Book: Звезды над Занзибаром



Звезды над Занзибаром

Николь Фосселер

Звезды над Занзибаром

Купить книгу "Звезды над Занзибаром" Фосселер Николь

Всякое время имеет свою судьбу.

Занзибарская пословица

Посвящается страстной мечте моей матери

Пробуждение

Йена, февраль 1924 года

Время морского отлива: не время ль вернуться домой

Всем тем, кого гонит ветрами сквозь холод колючий и зной?

Я плачу, не в силах сдержаться, и чувства клокочут в груди,

И с думами мне не расстаться, сгущается ночь впереди,

Однако вернутся былые гармония и тишина, природе покорны —

И утро в свой срок наступает всегда.

Диб-иль-Азд [1]

Это станет ее последним путешествием.

Последним из многих.

Это нечто большее, чем просто шаг в неизведанное.

Оставить за собой все, разрываясь между оставленным позади и тем неизведанным, что ждет впереди…

На сей раз она отправится в путь налегке. Не надо ничего брать с собой: ни чемоданов, ни шляпных коробок, ни кошельков; ни сожалений, ни забот, а главное — страха. Только одну надежду — увидеться вновь. Когда-нибудь.

За детей она не боялась. Она слышала их, они были все тут, в доме, внизу. Они собрались, чтобы проститься с ней. Стены и двери скрадывали их и без того осторожные шаги, а голоса, сумрачные от озабоченности и скорби, едва до нее доносились — едва слышное бормотанье.

Уже давно они не нуждались в ней. Словно большие перелетные птицы, они однажды вылетели из гнезда в большой мир — прежде чем в их сердцах пустила корни любовь к собственным детям. В Гамбурге. В Лондоне. Здесь, в Йене.

Дома наконец-то. Покончено с беспомощностью, которую они впитали с ее молоком.

Домой наконец-то. Ее потрескавшиеся губы почти не тронуты возрастом, но все же прожитые годы навсегда придали им скептическое выражение. Да и сейчас они растянулись в едва заметной усмешке.

Наконец-то можно обрести мир и покой. Наконец-то вернуться домой. Она так устала! Очень устала. С давних пор она чувствует себя изношенной, как старое платье, ее изглодала тоска, которую она никогда не могла победить. Время обесцветило ее некогда яркие темные краски: волосы побелели и стали тонкими, ломкими, почти прозрачными — как пожухлая трава. Кожа — как пепел, и дряблая, блестящие прежде глаза потускнели.

Она устала от вечной борьбы, пора сдаваться. Измученная жизнью, не той, что была ей предназначена от рожденья, не той, что ждала ее с колыбели. Совсем иной.

Судьба сулила ей многое, однако ничто не сбылось. Но и скупой эту жизнь назвать было нельзя. Напротив, жизнь была к ней щедра. На годы, дарованные ей. На повороты в судьбе. На встречи и расставания. На друзей и страдания. На любовь. Да, на любовь — любовь в первую очередь.

Теперь ее чувства обращены не к тем, кого она здесь оставляет. Да-да — теперь только к тем, кто давно покинул ее.

Я готова.

Одна-одинешенька, но тело все не хотело ее отпускать, оно все держало ее на грани между жизнью и смертью. То самое тело, которое всегда было сильным и гибким, как молодое здоровое деревце, не гнущееся даже под самым сильным ветром. Тело, позже ставшее хрупким и слабым — под злыми бурями прожитых лет.

Тело, каждый вздох которому теперь давался с трудом, но оно упрямо продолжало отвоевывать у смерти каждый вздох, пусть со свистом и хрипом. Изнурительный кашель ее совсем вымотал и обессилил. Горьким был этот кашель, как и разочарование, ожидавшее ее в этой стране.

Беспокойно метались по простыне, словно в танце, ее узловатые, покрытые коричневыми пятнами руки — руки старухи. Комната была хорошо ей знакома, и все же она уже не была ее комнатой. Здесь она просто была в безопасности. Просто безопасная комната. И безопасные последние годы. Кредит, проценты за который уже выплачены, новые времена, которые ей никак не понять.

Так что же остается человеку в конце жизни?

Послышались чьи-то шаги, мягкие и осторожные, и чей-то шепот. Они пришли навестить ее? Она хотела обратиться к ним, что-то сказать — не беспокойтесь, у меня нет особенно сильных болей, прощайте, — но и это ей не удалось. Лихорадка уносила ее далеко-далеко — в царство по ту сторону времени и пространства.

Это правда? — различила она в топоте детских ножек тоненький голосок, от волнения задыхающийся. — Это правда, о чем говорят другие дети? — И другой, и третий, задыхаясь, тоже просили: Расскажи, мама, расскажи нам!

И она рассказывала ее вновь и вновь — сказку, когда-то бывшую явью и ее собственной жизнью. Хотя сама она никогда не считала ее сказкой, даже сегодня.

Кое-что она уже описала. Пережитое, перечувствованное и передуманное. Услышанное и прочитанное — пережитое, а потом ставшее и ее собственным.

Писала она для детей, для всего света, для себя. И все же написанное было еще далеко не все; оставалось так много недосказанного.

Слова; ничего, кроме слов. Как могут слова даже приблизительно правдиво поведать о том, что она пережила за свою жизнь? К тому же на языке, на котором она, правда, со временем научилась думать и мечтать, но который всегда оставался для нее чужим. Тем более что в жизни человека бывают вещи, с трудом облекаемые в слова. На любом языке.

Любовь. Одиночество. Смерть любимых. Тоска. Тоска по родине.

«Цайн ц’аль барр, — всколыхнулось в ней, — как прекрасна эта земля. Земля черных людей — Занзибар» . Звуки — как дыхание моря. Как шелест ветра в пальмовых рощах, когда он колышет перистые верхушки пальм. Шш-шш… шш-шш… Как морской прилив и отлив, он вездесущ — с каждым вздохом и выдохом. И утешает, как шепот мамы. Шш-шш…

Под жалобные крики муэдзинов пульсировали барабаны Африки. Та-дунг-гунг. Та-дунг. Биение пульса острова. Ее собственный пульс. Родина. Эль-Ватан [2] . Нюмбани [3] . Дом.

Из-под закрытых век струились слезы, они жгли огнем глубокие морщины поблекшей кожи. Домой… Море бушевало в ее душе и призывало к себе, ласковое и словно бы заклинающее.

Возвращайся домой, Салима. Домой, Салима, домой… Салима…

Шш-шш, Салима.

Возвращайся.

Книга первая Салима 1851–1859

Веточка на дереве

С моих ветвей струится влага,

И ее имя заставляет биться миллион сердец.

Из Омана

1

— Салима! Уж не собираешься ли ты остаться здесь насовсем? Салима-а!

Босиком Салима быстро прошлепала по каменному полу. Руки и ноги невыносимо затекли от долгого сидения, тело же семилетней девочки ликовало от радости, что удалось сбежать.

— Салима!

Стремглав пролетев мимо обветшавших колонн, она укрылась в траве, влажной после утреннего ливня. В такт биению сердца позванивали золотые монетки на концах бесчисленных косичек, весело плясавших за ее спиной. Легкие и светлые звуки сливались со звоном колокольчиков, украшавших края узких штанов и верхней рубахи по щиколотку . Тебе-меня-не-поймать , — ритмично стучало в ее голове. — Тебе-меня-не-поймать…

— Салима!

Срывающийся голос учительницы где-то сзади был уже не сердито-строгим, а жалобным:

— Метле? Ралуб…

Оглянувшись, она увидела, что ее сводная сестра, длинноногая Метле, почти догоняет ее, а Ралуб, младший брат Метле, на своих коротеньких ножках не поспевает за ними. Однако он упорно продолжал топать по твердой голой земле, обжигавшей ступни, — солнце успело ее нагреть. По личику Салимы пробегали солнечные лучи, усиливая зажегшийся на нем триумф, — восхитительную смесь восторга от победы над учительницей и льющейся через край любви к ее верным сестре и брату, а вершиной этих чувств было осознание собственной неуязвимости.

Мы. Вместе. Она ничего не может нам сделать. Никто не может! Быстрый обмен взглядами — едва заметный взмах ресниц — и все трое, как по команде, разразились веселым смехом — каверза удалась! Смех пролетел по равнине и взмыл в голубое небо, оставив им крылья.

Серая самка павлина распушила перья и суетливо погнала впереди себя индюшат, защищая потомство от шумных детей.

Но Салима, Метле и Ралуб привычно неслись мимо птиц — к баням в дальнем конце дворца Бейт-Иль-Мтони. Они мчались к апельсиновым деревьям, плотным кольцом окаймлявшим пепельно-розовые фасады под вальмовыми крышами.

Задыхаясь от бега и все же успевая вдыхать медово-сладкий запах белоснежных цветков, они петляли меж гладких стволов, пока не добрались до своего любимого дерева — очень старого, его нижние ветви сгибались под тяжестью золотых шаров и почти касались земли. Как и всегда, первой была Салима; поставив ногу в развилку ветвей, она ловко, как обезьянка, полезла вверх, в тень листвы, за ней не отставала Метле, то и дело протягивая руку Ралубу.

— За это нам точно попадет, — тяжело дыша, выдохнула Метле, вольготно умостившись на ветке.

— Не нам, — как обычно, упрямо возразил Ралуб. Он поерзал, удобнее пристраивая увесистую круглую попку и болтая босыми ногами из-под задранной до колен рубахи. — Только Салиме. Вот она-то получит взбучку за болтовню! А еще ей добавят за то, что убежала. А нас, в крайнем случае, накажут за то, что мы увязались за ней.

И он беспечно бросил вниз оранжевую кожуру первого апельсина. Надавив большим пальцем, он разделил сочащийся фрукт на части и быстро набил себе полный рот.

— Подумаешь, — подала со своей ветки голос Салима, скрестив на груди руки и сдувая челку с потного лба. — Она не посмеет! Иначе я все расскажу отцу!

— Отец требует, чтобы мы слушались и уважали учительниц, воспитательниц и всех слуг. — Слова Метле звучали так, будто она их читала по книге.

— Но ведь точно так же он требует справедливости — а это было просто нечестно с ее стороны, — не согласилась с ней Салима. — Если Азина меня о чем-то спрашивает, я что же, должна притвориться глухой или немой? И к тому же учительница знает, что я эту суру выучила. Она же четыре раза заставляла нас читать ее вслух и наизусть! И, несмотря на это, снова вызывать меня отвечать и еще грозить палкой — это же несправедливо! Она всегда настроена против меня! — Салима рассердилась, щеки ее раскраснелись, темные глаза гневно сверкали.

Школу, в которую она ходила вот уже год, Салима всей душой ненавидела. Часами терпеливо сидеть со скрещенными ногами, как будто ты вросла в эти белые циновки на полу, и молчать и слушать, а говорить только тогда, когда тебя спросят, — это причиняло ей, непоседе, мучения неизмеримо большие, чем самое строгое наказание. Несколько ударов бамбуковой палкой еще можно стерпеть, но то, что наступало потом, означало двойную пытку: неподвижно сидеть на пылающих ягодицах остаток уроков. И поскольку Салима никогда ничего не делала наполовину, она, ловя каждый счастливый момент, давала деру.

— Если отец узнает, что она не справляется с нами, он наверняка отошлет ее назад в Оман. — Тонкое лицо Метле стало озабоченным. — Тогда он ее вообще уволит, а как она будет зарабатывать на хлеб? А мы будем виноваты.

— Так ей и надо! — Салима рассердилась и начала гневно болтать ногами. — Она такая подлая! Да еще задирает нос, потому что приехала из Омана и в ней течет чистая арабская кровь. — Она громко засопела и так сильно пнула дерево, что один апельсин сорвался и с сочным шмяком разбился о землю.

Ралуб крутил головой, переводя взгляд с Салимы на Метле. Он грустно проследил за падающим апельсином, облизал липкие пальцы и лениво потянулся за следующим.

— У тебя заболит живот, — предупредила Метле, но он лишь пожал плечами, очистил плод и засунул в рот еще одну истекающую соком порцию. Потом он попытался что-то сказать, но сестра опередила его.

— Т-сс, — она сделала большие глаза. — Кто-то идет сюда.

Все трое навострили уши. Ралуб на какой-то миг перестал жевать. От здания бань доносились довольное шлепанье по воде, смех и болтовня, хихиканье и подозрительное бормотанье, как будто читали молитвы, доносились обрывки глухих ударов барабана и тоненькое звяканье колокольчиков тамбурина, в которое вплеталось многоголосье женского хора. Обрывки фраз и мелодика языков суахили, нубийского, абиссинского, турецкого, персидского, арабского и черкесского — всех языков, на каких говорили здесь, во дворце, и на всем острове. Такое же многообразие оттенков кожи отличало и лица людей — здесь были цвета сливок и карамели, золотистые и оливковые, корицы и кофе, все оттенки черного — включая эбеновое дерево. Однако в присутствии султана дозволялось говорить лишь на арабском — этого требовали непререкаемые традиции его предков.

Угрозы и брань учительницы были выброшены из головы — так же, как и упрямые кудри личного слуги султана, которому отец поручил найти своих непослушных чад и дать им заслуженный нагоняй.

— Да нет тут никого! — объявил Ралуб и громко выплюнул апельсиновое зернышко, затем еще одно.

— Эй, вы, там! — прозвучал низкий мужской голос прямо под ними.

Беглецы испуганно переглянулись и сжались в комочки, стараясь стать незаметнее. Послышалось шуршанье и треск — сильные руки ухватились за ветви и раздвинули их. Сначала показался шафрановый тюрбан, затем плоское лицо совсем молодого человека крупного телосложения, оспинки на его щеках были покрыты пушком недавно появившейся бороды. Белоснежная улыбка оттеняла орехового цвета кожу.

— A я уж было решил, что за ночь колобусы [4] научились болтать. Но теперь вижу, это всего лишь дети султана, которые прогуливают занятия!

— Меджи-и-и-д! — радостно взвизгнула Салима, но не смогла достаточно ловко спрыгнуть с ветки, она даже не услышала вопля Ралуба, которого нечаянно толкнула плечом, сама же мешком свалилась в широко расставленные руки старшего сводного брата и обхватила его изо всех сил.

Картинно охнув, Меджид поставил ее на землю:

— Да ты тяжелая, как слон! Могу поклясться, за последнюю неделю ты еще больше подросла.

Салима раскраснелась от гордости и тут же распрямилась, а Меджид — после героического прыжка и сомнительного приземления Ралуба — уже помогал спуститься Метле.

— За последнюю неделю еще кое-что произошло — посмотри! — завопила Салима и широко раскрыла рот, демонстрируя зияющую в верхнем ряду зубов дырку, придающую ей вид чрезвычайно дерзкий. Меджид восхищенно воздал должное этой утрате своей маленькой боевой сестрицы.

— И было совсем не больно, — сообщила она; сияя от радости, запрокинула голову, раскрыв рот еще шире, и кончиком пальца стала раскачивать другой зуб, который тут же и выпал.

— Унгга гоммтффон ! Еще один!

— Это событие следует отпраздновать, — с подобающей случаю серьезностью объявил Меджид. — И лучше всего поездкой на море.

Салима испустила торжествующий вопль и запрыгала в дикарской пляске. Она так давно не была на море! По меньшей мере, несколько дней, притом что море у них, можно сказать, за порогом! А последний раз, когда она была там вместе с Меджидом, даже не вспомнить!

— На мо-о-оре, на мо-о-оре, — прыгала она вокруг Метле, чтобы та вместе с ней возликовала. Но Метле была занята тем, что деловито срывала апельсины с нижних веток и складывала в подол верхней рубахи.

— И это вся наша еда? — поинтересовалась Салима, голос ее звенел от радости.

Метле отрицательно покачала головой — да так сильно, что косички, на концах украшенные золотыми монетками, взлетели до самого лица.

— Я не поеду. А апельсины я отнесу матери, она так любит их прямо с дерева, а потом я ей еще почитаю. Тогда она не будет так скучать. — Сейчас Метле выглядела намного старше своих девяти лет, она казалась почти взрослой.

Мать Метле и Ралуба вскоре после рождения Ралуба тяжело заболела, а потом ее парализовало. Специально для нее между женским крылом дворца и морем построили павильон, где на огромном ложе с дюжиной подушек она проводила все время между ранними утренними и поздними вечерними часами, ожидая, что когда-нибудь кто-нибудь заглянет к ней и скрасит ей долгие часы одиночества.

Радость Салимы померкла, и что-то в сердце противно заныло. Метле всегда была так самоотверженна, всегда помогала другим, от природы она была покладистой и разумной. Не такой, как я…

— Но ты ведь поедешь? — повернулась Салима к Ралубу, почти умоляя. Понурив голову, большим пальцем ноги он водил по земле и, по всей видимости, боролся с собой. По его лицу читалось, что он с удовольствием присоединился бы к Меджиду и Салиме. Но Ралуб и Метле были неразлучны, как близнецы, и брат всегда и во всем подражал старшей сестре, так что он наконец выпрямился и покачал головой.

— Я пойду с Метле.

Салима тут же почувствовала, как ей ужасно хочется поступить, как брат и сестра, и великодушно отказаться от поездки. Не ради их общества, не потому, что наверняка их мать обрадуется ее приходу, а только ради одного — чтобы быть хорошей девочкой. Только один раз, один-единственный разочек…

Грустно смотрела она вслед уходящему в сторону конюшен Меджиду, и от тоски по морю, соль которого она уже предчувствовала на губах, у нее заныло все ее худенькое тело.

Завтра — завтра я еще успею побыть хорошей, — молнией пронеслось у нее в голове, — а завтра я непременно буду хорошей! Но сегодня — сегодня я просто должна…



— Передавайте от меня привет вашей матери, — уже на бегу через плечо крикнула она Метле и Ралубу, торопясь нагнать Меджида. Ликование вновь охватило ее.

— Я тоже хочу такую лошадь, — с восторгом бормотала Салима после того, как один из конюхов поднял ее в седло. Она осторожно обняла мощную шею кобылы и прижала лицо к теплой коричневой гриве, которая и пахла так же тепло.

Меджид засмеялся, вскакивая на лошадь позади девочки и беря поводья из рук второго конюха.

— Но ты же только что получила прекрасного белого осла из Масхата!

Мерно покачиваясь, кобыла пустилась вскачь, и Салима выпрямилась.

— Но я хочу настоящую большую лошадь, — возразила она, чувствуя себя при этом неблагодарной.

Как и остальных детей во дворце, ее обучали верховой езде. Два года назад ее посадили на лошадь, которую учитель вел под уздцы, и вскоре она самостоятельно сидела на кротком, как овечка, полусонном осле, а еще позже — на осле из Масхата шоколадной масти. А недавно отец подарил ей белоснежного осла благородных кровей, осел этот вместе с драгоценным убранством стоил едва ли не дороже арабского скакуна.

— Ноги у тебя еще коротки, — поддразнил ее Меджид и слегка ущипнул за бедро. Она взвизгнула. — Вот подрасти немного, и я подарю тебе одну из своих кобыл.

Салима задохнулась.

— Обещаешь?

— Обещаю! Какой масти лошадь соизволит пожелать высокородная принцесса Салима?

— Хочу вороную, — без запинки и колебаний прозвучал довольный ответ. — Вороную — или вообще никакую!

— Слушаю и повинуюсь! Значит — вороную, — улыбнулся Меджид. — Не той масти, которую считают красивой остальные девочки. Для тебя требуется нечто особенное, ведь так, Салима?

Салима не сумела понять, что светилось в глазах сводного брата, хорошее или плохое, и потому, смущенно пожав плечами, пропустила лошадиную гриву сквозь пальцы и притихла.

Они ехали не спеша, и мимо них проплывали здания дворца Бейт-Иль-Мтони: некоторые еще — совсем новые, а остальные — в той или иной степени обветшания, побеленные, светло-желтые, здания серого камня, еще или уже в первозданном виде окрашенные в розовый или голубой цвет. Тем роскошнее на их фоне смотрелась зелень: развесистые кусты тамаринда с их перистыми листьями и восковыми с красными прожилками светло-желтыми цветами, и высокие банановые пальмы. Высоко, очень высоко рос гибискус, выставляя, словно напоказ, нежные ярко-красные, оранжевые и белые цветы. Пальмы, подобные минаретам, тихо кивали вальмовым крышам из тростника и широким крытым затененным террасам, а еще павильонам и балконам из дерева.

Дома, похожие на коробки, вложенные одна в другую, просторно располагались вокруг огромного двора, который меньше всего походил на настоящий внутренний двор, — скорее он напоминало запущенный сад. Бейт-Иль-Мтони был сродни маленькому городу — и столь же оживленному. С раннего утра до глубокой ночи множество рук трудилось во благо семьи султана — повсюду просто кишело людьми. Арабские одежды перемежались с африканскими; общим у них был только яркий цвет — зеленый, как у попугая, и изумрудный; коралловый и алый, как мак, желтый, как яичный желток, белый, как лилия, синий, как цвета павлина, цвета ржавчины и глубокий черный — как земля Занзибара, зачастую с забавным узором, который, казалось, вобрал в себя всю человеческую веселость. Здесь Салима родилась, и весь ее маленький мир был заключен в Бейт-Иль-Мтони и его окрестностях.

Она нетерпеливо начала подскакивать в седле, когда Меджид направил свою кобылу не к морю, как она ожидала, а в противоположном направлении, в глубь острова, в чащобу. Море начиналось прямо от дворца, и с берега в ясные дни можно было увидеть холмистую береговую линию Африки.

С любопытством оглядевшись, Салима обнаружила, что их никто не сопровождает. Ни конюх верхом, ни раб пешком. Совсем одни, они въехали в лес, и он принял их в зеленые объятья.

— Почему никого с нами нет? — от удивления ее голос понизился до шепота.

— Я тоже сбежал, — шепотом же ответил Меджид и дернул ее за косичку. — И взял тебя с собой, чтобы ты за мной присматривала!

Салима выдавила из себя кривую улыбку, испытывая смешанные чувства — радость, гордость и… страх. Ведь Меджид болен. Очень болен. Временами он терял сознание и падал на землю, сотрясаемый сильными судорогами, глаза закатывались так, что были видны только белки. Как будто им завладевал джинн, злой дух, который спустя некоторое время снова выпускал его из своих когтей. Придя в себя, Меджид ничего не помнил, был слабым, у него была тяжелая голова, ему надо было отдохнуть. Здоровье Меджида очень тревожило отца: Меджид его наследник и через какое-то время должен стать султаном. Поэтому он отдал распоряжение, чтобы сына всегда кто-то сопровождал. Куда бы тот ни шел, что бы ни делал, один раб, по меньшей мере, должен быть всегда при нем — днем и ночью — и следить за тем, чтобы он не разбил себе голову или не задохнулся. Что же делать ей, Салиме, в таком случае? Она еще девочка, что она может сделать? Здесь, в этом дремучем лесу, так далеко от Бейт-Иль-Мтони?

Должно быть, брат поймал ее боязливый взгляд, потому что подтолкнул ее внутренней стороной локтя и добавил:

— Не бойся, Салима. У меня давно не было приступов. Я чувствую себя хорошо, здоровым и сильным.

Это едва ли успокоило Салиму; неуютное чувство где-то в желудке еще оставалось. Однако недолго — вокруг было так много нового и необычного! Бело-черные колобусы с красными задами и красными шапочками возились в ветвях над ее головой, все время перебраниваясь, и, глядя на их уморительные ужимки, Салима забыла о страхах. Где-то клювом долбила дерево птица — стук разносился по всей округе. Другая — издавала громкие пронзительные звуки, а третья весело крякала. Салима вовсю раскрыла глаза, так широко, как только могла, — чтобы не пропустить пятнистый мех леопарда или, может быть, даже разглядеть хамелеона, дремлющего где-нибудь в листве.

Узкая тропка стремилась вверх сквозь чащу пальмообразных панданов и манговых деревьев, сквозь заросли дикого кофе и кусты перца, сквозь траву по пояс и высокий колючий кустарник. Изредка там и сям попадались одинокие хижины. Благодаря обильным дождям — в определенное время года они шли даже каждый день — и еще более благодаря горячему солнцу Занзибар просто утопал в сочной зелени. И что бы ни было воткнуто в землю, все тут же пускало корни, быстро росло и приносило богатый урожай. Как говорилось, даже кусочек высушенной и свернутой в трубочку корицы в земле Занзибара незамедлительно даст саженец.

Издалека можно было почувствовать сильный запах, доносящийся с плантаций гвоздичного дерева, тяжелый и пряный, одурманивающий, с острой ноткой древесины. Он обволакивал, как тяжелый темный бархат, и тем крепче, чем выше они поднимались. Вдруг у них дух захватило — перед ними открылась широкая просека. Повсюду, насколько хватало глаз, рядами теснились деревья, их глянцевая листва свисала почти до земли. По трехногим конусообразным деревянным сооружениям карабкались чернокожие рабы, некоторые радостно замахали им с возгласами:

— Шикамоо, шикамоо! Здравствуйте, здравствуйте!

Рабы собирали нераскрывшиеся бутоны гвоздичного дерева — от желто-зеленых до бело-розовых. Высушенные на солнце, эти зародыши цветов превращались в твердые коричневые палочки с четырехугольными головками и были похожи на гвозди из желтой меди, которыми в Бейт-Иль-Мтони обивали и украшали сундуки из ценных древесных пород. Именно она, гвоздика — пряность — была богатством Занзибара, и ее сильный аромат был истинным ароматом Занзибара.

С Меджидом здесь всегда все по-другому! Больше приключений! Никто тебя не одергивает! И никакой тебе свиты из рабов и рабынь, которые с зонтом в руке бегут рядом с восседающими на нарядных лошадях женами султана, чтобы защищать их от солнца. А еще в придачу ослы, нагруженные коврами, подушками, опахалами и посудой, чтобы все высокородные обитатели Бейт-Иль-Мтони на прогулке смогли устроиться с комфортом и, соответственно своему положению, наслаждаться блюдами, высланными заранее, и искусством индийских музыкантов и танцоров.

И вообще, как призналась однажды себе Салима, Меджид был самым лучшим старшим братом, какого она могла бы себе пожелать. Не таким, как Баргаш, который двумя годами моложе Меджида, — вот он вообще шуток не понимал и не знал, как играть с теми, кто младше его: быстро терял терпение, начинал грубить и злиться. Как ни любила Салима Метле и ее брата — с Меджидом ее связывали особые отношения. Разве их матери не считали себя сестрами? — и это не потому что обе были черкешенками. Салима всегда подозревала, что Меджид еще не забыл, что он совсем недавно тоже был маленьким; иногда ей казалось, что он понимает ее без слов. Или это потому, что у обоих в жилах текла черкесская кровь?

— Через минуту мы будем на месте, — ворвался в ее мысли голос Меджида.

Плантации остались далеко позади; беглецы проезжали мимо окруженных садами деревушек, за которыми раскинулись рисовые и злаковые поля, чьи колосья нежно приглаживал ветер. Одинокие пальмы образовали маленькую рощицу, и их становилось все больше и больше, они походили скорее на стену, в которой кобыла Меджида все же смогла найти выход к морю. Запах гвоздики рассеялся; от пропитанного солью воздуха у Салимы учащенно забилось сердце, и ей даже показалось, что лошадь под ними зафыркала от удовольствия.

— Держись крепче! — велел Меджид. Она вцепилась в гриву, Меджид одной рукой сжал поводья, другой обхватил сестренку, прижал к себе. Салима ощутила, как кобыла нервно напряглась. Меджид громко щелкнул языком, и они, проскочив сквозь пальмовую преграду, оказались на светлом песке, ослепительном под лучами солнца, а впереди сверкало бирюзово-синее море.

Салима испустила еще один торжествующий вопль, перешедший в радостный визг, когда лошадь стремглав помчалась по большой вытянутой прибрежной дуге, потом перешла в галоп и достигла пенящейся линии прибоя. Стая водоплавающих птиц взмыла вверх, как по тревоге, шумно хлопая черно-белыми крыльями, и принялась кружиться над всадником, возмущенно крича. Из-под лошадиных копыт разбрызгивались фонтанчики пыли, все быстрее кобыла неслась по песку.

Быстрее, еще быстрее, я хочу еще быстрее!

Азартные крики Меджида, понукавшего лошадь, эхом отзывались в возгласах Салимы, пока ветер не перехватил их, и она почти задохнулась.

Я могу летать! Я в самом деле могу летать!

Разочарование, наступившее, когда стук копыт все-таки стал глуше и замедлился, охватило Салиму, но не надолго.

— Помоги мне, — потребовала она, едва только Меджид остановил кобылу, которая фыркала, тряся головой. — Опусти же меня на землю, Меджид, я хочу в воду! — Ее ступни дрожали, казалось, все в ней вибрировало.

— Не так быстро, моя повелительница, не так быстро, — засмеялся Меджид, но все-таки живо спешился и снял сестру с лошади. Салима со всех ног бросилась бежать, размахивая руками, как будто уже плывет; скорее в прохладу! — вода лизнула сначала кончики пальцев ног, потом пощекотала щиколотки и голени, оказывая все большее сопротивление, и вот наконец все ее тело в воде… Она обожала вот так лежать на спине, пошевеливая ногами, чувствуя силу набегающих волн, или просто отдаваться на их волю — она полюбила это сразу, когда ее, еще совсем маленькую, впервые привели купаться на пляж Бейт-Иль-Мтони.

— Дельфины, — бросила она Меджиду, — смотри, дельфины! — Ее мокрый пальчик указывал на стройные блестящие свинцового цвета тела с характерным серповидным хвостовым плавником. Дельфины резвились неподалеку. Ее восхищение было безмерным, и большими гребками она поплыла к ним, надеясь подобраться как можно ближе. Ее сияющие глаза не выпускали дельфинов из виду и вдруг обнаружили вдали белые паруса многочисленных судов, появившиеся из-за горизонта на аквамариново-лазуритовой глади.

В ее маленькой головке тут же появилась идея — нужно было посоветоваться с братом. Она сморщила нос в глубоком раздумье, продолжая усердно работать ногами. Однако за первой мыслью последовали другие, теснясь и ошеломляя ее, так что девочка выбилась из ритма и остановилась.

— Что случилось, Салима? — забеспокоился сзади Меджид, но она смогла лишь молча помотать головой. С большим трудом ей удалось проплыть немного назад, пока она не ощутила под ногами твердое дно.

По двойному шуршанию она догадалась, что Меджид сбросил сандалии и пошлепал к ней.

— Что ты увидела? — Он схватил ее за руку, даже не глядя туда, куда она указывала.

— Откуда все эти корабли? — От волнения ее голос стал низким. — Может быть, из-за моря?

Меджид крепко сжал ее пальцы и наклонился к ней, прижался головой к ее виску, обхватил за плечи.

— Смотри вперед, — он прочертил в воздухе воображаемую линию, — там остров Пемба, он тоже относится к Занзибару. А там, — его палец указал влево, — простирается побережье Африки, которую ты знаешь с другой стороны нашего острова. Там Момбаса, а где-то дальше за ней — Абиссиния.

— Это откуда родом мать Баргаша и мать Метле и Ралуба?

Брат кивнул.

— А за ней?

— Средиземное море.

— А за ним?

— Европа. Франция, Испания, Португалия и дальше на север Англия.

Англия. Это оттуда привезли сервиз из дюжины предметов! Им в Бейт-Иль-Мтони никогда не пользовались — он был из серебра, а серебро в влажном климате Занзибара тускнеет. Но сервиз все равно оберегали с большим почтением; одному из домашних рабов приходилось доставать его с настенной полки и заново полировать по нескольку раз в день. Речь шла о подарке султану от королевы Англии! Подарена была и закрытая карета, всегда — насколько помнила Салима — стоявшая с тех пор за конюшней; ее железные колеса давно проржавели, дерево сгнило, а шелк внутренней обивки пошел пятнами от сырости. На Занзибаре всего две улицы, которые были бы достаточно широки для такой кареты, но на них не было ничего особенного.

— А там? — свободная рука Салимы сделала жест прямо перед собой.

— Аравия, и там же Оман. За ним — Османская империя и Россия. Черкессия тоже примерно там. А вот туда дальше, — палец Меджида изрядно сдвинулся вправо, — Ост-Индия.

Искоса взглянув на сестру, он увидел, как та сосредоточенно прикусила нижнюю губу.

— Ты уже был когда-нибудь в Омане? — помедлив, спросила она. Султанат Маската и Омана был родиной их отца; когда-то он прибыл оттуда, чтобы сделать Занзибар тем, чем он стал сегодня. Самые старшие из его детей еще жили там, там же жили дети его сестер и их дети. Меджид кивнул, и она спросила:

— И как там? Так же, как здесь?

Меджид ухмыльнулся.

— Ни чуточки! Только песок, да пыль, да камни… Такого, как на Занзибаре, больше нигде не увидишь, это говорят все, кто повидал мир. — Он секунду помедлил. — Через несколько лет ты все увидишь собственными глазами, когда станешь женой одного из твоих двоюродных братьев.

Салима покачала головой, взвешивая услышанное и сопоставляя с давно известным. С младых ногтей она знала, что когда-нибудь отправится в Оман, чтобы там выйти замуж. Время от времени оттуда приезжали в гости двоюродные братья и сестры. Большинство из них Салима терпеть не могла. Они приводили ее в бешенство своим высокомерием: морщили нос, оглядывая их дворец и делая нелицеприятные замечания, как «свободно» живут на Занзибаре, как много здесь «африканского» и как их ужасно злит, что дети говорят не только по-арабски, но и на суахили. Но сама она никогда не видела Омана и не знала, как далеко он находится от Занзибара.

— Но я ведь вернусь домой, да? — неуверенно спросила она.

— Нет, Салима, ты останешься там. На Занзибар ты сможешь приезжать только в гости.

Руки Меджида лежали на ее плечах, и впервые она почувствовала, как неприятны ей его прикосновения; его пальцы показались ей чужими и очень тяжелыми.

Фран-ция, Ис-па-ния, Пор-ту-га-лия . Какая же у них там жизнь? Может, она хоть чуточку похожа на нашу? Или совсем другая?

Желание неизведанного вдруг накатило на Салиму, желание чего-то такого, что она и представить себе не могла; пальцы ее ног зарывались в песок. Как будто она хотела пустить здесь корни, сильные и глубокие.

Она резко повернулась, крепко обхватила Меджида руками и спрятала лицо на его животе.

Увидеть это все я очень хочу. Но я не хочу уезжать с Занзибара навсегда. Никогда, никогда!

Никогда.

2

Чуть золотистый утренний свет заливал женские покои во дворце Бейт-Иль-Мтони. Нарождавшийся день благоухал свежестью и чистотой, к которым примешивались запахи мокрой листвы и реки. Пока в нем чувствовалась лишь капелька одуряющих сладких запахов цветов и пряностей, разлитых по всему острову. Теплая влажность пока еще не перешла в удушающий и цепенящий зной.



В просторных высоких покоях, толстые стены которых не пропускали сюда дневную тропическую жару, стояла тишина. Слышно было лишь глубокое равномерное дыхание и кое-где — легкое похрапыванье. Вокруг бесшумно сновали рабыни, остерегаясь раньше времени разбудить свою госпожу, делая приготовления к дорогостоящему утреннему туалету.

Это был тот утренний час, когда все сарари, наложницы султана, и старшие дети еще раз укладывались спать. Слишком короткими были жаркие ночи, и слишком скоро — задолго до рассвета — наступало время ритуальных омовений, чтобы в чистых одеждах последовать заунывным крикам муэдзина. Те, кому после молитвы требовалось еще время для беседы с Аллахом наедине, бодрствовали до восхода солнца. Остальные предпочитали время до второго намаза проводить в царстве снов.

Только Салима уже не спала. Ей не хватало еще двух лет, чтобы молиться вместе со старшими, а заботы нянюшки, которая ходила за ней, она давно переросла. Она искренне хотела быть хорошей девочкой и зажмурила глаза, чтобы еще немного поспать. Но удивительно — веки сами поднимались и поднимались. Сами по себе.

Она повернулась на бочок, чтобы рассмотреть сокровища, которыми ее одарил вчерашний день и которые, невзирая на протесты взрослых, она не выпустила из рук, когда ее поздно вечером засунули в постель. Во-первых, она не хотела выпускать из рук это чудо, которое было самым прекрасным из всего, чем когда-либо она владела: кукла в узком корсаже и в пышной многослойной юбке, сплошь украшенной рюшами и кружевами, в белых чулочках и в странных закрытых туфельках, сделанных из чего-то жесткого и блестящего, как будто они были мокрыми. У куклы было белоснежное и высокомерное личико, розовый, слегка приоткрытый рот, откуда сверху и снизу выглядывали по два перламутровых зуба. Волосы у куклы были белокурыми, как у старшей сводной сестры Салимы — Шарифы, та была значительно старше. А самое чудесное в кукле было то, что, когда Салима поднимала и снова укладывала ее, она не только открывала синие как море глаза, но еще из мягкого туловища куклы, примерно оттуда, где был повязан шелковый поясок, звучало приглушенное и несколько хрипловатое «ма-ама». «Ма-ама», — говорила кукла, и каждый раз у Салимы перехватывало горло от счастья. Эту куклу подарил ей отец, она получила ее из его рук — и сразу почувствовала себя взрослее, как будто кукла отличала ее от всех остальных детей.

Наверное, деревянная лошадка, которую получил Ралуб, тоже была не хуже. Так же, как и деревянное игрушечное ружье или металлическая железная дорога, однако кукла помешала Салиме сражаться с кучей детишек мал-мала меньше за содержание добрых двух дюжин ящиков.

Она с большой охотой приняла бы участие в этой дележке, но нет, счастливая обладательница не рискнет выпустить куклу из рук: а вдруг ее повредят в этой кутерьме, царящей во внутреннем дворе, — и потому Салима с тяжелым сердцем осталась смотреть за ними со стороны.

Ежегодно султан рассылал свои суда по всему свету, чтобы закупить заморских товаров. На борту всегда имелись списки вещей, которые были необходимы или о которых мечтали: в первую очередь — ткани и пряжа. Ленты, искусственный жемчуг, браслеты, пряжки, застежки, пуговицы, гребни, книги, ароматические масла и наборы для курения и еще — часы из Англии и Германии, по которым на Занзибаре ну просто с ума сходили.

— Моим детям и женам требуется лучшее из лучшего! — таковы были указания султана. И горе капитану, которому в Англии, Франции, в Вест-Индии или Америке всучили всякий хлам по высокой цене, при виде которого у детей вытягивались лица, а сарари, приехавшие погостить, корчили презрительные гримасы. Салима до сих пор не разобралась, какая кара грозит капитану, впадавшему у султана в немилость. Но это должно быть нечто ужасное, в этом она не сомневалась. Ведь слово султана — закон. Здесь, на Занзибаре, а еще вдоль узкого африканского побережья и в Омане.

Прибытие товаров было большим событием, которое редко обходилось без крика, ссор и вспышек ревности. Женщины гарема, немедленно вооружившись ножницами, устраивались во дворе, прямо на земле, торопясь отрезать куски ткани от огромных рулонов, прежде чем соперницы начнут претендовать на нее, и частенько в пылу страстей портили одеяния, что были на них. Молодые или старые, мужчины или женщины, госпожа или рабыни — когда речь шла об имуществе — тут все были равны. И у детей — султана или детей его детей, детей кормилиц и нянек, оставшихся жить во дворце, и у детей слуг — все обстояло точно так же. Каждый стремился выудить красивейшее и лучшее из груды барабанов, дудочек и флейт, кнутов и волчков, губных гармоник и труб; здесь были и специальные детские удочки-игрушки, на концах которых были прикреплены маленькие магниты, которыми можно было ловить красиво расписанных металлических рыбок. Благо, что султанские дети жили в нескольких дворцах, разбросанных по острову, и большинство из них обитало в Бейт-Иль-Сахеле, — так часто думала Салима, если в привезенных подарках было нечто особенное — как, к примеру, вчера. Когда все мальчики и девочки с полными охапками удалились от опустошенных ящиков, Салиме досталась только утка на колесиках, которая кивала головкой, если тянуть ее за веревочку. И музыкальная шкатулка: если откинуть круглую крышку, начинала звучать музыка и крошечные человечки водили хоровод вокруг украшенного лентами деревца. Музыка была хриплой — Салима нашла ее ужасной, она просто резала уши. Но все равно вещица была весьма занятная.

Корабль из Марселя пришел вчера, Салима выловила это из гула голосов.

Марсель … Какое красивое слово! Оно звучало так таинственно и сулило так много! Оно увлекало в неизведанную даль и так славно перекатывалось во рту. Город с таким названием не мог быть ничем иным, как приютом роскоши и великолепия! К тому же — если там можно купить такие чудесные вещи, как эта кукла… Халид, один из ее взрослых сводных братьев, уже получивший от отца плантацию в центре острова вместе с дворцом, похожим на крепость, даже назвал свой дворец именем этого города.

Марсель … Эти звуки ласкали ей слух, стекали в горло подобно меду. Салиме они казались такими же сочными на вкус, как те пенящиеся соки, которые отец привозил оттуда и которые так упоительно пощипывали язык. Они были такими сладкими — и Марсель тоже такой сладкий! Он вобрал в себя запахи и вкус нежных цветов и свежей терпкой мяты, пряного аниса и кисловатого бергамота, он был как французские конфеты, которые всегда поставляли их отцу и которыми он одаривал своих отпрысков во время их утренних визитов к нему.

Рот Салимы наполнился слюной. Ей пришлось сглотнуть. В чреве торгового судна хранилось бесконечное множество вещей; наверняка в нем есть и груз с такими конфетами…

Она перекатилась по всей ширине кровати и стала медленно сползать вниз между краем матраса и облаком газа, прикрепленного к балдахину, пока ее ноги не коснулись белой циновки, расстеленной на полу. Девочка была еще слишком мала, чтобы своими точеными ножками самостоятельно взбираться и спускаться с высоких кроватей, на которых с комфортом мог поместиться еще один человек. И даже ее мать прибегала к услугам рабынь или пользовалась плетенным из тростника стулом, чтобы подняться в постель. Стульями шустрым деткам пользоваться не разрешали — с ними надо было держать ухо востро и знать наверняка, что непоседы уж точно останутся в своих постелях. Однако такие дети, как Салима, гордились своим умением перехитрить взрослых.

Победное хихиканье грозило вырваться наружу, но она изо всех сил сдерживалась; босая, она бесшумно скользнула через комнату, мимо постели матери, и вытянула шею. За мелкосетчатым балдахином она могла разглядеть стройное крепкое тело, но знала, что на самом деле оно очень мягкое, как и блестящие волосы: несколько локтей длинных смоляно-черных волос, разделенных на пряди толщиной в руку. Салима на миг засомневалась, но поборола искушение — скользнуть под сетку и тихо понежиться или подождать, пока мать сама или рабыня не поднимут ее в постель. Всего на один маленький час блаженства, когда можно уютно пристроиться под материнским бочком, и только она, Салима, сможет наслаждаться ее обществом — никто больше. Пока женское крыло дворца не пробудилось к жизни и другие дети и сарари не овладеют ее вниманием. Черкешенка Джильфидан была самой уважаемой и любимой из всех женщин Бейт-Иль-Мтони, это Салима знала. Дня не проходило без того, чтобы ее мать не позвали к больному — просто почитать ему вслух. У нее были книги, которые она называла своей собственностью. Звали ее, и чтобы она утешила и приободрила; не было дня, когда не требовалась бы ее помощь в какой-нибудь мудреной работе по хозяйству — никто не смыслил в этом больше, чем она; не было дня, когда никто не пришел бы к ней за советом или просто поболтать.

Но соблазн, что охватил Салиму при одной только мысли о французских конфетах, был неодолимым. «А может быть, я получу целую пригоршню? Или даже две?» — И она бесшумно выскользнула через всегда открытую дверь.

В соседней комнате усердно трудились рабыни, двигаясь грациозно и тихо. В больших кувшинах они носили воду из водоема во внутреннем дворе, воду из реки Мтони, которую хитроумно проложенные трубы доставляли в самый дворец. Вода нужна была всюду, начиная с бань с их огромными чанами и бассейном и заканчивая бочками для полива цветов, кустов и деревьев, поилками для животных, а для питья людям требовались целые цистерны. Затем вода устремляла путь в море. Салима прокралась мимо рабынь, занятых добавлением в воду для утреннего омовения капель жасминового масла и розовой эссенции или тем, что они выбирали цветки апельсина из одеяний, окуренных накануне вечером мускусом и положенных на ночь в расшитые платья, чтобы те пропитались их ароматом.

За следующей дверью Салима увидела, как Адилах, нынешняя кормилица, сидит на стуле, широко расставив колени, полностью поглощенная кормлением грудью своего маленького сына, с такой же темно-коричневой кожей, как у нее. Босой ногой она тихо покачивает низкую колыбель, в которой спит Абдул Азиз, младший сводный брат Салимы. От матери-абиссинки маленький принц унаследовал едва ли не такой же цвет кожи, как у его молочного брата; Абдул Азиз лежал на подушке голенький, с толстым животиком и, вероятно, был вполне сыт и в высшей степени доволен и еще — как можно было судить по его глазкам и долгому зевку — он очень устал.

Незаметно Салима прошмыгнула в конец коридора и весело запрыгала вниз по ступенькам. Как и все другие лестницы в Бейт-Иль-Мтони, эта тоже была весьма коварна: ступеньки были высокими и неравномерными, к тому же сильно стертыми и сплошь покрытыми бугорками и вмятинами. Салима подстраховывала себя тем, что ладонью касалась стены при каждом прыжке — поручням, хотя они и были новые, она не доверяла с тех самых пор, как совсем недавно рухнули предыдущие: за долгие годы они просто сгнили во влажном воздухе Занзибара, напоенном солью, ну, и не без участия древесных жучков, чье тихое шуршанье слышалось во дворце постоянно. Она облегченно выдохнула, невредимой достигнув основания лестницы, и стрелой полетела через внутренний двор. Стройные газели обступили кормушку и щипали огромные пучки травы, ботвы и различных овощей.

Во дворе царил полный хаос: бродили и поклевывали предназначенные им зерна цесарки, гуси и утки. Высокомерно выступали на тонких ногах белые фламинго с черными клювами, а отливающий сине-зеленым павлин с укоризной взглянул на Салиму, хвастливо раскрывая хвост-веер. Но она машинально обшаривала глазами землю в поисках более или менее хорошо спрятанных яиц — по обычаю всех дворцовых детей. Главный повар всегда дарил им какое-нибудь лакомство, когда они приносили ему находки. Особенно он бывал щедр за страусиные, но охота за гигантскими яйцами была немалым испытанием — страусы были настроены весьма воинственно и тут же пускали в ход крепкий клюв, отпугивая возможных похитителей. Однако сегодня ее интересовало нечто более экзотическое, чем сладкие рисовые шарики или липкие миндальные коржики, или даже кусочки какой-нибудь балавы из кунжута, сахара, меда и фисташек.

Она пересекла открытое пространство и ворвалась в самое первое дворцовое здание, стоящее прямо у моря. Еще одна опасная лестница — только наверх, еще один просторный вестибюль. Не встретив никого из личной охраны султана, Салима перевела дух. На цыпочках она пробежала через покои отца, уставленные всевозможной иностранной мебелью: здесь стояло нечто, что называлось «диваном», и высокие, в рост человека, шкафы с дверцами. На стенах висели картины с изображениями людей. Недавно учительница говорила, что ни одному истинно верующему мусульманину не следует держать в доме такие кощунственные предметы… Салима презрительно фыркнула. Это еще раз доказывало, что учительница ничего не смыслит в действительно самых важных в мире вещах.

Перед дверью в конце последнего покоя она наконец остановилась.

Не было на земле более прекрасного места, чем это. Во всем Бейт-Иль-Мтони не было, на всем Занзибаре не было и даже во всем мире, который был знаком Салиме, не было. Ничто не могло быть чудеснее, чем бенджиле — большое круглое сооружение, выдававшееся далеко над морем, стоящее на крепких сваях. Изящно вырезанная окрашенная деревянная ограда опоясывала огромный балкон, места на котором было достаточно, чтобы устраивать большие праздники. Над бенджиле была возведена деревянная крыша в виде шатра, изнутри расписанная узорами с изображениями гранатов и цветов величиной с детскую голову.

В те четыре дня в неделю, которые Саид ибн-Султан, султан Занзибара, Маската и Омана проводил вне городской резиденции Бейт-Иль-Сахель, его почти всегда можно было найти в бенджиле. Отсюда можно было через морской лиман без труда увидеть Африку, а в хорошую подзорную трубу рассмотреть не только побережье. Отсюда можно было наблюдать большой корабль султана «Иль-Рахмани», стоящий на якоре в окружении маленьких лодок и парусных судов. В бенджиле всегда стояли наготове плетеные стулья — на случай неожиданного визита, например, главной жены султана Аззы бинт-Сеф, или его взрослых детей, с которыми он по многу раз на дню пил кофе, или для тех, кто хотел поговорить с ним. Как Салима в это утро.

Ее взгляд благоговейно и нежно следовал за отцом, который, казалось, ее еще не заметил. Заложив руки за спину, одетый в пурпурное одеяние, глубоко погруженный в мысли, он расхаживал по деревянному полу. Одну ногу он слегка приволакивал, там глубоко засела пуля, и ни один хирург не смог ее удалить. Беспрестанная боль служила ему напоминанием об одном сражении против мятежников-ваххабитов, в котором он защищал свой трон. Сколько Салима себя помнила, она всегда видела отца с белой бородой, однако больше ничто в нем не напоминало старика. Высокого роста, статный, он обладал силой молодого воина, и его окружала аура достоинства и мощи. Его удлиненное лицо с выдающимися скулами и аристократически изогнутым носом и его полосатый красно-желтый тюрбан свидетельствовали о благородном происхождении, а медового цвета кожа была упругой. В больших темных глазах читались доброта и мягкосердечие; только проницательный человек мог распознать на его челе тень напряжения и усталости.

Как султан он несет тяжкое бремя — так однажды объяснила Джильфидан дочери. И не только потому, что у него самые большие на острове плантации (около пятидесяти); он также уделяет огромное внимание торговле с другими странами, под его контролем — торговые пути в Восточной Африке, идущие через Занзибар. Сказать короче, он контролирует всю торговлю в этой части Африки. Кроме того, султан считал, что нужно устанавливать контакты с представителями других стран — с индийскими, арабскими и африканскими купцами острова и племенными вождями континента. А если на Занзибаре какому-нибудь кади (простому судье) с трудом удавалось вынести важный приговор или вали (наместник султана) затруднялся принять решение, то султан Саид не гнушался порой сам занять их место. Ее отец очень заботился о том, чтобы в султанате торжествовала справедливость и царили порядок, мир и благоденствие — и не только во всех его дворцах и домах. Он заботился не только о своей главной жене и многочисленных сарари , а брал на себя и заботу обо всех родственниках и многочисленных детях в Омане и на Занзибаре. Многих из них Салима вовсе не знала, других никогда и не узнает, потому что они уже умерли, а с некоторыми она познакомилась, когда они были уже совсем седыми.

Нет, благоденствие всего острова и большой части Африки было в его надежных руках. Так же, как и судьба Омана, когда там управлял наместник султана — его третий по возрасту сын Тувайни ибн-Саид.

К тому же над султанатом Маската и Омана на юго-востоке Аравийского полуострова висел дамоклов меч постоянной угрозы персидского вторжения. Как и при султане Ахмаде ибн-Саиде, сто лет назад основавшем династию Аль Бу Саиди, султан Саид ибн-Султан привел султанат к наивысшему расцвету. А на его генеалогическом древе сама Салима была пока лишь маленькой веточкой. И, несмотря на все величие, отец был открыт для каждого, кто хотел услышать его мнение, попросить совета или благословления как повелителя, он был готов принять и бедных родственников, приезжавших к нему даже из Омана, чтобы попросить денег у богатого двоюродного брата или дядюшки. И он никогда не смущался отправиться в одиночку верхом куда-нибудь на свадьбу к преданному рабу, чтобы поздравить молодоженов.

— Агуз! — воскликнул он озадаченно, заметив маленькую дочь. — Доброе утро! Что ты здесь делаешь в такую рань?

Агуз (старушка), было ласковым прозвищем Салимы, потому что она до сих пор обожала суп из молока, рисовой муки, сахара и ванили, которым обычно прикармливали грудных младенцев в дополнение к грудному молоку — а еще давали беззубым старцам.

— Доброе утро, — пролепетала Салима и добавила официальное обращение — хбаби (повелитель). Сияющими глазами она уставилась на отца и влажными от волнения пальцами мяла тонкую желтого цвета манго верхнюю рубашку, которая была надета поверх оранжево-красных штанов.

— Ну, подойди же ко мне, — поманил он ее правой рукой. Салима вприпрыжку устремилась к отцу, но на полпути нерешительно остановилась, увидев, что его белоснежные брови сошлись к переносице.

— В каком виде ты ходишь?

Она беспомощно оглядела себя. Первое, что бросилось ей в глаза, — ноги, по щиколотку припорошенные коричневой пылью. Пересекая двор, она не разбирала дороги. Она смущенно потерла левую ногу о правую, но грязные ступни нельзя было скрыть от острого взгляда отца.

— Это… ну… это… просто… — пробормотала она, — если бы я была в сандалиях, я бы наделала много шума и всех бы перебудила… и… и…

— Я не это имею в виду, — резко прервал ее отец. — Где твои украшения?

Салима вытянула руку и посмотрела на запястье — цепочка с тоненько позванивающими крошечными подвесками была на месте. Она ощупала шею. На месте были и многочисленные цепочки с амулетами: золотыми и серебряными дисками с выгравированными на них благословлениями и хурс (талисман, миниатюрная книжечка с избранными сурами Корана, укрытая в украшенный посередине сапфиром футлярчик из филигранного золота). Ее руки продолжили путешествие выше — к ушам — и ощупали каждое ухо, шесть золотых колец, которые она носила с шести месяцев. Лишь когда ее рука провела по косичкам, она поняла — в волосах не было золотых монет; перед сном рабыни снимали с нее только это украшение, а утром снова вплетали. Виновато посмотрела она на отца снизу вверх.

— Ты хочешь быть принцессой — или нищенкой? У тебя совсем нет гордости?

Салима опустила голову.

— Принцесса никогда не покидает покои без подобающих ей украшений. Это все равно, что разгуливать без одежды! Запомни это, Салима! — Отец щелкнул пальцами, и на зов явился его личный слуга. — Отведи принцессу в ее покои!

Держась за мягкую руку слуги, Салима вышла из бенджиле поникшая. Ее щеки полыхали от стыда, и теперь она не знала, что хуже: остаться без вожделенных конфет или разочаровать отца.

3

— Но я не хочу уезжать из Мтони!

Протеста ее никто не услышал. Ее мать была занята тем, что руководила рабынями, что и как надо укладывать в дорожные сундуки: верхние одежды ярких тонов, щедро расшитые серебряными и золотыми нитями, узкие штаны, сандалии, игрушки Салимы, драгоценности, книги и серебряную посуду, которую Джильфидан так любила. Уже несколько дней все вертелось вокруг предстоящего переезда, и первоначальное воодушевление Салимы мало-помалу утихало — по мере того как вещи, всю жизнь ее окружавшие, исчезали в сундуках. И то, что мать к тому же не придавала этому никакого значения, превращало озабоченность Салимы в ярость.

— Я не хочу в Ваторо! — сердито и громко ревела она, сжимая кулаки и топая ногами. — Я хочу остаться здесь!

Джильфидан суетилась, щеки ее раскраснелись от напряжения и предвкушения скорого переезда.

— Да угомонись же ты наконец! — прикрикнула она на дочь, сверкая глазами и продолжая просматривать свежевыстиранное в реке, высушенное на солнце и разглаженное руками рабынь белье, рубашки и штаны, подаваемые ей прислужницами.

Не будет больше Метле. Не будет больше Ралуба. Сплошь чужие лица.

Гнев Салимы утонул в потоке слез. Жалость к себе душила ее. Глаза блестели слезами, и она не успевала вытирать их маленькими кулачками. Первые всхлипы открыли настоящие хляби небесные, и она забилась в разрывающем сердце плаче.

Мать вздохнула, кивком указала рабыне на стопку верхнего платья, чтобы и его тщательно уложили, и, взяв дочь за локоть, повела ее в спокойный уголок, где, опустившись на стул, посадила к себе на колени. Сил на сопротивление у Салимы почти не осталось.

— Салима, — начала бодро мать, но с теплотой в голосе, — разве ты совсем не рада, что будешь видеть Меджида ежедневно вместо одного-двух раз в неделю?

— Нет, ра-а-да, — всхлипнула Салима. — Но все равно… я не хочу… я не хочу уезжать отсю-ю-ю-да!

— Согласись, дитя мое, что Меджиду выпало большое счастье, когда наш господин и повелитель прежде времени объявил его совершеннолетним и передал в его верные руки дворец Бейт-Иль-Ваторо. И мы должны чувствовать себя польщенными, что Меджид попросил нас поселиться вместе с ним. — Рыдания Салимы перешли в икоту, которая помешала ей возразить, и Джильфидан продолжила: — Мне тоже не очень-то легко переезжать отсюда. В Мтони я провела большую часть жизни — это единственный дом, который я знаю.

Икая, Салима отняла руки от пылающего лица и взглянула на мать. В материнских глазах, на которые так походили ее собственные глаза, она прочла такую же озабоченность и тревогу. Джильфидан, поняв, что «поймана» на месте преступления, прижала дочкину голову к своей щеке…

— Ты же знаешь, много лет назад я поклялась Саре, что, когда она умрет, я позабочусь о Меджиде и Хадуджи как о собственных детях. А она поклялась мне, что, если Аллах призовет первой меня, она позаботится о тебе. Сейчас уже два года, как Сары нет в живых, а я так мало сделала для Меджида — с тех пор как он живет в Бейт-Иль-Сахеле. Сейчас самое время исполнить клятву, пока Меджид не обзавелся своей семьей. Ты понимаешь меня, ведь так?

Салима помедлила, но согласно кивнула и тихо засопела. Мать погладила ее по мокрой щеке, по косичкам — так мягко, так успокаивающе.

— К тому же твой отец решил, что надо пойти навстречу желанию Меджида. А мы должны следовать его указаниям. Так, как мы должны следовать воле Аллаха, вас ведь в школе этому уже научили? — Когда дочь в ответ снова кивнула, мать продолжила: — Все предопределено. Мы должны идти по пути, на который ступаем, и должны следовать по нему до конца, по каждому его изгибу. Никогда мы не должны сомневаться в том, что предначертал Аллах, и никогда мы не можем спорить с судьбой. — Сжав ладонями лицо дочери, она проникновенно и испытующе глядела в ее глаза. — Обещай мне, что ты всегда будешь думать об этом, что бы ни произошло!

Салима всей душой почувствовала, как важно ее матери, чтобы она это поняла, но вместе с тем она ощутила и неведомый доселе страх, некий оттенок протеста.

— Тебе понравится в Бейт-Иль-Ваторо, — помолчав, пообещала Джильфидан соблазняющим тоном. — Это очень красивый дворец, значительно красивее Мтони! А еще и город! Ты помнишь, как мы жили в городе? Ты была тогда совсем маленькая…

Плечи Салимы нерешительно приподнялись и тут же опустились. Смутно она припоминала узкие улочки и толпы людей; но больше в ее памяти ничто не удержалось.

— И там ты наконец познакомишься с другими твоими братьями и сестрами, они наверняка уже радуются твоему приезду…

Веселая болтовня Джильфидан сделала свое дело: слезы дочери быстро высохли, а на личике появилось выражение радостного предчувствия от переезда в новый дом и обретения новых друзей.

Однако прощание было горьким.

Сладкими были конфеты из фиников и меда, из инжира, коричные и имбирные, леденцы и желейные, миндальные и кокосовые — все то, чем одарил султан свою дочь в бенджиле ; замечательным был шербет, холодный напиток из свежего сока фруктов, розовых лепестков и пряностей. Любезный жест отца, желавшего в прямом смысле подсластить ей отъезд, можно было назвать чрезвычайно умно разыгранной шахматной партией. Пока рот Салимы был набит сладостями, шквал вопросов, с которыми она обрушилась на султана, несколько поутих. Как-далеко-до-Ваторо-и-как-мы-туда-поедем? Сколько-братьев-и-сестер-у-меня-в-городе-и-есть-ли-там-животные? И только тогда султан Саид смог спокойно побеседовать с Джильфидан.

Горьким и соленым было прощание — как женские слезы. В последние дни они лились как из ведра, когда толпы сарари и прислужниц, подруг и соседок в Мтони и вокруг Мтони устроили паломничество в покои Джильфидан, чтобы выразить печаль и тоску, чтобы сказать последнее «прости», пожелать счастья и подарить прощальные подарки.

А как было чудесно, просто невероятно чудесно в последний раз нанести визит вежливости принцессе Аззе бинт-Сеф, верховной правительнице Мтони! Хотя она и была маленького роста, главная жена султана всегда держалась так прямо, что и сидя, она, казалось, смотрела на всех свысока — когда каждый день устраивала прием всех домочадцев и милостиво принимала изъявления в преданности и почтении.

Без большой свиты главная жена и шагу ступить не могла — к урожденной принцессе из семьи правителей Омана никто не смел приближаться даже на локоть; выражение ее лица всегда было недовольным и высокомерным, губы — презрительно поджатыми; весь ее облик не оставлял никаких сомнений, что на иерархической лестнице она стоит сразу после Пророка. Следом за ней несколько ступенек оставались пустыми, потом — султан, а после него очень долго вообще никого.

Джильфидан не уставала умолять дочь о снисхождении к принцессе Аззе — ведь той было отказано в счастье родить султану ребенка. Но Салима все равно терпеть ее не могла; она боялась злого языка главной жены султана — так же, как и ее вечно плохого настроения. Как и всякий обитатель Бейт-Иль-Мтони. Как и сам султан.

Тем восхитительнее было то, что принцесса Азза в этот раз поднялась с подушек и приняла их стоя, протянув маленькую нежную руку для поцелуя. Нет, сердечным их прощание не назовешь, но все же впервые главная жена выказала хоть какое-то уважение к Джильфидан.

В последний раз им пожимали руки, в последний раз с ними обменивались поцелуями в щеку… Когда солнце зашло, они вместе со всеми совершили последний намаз; выйдя из празднично освещенного дворца, Джильфидан прошла в большую лодку по импровизированному трапу — по доске, с обеих сторон поддерживаемая евнухами, бредущими по мелководью. Резные латунные фонари освещали роскошную султанскую барку, бросая дрожащие разноцветные отблики на шелковые подушки, а на корме и носу лодки висело по одному простому флагу, без узоров и символов. Они были красными, как кровь, которая была пролита в борьбе за династию. В лодку Салиму перенес один из евнухов и осторожно опустил на подушки под балдахином; она чувствовала себя настоящей принцессой. Объятая теплым ночным воздухом и теплыми руками матери, она казалась сама себе хорошо охраняемым сокровищем. Однако ее желудок болезненно сводило от женского плача, разрывающего сердце, от жалобных прощальных возгласов:

— Веда, веда! Прощайте! Прощайте!

Иначе подействовали на нее шум волн и ритмичные удары весел по воде — ее сердце вдруг стало огромным и вбирало в себя заунывное пение гребцов. И было очень просто — утонуть в серебряном сиянии звезд, которые здесь были так близко, отражаясь в воде, ближе, чем если смотреть на них из окна или с верхней террасы дворца. Как будто барку несло прямо в усеянное звездами небо… Салиму убаюкало, к тому же ее живот был набит сладостями, а сознание переполняли картины, слова и звуки… Она крепко спала.

На следующее утро, держась за руку старшего брата, Салима обследовала свой новый дом — Бейт-Иль-Ваторо, ковыляя в новых деревянных сандалиях на каблуках — она еще только училась ходить на них; застегивающиеся на кожаные ремешки, они были украшены орнаментом, жемчугом и кисточками. Старые добрые мягкие туфельки без задника были бы намного удобнее, но они затаились в глубинах невесть какого сундука. Салима была твердо убеждена, что деревянные сандалии называются кубкаб только потому, что их цоканье по каменным полам звучит именно так: кубкаб, кубкаб, куб-кубкаб.

— …а здесь будут мои покои.

Глаза Меджида сияли уверенностью — отныне он был сам себе хозяин в собственном доме — доме, где все напоминало жужжащий пчелиный улей, все устраивалось так, как хотел новый владелец дворца. С одного места на другое передвигали кровати, всевозможные сундуки и ящики, стулья и столы, маленькие и большие; великолепные персидские ковры и свежие белые циновки раскатывали на подметенном полу. В стенных нишах ставили одна на другую выкрашенные в зеленый цвет деревянные полки, а в них расставляли изысканное стекло и расписной фарфор, начищенное серебро и драгоценные часы. Стены были сплошь покрыты зеркалами и настенными коврами, а в покоях Меджида — восхитительного вида оружием: мечами, саблями, богато украшенными кинжалами и мехами, а еще чучелами — головами диких животных.

— Тебе нравится мой дом? — Лицо старшего брата озаряла гордость хозяина. А Салима чувствовала скорее разочарование, которое возрастало с каждой комнатой, с каждым коридором. Ваторо был в безупречном состоянии, он был похож на другие дома султанской семьи, расположенные непосредственно у моря, но в сравнении с просторным Бейт-Иль-Мтони он показался ей тесным и душным. А шум, который проникал сюда снизу, из города и из гавани, был просто невыносим. Неужели здесь отныне она обязана жить?

Но счастье Меджида, казалось, переполняло его, и поскольку Салима не решилась омрачить его хоть немного, она ограничилась коротким кивком.

— А сейчас мы пойдем к другим детям? — Надежда вернулась к ней вместе с радостью от переезда.

— Да нет, они все сейчас прилежно учатся в Бейт-Иль-Сахеле, — смеясь, объяснил Меджид.

Естественно. Она слышала целый хор детских голосов, когда барка подплыла к берегу — к месту причала в Бейт-Иль-Сахеле. Сонная, Салима тогда протерла глаза и посмотрела вверх на освещенные окна, откуда высовывалось множество детских головок больших и маленьких. Приветствие братьев и сестер было бурным и радостным, слегка поддразнивающим и неуклюже-грубоватым, как это частенько случается с мальчишками, но ничто другое не сделало бы Салиму счастливее, чем общее внимание ее сводных братьев и сестер. Однако ее мать слишком скоро собралась в Ваторо, чтобы не заставлять долго ждать Хадуджи, но успела утешить дочь обещанием, что скоро они снова приедут в Бейт-Иль-Сахель.

— Ты отвезешь меня в Бейт-Иль-Сахель?

— Не получится, Салима, у меня здесь хлопот полон рот. Но скоро ты поедешь туда с твоей матерью, это я могу тебе обещать.

Скоро . Для взрослых это всего лишь маленькое слово, брошенное вскользь; для ребенка же это слово означает очень долгое ожидание. Салима снова кивнула, в этот раз решительнее, но голова ее поникла.

— Не грусти, Салима. Пойдем, я что-то тебе покажу, это развеселит тебя.

Она послушно семенила рядом с Меджидом. Они спустились вниз — как много здесь лестниц! Однако спускаться по ним значительно удобнее, чем в Мтони. Наконец они очутились во внутреннем дворе.

— О-о-о-о, — выдохнула Салима, увидев белые меховые комочки — они лениво прыгали или тихонько жевали. — Кро-ли-и-ки!

— Пойди выбери себе одного, — подбодрил ее Меджид и с довольной усмешкой наблюдал, как его маленькая сестричка осторожно пробирается среди грызунов, потом наклоняется и берет одного на руки. Сияя, вытянутыми вперед руками она обхватила крольчонка поперек туловища, а он тут же принялся отбиваться задними лапами и выглядел при этом не очень счастливым. Меджид расхохотался.

— Смотри, как надо держать! — и он удобно уложил зверька в сгиб локтя. — Иначе ему будет больно.

Салима потерлась щекой о мягкую шерстку, пахнущую скошенной травой, и испустила счастливый вздох.

— Спасибо, Меджид! Я должна сейчас же показать его умм!

— Умм, Умм ! Мама, мама! — вскоре ее голосок был слышен во всех уголках дворца, но отовсюду ее выпроваживали с ласковыми упреками, что она мешает работать: распаковывать сундуки, передвигать мебель или наводить порядок.

— Умм , посмотри, что подарил мне Меджид!

Джильфидан в это время как раз отдавала распоряжения двум служанкам, куда и как из освобождаемых сундуков надо раскладывать одежду.

— Умм , да посмотри же!

— Чуть позже, дитя мое, — тихо пробормотала Джильфидан, с отсутствующим видом погладив дочь по голове. — Сейчас моя помощь очень нужна Хадуджи.

— Умм… — Салима не успела и рта открыть, как мать выбежала из комнаты. Она растерянно посмотрела ей вслед.

— Тогда мы будем играть с тобой, — прошептала она в длинное крольчачье ухо. Она осторожно опустила пушистый комочек на пол и поскакала за новым другом на одной ножке, а за ним вдруг на свежих циновках потянулись следы — маленькие коричневые шарики.

— Да нет же, не туда! — закричала Салима, когда кролик забился под сундук на ножках. — Не туда! Ну-ка сейчас же вылезай!

Она встала на колени и поводила под сундуком рукой, но ей достался только пушистый клок.

Сколько бы она ни сердилась и ни умоляла, кролик и не подумал откликнуться на ее призывы.

Салима сдалась и медленно встала на ноги, ощущая в животе странное чувство.

Она уныло выскользнула из комнаты, ловко лавируя между слугами, да никто и не обращал на нее никакого внимания. Она почувствовала себя потерянной, лишней… Ей нигде нет места! В конце концов Салима нашла себе убежище в одной из стенных ниш, куда и спряталась, поджав ноги и положив голову на скрещенные руки — под самой нижней полкой с серебром и фарфором. Ее охватило неведомое доселе чувство — чувство пустоты, которое с каждым ударом сердца становилось все больше и больше. Чувство, которому она сумеет дать имя значительно позже — спустя много-много лет.

Одиночество.

4

Ночь опустилась на Бейт-Иль-Ваторо и приглушила шумное дыхание города до шепота. Бледное сияние звезд лилось с неба вниз, и Джильфидан смотрела в окно на посеребренный силуэт минарета и купол мечети. Со стула она поднялась на широкую постель из украшенного резьбой розового дерева, которое, будучи далеко не новым, все еще источало сухой запах, похожий на аромат роз. Она осторожно задернула тюлевый занавес и тихо вытянулась рядом с дочерью.

