо всех сил, с надеждой глядеть в завтрашний день, работать, добиваться, прилагать усилия, шевелить мослами», все эти застарелые выражения 1930-х годов, что так взбалтывали, будто клюквенный соус, когда мы считали, что процветание буквально за углом, и оно точно там было.

Сам я, как видишь по всей этой безумной тираде прозы, называемой книгой, как ни верти, преодолел столько всякой дряни, что едва ли мне можно поставить в вину, что я примкнул к отчаянникам своего времени.

И все же парни возвращались домой с войны, и женились, и шли в школу по Солдатскому Биллю, те из них, у кого не было склонности к такому негативизму и кто дал бы мне по носу, знай они, как низко я пал с того времени, может, когда они пили со мной пиво в 1940-м. Но я провалял дурака всю войну, и это моя исповедь.

(В это время к тому же я позволил жене моей Джонни разбираться в Детройте со всеми бумагами о признании нашего брака недействительным, как муж я ей был больше ни к чему, я отправил ее домой.)

IX

В тот год я принимал столько бензедрина из тех надломанных трубок, что наконец довел себя до настоящей ручки и заболел тромбофлебитом, и к декабрю пришлось идти в Общую больницу Куинза (по Д. В.[64]) и ложиться туда, ноги на подушках, укутаны в горячие компрессы. Говорили даже поначалу об операции. И даже там я выглядывал в окно во тьму ночи Куинза и чувствовал, как тошно сглатываю, когда вижу, как те бедные уличные фонари тянутся в бормотливый город гирляндой скорбей.

Однако, словно кучка детишек, двенадцати и тринадцати лет, которые там были пациентами, на самом деле пришли к изножью моей кровати однажды вечером и пели мне серенады на гитарах.

А моя медсестра, большая толстая деваха, меня любила.

Они читали у меня по глазам, что было там в 1939-м, 38-м, нет – 22-м.

Фактически в той больнице я начал припоминать себя. Стал понимать, что городские интеллектуалы мира разведены с народною кровью земли и суть просто-напросто безродные дурни, хоть дурни и допустимые, которые, вообще-то, не знают, как жить дальше. Мне начало приходить собственное новое видение более подлинной тьмы, которая просто затмевала весь этот поверхностный ментальный мусор «экзистенциализма», и «хипстеризма», и «буржуазного декаданса», и как его ни назови.

В чистоте моей больничной кровати, неделями подряд, я, пялясь в тусклый потолок, пока храпели бедняки, видел, что жизнь – создание грубое, прекрасное и жестокое, что когда видишь весенний бутон, покрытый дождевой росой, как ты можешь поверить, что он красив, если знаешь, что влага на нем только для того, чтобы подтолкнуть бутон к цветенью лишь затем, чтобы он отпал от серии осенью намертво сухой? Все современные торчки-элэсдэшники (1967 года) видят жестокую красу грубого творенья, лишь закрывая глаза: я потом тоже ее видел: круг маниакальной Мандалы, весь мозаичный и плотный от миллионов жестокостей и красивостей, в нем происходящих, как вроде, скажем, прытко с одной стороны я заметил однажды ночью некоего хормейстера на «Небесах», что медленно выводил «Ооо», а рот его благоговеет от той красоты, что они пели, но тут же подле него жестокие служители на пирсе скармливали аллигатору поросенка, а люди шли мимо ноль внимания. Просто пример. Или та ужасная Мать Кали из древней Индии и ее бесконечности мудрости, все руки унизаны драгоценностями, ноги и живот тоже, безумно извивается, дабы пожрать насквозь ту свою единственную часть, что без драгоценностей, свою йони, сиречь инь, все, что она же и породила. Ха ха ха ха – смеется она, танцуя на мертвых, рожденных ею. Мать Природа рожает тебя и пожирает тебя же вновь.