Это было лучшее из всего, что ей подарила жизнь. Маленькие ручки Салимы крепко вцепились в деревянный кораблик, один из тех, которые она хотела сегодня отправить в плавание. Но, к ее величайшему огорчению, в Ваторо не было подходящего бассейна и не было реки, такой, как Мтони. Джильфидан предлагала дочери подарить кораблики Метле, Ралубу и другим детям в Мтони, но ее предложение вызвало бурный протест и потоки слез, которые иссякли только тогда, когда дитя уснуло. Салима чувствовала себя глубоко несчастной, и это чувство изливалось слезами, которые она в последнее время лила ручьями, — это она-то, которая плакала так редко, сдерживаясь даже тогда, когда падала и разбивала колени!

Желтый свет масляной лампы освещал детское личико. Пальцы Джильфидан легко коснулись лба дочери. И сейчас, во сне, ее бровки были сурово нахмурены, а морщинки в уголках рта, которые всегда собирались в очаровательную улыбку, были сурово натянуты.

Плоть от ее плоти; тело, зародившееся в ее теле и там сформировавшееся. Маленькое отражение ее самой; и все же вполне самостоятельное существо. Она мало чем походила на отца, но тем не менее была его истинной дочерью: это от него она унаследовала гибкие и стройные члены, изгиб завитка ушных раковин; мягкий разрез глаз, диспропорцию губ: верхняя была тонкой и узкой, в то время как нижняя — полной и чувственной, а иногда энергично выдвигалась вперед.

С ее лицом, круглым и плоским, как луна в полнолуние, и длинноватым носом со слегка приплюснутым кончиком ей никогда не быть столь же совершенной красавицей, как ее сводная сестра Шарифа. Или как другая сестра — Холе, впечатляющая красота которой вошла на Занзибаре в пословицу — «быть красивой, как принцесса Холе». Холе часто называли найм-аль субх — утренняя звезда. Но красавица Холе все еще страдала от насмешек, которые сопровождали ее с тех пор, как однажды она показалась в окне Бейт-Иль-Сахеля без никаба , желая увидеть соревнования в честь султана. Некий воин из Омана увидел ее лицо и забыл обо всем на свете, поэтому не заметил, как копье противника впилось ему в ногу, и только скептические замечания и хохот вокруг обратили его внимание на рану.

Султан любил красивых женщин, и поэтому его красавицы дочери были ему всех дороже; он одаривал их особенно ценными украшениями, доверял им самые почетные задания и часто призывал к себе, чтобы посоветоваться с ними о некоторых делах. Зависть и ненависть — вот что было наградой Шарифе и Холе за особую любовь к ним отца, за особое место, какое они занимали. Ничего из того, чего желала Джильфидан дочери, — а желала она ей только гармонии и всеохватной любви. Такая судьба Салиме не грозила; никто не будет называть ее презрительно «кошкой», потому что позавидует ее сливочной коже — или зеленым, синим или серым глазам, или белокурым или рыжим волосам, и никогда ее Салима не почувствует себя униженной — она не чернокожая и у нее нет курчавых волос.

— Слава Аллаху, — пробормотала Джильфидан, — за то, что создал моего ребенка таким, как и следует…

Однако дочь ее тревожила, каждый день давая новый повод для беспокойства. От кого она унаследовала упрямство? Уж точно не от матери… Временами она такая дикая и необузданная! Вместо того чтобы, как все девочки ее возраста, прилежно заниматься рукоделием, она не может усидеть на одном месте, вечно вскакивает и мчится куда-то, бросив как попало нитки для плетения кружев или для вышивания замусоленными и безнадежно запутанными. Позавчера ее поймали во время прогулки на одну из плантаций — она залезла на пальму. Подумать только — без страховочной веревки! Крепко обхватив ствол руками и ногами — в точности как колобус! — она сверху громогласно окликала всех проходящих и радостно их приветствовала. Сердце Джильфидан едва не выскочило из груди, когда она увидела дочь на головокружительной высоте; и она была просто вынуждена пообещать Салиме всевозможные чудеса, лишь бы та спустилась на землю. Счастье, переполнившее ее, когда дочь слезла с дерева живая и невредимая, было гораздо сильнее, чем порыв наказать негодницу.

— Прости меня, что я так мало бываю с тобой! — прошептала Джильфидан. Салима доверчиво переменила позу, устроила голову поудобнее, наморщила лоб… У Джильфидан комок застрял в горле. Мать знала, что дочке очень одиноко здесь, в Ваторо; знала, как она страдает от одиночества, здесь у нее нет друзей и не с кем играть, а родная мать занята с раннего утра до поздней ночи — у нее еще меньше свободного времени, чем в Мтони. Сестра Меджида Хадуджи с трудом училась управлять таким большим дворцом и постоянно нуждалась в советах, руководстве и помощи.

— Поверь мне, малышка, я знаю, как тебе плохо!..

Одиночество дочери было сродни одиночеству самой Джильфидан, которое она испытывала в первые дни в Мтони, попав туда ребенком едва ли старше Салимы. О многом она больше не думала — только о том, что потеряла в Мтони свой первый зуб. Как и Салима.

А то, что было до этого, за давностью лет было забыто и стерто из памяти, даже во сне не снилось. Высокие горы и снег, широкие реки и большие озера. Зимы. Холодные зимы, такие холодные! Темные дремучие леса, пестрые лесные цветы и освещенные солнцем луга такого зеленого цвета, какого не встретишь даже на Занзибаре. Воспоминания, похожие на легчайший вздох или намек на чувство. Отец, мать. Брат, сестра. Лица поблекли, голоса бесследно растворились в воздухе.

Кругом бушевала война, и банды мародеров рыскали по их землям. Отец спрятал их в безопасном месте — в комнате под землей, черкесское слово для такой подземной комнаты Джильфидан давно забыла, никогда такого слова на арабском или суахили она не встречала — не было похожих комнат на Занзибаре.

Но бандиты все-таки их нашли, убив мать и отца, чьи тела она увидела на земле, а всех детей забрали с собой, каждого посадив перед собой на коня. На первой развилке дорог исчез всадник с братом, за вторым поворотом — другой, с маленькой сестрой, кричавшей не переставая, пока ее не перестало быть слышно.

Долгий путь верхом. Трудный путь. Большой город, больше, чем все, что Джильфидан видела до сих пор. Хорошая еда, баня, красивые платья и много других девушек и молодых женщин. И мужчины, степенно ведущие разговоры за кофе и чаем, шербетом и сладостями; и тот, кто увез ее за море.

— Сердце мое. Звезда очей моих, — прошелестела Джильфидан, когда игрушка наконец выскользнула из пальцев Салимы, которая снова перевернулась на другой бок, прямо в объятия матери, спрятав голову на ее груди.

А потом был Мтони. Чужие люди и чужие наречия. Но скоро она познакомилась с Сарой, которая не только говорила на ее языке, но и разделила ее судьбу. А еще была Зайяна, дочь султана, которая обучала Джильфидан арабскому языку и суахили и ходила с ней в школу.

Дни одиночества Салимы тоже сочтены. Для Ваторо и только для одной девочки не стали нанимать учительницу из Омана. По воле султана дочь Джильфидан будут каждый день возить на уроки в Бейт-Иль-Сахель, а вечером привозить домой. Никогда еще мать и дочь не разлучались так надолго, и на сердце у матери было тяжело.

Что будет с ее дочкой среди одних мальчишек Бейт-Иль-Сахеля? Кроме того, Салима уже умела бегло читать, свободно знала наизусть добрую треть Святого Корана — зачем ей учиться? Слишком много знаний — это нехорошо для девочек. Если только эти знания и умения не касаются чисто женских добродетелей и навыков. А окружение мальчишек окажет плохое влияние на ее дочь — и та станет еще более дерзкой и самостоятельной.

Но воле султана нельзя противиться, и Джильфидан пришлось покориться. Как она всегда покорялась. Она была твердо уверена, что все в руках Аллаха. Только по воле Всевышнего она стала наложницей султана, ее повелителя, всегда доброго и справедливого. Султан никогда не был груб с ней. И по воле Аллаха она рано потеряла свою первую дочь, но потом Аллах щедро вознаградил ее, послав ей Салиму.

И хотя Джильфидан незыблемо верила в то, что все в жизни предопределено, иногда она молилась о том, чтобы ее дитя прожило лучшую жизнь. Да не испытает ее дочь страха и пусть никогда не будет насильно оторвана от родины. Пусть Аллах даст ей хорошего мужа и много здоровых детей.

Как мало дать ей может она, ее мать! Что ей остается, кроме усердных молитв?! А еще она должна научить дочь всему, что ей понадобится для такой жизни.

Все остальное в руках Аллаха.

Дикорастущие

Танцуй быстрее;

И джинн придет — танцуй еще быстрее.

Занзибарская народная песня

5

— Но тех там, наверху, ты не достанешь — спорим?

Одна бровь Салимы скептически изогнулась. Она уже не носила челку и множество тоненьких косичек — теперь ее лоб открыт, а волосы, забранные в золотую сетку, достигают талии; за первым выпавшим молочным зубом последовали другие, и их место заняли коренные. Она очень выросла — даже слишком для своих двенадцати лет — и было в кого: оба родителя высокого роста. Салима была стройная и сильная, как ее отец, однако долговязость и неуклюжесть, знаки возраста, еще ее не покинули, чем она напоминала жеребенка.

Она еще раз осмотрела заряженное ружье, вскинула его и встала в позицию, как ее учил Меджид. А Меджид оказался хорошим учителем не только в стрельбе по тарелочкам и из пистолета, но и в умении обращаться с копьем, кинжалом и саблей. Зажмурив один глаз и положив палец на спусковой крючок, Салима прицелилась в банку высоко в кроне дерева. Она застыла, дожидаясь момента, когда в голове прояснится, а в животе щелкнет что-то, похожее на сытое короткое урчанье сундучного замка. Вот тогда она и нажала на курок. Эхо выстрела разнеслось по лесу, и сквозь дымовую завесу она с удовлетворением все же увидела, как падает похожая на шнур голая ветка. Плод манго просвистел вниз, с чавкающим звуком упал на землю среди других сбитых плодов и, расколовшись, растекся ярко-желтым фруктовым соком.

Салима опустила нарезное ружье и с торжествующей улыбкой повернулась к сводному брату Хамдану, почти что ее ровеснику. Тот задумчиво чесал в затылке, и тюрбан его чуть не слетел с головы, обритой наголо, как положено взрослым мужчинам и юношам.

— Неплохо, — равнодушно, что давалось ему с явным усилием, пробурчал он и, чтобы не выдать восхищения, добавил с ухмылкой: — Для девчонки.

Кто из них сильнее, быстрее, ловчее? Они спорили об этом постоянно. С самого начала. Соревновались самозабвенно. И казалось, Аллах простер над ними благословленную руку, дабы охранить обоих от всякого зла. Так это и произошло, когда Салима в последний момент увидела перед собой преграду — кривой ствол пальмы, перегораживающий дорогу. И ей ничего другого не оставалось, кроме как на полном скаку выпрыгнуть из седла. Так случилось, когда стрела, выпущенная Хамданом, вонзилась ей между ребрами — я хотел только посмотреть, насколько глубоко она входит! Если дети султана и были с трудом сдерживаемой шумной компанией, то эти двое — Салима и Хамдан — были просто неуправляемыми.

В ответ на его замечание глаза Салимы сузились, уголки рта презрительно напряглись. Она быстро повернула голову в сторону мангового дерева и показала на плод, висевший примерно на той же высоте, что и тот, который она только что сбила:

— А вон тот — твой!

— Раз плюнуть, — надменно заметил Хамдан и вскинул ружье.

Абиссинской прислужнице по имени Киаламбока удалось преодолеть тоску одиночества — она впервые осталась одна. Ведь раньше, какую бы работу по дому она ни выполняла, ее повсюду сопровождала девчушка, которой абиссинка на своем языке день-деньской объясняла, что именно она сейчас делает, а когда Салима стала немного понимать по-абиссински, Киаламбока принялась рассказывать ей о своей родине, о львах и слонах, о злых колдуньях; от всех этих историй у принцессы в сладком ужасе замирало сердце. А сейчас свой каждый свободный час, когда он у него выпадал, с Салимой проводил принц Меджид. Кролики были не единственными животными в Бейт-Иль-Ваторо. Первыми открывали список пестрые петухи в клетках. Не обычные, а привезенные со всех концов света бойцовые, очень скоро многих Салима сочла своими, и они дрались с петухами Меджида. Очень часто брат и сестра совершали поездки верхом, и Меджид обучал ее искусству ведения охоты и боя. К большому неудовольствию Джильфидан.

— Точно промазал! — прокомментировала Салима выстрел Хамдана.

— Нет, я попал! Именно так, как и задумал, — возразил братец, который вдруг очень заинтересовался устройством ружья; он отлично знал, что выстрел только тогда считается удачным, когда пуля попадает в стебель, а плоды падают на землю.

— Ну и пусть! Все равно выиграла я, — со смехом провозгласила сестра, на ходу закидывая ружье на плечо и отвязывая поводья вороной кобылы, привязанной к дереву неподалеку, рядом стоял гнедой конь Хамдана.

— Подумаешь, ты всегда боишься, что я выиграю! — закричал мальчик, но пошел за ней.

— А вот и нет! — все еще заливаясь смехом, Салима вскочила в седло. — Я только не хочу твоего позора — а то совсем проиграешь. Девчонке , — поддразнила она его.

— Ха-ха, — с горечью улыбнулся Хамдан, подмигнул ей и тоже взлетел в седло.

С маленькой просеки они направили коней в густую зелень, пробираясь сквозь раскидистый кустарник под свисающими ветвями. Всей душой Салима противилась посещению школы в Бейт-Иль-Сахеле. Она как будто предчувствовала, что первые дни, проведенные там, в корне изменят ее взгляд на некоторые вещи. Если в Мтони она дерзко противостояла учительнице и была бесспорным лидером учеников, вызывающим лишь восхищение, то интерес мальчиков Бейт-Иль-Сахеля к новой сестричке быстро угас. Сводную сестру Шавану, тоже живущую там, Салима видела редко, потому что та школу уже закончила, хотя была старше Салимы на один только год. А от сестры Нуну, от рожденья слепой и смертельно завидующей всем, кто мог видеть, Салима старалась держаться подальше.

Однако за ту неделю до пятницы, выходного дня, пока Салима сидела со скрещенными руками и упрямо выдвинутой нижней губой, случилось нечто удивительное. Она забыла все прежние школьные мучения, забыла, что терпеть не может сидеть и молчать, зачарованно слушая учительницу, которая умела преподносить материал интересно и одновременно весело. И вскоре Салима совершенно подпала под ее обаяние и бегала за учительницей, как собачка, стараясь обратить на себя ее внимание прилежанием и умом. Равнодушие сводных братьев обернулось ненавистью, и не один раз они под водительством Хамдана не только зло подшучивали над ней, но и частенько распускали руки. Это продолжалось до тех пор, пока однажды Салиму не обуял такой гнев, что она с разбегу набросилась на Хамдана и стала колотить его, кусать и царапать… Слуги бросились к ним и с трудом разняли детей. Хамдан с разбитым носом вдруг начал смеяться и задорно подмигивать Салиме, кипевшей от злости, — это был один из тех таинственных моментов, когда рождается дружба.

— Спорим, что до города я обгоню тебя, сестренка? — услышала она позади себя; вызов ей показался заманчивым. Тропинка была узкой, в некоторых местах едва мог пройти человек, не говоря уж о крепком арабском скакуне, а низкие ветки представляли собой серьезную угрозу для всадника.

— Попробуй, — небрежно отозвалась она и резко ударила по бокам лошади. Оба с громкими криками пустились вскачь через подлесок, через заросли, а ветки хлестали по их лицам.

— Ну подожди, сейчас ты у меня получишь! — рычал Хамдан, когда тропинка исчезла в траве, а над зарослями кое-где стали появляться высокие пальмы.

Салима лишь смеялась в ответ и понукала кобылу бежать быстрее через шамбы (плантации), в сторону широкой дороги, которая шла от Мтони в город. Бок о бок скакали они по плотной земле, нисколько не заботясь о том, что из-под копыт лошадей, когда они скакали по лужам, летят грязно-бурые брызги.

— Первая! — пропыхтела Салима и ловко остановила лошадь, когда они достигли первых домов города, у большого одиноко растущего дерева. В его толстую кору были вбиты костыли — так высоко, как только мог достать человек, чтобы пригвоздить злых духов к стволу, чтобы те не проникли в жилища. Меж древесных корней были разбросаны бананы и яйца. Тут же стоял маленький глиняный горшочек для воскурения благовоний, в щелях ствола торчали маленькие записочки или нанизанные на нитку пестрые шарики из глины размером с жемчужину. Все это было частью одного большого колдовства — для отпугивания злых духов.

Задыхаясь, но с торжествующей улыбкой Салима медленно кружила на фыркающей кобыле вокруг танцующего на месте гнедого, готовая в любой момент начать спор, кто из них вышел победителем на сей раз.

— Салима, — озабоченно прохрипел Хамдан, у которого горло свело от скачки, и провел рукой по своим горящим щекам.

Она тут же все поняла и остановила лошадь. Из висящей седельной сумки, где она хранила патроны, Салима извлекла черный комок, в котором что-то металлически засверкало, и начала встряхивать его, пока не распутала. Получилась маска: две соединенные между собой полоски тяжелого блестящего шелка, окаймленные серебряным кружевом. Верхняя прикрыла лоб, нижняя — нос и скулы, а глаза, кончик носа, рот и подбородок остались открытыми. Прикрепленные к ним цепочки Салима обмотала вокруг головы несколько раз, чтобы эта маска, которую она носила с девяти лет вне дома, не соскользнула. Затем она быстро извлекла из той же сумки шейлу — большой платок черного шелка, вверху прозрачный и легкий, ниже — плотный и жесткий, он тоже был расшит узорами из серебряных и золотых нитей. Она расправила шейлу на затылке и на плечах, и он волнами заструился вниз, прикрывая длинные штаны до щиколоток. Чтобы он не слетел с нее во время езды, она кокетливо закинула его край за плечо, закатив при этом глаза. Хамдан понимающе засмеялся, и они продолжили путь.

Не торопясь они ехали по кварталу с названием Глиняный город. Где-то далеко отсюда плескалось море. А здесь их окружали хижины — низенькие, прилепившиеся друг к другу. Они были сделаны из циновок, скрепленных глиной, — домики с крышами из пальмовых листьев. Исхудалые женщины, завернутые в юбки, почти прозрачные от ветхости и выцветшие добела, варили прямо перед хижинами рис. Голые ребятишки, у которых можно было пересчитать ребра, стояли тут же, на их заостренных личиках с огромными глазами читалось нетерпеливое ожидание. И глядя на коров, тупо стоявших вокруг, невозможно было вообразить, что из их костлявых тел кто-то выдоит хоть каплю молока. Мужчины выглядели более сытыми — их черная кожа блестела на солнце, — они сидели группами и жевали бетель.

Здесь, в Глиняном городе, трудно было понять, кто из его обитателей шатко-валко зарабатывал себе на жизнь — носильщиком или подсобным рабочим в порту, — а кто был рабом на плантации или же у торговца. Тут не слишком заботились об «имуществе», а у кого-то просто не было охоты пошевелить для работы пальцем. Всякий раз, когда Салима проезжала через этот богом забытый квартал, она испытывала невероятную смесь злости и сочувствия, отчаяния и беспомощности, от которых у нее замирало сердце, и она могла перевести дух, лишь когда они были за пределами удручающего квартала.

Узкая коса отделяла остров от небольшого — в западной оконечности — треугольного полуострова на коралловой породе. Во время отлива коса почти пересыхала, и ее можно было перейти вброд. Во время прилива здесь была тихая лагуна, где плескалась коричневатая вода. Коса отделяла остров от места, где, собственно, и берет начало город Занзибар. Природный откос вел к броду, прошлепав по которому, Салима и Хамдан оказались в Каменном городе.

6

На этом полуострове, формой напоминавшем широкий и тупой наконечник копья, которое бросили на восток, в сторону Африки, однако оно не достигло цели, а упало сюда, билось сердце Занзибара. Сердце, работающее как часы, без устали перегоняющее кровь — а это суда, товары и люди, — настоящий круговорот в торговле.

После поездок в город — раньше с Меджидом, а потом и с другими сводными братьями — Джамшидом, Хамданом — Салима хорошо его знала. С севера город открывался кварталом Малинди, который соседствовал с Глиняным городом. В Малинди жили индийцы: индусы из Бенгали, мусульмане из Бомбея и Гуджарата. Салиме не надоедало разглядывать фасады домов из ажурного камня, тонкие и изящные, как настоящее кружево; восхищаться радугой окрашенных стен, все еще праздничных, хоть и выцветших и шелушащихся от муссонов и солнца; красные, как рубин, розовые, как перламутр, и желтые, как карри — как недолгие занзибарские заходы солнца; бирюзовые и светло-голубые, как воды, омывающие Занзибар. Был здесь и настоящий индийский базар, где торговали коваными украшениями из серебра, филигранно отделанными кинжалами и яркими тканями в рулонах, а неподалеку на сук , ярмарке, были мясные ряды. Индуистское кладбище находилось на противоположном конце полуострова, на юге, в квартале Ммази Ммоджа и в непосредственной близости от глиняных хижин, чуть подальше от лагуны уходивших уступами вверх и образовывавших грязную слипшуюся мешанину из гнилых крыш, крошащихся стен, всевозможного мусора и развалин.

Совсем рядом с лагуной, вполне судоходной во время прилива, был устроен невольничий рынок с многочисленными помещениями для будущей рабочей силы. По требованию англичан торговля рабами на Занзибаре стала заметно сокращаться и была разрешена лишь в пределах султаната Занзибара и его африканских владений; вывозить же рабов на Аравийский полуостров и в Оман, на острова Индийского океана, в Западную Индию и в Южную Америку было запрещено. Но несмотря на то, что английский флот контролировал африканское побережье, контрабанда и нелегальная работорговля процветали.

Узкие извилистые улочки впитывали в себя зной и присущие Каменному городу запахи, как губка. Забродившие сладкие фрукты, сдобренные морской солью, вездесущий удушливый запах специй. Неопределимый смрад, поднимающийся от переливчатых черных или зеленоватых луж; острые и тяжелые человеческие и звериные запахи: от блеющих коз, орущих ослов, пронырливых крыс и охотников на них — мяукающих кошек; от кудахчущих кур и воркующих голубей в клетках и спокойно бредущих коров. Бездомные, оголодавшие шелудивые псы — с шерстью, кишащей блохами, — исступленно бросались на отбросы или разлагающиеся останки котенка, устраивая иной раз за них дикие драки с оглушительным лаем и злобным рычанием. Дома источали свойственный только им запах, гнилой и кисловатый, запах влажной штукатурки и серо-зеленых грибов и водорослей. От влажности разбухали массивные двери, сплошь покрытые резьбой — орнаментом или изречениями из Корана — или узорами из бесчисленных шляпок гвоздей. Здесь в центре был расположен сук Мухого, где продавались рыба и удобрения, тоже вносившие свою ноту в палитру запахов; здесь же можно было купить плоские лепешки, неочищенный рис и зерно, хлопчатобумажные ткани, а еще маниоку, растертую или выпрессованную, измельченную или вымоченную. На всех углах сидели на корточках нищие — с пустыми глазницами или другими увечьями. Если же какая-нибудь женщина проходила между высоких зданий вниз по переулку и грациозно поправляла на лице шейлу , иногда на ее руке мелькал нежный красно-коричневый узор, нанесенный хной и оставшийся от недавнего праздника.

Салиму одинаково притягивало все новое — будь то благовонные запахи или смрад, сияющая красота или грязное уродство. Собственно говоря, ей вообще не пристало находиться здесь, и она была рада, что ее лицо скрыто шейлой , и это вкупе с платьем и украшениями говорило только о том, что она девушка из богатого дома, но никак не дочь султана. Не подобало сейидам — принцессам — в возрасте Салимы и женщинам благородного происхождения выходить из дома, кроме как по приглашению на чаепитие к подругам, или навещать больных подруг или знакомых, или по необходимости обратиться в суд. Законом это не возбранялось, просто этого требовали приличия, и те, кто придерживался подобных правил, умел приятно проводить часы досуга в пределах дома, в окружении рабов, исполнявших малейшие хозяйские прихоти. Однако с тех пор как султан отбыл в Оман, некоторые правила соблюдались не так строго. Поначалу, правда, бразды правления островного государства — соответственно обычаю — принял на себя Халид ибн-Саид, самый старший из всех живущих на Занзибаре принцев, и строго следил за соблюдением принятых норм поведения. Но вскоре мучительный кашель свел его в могилу. Это, правда, никого не взволновало, ибо он донимал принца Халида все последние годы. Меджид, следующий сын, был как представитель султана более мягким, а уж своей любимой сестре Салиме он и вовсе ни в чем не перечил. Старшая же сводная сестра Меджида Холе, которой было поручено приглядывать за женщинами во всех султанских дворцах, была перегружена обязанностями, в первую голову — улаживанием постоянных ссор и неутихающих конфликтов на почве ревности.

— Интересно, что отец привезет нам из Омана? — подал голос Хамдан. — Может быть, он уже думал о ружье с насечками для меня? Мне так хочется такое ружье…

— Наверняка думал, — ответила Салима.

Вчера пришло сообщение из порта, распространившееся по всем дворцам султана, как лесной пожар: главный корабль «Китория », названный в честь королевы Англии Виктории, вышел в море и скоро доставит султана домой.

Отца не было на Занзибаре три года. В это время сопровождающие «Киторию » суда регулярно курсировали между Оманом и Занзибаром, причем на борту у них были не только курьеры, привозившие письма султана и забиравшие предназначенные для него, но и замечательные подарки для женщин и детей. Однако лучшие подарки Саид ибн-Султан приберегал до возвращения домой, чтобы самому вручить их.

Раз в три или четыре года султан посещал Оман, чтобы собственными глазами убедиться, что старший сын Тувайни ибн-Саид как его представитель действует в интересах отца и на благо султаната. Однако на этот раз причины для поездки были другими. В очередной раз возникла угроза персидского нападения на Оман: Персия уже несколько раз вторгалась в оманский анклав — неподалеку от богатого порта Бендер-Аббас, расположенного по иранскую сторону Ормузского залива. Произошли незначительные стычки, но султану Занзибара было важно сгладить ситуацию, и поэтому он, когда пересекал Персидский залив, позаботился об усилении охраны. И еще одно дело надо было ему завершить в Омане: найти подходящего мужа для Салимы. И с полным удовлетворением султан возвращался на Занзибар: за прошедшие три года он сумел подготовить и даже подписать взаимовыгодное соглашение о браке, которое пришлось по душе и сопровождавшему его в поездке принцу Баргашу ибн-Саиду. Не очень близкий родственник в возрасте «двадцати трех лет, из благородного дома, обладающий гордым нравом, привлекательной внешностью и хорошим характером, к тому же богат», как передал домой султан Саид. Едва отец вернется домой, начнутся приготовления к церемонии, а потом Салиму торжественно отвезут в Оман, где и быть свадьбе.

Невольно Салима крепче натянула поводья и стиснула зубы, чтобы подавить тоску, нахлынувшую на нее: беззаботные детские деньки ее сочтены. Нет, еще того горше: сочтены ее дни на Занзибаре. И ужас охватил ее. Не столько перед неизвестным будущим супругом, а перед суровыми родственниками в Омане. Наверняка порядки в султанате по другую сторону моря тоже будут суровыми для нее.

Чем ближе было море, тем просторнее и красивее становились улицы. Торговые компании из Гамбурга, из Марселя и из американского Сайлема открывали здесь филиалы: это были конторы, складские помещения и дома для служащих. Рядом с морем, где гулял соленый бриз, принося свежесть и немного прохлады, здесь же в просторных зданиях размещались консульства Англии, Франции и Америки — все эти помещения сдавались иностранцам в наем арабскими купцами.

Поодаль возвышался мощный старый арабский форт. За толстыми стенами и массивными четырехугольными башнями скрывались укрепительные сооружения, где располагались гарнизон и единственная на Занзибаре тюрьма. Некогда она была возведена португальцами — тогда еще хозяевами острова — и стала зародышем, из которого с появлением арабов вырос Каменный город. Рядом находился самый большой рынок Занзибара, называемый Сококу, или Соляной рынок. В коробах, балансирующих на голове, продавцы приносили товары на открытую площадь, где раскладывали их прямо на голой земле, а потом с оглушительными криками предлагали покупателям: апельсины и кокосовые орехи, сахарный тростник, бананы и батат; манго и ананасы. Рядом с укрепительными сооружениями стоял бывший султанский дворец, давно отданный на волю стихии и полуразрушенный, а на склоне была устремлена в небо высокая каменная башня, служащая маяком, в долгие тропические ночи указывавшая путь кораблям. Над светящимся зелено-голубым морем, которое кишело всевозможными судами и маленькими арабскими лодками доу с треугольным парусом, раскинулся дворцовый комплекс султана, длинное белое здание Бейт-Иль-Сахель, «Дворец на берегу». Он стоял в самом начале улицы: три этажа за простым, без украшений, фасадом, с крышей, покрытой красной и зеленой черепицей. Нежно-зелеными были и деревянные ставни. Единственным украшением здания служили круговые веранды на всех трех этажах, в тени которых султан ежедневно — иногда трижды — давал аудиенцию. Высокая стена защищала дворец от капризов моря, а между дворцом и стеной росли чудесные гранатовые деревья: когда они были усыпаны темно-красными цветами, казалось, будто они охвачены пламенем. Вдоль стен постоянно ходила охрана, готовая в любое время отразить нападение.

Стена к стене с Бейт-Иль-Сахелем стоял Бейт-Иль-Хукм, «Дворец решений», где находились женские покои, к ним примыкала трехэтажная хозяйственная постройка, целесообразно построенная весьма скромно. Затем следовал Бейт-Иль-Ваторо, откуда можно было видеть таможню, где купцы платили налоги — в пять сотых от стоимости ввозимого или вывозимого товара.

Брат и сестра ехали по улице, проходившей за Бейт-Иль-Сахелем, мимо белого куполообразного здания, где размещалась семейная усыпальница, мимо свежих руин: это были руины дома, который султан Саид предназначал для будущих аудиенций и увеселений, а здание обрушилось незадолго до завершения работ. Несколько десятков каменщиков погибли под обломками, и с тех пор в городе шептались, что-де это плохое предзнаменование для султана и его наследников.

Какой бы ровной ни была сторона дворца Бейт-Иль-Сахель, обращенная к морю, другая, смотревшая на город, походила на множество шкатулок, вставленных одна в другую. Абсолютно разные дома для прислуги и помещения складов как бы выступали из массивных дворцовых стен, здесь же нашли себе место домашняя мечеть и просторные конюшни. Спешившись, Салима и Хамдан передали лошадей конюхам и после короткого, но сердечного прощания разошлись в разные стороны.

Салима очень торопилась — наверняка она снова опаздывает! — однако сдерживала себя, чтобы не припуститься бегом. Ей стоило огромных усилий величественно пересекать внутренний двор; у нее никогда не хватало терпения ходить в медленно-торжественной манере, как это приличествовало благородной девушке. Но в Бейт-Иль-Сахеле всегда царила такая суматоха, что ее поведение не слишком бросалось в глаза.

В углу двора забивали для обеда коз, уток и кур, свежевали, ловко потрошили и разделывали. От подножия одной из мощных колонн, стройными рядами окружавших двор и поддерживающих крышу, из кухни шел соблазнительный запах жареных овощей и острых пряностей, распространяющийся по всему двору. Раздался смачный шлепок, а последующий поток воплей объяснил, что главная повариха дала затрещину кому-то из помощников и тут же принялась объяснять ему, что сделано не так. Два раба тащили по направлению к кухне огромную рыбину со сверкающей на солнце чешуей. Толпа других рабов укладывала корзины с манго, гранатами, свежими финиками и инжиром одна на другую, да так небрежно, что можно было предсказать, как эти фрукты будут выглядеть через несколько часов. Мешки с мукой, рисом и сахаром, глиняные сосуды с топленым маслом с острова Сокотра — что на севере Африканского рога — они уже выгрузили. Тут же гордо и независимо расхаживали несколько павлинов — вполне возможно, среди них был и тот, который однажды, вытянув голову, налетел на Джамшида и укусил его за ногу; после чего вся куча детей Бейт-Иль-Сахеля объединенными усилиями изловила его, повалила на землю и наказала, выдергав из роскошного хвоста все перья.

Водоносы, приносившие воду в кувшинах издалека, отдыхали в одном из тенистых уголков двора, нередко этот короткий отдых перерастал в долгую дремоту; неподалеку брадобрей брил головы нескольким рабам. Напротив стайка нянюшек занималась своими подопечными — младшими сводными братьями Салимы и детьми служанок: укачивая, развлекая их или рассказывая им сказки. Одна напевала песенку, собрав вокруг себя нескольких малышей, и хотела, чтобы они, пусть пока неуклюже, хлопали в такт пухлыми ладошками.

Салима не раз певала эту песенку, когда была совсем маленькой, и сейчас, тихо мурлыкая ее себе под нос, запрыгала вверх по одной из наружных лестниц, грациозно лавируя среди множества домашних рабов, носильщиков и посыльных. Выбрав кратчайший путь через широкую галерею, она свернула в коридор. По узкому проходу добежала до висячего мостика. Держась обеими руками за веревки вместо перил, Салима спешила пройти по шатким деревянным дощечкам. Внизу лежали остатки стены и огромные куски камней, наполовину поросших травой и лишайником — то, что осталось от турецких бань. В конце мостика она шагнула в широкий дверной проем — и оказалась в Бейт-Иль-Тани.

Салима любила Бейт-Иль-Тани, который уже два года был ей новым домом. Здание было небольшим, от прежней роскоши здесь осталось не так уж много — как раз столько, чтобы она могла мечтать, как чудесно здесь было когда-то — пока не выцвели краски, ткани не обтрепались, полы вытерлись. А больше всего Салима обожала историю, которая витала над этим домом. Наряду с Аззой бинт-Сеф у султана была вторая главная жена — персиянка Шезада. Имя — словно шелест шелка, сама женщина — редкостной красоты и необыкновенной силы воли. Она была превосходной наездницей и охотницей, всегда выезжала в сопровождении ста пятидесяти персидских воинов, живших в домах рядом и напротив Бейт-Иль-Тани. Шезада носила только персидские одежды, расшитые настоящим жемчугом, и великодушно раздаривала жемчужины, которые падали на пол, своим прислужницам. Однако такая вольнолюбивая и, по занзибарским понятиям, безнравственная женщина не достойна была быть супругой султана — однажды выяснилось, что Шезада согласилась на этот брак лишь из-за титула и богатства жениха. Сердце свое она отдала другому, которому жаждала предаться душой и телом во время охоты, однако этому помешал, а потом и донес султану один из его преданных слуг. Саид ибн-Султан незамедлительно развелся с ней и отослал на родину. Как и ее преемницу, тоже из Персии и с похожим именем — и по той же причине — неверности.

Салима в одно мгновение освободилась от кожаных сандалий и босиком стала красться тайными коридорами, все время оглядываясь, не следит ли кто за ней.

Еще один распавшийся брак в семье султана послужил причиной переезда Джильфидан с дочерью из Ваторо в Бейт-Иль-Тани. Почти сразу после прибытия султана в Оман оттуда прислали невесту для Меджида — Айшу, дальнюю родственницу султана, сироту, очаровательную девушку такого же мягкого нрава, как и жених. Свадьба была пышной, но после свадьбы сестра Меджида Хадуджи выказала себя отнюдь не великодушной, а мелочной и подлой в отношениях с невесткой. Наконец-то она, научившись управлять домом, стала настоящей хозяйкой Ваторо! У Хадуджи и в мыслях не было передавать ключи Айше. Эта неприличная возня длилась несколько месяцев, и Джильфидан, не выдержав, попросила приюта у Холе в Тани — и тут же его получила. А нежная, с глазами, как у газели, молодая жена, собравшись с силами, попросила у Меджида развод, упаковала свои вещички и вернулась к тетке в Масхат, пока брак еще не принес плоды. С тех пор Меджид был безутешен, и его любимая маленькая сестричка страдала вместе с ним.

На цыпочках Салима прошмыгнула через коридор, который почти всегда был безлюден. Тут, на первом этаже, никто не любил бывать подолгу, если вообще заходил сюда; здесь было сыро, стены и потолок источали запах плесени, который усиливался по мере приближения к последней комнате. В один из первых дней своего пребывания в Бейт-Иль-Тани она заблудилась в лабиринтах дворца и, блуждая в поисках выхода, случайно оказалась в этом месте. С любопытством она сунула нос по очереди в каждую комнату и в одной из них сделала открытие, изменившее ее жизнь и открывшее ей новый мир.

— Ас-саламу алейка , — прерывисто поздоровалась она прямо с порога, толком не отдышавшись после скачки и бега, да и сказывалось волнение.

Белобородый древний старец, согнувшийся под тяжестью лет, с плечами, приподнятыми от долгого сидения над открытой страницей, влажной от сырости, захлопнул книгу и слегка поклонился.

— Ва алейка ас-саламу, сайида Салима.

Тонкая улыбка появилась на изборожденном морщинами лице, когда он убирал книгу в сундук.

— Была ли ваша охота удачной?

Салима засмеялась, снимая ремень и сумочку для патронов и складывая все на пол.

— Очень удачной. Мне удалось подстрелить целую кучу манго! Простите, почтенный Аднан, что я заставила вас ждать.

Тот, к кому она обратилась, чуть наклонил голову.

— Терпение — одна из высших добродетелей, сайида, а ученость владеет всем временем мира.

— Но у меня его нет, — пошутила она, освобождаясь от шейлы и полумаски. То, что связывало ее и Аднана, старого доверенного писца ее отца, было делом весьма рискованным, и речь не шла о формальном благонравии как таковом. Скрестив ноги, Салима опустилась на одну из двух приготовленных для нее подушек и придвинула поближе бамбуковую подставку, стоящую на полу. Она нежно погладила бумагу, которая там лежала, после чего окунула кончик бамбуковой ручки в глиняную чернильницу, наполненную липкой, с комочками, смесью из сажи и аравийской камеди.

— Я готова!

Аднан с кряхтеньем опустился рядом с ней и принялся читать наизусть арабские стихи. Он немного прищурил близорукие глаза и наклонился вперед, чтобы проследить, правильно ли Салима записывает за ним.

С самого начала Салима не понимала, почему мальчики в школе записывают стихи из Корана чернилами на верблюжьей лопатке, а девочки этого не делают. На свои настойчивые расспросы она всегда получала один и тот же резкий ответ: «Так принято!» или «Это не для девочек!». Иногда даже: «Так велел Пророк!» или того хуже: «Это наказание Аллаха!»

С некоторых пор Салима ни о чем не спрашивала. Но понять все равно не могла. И находила это в высшей степени несправедливым.

Однако в тот день, когда она рылась тут в сундуках и перелистывала персидские и арабские книги, в том числе и Коран, и прочитала знакомые строки, ее вдруг осенила счастливая мысль. Если она умеет различать буквы и слова, умеет составлять предложения — разве она не сможет их попросту срисовать?

Под предлогом, что ей очень хочется получить лопатку якобы для игры с куклой, а чернилами и пером она будет рисовать картинки, она выманила у Хамдана нужные ей вещицы и спрятала их в своем новом убежище, в забытой библиотеке Бейт-Иль-Тани. Часами она пропадала здесь и училась писать, от усердия высунув язык, а неловкими пальцами судорожно сжимая перо; очень старательно и очень, очень неразборчиво она переносила из Корана арабскую вязь — завитушки, волнистые и прямые линии, точки — на гладкую поверхность лопатки. Аднан поймал ее на месте преступления, когда ему понадобилось разыскать книгу, которую он видел здесь в последний раз лет двадцать тому назад, и, глубоко тронутый горячим желанием Салимы научиться писать и после ее долгих просьб, согласился учить ее тайком.

Не только жажда знаний толкала на это Салиму. Еще больше ее пришпоривало желание выделиться, быть не такой девочкой, как все остальные, стать не такой женщиной, как все остальные. Быть в чем-то даже лучше братьев, которых вполне устраивало, что после школы они могли с грехом пополам написать коротенькую записку. Искусство каллиграфии было не в большой чести на Занзибаре. Важные послания всегда можно передать устно с гонцом, который в точности повторит все получателю, или просто поручить это дело писцу. Даже султан писал или диктовал письма, только когда это было неизбежно, а письменные соглашения заключал лишь с иностранцами; арабы и африканцы предпочитали договоренности с глазу на глаз, которые скреплялись пожатием рук.

— «Когда я чувствую благоуханье жасмина и розы из потайного сада…» — диктовал Аднан…

— Салима!

Она испуганно вскочила и вытаращилась на дверь.

— Умм … Что ты здесь делаешь? — едва слышно пролепетала Салима.

Джильфидан с ужасом переводила взгляд с дочери на Аднана. Взгляд ее упал на шейлу и полумаску, небрежно брошенные на полу, потом на ручку в пальцах Салимы… Было непонятно, что являлось для нее большей дерзостью: то, что Салима находится здесь одна в обществе мужчины, не близкого родственника и не евнуха, к тому же с открытым лицом, или же то, что она тайком учится писать. Тигрицей налетела Джильфидан на дочь и наградила ее двумя оплеухами — такими сильными, что у той перо выпало из рук, усеяв все вокруг кляксами.

— Я тебя ищу повсюду! — воскликнула она возмущенно, схватила дочь за руку и, с силой дернув, потащила ее из комнаты вон. — И что я вижу?! Ты хочешь научиться писать?! Знай, что не быть тебе ничьей женой, если хоть одна душа узнает об этом! Никто не возьмет тебя! Ты слышишь — никто! Ты что, не хочешь замуж?! Что скажет наш повелитель?! Ты позоришь его! Нас всех!

Все обвинения были для ее дочери, как с гуся вода. Молча и, по всей видимости, невозмутимо она узнала потом, что старому писцу была предложена кругленькая сумма за обещание никогда больше не переступать порога Бейт-Иль-Тани и что потом сундуки с книгами и письменными принадлежностями из дома таинственно исчезли.

Но про себя Салима снова и снова повторяла одни и те же слова. Как молитву.

Что я умею, то умею. Этого у меня никому не отнять.

7

День за днем ждали в Иль-Бейт-Сахеле и в других дворцах прибытия султанского флота. Дни поначалу текли спокойно один за другим, так прошла неделя, затем вторая, третья… Радостное ожидание сменилось волнением, потом тревогой и страхом. Хотя время сильных ветров с юго-востока закончилось, а время ветра с северо-востока еще не пришло, начался шторм, разметав ласковый голубой шелк моря и нещадно разорвав его в клочья. Шум бушующих волн, которые обрушивались на коралловую отмель, был слышен и во дворце.

— Я вижу корабль султана, — доложил тоненький скрипучий голосок, звучащий хрипло и приглушенно. — Гордый корабль в окружении других.

Женщины сидели вокруг предсказательницы на подушках близко друг к другу, однако на приличествующем расстоянии от бамбукового стула с толстыми подушками — места, где сидела предсказательница. Широко расставив ноги, на корточках, старуха ритмично раскачивалась взад и вперед, прижав свои пальцы, скорее похожие на когти, к большому животу, в котором вот уже много лет жило ее нерожденное дитя. Всезнающее дитя, которое могло поднять свой дух ввысь и поведать обо всем, что происходит в мире, даже «на вершинах высочайших гор и на дне самых глубоких океанов», как провозгласила прорицательница.

— «Я опускаюсь на мачту с красными флагами, — послышалось из живота старухи, и ее птичья головка под пестрым платком, завязанным узлами, согласно кивнула, полные губы сжались в ниточку, — и смотрю вниз на палубу. Там стоит он, наш повелитель, стоит прямо и смотрит вперед, на родину, которая так долго обходилась без него…»

Женщины дворца облегченно выдохнули, стали брать друг друга за руки и с чувством пожимать их; некоторые всхлипывали.

Салима сидела в углу под дверью, испытывая одновременно притяжение колдовства и отвращение. Старуха отталкивала ее, но еще больше ей была противна мысль, что она действительно много лет носит в себе живого человечка. Не могла она воспринимать ее слова как обычную нянькину сказку! Эта жуткая старуха, пропахшая прогорклым маслом, была последней в ряду многих мудрых провидиц и сведущих в колдовстве женщин, кого за звонкую монету приглашали во дворец, чтобы они поведали всю правду о судьбе султана Саида ибн-Султана. Несмотря на то, что Аллах был добр и милостив, молитвы, обращенные к нему, до сих пор услышаны не были.

Когда блеснул луч вечерней зари, Салиме все порядком надоело. Она вскочила и убежала в пустые покои рядом, встала у окна и устремила взгляд к морю.

Мрачные облака повисли над бурными волнами. Корабли в порту, стоящие на рейде, беспомощно плясали на волнах, как игрушки в грубых руках недоросля. Как, должно быть, ужасно плыть в открытом море в такой шторм! В такую непогоду! Внутри у Салимы все сжалось и похолодело от страха за отца, и она стала тихонько молиться, а когда слова у нее закончились, она начала молитвы с самого начала. Она была твердо уверена, что ее отец останется невредим, если она вложит все свое сердце и всю свою душу в эти молитвы.

Молнии прорезали облака. Затем раздался удар грома, и эхо его раскатов постепенно слабело и затихало. И тут небо словно разверзлось: вода с крыш низвергалась настоящим водопадом, как из ведра поливая стены домов, вдоль узких улиц неслись бурные реки, в мощных водоворотах кружились грязь, хлам и отбросы. Гнилостные запахи города, жуткая вонь — все было смыто, в воздухе разливалась соленая свежесть моря.

Словно весь город дочиста отмыли в море.

Салиме было безразлично, что ветер и дождь задувают в открытое окно и вся ее одежда вымокла — может быть, ей удастся убедить Аллаха, и все силы неба, земли и моря смогут смилостивиться и пощадить ее отца, если она пожертвует собой и таким образом попытается разделить участь кораблей, побиваемых морскими волнами…

В затихающий грохот и треск грома ворвались громкие взволнованные голоса, перемежающиеся всхлипываниями. Салима сглотнула, вздрогнула и бросилась через покои и вестибюль, вниз по лестнице и столкнулась с Холе, бежавшей навстречу.

— Салима, ну где же ты прячешься? — воскликнула та, смеясь.

Страх отпустил Салиму, она глубоко вздохнула. Радость Холе означала одно — все хорошо. Нескрываемая радость сделала ее еще прекраснее. Ее огромные темно-карие миндалевидные глаза сияли, безупречная светлая кожа порозовела и даже ее темные, как кофе, волосы, казалось, светились изнутри. Сестра заключила Салиму в объятья, и та почувствовала ее бархатистую кожу, гладкость ее шелковых одежд и вдохнула присущий лишь ей аромат роз и франжипана.

— Они появились! Корабли отца скоро будут здесь! — ликовала Холе. — Кто-то из рыбаков видел их в море, но не смог подойти к ним из-за шторма. Через два или три часа они будут в порту — уже скоро! Ох, а еще столько дел! — спохватилась она и тут же умчалась.

Теперь все хорошо . Салима стояла, как оглушенная, ее учащенный пульс постепенно приходил в норму, потом широкая улыбка разлилась по ее лицу.

Да, теперь все хорошо. Аль-Хамду ли-Ллахи , я счастлива!

Давно стемнело, а флот султана все еще не встал на якорь. Вновь ожили утихшие было страхи во всех дворцах: в Бейт-Иль-Сахеле, Бейт-Иль-Хукме и особенно в Бейт-Иль-Ваторо. Теперь волновались еще и за Меджида, отправившегося в бурю на двух утлых суденышках встречать отца.

— Они все пошли ко дну! Все! — прошептал кто-то.

— Да нет, это шторм помешал им, — возразил другой.

— Но ведь действительно ничего не видно, ни одного судна! — вмешался третий.

Тут раздался чей-то испуганный крик:

— Солдаты! Мы окружены и заперты здесь!

— Немыслимо! — закричали сразу несколько человек.

— Да посмотрите же сами! Нас окружила целая армия!

Во дворце разразилась буря, едва ли не такая, как за стенами здания. Салима, вместе с матерью жившая в Бейт-Иль-Хукме, вместе с толпой рванулась к окну, и они распахнули ставни. Перед ними предстало призрачное видение: темная ночь, темнее которой трудно было себе вообразить, ни луны, ни звезд, только ветер и — насколько хватало глаз — красноватые огоньки фитилей от ружей наизготовку.

Салима почувствовала дурноту. В темноте было не распознать, кто окружил дворец, — чужие солдаты или армия султана, перебравшаяся через стены. До сих пор присутствие аскари, солдат — в большинстве своем набранных в далеком Белуджистане, — Салима всегда ощущала как защиту. Но сейчас эта ее уверенность пошатнулась. Неужели кто-то хотел извлечь выгоду из отсутствия султана и переманил армию на свою сторону? Или же острову угрожает большая опасность, и солдаты готовы защищать дворец?


Где-то захныкал ребенок, за ним второй, и вот уже во все горло вопили все. Одни женщины плакали или перешептывались, высказывая различные предположения, другие усердно возносили молитвы Аллаху.

— Подожди меня здесь, дитя мое, — услышала позади себя Салима шепот матери и почувствовала, как та на секунду сжала ей плечо и тут же отняла руку. Она повернулась лицом к Джильфидан. — Я пойду посмотреть.

— Мама, не ходи, останься! — пронзительно закричала Салима, но мать уже скрылась. За ней выбежали еще две женщины. Салиму окружали другие женщины султана и прислужницы, сводные братья и сестры, другие дети… Она же почувствовала себя вдруг — одинокой.

Сразу после этого внизу послышались голоса — кричали женщины и бранились солдаты. Потом все стихло. Стояла жуткая тишина, но, по крайней мере, выстрелов слышно не было. И тут же вспыхнула искра надежды, что это какое-то недоразумение, и все это лишь испытание, ниспосланное Аллахом. Искра надежды, которая затеплилась в эту мрачную бурную ночь и которая вспыхнула ярким пламенем, когда Джильфидан и ее спутницы вернулись целыми и невредимыми…

— Мама… — всхлипнув, Салима обхватила мать и прижала ее к себе так крепко, насколько у нее хватило сил.

— Не бойся, — прошептала Джильфидан. — Завтра утром все разъяснится.

Однако Салима видела, что лицо матери было мертвенно-бледным, а еще вполуха она услышала, как те женщины, что тоже побывали внизу, шептали другим:

— …а если мы не будем вести себя тихо, то они нас перестреляют.

Это была тревожная ночь. Никто не мог спать, кроме детей, которые плакали от усталости, а потом все же уснули; Салима тоже немного подремала на руках Джильфидан.

Когда забрезжило утро, ветер сменил яростный вой на тихий шепот и мягко и бережно развеял облака, постепенно открывая чистое голубое небо. Но то, что предстало робким взглядам, брошенным из дворцовых окон, было, может быть, еще ужаснее, чем то, что нагнало столько страху в последнюю ночь. Неповрежденный штормом флот султана был на месте, не снесло ни единой мачты.

Однако не кроваво-красные флаги реяли на этих мачтах ранним утром. А черные, как смоль.

Султан скончался.

8

Траур на Занзибаре черного цвета.

Черными были флаги, которые были развешаны повсюду. Черными были грубые ткани, из которых кроили траурные одеяния; черным был едкий запах краски индиго, которой окрашивали эти ткани и который, казалось, пропитал весь воздух; его не могли заглушить никакие благовония и духи, даже розовая вода.

Мрачными были и затемненные покои, где собрались вдовы султана, чтобы оплакать своего господина, черными были их покрывала, которые они накидывали на себя, если вдруг им надо было выйти из дома. Черными были и простые маски, их грубая ткань царапала нежные щеки и оставляла на лицах черные полосы, потому что они тоже были окрашены краской индиго. Но прежде всего потому, что все, не переставая, лили слезы. А слез в эти дни и недели на Занзибаре было пролито немало.

Салима помнила четко и ясно, как все в тревожном ожидании устремились вниз, как открылись ворота, и обитатели дворца увидели Меджида и Баргаша. Бок о бок стояли братья, такие разные: один — золотисто-смуглый и с мягкими манерами, другой — темноволосый и суровый, но в этот момент, с одинаково окаменевшими лицами, они были очень похожи. Не потребовалось слов, чтобы сообщить скорбную новость.

Все в Салиме онемело и словно замерзло. Она была будто окутана черным облаком.

Пуля в ноге султана Саида, много лет тому назад предназначенная убить его, но не убившая тогда, а только все время причинявшая ему ужасные мучения, все же положила конец его жизни. Медленно и мучительно, с лихорадкой и путающимся сознанием. Баргаш был рядом с ним на «Китории» до конца, и в тот час, когда постель больного султана стала его смертным ложем. В ту жуткую ураганную ночь Баргаш повернул корабль носом к ветру и перевез отца в шлюпке на берег, чтобы похоронить его в тишине в семейном склепе — вместо того чтобы предать тело морским волнам, как предписывает вера.

— Таковы были воля и желание султана, — объявил Баргаш с высоко поднятой головой, со стальной уверенностью в голосе — истинный принц и сын своего отца, — найти последний покой среди нас. Все его мысли в последние часы были только о вас, его женах и детях, которых он оставил без своей защиты. По его приказанию я выставил стражу вокруг дворца, чтобы возможные мятежники не смогли захватить дворец. Я хотел оградить вас от всякой опасности. Ничто другое не могло подвигнуть меня на этот шаг, кроме слов моего отца и заботы о вашем благополучии. Аллах мне свидетель!

Четыре месяца соблюдался строгий траур, по истечении которого Мухаммад ибн-Саид, второй сын почившего султана, оманский принц, человек очень набожный и ученый, еще при жизни отца назначенный его душеприказчиком, полностью выполнив отцовскую волю, поторопился покинуть этот ужасно безнравственный остров и вернуться в Оман. Все сарари получили свободу, разрешение снова выйти замуж и небольшое наследство — бездетные немного больше, ибо отныне им надо было полагаться лишь на себя, у них ведь не было сына или дочери, которые бы о них позаботились. Плантации султана Саида и его состояние были в равных долях распределены между его детьми, однако сыновья получили вдвое большую часть, чем дочери: имущество для создания собственной семьи по мужской линии и деньги «на булавки» по женской линии, как и предписывал закон.

Во дворце стало тихо. Тихо и пусто.

Салима осталась во дворце, несмотря на то, что раньше времени была объявлена совершеннолетней и получила плантацию вместе с жилым домом и приличную сумму — немногим более пятидесяти тысяч английских фунтов. Во дворце не остались ни Ралуб, ни Метле, ни Хамдан, ни Джамшид. Они не теряли времени даром и завели собственные хозяйства. Салима осталась из любви к матери, которая страшилась нового переезда и в своей искренней печали по султану цеплялась за Холе и Хадуджи.

Но в первую очередь Салима осталась потому, что боялась будущего. Быть совершеннолетней, заботиться о себе и о матери, вести дом, полный рабов и слуг, управлять целой плантацией и многочисленными работниками — как она со всем этим справится в свои двенадцать лет?! Тем более — у нее перед глазами стоял пример взрослой Хадуджи, которая поначалу была просто в отчаянии от неумения управлять Бейт-Иль-Ваторо, когда стала там хозяйкой, или Холе, умело ведущей дом в Бейт-Иль-Сахеле. В последующие месяцы Салима все больше понимала, что со смертью отца закончилась прежняя эпоха. Эпоха, охватывающая полстолетия, начавшаяся с воцарения на престоле сейида Масхата Саида ибн-Султана, при котором султанат Омана и Занзибара достиг наивысшего расцвета.

Вместо одной большой и дружной семьи, жившей на два дома, теперь были только братья и сестры и мачехи, рассеявшиеся по всему острову. И вместо того, чтобы жить на неиссякаемые средства из казны султана, который оплачивал все, в чем нуждались, и все, что просто очень хотелось иметь, каждый теперь должен был обходиться лишь своими деньгами — их, конечно, тоже было немало, однако собственные кошельки бездонными не были. Это касалось всех, в том числе и Салимы, и ее матери, и Холе, и Хадуджи. Мир, окружавший Салиму с детства, рушился на глазах.

По закону объявленная совершеннолетней, Салима считалась взрослой женщиной, и ее тело, казалось, тоже спешило поскорее выйти из детства. Всего за одну ночь появился намек на округлости, которых еще вчера не было и в помине, и в ее животе иногда что-то неприятно кололо — и только потом у нее установился регулярный цикл. Внезапные приступы плохого настроения и беспричинного гнева чередовались с такой же беспричинной веселостью, в такие моменты она беспрестанно хихикала. Салима чувствовала себя совершенно беспомощной на пороге взросления, переход от девочки к женщине давался ей нелегко, самой себе она казалась чужой.

И как она ни старалась не обращать внимания на слухи и сплетни, ходившие в городе, все же невольно иногда она ловила какие-то новости. Поговаривали о том, что Тувайни ибн-Саид, бывший наместник отца в Омане, а теперь ставший султаном Омана, мечтает о богатом Занзибаре. Корабли его военного флота были по-братски поделены между ним и Меджидом, причем остальным детям султана Саида были выплачены соответствующие суммы; и его флотилия стоит в Маскате, готовая отправиться на Занзибар. И о том, что якобы Меджид — слишком слабый правитель, слишком болен, чтобы взваливать на себя тяжкое бремя власти, что окружают его одни честолюбцы и мздоимцы; на него оказывают давление иностранные государства, жаждущие отхватить кусок от жирного занзибарского пирога. И хотя Меджид в то памятное утро после урагана перед входом во дворец в качестве самого старшего сына занзибарской ветви и вали (советника) почившего султана Саида был объявлен полноправным правителем Занзибара, на своих правах на трон — как и прежде — продолжал настаивать Баргаш, поддерживаемый здешними влиятельными арабскими купцами.

Меджид и принял на себя административные обязанности отца и по всей форме именовался султан Сейид Меджид ибн-Саид. Чем больше времени проходило после кончины султана Саида, тем яснее становилось, что Занзибар все более схож с роскошным кораблем, который несет в открытое море, но ни руль, ни мачты, ни паруса не подвластны его капитану, и вряд ли этот корабль может пережить бурю.

Примерно так же чувствовала себя в это время и Салима — ее закружило, так ветер играет опавшей листвой: ее одолевали сомнения и неуверенность. Бейт-Иль-Тани был для нее надежной гаванью, а Холе и Джильфидан — якорем. Когда Салиме исполнилось тринадцать, лихорадка свалила ее в постель, и она провела без сознания несколько дней. Тогда, страшно обеспокоенные, Холе и Джильфидан вызвали к ней английского врача, и только благодаря счастливому стечению обстоятельств она осталась жить. В четырнадцать она неудачно упала с лошади, сломав руку, и кость долго не срасталась. В пятнадцать она получила в подарок красное шелковое платье, и вдруг ее кожа зачесалась и стала гореть огнем, а все тело распухло.

Как чередуются отливы и приливы, так и время над Занзибаром стремило свои воды в вечность, понемногу унося боль от смерти его правителя, для Салимы — отца.

С каждой волной — по капле, совсем чуть-чуть.

9

Занзибар процветал.

Днем солнце палило нещадно, раскаляя крыши террас и отражаясь от стен домов, яркие краски резали глаз. Будто проведенная резцом, четкая линия разделяла свет и тень: последней было слишком мало и в ней напрасно пытались найти хоть какую-то прохладу. Жизнь на Занзибаре замирала. Казалось, каждый шаг, каждое движение были невыносимы, и от короткого вздоха тело покрывалось липким потом, выступавшим из всех пор. Ночами едва ли было лучше. Под бархатным покровом небес, затканным серебром, воздух стоял плотный и душный, и никакое опахало из пальмовых листьев в руках раба было не в силах разогнать его хотя бы на полпальца. Крысы обленились от этой жары — их совсем не было видно на узких городских улочках.

Жаркое время года принесло с собой вонь и смрад. Немилосердное солнце превращало сточные воды в тошнотворные испарения, которые нельзя было заглушить даже сильнейшими эссенциями и маслами. Вода в цистернах стала затхлой и с металлическим привкусом, а море пахло рыбой и гнилью. Повсюду валявшиеся отбросы источали гнилостные миазмы, которые в каждом уголке смешивались с ароматом пряностей — вдохнуть эту адскую смесь было как наглотаться шерсти.

С жарой и смрадом на Занзибар явилась холера. Тот, кто вчера еще был здоров, сегодня извивался и корчился, начиналась рвота — настоящим фонтаном извергалось содержимое желудка до появления желчи и воды. Затем начинался неудержимый понос, скорее похожий на «рисовый отвар», иногда с кровью. От обезвоживания быстро умирали очень многие — за нескольких часов. Другие по нескольку дней лежали в горячечном бреду дома и во дворе или прямо на улицах, парализованные или в судорогах, истощенные и с ввалившимися чертами — до тех пор, пока не освобождались от всех своих земных мучений, и тогда их облепляли полчища черных мух и других насекомых. Повсюду возносились страстные призывы к небу: да будет милостив всемогущий Аллах и да сжалится он над ними и пусть отзовет свое проклятье. Молитвы и отрывки из Корана записывались на клочках бумаги и прикреплялись к входным дверям, дабы отвратить беду. Заговоры колдуний и их протяжные заклинания для отвращения холеры смутно звучали по всему городу.

Но ничто не помогало. К смраду примешивался трупный запах — счет умершим шел сначала на сотни, а потом уже и на тысячи. И даже в стенах дворца скоро будут оплакивать своих первых покойников.

Салима подскочила в испуге, прислушиваясь к темноте и с трудом разлепляя скованные сном глаза. Она вздрогнула, почувствовав, что у нее в изножии что-то шевелится. Кто-то лежал там, не издавая ни звука, и все же она расслышала подавленный стон.

— Умм , это ты? — прошептала она.

— Саль… ммм, — прошелестело у нее в ногах, Салима мгновенно оказалась на краю циновки, которую ей расстелила на полу рабыня — там было все-таки прохладнее.

— Умм , — закричала она и нежно потрясла мать за плечо. — Что с тобой? Тебе нехорошо?

— Саль… ме… дитя мое, — с трудом пробормотала Джильфидан.

— На помощь! — раздался вопль на весь дом, вырывая спящих из сна. — Помогите моей матери! Кто-нибудь, да помогите же!


Два дня продолжался кошмар, на третий Джильфидан умерла. И в оба эти дня Салима руками и ногами отбивалась от тех, кто хотел увести ее от постели больной. Ей было невыносимо смотреть, как прислужницы купают ее и заворачивают в простыни, ужасная рвота истощает ее мать: она ничего не могла в себе удержать, все сразу из нее исторгалось. Салима приходила в ужас от всего, что она видела, слышала и обоняла; от этой совершенно чужой и незнакомой женщины, от этого умирающего, безымянного тела.

И тут же ей было невыразимо стыдно за свои чувства, к себе она испытывала лишь отвращение. Она молилась без перерыва, предлагая Аллаху все, даже собственную жизнь, если он пощадит ее мать. При малейшем движении, при малейшем взгляде Джильфидан Салима оживлялась, судорожно цепляясь за мысль: еще не все потеряно. Должна же быть хоть какая-то надежда!

Прошу тебя, Аллах, не забирай жизнь моей матери!

Салима стала свидетельницей, как ее мать за такой краткий срок постарела и стала седой старухой; это был обтянутый кожей скелет, заострившийся нос, впавшие щеки, провалившиеся глаза, вместо рта — черная дыра. Пальцы, как когти, и холодные, такие холодные — их держала Салима в своих юных теплых ладонях. Час за часом.

Пока все не было кончено.

Она прижалась к мертвому телу, которое быстро коченело, и обняла его так, как потерпевший кораблекрушение хватается за первый подвернувшийся под руку кусок дерева. Как будто она хотела повернуть время вспять и вновь очутиться в материнской утробе, как будто это было возможно — вдохнуть в тело, породившее ее, свою жизнь… Она проливала слезы не только по матери, не только потому, что испытывала невероятную боль, — это были еще и слезы гнева, ведь Аллах не удостоил вниманием ее жаркие молитвы. В гневе она бросила вызов судьбе — пообещав, что пойдет тем же путем, что и Джильфидан.

Но судьба решила по-другому и пощадила Салиму. Так же, как и весь Занзибар, — холера пошла на убыль.

Салиме было пятнадцать, когда она осталась круглой сиротой. Дверь в ее детство захлопнулась и была заперта навсегда. Единственное утешение она черпала в уверенности, что будет окружена теплой заботой братьев и сестер.

Она не подозревала, какие глубокие и ядовитые корни на их семейном древе пустили алчность и властолюбие, ненависть, зависть и вражда и как они медленно разъедают его.

Древо раздваивается

Обманчивое место,

Где все не такое, каким кажется.

Дэвид Ливингстон о Занзибаре

10

— Ас-салам алейкуму ! Добро пожаловать, ваше превосходительство, — голос Меджида ибн-Саида, султана Занзибара, отозвался гулким эхом по просторной веранде дворца Бейт-Иль-Сахель. Его приветствие звучало торжественно и с достоинством, однако с искренним радушием.

Гость молча четким шагом приблизился к султану. Бесценные ковры с замысловатыми узорами приглушили звук его решительных шагов. Его военная выправка казалась еще более строгой в окружении ярких шелковых штандартов, свисающих с потолка меж тонкими колоннами и раздуваемых, подобно парусам, легким бризом; они давали дополнительную тень и прохладу. Только остановившись перед султаном за несколько шагов, щелкнув каблуками и отвесив изящный поклон, он ответил:

— Ва алейкуму ас-салам , ваше высочество.

Это был не первый визит лейтенанта Кристофера Палмера Ригби к молодому султану с тех пор, как он более полугода назад — в прошлом июле — вступил в должность британского консула на Занзибаре. Назначение Ригби на этот пост восполнило брешь, образовавшуюся после смерти его предшественника майора Аткинса Хэмертона, на целый год прервавшей отношения между обеими странами. От Ригби, которому не исполнилось и сорока лет, ожидали многого — как в Англии, так и на Занзибаре — султан Меджид также возлагал на нового консула большие надежды. Чего бы ни добился в будущем Ригби на этом важном посту — а польза от его деятельности будет измеряться только успехами — хотя приоритеты английской короны с тех пор несколько изменились.

— Прошу вас, садитесь, ваше превосходительство, — ответом послужил еще один быстрый наклон головы, и только тогда консул последовал приглашению и опустился на краешек шелковой подушки.

После всех лет, проведенных Ригби на службе у английской короны в Индии, он не расстался с природной английской чопорностью, свойством, которое сам Ригби считал большим преимуществом в общении с представителями других культур. Он придавал большое значение тому, чтобы держаться на почтительном расстоянии. Он ни в коем случае не хотел быть другом султана Занзибара — как это сделал его предшественник Хэмертон. То есть, покойный султан Саид называл Хэмертона не иначе как «братом» и даже будучи на смертном одре призвал его к себе. К чему могут привести доверительные отношения с местным населением убедительно показал кровавый мятеж в Индии, случившийся почти два года тому назад. Воспоминание об этом потрясении по сию пору сидело занозой в нежной английской душе Ригби. Ошибка, которая никогда больше не должна повториться.

Султан хлопнул в ладоши, и тут же раб, до того момента неприметно ожидавший знака, стоя у одной из колонн террасы, принес чай, кофе и шербет . Ригби с удовольствием бы выпил просто крепкого чаю, но просить об этом правителя Занзибара было бессмысленно. Никакого различия между этим островом и Индией Ригби не видел, и потому был благодарен хотя бы уже за то, что в его чашку не добавили сахару. Жаль, что не подали ни сливок, ни даже молока.

Султан Меджид и консул Ригби по обычаю начали беседу со взаимных расспросов, все ли их близкие в здравии и благоденствии, причем султан Меджид много раз хвалил превосходный арабский язык консула. Было очень мало англичан, которые были так же сведущи в восточных языках, как консул Ригби. Кроме, может быть, сэра Ричарда Фрэнсиса Бертона, некогда служившего в войсках британской Ост-Индской компании и постоянно шокировавшего общество эксцентрическими и зачастую аморальными выходками или исследовательскими путешествиями в Центральную Африку, а также и научными трудами. Однако когда Ригби начинал думать о Бертоне, у него портилось настроение. В Индии судьба сталкивала их не однажды — к большому неудовольствию Ригби. Неоднократно на экзаменах в войсках компании Ригби занимал второе место — после Бертона. К тому же склонность Бертона к доверительным отношениям с туземцами, по твердому убеждению Ригби, была порочной и недопустимой. Бертон же обвинял Ригби в том, что он недостаточно поддержал его последние экспедиции к озерам Центральной Африки, однако в то время Ригби еще не занимал поста консула в Занзибаре, и, следовательно, его, Ригби, упрекать ни в чем было нельзя.

Прирожденный дипломат, Ригби быстро покончил со светской болтовней. Несколько слов о погоде — на Занзибаре она была либо солнечной, либо штормовой — и о коммерции. И только после этого консул перешел к основной причине визита.

— Сегодня я получил известие, что наш флот, стоящий в Маскате, задержал военные суда вашего брата, его высочества Тумайни, направлявшиеся в сторону Занзибара. Запланированное вторжение было приостановлено, ваше высочество. Вы спокойно можете ваши войска , — тут в его голосе независимо от его воли прозвучала едва уловимая презрительная нотка, когда он вспомнил о наскоро собранной кучке вояк, состоявшей наполовину из наемников-белуджей, наполовину — из представителей африканских племен, из коих большинство было вооружено лишь луком и стрелами, — с побережья отозвать.

— Я и мои подданные очень благодарны вам и, конечно, вашей армии, — отвечал Меджид.

Как в прошлом его отец, так и Меджид пользовался покровительством англичан. Несмотря на то, что между днем смерти Хэмертона и назначением Ригби молодой султан, не теряя времени даром, провел переговоры с представителями Франции, именно англичане с их военной мощью казались ему безусловно более надежными союзникам в укреплении его собственного господства.

Маленькими глоточками Ригби пил чай.

— Ваши притязания на трон мы, безусловно, признаем, ваше высочество. Однако мы должны принимать во внимание и притязания вашего брата. Такие указания его высочество султан Саид дал в письме к покойному майору Хэмертону. И если вы намерены захватить Маскат и Оман, вы не можете ожидать действенной помощи со стороны Англии.

Британцы с момента размещения собственных войск в Адене, на юго-востоке Аравийского полуострова, потеряли всякий интерес к Оману. В Адене у них теперь был собственный опорный пункт, который контролировал морской путь в Индию. Кроме того, в Омане у них не было и финансовых интересов. Благодаря решению султана Саида перенести столицу своего государства из Омана на Занзибар, принятому добрых двадцать лет назад, карты были перетасованы по-новому. Занзибар — это ворота в Восточную Африку, там до сих пор на первом месте стояла торговля; там возникали все новые и новые интересы: исследования все еще загадочного континента, возможно, даже завоевание новых территорий для британской короны и христианизация и приобщение к цивилизации аборигенов — все это, скорее всего, будет достойно вознаграждено. И такие исследователи-путешественники, как Ливингстон, Бертон и Спик, своими экспедициями успешно доказали, что Занзибар — ключ к «черному» континенту. И ни Франция, вечный соперник Англии, ни провозгласившие свою независимость колонии — Соединенные Штаты Америки — не должны получить этот заветный ключ в свои руки, — а в первую очередь именно США, где в южных штатах на хлопковых полях надрываются миллионы рабов.