И я видел, как войны и общественные катастрофы возникают из жестокой природы зверского творенья, а не из «общества», у коего в конечном счете намеренья добры, иначе оно б не называлось «обществом», правда?

Это, будем честны, мерзкое бессердечное творенье, исторгнутое Богом Гнева, Иеговой, Яхве, Безымянным, который погладит тебя милостиво по головке и скажет: «Ну вот, ты себя хорошо ведешь», – когда молишься, но если ты молишь о пощаде, скажем, будучи солдатом, подвешенным за ногу на дереве в современном Вьетнаме, когда Яхве на самом деле завел тебя в глубину сарая даже в обыкновенных мученьях смертельной болезни, как тогда у моего Па, он не станет слушать, он надерет тебе попочку длинной палкой того, что в догматических сектах Теологического Христианства зовут «Первородным Грехом», а я называю «Первородной Жертвой».

Это даже не хуже, господи помилуй, чем наблюдать, как твой собственный человечий Папуля умирает в реальной жизни, когда ты вдруг соображаешь: «Отец, Отец, почто Ты Меня оставил?»[65] – по-настоящему, человек, подаривший тебе полное надежд рожденье, загибается у тебя прямо на глазах и бросает тебя на произвол со всей этой проблемой и бременем (твоим я) своей собственной глупости вообще верования в то, что «жизнь» стоила хоть чего-то, помимо того, чем она воняет там в Морге Беллвью, когда мне пришлось опознавать труп Франца. Твой человечий отец сидит в смерти, пока тебя это едва не удовлетворяет. Вот что так грустно и ужасно в движении современной религии «Бог Умер», это самая печальная и унылая философская идея всех времен.

X

Из-за того, что мы знаем: у грубого, мерзкосердого, Бешено-Псового творенья есть сторона сострадательного милосердия, как свидетельствует о том кошка-мать (Мать Природа), если наблюдать, как она моет и утешает своих котяток в корзинке (чуть не сказал «могилке») и, не жилясь, отдает собственное молоко добросердечья:[66] мы видели, как грубое творенье прислало нам Сына Человечьего, кой, дабы доказать, что нам надо следовать Его примеру милосердия, братской любви, милостыни, терпения, сдался безропотно на заклание. Иначе мы б пример Его восприняли не всерьез. Видя, что Он не шутит аж до самого креста, мы впечатлены. Настолько под впечатлением, что доходит до того, что это уже становится чем-то вроде искупления, выдергивания из моря, спасительным «ура». Но нас-то искупить нельзя, «покуда не поверим», говорится там, либо не последуем Его примеру. А кто на такое способен? Даже граф Лев Толстой нет, которому все равно приходилось жить в «скромной избе», но на собственных землях, хоть он и отписал свои «собственные земли», конечно, своей родне, и ему хватило бесстыдства тогда с этой командной высотки хвастовства написать «Царство Божие внутри вас». Если б я, к примеру, попробовал взять пример с Иисуса, мне бы сперва пришлось отказаться от своего пития, кое не дает мне слишком много думать (как я это делаю сейчас в ужасной боли нынче утром), и я б тогда обезумел и впал в государственный долг, и стал бы всех мучить в благословенной «общине» или же «обществе». И более того, мне бы стало смертельно скучно от знания, что даже у Иисуса в суме есть дыра: и дыра эта там, где Он говорит богатому юноше: «Пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною»,[67] ладно, и куда мы сейчас, скитаться и клянчить еду у бедных трудолюбивых хозяев? и притом даже не богатых, как мать этого богатого юноши? но бедных и затурканных, как Марфа? Марфа не «выбирала лучшей доли», когда готовила, и горбатилась, и убиралась в доме весь день, пока ее младшая сестра Мария сидела в дверях, как современный битник с «квадратными» родителями, и беседовала с Иисусом о «религии», и «искуплении», и «спасении», и всей этой херне. Ждали ли Иисус и Мария Макги, пока им вечерю сготовят? Беседуя меж тем об искуплении? Как ты можешь искупиться, когда тебе что ни день надо вкладывать пищу в суму своего тела и выкладывать, как ты можешь «спастись», если вокруг все так вот бестолково и отягощено плотью? (Это же дыра и в суме Будды: он более-менее сказал: «Нормально мудрецам-Бодхисаттвам и Буддам клянчить себе на пропитание, если они это делают для того, чтоб научить обычный народ мира смиренью милостыни», – фу, я б решил.) Нет, весенний бутон, о котором я говорил, с дождевой росою на его новой зелени – это хохот полоумного. Рожденье – непосредственная причина всей боли и смерти, а Будде, загибающемуся от дизентерии в восемьдесят три года, следовало лишь сказать наконец: «Будьте сами себе лампадами, – последние слова, – сами себе прилежно устраивайте спасение», офигеть, какие слова можно было сказать, пока он там валялся в отвратной дизентерийной луже. Весна – хохот полоумного, утверждаю я.