Четвертый вопрос в повестке дня был самым важным для Ригби.

— Как вы, ваше высочество, хорошо понимаете, мы желали бы достичь полного взаимопонимания. Несмотря на подписанные соглашения между нашими странами, работорговцы продолжают вывозить через Занзибар тысячи рабов из внутренних областей Африки на Аравийский полуостров и в Персию. — Он скривил рот в знак глубочайшего отвращения к таким чудовищным деяниям.

Султан Меджид придал лицу озабоченное выражение.

— Всем сердцем и душой я буду следовать примеру моего досточтимого отца и по мере сил поддерживать вас в борьбе за уничтожение рабства. Но еще есть племена, — как на острове, так и на побережье, — которые подобным образом сколачивают себе состояние. Если бы я отнял их доходы силой, то мой брат Баргаш получил бы еще больше сторонников, а он — как вы, без сомнения, знаете, — как и прежде, работорговлю одобряет.

Хотя консул Ригби и подозревал, что его высочество султан Меджид замыслил столкнуть интересы англичан и принца Баргаша в вопросе о рабстве, у него не было ни малейшего сомнения, что слова султана отражают истинное положение дел. В то время как Меджид пытался укрыться за спиной англичан, Баргаш был слишком горд, чтобы искать их поддержки. Он склонялся к союзу с французами, но ближе всех ему были арабские племена, настаивавшие на неограниченной работорговле, — что делало его в глазах англичан абсолютно неприемлемым кандидатом на трон.

Англичане давно оказывали военную поддержку правителям Занзибара за ограничение рабства — первым шагом было так называемое «Соглашение Хэмертона от 1847 года», которое запрещало вывоз рабов с территорий султаната в Аравию и в Азию. К сожалению, ни один араб не придерживался этого договора, заключенного между Англией и Занзибаром при султане Саиде. И сейчас не было никаких препятствий к тому, чтобы Ригби и султан Меджид продлили этот договор. Не говоря о прибылях, которые приносила торговля пряностями и слоновой костью.

— Мы далеки от того, чтобы вмешиваться во внутренние дела и споры вашей семьи, — продолжил консул. — Однако нам очень не понравится, если на острове разразится военный конфликт. По этой причине просим вас быть очень осторожным во всем, что касается принца Баргаша: не исключено, что он еще раз подошлет к вам наемного убийцу.

Для Ригби оставалось загадкой, почему султан Меджид отпустил невредимым человека, который в начале года совершил покушение на него — к счастью, неудавшееся. Так же, как и брата, который нанял убийцу.

Султан улыбнулся.

— Принц Баргаш был и остается моим братом. Как у нас говорят: всей воды из океана не хватит, чтобы разбавить родственную кровь.

Консул ответил ему кислой улыбкой. Война, убийства и ловко устроенные браки — именно на них была основана династия Аль Бусаидов. Так, в свое время отец Меджида велел убить своего двоюродного брата, который был назначен регентом при нем — малолетнем принце Саиде ибн-Султане и благодаря браку с Аззой бинт-Сеф, дочерью двоюродной бабушки Саида, смог устранить еще и своего брата, и заговорщиков. Восточные нравы, когда братья прилюдно раскрывают друг другу объятья, одновременно вонзая другому кинжал в спину, Ригби считал просто отвратительными.

Султан Меджид был известен своим великодушием и добросердечием. Даже на берегах озера Таньганьика, в шестистах милях в глубь континента, туземцы слагали песни о Меджиде, справедливом вожде на побережье — примерно так писал в путевых заметках Бертон, который был принят на этой же веранде султаном Меджидом — перед тем, как они со Спиком отправились на поиски истоков Нила. Слишком великодушный и добросердечный — может быть, это была как раз его самая сильная сторона, но в равной степени — и его самая большая слабость.

Ригби вдруг вспомнились слова Хэмертона о султане Саиде: «Для него было важно взглянуть на вещи по-иному. Истина же состояла в том, что у него всегда было больше дел, чем он мог претворить в жизнь». Даже если известный своей силой воли султан Саид и дал повод для такой оценки — можно ли ее примерить на его сына и в какой мере она была справедливой?

Однако интересам Англии на Занзибаре в качестве правителя территорий лучше мог послужить Меджид, нежели Баргаш.

— В любом случае вы, ваше высочество, всегда можете рассчитывать на нашу поддержку, если в том будет нужда, — заверил султана консул Ригби.

11

Холе вздыхала. Глубокий вдох и тяжкий выдох, в которых проскальзывали такие грустные нотки, что, пожалуй, даже каменное сердце расплавилось бы как масло. Голова Салимы лежала на коленях у старшей сестры, и она, задремавшая было от ласкового поглаживания нежных рук, разлепила тяжелые веки и посмотрела Холе в лицо. Взгляд сестры был устремлен в пустоту. В ее глазах застыло мечтательное выражение, от которого они казались светлыми и прозрачными, как шлифованный топаз, а ее алебастровый лоб был наморщен не то от забот, не то от глубокой потаенной мысли, мучившей ее.

— Что с тобой? Тебя что-то огорчило?

Холе опустила глаза на Салиму, и ее черты разгладились.

— Ничего такого, что должно тебя волновать, — ответила она дрожащим голосом и успокаивающе погладила Салиму по лбу. Та рывком села и взяла Холе за руку.

— Ну, пожалуйста, скажи мне! Мне ты можешь все сказать!

Спустя полгода после смерти Джильфидан в бытии обитателей Бейт-Иль-Тани все еще зияла незаживающая рана. И в первую очередь в жизни Салимы — и в ее душе. Зияющая рана — как от сквозного пулевого отверстия. Всепроникающая боль и тоска по матери постепенно утихали, но иногда вспыхивали особенно остро — как удар кинжала. Как правило, эта вспышка боли всегда была внезапной и такой острой, что на какой-то миг у нее перехватывало дыхание. Но неизменным оставалось чувство пустоты. Чувство «ничего-больше-не-будет» — там, где когда-то всего было так много.

Салима была окружена нежностью и лаской, которые источала Холе, стараясь хоть как-то утешить сестренку и заменить ей отсутствующую мать. Благие намерения изначально были обречены на провал, и все же у Салимы не было никого, кто был бы ей ближе Холе. Сестра теперь была ей даже ближе Меджида, который, став султаном, был очень занят своими обязанностями и которого она сейчас видела очень редко. Куда бы Холе ни шла, что бы она ни делала — Салима всегда была рядом. Как тень. Она любила сестру почти болезненно, и ей было очень тяжело делить ее с маленьким Абдулом Азизом, который как раз сейчас, в девять лет, тоже остался без матери, — и великодушная Холе и ему стала матерью.

Как призрачная тень, следовала Салима за своей очаровательной сестрой, почти незаметная в ее ослепительном сиянии, просто темный силуэт на песке — по сравнению с сияющими красками Холе. И чем больше это сознавала Салима, тем крепче прижималась к красавице, как будто бы часть неотразимой красоты Холе могла перейти к ней — если она чаще будет подле нее. Салима подражала мимике и движениям Холе, чтобы однажды тоже стать такой же грациозной и изящной. Но она все еще чувствовала себя угловатой и нескладной рядом с прелестной сестрой — как будто она была выстругана из дерева. Хотя Салима отличалась стройностью и высоким ростом, но все еще была угловатой и неловкой — неуклюжесть в пятнадцать лет еще дает о себе знать, и хотя тело уже созрело и приобрело женские линии, душа только начинала осваиваться в новом чужом теле.

— Я все время задаю себе вопрос, — хрипло шепнула Холе, — как долго мы еще сможем пробыть вместе, сколько дней нам отпущено? — Одинокая слезинка скатилась из уголка глаза и капнула Салиме на тыльную сторону ладони.

— Да что же произошло? — Когда старшая сестра не ответила, а только тихонько заплакала, словно прорвали плотину, в которой долго, слишком долго накапливалась вода, Салиме стало страшно. — Ну, говори же!

— Они все у нас отнимут, — прошептала Холе. — Все наше имущество. Наш дом. Нашу веру и нашу честь. А в конце — нашу жизнь.

— Кто, Холе?

— Ничего из того, что создал наш отец, больше не будет. Занзибар, тот, каким мы его знаем, пропадет.

Воспоминание о прорицательнице, которая в тот ураган вещала о счастливом возвращении домой султана, вдруг молнией сверкнуло в голове Салимы. Что-то в тоне Холе, в ее позе и в манере произносить слова быстро и отрешенно, когда казалось, что она говорит сама с собой, напомнило Салиме о колдунье. Сестра будто впала в транс и в ней проснулось что-то непонятное, тень чего-то, которая тут же рассеялась, когда Холе повернулась к Салиме и положила руки на ее лицо.

— Я боюсь не за себя, — нежно прошептала она. — Только за тебя, маленькая сестренка. Ты еще так молода, у тебя вся жизнь впереди.

Салима обхватила запястья Холе:

— Прошу тебя, Холе, объясни мне, что или кого ты имеешь в виду?

Прерывистое дыханье Холе выдало, какие чувства бушуют в ее душе.

— Англичане, — безжизненно выдавила она из себя, но сразу же за этим в ее тоне отчетливо зазвучали презрительные нотки. — Англичане, в руки которых предался Меджид, чтобы укрепить свою власть. Постепенно они заберут все сначала у него, потом у нас. Они всех нас превратят в прислугу и будут помыкать нами. Занзибар постигнет та же участь, что и Индию.

Салима ничего не знала об английском господстве на далеком индийском субконтиненте. Но то, что беззаботное времяпрепровождение и уютная атмосфера нынешнего полудня — только фасад былого благополучия, — это она знала хорошо.

Ежедневно собирать силы перед предстоящей беспокойной ночью, а потом наверстывать недостаток сна в дневные часы в такую жару удавалось весьма условно. Как только темнота расправляла над островом чернильно-черные крылья, сразу же из всех щелей выползали «призраки»: шпионы, наблюдатели, разведчики и доносчики. Если кто-нибудь из многочисленных детей султана Саида, рассеявшихся по всему острову, хоть краешком глаза взглянул на особенно прекрасного жеребца или купил роскошное украшение — соглядатаи, закутанные в плащи и шнырявшие повсюду, всегда обо всем узнавали из надежного источника, и им за это хорошо платили. Золотыми французскими луидорами, английскими старинными гинеями или новыми соверенами, серебряными австрийскими талерами с профилем Марии Терезии и американскими золотыми «орлами» — из шкатулок и кожаных мешочков, которые почивший султан оставил в наследство своим многочисленным отпрыскам. Лучше всего оплачивались сведения о родственных встречах: кто в каких словах говорил — уничижительно или уважительно — о Меджиде и Баргаше, кто поддерживал отношения с иностранцами или вообще пытался копировать их образ жизни. Очень большие деньги расходовалось на то, чтобы опередить сводных братьев и сестер в любом деле или превзойти их покупкой еще более дорогих лошадей, более роскошных украшений, тонких тканей. Все больше золота и серебра утекало сквозь прорехи в переплетении кровных уз, которые тянулись от могил предков, где давно все бурлило, грозя вырваться наружу.

Неужели дела и в самом деле обстоят так плохо? Салима чувствовала такую растерянность, что почти задыхалась. Ночную кутерьму в Бейт-Иль-Тани она считала просто игрой, как-то разнообразившей дневную скуку. Таинственность, с какой входили и выходили под покровом темноты осведомители, казалась ей отблеском безудержных детских проделок; взволнованное ожидание новостей, какие они принесут, — все это было, как эхо давних диких скачек и соперничества с Хамданом. Однако это была уже не игра, как смутно начала подозревать Салима. И не приключение, которое сдабривало сладкую кашу сытого бытия острыми специями.

Нет, то была горькая действительность.

— Меджид не видит, какое несчастье он накликал, — услышала Салима. — Какое предательство по отношению к своей семье и всему Занзибару он совершает.

Салима еще глубже вжалась щекой в мягкую ладонь.

— Я в это не могу поверить, — пробормотала она. — Только не Меджид! Только не наш добрый Меджид! Только не наш брат! — Словно ища поддержки, она подняла глаза на сестру. Та снисходительно улыбнулась и погладила ее по волосам и по лицу.

— Да, старый добрый Меджид… Я не сомневаюсь в его благородных намерениях. Но у него плохие советчики, а он слишком слаб, чтобы противостоять уловкам и давлению охочих до власти англичан. Я думаю и о нем. Что будет, если тело откажется ему служить? Что будет, если он повторит судьбу Хиляля?

Салима закусила нижнюю губу. Хиляль, один из ее старших сводных братьев, с самой юности был очарован обычаями и нравами англичан и французов, живших на Занзибаре. В их домах он познакомился с опьяняющими напитками, которые ему так понравились и в итоге сгубили его. Отец лишил его наследства и в конце концов отослал в Аден, где он и умер преждевременно, превращенный алкоголем в настоящую развалину, лишившуюся рассудка и беспомощно что-то лепечущую. Салима тогда была слишком мала, чтобы запомнить его, но его историю до сих пор не уставали рассказывать на Занзибаре — как напоминание, что в обхождении с чужеземцами надо ухо держать востро. И даже при всей доброй воле нельзя сбрасывать со счетов, что многолетние припадки теперь начинают оборачиваться против Меджида.

— Ты заметила, какие тени у него под глазами? — Голос Холе пробудил Салиму от задумчивости — И какое у него серое лицо и как он запинается, когда говорит?

Та медленно кивнула, и вдруг страх за любимого брата нахлынул на нее: «Я не хочу потерять еще и Меджида».

— Но что мы-то можем сделать? — От беспомощности слова, слетевшие с губ Салимы, прозвучали жестко.

— Ему нужна наша помощь, Салима, — прошептала Холе. — Он не видит, как он опасно болен. Меджид просто ослеплен своими обязанностями и долгом султана и забывает о том, что он должен позаботиться и о себе.

Нежно, но твердо Салима отвела ладони сестры от своего лица и вскочила.

— Я иду к нему и поговорю с ним.

— Нет-нет! Останься!

Салима вздрогнула — от неожиданно резкого возгласа и горячности, с какой Холе ее удержала и заставила снова сеть на подушки.

— Не делай этого, девочка! Он не поблагодарит тебя. Поступит так же, как и со мной… — У полного, изогнутого в виде лука рта появилась горькая морщинка, и по лицу Салимы скользнула тень понимания.

— Из-за этого вы и поссорились?

Холе потупилась, и нежные розы расцвели на ее щеках. Она озабоченно кивнула.

Между Холе и Меджидом не все гладко — и Салима недавно что-то почувствовала, даром что оба молчали. Слезы с новой силой хлынули из глаз Холе.

— Только ради его здоровья я решилась поговорить с ним. А он с такой ненавистью мне ответил!

Сердечко Салимы было переполнено любовью к ее прекрасной добросердечной сестрице, и одновременно в ней поднимался гнев против Меджида. А вместе с гневом росло и беспокойство за брата.

— Но я же не могу ничего не делать и просто смотреть, как он губит себя. И еще больше мне не нравится, как он губит всех нас, — всхлипывая, объяснила Холе.

— Что я могу сделать? — прошептала Салима.

Холе покачала головой и решительно вытерла слезы.

— Нет, Салима, этого я не могу от тебя требовать.

— Я прошу тебя, Холе, что бы ты ни задумала — я тоже хочу в этом участвовать! — Она крепко сжала руки сестры. — Ради Меджида и ради Занзибара, — торжественно добавила она.

12

«…таким образом Вы можете быть уверены в нашей поддержке и нашей нерушимой верности».

Салима сидела со скрещенными ногами на подушке — перед ней стоял пюпитр — и чернилами и бамбуковым пером вычерчивала черточки, завитушки и точки — «буквы» арабского языка.

«…ваше участие не останется без внимания и награды. Да благословит Аллах наше начинание! Подпись: принц Баргаш».

Салима отложила перо и, не поднимая глаз, выждала несколько секунд, пока чернила не высохли. Затем она подняла лист и протянула его Баргашу, который топтался возле нее, избегая смотреть ей в глаза.

— А заказы?

Она схватила пачку сложенных вместе листов, лежащую у ножки бамбукового пюпитра, — письма, которые она написала раньше тоже по приказу Баргаша, и также передала ему. «Письма, сулящие смерть», — молнией пронеслось у нее в голове, и она с трудом подавила озноб.

Темная мясистая рука Баргаша быстро провела по ее голове, тяжелые кольца неприятно коснулись ее затылка.

— Хорошая девочка.

Салима сидела, не в силах тронуться с места. Старший сводный брат только что вышел из комнаты и спустился вниз, где его ожидал посыльный, — ему надо было передать несколько писем и еще несколько мелких монеток — за труды. Тихие шаги Баргаша, обутого в домашние туфли, громким эхом отдавались в ее ушах, и чем дальше он уходил, тем громче и быстрее стучало ее сердце.

Опираясь локтями на колени, она спрятала лицо в ладонях, перепачканных чернилами. Когда она была совсем маленькой, она думала, что ее никто не видит, когда она закрывает глаза. Сейчас ей так не хватало ее детской веры в чудеса и маленького чуда — пусть на несколько мгновений. Просто исчезнуть, оставив после себя пустое место в этом неразрешимом клубке сложностей, вины и позора — в клубке, в который за столь короткий срок превратилась ее жизнь.

А как безобидно все начиналось! Несколько писем, написанных по просьбе Холе; обычное засвидетельствование вежливости, адресованное главам других арабских кланов, живших на Занзибаре; или приглашения посетить принца Баргаша в его новом доме рядом с Бейт-Иль-Тани; Салима была даже слегка раздосадована, что для нее не нашлось задания посложнее, чем писать эти ни к чему не обязывающие послания. Но очень скоро в замысловатых фразах, которые диктовал ей брат, тон переменился, став более резким. Сопоставляя их с тем, о чем доносили Баргашу ночные тени, Салима постепенно собрала кусочки мозаики. Меджид был все еще очень популярен на Занзибаре, однако его правление, каким бы блестящим оно ни казалось, назвать золотым было нельзя. Состояние здоровья его оставляло желать лучшего. Опасались его скорой смерти, за которой могли последовать беспорядки. Хотя Меджид и вступил во второй брак, но до сих пор у него родилась только одна дочь, наследника мужского пола не было. Часто султану нездоровилось, и его замещали министры, однако их действия, которые иначе как произволом, корыстолюбием и алчностью назвать было нельзя, и они лишь умножали число новых врагов повелителя. А врагов, перебегавших на его сторону, Баргаш осыпал обещаниями высоких постов, большой власти и еще большего богатства. На Занзибаре образовался раскол, увеличивающийся с каждым днем и особенно с каждой ночью. Теперь это был вопрос только времени: когда же остров окончательно будет поделен.

С сегодняшнего дня, когда Салима написала письма с требованием винтовок, пороха и боеприпасов в таких количествах, что их хватило бы на целую армию, в ней проснулись подозрения, что эта пропасть между братьями будет залита кровью.

Я написала эти письма. Письма, из-за которых погибнут невинные, мужчины, женщины и дети.

Вина, которую Салима возложила на себя, угнетала ее все больше. Ее усугубляло сознание, что она не нашла в себе мужества отказать Баргашу и отложить перо в сторону. Гнев старшего брата вспыхивал мгновенно как пламя и мог просто испепелить любого несогласного.

Салиму начала бить дрожь, она отняла руки от лица и обхватила себя за плечи, как будто боялась, что может разлететься на куски под тяжестью столь чудовищного поступка и его ужасных последствий.

— Салима!

Настойчивый шепот проник в ее сознание, но в ее ушах он прозвучал как пушечный выстрел.

— Садаф!

Она вскочила и бросилась в объятия мачехи, родной тетки Меджида со стороны матери, обе были черкешенками — как и Джильфидан. Драгоценные минуты в материнских объятиях, они прогоняли горе и заботы.

— У тебя все хорошо, дитя мое? Дай-ка я на тебя посмотрю… Да ты такая бледная! И вся в чернилах — погоди… — Садаф послюнявила краешек своей шейлы и начала оттирать чернильные пятна с открытого личика. Салима засмеялась, подставляя лицо. Сегодня ей было смешно, но раньше, когда она была совсем маленькой, она сердито размахивала руками, когда ее мать или другие женщины пробовала делать то же самое, так как ненавидела этот горько-сладкий запах слюны на своей коже.

— Прошу тебя, присаживайся, Садаф, я велю принести чай и…

— Нет, дитя мое, — мачеха удержала ее за руку. — На это нет времени. — Она понизила голос до шелеста. — Меджид послал меня к тебе. — Салима моргнула. — Он знает о кознях Баргаша.

— А он знает о… — Голос отказал ей…

— Да, Салима, он знает, что ты тоже замешана — и как глубоко. Но он также знает, что ты без злого умысла попала сюда, только из любви к Холе и от страха перед Баргашем.

«Великодушный Меджид — он все еще хорошо думает обо мне».

Салима стала пунцовой: «Я такая плохая».

— Он послал меня для того, чтобы я попросила тебя держаться подальше от Баргаша и Холе. Они оба по природе испорченные и не поблагодарят тебя за помощь. Но еще не поздно, ты еще можешь повернуть назад, Салима!

— Я не знаю, как мне выйти сухой из воды, Садаф! Как мне спасти свою шкуру?

— За одного битого двух небитых дают. Лучше всего остаться живой. Когда подойдешь к краю — а так, несомненно, и будет, тогда уж Меджид не посмотрит, где ты — в безопасности или на линии огня.

«Вы увидите, что из этого получится. Вы увидите, что выпадет на вашу долю», — Салима как будто наяву услышала слова Медже, сестры Баргаша, которая честно старалась отговорить брата от его затеи и этим вызвала у Холе приступ ненависти. Холе из кошечки с бархатными лапками преображалась в тигрицу и, фигурально выражаясь, оскаливала зубы и выпускала когти, если кто-то осмеливался критиковать Баргаша или его поведение.

Салиму затошнило. Она испугалась, что ее прямо сейчас вырвет. Было бы так просто и легко взять Садаф за руку и вместе с ней покинуть дом, пойти к Меджиду, который принял бы ее с распростертыми объятиями. Но что если планы Баргаша увенчаются успехом — как он тогда накажет ее за предательство? В тот момент ей казалось, что она зажата между двумя самыми высокими домами на Занзибаре, которые нависли над ней, грозя раздавить.

— Какой неожиданный визит, Садаф, — резко прозвучало с порога. В дверях стояла Холе — в ее глазах тлела ненависть. — Если ты приходишь без предупреждения и спрашиваешь, где найти Салиму, это может означать лишь одно: Меджид прислал тебя, чтобы поссорить нас.

— Вам совсем не стыдно, — отвечала Садаф медленно и подчеркнуто, — использовать Салиму в своих вероломных планах, тебе и Баргашу? Вы же взрослые люди и понимаете, что творите постыдное. А Салима еще совсем ребенок.

Холе перевела взгляд на сестру, которая смело его встретила, и начался молчаливый диалог.

— Холе, ты меня завлекла в ловушку.

— Подумай хорошенько, Салима, прежде чем ты что-то скажешь или сделаешь.

— Я умею писать, Холе, и потому вы втянули меня в свои планы.

— Подумай еще раз, на чьей ты стороне, Салима.

Салима закрыла глаза, она больше не могла выносить обиду, искреннюю симпатию и гневные угрозы в глазах Холе.

— Во всяком случае, Салима достаточно взрослая, чтобы поклясться в верности мне и Баргашу. А дочь султана никогда не нарушает своего слова, не так ли, Салима?!

У той внутри все оборвалось. Да все равно, на чьей стороне я буду, — ничего хорошего ждать мне не придется. Либо Меджид возненавидит меня, либо Баргаш с Холе. А их ненависть не пойдет ни в какое сравнение с негодованием, которое мои поступки могут вызвать у Меджида.

Разочарование, которое, как она предполагала, испытывает Холе, окутало ее, как грязно-серое облако, придавливая к земле и тесня грудь так, что она боялась потерять равновесие — пока не перевела дыхание. Как она могла разочаровать Холе, ведь та после смерти Джильфидан всегда была рядом, разделяла ее горе, да и все крупицы радости сестры делили пополам. Они были сестрами лишь по отцу, однако за прошедшие месяцы их души так сроднились, как не бывает даже у близнецов, которых вынашивала одна мать.

Глядя в пол на носки своих туфель, Салима кивнула.

— Видишь, Садаф? — как бы уступая решению Салимы, сказала Холе. — Салима остается с нами. Умная девочка… — И тут же в ее голосе зазвучал металл, переходящий в визг. — А теперь убирайся, слышишь, ты, старая карга! Убирайся, и чтоб я тебя здесь больше не видела! Вон! Вон, я сказала!

— Аллах да защитит тебя, дитя мое, — пробормотала Садаф, нежно поцеловала Салиму в лоб и вышла.

Салима сначала подумала, что пол под ней начал ходить ходуном, но потом поняла, что ее трясет.

Теперь нет пути назад. Только Аллах знает, что мне предстоит.

Всем нам.

13

— Вы не можете долго смотреть сквозь пальцы на действия вашего брата и ничего не предпринимать, ваше высочество! — взволнованно воскликнул Сулейман ибн-Али, один из министров султана Меджида. — Каждый день может играть решающую роль в вопросе о войне и мире.

Меджид мягко улыбнулся.

— Предпринятых нами мер вполне достаточно, чтобы предотвратить переворот.

— Ни в коем случае, ваше высочество! — взял слово второй министр. — Хотя вы и отправили наемников-белуджей для наблюдения за тремя домами, но они сами еще колеблются, кому служить — вам или вашим братьям и сестрам. Нам сообщили, что ваши сестры и ваши братья и другие заговорщики и впредь могут беспрепятственно входить и выходить и сноситься по любым вопросам. И что толпы закутанных в плащи приверженцев вашего брата постоянно торчат не скрываясь перед его домом.

— Однако же некоторые заговорщики арестованы и заключены за решетку в Форте, — спокойно возразил султан, почти радостно.

Сулейман ибн-Али фыркнул:

— Мелкая рыбешка! Послушные слуги, мало что понимающие, в лучшем случае они годятся только на то, чтобы таскать письма, с ними мы их как раз и схватили.

— Нам известно, что в Бейт-Иль-Тани припасы завозятся в больших объемах, — доложил третий. — Уже изготовлено много сухих галет, их доставили в крепость Марсель в таком количестве, что можно кормить полгорода в течение нескольких недель.

Марсель — так назывался дом на одноименной плантации, принадлежавший старшему брату Меджида Халиду, а после его смерти перешедший к Шамбуа и Фаршу, дочерям Халида. Его толстые каменные стены и оборонительные сооружения могли противостоять любому нападению так же хорошо, как и старый арабский форт в городе.

— В крепость Марсель?

Министры обменялись взглядами, в которых явно читалось облегчение, когда улыбка султана погасла и тень беспокойства скользнула по его лицу.

Такое случилось не впервые: советники султана постоянно расписывали ему в самых черных красках угрожающие последствия его миролюбивого поведения. Им было очень важно, чтобы на троне оставался султан Меджид — пока он на троне, им обеспечены их высокие посты. Посты, не только дающие власть, но и умножающие их солидное состояние.

Но терпение министров начинало иссякать. Каждый день принц Баргаш мог нанести удар первым.

— Мой брат не настолько ослеплен, чтобы не видеть, как он заблуждается, — только и сказал султан. — Я убежден, что со временем он осознает, как бессмысленны его интриги против меня, и в конце концов он их оставит.

Сулейман ибн-Али с трудом подавил непроизвольный стон.

— Но то, что он поступает против предписанных для всех братьев вашего высочества правил и не является на ваши аудиенции и приемы, должно дать вам понять, как серьезно он взялся за дело, — проговорил сановник нарочито медленно, как будто объясняя ребенку особенно трудное положение вещей. — Да разве вы не видите, что он даже не дает себе труда притвориться и заверить вас в своей верности и преданности.

— Вам давно следовало бы принять наши советы и арестовать кое-кого из приверженцев принца Баргаша и посадить в тюрьму! — выкрикнул четвертый министр. — А еще лучше — надо бы их всех сразу выслать с Занзибара!

— Не могу же я собственного брата… — султан Меджид хотел еще что-то возразить, но Сулейман ибн-Али, нарушая все правила этикета, оборвал его:

— Ваш собственный брат, ваше высочество, не погнушается обстрелять Бейт-Иль-Сахель из пушек и превратить его в руины, а вас собственноручно заколоть кинжалом — прямо в сердце!

Султан Меджид старался избежать пронзительного взгляда своего министра и нервно начал крутить вокруг пальца бриллиантовое кольцо. Прошло несколько секунд, в течение которых кое-кто из министров обменялся вопрошающими, полными надежды или сомневающимися взглядами.

— И что вы теперь предлагаете? — словно нуждаясь в поддержке, спросил султан Меджид.

— Велите окружить все три дома солдатами, — посоветовал Сулейман ибн-Али. — Всех припасов и воды навечно не хватит, и у заговорщиков будет время все обдумать и принять другое решение. Если и это не поможет, мы могли бы их выкурить оттуда.

— Дайте же ваше дозволение на это, ваше высочество!

— Если вы сейчас не начнете действовать, вы очень скоро об этом пожалеете!

Бледность разлилась по лицу султана, и он невольно сгорбился под градом предложений, бурно выкрикиваемых министрами.

— Не зря говорят: «Доброта и змею выманит из норы».

— Надо действовать, так вы избавите Занзибар от ужаснейшего кровопролития!

— Я совершенно согласен с высказавшимися прежде меня, ваше высочество!

И все мгновенно умолкли, когда Меджид поднял дрожащую руку.

— Я доверяю вашему решению, — объявил он слабым голосом, откашлялся и добавил с большей убежденностью: — При одном условии. Окружить только дом моего брата, Бейт-Иль-Сахель пусть стоит себе, как стоял, чтобы без причин не ввергать моих сестер в неприятности.

14

Воздух над плоскими крышами светился. Стояла ужасающая тишина. Город застыл в ожидании. Казалось, даже море затаило дыхание. А если прислушаться, можно было уловить взволнованное неразборчивое бормотанье и признаки бурной деятельности, доносившиеся из трех домов, стоящих вплотную.

— Никому не входить и не выходить, — шепотом приказал Баргаш через проулок шириной едва в два локтя.

Шамбуа и Фаршу, чей городской дом стоял рядом с домом Баргаша и Бейт-Иль-Тани, одновременно выглянули из окна и стали изучать, что происходит перед стенами их домов.

— Интересно, сколько их может быть… — пробормотала Шамбуа, увидев солдат, выстроившихся перед порталом дворца брата, обращенным к морю. Как всегда, сводная сестра Фаршу продолжила ее мысль:

— Наверняка не меньше сотни! — Обе резко втянули в себя воздух.

— У вас достаточно еды? — тихо спросила Холе. Когда появились солдаты, всех сторонников Баргаша, толпившихся перед домом и желавших войти, теперь пропустили. Поскольку по обычаю мужчины не имели права доступа на женскую половину, во всех остальных покоях царила ужасная толкотня.

— Если мы будем расходовать припасы экономно, хватит на несколько недель, — так же шепотом ответил Баргаш. — Только вот с водой плохо, а та, что есть, застоялась и пригодна только для умывания и готовки.

У Салимы, стоящей рядом с Холе у окна в Бейт-Иль-Тани, защемило сердце, когда она подумала о своем маленьком братце Абдуле Азизе, который пришел в гости во дворец Баргаша именно в тот момент, когда солдаты оцепили дом, и теперь тоже был заперт здесь.

— Может быть, — сказала она осторожно, — было бы действительно лучше, если бы мы отказались, прежде чем…

— Никогда! — в голосе старшего брата зазвенел металл — так вибрирует дамасский клинок. И как бы в подтверждение своих слов он отошел от окна и исчез в глубине дворца.

— Мы должны подумать, как нам достать свежую воду, — задумчиво сказала Холе, морща лоб. — А еще лучше было бы сразу подыскать новое убежище для Баргаша и его людей.

— Марсель? — неохотно предложила Салима.

Лицо сестры просветлело. Она обхватила лицо Салимы руками и звучно поцеловала в лоб.

— Моя умная маленькая сестренка! Пойдем скорее, надо написать письма! Мы должны предупредить глав других кланов, чтобы боеприпасы и порох доставляли в Марсель. Нам понадобится еще больше припасов…

В спешке нашли какой-то парус, разрезали его на полотнища, и теперь дюжина ловких женских рук проворно сшивали эти полотнища наподобие веревки. Под защитой темноты ее перебросили с крыши Бейт-Или-Тани на крышу соседнего дома и, переправив вниз горшки и кувшины, наполнили их там водой, — а потом вместе с мешками с рисом и мукой, кувшинами с топленым маслом и корзинами с сушеными фруктами тайком отправили в поместье Марсель. Каждый шаг, каждое движенье руки было подобно хождению по лезвию ножа — ведь в любой момент солдаты султана могли что-то заподозрить и открыть ружейный огонь.

— Теперь Баргашу самому нужно тихонько улизнуть из дома, — пробормотала Холе и, подавив зевок от усталости, без сил рухнула на подушку возле младшей сестренки. — Иначе все усилия последних недель будут напрасными.

Только что отправили последний груз — винтовки, которые Холе на всякий случай хранила в доме. Кладовки Бейт-Иль-Тани опустели, а Марсель был снабжен всем необходимым, припасов бы хватило, даже если бы пришлось выстоять более длительную осаду. Все было готово.

Салима уперлась локтями в колени и устало потерла лоб. Напряжение последних дней, тайная ночная суета не оставляли времени на сон и еду. В голове у нее было так легко, легко и пусто, что голова почти кружилась. И все-таки… все-таки…

— Холе, — медленно проговорила она. — Холе, мне кажется, я знаю, как нам все устроить…


Вскоре на узкой улочке перед осажденным домом — после того как стемнело — можно было наблюдать необычное зрелище. С обеих сторон — от Бейт-Иль-Тани и от дома сестер султана начали двигаться две процессии, темные фигуры с ног до головы были закутаны в черные покрывала. Процессию справа возглавляли Холе и Салима, слева — Шамбуа и Фаршу, каждую пару сестер сопровождали женщины из их домов, все были в масках и в шейлах . Черная толпа была темнее только что опустившейся на город ночи, а фонари в руках призрачных фигур делали их еще призрачнее.

Не менее фантастическим было и зрелище, ожидавшее их перед главным входом: освещенные пламенем факелов солдаты стояли с ружьями и штыками наготове и саблями наголо.

— Назад! Уйдите прочь! Вам тут нечего делать! — отовсюду кричали женщинам.

— Давайте вернемся, — прошептала Холе и вцепилась в плечо Салимы. — Нам не справиться.

Салима почти физически уловила страх сестры, и ей стало еще страшнее. Что перевесит в солдатах: повиновение султану или уважение к беззащитным женщинам? В этот момент чего бы только Салима не дала за ружье, которое можно было бы спрятать под шейлу ! Конечно, против вооруженных до зубов солдат оно вряд ли принесло бы больше пользы, чем при жажде капля воды на раскаленном камне. И все же с ружьем она чувствовала бы себя более уверенной. Но если даже Холе испугалась, то ей, Салиме, теперь надо быть сильной за двоих.

— Нет, этого мы делать не будем — прошипела она в ответ. — Эй, ты, послушай-ка! — громко обратилась она к одному из солдат. — Позови своего командира!

— Что ты хочешь сделать? — прошептала Холе едва слышно ей прямо в ухо.

— Когда они узнают, кто стоит перед ними, нас пропустят.

— Но… ты хочешь?… — Холе умолкла, а женщины, сгрудившиеся вокруг, задыхались от ужаса.

Салима, самая молодая среди них, приблизилась с гордо поднятой головой к самому старшему и сдвинула полумаску. Это было нечто неслыханное, шло вразрез с обычаями — так не отваживалась поступить ни одна дочь султана. Солдаты тоже не знали, куда им смотреть и что делать, и беспомощно опустили ружья.

— Вы ведь знаете меня? Я принцесса Салима. — Полуобернувшись назад, она указала на сестру и племянниц. — А это принцесса Холе, принцесса Шамбуа и принцесса Фаршу.

Холе тут же последовала примеру младшей сестры, тоже сняв полумаску.

— Мы требуем пропустить нас в этот дом! Вы можете выполнять все приказы султана Меджида, однако мы — его сестры, а принц Баргаш — его брат.

Командир в чине полковника беспомощно оглядывался. Хотя он никогда не видел открытого лица ни принцессы Салимы, ни принцессы Холе, он и на долю секунды не усомнился, что перед ним именно они. Какие другие женщины могли обладать таким мужеством и дерзостью открыть ему свое лицо, так уверенно презрев законы приличия, кроме дочерей великого и храброго султана Саида?

— Вы не можете отказать нам… — вступила в разговор Шамбуа, тоже открывшая лицо, и ей вторила Фаршу, уже без шейлы: — …потому что вы не имеете права!

— Слушаюсь, принцесса Салима. — Кажется, полковник снова взял себя в руки. — Простите, принцесса Холе. Это моя ошибка, что я не узнал вас, принцесса Шамбуа. Против одного часа, проведенного в этом доме, само собой разумеется, никто возражать не станет, принцесса Фаршу. — И полковник распахнул перед принцессами и их свитой парадный вход, смущенно потупив глаза.

Баргаш кипел от ярости.

— Ты в своем уме? — заревел он, вырывая из рук Салимы шейлу и полумаску, которые она тайком пронесла в дом под своим покрывалом, и бросая их на пол. — Никогда я этого на себя не напялю! Мужчина в женском платье — есть ли более постыдное кощунство?!

Маленький Абдул Азиз испуганно спрятался за Медже, прежде чем гнев Баргаша по ошибке обрушился бы на него.

— Ш-шш, — попыталась успокоить Баргаша Холе, — ты же не хочешь, чтобы твой рев услышали солдаты?

— Ты что, совсем потеряла рассудок?! — угрожающе замахнулся он на Салиму, но та не дрогнула. В ней разгорался гнев: просто из мужской гордыни и неуместного соблюдения приличий Баргаш походя отверг ее хитроумную выдумку, ни на секунду не задумавшись.

— Тогда мне тоже плевать, сгниешь ты здесь или нет, — бросила она ему без опасения, что ее слова могут таить в себе опасность. — Другого способа быстро выйти отсюда просто нет.

— Мы считаем, что это очень хороший план… — вмешалась Шамбуа, а Фаршу прибавила:

— …который придумала наша Салима.

— Воистину они правы, Баргаш, — подала голос и Медже и ласково погладила Абдула Азиза по голове, который цеплялся за ее одежду. — Это действительно ловко придумано, а, как известно, цель оправдывает средства!

— И у тебя не так уж много времени на раздумья, — продолжала донимать брата Холе. — Полковник дал нам всего час — и ни минутой больше!

Точно через час женщины, согласно приличиям тщательно закутанные, вышли через парадный вход, плотно держась друг друга, и, сопровождаемые приветствиями и благословлениями солдат, на что они отвечали благодарным щебетаньем, вместе с ожидавшими их прислужницами поднялись вверх по улочке и скрылись за ближайшим углом.

Их шаги все убыстрялись, дыхание сбивалось, когда они бежали по лабиринту городских улиц, освещаемые лишь сиянием звезд — фонари уже были погашены. Их черные одежды развевались. Жесткая ткань шуршала, напоминая шелест птичьих крыльев, позвякивали украшения. Только мягкие сандалии не стучали по камням. Мало-помалу их сплоченная группа распадалась и вытягивалась в цепочку, когда они бежали по насыпи через залив, вверх, к Глиняному городу.

— Сколько еще осталось? — сердито прогрохотал низкий голос во главе маленького отряда, едва они, задыхаясь, миновали последние хижины, а руки вопрошавшего уже раздраженно сдирали с лица шейлу.

— Еще прилично, — задыхаясь, выдохнула Салима. — До места встречи еще далеко, это за городом.

Она стиснула зубы, наступив на острый камешек, который больно впился ей в подошву, и она оступилась, но сразу же побежала дальше.

— Госпожа, — окликнули ее почти беззвучно. Это был слуга, который ожидал их на первом углу за осажденным домом, а потом опередил их, чтобы сообщить об удачном побеге. Теперь он же снова прибежал встретить их. — Все готово!

Салима с облегчением выдохнула.

В ночи раздавались тихие звуки и шорохи: тихие шаги и шарканье ног, прерывистое дыхание и сдерживаемое покашливанье. Где-то вдали взревел дикий зверь, хрипло и пронзительно. Потом раздался голос с едва скрываемой надеждой:

— Это вы, ваше высочество?

— Принц Баргаш, собственной персоной, — послышался его бас.

— Аль-Хамду ли-Ллах! Слава Аллаху! — прозвучало в десять, нет, в добрую сотню голосов из темноты.

— Прощай, — Баргаш сбросил шейлу , схватил своего маленького братца Абдула Азиза и смешался с толпой сторонников; их шаги постепенно затихали, отдаваясь в ночи.

15

Салима села в постели. Сердце бешено колотилось. Тонкая ночная сорочка прилипла к мокрой спине… Каждый сантиметр ее тела причинял ей боль, израненные ноги покрылись волдырями, и она с протяжным стоном упала назад в подушки. Да, они совершили прошлой ночью настоящий марш-бросок, потом из джунглей назад в Каменный город, и там женщины разделились и потайными путями вернулись в дома.

Однако голоса и звуки, которые она слышала, не были отзвуками дурного сна, который ее измучил: они были реальными и медленно проникали в ее еще затуманенное сознание. Она быстро выпрыгнула из постели и устремилась туда, откуда доносился шум.

В покоях Холе, которые выходили на море, у окон толпились женщины. Салима пробралась между ними и так же, держась за подоконник, высунулась из окна почти по пояс.

Солдаты, повсюду солдаты, их сотни, нет, много сотен, они шли маршем по улицам. А когда Салима посмотрела на крышу дома Баргаша, поверх стен Бейт-Иль-Сахеля, то увидела, как от берега отчаливают военные корабли, с полным экипажем на борту и с выдвинутыми пушками.

— Должно быть, какой-нибудь солдат видел нас и узнал Баргаша невзирая на маскарад, — услышала она рядом шепот Холе. — Об этом болтают повсюду. Кажется, он сказал, что Баргаш намеревался бежать с острова, но не захотел нас компрометировать. Многие арабы сегодня на рассвете открыто ушли из города, чтобы примкнуть к Баргашу в поместье Марсель. И когда они покидали город, тот солдат пересчитал их и доложил об этом Меджиду. — Глаза Холе теперь смотрели прямо на Салиму. — Меджид идет войной на Марсель.

День тянулся бесконечно, заставляя женщин в Бейт-Иль-Тани трепетать: они попеременно надеялись и тревожились, томились ожиданиями и мучились сомнениями. После обеда все услышали раскаты грома, хотя солнце по-прежнему светило, а небо было ярко-голубым, как драгоценный фаянс: то был отдаленный гром пушек и ружейных выстрелов, которые доносились с плантации Марсель. Сестры держались за руки, не отходя друг от друга ни на шаг и вслушиваясь в эхо боя в центре острова, все было, как в тумане, и необъяснимо, и держало женщин в ужасающем неведении.

А под вечер настала мертвая тишина.

Тишина стояла всю невероятно долгую ужасную ночь.

Новое утро окрасило грядущий день в невинные голубые и золотые цвета, но скоро и его окутало свинцовое молчание. Ни одно известие не поступало в Бейт-Иль-Тани, ни одно — ни хорошее, ни плохое.

И только голос посланца, споткнувшегося на пороге, наполнил пустоту дома словами; еще не отдышавшись, этот человек, задыхаясь и проглатывая часть фраз и одновременно отвечая на высказанные и невысказанные вопросы всех женщин, сообщил:

— Принц Баргаш потерпел поражение! Он вернулся в свой дом! Марсель обстреляли, и теперь там сплошные руины! Надо оплакать и похоронить сотни убитых и вывезти раненых! Принц Баргаш отказывается от переговоров. Он ни в коем случае не хочет сдаваться!

Марсель — разрушен? Салима выслушала это известие, не веря своим ушам. Перед ее внутренним взором возникали комнаты этого поместья: стены, увешанные зеркалами, в которых сверкал и переливался свет роскошных хрустальных люстр. Полы из черного и белого мрамора, искусно расписанные потолки. Чудеса из Европы, как, например, часы, звонко отбивающие каждый час: под бой молоточков и дивную мелодию в них появлялись фигурки, играющие на музыкальных инструментах и кружащиеся в танце. Сад с розовыми кустами, а между ними — зеркальные серебряные шары на палках, воткнутых в землю; повсюду — прекрасные журчащие фонтаны. Марсель всегда казался ей дворцом из сказки — представить себе, что его больше нет, было невозможно.

— Салима, иди скорее сюда! Скорее, Салима, да где же ты?

Крик Холе прервал блуждание ее мыслей, и она бросилась в покои сестры, откуда открывался лучший вид на дома, гавань и на дворец. Сейчас взгляд сестры был устремлен на море.

— Что это за корабль?

— Ты что, ослепла? Разве ты не узнаешь, чей это флаг?

На ветру гордо реял сине-красно-белый Юнион Джек — британский флаг, и мощный парусник как раз швартовался боком как можно ближе к набережной, забитой английскими солдатами, — и вместе с тем довольно далеко от Бейт-Иль-Сахеля, чтобы это грозило опасностью для дворца; они видели, как по не слышной из окон команде с парусника на берег высаживались стрелки и направляли дула ружей на дом Баргаша. А вместе с ним — и на Бейт-Иль-Тани, который располагался сразу за ним.

— Какой трус, — прошипела Холе с презрением. — Как же Меджид боится Баргаша, если он зовет себе на помощь англичан?

Колени Салимы стали ватными.

— Мы должны уговорить Баргаша, чтобы он сдался, — прошептала она. — Иначе за этот мятеж мы все заплатим своими жизнями.

Холе резко повернулась к ней.

— Что ты болтаешь?

— Никогда бы дело не зашло так далеко, если бы вы вовремя отказались от своих планов, ты и Баргаш, — ответила Салима, перед лицом опасности словно вдруг прозревшая. — Ваши планы с самого начала были обречены на провал. — Ей вдруг разом стало ясно и понятно все, чего она не понимала все эти месяцы.

Глаза Холе сузились и стали похожи на глаза кошки, которая готовится к нападению.

— С самого начала ты была с нами неискренна. Если бы ты помогала нам больше, мы бы сейчас победили!

Веки Салимы затрепетали.

— Это я-то?! Но я всегда исполняла все, что в моих силах, все, чего вы от меня хотели! Без возражений и колебаний!

Прекрасное лицо ее сестры превратилось в полумаску ненависти.

— У тебя такая же предательская душа, как и у Меджида. Наверное, в вас говорит черкесская кровь, это она сделала вас подхалимами и предателями.

Салима отшатнулась.

— Ты несправедлива, Холе. Несправедлива и высокомерна. Ты настроила меня против Меджида. Ты использовала меня, а сейчас, когда я осмеливаюсь видеть вещи такими, какие они есть, ты переменилась ко мне.

Не говоря ни слова, Холе развернулась, схватила с постели полумаску и шейлу и бросилась к выходу. Салима — за ней.

— Ты куда?

— К английскому консулу, он должен отозвать корабль!

— Не надо, Холе, не делай этого! — Салима уцепилась за перила лестницы и прокричала вслед сестре, шумно сбегающей по ступенькам: — Вернись, это очень опасно! Холе, останься!

С улицы послышались треск и шум. Двенадцать выстрелов. Салима вернулась в комнату узнать, что случилось. Но не успела она войти туда, как в одно из окон со свистом влетела пуля и попала в стену рядом с ней.

С первого этажа до нее донесся многоголосый крик и эхом повторился в доме напротив, где скрывался Баргаш, — ружейный огонь, открытый англичанами, усиливался.

Это конец.

На минуту Салима впала в оцепенение. Но тут ее взгляд упал на маленькую девочку, которая тоже стояла на верхней площадке. Очевидно, в толчее она потерялась и теперь душераздирающе рыдала. Салима схватила ее и вместе с ней бросилась на пол.

Вжимая голову в плечи и крепко обнимая ребенка, Салима то молилась, то ласково успокаивала малышку. Она крепко обхватила теплое детское тельце — девчушка с остервенением цеплялась за нее. По всему дому раздавались топот и крики, кто-то громко читал молитвы, а кто-то, сохраняя хладнокровие, торопливо собирал ценные вещи. И непрерывно свистели смертоносные пули, с треском входя в стены, окружающие дворец, и стены комнат внутри дворца.

Если я сейчас умру, это будет справедливое наказание за мое преступление. Аллах милостивый, прости меня, я не замышляла ничего дурного. Я только была молода и глупа.

Она напрягла каждый мускул, чтобы подавить дрожь в теле. Чтобы не дать почувствовать малышке свой страх. Чтобы не поддаться этому кошмару и не впасть в панику.

— Амиинн! Амиинн! Миира! Миира!

Единственный возглас из дома напротив, который с каждым ударом сердца множился, распространяясь волнами по коралловому рифу: «Амиинн! Амиинн! Миира! Миира!»

Треск залпов будто захлебнулся, раздавались только одиночные выстрелы, а потом и вовсе прекратились — солдаты перестали стрелять. Пульс Салимы так зачастил, что, казалось, вены взорвутся. Она замерла в напряженном ожидании — что еще может произойти?

Если я еще раз буду стоять перед выбором, я никогда никому не буду слепо повиноваться. Отныне я сама себе госпожа.

Книга вторая Биби Салме 1864–1866

Пересаженная на другую почву

После огня остается пепел.

Занзибарская пословица

16

Солнце отражалось в мокрой листве, и темная зелень казалась еще сочнее. Серебряные капли переливались на раскрытых цветах гибискуса и скатывались по узеньким желобкам между лепестками, плюхаясь в лужицы, которые сразу же начинали испаряться. Ярко-голубое небо натянутым куполом висело над островом, основательно промытым двухдневным дождем и до блеска отполированным клочками еще кое-где задержавшихся облаков. В Кисимбани день обещал быть хорошим.

— Хабари за асубухи, Биби Салме ! Доброе утро, госпожа Салме! — неслись возгласы со всех концов просторного двора, сопровождаемые смехом взрослых, довольным писком младенцев и смущенными смешками детей. Толпа женщин в ярких канга (прямоугольных кусках материи, искусно обмотанных вокруг тела на манер платья, кофты или юбки, и в накидках, прикрывающих плечи, в тюрбанах, завязанных красивым узлом) — торопилась войти во двор через ворота; детишек постарше женщины вели за руку, маленьких — посадив себе на бедро, а совсем младенцев, завернутых в канга, несли на спине.

— Хабари за асубухи, — весело отвечала Салима . — Худжамбо? Как дела? — обратилась она к женщинам и их детям.

— Хатуджамбо, хатуджамбо. У нас все хорошо, — отвечали они, сияя улыбками на темных лицах.

Дети вырвались из рук матерей и быстро побежали к одной из рабынь, которая начала обнимать их и привечать. Вторая рабыня положила грудничков на мягкие покрывала в тенистом уголке двора, в то время как третья была занята тем, что набирала из колодца воду и разливала ее по плоским чашам для умывания, стоявшим на земле.

Из корзин под стенами дома женщины, оставившие детей с няньками, подкрепились бананами, манго и инжиром, а потом вышли из ворот и отправились работать в поле — ухаживать за ростками батата (сладкого картофеля) и ямса, которые, как правило, предназначались для их семей. То количество урожая, который собирался на ее плантации, использовать целиком для нужд дома Салме было невозможно, ибо собранные овощи в жаре быстро портились, а торговать отпрыскам султанского дома основными продуктами питания на Занзибаре считалось делом предосудительным. Торговля пряностями, в том числе и гвоздикой, а также кокосами приносила более чем достаточный доход, чтобы поддерживать их благосостояние. Именно в это же время мужья работниц были заняты тем, что собирали урожай гвоздики с гвоздичных деревьев.

Одна из рабынь приготовила «мыло» — разломала «мыльные орехи», плоды сапиндуса, которые Салме заказывала в больших количествах в Индии (в засушенном виде они были желтовато-красными или цвета ржавчины), и, удалив мелкие семена, растолкла в чаше мыльные воскообразные ядра-ягоды. Растертые и смешанные с водой, они образовали мягкую пену, которой женщина стала растирать первого ребенка, раздетого другой рабыней. Малыши заливались веселым смехом. Мыльные орехи, на Занзибаре называемые рассиль , считались особенно эффективным средством против болезней и насекомых, кои таились в каждом углу любого африканского дома, как бы чисто там ни было.

Салме очень гордилась тем, что дети в Кисимбани редко болели лихорадкой или, того хуже, умирали — с тех пор, как она взяла в свои руки управление плантацией. Она также придумала нечто невиданное: полевые работницы каждый день могли оставлять у хозяйского дома своих детей, вместо того чтобы тащить их с собой на плантацию и целый день держать на нещадном солнце. После утреннего мытья младенцы получали молочный суп, старшие — сладкую рисовую кашу и фрукты, в обед — рыбу и батат. Специально приставленные рабыни в течение дня заботятся о детях, оставленных на их попечение, играют и поют с ними, рассказывают им сказки, следят за ними, когда они носятся по двору или по саду или спят после обеда. Салме даже подумывала о том, что старших пора учить читать и писать.

Один из малышей примерно двух лет — пока не пришла его очередь утреннего омовения — охотился на своих крепких ножках за утками. Громко крякая, они разлетелись, а он побежал за ними и шлепнулся. Правда, быстро встал на ноги, но не устоял перед искушением, чтобы его успокоили, для чего откинул головенку назад, нижняя губа оттопырилась, рот открылся — и он заревел во все горло.

— Ты не ушибся? — Салме взяла его на руки. — Не плачь, ты же мужчина, все не так плохо. — Она покачала его, шепча ему на ушко ласковые слова, и его всхлипы затихли, он прижался мокрым сопливым личиком к ее плечу. Прижимая к себе маленькое тельце, Салме взглянула на солнце и на миг опустила ресницы. Шлепанье детских ладоней по воде и счастливые звуки детских голосов мешались с кряканьем уток, гоготаньем гусей и воркованьем голубей. На другой стороне дома блеяли козы, которых Салме доила сама, фыркали и сопели лошади, а из глубины комнат трещал попугай Луи, в то время как его сородичи Белла и Типси давали понять, что они хрипло спорят между собой. Салме была почти счастлива.

Отец бы гордился мной. А мама… мама, конечно, тоже.

Прошло почти пять лет с тех пор, как Баргаш пытался сместить Меджида и потерпел унизительное поражение. За бурей, которая месяцами шумела на острове и утихла в считаные дни, последовало затишье. Приговор Меджида заговорщикам был очень мягким. По желанию британского консула Баргаш был выслан в Бомбей, и маленький Абдул Азиз, который после мятежа буквально боготворил старшего брата, добровольно последовал за ним. Своих сестер и племянниц Меджид пощадил, оставив в полной неприкосновенности, невзирая на совет Ригби, не слушая советов своих министров и мало уделяя внимания требованиям народа.

Женщины были и без того достаточно наказаны. За одну ночь к Бейт-Иль-Тани отношение переменилось — все начали избегать этот дом, как будто там разразились чума и холера. Даже назойливые индийские торговцы, которые раньше буквально дневали и ночевали у их порога, предлагая обитательницам дворца ткани, серебряные украшения и всякую чепуху, теперь и глаз не казали. Однако весь город тайком наблюдал, что предпримут Холе и Салме. Предательницы. Лицемерки. С раздвоенными языками — в точности, как у змеи.

Салме очень хорошо знала, что о ней говорят. В городе и на острове. Странно, как громко и внятно говорится о том, о чем до сих пор шептались, прикрывая рот рукой. Салме смогла вынести такое лишь несколько дней, а затем упаковала свои украшения и несколько платьев, велела оседлать осла из Маската и сбежала на плантацию в центре острова, унаследованную от матери — в двух часах езды от Каменного города. Холе продержалась несколько дольше, но потом тоже удалилась в загородный дом. Точно так же, как и Медже и как все еще неразлучные сестрички Шамбуа и Фаршу. Разрушение поместья Марсель они перенесли сдержанно. Кроме него, они владели другими плантациями и домами наряду со значительным состоянием, унаследованным от отца.

— Да что об этом говорить! Что значит потеря роскошного дома и больших денег… — начала Шамбуа, а Фаршу закончила:

— …по сравнению с тем, как много наших верных рабов погибло, а другие на всю жизнь остались калеками.

Они беспрестанно винили себя в том, что при обстреле Марселя многие мужья потеряли своих жен и детей; что многим детям предстояло расти без отца; что осталось много вдов; что многие рабы пострадали: кто-то лишился руки или ноги, кто-то — глаза или был изранен картечью. Изменить это было невозможно, но все же Салме была преисполнена благих намерений хоть как-то улучшить жизнь оставшихся в живых. Она раздавала деньги и часть урожая со своих плантаций, не забывая о стариках и детях, которые жили поблизости, и снабжала их едой с кухни Кисимбани. Изредка к ней приходили посыльные от сестер-неразлучниц, но никогда она не получала весточки от Холе. Ничего не получала она и от Меджида или Медже; и несмотря на то, что Баргаш смог вернуться из ссылки — после того как раскаялся в содеянном и поклялся Меджиду в вечной верности, — он тоже не давал о себе знать.

Салме открыла глаза, когда малыш у нее на руках нетерпеливо заерзал.

— Все прошло? — Мальчуган кивнул и шумно потянул носом. Салме опустила его на землю и посмотрела ему вслед, как шустро он побежал к нянюшкам, чтобы его поскорее искупали. Услышав легкое покашливание за спиной, она улыбнулась. Не поворачиваясь, она уже знала, что в дверях незаметно возник ее накора — управляющий, — и наверняка он, как всегда, смотрит в сторону, а кашлем незаметно дает знать, что он здесь.

— Иду, Мурджан, — откликнулась она, но обернулась тогда, когда услышала нарочито громкие шаги уже в доме. Мурджан, ее правая рука в Кисимбани, был весьма щепетилен в соблюдении арабских обычаев, которыми она вне города так преступно пренебрегала. Жизнь в Кисимбани носила отчетливо африканский характер. Характерно, что Салиму здесь называли Биби (госпожа или просто хозяйка), и никогда сайида (принцесса), а обращались к ней как к Салме, это был вариант ее имени на суахили.

В доме и во дворе, среди женщин и детей, она никогда не носила шейлу и полумаску, ограничиваясь кангой — защищаясь больше от солнца, чем из приличия, — под которой прятала волосы. Лишь во время визитов — Кисимбани располагался точно на перекрестке обеих главных коротких дорог на острове и потому был популярной остановкой в пути — или объезжая плантации, она закрывала лицо, как этого требовал обычай. И еще тогда, когда обсуждала с Мурджаном состояние дел плантации.

Сейчас как раз был такой случай; она быстро пересекла внутренний двор и, подхватив шейлу и полумаску со стула у входа в дом, расправила их и накинула на себя и только потом скользнула в дверь и направилась в свой кабинет.

17

— Здесь, Биби Салме. — Мурджан, высокий худой абиссинец с лицом, подобным дубленой коже цвета крепкого чая, разложил перед хозяйкой несколько листов бумаги, исписанных колонками цифр. — Получены счета и баланс с других двух ваших шамба (плантаций).

С интересом она погрузилась в бумаги, внимательно изучая цифры: каким в прошлом месяце был урожай с гвоздичных деревьев и с кокосовых пальм и какие суммы ожидались от их продажи. То, что управляющий тремя ее плантациями — одной, завещанной ей отцом, и двух, унаследованных от матери, ежемесячно должен был класть ей на стол отчет о состоянии текущих дел во всех владениях и самому не принимать ни одного решения без ее одобрения, было новшеством, внедренным самой Салме. Она прекрасно знала, что никто из мужчин открыто или в разговоре с третьим лицом не выразит неодобрения тем, что она — женщина — посвящает управлению плантациями гораздо больше времени, чем иной владелец-мужчина, и больше, чем все другие женщины острова, вместе взятые. Некоторые из них не умели читать, а уж писать не умела ни одна женщина, и потому все они слепо доверяли устным отчетам своих управляющих — иногда просто фантастическим, — ведь главным было то, что в конце года поступал доход в несколько тысяч талеров Марии Терезии. Но Салме была другой: она управляла плантациями так хорошо, как только было возможно, внимательно следя за тем, что и как улучшить, чтобы повысить доходы, — все это доставляло ей радость и наполняло ее жизнь смыслом.

— Что такое? — Ее указательный палец постучал по одному листу, в котором были указаны более низкие цифры, чем обычно, значительно ниже по сравнению с предыдущим месяцем.

— Как раз об этом я хотел поговорить с вами, госпожа. — Темное лицо Мурджана приняло обеспокоенное выражение, как будто бы, доставив плохие новости, он был лично виноват в этом. — Хасан ибн-Али приложил записку. На добрых трех дюжинах деревьев на восточной стороне плантации не распустились почки. Хасан ибн-Али считает, что деревья отжили свой срок и больше плодоносить не будут.

Задумчиво покусывая нижнюю губу, она читала письмо, которое передал ей Мурджан. Высаженные, по меньшей мере, лет пять или шесть назад, эти деревья не дали почек. Обычно на Занзибаре, как правило, урожай с гвоздичных деревьев собирали в течение девяти лет. До двенадцати лет урожай был самым богатым, почки давали сильный запах. После этого деревья переставали цвести, и их вырубали.

Как давно гвоздичные деревья попали на Занзибар, никто не мог бы сказать с полной уверенностью. Кто-то говорил, что французские работорговцы тайком вывезли семена с Молуккских островов, чтобы перехитрить голландцев, державших монополию на возделывание дорогой пряности и торговлю ею. Видимо, семена посадили на острове Маврикий, тогда еще занятом французами, они хорошо принялись, а после этого — в конце прошлого века, как говорили, — гвоздику завезли на Занзибар. По другим рассказам, это был богатый арабский торговец, который в начале этого века первым на Занзибаре посадил гвоздичные деревья на своих плантациях в Мтони и в Кисимбани. Совпадало в этих россказнях одно: в каждом случае непременно называли отца Салимы, султана Саида, который не только купил Мтони и Кисимбани, но и предвидел, какое богатство дремлет в этих деревьях, и проложил путь широкому возделыванию гвоздики.

Салме подавила невольный вздох. Насколько сейчас было бы легче планировать вырубку отслуживших свое деревьев, если бы хоть кто-нибудь дал себе труд записать, когда и какие деревья были высажены. Вполне могло статься, что плановая подрезка была проведена не так, как следует, или вообще завязь не появилась по другим причинам.

— После нашего разговора я проеду туда и сама все осмотрю, — сказала она, а про себя решила, что отныне надо делать точную опись заново высаживаемых гвоздичных деревьев.

— Очень хорошо, Биби Салме. Я велю оседлать для вас лошадь.

Глаза хозяйки и управляющего на секунду встретились: взгляд каждого выражал удовлетворение. Наряду с неготовностью самих женщин управлять плантациями было еще кое-что: закон запрещал женщине и свободному мужчине, не являющемуся близким кровным родственником, находиться в одном помещении. Когда Салме появилась на плантации в Кисимбани, которой до этого за нее управлял Хасан ибн-Али, ей пришлось принять во внимание и этот факт, который, однако, больше вредил делу, чем приносил пользу. Она видела для себя только две возможности: либо и впредь бразды правления Кисимбани оставить в руках Хасана, либо дать ему другое поручение. Она склонилась к последнему; теперь и Хасан, полностью распоряжавшийся всем на более крупной плантации, и его преемник, несвободный Мурджан, — оба, казалось, были чрезвычайно довольны таким решением их госпожи.

— Простите, Биби Салме, — в дверном проеме появился домашний слуга Салим, и низко поклонился. — Только что к нам заглянул торговый посредник, которого вы вызывали.

Салима с трудом подавила желание вскочить и сразу же броситься к маклеру, чтобы все с ним обсудить, но обычай требовал, чтобы их контакты происходили в письменной форме или же сообщения надо было передавать через раба.

— Что он просил мне сообщить?

— Он глубоко сожалеет, что до сих пор не нашел землю, которая бы отвечала вашим пожеланиям, Биби Салме. Однако он клянется, что не даст себе покоя, пока не найдет что-либо подходящее для вас.

— Хорошо, большое спасибо, — приветливо сказала она, несмотря на разочарование.

— А еще у вас гости, Биби Салме, — добавил слуга. — В Кисимбани приехала принцесса Замзам.

— Замзам!

— Салима!

Они обнялись. Девушки были сводными сестрами и возраст у них был приблизительно один, но их отношения напоминали скорее отношения тети и племянницы: мать Замзам была матерью и Зайяны, которая когда-то в Бейт Иль-Мтони приняла маленькую Джильфидан как новую сестру.

— Ты редко приезжаешь ко мне, — со смехом упрекнула Салима гостью.

Глаза Замзам в черном обрамлении полумаски сузились — она тоже улыбалась.

— Быть замужем — это значит быть очень занятой делами и прилежной, в чем ты, конечно, еще убедишься.

Она поддразнивала сестру и сказала это просто к слову, без намерения обидеть ее, но Салима почувствовала легкий укол.

— Итак, ты счастлива? — Однако ее голос, несмотря на досаду, был полон теплоты.

Недавняя свадьба Замзам с дальним родственником рассматривалась остальными членами большой семьи весьма критично. Хамид в последнее время прославился только непомерной скупостью и не один раз выказывал свою неотесанность. Еще при жизни султана Саида и его старшего сына Халида он как-то раз остановил принца посреди мечети — что было как нельзя к месту — и попросил у него руки Шамбуа, а когда Халид с возмущением отказал ему, Хамид только и ждал его смерти, чтобы не менее галантным способом посвататься к Фаршу. И только простофиля мог вообразить, что хорошее наследство обеих сестер было тут ни при чем — несмотря на то, что Хамид и сам был благословлен немалым состоянием.

— Очень, Салме, — прозвучал торжествующий ответ, а глаза при этом радостно вспыхнули. — В доме моего супруга сбылись все мои ожидания.

Хамиду не пришлось проявлять настойчивость, чтобы получить в жены Замзам. Ей было почти тридцать, и — несмотря на то, что она была очаровательна, — серьезных претендентов на ее руку не было. И кажется, ее не испугали ни скупость Хамида, ни его явно преувеличенная набожность, а еще все доподлинно знали, что он плохо обращается с рабами и другими слугами.

«Уж лучше вообще не иметь мужа, чем получить такое чудовище», — молнией сверкнуло в голове у Салимы, но тут же ей стало стыдно за такие мысли при виде Замзам — она светилась полным удовлетворением.

Сестра неправильно истолковала ее молчание.

— Прости, что я без предупреждения. Наверняка я тебе помешала. У тебя так много дел по дому и на плантациях…

Салима ласково запротестовала:

— Ничего такого, что не могло бы подождать до завтра. — Она уже хотела послать за чаем и печеньем, но, помедлив, спросила: — А ты не составишь мне компанию? Мне надо съездить — тут недалеко — осмотреть несколько гвоздичных деревьев, а вместе с тобой это было бы замечательно.

— Ты не могла предложить ничего лучшего! — воскликнула Замзам и от радости захлопала в ладоши.


Бок о бок скакали сестры в глубь острова по узким тропинкам среди зарослей. Их сопровождали вооруженные рабы, однако их пистолеты и кинжалы, богато украшенные золотом и серебром и инкрустированные перламутром и драгоценными камнями, свидетельствовали скорее о богатстве и высоком положении хозяев, чем годились для серьезной защиты. С удовольствием слушала Салима болтовню Замзам. Та оживленно перечисляла, какую дорогую мебель она недавно купила и как украшает дом, как хорошо она разложила по дому изумительные кружева Зайяны, потом похвалила новый рецепт жаркого из баранины с имбирем и кориандром. Замзам была не только превосходной хозяйкой, она еще отлично разбиралась в садоводстве. Вот уже пять лет она была соседкой Салимы по плантации, и это она посвятила младшую сестричку во все тайны ведения обширного хозяйства, в том числе и ухода за гвоздичными деревьями.

— Ты еще помнишь, — спросила Салима, — как я тогда приехала сюда и ты часами носилась со мной, чтобы показать все и научить некоторым специальным трюкам?

Замзам кивнула.

— Еще бы мне не помнить! Что ты от природы совсем не глупая, мне давно было известно, но ведь никто тебе раньше ничего не рассказывал о гвоздике. — Она рассмеялась. — Я прекрасно помню твой обиженный взгляд, когда я как-то сказала твоему накора , что он должен набраться терпения и действовать особенно осмотрительно, потому что ты еще совсем ребенок и не разбираешься во всем этом.

Салима расхохоталась:

— О да, это был тяжелый удар по моему самолюбию! Кстати, как и любой твой совет, который ты мне давала.

— Охотно верю! — с довольным видом ответила Замзам. — Но послушай, Салима, ведь женские добродетели не кладут сразу новорожденной девочке в колыбель. И тебе тоже не положили, и поэтому тебе надо самой заботиться о них — больше, чем другим. И теперь я ужасно рада, что ты так преуспела в управлении большим хозяйством. О твоих урожаях ходит добрая слава.

— Да, это мне в радость, — поскромничала сестра, но в голосе ее отчетливо звучала гордость.

Замзам покачала головой под шейлой.

— Ужасно жаль, что ни твоя добрая матушка, ни Зайяна не могут видеть твоего успеха. Для них было бы большим счастьем узнать, какой замечательной молодой женщиной ты стала.

Салима покраснела, хотя под полумаской это было незаметно, и тут же почувствовала на себе испытующий взгляд собеседницы.

— Вот ты спросила, счастлива ли я. А ты-то сама счастлива?

Младшая сестра помолчала. Счастлива … В сущности, простое слово, но очень важное. Когда же в последний раз она была безоговорочно счастлива? Кажется, прошла целая вечность. Да, это было еще до того, как она позволила Холе втянуть себя в заговор против Меджида. До того, как она потеряла мать. И никогда с тех пор, как умер ее отец. До всех этих горестных событий, да, она была счастлива, беззаботна и весела, тогда она, казалось, могла обнять весь мир.

— Чего тебе не хватает для счастья, Салима? — осторожно переспросила Замзам.

Кроме потребности ухаживать за детишками в Кисимбани и быть уверенной, что им хорошо, была еще одна причина, почему день за днем Салима собирала детей вокруг себя: она страстно хотела, чтобы все они, крутящиеся в ее дворе, были ее собственными. Жизнь в Кисимбани радовала ее, но собственная семья сделала бы ее совершенно наполненной.