XI

Однако узрел я крест, стоило мне закрыть глаза после того, как все это записал. Не могу избегнуть таинственного его проникновенья во всю эту грубость. Я просто-напросто все время ВИЖУ его, а иногда и греческий крест. Надеюсь, все обернется истиною. Это видят безумцы и самоубийцы. А еще умирающие и те, кто в невыносимых терзаньях. Что за ГРЕХ там, кроме греха рожденья? Почему Билли Грэм этого не признает? Как жертвенный Агнец рожденья сам может признаваться грешником? Кто его туда сажает, кто возжигает костры, кто та крыса носатая, что желает воскурить дым Агнца к Небесам, чтобы себе прикарманить храм? И каков прок от материалистов, которые еще хуже из-за своего тупоумного невежества касаемо собственных разбитых сердец?

Типа, глупеньким бихевиористам социологии и вычислительных наук сегодня больше интересно, учти, замерять реакции на боль жизни, вычленять причину боли в их же собратьях по человечеству, т. е. обществе, нежели раз и навсегда пригвоздить ее к тому, из чего она происходит: к рождению. Даже метафизические гуру и пророки-философы, что регулярно разъезжают с лекциями, совершенно уверены, будто все беды можно приписать такому-то и такому-то правительству, государственному секретарю, министру обороны («философом», учти, можно считать кого-нибудь вроде Бертрана Расселла), стараясь возложить вину на таких вот, как они, урожденных жертв рожденья, а не на сами метафизические причины, которые они вроде как должны оспаривать, то есть – что происходит до и после физического, т. е. рождения, такого, что умирание может существовать.

Кто выйдет вперед и скажет, что разум природы по сути своей навсегда безумен и злобен?

XII

А тем временем что делать? Ждать? Предположим, ты солдат, у которого открывается понос как раз в тот миг, когда враг атакует, и ты должен выползать, уже смердя смертью в штанах, чтобы поглядеть на бедные штаны кого-нибудь другого, ты в этом общество обвинишь? Обвиняешь ли ты общество в том, что семидесятилетняя женщина лежит парализованная у себя в постели так, словно на груди у нее каменная глыба, даже через десять месяцев ожидания в надежде и изумительной заботы детей? Общество виновато в том, что рыбак из Нью-Бедфорда падает в ледяную воду в ревущих морях и плавает в своем спасательном жилете посреди ночи, вопия к Богу, к Стелле Марис, забыл в кармашек для часов положить бритвенное лезвие (как это делал я, пока на море шла война), чтоб хотя бы крови из запястий выпустить и потерять сознание, прежде чем захлебнуться, прежде чем захлебнуться, как мой немецкий мальчик, один, позабытый своим отцом и так, и эдак, в рыданьях по материнскому милосердию, которого нет в этом твоем море грубого творенья?