Иногда, когда Метле — она была уже замужем — приезжала к ней в гости, она привозила с собой близнецов, которыми недавно разрешилась. Вначале это были тощенькие крошки — а теперь оба уже стали крепкими малышами с кожей, позолоченной солнцем. И каждый раз, когда Салима брала какого-то из них на руки, она вдыхала запах кожи — смесь ароматов молока, меда и ванили, и ее начинала терзать тоска по младенцу. Но казалось, мечта о муже так и останется неосуществимой.

Слава о Салиме как о предательнице, ходившая по острову, все еще не утихла, и даже маленькое состояние, плодоносные земли, которыми она владела, не перевешивали вполне возможной немилости со стороны султана Меджида, в которую можно было попасть, если попросить руки его опальной сестры. В обязанности Меджида как главы семьи входили поиски супруга своим сестрам. Однако — хотя во всех остальных случаях он был милостив — сейчас, как видно, он не собирался устраивать брак Салимы.

Смерть отца отодвинула ее поездку на свою свадьбу в Оман, потом соперничество братьев разрушило все планы, а спровоцированная извне ее «верность» Баргашу вообще уничтожила всякую мысль о свадьбе. Салиме скоро двадцать. Лучшие годы для замужества миновали, и последующие наверняка будут такими же и пройдут мимо.


Исполнить ее заветное желание под силу было только Аллаху — об этом она часто напоминала себе. Единственное, по чему она тосковала, чему сама могла бы содействовать, тоже казалось ей невыполнимым.

— Мне так не хватает моря, — наконец тихо призналась она. — Я никогда не смогу привыкнуть к тому, что его не видно из окна. — И в нескольких предложениях Салима поведала сестре, что все ее усилия купить поместье на берегу до сих не увенчались успехом. — Несмотря на то, что я наняла самого лучшего диллала , — заключила она почти в отчаянии.

Замзам пренебрежительно щелкнула языком.

— Такое поместье не купить через посредника, дорогая! Такое поместье всегда продается втайне. Если кто-то знает кого-то, и тот тоже знает кого-то еще, а у того есть друг или племянник, или двоюродный брат, который желает иметь в собственности не землю, а золото, или тот, кто предпочитает город деревне. Я хорошо знаю всех людей в округе — позволь мне это для тебя сделать!

18

— Двоюродный брат моего мужа в основном живет в городе, — прошептала Замзам извиняющимся тоном, когда слуга открыл им главные ворота и впустил их. Судить о том, каков сам дом, было трудно — его почти не было видно. Там, где когда-то был разбит ухоженный сад, без присмотра людей под щедрым солнцем Занзибара вымахали настоящие джунгли из пальм и гигантских деревьев манго, с которых свисали плоды, а рядом — плоды инжира. Джунгли из необрезанных гвоздичных деревьев и зарослей кустарника, цветущего всевозможными цветами различных окрасок, хранили здание, как роскошный кокон.

Салима начала внимательно осматриваться, а слуга тем временем открыл ставни выходящих на деревню окон, и лучи, проникшие сквозь узкие щели, заиграли на полу солнечными зайчиками. И хотя она сразу заметила, что скудная мебель от соленого воздуха превратилась в рухлядь, а повсюду хлопьями лежит пыль, что каменные полы стерты и всюду висит плотная паутина, в первую очередь она увидела, как крепки стены этого большого дома и как просторны комнаты с высокими потолками.

— Отсюда можно пройти во внутренний двор, — провозгласил слуга, сопроводив слова движением руки. — Если благородные госпожи соизволят последовать за мной…

Из просторного холла через боковую дверь они вышли во двор, обнесенный высокой стеной, а напротив господского дома располагалась небольшая хозяйственная постройка: помещения для прислуги и кухня с кладовками, как сообщил сестрам их сопровождающий.

На пристройку Салима почти и не взглянула, зато сразу обратила внимание на речушку, выплескивающуюся через отверстие в стене и весело сбегающую по прихотливым извивам между дикорастущими кустами и пучками травы по пояс и вновь исчезающую в проломе в каменной стене на противоположной стороне. Уголки ее рта дрогнули в улыбке.

Маленькая речка во дворе — совсем, как в Мтони.

— Прошу вас, госпожи, сюда, — сказал слуга и повел их назад в дом, потом по лестнице на второй этаж. Свет, прогоняя тени, заполнил все комнаты, когда ставни стали с шумом открываться одна за другой. Вслед за светом через окна поторопились ворваться свежие запахи зелени и цветов, подгоняемые возбуждающим морским бризом. Равномерное дыхание моря, ранее почти заглушаемое тихим шелестом листьев, постепенно набирало силу и переходило в сытое урчанье.

— А отсюда — самый прекрасный вид на море.

Ставни распахнулись, и у Салимы перехватило дыхание. Словно созданные рукой человека стволы пальм под перистыми кронами были изогнуты так прихотливо, что образовали прелестную раму для ослепительно голубого моря, такого яркого, что она физически ощутила щекотанье в животе. На солнце сверкали белые паруса проходящих мимо судов, и на морской ряби покачивались маленькие рыбачьи суденышки.

— К сожалению, во время прилива вода поднимается так высоко, что волны бьются прямо о стену дома, — с виноватым видом сказал слуга и указал на светлую полоску песчаного берега, которая отделяла море от одичавшего сада.

К сожалению? Салима чуть было не расхохоталась. Она представила, как чудесно будет прямо из двери выйти босиком на песок и сразу в воду.

— И что ты думаешь об этом? — осведомилась Замзам, когда слуга с достоинством отошел в затененный угол комнаты, чтобы дамы могли спокойно посоветоваться.

Салима все никак не могла оторвать взгляд от вида за окном. Дом в Бубубу был создан словно для нее.

— Спроси двоюродного брата Хамида, сколько он хочет за дом. И сколько бы он ни захотел, я заплачу.

Тоненькое серебристое стрекотанье цикад наполняло жизнью ленивую тягучесть ночи. Как будто о чем-то мечтая, нарочито медленно лизали берег влажные языки моря, нежно шепча слова все той же песни, что и тысячи лет назад, и будто ласкали песок — белый, мягкий и нежный, как сахарная пудра.

— Вы еще помните двух черкешенок, которых привез наш отец, когда мы были еще совсем маленькими? — Глядя поверх края серебряного кубка, Хамдан переводил взгляд с Салимы на своих сводных братьев — Джамшида и Абд иль-Вахаба. Неровный свет фонарей цветного стекла, наполовину зарытых в песок, скользил по их лицам, смягчая столь различные черты сестры и братьев и вместе с тем делая их неуловимо похожими. Казалось, в возобновленной через много лет дружбе отражается их прошлое: совместные проделки когда-то крепко связывали их прочными узами.

— Из которых ни одна не удостаивала нас, детей, ни единого взгляда, или они, высоко задрав нос, просто проходили мимо, и это нас ужасно злило? — Салима откусила кусочек марципана. — И еще как!

Все переглянулись, припоминая дерзкие проделки. Салима поперхнулась и больше не могла сдержать смех, а вслед за ней разразились громким хохотом братья.

— А павлин! — прыснул Хамдан, собирая на шелковой скатерти карты — после обеда они развлекались играми. — Павлина помните? Как мы выдернули у него из хвоста все перья? Бесхвостый павлин!.. Невиданно… Ха-ха-ха…

— Нам повезло, что отца не было поблизости, а рабы прятали бедную птицу, пока у нее не отросли новые перья… — подвывая, простонал Абд иль-Вахаб. — Иначе мы очень долго не смогли бы принять сидячее положение! Ха-ха-ха…

— Доброе старое время, — задыхался от смеха Джамшид, чья белокурая бородка отливала золотом. Он вытер слезы. — Какой же шайкой бандитов мы были, а?!

— Вы-то, может, и были, — хихикнула Салима. — А я — нет! Я была самой маленькой из девочек и только исправно делала все, что мне велела Шевана!

— Ха-ха, вы только послушайте ее! — воскликнул Хамдан, схватил сестру грубовато-ласково за шею и слегка потряс ее, так что Салима взвизгнула и инстинктивно приподняла плечи. — А кто постоянно тайком сбегал из дома, чтобы за городом устраивать охоту на невинные манго?

— Да перестаньте же, я больше не могу! — Абд иль-Вахаб изнемогал, сползая с широкого тканого покрывала на песок и держась руками за живот, болевший от смеха, переполненный к тому же чаем, шербетом, острыми закусками и сладостями, которые Салима приказала подать сюда, прямо на берег.

Смех постепенно затих, подобно морскому отливу, бьющее через край веселье сменилось тишиной, наполненной волшебством тропической ночи. Словно шелк и бархат, теплый воздух и свежий морской запах окутали их, а отблески фонарей и сияние звезд добавляли их лицам таинственности. Салима испустила блаженный вздох.

Двоюродный брат мужа Замзам сначала немного жеманился, хотя и дал открыто понять, что поместье ему ни к чему — он предпочитал жить в деловом районе города. Но, невзирая на это, он не хотел с такой легкостью избавляться от собственности. И все же Салима проявила настойчивость. Она забросала его искусно сформулированными письмами, Замзам тоже вмешалась в переговоры, и аргументы она изредка подкрепляла чудесными печеньями и специально приготовленным жарким. Возня с домом затянулась не на одну неделю, и только тогда они пришли к согласию: Салима снимает дом и землю на неопределенный срок за ежегодно выплачиваемую сумму. Поместье Бубубу теперь принадлежало ей.

И как море ежедневно и еженощно стремило волны к стенам ее дома, точно так же и спутники ее детских и отроческих лет вновь проложили дорогу к ее крыльцу и навещали ее почти ежедневно без формального уведомления о визите. Как будто они убрали с жизненного пути все помехи, вернувшись к беззаботным дням, без строгих правил приличия и прочих тягот взрослого бытия.

— Принимая во внимание поистине королевское гостеприимство нашей милой сестры, — вновь взял слово Джамшид, на этот раз в подчеркнуто цветистой манере, — я хочу в знак признательности преподнести ей маленький подарок.

Он щелкнул пальцами, и в мгновение ока из темноты в круг света вступили его рабы, неся из лодок, на которых братья прибыли из города, большие коробки, и опустили их на песок. Салима успела увидеть, как вспыхнул маленький огонек, тут же взорвавшийся множеством искр и огненных хвостов. Зашипело, и высоко в небе вспыхнули огни и вдруг с громким треском превратились в фонтаны, переливающиеся красными и синими струями, а рядом расцветали ярко-зеленые букеты.

«Он не забыл, — думала Салима. — Он не забыл, как я люблю фейерверк».

Откинув голову назад и затаив дыхание, она, не отрываясь, смотрела вверх на серебряные и золотые звезды, медленно-медленно опускающиеся вниз и рисующие причудливые светящиеся узоры на темно-синем небе.

Вот оно, счастье . Здесь, в моем доме в Бубубу, а рядом — мои братья. В такие ночи и в такие дни, когда тени последних лет уже далеко. Наконец я дома. Благодарю тебя, Аллах, за это благословление.

19

По примеру отца Салима купила подзорную трубу и велела установить ее на верхнем этаже у окна. Она посмотрела в нее и увидела, как Абд иль-Вахаб в окружении многочисленных слуг причалил к берегу. Она побежала вниз, чтобы встретить его, а по пути еще успела приказать служанкам как можно быстрее и лучше накрыть на стол.

— Абд иль-Вахаб, — радостно воскликнула она, торопясь по песку ему навстречу, — как я рада тебя видеть! Где же ты оставил обоих наших братьев? — И пока она говорила, по его озабоченному лицу — а он был веселого нрава и всегда в хорошем настроении — она поняла, что хороших вестей сегодня ждать не надо.

— Что случилось? Кто-то заболел — или… что-то еще хуже? — Голос ее становился все тише, и последние слова она уже прошептала.

Брат покачал головой.

— Нет-нет, ничего такого, не беспокойся. Давай войдем в дом. Лучше будет, если ты сядешь…

Мгновения показались ей часами, пока они не вошли в комнату, продуваемую морским бризом, и не сели на подушки. Подали кофе.

— Ну, и… — не в силах больше ждать, начала Салима, полная тревоги, — какие же плохие новости ты мне принес?

— Я здесь отнюдь не по собственной воле, — сказал Абд иль-Вахаб после маленькой заминки, по нему было заметно, что он колеблется, не зная, с чего как начать. — Меня прислали к тебе с просьбой. И я уверен, что она тебе не понравится. Ты догадываешься, кто прислал меня?

— Нет, — тут же слетел с губ Салимы резкий ответ. — Поэтому я была бы тебе благодарна, если ты не стал бы ходить вокруг да около, а сразу бы сказал, кто тебя прислал и почему.

Абд иль-Вахаб взял чашку, откашлялся и отпил кофе.

— Ты наверняка слышала, что англичане назначили нового консула на Занзибаре, — продолжил он.

Салима пожала плечами. Вдруг ей показалось, что крепкий кофе имеет привкус железа — почти как кровь. С тех пор как она смотрела в дула винтовок, с тех пор как английские пули свистели над ее головой, ее не очень-то интересовали здешние англичане.

— Какое мне дело до англичан или до их консула? — ответила она жестко. — Мне безразлично, кто это, Ригби или кто-то еще!

Брат сначала молча уставился на нее, потом рассмеялся.

— Ригби давно нет! Здешний климат был ему не на пользу, как это объяснили, но вероятнее, потому, что борьба с Меджидом его просто обессилила.

Салима еще раз равнодушно дернула плечом. Но он продолжал рассказывать:

— Меджид не простил Ригби, ведь это консул заставил его вернуть Баргаша из ссылки. Очевидно, британской администрации не нравилось пребывание Баргаша в Бомбее, и таким элегантным способом они хотели избавиться от него. К тому же Меджид до сих пор не согласен с тем, что султанат нашего отца был разделен — и, как тебе известно, Тувайни — султан в Омане, а Меджид — здесь, и теперь Меджид должен каждый год выплачивать Тувайни определенную сумму — как более богатый Занзибар бедному Оману. А окончательно Ригби и Меджид рассорились, когда консул вынудил индийских торговцев — подданных английской королевы — дать своим рабам свободу. За Ригби последовал некий Пелли, затем некий капитан Плейфер, который раньше служил в английской администрации в Адене… — тут он прервался и, испытующе посмотрев на сестру, тихо добавил: — Тебе не хочется знать о том, что происходит на нашем острове, ведь так?

— Нет, почему же? — она бросила на него изучающий взгляд. — Однажды я уже вмешалась в дела семьи, и ничего хорошего из этого не вышло. Ни для меня, ни для других. И поверь мне, не проходит и дня, чтобы я горько не раскаивалась в этом.

Абд иль-Вахаб задумчиво кивнул.

— Что и понятно. Но сейчас все складывается так, что ты просто обязана этим заняться.

— Уж не новый ли консул прислал тебя? — Глаза Салимы угрожающе сузились.

Брат стал все отрицать, Салима продолжала настаивать.

— Тогда кто? Абд иль-Вахаб, я прошу тебя, говори же! Хватит продлевать эту пытку! — И она с треском ударила ладонью по столику, так что кофейные чашки тихо звякнули.

Ее собеседник покраснел.

— Пожалуйста, не надо так злиться, я ведь только гонец…

Салима вздохнула.

— Разумеется, да, не надо! Но ты наконец-то скажешь, кто тебя прислал и зачем?

— Меня прислал Меджид…

Меджид… Салима не хотела верить своим ушам, и когда она поняла, что не ослышалась, настроение ее мгновенно переменилось. Надежда вспыхнула в ней и еще — неукротимая радость.

Он простил меня. После всех этих лет он простил мой глупый поступок и протягивает руку. Я знала это! Я знала, что Бубубу принесет мне удачу!

— …и он спрашивает, не сможешь ли ты передать ему права на Бубубу?

— Как… что ты сказал? — Голос отказывал Салиме.

Лицо Абда иль-Вахаба потемнело.

— Кажется, совершая морскую прогулку, новый консул бросил на дом жадный взгляд и спросил Меджида, можно ли его получить. Меджид ответил согласием.

Салима спрятала лицо в ладони. Ее била дрожь. Гнев охватил ее. Затем накатило отчаяние.

Все — все, только не Бубубу!

Желание и воля султана — это закон. Так издавна было заведено на Занзибаре. Но даже если бы Салима и захотела возразить, после ее «предательства» и перед лицом милосердия, проявленного к ней Меджидом, она была у него в большом долгу. Честь и порядочность требовали, чтобы она пошла ему навстречу, чтобы, по меньшей мере, искупить часть вины — она знала это. И Меджид это тоже знает, она почувствовала это по его «просьбе». И еще она мгновенно поняла, что настоящего владельца Бубубу, скорее всего, заранее поставили в известность — и он был тоже согласен.

— Я не могу решить это вот так сразу, — пробормотала она, не отнимая рук от лица. — Я хотела бы подумать — хотя бы одну ночь.

— Мне очень жаль, Салима, — услышала она дрожащий голос брата. — Но Меджид потребовал, чтобы я сегодня передал ему твой ответ.

Как он может требовать это от меня?

Абд иль-Вахаб шумно втянул в себя воздух.

— Он предлагает тебе вернуться в Мтони, но если тебе это не по душе, то он велел мне позаботиться о том, чтобы у тебя был приличный дом в городе.

Салима вскинула голову.

— А дозволено ли мне будет принять хотя бы это решение не сразу? — Она хотела, чтобы последние слова прозвучали с вызовом и немного язвительно. Но она едва смогла их вытолкнуть из пересохшего рта.

— Ну да, конечно, — быстро ответил Абд иль-Вахаб.

«…освободить дом в течение восьми дней и передать моему брату сейиду Меджиду, высокочтимому султану Занзибара, дабы он распоряжался им по своему усмотрению…»

Рука Салимы, водившая бамбуковым пером, застыла на месте. Еще ни одно письмо из тех, что она написала в своей жизни, не причиняло ей столько душевной боли, как письмо, в котором она еще раз письменно отказывалась от Бубубу. С этим поместьем ее связала любовь с первого взгляда, и за те немногие месяцы, что она здесь провела, она срослась с этим клочком земли. И теперь она должна с ним расстаться — это казалось ей невероятно жестоким. Покинуть Бубубу было для нее что вонзить нож в сердце.

Она заставила себя закончить письмо и передать его слуге, чтобы он вручил его Абду иль-Вахабу. Ей с трудом давался каждый шаг, когда она захотела еще раз обойти все любимые места в доме. Подзорная труба наверху, благодаря которой она осуществляла свои мечты о дальних берегах. Комната, окна которой выходили на плотно сросшиеся кроны лиственных деревьев, привести их в порядок Салима так и не решилась — там можно было вообразить, что ты в домике на дереве, а вокруг птицы на все лады заливаются трелями. Маленький салон внизу, который она обставила так, чтобы казалось, что это палуба парусника — особенно когда волны бились о стены дома.

Долго она стояла на берегу, в тени пальм, босиком, утопив ноги в невесомом песке, и смотрела на широкий морской залив, весь в солнечных бликах, провожая глазами каждый корабль.

У всех, у всех есть цель. Только у меня нет…

Мысль о том, чтобы вернуться в Мтони и снова жить там, где она родилась и провела первые годы жизни, была заманчивой, и что-то засосало у нее под ложечкой. Но все же она чувствовала, что больше счастья там не будет. Азза бинт-Сеф и другие женщины будут бдительно следить за ней: что она надела, что сказала, как себя ведет. Ей придется подчиняться и снова вписываться в густую сеть строгой дворцовой иерархии, привязанностей и ненависти, предписаний и запретов. В Кисимбани и здесь, в Бубубу, она вкусила свободы и почувствовала азарт самостоятельной жизни. Это было ей слишком дорого, чтобы добровольно от всего отказаться. С сегодняшнего дня у меня не будет другой хозяйки, кроме меня самой, — эхом отзывались в ней ее собственные мысли.

Город ее тоже не привлекал. Уже шесть лет прошло со дня неудавшегося мятежа Баргаша, но воспоминания о нем все еще свежи в ее памяти. Когда она думала о Каменном городе, перед ней мгновенно всплывали узкие улочки, крики и… вонь. Оставался только дом в Кисимбани — далеко от моря, но лучше, чем все остальное.

Почему мне нельзя долго оставаться счастливой? Почему у меня тут же все отнимают?

— Эй, сестренка! — Салима подняла глаза. Только что к берегу причалила лодка — а в ней три ее сводных брата. Она вяло помахала им рукой и хотела улыбнуться, но улыбка получилась вымученной.

— Тебе грустно? — светлые глаза Джамшида ободряюще сверкнули, когда он подошел к ней ближе и нежно ущипнул за щеку.

— Ты уже решила, куда поедешь? — спросил Абд иль-Вахаб.

— Ах, пока ничего не говори, — протиснулся между ними Хамдан с поднятым указательным пальцем. — Дай-ка угадаю… — с умным видом он ткнул пальцем в сестру. — Кисимбани?

И, прежде чем сестра утвердительно кивнула, все трое шумно запротестовали:

— Ничего подобного! Ни в коем случае ты не будешь прятаться в своей деревне! Ты поедешь с нами в город! — кричали они наперебой.

20

— …в любом случае рада тебя видеть — и еще ужасно рада получить тебя в соседки!

Салима засмеялась и облокотилась о перила террасы на крыше:

— Кто бы мог подумать, правда?

— Как я всегда говорю, — заметила Захира, арабка примерно тех же лет, что и Салима, которая раньше часто бывала в гостях в Бейт-Иль-Тани, — у всякой вещи две стороны.

— Похоже, ты права, — ответила Салима и непроизвольно окинула взглядом крыши города. Стемнело, и освещенные окна позволяли видеть только контуры домов. Сейчас, поздно вечером, вид на город можно было назвать прелестным. Однако днем при беспощадном солнечном свете, который, подобно увеличительному стеклу, обнажал всю грязь и потрескавшийся камень, нечистоты и мусор, и днем же усиливались испарения и запахи, — днем ей здесь совсем не нравилось. При том что речь шла об очень хорошем доме, который нашел для нее Абд иль-Вахаб в купеческом квартале. Здесь, наряду с арабами и немногими индийцами, которые только разворачивали свою торговлю, жили англичане, американцы и французы, — все они очень ценили хорошие дома и удобства. Но по сравнению с Кисимбани и Бубубу все здесь производило ужасное впечатление. Салиме все казалось здесь каким-то безрадостным и одновременно пронзительно шумным, постоянно царила суета. И главное — было слишком далеко от моря, хотя от него ее отделяли несколько улиц. Только изредка здесь, на крыше, можно было угадать, что оно где-то там.

— Прошу прощения, Биби Салме, — неслышно подошел к ней Салим, — к вам гости.

— Прости меня, Захира, — крикнула Салима на соседнюю террасу, но та беззаботно махнула рукой:

— Не извиняйся! Мы теперь будем часто видеться. А мне тоже пора проведать детей. Спокойной ночи, Салима!

— Спокойной ночи! А кто приехал? — снова повернулась она к Салиму.

Глаза ее расширились от удивления, когда он благоговейно прошептал:

— Принцесса Холе, Биби Салме.

— Холе! — Сияя и широко раскинув руки, Салима бросилась к сестре.

Она все-таки получила мое письмо…

Но сияние угасло, когда Холе даже не шевельнулась, а осталась стоять, скрестив руки на груди.

— Вот теперь ты показываешь свое истинное лицо, Салима, — услышала младшая сестра вместо приветствия. — Мое уважение к тебе и без того с тех пор почти пропало, но только сейчас я начинаю понимать, как ты испорчена в самой основе своего существа.

Салима изумленно на нее посмотрела.

— Ас-саламу алейкум , Холе, — все же произнесла она неизменное приветствие. — А теперь присядь и объясни, почему так гневаешься на меня.

Холе недовольно повела головой, но все же опустилась на подушки, явно неохотно и все же с покровительственным видом.

— И ты еще спрашиваешь? — продолжила она. — Это ты-то? Ходишь в любимчиках у Меджида и неверных и так просто отдаешь им Бубубу?

Салима засмеялась, не понимая, о чем это Холе говорит.

— Я же тебе написала, как я это все перенесла. И о том, что Меджид не оставил мне выбора. Не говоря о том, — добавила она ехидно, — что это касается только меня.

— Ты была и остаешься предательницей. Да, пожалуй, это твое дело. — Тут Холе раздраженно махнула рукой, давая понять служанке, что она не желает никакого кофе, который та принесла.

— Холе, да образумься же ты, — Салима попыталась утихомирить сестру и как-то сгладить ее вспышку гнева. — Как я тебе писала, у меня не было другого выбора.

— И потому ты торчишь здесь, вместо того чтобы вернуться в Бейт-Иль-Тани? В наш дом? К этому тебя тоже принудил Меджид?

— Нет, Холе. Меня никто не принуждал. Абд иль-Вахад, Джамшид и Хамдан попросили меня поселиться ближе к ним и не возвращаться в Кисимбани. Из любви к ним я приняла такое решение. — Несмотря на недоброе чувство, которое зашевелилось в ней, Салима оставалась спокойной.

Взгляд Холе переменился: вместо праведного гнева в нем читалось холодное презрение.

— Значит, это правда, что о тебе говорят: что ты предлагаешь свои услуги прислужникам англичан. Фу, Салима!

— Но я ничего не предлагаю…

— Какую же змею я пригрела на груди много лет назад!

Холе! Крик застрял у Салимы в горле, когда сестра вскочила и, цокая каблуками, в ярости бросилась на нее — пытаясь задушить.


Устало она поднялась на крышу и долго смотрела вниз на город, прислушиваясь к голосам, к шагам и иногда доносящимся до нее звукам музыки. Несмотря на то, что ночь была теплой, Салиму знобило, и она плотнее закуталась в шейлу. Закинув голову, она стала смотреть в небо, которое развернулось над ней во всем сверкающем великолепии. Насколько хватало глаз — всюду мягкая чернота, усеянная звездами. И Салима почувствовала себя ужасно одинокой и всеми покинутой, подобной песчинке, затерявшейся в бесконечности.

Однако она была не совсем одна. Была еще одна пара глаз, которые следили за ней: глаза были прищурены, чтобы в них не попадал едкий дым от сигары, но тем не менее они зорко смотрели на нее, их обладатель притаился в черном прямоугольнике неосвещенного окна в доме напротив, только этажом ниже.

Он стоял там не в первый раз, и не в первый раз новая соседка привлекала его внимание. Он не мог бы сказать, что было в ней такое, что пробудило его любопытство. На первый взгляд, она была одной из многих арабских женщин Занзибара, не имеющих лица, скрытого под полумаской, и укутанных черной плотной тканью верхней одежды. Однако когда дул сильный ветер и раздувал их одеяния, можно было увидеть, что под черными мешками они носят яркие платья. Но в черном они выглядели, как ночные бабочки, которых он видел у себя на родине. Или как здешние летучие мыши, которые иногда в коротких сумерках парили над крышами города, словно призрачные птицы.

Может быть, его привлекла ее манера держать себя, прямая осанка, как будто она бросала вызов всему миру и без слов заявляла: Смотрите, я не согнусь! А может быть, потому, что в ее облике отсутствовали беспечность и живость, свойственные женщинам, ведущим восточный образ жизни? От нее исходили серьезность и мечтательность, которые были так чужды Занзибару и которые как-то по-особенному восхищали его и притягивали.

Однако он и сегодня провел время впустую; и когда туго свернутые листья табака превратились в дым, он загасил сигару и исчез в глубине дома.

Сад роз и пряной гвоздики

Когда, ища тебя, бреду один,

Роз и жасмина нежный аромат

Мне о тебе тотчас напоминает,

И мнится — в час свиданья звездопад

У перекрестья троп нас ожидает.

Малин ибн-Асмаи [5]

21

Салима неуверенно стояла перед Меджидом, братом, который некогда был так близок ей и которого с тех пор она не видела. Он, как это и приличествует султану, пришел к ней в сопровождении большой свиты евнухов и рабынь. Его лицо, с детства отмеченное оспинками, сейчас было мертвенно-желтым с серым оттенком, кожа туго обтягивала его впалые щеки. Вокруг тусклых глаз лежали глубокие тени, а на висках и в бороде поблескивали серебряные нити. Тонкая ткань его джелабии и темная ткань абайи , украшенной по краям изысканной вышивкой, лишь подчеркивали его болезненное состояние. И тяжелые кольца болтались на его пальцах, из-за худобы кажущихся чересчур худыми и длинными.

— Ас-саламу алейкуму , — смущенно пробормотала Салима; она вдруг почувствовала себя маленькой девочкой.

— Ва аллейки ас-саламу , — отвечал Меджид на ее приветствие. — Хотя я и старше тебя, все же решил первым приветствовать тебя в городе.

Несмотря на то, что слова эти были сказаны очень приветливо и, разумеется, Меджид так и думал, Салима восприняла их как пощечину, и щеки ее заполыхали.

В действительности, Салиме — как младшей по возрасту и по положению — следовало бы первой нанести визит Меджиду. И то, что он снизошел до нее и пришел первым, свидетельствовало о его великодушии, но одновременно и о том, что он, как и прежде, считал ее виновной.

— Я благодарю тебя, — продолжал он, — что ты была так добра, что передала владение Бубубу — тем самым позволив мне сохранить лицо перед английским консулом.

Боль от потери дома, тоска по Бубубу, по заросшему саду и по собственному кусочку моря — все смешалось с гневом против Меджида за то, что он отнял у нее частицу счастья. И вместе с тем она чувствовала облегчение — ей показалось, что до примирения остался один только шаг, — и она проглотила слова, готовые слететь у нее с языка. Она несколько раз хотела заговорить и, наконец собравшись с силами, тихо и несколько уклончиво ответила:

— Не стоит благодарности.

Меджид похвалил поданный ему кофе, поинтересовался ее хозяйством, спросил, как идут дела на плантациях и взял с нее обещание, что в ближайшие дни она нанесет ответный визит в Бейт-Иль-Сахель ему, Хадуджи и их общей тетушке Айше.

Через час он поднялся, чтобы попрощаться, и долго смотрел на сестру.

То, что было вчера, должно быть погребено и забыто. Считается только Сегодня и Завтра. Так будем держаться друг друга, правда, Салима?

Ей следовало бы почувствовать облегчение, но нет, облегчения не было. И она была права, как выяснилось спустя несколько дней. Поскольку роскошно обставленный визит султана в ее дом и их разговоры не остались незамеченными, слухи об этом слишком быстро распространились по городу и сразу же достигли ушей Баргаша и Холе, которая приправила ядом и желчью свое мнение по этому поводу и позаботилась, чтобы Салима о нем узнала.

«Этому не будет конца, — размышляла Салима. — Это меня никогда не отпустит. Трещина, которая расколола нашу семью, никогда не сомкнется, и мне придется балансировать на краю».

Внешне Меджид и Салима примирились; но прежних близких отношений между братом и сестрой было не вернуть. Они стали чужими — и все более чужой в своей стране ощущала себя Салима. Она встречалась с Меджидом и Хадуджи и с их тетей в Бейт-Иль-Сахеле. Прежние подруги тоже стали навещать ее, а когда две ее двоюродные сестры выходили замуж за двух братьев, то большая часть отпрысков султана Саида собралась на шумный праздник. Однако Салима чувствовала, что с нее не спускают глаз и ей следует быть постоянно настороже: что и как ей сказать и как себя вести, чтобы вновь не пробудить к себе недоверия. И даже в отношения с «тремя светилами» — Джемшидом, Хамданом и Абдом иль-Вахабом — тоже словно просочился яд сверхбдительности и осторожности, подтачивая их непринужденное общение. Как будто бы эти отношения стали увядать здесь, в Каменном городе, — вдали от Бубубу и песчаного берега, омываемого морем.


Нет, одинокой назвать жизнь Салимы в эти недели было нельзя, и все-таки она больше не находила себе места в многослойном сплетении родственных отношений между сводными братьями и сестрами, двоюродными братьями и сестрами — она не могла связать это растущее отчуждение с чем-то или кем-то конкретным. Просто вдруг почувствовала себя одиноким обломком, оставшимся после кораблекрушения, швыряемым туда и сюда в открытом море и одновременно — твердой скалой, вросшей в дно моря, вокруг которой плещут волны, то накатывая, то убегая, не в силах сдвинуть ее с места.

Дни и вечера, когда поступали приглашения, новые и ответные, казались ей безлюдными и скучными.

В стенах дома, где тоже ощущалось всепроникающее жаркое дыхание города, плотное и удушливое, а во время дождя — еще и влажно-теплое, Салиме стало казаться, что она задыхается. Тоска по Бубубу, по чудесному морскому воздуху причиняла ей физические муки. Единственным местом, которое ей оставалось, была открытая крыша. Полночи она проводила наверху, под звездами, сидя на подушках со скрещенными ногами и размышляя о вещах, которые тут же от нее ускользали. И общество ей составляла лишь белоснежная кошка, которую двоюродный брат привез ей и из-за которой Холе ей страшно завидовала, — как ей передали. Временами она просто стояла у перил и смотрела на город или беспокойно бродила по крыше, как привидение, как будто бы напряженно ожидала каких-то неведомых ей событий. Иногда она могла расхрабриться настолько, что гасила лампы, которые зажигала заботливая прислужница, и отбрасывала полумаску и шейлу . Под покровом темноты она обращала открытое лицо туда, где было море, и блаженно вздыхала, когда заблудившееся соленое его дыхание случайно ее касалось.

Был один из таких вечеров, когда Салима проводила время на темной крыше, ночной воздух ласкал и утешал ее, овевая лоб и щеки, и вдруг ее внимание привлекли голоса, смех и тоненький звон серебра и фарфора. Звуки шли из дома напротив, отделенного от ее дома только узким переулком. Салима подошла к перилам и с любопытством посмотрела вниз на освещенные окна.

В доме напротив устраивали званый ужин — собралась европейская компания. Салима могла уловить обрывки английских и французских фраз, а еще таких, которые показались ей более грубыми, и она заподозрила, что, наверное, это немецкий язык. Мужчины были одеты в строгие костюмы темных тонов и в ослепительно белые сорочки с высокими воротничками — вместо привычных светлых и пестрых тропических костюмов. Из жилетов свисали цепочки часов, на манжетах сверкали запонки. Дам было мало, на них были платья с узкой талией и широкой юбкой, они напомнили ей куклу, которая когда-то была у нее в детстве, а потом в Бейт-Иль-Ваторо куда-то исчезла. Салиме показалось, что она узнает одну или двух дам, которые несколько лет назад время от времени приезжали в Бейт-Иль-Тани, чтобы засвидетельствовать свое почтение ей и Холе. Они даже обменивались маленькими подарками: батистовыми платочками, обшитыми кружевом, и маленькими фарфоровыми статуэтками, серебряными вещичками и расшитыми скатертями и подушками. Несколько раз обе сестры принимали приглашение навестить этих дам, чьи дома были обставлены так же, как раньше покои их отца в Мтони и как дом в поместье Марсель. Салиме в гостях понравилось, хотя и она находила странным европейский обычай не снимать уличную обувь при входе в дом — они не оставляли ее на пороге и не надевали заранее приготовленных легких домашних туфель из узорчатой кожи. Но все отношения закончились ничем, утекли в песок, как говорится, — в основном из-за неумения понять друг друга: казалось, что европейки не способны или просто не хотят освоить арабский язык или суахили более нескольких слов, которых им было достаточно для общения со слугами, и скудные познания Холе и Салимы в английском или французском тоже не принесли большой пользы.


Головы всех гостей были обращены к господину, сидевшему во главе стола, — наверное, это был хозяин дома. Еще довольно молодой человек, немного старше Салимы, на вид около тридцати или чуть за тридцать. Он встал и произнес речь, из которой она не поняла ни слова. Однако его голос ей понравился, глубокий и звучный и — несмотря на множество твердых звуков, — он прозвучал в ушах Салимы мягко и вполне решительно. В свете свечей его причесанные на пробор волосы и усы отливали темным золотом, что-то между латунью и старой бронзой. У него было скорее удлиненное правильных пропорций открытое лицо. То, как он держался, — прямо, без чопорности, — и то, как он говорил, и при этом гости его внимательно слушали и улыбались, — создало у Салимы впечатление, что этот человек абсолютно уверен в себе, и эта уверенность чужда всякому властолюбию. Как будто бы она присуща ему от рождения, она просто живет в его теле, в нем чувствовался стержень и что-то крепкое и сильное. Он, как лев, молнией пронеслось в ее голове, и ее рот растянулся в широкой улыбке.

Да, в нем есть что-то от льва.

Ее взгляд заблудился в желтых, как масло, ярко освещенных окнах. Она вдруг задумалась над своей судьбой.

Здесь я не могу оставаться. Здесь я медленно угасну. Мне нужно уехать отсюда. Мне нужно в Кисимбани.

Некоторое время она вела немой диалог с собой, чтобы уговорить себя и набраться мужества принять решение. Когда она снова посмотрела в окно напротив, некоторые гости уже ушли, другие как раз прощались, постепенно исчезая из поля зрения. Слуги начали собирать бокалы и салфетки и уничтожать следы праздника.

Салима моргнула, будто пробудилась от прекрасного сна. Краем глаза она увидела, что в одном темном окне в доме напротив вспыхнул красный огонек.

— Масальчери, джирани! Добрый вечер, соседка!

Похожий на льва, это он, она тотчас узнала его ни с чем не сравнимый голос.

Ее сердце сжалось от ужаса, и инстинктивно она упала на колени, скрывшись за перилами. До нее донесся тихий смех, не ехидный, а скорее дружески-веселый, и все же кровь бросилась ей в лицо. От гнева на этот смех, на эту смелость, с которой человек так просто к ней обратился; но в первую очередь — от стыда, что она повела себя необдуманно, как несмышленая маленькая девочка. Салима состроила гримаску и спрятала незакрытое пылающее лицо в ладонях.

Напротив все было тихо. Сидя на корточках за перилами, она изредка слышала глубокий вздох, приглушенный звуками города. А потом — она не знала, сколько прошло времени, — она снова услышала:

— Накутакия усику мвева, джирани. Желаю вам спокойной ночи, соседка.

Ее сердце все еще колотилось, как сумасшедшее, но губы дрогнули — и по ее лицу пробежала робкая взволнованная улыбка.

Пожалуй, переезд в Кисимбани может и подождать…

22

Весь следующий день Салима сто раз клялась себе, что вечером ни за что не будет подниматься на крышу, по крайней мере, один или два дня, чтобы «похожий на льва» не подумал, что она приходит на крышу ради него. Однако когда солнце зашло и был совершен обязательный вечерний намаз , надолго в доме она не задержалась. Ей было тошно и душно, невыносимо жарко, и она неохотно призналась себе, что это только часть правды, — но ведь действительно днем воздух особенно раскален. Как только небо стало синим и на землю опустились сумерки, как только на небе зажглись первые звезды, она уютно устроилась на крыше, прихватив с собой мягкие подушки, чай и вазу, полную фруктов и конфет. Но она постоянно вскакивала и прислушивалась к тому, что происходит в доме напротив. Окна там неизменно оставались темными.

Внизу по переулку прошли двое: смеясь, мужчины на суахили обсуждали какое-то выгодное дело. Где-то жалобно и душераздирающе мяукала кошка. Можно было понять, что плакал котенок. Ее собственная кошка, светлое пятно на соседней подушке, такое светлое, что ее мех казался призрачным, навострила уши, затем как бы нехотя она спустилась с подушки и, сочувственно мяукая, царственно прошлась вдоль перил.

Звуки снизу глубоко тронули Салиму и эхом отозвались в ней — как бы то ни было, они выражали ее собственные чувства.

Тонкий серп полумесяца поднимался все выше и выше, Салима повернулась в сторону моря. Чего же она ждала?

— Масальчери, джирани. Добрый вечер, соседка!

Сердце ее совершило головокружительный скачок. Салима посчитала до трех, выпрямилась во весь рост, расправила плечи, подчеркнуто медленно повернулась и размеренным шагом подошла к перилам.

— Масальчери, джирани. Добрый вечер, сосед! — приветствовала она льва-незнакомца с достоинством — под хлипкой защитой перил.

— Я хочу попросить у вас прощения за то, что на днях так напугал вас, — последовал ответ на суахили — он говорил бегло и почти без акцента — из темного окна, где тлел красный огонек. — Собственно, я всего лишь хотел сказать новой соседке «добро пожаловать».

Вы меня совсем не испугали, просто я подвернула ногу и упала, — такое высокомерное или скорее детское объяснение она хотела предъявить ему сразу, но, прежде чем открыть рот, сама нашла его смехотворным.

— Вам не кажется, что это не слишком-то вежливо — завязывать разговор со мной, когда я не вижу вашего лица? — с неудовольствием спросила она, скрывая смущение.

— Но я тоже не вижу вас! — мгновенно ответили снизу.

Пальцы Салимы сами собой схватились за полумаску. Она уже набрала в легкие побольше воздуха, чтобы отчитать его за неслыханную дерзость, но он негромким смехом обезоружил ее.

— Ну да, я знаю, здесь такой обычай. Подождите секунду… — Вспыхнул маленький огонек, и, прежде чем он угас, зажегся огонь в масляной лампе на подоконнике — желтый, как яичный желток. Мягкий свет лампы осветил соседа. — Так лучше?

Салима молча подняла свой фонарь и поставила его на перила. «Лев» что-то крикнул себе через плечо, кажется, на суахили, но она смогла расслышать лишь неразборчивые обрывки слов.

— Мой слуга сейчас что-то принесет вам.

Она привстала на цыпочки и перегнулась через перила. Почти сразу же из-за угла дома появился человек в светлой рубахе, на фоне белого фасада его лицо было угольно-черным. Прижимая что-то к груди, он подбежал ко входу ее дома. Снизу до нее донеслись голоса, и сразу после этого по лестнице, торопясь, поднялась одна из ее прислужниц.

— Вот, Биби, только что для вас передали.

С удивленным видом ее госпожа взяла маленькую круглую корзинку.

— Спасибо.

Когда та и не подумала уходить, а продолжала таращиться на белую салфетку, прикрывавшую дар, хозяйка повторила с нажимом:

— Спасибо.

Надув губы, служанка нехотя удалилась, а госпожа вернулась к перилам. Она откинула салфетку. В корзинке лежал круглый хлеб и полотняный мешочек. Она обмакнула палец в его белое содержимое, сначала понюхала, потом осторожно лизнула.

— Хлеб и соль?

— Хлеб и соль, — эхом откликнулся довольный голос по ту сторону переулка. — Там, откуда я приехал, есть такой обычай — дарить их на новоселье. Это приносит удачу.

— Такие жалкие дары? — вырвалось у Салимы, и тут же она охотно откусила бы себе язык.

«Лев» засмеялся.

— Обычай зародился еще в те времена, когда соль была на вес золота. А хлеб символизирует пожелание, чтобы в новом доме никогда не переводилась еда.

Салима кивнула, но продолжала с опущенной головой теребить краешек салфетки.

— Благодарю вас за этот дружеский знак внимания, — сдавленным голосом сказала она. И, пытаясь смягчить нанесенную обиду, добавила: — Вы прекрасно говорите на суахили.

— Благодарю вас за эти слова, — сосед слегка наклонил голову. Прислонившись к раме окна плечом, он стоял, скрестив ноги, в одной руке он держал тлеющую сигару. — На Занзибаре я живу довольно долго. Почти восемь лет, если быть точным.

— Вы наверняка торговец?

Кивок в знак согласия.

— Я служу агентом в компании «Ханзинг и К°». А вы переехали в новый городской дом или приехали в город издалека?

— Сюда я приехала из деревни, — осторожно ответила Салима, еще не уверенная, что ей можно рассказывать о себе. — Но раньше я жила здесь несколько лет. А вы откуда приехали? — быстро прибавила она. — Откуда этот… — она слегка приподняла корзинку, обхватив ее, как сокровище, — этот обычай?

— Из Германии. Из Гамбурга.

Гер-ма-ния. Гам-бурхх. В арабском языке есть похожие звуки. Но эти новые звучат по-иному. Тверже и будто суше, очень закрыто. Она так к этому отнеслась, словно бы они что-то значили. Ведь никаких ассоциаций, никаких картин, ни запахов, ни даже предчувствий. Ей было известно, что Гамбург — большой торговый порт. Но тем больше разгоралось в ней любопытство — она чувствовала, как мурашки забегали у нее по спине. Но прежде чем успела спросить, она услышала:

— Как ваше имя, дорогая соседка?

Салима помедлила один миг, не дольше, потом сказала:

— Называйте меня Салме — Биби Салме.

— Салме… — казалось, он задумался.

— Салме — это на суахили, по-арабски Салима, — объяснила она, но вдруг развеселилась. — А вообще это имя мне не совсем подходит. Оно означает «миролюбивая и во всем безупречная».

— А вы не такая? — вопрос прозвучал игриво.

И что ей на это сказать?

— А еще оно означает «уверенная и здоровая», — беспомощно добавила она.

— Вне всяких сомнений, это как раз то, чего я желаю вам от всего сердца, и не только в вашем новом доме, но и повсюду.

Она насторожилась. В его словах было что-то, что отозвалось в ней — так отзывается чуткая струна музыкального инструмента на прикосновение музыканта. Очень слабо, но она определенно это ощутила.

— А как ваше имя?

— Генрих. Генрих Рюте. Собственно, при рождении я получил еще одно имя, Рудольф, но его я еще больше терпеть не могу.

Ген-рих. Ген-риххх. Салима повторила про себя еще раз.

Такое неожиданное начало, следом шипение, переходящее в мягкий, почти нежный шепот. Ген-риххх.

Некая струна в Салиме вновь была задета, на этот раз с более долгим отзвуком. И теперь она точно знала, как назвать это чувство, которое звучало в этом звуке: тоска? Но это было нечто большее, чем тоска по «Бубубу», это чувство уходило далеко вглубь — в ее раннее детство.

Она обхватила корзинку и крепко прижала к груди.

— А как там все выглядит, в Германии? В Гамбурге? Вы мне расскажете?

Генрих Рюте беззвучно выпустил дым и улыбнулся.

— Ничего лучшего я и не желаю, Биби Салме.

23

Ночи, одна за другой, пряли нити ночных бесед между двумя домами. Если ночи были сухими и жаркими, Салима и Генрих сидели каждый на своем стуле на своей крыше, рядом — столик с чаем или кофе, и просто болтали, озаряемые светом звезд. Если луна и звезды скрывались за облаками, они стояли каждый у своего окна, и их голоса вплетались в шум дождя, хлещущего по крышам и с грохотом стекающего вниз, где все потоки собирались в бурные ручьи, бегущие по переулку.

Несмотря на то, что Генрих все время подчеркивал, что Гамбург сильно отличается от Занзибара, слова его на суахили рисовали перед ее внутренним взором очень похожую картину. Большой город, густо заселенный, с маленькими темными переулками и широкими улицами, по которым сновали экипажи, запряженные лошадьми, а вдоль улиц стояли красивые здания. И Гамбург обещал стать еще прекраснее, когда на его руинах возведут еще более красивые дома. Хотя ему тогда было только три года, он очень хорошо помнил тот май, когда город загорелся. Четыре дня и четыре ночи пылало небо оранжево-красным, и дымовые облака закрывали солнце и звезды. И о криках он помнил, о страхе и панике, и о громовых ударах, когда взрывали дома, чтобы не дать огню распространиться. Но все было напрасно: треть города стала жертвой огня, и дома превратились в пепел, обломки и обугленное дерево. Еще не все было отстроено, но перед отъездом Генрих уже видел вновь открытые аркады на улице Юнгфернштиг, созданные по образцам построек в Венеции, так что многочисленные искусственные обводные каналы напоминали о городе лагун. Салима никогда не слышала о Венеции, но живые описания Генриха создали у нее некое представление об элегантности и великолепии.

Во-первых, Гамбург был портовым городом — таким же, как и город Занзибар. Пусть не на море, да, но он был построен по берегам двух рек. И близость моря все-таки давала о себе знать: в чистом воздухе, в особом свете и в ветре с моря, постоянно овевавшем город. В порту на рейде стояли парусники, и их просоленные морем мачты и рангоуты, паруса и другие снасти пробуждали мечты о дальних морях и странах, а рядом дымящие трубы первых пароходов возвещали о наступлении нового времени. Это был город моряков со всех концов света, простых матросов и капитанов, которые приходили в Гамбург из всех «семи морей»; город портовых рабочих и грузчиков, важного звена в развитии судоходства и товарооборота, — без их усердного труда все бы просто остановилось. Гамбург был городом как мелких торговцев, лично занимающихся отправкой товаров, так и вполне состоятельных, таких, кто сидел в уютных конторах и занимался экспортом и импортом кофе и чая, хлопка, пряностей и табака, фарфора и стекла, станков и инструментов, тканей и бумаги — всего, что можно купить и продать.

Салима воображала, что Гамбург — это северный Занзибар, столь же открытый миру, богатый и гордый, что там приятно прохладный климат, что город утопает в зелени — точно так же, как Занзибар, ну, может быть, зелень не такая густая и сочная. Гамбург мог быть даже воротами в мир — для Салимы этот город стал собственным миром, многообещающим и сказочным. Исподволь слово «Гамбург» приобрело вкус свободы и приключений, вкус мяты, и перца, и аниса — сразу.

У Генриха наверняка на языке появился этот вкус еще в ту пору, когда он только учился ходить, и именно он позвал его в далекие дали, когда ему исполнилось только шестнадцать, вопреки воле отца-ученого, которому очень хотелось, чтобы старший сын пошел по его стопам, а не отправился в торговую школу и потом сразу же уехал в юго-восточную Аравию, в Аден. Тем временем Рюте-старший не только примирился с его выбором, нет, теперь он гордился, что его сын служит в солидной торговой компании и собирается основать собственную — о чем Генрих с удовольствием поведал ему в очередном письме. Хорошая репутация, которой пользовался Генрих на Занзибаре, и маленькое состояние, которое он здесь заработал, делали честь его семье из старинного и уважаемого рода, корнями уходившего в шестнадцатый век.

Салима впитывала его речи, как губка. Его рассказы влекли ее дух в чужой дальний мир, который очаровал и одурманивал. Всякая, даже мельчайшая, деталь глубоко прорастала в ней — она не хотела ничего забыть. Она смирилась с неутолимой жаждой самой увидеть все, жаждой, которая росла в ней ночь от ночи.

Дни для Салимы теперь тянулись мучительно медленно. Она страстно ожидала захода солнца и темноты — только тогда она начинала жить по-настоящему. Это были поздние часы, те часы, которые она проводила в беседах с Генрихом и в которые Салима расцветала, как бледные кисти ночного жасмина [6].

— Почему ты так мало рассказываешь о себе, Салме? — спросил однажды вечером Генрих. Время, прошедшее с их первой встречи, устранило формальности, между ними возникло почти такое же доверие, какое возникает после долгих лет дружбы.

Салима молчала. Правдой было все, что она поведала о себе в эти недели. Иногда, когда Генрих рассказывал о проделках, что числились за ним в годы детства, она со смехом вторила ему и тоже в ярких красках описывала, что вытворяла она и ее братья и сестры. То, что ее мать умерла от холеры, она тоже не утаила от него — удар судьбы, который еще крепче связал их. Генрих рано потерял мать — много раньше, чем Салима — ему было только четыре года, а когда ему исполнилось девять, в Гамбурге вспыхнула холера. О мачехе он говорил только хорошее, и все же Салима не могла отделаться от чувства, что в повторном браке и в рождении обоих сводных братьев надо искать причину раннего ухода Генриха в большой мир. И было еще что-то, в чем она чувствовала себя ближе к нему, — когда она ощущала, что узы ее семьи были намного крепче — как в хорошем, так и в дурном. Но ей пришлось отодвинуть эти мысли, когда Генрих повторил свой вопрос.

— Может быть, потому, что обо мне особенно много нечего и рассказывать, — тихо возразила она, накручивая на палец украшенный каймой край шейлы .

— Позволь тебе не поверить, Салме. Как дочь султана ты наверняка много видела и пережила.

Салима резко подняла голову, и изумление читалось в ее глазах — лицо было скрыто полумаской.

— Ты знаешь?

Генрих тихо рассмеялся.

— Этот город не умеет хранить тайны. — Помедлив, он осторожно добавил: — Разве это что-то меняет в наших отношениях?

Невидимая ему улыбка промелькнула по лицу Салимы.

— Нет. А для тебя? — затаив дыхание, спросила она, почти боязливо, как будто страшилась: то неуловимое, что между ними возникло, вдруг может исчезнуть, треснуть, как тонкое стекло, от любого последующего слова.

— Я не знаю, что это может изменить, — таков был его ответ, и в нем прозвучала такая нежность, что у Салимы дрогнуло сердце. Через мгновение он продолжил:

— Только вот что… — Она слышала его глубокое дыхание и в свете звезд увидела, как он нервно потер затылок. — Мне хотелось бы увидеть тебя без этого водораздела, — движением руки он указал на разделяющий их переулок и перила обеих террас. — Для меня была бы большая честь, если бы я мог видеть тебя гостьей в моем доме. Может быть, на одном из моих ужинов…

Сердце Салимы заколотилось, потом почти замерло, казалось, оно с трудом бьется под тяжестью грусти, которая вдруг овладела ею, и она покачала головой.

— Как бы я тоже этого ни хотела — боюсь, что это невозможно.

Невозможно, если я не хочу окончательно рискнуть своей репутацией.

Генрих издал странный звук — он мог означать как разочарование, так и понимание.

— Я так и думал.

Ей было видно, как он закинул голову и посмотрел в небо. Разгорался рассвет.

— Тогда, пожалуйста, будь моей воображаемой гостьей. Всякий раз, когда я буду устраивать званый ужин, ты должна смотреть на нас со своей крыши… И, пожалуйста, всегда думай, что все увиденное предназначается только тебе и для тебя.

В доме Генриха Рюте и в самом деле устраивалось много званых вечеров. В основном собирались одни мужчины, часто бывал на этих вечерах и британский консул Генри Адриан Черчилль, а также его заместитель военный врач доктор Джон Кирк и заместитель Кирка доктор Стюард, как объяснял потом Салиме Генрих.

Однако бывали приемы, на которые приглашались и жены, и сестры. Салиме особенно нравилось сидеть с ними в воображении за одним столом. Но даже если это и было смешанное общество, ей все равно это казалось слишком рискованным, потому что с тех пор как она поселилась в городе, авторитет ее снова вырос. Тень, которую бросило на нее прошлое предательство по отношению к Меджиду, начала рассеиваться. Она не испытывала ни малейшего желания вновь собирать грозовые тучи над своей головой — сколь ничтожен ни был бы к тому повод.

И все же она нутром ощущала, что это долго не продлится. Уже очень скоро ей следует решить — пойти на подобный риск или же вовсе прервать отношения с Генрихом. Прежде чем душа ее окончательно не разорвется пополам.

Судьба распорядилась так, что к решению ее подтолкнула старая знакомая и новая соседка Захира, которая наконец приняла одно из многих приглашений Салимы зайти к ней на чашку кофе. Гостья по достоинству оценила обстановку в доме — текстуру деревянных сундуков и столиков и мастерство столяра, изготовившего такую мебель. Она восхищалась узорами на толстых подушках, хвалила печенье кухарки, веселила хозяйку рассказами о двух своих шалунах, попутно засыпая ее городскими новостями — как жена торговца она была в курсе всех местных сплетен. После того как они обменялись новостями, Захира, немного помявшись, нерешительно начала:

— Меня, конечно, это не касается… Но я тебя слишком люблю, Салима, и потому… потому я считаю своим долгом сказать тебе, что в городе о тебе много болтают. — На вопросительный взгляд соседки она продолжила: — Твои беседы с немцем из дома напротив очень не одобряют.

Салима нахмурилась.

— Я не ожидала, что это может вызвать недовольство. Мы ведь только беседуем.

Гостья вздохнула.

— Но ты же знаешь, каковы люди — они думают, что сначала беседы, а потом… — ее брови многозначительно поднялись.

Салима прикусила губу и уставилась в чашку с кофе. В ней тихо поднималось бешенство, заполняя все ее существо. К сожалению, она должна была помнить, что у города тысячи глаз и, по меньшей мере, столько же ушек на макушке.

Захира снова вздохнула.

— Постарайся образумиться, Салима. Ты не ребенок, тебе двадцать один год, и ты все еще не замужем. Твоя добрая слава — это самое дорогое, что у тебя есть. Смотри, как бы ты однажды не пожалела.

Салима молча пила кофе.

24

— За годы, что я здесь живу, я совсем не видел острова! — пробормотал Генрих, скача следом за Салимой. Светлая шляпа затеняла его лицо, покрытое легким загаром, а белый однобортный с небольшим стоячим воротником пиджак и белые брюки, заправленные в высокие сапоги для верховой езды, на солнце просто ослепляли, черная шейла же и полумаска Салимы, напротив, поглощали свет. По обе стороны от дороги росли гвоздичные деревья, вдали виднелись кокосовые пальмы, казавшиеся карликами. А люди представлялись совсем крошечными. Они ловко взбирались на стройные стволы и длинными ножами срезали гладкие бледно-зеленые плоды размером с человеческую голову. Плоды в своей сердцевине хранили орех, покрытый коричневыми нитями с его драгоценным содержимым и молоком.

Генрих выглядел так, как будто хотел что-то сказать, но молчал, жадно всматриваясь в окружающий их пейзаж, а Салима только бросала через плечо короткие взгляды. На почтительном расстоянии — достаточно большом, чтобы свидетельствовать об уважении, и достаточно близком, чтобы соблюсти обычай, — за ними на лошади трусил Мурджан, однако он усердно изучал птиц, не уделяя никакого внимания разговору своей госпожи с иностранным гостем.

А за Мурджаном на ослах из Масхата следовала огромная свита слуг и прислужниц, которые за поводья вели рядом с собой ослов, груженных посудой, корзинами с провизией, покрывалами и подушками — всем необходимым для пикника. Эти люди служили Салиме двойной защитой; в их присутствии она чувствовала себя уверенной и защищенной от подозрительных взглядов и дурных кривотолков.

Уверенной настолько, что на один день она решилась пригласить Генриха в поместье — подальше от чужих глаз за окнами, подальше от подслушивающих ушей за дверью и на городских крышах. В Кисимбани она была сама себе госпожа; здесь она могла жить так, как ей нравилось.

Они скакали по равнине, вдыхая воздух, пропитанный теплым и сладким ароматом гвоздики. Мириады красноватых почек были разложены для просушки на циновках из сплетенных пальмовых листьев.

— Это просто сад Эдема! — после долгого молчания заговорил Генрих. — Здесь все растет и созревает почти само по себе. Занзибар можно превратить в настоящий остров специй, который сможет производить не только гвоздику и кокосовые орехи.

— Мой отец уже пытался разводить здесь мускатный орех — задолго до того, как я появилась на свет. Но урожаи были слишком малы, и он оставил эти планы. А деревья потом разрослись, урожаи собирают как бы между делом, и они пригодны только для внутренней торговли на нашем острове.

— И все-таки, — задумчиво возразил Генрих, — если применить соответствующие знания и изучить методы, здесь наверняка можно посадить другие пряности, которые будут приносить прибыль. Спрос на них не снижается — скорее он еще возрастет. Международные торговые связи постепенно пронизывают весь мир, вырастая из простой торговли между отдельными странами.

«Так же, как будут развиваться и наши с тобой отношения?» — спросила себя Салима.

Она не могла найти подходящих слов, чтобы определить, какие отношения их теперь связывают, и эти узы становились все крепче. Дружба, ну да, это было понятно, и все же это было гораздо большим, чем просто дружба. Выросшая в мире, где друзья обоего пола рассматриваются как братья и сестры по выбору — избирательное сродство, так сказать, она и Генриха без раздумий приняла бы в качестве брата, такого близкого ей, такого понятного — если бы не явные признаки отнюдь не сестринского отношения к нему: учащающееся сердцебиение, от которого у нее перехватывало горло, — она смущенно пыталась облечь новые ощущения в слова; если бы не огонь, воспламеняющий ее живот, когда он долго не сводил с нее глаз; если бы не жар, вспыхивающий в ней и приливающий к щекам. Если бы не страстное желание коснуться его — просто взять за руку. А еще ее одолевал страх, что, возможно, Генрих давно принадлежит другой, и дома, в Гамбурге, его ждут жена и дети, о которых он тактично умалчивал или просто забыл…

Появившись сегодня рано утром во дворе Кисимбани, Генрих попал в плотную осаду: дети громко и радостно закричали при виде светлокожего белокурого друга — так что он едва сумел спешиться. Со смехом он присел на корточки и терпеливо стал отвечать на посыпавшиеся на него вопросы:

— Откудатыприехал? Кактебязовут? Ачтотынампривез? — и сам весело поддразнивал малышей. Одну особенно любопытную девчушку с множеством косичек, торчавших во все стороны, как колосья, он даже пощекотал пальцем, и она восторженно запищала, слегка увернувшись, но сразу же еще крепче обхватила его ручонками, пока Генрих не взял ее на руки и не пошел навстречу Салиме, чтобы поздороваться с ней. У нее потеплело на сердце, и ей пришлось призвать на помощь все свое мужество.

— Ты когда-нибудь вернешься домой — в Гамбург?

Генрих помедлил, ответив не сразу.

На первый взгляд, вполне безобидный вопрос. Но за этим, казалось бы, совершенно невинным интересом таилось что-то другое, более глубокое, и Генрих не пропустил это мимо ушей. Ему почудилась нотка неуверенности — голос Салимы предательски дрогнул — и вместе с тем смутная надежда, и еще другие молчаливые вопросы, однако он читал в ее темных глазах, как в раскрытой книге. Генрих отвел взгляд в сторону — страшась, что и она тоже сумеет все понять, глядя в его глаза.

Простой вопрос, на который можно было так же просто ответить одним словом. Но уже давно не все было так просто между ними. То, что начиналось несколько недель назад как непринужденная болтовня между соседями, постепенно переросло во что-то очень глубокое и серьезное. В ночных рассказах Салимы о себе он обретал все, что так воодушевляло его на Занзибаре: яркие краски острова, его наполовину арабское, наполовину африканское очарование. В стремлении этой необыкновенной девушки объять и познать всю многогранность мира, в ее решимости всегда идти вперед, в ее желании видеть новое, никогда не останавливаясь на достигнутом, — во всем он узнавал себя. Вот что их роднило.

Под полумаской и окутанная сумерками, словно второй шейлой, в неровном свете лампы, отбрасывающей таинственные тени, Салима давно казалась ему женщиной-загадкой, отрешенной от всего земного, и недоступной. Позже он хорошо узнал лишь ее голос, ставший почти родным, — бархатный, чуть низкий для женщины голос, полный загадок, влекущий — как и сама незнакомка, однако смех ее звучал переливами серебряного колокольчика, летевшими к нему через улочку. Она стала ему очень близка — больше, чем он когда-либо мог себе это вообразить, и все же еще не настолько близкой, как ему бы хотелось. Его желанием было увидеть Салиму, сорвать с нее покрывало, заглянуть ей в лицо, увидеть ее всю и познать ее.

Он знал, что играет с огнем, и все же не мог этому противиться. Как будто бы давно кто-то вырвал у него из рук поводья, и он теперь несется бешеным галопом по широкой равнине, зажмурив глаза, раскинув руки, а лицо подставив всем ветрам.

Он медлил. Сделать ли тот последний шаг, за которым не будет пути назад? И перейдет ли смелость в легкомыслие, за которое позднее придется дорого заплатить?

Его взгляд бездумно скользил по верхушкам деревьев, потом упал на рабочих, которые махали своей Биби Салме и радостно кричали, здороваясь с ней. Большим и указательным пальцем он пригладил усы, прежде чем взять поводья.

— А зачем? — наконец ответил он очень тихо. — Все, чем я дорожу, находится здесь, на Занзибаре.

Кисимбани стал для них их общим убежищем. Маленьким Эдемом, их раем, когда Генриху удавалось устроить так, чтобы уехать из конторы и подальше от светских обязанностей. Их конные вылазки и скачки меж пальм и гвоздичных деревьев, их прогулки по цветущим или уже отягощенным тяжелыми плодами садам, долгие часы, проведенные под навесом из пальмовых листьев, в сознании Салимы наслаивались на воспоминания о Джильфидан, с которыми Салима связывала некоторые места в Кисимбани. Теперь они создавали новые, которые отныне принадлежали Салиме и Генриху — только им.

Салима чувствовала себя в Кисимбани так уверенно, что все чаще отсылала Мурджана к его работе, когда из города приезжал Генрих, затем одну прислужницу, вторую, третью — пока они не оставались наедине. И все смелее они держались, все чаще выезжали за пределы Кисимбани. Ее тянуло к морю, на побережье, и они скакали по белому песку в сторону синей, причудливо изогнутой линии моря, оставляя в стороне пальмы и высокие заросли кустарника, которые перемежались серо-коричневыми стволами местных железных деревьев, овальные зеленые листья которых были усыпаны игольчатыми кроваво-гранатовыми цветками. Для Салимы такие дни были легкими и ничем не замутненными, свободными от забот и страха, наполненными свободой и радостью, как будто бы на острове не существовало никого, кроме них двоих. И она видела, что Генрих испытывает те же чувства.

Это случилось в один из тех дней, когда они шли, утопая в песке, оставив лошадей на краю лесочка, вплотную подходящего к изумрудно-зеленым мангровым зарослям, ходульные корни которых выдавались далеко в море. Ветер играл их одеждой и волосами, так что шевелюра Генриха теперь и в самом деле походила на львиную гриву. Сегодня они были особенно молчаливы. Их обычные разговоры о Занзибаре, о Гамбурге, о жизни Генриха в Адене, вообще о жизни, которой каждый жил до их встречи, — все постепенно стало для них не таким важным. Не таким значительным. Теперь это не шло ни в какое сравнение с теми сильными чувствами, которые они испытывали и о которых умалчивали, не решаясь коснуться опасной темы.

Шумел ветер, лениво набегали волны. Вдруг Генрих засмеялся. Салима оторвала взгляд от моря и вопросительно взглянула на него.

— Не хочешь поделиться? — спросила она, словно поддразнивая его, что так легко давалось ей, будто они были знакомы всю жизнь, а не прошедшие несколько месяцев.

Генрих весело покачал головой — словно ему в голову пришла совершенно невероятная мысль.

— Собственно, смеяться тут не над чем, но тем не менее… — Он вновь рассмеялся и посмотрел на свою шляпу, которую держал в руках. — Я как раз размышлял о том, насколько нелеп этот ваш обычай, предписывающий женщинам закрывать лицо полумаской.

— Почему? — остановилась Салима. Генрих сделал то же самое, но взгляд его был направлен поверх ее плеча, к морю, затем он посмотрел на нее, и его глаза вспыхнули.

— А знаете ли вы, — нежно продолжил он, — что пара прекрасных глаз и рот могут быть такими же соблазнительными, как и то, что скрыто под маской?

Салима стояла, как громом пораженная, прежде чем поняла, о чем он, и покраснела до корней волос. Ее взгляд беспокойно метался по пустынному берегу, в ней шла внутренняя борьба… Она обеими руками сдвинула полумаску на макушку, секунду помедлила, веки ее затрепетали, и она храбро взглянула ему прямо в испытующие глаза.

Его глаза жадно впились в ее лицо. На какую-то ужасную долю секунды Салима испугалась, что он будет разочарован, возможно, она не соответствует тому портрету, который он создал в своем воображении. Несмотря на то, что ему уже был знаком ее широкий рот с узкой верхней губой, так же, как и пасмурные глаза, внешние уголки которых были слегка опущены, и несколько длинноватый нос.

Однако Генрих широко улыбнулся и кивнул:

— Да, именно так… так я тебя себе всегда и представлял. Именно таким я представлял твое лицо. — Он нежно, очень нежно коснулся ее головы, покрытой плотной черной тканью.

Его рука скользнула вниз и задержалась на ее щеке… Салима растаяла от этой ласки. Она не отшатнулась, когда Генрих нагнулся и легко прикоснулся губами к ее рту. Она не дышала. Ласка превратилась в настоящий поцелуй, который захватил ее и вознес в заоблачные выси. Генрих заключил ее в объятия и прижал к себе так крепко, что она почувствовала теплоту его тела.

— Салме, — шептал он между поцелуями, и его усы щекотали ей кожу, — моя Биби Салме…

Салима растворилась в блаженстве, в совершеннейшем счастье. Время остановилось, и, казалось, даже волны, тихо шипя, напоминали друг другу, что влюбленным нельзя мешать. Но одна мысль все же пульсировала в ее замутненном сознании, надоедливая, как жужжание черной мухи. И когда она стала отчетливой, Салима почувствовала себя так, будто кто-то ударил ее камнем по затылку.

— Нет, — прохрипела она, отталкивая Генриха и отступая на несколько шагов. — Нет, нам нельзя! — Тяжело дыша, она стояла, прижимая одну руку к губам, сама не ведая, был ли это жест отчаяния или попытка стереть поцелуи, как если бы их не было вовсе. В конце концов рука ее безвольно упала. — Разве ты не знаешь, какое наказание нам грозит за это?

Из Омана отец Салимы привез с собой и религию своих предков — ибадизм. Ибадиты образовали в исламе собственную ветвь, которую считали самой старой, называемую по имени основателя АблАллаха ибн-Ибада. Приверженцы ибадизма учили, что неверных и грешников надо воспринимать без враждебности, но не иметь с ними ничего общего, дружба с ними дозволительна лишь в определенных рамках. Прежде всего — не позволено ничего более интимного, ничего того, что не освящено браком. В худшем случае за это полагалось не что иное, как смерть.

Генрих так побледнел, что это было заметно сквозь загар.

— Я слишком долго живу на Занзибаре, чтобы не знать этого. — Он выглядел беспомощным, однако на его лице читалась твердая решимость. — Но я не могу иначе, Салме. — Он сглотнул и тихо добавил, так тихо, что ветер почти унес его слова. — Хотел бы я, чтобы все было иначе. Чтобы можно было пожать плечами и просто обо всем забыть, как забывают интрижку или веселое приключение, а потом сделать вид, что ничего не произошло. Но, боюсь, для этого слишком поздно. Я не смогу забыть ничего. — Он не сводил с нее глаз. — А ты сможешь?

Салима обхватила себя руками. Она дрожала. И качалась из стороны в сторону. Но не говорила ни слова. Ни единого.

Брови Генриха сошлись к переносице, как будто у него случился вдруг приступ боли. Он резко повернулся и зашагал по песку назад к лошадям.

Аллах, помоги мне! Глаза Салимы наполнились слезами. Фигура Генриха удалялась и наконец расплылась, как и море — она не сводила затуманенных глаз с морской глади, будто бы ожидала, что из синей дали к ней придет помощь…

Я не могу… Я не могу так поступить. И не хочу. Никто не может от меня этого требовать.

— Генрих!

Он остановился и повернулся к ней. Она побежала к нему — по песку, по которому так трудно бежать, оступилась, остановилась, потом опять побежала — прямо на него. Бросилась к нему на шею, покрыла его лицо поцелуями… Он так страстно отвечал на них, что это почти причиняло ей боль.

— Мне нужно вернуться в город, — наконец пробормотал он измученным и в то же время очень счастливым голосом. Мягко освободился он из ее объятий и взял ее за руки, поочередно прижав каждую к своим жарким губам.

Салима помедлила секунду… другую… Ее пальцы впились в его светлую куртку.

— Прошу тебя, останься. Останься сегодня ночью в Кисимбани.

Она видела, что с ним происходит; могла чувствовать, как напряглись его мускулы — и расслабились. Как под ее руками он начал оживать, но еще пытался возражать.

— Ты действительно этого хочешь?

Кто, подобно Салиме, провел детство в женских покоях гарема, кто не раз с любопытством прислушивался к загадочному шепоту двух сарари, кто постоянно обострял слух и взгляд; кто не раз прятался в потайных уголках дворца и невольно подслушивал вольные разговоры и грубые шутки рабов, — тот имел точное представление о вещах, происходящих между мужчиной и женщиной.

Если я скажу «да», то пути назад не будет. И тогда мы оба рискуем жизнью.

25

Мерцающая и коптящая масляная лампа отбрасывала на стены комнаты дрожащие тени, которые плясали по нежным занавесям балдахина, перебираясь на постель, на простыни и на подушки.

«Словно демоны, — подумала Салима. — Словно джинны. Которые исполняют свой дикий танец радости, потому что они пленили наши души. Мы ими околдованы, мы просто сошли с ума — вот какие мы теперь».

Прижимаясь щекой к плечу Генриха, она слегка изменила позу, чтобы еще раз посмотреть на него. Он поймал ее взгляд, откинул голову в подушки и погладил ее гладкие черные волосы. Они обменялись улыбками, и Салима уткнулась лицом в твердую грудь Генриха, все еще пылающую, и вдохнула его запах. Напоминающий о свежесрубленном дереве и о речной воде, этот запах стал ей почти родным…

Генрих остался у нее не только в ту ночь. За той последовали другие. Много ночей, которые Генрих провел в Кисимбани. Ее комната, ее дом обещали хранить их тайну, а Мурджан и все слуги делали вид, что они слепы и глухи.

Если это и в самом деле помутнение рассудка, то теперь я никогда не захочу снова стать разумной.

По меньшей мере, это можно было назвать упоением, которое она начинала испытывать, едва только Генрих въезжал во двор, и оно исчезало, когда на следующее утро он вскакивал в седло и возвращался в город, где его ждали дела. Упоение, или опьянение, которое не имело ничего общего с дурманом, наоборот, оно вдохнуло в Салиму столько жизненной энергии, что иногда было больно. Ничто, что она знала в жизни, ничто не шло в сравнение с тем, что она познавала в эти ночи с Генрихом. Иногда она даже упрямо думала, что такое блаженство, несомненно, стоит того, чтобы умереть, — и в тот же момент еще больше вцеплялась в жизнь, которая должна была ей подарить еще одну такую ночь, и еще одну — и так до скончания веков.

Она очнулась от своих мыслей, когда Генрих повернулся на бок, одну руку положив под голову, а другой стал гладить ее лицо.

Он никогда не верил в то, что другие называют судьбой, что она якобы может предрешить жизнь людей, что чья-то встреча всегда предопределена. На самом деле каждый сам кузнец своего счастья, это он впитал с молоком матери, а потом это стало основным правилом его жизни. И вдруг теперь он видел, как под африканским солнцем это его убеждение постепенно стало таять и наконец превратилось в едва заметную нить, как под звездами Занзибара оно потеряло твердую почву. Встреча с Салимой круто изменила его размеренную жизнь, все перемешала, превратив ее в райское существование без циркуляров и дисциплины. И это нельзя было объяснить ничем другим, кроме как вмешательством верховной силы, которая навязала ему свою волю и распорядилась его судьбой. А он — он просто позволил ей управлять его жизнью — и наслаждался каждым вздохом.

— Нинакупенда , Биби Салме. Я люблю тебя, — прошептал он.

— Нинакупенда , Генрих, — прошептала она в ответ. Дерзкая улыбка мелькнула на ее лице, и она провела указательным пальцем по его ключице.

— А как это звучит на вашем языке, господин Рюте?

— Их либэ дих. Я — люблю — тебя, — он тщательно выговорил каждое слово.

— Яяя… лю-лю… — попыталась повторить Салима.

— …тебя, — деловито дополнил Генрих.

— Яя… лю-блю… те-бья, — повторила за ним она.

— М-м-м, верно, — пробормотал Генрих и поцеловал ее в лоб. — Даже нинакупенда сана на сана тена . Я очень тебя люблю и еще раз так же сильно.

Салима попыталась повторить длинное предложение на чужом языке, запнулась и начала еще раз, Генрих ей помогал — пока оба не залились смехом, который закончился новыми долгими поцелуями.

Генрих не был мечтателем, он был из тех, кто четко планирует свою жизнь. И потому он до сих пор никогда серьезно не рассматривал возможность связать себя тесными узами брака. Когда-нибудь потом, когда он уверенно будет сидеть в седле, он сможет приискать себе подходящую жену, с которой можно будет хорошо провести остаток дней и с которой они создадут семью. Похоже, сама жизнь распорядилась этой судьбой быстрее, чем он предполагал.

Он взял ее лицо в свои руки и обвел большими пальцами контуры ее щек и висков, которые так долго оставались скрытыми от него.

— Я хочу всю мою жизнь провести рядом с тобой, Биби Салме.

Салима задохнулась. Она запрещала себе думать о будущем, и ради Генриха тоже, а теперь он сам смотрит вперед.

Нет, Меджид никогда не согласится отдать одну из своих сестер замуж за неверного. За чужака. Если он по своей природной мягкости готов придерживаться ибадизма и стал последователем своего отца, и только один-единственный раз из любви к ней он выказал бы себя великодушным или просто пренебрег бы правилами… — но нет, арабы, живущие на Занзибаре, этого ни за что не допустят. Салима могла себе представить, какую бурю возмущения вызвало бы такое решение султана Меджида — как среди его министров, так и среди влиятельных арабских семей. Султан, который попытался бы так странно истолковать основы ислама, недолго бы оставался султаном. А если Генрих решится перейти в ее веру, тем самым он уничтожит свое дело, ибо ни один христианин не захочет больше иметь дело с немцем, перешедшим в ислам, — и здесь он тоже останется чужаком, человеком с чужой кровью. Иноземец, который не годится в мужья принцессе, пусть даже впавшей в немилость.

— Ты уже делаешь это, — выдохнула она уклончиво и, прежде чем Генрих сумел что-то сказать, покрыла его грудь поцелуями, вновь разжигая в нем огонь, который привел обоих к исполнению всех их земных желаний…

Когда забрезжило утро, Салима уже стояла у окна своей спальни и наблюдала, как из сумерек выступают контуры гвоздичных деревьев, как неразличимая серая окраска короткого перехода от ночи ко дню постепенно обретает глубину, потом проблеск нового цвета. Меж гвоздичных деревьев затихали звуки лошадиных копыт; и сейчас, как чувствовала Салима, даже если топота копыт не было слышно, легкое сотрясание воздуха все еще оставалась.

Так же, как и прошлая ночь все еще отзывалась в ней. Отзывалась во всех ее членах — она ощущала, как они упруги и гибки — как у кошки; ей было безотчетно хорошо — это была некая ленивая бездумная мечтательность души и тела. Но неудобные вопросы тоже оставались, они приносили беспокойство духа. Как долго это все будет продолжаться? Как долго они смогут скрывать свою любовь? Что принесет с собой завтра, что будет в следующем месяце или на следующий год? Какое будущее уготовила ей судьба?

Вопросы, которые вызывали страх — потому что на них не было ответа.

«Только не завтра, Салима, — она пыталась успокоить себя и прогнать тревожные мысли. — Ты живешь сегодня — и только сегодня. Все было хорошо так долго — и дальше тоже все будет хорошо».

Оторванная от родины

Любовь — что кашель; ее тоже не утаишь.

Занзибарская пословица

26

— Вы должны наконец пресечь столь безнравственное поведение, ваше высочество!

Большинство министров султана, которые собрались на веранде Бейт-Иль-Сахеля, одобрительно зажужжали.

Брови султана Меджида приподнялись.

— Держите ваш язык на привязи, дорогой министр! Я не потерплю, чтобы вы несправедливо обвиняли одну из моих сестер в непристойном поведении!

Сулейман ибн-Али сопел от ярости.

— Несправедливо, ваше высочество? Я же вам докладывал, что принцесса Салима ночами шушукается и шепчется с этим немцем. Не одна дюжина свидетелей подтвердила это!

— Приветливое отношение к иноверцам давно в обычае нашей семьи. Таких правил поведения придерживался мой отец, и нас, детей, тоже так воспитывали, мы просто продолжаем традиции! — в голосе султана слышалась непривычная жесткость.

— Тогда, ваше высочество, — хмуро возразил Сулейман ибн-Али, — насколько далеко, по-вашему, могут зайти «дружественные» отношения принцессы с мужчиной? Тем более — с неверным? Вряд ли настолько, чтобы потерять всякий стыд и разгуливать с ним наедине — и очень близко — по деревне и на побережье?

Жемчужины пота выступили на лбу Меджида.

— Такого просто не могло никогда произойти!

— Но произошло, ваше высочество, — на лице главного министра читалось удовлетворение. — Тому есть свидетели — и еще тому, что нельзя назвать просто встречей обоих с глазу на глаз. А еще есть свидетели, — продолжил он, — как упомянутый выше неверный провел больше чем одну ночь в поместье.

Султан встал и подошел к балюстраде. Его худые руки беспокойно теребили кривой кинжал, заткнутый за пояс его длинного одеяния.

— Гнусная ложь! — бормотал он. — Только интриги и злые пересуды подлых людишек, которые хотят опорочить мою сестру и тем самым меня. — Но лицо его стало белым, как мел — вместо привычного для всех землисто-серого.

Сулейман ибн-Али выпрямился.

— И не забудьте, ваше высочество, однажды принцесса Салима уже предала вас. Теперь ей открыта только одна дорога — дорога греха.

— Достаточно! — прорычал Меджид и ударил ладонью по перилам веранды, что выглядело скорее как жест отчаяния, нежели гнева.

Но нет, этого было недостаточно. И сказано было еще далеко не все. Этого было недостаточно для Сулеймана ибн-Али, для которого женщины, ведущие более свободный образ жизни, были как бельмо на глазу и ужасом всей его жизни, тем более сейчас речь шла о сестре самого султана. Главный министр вообще полагал, что султан Меджид вполне мог бы туже натягивать поводья и править более твердой рукой, особенно если дело касалось строгости нравов и набожности.

— Говорят, принцесса Салима носит под сердцем ребенка этого немца.

Султан медленно повернулся — в его глазах сверкала ненависть.

— Я хочу услышать от нее самой, что она имеет сказать. Она должна приехать в город! Сейчас же!

Салима лежала на постели, свернувшись калачиком и глядя в окно на ночное небо. В полную темноту, лишь изредка прорезаемую отдельными молниями. Она вслушивалась в шум дождя, снова и снова заглушаемый треском грома.

Как будто бы мир летит в тартарары… Мой мир…

Требование Меджида незамедлительно вернуться из Кисимбани в город надо было понимать не как просьбу брата. Это был приказ султана, отданный своей подданной, и Салима повиновалась. Уже три дня она жила в этом ужасном доме, но до сих пор Меджид не навестил ее и не потребовал ее к себе. Это был нехороший знак. Очень нехороший, после того как она приехала сюда, сопровождаемая многозначительными взглядами и шушуканьем. Она подавила поднявшуюся вдруг тошноту — это точно от страха, она знала наверняка. И больше ни от чего. Она давно разобралась, как и отчего ее мутит.

Ее белая кошка, которая лежала подле нее пушистым клубком, удовлетворенно потянулась и постучала лапкой по шелковому рукаву Салимы — то выпуская, то пряча когти.

— Не сейчас, милая, — утомленно пробормотала Салима. — Сейчас мне совсем не хочется играть. Я устала.

Началось все с усталости, но очень скоро Салима распознала и все другие признаки. И прежде чем усталость сковала ее члены и она заставила себя двигаться осторожнее, она уже знала, что тело ее стало сосудом для драгоценного груза.

Свой смертный приговор Салима носила в себе.

Кошка приподняла голову. Казалось, она прислушивается к тому, что происходит в доме. Через секунду она спрыгнула с постели и исчезла в темноте за порогом. Сейчас и ее хозяйка расслышала голоса внизу, искаженные шумом дождя и грохотом грома. Истомленная долгим ожиданием, поникшая под грузом безысходности, она медленно села и прислушалась к тяжелым шагам на лестнице.

Сверкнул беспощадный свет молнии, его хватило, чтобы Салима успела увидеть Генриха, стоявшего в проеме двери, без шляпы и промокшего до костей.

— Я только что вернулся в город и сразу помчался в Кисимбани, — услышала она его безжизненный голос. — Там мне сказали, что ты здесь. — Казалось, он с трудом пытается обрести равновесие. — Это правда? Это правда, о чем говорят в городе?

Салима подтянула колени к груди и обхватила их. Ее молчание было выразительнее громовых раскатов; красноречивее всяких слов.

Тяжело дыша, Генрих опустился на край кровати рядом с ней.

— Когда тебе рожать?

Салиме не требовалось времени, чтобы подсчитать дни.

— Примерно через пять месяцев. — Еще несколько недель, и тогда уже ничего не скрыть. И тогда слухи станут очевидной правдой.

Генрих кивнул. Поставив локти на колени, он крутил мокрую шляпу, с нее подали капли.

— Почему… Почему ты мне ничего не сказала?

Потому что Салима надеялась, что ему не смогут предъявить никакого обвинения, если он будет держаться как можно дальше от нее, и тогда, может быть, он останется не замешанным в эту историю. Потому что она не хотела, чтобы из-за нее он потерял все, что ему удалось создать на Занзибаре. Потому что она вдруг засомневалась в искренности его слов «Я люблю тебя» и «Я хочу всю мою жизнь провести рядом с тобой». Потому что она не хотела против его воли привязывать его к себе ребенком.

И прежде чем она смогла что-то сказать, Генрих крепко обнял ее и прижал к себе, не выпуская. Он подавил рыдание и покрыл ее лицо поцелуями.

— Я пойду к О’Свальду, — шептал он. — Там нам помогут.

Фирма «О’Свальд и К°», основанная в Гамбурге, была второй немецкой компанией, открывшей филиал на Занзибаре, когда Салиме исполнилось только три года, и вот уже семь лет эта фирма была консулом ганзейских городов: Гамбурга, Любека и Бремена на Занзибаре.

— Мы должны обвенчаться как можно скорее. Моей жене они ничего не смогут сделать.

Пальцы Салимы вцепились в его насквозь мокрый рукав.

— Генрих, ты не должен на мне…

— Но я хочу этого! — прервал он ее на полуслове и прижался лбом к ее лбу. — И наш ребенок не единственная причина. Он только заставляет нас сделать то, что нам давно уже следовало сделать. — Он сглотнул. — Ты выйдешь… Ты выйдешь за меня замуж?

— Да, Генрих, — без промедления и колебания последовал ее ответ.

Он поцеловал ее, прижал к себе, очень осторожно, словно боялся причинить вред ребенку, если объятия будет слишком крепкими.

— Я отведу тебя в безопасное место, Биби Салме.

27

Часы с маятником отсчитывали время — размеренно, не торопясь, как будто они тоже должны были взвесить все «за» и «против», однако они стали разрывать тишину, которая сгустилась в конторе фирмы «О’Свальд и К°», после того как Генрих Рюте изложил свою просьбу.

Ожидая ответа своего визави, Генрих незаметно оглядывал контору, солидная обстановка которой, казалось, была доставлена прямиком из Гамбурга. Если бы не удушливая жара, которую можно было просто резать ножом на куски и которая превратила служебное помещение в раскаленную печь, если бы стены не были голыми и белыми и их бы не украшало всего несколько карт и морских пейзажей, писанных маслом, если бы стены были оклеены обоями, а полы устланы коврами и еще бы на окнах висели шторы, тогда он почти твердо был бы уверен, что находится в своем родном городе, а не на восточноафриканском побережье. Он заставлял себя сидеть спокойно, но с каждым звуком тик-так, тик-так, которые своей монотонностью и крадущей время бесконечностью делали молчание еще более невыносимым, его уверенность таяла. В доме «О’Свальд и К°» он был принят намеренно прохладно и лишь после неприлично долгого ожидания его проводили в кабинет одного из уполномоченных, одновременно занимавшего пост консула.

— Итак, господи Рюте, — начал наконец Йон Витт, старательно выравнивая листы бумаги перед собой, чтобы они лежали строго параллельно; откашлявшись, он начал заново. — Позвольте мне сделать замечание, что ваше требование, которое вы сегодня выдвинули, кажется мне весьма и весьма удивительным.

Генриху сразу стало понятно, что он — в наихудшей для ведения переговоров позиции. Он сидел перед огромным письменным столом, демонстрировавшим достоинство и торговую мощь и как бы переносящим их на человека, возвышавшегося по другую сторону стола, которой был явно моложе Генриха. И Генрих показался себе жалким просителем, каким-то нашкодившим школяром, которого призвал к ответу строгий директор школы. Между ними возникло некоторое несоответствие, обусловленное тем, что Генрих был старше по возрасту и у него был больший опыт жизни в Африке, и ему, опытному торговцу, надо было смириться с этим.

— Ничего другого я и не ожидал, господин Витт, — ответил он, что вполне соответствовало истине. Он не надеялся ни на снисхождение, ни на прощение, ему требовалась лишь помощь. И не на словах, а на деле. — Невзирая на это, я пришел сюда и доверился вам.

Йон Витт откинулся на спинку, так что кожа кресла, задубевшая от влажного морского воздуха, заскрипела.

— И именно в нашу компанию, господин Рюте, из которой вы недавно переманили несколько способных агентов в «Ханзинг и К°».

— Дело есть дело, господин Витт, — ответил Генрих, не моргнув глазом. — А сегодня я здесь как частное лицо, как урожденный гамбуржец, которому требуется помощь и защита ганзейского представительства на Занзибаре.

Светлые глаза его визави сузились.

— Если я правильно понимаю суть дела, упомянутая персона, о ком вы ведете речь, только несколько дней назад нанесла визит моей супруге и обратилась к ней с такой же просьбой.

Йон Витт сначала и не думал ни о чем таком, когда его «маленькая женушка», как он совершенно правильно называл ее даже в письмах к руководству фирмы, как-то вечером взволнованно ему сообщила, что одна из сестер султана самолично нанесла ей визит вежливости. Он искренне порадовался за супругу — среди обычной ежедневной рутины такое событие! Приятное разнообразие между партиями в вист с другими женами торговцев, с которыми она пыталась развеять скуку и отвлечься от жары. И лишь неловкие попытки супруги польстить ему и обвести его вокруг пальца, чтобы помочь «достойной сожаления персоне» в ее затруднительном положении, заставили Витта прислушаться к ее речам, и к тому же по городу бродили всякие слухи, и он сложил наконец один и один.

— И это действительно верно, господин Витт. И ваша досточтимая супруга порекомендовала обратиться за помощью к вам. О чем я настоятельно прошу вас еще раз.

Йон Витт издал пошлый смешок и скривился.

— При всем уважении, господин Рюте, вашу просьбу нельзя назвать иначе как неуместной и к тому же неумной. Если вы хотите моего совета, то я рекомендую вам закончить ваши шуры-муры по-другому. Например, предложите деньги, вы ведь не испытываете в них недостатка. Здешние арабы — как и негры — все продажны. Заплатите султану определенную сумму, вашей… вашей… возлюбленной тоже, и вы выйдете сухим из воды.

— Моей невесте, — сухо сообщил Генрих, и в ответ получил отрешенный взгляд Йона Витта. Однако продолжил: — Я не прошу помощи ни для себя, ни для сестры султана. Единственное, о чем я прошу, — это о помощи моей будущей супруге. Предоставьте ей и ее багажу место на ближайшем из ваших судов, которое сможет вывезти ее за пределы страны.

— Вы совсем лишились рассудка, дружище! — вырвалось у Йона Витта. Он с грохотом отодвинул кресло и, вскочив, зашагал по комнате. — Разве вам не понятно, как наша помощь, оказанная при бегстве, скажется на отношениях между султаном и европейцами? И особенно это важно для нас, торговцев!

— Никому не нужно об этом знать, господин Витт… И никто не должен об этом знать…

Наблюдая за передвижениями о’свальдского агента по кабинету, Генрих верным чутьем уловил: в воздухе запахло сделкой!

— Я не просил бы вас, если бы речь не шла о жизни и смерти, — сказал он проникновенно. — Вы тем самым спасаете человека от неминуемой смерти.

Даже двух — Биби Салме и нашего будущего ребенка.

Он счел за лучшее не упоминать о беременности Салимы, хотя мог предполагать, что в компании об этом уже знают. В конце концов, он привел аргумент, который всегда будет самым главным для мужчин типа Йона Витта:

— За места для моей невесты и двух ее служанок и небольшой багаж я хорошо заплачу вашей фирме. Это все, о чем я прошу.

Йон Витт задумчиво водил согнутым указательным пальцем по нижней губе.

— А что будет с вами, Рюте?

Генрих опустил глаза. Это был самый слабый пункт его плана. И Йон Витт дополнительно коснулся его, обратившись к нему лишь по фамилии. Это прозвучало хоть и доверительно, но вместе с тем — снисходительно.

— Сначала надо доставить мою невесту в безопасное место, — ответил он уклончиво.

28

Еще до того, как Йон Витт нашел подходящее судно, на котором Салима могла бы выбраться с острова, она наконец получила известие, в равной степени пугающее и обнадеживающее: Меджид повелел ей явиться на следующий день к нему в Бейт-Иль-Сахель.

Всю ночь Салима не находила себе покоя. Она все время представляла, как ей следует себя вести с братом — открыто и гордо или лучше выказать себя покорной — и какие слова ей лучше подобрать, чтобы смягчить его.

Однако все приготовления Салимы, ее тщательно продуманное поведение, выбор жестов и мимики, ее приготовленная речь, заранее обдуманные ответы на возможные вопросы, — все пропало втуне. Меджид в свойственной ему капризной манере решил все по-иному и прислал к ней свою родную сестру Хадуджи.

Сводные сестры молча изучали друг друга. Окруженная евнухами и рабынями, принцесса Хадуджи являла собой женскую ипостась султана: у нее было такое же удлиненное лицо с большим ртом и — как у всех детей султана от черкешенок — высокий рост. Она уставилась на младшую сестру глазами, полными ненависти. А Салима разрывалась между надеждой и беспокойством, будучи неуверенной, что для нее означает визит Хадуджи.

— Рада видеть тебя, сестра, — помедлив, начала Салима. — Я хотела сегодня навестить вас в Бейт-Иль-Сахеле — по приглашению Меджида.

— Тебя там никто не ждет, разве что палач, — без обиняков ответила Хадуджи, — чтобы по приказу нашего брата положить заслуженный конец твоей грешной жизни.

— Это неправда! — воскликнула Салима. Возле рта и носа у нее пролегли белые полосы. — Меджид никогда так со мной не поступит — никогда!

Полные губы Хадуджи скривились в усмешке, полной ненависти:

— Собственно говоря, он уже вызвал для тебя человека из племени кульфа, который хорошо знает свое ремесло.

Салима ощутила, как пол уходит у нее из-под ног. Черные люди из суданского племени кульфа были мускулистыми великанами — примерно двух метров роста, — известными тем, что хорошо владели мечом. Считалось, клинок суданца мог с легкостью перерубить шею человека, словно травинку.

— Твое счастье, что вдовы нашего отца узнали об этом, — продолжала Хадуджи. — Они вступились за тебя и упросили Меджида отложить твою казнь до тех пор, пока твоя вина не будет точно доказана.

Салима скользнула взглядом по рабыням Хадуджи, по евнухам, каждый из которых был вооружен кинжалом и мечом, потом посмотрела на собственных слуг. Она знала, что их ждет. Перед угрозой пыток каждый человек в ее доме, будь то мужчина или женщина, расскажет все, что знает о своей госпоже, а она сама будет раздета и обследована прислужницами Хадуджи, а если понадобится — то и насильно. Ее веки затрепетали, комната начала кружиться перед глазами, однако она заставила себя выпрямиться и, выждав, пока не прошло головокружение, открыто взглянула на Хадуджи.

— Вам не нужно искать никаких доказательств, Хадуджи. Это правда, что вы услышали в Бейт-Иль-Сахеле. Я ношу под сердцем ребенка.

— Не жди милосердия лишь потому, что ты признала свою вину, — грубо набросилась на нее родственница и достала из складок платья письмо. Салима взяла его и развернула.

— Наш мудрый и милосердный брат передал мне это письмо для тебя — в том случае, если все слухи не окажутся клеветой.

— Он хочет послать меня в Мекку? — вырвалось у Салимы, когда она прочла письмо.

— В паломничество. В знак того, что ты искренне раскаиваешься во всех грехах и будешь просить Аллаха о прощении, — кивнула Хадуджи. — На время приготовлений к поездке он велел мне присмотреть за тобой. До твоего отъезда я останусь в этом доме.

Все члены Салимы судорожно сжались. Она старалась подавить охватившую все ее тело дрожь. Она слышала множество историй о девушках и женщинах, забеременевших, подобно ей, в грехе, и точно так же отправленных в паломничество по святым местам, к месту рождения Пророка. Ни одна из них, как говорили, не достигла цели назначения, не говоря о том, чтобы вернуться. То, что до сих пор грозило неопределенностью, обрело вполне явственные черты, и Салима уже ощущала холод клинка у горла. Пальцы ее судорожно впились в письмо, и, скомкав, она гневно его отбросила.

— Что это за мир такой, в котором любовь карается смертью? — она почти кричала. — Я никого не убивала, я ничего ни у кого не крала. Я всегда от всей души молилась и соблюдала все заповеди Священного писания. Все предначертано Аллахом — мне суждено было встретить этого человека, и я его встретила. И за это мне угрожают смертью? — Тяжело дыша, она сверкала глазами. — Вы можете мне тут о многом рассказывать, но только не говорите, что ваша совесть будет чиста, если вы предадите меня смерти. Вашу сестру!

Салима увидела, как под полумаской и шейлой в лице Хадуджи что-то дрогнуло. Кивком головы та велела своей свите удалиться. На вопросительные взгляды своих прислужниц Салима кивнула, и в то же мгновение сестры остались одни.

— Ты всегда была такой, — после маленькой паузы тихо вымолвила Хадуджи и подошла к окну. — Своевольной и несгибаемой. Я всегда боялась, что с тобой случится что-нибудь плохое. — Она вздохнула. — По крайней мере, ты раскаиваешься в своем преступлении?

Салима помедлила. Может быть, ложь послужит ей во спасение? Показное покаяние, деланная покорность?

— Мне очень жаль, что все так вышло, — призналась она, подходя к окну и вставая рядом с сестрой. — Но я не сожалею ни о чем. Ни о чем.

В уголке рта Хадуджи что-то дрогнуло.

— Неужели этот человек действительно значит для тебя больше, чем твоя семья? Больше, чем наши традиции и правила веры?

Губы Салимы тоже сморщились, и нерешительная улыбка заблуждала на ее лице.

— А разве вы оставили мне выбор? — спросила она. — Ведь он меня ни к чему не принуждал, он никогда ничего от меня не требовал, он никогда мне ничем не угрожал, он всегда относился ко мне с уважением и приязнью. А вы? Что делаете вы, моя семья?

Хадуджи прикрыла глаза. Салима поняла, как мало она знает эту сестру, хотя они и прожили долгое время под одной крышей, а потом часто ходили друг к друг в гости и их связывало очень многое. Хадуджи всегда казалась довольной своей жизнью, сначала ролью первой хозяйки в Бейт-Иль-Ваторо, потом — родной сестры султана. Но что творилось у нее в душе, чего она желала, к чему стремилась, — все это оставалось тайной за семью печатями.

— Тебе давно следовало уехать с Занзибара, — мягко проговорила Хадуджи, и что-то в ее тоне заставило Салиму прислушаться. — В тебе есть что-то, что не удерживается ни в каких рамках, что-то, что влечет тебя вдаль.

— Помоги мне, Хадуджи, — едва слышно прошелестела Салима в ту щель, что открылась между глухой стеной, разделявшей сестер, и которая медленно начала расширяться. — Я прошу тебя, помоги мне и моему ребенку…

Хотя Хадуджи стояла не шевелясь, Салима почувствовала в ней какой-то отклик, какое-то внутреннее движение. Как будто с каждым вздохом в ее непробиваемом панцире появлялись новые трещины и щели, в панцире, подобном ороговевшему панцирю черепахи, за которым она таила мягкость и человечность.

— Я завидую тебе, Салима, — едва слышно прошептала Хадуджи. — Твоей стойкости. Твоему мужеству открыто противостоять всем. И той жизни, которая еще предстоит тебе.

Свобода казалась Салиме такой близкой — протяни руку и возьми ее. Свободу, которую в такой форме она никогда бы не пожелала, но к которой она теперь начала стремиться — с каждым мигом своего бытия. Каждый день превращал ее жизнь в Каменном городе в тюрьму. И для этого не нужна была стража перед дверью. Для этого вполне хватало преисполненных ненависти косых взглядов, враждебных толков, от которых воздух просто вибрировал, неся в себе опасность — как бывает незадолго перед грозой. Бывали дни, когда каждый шорох заставлял ее вздрагивать, потому как он мог означать шаги солдат султана, пришедших за ней. Безумные картины с наемными убийцами, различные яды, добавляемые в еду и питье, картины ее казни завладевали ее сознанием, и ей стоило огромных усилий оставаться в ясном уме.

Не сойти с ума в эти дни ей помогал Генрих, не попасться в эту паутину запугивания и угроз, мучительных мыслей и предчувствий, в паутину, подобно неводу, все туже и туже стягивающуюся вокруг ее дома. У Генриха голова оставалась трезвой и по-прежнему разумной, он готовил заговор прямо в цитадели: в осажденном доме был защищенный островок, и хранительницей его была Хадуджи, присланная Меджидом в качестве тюремной надзирательницы и надсмотрщицы, однако по доброй воле и из сочувствия перешедшая на сторону молодой пары и ставшая союзницей… И очень медленно Салима стала осознавать, что она собирается сделать.

— Неужели это действительно необходимо? — Царапая ногтем указательного пальца кожу большого, она уставилась на бумаги, которые Генрих разложил перед ней.

— Да, если ты не хочешь потерять свои шамба (плантации), или их стоимость, — таков был краткий ответ. — Я считаю вполне вероятным, что ты утратишь все свои права, как только уедешь с Занзибара.

«Как только ты уедешь с Занзибара», — эхом отозвалось в ней, и она сжала кулаки. «Никогда, никогда я не захочу уехать с Занзибара навсегда», — решила она как-то еще в детстве, а теперь сама готова отречься от родины.

— А может быть, я еще сумею умилостивить Меджида, — прошептала она, обращаясь больше к себе, чем к Генриху. При этом она совершенно четко представляла себе, что все зависит не только от Меджида. Даже Хамдан, Джамшид и Абд иль-Вахаб не давали о себе знать с тех пор, как ее грех получил огласку. Настроения на острове были не на ее стороне; имя Биби Салме теперь означало не только предательство, но и грех — грех, которому нет прощения.

— Может быть, — ответил он и мягко коснулся ее плеча. — Но тем не менее мы должны быть готовы ко всему, а главное — не терять понапрасну времени.

Взгляд Салимы был обращен к двери. Мимо нее как раз сейчас два раба несли на плечах тяжелый ящик. Во всем доме царила суматоха сборов. Все было продано, включая украшения Салимы — под тем предлогом, что на паломничество требуются наличные, — все, что можно было продать: зеркала и серебряные лампы, ковры и драгоценные сундуки, часы и посуда. Действовали стремительно, ибо с каждым часом росла вероятность, что Меджид узнает об их обмане и сорвет план.

А теперь и мои плантации… Даже Кисимбани. Где мы были так счастливы. Еще несколько недель назад. Но кажется, прошла вечность…

Она снова посмотрела на документы. Написанное расплывалось у нее перед глазами, как будто она смотрела через вуаль. Вуаль из слез.

— Это ненадолго, Биби Салме, — услышала она шепот Генриха. — Пока волнение не уляжется.

Первые ящики с золотом, большая часть украшений Салимы и ее любимая белая кошка уже находились на борту судна «О’Свальда и К°», «Матильды», которая стояла на якоре в порту, готовая отплыть в Гамбург в любой момент, — с заходом в Бубубу, где Салима поднимется на борт с двумя прислужницами, которые еще даже не подозревали о своем сомнительном счастье.

— Это ведь единственный для нас выход, да?

Лоб Генриха покрылся морщинками, но тут же разгладился.

— Боюсь, что так.

«Это ненадолго», — повторила она про себя, окуная бамбуковое перо в чернила, чтобы собственной подписью передать все свои владения господину Рудольфу Генриху Рюте. И тут ее рука замерла в воздухе. Если Генрих получит ее плантации, это может означать, что…

— Ты не едешь со мной? — В ее голосе слышалось ужасающее осознание правды и вместе с ним — надежда на возражение.

Генрих отвел взгляд и покачал головой.

— Нет. Я остаюсь.

— Надолго? — Салима почти задохнулась. Голос Генриха, казалось, звучал озабоченно.

— Еще не знаю. На несколько недель, возможно, немного дольше.

В какой-то момент отчаянья Салима содрогнулась от ужаса при мысли, что стала жертвой обманщика. А не отсылает ли он ее прочь, навстречу неопределенной судьбе, чтобы завладеть ее немалым богатством? Но еще ужасней была пришедшая ей на смену уверенность: Генрих ничего от этого не выиграет. Если он останется здесь, наоборот, он может потерять все!

Казалось, он угадал ее мысли — как бы для утешения и придания бодрости он крепко обнял ее.

— Мне они ничего не сделают. Не посмеют, ни один из них… — Он старался успокоить ее, но в его словах не было убежденности. — Мне просто необходимо остаться! Прежде всего потому, что у меня есть обязательства перед моей фирмой «Ханзинг и К°». По меньшей мере, я должен им хотя бы это, поскольку некоторым образом подпортил ее репутацию. — Горечь последних слов перешла в открытую нежность. — И я останусь здесь с высоко поднятой головой, чтобы показать всему миру: я не стыжусь нашей любви и трусливо искать убежища где-то далеко я не намерен.

В Салиме боролись благоразумие и протест. Наконец она выдавила:

— Без тебя я не хочу уезжать.

— Тебе следует уехать, Салме, — настойчиво повторил Генрих. — Я знаю, при сложившихся обстоятельствах это очень тяжело. Но все же попытайся довериться мне.

Медленно кивнув, как будто хотела внушить себе это доверие к Генриху и к судьбе, она снова взяла в руки перо и подписала бумаги. Все до единой. Но едва успела поставить последний росчерк, как снова схватилась за чистый лист. Поспешно написав что-то на нем, она протянула все Генриху.

— Ты подпишешь — прошу тебя, подпиши! — документы, чтобы они все получили свободу?

Генрих пробежал глазами написанное. Насколько он мог понять из арабской вязи, речь шла об именах, которые ему были знакомы по визитам сюда. По количеству он мог судить, что приведен полный список рабов этого дома. Он озадаченно посмотрел на нее. То, что все рабы на ее плантациях получали свободу, будучи переданными ему, немцу, не имевшему права на владение рабами, Салима, казалось, поняла и смирилась с этим. Но сейчас она открыла собственные мысли и дарила своим людям такую же свободу, которой хотела для себя.

— И даже если меня за это еще больше невзлюбят в городе, это не имеет ровно никакого значения, — хрипло шепнула она.

— Завтра я все оформлю и занесу бумаги тебе на подпись, — пообещал он, целуя ее в щеку, и поднялся.

— Генрих…

Стоя уже в дверях, он повернулся к ней.

— …итак, послезавтра?

Он кивнул:

— Послезавтра ночью.

У Салимы внутри все мучительно сжалось. Непроизвольным движением она положила руку на слегка округлившийся живот, как бы защищая свое дитя от этого внутреннего бунта. Послезавтра. По христианскому календарю это будет 9 августа 1866 года.

— Я заберу тебя около десяти часов вечера и отвезу в Бубубу.

29

Йон Витт шел по ночным улочкам города. Он торопился. Ливень с шумом обрушивался на него, барабанил по его надвинутой на лицо шляпе, насквозь промочил его костюм. При каждом шаге мутная вода от его каблуков летела ему на щиколотки, и он тихо чертыхался.

— Откройте! — Его кулак застучал по крепкой входной двери. — Откройте! Это срочно!

Дверной створ осторожно отодвинули — это был слуга. Испуганно посмотрев в окошко, он распахнул дверь и низко поклонился. Тяжело дыша, Йон Витт перешагнул через порог, стащил с головы шляпу и стряхнул ее. Капли густым веером оросили пол вокруг него.

— Добрый вечер, господин Витт. — Из соседней комнаты вышел Генрих Рюте. Его лицо выразило крайнее удивление, но тут же стало озабоченным. — Что случилось?

— Ваш грандиозный план только что грандиозно провалился! — прорычал Витт, не утруждая себя формальными приветствиями, а его свободная рука махнула в направлении торгового дома «О’Свальд и К°». — И получаса не прошло, как два человека султана нежданно-негаданно ввалились в мою контору и на быстром суахили, при помощи рук и ног поклялись, что ваша Биби Салме не имеет права подниматься на борт нашего судна. Хотя султан и велел охранять ее дом, я должен при всех обстоятельствах позаботиться о том, чтобы наш парусник вышел в море без вашей уважаемой невесты.

— Тогда мы должны… — начал было Генрих, но Йон Витт грубо его оборвал.

— Мы ничего не должны! Прежде всего — я не должен! — Он замолчал, пожевал губами. Потом спросил: — Вы уже весь багаж доставили на борт? — спросил таким тоном, словно его озарила идея.

— Осталось только несколько ящиков.

Йон Витт ненадолго задумался.

— Хорошо. Тогда я сообщу капитану, чтобы он встал на якорь на севере, перед Кокотони. Если хотите, вы можете переправить на корабль что-то еще… Все — кроме вашей… вашей невесты

— Господин Витт, я…

— Нет, и еще раз нет! — Он резко взмахнул рукой. — Багаж — сколько угодно, Рюте, зафрахтованный груз, и это пожалуйста, но никаких людей! Я вас предупреждал, что наше соглашение будет расторгнуто, если султан пронюхает о нем, и вот сейчас мы его расторгаем. Я и без того рискую своей фирмой ради вашего груза — больше я ничего не могу для вас сделать. Ищите кого-нибудь еще, кто будет таскать для вас каштаны из огня. Желаю счастья!

Салима спряталась в углу и дала волю слезам. Она была так близка к свободе! Но даже не попробовала ее, свобода от нее ускользнула. А что было еще хуже — перед входом днем и ночью дежурили солдаты, не выпуская ее и не впуская к ней Генриха. Безнадежность нависла над домом, как птица, раскинувшая черные крылья, и оттого было еще безотраднее в пустых комнатах, без мебели и убранства, без слуг, которые покинули дом, получив вольную и немного денег. С ней остались лишь две прислужницы — и Хадуджи, которая сейчас присела подле сестры на корточках и обняла ее.

— Ш-ш-ш-ш, не плачь, — шептала она в ухо Салиме. — Все будет хорошо.

— Но я не представляю как! — всхлипнула Салима. — Я в ловушке. Без Генриха. Без всякой возможности выйти отсюда. Когда-нибудь Меджид потеряет терпение и вынудит меня отправиться в паломничество…

Хадуджи утешала ее, покачивая в объятиях, как маленькую.

— Но пока Меджид верит, что я ему верна. Он и не подозревает, что я помогаю вам бежать. В этом наше большое преимущество.

— Но кто-то все-таки узнал о наших планах и выдал их, — просопела Салима и вытерла щеки. Вдруг в ней молнией мелькнуло подозрение. Она выпрямилась и хотела высвободиться из рук Хадуджи, но та обняла ее крепче.

— Я не могу обижаться на тебя, Салима, — и Хадуджи подбородком нежно потерлась о плечо Салимы. — Безусловно, ты сомневаешься, не веду ли я двойную игру. То, что я еще с тобой и так просто не отдам тебя Меджиду, должно убедить тебя, что я целиком на твоей стороне.

— Возможно, я тоже увлеку тебя за собой в пропасть, — вырвалось у Салимы, — когда Меджид узнает, что ты…

— Предоставь это мне.

— Итак, мистер Рюте, — Эмили Стюард, супруга заместителя британского консула и врача, осторожно поставила чашку с чаем на стол. — Вы, конечно, поймете, если я скажу, что ваша просьба весьма щекотлива и что это коснется отношений между Великобританией и султаном Занзибара.

— В этом я абсолютно уверен, миссис Стюард, — он жестом вежливо отказался, увидев, что хозяйка придвинула к нему блюдо с печеньем. — Я бы ни за что не обратился к вам, если обстоятельства настоятельно не потребовали бы этого и не были бы так чрезвычайно важны. Как я полагаю, ваш супруг самым подробным образом посвятил вас в то, в каком затруднительном положении оказалась Биби Салме.

— Положение, в котором вы сыграли не столь уж невинную роль, мистер Рюте, — заметила миссис Стюард. Однако при этом она весело улыбнулась; улыбка сделала ее розовое свежее лицо — совсем не тронутое солнцем Занзибара, истинно британское, более британским оно просто не могло быть, — еще более очаровательным.

Брови Генриха приподнялись. Он сокрушенно взглянул ей в глаза и улыбнулся.

— И в этом я тоже уверен. Вина, которую я не отрицаю, и ответственность за нее хотел бы взять на себя целиком. Если мне будет дозволено.

Миссис Эмили Стюард отклонилась немного назад и сложила руки на коленях — на пышную юбку платья из легкого муслина. Ей нравился Генрих Рюте. Он был немного ее моложе. Во время деловых встреч, или на званых вечерах в его доме, или на приемах в английском консульстве она узнала его как очень приятного джентльмена, не легкомысленного или поверхностного: он знал множество языков, у него были выдающиеся способности и многообещающие перспективы. Ну, по крайней мере, до той поры, пока он не вляпался в эту злосчастную любовную историю с сестрой султана, разрушившую его репутацию, до сих пор безупречную. Слухи о нем и Биби Салме заползали в ворота британского консульства подобно морским светлячкам.

Маленькое бурное приключение в глазах общества ему, конечно же, нисколько не повредило бы — всем хорошо известно, как это бывает, когда ты молод, не женат и живешь на чужбине. К тому же — на Занзибаре, где все постоянно цветет пышным цветом и просто напитано соками земли, так что, по меркам общепринятой британской морали, в воздухе разлита почти непристойная чувственность. И вот на сей раз это возымело серьезные последствия. И это никогда не бывает хорошо и уж всегда все так запутывает, и все непременно ложится на плечи дамы, замешанной в такие отношения. Но этот особый случай все же мог стоить европейцам их выгодных контактов с домом султана: легкомысленная любовная интрижка, которая может иметь большое политическое значение. Если не брать все это во внимание, то она, Эмили Стюард, видит бог, вовсе не пуританка и не считает, что можно требовать жестокого наказания для женщины (а уж смерти тем более) за грехи, — для женщины, у которой была минута слабости; к тому же она слишком молода и слишком жизнерадостна.

— Это делает вам честь, что вы признаете свою ответственность, мистер Рюте, — провозгласила она с уважением.

Генрих рассмеялся, это был приятный и глубокий смех, который еще больше расположил к нему хозяйку дома; он вернул наконец на край блюдца серебряную ложечку, которую вертел в руках в продолжение всего разговора.

— Тем самым вы оказываете мне большую честь, уважаемая миссис Стюард. Наверняка в этом сыграло роль и то, что я безусловно принимаю на себя ответственность за свои действия и за последствия, а также за то опасное положение, в котором сейчас находится Биби Салме. Но это не единственная причина.

— И какая же еще? — Эмили Стюард снова взяла в руки чашку.

Генрих помедлил. Выказывать свои чувства или даже говорить о них он не собирался; не таким он вырос, не таким его воспитали.

Его стихией был разум, рациональность и трезвый расчет. По крайней мере, так обстояли дела еще год назад. Салима изменила все. Она изменила его. Словно своими поцелуями, своим смехом, от которого глаза ее сверкали, как омываемая морскими волнами прибрежная галька, она вливала в него солнечный свет и воздух Занзибара, напоенный запахом пряностей, — и теперь они струились у него по венам, все больше привязывая его к ней. Если Салимы не было с ним рядом, ему было холодно даже под этим горячим солнцем.

— Я не могу представить свою жизнь без нее, — сказал он просто.

— Вы хорошо продумали вопрос о женитьбе? — спросила она, оставив его признание без ответа. — Ей в Гамбурге придется нелегко.

Эмили Стюард хорошо знала, о чем она говорит, — каково это — жить на чужбине. Она сама едва успела сказать «да» своему Джорджу, как сразу же последовала за ним, свежеиспеченным доктором медицины, в Индию — из серокаменного дождливого Эдинбурга. Первые годы, проведенные в Индии, были очень тяжелыми; она была тогда совсем юной, а на нее сразу свалились обязанности жены и в скором времени матери. И это в жаркой и пыльной стране, где полноводные реки в сезон жары усыхали до едва-едва текущих ручейков. К тому же жизнь в одном из гарнизонных городков княжества Барода протекала по расписанию гарнизона, а желания и нужды женщин практически в расчет не принимались. По сравнению с жизнью в Бароде жизнь на Занзибаре казалась настоящим раем.

Генрих сделал глубокий вдох.

— Это только временное пристанище. Там она и наше дитя будут в безопасности. Пока я не открою свое дело, которое будет нас кормить. Мир велик, и с ней я готов поехать куда угодно.

Эмили Стюард внимательно смотрела на него поверх чашки. Она тоже не слишком одобряла бьющие через край эмоции, но была отнюдь не чужда романтических чувств, о чем свидетельствовали кружевные салфеточки, с любовью разложенные по всему салону. А история Генриха Рюте и Биби Салме, немецкого торговца и занзибарской принцессы, нашедших друг друга и противостоящих всевозможным невзгодам, ожидавших плод своей любви и замысливших бежать с острова, — эта история была самой романтической из всего, что она когда-либо слышала. Это была сказка, волшебнее и трогательнее которой не мог сочинить ни один поэт-романтик.

Единственное, чего не хватало этой сказке — так это счастливого конца.

30

По городу двигалась процессия, люди ритмично хлопали в ладоши и возносили к ночному небу древние старые песни, в которых просили счастья и благословления, восхваляли жизнь и любовь. Африканки в канга и с тюрбанами на голове мешались с арабскими женщинами в их мрачных одеждах. Детей с распахнутыми от удивления глазами тащили за руку, а совсем маленькие сидели на бедре матери. Мужчин в толпе было мало, толпа продвигалась по лабиринту улиц, освещенных неровным светом масляных светильников и фонарей.

Сегодняшнею ночью стерлись все грани между господами и рабами, а арабские женщины освобождались от условностей, какие им предписывала традиция. Это была ночь перед праздником, когда на всех очагах острова женщины варили рис, а мужчины готовили листья маниоки с кокосовым молоком и орехами или корни маниоки с фасолью или рыбой, все круто предварительно посолив и поперчив — в большом количестве, чтобы каждый, кто бы ни пришел, смог бы поесть досыта. Как только праздник закончится, огонь тут же зальют водой, смешают с золой и отнесут на скрещенье дорог, выплеснут в море или выльют на заднюю стену хижины или дома.

Сегодня ночь прощания. Прощания с прегрешениями, раздорами и распрями; наутро все будет лучше, все будет по-иному. Сегодня ночью наступает конец муонго , отрезка времени в десять дней. Тридцать шестой муонго из тридцати шести, а с завтрашнего дня отсчет дней снова пойдет с самого начала.

Назавтра будет сику йа мвака (Новый год). А сегодня была ночь, когда принцесса Салима бинт-Саид собиралась оставить позади себя нечто большее, чем просто старый год. Тринадцать бесконечных дней она ждала этой ночи.

— Ну, иди же, — она прижала Хадуджи к себе так крепко, как будто не хотела ее отпускать, никогда. — Возвращайся в Бейт-Иль-Сахель, как договорились.

Хадуджи тихонько засмеялась, но смех был заглушен всхлипыванием.

— Бедный Меджид… Он и не подозревает, что с ним случится, когда я возвещу ему, что он сам разрешил тебе до завтрашнего вечера праздновать Новый год у подруги.

«Да уж, «бедный» Меджид, — с горечью подумала Салима. — Заставил прождать меня до вчерашнего дня и, вместо того, чтобы ответить на мои просьбы, милостиво желает беззаботного Нового года и шлет свои благосклонные пожелания. Мой последний праздник Нового года на Занзибаре, а еще через три дня ветер надует паруса корабля».

Нехотя они разомкнули объятия.

— Я очень виновата перед тобой, Хадуджи… — Мысль о том, что Хадуджи ждет топор палача, если Меджид прознает, какую роль сыграла она в бегстве Салимы, разрывала ей сердце.

Крепко сжатые губы Хадуджи дрогнули.

— Ни для кого другого я не стала бы делать этого. Только ради тебя, Салима бинт-Саид, — для тебя с твоим неукротимым сердцем. Поклянись… Поклянись мне… — она тяжело дышала, голос отказывал ей. — Поклянись мне, что ты насладишься своей жизнью до самой последней капли. Какие бы испытания тебе ни ниспослал Аллах…

— Клянусь тебе, — прошептала Салима, и едва сдерживаемая ярость послышалась в ее голосе. — Аллахом клянусь!

Хадуджи нежно погладила Салиму по лицу, провела рукой по шейле , покрывавшей ее голову.

— Всевышний да защитит тебя, сестра. — Она резко повернулась и выбежала из комнаты.

Салима прислушалась к звукам ночи. И ее учащенный пульс отдавался даже в ее ушах. Та-дунг-гунг. Та-дунг. Та-дунг-гунг. Та-дунг.

— Не угодно ли выходить? Уже пора, Биби Салме, — вошла одна из двух ее прислужниц, еще оставленных ей.

Простите меня, что я вас так жестоко обманываю.

Салима сердечно улыбнулась:

— Ну, конечно, пора.

Аскари (солдаты султана) коротко кивнули ей, когда она с обеими прислужницами переступила через порог и с наигранной веселостью пожелала им веселого и доброго Нового года. Потом они смешались с толпой, которая плыла по переулку. Салима физически ощущала, как презрительные взгляды этих аскари сверлят ее спину.

«Пумбаву ликипумбаа п’умбе , — во весь голос распевала Салима вместе со всеми, — фит’ у усило надари н’ гомбо . — Если глупец совсем глуп, то он просто глупец, глупый, как вол». — Знакомые с детства строчки понемногу снимали ее напряжение. — «Ват‘у хавенди тена П’емба — куна нюйяма мла-ват’у симба. — Мы больше не пойдем за Пембой-обманщиком, там в кустах притаился зверь, и он нападает на людей — это лев!»

А мой лев мне принесет свободу! У Салимы стало так легко на душе, что она отбросила голову назад и задорно рассмеялась, подмигивая служанкам. И тут она заметила человека, наполовину спрятавшегося в тени дома, который прищуренными глазами шарил поверх толпы. В его руке блеснул металл. Салима моргнула и быстро отвела взгляд в сторону. Слова застряли у нее в горле, липкий страх вмиг скрутил ей желудок.

Кажется, сверкнул кинжал?

Вполне возможно, что негодяи хотели воспользоваться суматохой, чтобы осуществить свои сомнительные планы. Вдруг Салима испугалась, что, хотя Меджид ради праздника и позволил ей покинуть дом, в его разрешении не было ни доверия, ни доброты. Только одна хитрость — надо было выманить сестру из дома, сестру, навлекшую позор на всю семью, — и сейчас, после полуночи, в опьянении, которое вскоре неминуемо охватит весь город, раз и навсегда покончить с ней.

Крепче, чем это было необходимо, она подхватила под руки прислужниц и быстро затерялась в толпе; чем больше народу ее окружает, тем она в большей безопасности. Она надеялась, что под шейлой она затеряется среди остальных женщин.

«Ват‘у хавенди тена П’емба , — запела она снова так громко, как только могла, заглушая в себе страх перед преследованием и вероятной смертью. — Куна нюйяма мла-ват’у симба» .

Шествие по улицам рассыпалось и поделилось на группки или просто одиночек, но все вместе устремились к морю, чтобы прямо в одежде окунуться в воду и нырнуть, смывая с себя все грехи и беды старого года, как велит обычай.

Красноватые отблески праздничного костра, разожженного на берегу, улетали в небо, отражаясь вспышками на стенах домов.

— Куда мы пойдем? — поинтересовалась одна из ее спутниц.

— Мы уже почти на месте, — коротко ответила Салима, направляясь к последнему ряду домов. Туда, где горело освещенное окно в левом из двух длинных зданий. Еще один, предпоследний шаг к ее свободе, но и самый опасный: перейти через широкую открытую отмель между домами, где негде было укрыться. Салима уверенно шагала вперед, стараясь не оглядываться, чтобы не показать возможным преследователям, что у нее есть основания для страха.

Из темноты прямо на нее выскользнула тень, это была женщина, искусно задрапированная пышными складками канга, высокая и статная, будто сама африканская королева.

— Доброго нового года, дорогая подруга! — воскликнула она, спеша им навстречу. Голос, который за прошедшие две недели стал очень близким. Туго закрученная спираль вдруг словно ослабла.

— И тебе хорошего нового года! — С облегчением она бросилась на шею Зафрани, кормилице из английского консульства, которая во время визитов госпожи Стюард в дом Салимы переводила им с английского языка на суахили и наоборот; когда требовалось, она служила посыльной, чтобы держать Салиму в курсе дела, и, надо заметить, роль свою играла превосходно. Она обняла Салиму за плечи и засыпала ее потоком вопросов, хорошо ли та провела последний день старого года, сразу ли нашли сюда дорогу, перечислила все, что вкусного предстояло поесть сейчас и утром, и кто из соседей приглашен — и еще много тому подобного. Угрожающе стояли оба дома, и чем ближе они к ним подходили, тем больше узкий проход между ними казался бездонным ущельем, однако Салима твердо знала, что это путь к свободе.

В конце длинного прохода мелькнул свет лампы. Салима услышала шелест юбок, потом женский голос позвал на незнакомом ей языке, она не поняла, но звучание ей было знакомо. И в тот же момент она уткнулась в грудь госпожи Стюард, ее засыпали ласковыми словами, и тон их убедил ее: «Ты в безопасности. Все хорошо. Ты сумела сделать это».

Ее веки затрепетали, из-за плеча англичанки она увидела бегущую к ним фигуру.

— Генрих, — всхлипнула Салима. Он заключил ее в объятия и стал покрывать ее лицо поцелуями. Они были жесткими, но она ими наслаждалась. Потом он взял ее за локоть и быстро повел к воде.

Мои последние шаги по земле Занзибара.

— Дай мне твой носовой платок.

— Что? Я не понял.

— Дай мне твой носовой платок.

— Зачем тебе…

— Дай мне его!

Он в недоумении протянул ей платок. Она молча встала на колени, провела рукой по песку, покрывающему коралловый остров, и насыпала горсть в платок.

— У нас нет времени, Салме.

— Все равно!

Генрих снова взял ее за локоть. Однако она успела завязать узелок и прижать его к груди, прежде чем он ее поднял и потащил вперед. Прилив уже почти достиг своего пика, и на краю неровного скалистого берега качалась лодка, из которой выпрыгнули два человека в темных куртках: в лодке темнела еще одна фигура.

Позади Салимы закричала женщина, и так пронзительно, словно в нее всадили нож. Они оглянулись в испуге. Кричала одна из ее служанок. Сообразив, что происходит, она со всех бросилась прочь, как будто речь шла о ее жизни. Рука Генриха дрогнула, словно он хотел побежать вслед, но тем безжалостнее он потянул Салиму вперед. Бросив быстрый взгляд назад, Салима успела увидеть, как госпожа Стюард и Зафрани пытались задержать девушку. Как ее вторая служанка тоже хотела сбежать, но ее схватил один из матросов и потащил в лодку. Ее крики о помощи захлебнулись под его рукой — он зажал ей рот.

— Не надо, — вырвалось у Салимы, — отпустите ее!

— Нет, надо, — прошипел сквозь зубы Генрих. — Ты не можешь плыть одна.

Еще только шаг оставался до лодки. Матрос, который оставался в ней, встал и протянул ей руку.

Еще только один шаг до свободы.

Один шаг, и она останется без Генриха — на неопределенное время.

— Береги себя, — пробормотал он. — Себя и малыша. — Салима сумела только кивнуть. У нее разрывалось сердце. Он прижал ее к себе и еще раз поцеловал.

— Я приеду, как только смогу.

— Их либе дих , — прошептала она единственные немецкие слова, которые знала.

— Рохо янгу, — ответил он на суахили. Его голос прерывался, как будто раздираемый противоречивыми страстными чувствами. — Моя жизнь. Моя душа. Мой воздух.

— Йа куонана . До свидания.

— Йа куонана .

Мягко, но с силой он толкнул ее матросу в руки, который поднял ее в лодку и потом быстро запрыгнул сам.

Другие матросы живо оттолкнули свою ореховую скорлупку от берега и принялись грести. Салима не сводила глаз с Генриха, то и дело смаргивая слезы. Его фигура, качающаяся в ритм с качаньем шлюпки, все уменьшалась, пока не превратилась в зыбкие очертания, а силуэты госпожи Стюард и Зафрани исчезли в тени дома.

Потом уже ничего нельзя было рассмотреть, когда они вышли из прибрежной полосы, только тени и горящие и танцующие огни. Радостные крики, смех и пение неслись отовсюду, купающиеся в море смывали с себя события старого года; барабаны гудели: Та-та-дунг. Та-та-дунг. Море шумело, волны плескали в днище шлюпки, весла с чмоканьем входили и выходили из воды.

Служанка выбилась из сил и висела на руках матроса; из-под его пальцев доносилось приглушенное всхлипыванье.


— Мне очень жаль, — обратилась к ней Салима. Собственный голос показался ей чужим, вязким и плоским. — Как только мы прибудем на место, ты сможешь вернуться.

А я сама? Вернусь ли я? Ее глаза выхватили Бейт-Иль-Сахель, светлое пятно в отражении праздничного костра. Бейт-Иль-Сахель. Бейт-Иль-Хукм. Бейт-Иль-Тани. Нежным взглядом она провожала все места ее прошлой жизни. Бейт-Иль-Ваторо. А там дальше Бубубу. Бейт-Иль-Мтони. А далеко за ним — Кисимбани.

На ее руке обозначились жилы — она так крепко сжимала платок с песком, что пальцы ее онемели. Но разжать их она была не в силах.

Ничего, кроме этой малости, я не могла взять с Занзибара.

Темнота окутала шлюпку, и Салима подняла голову к небу. Звезды, казалось, были так близко, словно небо опустилось еще ниже, почти сливаясь с темной, маслянистой плещущей водой.

Мне будет так их не хватать, моих звезд над Занзибаром. Мне будет так не хватать всего.

И тут она почувствовала движение в округлившемся животе, такое нежное и такое легкое, как трепыхание крыльев бабочки. Рот Салимы дрогнул. Ее другая рука, под верхним платьем крепко сжимавшая мешочек с украшениями, мягко легла сверху.

Я услышала его. Генрих, я услышала наше дитя. Мы будем жить. Ребенок и я, мы выживем.

Она заставила себя посмотреть в другую сторону. Это был путь с Занзибара. Туда, на корабль, который покачивался на якоре. На трех мачтах были уже развернуты паруса, темный корпус почти слился с темнотой, а его отдельные огни, казалось, парили в воздухе. Военное судно, сказала госпожа Стюард. Возможно, даже то, что высадило тогда английских солдат, готовых обстрелять дом Баргаша и Бейт-Иль-Тани, — а теперь он доставит ее в безопасное место.

Последний взгляд на родной остров. Я вернусь к тебе, Занзибар. Совершенно точно. Я вернусь. Когда-нибудь…

Ничейная земля 1866–1867

31

Занзибар. Начало сентября 1866 года

Эмили Стюард мягко постучала костяшками пальцев в закрытую дверь. Она затаила дыхание, но ни один звук не донесся до нее из комнаты. Занзибарцы точно знают, отчего внутри дома у них отсутствуют двери , — подумала она, вздохнув. — И поэтому их никогда не мучают вопросы, помешают они или нет. — Она осторожно покрутила ручку двери, изготовленной по английскому образцу, тихо нажала на нее и заглянула в комнату.

Освещенный золотистым светом лампы, ее супруг сидел за письменным столом. Озабоченное выражение лица и нервные движения пальцев, в которых он что-то вертел, выдавали его напряженное состояние.

— Джордж, — прошептала она. Но он дернулся так, как будто жена прокричала его имя. — Малыш успокоился. Я иду спать.

— Хорошо. — Его ответ был похож на стон. Он выпрямился, облокотился о стол и подпер лицо руками.

— Не работай слишком долго, дорогой.

Его лицо, приподнятое ладонями, и взгляд снизу вверх чем-то напомнили ей Джеки, бульдога, постоянного спутника ее отца во времена ее детства.

— Тебе-то смешно, — пробурчал муж. Он еще раз вздохнул и откинулся на спинку кресла. — Мне не нужно было бы здесь сидеть, если бы моя драгоценная супруга не поставила бы меня в столь затруднительное положение.

Эмили хихикнула и вошла в кабинет. Тихо прикрыв за собой дверь, чтобы дети наверху не проснулись, она обошла вокруг письменного стола.

— Султан все еще наседает на тебя?

— И еще как! — буркнул Джордж. — И консул Черчилль тоже… Ты устраиваешь заговоры за моей спиной, а я должен потом все приводить в порядок. Мои поздравления, мадам, самые сердечные поздравления!

Она зашла за кресло, положила руку ему на грудь и прижалась щекой к шее.

— Я не знаю, почему ты так озабочен. Ты же был не в курсе и с полным правом можешь утверждать, что ничего об этом не знал. Ведь это правда, и ничего, кроме правды.

Джордж Эдвин Стюард фыркнул, но кончиками пальцев погладил руку жены.

— Султану трудно понять именно это! Он твердо убежден, что хорошая английская жена делает только то, что ей приказывает муж.

Хорошая английская жена радостно взвизгнула.

— Тогда тебе ничего другого не остается, как поправить его восприятие мира.

— Ничего смешного в этом нет! — Весьма легкомысленный тон его упрека свидетельствовал о том, что он с трудом сдерживается, чтобы тоже не расхохотаться. — Ты же знаешь, как важно в таких обстоятельствах сохранять лицо. И теперь султан полагает, что я или глупец, или предатель с раздвоенным языком? Или попросту подкаблучник…

— Бедный Джордж, — промурлыкала жена подкаблучника.

— Да, пожалуйста, пожалей меня, это самое малое, что ты можешь сделать, чтобы загладить свою вину, — довольно пробурчал доктор Стюард. — Собственная жена в обход меня обращается к моему непосредственному начальнику — слыханное ли дело?

— Ах, добрый доктор Кирк, — примирительно вздохнула Эмили. — Без него нам никогда бы это не удалось.

Веселый взгляд мужа, брошенный искоса, словно приласкал ее.

— Ты думаешь, оттого, что он отличился в Крымской войне и исследовал с Ливингстоном Центральную Африку, у него хватает мужества тягаться силами с султаном и отправлять его сестру в безопасное место?

— По крайней мере, о помощи его долго просить не пришлось. — В голосе Эмили звучал триумф.

— Могу себе это представить. Наверное, ты пустила в ход все свое женское обаяние, а твои трепещущие ресницы просто вскружили голову старому холостяку…

Жена рассмеялась и поцеловала его в висок.

Он покачал головой.

— И к тому же выбрать для этого «Хайфлайер»? Кто знает, что светит капитану Пэйсли, когда он вернется… Как сообщают, султан неистовствует в своем дворце, и вся остальная семья рассержена. Я сегодня после обеда встретил мистера Витта из «О’Свальд и K°», который по делам был в шамба принца Баргаша. Как сказал Витт, принц Баргаш считает, что Биби Салме потеряна для семьи; она отныне ему не сестра — так его процитировал Витт. Он жаловался на позор, который падает на всю семью. — Джордж глубоко вздохнул. — Вы достаточно изучили прекрасные обычаи арабского мира, моя возлюбленная супруга, и сейчас, скорей всего, посеяли вражду далеко за пределами Занзибара.

— Я часто думаю о замечании, которое как-то сделала в этой связи Зафрани, — тихо вставила свое слово его жена. — Любящие не знают угрызений совести, — как говорят на Занзибаре. Мы спасли жизнь ей и ее нерожденному ребенку, Джордж. Ей грозила смертельная опасность. Если бы мы не помогли ей — как бы мы объяснили это нашей христианской совести? Меня охватывает такой неправедный гнев, как только я подумаю, какое зло мог причинить султан бедной женщине! Своей сестре!

Доктор Стюард задумчиво гладил пальцами плечо жены.

— Я не совсем уверен, что султан Меджид действительно намеревался что-то с ней сделать.

— Как это тебе пришло в голову? — В ее голосе прозвучало искреннее изумление.

Словно в раздумье, ее муж наклонил голову.

— Если бы он действительно хотел этого, он давно бы уже казнил ее или бы насильно заключил в тюрьму.

— Ты же не думаешь всерьез, что это было только предупреждение? Для пущего страха?

Он взял Эмили за кончики пальцев, обвел вокруг кресла и, усевшись поудобнее, притянул ее к себе на колени и обвил руками ее все еще стройную талию.

— Это я вполне бы мог себе представить. Султан Меджид — хотя он и находится под сильным влиянием своих министров, часто болеет, а сверх того, известен своим нерешительным характером, но он далеко не глуп. Он держит власть в руках. И если ему не удается потребовать выполнения своих распоряжений? — он указал подбородком на письменный стол, который был усеян бумагами. — Гудфеллоу из Адена пишет мне. Султан обратился к резиденту Мериузеру с просьбой: Биби Салме может вернуться на Занзибар, если пойдет на уступки.

— Вот негодяй! — вырвалось из уст его разгневанной жены, и она ударила его кулаком по плечу. — Явно попахивает ловушкой.

— Не надо сразу осуждать его, милая. Черчилль рассказал мне, что Биби всегда была его любимой сестрой. По всей вероятности, он сейчас разрывается между тем, что он хотел бы и что в состоянии сделать — не выходя за рамки обычаев.

— Во всяком случае, я рада узнать, что ей ничто не грозит, — заверила Эмили Стюард и обвила руки вокруг его шеи. — В Адене она наконец-то найдет покой. Там она сможет спокойно дожидаться рождения ребенка и прибытия своего жениха.

— М-да, — промычал доктор Стюард и внимательно посмотрел на супругу. — А ты задумывалась о том, что будет с Рюте? Опасность для него еще не совсем устранена.

— Он иностранец, как и все мы, и очень важен для торговли — с нами ничего не произойдет. Это твои слова, милый Джордж.

— М-да, — повторил он еще раз. — Однако никто из нас до сих пор прежде не покушался на честь сестры султана, а потом вдобавок еще и не похищал ее. — Когда она попыталась возразить, он настойчиво продолжил: — Нет, Эмили, именно так ему все и представят! Если даже султан и не выслал Рюте, о чем сначала поговаривали… А Витту он дал ясно понять, что Рюте так просто сухим из воды не выйдет. Очевидно, султан прервет отношения с фирмой «Ханзинг и K°». Витт еще и потому озабочен собственными делами. Он думает попросить «О’Свальд и K°» прислать из Гамбурга подарки для султана Меджида и принца Баргаша, чтобы умилостивить обоих. — Эмили молчала, и он опять продолжал: — Над Рюте сгущаются тучи, хотя немцы от него и отказались. Вполне вероятно, что никто теперь не захочет иметь с ним ничего общего. Витт полагает, что весьма безответственно с его стороны продолжать сидеть на Занзибаре, и думает, что его давно бы не было в живых, если бы на троне вместо Меджида сидел Баргаш.

— Снова этот Витт, — поморщилась Эмили. — Мелкая душонка, крохобор, кругозор его не поднимается выше его счетов… — Она в раздумье закусила нижнюю губу, и самостоятельная энергичная жена врача, и мать, каковой она и являлась, вдруг стала выглядеть неловкой юной девчонкой, в которую он очертя голову влюбился тринадцать лет назад.

— Ты считаешь, мне следует пойти к Рюте и поговорить с ним? — спросила она.

— Я не знаю, способен ли он воспринимать… Но я был бы рад, если бы ты хотя бы попыталась, да, пожалуй, следует пойти, — отвечал он. — Может быть, тебе удастся уговорить его уехать с острова как можно скорее.

— Да, пожалуй, я так и сделаю. Прямо завтра, — весело ответила она и подтвердила согласие поцелуем в щеку.

— Как ты считаешь, все будет хорошо? — спросил он после небольшой паузы. — Два человека — из таких разных миров?

— Может быть, иногда любовь еще не все, — прошептала в ответ Эмили. — Но она помогает вынести многое и облегчает тоже многое. А они оба так любят друг друга, что я убеждена, они пойдут своим путем. Вместе.

Какой-то момент они смотрели друг на друга, и каждый знал, о чем думает другой. Благословлен Господь за то, что мы наслаждаемся безоблачным счастьем.

Она нежно поцеловала мужа в губы.

— Не засиживайся долго, любимый. — Она мягко выскользнула из его объятий, поднялась, разглаживая юбки, и пошла к двери.

— Эмили… — Она повернулась и посмотрела на мужа. Свет лампы нимбом желтел из-за его головы. — Ты сделала хорошее дело и, кроме того, очень умно и ловко провернула его. Снимаю шляпу.

Ее лицо просияло, и она сделала кокетливый девичий книксен.

— Благодарю вас, господин доктор. Именно это я и хотела от вас услышать. — Она послала мужу воздушный поцелуй и оставила его одного.

32

Эмили Стюард сдержала слово, данное мужу, и нашла Генриха на следующее же утро. Темнокожий слуга проводил ее в контору, где она застала его; он как раз передавал гору писем другому служащему; тот, вежливо поздоровавшись с дамой, удалился. Одет Генрих был, как и всегда, безупречно. С улицы доносились зазывные крики торговца фруктами и детский смех.

— Доброе утро, миссис Стюард! — воскликнул Генрих и, обойдя письменный стол, взял ее правую руку, затянутую в перчатку, и галантно склонился над ней, целуя воздух.

— Простите великодушно, что Зефи проводил вас ко мне в кабинет. Он, верно, подумал, что вы пришли по делу. Давайте поднимемся в салон. — Легкий загар не мог скрыть его бледности. Вокруг глаз залегли синеватые тени, как будто он не спал уже много ночей.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, мистер Рюте. В определенном смысле ваш слуга не ошибся. Вы позволите? — Она указала на плетеный стул перед письменным столом, на котором громоздились высокие стопки бумаг.

— Конечно, прошу вас. — Генрих сделал приглашающий жест и сел на свой стул возле стола. — Что я могу вам предложить? Кофе, чай или лучше шербет?

— Благодарю, ничего не надо, — ответила Эмили Стюард с улыбкой, поставила свой ридикюль на колени, слегка примяв пышные юбки, и стянула с рук кружевные перчатки. — Я не задержу вас. — Ее глаза, голубые, как васильки на ее далекой родине, на мгновение задержались на бумагах, которые показались ей превосходным предлогом для визита. — Ваши дела идут хорошо? — осведомилась она самым непринужденным тоном. Но единственного взгляда оказалось достаточно, чтобы убедиться, что этим вопросом она не ввела Генриха в заблуждение. Его небольшой энергичный рот под усами дрогнул, и он иронически приподнял один его уголок.

— Оттого, что я впал в немилость к султану? И теперь моя слава закоренелого ловеласа бежит впереди меня и что теперь от меня следует прятать сестер и дочерей?

Эмили Стюард тихо засмеялась, но голос Генриха, в котором явно прозвучал едкий сарказм, был ей как удар ножом в сердце.

— От фирмы «Ханзинг» заказов временно больше не будет, — рассудительно добавил он. — Но, по всей вероятности, есть еще достаточно много торговцев, которым моя личная жизнь безразлична, когда речь заходит о хороших деньгах и хороших товарах.

— Видите ли, мистер Рюте, до меня тоже дошли всевозможные слухи, которые бродят по городу и, главное, о вас говорят в султанском дворце. И сейчас настроение очень напряженное… не считаете ли вы, что надо уехать с Занзибара как можно быстрее? В ваших собственных интересах?

Генрих нахмурился.

— Это рекомендации английского консульства? Во избежание дипломатических конфликтов?

Однако посетительницу нисколько не напугала резкость в его голосе.

— Нет, мистер Рюте. Я пришла к вам из собственных побуждений, и мое предложение уехать с Занзибара — это лишь хороший совет друга.

Он помолчал секунду.

— Боюсь, что я не смогу. В любом случае я должен закончить все свои дела.

— Ах, понимаю. Хваленый немецкий порядок и основательность.

Генрих сдержанно улыбнулся.

— Скорее кодекс чести купца. Я не хочу разрушить еще и свою деловую репутацию и оставить в этом уголке мира выжженную землю, если мне когда-нибудь удастся уехать вслед за своей невестой. Кроме того, — он глубоко вздохнул и, опершись локтями на подлокотники кресла, переплел пальцы рук, — к этому меня вынуждает материальный вопрос. Дел в качестве агента «Ханзинга» у меня было немного, но я всегда ставил себе целью открыть собственную фирму. Мои… — он попытался найти нужные слова, и на это ему понадобилось несколько секунд, — мои отношения с Биби Салме и реакция на них — все вместе послужило причиной, чтобы мистер Коль, мой партнер по фирме «Коль и Рюте», вышел из нее. Что означает существенную финансовую потерю для меня, и теперь я должен восполнить урон. Видите ли, мне… — тут улыбка промелькнула по его лицу, — мне скоро предстоит содержать жену и ребенка.

Его визави кивнула.

— Я понимаю.

Генрих откинулся на спинку кресла. Он разомкнул кисти рук и, свесив их с подлокотников, принялся играть расслабленными пальцами.

— Я просто не могу сейчас уехать, — помолчав, признался он. — Как бы мне ни хотелось сделать это…

С какой радостью Генрих уехал бы с Занзибара хоть сегодня — это было написано на его лице, и именно это прочла Эмили Стюард, когда он снова повернулся к ней. Он выглядел так, словно он что-то утратил. Словно Биби Салме захватила с собой какую-то его часть — когда бежала с острова.

33

Аден, Юго-Западная Аравия, два дня спустя

— ак что вы думаете об этом?

Салима молчала, отведя глаза в сторону. Ей надо было хорошенько обдумать все, что сообщил ей полковник Дж. З. Гудфеллоу, заместитель британского консула в Адене, подробно изложивший ей послание султана Меджида — по поручению последнего. Хотя уже заранее знала ответ.

Согласно исламским законам, она находилась — как и прежде — под опекой Меджида, который через Гудфеллоу предлагал ей вернуться домой. Разумеется, только при условии, что она незамедлительно переедет в собственный дом, который он ей предоставит, подальше от испанской четы, которая так любезно ее приняла в Адене. Кроме того, ей следует прекратить появляться на людях в ее теперешнем положении и также положить конец общению с европейцами, живущими в Адене; в том числе с представителями британского анклава, который уже давно представлял собой смешение различных культур и языков.

— Он и в самом деле требует от меня прервать все мои отношения в Адене и не заводить новые знакомства? — после некоторых раздумий тихо спросила Салима.

— Да, именно так. Впредь никакого общения с англичанами или немцами, — подтвердил полковник Гудфеллоу на не слишком хорошем арабском с сильным английским акцентом: язык он начал изучать только после назначения на официальный пост. — И переписка с означенными иностранцами вам также запрещена.

Рот Салимы искривился в насмешливой улыбке.

Одну руку он протягивает мне в знак примирения, а другой наносит удар.

— Вместо этого, — поторопился добавить полковник, — вам гарантируется прием в самых уважаемых арабских семьях. У меня…

— Да, благодарю, — прервала его Салима. — Я выслушала ваши приветственные слова и свидетельства уважения, которые вы высказали мне от имени моего брата. Очень витиевато, очень благочестиво.

Полковник Гудфеллоу погладил усы. Он чувствовал себя не в своей тарелке, ибо не мог разгадать тон собеседницы — так же, как ему было не по себе и от этого поручения начальника.

— Я разделяю мнение вашего брата, высокочтимого султана Занзибара, что вам лучше быть среди равных вам по происхождению, достопочтенная Биби Салме.

В ответ снова скептическая улыбка.

— Я же смотрю на это по-другому. И главное сейчас — это то, чего хочу я.

— Но вы подумайте, от чего вы отказываетесь, — настаивал он. — Не только от положения, которое в состоянии дать только ваша семья. Вы сейчас готовы разорвать все родственные узы — и безвозвратно. Вы потеряете ваш язык, вашу культуру и не в последнюю очередь — вашу религию.

Веки Салимы дрогнули, как будто она получила пощечину или испугалась, что ее сейчас ударят.

Мои родственные узы… мои корни… Они давно обрублены… Меджид это сделал давно.

Ее взгляд блуждал по комнате, белый холод которой хозяйка дома сеньора Тереса Масиас пыталась согреть тяжелой темной мебелью, фарфоровыми безделушками, коврами, тяжелыми портьерами и многочисленными подушками, которые во влажном соленом воздухе источали запах плесени. В углу комнаты она увидела фигуру на стенной консоли: светлокожая женщина с розовыми щеками в одеянии таком же ярко-красном, как цветок гибискуса на Занзибаре, голову и плечи окутывает плащ, совсем не похожий на обычную черную шейлу — плащ цвета безоблачного неба над тропиками. Дева Мария, объяснила ей сеньора Масиас, а толстенький младенец у нее на руках, весь в складочках, был Иисусом, сыном Божьим. Когда ее хозяйка, — побуждаемая любопытными вопросами Салимы, — рассказала о ней подробнее, Салима поняла, что эта Мария — та же самая Мариам бинт-Имран, о которой она читала в Коране: там есть даже сура, носящая ее имя; а Иисус — это Иса ибн-Мариам, один из пророков Аллаха. Знакомые имена и истории, которые она читала еще девочкой и выучила наизусть. Но только здесь, в Адене, она начала постигать и понимать схожесть ислама с христианством. Так же, как и различия, которые казались ей абсолютно противоположными, — как день и ночь, связанные только узкой полоской сумерек или рассвета. Полоску, которую ей нужно перешагнуть — только будучи христианкой, она сможет стать женой Генриха.

Все больше долгов, которые накапливаются; все больше грехов, которые я совершаю. Мне остается только надеяться и молиться, что я правильно поняла указующий перст судьбы и выбрала верный путь. Даже если я уже и не знаю, к кому отныне я должна устремлять свои молитвы — все еще к Аллаху или уже к христианскому Богу? Кто из них двоих отныне хранит меня?

— Не думайте об этом, — обратилась она к полковнику, — свою веру я не потеряю. Но вы ведь наверняка понимаете, в сколь малой степени меня могут остановить традиции, обрекающие меня на верную смерть? Вера у меня останется, только в другом обличии, нежели до сих пор.

Взгляд полковника невольно прошелся по пышным юбкам на кринолине, быстро миновав округлившийся живот, не полностью скрытый широкой шалью, на секунду задержавшись на узком жакете с длинными рукавами, потом поднялся выше и остановился на волосах, разделенных на прямой пробор и собранных сзади в тяжелый узел. Смущенная улыбка появилась на открытом лице Салимы, когда она вдруг осознала двусмысленность своих только что произнесенных слов.

— После того, как я надела европейское платье и быстро привыкла к нему, я не могу так просто вернуться к арабской одежде.

Перемена одежды была похожа на линьку: как будто она поменяла кожу — сняла узкие штаны и длинные верхние рубахи и обменяла их на всевозможное нижнее белье из тонкого батиста и на юбки колоколом. Ей понравилось, как облако ткани колышется вокруг ее ног, как при ходьбе шелестят юбки и как подол шуршит по полу. Китовый ус корсета сжимал ее узкую талию и приподнимал грудь, вынуждая держаться очень прямо — и она чувствовала себя выше ростом на целую голову. И все это как бы создавало дистанцию между ею и новым миром, в котором она чувствовала себя менее уязвимой и менее обиженной. Только с кринолином, сооружением в виде широкой юбки на обручах, соединенных лентами, она еще не очень подружилась.

— И прежде всего — я не желаю покидать дом сеньоров Масиас.

Гудфеллоу размышлял, вправе ли он читать нотации сестре султана Занзибара, сидевшей напротив него за столом и вызывающе вздернувшей подбородок с намеком на прелестную ямочку, и проповедовать ей о непомерной гордыне и ее последствиях, но все же предпочел промолчать. Воспитание юных дам, бездумно или, наоборот, с твердыми намерениями перешедших все границы, определенно не входило в его задачу.

— Мне также не следует скрывать от вас, — вместо проповеди сообщил он, — что вашим братом, высокочтимым султаном Занзибара, я уполномочен всеми силами препятствовать вам и ни при каких обстоятельствах не допустить вашего отъезда в Гамбург.

Темные глаза собеседницы опасно сузились. Гудфеллоу был почти уверен в том, что видит в них полыхающие огни.

— Вы попытаетесь меня задержать?

Полковник сцепил пальцы и какое-то время внимательно рассматривал их, потом перевел взгляд на Салиму и долго изучал ее лицо.

— Мне кажется, что вы и в самом деле не желаете еще раз обдумать серьезность вашего решения — отказаться от прошлой жизни — и принять европейский образ жизни. Уж не говоря о том, чтобы по зрелом размышлении все-таки вернуться.

— Так оно и есть, — скромно прозвучал ответ Салимы.

34

Прерывисто дыша, Салима преодолела подъем. Узкая тропинка, которая начиналась сразу за домами и вела вверх, бежала между ущелистых скал, отливавших темным, почти черным, а в некоторых местах — красноватым. Воздух был перенасыщен зноем и был таким же тяжелым, как тело Салимы. Обжигающий ветер то и дело налетал на нее, и пот еще сильнее струился изо всех пор. Песок, разносимый ветром, царапал лицо и колол глаза. Это восхождение было явно для кого-то другого, а не для нее, таскающей дополнительный вес и чувствующей усталость во всех своих членах. К тому же еще в сентябре, в одном из самых жарких месяцев здесь, в Адене, когда любое движение требовало большей силы воли. И все же Салима наслаждалась каждым мгновением физического напряжения после всех этих месяцев и недель, когда она была заточена в доме на Занзибаре.

Чем выше она поднималась, тем глуше становился шум города, бесчисленные громкие голоса, цоканье копыт и шуршанье колес. Как будто сутолока и шум снизу заставляли человека подняться в горы, чтобы побыть там в тишине. Все чаще она останавливалась, чтобы передохнуть, но еще ей хотелось разглядывать город сверху.

Аден был новым городом, он разросся только в последние годы — вырос словно из-под земли. Пробитая в камне широкая дорога вела к морю и делила город на две части, по ней в обе стороны двигались запряженные лошадьми и ослами повозки. По одну сторону двойной стены громко билось сердце Адена, которое, казалось, было единым для многоликой пестрой толпы: среди них были сомалийцы кофейного цвета кожи, закутанные в большие пестрые одежды; черные, как смоль, люди из Центральной Африки и арабы маленького роста, загорелые до черноты, — эти из внутренних районов полуострова. Стройные длинноногие бедуинки с кожей будто из глины и песка; мелькали блестящие бронзовые лица индийцев; невероятно яркие и разноцветные сари — как крылья мотыльков — индийских женщин. Иной, не такой, как на Занзибаре, была и здешняя жизнь, — бурной и кипящей. На шумных и ярких базарах, да и прямо на улицах на фруктовых прилавках перед маленькими магазинчиками — повсюду можно было видеть тяжело груженных верблюдов, горделиво выступающих и никуда не спешащих. Они проплывали и мимо арабских домов из белого или красноватого известняка, изящные деревянные эркеры которых выходили на улицу; и мимо домов индийцев, одновременно массивных и игриво-воздушных. Купола синагог и мечетей, стройные индийские храмы оживляли строгие улицы, а минареты вдруг вырастали подобно указующим перстам из настоящего каменного моря домов.

Здешние дома казались Салиме до странности низкими, что и создавало — вкупе с просторными улицами — впечатление широты и бесконечности. Вопиющим противоречием была массивная скала, окружавшая Аден, которая издавна держала город в мощных и навсегда застывших каменных объятьях. Сквозь узкую расселину, словно великаном пробитую в стенах кратера потухшего вулкана, вдали можно было видеть переливающееся море, а на нем — голый островок. По ту сторону стен находилась еще одна часть города. Прямые улицы с решетчатой планировкой, где бунгало были похожи одно на другое, как капли воды. Большие белые дома с колоннами и полуциркульными арками, сверкающие под солнцем, стояли стройными рядами, на вид простые, они были великолепными, а за ними располагались служебные помещения, вальмовые крыши которых были покрыты соломой, а стены сложены из дерева или камня, там содержали лошадей, были устроены склады и искусственные водохранилища. Это был камп британцев, как его все еще называли, хотя прошло уже много лет, как его строили, и с тех пор он стал настоящим гарнизоном, над которым развевался сине-красно-белый Юнион Джек. Однообразное скопление практичных построек, среди которых возвышалась старая башня, которая некогда могла быть или минаретом, или маяком. Солдаты британской короны обещали Салиме защиту, которая была ей так необходима. Хотя у Меджида и были длинные руки, которые могли дотянуться до нее, — одновременно заманивая и угрожая, — но в Адене ему ее не схватить.

Крутая тропинка вела сквозь ограду, и вот Салима уже у цели: это была круглая башня, приземистая и неуклюжая, без окон и с одним проемом вместо двери — едва ли больше узкой выемки в каменной стене. Со стоном выскользнула Салима из туфель и, развязав ленты соломенной шляпки, сняла ее. Она опустилась к подножию башни и села, широко расставив колени под пышными юбками, чтобы округлившемуся животу было удобно. Спиной она прислонилась к нагретому солнцем камню и подождала, когда сердце и дыхание придут в норму.

Башня Молчания, или Башня Тишины, — так называлось мрачное сооружение; если смотреть из города вверх, оно казалось только светлым пятном на темном камне, неприметным и не бросающимся в глаза. Сеньора Масиас с ужасом поведала Салиме, что на эту гору парсы приносили своих покойников, и солнце и ветер, а потом и черные птицы, кружащиеся в небе над башней, довершали вечный цикл жизни и смерти [7]. Салима не могла постичь отвращения своей испанской хозяйки. И в первый раз ее сюда привело упрямство и любопытство; она находила некоторое удовлетворение в том, что может совершить это — невзирая на свое отяжелевшее тело. Здесь она нашла место, которое считала святым, оно было пропитано временем и искренними чувствами, а кроме того, и некоторым представлением о вечности.

Салима бездумно водила пальцами по жесткой траве и по твердому каменному полу и нащупала что-то маленькое, твердое, овальное, наполовину скрытое рыхлой землей. Она извлекла это нечто на свет: металлическую пластину не больше ногтя, с крошечной петелькой; по всей видимости, она была сделана из серебра, матовая, черненная и шершавая — вся в царапинах. Она повертела ее, затем осторожно вернула на место.

Салима закрыла глаза и прислонилась головой к стене, наслаждаясь ветром и солнцем на своем открытом лице. Здесь было место, перевидавшее и перечувствовавшее многое, но остававшееся прежним. У нее было такое ощущение, что она здесь не первая, кто ищет тишины и возможности побыть наедине с собой.

Она мечтательно погладила живот. Все больше и больше она чувствовала дитя, его движения: как оно барахтается, бьет ножкой или кулачками или просто щекочет ее. Иногда, когда она была одна — вот как сейчас, — она шепотом разговаривала с ним, с их нерожденным ребенком. Рассказывала, с какой любовью они зачали его и с какой радостью его ждут. Рассказывала о его отце, который скоро приедет и заберет их на свою родину, — о ней она рассказывала ребенку все, что узнала сама, а еще делилась с ним мыслями, как она представляет себе их будущую жизнь там. Время от времени ей хотелось рассказать ему о Занзибаре — об острове с пышной растительностью, овеваемом всеми морскими ветрами. О его дедушке султане и о его бабушке из далекой Черкессии. Однако только одна мысль о Занзибаре, о смертельном страхе и об ужасах, испытанных там, душила ее. Когда гремит гром, яйцо портится, так говорят на Занзибаре. Но ее ребенок должен спокойно развиваться в ее теле — и в безопасности.

— Когда-нибудь, — пробормотала она, — когда-нибудь я расскажу тебе о нем.

Когда воспоминания больше не причинят боли.

Она поблагодарила судьбу, что та привела ее сюда, и снова благодарила хороших людей, которые помогали ей. Хадуджи. Госпожа Стюард и Зафрани. Доктор Кирк. Капитан Пейсли, тот, испытывая смешанные чувства — мистический мужской страх перед загадкой будущей жизни и в сочетании со внешней грубоватостью, — охранял ее, подобно стоглазому Аргусу, и заботился о том, чтобы на борту его судна она не испытывала неудобств. И именно ему она доверила свою служанку, чтобы он доставил ее целой и невредимой домой — на Занзибар.

А Тереса Масиас, случайная знакомая из того далекого времени, когда испанская чета часто бывала в доме султана Занзибара… Еще до принятия закона о запрете работорговли для европейцев, который мог бы привести Бонавентуру Масиаса прямиком в тюрьму за его нелегальные делишки. Однако в последний момент им с женой удалось бежать с Занзибара с некоторой наличностью и кое-какими вещами. После этого они осели в Адене и хотели начать новую жизнь. Здесь, в Адене, они прибились к берегу, как и Салима, поселившись в этом уголке мира, который не был истинно британским, но и не полностью арабским, в нем было кое-что от Индии и от Африки, в нем было что-то еще — и все же ничего собственного. Аден — ничейная земля. Так же, как и она, Салима, он был арабского происхождения, которое она добровольно отринула и повернулась к нему спиной, не имея никакой новой почвы под ногами, куда можно было перенести свои корни. Так же, как и она, — больше не невинная девица, но и не замужем, зачала ребенка, который еще не родился, и ходит в одежде, которую ей одолжили, только подогнав по ее фигуре.

Она вздохнула и стала рассматривать трещины и щели Кратера. Она могла понять жалобы Тересы Масиас, которая, прищелкивая языком, говорила, как угнетающе на нее действует эта скала. Как ужасны эти ворота, через которые проходит улица из порта в город, между двумя крутыми склонами, похожими на раскрытый зев.

Но сама Салима воспринимала Аден совсем иначе. С той первой секунды, когда «Хайфлайер» вошел в гавань, где гостиницы и пансионы для путешествующих были заново отстроены или украшены, где слуга супругов Масиас ждал ее с коляской, чтобы отвезти в дом хозяев, — она почувствовала себя в безопасности. Скудная растительность, предлагавшая немного больше, чем просто высохший кустарник, сухая трава или скудные кусты, образовала приятный контраст пышному цветению Занзибара, она не мучила ее болезненными воспоминаниями. А то, что кругом камень, — весь в трещинах, складках и шрамах, ей вовсе не мешало, — наоборот, она чувствовала себя как в лоне матери-земли, хранящей и оберегающей.

Расположенный в тысяче миль от Занзибара и на том же полуострове, что и родина ее отца Оман, Аден казался Салиме тем местом, где она отдохнет душой и телом. Промежуточным миром, точкой пересечения ее прежней жизни и новой, которая лежала перед ней. Хорошее место для рождения ребенка.

И для того, чтобы ждать Генриха.

35

Неутолимая жажда выйти на улицу, на простор — под лоснящееся небо Адена, которое здесь было намного выше, чем на Занзибаре, — и столь же жгучее желание пройти размашистым шагом как можно большее расстояние, словно она торопилась оставить за собой свое прошлое как можно скорее, словно она так приблизится к Генриху, — такие порывы навещали Салиму все реже. Еще и потому, что в октябре и ноябре разразились дожди, наполнившие резервуары наверху Кратера и внизу в городе; и потому, что ребенок рос и рос в ее теле. Ей становилось тяжело ходить, однако тяжесть эта наполняла ее блаженством.

Беспокойство Салимы сменилось тихим довольством: теперь она проводила дни напролет в доме четы Масиас, удобно расположившись в одном из кресел весьма топорной работы и положив отекшие ноги на пуфик. Она, у которой никогда не хватало терпения и уменья для женского рукоделия, теперь — под умелым руководством Тересы — шила и вязала рубашечки, шапочки и башмачки по европейскому образцу. А еще она сшила мешочек из алого, как маков цвет, шелка, и, расшив его разноцветными занзибарскими узорами, пересыпала туда песок с побережья Занзибара, привезенный сюда в носовом платке Генриха. Тереса на суахили объясняла ей суть христианской религии и читала вслух письма Генриха, написанные тоже на суахили, и заботилась о том, чтобы ответы Салимы на арабском — она очень надеялась, что Генрих сумеет расшифровать ее каракули, — отправились к адресату. Тереса учила гостью английскому языку — как устному, так и письменному — над латинскими буквами Салима долго билась и уже почти отчаялась покорить их.

За такими незатейливыми занятиями, какими бы утомительными они ей ни казались, она коротала время ожидания.

— Тереса… — Салима торопливо постучала одной рукой в закрытую дверь. Другой рукой она поддерживала живот — Тере… — голос ее прервался, на нее накатила очередная волна боли. Она прерывисто дышала и прислонилась лбом, покрытым каплями пота, к притолоке. — Тереса, — жалобно простонала она.

Дверь приоткрылась. Обычно бодрые, с искорками, круглые глаза испанки сейчас казались узкими щелками — она еще не совсем проснулась, а несколько седых прядей выбились из-под чепца. Сеньора Масиас прищурилась, но вдруг глаза ее широко распахнулись, и в ту же секунду она окончательно проснулась.

— Madre de Dios! Пресвятая Дева! Салима, у тебя начались схватки? Дитя мое, почему же ты не разбудила служанку?

Салима приподняла одно плечо и хотела объяснить — они мне совсем чужие, а тебе я доверяю, — но всхлипнула: на нее нахлынула очередная волна боли.

— Vamos, vamos! Идем скорее! Быстро в постель! — велела испанка и обняла Салиму. Повернув голову в сторону спальни, она залпом протараторила несколько невероятно быстрых фраз, на которые бас сеньора Бонавентуры в ответ утвердительно пробурчал:

— Sí. Sí. Sí. Да-да-да.

Салима расхаживала по комнате и утробно стонала, собственный живот казался ей глубоким колодцем, глубоким, как пропасть. И он был заполнен ребенком, ее ребенком, которому пришел срок явиться в этот мир. Она жалобно причитала, выплескивая боль, по лицу текли горючие слезы, но все же она радовалась каждому шагу на этом тернистом пути. Негодующе она отталкивала руки Тересы, которая хотела уложить ее в постель. До тех пор пока ее ноги не подкосились, пока ее силы не иссякли — только тогда она безвольно упала на постель. «Это расплата, — мелькало у нее в голове, когда боль волна за волной окатывала ее; боль была сродни огню, она ни на что не была похожа — ни на что, что она когда-либо испытывала в своей жизни. — Это цена за исполнение моих желаний. За все наслаждения». Она громко звала — Генриха, мать, отца, даже Меджида и Холе. Она беззвучно молилась и просила об искуплении. Но никто, никто не пришел. Тереса и единственная повивальная бабка в Адене, даже врач, которого наконец позвали, были для Салимы все равно что неодушевленные предметы в комнате — бесполезными и далекими. Она была одна, затерянная в этом большом мире, пойманная в ловушку времени; за окном меж тем светлело и начинался новый день. Не было никакого пути назад — и так же ничего не было впереди. Было только узкое нечто между ними, и оно разрывало Салиму на куски.

Ее словно налитые свинцом веки поднялись и опустились, потом с трудом поднялись снова. Неясные расплывчатые тени, которые медленно выплывали из тумана. Где-то рядом ворковала и нежно поддразнивала кого-то Тереса, кого-то она громко целовала, тихонько напевая что-то нежное. Потом положила ей в руки какой-то сверток, и Салима долго на него смотрела, пока не сообразила, что это новорожденный, весь сморщенный и помятый. Глазки спрятаны за толстыми складочками, губки округлились, как будто хотели произнести совершенно круглое «О», чтобы поведать всем о своем изумлении.

Высокий тонкий звук вырвался из горла Салимы, недоверчивый и удивленный, но столь же и восхищенный. Она умолкла, переполненная совершеннейшим счастьем.

За это никакая цена не была слишком высокой.

Осторожно прижала она этого человечка к себе, эту жизнь, которая была такой юной и такой хрупкой.

Нет ничего, чего бы я не отдала, нет таких страданий, кои я бы не претерпела, нет ничего дороже для меня, чем это маленькое существо.

Ее дитя. Ее и Генриха.

36

Случилось чудо, думала Салима, разглядывая сына. Настоящее чудо.

Чудо, наполнявшее ее благоговением. Чудо, от которого сначала ей было даже не по себе. Как могло ее тело произвести на свет нечто такое, что было создано ею и Генрихом и все же совсем иное, уже отделенное от нее самостоятельное существо? С собственной волей, собственным языком, жестами и мимикой, которую сначала она не понимала и которую должна научиться понимать.

Она видела, как росли другие дети. Много детей. В Мтони, в Бейт-Иль-Сахеле, в Кисимбани. Салима всегда думала, что у нее достаточно знаний, думала, что за свою жизнь видела предостаточно детей — у многочисленных матерей или с няньками. И только теперь она поняла, что собственное дитя может долго оставаться незнакомцем и надо хорошенько узнавать его. Хотя Салима и родила сына, но его матерью она становилась постепенно. День за днем, ночь за ночью усердно ткала она нити, связующие ее и малыша. И зачастую ее охватывала гложущая сердце ревность, когда ее сын лежал у груди своей индийской кормилицы, которую выбрала Тереса. Однако пока Салима набиралась мужества, чтобы восстать против обычаев и кормить сына самой, молоко у нее пропало. Постепенно сын стал смыслом жизни Салимы, которую она вела в Адене.

Весь декабрь и январь, пока их сын, ее и Генриха, рос и взрослел, он то плакал, то дарил ей улыбку, от которой Салима таяла; сначала он кряхтел, пищал или гулил, потом стал лепетать или даже что-то бормотать; его черты лица, его явные предпочтения, как и неприязнь к чему-то, постоянно менялись — он был, как океан, — столь же многолик и переменчив.

В феврале ее нашло письмо от Генриха, в котором он сообщал, что сейчас остановился на Сейшельских островах, — восточнее Занзибара, — находящихся в британском владении, и что хочет основать собственную компанию «Рюте и К°. Раковины каури» [8]. Водившиеся на Сейшелах в неимоверных количествах, похожие на фарфоровые яйца самых разнообразных расцветок — от бело-желтых до коричневатых, — в Восточной Африке они были редкостью. Такой редкостью, что они там служили изысканными украшениями и даже использовались вместо денег, которые можно было обменять на любой товар. Торговцам каури, которые доставляли раковины с Сейшельских островов в Африку, они приносили существенный доход, и Генрих не хотел упускать такой отличной возможности. Он не сообщил Салиме, когда она в точности может рассчитывать на его возвращение, лишь то, что он приедет так скоро, как только сможет.

Сказать, что Салима чувствовала себя одинокой, было нельзя; со своим полуарабским, получеркесским происхождением, изящно одетая в европейское платье, в смешанное общество Адена она вписалась как нельзя лучше; благодаря ее открытой и искренней манере держаться она быстро заводила новые знакомства, а ее очаровательный маленький сынок, который всегда смеялся и очень редко дичился посторонних, придавал ей особое обаяние.

Только в Адене Салима поняла, как сильно они с Генрихом связаны. Как глубока и сильна их любовь. Если в Кисимбани она могла считать часы, когда он заключит ее в объятия; если в Каменном городе она хотя бы знала, что он рядом — пусть и в доме напротив, — то в Адене она отчетливо ощутила пустоту — ей невероятно его не хватало. Ночами ее тело мучительно тосковало по его объятьям, как будто каждая клеточка его страдала от иссушающей жажды и голода. А днями она отчаянно жаждала, как манны небесной, услышать его голос, услышать его смех — но вынуждена была довольствоваться воспоминаниями. Это было больше, чем страсть. Без Генриха даже в самой маленькой радости, в каждом миге счастья не было полноты ощущений, всегда была трещина, заполненная тоской. И все же с ней была небольшая частичка Генриха — их сын.

На Занзибаре новорожденного сразу после появления на свет обмыли бы теплой водой и посыпали бы приятно пахнущим порошком; надели бы на него рубашечку и туго запеленали бы, оставив свободной только головку; и освобождали бы из этого кокона дважды в день, чтобы искупать и поменять пеленки, и это длилось бы сорок дней — все это делается для хорошей осанки. В течение этого срока младенца могут видеть только мать с отцом, кормилица и доверенные рабыни, может быть, еще близкие подруги молодой матери. На сороковой день этот своеобразный бандаж сняли бы, старший евнух побрил бы головку младенца наголо, и его обрядили бы в шелковую рубашечку и шапочку из расшитой золотой нитью ткани.

Не так дело обстояло с сыном Салимы. Частью оттого, что Тереса не хотела ничего знать о подобных суевериях и заверила молодую мать, что младенец и без этого бандажа не вырастет кривым или горбатым; частью оттого, что Салима сама была преисполнена твердой решимости избавляться от старых занзибарских предрассудков везде, где только можно.

Не было устроено для ее сына и церемонии, коей в гареме отмечался большой шаг в развитии ребенка: когда младенцы уже могут сидеть самостоятельно, их усаживают в коляску, устланную покрывалами и подушками, и обсыпают воздушной кукурузой и серебряными монетками, чтобы остальная детвора могла полакомиться и собрать эти монетки.

Ее сын в марте все еще не имел имени и не был крещен.

По воскресеньям, после утренней мессы, из церкви, возведенной только три года назад и освященной вот уже как два года, в дом четы Масиас приходил англичанин, капеллан англиканской церкви, и почти все, чему училась Салима у Тересы — по части религии, — приказывал ей забыть. Ведь Масиасы были католиками, а капеллан Лумминс должен был ее крестить, правда, он очень уважал эту испанскую чету, но об их вере отзывался не слишком хорошо.

Салима была его прилежной воскресной ученицей, несмотря на то, что многое в Священном Писании она считала жестоким и брутальным и непонятным. Но эта вера была верой Генриха и верой, в которой должен воспитываться ее сын, и она желала принять эту же веру.

В крестильной чаше христианской церкви Адена капеллан Лумминс первого апреля 1867 года в присутствии крестных родителей Тересы и Бонавентуры Масиас крестил сына Генриха Рюте и принцессы Салме бинт-Саид, родившегося в Адене седьмого декабря 1866 года, и нарек его именем Генрих.


— Посмотри, что у меня тут… Как ты думаешь, что это? Это мячик.

Салима толкнула шар из красной резины, немногим больше мужского кулака, и он покатился по ковру — прямо к голеньким толстеньким ножкам маленького Генриха.

— Ма… — пролепетал он и весело зашлепал по мячу. — Ууу… — пропыхтел затем и прополз по толстому покрывалу чуть вперед.

Салима, как всегда, ходила в доме босиком, она подобрала юбки, присела перед ним на колени и пощекотала под пухленьким подбородком, потом ладонью подкатила мяч к себе и снова подтолкнула его с ободряющим возгласом к малышу. Бутуз подарил ей пленительную улыбку во все его круглое личико. Жара на исходе мая, казалось, ему абсолютно не мешает.

— Тебе нравится? Тебе нравится мячик? Да? — манила она его, на что маленький Генрих отвечал такими радостными криками, которые заглушили все остальные звуки в доме и вокруг дома супругов Масиас. Собственный голос привел малыша в восторг, на секунду он умолк, чтобы набрать в легкие воздуха, размахивая ручками в перевязочках.

— Биби.

Бросив беглый взгляд на дверь, Салима застыла, как вкопанная. Смех застрял у нее в горле.

Какую-то ужасно долгую секунду она не знала, что ей делать с руками и ногами, как подняться. Она видела только Генриха, загорелого и пропыленного, волосы и усы отсвечивали золотом, светлый костюм был в пыли и в сером налете от испарений черного камня, которые были разлиты в воздухе Адена.

На миг у нее перехватило дыхание. Даже малыш затих.

— Ген… — выдавила она перед тем, как сумела как-то встать на ноги и сделать два неуверенных шажка. И тут же полетела к нему навстречу, в его раскрытые объятия. — Ты здесь — наконец-то здесь. — Салима плакала и смеялась, покрывая лицо Генриха поцелуями и наслаждалась его поцелуями.

— Моя Биби, — шептал он. — Наконец-то. Моя Биби. — Его руки гладили ее по лицу. — Мне так ужасно жаль, но я никак не мог приехать раньше. Как ты? У тебя все хорошо?

— Да. О да. Сейчас все хорошо, — сказала она растроганно. Ее голос был глухим от поглотившего ее потока счастья и радости.

Она заметила, что Генрих смотрит мимо нее, на их малыша. И она отступила на шаг назад, вытерла мокрые щеки и обеими руками обхватила себя за локти.

Очень медленно подошел Генрих к сыну, присел рядом на корточки. Бутуз выпятил нижнюю губу, избегая его пытливого взгляда и смущенно хлопая по мячу, но, несмотря на это, с любопытством искоса поглядывал карими глазами на незнакомца.

Удивительно ловко для мужчины и все же слегка неуклюже Генрих подхватил сына под мышки и поднялся во весь рост; малыш поджал крохотные ступни и согнул колени. Отец держал его перед собой на вытянутых руках и жадно оглядывал его: круглое личико, унаследованное от матери, шелковые волосики, которые покрывали его головку, были, как нити еще не застывшей карамели. Узкие глаза от него самого. Генрих-младший бесстрашно встретил его взгляд, но потом вопросительно посмотрел на Салиму.

— Привет, сын, — шептал Генрих, и его голос дрогнул, когда он прижал малыша к себе, осторожно касаясь пухлых бархатных щечек губами и своими заросшими щеками — от этой картины сердце у Салимы переполнилось.

Генрих положил их дитя на одну руку, другую протянул к Салиме. Она прижалась к нему, обняла маленькие плечики их малыша, счастливая совершенно и без остатка. Наконец-то вместе.

— Давай поженимся, Биби. Как можно скорее.


«Девять месяцев, чтобы произвести ребенка на свет», — думала Салима, стоя в легком светлом муслиновом платье перед крестильной чашей маленькой церквушки, расположенной высоко на самой вершине отвесной стены Кратера, колокольня отсутствовала. Она преклонила колени.

«И девять месяцев здесь, в Адене, чтобы заново родиться».

— …принимаю знак креста, — голос капеллана Лумминса отдавался эхом от каменных стен. Салима ощутила прохладу его пальцев на своем лбу, когда он святой водой начертал на нем крест.

— …я крещу тебя во имя Отца и Сына и Святого Духа и нарекаю тебя Эмили.

Это был ее выбор. Она сама захотела, чтобы отныне ее звали Эмили — в честь Эмили Стюард, ее спасительницы, она просто хотела воздать ей должное — за ее неоценимую помощь при бегстве с острова. Эмили Стюард подарила ей вторую жизнь, чтобы она в свою очередь смогла подарить жизнь сыну и стать женой Генриха. Эмили — еще и потому, что это имя звучало для нее, как напоминание о цветущих лугах, о которых ей рассказывал Генрих.


— …и я спрашиваю тебя, Рудольф Генрих Рюте, хочешь ли взять в жены присутствующую здесь Эмили…

В присутствии британского консула майора У. Д. Мериуэзера, бывшего британского консула на Занзибаре и в недалеком будущем генерального консула в Алжире, майора Роберта Ламберта Плейфера, Бонавентуры Масиаса, украдкой смахнувшего слезу, и его супруги Тересы, которая держала на руках визжащего Генриха-младшего, Генрих Рюте дал обет только что крещенной Эмили любить, уважать и почитать ее до тех пор, пока смерть не разлучит их. Английским Эмили владела еще не так хорошо, чтобы понять все формулы и обеты. И когда капеллан Лумминс обратился к ней, она просто подождала, когда он закончил и вопросительно посмотрел ей в глаза, — и твердым голосом ответила:

— Йес!

И капеллан Лумминс объявил их мужем и женой.

Книга третья Эмили 1867–1872

Новая земля

Мне кажется, один из счастливейших моментов в жизни человека — это начало дальнего путешествия в неизведанные страны.

Ричард Фрэнсис Бертон

37

Красное море. Июнь 1867 года

Новое имя. Новая жизнь.

Молодая женщина, появившаяся на свет почти двадцать три года назад как принцесса Занзибара Салима бинт-Саид, на острове и даже за его пределами известная как Биби Салме, при крещении получившая имя Эмили, в замужестве госпожа Рюте, сейчас стояла у поручней парохода. Одна.

Солнце горело в неподвижном небе, словно угрожая расплавить не только металл, но даже и дерево на всем судне. И огромные паруса, отбрасывавшие тень на палубу, тоже никак не защищали от невыносимо жгучего зноя; да и тень была совсем бледной, кроме того, было очень душно, несмотря на попутный ветер. Казалось, что из жары вырубили расплавленный сероватый блок, весьма ощутимо давящий на человека и затруднявший дыхание; а если даже вовсе не двигаться, то все равно пот струился по всему телу. Поэтому пассажиры проводили все полуденные часы в нижнем салоне, через открытые окна и люки которого их, по крайней мере, обдувал легкий ветерок.

Даже Эмили Рюте, выросшая в жарком влажном климате Занзибара, чувствовала себя неуютно. И все же она выходила из салона и поднималась на палубу — еще и потому, что ей было нехорошо не только от душной атмосферы салона.

Разбиваясь о киль парохода, волны вспенивали воду моря — несмотря на название, в нем не было ни капельки красного — наоборот, оно было подобно самому роскошному бархату, отливающему то голубым, то бирюзовым. При виде картины, открывшейся перед ней, Салима забыла о своих чувствах, нахлынувших на нее в салоне, и с радостным удивлением рассматривала африканское побережье, проплывающее перед ней: песчаные или скалистые берега в ржаво-красных, серо-охряных или же в теплых серых тонах. Тот же континент, который она видела из бендиле Бейт Иль-Мтони или рассматривала в подзорную трубу из окна своего дома в Бубубу, — казалось, что с каждой милей, которую одолевал пароход, перед Эмили открывается новый мир, который ей никогда не суждено было бы увидеть, если бы она оставалась Салимой. Однако Салимы больше не существовало, а перед Эмили Рюте теперь был открыт весь мир.

— Вот ты где. — Она оглянулась, услышав голос Генриха, и одного его вида было достаточно, чтобы улыбка засветилась на ее лице. — Тебе не слишком жарко здесь, наверху? — Он нежно поцеловал ее в лоб.

Эмили слегка пожала плечами.

— Путешествие не идет тебе на пользу, так? — осторожно переспросил Генрих. — Ты бледна — и ты так мало ешь. Тебе не нравится здешняя еда?

Надо было бы прямо сейчас рассказать Генриху, как неприятно ей сидеть в салоне за одним столом с незнакомыми женщинами и тем более — с незнакомыми мужчинами — да еще и обедать вместе с ними. И то, что во время еды пили — а на Занзибаре принято было пить после еды, — это она еще могла отнести на различие обычаев и понять; но гораздо тяжелее ей было привыкнуть к разговорам, начатым ранее и продолжаемым во время обеда, их никогда не прекращали. Эта непрерывная многоголосая болтовня, которая стала постоянным шумовым фоном, мешала ей, привыкшей с детства к тишине за едой. Позже, в Адене она привыкла к меццо-сопрано Тересы и басу Бонавентуры. Несмотря на то, что в доме этой четы она пользовалась ножом и вилкой, несмотря на то, что Тереса много раз ее заверяла, что никто ничего не заметит, — ведь в домах и дворцах султана столовые приборы украшали обеденный стол только тогда, когда на трапезы приглашали европейцев, — Эмили все же побаивалась, что неловкое обхождение с ножом и вилкой даст основания окружающим счесть ее не вполне цивилизованной.

Однако гораздо тяжелее было для Эмили, что предлагалось на завтрак, обед и ужин. Хотя у всех блюд и были приятный запах и вкус, но как она могла быть уверена, что мясо и жир, в котором тушились овощи, не было свининой? Хотя как новообращенную христианку это не должно было бы ее заботить, но тем не менее только при одной мысли об этом в ней поднималось отвращение. Сможет ли Генрих понять, как отвратительны ей даже мысли об этом? Ведь ему, выросшему в этой вере, неведомо различие между чистыми и нечистыми блюдами? Стыдно Эмили было и потому, что она выглядит чересчур разборчивой в еде, выбирая то, над чем можно не задумываться: яйца, печенье, фрукты и чай, и еще потому, что она не может поведать обо всем этом Генриху — своему мужу, которого любит, за которым последовала в его страну, отцу своего ребенка.

— У меня нет аппетита, — коротко ответила она; это была ее постоянная отговорка на случай, если кто-то вдруг поинтересуется, почему она так мало и избирательно ест.

— Что-то еще гнетет тебя.

— Мне нужно взглянуть на малыша, — уклонилась от прямого ответа Эмили, пытаясь таким образом избежать настойчивых вопросов Генриха.

— С ним все хорошо, — ответил он и придержал ее за локоть. — С Тересой и миссис Эванс ему как нельзя лучше.

Хотя у Тересы не было своих детей, зато множество племянников и племянниц, некоторых из них она воспитывала «собственноручно» и потому имела большой опыт в том, что касалось детей. Тереса положительно была без ума от малыша Генриха, которого полюбила с самого первого кряхтящего вздоха — как родного внука. Так же ей и ее мужу полюбились Эмили и Генрих, словно собственные дети, и потому они решили сопровождать их в переезде во Францию, где у испанской четы был дом. А миссис Эванс, английская приятельница Масиасов, должна была на первых порах заменить Эмили горничную, компаньонку и няню малыша Генриха.

— В самом деле, — подтвердил Генрих, встретив недоверчивый взгляд жены. — Когда я отправился на твои поиски, он как раз лежал голышом на простыне, болтал ножками и смеялся от удовольствия.

Уголки рта Эмили дрогнули, когда она представила себе такую картину. Эта тень улыбки тут же отразилась, как в зеркале, на лице Генриха, затем он посерьезнел.

— Я хочу напомнить тебе об обещании, которое ты дала мадам Кольбер.

Ее темные глаза избегали его взгляда, она напряженно прикусила нижнюю губу. Поскольку в каютах стоял невыносимо горячий и спертый воздух, то вот уже несколько ночей салон преображался во временный лагерь: его устилали матрасами, и все пассажиры первого класса спали там — мужчины, женщины и дети. Господа в ночных рубашках и длинных кальсонах; дамы в длинных, по щиколотку, сорочках и в нижних юбках. В Эмили все бунтовало против того, чтобы на людях показываться в таких тонких одеждах, что она краснела при виде своих спутников в столь бесстыдном облачении. Казалось, никто об этом и не думал, — только она, Эмили, не знала, куда девать глаза от смущения.

— Мне очень жаль, если ты думаешь, что я предал тебя, потому что попросил совета у мадам Кольбер.

Мадам Кольбер, элегантная изящная француженка, давно жившая на Маврикии и теперь решившая навестить свою старую родину, давно уже уговаривала Эмили, обещая ей, что сама будет все время лежать рядом и таким образом ограждать ее от остальных спутников. В конце концов Эмили поддалась на ее уговоры и согласилась.

Она хотела что-то сказать, но Генрих продолжил:

— Я просто не знал, как тебе еще помочь. В такую жару ты не можешь спать внизу. Не в таком воздухе. — Когда Эмили против желания согласно кивнула, он взял ее за подбородок и обвел большим пальцем ямочку на нем. — Хотя я и вынужден признать, что вид волосатых ног мистера Дженнингса или мощных белых икр мадам Вильфранш у меня тоже не вызывает восторга.

Эмили звонко расхохоталась, и этот искрящийся смех прогнал все ее заботы.

— Я знаю, что это все внове для тебя и потому тебе так тяжело, — прошептал он, притягивая ее к себе. — И если есть что-то, что я могу сделать для тебя, чтобы облегчить тебе жизнь, скажи мне. Что бы это ни было — я попробую.

Эмили закрыла глаза и обняла Генриха изо всех сил.

Ей было довольно того, что он был рядом. Что бы ни припасла для нее ее новая жизнь — необычного, чужого или даже пугающего, — если Генрих будет рядом, у нее хватит сил вынести все.

«Со временем все будет лучше и легче, — поклялась она себе. — Время все расставит по местам».

Разве не так оно делает всегда?

38

В Суэце они высадились на берег, где смогли увидеть гигантскую стройку: строили канал, и вскоре большие и маленькие суда смогут не только сократить время путешествия из Европы на Восток, но и существенно облегчить этот путь. Но пока путешественников ожидали повозки, запряженные лошадьми, доставившие их из порта в какое-то глухое место, где не было ничего примечательного. Кроме разве что палящего солнца и пыли и всего нескольких домов, которые на жаре потихоньку ветшали и над которыми болтался выцветший Юнион Джек, да вдали виднелись горы.

После долгой тряски они рассчитывали отдохнуть в Каире. Однако столица была чересчур шумной, чтобы они смогли просто ничего не делать. И она была слишком большой и многоликой, чтобы они смогли ее всю осмотреть за те немногие дни, что у них были. Один из базаров соблазнял прогулкой по рядам шелка кричащих расцветок или замечательных украшений из тонкого серебра и золота, над которыми душистым покрывалом стелились ароматы корицы и кардамона, гвоздики, перца, черного тмина. Глаза Эмили были на мокром месте, и это вселило неуверенность в ее мужа, потому что он не мог понять, навеяны ли слезы счастливыми воспоминаниями или же вызваны тоской по родине. В Каире они жили в роскошном, известном далеко за пределами Каира отеле Шепард, и там Тереса узнала, что в квартале неподалеку живет вдова-англичанка, которая пишет и переводит книги и прекрасно говорит по-арабски. Прогулкой в этот квартал и возможностью навестить англичанку Тереса думала порадовать Эмили, поскольку она давно не имела возможности поговорить на своем первом родном языке.

Однако когда они появились перед узким высоким домом, стоявшим между похожими неприметными домами, то нашли его пустым и закрытым. Он никак не походил на открытый дом, в котором рады гостям в любое время, как рассказывали Тересе.

Приветливая соседка из соседнего дома объяснила им, что Майя Гринвуд Гаррет уехала на родину — в Англию, где ежегодно проводила здешние жаркие летние месяцы. И Тереса, Эмили и Генрих ни с чем вернулись в отель.

Но в Каире было что посмотреть и куда пойти. Кофейни и парки, великолепные улицы и площади, где сверкали в ночи роскошные дома. Узкие шумные переулки; мечети и минареты, церкви и античные развалины. Город в точке пересечения между Востоком и Западом и Африкой, блистающий всеми красками и оттенками различных культур, которые пронеслись над ним и оставили свои отпечатки.

— Куда это ты меня ведешь? — Задыхаясь и подобрав юбки, Эмили взбиралась на гору с Генрихом, гору эту было видно из всех точек города.

— В цитадель, — ответил довольный Генрих. — Тебя там ждет сюрприз!

Массивное сооружение, которое, казалось, ожидало их, звалось Каирской цитаделью, или Крепостью Саладдина, было окружено мощными стенами, а внутри возвышались стройные минареты. От вида на город, расстилающийся у их ног, просто дух захватывало: море крыш и башен, над которым мерцал солнечный свет, а городской шум и звуки, доносившиеся с улиц и из переулков, были подобны шелесту прибрежных волн. Не менее впечатляющим зрелищем было и то, что за лабиринтом стен на солнце сверкали купола мечетей.

— Мечеть Мухаммада Али, — шепотом пояснил Генрих ей на ухо, когда она с приоткрывшимся от удивления ртом стояла перед прекрасным сооружением и широко открытыми глазами впитывала в себя каждую мельчайшую деталь. — Хочешь войти?

— Да, — блаженно-взволнованно выдохнула Эмили, и ее пальцы крепко сжали руку мужа.

Если на Занзибаре мечети были простыми и без украшений, то мечеть, возвышавшаяся над Каиром, была изощренно украшена, — однако ее убранство совсем не перегружало ее. Возведенная на холме, она как бы венчала город, сверкая на солнце известняком песочного цвета и алебастром. Алебастр был отполирован до блеска, и казалось, что он светится изнутри; внутренний двор также был вымощен алебастром, а в тени изящного павильона — тоже из камня — помещался бассейн с водой для ритуальных омовений. Эмили по очереди восхищалась всеми колоннами и арками, а потом, задрав голову, стала рассматривать громадные купола, окруженные куполами поменьше, но от этого не менее впечатляющими. По бокам от мечети стояли два минарета, подобные стрелам, они были устремлены в небо. Только теперь Эмили поняла, почему Генрих просил ее захватить шаль, и она, согласно обычаю, закуталась в нее, прикрыв волосы и лицо.


У входа в мечеть они встретили сторожа, который дружески начал их приветствовать, но только, пока Эмили — по старой привычке — не захотела снять туфли.

— No-no-no, forbidden — Нет-нет-нет, запрещено, — на ломаном английском с раскатистым «р» заверещал он, замахав руками. Потом указал на кучу серых шлепанцев и объяснил при помощи жестов, что их следует надеть поверх обуви. Эмили и Генрих послушно надели каждый свою пару и заскользили по гладкому полу.

— Простите, — обратилась Салима по-арабски к сторожу. — А зачем нужно надевать эти шлепанцы? До сих пор мне этот обычай был незнаком.

Лохматые брови «гида» приподнялись, он сощурил глаза и строго окинул Эмили взглядом, шевельнув при том внушительным носом. Она смущенно поправила шаль — на всякий случай, если ее лицо прикрыто недостаточно, и именно это вдруг вызвало неудовольствие сторожа.

— Всем посетителям мечети, — с достоинством объяснил он на изысканном арабском в египетском варианте, — которые не придерживаются нашей веры, строжайше запрещено входить сюда без этих шлепанцев. Сюда, пожалуйста. — Его рука сделала приглашающий жест в направлении, куда им следовало пройти.

Эмили как будто оглушили.

Конечно, она была крещена, по имени тоже стала христианкой, но только сейчас, именно в этот момент, она по-настоящему осознала, какую жертву она принесла. Ради Генриха. Ради их сына. Ради своей любви и ради своей свободы. И теперь она не принадлежит исламу, но и в христианстве еще не обрела новой родины — если ее вообще обретет. Не Меджид обрубил все ее корни — нет, она сама это сделала, когда без особенных угрызений совести доверилась чужому Богу, о котором знала не слишком много и к которому какие-то чувства испытывала и того меньше. Толстых красных ковров, по которым она ступала рядом с Генрихом, она совершенно не ощущала — так же, как и не воспринимала короткие объяснения сторожа, или как что-то ярко-изумрудное, или как золотые украшения, сверкающие в свете масляных ламп. Весь этот блеск, вся эта могущественная, берущая за сердце красота во славу Аллаха ее не трогали.

— Тебе не понравилось?

Голос Генриха внезапно прервал ее размышления, когда после осмотра они уже спускались по холму. Явно слышавшееся в нем разочарование устыдило ее.

— Нет, напротив. — Она дернула шаль вниз, и та скользнула ей на руки.

Он с сомнением смотрел на нее. Пока они молча спускались, слышно было только шуршанье сухой земли, камешков и песка под ногами и юбок Эмили да клацанье ее каблуков.

— Что с тобой? — снова спросил он через минуту.

— Нет, все в порядке.

— Постой. — Он осторожно придержал ее за локоть, и она вынуждена была остановиться. — Я же знаю тебя, Биби Салме. С тобой что-то не так? — В осторожном вопросе прозвучала озабоченность.

Эмили стиснула зубы, но слез, которые ручьями потекли по щекам, удержать не смогла.

Как она могла объяснить ему, что творилось у нее на душе? Ему, кто не знал сомнений, кого хранила его вера, в которой он вырос? Вера, которая, по представлению Эмили, не так проникла в его жизнь, как проник в ее жизнь ислам.

В первый раз с тех пор, как она узнала Генриха, она почувствовала, как что-то разделяет их. Что-то значительное, шире и глубже того переулка, разделявшего их дома в Каменном городе. Да, Генрих хорошо знал ее, и она хорошо знала его — наверняка он обвинит себя во всем, если она доверится ему и расскажет о своих переживаниях и о том, что происходит в ее душе. Обвинит себя в том, что способствовал ее переходу в христианство.

— У тебя… ты испытываешь — Heimweh ? — Вопрос начинался на суахили, а закончился по-немецки.

Heim-weh? Эмили озадаченно моргнула. Незнакомое слово.

— Что это означает?

— Тоску по Занзибару, — ответил он. — Тоску по родине. По всему, что ты там оставила. Мысль об этом тебе причиняет боль?

Это был не совсем точный ответ на то, что она испытывала, но в основе своей он был верен; ответ, с которым они оба будут жить дальше. Она кивнула, и слезы полились градом.

Heimweh.

После слов Ich liebe dich это было еще одно немецкое слово, которое Эмили узнала на немецком.

39

Марсель . И по прошествии стольких лет это имя ни на йоту не утратило своего волшебства. Абсолютно ничего — все тот же манящий мягкий привкус, который чувствовала Эмили еще маленькой девочкой, когда перекатывала это слово во рту.

Хотя в ее прибытии в Марсель было мало волшебного. После поездки по железной дороге — в первый раз она увидела такое чудо техники — из Каира в Александрию и пересечения синего Средиземного моря на борту еще одного парохода Эмили именно в этом порту ступила на французскую землю. И, несмотря на то, что стояло лето и солнце палило вовсю, нагревая лучами набережную, кишащую людьми, и скопление лодок, парусников и пароходов в гавани, Эмили ужасно замерзла в своем легком муслиновом платье, хотя мадам Кольбер столь любезно набросила на ее плечи теплую шаль.

На таможне Эмили ожидал еще один неприятный сюрприз. Пока Эмили ждала вместе с Тересой среди других женщин, держа на руках закутанного в одеяло сына, одетые в форму таможенные чиновники велели Генриху и Бонавентуре открыть чемоданы и грубыми руками ворошили мелочи, которые она привезла с Занзибара и из Адена. Когда в багаже сеньора Масиаса не было найдено ничего подлежащего декларации, ему разрешили снова защелкнуть замки чемоданов и передать их одному из носильщиков, стоящих поблизости наготове. Однако в одном из чемоданов Генриха обнаружилось нечто, вызвавшее тревогу таможенников, и они взволнованно замахали руками. Эмили увидела, что Генрих был вначале спокоен, затем вступил с ними в горячую дискуссию.

— Ты не можешь подержать малыша? — повернулась она к Тересе, которая с готовностью подставила руки, невежливо отодвинув в сторону также с готовностью протянутую руку миссис Эванс. — Я хочу взглянуть, что там происходит.

Она протиснулась сквозь толпу и поспешила к Генриху.

— Какие-то осложнения?

— Речь идет о твоих украшениях, — сдавленно ответил он. Эмили поняла, как трудно ему дается его спокойствие, но совсем скрыть раздражения он не смог. Только сейчас она увидела, что мешочек, в котором она хранила свои украшения с Занзибара, лежит в распахнутом чемодане среди ее белья, и один из чиновников ощупывает ее серьги, цепочки и браслеты.

— Они не верят, что это твоя собственность, и убеждены, что мы привезли их в таком количестве, чтобы продать их здесь с выгодой.

Эмили чуть было не расхохоталась — то, что она взяла с собой во время бегства с Занзибара, было далеко не все, чем она владела. Большая часть ее собственности находилась уже в Гамбурге. Но в первую очередь она была озабочена тем, что чувствует себя беспомощной, совсем не защищенной в этой чужой стране, к тому же и языка она не понимала. Но Генрих владел французским, причем очень хорошо. Скрестив руки на груди, чтобы унять дрожь, Эмили зачарованно вслушивалась в слова Генриха: вновь повернувшегося к таможенникам и возражавшего им весьма энергично. Она вздрогнула, услышав свое прежнее имя — «…Сайида Салима. Принцесса Занзибара».

Она покраснела, когда возражения чиновников застыли у них на губах, и они молча и с нескрываемым любопытством таращились на нее, а потом почтительно поклонились. Некоторые ждущие своей очереди на таможенный осмотр тоже обратили на нее внимание и стали заинтересованно изучать ее, а потом и перешептываться.

Как ни неприятно было Эмили это неожиданное внимание — оно достигло цели: украшения можно было убрать в мешочек, и они беспрепятственно прошли таможенный контроль, и после этого все сразу поехали в отель. Эмили, дрожащая от усталости, пережитого волнения и холода, немедленно забралась под одеяло.

В бухте залитого солнцем портового города вода переливалась всеми оттенками сине-зеленого — как хвост павлина; кое-где попадались маленькие островки, и все это великолепие венчал купол неба, лишь на один тон светлее моря. Неровные холмы окружали город, словно отделяя его от остальной Франции, нисколько не нарушая легкости, которая была присуща только Марселю. Рассеянный свет оптически смягчал резкие очертания белых и желтых домов и матово-красных крыш и лодок, покачивающихся у причала, окутывая все неким флером.

Такими же суровыми, как холмы, окружающие город, были и лица марсельцев: рыбаков, торговок на рынке и стариков, целыми днями сидевших в открытых кафе, с дублеными и коричневыми от солнца лицами. Но их веселые глаза сверкали жизнелюбием, а темпераментная речь на вычурном, скорее даже щебечущем французском перемежалась его более грубым собратом — окситанским (провансальском) диалектом.

Запах Марселя был вовсе не фруктовым, как полагала Эмили, когда была еще маленькой девочкой, и вовсе не сладким со вкусом аниса и бергамота, как те конфеты, которые она так любила. В непередаваемом запахе Марселя смешались запахи земли и оливок, кисло-сладкий запах томатов, запахи рыбы и запах моря. И в первую очередь — запах соли Средиземного моря, запах, столь отличный от соленого воздуха Занзибара и Адена. Марсельский запах был чище и прозрачнее.

И тем не менее жизнь в Марселе была сладкой. В роскошной ли гостинице, где остановились Эмили и Генрих с сыном, или на восхитительной вилле Масиасов, в чьем саду стояли толстые пальмы с низкими кронами, благоухали белые и розовые звезды олеандров и бугенвиллеи, расцветали огоньками фиолетовыми и цвета фуксии. Эмили неторопливо гуляла по улицам и переулкам Марселя с миссис Эванс, Тересой и племянницей Тересы Марией, которая тоже провела детство на Занзибаре и еще не забыла суахили; Эмили заказывала себе более подходящий для северных широт гардероб, покупала красивые вещички для сына и разыскивала среди множества интересных предметов мыло и туалетную воду, имевших аромат лаванды, жасмина и дикой розы.

Несмотря на все это, Эмили чувствовала себя здесь не очень уютно. Ее начал одолевать страх, необъяснимый страх, который рос с каждым из восьми дней, что они провели в Марселе. Страх, который она старалась скрыть. От Генриха, радовавшегося предстоящей поездке на родину, который с восторгом рассказывал Эмили о Париже, куда они намеревались заехать.

Париж, сверкающая столица, изысканная и светская, Париж, город любви. От четы Масиас, которая прилагала столько усилий, чтобы Эмили в Марселе чувствовала себя хорошо, и которые постоянно жаловались, как им будет ее не хватать. Только боязнью незнакомых людей этот страх нельзя было объяснить, и поскольку она не могла связать его ни с чем и никак не могла себе его объяснить, Эмили молчала и заставляла себя все время улыбаться.

Экипаж доставил их на вокзал Сен-Шарль [9], который был выстроен на холме. Он гордо возвышался над городом, и его украшенные рельефами белоснежные стены напоминали скорее храм, чем светское здание, его треугольная стеклянная крыша смотрела прямо в небо.

Тереса и Бонавентура прислали письмо, в котором просили прощения за то, что не смогут проводить их на вокзал; они боятся, что прощание будет слишком болезненным и вызовет потоки слез, и потому они хотят избавить Генриха и Эмили от лишних переживаний. Эмили слишком хорошо понимала последствия их расставания — отныне с ней будет только Генрих, кто будет говорить с ней на суахили — ее языке. По крайней мере, с ней остается миссис Эванс, с которой она могла говорить не только по-английски. Как случайно выяснилось, миссис Эванс провела несколько лет в Индии и хорошо знала хиндустани, постепенно вспомнив который теперь могла объясняться с Эмили на языке индийцев, живших на Занзибаре.

Клубы пара и дыма тянулись вдоль железнодорожных путей и поднимались кверху, а копоть из дымящих труб оседала на всех окнах поезда. На вокзале царила веселая неразбериха, под стеклянной крышей разносились голоса и дробное стаккато каблуков, когда кто-нибудь пробегал мимо, торопясь сесть в уходящий поезд.

Локомотив пыхтел и шипел, Эмили он показался каким-то мрачным чудовищем, от которого ничего хорошего ждать не приходилось.

— Ты идешь? — Генрих стоял одной ногой в вагоне — за спиной у него уже стояла плетеная корзинка со спящим сыном — и протягивал ей руку, чтобы помочь подняться в вагон.

Руки Эмили сжались в кулаки. В ней что-то кричало, немой крик начинался где-то в глубине ее мозга, как будто хотел взорвать ее голову изнутри. Перед внутренним взором вдруг возникли простые выбеленные фасады дома в Бейт-Иль-Тани, а в окнах были видны шейла на шейле: все женщины в черных полумасках, много женщин, и все они причитают и плачут и заклинают ее. Не ходи туда, Салима! Вернись! Вернись домой!

— Биби?

Не отдавая себе отчета, Эмили ухватилась за руку Генриха, поднялась по ступенькам в вагон и опустилась рядом с мужем в мягкое кресло, у ее ног в целости и сохранности стояла обитая шелком корзинка с малышом, который благополучно проспал отправление.

Раздался резкий свисток. Двери закрылись, паровоз зафыркал, и после рывка поезд тронулся. На север, в центр Франции.


Постепенно напряжение отпускало Эмили, и она сумела подавить страх. Как зачарованная, она любовалась картинами, проплывающими за окном вагона. Лазурная панорама залива, окаймленного домиками и деревьями, листва и хвоя которых выглядели так, будто были припорошены пылью. Поверхность воды, почти такая же темная, как чернила, была усеяна светлыми пятнышками — стайками птиц. Серо-зеленые поля и так называемые каланки — марсельские прибрежные скалы, камень которых отливал серо-голубым с вкраплениями желтого и лилового. Маленькие городки, где горбатые крыши домов были из красной черепицы, а сами домики вкривь и вкось лепились друг к другу.

— Что это? — Эмили затаила дыхание, когда после обеда за окном показались поля, раскинувшиеся до горизонта и на которых зеленые, как шалфей, листочки на кончиках кое-где переходили в фиолетово-голубой цвет.

— Это лаванда. Здесь ее выращивают.

Лаванда . У Эмили потекли слюнки только от одного упоминания о ней. Очень много пакетиков этих французских конфет лежало в ее чемодане, которые она купила в маленькой кондитерской в Марселе. А чемодан был сдан в багажное отделение. Памятный вкус детства, о котором она не забыла.

— Уу-уу! — раздался торжествующий вопль маленького Генриха, который недавно проснулся и уже крутился на коленях Эмили. В восторге он хлопал ладошками по окну, оставляя на стекле крошечные влажные следы, которые тут же мгновенно исчезали, как призрачные поцелуи.

Эмили прижала его к себе, поцеловав в щечку, но тут же отстранилась и внимательно посмотрела на него.

— У него щеки горят.

— Это от возбуждения, — улыбнулся Генрих и нежно провел рукой по густым волосикам малыша. — Мы же едем на поезде, и кругом так много нового!

— Ай-ай! — удовлетворенно произнес малыш и собрался было захлопать ручками в перевязочках, но затем вдруг зевнул и растопырил пальчики.

— Уже устал? Да, моя радость? — Когда он еще раз зевнул, Эмили встала на колени и уложила его на подушки в корзинку, которую они купили специально для этой поездки. Потом нежно укрыла его одеяльцем, а миссис Эванс, сидевшая напротив, с улыбкой оторвала близорукие глаза от книги, полюбовалась этой очаровательной картинкой и снова погрузилась в чтение. В путешествии по железной дороге англичанка тоже обещала быть приятной компанией.

Англичанка не знала языка суахили, на котором говорили между собой Генрих и Эмили; однако она к своим обязанностям относилась очень серьезно и, казалось, старалась сделаться почти незаметной, когда ее помощь не требовалась.

— В этой корзинке он лежит как та булка, которую ты подарил мне, когда я переехала на твою улицу, — сказала Эмили со смехом.

— Словно Моисей в тростнике, — развеселился Генрих и протянул ей руку.

Эмили села на свое место и прижалась к руке мужа. На несколько секунд они утонули в глазах друг друга.

— Мы все сделали правильно, — прошептал Генрих.

Его слова подняли в Эмили бурю эмоций — как будто что-то бросили в море, и оно медленно-медленно опускается на дно, а круги все идут по воде.

— Да.

— Ничто теперь не сможет нас разлучить, Биби Салме, — продолжал он. — Ничто и никто. Я не допущу этого. Ты и малыш Генрих, вы теперь навсегда мои.

В первый раз за много недель Эмили стало уютно и спокойно. Объятья мужа и его голос сотворили чудо. Прижавшись друг к другу, они молча любовались проплывающими мимо пейзажами южной Франции, на которую медленно опускался вечер.

Под монотонный стук колес и фырканье паровоза у Эмили закрылись глаза. Она еще услышала, как Генрих встал и укрыл ее одеялом, а потом она заснула.


Полоска слабого утреннего света разбудила Эмили. Она зевнула и села, подавив жалобный вздох, когда мириады иголочек пронзили все ее члены: затекли руки, ноги и даже спина. Генрих еще спал, положив голову на спинку кресла. Он был совершенно расслаблен, и его дыхание было ровным и спокойным — так же, как у миссис Эванс в кресле напротив, в привычной безупречной позе, с закрытой книгой на коленях. А в плетеной колыбели тишина останется ненадолго: малыш Генрих в любой момент может проснуться и устроить ужасный скандал — как всегда по утрам. Эмили решила размять ноги и вместе с сыном выйти в коридор, надеясь, что Генрих и миссис Эванс некоторое время еще спокойно поспят. Как можно тише она встала из своего кресла и наклонилась к сыну.

Круглое личико с закрытыми глазками казалось мертвенно-бледным, было холодным и гладким. Не слышно было его дыхания, да и животик оставался недвижим. И сердце больше не билось.

Жалобный звук перешел в крик, когда Эмили прижала к себе безжизненное тельце. Мир раскололся пополам, по одну сторону разверзлась адская пропасть, по другую — земля пыток.

Чьи-то голоса. Хлопанье дверей. Рыданья. Ужас. Генрих.

Мой сын. Мое дитя.

Вопли и страшные крики фурии, проклинающей и Бога, и Аллаха, и свою судьбу, всех вершителей человеческих судеб. Эмили билась в истерике, царапалась и молотила руками, вдруг такими легкими и пустыми.

Рассудок, растворившийся в безумии.

А после — ничего. Только чернота — как безлунной ночью на море в шторм. Пустота. Ничего.


Ничего, кроме сердца, которое рвали на куски когти дикого чудовища. Сердца, которое не исцелить и на котором навсегда останется шрам. Шрам, нанесенный внезапной смертью их сына.

Где-то на юге Франции. На пути от Марселя к Парижу.

На чужбине

Куда сердце влечет, туда и путь недалек.

Занзибарская пословица

40

Гамбург. Конец июня 1867 года

Дрожки громыхали по мощеной мостовой, а рядом по тротуару спешили люди: кто-то, вероятно, домой, а кто-то туда, где можно провести прекрасный летний вечер. В вечернем свете, отливающем медным блеском, дома казались дымчато-голубыми, а над ними пламенели темно-красные коньки крыш.

— Посмотри-ка туда, Биби!

Генрих бережно обнимал ее одной рукой, и Эмили подняла глаза, когда он показал, куда надо смотреть. Коренастая особа маршировала по улице, и при каждом чеканном шаге подол ее темно-серого, почти черного платья, взлетал вверх, открывая кружевные оборки нижней юбки. Короткие рукава платья обнажали сильные предплечья, а ее руки в длинных перчатках цепко держали что-то, накрытое салфеткой. Накрахмаленный фартук — как белая глыба — стоял колоколом, белая шапочка в форме горшка плотно сидела на затылке. Длинные концы бантов развевались за ее спиной, а рюшечки, украшенные вышивкой ришелье, обрамляли краснощекое лицо.

Эмили перевела вопрошающий взгляд на мужа.

— Это горничная. Почти все горничные в Гамбурге носят такой наряд.

Эмили кивнула и, прищурившись, продолжила рассматривать улицу. Очень медленно рассеивалось то темное плотное облако, что накрыло ее в ту поездку по Франции и держало ее, как в плену.

Когда судьба наносит удар и разбивает твое сердце на мелкие кусочки — подобно тому, как коварный подросток походя бросает камнем в какое-нибудь насекомое, — от этого, право, не умирают. Даже если при этом и не знаешь, как теперь жить дальше. Если смерть забирает у тебя самое дорогое, ты вступаешь в сумеречный мир теней между живыми и мертвыми. Хотя ты еще жив и не стал призраком, но себе-то ты уже кажешься тенью, оставшейся после океана пролитых слез. Ты общаешься с другими людьми, ты выглядишь, как они, но ты уже не такой, как они, чувства твои притупились, душа обнажена и измучена, и мучение продолжается с каждым новым вздохом.

А может быть, судьба все же смилуется и смягчит остроту первых ужасных дней. И еще теплится надежда, что сила когда-нибудь сможет преодолеть боль и вернуть тебя к жизни. В мир людей, но этот мир уже никогда не станет для тебя прежним.

Точно так все было и с Эмили: у нее не осталось никаких воспоминаний — ни о том, как она приехала сюда, в Гамбург, ни о Лионе, где сливаются воедино реки Рона и Сона. Не помнила она ни о Дижоне, ни о виноградниках Бургундии и даже о Париже — память удержала только его имя. Казалось, что тем утром в поезде память ее опустела. Ничего не осталось, за что можно было бы зацепиться — ни картинки, ни образа, никаких звуков и запахов. Память была пуста — как и ее руки — ребенка в них не было. Эмили даже и не старалась припомнить что-либо и ни о чем никогда не спрашивала у Генриха.

То, о чем она вспоминала, было достаточно тяжело. Столь же тяжело, как и упреки, которыми она осыпала себя, и как мысли, которыми она измучила себя, — мыслями о том, что это она виновата. А еще мыслями о том, что это — возмездие за совершенные ею грехи. Никогда ни слова об этом не сорвется с ее губ, никогда она не напишет об этом, и никогда больше она не ступит ногой на землю Франции. Это останется глубоко в ней — на всю жизнь. Бремя, которое ей предстоит нести всю жизнь. Никто не сможет помочь ей. Но это бремя разделит с ней Генрих.

Постепенно и очень медленно просыпались чувства Эмили, и понемногу она начала воспринимать город, через который они сейчас проезжали. Слишком долго эти чувства дремали в ней, и слишком сильным был наплыв впечатлений, обрушившихся на нее.

И Гамбург, казалось, тоже понимал это, по возможности стараясь облегчить это восприятие — он будто специально оделся в приглушенные тона, которые не бросались так резко в глаза: матовые красно-бурые или цвета красной киновари клинкерные фасады или же темно-коричневые — этот цвет походил на высушенные почки гвоздики; на всех фасадах резко выделялись белые переплеты оконных рам. Светлые дома из известняка тоже встречались, они были украшены колоннами и вычурной лепниной из гипса. Некоторые фасады уже слегка пожелтели, или же городская копоть набросила на них серую вуаль. Крыши были покрыты серым или красноватым гонтом. И стекло — куда ни кинешь взгляд — повсюду стекло! Во всех окнах, зачастую даже в крошечном ромбе на входной двери. Стекла так много, что солнце в нем играло, а в тени они казались еще более темными. Такими же, как дома, были и цвета одежды жителей Гамбурга: серого мышиного цвета, цвета блошиной спинки, всех оттенков красно-коричневого и темно-серого; коричневого всех оттенков дерева, цвета натуральной кожи или цвета меха; цвета пепла или цвета сумерек. Платья с перьями, напоминающие чирикающих воробьев, скачущих по мостовой или пушистыми шариками стремглав взмывающих в воздух. И черное, повсюду черное, в первую очередь — мужчины в черном, как будто они все одновременно надели траур. Белые акценты придавали гамбургским костюмам некую торжественную нотку, а иногда и бежевое смягчало их строгость. Мрачно-зеленые, сливово-синие или темно-фиолетовые сюртуки и визитки представляли собой яркие пятна, так что глаз невольно выхватывал их из темной толпы.

Так же аккуратно, как ровными рядами стояли вдоль улиц здания, вели себя и люди. Они никогда не налетали друг на друга — будто для каждого была проложена его собственная дорожка, принадлежавшая только ему, и никто не смел оспорить его права на нее. Эмили впервые в жизни видела сразу столько светлокожих людей со светлыми волосами. У одних цвет лица был, как молоко или сливки, у других — как сердцевина белого хлеба, а щеки напоминали розы. Волосы были разных оттенков: цвета топленого масла, соломы или мочала, цвета песка или маисовой муки.

При виде всех этих людей — жизнерадостных и приветливых; мужчин, любезно касающихся края своих цилиндров и шляп или даже приподнимающих головные уборы в знак приветствия; дам, мило кивающих им в ответ с легкой улыбкой на лице, — у Эмили затеплилась надежда. Гамбург словно обещал, что ей здесь заживется хорошо — ведь у него такой дружелюбный и открытый нрав.

— Какие они все довольные, — удивленно пробормотала Эмили. Она ощутила некий завистливый укол в сердце, — но тут же нечаянно подсмотренные уличные сценки подарили ей слабую надежду, что здешнее жизнелюбие отогреет ей душу и научит опять улыбаться.

— Как тебе пришло это в голову? — отозвался Генрих, и на его лице было написано искреннее недоумение.

— Да смотри же сам, — ответила Эмили, не менее озадаченная тем, что он переспрашивает. — Все улыбаются или смеются! Вы, немцы, должно быть, очень веселая нация.

На этот раз Генрих оставил ее без ответа. У него еще будет достаточно времени, чтобы объяснить ей: все эти улыбки — просто дань вежливости и никакого отношения к истинным чувствам не имеют, а зачастую вообще только видимость — но не в первый же день лишать ее иллюзий.

Уличная картина менялась, пейзаж становился все более зеленым и деревенским. Если прежде здания теснились и стояли вплотную друг к другу, то здесь они стояли по отдельности, хотя тоже довольно густо, их окружали ухоженные небольшие сады, ковры газонов и деревья.

— Здесь, наверное, живут князья и другие высокие особы? — заинтересовалась Эмили и показала на нежно-желтые и ослепительно белые фасады, которые в вечернем свете отливали голубым. За кружевными решетками, украшенные колоннами и высокими порталами, дома выглядели как настоящие замки или дворцы, что еще больше подчеркивали башни, на которых развевались черно-бело-черные или красно-бело-красные флаги. Миссис Эванс, которая сидела напротив, сразу за козлами, тоже осматривалась с большим интересом.

— Ну, по крайней мере, те, кто может позволить себе такой дом. Может быть, это и не самый фешенебельный район, но очень хороший. Тот, кто живет здесь, в Уленхорсте, должен был немало потрудиться.

Он как-то по-особенному это произнес, и Эмили насторожилась.

— То есть, ты хочешь сказать…

— Да, Биби. Именно здесь мы и будем жить.

Он выглядел чрезвычайно довольным.

— Хотя на первых порах мы дом только снимем, но он очень удобный и хорошо расположен. Мы купим дом, как только я займу в деловом мире более прочное положение.

Дрожки уже катились по улицам, где все выглядело новым и чистым. Здешние дома были менее помпезны, зато более элегантны, и они понравились Эмили. Она восхищенно вскрикнула, когда в конце улицы увидела реку, а у последнего дома на самом берегу, дорога к которому шла среди зеленых лужаек, между стройных тополей и совсем молодых дубков, дрожки остановились.

— Неужели это наш дом? Так близко к реке? — в первый раз Эмили по-настоящему оживилась.

— Да, — с улыбкой ответил Генрих. — Это наш дом. Эта улица по праву носит свое название — Изумительный вид.

Гамбург, Уленхорст, дом номер двадцать девять по улице Изумительный вид.

Ее новый дом.

41

Первые недели в Гамбурге были наполнены упоением.

«Словно во сне, — часто думала Эмили. — Мне не хватает ни глаз, ни ушей, чтобы все быстрее впитать в себя. Хорошо бы мне иметь десять глаз и десять ушей!»

В полный восторг ее привело то, что рядом со спальней располагалось помещение, где стоило только повернуть кран, как из него начинала литься вода прямо в ванну, и она лилась сколь угодно долго — до тех пор, пока Эмили не закрывала кран. Волшебством ей казалось и то, что, когда начинало смеркаться, в городе сами по себе зажигались газовые фонари. Ее изумляло количество предметов на кухне: из меди, железа, дерева и керамики, назначение которых она и представить себе не могла, и то, что на кухне над всем этим таинственным миром колдует только одна кухарка Лене, ведь на Занзибаре еду готовила целая армия невидимых поваров — и с несравнимо меньшими и гораздо более простыми средствами — и то была еда на сотни человек, а не всего лишь на троих: супругов Рюте и миссис Эванс. И еще ее удивляли лавки, куда они заглядывали вместе с Генрихом, чтобы заполнить бреши в их теперешнем хозяйстве.

Особенно ей понравился каток для белья, после которого простыни были такими же гладкими, как лист бумаги, и утюг для одежды.

Гамбург казался ей миром, полным чудес, созданным фантазией и умением всех людей. Но зачастую она не знала, куда она попала — в рай или в какой-то нескончаемый кошмар.

Весть о том, что из дальних краев на родину вернулся один из сынов города и привез с собой экзотическую жену (романтическая история его любви к занзибарской принцессе и их удивительное бегство с острова, всем казавшаяся ожившей сказкой из «Тысячи и одной ночи», давно достигла Гамбурга и была у всех на языке). И потому общества молодой пары искали многие; каждый день в их дом по улице Изумительный вид поступали приглашения на обеды и ужины — сыпались, как из рога изобилия. Присутствие супружеской четы Рюте гарантировало блестящий успех любому приему.

Все вечера были похожи один на другой: это был настоящий каскад вечерних туалетов, сверкающих украшений, обрывков разговоров, музыки, шума, ярких красок и форм, так что скоро Эмили все люди стали казаться расплывчатыми, все скользило мимо, не задерживаясь в сознании, а звуки она слышала, как будто издали. Все эти светлые лица казались ей неразличимыми и однотонными, с одинаковыми чертами; а имена были настолько труднопроизносимыми, что она забывала их сразу же, едва познакомившись с их обладателем.

Немецкий язык звучит, словно птичье щебетанье, которое будит нас по утрам. Эта повышающаяся и понижающаяся мелодия предложений, эти звуки, свистящие, шипящие, цокающие — все это сведет меня с ума.

Одинаково увлекательно и очень странно было сидеть на стуле у стены бального зала — танцевать Эмили не умела. А музыка струнных сначала показалась ей какой-то неловкой, фальшивой, пока она не научилась распознавать звуки и узоры мелодий и даже извлекать из этого определенное удовольствие. Однако созерцание танцевальных пар оставляло ее равнодушной, она спокойно сидела на стуле и безразлично смотрела, как плавное кружение сменяется быстрыми подскоками и поворотами.

— Разве у вас на Занзибаре не танцуют? — после многочисленных быстрых танцев на стул рядом с Эмили упала молодая дама и попросила перевести Генриха свой вопрос на суахили.

— Сами мы не танцуем, перед нами танцуют специально обученные танцоры, — любезно ответила Эмили.

— Ах, так, — протянула молодая дама, когда услышала перевод Генриха, и принялась обмахиваться веером, чтобы охладить разгоряченное лицо и заодно скрыть смешки окружающих, которым довелось стать свидетелями этой беседы.

— Знаете ли вы, что мы здесь представляли вас совсем другой? — спросили Эмили за ужином в другой вечер. Если в этой стране говорили на немецком языке, то в Гамбурге жило достаточно людей, которые знали английский, а некоторые — в силу своих деловых связей с Индией — могли объясниться даже на хиндустани. А еще Эмили частенько улыбалось счастье: на одном из подобных вечеров она вдруг могла познакомиться с человеком, побывавшим в Восточной Африке, и он мог худо-бедно произнести несколько фраз на суахили, и тогда Эмили просто было не узнать — так она расцветала.

— В самом деле? — Эмили заставила себя вежливо улыбнуться и сделать вид, что она не замечает большого декольте далеко не молодой англичанки, которая попала в высший свет Гамбурга, выйдя замуж. Вечерняя мода выставлять на всеобщее обозрение свое тело — в то время как дневная предписывала быть застегнутой чуть ли не до ушей — представлялась ей странной и постоянно смущала ее. Когда она заказывала туалеты, то всегда следила за тем, чтобы шея и руки были прикрыты.

— О, да, — подтвердила достопочтенная госпожа Как-ее-там с таким глубоким вздохом, что ее огромный бюст, едва сдерживаемый глубоким вырезом вечернего платья, задрожал, как молочный пудинг — в точности как тот, что им подали на десерт. — Мне говорили, что вы толсты, как бочка.

Эмили-Салима закусила нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. В Гамбурге у нее абсолютно не было аппетита — то, что она видела у себя на тарелке, выглядело, как резиновая губка, и на вкус было отвратительно пресным, — и потому она была только что не прозрачной, как говорится, кожа да кости. Зато лиловое шелковое вечернее платье ее соседки по столу грозило расползтись по швам в любой момент.

— А другие говорили, — без передышки тараторила она, — что вы черны как ночь, что у вас приплюснутый нос, волосы в крутых завитках и еще вывернутые губы. В конце концов, вы же приехали из самого сердца Африки.

— Мне сразу полегчало, — на ужасающем английском вмешалась в их беседу дама, сидевшая напротив, — когда я увидела, что вы умеете бегать. Слышала, что вам уродуют ноги, как китаянкам. — И она подбодрила Эмили кивком через стол, на котором в свете свечей сверкали и переливались серебро и хрусталь. Словно умоляя о помощи, Эмили бросила взгляд на Генриха, но он о чем-то взволнованно беседовал с соседом по столу. Ее желание смеяться над всеми этими дикими выдумками, от которых волосы вставали дыбом, растаяло. Она почла за благо обратить свое внимание на полудюжину бокалов, выстроенных у ее тарелки и заполненных различными напитками, чтобы вспомнить, куда наливали воду, а не вино или шампанское. Она чувствовала себя как достопримечательность, которой каждый может распоряжаться, как пожелает. Редкий экспонат в кунсткамере, о котором можно беззастенчиво высказывать любое мнение, какое бы ни пришло в голову — лишь бы поболтать языком и хорошо провести время. И на душе у нее заскребли кошки.

— Ты считаешь, что сегодня вечер прошел ужасно, правда же? — прошептал Генрих значительно позже, в спальне на верхнем этаже их дома, освещенной светом наполовину прикрученной лампы. Уже светало, а ведь некоторые приемы длились далеко за полночь, даже дольше, о, намного дольше, чем в Занзибаре. Генрих перешел на шепот, потому что не был уверен, что Эмили уже не заснула, уткнувшись лицом в сгиб локтя.

— Да, — наконец тихо отозвалась она. — Он был просто ужасный. Как и все остальные вечера до него. — Горючие слезы полились из ее зажмуренных глаз. — Повсюду на меня таращатся. Повсюду шепчутся. А одна женщина имела наглость провести рукой по моим волосам, ей хотелось узнать, каковы на ощупь волосы у африканок. Или те две в карете, когда мы гуляли в воскресенье.

— Те, что встали на сиденье на колени и от любопытства чуть не свернули себе шею? — Генрих тихо рассмеялся. — Да пусть их смотрят, — нежно шепнул он. — Ты же здесь производишь фурор — таких, как ты, здесь еще не видели.

— Но я не хочу этого! — вырвалось у нее вместе с рыданием. Она нахмурилась, и ее брови сдвинулись к переносице, образовав глубокую морщинку. — Я нахожу это все ужасным. Я все здесь нахожу ужасным. — Она высвободилась из его объятий и села в кровати, запутавшись в длинной ночной сорочке. Она стала дергать и рвать тонкий батист, как будто это он был виноват во всех ее несчастьях.

— Когда я была маленькой, к нам в гости иногда приходила девочка-француженка, — воскликнула она, вытирая со щек слезы. — Ее звали Клэр. И когда она ночевала у нас на плантации, то всегда спала в такой же сорочке, и мы всегда над этим смеялись, потому что нам было смешно. А теперь я сама ношу такие сорочки — и теперь я выгляжу так смешно, что весь город смеется надо мной! — В яростном отчаянии она пнула толстую перину, и та привела ее в еще большее раздражение.

— Нет, Биби, — Генрих тоже сел и убрал ее темные волосы с блестящего от слез лица. — Никто не смеется над тобой. Они просто очень любопытны и ничего о тебе не знают. Ничего не знают о Занзибаре. Со временем все наладится. — Когда Эмили промолчала, продолжая тихо плакать, он, помедлив, добавил: — Это я виноват, ведь это я предложил тебе накинуть красную шаль, когда мы недавно пошли на концерт. Я подумал, что в ней ты будешь защищена от назойливых взглядов. Хотя мог бы и сообразить, что этим мы только разожжем любопытство этих людей. И, — он глубоко вздохнул, — мне также очень жаль, что это я попросил тебя надеть то красное расшитое одеяние, в котором ты мне так нравишься. Это было глупо с моей стороны.

Эмили пропыхтела сквозь слезы:

— Нет, это опера была глупой! Этот… этот Мейер… Мейербер наверняка смотрел из своей оркестровой ямы на меня сверху вниз и думал: что это о себе воображает эта необразованная африканка, не уважая мое искусство? А ведь это он сам своей неуемной фантазией создал такую Африку, в которой самая обычная африканка ничего не понимает!

Генрих как-то странно закашлялся — он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Это было так смешно, что Эмили тоже ничего другого не оставалось, как улыбнуться и забыть обо всех обидах прошедшего вечера, которые подвигли ее на то, чтобы уйти из оперы до окончания спектакля.

— Мы все-таки необычная парочка, Биби, — со смехом констатировал Генрих и притянул ее к себе.

— О да, и еще какая! — всхлипывая и посмеиваясь, пробурчала она в ответ.

— Прости меня, — вдруг совсем другим тоном — у него мгновенно поменялось настроение — прошептал он в ее волосы. — Прости меня за то, что я тебя привез сюда. Прости, если я ошибся и причинил тебе боль. Меньше всего я хотел этого, и все же я не всегда могу защитить тебя. — Она медленно кивнула, и он добавил: — Мы не должны больше принимать все эти приглашения, если ты не хочешь.

Эмили помедлила. Предложение прозвучало очень заманчиво, и как же ей хотелось на него согласиться! Но разве она не видела, как разгораются у него глаза во время бесед за ужином и как его визитные карточки перекочевывают из его жилета в карманы собеседников?

— Но ведь это важно для тебя? И эти люди тебе нужны?

Генрих молчал. Чтобы понапрасну не волновать Эмили, он не рассказал ей о том, что его лишили гражданства из-за женитьбы на иностранке, как было сказано в официальном документе. Они оба больше не были гражданами этого города, в Гамбурге их только терпели. И чем больше у него было деловых контактов, чем теснее они становились, тем больше росли его шансы, что число его влиятельных партнеров умножится и они будут на его стороне, что бы ни произошло.

А еще его любимая Биби Салме и не подозревала, что известие об их свадьбе — и в первую очередь о ее крещении — подняло на Занзибаре еще большую бурю, чем даже бегство с острова. Генрих едва успел выехать с Занзибара и направиться в Аден, как султан Меджид направил Йону Витту письмо, в котором возвещал, что Генриху Рюте впредь возбраняется появляться на Занзибаре. И все же Генрих решился сделать именно это. Он дал себе клятву, что владения Эмили, переписанные на него, не должны пропасть, и она их не потеряет только потому, что доверилась иностранцу. И уж точно не Кисимбани, где они оба были так счастливы.

А еще потому — и это он понял в последние дни, — что ему придется увезти Эмили из Германии. От него не укрылось, как несчастна она здесь. Как тяжело ей живется в чуждом ей мире.

Генрих знал, что такое тоска по родине. Он сам долго страдал от этого, пока не влюбился на Занзибаре, пока не встретил Биби Салме. Тоска по далекому острову еще больше сближала их. Втайне он строил планы возвращения туда, а это означало, что он должен вернуться первым, чтобы подготовить возвращение Биби Салме.

— Да, верно, они очень важны для меня, — наконец признался он. — К сожалению. На пустынном необитаемом острове, к сожалению, дела вести нельзя.

Эмили выдержала короткую, но решительную борьбу сама с собой.

— Я постараюсь быть сильной, — едва слышно шепнула она и поцеловала его.

«Время все расставит по местам», — подумала она, когда Генрих протянул руку, чтобы погасить лампу. Да, когда они вместе вернутся в страну, которая им обоим так близка — так же, как стали близкими и родными их тела, будто созданные друг для друга и говорившие на особом языке, — и оба его понимали без слов, владея им от рожденья; тот самый язык, на котором говорят все мужчины и все женщины с начала мира, и все же их язык был особым, понятным только им двоим.

Пока Генрих со мной, я все смогу вынести.

42

Правила этикета требовали, чтобы чета Рюте не медлила с ответными приглашениями, и первый предстоящий вечер в доме на улице Изумительный вид привел Эмили в лихорадочное состояние. Предстояло многое сделать: обдумать меню, распланировать и приготовить, а она так многого еще не знала и могла ошибиться, что-то сделать не так — и этим опозорила бы себя и в первую очередь Генриха. В порту ее супруг купил черепаху для супа — ее как будто специально для них доставили с Занзибара. В течение двух недель до торжества ее держали в ванне, наполненной водой, из которой горничные общими усилиями извлекали весящее не менее пятидесяти килограммов животное всякий раз, когда Генрих или Эмили хотели принять ванну. Частенько Эмили заходила в ванную комнату и, встав на колени, составляла черепахе компанию.

— Вот сидим мы тут с тобой, — шептала она, — в тысяче миль от нашей родины. Иногда я даже думаю, что у меня так же мало шансов вернуться домой, как и у тебя.

Черепаха мигнула.

— Ты же меня понимаешь, правда? Ты тоже знаешь, каково это — оторваться от своих корней и жить далеко от родины.

Морщинистая шея черепахи выдвинулась примерно на два сантиметра вперед, а потом снова втянулась в пятнистый бело-коричневый панцирь.

— Ты права — роптать не стоит. Вещи таковы, каковы они есть.

Рептилия безразлично смотрела в блестящие глаза Эмили.

— Я рада, что ты здесь. С тобой мне не так одиноко.

Собственно говоря, специально для торжественного приема в бюро по подбору прислуги наняли приходящую кухарку, знаменитую своими черепаховыми супами, которые как раз были в моде, по английскому образцу. Однако бездельничать было не в правилах Эмили. На кухне она помогала чистить овощи, доводила до блеска бокалы и рюмки, мыла тарелки, а потом помогала накрывать на стол двум нанятым лакеям. И поскольку некоторые из приглашенных гостей побывали на Востоке, Эмили приготовила карри, попробовав который временная кухарка стала шумно хватать воздух и громко требовать стакан воды.

Тем не менее гости хвалили и соус, и черепаший суп, — хотя Эмили к нему даже не притронулась, предпочитая бульон, также поданный к столу, — и прилежную хозяйку дома , которую Генрих Рюте привез из дальних стран. Вечер удался, а Эмили потом понадобилось три дня, чтобы прийти в себя от напряжения и волнения.

Поздние часы были подобны водовороту дикой, незнакомой жизни, которая увлекала Эмили за собой, хотела она того или нет, и которая, затаившись глубоко в ночи, украдкой следила за ней, улавливая малейшее возбуждение или раздражение.

Однако же дни ее были пусты.

Утром между девятью и половиной десятого Генрих уходил из дома: надо было успеть на один из пароходиков, сновавших по внешнему Альтеру, и попасть в город, откуда он возвращался лишь поздно вечером. Долгие, слишком долгие часы Эмили была предоставлена самой себе. И это в доме, полном слуг, языка которых она не понимала, — так же, как и они не понимали ее. Все ее пожелания и вопросы должны были ждать до вечера, когда появлялся хозяин дома и мог послужить переводчиком. Пока миссис Эванс составляла компанию Эмили и весело болтала с ней на хиндустани и английском, это еще как-то можно было переносить. Однако заключенный с ней в Адене контракт истек слишком быстро, и, несмотря ни на какие уговоры — даже на посулы более высокого жалованья, — англичанка не соглашалась долее оставаться в Гамбурге. Тоска по мужу, который служил в Адене, оказалась сильнее — и это Эмили как раз прекрасно понимала, поскольку сама вынуждена была жить в Адене без Генриха девять месяцев. С отъездом миссис Эванс Эмили потеряла не только подругу; она в буквальном смысле онемела на время с утра до вечера.

Вместо того чтобы тишиной и покоем врачевать — как исцеляющим бальзамом — тело и душу и в этом находить утешение, Эмили впадала в раздражение и беспокойство. Она нервно металась по всему дому, который казался ей маленьким и тесным. К тому же все комнаты были настолько заставлены массивными креслами и канапе, столами и стульями, шкафами и шкафчиками, комодами и консолями, что Эмили постоянно ударялась об их углы либо локтем, либо бедром или оставляла висеть на них клочок юбки. Удушающей для нее была вся атмосфера в доме, ей нечем было дышать, особенно в дождливые дни, когда окна оставались закрытыми и тяжелые репсовые шторы, казалось, поглощали весь воздух. В такие дни Эмили страдала головными болями, у нее было такое чувство, что вокруг ее шеи все туже затягивается петля.

Немецкий обычай держать все двери и окна в доме постоянно закрытыми еще больше усиливал ощущение Эмили, что пространство вокруг нее постоянно сужается. Каждый раз, когда она начинала свои бесцельные блуждания по всем комнатам и этажам, она оставляла все двери открытыми — чтобы позднее найти снова аккуратно закрытыми. Как будто здесь бесчинствовали призраки. На самом деле это были горничные, совершавшие привычный обход с метелками, смахивающими пыль с мебели, или швабрами для ковров, с тряпками и воском, со щетками для натирания полов и ведрами, полными мыльной пены. Хотя Эмили при всем желании не могла обнаружить в доме ни малейшего пятнышка грязи или пылинки, все до последнего уголка с понедельника по субботу драилось, чистилось и полировалось до блеска. При этом лица служанок не выражали ни малейшего неудовольствия от того, как им тяжело или надоело обслуживать свою молчаливую хозяйку-иностранку, которая целыми днями бездельничала.

Арабские книги, которые Генрих заказал для нее в Александрии, тоже не очень долго смогли отвлечь ее. Она с самого начала буквально проглотила все, а потом так часто перечитывала вновь, что выучила их содержание почти наизусть. За любое занятие, столь ненавистное ей прежде, даже за такое, как штопка чулок, она бы ухватилась теперь с радостью. Но все чулки в шкафу, разложенные по порядку, были новыми и в починке не нуждались. Единственную компанию ей составляла ее игривая кошка, которая говорила с ней жестами: касалась хозяйки мягкими лапками, мяукала или мурлыкала, или лежала на спине. А единственные поверенные ее тайн лежали в ящике, где Эмили хранила дорогие ее сердцу вещи с Занзибара: узкие штаны и верхние рубашки, шейлы и полумаски, красную с золотой нитью шаль, которую Меджид привез ей из Индии, и все ее украшения. Иногда она раскладывала все вещи, напоминавшие ей о родине, и вдыхала их аромат: запахи соли и песка, пряностей, жасмина и оливкового масла. Однако этот аромат начинал выветриваться с ужасающей быстротой.


Все чаще после ухода Генриха ее охватывал панический ужас, ни на чем не основанный.

Если с ним что-то случится в этом огромном городе… если он вдруг больше не вернется домой? Что тогда будет со мной? А если сюда придут воры и бандиты, когда узнают, что здесь только беззащитные женщины?

У нее учащалось сердцебиение, она чувствовала удушье и начинала дрожать, как осиновый лист, и никак не могла подавить эту дрожь. Потом разражалась безудержным плачем, который мог продолжаться по нескольку часов. Почти до трех часов пополудни. Тогда она промывала опухшие глаза холодной водой и с нетерпением ждала под входной дверью, когда пробьет три часа, хотя прекрасно знала, что Генрих никогда не приходит раньше четырех. Только с его приходом она оживала, осыпая его каскадом слов, которые накопились в ней за все часы молчания, а воскресенья, когда он был целый день рядом, были для нее настоящим праздником.

Салимы бинт-Саид, которая на Занзибаре маленькой девочкой бесстрашно взбиралась на самую высокую пальму, скакала верхом, как дьявол, орудовала саблей не хуже любого из братьев, а из ружья стреляла лучше, чем они, — этой Салимы больше не существовало.

Не сейчас, не здесь, в Гамбурге.

«Это больше не я, — частенько думала она. — Эта упавшая духом женщина, которая боязливо цепляется за своего мужа, — это не я. Что со мной сталось?»


И только сад ее спасал. Сад и все, что за ним находилось. После того как в августе бывали прохладные дождливые дни, в сентябре на ошеломляюще голубом небе засиял темно-золотой диск солнца. От него исходила такая сила, как будто бы оно хотело отдать всю ее Гамбургу — прежде чем наступит осень.

Цветы обрели новую роскошь — как будто и растения спешили вобрать в себя все запасы воды из матери-земли, теперь всем своим видом напоминая о своих южных собратьях. Эмили замечала это опытным взглядом прежней владелицы плантаций, а так как они еще не успели нанять садовника, то сама начала работать в саду, срезая обычными ножницами засохшие ветви и увядшие цветы; собственноручно открыла шланг, который был свернут и лежал в траве, подобно спящей змее, и поливала землю под деревьями, кусты и цветочные клумбы. И наконец-то — после столь долгого перерыва искренняя улыбка осветила ее лицо.

С берега реки до нее доносились голоса и детский смех, которые смешивались с сытыми гудками небольших пароходиков, снующих по Внешнему Альстеру (искусственному озеру площадью 164 гектара, глубиной четыре с половиной метра, созданному в XII веке). Они пробудили любопытство Эмили. Она завернула кран и подняла шаль, безотчетно брошенную на землю, когда ей стало жарко от работы в саду и от солнца, закуталась в нее, поскольку дул свежий ветер, — а в Гамбурге он дул постоянно, — и спустилась вниз к реке.

Хотя это и был будний день, но превосходная погода привлекла сюда много гуляющих. Правда, мужчин было немного, и почти все они были преклонного возраста, как в этом было легко убедиться по тому, как они держались. Большинство гуляющих, которые наслаждались погожим днем и живописным видом, открывающимся на озеро и на противоположный берег с панорамой Гамбурга, составляли дамы. Это были бабушки и тетушки, мамаши и гувернантки со своими воспитанниками: мальчики в бело-синих матросках толкали мячик или катили перед собой обруч, ловко направляя его палочкой; маленькие девочки в белых платьях со множеством оборок и с огромными бантами в волосах воспитанно держались за руку взрослых и семенили ножками, обутыми в лаковые туфельки.

Эмили почувствовала болезненный толчок, но затем ее залила неуемная радость. Непроизвольно она погладила рукой то место, там, где плотная ткань корсета заканчивалась. В ней зародилась новая жизнь; ребенок был зачат в Марселе, если она все правильно рассчитала. Генрих еще не знал об этом. Сначала она хотела твердо убедиться, что это действительно так, а потом поделиться с ним. В первую очередь Эмили хотела примириться сама с собой. Радость оттого, что у нее скоро будет ребенок, была омрачена страхом потерять и его тоже. Страхом, что будущее дитя станет только заменой умершему братику. Страхом, что это дитя ежедневно, ежечасно будет бередить эту незаживающую рану.

— Господи, в неизъяснимой доброте своей пошли мне девочку, прошу тебя, — шепотом возносила она молитву к небу. — Пожалуйста, пусть это будет девочка. Может быть, дочь поможет мне жить дальше.

Эмили так старалась разобраться в переполнявших ее чувствах, что целиком погрузилась в свои раздумья. Она шла вдоль берега, не разбирая, куда идет. Вдруг кто-то поздоровался с ней, она, словно очнувшись, испуганно подняла глаза: незнакомый господин приподнял цилиндр и слегка поклонился ей. Эмили вспыхнула, пробормотала что-то неразборчивое и быстро огляделась. Больше никто, казалось, не обращал на нее внимания, даже на то, что на плечи была накинута простая шерстяная шаль, что подол ее платья испачкан землей и что она гуляет без шляпы и без перчаток.

Неуверенная улыбка тронула уголки ее рта и вдруг осветила все лицо. Убыстряя шаги, Эмили продолжила свой путь вверх по течению Альстера. Все ее тело торжествовало — она с жадностью вдыхала свежий воздух, пусть прохладный, но зато это был запах свободы, и она вдыхала его полной грудью.

До той поры, пока часы на церковной башне не пробили третий час пополудни, и Эмили стремглав полетела домой, чтобы успеть вернуться до прихода Генриха.


На следующий день она отправилась на прогулку немного раньше, еще через день — еще раньше, и так продолжалось каждый день, пока она наконец не стала выходить из дома вместе с Генрихом. Несколько раз он даже бежал за ней вдогонку: Эмили, горя нетерпением, нередко забывала взять шаль, перчатки или шляпу. Кстати, она никак не могла понять статуса этих предметов одежды, — ведь на ней и без того было надето очень много, но однажды гамбургский ветер превратил ее в сосульку.

И пока ее муж в своей конторе продавал и покупал товары, работал со старыми клиентами и привлекал новых, Эмили знакомилась с родным городом Генриха.

Быстрым шагом она шла вдоль берега Внешнего Альстера, обсаженного тополями, стоявшими на страже подобно оловянным солдатам, мимо ворот Фердинандстор, потом через мост Ломбардсбрюкке, который разделял Внешний и Внутренний Альстер, с этого моста открывался прекрасный вид на Гамбург. Оставив за спиной мельницу Виндмюле, Эмили — как и другие гуляющие — прошлась по аллее Эспланады, позади которой стояли похожие друг на друга дома весьма благородного вида. Мимо театра на площади Генземаркт, где в воздухе постоянно стоял соблазнительный аромат свежевыпеченного хлеба и где перед Рождеством устраивали праздничную ярмарку «ДОМ» со всевозможными лавками, аттракционами и представлениями. Домой она возвращалась по новой набережной Юнгферштиг или по старой, где в одном из маленьких ресторанчиков на набережной вдоль озера Альстер они с Генрихом по воскресеньям иногда пили чай с пирожными. Хотя там можно было заказать и кофе, однако Эмили с презрением отказывалась пить водянистое коричневое варево, невольно сравнивая его с настоящим крепким и очень сладким арабским кофе, к которому она привыкла. Аркады на Юнгферштиг с их элегантно оформленными витринами они рассматривали вместе с Генрихом, когда гуляли по воскресеньям. Часто Эмили высказывалась вслух о многочисленных новых постройках города, но на месте сгоревшей во время большого пожара двадцать пять лет назад старой ратуши по-прежнему зиял провал и ничего не строилось. Все же Биржу, что позади ратуши, огонь пощадил, и она сама по себе была украшением квартала.

В Гамбурге было много великолепных мест, и очень многое очаровывало молодую жену Генриха Рюте. И в первую очередь — каналы, пронизывавшие город. Но ничто так не влекло ее, как река Эльба: она походила на море и казалась такой же неукротимой. И потому порт Эмили любила больше всего. Она считала, что здесь она дышит соленым воздухом мирового моря и еще немножко — пряностями Занзибара, — когда поворачивалась лицом к сильному ветру и любовалась мачтами стоявших на рейде судов. Сердце ее начинало биться сильнее всякий раз, когда ее взгляд выхватывал из толпы темнокожих матросов, которые, как ей хотелось думать, приплыли сюда с ее родного острова. И ее мгновенно охватывала жгучая тоска по родине. И она рада была этой горько-сладкой щемящей боли.

Когда-нибудь я снова увижу тебя, Занзибар, это я знаю наверняка. Когда-нибудь — да, я тебя увижу.

У Гамбурга было два лица, и другое оказалось мрачным и грязным, как будто в одном определенном месте города собрались вся копоть и сажа, исторгнутые в воздух бесчисленными трубами. Здешние переулки были скользкими и мокрыми и даже в солнечный день как будто затянуты туманом, а небо над ними было свинцовым от дыма и черных испарений — еще хуже, чем в Адене.

Грязными и оборванными были здесь и люди, которых — и это бросалось в глаза — жизнь не очень баловала и у которых исчезли всякие иллюзии.

Руки Эмили от гнева непроизвольно сжимались в кулаки, когда она видела истощенных детей, таскающих тяжелые кирпичи, а их острые лопатки выпирали из-под курток.

Когда она бывала в обществе, то ей часто задавали вопросы о рабстве — обвиняющим тоном, будто она уже находилась на скамье подсудимых. Никто не хотел верить, что название Багамойо [10] ей ни о чем не говорит, разве только о том, что это просто городишко на африканском побережье. Никто не мог себе представить, что молодая фрау Рюте никогда в жизни не видела полуживых ходячих скелетов, которых тащили из глубин африканского материка, чтобы продать, как скот. И этих же так называемых порядочных людей из общества почти не интересовали ужасающие условия жизни городских низов, хотя об этом ежедневно писали в газетах.

Слезы катились из глаз Эмили, когда она вспоминала сытых и веселых детей своих рабов в Кисимбани, жизнерадостных приятелей по играм в Мтони и Бейт-Иль-Сахеле, чьи матери были в услужении у сарари и дочерей султана. Ни одного из детей рабов не заставляли работать так тяжело в столь юном возрасте, ни один из них не был так истощен, как гамбургские дети, которые походили скорее на маленьких старичков. А глаза у них были уже потухшими, не говоря уже о том, что в них не было того безудержного любопытства или живого огня, присущего всем молодым существам, еще ничего не знающим о тяготах жизни.

«О да, конечно, они свободны», — с озлоблением цедила про себя Эмили, гневно вышагивая по тротуару — мысленно она держала речь перед собранием граждан Гамбурга, так быстро осудивших обычаи Занзибара. «Да, свободны — чтобы болеть и надрываться на работе до полусмерти. Свободны не наедаться досыта — но все же достаточно, чтобы иметь силы работать. Но что стоит свобода на пустой желудок?»

И насколько, интересно, свободен тот, кто с младых ногтей так измучен, и никакой хозяин о нем не заботится? Тот, кому никогда не удастся избавиться от ярма издевательств, от мизерной платы за тяжкий труд и от голода — разве такой человек свободен?

Эмили многое повидала, гуляя по Гамбургу и его окрестностям, где она собиралась прожить долгие годы. Весной и летом, осенью и даже холодной зимой, в солнце, дождь или снег. В длительных прогулках ее частенько сопровождали пудель и изящная левретка — обеих собак ей подарил Генрих после того, как ее белая кошка не вернулась домой из еженощного обхода соседских садов. Эмили добралась даже до Рейнбека, идиллического маленького городка под Гамбургом, расположенном на Билле, запруженной речушке, заводь которой напоминала заколдованное озеро; очаровательный городок, там имелся даже небольшой замок и старинный каменный мост, напоминавший о том, что здесь когда-то были владения датского королевства, а вокруг простирались луга и леса. Она шла вдоль реки и побывала в Бергедорфе, где дворец из красного кирпича стоял прямо у воды, а иногда она и обедала в одном из многочисленных здесь ресторанчиков.

Эти длительные прогулки помогали сохранить ей способность ясно мыслить, смягчали тоску по родине и скрашивали одиночество.


У Гамбурга было нечто особенное, присущее только ему: с определенного расстояния — если смотреть на него с берега Внешнего Альстера или с моста Ломбардсбрюкке — он казался филигранным и почти забавным, как бы игрушечным. Со всеми его башенками и шпилями, серыми или зелеными пятнами крыш, окошечками, дверочками и прочими изящными украшениями, так ценимыми жителями города, — издали Гамбург напоминал скопление кукольных домиков, предназначенных для хрупких и нежных существ.

Однако это впечатление было обманчивым, как Эмили сама не один раз убеждалась, когда она вдруг терялась среди всех этих улиц с длинными рядами домов и только после часовых блужданий попадала на знакомый перекресток или видела знакомый дом, от которых уже могла найти дорогу домой.

Это произошло в один из первых дней позднего лета, когда она в отчаянии зашла в лавку, где на витрине были выставлены изящные туфли и блестящие сапоги.

Над ее головой резко прозвучал колокольчик, когда Эмили открыла дверь и вошла внутрь. Глядя поверх очков, на посетительницу приветливо смотрел сапожник, сморщенный человечек с лицом, похожим на засохший финик, рукава его синей в белую полоску рубашки были засучены, а поверх рубашки на нем был надет кожаный фартук.

— Доброе утро, — произнес он одно из тех немногих немецких слов, которые Эмили понимала. Он отложил башмак, в который собирался воткнуть шило, положил его на деревянный прилавок и встал. Следующее предложение осталось для Эмили загадкой, но она справедливо заключила, что он задал ей вопрос.

Она так волновалась, что не ответила на его приветствие, и четко сказала:

— У-лен-хор-стт?

Кустистые брови сапожника сошлись к переносице.

— У-лен-хор-стт ? — попыталась Эмили еще раз и несколько раз постучала указательным пальцем себя по груди. — Show me. Покажите мне, — добавила она на английском. Сапожник беспомощно развел мозолистые руки и пожал плечами.

— Show me, — повторила она, близкая к отчаянию.

Чтобы лучше ему объяснить, она пробежала указательным и средним пальцами по прилавку, изображая походку человека.

— У-лен-хор-стт? Show me!

— А-а, — обрадовался человечек, и его лицо просияло. Он усадил озадаченную Эмили на стул, придвинул к ней табуретку и, положив ее ногу на эту табуретку, быстро снял с нее туфлю и достал из набитого кармана рулетку, которую приложил к ноге.

— No, — вскрикнула Эмили, краска бросилась ей в лицо, она мгновенно убрала ногу с табуретки и выхватила у него туфлю. — У-лен-хор-стт!

Сапожник был в замешательстве, он вытянул руку и поднял указательный палец, потом выскочил из лавки, но сразу же вернулся, ведя за собой господина в костюме, слова которого, сказанные по-английски:

— Добрый день, мадам — я могу вам чем-то помочь? — едва не заставили Эмили разрыдаться — на сей раз от облегчения. Господин рассмеялся и объяснил ей, что она произнесла слово «Show» как английское слово «Shoе» — башмак — оттого-то и произошло это недоразумение. Ей стало ужасно стыдно.

Господин в костюме проводил ее за два квартала, и Эмили тут же узнала знакомый перекресток. Щеки ее горели от стыда, а внутри клокотала ярость. Она поспешила домой.

В этот вечер она жестами отослала кухарку Лене домой пораньше. Оставшись полновластной хозяйкой на кухне, фрау Рюте засучила рукава и энергично принялась за дело — с шумом и звяканьем посуды и приборов. Она колдовала с желтым, как латунь, порошком карри и с другими экзотическими пряностями, которые Генрих купил в лавке колониальных товаров; что-то шипело и жарилось на сковородках и в кастрюлях — дом благоухал как бомбейская харчевня. Индийское карри из фруктов и овощей, дьявольски острое, и плов из риса, лука и курицы Эмили всегда принималась готовить, когда у нее было плохое настроение. Блюдо, приготовленное по рецептам индийцев, живших на Занзибаре, вкусом напоминало ей родину и, по крайней мере, питало не только ее тело, но и душу. И еще — это были единственные блюда, которые можно было приготовить с имеющимися в Гамбурге приправами — и то весьма приблизительно.

Не говоря ни слова, она появилась в столовой, где Генрих уже сидел за столом и читал вечернюю газету, потому что он никогда бы не отважился помешать Эмили на кухне, когда у нее было настроение священнодействовать над карри и пловом. Он внимательно смотрел, как она торопливо ставит кастрюлю с пловом и быстро поворачивается, чтобы принести карри, которое она тоже с громким стуком поставила на стол. Затем выпрямилась, уперлась одной рукой в бедро и сдула прядку с лица.

— Генрих, — провозгласила она, — я хочу изучать немецкий язык!

43

— Это — часы, фрау Рюте. Часы. Ча-сы.

— Ча-а… — выдохнула Эмили, но язык был, как бревно, и звук не получался.

— Ча-а-сы, — повторила фрау Земмелинг с нажимом.

— Чаа-с-сы, — вторила ученица с прекрасным звуком «с» в конце слова — словно шипение кобры — и сразу же слегка постучала пальцем по стеклянному колокольчику, под которым висел хронометр, вопросительно взглянув на фрау Земмелинг.

— Это — стек-ло, фрау Рюте. Стекло — такое же, как в окнах. Вы понимаете? — Учительница немецкого языка подошла к подоконнику, отвела штору в сторону и косточками пальцев постучала по раме. — Стекло. Стекк-лоо.

У Хелены Земмелинг было поистине ангельское терпение. Она неустанно ходила вместе с Эмили по дому — от полуподвала через кухню и гостиную до чердака, чтобы назвать каждый предмет, на который указывала Эмили.

Эмили кивнула с сияющим видом. Да, она поняла.

— Стек-лоо, — слетело с ее губ словно играючи, с положенным четким «о».

Ее учительница тоже казалась довольной ее успехами. Это была худая женщина, с аккуратным пучком на затылке, в волосах кое-где уже мелькали серебряные нити, с узким лицом, на котором прожитые сорок лет оставили отчетливый отпечаток. Она выглядела гораздо более строгой, чем была на самом деле.

— Прекрасно, фрау Рюте. А теперь напишите. — Фрау Земмелинг сделала приглашающий жест рукой.

Эмили села за стол, обмакнула перо в чернильницу и начала писать в правом углу листа бумаги.

— Погодите, фрау Рюте!

Эмили испуганно вскинула на нее глаза, потом вспомнила и, вздохнув, перенесла руку на левую сторону страницы и начала записывать буквами звуки, которые только что освоила. Она очень старалась не коситься на немецкий букварь, который лежал перед ней, раскрытый на странице с алфавитом. Европейская манера письма слева направо — а не справа налево, как арабская, была только одной из проблем, с которой ей пришлось столкнуться. Бывали дни, когда Эмили казалось, что в ее мозгу все смешалось.

— Стекло — это предмет, вещь, фрау Рюте. Нечто, что можно потрогать.

Эмили беспомощно уставилась на буквы. Из слов учительницы она поняла только половину, но то, что она где-то допустила ошибку, было очевидно. В конце концов ее лицо просветлело; она зачеркнула слово «стекло» и написала под ним «Стекло». Хотя она и не понимала, зачем некоторые слова надо писать с заглавной буквы — ведь все равно знаешь, что они обозначают! Сами буквы казались ей слишком громоздкими и даже враждебными — из-за острых линий и черточек; Эмили твердо решила изучить немецкий язык, однако зачастую — особенно, когда они занялись и грамматикой, — она была готова разрыдаться от отчаяния, от неимоверного количества правил и такого же количества исключений.

Каждый день, кроме воскресенья, точно в час дня Хелена Земмелинг переступала порог гостиной четы Рюте и в течение последующих двух часов занималась с Эмили немецким языком.

На своих утренних прогулках по городу Эмили на каждом шагу встречала немецкие буквы. Время от времени она останавливалась перед вывеской или плакатом и читала про себя написанное по буквам. Некоторые слова она узнавала сразу, другие могла прочитать, но изредка хваталась за бумагу и карандаш, которые носила с собой в кармане накидки, и срисовывала таинственные значки, чтобы после обеда спросить фрау Земмелинг.

Пришла осень и обмакнула листья деревьев в золото и медь, зажгла маяки красно-оранжевым, киноварью или алым, — и Эмили не могла прийти в себя от изумления. Однако ее восхищенье волшебством севера быстро прошло, когда краски поблекли, листва почернела и пожухла, а при дуновении ветра или во время дождя слетала вниз, превращаясь в вязкие и липкие кучки. Как будто природа вокруг нее медленно умирала.

А на Занзибаре временами года были лишь зной и дождь. Вечнозеленый остров, где день и ночь сменяли друг друга через равный промежуток времени.

Не так обстояло дело в Гамбурге, дни становились короче, темнота вечером наступала раньше, а утром — позже. С каждым днем деревья и кустарники обнажались все больше — пока не превратились в подобие скелетов. Как когтистые лапы хищных птиц, туманами размытые до призрачных очертаний и устремленные в свинцовое небо, нависавшее над городом.

«Пальцы мертвых, — часто такое ужасное сравнение приходило в голову Эмили, — как пальцы людей, изнуренных болезнью и умерших от холеры, пальцы, застывшие в последней смертельной схватке».

Поздняя осень и подступающая зима на севере были временем, напоминающим о прошлом и о бренности жизни, — временем серым и безнадежным, когда казалось, что солнце и яркие краски весны и лета никогда не вернутся.

Даже тепло одетая, сидя у ярко пылавшего камина или прижавшись к печи, где весело трещал уголь, Эмили дрожала от холода, и все же она снова и снова распахивала окна настежь, чтобы дышать полной грудью, так что скоро все соседи шутили, что фрау Рюте отапливает половину Уленхорста.

Это случилось в декабре после обеда: Эмили стояла у открытого окна, завернувшись в шерстяное одеяло, и глубоко дышала, несмотря на то, что холодный воздух обжигал ей легкие и заставлял ее кашлять. Это происходило в последние недели все чаще. Сначала она подумала, что ей сделалось дурно, когда увидела, как перед ее глазами заплясали белые точки, но потом поняла, что они сыплются с неба. Нежные белые хлопья, подобные клочкам ваты или пузырькам пены, тихо покачивались в воздухе и опускались на землю, где исчезали без следа. Она так увлеклась этим зрелищем, что не услышала, как Генрих вернулся домой. Только когда позади нее открылась дверь, она обернулась.

— Ага, снова занзибарско-гамбургская погода в доме Рюте, — засмеялся он, притворив за собой дверь и подойдя к ней. — У печки пламень, у окна — лед. — Он поцеловал ее в щеку.

— Что это? Там, за окном? — Голос жены был хриплым от волнения.

— Это снег, Биби. Просто пошел снег.

— Снег ?

— Когда зимой холодно, — объяснил он, — дождь еще в облаках превращается в кристаллы и падает на землю не в виде дождя, а снежными хлопьями. — Он испытующе посмотрел на потемневшее небо. — Ночью он непременно пойдет. И тогда завтра утром все будет белым-бело. Пойдем в тепло, Биби, иначе ты простудишься.


На следующее утро Эмили проснулась раньше обычного. В спальне было непривычно светло, не так, как мрачным утром накануне. Светлый голубоватый свет. И было тихо, так тихо. Тише, чем обычно, словно весь мир укутала вата, которая поглотила все звуки. Подавляя в себе любопытство, Эмили все же отбросила перину и тяжело выбралась из постели: округлившийся живот не позволял ей сделать это быстрее, поспешно натянула утренний халат и неуклюже — из-за носков, которые ночами она надевала по две пары, — подошла к окну.

— О-о-о, — не в силах сдержать восхищенье, выдохнула она, раздернув шторы. Толстый мягкий ковер устилал землю, голые деревья и кусты стояли в белых пушистых шапках. А с неба летели новые хлопья, как будто кто-то там вверху вытряхнул мешок пушинок.

Эмили быстро оделась — так быстро, как позволили ей окоченевшие пальцы.

— Биби? — Полусонный Генрих сел в постели. — Что ты делаешь?

— Снег, Генрих! — с воодушевлением выкрикнула она новое заученное немецкое слово. — Снег! Его очень много! Мне непременно нужно пойти туда и все увидеть!

Со стоном Генрих упал назад в подушки, потом подскочил, встал с постели и тоже быстро оделся — как и его супруга, которая как раз надевала новые сапожки.

— Подожди, Биби, не забудь! — Он протянул ей шаль.

— Я не забыла — я терпеть ее не могу! — Она топнула ногой, как капризный ребенок. — Она как петля у меня на шее!

Он удержал ее за руку, когда она уже хотела выскочить из комнаты, требовательно протягивая ей шаль.

— Накинь, Биби! Иначе ты заболеешь — и наш ребенок тоже. И вот еще возьми! — Эмили буквально вырвала у него из рук перчатки, спустилась по лестнице и пробежала через вестибюль, где отодвинула задвижку на массивной двери и переступила через порог.

Она сразу по щиколотку утонула в снегу; снег, казалось, светился, освещая предрассветные утренние часы. Зачарованная, она наблюдала, как при каждом выдохе из ее рта вылетает облачко, будто она курит сигару, как это иногда делал Генрих. Она, подобно фламинго, осторожно переступала с ноги на ногу, придерживая все свои юбки, как шлейф. Потом остановилась и широко раскинула руки, подняв лицо к небу. Когда очередная холодная капля падала ей на щеки, нос или подбородок, она невольно вздрагивала, но продолжала радоваться. Она открыла рот и стала ловить снежинки языком, слегка озадаченная тем, что, хотя они и выглядели, как крупинки сахара, но оказались абсолютно безвкусными.

— Эй, Биби!

Она оглянулась и увидела, что в нее летит белый мяч размером с кулак, который попал ей в плечо и рассыпался — частью в виде пудры, а частью — крошками, оставшимися на плече ее накидки. Ее рот округлился, она издала делано возмущенное «Ой!», но ей хотелось рассмеяться.

Генрих наклонился и руками в перчатках набрал снегу, чтобы слепить новый снежок, и Эмили тоже нагнулась, чтобы последовать его примеру.

Их озорные крики разорвали утреннюю тишину, снег скрипел под их подошвами, раздавались сочные звуки пумс, когда снежки попадали в цель, — они дурачились до тех пор, пока у них не замерзли руки и ноги. Снег налип на юбки Эмили и брюки Генриха, на всю их одежду. На темных волосах Эмили и на ее ресницах сверкали кристаллы; щеки ее раскраснелись от холода, движения и неуемной радости, глаза сверкали. Они молча уставились друг на друга и разразились веселым хохотом, который разнесся по всему еще спящему Уленхорсту.

Генрих и Гамбург вновь подарили смех Эмили.

Пусть он и не был таким, как прежде.

44

Декабрь принес с собой не только снег, но и такой холод, что Альстер замерз. Гуляя по саду, Эмили удивлялась его зеркальной поверхности, одна половина которой была плотной, а другая — прозрачной и сверкающей, как толстый слой сахарной глазури на торте. Не меньше восхищали ее и сотни людей, которые резвились и, как ей казалось, без всяких усилий скользили по льду, будто у них появились невидимые крылья. Но на самом деле это были не крылья, а небольшие стальные полозья, которые были привинчены к подошвам зимних сапог, они-то и облегчали этот «полет» на льду, а концы шерстяных шарфов развевались позади, подобно флагам на мачте; женские юбки надувались парусами фрегата при попутном ветре. Эмили не сводила с этого зрелища глаз, забывая даже про лающий кашель, мучавший ее уже давно.

Красные щеки и сверкающие глаза, радостные крики и смех сулили неслыханное удовольствие и манили Эмили рискнуть и тоже встать на скользящие полозья; тепло одеться и уцепиться за Генриха, а он обнимет ее за талию, чтобы поддерживать и защищать ее округлившуюся фигуру.

Как ни легко и просто это смотрелось со стороны — даже маленькие мальчишки лихо катились мимо нее на одной ноге с сумасшедшей скоростью — для Эмили это оказалось делом чрезвычайно сложным. Ноги в сапожках на полозьях словно зажили собственной жизнью на льду, норовя разъехаться в стороны или соединиться носками. Ей удавалось проехать не более нескольких коротеньких шажков, сколь много и упрямо она ни тренировалась — как в эту зиму, так и во все последующие. Ее тело от рожденья было предназначено только для рискованных скачек на лошади, меткой стрельбы на охоте и плаванья в море, но отнюдь не для того, чтобы легко скользить по замерзшей воде. А от легких деревянных киосков, возведенных на берегу, — где продавались горячее какао и глинтвейн, — шел аромат, пропитанный пряными нотами корицы, гвоздики и звездчатого аниса, аромат, вызывающий у Эмили приступ ностальгии, а от резкого сладкого запаха перебродивших фруктов, источаемого подогретым виноградным соком, ее тошнило.

И чем ближе было к концу декабря, тем лихорадочнее становилась жизнь в Гамбурге. Осмотрительность и порядок, который всегда блюли граждане Гамбурга, были забыты. Вся городская жизнь словно вышла из привычной своей колеи. Все куда-то спешили, были раздражены и беспокойны, как охотничьи собаки, взявшие след; улыбки на лицах стали недовольными ухмылками — или, как здесь говорили, — брюзгливыми. Тем больше Эмили была удивлена тем, что на улицах, на окнах и дверях домов, в витринах магазинов с каждым днем появлялось все больше украшений: еловые ветви и венки в лентах и бантах, красочные бумажные гирлянды, украшения с соломенными звездами или с золотыми лесными орехами, и повсюду — ангелочки в белых платьицах. Мрачная северная зима обрела праздничный блеск, но Эмили казалось, что все и каждый в этом городе просто ослепли и не замечают этого блеска, а озабочены только тем, чтобы притащить из лавок домой побольше припасов и перевязанных пакетов.

Генрих тоже как-то пришел сразу же после обеда и повел жену пройтись по аркадам вдоль Альстера. Там царили полная неразбериха и толчея, как будто все товары — перчатки, шляпы, украшения и фарфор — начали продавать по бросовым ценам или вообще раздавать бесплатно.

— Смотри, подошло бы это Анне, как ты считаешь? — Генрих вопросительно посмотрел на Эмили и показал на шаль с рисунком из завитушек и веточек в фиолетово-голубых и бледно-серых тонах.

В ответ она нерешительно пожала плечами. Она даже не могла себе представить, что могло бы понравиться Иоганне Рюте, его мачехе. Хотя молодожены каждое воскресенье обменивались визитами с семьей Генриха — по очереди обедая то у них, то у себя или просто заглядывая друг к другу на чашку кофе, — даже через добрых шесть месяцев у Эмили не возникло никакого чувства близости или доверия к новым родственникам. Семья — для нее это было нечто другое. А здесь каждая встреча была словно в первый раз: смесь любопытства к экзотической особе и чопорное отношение к принцессе из чужой страны, плохо скрываемое за неловкими попытками изобразить родственные отношения. Эмили не ставила им это в вину. Вне всяких сомнений, они наслушались достаточно россказней о приключениях этой женщины, на которой Генрих женился при столь же сказочных, сколь и скандальных обстоятельствах и которую представил им уже как свершившийся факт, едва новоиспеченные супруги распаковали дорожные кофры. Сводные братья Генриха, девятнадцатилетний Иоганн и двумя годами моложе Андреас, первыми сумели выйти из щекотливой ситуации — ошеломляюще непривычной для ганзейских сообществ. Совсем молодые люди, они обладали способностью быстро приспосабливаться к обстоятельствам и потому очень скоро, преодолев молчаливое изумление и прекратив делать большие глаза, они перешли к беспечному равнодушию — как если бы их невестка была истинной гамбургской девицей.

Однако неуверенней, чем со всеми другими родственниками Генриха, Эмили чувствовала себя в обществе свекра. Доктор философии Германн Рюте, большой педант, не любил многословия, а еще менее того — не любил вообще выказывать своих чувств словами или действиями; к сыновьям он относился скорее с отчужденной вежливостью, чем с отеческой симпатией.

Только голубые глаза Иоганны, взгляд которой иногда ловила на себе Эмили, говорили о затаенной нежности — это был единственный проблеск надежды для невестки, что когда-нибудь более тесные узы свяжут ее с родственниками мужа. И именно воспоминание об этих голубых глазах заставило Эмили сказать сейчас:

— Шаль очень красива и очень подходит к ее глазам. А разве у нее скоро день рожденья?

— Нет, Биби, но ведь наступает Рождество.

Рождество — праздник, которым христиане почитают рождение Христа. Она видела картинки с новорожденным в колыбели, рядом Мария и Иосиф, еще там были вол и осел, а кругом ангелы и трое мужчин, одетых на восточный манер. Должно быть, Генрих прочел по ее лицу, что она тщетно пытается связать христианский праздник Рождества и подарок для Иоганны Рюте, и пояснил:

— А на Рождество у нас принято делать друг другу подарки.

— Всем? Тебе и мне тоже?

— Видишь ли, каждый дарит что-нибудь тому, кого он любит, — ответил Генрих посмеиваясь. — Что ты хочешь к Рождеству?

Эмили мысленно прошлась по всем комодам и ящикам их дома, забитым всевозможной одеждой, столовым и постельным бельем, серебром и фарфором, всеми малыми и большими вещами, которых требовала повседневная жизнь, чтобы украсить ее или — по крайней мере — призваны были ее украшать, как это было принято в определенных кругах, где они вращались. Чета Рюте была, что называется, весьма состоятельна, и Генрих придавал большое значение тому, чтобы Эмили ни в чем не знала недостатка.

— Ничего. У меня есть все, что мне нужно.

— Тогда я сам что-то придумаю, — сказал Генрих, и это прозвучало весьма многозначительно.

В канун Рождества Генрих и Эмили раздали подарки прислуге: изящные перчатки Лене, дюжину носовых платков, обшитых кружевом, Эльзе, по коробке конфет Лисбет и Эмме, мешочек ароматной соли для ванн Герде — и после того как они помогли им разместить в дрожках множество больших и малых пакетов, отпустили служанок домой. Сегодня, казалось, на улицах творилось нечто невиданное, как решила Эмили, глядя в окно экипажа. Весь Гамбург высыпал на улицы: очевидно, все хотели провести вечер в гостях у родственников или друзей. Особенно произвел на нее впечатление некий господин, тащивший большие часы с маятником и оттеснявший прохожих в сторону.

Дом старших Рюте в Нойштадте, вблизи Михеля, как любовно называли гамбуржцы колокольню Св. Михаила, был ярко освещен, а из открытого на верхнем этаже окна выглядывали Иоганн и Андреас.

— Они уже здесь! — донеслось до Эмили и Генриха, когда они вышли из экипажа.

Силуэты молодых людей исчезли из золотисто-желтого прямоугольника. Игнорируя предупреждающий возглас отца, они кубарем скатились по лестнице вниз, распахнули входную дверь и выбежали помочь внести в дом пакеты.

— Добро пожаловать! Быстрее входите, холодно! Веселого Рождества! — такие возгласы посыпались на Эмили и Генриха, когда они вошли в дом и вместе с Германном и Иоганной, в сопровождении горничной, поднялись в салон наверху.

— Подожди, пожалуйста, здесь, пока мы тебя не позовем. — Иоганна пригласила невестку сесть и мягко подтолкнула ее к стулу, сама же вместе с супругом и Генрихом исчезла. Из столовой доносились торопливый шелест, шуршанье, заговорщицкий шепот и тихий смех. В воздухе было разлито таинственное возбуждение. Любопытство одолевало Эмили, нетерпение не давало ей сидеть спокойно — и она вся извертелась. Украдкой она взглянула поверх чашки с чаем, которую ей подали, на Андреаса и Иоганна — эти двое дурачились и в шутку боксировали, невзирая на свои выходные костюмы и аккуратные напомаженные прически. Только звон колокольчика заставил их остановиться.

— Теперь можете войти! — громко позвала Иоганна, и ее сыновья, торжествуя, опрометью бросились в столовую.

Осторожно поднявшись, за ними последовала и Эмили. Предвкушая ее радость, довольные, Германн, Иоганна и Генрих ждали ее появления, а Иоганн и Андреас от нетерпения переминались. Едва Эмили вошла в комнату, взгляд ее сразу упал на дерево. Она видела только его — высокую, под потолок, елку, на ветвях которой горели свечки — их было не счесть, — а еще висели сахарные палочки, золотые орехи и блестящие красные яблоки; маленькие лошадки-качалки и крошечные ангелочки, которые выглядели так, как будто их вылепили из теста или из какой-то сладкой массы. Ничего подобного Эмили никогда в жизни не видела, и она, совершенно забыв об окружающих, разглядывала это чужеземное великолепие, едва ли замечая, что братья Генриха уже бросились к первым пакетам и, разрезая ленточки карманными ножами, шуршат оберточной бумагой и издают радостные вздохи и что-то довольно бормочут.

— Биби! — Она вздрогнула, когда Генрих нежно коснулся ее руки и показал на стол, который, казалось, прогнулся под тяжестью горы праздничных свертков. — Там есть кое-что и для тебя.

Она с немым вопросом протянула руку к маленькой продолговатой шкатулке, которая лежала сверху, и когда Генрих утвердительно кивнул, аккуратно развязала бантик, развернула шелковую бумагу и приподняла крышку. Там лежали теплые перчатки. Она распаковывала предназначенные для нее подарки один за другим, благодарила за них Германна и Иоганну и обоих мальчиков, которые вскладчину на свои карманные деньги купили ей билеты в цирк Ренц, знаменитый представлениями с участием лошадей.

— Вот тут еще что-то, — как бы между прочим подал реплику Генрих. — Это мой подарок, но, к сожалению, он слишком велик для того, чтобы и его красиво упаковать.

Эмили рассматривала нечто пушистое, что он подтолкнул к ней, медленно расправила и нахмурилась. Это был роскошный плащ из толстого бархата, подбитый мехом, а его воротник, подол и обшлага были оторочены мехом, еще более мягким, чем бархат.

— Тебе нравится?

Поначалу лицо Эмили выражало беспомощность и крайнюю растерянность.

— И именно ты даришь мне это? — спросила она у мужа на суахили едва слышно. И быстро оттолкнула плащ от себя, словно он был грязным. — Совершенно исключено, чтобы я его надела! Такое… такое убогое !

На Занзибаре меха́ не носили. Только отсталые народы в глубине Центральной Африки одевались в шкуры газелей и львов, леопардов и зебр; эти люди не носили одежду из ткани, чтобы прикрыть свою наготу: они не умели ни прясть, ни ткать и вынуждены были довольствоваться шкурами тех животных, которых добывали в саванне.

— Прошу тебя, Биби, — так же тихо ответил Генрих. — У нас это считается весьма ценным . Это горностай, — его пальцы скользнули по меху, — который в Европе исстари носят лишь короли.

— Короли? — Глаза Эмили расширились и округлились. — Разве они не могут позволить себе ничего лучше?

Генрих рассмеялся.

— Да нет ничего лучше! Горностай встречается очень редко и соответственно дорого стоит. В прежние времена его могли носить только люди благородных кровей.

Оторопевшая, Эмили с несчастным видом переваривала информацию. Она поняла, что муж хотел подарить ей что-то особенное, причем не только весьма и весьма ценное, но и способное согреть ее в холода, что глубоко ее тронуло. Однако это ничего не меняло: для нее горностай значил не больше меха кролика или кошки. Вот и врач недавно прописал ей лекарство против ее постоянного кашля: он велел ей есть устрицы, которые здесь считались редким и изысканным блюдом, а на Занзибаре всего-навсего были пищей для самых бедных. Европа все больше казалась ей не просто странной и чуждой, но абсолютно другим, извращенным миром, в котором все являло собой полную противоположность тому миру, откуда она была родом.

Неужели у меня всегда будет только один выход: притворяться или делать больно Генриху, потому что я думаю и чувствую иначе, чем люди в этой стране? Еще так многое я не понимаю, еще так многому мне надо учиться. Германия превращает меня снова в ребенка, ничего не знающего и глупого.

Разочарование, которое вспыхнуло в глазах Генриха, причинило ей острую боль, и она с вымученной улыбкой выдавила:

— Спасибо.

Как же она обрадовалась, когда общее внимание обратилось к золотым карманным часам, которые вместе с подходящим золотым брелоком, украшенным слоновой костью и тигровым глазом, были ее подарком Генриху. Она давно замыслила заменить его старые часы со следами песка, морской соли и всех его дальних странствий и к тому же с явными приметами старости. История о том, как она покупала часы у часовщика на Юнгферштиг, используя пока еще немногочисленный запас немецких слов, была очень смешной, и Эмили не преминула ее рассказать — смесью английских слов, пантомимы и немного с помощью Генриха в качестве переводчика с суахили. Рассказ ей удался — это было приключение, развеселившее всю семью. А радость Генриха при виде подарка и то, что ее самостоятельная покупка была столь удачной, отодвинули на второй план чувства, взбудоражившие его реакцией Эмили при виде его подарка.


На следующее утро Эмили ни свет ни заря уже была на ногах, хотя они вернулись из гостей поздно ночью, и посвятила своему туалету необычно много времени. И только потом она сошла к завтраку.

— Господи, Биби! — воскликнул Генрих, который как раз вышел из столовой, чтобы посмотреть, почему она еще не появилась, и его лицо вдруг выразило крайнее изумление. — Что ты задумала? Куда ты собралась в таком наряде?

Эмили приподняла одну бровь и продолжала спускаться по лестнице с высоко поднятой головой, понимая, как она элегантна в шелестящем шелковом платье цвета темного шоколада на широком кринолине со шлейфом и серьгами в ушах. И лишь сойдя с лестницы, она соизволила дать ответ:

— Мой дорогой супруг, разве ты не сам мне сказал, что сегодня и завтра у вас праздник?

— Да, но…

— Вот видишь, — бросила она и вызывающе вздернула голову. — Именно поэтому я так и нарядилась.

Его взгляд смягчился.

— На Занзибаре это вполне в порядке вещей… А здесь так не делают. И уж точно не… — Он вытащил из кармана жилета ее вчерашний подарок, щелкнул крышкой новых часов и взглянул на циферблат, — …в десять утра!

Эмили опустила плечи, повернулась и стала подниматься по лестнице. Снова она сделала что-то не так! И все старания ее — зря!

«Какой странный народ эти немцы! — думала она. — Отмечают свой важный праздник особенными блюдами, особенным печеньем, украшают дом и сад, тратят большие деньги на подарки, но почему-то не хотят надеть свои самые красивые одежды».

Весь день она провела в смутных раздумьях о сути празднования Рождества. Отмечали Рождение Христа, и все же во всех этих празднованиях самому этому факту уделялось очень мало внимания, казалось, что это лишь повод, а не причина. На самом деле речь шла о встречах с друзьями и родственниками, о хорошей еде, и в первую голову — о подарках. Эмили ощутила что-то очень похожее на разочарование тем, как в Гамбурге отмечают Рождество Христово. Ей хотелось бы, чтобы было меньше подарков, но больше истинных религиозных чувств.

Во время их с Генрихом воскресных прогулок к Эльбе, которую она очень любила за то, что та напоминала ей море, она видела много верующих, которые с томиками псалмов подмышкой шли на службу или возвращались оттуда, — и часто ей самой хотелось пойти в церковь. Чтобы быть ближе к христианскому богу, если уж она с трудом отвыкает возносить молитвы Аллаху, от которого она отреклась.

Генрих был только рад этому, и потому Эмили не решалась ему сказать, что прямо на пороге храма ей хочется развернуться и пойти домой: ее охватывала необъяснимая робость. Все эти ритуалы — сначала сидеть, потом вставать, молиться и петь псалмы — были ей чужды, проповедей она не понимала, а множество изображений Христа и святых так и остались для нее тайной, она считала, что они ей скорее мешают целиком отдаться молитвам. Ей казалось, что со всех сторон за ней наблюдают. И то, что во время церковной службы собирают пожертвования, трогало ее до слез, а то, что никто не опускается на колени во славу Божью, она считала высокомерием. Здесь, на севере, христианство казалось ей бездушным и поверхностным; вера без правильной формы — пуста, и в ней нет настоящего чувства.

Я была истинной аравитянкой и хорошей мусульманкой — и я покинула свою родину. А кто же я сегодня? Плохая христианка и чуть больше, чем полунемка.

45

Последние дни старого года они провели у себя дома вместе с семьей Генриха. По старой традиции семейства Рюте, Генрих делал так называемый «пунш на каминных щипцах», сдобрив сначала подогретое красное вино пряностями: гвоздикой, корицей, звездчатым анисом, лимонными и апельсиновыми корочками, потом установил на каминные щипцы пропитанную ромом сахарную голову и держал ее над огнем, пока сахар не начал плавиться и по капле стекать в пунш. Эмили осторожно пригубила эту «микстуру». Уже давно она, преисполненная решимости принять и усвоить немецкий образ жизни как можно лучше, рискнула попробовать свинину, вино и шампанское, а теперь — еще один алкогольный напиток, но он ей не понравился — в нем было так много пряностей, что у нее защипало язык. Вскоре после полуночи Эмили стояла в саду, укутанная в столь ненавистный ей плащ, а Генрих обнимал ее за плечи. Они смотрели в небо, где рассыпались каскады фонтанов, которые окрашивали крыши домов и шпили башен города в золотые и серебряные, синие, красные и зеленые цвета, а потом медленно таяли в воздухе. Над Альстером стояли клубы дыма и пахло порохом. И Эмили была уверена, что грядущий 1868 год будет хорошим годом.

Но сейчас казалось — зиме не будет конца. После праздника Богоявления все рождественские украшения стен, окон и шкафов были убраны и спрятаны до следующего декабря, и город словно оголился, став еще печальнее. Укрытый снегом и хрустящим инеем, с ледяными узорами на окнах и сверкающими сосульками на крышах и ветвях деревьев Гамбург хоть и был красив, но непереносимо холоден; было бы теплее, Эмили чувствовала бы себя чуть-чуть лучше, но все равно страдала бы от серого уныния, которое оставило после себя праздничное великолепие.

В редкие дни она даже думала, что ей уже никогда не будет по-настоящему тепло и что зима никогда не закончится, а природа так и проспит всю жизнь непробудным сном. Первые подснежники в саду были бесцветными, зато листья и стебель — ярко-зелеными, и Эмили бурно радовалась им, как долгожданным друзьям, которых не видела много лет и которых ей так не хватало.

Но все же солнце становилось все ярче, припекало все сильнее, и деревья и кустарники медленно, но оживали, выгоняя соки из корней — и наконец появилась первая зелень. На вновь зазеленевших клумбах появились желтые и фиолетовые крокусы — и вдруг как-то сразу наступила весна, щедро расцветив город, так что он замерцал, как шелк, окрашенный в пастельные тона. Сердце Эмили пело от счастья — подобно птицам, выводившим громкие трели в кроне деревьев, будто славя весну, а сама она тяжело двигалась — ее тело разбухло до невероятных размеров.

В марте появилась на свет Антония Тавка Рюте. Бог услышал молитвы Эмили и даровал им девочку. Тони, как скоро они стали называть дочь, была крупным здоровым ребенком с розовощеким личиком и перевязочками на ручках и ножках, крепкая, всегда всем довольная, — успокоить ее не составляло труда. Кормилица могла часами разглаживать мягкой щеткой ее длинные шелковые черные, как смоль, волосики. С появлением Тони в дом вошла жизнь, о которой мечтала Эмили. И Генрих, который втайне тосковал по их сыну, с рожденьем дочери явно повеселел.

И лишь изредка, когда взгляд Эмили падал на белые платьица, в которые была наряжена — согласно немецким обычаям — ее дочь, сердце у нее замирало. Как маленький призрак , думала она и нехотя гнала от себя горькие воспоминания о том ребенке, которого родила первым, но похоронила так рано.


— Я дома, Биби!

Услышав голос мужа и хлопок входной двери, сопровождаемые лаем и повизгиваньем обеих собак, бурно приветствующих хозяина дома, Эмили легко скользнула по лестнице вниз. Второе ее лето в Гамбурге она тоже считала слишком прохладным, краски — выцветшими, но все же это было то время года, когда она чувствовала себя лучше всего. Она заранее страшилась грядущей зимы, о чьем приходе уже громко заявил сентябрь — осенними латунными и медными красками. Но пока дни стояли светлые и теплые; к тому же у Эмили уже несколько дней было радостное предчувствие, что она — спустя почти полгода после рождения Тони — снова в тягости.

С распростертыми объятиями Генрих ждал ее внизу, восклицая:

— Угадай, что я принес!

Эмили откинула назад голову и рассмеялась, соскакивая с последней ступеньки. Каждый вечер одна и та же игра, и хотя она видела, что его правый карман сюртука заметно оттопыривается, она всегда придерживалась правил этой игры. Сначала она нахмурила лоб, подперев подбородок рукой и внимательно изучая лицо Генриха.

— Это не ананас, — заключила она, поскольку ананас Генрих обычно держал за спиной обеими руками.

Генрих ухмыльнулся. Это была его идея — каждый день, возвращаясь из конторы домой, делать крюк и идти через порт, чтобы посмотреть, какие экзотические фрукты привезли сегодня, чтобы доставить радость жене, принося ей плоды с запахом и вкусом, напоминающим о родине: ананасы и бананы; или манго — хотя они, когда попадали в Гамбург, не были такими сочными и золотисто-желтыми, какие она подстреливала на Занзибаре; или светло-зеленый инжир, хотя запах его и походил на запах свежескошенной травы, но который был для нее слаще здешних яблок; или сочные финики.

С нарочито серьезным выражением лица, заложив руки за спину, Эмили не торопясь обошла Генриха, шелестя юбками.

— Хм, — кашлянула она и остановилась. — Вы позволите? — Она быстро прошлась руками по его сюртуку, пристально глядя в довольные глаза мужа. Между губами показался кончик ее языка, и она наконец достала из правого кармана не идеально круглый, зато твердый и гладкий шар.

— Неужели гранат? — воскликнула она восхищенно и вдохнула слабый цветочный запах красно-коричневого фрукта так глубоко, как только могла. Ей пришлось держать себя в руках, иначе она тут же вонзилась бы зубами в твердую шкурку, чтобы поскорее добраться до зерен, окруженных сочной мякотью и так славно хрустящих во рту. Это был первый гранат, который она держала в руках после отъезда с Занзибара, и слезы брызнули у нее из глаз, едва она подумала о гранатовых деревьях перед Бейт-Иль-Сахелем со стороны моря. О том, как цветы его полыхали темно-красным пламенем у светлых стен дворца и как бриз нежно ласкал их, а воздух был напоен солнцем, солью и пряным ароматом гвоздики. А еще там звучали призывы муэдзина, и в какой-то миг наполняющие все пространство звуки тихо замирали и наступала тишина.

— Ностальгия ? — осторожно спросил Генрих и обнял ее. Эмили кивнула; она могла только безостановочно плакать.

Попытки Генриха устроить ей поездку на Занзибар, по меньшей мере, частично увенчались успехом. В апреле он принес клятву гражданина вольного и ганзейского города Гамбурга, чтобы вернуть все свои гражданские права, а в первую очередь — консульскую защиту, которая была ему необходима. Но ни султан Меджид, ни ганзейский консул Витт, ни его британский коллега Черчилль, казалось, не были в восторге от этого.

Многомесячное отсутствие комментариев султана Меджида по поводу бегства его сестры и ее замужества нельзя было ни в коем случае расценивать как равнодушие или даже как снисходительность, как было известно Генриху. Он знал об оживленной переписке между фирмой «Ханзинга» и консулом Черчиллем. Его бывшие работодатели — несмотря на скандал — явно были не прочь снова послать его агентом на Занзибар и потому задавали осторожные вопросы консулу: каковы риски приезда на остров господина Рюте.

Ответ британского консула был однозначен — для Генриха Рюте появление на Занзибаре означало бы смертельную опасность, а впоследствии и возможную угрозу также для остальных европейцев, живущих на острове. Преступления Генриха стали еще более тяжкими после перехода принцессы Салимы в христианство и ее свадьбы с европейцем — такое не прощают. Консул Черчилль пекся не только и не столько о безопасности Генриха Рюте; гораздо больше его заботили отношения британской короны и султана Меджида: он даже обратился в свое министерство иностранных дел с просьбой — при данных обстоятельствах принять сторону султана, а также обратить внимание министерства иностранных дел Северогерманского союза, основанного прошлым летом, на дело Рюте. Среди участников Союза наряду с Гамбургом были и другие ганзейские города Любек и Бремен, королевства Саксония и Пруссия, несколько великих герцогств, княжеств и герцогств севернее реки Майн. Северогерманское министерство иностранных дел отреагировало, как и следовало ожидать: всеми допустимыми способами надо удерживать Генриха Рюте от поездки на Занзибар. В противном случае гражданин Гамбурга Генрих Рюте будет лишен консульской поддержки и защиты Гамбурга, только что вновь приобретенной, и таковых же — как гражданин Северогерманского союза. Если только он не принимает на себя всю ответственность за свои поступки, действуя на свой страх и риск.

Консул Витт, которому султан Меджид выказал бурный протест против возвращения Рюте, также рекомендовал Гамбургскому сенату: Генриху Рюте ни в коем случае не следует вновь приезжать на Занзибар. Соответственно правилам султаната требование султана следует поддержать и всячески воспрепятствовать возвращению Генриха Рюте на остров, ибо возмущение населения тем, что Рюте соблазнил сестру султана, и переходом ее в христианскую веру, все еще велико.

Снова частная жизнь Эмили и Генриха стала делом политическим, которым занимались сразу три государства.

— Они не имеют на это никакого права, — стиснув зубы, говорил Генрих. — Они наказывают меня, хотя я и не совершал ничего наказуемого. По крайней мере, по меркам просвещенных и христианских народов. Я платил налоги по всем своим сделкам на Занзибаре, и теперь хочу продолжить эту работу. Я не допущу, чтобы другие снимали урожай с засеянного мною поля.

Он вовсе не намеревался посвящать Эмили в свои планы, но это продлилось недолго. Он знал, что надежда — когда-нибудь увидеть родину — нужна ей как воздух. Может быть, Занзибар сумеет излечить раны, нанесенные Эмили жизнью.

А что же еще могло врачевать такие раны лучше, чем волшебство этого острова?

Тоска по Занзибару изнуряла Эмили. Генрих замечал тени, пробегавшие порой по ее лицу, видел слезы в ее глазах, взгляд которых рассеянно и тоскливо был устремлен в пустоту, когда она думала, что ее никто не видит. Тоска, которая по ночам особенно вырывалась наружу, когда она грезила о Занзибаре и бормотала что-то на суахили или же на арабском.

— Ты хочешь сегодня с утра пораньше отправиться на Занзибар? — поддразнивал ее Генрих, когда она вставала раньше обычного. — Передавай от меня привет нашим друзьям! — Однако он всерьез воспринимал ее тоску по родине, не только потому, что прекрасно понимал жену, но еще и потому, что сам до некоторой степени разделял ее чувства.

Он с твердостью смотрел в ее глаза, влажные от слез.

— Если мы положим начало торговле, то у нас будет зацепка. И когда я туда попаду, я смогу забрать тебя и Тони.

В пропасти

Одной рукой ребенка не вырастить.

Занзибарская пословица

46

Гамбург. Конец мая 1870 года

— Ты не можешь оставить меня одну! — Эмили сжала кулаки, чтобы скрыть дрожь.

— Но это же только на несколько недель, — беспомощно оправдывался Генрих; он явно не ожидал такой бурной реакции от жены, когда после ужина сообщил ей, что ему нужно уехать в Англию по срочному делу.

— Возьми меня с собой!

Эмили и сама слышала, как резко звучал ее голос, но была слишком взбудоражена, чтобы владеть собой. Ей даже не было стыдно, что она так теряет самообладание, она — взрослая женщина двадцати пяти лет от роду и мать уже троих детей, ведь когда-то на Занзибаре она самостоятельно управляла тремя плантациями!

— Но, Биби, как же мы это сможем устроить? — Генрих поднялся с дивана и встал на колени около Эмили, взял в руки все еще неуступчиво сжатые пальцы и ласково погладил их. — Мне нужно будет каждые два-три дня переезжать в другой город. Это будет слишком напряженно для детей. И в первую очередь — для Розы. Она еще слишком мала для такой поездки. А оставить ее здесь ты сама не захочешь. Разве ты забыла, — его голос понизился до шепота, — что случилось с тобой в Копенгагене?

Нет, Эмили не забыла ту поездку в Копенгаген прошлым летом. Она была удивлена, когда узнала, что тот, кто может себе это позволить, летом укладывает чемоданы и бежит из города, чтобы отдохнуть на море или в горах. Она долго противилась этой моде — это она-то, кто всю жизнь мечтал о дальних странствиях и в мечтах расписывал чуждые страны яркими красками.

Однако только тот, кто корнями врос в родную почву, может искать радостей в том, чтобы уехать из дома на некоторое время и открывать неведомые уголки земли. Гамбург не был родной почвой для Эмили, но, по крайней мере, был уже хорошо ей знаком.

И все же тем летом, в июле, она согласилась поехать с Генрихом — после долгих уговоров. Он обещал ей отдых и время, когда они будут только вдвоем, без Тони и без Саида, сына, который появился на свет ровно через год и три недели после рождения сестрички. Муж соблазнял ее тем, что Копенгаген стоит на воде, что до моря — Балтийского моря — рукой подать, что Копенгаген вообще красивый и достойный внимания город.

При расставании с детьми было пролито немало слез, да и сама поездка в летнее время года — наступили школьные каникулы — в безбожно переполненных поездах была просто пыткой. Эмили очень старалась, чтобы Копенгаген понравился ей, — город, который благодаря каналам и мостам имел некоторое сходство с Гамбургом, только значительно меньших размеров, и был более уютным. Однако ни музей, где она увидела статуи и бюсты знаменитого скульптора Бертеля Торвальдсена, ни королевский охотничий замок в Клампенборге, где они были на концерте, на котором присутствовал король Дании, не впечатлили ее. Растительность вокруг замка без башенок — к большому разочарованию Эмили — была весьма скудной, а сам замок — едва ли больше обычной гамбургской виллы — показался ей чересчур темным, да вдобавок из оленей, которые там водились, она не увидела ни одного.

Но в первую очередь ей недоставало Тони и Саида. Она чувствовала себя так, будто оставила дома половину себя — и постоянно спрашивала, что они сейчас делают, как себя чувствуют и хорошо ли за ними ухаживает няня. Все это продолжалось до тех пор, пока Генрих наконец не сдался и, к большому облегчению жены, через восемь дней они уже отправились домой — на неделю раньше, чем планировалось. С подарком особого рода: в летние ночи в Копенгагене они зачали третьего ребенка, дочь Розалию Гузу, которая родилась шесть недель назад.

В Копенгагене Эмили поклялась себе, что больше никогда не оставит детей одних. И без Генриха она тоже не хотела прожить ни одного дня. Его шутливые упреки в Копенгагене — она, кажется, любит детей больше, чем его, она посчитала несправедливыми.

Как она могла объяснить ему, что ею владеет страх, когда он вдали от нее? Что она живет, постоянно опасаясь, что с ним или детьми что-то может случиться, если ее нет рядом? Хотя глубоко в душе Эмили знала, что ее паника все-таки немного преувеличена. Несмотря на это, она сама от страха была призраком во плоти.

— Речь идет о Вальпараисо? — наконец прервала она молчание.

— И о нем тоже, — подтвердил Генрих. — Но не только о нем.

Эмили кивнула. От названия Вальпараисо ей сделалось как-то неуютно. Крупнейший порт на тихоокеанском побережье южноамериканского материка был настоящим плавильным котлом: здесь жили потомки индейцев, коренного населения, и испанцев, завоевавших эти земли в XVI веке, их общие потомки, а с начала XIX века сюда начали прибывать эмигранты из Франции, Германии, Англии и Швейцарии. И этот порт прославил чилийский город Вальпараисо, что по-испански означает «Райская долина».

— Хотя я и знаю, что Вальпараисо далеко не Занзибар, — осторожно продолжил Генрих. — Но там намного теплее, чем здесь, и тебе тамошний образ жизни наверняка придется больше по душе, чем наш чопорный ганзейский.

Эмили еще раз кивнула, но на его улыбку не ответила. Да, он сто раз прав и все его доводы верны, а планы путешествия за океан просто замечательные — хотя ведь и в Гамбурге она не была полностью счастлива, — но сейчас ей становилось страшно уже лишь при мысли уехать насовсем и рискнуть начать все заново в далекой чужой стране. Еще раз начать изучать чужой язык? Но ее скудные познания испанского, почерпнутые в общении с Масиасами, давно улетучились… Еще раз осваиваться в чужом обществе и изучать чужую культуру? Еще раз попытаться, чтобы чужая страна стала родной?

— И, кстати, я вовсе не исключаю при этом возможности вернуться на Занзибар, — вторгся он в ее раздумья. — Я буду очень настойчиво добиваться разрешения вернуться. И когда-нибудь мои усилия вознаградятся.

Эмили попыталась улыбнуться, но это ей не удалось.

Султан Меджид позволил переубедить себя и через нового консула Теодора Шульца сообщил гамбургскому сенату, что согласен на приезд в Каменный город некоего господина Ренхоффа, который в качестве агента Генриха Рюте будет представлять торговые интересы компании последнего на Занзибаре и на всем Восточноафриканском побережье. Кроме того, султан дал соизволение на то, чтобы его сестра-вероотступница через Генриха Рюте и господина Ренхоффа получала доходы от своих плантаций. Основанием для согласия султана послужили настойчивые обращения в гамбургский сенат самого Генриха Рюте.

Однако то, что выглядело обнадеживающим началом, обернулось совсем другим: удар следовал за ударом, и все скоро пошло прахом. Ренхофф самовольно связался с другим немецким агентом по имени Карл К. Шривер и потихоньку начал вести дела Генриха под собственным именем. Генрих подозревал недоброе, в первую очередь, что его могут ожидать финансовые потери, и еще вполне вероятно, что будет нанесен ущерб его репутации честного торговца; потому в его деловых интересах надо было попасть на Занзибар как можно скорее, чтобы разобраться во всем самому. Он был не на шутку обеспокоен и потому обратился не к кому иному, как к германскому канцлеру Отто фон Бисмарку. «Султан Меджид перешел все границы дозволенного, не разрешая мне заняться экспортом занзибарских товаров или импортом немецких», — писал в письме к канцлеру Генрих Рюте, ссылаясь на торговый договор между Гамбургом и Занзибаром от 1859 года, который предоставлял право любому гражданину Гамбурга заниматься торговлей на острове — в том числе и ему, гамбургскому гражданину Генриху Рюте.

Меджид тем временем переменил решение. Он объявил господина Рюте и господина Ренхоффа вне закона, как он передал через английского консула Черчилля. Генриха, по крайней мере, утешала мысль, что правительство ганзейского города и правительство в Берлине поддерживают его. Его ссылка на торговый договор оказалась чрезвычайно удачным шахматным ходом, и германский консул вел переговоры с султаном по этому вопросу, по возможности, поддерживая справедливые притязания господина Рюте — как бы это ни выглядело со стороны. Теперь Генриху и Эмили оставалось только ждать, чем закончится эта возня, — и, в первую очередь, как долго еще она протянется.

По лицу мужа Эмили видела, как он бодрится и надеется на лучшее. Это был человек, ради которого она отреклась от всего — от родины, от семейных уз, даже от веры. Человек, который всегда ее поддерживал и утешал, когда она падала духом. Человек, на которого всегда можно было опереться, когда она приходила в отчаяние.

У меня не было бы его, если бы я жила на Занзибаре. Но зачем мне Занзибар без него?

Эмили осторожно вытянула пальцы из его рук и обняла его, прижалась к нему и нежно поцеловала в щеку.

— Только не болей и возвращайся домой поскорее, — прошептала она.

Эти три недели, проведенные Генрихом в Англии, показались ей вечностью. Несмотря на то, что Эмили было чем себя занять: с детской коляской — специальный заказ для детей Рюте, — достаточно просторной, чтобы всем малышам было удобно, она обошла половину Гамбурга. С невероятной энергией, питаемой беспокойством, она трудилась в саду, поливала и пересаживала, полола сорняки и срезала засохшие стебли — пока коза, которую Генрих купил из любви к Эмили, паслась вокруг колышка, к которому была привязана. Сидя за столиком в саду и штопая всякие мелочи, она с любовью смотрела, как Тони топает на своих крепких ножках, открывая мир вокруг, а ее маленький братец, торопясь за ней, еще частенько спотыкается. Саида назвали в честь деда, и он был совершенной его копией: у него были темные глаза и смуглая кожа, такое же изящное телосложение, при этом малыш был очень крепким, а вовсе не изнеженным созданием. Уже в столь раннем возрасте он проявлял характер — если что-то было не по нему, он мог вопить до тех пор, пока лицо его не багровело. Роза же, напротив, обещала стать любимицей семьи: она всякий раз начинала улыбаться, когда кто-нибудь заглядывал в плетеную корзинку, стоящую в тени под сиренью.

Собственно говоря, в этом году июнь был прекрасным, однако Эмили не могла полностью наслаждаться погодой. Без Генриха — нет. И даже сейчас, когда она с легкой душой помогала служанкам и няньке — Генрих ласково журил ее за это, умоляя не перенапрягаться — ведь прислуги, в конце концов, они нанимают для работы достаточно.

Еще никогда они не расставались так надолго — с того самого дня, как он приехал в Аден.

Когда подъехали дрожки, доставившие его домой после возвращения из Англии, она бросилась ему навстречу, опередив Тони и Саида, топочущих вслед за ней с визгом:

— Папа, папа!

Эмили бросилась мужу на шею, едва он успел спуститься на землю.

— Никогда больше не оставляй меня так надолго одну, — всхлипнула она.

— Это я обещаю тебе, Биби — улыбнулся он. — Это я обещаю.

47

Лето в этом году обещало стать счастливым. Генрих вернулся из Англии и отказался от своих планов перебраться в Вальпараисо — как из любви к Эмили, так и по деловым соображениям. А вполне обоснованная надежда увидеть Занзибар придала июню и июлю особенно яркие краски.

Эту надежду чересчур быстро затянули темные тучи, которые появились над Германией: летом начали сгущаться тени войны.

Отношения между королевствами Пруссией и Францией напряженными были уже давно, и формальным поводом к войне стали претензии на испанский — двумя годами ранее была свергнута испанская королева Изабелла II — престол Леопольда Гогенцоллерна-Зигмарингена, в 1870 году выбранного Кортесами в испанские короли. Кандидатуру выставляла и Франция. В Париже справедливо полагали, что если у них на западе испанским королем станет прусский принц, а на востоке — свою роль сыграет Северогерманский союз, где тон задавала Пруссия, то Францию просто возьмут в клещи. Наполеон III был крайне возмущен притязаниями Гогенцоллернов. И хотя отец Леопольда князь Карл Антон Гогенцоллерн-Зигмаринген и король Пруссии Вильгельм под давлением Франции отозвали кандидатуру Леопольда после опубликования так называемой «Эмсской депеши» — адресованной королем Вильгельмом Отто фон Бисмарку и сфальсифицированной Бисмарком — Париж отреагировал бурным возмущением — и 19 июля Франция объявила Пруссии войну. Северогерманский союз, поддерживаемый Великим герцогством Баден и королевствами Баварским и Вюртембергским, вступил в войну.

Весь Гамбург был охвачен лихорадочным волнением, которое было скорее сродни воодушевленному ликованию, нежели страху. Но разразившаяся война повсеместно вызывала неодобрение. Эмили была сбита с толку, но ей было и интересно — настолько, что жажда узнавать новое преодолела ее робость перед печатным словом. Каждое утро она сосредоточенно, по буквам, читала «Гамбургер Абендблатт», а вечерами забрасывала Генриха вопросами о войне. Масштабы этой войны, на которую были посланы сотни тысяч солдат, объемы военного оборудования высоких технических свойств поражали Эмили так же, как и ужасали. Какими незначительными, пожалуй, даже безобидными и примитивными казались ей теперь сражения в Африке и те войны ее отца, которые он некогда вел в Омане. И даже ссора Меджида и Баргаша, обстрел плантации Марсель и Каменного города и угроза уничтожения, исходившая от британского военного корабля, теперь, когда она начинала вспоминать о былом, казались ей почти жалкими.

Эмили очень нравилось серьезное отношение немцев к этому предмету. Патриотизм — вот какое слово было лозунгом последних дней; слово, незнакомое на Занзибаре, — там каждый думал только о выгоде для себя. Точно так же на нее производило впечатление, что солдаты были из всех сословий, все равно, беден ты или богат, все равно, иудейской веры или христианской. Что ей казалось чрезвычайно справедливым, но что она и мысленно не могла соединить с христианством.

Это просто уму непостижимо, как приверженцы миролюбивого и проповедующего любовь к ближнему учения Христа пытаются превзойти самих себя, соревнуясь в том, чтобы изобрести наиболее смертельное оружие. И это они называют «прогрессом». Но «искусство» ведения войны, такой «прогресс» нельзя назвать иначе, как дьявольским.

Несмотря на все обстоятельства, в это гамбургское лето Эмили была почти счастлива. Война не затронула ее образа жизни. Хотя в их доме и был размещен отряд солдат — как и во многих других домах Гамбурга. Но Эмили и Генрих быстро устроили их в гостинице — ведь для такого рода гостей дом был все-таки маловат. И в первую очередь из-за присутствия маленьких детей, которые сразу же начинали кричать и плакать при виде человека в воинской форме.

Понемногу Эмили обретала уверенность в своих силах. Между кухаркой Лене и хозяйкой дома отношения давно испортились — с тех пор, как Эмили случайно застала ее за тем, что она процеживала кофе для гостей через старый чулок. Эмили пришла в ярость и, схватив этот мокрый ком вместе с содержимым, мгновенно швырнула его в печь, а протесты Лене и ссылки на то, что чулок был прежде выстиран, остались втуне. В Эмили закрались подозрения, что за ее спиной может твориться еще что-то похуже этого, и она потребовала на просмотр книгу по хозяйству. Она считала и подсчитывала, потом еще раз пересчитывала и поняла, как много денег ежемесячно пропадает в карманах прислуги — вместо того чтобы, как полагалось, быть целиком и полностью потраченными на семью Рюте. Без всяких предисловий и церемоний она уволила разом всю прислугу, поручив Генриху дать объявление о найме новой. А потом из присланных агентством служанок выбрала персонал по собственному усмотрению. Она очень гордилась своими действиями еще очень долго — и, обретя доверие к самой себе, стала больше полагаться на собственную интуицию.

В первый раз за три года, что Эмили провела здесь, она почувствовала, что сумеет прижиться на этом месте и стать своей. Она больше не мерзла, как в те первые дни, она даже начала думать по-немецки, и сны ей стали сниться тоже немецкие. Она начала лучше понимать немцев и понемногу привыкла к немецкой еде.

А с тоской по родному Занзибару она старалась как-то уживаться — насколько это было возможно.

Итак, в это лето у Эмили самой большой заботой была проблема отлучения малютки Розы от груди — давно лелеемая ею мечта кормить грудью своих детей воплотилась наконец в жизнь, — и именно это ей рекомендовал их домашний врач. Доктор Гернхардт придерживался современных взглядов на медицину и почитал вскармливание младенца материнским молоком очень полезным — как для матери, так и для малыша. Но теперь надо было отнимать дочурку от груди, и с тяжелым сердцем она приняла такое решение, что после трех месяцев с лишним было делом нелегким, а ее собственное тело реагировало невысокой температурой и слабостью; самое трудное было уже позади, но в этот день к вечеру Эмили очень устала и, не раздеваясь, прилегла на кровать, положив на лоб лед, завернутый в салфетку, — всего на часок.

— Привет, Биби, — раздался тихий шепот еще с порога.

Эмили с трудом разлепила веки и устало улыбнулась мужу.

— Генрих? Уже четыре? — Она хотела было встать, но Генрих, присев на край постели, удержал ее.

— Лежи-лежи. — Он наклонился и поцеловал ее в щеку. — Как ты?

— Намного лучше. Только еще немного жарко.

— Лучше скажи, что ты уже настолько привыкла к здешнему климату, что и гамбургское лето для тебя стало слишком жарким, — ласково улыбнулся Генрих.

Эмили засмеялась и ткнула его в бок.

— Смейся, смейся надо мной!

Усы Генриха весело дернулись, но его слова прозвучали серьезно:

— Я этого никогда не буду делать, Биби Салме. — Он поцеловал ее еще раз. — Ну, может быть, разве совсем чуть-чуть…

Эмили радостно взвизгнула.

— Анна уже накрыла на стол. Ты спустишься, или тебе принести что-нибудь сюда?

Она покачала головой:

— Я совсем не голодна.

— Ты не обидишься, если я вечером зайду к отцу?

Германн Рюте уже некоторое время болел и потому преждевременно вышел на пенсию — два года назад. Сейчас ему стало хуже, и они с женой переехали на чистый воздух — в летний домик в предместье Гамбурга, где супруга преданно ухаживала за ним в тишине и покое.

— Нет, ничуть. Передай ему от меня большой привет.

— Конечно. Я вернусь в девять часов.

С нескрываемой любовью он погладил ее горячие щеки. Эмили еще слышала, как он осторожно прикрыл за собой дверь. Словно издалека донесся его голос, потом — звонкий, как колокольчик, смех Саида. Теплый летний ветер шевелил листья на деревьях, и они шелестели так, будто были листами бумаги, и раздувал занавески на распахнутых окнах, все эти шорохи сливались воедино и постепенно убаюкали Эмили — она задремала, а потом быстро глубоко уснула.

Генрих бежал вдоль рельсов конки.

Уже было поздно. Иоганна предлагала ему кофе, одну чашку за другой, а отец был так рад неожиданному визиту старшего сына, что пустился в воспоминания, в сотый или тысячный раз пересказывая старые истории, приключившиеся в детстве с Генрихом или с ним самим.

Генриху с трудом удалось уйти, и теперь ему следовало поторапливаться, чтобы успеть на конку. Она, правда, не была последней, которая шла в Уленхорст, но Генрих терпеть не мог необязательности. И в личных делах тоже, хотя бы потому, что прекрасно знал, что Эмили всегда очень волнуется, если он опаздывает.

Конка, которую тянули две крупные лошади, как раз катилась по рельсам под быстрый перестук копыт, а на остановке стояла толпа народу, в большинстве своем отдыхающие, которые, воспользовавшись погожим днем, выезжали за город, а теперь торопились вернуться домой до темноты. Генрих сразу увидел, что все места даже на империале были заняты. И все жаждущие сесть вряд ли найдут себе место; доброй половине волей-неволей придется ждать следующую конку. Какой-то подросток на другом конце платформы побежал вдоль путей, вспрыгнул на подножку проезжающей конки и, подтянувшись на руках, вскочил в вагон. На какой-то миг Генрих заколебался, ему было стыдно за неподобающее поведение, но он тем не менее ускорил шаги и, проскочив мимо толпы, вспрыгнул на подножку.

Он переоценил свои силы.

На узенькой ступеньке Генрих оступился и потерял равновесие. Он попытался ухватиться за ручку, но промахнулся и упал. Он перевел дыхание, почувствовав, что одна брючина за что-то зацепилась и придержала его. Но ткань лопнула, и Генрих тяжело упал, ударившись спиной и затылком. Он еще услышал чьи-то пронзительные крики и скрежет тормозов.

Поздно, слишком поздно.

С жутким скрежетом железное колесо переехало его, разрывая кожу и плоть, перемалывая кости. Боль, острая, обжигающая, невыносимая. Я еще жив.

Облегчение, когда конка наконец остановилась, и милосердные руки поддержали его. Он сумел встать и, опираясь на кого-то, дотащиться до следующей остановки, чтобы оттуда послать за врачом.


Эмили пробудилась от глубокого сна, когда няня Фредерика подошла со старшими подопечными к ее кровати.

— Хотите пожелать маме доброй ночи? — Этот ритуал был очень важным в доме Рюте. Тони, которой было два с половиной года, уже в ночной рубашечке, наклонилась к Эмили и звонко чмокнула ее.

— Доброй ночи, любовь моя. — Эмили обняла дочь, а потом Фредерика протянула ей Саида, которого она с такой же любовью поцеловала. — Доброй ночи, мой маленький принц!

— О-с-и, — повторил Саид. Сладко зевая, он еще помахал ей с рук Фредерики, болтая ручкой.

Хотя было еще только восемь часов, Эмили позвонила Анне, чтобы та помогла ей переодеться ко сну. Несмотря на то, что она проспала почти весь вечер, Эмили была усталой и у нее снова поднялась температура. Переодевшись в ночную сорочку, она скользнула под одеяло и стала ждать Генриха.

Пока часы не пробили девять, она лежала относительно спокойно. Но постепенно ее начало охватывать волнение, она прислушивалась ко всем звукам в доме и за окном, но были слышны только свистки пароходиков с Альстера.

Может быть, он поехал в город и там пересел на наш пароходик…

Пробило десять, потом одиннадцать. Эмили начало трясти, она никак не могла справиться с собой. Она выскочила из постели и беспокойно заметалась по дому.

— Вы волнуетесь из-за господина Рюте, да? — с сочувствием спросила Фредерика, встретившаяся ей в коридоре. — Прошу вас, успокойтесь, фрау Рюте. Наверняка что-то случайно задержало его. — Однако ее слова звучали не слишком убедительно. Пунктуальность и надежность Генриха Рюте вошли в поговорку у всех, кто его знал. Эмили сумела кивнуть ей и продолжила блуждать по комнатам, пока не добралась до спальни и не заползла под одеяло. Она обняла подушку Генриха и спрятала в ней лицо, вдыхая его запах, еще сохранившийся на ней.

Прошу тебя, милостивый Господь, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось.

Наступила полночь. Сама Эмили немилосердно замерзла, но голова у нее была, как в огне. Волнение усилило лихорадку, и ей как в бреду стали мерещиться самые дикие картины — якобы с Генрихом что-то случилось, — и Эмили потребовались вся ее воля, чтобы отогнать от себя ужасные мысли и прекратить накручивать себя…

Наконец внизу звякнул дверной колокольчик, так тихо, как будто кто-то особенно бережно потянул за него. Бесконечное облегчение охватило Эмили.

Наконец-то. Он уже дома. Конечно, он забыл или потерял свой ключ.

Медленно успокаивался ее учащенный пульс, расслабились все ее напряженные члены и мускулы, и она в изнеможении, но счастливая упала на подушки.

Но Генрих почему-то все не приходил.

Эмили встала и вышла из комнаты.

— Генрих? — тихо позвала она, чтобы не разбудить детей. Прислушалась к звукам, идущим снизу. И когда не получила ответа, перегнулась через перила лестницы. — Генрих? Это ты? — Она даже вскрикнула, когда кто-то легко коснулся ее локтя. — Анна! Как ты меня напугала! — Выражение лица горничной превратило Эмили в застывшую статую. Анна взяла ее за локоть, и она вздрогнула. — Где господин Рюте? Анна, где мой муж?

Анна не отвечала, всхлипывая и молча таращась на хозяйку округлившимися глазами. Эмили вырвала руку и стремглав сбежала вниз, прямо в руки Фредерики и Марты, кухарки.

— Прошу вас, фрау Рюте, успокойтесь, пожалуйста, — заговорила Фредерика. — С вашим мужем произошел несчастный случай, он сейчас в больнице.

Эмили задохнулась, колени подломились, а в глазах почернело.

48

— Фрау Рюте! Фрау Рюте, вы меня слышите?!

Веки Эмили затрепетали и с трудом приподнялись. Перед глазами все расплывалось, потом начало проясняться, и она увидела человека, который стоял на коленях и легонько шлепал ее по щекам. Квадратное лицо и кустистая борода показались ей знакомыми, хотя поначалу она не могла вспомнить, кто это.

— Слава богу, вы очнулись, фрау Рюте, — сказал он. Фредерика и Марта, на чьи руки она упала, потеряв сознание, и сейчас помогли ему посадить ее. — Мужайтесь, фрау Рюте. Ваш муж жив. Это он послал меня к вам, чтобы я сообщил вам о несчастном случае.

— Где он? — с трудом выдавила Эмили, внезапно забыв все немецкие слова, которые так трудно сходили с ее языка. — Можно к нему?

— Вы меня не узнаете? — был его встречный вопрос. — Это же я, доктор Хельмут Риллинг, домашний врач ваших соседей.

— Да, конечно, — пробормотала Эмили. — Что случилось?

Доктор Риллинг, которого по счастливой случайности вызвали к Генриху, помедлил, а потом деловито и как можно спокойнее объяснил его жене, что произошло, как ему рассказали свидетели несчастного случая. Во время этого тягостного разговора он не переставал оказывать Эмили первую помощь. О том, насколько тяжелы были раны Генриха, он предпочел умолчать; он ограничился тем, что заверил ее, что в больнице Генрих находится в надежных руках.

— Мне надо к нему, — потребовала Эмили и поднялась на ноги.

— Вас не пустят к нему, фрау Рюте. Ни одна больница не разрешает приходить посетителям ночью. Мужа вы сможете увидеть завтра утром.

— Либо, — сказала Эмили спокойно, но веско и решительно, — вы отвезете меня в больницу, либо я пойду туда пешком. И если люди там настолько жестокосердны и не пустят меня к мужу, я буду ждать под дверью всю ночь. Здесь я не останусь. Только не сегодня ночью.

Доктор Риллинг окинул ее долгим взглядом. И в конце концов согласно кивнул.

— Хорошо, я отвезу вас.

Она начала лихорадочно собираться, Анна помогла ей быстро одеться, и когда они с Фредерикой, ни за что не желавшей отпускать ее одну, были готовы, доктор Реллинг усадил их в свою коляску. Поездка показалась Эмили бесконечной, хотя продолжалась едва ли полчаса; это было время, проведенное в аду, — ночная поездка по тихим улицам Гамбурга.

Без врача ей было бы не преодолеть даже первое препятствие в лице привратника; да и чиновник, ведающий разрешениями на посещение больных, сначала хотел ее отослать. Но Эмили, хотя и обливалась слезами, была настойчива, и он направил ее к хирургу, который после долгих уговоров дал ей разрешение.

И все-таки Эмили пришлось подождать; только под утро и только на четверть часа ей разрешили войти в палату.

На цыпочках, быстро вытирая слезы, беспрерывно струящиеся по ее щекам, Эмили проскользнула в затемненную комнату.

— Биби? Это ты? — Голос Генриха звучал пугающе глухо и безжизненно.

— Да, Генрих. — Ее голос дрожал. Она присела на краешек его кровати и взяла его левую руку. Правая была укрыта одеялом, и Эмили поняла, что она сильно повреждена. Многое она просто не могла видеть; комната была так слабо освещена, что можно было видеть лишь неясные очертания.

— Биби… Жизнь моя, душа моя. Так поздно, но ты пришла… Прошу тебя, не плачь.

— Я постараюсь. Тебе очень больно?

Дыхание его стало прерывистым.

— Да.

— Где у тебя болит?

— В… в груди.

— О, Генрих, — вырвалось у нее. — Как только такое могло случиться?

У него вырвался сухой вымученный смешок.

— Это известно только Богу.

Четверть часа прошла слишком быстро. Слишком скоро вошла сестра милосердия и с мягким нажимом попросила фрау Рюте уйти. Эмили нежно поцеловала Генриха в лоб.

— До завтра. Доброй ночи, Генрих.

— Любовь моя, до свиданья, — прошептал он.

— Любовь моя, — ответила Эмили с тяжелым сердцем.

Иссушенную горем и выбившуюся из сил Эмили привезли домой, но о сне нечего было и думать. Завернувшись в шерстяное одеяло, остаток ночи она просидела на балконе, уставившись в небо, разглядывая звезды, которые здесь были совсем не похожи на звезды над Занзибаром — были далекими и не такими яркими. Когда эти северные светила совсем побледнели и небо заголубело, она пошла в детскую и долго смотрела на мирно спящих Тони, Саида и Розу, которые не подозревали о горе, нависшем над их беззаботным детством.

Эмили встала на колени, положила голову на край колыбели Розы и беззвучно заплакала.

Только в беспощадном свете нового дня обнаружились тяжелые раны Генриха. На голове и лице, на руках и ногах, на груди — всюду на повязках еще выступала кровь.

— Доброе утро, Биби, — приветствовал он ее, стараясь придать голосу бодрость, и протянул ей здоровую руку. — Ты пришла, чтобы пригласить меня на прогулку? — спросил он, как всегда, слегка поддразнивая ее.

Эмили улыбнулась и присела на край кровати.

— Да, нам надо придумать план, как нам выбраться отсюда, чтобы нас не заметили ни врачи, ни сестры милосердия, ни тот строгий привратник, и поскорее смыться отсюда домой.

Его рот дрогнул.

— Так, как ты тогда слиняла с Занзибара?

Эмили твердо встретила его долгий взгляд.

— Да — шепотом ответила она. — Как тогда.

— Ты еще помнишь, — спросил он тихо, — как мы с тобой познакомились — ты стояла на крыше своего дома, а я — у окна в своем.

— Я помню, — нежно ответила Эмили и легко провела пальцами по его лицу — там, где не было повязки или глубоких царапин, — я помню все и никогда ничего не забуду.

Страхи сейчас казались Эмили необоснованными. Генрих старался всем своим видом дать ей понять, что поправится. Что несчастный случай только поначалу показался серьезным и вызвал панику, а на самом деле серьезных последствий не будет; что он лишь немного растянул себе ногу и руку да еще получил несколько шишек и ссадин. Надо только набраться терпения плюс хороший уход — и он скоро встанет на ноги. И, казалось, так и будет. Они вспоминали свою жизнь на Занзибаре и строили планы на будущее — как они вернутся туда с детьми. Во время долгого разговора Эмили отгоняла мух веером, привезенным с родины, а назойливых мух в этот жаркий летний день в больничной палате было предостаточно. И здешняя обстановка немного напоминала те дни в Кисимбани, когда они друг подле друга сидели на веранде и думали, что все трудности, которые они преодолели, больше не повторятся.

Однако вечером у Генриха началась лихорадка, и он стал бредить. Эмили овладела тревога. Потом снова появилась надежда — когда он пришел в себя и потребовал, чтобы ему разрешили встать и дали поесть. Снова встревожилась, когда еще раз подскочила температура.

Эмили страдала. Страдала вместе с ним и за него.

Час за часом. Один день и еще один.

Когда силы Генриха на глазах стали убывать и он долго пролежал без сознания, Эмили не нужен был врач, чтобы узнать, как обстоят дела. Поздно вечером в их дом пришел домашний врач доктор Гернхардт, и очень мягко, щадя фрау Рюте, сказал, что врачи в больнице считают, что надежды больше нет. Несмотря на то, что Эмили уже весь день подозревала худшее, окончательный приговор ударил ее с невероятной силой. Как пораженная ударом молнии, она много часов просидела на том же месте, где оставил ее доктор Гернхардт. И в тишине молилась то о спасении Генриха — вопреки очевидности, то о том, чтобы Генриха скорее оставили земные страдания.

Придя наутро в больницу, она ужаснулась тем изменениям, что произошли с Генрихом за одну ночь. Впалые щеки, заострившиеся черты, тело усохло, он был как маленький старичок, прежде времени поседевший.

Это был лик смерти, и Эмили поняла это. Она видела его не впервые, но сейчас он наполнил ее душу непередаваемым ужасом.

— Как дела, Биби?

Она отняла руки от лица:

— Генрих. — Надежда пронзила ее: он пришел в себя! Может быть, случится чудо — и добрые силы вернут ему жизнь.

— Как ты себя чувствуешь? Тебе чего-нибудь хочется? Ты хочешь пить?

— Виш-шни, — прошептал он. — Есть свежая вишня? Здесь?

— Я сейчас узнаю.

Исполненная благодарности за это желание, она пожала его здоровую руку и выбежала из палаты, чтобы принести ему вишни. Она послала за ней сразу двух сестер милосердия. Но когда они обе вернулись со смущенными лицами и сообщили, что, к большому сожалению, в больнице нет сейчас вишни и фрау Рюте нужно послать за ягодами в город, — к тому времени Генрих снова потерял сознание.

Весь вечер Эмили просидела подле него, смачивая его пылающий лоб одеколоном. И когда его лицо становилось прохладнее, почти таким же холодным, как его рука, она прислушивалась к его дыханию, которое, временами пропадая, становилось все более поверхностным и все более неровным.

Пока не наступила полная тишина. Было тихо и холодно.

Одна из сестер милосердия неслышно проскользнула в палату, бросила взгляд на больного и положила руку на плечо Эмили.

— Все кончено, фрау Рюте. Примите мои соболезнования.

49

Эмили никак не могла понять, отчего ей нельзя провести у тела мужа все дни напролет до погребения. И что в день похорон гроб с его телом стоял в доме — для прощания — закрытым, и его друзья, семья и родственники не смогли увидеть его в последний раз.

Еще более непостижимым для нее было то, почему никто ни на йоту не отступил от привычного ритуала, чтобы выполнить ее пожелание проститься с мужем так, как хотела она, его жена. Здешние траурные церемонии показались Эмили холодными и бездушными, такими же серыми, как августовский день, когда она провожала своего Генриха на кладбище; такими же непристойными, как казенный ритуал на краю ямы, где захоронили урну с пеплом.

Без Генриха дом стал пустым и покинутым, постель тоже. В шкафах лежали его рубашки, висели его костюмы, его пальто… Весь дом был наполнен его присутствием, хотя его уже не было на этом свете. Иногда, забывшись, Эмили звала его или искала, зачастую заглядывая в его курительную комнату, где он обычно позволял себе выкурить одну сигару. Или она вдруг вскакивала — ей чудилось, что она услышала, как он закрывает за собой входную дверь. В комнатах она задыхалась и почти жила на балконе или в саду, а в дом заходила, когда ей хотелось плакать.

Она считала несправедливым, что где-то там, вне ее дома, жизнь течет по-прежнему, а ее маленький мир лежит в руинах. Как могло и дальше каждое утро всходить солнце, как могли ему на смену ночью появляться звезды? Как могли шелестеть на деревьях листья, а цветы — расцветать снова и снова? Она боялась наступления беспощадного дня, заставлявшего ее ежеминутно ощущать потерю; страшилась каждой ночи, мучавшей ее снами, в которых Генрих входил в комнату, смеялся и объяснял, что и несчастный случай, и его смерть были большой ошибкой, на самом же деле он жив и здоров. Наутро она просыпалась разбитой и убеждалась, что это всего лишь сон…

Как призрак, Эмили бродила в поисках ответов на невысказанные вопросы — и не находила ни одного. Ей нужна была поддержка и утешение, однако не было ни того, ни другого. Какая-то ее часть умерла вместе с Генрихом, и душа ее оделась в траур. Траур укрыл ее толстым серым платком, который словно сковал ее, притупил чувства, все — кроме боли. Даже дети ей стали чужими.

Ей невыносимо было слышать, как Тони и Саид постоянно спрашивали, когда же вернется папа, или же они просто плакали и звали его; и даже Роза, чувствовавшая, что в ее уютном доме все распадается, что люди вокруг нее как-то странно возбуждены, вдруг стала плаксивой. Эмили не могла выдержать этой детской внезапной потребности в себе. Дети постоянно домогались ее, и все чаще она оставляла их на Фредерику.

«Я хотела бы никогда не родиться, — думала иногда Эмили. — Я хотела бы умереть. Я хотела бы лежать рядом с Генрихом».

Это случилось в один из таких тяжелых и серых вечеров, когда она на цыпочках кралась мимо детской в спальню, надеясь, что дети не услышат ее и не позовут. Зато она сама прекрасно услышала, как плачет Саид и без умолку повторяет:

— Папа, папа, папа!

Эмили хотела было закрыть себе уши, но тут услышала, как по полу прошлепали чьи-то босые ножки.

— Неть, — раздался голосок Тони. — Не плакай! Неть! А то мама тоже будет плакай.

Эмили зажала рукой рот, чтобы не разрыдаться. Бесшумно подойдя ближе, она заглянула в щелочку.

Саид сидел на полу, рядом валялась забытая железная дорога, его темные глаза были полны слез. А Тони стояла перед ним на коленках и вытирала его мокрые щеки, а потом ласково обняла его своими толстенькими ручками…

Эмили подавила в себе крик. Высокий тоненький звук вырвался из ее горла. Она сползла по стене и присела на корточки, широкие юбки колоколом вздулись вокруг нее и опали. Она закрыла лицо руками.

Что же я за мать! Моя трехлетняя дочь утешает моего сына, которому нет и двух, потому что я не в состоянии быть рядом с ними… Нет, больше так продолжаться не может…

Она почувствовала прикосновение к ногам. Слезы текли и текли, а Тони — это была она — прижавшись к ней, стала промокать их своим носовым платочком.

— Неть, мама! Не плакай! — приговаривала дочь.

— Ах, детка, — всхлипнула Эмили и обняла ее. — Я только не знаю, как это сделать. Не знаю, как я смогу жить дальше — и что теперь с нами будет…

Саид тоже выбежал из детской и, как козленок, уткнулся лбом в ее плечо. Она обняла их, своих родных крошек, и неожиданно боль отпустила ее. Это было не совсем то утешение, которого жаждала ее душа, но — равное ему.

Да, нужно продолжать жить. Как-то жить. Это я должна своим детям. Моим детям. И детям Генриха — в первую очередь.

50

— Конечно, по мере сил мы поддержим тебя, — проговорила Иоганна и бросила озабоченный взгляд на супруга. — Но трое детей… Нам самим места едва хватает… А болезнь Германна… — она оборвала себя и наклонилась, чтобы заботливо поправить плед, который, несмотря на теплый день позднего лета, прикрывал ноги ее супруга.

И правда, Германн Рюте выглядел плохо. Преждевременная смерть старшего сына нанесла не вполне здоровому человеку тяжелый удар. Эмили никогда не видела его плачущим, но было видно, что он очень страдает: за одну ночь на лице его прорезались новые морщины и залегли тени. Казалось, он даже как-то уменьшился — стал горбиться и уже не держался с былой выправкой, как будто ему на плечи взвалили тяжелую ношу. А иногда Эмили замечала в его глазах отстраненный блеск, словно он видит перед собой сына живым.

— О, нет, об этом я и не думаю, — поспешила ответить Эмили. Но мысленно извинилась за эту маленькую ложь и смущенно опустила глаза в чашку с чаем. Потому что именно на то и надеялась — что найдет приют у свекрови со свекром, после того как выяснилось: содержать их красивый дом на берегу Внешнего Альстера она больше не сможет.

Смерть Генриха была самым тяжелым ударом судьбы в ее жизни, не такой бедной несчастьями и потерями. Но за его смертью последовали другие роковые обстоятельства — неизмеримо меньшие по значению, а по сравнению с потерей мужа так и вовсе жалкие, но все же Эмили чувствовала, что на пороге четвертой ее гамбургской осени она как будто неумолимо близится к пропасти.

Нехорошие предчувствия Генриха относительно делового поведения господина Ренхоффа на Занзибаре, к сожалению, полностью оправдались: больше чем половина прибыли, полученной в период между весной 1869 года и августом 1870, когда умер Генрих, осела в карманах Ренхоффа и Шривера, а не на счетах Генриха Рюте. По всей видимости, денег было не так уж много. Ганзейская торговля на Занзибаре была не столь успешной: война между Францией и Северогерманским союзом все еще продолжалась. К тому же и доходы Эмили от трех плантаций за тот отрезок времени были присвоены нечестными партнерами. И словно этого было мало, при просмотре деловых бумаг выяснилось, что Генрих перевел на Занзибар крупные суммы из их общего состояния, которые точно так же просочились куда-то, бесследно исчезнув.

Отчасти Эмили была рада, что Генриху не довелось узнать, насколько непорядочным оказался его школьный друг Ренхофф. А когда она узнала, что этот так называемый друг был сыном пастора, негодование ее усилилось — по ее мнению, это лишь отягощало его вину; в последнее время она часто думала об этом и только качала головой, не переставая удивляться людям.

Однако все эти терзания и ламентации ничем помочь не могли и ничего не меняли: у Эмили осталось немного денег, которые она могла потратить, плюс еще не слишком роскошные из-за войны дивиденды, которые приносили акции компаний, куда инвестировал Генрих. И еще — несмотря на то, что она была вдовой гражданина Гамбурга, у нее самой не было гражданских прав гражданки Гамбурга, и сенат города отказал ей как иностранке в возможности принесения соответствующей присяги, — и потому она не смогла подать прошения о вдовьей пенсии.

— Я уже ищу новую квартиру, — сказала она наигранно убедительно и отодвинула чашку с блюдцем. — У меня есть несколько подходящих адресов.

Еще одна ложь. От плана снять домик с садиком, чтобы было где играть детям, Эмили пришлось сразу же отказаться, как только она просмотрела объявления о сдаче домов. С ограниченными средствами такой дом ей не потянуть, и с домом в Уленхорсте они тоже должны были расстаться. Квартира, которую можно было снять, была еще в рамках возможного, но ей заранее становилось дурно при одной только мысли, что придется отказать всей прислуге. Особенно ей было жаль терять Анну — та ей по-настоящему нравилась. Если очень повезет, может быть, останется Фредерика, хотя она не в состоянии будет платить ей так много, как прежде.

— И не плати нигде и никому ни на шиллинг больше, чем это требуется, — с нажимом отчеканил Германн. — Я не хочу, чтобы мои внуки лишились наследства.

Этими словами свекор вонзил еще один шип в ее плоть — первый ее ранил сразу после смерти Генриха. Маленькое наследство, оставленное Генрихом, было поделено на три части: одна треть предназначалась Эмили, две трети — детям. Но распорядителем их доли наследства была не их мать. Согласно законам города Гамбурга вдова сама попадала под опеку: отныне крупные выплаты и доходы от контрактов, которые в будущем она хотела бы заключить от своего имени или имени детей, требовали согласия двух так называемых ассистентов. Один из них восседал сейчас в кресле напротив; другим был не кто иной, как обокравший ее и ее детей господин Ренхофф. Вне себя от ярости, Эмили вынуждена была представить в сенат жалобу, подкрепленную документами, доказывающими вину Ренхоффа, — и тогда вторым опекуном был назначен Иоганн Рюте, которому недавно исполнилось двадцать три года.

— Я умею обходиться с деньгами, дорогой Германн, — попыталась она урезонить свекра и не без гордости объяснила: — На Занзибаре у меня было три большие плантации, и я ими управляла самостоятельно, доходы постоянно росли, а расходы снижались.

— Оно, может, и так. — Германн Рюте прищурился. — Но сейчас мы в Гамбурге, а не в Африке. А здесь, — он слегка наклонился вперед и энергично постучал по столу, — здесь дела делаются иначе! Наши отношения намного сложнее, чем у тебя дома. Здесь не бездельничают! Здесь нужно быть всегда начеку!

Впервые Германн Рюте намекал на ее происхождение и на отношения на ее родине. И манера, в какой он это сделал, была снисходительно-уничижительной, почти враждебной, что глубоко задело Эмили. Однажды он как-то заметил, что Эмили — вопреки всем ожиданиям — стала хорошей хозяйкой, и более милой невестки ему нечего и желать. Сейчас и следов былой любезности не осталось.

Она не хотела показывать ему свою обиду, лишь приподняла подбородок с ямочкой.

— Генрих был более чем доволен тем, как я веду хозяйство и расходные книги.

— Тогда он был жив и заботился о регулярных доходах, — недобро проворчал Германн Рюте и откинулся на спинку кресла. — И те времена прошли или нет?

— В случае нужды ты же можешь продать свои украшения, — вмешалась Иоганна. — Генрих — упокой, Господи, душу его! — как-то рассказал, что ты многое смогла сохранить и вывезти в Европу. Наверное, это стоит кучу денег!

В полной растерянности Эмили смотрела на свекровь. И, не увидев в ее глазах ни коварства, ни зависти, поняла, что Иоганна рассуждает по гамбургским меркам, с практической точки зрения — и даже не подозревает, что значат эти украшения для Эмили. Принцесса Занзибара без украшений была ничто, это был знак ее высокого положения и происхождения! Ты хочешь быть принцессой — или нищенкой? У тебя совсем нет гордости? Она помнила, как отец отругал ее — тому уж скоро двадцать лет. Урок, которого Эмили никогда не забыть.

Она молча поднесла ко рту чашку и, задумавшись, сделала небольшой глоток.

Что связывает меня с этими людьми, за чьим столом я сейчас сижу? Ничего. Кроме того, что сын Германна Рюте был самым большим моим счастьем в мире. И его кровь течет в жилах моих детей.

Выйдя из дома Рюте и оказавшись на улице, Эмили перевела дух. Она натянула перчатки, черные, как и весь ее траурный наряд, и бесцельно побрела через Нойштадт, погруженная в мысли.

Ее взгляд упал на колокольню церкви Св. Михаила с цоколем из красного обожженного кирпича и серо-зеленой надстройкой. Считалось, что Большой Михель служит символом родного города для моряков родом из Гамбурга — его шпиль был последним, что было видно с палубы отплывающего судна, и первое, на что ориентировались моряки, возвращающиеся из дальних странствий.

После смерти Генриха тоска по Занзибару охватила Эмили еще сильнее. Как будто бы Занзибар мог заполнить брешь, которую оставила в ее душе смерть мужа.

«Мне надо домой, — думала Эмили. — Мне надо вернуться. Здесь я не ко двору. Без Генриха — точно нет».

Она все ускоряла и ускоряла шаги, переходя почти на бег. В этот вечер и в другие она писала письмо Меджиду, которому раскрывала сердце, делилась их общими воспоминаниями, напоминала, какие тесные узы когда-то их связывали, и уверяла, что никогда ничего не совершала по злому умыслу против него или против обычаев и традиций их родины; в этом письме она заклинала брата позволить ей вернуться на родину — вместе с ее тремя детьми. И как ни тяжело ей это далось — попросила немного денег.

Возможно, Меджид и получил своевременно это письмо, но ответить на него он не смог. Бренное тело, прослужившее ему более тридцати лет и страдавшее от эпилепсии, измученное и изнуренное болезнью, отказалось ему служить. Он умер седьмого октября. Через два месяца после смерти так ненавидимого им немецкого зятя умер любимый брат Эмили.

Баргаш, которому пришлось так долго ждать, получил наконец то, что — по его мнению — было провидением предназначено ему с самого начала, то есть после смерти отца. Он стал новым султаном Занзибара.

Настало время погашать долги — пусть и давние. И не забыть рассчитаться с принцессой Салимой, которая звалась теперь Эмили Рюте, сестрицей, которая когда-то предала не только его, но и их веру…

51

Осень в этом году была для Эмили серой, а за ней пришла очень холодная зима.

Она была бесконечно одинока — пропасть между нею и родственниками в Гамбурге все увеличивалась. Они встречались только по праздникам и на дни рожденья; односложные беседы за кофе, остальное время визитов Германн и Иоганна целиком посвящали детям, Эмили молча сидела с краю. По состоянию здоровья Рюте-старший сложил с себя обязанности опекуна, и его сын Иоганн, который понял, что слишком молод, чтобы нести бремя опекунства, поступил так же. Их преемником был назначен доктор Гернхардт, друг семьи, один из немногих, кто остался.

Приглашения, которыми при жизни Генриха их дом буквально заваливали, присылали теперь все реже, пока не перестали совсем. Волшебный сенсационный нимб экзотической иностранной принцессы померк и исчез. Эмили Рюте была сейчас обыкновенной вдовой с тремя маленькими детьми, которая боролась за выживание. Как и множество других вдов в этом большом городе.

Но даже если бы ее и приглашали куда-то, Эмили все равно не смогла бы позволить себе ответных приемов. Бесконечные часы уходили на поиски квартиры и на то, чтобы подсчитывать расходы и приводить их в соответствие с теми средствами, что у нее были. Несмотря на то, что доктор Гернхардт охотно взял на себя опекунство, решение финансовых вопросов он предоставил второму опекуну — адвокату по имени Кремер, поскольку как врач был не слишком компетентен в подобных вещах. Казалось, Кремер отлично разбирался в ценных бумагах, но и он оставлял Эмили в неведении, какими деньгами она действительно располагает.

Немного расцветило эту холодную зиму прибытие в порт торгового судна с Занзибара, матросы с которого истоптали все улицы Гамбурга в поисках Биби Салме, пока в один из морозных дней не разыскали ее дом. На этот вечер обычный ганзейский дом на улице Шене Анзихт чудом преобразился в дом занзибарский, где сидели на полу, скрестив ноги, ели, пили и смеялись от души, а разговоры велись на суахили.

В то время как судно «Ильмеджиди» стояло в порту и разгружалось, а потом загружалось новыми товарами, Эмили ежедневно навещали гости с ее прежней родины, эти визиты согревали ей сердце и питали душу.

— Биби Салме, как ты можешь жить в такой холодной и неприветливой стране?

— Биби, возвращайся на Занзибар; все люди там спрашивают о тебе.

Слова эти одновременно были для нее и бальзамом, и пыткой.

— Си саса, си саса. Пока нет, пока нет, — таков был ее ответ.

— Но когда же, Биби, когда?

— Когда мои дети немного подрастут, — уклонялась она от прямого ответа.

И бросала взгляд на Тони, на Саида и на Розу, совершенно очарованных безмерной сердечностью и добродушием, которыми наполнили дом матросы из далекой страны; а у самой Эмили эти матросы породили большие сомнения — стоит ли исполнять ее самое сокровенное желание и возвращаться на Занзибар? Имела ли она право воспитывать детей на своей родине? Разве не было желанием Генриха растить их в Германии в христианской вере?

Она этого не знала; мысль о том, что Генрих может так рано оставить их, никому никогда не приходила в голову. И они еще даже не говорили о будущем своих детей — те были слишком малы. Если бы на Занзибар их привез Генрих, то, естественно, они бы росли там как немецкие, а не арабские дети; если же с ними будет только Эмили, то арабско-мусульманское наследие матери наверняка возобладает. Ведь Эмили была только на малую долю христианкой. И еще меньше чувствовала себя немкой.

Согласился бы ты с таким решением, Генрих? Увезти детей отсюда? Мне так хотелось бы знать твое мнение… Так много надо мне у тебя спросить и так о многом рассказать тебе… Нам так тебя не хватает, Генрих. И детям, и мне.

И письма с далекого острова тоже были получены: от Холе, забывшей старую вражду, от Метле, которая заклинала Салиму вернуться на Занзибар, где и должно ей быть. Но даже если бы Баргаш и позволил ей жить в султанате — Эмили не смогла бы оплатить переезд из Гамбурга.

— Где же мне взять такие деньги? — бормотала она, читая эти строки, которые, как ей казалось, таили в себе угрозу.

В первый раз в жизни Эмили испытывала нужду, даже голод. Она опустошила даже копилки детей, чтобы накормить их чем-то более питательным, чем мясной суп, — а сама обходилась черным хлебом и молоком.

Ей требовались деньги, но ничто и никто не готовил Эмили к тому, что ей придется искать работу. Ее рукоделие годилось разве что только для дома, а кроме него, она вообще ничего не умела, чем можно было бы заработать хоть самую малость. Объявление, что она дает профессиональные уроки арабского языка , пробило в ее месячном бюджете огромную брешь, а на него так и не откликнулся ни один желающий.

Весной была продана вся ненужная мебель, прислуга — за исключением верной Фредерики — уволена, и Эмили с детьми переехала. В Альтону, маленький городок, красивый и уютный, там было много зелени, неподалеку от Эльбы, которую Эмили так любила. Слезы Тони и Саида, пролитые при расставании с обеими собаками, для которых не нашлось места в арендованной квартире на Блюхерштрассе, и с козой — для нее не было сада, — быстро высохли. С детской способностью приспосабливаться к обстоятельствам, они так быстро освоились в новом жилище, как будто здесь родились.

С Эмили дело обстояло иначе, хотя Альтона ей нравилась, да и в лице новой помощницы Хельги она нашла усердную служанку, умеющую приготовить сытный и вкусный обед из скудных и недорогих продуктов и содержащую квартиру в безупречной чистоте. Эмили стала страдать от мигрени, от частого сердцебиения и тошноты, доходящей до рвоты. Иногда ее охватывал такой страх за малышей, что она вскакивала среди ночи и укладывала их к себе в постель, запирала дверь изнутри на задвижку и обнимала Тони, Саида и Розу ночь напролет — чтобы с ними ничего не случилось и они не задохнулись бы во сне.

— Это нервы, моя дорогая фрау Рюте, — объяснил доктор Гернхардт, внимательно осмотрев ее. — И ваши глаза стали видеть хуже. — Увидев выражение лица Эмили, он засмеялся. — Да-да, такое случается в вашем возрасте. Вашим глазам нужна помощь. И, скорей всего, исчезнет головная боль. А вообще я рекомендую вам больше двигаться и еще раз двигаться. Чаще бывайте на свежем воздухе. Может быть, вы найдете себе какое-нибудь отвлекающее занятие, чтобы не сидеть дома и не думать об одном и том же.

Чтобы заказать пенсне, Эмили все же пришлось отнести ювелиру золотую пряжку, украшенную драгоценными камнями. Она получила за нее значительно меньшую сумму, чем та, на какую рассчитывала: оценили только золото, а не искусную работу, — в Гамбурге трудно было найти покупателя на украшения в восточном стиле. Но того, что осталось после покупки пенсне, хватило на уроки письменного немецкого языка, которые она брала у учителя на пенсии, жившего неподалеку от театра Талии. Она ходила к нему пешком два раза в неделю. Как в детстве ее тайно обучал арабскому письму Аднан в забытой библиотеке Бейт-Иль-Тани, так и сейчас ее обучали письму немецкому.

Как Эмили ни считала и ни экономила, денег не хватало ни на что. Холе и Метле сообщали в письмах о грустных событиях: о том, что за это время умерли несколько их сводных братьев и сестер. Среди них были Джамшид и Хамдан, которые в свое время были очень близки Эмили — с ними она провела несколько счастливых лет в детстве, а потом еще были такие чудесные дни в Бубубу. Эмили несколько дней грустила, с тихой радостью вспоминая веселых, всегда готовых к проказам братьев, остроумных и веселых. И только когда Холе в следующем письме между прочим упомянула, что она унаследовала от их незамужней и бездетной сестры хорошенький домик и землю в придачу, Эмили поняла, что в ее беспросветное существование ворвался первый луч надежды.

Холе и Метле регулярно снабжали ее домашними сплетнями и новостями, и Эмили сначала задумалась, а потом составила список почивших в бозе сестер и братьев, от которых она могла ожидать наследство; она оценила — по воспоминаниям — примерную стоимость домов, плантаций, драгоценных украшений плюс наличные — короче, все, что причиталось ей по занзибарским законам как наследнице. В итоге получилась кругленькая сумма, от которой у нее перехватило дыхание: счет шел на тысячи.

Поскольку Баргаш, если осторожно охарактеризовать его поведение, на письма Эмили, наполненные сестринской привязанностью и просьбами о примирении и прощении, никак не реагировал, однажды она еще раз приняла решение и отнесла кое-что ювелиру, а в марте 1872 года купила билет на поезд в Берлин.

В начале истекшего года после долгой осады и частых обстрелов Париж капитулировал, и еще до заключения мирного договора произошло объединение южных немецких государств с Северогерманским союзом — была провозглашена Германская империя. Таким образом в центре Европы возникло новое мощное государство, простирающееся от земель Восточной Пруссии до Рейна и от Шлезвиг-Гольштейна на севере до самой южной точки Баварии. Король Пруссии Вильгельм I стал германским кайзером, Отто фон Бисмарк — имперским канцлером, а на Вильгельмштрассе в Берлине разместилось министерство иностранных дел. Туда и обратилась Эмили Рюте со списком возможных наследодателей — с просьбой о поддержке ее притязаний на наследство, оставленное ее занзибарскими родственниками; кроме того, она попросила помощи германского консула на Занзибаре, и эту ее просьбу министерство также поддержало, а именно: передать султану Баргашу прошение его сестры.

Ответ султана Баргаша был скорым и обескураживающим: принцесса Салима уже получила свою часть наследства как от отца, так и от матери; все свои наследственные права на иное семейное имущество она утратила, когда перешла в христианство. А о том, что она владелица трех плантаций, новый султан и знать ничего не знает.

Такой резкий ответ подействовал на Эмили как пощечина, но он только подстегнул ее решимость настаивать на своих правах; она сочла, что не вправе отступать, не испробовав все средства.

Но сначала надо было решить насущные проблемы. Жизнь в Гамбурге оказалась очень дорогой. Имеющихся средств не хватало ни на оплату квартиры, ни на уголь, ни на жалованье Хельги и Фредерики; ни на хлеб, ни на яйца, не говоря об одежде и обуви для детей, которые росли, как сорная трава по весне. Эмили боялась даже думать о том, что будет, когда Тони, Саид и Роза достигнут возраста, когда придет пора отправлять их в школу; ведь им понадобятся карманные деньги, учебники, мел и грифельные доски. Как же она будет все это оплачивать?

Считалось, что в провинции жизнь дешевле. Там она, конечно, проще и в некоторых отношениях более ограничена, но доступнее, когда у тебя в кошельке денег немного. Эмили слышала, что Дармштадт был приятным местечком. Столица великого герцогства Гессен после войны экономически процветала, хотя цены не скакнули здесь до небес. Благословленный мягким климатом и расположенный в красивом месте, этот город сулил ей прекрасную жизнь. И после поездки в Берлин и благополучного возвращения домой она уже без страха села в утренний шестичасовой поезд, который повез ее на юг.

На следующий день она тоже встала рано и решила расспросить владелицу маленького пансиона о здешних ценах на масло и мясо. Та слушала ее вполуха — ее больше интересовало, что привело Эмили в Дармштадт и как она жила до сих пор. Несмотря на то, что хозяйка выразила ей сочувствие в связи с потерей супруга — на певучем местном диалекте, она при этом так жадно разглядывала гостью, что в конце концов Эмили пришлось остановиться перед ближайшей витриной и оглядеть себя, все ли в порядке — прилично ли она одета и хорошо ли уложены под шляпкой волосы.

Держа в руках газету с объявлениями о сдаче жилья, она пошла по первому адресу, поднялась по ступенькам и несколько секунд ждала, пока не успокоится сердце, мысленно проговаривая еще раз заготовленные предложения, только тогда позвонила в дверной колокольчик.

— Да? — уже немолодая женщина распахнула дверь, вытирая руки о грязный передник и недоверчиво глядя на Эмили.

— Добрый день, — приветливо поздоровалась Эмили, стремясь произвести хорошее впечатление и стараясь не обращать внимания на затхлый запах вареной капусты, донесшийся до нее. — Я пришла по объявлению.

Недоверие в глазах женщины возросло.

— Откудвыприхали?

От удивления Эмили растерялась. Ей понадобилось нескольк