Нет, вини тут бедных тупарей Весенний Бутон с дождевой росой на нем. Вини «клейкие листочки», которые, как говорил Клод, были первой мыслью, от которой он расплакался в исправдоме.

XIII

И вот, частично поправившись, я двинул домой и в общей суете Дулуоза решил стать писателем, написать громадный роман, объяснявший бы все всем, попытаться поддержать в отце жизнь и счастье, а Ма работала бы на обувной фабрике, год нынче 1946-й, и попробовать с этим всем «прорваться».

Но медленно увядал он у меня на глазах. Каждые две недели живот у него становился громадным пузырем воды, и несчастный врач-еврей вынужден был приходить к нам домой, морщиться от сострадания и втыкать длинную колющую трубку прямо ему в живот на кухне (подальше от матери и сына), чтобы вода выливалась оттуда в кухонное ведро. Отец мой никогда не орал от боли, только морщился, и стонал, и тихонько плакал, О добрый человек моей души. Потом, однажды утром после того, как мы поспорили о том, как варить кофе, и врач снова пришел его «дренировать» (О Природа, иди себя дренируй, злобная ты сука!), он просто умер в своем кресле прямо у меня на глазах, и я смотрел ему в лицо недовольно-покойное и думал: «Ты оставил меня, отец мой. Бросил меня одного разбираться со всем „остальным“, чем бы остальное это ни было». Раньше он говорил: «Заботься о своей матери, что б ни делал. Дай мне слово». Я пообещал, что буду, и забочусь.

И вот приходят гробовщики и сваливают его в корзину, и мы катафалим его на кладбище в Нью-Хэмпшире, в городке, где он родился, а птички-идиотки поют себе на веточке. В какой-то миг голубая сойка-мать вышвыривает слабака из гнезда, и он падает к подножью дерева и бьется там, умирая и голодая. Священник старается меня утешить. Я иду со своим дядей Винсентом Дулуозом после похорон по улочкам Нэшуа и понимаю, по его молчанию, почему он всегда считался «гадким» и «неразговорчивым» Дулуозом. Он был честен. Сказал: «Твой отец был хороший мальчик, только слишком честолюбивый, и гордый, и чокнутый. Ты, наверное, такой же».

«Не знаю».

«Ну, где-то посередке. Не скажу, что мне Эмиль когда не нравился. Но вот поди ж ты, и он, и я сам умираю, и ты когда-нибудь умрешь, и все это, пых, ça s’en vas [все это, пых, и нету]». Он по-бретонски-гэльски пожал плечами пустому синему небу над головой.

Про дядю Вернона не скажешь, что он был жертвой суеты Дулуоза.

XIV

А вот я все равно жертва, вернулся с Ма в Озон-Парк, она сделала в доме свою генеральную весеннюю уборку (старика уж нет, убраться в доме, выгнать вон кельтских призраков), а я устроился писать, в одиночестве, в боли, сочиняя гимны и молитвы даже на заре, думая: «Когда эта книга завершится, а будет она суммой, и сущностью, и дрянью всего, через что я прошел за всю эту проклятую жизнь, я буду искуплен».

Но, женушка, я все сделал, я написал книгу, я прошел улицами жизни, Манхэттена, Лонг-Айленда, пробрался сквозь 1183 страницы своего первого романа, продал книгу, получил аванс, поулюлюкал, поаллилуйил, двинулся дальше, сделал все, что полагается делать в жизни.

Но из этого так ничего и не вышло.

Ни одно «поколение» не «ново». «Нет ничего нового под солнцем».[68] «Все суета».

XV

Ну его, женушка. Иди спать. Завтра будет новый день.

Hic calix!

Погляди в латыни, это значит «Вот чаша», да убедись, что в ней вино.

Примечания

1

Екк. 1: 2, 12: 8. – Здесь и далее примеч. перев.

2

Ассоциация молодых христиан.

3

Межрайонные скоростные перевозки.

4

Пер. А. Козлова.

5

Массачусетский технологический институт.

6

Северная Каролина.

7

И пр. (лат.)

8

Урожденный (фр.).

9

Бледные спирохи (искаж. лат.).

10

Пер. В. Лихачева.

11

Бабушка Жанна (фр.).

12

Зд.: Прискорбно (фр.).

13

Округ Коламбиа.

14

«Валькирия» (нем.).

15

Пер. Ш. Мартыновой.

16

Хенри Уордсуорт Лонгфеллоу. Псалом жизни. Что сердце юноши ответило псаломщику, пер. С. Черфаса.

17

Зд.: красивые глаза (фр.).

18

Томас Манн. Волшебная гора, гл. «Хоровод мертвецов», пер. В. Станевич.

19

Гомер. Одиссея, песнь I, пер. В. Вересаева.

20

Парафраз Пс. 21: 2, Мф. 27: 46, Мк. 15: 34.

21

Пс. 21: 19.

22

Пс. 21: 17.

23

Пс. 21: 2–3.

24

Пс. 21: 7–9.

25

Пс. 21: 15.

26

Пс. 21: 16.

27

Пс. 21: 18–19.

28

Слезы вещей (лат.). Вергилий, Энеида, кн. I.

29

«Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть». Лк. 17: 21.

30

Парафраз. «Переход людей от одного устройства жизни к другому совершается не постоянно так, как пересыпается песок в песочных часах: песчинка за песчинкой от первой до последней, а скорее так, как вливается вода в опущенный в воду сосуд, который сначала только одной стороной медленно и равномерно впускает в себя воду, а потом от тяжести уже влившейся в него воды вдруг быстро погружается и почти сразу принимает в себя всю ту воду, которую он может вместить».

31

Томас Вулф. О времени и о реке, гл. VI, парафраз.

32

Городской колледж Нью-Йорка.

33

Национальный морской союз.

34

Конгресс промышленных профсоюзов.

35

Объединенные организации обслуживания [Вооруженных сил США].

36

Военная полиция, береговой патруль.

37

Эмма Лазарус. Новый колосс, пер. Л. Зуборева.

38

Объединенный отраслевой профсоюз железных дорог.

39

Род-Айленд.

40

Коэффициент интеллекта.

41

От «ВОЛьноНаемные женщины на чрезвычайной службе».

42

Женская вспомогательная служба сухопутных войск.

43

Бруклин-Манхэттенская транзитная.

44

Блез Паскаль. Мысли, VIII, 557.

45

Там же, 579.

46

Конец века (фр.).

47

«Выходки пастушек» (фр.).

48

Эксцентричный (фр.).

49

Сумерки богов (нем.).

50

Шарль Бодлер. Плаванье (1859), пер. М. Цветаевой.

51

«Великие иллюзии» (фр.).

52

«Прятки» (фр.).

53

Окружной прокурор.

54

Пер. Л. Эйдлина.

55

Управление общественных работ.

56

Парафраз, Екк., 12: 3–4.

57

Алфред, лорд Теннисон. Замок Локсли, пер. О. Михайловой.

58

Зд.: на манер (фр.).

59

Парафраз строки из вступления к «Рождению трагедии» (1871), пер. Г. Рачинского.

60

Артюр Рембо. Одно лето в аду, гл. VIII, «Утро», пер. М. Кудинова.

61

Жизненный порыв (фр.).

62

Знатная дама (фр.).

63

Стивен – бычья душа (искаж. греч.). Джеймс Джойс. Улисс, гл. 9, пер. С. Хоружего.

64

Дела ветеранов.

65

Парафраз, Мф. 27: 46 и Мк. 15: 34.

66

Уильям Шекспир. Макбет, акт I, сц. 5, пер. В. Гандельсмана.

67

Мк. 10: 21.

68

Екк. 1: 9.


Купить книгу "Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946" Керуак Джек

home | my bookshelf | | Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946 |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу