Book: Ожидание



Ожидание

Мераб Элиозишвили

Ожидание

Рассказы


Ожидание


Ожидание


Последние годы ознаменовались широким приходом в грузинскую литературу одаренной молодежи, воспитанной на лучших традициях многонационального советского искусства.

Мераб Элиозишвили — один из представителей этого молодого поколения грузинских писателей. Его первые произведения были опубликованы в грузинском журнале «Цискари» в 1958 году, вскоре после окончания молодым писателем Тбилисского университета. Затем выступления на страницах других журналов и, наконец, первая книга Элиозишвили — «Ожидание». В рассказах и очерках, составивших этот сборник, наметились и творческий «почерк» писателя, и круг его интересов, и его отношение к явлениям жизни.

В 1963 году Мераб Элиозишвили участвовал в съемках художественного фильма «Белый караван». Он не только автор сценария, но и исполнитель одной из главных ролей. Фильм этот вышел на всесоюзный экран.

Предлагаемый читателям сборник — первая книжка М. Элиозишвили на русском языке. В нее вошли рассказы и очерк, наиболее характерные для его творческого становления.

Ожидание

Станция маленькая, а железнодорожных путей здесь столько же, сколько на самом большом вокзале. У станции есть начальник, у начальника — заместитель. Все как полагается: багажное отделение, кассы, довольно-таки большие мастерские — «депо». Днем станция тихая, спокойная, с вечера и до рассвета — шумная, неугомонная. С лязгом и грохотом движутся почтовые и скорые поезда, нефтеналивные и груженные железным ломом ржавые караваны. На перроне выставлена Доска почета железнодорожников. На Доске — головы, головы смеются или серьезно глядят из своих круглых рамок.

Время от времени по перрону проезжает тележка с посылками или дежурный по станции показывается в дверях. «Дз-з-ынь!» — надтреснуто звенит колокол, снятый с церкви Святого Лазаря. Заслышав колокол, Иполитэ обычно усмехается. «На колокольне-то вовсю голосил, а теперь бренчишь, как железо о кирпич… Ушло время колоколов… Ушло…»

— Насэлчик, насэлчик! — кричит Иполитэ.

Белый передник, путейская фуражка с кокардой, синие брюки с голубым вылинявшим кантом… Что колокол, у самого Иполитэ голос был когда-то звонкий-звонкий, но с тех пор отгремели две революции. В первую революцию шагнул он со своим самодельным дробовиком. Двор Иполитэ был смежным со двором казармы. Сквозь щелку в заборе смотрел он, как муштруют солдат.

— Сотня, ло-ж-ись!

— Сотня, с коле-на! — слышалась с казарменного двора сиплая команда проспиртованного водкой сотника.

— Сотня, ложись!

— Сотня, с колена! — звонким голосом повторял Иполитэ…

Теперь у Иполитэ голос надорван.

— Насэлчик! Насэлчик! — кричит он.

В семнадцатом году Иполитэ лежал на железнодорожной насыпи, целился из винтовки с разбитым прикладом…

Иполитэ маленького роста: стоит он — кажется, будто на корточки присел, идет — тоже словно на корточках…

Иполитэ и в гражданскую войну не был ранен.

— Тебе, друг, не то что везет, тебя рост выручает, — шутили красноармейцы. — Тебя если во всем черном на свежий снег усадить, и то ни одна пуля не возьмет. Любой стрелок со ста шагов девяносто девять раз промажет.

Иполитэ еще смешней становилось от этих шуток. Представлялось ему, как, выряженный во все черное, сидит он посреди бескрайнего снежного поля, а враги трясутся, не от холода — от злости…

— Насэлчик! Насэлчик! — кричит Иполитэ своим сорванным голосом. На груди у него висит номер «81», хотя других носильщиков на станции нет. После гражданской тридцать лет работал Иполитэ на этой станции стрелочником. Переводил с одного пути на другой скорые и пассажирские поезда, нефтеналивные и груженные железным ломом длинные ржавые караваны. Проходят здесь дороги на Москву, на Киев, на Астрахань, на Баку.

В сорок первом Иполитэ не взяли на войну: ему было уже за пятьдесят. Зато ушел на фронт его единственный сын Андро, главный инженер депо. Андро тоже был мал ростом, совсем как отец, именно на это Иполитэ и надеялся. Только не сбылась его надежда: в сорок третьем Иполитэ получил с фронта похоронную…

Невестка вышла замуж. Внуку пока и восемнадцати нет, но, пожалуй, двух Иполитэ можно уже из него вырубить. Вырос он крикуном и бездельником, чуть где руками надо пошевелить — у него сразу спину ломит, а сам здоровенный, что конь. Околачивается то возле одного, то возле другого ларька. Подружился с шоферами, научился у них водить машину и возомнил себя мужчиной. Но едва подойдет срок получать Иполитэ пенсию, как лоботряс от радости на месте устоять не может. Потом дня два-три ходит пьяный и орет. Оглушил он маленький город своим криком.

Не сумел Иполитэ воспитать внука. Жена то и дело хворала, невестка все боялась, а вдруг переведутся мужчины, так и стреляла глазами за каждой кепкой. Внук, словно его еще материнским молоком отравили, вечно разевал рот, только в еде и помогал семье. Сам Иполитэ дневал и ночевал на станции…

Уходили батальоны на север, а оттуда шли караваны ржавых платформ с разбитыми танками…

И в войну был Иполитэ кормильцем семьи, и после войны…

— Насэлчик! Насэлчик!..

А как старался начальник станции образумить лоботряса, сколько раз устраивал его в ремесленное училище. Благодарен Иполитэ начальнику. Но опять ничего не вышло, не пошел бездельник учиться, предпочел стены у ларька подпирать.

Если б не старуха, не смотрел бы Иполитэ в сторону своего дома, — куда лучше ему тут, на станции. Недаром так и прошла жизнь среди железного лязга поездов. Да не может оставить он свою старуху одну. Кто же тогда за ней присмотрит?

…Насэлчик! Насэлчик!

Недавно в профсоюзе железнодорожников Иполитэ достал для жены путевку.

Семьдесят рублей стоила путевка, вдвое больше уйдет на дорогу. Иполитэ прикинул и добавил еще рублей пятьдесят лишних — «мало ли что», подумал он. Выходило всего двести шестьдесят рублей. Ровно столько же оставалось в доме.

Лоботряс явился пьяный!

— Нужно четыреста рублей. Попал в аварию, крыло у машины должен сменить.

— У какой машины? — еле выговорил Иполитэ.

— Не твое дело!.. Что, крыло выравняется, если ты узнаешь?

Еще что-то хотел сказать Иполитэ, но лоботряс пнул его в бок. Искры брызнули у Иполитэ из глаз.

Он вспомнил железнодорожную насыпь, винтовку с разбитым прикладом… Потом кое-как согласился лоботряс на триста рублей, забрал их и ушел.

Одолжил Иполитэ пятьдесят рублей у соседей и проводил свою старуху отдыхать.

— Насэлчик! Насэлчик! — сипло тянет Иполитэ.

— Эх, дядя, не под силу тебе, а то дал бы я спине передохнуть, — говорит, скаля зубы, молодой крестьянин. И, отдуваясь, опускает на перрон мешок с яблоками и картошкой.

Иполитэ смотрит на мешок, набитый как спелый гранат, потом на крестьянина. «За каждой щекой по одной горе уместится», — думает Иполитэ.

— Из каких ты краев? — спрашивает он у крестьянина. Несмотря на осеннюю изморось от голиафова тела крестьянина валит пар. «Как из ущелья туман», — размышляет Иполитэ.

— Из Атени я, — отвечает крестьянин…

— Эх, Атени, Атени! — вздыхает Иполитэ и боком обходит мешок.

— Насэлчик! Насэлчик! — хрипло выкрикивает Иполитэ, разглядывая пассажиров.

Многие здороваются с ним. Как же иначе, ведь он, Иполитэ, прожил всю свою жизнь в этом маленьком городке, на этой крохотной станции. Ведь он, Иполитэ, может показать тут каждое местечко, где валяется какой-нибудь заржавленный болт или старое вагонное колесо. А кто, кроме него, знает наизусть расписание поездов. Правда, в последнее время бывает, что и ошибается Иполитэ — видно слишком уж часто меняют расписание, запомнить трудновато.

Как только стемнеет, один за другим заспешат на маленькую станцию поезда. Свистят, шипят паровозы и электровозы. Отъезжающие — крестьяне из ближних деревень, с мешками, с корзинами, смешиваются с приезжими. Чемодан стучит о чемодан, корзинка толкает корзинку, человек — человека. Люди торопятся, кричат, ищут, зовут кого-то. И голоса Иполитэ в этом шуме не слышно.

— Дядя, когда московский подойдет?

— Скоро, полчаса осталось, — отвечает Иполитэ и продолжает кричать: — Насэлчик! Насэлчик!

— Дядя, не опередил меня батумский поезд?

Иполитэ еле дотягивается взглядом до лица пассажира, такой он высокий, худой, отвислые уши словно в трубочки свернулись.

— Нет, сынок, не опередить тебя батумскому поезду… Через пятнадцать минут прибудет.

«Как тут опередить, когда каждый шаг у него втрое больше, чем весь я… — думает Иполитэ, пробираясь между пассажирами… — Хоть бы скорее в армию взяли лоботряса, этого мучителя моего. Пусть-ка там покричит да попробует пристать к кому-нибудь с ножом к горлу: «денег, денег». Там уж подберут ему узду — поскрипит зубами».

— Носильщик! — зовет его кто-то сзади.

«…Поскрипит зубами…» — продолжает раздумывать Иполитэ.

— Носильщик, как фамилия начальника станции?

— Крачунашвили[1].

«Крачунашвили?» — Иполитэ оглядывается.

— Гражданин! Гражданин, подождите! — кричит он пассажиру. Но тот уже ушел, даже лица его не запомнил Иполитэ. Обманул он пассажира… Народ спешит, путается в суматохе, один состав уже тронулся, второй блеснул фарами и осветил станцию… Обманул пассажира Иполитэ. Кто знает, может, какое важное дело у него к начальнику, а он придет и скажет: «Вы Крачунашвили — начальник станции?..».

— Здравствуй, Иполитэ! — орет машинист, высунувшись из окна паровоза. Ну и привычка у этого машиниста, не успеет высмотреть в суетящейся толпе белый фартук носильщика, а уже орет: «Здравствуй, Иполитэ!».

— Здравствуй, Бригадо! — кричит ему Иполитэ и, стараясь быть замеченным, снимает шапку и, вытягивая шею, вертит головой.

Восходит луна и повисает, как фонарь, над зданием станции. Вытянутые в ниточку электрические лампочки меркнут, а на перроне становится светлее. Иполитэ смотрит наверх. На туго натянутых медных проводах то тут, то там прыгают лунные зайчики. Провода начинают дрожать. «Кутаиси подходит, — думает Иполитэ, потом повторяет вслух: — Кутаиси подходит, Кутаиси!». Движение на перроне увеличивается, в оба конца платформы бегут люди; чемодан стучит о чемодан, корзина — о корзину; подрагивает целая отара вагонов, и, вкатываясь, тяжелый электровоз прогибает рельсы.

— Доброй ночи, Иполитэ! — здоровается с Иполитэ начальник станции.

— Доброй ночи, Датико! — останавливается Иполитэ.

— Говорил сегодня с военкомом, обещает: в этот призыв обязательно заберем.

— Спасибо тебе, Датико!

— За что спасибо, ведь не оставить помогаю тебе, а забрать. Конечно, будь около него Андро — не допустил бы он такого дела, а тебе разве с ним справиться, старику.

— Старик я, старик! — Иполитэ глядит в сторону.

И начальник станции не может взглянуть ему в глаза. Он тоже глядит в сторону.

— Сейчас возраст такой, вся кровь в нем играет, ему бы крепкая рука нужна, а у тебя нет уж на него сил.

— Нет сил, Датико, нет сил.

— В армии такого человека из него сделают, что не то чтобы у тебя денег просить — свои кровные, солдатские тебе присылать будет.

— Мне от него ничего не надо, мне перед Андро неудобно.

— Перед Андро?!

— Да, перед Андро…

Молча стоят они, не находя слов. К горлу подкатывает комок.

— Я пойду, Датико, пройдусь по перрону.

— Иди, Иполитэ!

И снова идет Иполитэ, пробивая себе дорогу среди беспорядочной толпы пассажиров. «Хорошо, когда много народу. Днем и солнца много, и света, не грустным, задумчивым выглядит человек», — размышляет Иполитэ. Ночью все по-другому, ночью на станции куда больше жизни, чем днем. Во-первых, тысяча ароматов разливается в воздухе: дух молодого и старого вина, аромат айвы и груш. Ночью привезенные суетливыми пассажирами запахи зелени и деревенской снеди пересиливают вечный запах перрона — запах угля и нефти. «Ночью не то, что днем… Скажем, стало плохо тебе или голова закружилась. Ведь днем так и грохнешься на пустом перроне, только потом сбегутся люди, окружат тебя, когда уже ты со стыда сгореть готов…»

Хорошо ночью. Во всяком случае Иполитэ ночью легче. Земля — запахи земли, люди — тепло людское, шум паровозов, электровозов, галдеж, начальник станции… Выйдет Иполитэ вечером из дому — и до рассвета пропадает на станции.

Маленького роста Иполитэ, но большое у него сердце, больше этого перрона, больше любого сердца на свете. Если даже сердца всех на этой станции и в переполненном людьми поезде соединить в одно, — все равно у Иполитэ сердце окажется больше. Возьмем хотя бы сердце того атенского медведя, что не дал Иполитэ поднять мешок: не донести, мол, тебе. А разве не был раненый Бенедиктэ вдвое тяжелее этого мешка, когда в гражданскую миной оторвало ему ноги. Две версты нес его Иполитэ на своей спине…

«Тому, кто войны не видел, кажется, что вся сила в коленях… Эх, колени, колени!.. Выходит, в конце месяца лоботряса моего заберут в армию… Андро!.. Андро!..»

— Носильщик! — зовет из окна вагона полногрудая дама лет сорока. — Я смогу купить в палатке «Боржом»?

— Купите.

— Успею?

— Дайте, я принесу!

— Что? Да, сейчас, — женщина копается в сумочке, протягивает Иполитэ трехрублевую бумажку, он приподнимается на цыпочки и не может дотянуться. Женщина все больше высовывается из окна. «Видно, топят сильно, что так распахнула грудь», — думает Иполитэ и вспоминает свою старуху.

Иполитэ ухмыляется… Потом он подает «Боржом» в окно.

— Наверно, отдыхать едете?

— Да, — говорит она со вздохом и двумя пальцами берет бутылку. Потом Иполитэ отдает женщине рубль. Поезд трогается. Женщина мотает головой: пусть, мол, тебе останется. Иполитэ тоже мотает головой, комкает рубль и бросает деньги в открытое окно вагона.

— Передай привет старухе моей! — кричит Иполитэ… «Отдых, отдых».

Снова перрон, люди, лязг, визг, грохот, надтреснутый звон колокола… Снова дрожат натянутые над линией блестящие медные провода, снова приплясывают на них лунные зайчики. «Ростовский поезд подходит», — думает Иполитэ, потом говорит громко:

— Ростов подходит! Ростов подходит!..

И снова спешат, бегут, толкаются люди, и на минутку вздремнувший, чуточку замерзший Иполитэ снова согревается от их движения. Он спешит туда, где толпа гуще, где больше народу.

— Тяжело?

— Нет, сынок, не очень.

«Сынок, сынок…» — улыбается Иполитэ.

— Дайте, помогу донести.

— Не надо, сынок, мне тут два шага всего.

— Ну, ничего, передохните немного! — и Иполитэ вскидывает на спину неполный мешок…

Колеса высотой с человеческий рост медленно катятся по хребту линии, рельсы дрожат, прогибаются под их тяжестью, но не продавливаются — выпрямляются снова.

— Пропустите старуху, пропустите! — кричит Иполитэ.

— Спасибо, сынок! — кричит старуха из окна вагона и развязывает носовой платок, завязанный на десяток узелков… Потом протягивает деньги Иполитэ.

— Эти деньги добавь к тем, те — к другим и купи себе хороший кошелек, — смеясь говорит старухе Иполитэ.

— Андро, подай, Андро! — слышит Иполитэ. Он поворачивается: кругленький, как шар, мужчина средних лет, высунувшись из окна, кричит человеку, стоящему на перроне, тот поднимает тяжелый чемодан, просовывает в окно…

Иполитэ присматривается к этому Андро, видно, очень ленив и неповоротлив этот молодой мужчина по имени Андро.

«Андро, Андро!»

Потом вся станция кричит: «Андро! Андро! Андро!»

Иполитэ зажимает уши и снова отпускает, зажимает и отпускает.

«Ан-дро, Ан-дро», — кричат уши…

Снова идет Иполитэ сквозь гущу пассажиров, снова струится в нем людское тепло и улыбка играет на изможденном его лице.

— Носильщик! — зовет кто-то.

— Повернуться или не стоит? — раздумывает Иполитэ. — Вдруг он тоже, как этот из Атени, скажет: «Хорошо бы, да не под силу тебе…».

Идет Иполитэ.

— Носильщик! — опять зовет кто-то.

Иполитэ останавливается.

— Два чемодана… до гостиницы!..

«Не умеет разговаривать», — думает Иполитэ и идет к чемоданам. Продел веревку через ручки, потом пролез между чемоданами, присел на корточки, перекинул веревку через плечо и посмотрел на станцию, туда, на освещенные луной заснеженные горы. Потом заскрипели ручки чемоданов, веревка натянулась и горы медленно-медленно поплыли вниз.

«Хооп, xoп! Хооп, хоп!» Вниз, вниз сползают горы. Еще один раз. «Хооп, хоп!». И стоит Иполитэ, выпрямив спину. «Хооп-хоп! Раз, два, три, четыре, пять…»

И потопали чемоданы. «Хоп!». Шесть, семь, восемь, девять, десять… Отсюда до гостиницы тысяча метров… Две тысячи шагов Иполитэ… Два чемодана, на груди и на спине, как пресс, сдавили Иполитэ, и закапал пот с его косматых прядей…

«Я тебя знаю, знаю!.. Ты новый главный инженер нашего депо… Датико сказал мне на днях. Ты четвертый. Андро был первым… После Андро сменили троих, ты четвертый… Знаешь, какие ребята у нас в депо? Если нет, так обязательно должен узнать. Сорок первый год… Помнишь его?.. Эх, кто же его забыл, чтобы тебе не помнить… Помнишь! Так, наверно, помнишь и заявление наших двухсот ребят из депо: двести человек написали одно большое заявление в военкомат… На второй день его напечатали в газетах… Знаешь, заявление первым подписал мой сын — Андро Ломоури… Андро, главный инженер нашего депо… Я отец того Андро — Иполитэ… Из тех двухсот взяли тогда только сорок, их тоже не хотели отпускать, но они чуть не съели комиссара… В сорок третьем получил похоронную… Да! В сорок третьем… Интересно, что лежит у тебя в этих сундуках такое тяжелое! Книги, наверно. У Андро тоже много было книг, две тачки отвез я в городскую библиотеку».



По вокзальной улице идет пассажир в черной шинели, за ним Иполитэ, насквозь промокший от пота… «Семьсот один, семьсот два, семьсот три, семьсот четыре, семьсот пять…»

Чемодан за плечами тяжелее того, что на груди — перетягивает его. Иполитэ двумя руками давит на передний чемодан, но уравновесить груза не может. Что делать? Может, позвать его, попросить, чтобы помог? «Нет, нет, нет, он тоже не видал войны, наверно, и он, как тот из Атени, думает, что вся сила в коленях… Нет, сила не в коленях!.. Будь она в коленях, Иполитэ не сдвинул бы с места такую тяжесть. Сила в сердце, в сердце! А сердце большое у Иполитэ… Совсем не нужна твоя помощь, Иполитэ сам поправит чемодан на спине…»

Снова начали вырастать над ним горы. Сначала сполз со спины, коснулся земли один чемодан, потом и другой. Веревка перестала резать плечо. Иполитэ несколько секунд сидел на корточках и жадно дышал. «Хотя бы не обернулся!». Пассажир не оборачивался.

Иполитэ перекинул веревку с правого плеча на левое, еще раз вздохнул, и снова натянулась веревка… «Хооп, хоп! Хооп, хоп!» — горы опять поплыли вниз. «Хооп, хоп! Хооп, хоп!» — опять заскрипели ручки чемоданов… «Хооп, хот!» — Иполитэ выпрямился… «Хооп!» — Иполитэ и горы сравнялись… Пассажир обернулся, остановился. «Хоп!» — и снова зашагал Иполитэ. «Тысяча семьсот один, два, три, четыре, пять…»

Пассажир в черной шинели продолжает идти. Иполитэ за ним… «Тысяча восемьсот один, два, три, четыре, пять… Из тех сорока ребят только пятнадцать вернулись домой в сорок шестом. На остальных получили похоронки. Родные давно уже оплакали их, да и много прошло с тех пор, больше десяти лет… Но, знаешь, в прошлом году в это время вернулись Ладо Хмиадашвили, Серго Махаташвили и Котэ Гелашвили. На них ведь тоже в сорок третьем пришли похоронки, и разве кто надеялся увидеть их живыми?! Двенадцать лет справляли поминки по ним, а они вернулись… Каждого по три раза расспросил Иполитэ. Котэ Гелашвили все три раза повторил одно и тоже: «В сорок четвертом я собственными глазами видел Андро, он лежал в лазарете — подлечивал рану…». Если это неправда, мог же он сбиться, запутаться, запнуться хоть раз или сказать что-нибудь по-другому… Нет, нет, все три раза он так и сказал: «В сорок четвертом я собственными глазами видел Андро, он лежал в лазарете — подлечивал рану…». Тысяча девятьсот один, два, три, четыре, пять… Вот и гостиница. Скоро, скоро дойдем… Осталась совсем ерунда… Тысяча девятьсот сорок, сорок один, сорок два, сорок три… В сорок третьем пришла похоронка на Андро и остальных ребят… гостиница, вход. Пришли, пришли!.. Погоди, погоди! Подойдем ближе к лестнице, чтоб тебе легче было сойти!». И идет Иполитэ к лестнице, поворачивается спиной к гостинице, лицом к горам… «Вытащи правую ногу из стремени, так тебе удобнее сойти…». Иполитэ смотрит в сторону гор, но гор не видно… «Сойди, сойди!..» — говорит он и медленно опускается на лестницу… Сначала тот, что на спине, касается ступенек, потом другой, потом Иполитэ.

Гор больше не видно, их окутала тьма…

«Наверно, луна зашла, потому так стемнело».

Так и сидит Иполитэ на ступеньках, потом медленно развязывает веревку, складывает ее и прячет в карман…

— Благодарю! — говорит инженер в черной шинели и сует что-то в карман Иполитэ.

«Подавился бы ты ими! Будто сам не мог донести!..

…Эх-эх, спасибо!.. Ничего у тебя не выйдет в нашем депо… Здесь другие ребята, совсем другие!»

Идет к дому Иполитэ. Снова видны горы. Кое-где с вершин смело снег. «Наверно, сильный ветер дует в горах… — думает Иполитэ. — Очень, должно быть, холодно в горах!..»

Первый и тридцать первый день в шахте

День первый

Восемь утра. В резиновых сапогах, в брезентовой спецовке и в шлеме, оглушенный лязгом и грохотом шахты, я, напряженно всматриваясь, иду по пятам за рабочими первой смены. Их шестеро. Я седьмой. Я теряюсь от тарахтенья отбойных молотков. Надо мной свисают кривые глыбы, похожие на морщинистые головы с оскаленными зубами. В воздухе кружит едкая каменная пыль. Отбойные молотки, скрежеща, впиваются в грудь и в ребра скалы. Скала содрогается, стонет и, обессилев, обваливается то здесь, то там пластами.

Кто-то дал мне лопату, приказал очистить рельсы. Я нажимаю на лопату, но она без конца натыкается на металлические прокладки. Не знаю, стыдно мне сейчас, или я просто боюсь. Еще сильнее втыкаю лопату в груду осколков породы — она выскальзывает из рук. Я шатаюсь. Иногда падаю на колени. Оглядываюсь вокруг: губы рабочих, черные от каменной пыли, прорезались сверкающими белыми полосками зубов.

Позже я понял, что так в шахте смеются.

Сгребающая машина вонзает в породу свои острые зубья, потом откидывает назад жилистую железную шею — и вагонетки с помятыми боками долго еще дрожат под обрушившимся в них грузом. Дрожу и я. Со свода на шею мне падают капли воды.

Рабочие толкают нагруженные вагонетки к стоящему неподалеку приземистому электровозу с широкой, как у бегемота, спиной. Толкаю и я. Не то что толкаю — облокачиваюсь на вагонетки: хочу передохнуть. Холодные капли воды все падают сверху мне на шею, смешиваются с потом; один ручеек заползает за ворот, скользит по позвоночнику, другой раздваивается, обтекает шею и, снова слившись на самом кадыке в одну большую струйку, срывается вниз.

Потом все вокруг стихает, только сто тысяч сверчков начинают стрекотать у меня в ушах. Рабочие из забоя направляются туда, где почище и посветлей. Садятся на бревна и трубы, черными руками разворачивают белые бумажные свертки, белыми зубами откусывают плоские бутерброды.

Я тоже присел, но у меня не было бутерброда с маслом. Нашарил в кармане пачку папирос, вытащил одну. Мокрая; наверно, от пота… Долго я чиркал спичками, ни одной не смог зажечь, спички тоже промокли. Я оглянулся: на пыльных губах опять заиграли белые полоски, рабочие снова смеялись. Влажная папироска вся раскисла, табак высыпался на землю… Лет пять назад в такой ситуации я бы обязательно расплакался, но теперь — ни в коем случае… В ушах все еще стрекотали сверчки. Кто-то протянул мне черную ладонь: в ней был кусок хлеба, намазанный желтым маслом.

Потом по очереди пили воду из-под крана. Вверх-вниз ходили кадыки. Я тоже прильнул к крану и долго не поднимал головы. Вода была вкусной. Мимо нас прогромыхала тележка, следом за которой шел человек. На тележке лежал новенький белый ящик, а на ящике несколько палок, длинных, как копья.

Рабочие закурили. Кто-то дал мне папиросу. Она была сухой. Удивительно! — ведь они тоже держали пачки в карманах.

Потом все шестеро рабочих одновременно встали, направились к забою; я пошел за ними. Вдруг, словно гром грянул, — раздался взрыв. Какая-то теплая волна резко ударила меня в спину, заставив сделать наугад большой шаг вперед; ко второму взрыву я уже стоял по колено в воде. Стрекотание сверчков оборвалось. Слышен был только грохот взрывов. Снова и снова била меня сильная и теплая волна, в спину, в шею, в уши. Мои резиновые сапоги зачерпнули холодную, грязную воду.

Наконец грохот прекратился, загудели мощные вентиляторы, у меня опять застрекотало в ушах. Рабочие ненадолго присели. Сел и я, снял резиновые сапоги, вылил из них воду, выжал носки. С трудом снова натянул сапоги.

Рабочие встают, идут к забою. Я тоже иду за ними следом. Их шестеро, я — седьмой. Я опять берусь за лопату. Она заметно потяжелела. Гляжу на часы, а часы стоят. Под стеклом — влага. Мне неудобно спрашивать время у рабочих: что они подумают обо мне? Еще и работать не начал, а уже — «который час?»… Жму что есть силы на лопату, иду за вагонетками, очищаю пути от породы; но лопата по-прежнему выскальзывает из рук, и сам я по-прежнему пошатываюсь. Снова напрягается железная шея машины, снова дрожит вагонетка, снова капает на меня сверху вода… Интересно, который все-таки час?..


Выхожу из шахты, на улице солнечно. Глаза успели привыкнуть к подземному полумраку, и теперь я щурюсь от яркого света. Рабочие с обломками досок под мышкой идут к грузовику. Доски им, наверно, нужны для топки. Уже октябрь на дворе, а здесь горное место, нельзя не топить.

Рабочие садятся в машину. Я хватаюсь за борт, хочу вскарабкаться в кузов, упираюсь ногой в скат, нога скользит. Еще раз цепляюсь за борт, теперь уже кто-то подталкивает меня сзади, и я плюхаюсь наконец в кузов. Сажусь прямо на пол. Машина прыгает на неровной дороге, меня трясет, но встать я уже не могу.

У бараков рабочие сходят. Вылезаю и я из грузовика, иду к своему дому. Умыться я забываю. Как есть — весь в пыли — валюсь на чисто застеленную кровать и засыпаю мертвым сном. Без сновидений… А ведь чего только не снилось мне раньше, когда-то, давным-давно — до сегодняшнего дня!

День тридцать первый

Половина седьмого. Я уже давно просыпаюсь в это время: мне ведь в первую смену. Встаю, убираю постель, завтракаю, надеваю брезентовую робу и шахтерский шлем.

Грузовик стоит у клуба. Сажусь вместе с рабочими в машину. Трогаемся, кто-то начинает петь, остальные подхватывают; я тоже пою. Правую руку кладу на плечо Нателе. Натела — машинист у нас на электровозе. Она не испытывает неловкости от моего прикосновения, я — тем более. Все мы делаем одно дело. В ушах больше не стрекочут сверчки, в ушах звенит песня. Песня труда. Песня семнадцатилетнего сердца. В смене нас по-прежнему семеро. Только я уже не седьмой, я — один из семи.

Спускаемся в шахту. Я уже не таращу глаза, просто смотрю, что вокруг делается. Справа и слева выстроились электровозы. Вверху горят лампочки. Шахта освещена. Света здесь — как на Руставели или Меликишвили в канун Первого мая или Седьмого ноября…

Ровно гудят мощные вентиляторы, мне уже не страшен их шум, наоборот — он мне приятен, ведь вентиляторы вытягивают из шахты каменную пыль.

Иду по штреку. Навстречу мне мчится электровоз с вагонетками, нагруженными породой, но больше я не прижимаюсь с перепугу к стене. Только отхожу чуточку в сторону и хочу быть ближе… Ведь там Натела. Я знаю, она улыбнется, помашет мне рукой… И я улыбаюсь, и я машу ей рукой.

Сегодня суббота. Конец октября. Через шесть дней я поеду на ноябрьские праздники в Тбилиси, к родителям. И Натела поедет в Тбилиси, она тоже оттуда.

Электровоз промчался мимо, я опять иду по штреку. Шахта освещена. Гудят мощные вентиляторы. К их шуму примешивается громыхание водокачки. Словно огромный слон, сунула она хобот в яму, где набирается с шахты грязная, холодная вода, и выхлебывает ее оттуда. Пусть выхлебывает, шахта будет еще красивей, еще чище…

Вот и забой показался. К шуму водокачки и вентиляторов прибавляется теперь скрежет отбойных молотков. Я чувствую, как силы приливают ко мне. Ведь там не просто грохот и скрежет — там слитый гул несметных человеческих голосов, бой барабана над колоннами, штурмующими скалу. Истерзанная скала стонет от этого гула, со лба, с груди ее рушатся оземь глыбы. Но и здесь недолго им оставаться. Трехтонная махина острозубым ковшом сгребает это добро, потом откидывает жилистую железную шею, бьется стальными рогами о вагонетки, а те, с помятыми боками, дрожат, как в лихорадке, от свалившегося в них груза. Но я уже не дрожу, я не боюсь.

Я иду за вагонеткой дальше и лопатой забрасываю в нее осыпавшиеся куски породы. Лопата слушается меня, не натыкается теперь на стальные прокладки возле рельс. И я теперь не нажимаю на нее изо всех сил, только подталкиваю ее немного правой коленкой, и совковая лопата наполняется до краев. Наполняется и снова пустеет, наполняется и пустеет. Я оглядываюсь вокруг, но на запыленных губах уже не сверкают белозубые улыбки, никто не смеется надо мной.

Время от времени я посматриваю наверх; это необходимо, так делают опытные шахтеры, так делаю и я. Бывает, что подрубленная глыба нависает прямо над нашими головами, готовая вот-вот сорваться. Тогда мы оставляем работу, берем легкие длинные металлические ломики и вышибаем ими расшатавшиеся зубы скалы. А потом снова хватаем лопаты, снова идем за трясущимися вагонетками. Снова капает на меня сверху холодная, грязная вода, только теперь она почему-то сразу испаряется на моей горячей шее. Потом мы толкаем к электровозу полные вагонетки, толкаем вдвоем, а не втроем. И я больше не облокачиваюсь на вагонетку…

Постепенно я привык держать в руках и отбойный молоток. Хочешь поработать по-настоящему — вот и работай отбойным молотком! Весит он больше тридцати килограммов. Да разве дело в весе: помню, в десятом классе мы тренировались, поднимая двухпудовые гири. На первых порах, как поработаешь денек отбойным молотком, после смены и не слышишь ничего, ходишь, как глухой. Руки до того тяжелеют от усталости, что не знаешь, куда их деть: вроде, в карманы хочется сунуть, а сунул — нет, кажется, лучше уж вытащить, пусть так поболтаются. Недели две только и делаешь, что тянешь руки то в карманы, то из карманов.

Меня Гигла научил обращаться с отбойным молотком. Ну, и молодчина этот Гигла! Он бригадир нашей смены. Наша бригада — комсомольская. А в первый-то день все ребята показались мне стариками.

Никто не может лучше Гиглы пробурить верхний пласт забоя. А это самое сложное. Стоишь на сколоченных на скорую руку дощатых подмостях. Один их конец упирается в груду выработанной породы, другой — прямо в скалу. А бывает, что высоты подмостей оказывается недостаточно, надо еще руки поднять над собой. Вот в таком положении и держишь двухпудовый отбойный молоток. Правда, можно установить его на металлическую подставку-двуножник, но попробуй-ка, понадейся на нее! Как включишь отбойный молоток, как затрясется он, и ты вместе с ним, словно выставили тебя нагишом на тридцатиградусный мороз!

Гигла пока разрешает мне бурить только нижний пласт забоя, да и то всю смену от меня не отходит, можно сказать, на пару со мной держит мой молоток.

В рабочее время Гигла молчалив. Случается, что за смену и двух раз со мной не заговорит. Я даже подумал было, что он вообще не очень-то умеет складывать слова в предложения, но скоро убедился, что ошибся.

На прошлой неделе у нас на участке состоялось партсобрание. Зал в клубе был полон народу. Первым выступил начальник участка.

На прошлой неделе у нас на участке соуправлении… — говорил он.

Гигла сидел рядом со мной. На нем был новый костюм. В руках он держал блокнот и что-то в него записывал. Я очень хотел посмотреть, что же он пишет, но его огромный кулак закрывал от меня блокнот.

Начальник участка говорил с паузами: на нашем участке было запланировано столько-то метров проходки… столько-то метров выполнено… столько-то осталось…

Гигла поднял руку, попросил слова. Пока председательствующий заметил поднятую руку Гиглы, я успел заглянуть в блокнот. Гигла, оказывается, нарисовал стоящего на трибуне начальника участка, а внизу подписал: «140 кг. Сверх плана — 20 кг». Сперва я забеспокоился, как бы кто не увидел эту карикатуру и не сказал начальнику, неудобно все-таки. Я даже толкнул Гиглу, но тот, не оглядываясь, пошел к трибуне.

И вдруг я снова представил себе забой. Гигла, голый по пояс, так уперся грудью в отбойный молоток, словно это и не молоток вовсе, а пулемет. Молоток гремит, скрежещет, бешено вертится сверло… Пятнадцать минут, еще пятнадцать минут, еще пятнадцать… И скала, изрешеченная пулеметным огнем Гиглы, становится похожей на осиное гнездо. Гремит, грохочет отбойный молоток Гиглы, и замерший зал слушает его.

— Что значит «120 метров в месяц»?

Почему не все 150?!

Почему на участке нет своей душевой? Не асфальтирован въезд… Почему машины должны вязнуть в грязи?

Гремит, звенит молоток Гиглы, а стул под начальником участка скрипит и стонет…


Ну, и зазевался же я с лопатой в руках! Гигла и остальные ребята уже кончили бурить, сидят на пустых ящиках и курят. Глядят на меня и улыбаются. Я тоже смеюсь. Иду к ним, сажусь на пустой ящик, лезу в карман за папиросой. Нет, теперь папироса не намокла. Чиркаю спичкой, она сразу загорается. Гигла, смеясь, протягивает мне свою папиросу.

— На, кури, — говорит он. — Сухая.

Это Гигла в мой первый день на шахте угостил меня сухой папиросой. И хлеб тоже он дал.

Показалась тележка. На ней — новенький белый ящик и несколько похожих на копья палок. За тележкой идет человек. Это взрывник Вано. Как только тележка проезжает, мы встаем, тушим папиросы. Потом идем помогать Вано закладывать длинные, красные патроны в осиные гнезда, просверленные нами в скале. Ничего опасного в этом нет. Палками, похожими на копья, мы проталкиваем патроны вглубь, надо, чтобы они плотнее вошли в скалу. Потом Вано делает нам знак. Мы уходим…

Я смотрю на часы: рабочий день закончен. Нам навстречу идут шахтеры второй смены. Мы посылаем их обратно. Вскоре бежит и сам Вано. Некоторые рабочие затыкают пальцами уши. Я гляжу на Гиглу: у него обе руки в карманах, идет себе спокойно… Я тоже кладу руки в карманы, шагаю не спеша за Гиглой. Раздается взрыв; один, другой, третий; теплая, сильная волна бьет меня в спину, в шею, в уши. Гигла не зажимает ушей, я тоже. Так, не вынимая рук из карманов, мы выходим на поверхность. Шахта наша освещена, но солнце светит ярче.



Снова я хмурю глаза, и осеннее солнце незримыми теплыми язычками щекочет мне веки. И я радуюсь теплу, радуюсь Гигле, с которым подружился, Нателе — машинисту нашей смены, радуюсь тому, что через шесть дней поеду в Тбилиси на ноябрьские праздники. Я с разбегу прыгаю в кузов.

Грузовик останавливается во дворе конторы. Рабочие сходят с машины, идут в помещение. Иду и я за ними, но ноги мои что-то норовят сами собой свернуть в сторонку. Такое ощущение, словно кто-то мне сейчас скажет: вот, меньше всех работал, а за получкой-то не забыл явиться… Неловко как-то. Я шепчу Гигле: стыдно, мол, мне…

— Вот дурак, — говорит Гигла и подталкивает меня к кассе. — Стыдно у папы с мамой на шее сидеть, а это твои кровные, заработанные.

Я протягиваю руку в окошечко, заглядываю в него. Кассир кладет мне на ладонь пачку денег. Я слышу его голос. «Шахтер Нодар Датикашвили? Вам выписано сто десять рублей, месячная зарплата».

Ого, больше ста?! Что же мне делать с такими деньгами? Сто рублей! Мне еще и семнадцати нет — и сто десять рублей! Да мне и половина зарплаты запросто на месяц хватит… А другая половина… А другая половина — маме. Вот она будет счастлива!

Хотя, я ведь знаю ее, эти деньги она для меня же и спрячет… Нет, лучше я ей, вместо денег, просто возьму и куплю что-нибудь. Что-нибудь хорошее — туфли, например… Или платье… Как она будет рада! Вы не представляете себе, как она будет рада моему подарку!..

Дедушка Симон

После первых петухов дедушка Симон ворочается в постели, как шампур. Вытаращив спросонья глаза, он долго смотрит на почерневший потолок. Потом ему начинает казаться, что из всех щелей в потолке клочьями пакли свисают его неотвязные мысли. Дедушка Симон решает убежать от них, пробует снова заснуть, но в конце концов махнет рукой и зароется в эту паклю с головой. И не слышит он тогда ни стука старых стенных часов, ни приглушенного мяуканья пестрой кошки Тигры, ни даже дыхания своей Даруа. Паутина мыслей щекочет дедушке Симону ноздри, тоненькие мочки ушей, увядшие, словно изжеванные, щеки. Все глубже уходит он в свои мысли, а потолок тем временем из черного становится серым; потом на потолке, освещенном первым лучом солнца, проступят в коричневых узорах дождевых подтеков какие-то странные предметы, и обрисуется что-то похожее то на баранью голову, то на собачью. Одни узоры напоминают хорошо ухоженную бахчу, другие — заросли терновника со стройными рядами ореховых деревьев по обеим сторонам.

Думает дедушка Симон, все думает. В этих думах и застанет его утро. Рассветет, и дедушка Симон перекинет за край кровати две худых ноги. Болтаясь на весу, качнутся они сами собой взад-вперед, похрустят в суставах, а потом повиснут бессильно на сморщившихся, как айва от засухи, коленях. Медленно натянет дедушка Симон линялые домашние брюки. Просунет ноги в шлепанцы с подошвами, истончившимися, словно обмылок, которым пользуются долго и экономно, обопрется о кизиловую палку, до блеска отполированную его ладонями, и, стуча палкой, шаркая шлепанцами, выйдет во двор.

Пока солнце не согрело землю, дедушка Симон успеет полить грядки салата и лука. Разрыхлит затвердевшую почву под персиковыми, вишневыми, черешневыми и грушевыми деревьями, то тут, то там посрывает, изотрет пальцами в порошок сухие трубочки листьев, изъеденных червями. К тому времени солнце уже припечет, и дедушка Симон присядет к столику, поставленному в тени вишни…

Весь день проведет он в саду. Потом стемнеет, и тогда заторопится дедушка Симон к постели, завернется в одеяло, как червь в яблоневый лист, и станет ждать сна. Долго будет ждать и наконец с грехом пополам уснет. А едва прокричат первые петухи, опять начнет крутиться и ворочаться в постели.

Интересно, с чего это так ворочается дедушка Симон? Что за горе точит его сердце?! Может быть, дедушка Симон просто болен, а?! Разве ты болен, дедушка Симон?! Да, болен ты, болен!.. С тех пор как вокруг твоего чистенького, как божья коровка, дворика понастроили со всех сторон эти шестиэтажные дома, с тех пор и потерял ты сон. Страх угнездился у тебя в сердце, страх за судьбу твоего сада. А что сделала тебе твоя Даруа, дедушка Симон, почему ты больше не разговариваешь с ней?.. В чем провинилась твоя половина?

А в том она провинилась… В том и провинилась, что не налюбуется на новые дома, потому и стал к ней так холоден дедушка Симон. Он все видит, все замечает. Когда дедушка Симон копошится в саду, его половина — Даро нет-нет да и улизнет из дому. Помедлит у калитки, поглядит еще разок на увлеченного работой мужа и выйдет на улицу. Остановится у выросшего по соседству нового дома: сперва рассмотрит его снаружи, потом подойдет поближе, проведет загрубевшей ладонью по блестящему метехскому кирпичу, заглянет в открытую дверь и скроется внутри здания…

Прокричат петухи, снова рассветет и стемнеет, потом снова стемнеет и снова рассветет.

И вчера стемнело, вчера стемнело раньше, чем позавчера и позапозавчера. Вчера стемнело в полдень, когда вернулась домой Даро, уходившая потихоньку от дедушки Симона, и вместе с ней зашли во двор несколько человек. Сначала при виде незнакомых людей дедушка Симон хотел было, как хозяин дома, выйти им навстречу, но он только подумал об этом… А потом… А потом сделал даже несколько шагов в их сторону, но остановился рядом со старым персиковым деревом. На какой-то миг у него подкосились ноги, зашатавшись, он схватился рукой за ствол. Кора у старого дерева была шершавой, как напильник, ветви — черные, словно их вымазали дегтем. Некоторое время дедушка Симон стоял так. Потом что-то стало жечь ему руку. Дедушка Симон посмотрел на свою ладонь, оказывается, он рассадил ее в кровь. Он поднес ладонь ближе к глазам, она была желтой, очень желтой. И несколько красных полос извивалось на ней. А за ладонью ничего не было видно: ни майских черешен, ни калитки, которую бросили распахнутой настежь, ни тех незнакомцев с раскрученной рулеткой в руках.

Интересно, сколько же времени простоял дедушка Симон у старого персика?

Наконец он повернулся, заковылял к дому. Гладкую кизиловую палку он взял теперь в левую руку, правую держал у глаз: все рассматривал ее изумленно.

Потом дедушка Симон приставил палку к стене, рядом с кроватью. Поднес к глазам и левую ладонь. Она тоже была желтой, такой же, как правая, только не было на ней красных полос.

Потом он закутался в одеяло. Прикрыл глаза обеими руками. И стемнело…

И опять закричали петухи…


Инженеры долго обмеряли садовый участок. Пересчитали деревья: одно, два, три… двадцать… тридцать… Составили акт, в самом низу его Даро поставила большой крест.


Дали им две комнаты в новом доме, но и двух раз не заглянул во вторую комнату дедушка Симон. Семь тысяч, выплаченные ему за фруктовый сад, долго лежали на столе, лежали, лежали, а потом Даро завернула их в какую-то тряпку и запихнула куда-то…

Лучи солнца давно уже скользят по деревянной спинке кровати с резными львиными головами, когда дедушка Симон просыпается. Некоторое время он лежит неподвижно. Затем садится на кровать, свешивает ноги. Они все так же раскачиваются на весу, все так же потрескивают в суставах, но после того, что произошло у дедушки Симона, совсем плохо стало со слухом: больше не слышит он хруста своих колен. Одни глаза у него еще прежние: видит дедушка Симон, как ходит и ходит маятник старых стенных часов. Вот только стук их уже не доносится до него. И крика петухов тоже давно не слышал дедушка Симон. «Наверное, нет больше петухов в окрестности», — думает он.

Поднявшись, он просеменит к умывальнику, плеснет на лицо две-три пригоршни воды. Садится за чай. Даро — та чуть свет уже на ногах, но чай она тоже пьет в это время. «Пьет — ну и пусть пьет!». Дедушка Симон смотрит в окно, а Даро на дедушку Симона.

Потом он опять плетется к кровати, обходит ее и усаживается на подоконнике. Свесит ноги в узком свободном промежутке между окном и кроватью и сидит так до самого вечера. Даро бесшумно заходит то в одну комнату, то в другую, хлопочет на кухне. Потом готовит себе ванну и часа полтора не вылезает из воды: дождалась-таки, плещется в своей ванне, как утка…

Двор усыпан битым кирпичом и известкой. Часть деревьев выкорчевали при расчистке площадки под фундамент нового дома, другие пали жертвой экскаватора и двадцатипятитонных машин, когда они разворачивались в тесном дворе.

Только одно грушевое деревце уцелело. Да и вокруг него в углу двора навалены такие горы ломаного кирпича, что деревце еле дышит.

Даро радуется, когда видит поднявшегося с постели и прильнувшего к окну мужа: мой-то поправился, махнул рукой на свое горе, врачей слушается…

После захода солнца, прежде чем подобрать ноги и залезть в постель, дедушка Симон стершимся кончиком карманного ножа делает зарубку на кизиловой палке. Даро думает, что, возясь с палкой, он просто развлекается… «Думает — ну, и пусть думает!..»

Одна зарубка означает один день. В марте дедушка Симон сделал тридцать одну зарубку, и начался апрель… Одна зарубка, две зарубки, три зарубки, четыре зарубки… «Пора цвести миндалю…». Пять зарубок, шесть, семь… «Миндаль уже отцвел бы, теперь очередь абрикосов и урюка…». Восемь, девять, десять… «А сейчас цветут вишни…». Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать… «И над майскими черешнями кружат пчелы…».

«Хоть бы кто-нибудь убрал эти кирпичи под грушей… Ведь кирпич, раскалившийся на солнце, он что промокашка: всю влагу из земли высасывает…».

«А грушам пока рано цвести…». Двадцать, двадцать одна, двадцать две, двадцать три… «И персики бы отцвели… Груши — те поздно цветут… Обычно в конце апреля или в начале мая распускаются почки на грушах…». У цхнетских крестьян купил он лет шесть назад… В нескольких местах ободралась кора на груше… «Обернуть бы аккуратно тряпкой и смазать смолой…». Эх, не такие еще деревья выхаживал дедушка Симон! Надвое расщепленные стволы и то склеивал. Зажмет вверху самую пасть трещины, оплетет ее ивовыми прутьями, а потом весь участок излома туго, как бинтом, обмотает лоскутами материи и промажет смолой. И можно было уже не бояться — ствол обязательно срастется… «Груша цветет в конце апреля. Бывает, что и запоздает недели на полторы… Надо бы еще с осени подрезать у нее ветки, а то где ей набраться сил, чтобы зацвести, такой ободранной да заваленной кирпичами…».

Ветки он мог бы подрезать и весной; тайком от Даро пару раз раскрывал дедушка Симон свои садовые ножницы, но сжать разинутые лезвия толком так и не сумел: ослабевшие руки едва справлялись с пружиной… Да и в этом ли только дело: все равно ведь не спустится больше дедушка Симон во двор, поглядит-поглядит из окна, повременит немного, а потом, видно, поставит зарубку на палке… И остался-то на ней свободный кусочек всего пальца в четыре шириной… А тогда… Тогда поставит дедушка Симон в конце еще одну зарубку — самую большую; как-никак, семьдесят пять лет человеку, должен же он поставить большую зарубку, последнюю зарубку…

Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть… Теперь и глаза начали болеть, двоиться стало в глазах. После захода солнца уже сплошной грушевый лес видит дедушка Симон во дворе.

Двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять… «Поздно нынче цветут груши…». Тридцатого апреля, проснувшись, он почувствовал сильную резь в глазах. От слезотечения веки слиплись, он с трудом разодрал их, приподнялся на постели. И замер… Словно белое пламя вспыхнуло за окном: груша стояла вся в цвету… Дедушка Симон забыл нашарить ногами тапочки; ступая босиком по полу, он распахнул окно, до самых подмышек высунул наружу дрожащие руки… Какая-то заблудившаяся, ошалевшая от весны и солнца пчела долго напрасно старалась усесться на трясущуюся руку. Наконец села-таки, примостилась, до отказа выпустила отдохнувшее за зиму жало, но дедушка Симон не почувствовал пчелиного укуса.

Когда пили чай, он тоже смотрел в окно… И после чая опять взобрался на подоконник. Опять началась резь в глазах, и слезы пошли обильнее, и к вечеру весь двор усеялся белыми грушами.

Потом он увидел во дворе белую женщину с засученными рукавами. «Интересно, кто же это», — подумал он. Белая женщина поставила возле себя корыто, полное белого белья, сняла с шеи белую бельевую веревку, распутала ее, один конец привязала к столбу на соседнем дворе, затем поглядела по сторонам и пошла к противоположному забору. В нескольких шагах от него женщина остановилась: веревка натянулась, до забора ее не хватало. Женщина еще раз посмотрела по сторонам. У дедушки Симона пресеклось дыхание… Ноги, как и руки, у женщины были белые и словно налитые. Теперь он уже хорошо видел две сильные, мускулистые ноги. Вот обе они вскарабкались на груду кирпичного щебня, наваленную вокруг грушевого ствола. Вот женщина привстала на носок правой ноги, подняла левую ногу, поставила ее на сук груши. Потом вскинула обе руки, и веревка начала медленно натягиваться…

Совсем нечем стало дышать дедушке Симону, в груди что-то свистело и шипело, когда легкие судорожно втягивали воздух. Бесшумно заработали молоточки в висках. Женщина еще несколько раз сильно потянула веревку, и груша — вся в белой пене цветения, — точно молодой бык, поваленный для ковки, откинула набок шею… Дедушка Симон не смог выпрямиться. На шее вздулись синие жилки. «Простыл, наверное, у открытого окна». У дедушки Симона затряслись колени, он присел на кровать. Увидел свои выходные ботинки, нагнулся, протянул руку, придвинул их к себе…

Даро была у соседей…


Первый шаг вниз по лестнице завершился благополучно. Второй он плохо рассчитал, наступил на шнурки ботинок и… Хорошо, что дедушка Симон захватил с собой кизиловую палку в зарубках… Он присел на ступеньку, завязал шнурки, встал и сделал очередной шаг. За ним еще один, еще и еще… Постепенно колени его согрелись и ступеньки стали быстрей сменять друг друга…

Солнце еще не садилось. По раскаленному асфальту мостовой глухо застучал сплющенный конец кизиловой палки. Дедушка Симон шел в сторону восхода. Закатное солнце оказалось сзади и принялось щекотать шею. Лучи его пронизали похожие на лепестки лука уши дедушки Симона и перекрасили их из желтого в розовый цвет.

Голубые автобусы, большие и маленькие машины описывали вокруг него изрядную дугу, а потом снова ехали прямо. А дедушка Симон видел только серый асфальт и то всего на три стариковских шага вперед…

Как боевой строй голиафов, высились по обеим сторонам улицы новые дома. Заходящее солнце зажигало огни в начищенных стеклах окон. Потом оно сразу упало за горы, и окна зажглись изнутри.

А посреди улицы, у ног голиафовых войск, шел, постукивая палкой, маленький худой старик. Шел, не то распаленный гневом, не то до костей похолодевший от него. Голубые автобусы, вытаращив в изумлении глаза, объезжали старика и продолжали свой путь…

Наступила ночь с тридцатого апреля на первое мая. Тбилиси горел, как большой факел. Прохожие теряли собственную тень.

Движение по улице усилилось, и дедушка Симон отошел вправо, ближе к тротуару. Ноги, давно отвыкшие от такой ходьбы, сказали свое; весь потный, он присел на край тротуара, положил рядом палку, достал платок, принялся вытирать лоб и…

Вдруг он увидел и улицу, и голубые, с вытаращенными глазами автобусы, и большие и маленькие машины. Увидел людей за автобусами, за машинами. Оглянулся — позади него тоже были люди. Откуда-то донесся запах сирени.

«Где умещается столько народу? — подумал он. — На земле…».

«На земле хватит места и для людей, и для садов…».

Потом он рассчитал: «Тридцать шагов в длину и около десяти в ширину…». Через каждые шесть-семь шагов он сажал яблоню или грушу. Между ними помещал персик: «Пока яблони с грушами вырастут, персик успеет состариться».

Он медленно встал и, смешавшись с толпой прохожих, направился к дому.

Была почти полночь, когда он вернулся. Еще издали он заметил стоящую в освещенных дверях старуху.

«Что ей сказать, если спросит?» — подумал дедушка Симон. Даро шла уже навстречу ему.

Даже не расслышав как следует вопроса, он ответил:

— Ходил к Серго в магазин поглядеть саженцы, давно уж собирался…

Потом они поднимались по лестнице.

— Хорошие саженцы приглядел на осень…

Потом пили поздний чай. Теперь они оба смотрели друг на друга.

Старые музыканты

Только друг у друга и собирались старые горийские музыканты — барабанщик Тедо, зурнач Бутхуза и гармонист Соса. Да и то сказать: кто бы вспомнил о них, чтобы позвать на именины или на свадьбу? Ну, а праздник мцхетского крестового храма, троицу или пасху уж немногие отмечали теперь. И вообще крестьяне все больше дома проводили праздники, а дома почти в каждой семье были свои инструменты, так что со стороны даже самых хороших музыкантов мало кто приглашал. Вот только на седьмое ноября и на первое мая бывал на музыкантов спрос, но о гармонисте Соса, барабанщике Тедо и зурначе Бутхуза и в такие дни все как-то позабывали.

А если у них у самих спросить, то один непременно скажет: на той неделе на свадьбу собираемся, уже и задаток взяли; а другой примется уверять: звали нас на прошлой неделе, только плата нам показалась неподходящей, отказались играть. Если б вы их еще порасспросили, они б вам опять наговорили что-нибудь в этом же роде; словом, послушать их, так получалось, что не только в Горийском районе, но и во всей Картли ни одной свадьбы, ни одного празднества не обходилось без того, чтобы наших музыкантов не позвали и не вручили им задатка.

Эх, они еще духом не падали, а то ведь… А то, ну кому бы пришло в голову старого зурнача называть «Бутхуза»[2]: что осталось от его полноты, от его пухлых, румяных, словно смазанный желтком сладкий пирог, щек? Какие-то пустые, бесцветные мешочки свисали теперь; они и вполовину против прежнего не раздувались, даже тогда, когда дырявые, как старый кузнечный мех, легкие Бутхуза начинали хрипеть изо всех сил.

И о Тедо-барабанщике нельзя было сказать ничего утешительного. Старинный его барабан лопнул не меньше, чем в четырех местах; трещины Тедо замазал воском. Ладонями он уже не мог отбивать дробь — пальцы болели, но черт бы с ними, с пальцами, — ведь у барабанщиков нынче все больше палочки в ходу, — да эта проклятая подагра так сковала иссохшие суставы Тедо, что при малейшем движении они трещали, как сучья в тонэ[3].

Соса-гармонист был еще годен на что-то, вот только гармонь его могла поспорить возрастом с ним самим. Латка на латке. Словно сыпь усеяла не раз запаянные металлические части, как будто гармонь болела корью.

Все трое были маленького роста, носили допотопные выгоревшие «картузы», остроносые чусты, шитые горийским сапожником, и линялые сатиновые косоворотки, подпоясанные узенькими ремешками.

Жили они в старом районе, двор ко двору. По утрам Бутхуза первым выносил на улицу низенький, потертый стул на трех ножках, потом и остальные подсаживались к нему. Так с восхода и до захода грели они на солнышке свои стариковские, подагрические кости и предавались воспоминаниям. Следом за стариками на улицу выходили их жены, расставляли перед собой круглые деревянные подносы с зеленью и в ожидании покупателей слушали нескончаемые разговоры мужей. К сумеркам наши музыканты, кряхтя, шли домой, ужинали остатками обеда, пили вместо чая мятный настой: полезно, мол, для здоровья, — и погружались в царство сна. Благостен сон в старости…

Четыре раза в месяц, по воскресным дням, наведывался их закадычный друг — рыбак Гола. Всякий раз он приносил с собой камсу и бычков, нанизанных на ивовый прут, и незаметно извлекал из кошелки кувшинчик фруктовой водки.

После первого стакана, когда чуть размягчались одеревенелые мышцы и потеплевшая кровь начинала щекотать в висках, невесть откуда появлялись залатанная гармонь, замазанный воском барабан и зурна с истершимся мундштуком. Гола со слезами на глазах принимался напевать «Танинани — Танинани» и, не вставая со стула, поводил вокруг своими длинными руками рыбака. Беспомощно раздувались тогда обвисшие старческие щеки Бутхуза. Гармонь Соса сипела и хрипела, словно ее душила астма. То сверху, то снизу стучали палочки о старинный барабан Тедо, то сверху, то снизу…

На другое утро после кутежа они выходили на улицу позже обычного, лица их были заспанны и измяты, как одежда, которую на ночь кладут под голову. Долго они молча позевывали, не заговаривая друг с другом. Наконец один произносил:

— Позавчера я Нико Кинцурашвили встретил, он сказал: на той неделе свадьбу внучке справляю, музыка — ваша.

— Когда, когда свадьба? — переспрашивал кто-то.

— На той неделе.

Жены, довольные новостью, многозначительно переглядывались, и, приблизив улыбающиеся губы к самому уху соседки, одна что-то долго нашептывала другой.

— У Симона Давиташвили большие крестины, специально человека за нами присылал, а тот дурак нас не нашел, надо же! — говорил, бывало, еще кто-нибудь из стариков.

— Если хотел нас пригласить, на что ему было человека посылать? Сам не мог забежать? Слава богу, и дом знает, и двор…

— Эх, да ноги-то уже его не слушаются!..

— Да… жизнь, жизнь!..

— Жизнь!..

— Жизнь!..

Эх, не падали они духом, а то… А то ведь месяц уже, как справили внуки годовщину смерти Симона Давиташвили… И внучку Нико Кинцурашвили выдали замуж по меньшей мере год назад, если не все два…

— Бичо[4], Тедо! — говорил один другому.

— Бичо, Бутхуза!

— Бичо, Соса!..

А с тех пор как они были «бичо», наверно, четыре поколения таких «бичо» сменилось…

«Что такое жизнь! — думал про себя каждый из них. — Неужто мы так и покинем этот белый свет, ни разу больше не сыграв свой «туш» на настоящей свадьбе или на именинах?».

Но глубоко-глубоко в сердце прятал каждый эти горькие мысли и крепко держал язык за зубами, чтобы скрыть от остальных последнюю свою мечту; только ведь, вместе состарившись, они уже и без слов понимали друг друга.

Медленно тянулось время, а приглашать их никто не шел…

Лишь по воскресеньям все так же забывали они гложущую душу боль, когда приходил Гола с неизменной водкой и свежей рыбой, нанизанной на ивовый прут. Редко, когда Гола пропускал этот день, но случалось и так…

Тогда в ожидании друга все трое допоздна всматривались в дальний конец улицы, откуда обычно появлялся Гола. Потом, погрустневшие и расстроенные, брели к своим постелям.

— А вдруг он ушибся, поскользнувшись на булыжниках, — говорил один. И думал: «Может, ревматизм его скрутил…».

— Неужели этот проклятый невод перетянул его за борт, — пробовал шутить другой. И гадал про себя: «Не слег ли он с воспалением желчного пузыря?»

— Наверно, улов нынче плохой, стыдно ему было с пустыми руками прийти, — высказывал предположение третий. «Только бы у него кровоизлияния не было…»

Да, не падали они духом, а то… А то ведь без малого семь лет назад последний, вконец изодранный, большой невод Гола изрезали его внуки на сто кусков — на сачки, на сети для ловли птиц… Тогда же и назначили Гола пенсию, а невода сыновья и невестки больше ему не покупали: чего доброго, еще утонет где-нибудь, и так колени трясутся…

Слаб стал в коленях!..

Что поделаешь, а?! Слаб в коленях!.. Потом он начал по воскресеньям ходить на базар. Ну и дела! Кило свежей рыбы стоит больше рубля!.. Эх, жизнь! Рыба, валяющаяся на весах, тоже считается свежей, как и те карпы, которых, как привязанных, вытягивал Гола из Куры!..

Эх, жизнь, жизнь! Два рубля дает за кило рыбы прославленный на всю Картли рыбак…

А бывает, что на базаре торгуют рыбой, стравленной хлоркой, — чтоб у них у всех правые руки поотсыхали! Вот разве тогда только пропустит Гола раз навсегда обещанное к друзьям юности воскресенье… Иначе с каким, лицом понес бы он им рыбу, от которой хлоркой разит…

«Интересно, догадываются они, что я им рыбу с рынка ношу?» — думает Гола. Эх, будь она проклята, эта старость.

«Чего доброго, еще утонет где-нибудь… колени трясутся…». Гм! Жизнь!..


В ту пору я заканчивал десятилетку. Дорога к школе шла через старый район. Торопясь на уроки, я каждый день проходил мимо сидящих у своих калиток старых музыкантов и всегда в ответ на свое приветствие я слышал: «Эх, живи и здравствуй, сынок!»

Помню, мне оставалось сдать два последних экзамена, когда я впервые не увидел на обычном месте ни самих стариков, примостившихся на своих низеньких стульях, ни жен их с подносами зелени. Это показалось мне очень странным. Я хотел было разузнать у кого-нибудь, в чем дело, да как-то закрутился с выпускными экзаменами. А потом, только я получил аттестат, отца как раз перевели работать в Тбилиси, так что уже в конце июня мы всей семьей перебрались туда. Года два или три я не бывал в Гори. Наконец мне как-то удалось выбраться погостить к дяде на весенние каникулы. Приехав в Гори, я сразу же спросил дядю о старых музыкантах. Вот, что он рассказал.

Оказывается, однажды, после долгих колебаний и отнекиваний, они поехали на свадьбу с каким-то крестьянином из Инаури. Плата им показалась слишком маленькой, но в конце концов они понадеялись, что сколько-нибудь соберут на свадьбе от танцующих… Но на свадьбе никто ничего лишнего им не дал.

На второй день, убедившись, что тут не подзаработаешь и что к тому же сама свадьба близится к концу, они встали и ушли. Кто-то обманул их, сказав, что за полчаса они смогут выбраться на шоссе и сесть на попутную машину.

Пока они ковыляли к шоссе, стемнело. Неподалеку они заметили мельницу и зашли туда переночевать.

В горах на мельницах нет мельников, каждый сам мелет свое зерно. А они подумали, что мельник просто вышел куда-то ненадолго, и решили до его прихода не запирать дверь. Так они и уснули, кое-как пристроившись на полу, усталые, разбитые, не смыкавшие век целые сутки. Вдруг среди ночи дверь с треском распахнулась. Разбуженные шумом, наши музыканты прямо-таки оцепенели от ужаса, увидев в открытых дверях огромного медведя, который, как после выяснилось, давно повадился ходить на мельницу подкармливаться мукой. Вытаращив на зверя глаза, старики с перепугу долго ничего не могли сообразить. Потом надумали отпугнуть медведя музыкой, очень осторожно притянули к себе свои инструменты и разом грянули в них. Ошарашенный медведь кинулся было назад, но наткнулся на дверную створку, и она от удара захлопнулась перед его носом. И пришлось нашим музыкантам с полуночи и до рассвета играть не переставая… Стоило им на секунду перевести дух, как разъяренный медведь надвигался на них. К рассвету у Бутхуза из ушей пошла кровь, распухшие губы тоже были в крови. У Тедо-барабанщика сломались обе палочки, и он до утра колотил в барабан своими скрюченными подагрическими пальцами. Да и у гармониста Соса дела обстояли не лучше.

На рассвете шедший на мельницу крестьянин из ближней деревни услышал звуки зурны и гармони. «Видно, гости с инаурскюй свадьбы спустились к мельнице, — подумал крестьянин, — прибавлю-ка я шагу: может, и мне достанется по рогу водки и пива». Только он открыл дверь — медведь мигом выскочил наружу. Крестьянин упал и долго пролежал без сознания. Придя в себя, он помчался в Инаури и рассказал о случившемся. Сбежавшиеся на помощь инаурские крестьяне, взглянув на застывших на полу измученных музыкантов, подумали сперва, что они уже мертвы, но потом принялись отливать их водой.

После всей этой истории Бутхуза и Тедо недолго протянули. А спустя каких-нибудь два месяца и жены их, осиротевшие их половины, отправились вслед за мужьями по длинным и спокойным дорогам того света.

Остались в живых только Соса с женой, но сам он был уже полупомешанным, а жену приковал к постели паралич…


Несчастье, обрушившееся на моих давних знакомцев — безобидных старых музыкантов, очень расстроило меня. Больше я ни о чем не спрашивал дядю. Вечером я вышел из дому и отправился на их улицу. Несколько раз прошелся по ней. Все мне казалось, что я попал куда-то не туда, никак не мог найти домиков моих музыкантов. Наконец я догадался, в чем дело. На месте дворов Бутхуза, Тедо и Соса выстроили большой новый дом. Я внимательно оглядел его: хорошее было здание, четырехэтажное, из красного туфа. На первом этаже разместились магазины. Вдруг я заметил, что из булочной вышел старичок в картузе, держа под мышкой хлеб. Мелкими стариковскими шажками просеменил он по тротуару и там же возле дома сел на опрокинутую вверх дном большую жестяную банку. Я подошел к нему.

— Здравствуйте, дядя Соса, как поживаете?

Соса поднял сморщенное лицо, уставился на меня. С большим трудом проглотил он кусочек хлеба, который отщипнул от буханки.

— Чей ты, сынок, что-то я не узнал тебя?

Я ответил, что я внук такого-то и такой-то.

— Эх, живи и здравствуй, — сказал Соса и жалко улыбнулся. Потом, шепелявя и то и дело переводя дух, поведал он о своем горе.

— Как я поживаю? А как мне жить, сынок? Ведь с тех пор как построили нам эту башню, я и потерял своего Бутхуза, своего Тедо. Сколько я звал их, сколько искал то здесь, то там… Нет, ничего не получается, никак не нападу на их след. Одни твердят: они на четвертом этаже живут, другие — на третьем. Вот сегодня в булочной спрашивал я нашего продавца, а он совсем голову мне заморочил: Бутхуза и Тедо, говорит, уже два года, как в Тбилиси увезли, они, мол, в опере играют. Ну, о чем еще толковать с таким дураком?.. Что он смыслит в товариществе! Бутхуза и Тедо без меня куска хлеба не съедали, неужто они бы забыли меня на старости лет… Ух, эта проклятая банка так нагревается на солнце… — Соса потрогал исхудалой рукой жестяную банку под собой. — Нет, пока еще не раскалилась, пока еще ничего… На прошлой неделе столько клиентов пришло, столько клиентов — тьма! Все в черных картузах, все с черными ремнями. Вот и задаток оставили… — Соса вытащил из-за пазухи целую пачку этикеток горийской кондитерской фабрики и дрожащими пальцами принялся ее подравнивать. — Но как же я могу без Тедо и Бутхуза?.. Оставьте этот задаток, говорю, я сообщу своим ребятам, и, куда скажете, туда и придем играть. На днях зайдут за нами, а я так и не нашел еще моего Тедо, моего Бутхуза…

Слушая Соса, я догадался, что клиентами «в черных картузах», «с черными ремнями» были скорей всего какие-нибудь озорники-школьники…

— Да, задаток уже дали, не сегодня-завтра пригласят нас, а я… Вчера опять весь второй этаж обошел, сегодня попробую на третий забраться. Эх… Еще колени, будь они прокляты, трясутся все время, трудно мне лазить вверх-вниз… Эх, жизнь!..

Соса встал, перевернул банку, положил в нее разрезанную пополам буханку белого хлеба и, прижав банку к груди, пошел к новому зданию. Он ни разу не обернулся: видно, тут же забыл и обо мне, и о своем разговоре со мной. Я решил, что он, наверно, идет домой. Мне хотелось узнать, в какой комнате он живет, и я направился за ним.

С трудом перебираясь со ступеньки на ступеньку, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дух, Соса взобрался на второй этаж и остановился у двери. Он снял свой картуз, вытащил из кармана тряпку, судорожно обтер ею лицо и голову, еще раз отдышался, потом снова надел картуз и снова снял его. Какое-то смущение и неловкость проглядывали в его движениях.

Я только сейчас заметил на дверях табличку: «Горийская десятилетняя музыкальная школа». Оказывается, в мое отсутствие эту школу перевели в новое помещение. Из чуть приоткрытых дверей доносился смешанный гул разных музыкальных инструментов.

Соса медленно двинулся по коридору. Он приставлял ухо то к одной двери, то к другой. Наконец отворил какую-то из дверей и зашел в класс, я последовал за ним. В комнате занимались два гобоиста. Увидев Соса, оба встали, переглянулись и заиграли сперва старый туш горийских музыкантов, а потом и новый. Я кивнул ребятам. Я хорошо знал их, оба учились в нашей школе и были классом младше меня. Кончив играть, они подали Соса кресло. Старый гармонист сел. Он долго молча вслушивался в чуть приглушенные бархатистые звуки гобоя. Потом начал клевать носом. Немного погодя Соса сладко заснул.

Я подошел к ребятам. Мы разговорились, рассказывали каждый о себе. Я спросил их о Соса; оказывается, он изо дня в день ходит в музыкальную школу. Часами сидит в классе духовых инструментов и слушает, как школьники занимаются. Потом его одолевает дремота, он вот так же засыпает в кресле и спит как раз до тех пор, пока занятия не кончатся.

Я попрощался с ребятами и вышел из класса. Интересно, кого сейчас видит бедный Соса во сне?

Кого же может он видеть, как не Бутхуза, Тедо и себя самого со старой зурной, треснувшим барабаном и залатанной гармонью в руках…

А по коридору плыли спевшиеся голоса первого и второго гобоя, словно где-то поблизости слышалось воркованье диких голубей.

Гиви и Гиви

Оба они жили в большом доме. И того и другого звали Гиви. Родители у обоих работали. И еще было у каждого из них по дедушке в возрасте семидесяти лет.

— Ты кто?

— Гиви, а ты?

— Гиви.

— Нет, ты не Гиви, ты Квасхадзе.

— Ты сам Квасхадзе.

— Нет, я Гиви.

— Я тоже Гиви.

— А у меня есть револьвер.

— А у меня винтовка.

Некоторое время они глядели друг на друга, потом рассмеялись; оказалось, что у каждого уже были зубы.

Потом они стали осторожно спускаться по лестнице, с трудом доставая ногами до ступенек и каждый раз переваливаясь в сторону ноги, делавшей шаг.

Во двор можно было попасть только через подвальный коридор. У входа в подвал они остановились: лампочка в коридоре не горела, и впереди было темно, очень темно. Вдоль стен лежали кучи шлака, плохо прогоревшие куски антрацита блестели, как кошкины глаза при слабом свете.

Они снова поглядели друг на друга.

— Лев сильнее волка, — сказал один из Гиви.

— Джульбарс тоже сильнее волка, — сказал другой.

Помолчали.

Потом им чего-то захотелось, они повернулись в разные стороны и намочили земляной пол.

— А у Джульбарса есть щенки.

— Знаю, три щенка у него.

— Не три, а семь.

Но ни один из них не знал, что у Джульбарса, бродячей суки, нашедшей приют в их дворе, было всего два щенка.

Становилось страшно. Оба Гиви взялись за руки и поспешили вперед. Они крепко сжимали руки друг другу.

— Я тебе винтовку подарю.

— Я тоже подарю.

— И револьвер подарю.

— Я тебе самолет подарю.

Шепчась, они еще крепче держались за руки, сердца их колотились, под ногами хрустел шлак. Они шли, прижавшись один к другому плечами, слыша дыханье соседа. Сцепившиеся ладони взмокли от пота. Становилось все страшнее.

— Я тебе винтовку подарю.

— Я револьвер подарю.

— Я тебе еще танк подарю.

Много чего дарили они друг другу, только… В подвал просочился солнечный луч, сразу сделалось светлее, лица мальчиков просияли. Они разжали руки, вытерли вспотевшие ладоши о коротенькие штанишки и выкарабкались во двор.

У дедушек, высунувшихся из окон четвертого этажа, отлегло от сердца: прошамкав сверху что-то устрашающее, они снова уселись на свои стулья.

По двору слонялся июнь. Было тепло, но земля еще хранила ночную прохладу. С Черепашьего озера доносился крик перепелки.

Возле настежь открытых ворот лежала бродячая сука. Подросшие щенки тщетно норовили подобраться к ее высохшим, цвета мушмулы соскам. Щенки были уже неприятны суке; ворча и скаля зубы, она огрызалась то на одного, то на другого; щенки все не отставали. Но, увидев вошедших во двор детей, они бросили мать, метнулись к мальчикам и облизали им подбородки. Потом один из Гиви вытащил из кармана ломоть хлеба. Другой тоже порылся в карманах, извлек оттуда кусочек сахара. Щенки полакомились хлебом и сахаром, обмусолили мальчикам руки. Шершавые языки щенков щекотали маленькие ладони, оба Гиви смеялись.

Потом воткнули в песок палки.

— Я — красный, ты — враг, — сказал первый Гиви второму.

— Нет, это я красный, а ты враг.

— Ты Квасхадзе, — снова повторил первый Гиви фамилию, услышанную им дня два назад.

— Ты сам Квасхадзе, — сказал второй Гиви.


Долго смотрели они друг на друга, сидя на корточках, пока щенки не прыгнули на них и не опрокинули обоих в песок.

Потом наконец договорились, соорудили из палочек забор, разложили за ним рядами белые камушки: они, мол, и будут «белые».

И пошла игра, не то в войну, не то в пограничников. Правда, щенки часто нарушали границу и портили палочный забор…

Стало жарко.

В соседнем дворе собаки подняли лай и визг. Сука улизнула куда-то…

Дети все играли. Щенков сморило на солнце, им надоело играть. Они разрыли песочную кучу, уложили во влажный песок розовые животы; высунутые языки щенков прерывисто задышали, словно маленькие легкие. Мальчики тоже разрыли песок и улеглись рядом со щенками.

— Ну, погоди у меня, вот я спущусь сейчас! — грозил из окна дедушка одного Гиви.

— Ну, погоди у меня, вот я спущусь сейчас! — грозил дедушка второго.

Мальчики знали силу дедовских ног и спокойненько продолжали лежать.

К воротам подъехал грузовик. В кузове стояла большая клетка. Из клетки высовывались мокрые собачьи морды.

Во дворе показался сачок, похожий на тот, каким ловят бабочек, только очень большой.

— Ну, сука проклятая — опять сбежала! — закричал мужчина с сачком и прищуренными глазами осмотрел двор. Дети вскочили, прижались друг к другу. Со второго этажа дедушки обоих Гиви грозили вошедшему во двор мужчине палками и что-то шамкали беззубыми ртами, но вой брошенных в клетку собак и стук маленьких сердец заглушал слова.

Мужчина помотал головой, потом, словно нехотя, повел своим большим сачком — и щенки, как орешки, вкатились в сетку. Перекинув сачок через плечо, мужчина, по-прежнему мотая головой, направился к грузовику…

Стало еще жарче.

Расплавленное солнце капля за каплей сочилось на землю…

«Кви-кви, кви-кви», — кричала перепелка с Черепашьего озера…

Капля за каплей стекал с мальчиков пот…


Снова по обеим сторонам подвального коридора блестели куски непрогоревшего угля. Только теперь они уже не были похожи на глаза кошки…

На лестнице один Гиви пробормотал:

— Не бойся, у Джульбарса новые щенки вылупятся.

— «Вылупятся»! Что он — петух, что ли, — пробормотал другой.

Больше они ничего не сказали друг другу. Больше не вспоминали ни о винтовке, ни о танке, ни о револьвере…

До кнопки звонка они не могли дотянуться и о своем возвращении извещали стуком.

Один Гиви пошел направо, другой налево. Сперва колотили в двери одним кулаком, потом пустили в ход второй, потом ноги…

Потом оба Гиви вместе разревелись.

Они обливались слезами и потом. Большие двери вздрагивали от ударов их маленьких ножек, маленьких кулачков.

А трясущиеся дедушки трясущимися руками все старались им отпереть…

Жизнь Ивана

Словно беспечное стадо широкогрудых гусей, спешили к морю дома рыбаков. И как испуганный чем-то вожак, застыл вдруг над самой водой первый дом, а остальные, доверчиво шедшие следом, не успели остановиться: уткнулись друг в друга вытянутыми клювами стеклянных веранд, крытых красной черепицей, и так и замерли в ожидании следующего шага.

В каждом дворе вы увидите старые и новые рыбацкие сети, связки рыбы, которую вялят на солнце, рыбьи головы возле мусорных ящиков, металлические обручи и гайки от разобранных лодок. В каждом дворе здесь пахнет рыбой и птичьим пометом.

Таким, наверное, должен быть и двор того дома, что стоит всех ближе к морю и хочет быть первым. Должен быть таким, но нет, там все не так. Вход во двор вымощен изношенной гусеницей, снятой, видно, со старого трактора, в самом же дворе повсюду валяются тракторные части. В одном углу в тени брезента, натянутого на четыре кола, стоит тракторный мотор, принесенный сюда не то для сборки, не то для разборки…

Во дворах возятся дети, разгуливают, переваливаясь с боку на бок, гуси, суетятся старухи, дремлют на солнце старые рыбаки… Если б все могли вот так вылезти под благословенные лучи солнца, погреть свои пропитанные морской солью кости!

Для некоторых рыбаков отошла и эта пора их жизни: не встают больше с постели и, как застрявшая на мели лодка, ждут последнего прилива…


Как надеялся Иван, что хоть нынешней весной поутихнут боли и на майские праздники пойдет он смотреть лодочные состязания в заливе!..

Позвоночник болит у Ивана, сильно болит, вся спина стала как деревянная. О какой-то болезни с замысловатыми названиями толковали ему врачи года два назад, но Иван запомнил только одно слово — радикулит.

Знает Иван этот радикулит: не раз, когда выбирали сеть, рыбаков, его ровесников, скрючивало прямо в лодке, и, казалось, глядя на их внезапно оцепеневшие, сгорбившиеся фигуры, будто они крадутся к выбросившемуся на берег лососю. Все врачи в районе испробовали на Иване силу своих уколов, но ничего не помогло: жало моря оказалось сильнее.

Вот и лежи теперь, старая лодка, отслужившая свое… Волокут эти старые лодки во двор колхозной конторы, потом кто-то из рыбаков платит шестьсот рублей, выписывает их на дрова и разбирает к зиме, орудуя тем же топором, каким когда-то их мастерил…

И старуха одичала совсем. Бегает день-деньской за своими гусынями, все проверяет, не снеслись ли они. Сын с понедельника до субботы в море, а невестка где-то у черта на рогах — занимается с сельским драмкружком. Вместо «драм» Иван произносит что-то другое и, конечно, только в разговоре со своей старухой… Лишь один маленький внучек ползает по комнате. Когда надоест ему играть на полу, он подходит к кровати деда, ставит друг на друга старые дедовы сапоги: получается что-то вроде двух ступенек, и влезает по ним на постель. Потом он садится Ивану на грудь, расставляет ноги, вооружается обеденными ложками, которые дает ему дед, и начинает грести…

С нетерпением ждет Иван субботы, когда сын возвращается с моря. Сколько новостей может рассказать вернувшийся с моря человек! Но кто ж виноват, что так ненасытна Иванова невестка: только сын приходит, не успеет Иван и двух слов из него выжать, как она зовет его в соседнюю комнату; запираются они там и ворчат, и ворчат… Сыну Ивана тоже не нравятся все эти женины занятия с драмкружком, однажды даже слух по деревне прошел: влюбилась, мол, она в приехавшего на гастроли артиста… Как бы то ни было, иногда ворчанье пересыпается солеными словечками. Маленький внучек Ивана сразу настораживает уши. «Нельзя мальчишку портить», — думает Иван и затягивает старую рыбацкую. Все углы комнаты заполняются хриплым голосом Ивана. Тогда мальчик корчит гримасу, показывает язык старой лодке.

— Скоро мне папа купит новую лодку!

— Очень хорошо.

— Я больше не буду на тебе плавать.

— Ничего не поделаешь; только не очень-то мне верится, что… — Мальчик знает, что дед говорит правду насчет отцовских обещаний, и начинает сердиться:

— Молчи! А то подниму одеяло и напущу тебе ветер в постель!

— Ну, что ж, ветер надует парус, лодка уйдет в море, вот и оставайся ни с чем на берегу, дожидайся своей новой лодки.

— А у тебя ведь нет паруса!

— Ничего, поработаю веслами.

— И весел нет!..

— А это что?! — И старик показывает ему узловатые, жилистые руки. Ребенок разглядывает плоские, как лопасть весла, ладони деда. Руки старика похожи на настоящие весла, сучковатые и заскорузлые.

Потом и внук уходит: наскучило ему играть со старой лодкой, вылезает во двор, принимается дразнить гусей… Появляется старуха, садится на край кровати. Как ненавидит Иван запах гусиного и утиного помета!..

— Пашка с мужем погибли, — разом выпалит она, как из пулемета, тысячу новостей, — дети кошке к хвосту проволоку привязали, кошка бросилась на столб, зацепилась за провод высокого напряжения, конец провода упал на веревку, а Пашка как раз там белье развешивала — ее тут же и прикончило. Муж выбежал, кинулся к ней — и его наповал. Детишки сидят на лестнице, ревут…

— Так ведь это все третьего дня было, в понедельник!

— Вот я и говорю: Пашкин-то брат из Москвы прилетел, детям обещал: не бойтесь, я что-нибудь для вас сделаю, одних не оставлю…

— Долг свой выполняет.

— Долг, долг! Не всякий такое скажет!

— Ты на деле скажи, на словах-то и корюшка крокодила слопает!

— А вчера ночью Сенька, пьяный, снес машиной бригадирский курятник, а потом удрал, бедняга, фары выключил, чтобы никто, значит, не погнался за ним. Да на повороте врезался в грузовик с мусором, так и разбился в лепешку вместе со своей машиной… Погибла Марта, растила, растила сына, ремеслу научила…

— Парень погиб, а не Марта!

— Петра похоронили, кровоизлияние у него было, отмучался, сердешный… Да и то сказать, после смерти жены уже и не жилец он был; бывало, захочет, горемыка, с утра помочиться, так до самого полдня должен ждать, пока невестка соизволит от своих дел оторваться — занята, дескать, очень. Она все говорила ему: старики твоего возраста не больше одного раза в день ходят по нужде, а ты, как маленький ребенок, каждую минуту просишься…

— Больше ничего не скажешь?!

Нет, куда лучше, когда внук возится в его постели, хоть и боль в позвоночнике после этого усиливается…

— Свадьба у Головановых: младший сын женится на Жмельковской красавице. Жмельковы-то, родители, сперва против были: как, мол, мы, гордость всей деревни, за такого сопляка выдадим!..

— Ну и дальше что?

— А то, что парень-то с девушкой свое дело справили, так что Жмельковым упрямиться вроде уж ни к чему стало: того гляди внучка-красавца дождутся — прибавления семейства.

— Еще что?

— Еще то, что икру — помнишь, Павлуша под новый год приносил? — наша «драмкружок» на помойку выкинула, протухла она у них… Нам-то и попробовать не дала: для ребенка, говорит, берегу, то, мол, да се, пятое-десятое… А я взяла да и высыпала все перед нашим двором: пусть соседи собственными глазами видят, как она для нас добра не жалеет…

— Хорошо, хватит!

— Справлялась у врача о тебе…

— Хватит, говорю! Чем болтать зря, скажи лучше, кого разливовцы нынче на соревнования выставляют?

— Все тех же: Карпа и Всеволода…

— Небось они у них уже целую неделю отдыхают… Была у председателя?

— Как наставлял ты меня, все так ему и выложила: Иван, дескать, просил, дай парню хоть три дня отдохнуть, чтоб не осрамиться нам, как в прошлом году; наверно, говорю, разливовцы своих больше недели тренируют, на отдыхе их держат.

— Ну, а он что?

— А он и отвечает: я, мол, очень уважаю Ивана, но выигрышу на лодочных состязаниях предпочитаю выполнение предмайского плана…

— Заячья душа у этого сукиного сына… «Предпочитаю выполнение предмайского плана…». Кто ж ему говорит: «план срывай, а состязание выигрывай»?! Выходит, дать одному человеку на три дня отгул, значит провалить план — стыдно же!.. Ведь стыдно, Петруша, а? — говорит Иван внуку, который крепко держит в руках пучок гусиных перьев.

— Стыдно!

— А что еще стыдно?

— Постель мочить!

— А еще?

— Занять последнее место, — отвечает Петруша и разбрасывает перья по комнате…

— Выйдем с тобой в море? — спрашивает Иван у внука.

— Выйдем, — говорит Петруша и кладет дедовы сапоги друг на друга, вроде ступенек…

У верхнего сапога выело кожу на голенище, Петруша в который раз обнаруживает здесь дырку, просовывает в нее палец и забывает вскарабкаться на лодку.

— А не стыдно в таких вот сапогах на люди показаться?

— Стыдно.

Иван думает о ходьбе и осторожно шевелит ногами под одеялом, при каждом движении они трещат в суставах… Иван думает о ходьбе… Самое трудное для него теперь — это ходьба. Он может сплести новые сети и починить старые, выстругать весла и закрепить грузила… Только ходить не может… Может говорить, может часами слушать вернувшегося с моря сына… С вечера и до рассвета неплохо чувствует себя Иван в постели, потому что с вечера до рассвета и другие лежат. Но остальное время он не в себе, он раздражен и зол. Нет, пока жив человек, он должен уметь передвигаться хоть настолько, чтобы выходить из комнаты во двор… Два-три года назад купил Иван эти самые сапоги, но и двух раз не довелось ему в них выйти. Первый раз надел он их, когда отправился в контору получать по страховке за сыновей… Нет, тогда еще я не покупал их, это потом было… Я их после купил, после, Петруша!..

Петруша сидит в углу и что-то ищет среди разбросанных вокруг игрушек. Он не слушает, о чем там шамкает дед, ему не до того… Иван продолжает бормотать, вспоминая и раздумывая вслух…

— …Когда я купил эти сапоги и вышел на улицу, подходит ко мне Щука — Влас Бобров: мириться надумал. После той истории, говорит, не захотел я оставаться в председателях, помиримся, мол… Он решил, что мы с ним квиты. А я послал его ко всем чертям и пошел домой… Слышишь, Петруша? «Щукой» прозвали его…

Теперь Петруша окунул обе руки в полное ведро с водой и приутих… Иван впивается взглядом в потолок, затягивает старую рыбацкую песню… Потом его одолевает дремота. Несколько минут он храпит… «Влас, Влас, открой дверь, Влас!». Влас в одном белье, ворча, идет к двери. «Кто там?». «Это я, Влас, я — Иван! Открой!». «Чего тебя нелегкая в такую полночь занесла?..». У Ивана заплетается язык: как объяснить, что он видел плохой сон и боится льда — если сейчас только начало февраля, а лед будет таять через месяц, и до тех пор нельзя снимать лагерь со льда — ведь лов в самом разгаре… «Я видел сон, Влас, плохой сон…»

Иван ворочается в постели, дергает ногами и просыпается с перекошенным от резкой боли в позвоночнике лицом…

Года два назад страшный сон приснился Ивану… Вроде, крепкий был тогда лед, без трещин, а все же плохой он видел сон… Иван работал в то время бригадиром, Егорка и Алексей были в его бригаде. Лагерь они разбили километрах в двадцати от берега, ходить ночевать в деревню не имело смысла, и рыбаки всей бригадой жили на льду. Издавна так водилось в здешних местах… И вот приснилось Ивану, будто втащил он в лодку полутораметрового осетра и глушит его дубинкой. Из липкой рыбьей головы хлещет черная, как деготь, кровь. Она заливает Ивана и саму рыбу, мажет их обоих в черное; и лодка уже вся почернела… Потом лодки не стало, черная рыба превратилась в ворона, а Иван верхом на нем мчался в черные облака. Когти ворона впивались ему в бедра, заклубились вокруг шитые молнией черные тучи… Иван все бил и бил своей дубинкой, метя в голову ворона, но тот, уклоняясь от ударов, быстро изгибал то влево, то вправо вытянутую вперед змеиную шею. Палка Ивана попадала в крылья ворона и, скользя по ним, жутко скрежетала. Потом дубинка выпала у него из рук, с грохотом полетела вниз и надвое расколола лед. Иван обхватил змеиную шею ворона и вцепился в нее зубами. Он грыз, грыз ее и, наконец, перегрыз… Только не смог он вытащить когтей ворона из своих бедер… Так и рухнул с ним вместе в клокочущее месиво волн и разбитого льда…

Разве уснешь после такого?.. Иван чуть лошадь не загнал, прискакал ночью к председателю, к разливовскому председателю Власу Боброву. Тогда ведь жил Иван в Разливах, и было у него четверо детей — три сына и одна дочь, замужняя уже. Из сыновей старшим был Егорка, тот самый Егорка, который из дому прямо на плечах таскал свою лодку к заливу, где по праздникам устраивались лодочные соревнования на первенство края. Э-эх, и плечи же были у Егорки! Свои лодки Егорка и Алексей, средний сын, держали у себя во дворе, в цементном бассейне. В день состязаний рано утром, когда народ уже шел к морю, оба брата взваливали на плечи четырехпудовые лодки и легко шагали к заливу, словно не лодки несли, а по паре весел. Спешившие на соревнования разливовцы, заметив Егорку и Алексея, останавливались и пропускали их вперед. Позади всех шел Иван с младшим сыном Павлушей, они держались немного поодаль от остальных. Ивану было приятно смотреть на своих сыновей. Павлуша нес весла старших братьев; пока успевали дойти до берега, он несколько раз перекидывал их с плеча на плечо.

Весь берег бывал заполнен зрителями, в гонках участвовали лучшие гребцы края. Спортсмены из города подносили к носу пузырьки с нашатырем, а разливовцы подтягивали высокие рыбацкие сапоги и заглядывались снизу на загорелые ноги рыбачек и белые икры городских девушек. А девушки прогуливались стайками по берегу, время от времени о чем-то с таинственным смешком перешептывались между собой и ловким жестом сбивали за спиной вздувшиеся от налетевшего ветерка юбки…

Наряженный в выходной костюм, Иван чинно проходил мимо судейского стола; окинув быстрым взглядом призы, он мысленно откладывал в сторонку два первых, потом принимался рассматривать девушек, выбирая невест для сыновей… Лишь справившись со всеми этими делами, он начинал глядеть в море на ушедших к линии старта парней в лодках. Все крепкие ребята. За раздавшейся, как наполненный ветром парус, спиной Егорки или Алексея пол-лодки не было видно…

Когда гребцы, подняв весла, застывали в ожидании старта, Иван отворачивался от моря и смешивался с толпой. Наверно, в этом скопище людей он был единственным, кто до конца гонок ни разу не оглядывался на море. Председатель колхоза Влас Бобров был сам не свой от волнения: его сын Карп тоже участвовал в соревнованиях. И Карп был крепким парнем, он всегда занимал хорошие места, а все же далеко ему было до Егорки с Алексеем… Иван несколько раз посматривал на карманные часы, наконец, стрелки говорили: пора! — и он резко оборачивался к заливу… Егорка, бывало, держал финишную ленточку в зубах, один конец ее валялся на корме лодки Алексея, другой поигрывал на гребнях волн. Затем финишировали Карп и кто-то другой, или кто-то другой и Карп, и так далее…

После гонок устраивались игры, гулянье, трещали ружья в тире, крутилось лотерейное колесо, хлопали бутылки шампанского; потом солнце скатывалось за горизонт, темнело, и сплетники, загибая пальцы, считали ушедшие на лодках далеко в море пары…

Иван не задерживался на празднике допоздна; он выкладывал на сколоченный наспех прилавок деньги и, запрокинув голову, пил прямо из бутылки, волчком вертя в губах горлышко поллитровки… Потом совал под мышку врученные сыновьям призы и подарки, дрожащим пальцем показывал младшему, Павлуше, дорогу к дому, пропускал его с веслами вперед, а сам громко затягивал «Бурлацкую» и пел ее весь путь — от берега до дома…

Хоть бы сон тот сбылся на нем самом, на Иване… Чтоб тогда было?… Ничего… Взбугрилась бы в одном месте земля, точно крот нору прорыл, и подвыпившие соседи на поминках запели бы в два голоса старую рыбацкую. Колхоз все так же выполнял бы план улова, кто-то другой, вместо Ивана, крыл бы в бога и в душу северный ветер, а Влас Бобров свободно вздохнул бы на общем собрании: не пристает к нему больше Иван со своими советами да предложениями.

— Петруша, позови бабушку!..

— Ты голодный?

— Нет, просто так позови, дело у меня к ней.

Петруша убегает, скоро в комнате опять начинает пахнуть птичьим пометом.

— Тебе что, Иван?

— Чья у нас сейчас больше в дело годна: Егоркина или Алексея?

— Да обе в порядке, в бассейне вода всегда, мы и сверху его перекрыли…

— А у Егоркиной ведь борт спереди малость поврежден был?

— Так мы же на верфи ремонтировали, или не помнишь?

— Да ты что, старая! Зачем же лодку на верфь возить, когда мальчики еще живы-здоровы были? Выходит, обе лодки своими руками здесь построили, а какую-то доску заменить не смогли?

— Мне не веришь, так у парня спроси: где, мол, лодки…

Старуха прикусила язык…

— Господь с тобой… Видно, ты и впрямь рехнулась совсем с гусями с этими. Да разве я тебя спрашиваю, где лодки стоят? Доска средняя у Егоркиной была разбита, вот я и хочу узнать: сменили ее?.. И без того парень усталый вернется, сама видишь, не отпускает его председатель. А если еще течь в лодке появится — вконец вымотается до финиша…

— Конечно, конечно, если течь… ясное дело, вымотается… как же… И без того он у нас не такой ладный да здоровый, как те двое…

— Ничем он не хуже других. Те двое в плечах шире были, зато у этого жилы покрепче. А сила-то в чем? В жилах вся сила!.. Что сегодня за день, среда?

— Среда.

— Осталось-то всего: четверг, пятница, суббота… В воскресенье — Первое мая… Сперва митинг в селе состоится, наверно, и приезжие, как водится, поприсутствуют… Говорят, сильные ребята приехали, и женщины на этот раз будут участвовать…

— Не говорят, а я собственными глазами видела, некоторые уже приехали, с утра до вечера из лодок не вылезают…

— Что толку, они ведь не рождены в лодке… А когда ж ты успела побывать в Разливах?

— Утром сходила. Старые соседи привет тебе передают. Все, мол, собираемся Ивана навестить, да никак не соберемся.

— Пусть поторопятся, уж больно хорошее зрелище их Иван… Весла в сухом месте держишь?

— И росинки на них не падало! Легонькие, как перышко!

— Пусть обе пары берет. А для лодки пусть попросит у председателя машину или подводу, раз уж тот меня «очень уважает», да и план тут ни при чем…

— Парень сказал, с получки новые сапоги тебе купит.

— Нечего ему тратиться, пока и этих хватит.

— Не почистила я их сегодня, с утра-то в Разливах была, потом по хозяйству завозилась, вот и запамятовала.

— Ничего, завтра почистишь. Петруша все по ним ползает, а то можно бы и в месяц раз чистить: дом — новый, пыли здесь меньше.

— Э-эх, дешево мы тот-то дом отдали!

— Покупателя не было, потому. В Разливах ведь одни рыбаки живут, а тут люди еще и хлеб сеют и огородничают… У парня сколько в месяц выходит?

— Когда две, когда три тысячи.

— Говорил я тебе, что жилы у него крепкие… Программу соревнований не продавали еще?

— Нет, в субботу станут продавать.

— Не забудь две принести. В одной все результаты отмечу, вторую чистой себе спрячу.

— Конечно, две возьму…

— А не слышала, будут в программе портреты прежних чемпионов?

— Будут, но только тех, кто не меньше двух раз брал первые места.

— Значит, Егоркин портрет обязательно поместят!

— И Алексея тоже.

— Разве? Алексей ведь только раз первенство брал, и то когда у Егорки плечо болело.

— Нет, один раз тогда, а второй, когда Егорку на совещание послали, в пятьдесят четвертом, кажется. Слухи даже ходили: Влас, мол, специально Егорку отослал, надеялся, что тогда его сын первое место займет. Не помнишь?

— Помню, как не помнить. Не Влас его посылал, а общее собрание. Надо было — потому и послали… Если б это Влас специально подстроил, так ему обоих братьев нужно было бы отсылать. Хватило бы уж ума сообразить: ведь Карп и третье-то место с трудом брал.

— Верно…

— А все же, что разливовцы говорят, на кого у них надежда?

Никогда раньше не задавал Иван такого вопроса.

— Да говорят, из города нынче больно сильные ребята приехали, даже два-три чемпиона среди них есть…

— Об этом перед каждыми соревнованиями говорят… Помнишь, еще в Одессе, когда тот «табачный король» меня на гонки выставлял, сколько там разговоров было: один, мол, — чемпион Европы, другой — быстр, как молния, третий еще что-то. Послушать всех, так мне только в грузчики оставалось наниматься.

— Помню, помню…

— Так председатель сказал: отстали с майским-то планом?

— Не то что отстали, неделю уж как выполнили. Перевыполнить, говорит, хотим.

— И при мне завод не успевал рыбу перерабатывать, куда ж они теперь-то такой улов девать будут.

— Я ведь тебе рассказала, что завод расширили. Нынче он вдвое против прежнего стал.

— О прошлогодних соревнованиях так ничего толком и не знаю… И газета затерялась, и из парня двух слов не выдавишь. Только и сказал, что плохое место занял: весло, мол, на полдистанции сломалось, пока другое приладил, время потерял… Бог с ним, с третьим местом, но как же он весло-то сломал? У тех ведь отродясь такого не случалось… Надо было загодя весла проверить, подстругать, если где чернота показалась, а не то сломать их собственными руками и сделать новые.

— У кого неудач не бывает!..

— У победителя не должно быть неудач. Что Валя пишет?

— Пишет, что здоровы, Андрей в секцию борьбы записался.

— Хорошо хоть в трубачи его не отдали, как старшего брата.

— Где труба и где флейта! Ему еще и двадцати нет, а он уже в городском оркестре играет!

— Тем хуже для него, небось нос задирать начнет. Борьба — еще ничего, а что уж в этих ваших флейтах хорошего, не знаю…

— Эх ты! Тебе только рыбаков подавай: и в зятья, и в сыновья, и во внуки!.. Не все же люди одинаковые! У некоторых страх перед морем, не хотят они с ним дело иметь.

— Страх! Страх!.. Да моря только утопленники не боятся! Думаешь, я его не боялся? Это разливовцы слух разнесли: в море, мол, он не тонет, может три дня на воде продержаться и есть не спросит. На диване и то трех дней без еды не проваляешься… Помнишь, когда я из Разливов до Коктубея доплыл? С тех самых пор и стали про меня говорить… Пять часов я пробыл в воде. В двенадцать ночи вошел, а на рассвете уже вылез в Коктубее… Сегодня какое число?

— Двадцать седьмое.

— Двадцать восемь, двадцать девять, тридцать… Три дня осталось до первого…


С одной стороны к деревне подступает море, с другой — необъятные поля. Думали раньше, что на здешних землях ничего, кроме полыни, расти не будет. Но лет семь-восемь назад приехала комиссия Министерства сельского хозяйства, несколько месяцев тут проработала. И вскоре от Терека в направлении полей прорыли довольно-таки длинный канал. Так щедро напоил он полупесчаные эти земли, что сделались они плодороднее многих черноземов. Помидоры поспевали с кулак величиной, огурцов было больше, чем гальки в реке. А поглядели б вы на виноград осенью, когда лоза густо увесится огромными, как корзины, гроздьями! Правда, зима здесь иногда очень сурова, а виноград не переносит мороза, но и тут есть выход: надо к зиме зарыть лозу в землю, тогда ей холод не страшен. И арбузы здесь растут, и дыни, такие сладкие и ароматные… После того как провели канал, деревня выросла почти вдвое: некоторые из этого же села перебрались через шоссе, поближе к полям, некоторые пришли сюда из других деревень, с неорошаемых земель.

Дома рыбаков стоят лицом к морю, дома землепашцев — лицом к полям и огородам. Но в конце концов получается так, что обеим половинам села не обойтись друг без друга: к хорошей рыбе нужно хорошее вино, к черной икре идет мелко нарезанный лук, а что может быть лучше сладкого арбуза после соленой рыбы.

…Весна. На полях работа в разгаре. Большие трактора вспахивают землю под огороды. На одних участках сажают помидоры, на других арбузы. В полдень, когда солнце начинает сильно припекать, трактористы отдыхают. Кто уходит домой, кто садится обедать и холодке под навесом. Обедает с друзьями и сын Ивана — Павлуша. Иногда он вдруг уставится отсутствующим взглядом в одну точку и сидит так, позабыв о еде. Кто знает, о чем он думает в это время?.. Тогда кто-нибудь из друзей-трактористов подойдет, потреплет его по плечу, подбодрит:

— Не горюй, Павлуша, у нас еще целых три дня в запасе, сообразим что-нибудь. Немножко я сочиню, немножко — ты, ребята тоже нам помогут, вот и выдумаем что-то похожее на правду!

Павел улыбнется другу, повеселеет немного и снова примется за еду.

Интересно, что же придумают ребята, чтобы Иван хоть ненадолго им поверил?

Последний из Колченогих

Темная апрельская ночь опустилась над Лиахвским ущельем. Какую все же зиму сломили две эти последние недели апреля! Снег в горах, в рост человека, превратили они в слякоть и теперь поили и поили им обессилевшую, отощавшую за зиму реку. Сторицей возместили ей мелководье. И Лиахви распоясалась, разгрызла ледяные удила, разметала руки и чуть не до краев затопила ущелье. Не пощадила ни моста, ни хилой ели, ни саженцев. Хрястнула два дерева друг о друга и поволокла их с раздробленными ветвями, с искореженными макушками, перекатывая ствол через ствол, вниз, на равнину.


Что жителям того берега, кладбище на их стороне, пусть горюют жители этого берега, целую неделю покойница лежит у них непогребенная.

Но кто должен горевать? И кто покойница? Жертва Лиахви или?.. А кому оплакивать ее?

Габро должен горевать, Габриэлу оплакивать покойницу.

Бабушка Габро Колченогого, Сона Колченогая, вот уже седьмой день как отправила свою восьмидесятилетнюю душу на другой берег, а сама, вся высосанная старостью и смертью, сморщенная, съежившаяся, словно сушеная груша, ждет, когда отремонтируют мост с этого берега на тот.

Ждет и Габро, но чего?

Он так проходит мимо стола, будто там лежит не полутораметровый гроб Соны, а большая пепельница.

Жители того берега давно уже похоронили долговязого Илью, прозванного Каланчой, — мужа Teо…

С тех пор как Сона перед смертью открыла Габро одну тайну, он пропадает на балконе до поздней ночи. Габро и возню на том берегу первым заметил.

Жители того берега бежали вдоль реки, длинными баграми ловили в воде вырванное с корнем буковое дерево. Поймали возле быков снесенного моста, выволокли на берег. С трудом выудили Илью из клубка переломанных веток.

Такого бессовестного крестьянина, как этот Илья Каланча, не то что во всем колхозе — наверно, и в целом Союзе сроду не водилось. Четыре года работает Габро лесничим и без малого раз четыреста ловил он Илью с поличным на незаконной порубке леса. То какая-нибудь мутовка ему понадобится — так он всю кору с сучьев обдерет, то молодые деревца срежет на жерди. Потом на арбе возил он те жерди продавать в низовые деревни, а, бывало, и в город.

И с какой только душой выдал Дата Босоногий единственную дочь за такого червя земляного!

Знал ведь Дата, что Теона нравится Габро, и сама Тео была больше чем согласна… Да нет, как же, мол, дам я дочь в жены этим Колченогим: не хватало еще, чтобы у моей Теоны родился сын хромой и кривобокий, как все они. Тогда-то не вытерпел Габро и при народе крикнул Дата, что первый ребенок у его Теоны будет от него — от Габриэла, а не от Ильи Каланчи…

Прошло четыре года с того дня, как разъяренный Габро при всех открыл Дата свою тайну и тайну Теоны. И Тео обиделась на него. Больше и не показывалась Габро, все пряталась от него. Родился ребенок, мальчик, да еще какой мальчик: прямо искорка огненная, вечно-то он вертится, как юла. А глазенками, большими, влажными — ну, вылитый Габро.

Габро часто встречал мальчика, возвращаясь из своего любимого дубового заповедника. Ребенок играл на тропинке, ведущей от опушки к дому Теоны. Увидев мальчика в первый раз, Габро испытал какое-то неприятное чувство. Мальчик совсем не хромал, выходит, не унаследовал от отца уродливых ног.

А может, это сын Ильи Каланчи, а?!

Он поднял мальчика на руки. Посмотрел ему в глаза; во всей деревне такие влажные, цвета Лиахви глаза были только у Габро…

Он вскочил, перегнулся через перила балкона. Обеими руками ухватился за толстый металлический трос и с силой дернул его к себе, словно хотел разорвать…

Когда и зачем гидрологи или геологи натянули этот почти двухсотметровый трос, Габро толком даже не знает. Стальной канат, закрепленный прямо во дворе у Габро, пересекает Лиахви, тянется над всей деревней на той стороне, другой конец его забетонирован в дубовом лесу, как раз возле тропинки, где Габро встречал сына Тео…

Несколько раз Габро ставил вопрос на колхозном собрании:

— Какого черта у нас столько железа зря болтается! Давайте снимем трос, разрубим его на куски и укрепим наш мост.

Потом решили в конце концов строить новый, бетонный мост, но пока успели только заложить опоры.

Габро отпустил трос, снова присел на низкий стул и посмотрел на тот берег. Во тьме ничего нельзя было разобрать. Но Габро и так угадывал, где должен быть дом Теоны: точь-в-точь над Теониным двором кружил трос, от земли до него было там примерно с два ореховых дерева по высоте. Конечно, если брать не те огромные деревья, что стоят у въезда в село. Ух, что за орехи растут на них, скорлупа тонюсенькая — сама раскалывается при падении! Так трудно залезть на эти деревья, что из года в год никто не мог отрясти с них орехи как следует. А Габро знал способ. Хотя при чем тут способ, просто сила была у него. Сила! Поймает обвисшую нижнюю ветку ореха, пригнет ее, подтянется, уцепится за другую и так карабкается с ветки на ветку, с ветки на ветку. Даже не отдыхал ни минуточки. И ногами совсем не помогал рукам: зол он был на них, на свои уродливые, слабые ноги. Без помощи ног лез Габро до самой вершины, там выжимал разок классную стойку и — теперь уже с другой стороны — спускался вниз. Руки у Габро жилистые, длинные — до колен. А ноги — эх, о ногах не стоит и говорить. У дедушки Габро, у отца его и даже, представьте, у бабушки были такие же вот уродливые ноги. Словно порча эта переходила из поколения в поколение. Родители Габро умерли пять-шесть лет назад. Из всего семейства Колченогих оставалось их в живых только двое: восьмидесятилетняя Сона и Габриэл. Да и Сона-то уже отдала богу душу, а теперь ждала, когда исправят старый деревянный мост, чтобы отправиться на вечный покой. Колхозники и материал подвезли, но что толку: вода все не убывала, и мост так и не начали еще восстанавливать.

Габро снова встал. Осторожно прикрыл за собой дверь. Вышел на балкон. Была уже полночь. Он принялся ходить по балкону, припадая то на правую, то на левую ногу — не зря же всему их роду дали прозвище — «Колченогие»!

…Но нет, нет! Габро — не из рода Колченогих. Габро — это одно, а Колченогие — совсем другое. Последняя из Колченогих восьмидесятилетняя Сона, вон она покоится в той комнате. А Габро — приемыш, усыновленный… И маленький голубоглазый сынишка Теоны, что бегает на той стороне реки под этим железным канатом, — тоже подтверждение исповеди Соны. Нет, отец мальчика не Илья Каланча. Правда, Теона ни разу и словом об этом не обмолвилась, но отец мальчика — он, Габриэл. Разве не он четыре года назад подплыл тайком к месту, где обычно купаются девушки, — повыше дома Теоны. Тогда уж год был, как они дали друг другу слово. Потом Габро целый месяц, едва садилось солнце, переплывал на другой берег. Остальные девушки к вечеру обычно уже уходили домой. Возле реки, в кустах, Тео молча дожидалась его. Он любил ее, до сумасшествия любил. И теперь любит… Он ведь даже просил у отца Теоны, у Дата, ее руки… А тот полез на рожон: не хочу, мол, колченогого внука — и все тут. И что ему было упрямиться? Сам два года, как умер. И дочь здесь оставил, и голубоглазого внучка…

Габро опять взялся за трос, протянутый рядом с балконом, резко дернул его к себе, но трос и не шелохнулся. Раньше Габро казалось, что стоит лишь пару раз сильно дернуть трос, как тот лопнет или сорвется со столба.

Снова принялся он ходить взад и вперед, раскачиваться с боку на бок… Потом остановился, замер. Кроме шума вспененной Лиахви, ничего не было слышно. Теперь Габро встал на цыпочки: так прошелся по балкону. Вроде не очень-то он и качается на ходу! Потом Габро почувствовал боль в пальцах ног…

Мост… хоть бы этот мост не снесло, все рассказал бы Теоне. Рассказал бы, что он, Габро, — вовсе не Колченогий, что еще малышом несколько месяцев от роду взяли его целехоньким из детского дома бездетные Колченогие — Миха с женой. Для отводу глаз пожили они тогда с год в городе: прошли, мол, курс лечения — вот и ребенок появился….

И еще сказал бы ей Габро, что калекой он стал просто из-за чьего-то недосмотра: не углядели, как вывесился он однажды из люльки — спеленутые ноги вверху, поясницу скрутило винтом, голова чуть до пола не достает… Тогда и вывихнул он себе бедра.

…Мост… мост… мост! Но моста еще целых три дня не будет. Ну, нет! Не усидеть Габро и одной ночи. Сердце не вытерпит, пока не перескажет он Теоне исповедь умирающей Соны от слова до слова, а потом, потом сам Габриэл переправится на эту сторону и… Вместе с Теоной переправится… И ребенка возьмет: пусть видят люди, да и сам Габриэл им скажет, что он не Колченогий Габро, а Габриэл Самадашвили, что последний из Колченогих — это не он, Габро, а восьмидесятилетняя, высохшая Сона…

Габро опять попробовал пройтись по балкону на цыпочках. Нет, сейчас не так уж и качается Габриэл… Потом он уперся ладонями в перила. Сделал стойку. Несколько раз касаясь грудью и плечами перил, отжался: вниз-вверх, вниз-вверх!

Ха, выдержат! Выдержат!

Орехи, Габриэл, орехи!

С ветки на ветку, с ветки на ветку!

Руки выдержат. Руки-то у него есть. Ноги? О ногах и говорить не стоит… Главное — руки… Габриэл снял рубашку…

На том берегу, на холме, заповедный дубовый лес окрасился в пурпур… Развиднелось… Из любимого леса Габро выкатилось большое, красное колесо. Оно залило светом балкон, расцветило густую, как деготь, тьму Лиахвского ущелья… Габриэл стоял, обнаженный по пояс; потом он снова поднялся на носки, простер руки к луне, чуть не дотянулся до нее…

Холодный металлический трос был приятен горячим ладоням… Габро крепко сжал трос, и округлившиеся мышцы его сильных узловатых рук заиграли под лунным светом. Затем левая рука двинулась вперед. Потом правая перегнала левую. Потом левая снова оказалась впереди… Орехи, Габриэл! С ветки на ветку, с ветки на ветку! Нет, Тео наверняка не плакала, хороня мужа, нет! Не был Илья Каланча ей мужем, нет… Муж Теоны — Габро, Габриэл Самадашвили! Прощайте, Колченогие, прощайте… Вот он сейчас своими глазами увидит — голову дает на отсечение, — что Теонино черное платье таки валяется в сундуке…

— Иду, иду-у-у-у!

В эту секунду голос Габро перекрыл рычанье беснующейся Лиахви. Перекрыл, и впрямь, перекрыл… Это тот любимый дубовый лес эхом отозвался на голос Габро. Порадовался Габриэл силе собственного голоса… Как зеницу ока бережет он дубовый заповедник. За хороший уход за ним Габро даже представляли к участию в Сельскохозяйственной выставке, но что-то не лежало у него тогда сердце к поездке… А в этом году поедет. Поедут Габро и Теона в Москву… Обязательно поедут…

— Иду, иду-у-у-у!

Снова, будто раскат грома, разнесся мужественный клич Габро над обезумевшей Лиахви. Все-таки что за голос был у Габриэла! Как, бывало, грохотал он по всему лесу: не то что у Ильи Каланчи — у настоящих, сильных мужчин топоры падали из рук…

А Лиахви рычала, ревела, играла огромными бревнами, как щепками… Правая рука обгоняет левую, левая — правую. Потом снова — правая, потом снова — левая. Снова правая, снова левая… Ты ведь не устал, Габриэл? Крепись! Крепись!

Помнишь, на краю села стоят гигантские орехи, помнишь, однажды ты решил залезть на них при всех — устроил что-то вроде показательного выступления? И Тео тоже там была, Теона. Какими глазами глядела она на тебя! Словно просила: не упади, Габро, не разбейся. А что еще было ему разбивать? Все, что можно было разбить, и так уж было разбито… Так чего же боялась Тео? А того, как бы не закрылись твои большие, голубые, влажные глаза.

А ты — с ветки на ветку, с ветки на ветку…

Пока что и до середины не дополз, Габриэл. Только не бойся, слышишь! Теона ждет тебя на том берегу! Теона!.. Черных брюк Габро не видно при лунном свете. Только белые, мускулистые, в косую сажень, плечи скользят под тросом. Только две жилистых белых руки и саженные плечи выхватывает луна из темноты… Колченогие уже где-то далеко от него. Ты уже далеко, Габриэл, не бойся теперь!

Вот показался и дом Теоны, но все равно еще много оставалось ползти. Ведь надо добраться до самого конца троса… Не может же он спрыгнуть во дворе Теоны… С два ореховых дерева средней высоты будет здесь до земли.

Эх, ноги! Были б у него ноги как ноги, может, и решился бы Габро спрыгнуть, но нет, даже крепким ногам не выдержать такого падения…

— Теона-а-а! Тео-о-о! — снова прорвался сквозь рев Лиахви голос Габро…

Кажется, руки Габриэла немного устали… Даже боль чувствует он под мышками… Не шутка все-таки: вот уж больше двадцати минут ползет он, вися на холодном тросе… Стоит руке соскользнуть — и, как щепка, затеряется Габриэл в сумасшедшей Лиахви. Но впереди — Тео, Теона!

— Теона! Тео! — опять крикнул Габриэл, теперь еще мощней прогремел его голос… «Вот увидишь — она и не вынимала черного платья из сундука!»

Позови, Габро, может, она не спит? Может, думает о тебе? Позови еще раз, ты же над ее двором!

— Тео, Теона! Иду, иду-у-у!

Габриэл глядит вниз. Чья-то белая тень мелькнула на балконе. Это Тео, Габриэл, Тео-о-на! Смотри, Габро, она в белом, в белом… Женский крик послышался Габро снизу. Это голос Тео, Теоны. Слушай, Габро, разве не родной твой дубовый лес отзывается ей с такой любовыо?!

— Габриэл! Габро-о!

— Я здесь, здесь! Я иду к тебе!

Габриэл хорошо видит белую тень во дворе внизу… Это — Теона, Теона, Габриэл! Видишь же: она в белом!..

И он собирается с силами, подтягивается на руках и… стойка, Габриэл, стойка!

Габриэл ложится на трос животом, отдыхает, потом снова повисает на руках, ползет.

Белая тень внизу бежит к дубовому заповеднику, где забетонирован конец троса. Знает Тео это место, хорошо знает: сколько раз выводила она туда ребенка гулять, а сама пряталась… На том самом месте Габриэл, возвращаясь после обхода из лесу, и увидел их сынишку: как ровно выхаживал он на своих стройных ножках!

Габриэл опять опускается на трос животом. Правильно, Габро, переведи дух! Придешь к своей Тео отдохнувшим.

Потом снова левая, перехватывая трос, опережает правую, правая — левую, снова левая, снова правая, снова и снова…

Дойдешь, Габриэл!..

Янтарный день

Середина сентября. После дождей, ливших двое суток, небо прояснилось. Наступил день прозрачный и светлый, как янтарь. Деревня трудится. На колхозном гумне расстилают вымокшие в непогоду снопы. Возле крепости Мачабели у силосной башни грохочет силосорезка. Породистые телята слюнявят молочные початки, роясь в груде зеленых стебелей кукурузы, привезенной для измельчения. Кавказский хребет, блистая снеговыми вершинами, глядит на вытянувшееся в струнку Лиахвское ущелье.

Ясный сентябрьский день тем и хорош в здешних местах, что с утра и до вечера почти неизменен его чистый янтарный свет. К полудню небо слегка позолотится. А жара и не усилится настолько, чтобы разморить человека, и не спадет так резко, чтобы дрожь пробегала по телу. Стоит приятная прохлада. От созревающей кукурузы склоны гор тоже кажутся янтарными. Три-четыре коршуна застыли в небе. В воздухе бродит сладковатый запах измельченных на силос кукурузных стеблей.

На аробной дороге, петляющей вверх по склону, пока что подсохла и утрамбовалась только колесная колея, хотя даже в поле не такая уж грязь, чтобы ноги вязли. У колхоза есть и машины, но в таких местах, да еще после дождя, арба с быками, пожалуй, надежнее.

С Соколиных земель доносится рев плантажного трактора. Он так сцепился с почвой, словно силится не взрыхлить пласт, а вывернуть землю наизнанку.

Крепость Мачабели стоит в лесистом ущелье, что тянется правее деревни; средь исполинских буков крепость насторожилась, точно ястреб с подобранными крыльями, готовый к нападению. Верхняя половина главного купола видна вся, а лепящиеся к нему слева и справа маленькие купола и впрямь не с чем сравнить, кроме как с крыльями ястреба.

Аробная дорога поднимается к Дубняковым землям. Я и колхозный агроном, рыжий парень невысокого роста, идем по этой дороге. Знакомясь, агроном представился мне, но я как-то не запомнил его имени. Про себя я так и называю своего спутника «рыжим парнем», а в разговоре обращаюсь к нему на «вы». Рыжий парень назначен на должность агронома недавно, но по всему видно, что он человек толковый и дела деревни знает не хуже любого опытного крестьянина. Распашку Соколиных земель под виноградники он считает ошибкой: земли те и так лежат в болотистой низине, да еще с канала, проведенного на холме, сочится туда вода, недаром болотная трава вымахивает по колено высотой, сладу с ней нет. А вот на Дубняковых землях, что на пригорке, и сухо, и солнечно, первосортный виноград можно выращивать, — уверяет меня агроном и называет старых крестьян: мол, и они такого же мнения…

Наверху, на горных склонах, простые, непородистые крестьянские коровы соревнуются с козами, бесстрашно карабкаясь с уступа на уступ.

На колхозной ферме я видел коров, похожих на слонов. При каждой дойке они до краев наполняли по два ведра. А крестьяне недоверчиво косились на породистых коров: в горы их не погонишь, из стойла не выгонишь. И жмых им целыми лопатами сыпать приходится.

Дорога у нас неблизкая, и рыжий парень успел рассказать мне несколько историй из жизни деревни. Вот и сейчас он закончил одну из них — про деревенского пастуха.

Зовут его Вана. Скоро уж шестьдесят стукнет ему. В молодости, задумав жениться, начал он строить себе новый дом. Высокие возвел стены, только, когда клал балки на втором этаже, поскользнулся, сорвался и жестоко покалечился. Кости-то переломанные срослись, но от сотрясения мозга остался парень на всю жизнь каким-то блаженным. У Вана редкая щетина на подбородке и крикливый голос. Каждое утро выходит он за околицу деревни. Там у него издавна облюбован один пригорок, поднимется туда Вана и крикнет: «Гоните скотину!». И по дворам в селе соседи начинают звать друг друга: скорей, мол, Вана уже крикнул! Правда, скотину и в самом деле нужно выгонять скорее, иначе кто успеет — успеет, а кто нет — останется ни с чем. Потому что Вана, увидев одну корову, может пойти за ней, забыв об остальных; так с утра до вечера и будет эту единственную корову пасти.

Деревня жалеет Вана и, помимо определенной суммы, которую всегда точно и в срок платят ему, не скупится и на маленькие подарки: одни купят белье, другие сатиновую рубашку, кто залатает изодравшиеся штаны, кто в доме приберет. А Вана все отказывается: мне вашего ничего не надо, я и сам, говорит, работяга. Вечерами, усталый и измотанный, возвращается Вана домой, он не то что идет за стадом, а как бы смешивается с ним. Сытый скот, мотая головами, стуча сильными копытами, входит в село. Потом одна корова свернет вправо, вторая — влево, третью возьмет за рога вышедший за калитку хозяин, а четвертая сама просунет голову в приоткрытые ворота…

Потом и Вана свернет к себе, ляжет на вынесенную во двор тахту и будет глядеть в небо… Часами глядит. В небе кружат коршуны, но Вана не видит их. Дикие голуби пролетят над его двором, но и голубей не заметит Вана.

А большие, цвета меда, глаза его раскрыты…

Стемнеет, в листве ореха заблещут звезды. Вана все так же неподвижно покоится на тахте: он устал… Скрипнет калитка, появится кто-нибудь из соседей с глиняной миской в руках. В миске — горячая еда. Соседка примется осторожно трясти его и звать: Вана, Вана, ну, встань же, проснись! Вана долго потягивается, поеживается, наконец садится на тахте и начинает есть.

Удивляетесь?.. Да, и эта напасть привязалась к нему после того падения: с открытыми глазами спит Вана. Вот уже сколько лет не смыкал он век…

Я и невысокий рыжий агроном все еще поднимаемся по косогору, стараясь держаться высохшей аробной колеи. Серо-стальной купол крепости Мачабели скрылся за лесистым холмом. Видны уже кукурузные поля. Арба, доверху нагруженная кукурузой на силос, медленно движется под гору нам навстречу. Мы отходим в сторону от колеи, уступаем дорогу.

— Здравствуйте! — говорит аробщик.

— Здравствуйте! — отвечаем мы с агрономом.

Аробщик, словно тигр, вставший на дыбы, возвышается на сиденье, раскинув руки и держась за высокие боковые стойки. Голова его повязана белым платком. Седые брови шириной с детскую ладонь нависают над зоркими глазами.

Арба проехала мимо, и мы подошли уже к кукурузному полю, когда услышали вдруг громкую брань и крики какого-то молодого, судя по голосу, человека. Вскоре вслед за бранью появился и сам бранившийся: смуглый, стройный, как ясень, парень выскочил из кукурузника. В одной руке он держал обломанные початки, в другой — одноствольное ружье. Брошенные в нашу сторону початки шлепнулись у самых ног агронома. Мигом повернувшись, парень снова исчез, скользнув как рысь, меж высоких стеблей кукурузы.

— Всего неделя, как назначили его сторожем, — шепнул мне растерявшийся от неожиданности агроном и уставился на кукурузник. Теперь оттуда вышел мужчина с соломенного цвета волосами; «как Тедо, как Тедо», — бессмысленно повторил он чье-то имя, снял шапку, ударил ее оземь и сам устало опустился в канаву на краю поля. Разок посмотрев на нас, он отвел взгляд и принялся отрывисто повторять все те же слава: «как Тедо, как Тедо…». Из кукурузника опять показался молодой сторож. Ружье он повесил через плечо, а обеими руками сжимал охапку обломанных и обгрызанных початков. Подойдя спереди к сидящему спиной к полю крестьянину, сторож в сердцах швырнул груду початков перед его носом. А потом устремился к нам; в какое-то мгновение я подумал даже, что он хочет перепрыгнуть через меня, но за шаг до нас юноша замер как вкопанный.

— Не нужно мне больше ни процентов ваших, ни ваших двадцати трудодней, ни того, чтоб люди глядели на меня, как на волка, — одним духом выпалил он побледневшему агроному излюбленную фразу опытных сторожей.

Слова, будто картечь, прожужжали над головой моего спутника и эхом отдалась в горах…

Мне стало смешно. Семнадцати-восемнадцатилетний юнец, почти мальчик, за какую-то неделю перенял все повадки бывалого полевого сторожа…

Из кукурузника вылез еще один пожилой крестьянин.

— Как, Тедо, говоришь?.. С Тедо, брат, столько удержали, что и сидеть на лошади не захочешь. Даже если б он лошадь на собственную шею посадил, и то бы ему лучше жилось, — проговорил он, как песенку промурлыкал. Подобие улыбки играло на его лице.

При виде пожилого крестьянина наш маленький агроном как-то распрямился. Крестьянин подошел к нам, спокойно ткнул в бок стоящего возле нас сторожа с ружьем — тот отлетел к канавке. Энергией сжатой стальной пружины и спокойствием слона веяло от этого мужчины, от всей его фигуры, словно стянутых в один клубок мышц.

— Горяч, а?! — сказал он, показывая глазами на усевшегося на краю канавки сторожа. — Мой сын, восемнадцатый пошел ему…

Отойдя немного в сторону, я по отдельности разглядывал участников этой маленькой сцены.

Юный сторож, опустив голову, тер кулаками полные слез глаза. «Спросим у Царба, спросим у Миха, у женщин, что работают на свекле!» — время от времени выкрикивал он. Но головы так и не поднимал… А отец юноши с улыбкой рассказывал агроному случившуюся историю.

Эремо, крестьянин с соломенного цвета волосами, оказывается, привязал лошадь в стерне рядом с кукурузником. А сам ушел по каким-то делам. Лошадь отвязалась, забрела в кукурузник, кое-где поела и потоптала початки.

— Сосчитаем — и пусть с меня удержат, пусть удержат, будь она проклята. Люди, я ж не убегаю, будь она проклята… Из-за каких-то двадцати початков… будь она проклята… Три месяца в горах паслась эта волчья сыть, никто ведь здесь и в глаза ее не видел!.. Сосчитаем — и удержите с меня! — говорил расстроенный и пристыженный Эремо.

Агроном вместе с отцом юноши — Дата Меланашвили и Эремо вошли в кукурузник посмотреть на причиненный злосчастной лошадью ущерб.

Наш сторож все еще сидел с опущенной головой, только он уже не вытирал слез. Теперь, положив свою одностволку на колени, он палочкой очищал спусковой механизм от застрявших в нем кукурузных листьев…

Дикие голуби пролетели над нами. Как ветром сдуло с нашего сторожа всю его печаль. Отбросив палочку, он моментально вытащил из-за пазухи зеленые заржавленные патроны, щелкнул затвором и так громыхнул, будто все небо обрушил вниз. Один голубь упал где-то поблизости. За первым выстрелом последовал второй, за вторым — третий; юноша помчался по дороге догонять вспугнутую стаю голубей… Выстрелы гремели так часто, словно в руках у него была не старенькая одностволка с обмотанным проволокой ложем, а по меньшей мере какая-нибудь десятистволка, еще лоснящаяся от заводского масла.

— Считайте, считайте… За все отвечу, будь она проклята, я ж не выпускал ее ночью, тайком, как Тедо… Кол… веревка… будь она проклята… Христова цепь не удержала Амирана… Привыкла к воле в горах, что ж тут удивительного, если она кол вырвет или недоуздок сбросит, что?!

— «Тедо», «Тедо»! Что ты мне каждую минуту тычешь в нос этого дурака? Сказали же тебе: с него столько причитается, что будь здоров! — ответил Эремо отец сторожа.

Показались идущие снизу арбы. Спокойно покачивая головами, шли быки по подъему. Солнце садилось. А Эремо, Дата Меланашвили и агроном все еще бродили в кукурузнике.

— Вот еще один! — слышался голос агронома.

— Нет, это старый огрызок, вот где новый — двадцать один! — говорил Дата Меланашвили.

— И вот!

— И этот свежий, и еще тот, рядом… Двадцать пять, двадцать шесть, — раздавалось из кукурузника.

— Верно, братцы, верно! Я же не отказываюсь, вон там еще, вон… Тридцать четыре, тридцать пять, — помогал им считать Эремо…

Мне надоело стоять, и я присел на краю канавки. Все так же сверкала белизной заснеженная Брутсабдзела и целое войско гор за ее спиной. Коршунов уже не было в небе; наверное, они полетели к своим гнездам. Со свекольных полей ветерок доносил звуки песни и запах жарившейся на углях кукурузы. Девушки пели «Теброне»…

Арбы, одолев подъем, выехали к полям. Аробщики попрыгали с сидений, пошли впереди быков и остановили их возле убранной на силос кукурузы. Потом аробщики решили, видимо, отдохнуть перед остатком пути, закурили папиросы и направились к нам. Сели у канавки, свесили в нее ноги и принялись ожесточенно затягиваться… Вскоре вокруг меня поплыл такой чад, словно подожгли мокрый стог сена…

Агроном, Эремо и Дата наконец-то вышли из кукурузника. Агроном держал в руках карандаш и записную книжку.

— Сколько? — спросил я.

— Тридцать семь початков испорчено, — ответил мне рыжий парень и поставил в записной книжке эту цифру против фамилии Эремо.

— Дата, эй, Дата, что, опять отличился твой молодой сторож? Неужто еще одного изловил? — крикнул один из аробщиков.

— Изловил, а как же, — ответил довольный Дата. — Всего неделю работает, а уже два нарушения пресек.

— Значит, сто початков за счет Тедо и сто за счет Эремо, а?

— За счет Эремо тридцать семь пачатков, — поправил аробщика агроном.

— Пускай, пускай, я же не убегаю, я ведь здесь! Я-то за свое уплачу, а вот за то, что медведь поел да потоптал, с кого удерживать будете? — спросил Эремо.

В ответ на этот вопрос раздался дружный хохот, все загалдели.

— За то, что медведь съел, удержим со льва, он у них царь!

— Не со льва, а со второй жены Тедо, с волчицы этой: она-то и свела с ума и Тедо, и всех молодых мужчин в деревне, так и норовят каждую минуту заглянуть к ней во двор.

— С самого Тедо надо удержать, потому что он то на двух ногах стоит, то на четырех: по улице на двух разгуливает, а дома перед женой на четвереньках ползает. И медведь тоже по лесу на четырех лапах ходит, а попадись ему человек — сразу на две лапы становится.

— Да, с Тедо удержим, с Тедо. Он ведь дикую грушу — медвежью еду — всю до единой в лесу обобрал и повез в город продавать. Потому медведю и не сидится в лесу, вот он и тянется в кукурузник!

Эта мысль всем понравилась. Ее поддержали с разных сторон аробщики. Галдеж усилился. Одни предлагали отнести убытки за счет колхозного бухгалтера и счетовода, которые целую неделю сидели по ночам с ружьями в кукурузнике, раз даже медведя видели, но стрелять не решились: темно, мол, было, испугались, а вдруг промажем… Другие тоже старались сострить:

— За счет зайца спишем, у него уши длинные.

— Нет, пусть Тедо расплачивается, потому что он в жизни еще ни с кем при встрече не поздоровался.

Однако шутки эти постепенно перестали вызывать смех. Правда, шумная беседа долго еще не стихала, но говорили уже о коровах, о новой дороге, об осенней пахоте, о погоде… Потом кто-то крикнул: «Пора в дорогу, ребята, а то опоздаем…». Аробщики встали и пошли к своим быкам. Эремо и Дата куда-то исчезли. Посидев немного, поднялись и мы с агрономом.

Идя под гору за длинной цепочкой арб, растянувшейся по склону, мы уже не ступали по колесному следу: земля повсюду была одинаково сухой. Пока дошли до села, много еще чего порассказал мне маленький агроном. Последняя история была все о том же пастухе Вана…

В конце июня наступила сильная жара. Облепленные слепнями коровы, как очумелые, бегали по полю с задранными хвостами, и Вана, высунув язык, с утра до вечера носился за ними. Какой-то крестьянин из соседней деревни надоумил его: столько, мол, понапрасну бегаешь, почему не попросишь, чтобы тебе за слепня плату прибавили. Вана пришел в село и заявил хозяевам коров: «С сегодняшнего дня вы мне за слепня должны прибавить». Крестьяне не поняли, за какого «слепня» они «должны прибавить» своему пастуху. А Вана разозлился, бросил пасти коров у себя в селе и нанялся в пастухи в соседнюю деревню километра за два-три отсюда. Плату там он брал точно такую же, как и с односельчан. А с тем, что ему теперь нужно было каждый день проделывать лишних пять-шесть километров в оба конца, Вана уж и не посчитался. Да и слепни, конечно, точно так же жалили коров соседней деревни, как и коров деревни Вана. Месяц пас он коров в чужом селе, а потом опять вернулся к своему старому стаду.

— В той деревне я сильней уставал, там жарче и слепней, должно быть, больше, — так объяснил Вана односельчанам свое возвращение…


Арбы свернули к силосной башне. Мы с агрономом попрощались, он пошел за арбами. Я остался на перекрестке и принялся «голосовать». Вскоре какая-то машина затормозила передо мной.

Дорога длиною в тысячи километров

(Очерк)

Тысячи километров исхожены пешком, а они все идут…

Идет Кида Горозашвили, Шакриа Читишвили, Шио Тезелашвили, Георгий Башарули, Иосиф Павлиашвили…

Самому старшему восемьдесят лет, младшему — двадцать. Одних до околицы провожают внуки, других — молодые жены. Бесконечным глиняного цвета потоком изливаются в ущелье отары. Черные пирамидальные папахи чабанов похожи на снесенные этим потоком шалаши…

Глубокие старики не смогли проводить их до самого ущелья: на горных тропинках стали подкашиваться ноги. Там и остановились старики и только молча глядят вниз. А сердца их, сердца, как туманы, плывут за струящимися по ущелью отарами овец. Потом и стоять устанут, снимут высокие папахи, медленно проведут ими по морщинистым потным щекам, присядут на выступы скал и седыми своими головами заснежат склоны горы…

— Помнишь, Шашо!..

— Помнишь, Ладо!..

— Помнишь, Сака!..

Март и апрель того года я провел на зимних пастбищах. Слишком мало было у меня времени, чтобы поближе сойтись с этими людьми, полными сил, стремлений, энергии. Скупые на слова дети гор отвечали только на один из десяти моих вопросов и то вспотев от смущения.

Побывать мне пришлось в основном у ленингорских овцеводов. Некоторых из них я уже знал, с остальными познакомился теперь. Много я слышал об их простоте и мужестве, об их трудолюбии, о том, как заботливо берегут они овец.

А многое я уже и сам увидел на пастбищах…

Вот Иосиф Павлиашвили, тихий, молчаливый мужчина; широко расставив ноги, он машет прутиком, считая каждого выпрыгнувшего из загона ягненка. Интересно, о чем же бормочет Иосиф с такой улыбкой, может быть, он просто считает вслух? — Нет, надо осторожно подкрасться к нему, чтобы он, не дай бог, тебя не заметил, а то быстро закроет дверцы загона и пригласит в шалаш.

Подхожу на цыпочках, останавливаюсь за его спиной, слушаю: «…Раз, два, — ой, какой черноглазый… Три, четыре, — ух, что за баран вырастет!.. Десять, одиннадцать, — скажи, какой пестроглазый… Двадцать один, два, — ой, какой толстенький… Сто, сто один, сто два… Вардо, эй, Вардо, иди-ка погляди: что-то этот ягненок приболел… Сто шестьдесят… сто семьдесят, сто семьдесят один, два, три…».

Вот ветеринар, состарившийся в Карталинии имеретин. К своей речи он подмешивает обычно от силы два-три кутаисских словечка, зато что касается подвижности и горячности — тут он настоящий, вылитый имеретин. Все в нем резко контрастирует со спокойствием, медлительностью карталинцев, впечатление такое, словно среди полусонных, трое суток не спавших людей, вдруг появился человек, все эти трое суток исправно высыпавшийся… Одинаково умело ухаживает он и за больными овцами, и за больными людьми…

Георгий Башарули («Красный Георгий») — по-прежнему все та же красная скала, что и лет десять — пятнадцать назад. Ни единой трещины. Ливни летних пастбищ омывают эту скалу и, окрасившись в красный цвет, стекает дождевая вода к водам ущелья. Снег зимних пастбищ, падая на раскаленную красную скалу, тотчас тает…

И, наконец, Читишвили — братья и побратимы, бригада коммунистического труда, двадцать мужчин, как на подбор, одно сердце и сорок рук…

Вот те люди, о которых я хочу сказать несколько слов.

1. Мороз и камень дробит

Ворон в отчаянии бился о стекло. Он набрасывался на окно сразу всем, чем мог: и грудью, и окровавленным клювом, и обмякшими крыльями. Потом, обалдевший от удара, скользил, как лоскут тряпки, вниз и, цепляясь клювом за загнутый краешек карниза, бессильно повисал под окном, чтобы перевести дух. Потом все начиналось сначала: замерзшие было крылья судорожно дергались, и ворон вместе с порывом снежного вихря вновь колотился о выбеленное морозом стекло,

С тех пор, как море уступило эти места суше, с тех пор, как эти просторы называются Ногайской степью, с тех пор даже здешние вороны не упомнят такого мороза и такого снега…

Иосиф снял со стены ружье.

— Не надо, Иосиф, оставь ты его: не каркает же, будь он неладен. Смотри, как ему трудно, он ведь помощи у тебя просит. Много я чего повидал на своем веку, но чтобы ворон просил помощи у человека, еще не видел.

— Ну да, а сам небось, когда он каркнет, пошлешь его по всем правилам!..

В Ногайской степи бушевала не виданная доселе ни землей ни небом вьюга. Как разъяренный белый дракон с взлохмаченной гривой, бесновалась она в открытой степи, и ничто не препятствовало свирепому ее разгулу. Оскалив пасть, всю в снежно-ледяной пене, метался белый дракон, то вперед, то в стороны, или кружился, как одержимый, на одном месте… В тщетных поисках витязя, с кем бы помериться силой, он, выгнув спину, на миг прижимался к земле, а потом взвивался к побелевшему от страха небу, рвал, царапал, кусал, бил наотмашь когтистой лапой…

Керосиновая лампа посреди комнаты бледнела как от простуды, керосин в ней почти весь выгорел. Вокруг стола сидели пятеро пастухов: пожилой Арсен с деревяшкой вместо отнятой выше колена ноги, старый Сака, ослепший на один глаз, и трое подростков. Возле окна, опираясь на ружье, стоял двадцати-двадцатидвухлетний широкоплечий Иосиф. В промежутках между завываниями ветра из овчарен доносилось голодное блеяние овцематок и давно уж не сосавших вымя ягнят.

От этого блеяния тело Арсена словно что-то покалывало, кожа начинала зудеть и чесаться. Он шарил рукой за спиной, тер шею и уши, потом вдруг принимался обеими руками неистово расчесывать до крови седую голову. В такие минуты, когда совсем забывался одноногий Арсен и, обеспамятев, рыл культей земляной пол, — три юных пастуха подбегали, до самого подбородка задирали на нем черную домотканую шерстяную рубаху и крепко растирали его снегом…

А одноглазый Сака, услышав блеяние овец, зажимал уши, он с такой силой надавливал на них большими пальцами, точно хотел проломить кости и продавить мозг. Казалось, блеск его давно погасшего глаза вновь оживал в здоровом глазу, и это единственное око старого Сака горело так яростно, что подростки-пастухи бледнели и тряслись. Молча сидели они, уткнув головы в колени.


Неслыханно суровая зима к концу февраля уничтожила все запасы сена. Пастухи ободрали со старых овчарен камыш и кормили им овец. Впрочем, это был уже не камыш — просто вороха каких-то мерзлых почерневших сучьев. Но скоро кончился и камыш. Овцы стали щипать шерсть друг у друга. Голодные сайгаки, превозмогая страх, подходили близко к овчарням. Их обглоданные трупы десятками валялись вокруг. Собаки, разъевшиеся на сайгачьем мясе, не умещались в собственных шкурах. А сквозь рев вьюги неслось надсадное блеяние одряхлевших овец и молочных ягнят.

Мороз тысячью тысяч ледяных стрел свистел между небом и землей.

У окна, опираясь на двустволку, по-прежнему стоял Иосиф и пытался что-то разглядеть сквозь сплошную белую завесу бурана.

Нигде не было видно заведующего фермой, ушедшего в Кочубей за сеном…

Бешеный порыв ветра ударил в окно и шмякнул о стекло обессилевшего старого ворона. Раздался треск, столб снежной пыли метнул ворона в разбитое окно и бросил у стола. Юные пастухи повскакали с мест. Старый Сака, вытаращив единственный глаз, даже не шелохнулся. Одноногий Арсен сперва посмотрел на окно, потом уставился на дрожащего ворона. «Какой черный», — подумал он. Иосиф только переступил с ноги на ногу. Юные пастухи, потоптавшись на месте, снова сели. В лампе с выгоревшим керосином два длинных узеньких язычка пламени затрепетали над фитилем, лизнули стекло. Еще явственней послышалось блеяние голодных овец Иосиф мигом схватил с пола шкуру, заткнул ею зияющую дыру в окне.

Наступила ночь…

Все шестеро одновременно почувствовали, как они устали за день, обдирая шкуры с павших овец.

— Ложитесь! — сказал Арсен юным пастухам. Они молча встали, легли на овечьи шкуры и бурки, расстеленные на длинной тахте, укрылись тоже шкурами и бурками. У стола остались трое: одноногий Арсен, старый Сака с вытекшим глазом и двадцати-двадцатидвухлетний Иосиф.

— Однажды, в твои годы, снежный обвал накрыл меня у речки в нашей деревне и протащил до самого ущелья. Под лавину попал утром, а только в полдень меня с трудом откопали, — быстро, одним духом выпалил старый Сака и уставился на Иосифа горящим глазом. Иосиф поглядел на Арсена, Арсен — на Сака.

— Отстань ты от парня, черт старый, в такую погоду собаку и то из дому не выгонят, — сказал Арсен.

«Самая короткая дорога до скирд сена лежит между холмами и доходит до 13-го километра. В общем до полустанка пятнадцать километров надо пройти пешком. А оттуда можно поездом добраться до Кочубея… Ветер сейчас восточный, двойная гряда холмов тянется к югу, значит, ветра там должно быть меньше», — подумал Иосиф и двумя своими глазами прямо посмотрел в единственный глаз Сака.

— Если еще дней пять не будет сена, у нас ни одной овцы не останется, — сказал одноглазый Сака.

— Собаку в такую погоду не выгонишь! — вполголоса проворчал одноногий Арсена и поглядел на Иосифа…

Ворон окровавленным комом беспомощно лежал в углу… Обуглившийся фитиль коптил все сильнее. Сака снял с лампы стекло, и растер нагар пальцами. На мгновение в комнату ворвалась ночь, — ни зги не видно. Старый Сака кончиком языка поймал скатившуюся слезу…

В течение ночи буря временами стихала, но к утру снежный дракон снова пустился в пляс по Ногайской степи. Покрытые льдом и снегом песчаные холмы Прикаспия содрогались под ударами его смертоносного хвоста, и в метельной круговерти вместе со снежной пылью высоко в воздух вздымался песок…

Как старый бук с облетевшей листвой, стоял одноглазый Сака у стены домика. Деревянная нога Арсена, выточенная им самим, по колено ушла в сугроб, вторая нога была отставлена далеко в сторону, словно ее оттащил туда ветер. Подростки-пастухи стояли, прижавшись друг к другу, точно птенцы из одного гнезда.

Иосиф еще раз оглянулся и налег на налетевший спереди вихрь. Человек грудью пошел на дракона, грозно сверкнули ледяные кольца на исполинском хвосте, и в Ногайской долине закипела смертельная схватка…


До гряды холмов надо было идти три километра, три тысячи метров… От летних пастбищ до зимних, от горных вершин до кишлаков — восемьсот километров… Как тронутся овцы, как прижмется отара к отаре — тогда и не присядешь. Почти двадцать дней нужно овцам, чтобы одолеть это расстояние. И не остановишь отару, ведь за тобой еще отары тянутся, и… шагай, Иосиф!.. Двадцать дней идет пастух с отарой овец. Топот, топот, топот…

Если и сомкнешь глаза, то разве лишь на подводе, прыгающей по ухабам. А потом снова вскакиваешь, встаешь впереди отары. Не останавливаясь, идут тысячи овец, пряча головы в тени друг друга. Топоть, топот, топот… Мглистая пыль, поднятая тысячами копыт, лезет в пересохшую от зноя глотку. Хруст, хруст, хруст, хрустит, словно просеянный сквозь сито, песок Прикаспия на белых, как мрамор, зубах пастуха…


Вихрь с силой хлестнул Иосифа по коленям. Он зашатался и обеими руками по самые локти зарылся в снег. Потом встал, расстегнул на груди полушубок, уткнул голову в овчину и жадно вдохнул теплый воздух… Он посмотрел на часы. Целых три часа уже идет к гряде холмов, и все никак не дойдет. А дышать становится все труднее… Глубокий вдох — и он делает еще пять шагов вперед. Затем оборачивается, упирается спиной в ревущую толщу взвихренной снежной пыли, и снова распахивает на груди полушубок, снова по уши зарывается головой в овчину: наполняет теплым воздухом легкие. И опять поворачивается лицом к ветру, всей грудью налегает на сплошную желто-белую стену вьюги… Хруст, хруст, хруст — вперемежку со снегом хрустит на зубах желтый, словно просеянный, песок Прикаспия.

Иосифу было четырнадцать лет, когда он прошел свои первые восемьсот километров от горных пастбищ до кишлаков, первые восемьсот тысяч метров от родного дома до Ногайской степи. Тогда в голове отары шел старший чабан — Сака. А Иосиф, как хромая овца, плелся в хвосте.

Топот, топот, топот… с налитыми свинцом ногами, понурив голову, глядел Иосиф на овечьи копыта и мечтал: вот бы такие же копыта ему самому. С горных пастбищ — до кишлаков, с кишлаков — до горных пастбищ, горы — кишлаки, кишлаки — горы, опять горы, опять кишлаки — один, два, три, четыре раза…

Ступни Иосифа, раскалялись в знойной пыли и остывали в мороз и в снег. И остывая — твердели, как сталь.

Больше двенадцати тысяч километров исходил Иосиф пешком. Такую силу набрали ноги, что, бывало, чуть сожмет их Иосиф, сидя на неоседланной лошади, а та уже ноздри раздувает, уже дышать ей нечем от стальных обручей, опоясавших ее бока.

Топот, топот, топот… Как мутная полноводная река, текут отары овец…


Может, с дороги сбился Иосиф, ведь три часа дня уже, а он вышел на рассвете, и холмов все не видать?!.. Нет, не мог он тут сбиться! Как бы он круто ни взял от дороги вправо или влево, все равно: самое большее часа два-три потеряет, а до холмов в конце концов доберется. Должен добраться, или…

Иосиф еще раз повернулся спиной к ветру, опустился на колени, расстегнул полушубок, зарылся лицом в овчину, глотнул тепла… Потом поднялся, стиснул зубы и пошел напролом сквозь вихрь.

Скоро он начал задыхаться. Сердце подкатывалось к горлу, казалось, оно рвется наружу, силясь разомкнуть крепко стиснутые зубы пастуха. Тогда Иосиф, что есть силы сжимал их еще крепче. Зубы скрежетали, крошились, десны лопались, во рту собиралась кровь; тепловатыми струйками сочилась она из плотно сжатых губ и стекала по загорелому подбородку…


Меж двумя рядами холмов, укрывших дорогу, ветер уже не мог свирепствовать, зато снег доходил Иосифу до пояса…


На 13-ом километре Иосиф вместе с железнодорожниками расчищал путь застрявшему в снежных заносах поезду…

В Кочубее сено погрузили на танки… От Кочубея до кочевья пятьдесят километров… Пастухи рассказывают, что два дня и две ночи шел Иосиф перед танками, показывая им дорогу. Вел их самым коротким и удобным путем.

Так говорят пастухи.

А Иосиф ничего не говорит. Мужчины молчат о таких вещах…

2. Умелый ветеринар

Никто из нас уже не в силах держаться на ногах, все четверо лежим мы на походных койках в ветпункте фермы. Стоит кому-нибудь встать, чтобы выпить воды, как остальные начинают просить: «Дай и нам напиться!»

А вид у вставшего — прямо живот надорвешь: трехдневное сидение в седлах так искривило наши ноги, что у каждого между колен свободно пролезет небольшая бочка. Словно старые заржавленные пружины подвесили нам вместо ног: в коленях сгибаются, а выпрямляться не хотят.

Комната исполосована пыльными лучами солнца, в них снуют перезимовавшие мухи. Запах креолина неприятно щекочет ноздри. Заведующий ветеринарным участком Дмитрий Качахидзе на рассвете отправился в район получать медикаменты, к пяти вечера он обещал заехать за нами на машине: жалко, мол, вас, как-никак с непривычки двести километров на лошадях отмахали… Нас так обрадовало вчера предложение Дмитрия, что каких только благ мы не наобещали ему; в ответ на наши пылкие заверения Дмитрий великодушно улыбался. Один обещал через газету «Советская Осетия» наряду с информацией о работе фермы известить всю область об образцовой работе ветпункта, второй сказал: «Как только приеду, первое мое слово в обкоме комсомола будет о вас!». Третий тоже чего-то наговорил, да и я не отстал от других, лишь бы избежать очередной прогулки в седле. Дмитрий повторил свое обещание, и сегодня, прежде чем над Ногайской степью встало солнце, уехал в район.

В комнате четыре койки и один стол. На столе несколько журналов с записями ветеринара и радиоприемник. Гу-гу-гу-гу-грр-грр… — гремит приемник, но нам лень встать и настроить его. С трудом дотащили мы до кроватей ведро воды, и кружка долго переходила из рук в руки. Потом нас начала одолевать дремота. Я гляжу на часы: полдень…

Дверь со скрипом открывается, и кто-то громко здоровается с нами. Я смотрю на вошедшего полузакрытыми глазами. Ребята храпят. Я вижу человека средних лет, маленького роста. В солдатские сапоги заправлены хорошо пошитые брюки грубой шерсти. Серая куртка распахнута на груди. Под нею овчинная безрукавка, застегнутая на все пуговицы. Под безрукавкой рубашка цвета хаки. Густая шевелюра и борода уже немного тронуты сединой. Короткие щетинистые усы торчат вперед, словно щупальца жука. Живые глаза бегают, как пузырек воздуха в ватерпасе. Нос с горбинкой. Нижняя губа, как спущенный курок, уперлась в улыбающуюся верхнюю.

Но нам все безразлично, — Гоги, Валико и Нодар храпят вовсю.

— Кто вы? — спрашиваю я сонным голосом.

— Пастух я, городские новости хочу узнать, вы, видно, из города?

— Комсомол, газета, журнал!

— Ого-го! — проговорил пастух, так резко и быстро отрывая нижнюю губу от верхней, будто и впрямь щелкал курком.

— Ждем Дмитрия с машиной. К пяти часам должны поехать в Дадианети на ферму по важному делу. Если не затруднит, разбуди нас к четырем часам, — зевнув, промямлил я, поправил под головой подушки, еще раз зевнул и повернулся к гостю спиной. У меня мелькнула мысль, что наш щеголеватый, проворный в движениях гость, быть может, не очень-то доволен нашим сонным состоянием и моими небрежными репликами пополам с зевотой. На мгновение я даже засомневался: что же это за пастух, весь такой опрятный, чистенький, разутюженный, с отнюдь не обветренным лицом и едва уловимым имеретинским выговором? Но дремота взяла верх над желанием уяснить все эти вопросы, и скоро к жужжанию мух и храпу товарищей прибавился и мой храп…

Поворачиваясь на другой бок, я приоткрыл глаза и взглянул на часы: было начало четвертого. Пастух, закинув ногу на ногу, сидел у письменного стола, держал в руках позолоченную авторучку и подправлял ее колпачком то правый, то левый ус. Я опять усомнился в его пастушестве, но, как и прежде, не стал уточнять и через минуту снова уснул.

Меня разбудил галдеж ребят. Солнце уже село. Мухи куда-то подевались, не видно было и нашего гостя. Под стеклом на письменном столе лежали две записки. Одна была написана красивым почерком, четкими, аккуратно выведенными буквами:

«Ягнята мрут как мухи от какой-то непонятной болезни. Как только вернешься из района — жми ко мне!

Кашмадзе Серго. 2. IV».

А вторую записку оставил нам Дмитрий:

«Товарищи! Извините, что не могу выполнить свое обещание. Поездку на Дадианетскую ферму отложим на завтра. Меня по очень срочному делу вызывает ветврач Серго Кашмадзе.

Д. Качахидзе. 2. IV».

Мне-то еще ничего, а вот друзьям моим придется краснеть перед дадианетскими пастухами! Ведь ребята специально просили Сашо Берианидзе — заведующего Дадианетской фермой, передать пастухам, что сегодня в пять часов они приедут к ним на ферму и проведут небольшой концерт…

Здоровенный Валико набрасывался то на Нодара, то на меня:

— Все ваша вина: у самых дверей лежали, а ни один не услышал, как вошел тот ветеринар или Дмитрий!..

Все мы очень расстроились, но уже ничего нельзя было поделать. Еще раз трястись на лошадях целых тридцать километров никто из нас просто не был в состоянии, да и все равно поздно уже: скоро девять, а концерт был назначен на пять часов. Мы нехотя поужинали и, дожидаясь возвращения Дмитрия, начали играть в шашки. Мы играли, но ни у кого из головы не выходила злосчастная записка так некстати явившегося ветеринара.

— Если б столько не дрыхли — не прозевали бы этого ветеринара. Да и записку в крайнем случае могли бы Дмитрию не показывать. Мы бы часа за три управились, а для ягнят три часа ничего не значат, — ворчал Валико.

В десять часов вернулся Дмитрий.

— Что стряслось?

— Что это за ветеринар?

— Правда овцы гибнут? — засыпали мы его вопросами. А Дмитрий смеялся и отрицательно мотал головой:

— Да нет, просто кто-то из вас обидел Серго. А он взял да и написал нарочно эту записку! Эх вы, что ж вы ему сказали, что поедете на машине ветпункта!..

Я сконфуженно посмотрел на ребят. Делать нечего: пришлось рассказать им о приходе «пастуха» с торчащими усами… Дмитрий давился от смеха. А друзья накинулись на меня с упреками:

— Ты что, пастуха от ветеринара отличить не можешь? Может, он устал, отдохнуть хотел, а тебе лень было языком пошевелить… Человек новостями интересовался, думал потолковать с нами, а ты даже встать с постели не соизволил!

Что мне оставалось? Я был кругом виноват и решил молчать. А Дмитрий все хохотал:

— Ну кто, кроме Серго Кашмадзе, мог бы такой номер отколоть, а? Не мужчина — огонь! Стоит мне какую-нибудь неделю не показаться у него на ветпункте, не проверить его работу, как он тут же вскакивает в седло, мчится сюда и давай меня отчитывать: «Лентяй! Лежебока! По фермам ходить не хочешь!..». На других-то фермах, где нет ветеринара, я чаще бываю. А у Серго дело поставлено как часы; точно ястреб, кружит он над своей фермой. Такую аптеку у себя отгрохал, почище, чем моя здесь…

Долго еще рассказывал нам Дмитрий о Серго Кашмадзе и его аптеке.

На другое утро солнце еще толком не успело взойти, как мы уже возвращались с Дадианетской фермы. Мои товарищи на рассвете провели концерт у пастухов.

Я попросил Дмитрия заехать к Серго Кашмадзе проведать его хозяйство.

Через некоторое время показались овчарни и жилища пастухов.

— Приближаемся к владениями Серго, — предупредил нас Дмитрий.

Машина остановилась у домика Дзукатекавской фермы. Навстречу вышел заведующий и пригласил нас в помещение.

В комнате сквозь густой запах лекарств пробивался аромат пышного, свежеиспеченного хлеба. На аккуратной полке, застеленной белой бумагой, выстроились, как солдатики, сотни всяких склянок.

— Где Серго? — спросил Дмитрий у заведующего фермой.

— В ягнятник ушел. С самого утра там.

Мне хотелось вызвать заведующего на разговор:

— Лекарств-то у вас, действительно, много, ну, а как насчет их применения?

— В том-то все и дело! Если б он только овец поил да колол — тогда бы еще полбеды, так ведь он и нам покоя не дает. Нет на ферме человека, который не отведал бы шприца Серго. Один я еще как-то держался, и то теперь стал его жертвой, — смеясь, сказал заведующий фермой. — Отродясь со мной такого не бывало, а тут вот случилось… На прошлой неделе у артезианского колодца голову вымыл, подумал: вода, мол, теплая, чего еще возиться, греть ее в кастрюле. А вечером стало меня знобить. Очень я старался скрыть это от Серго, да где там… «Ложись!» — скомандовал он как только заметил, что меня трясет. Ну, я и лег, что с ним спорить: все равно на своем настоит. Смерил он мне сперва температуру, заставил глотать лекарства, а наутро видит, что температура все не падает, вооружился шприцем и… Эх, а ведь как я хвастался перед своими детьми: сколько живу на свете, а вкуса лекарств знать не знаю… Вчера только кончил колоть мне пенициллин. «Температуры, говорит, нет, но побереги себя. Овца — и та схватила бы воспаление мозга, если б вздумала в марте месяце мыть голову водой из колодца; ты еще дешево отделался». Золотые руки у него, золотые, районный врач и тот не ухаживал бы за нами так, как наш ветеринар Серго Кашмадзе.

Потом, оглянувшись на дверь, заведующий взял со стола журнал ветврача.

— Не дай бог, застанет меня Серго, увидите, что будет… Вот вам результаты последних десяти дней, — сказал заведующий, раскрывая журнал.

Я сразу узнал красивые, аккуратные буквы. Журнал был исписан диагнозами и рецептами. За последние десять дней он вылечил 52 ягненка. А рядом с цифрой «53» были записаны имя и фамилия заведующего фермой. Я не выдержал и от души расхохотался: против фамилии — сперва на латыни, а затем по-грузински — был указан диагноз: «Сильная простуда. Воспаление дыхательных путей».

— Как у вас с ростом поголовья и сохранностью ягнят? — спросил заведующего Дмитрий.

— От четырехсот девяносто пяти овцематок получили четыреста сорок пять ягнят. Двадцать пять овцематок должны окотиться на этой неделе, остальные попозже подарят нам своих ягнят. Вот, так сказать, точные данные… Случаев яловости у нас нет. В общем, думаю, что с такими пастухами и с таким ветеринаром, как у нас, получим от каждой сотни овцематок не меньше девяноста семи-девяноста восьми ягнят, — ответил заведующий.

Вдруг он быстро взял у меня из рук журнал и положил его на стол. Скрипнула дверь. Все невольно обернулись. На пороге стоял Серго Кашмадзе; глаза его, по-моему, чуть посмеивались, а усы по-прежнему торчали вперед…

… Машина, покачиваясь и подпрыгивая, возвращалась на ветучасток. Улыбающийся Дмитрий дремал рядом со мной.

3. Красный Георгий

Первый раз я увидел его двадцать лет назад. Волосы у него были рыжие с красным отливом. А лицо — совсем красное, ярко-красное. Когда он взял меня на руки, я, кажется, разревелся: думал, сгорю. Потом я привык к этому красному дубу. Он часто приходил к нам, когда пас овец на летних пастбищах. С мая и до конца августа уж непременно несколько раз навещал меня. То всякие сладости приносил, то игрушки. Пока он не клал на стол принесенный мне гостинец, я никак не мог угадать, что же зажато в его большой ладони: кулек с конфетами или игрушечный танк? Сильный он был, словно высеченный из красной скалы. Чуть расставит ноги и стоит, широкогрудый, плечистый, — парой быков его не сдвинешь с места. Если мы выходили вместе на улицу, я сразу принимался мечтать о сильном-сильном ветре. Мне хотелось увидеть, как станут падать идущие по улице люди, как крыши начнут срываться с домов и как будет шагать Георгий — один — среди валяющихся прохожих и сорванных крыш.

Возвращаясь с зимних пастбищ, этот великан, сколько ни пил красную кровь виноградной лозы, — все не мог напиться. За столом он ставил возле себя ведро вина. Другие со стакана пьянели, а Георгию хоть кувшином подавай.


Были тяжелые годы Отечественной войны. Георгий Башарули вез с летних пастбищ на колхозный склад целую машину выделанной овчины. Задумчивый, сидел Красный Георгий рядом с шофером. Внезапно на повороте в кабину уперлись винтовочные дула. Бандиты остановили машину. На хилого шофера никто и времени тратить не стал, а этого великана двое с винтовками взяли под конвой, приказали ему идти вперед. Двое других остались грабить машину. Георгий, недолго думая, вдруг как распрямит сложенные за спиной руки… В мгновение ока схватил он винтовки за дула, дернул их к себе и вырвал у бандитов. Взбешенный, принялся молотить грабителей прикладами. Разбил о них вдребезги обе винтовки и бросился назад к машине с выхваченным из ножен кинжалом. Два невооруженных бандита, как только увидели эту красную скалу со сверкающим кинжалом в руке, мигом вскочили на лошадей и ускакали прочь…


В годы войны я не видел Георгия смеющимся. Он ходил с плотно сжатыми губами, словно замазал рот известковым раствором. Теперь он уж редко спускался с гор. Однажды, после долгого отсутствия он пригнал с пастбищ целую отару собственных овец. Весь огромный двор нашего дома был битком набит отборными баранами. Был субботний вечер. Взволнованные теснотой и городским шумом холощеные бараны затеяли такую битву, так рьяно взялись крошить друг о друга рога, что я боялся спуститься во двор. Я думал, что к утру ни одного барана не останется в живых. А Георгий с моим отцом что-то подсчитывали на листе бумаги. Когда они кончили считать, мой отец спросил:

— Себе-то оставил что-нибудь, Георгий?

— Пару овцематок и пару годовалых баранов. Интересно, на что они мне нужны? И их скоро пригоню…

Наутро Георгий взял и меня с собой, и мы вывели всю его отару на базар.

Вечером, все в базарной пыли, мы без овец возвращались домой. Георгий держал под мышкой чемодан, набитый деньгами. Потом он целую ночь мотал свою здоровенную ладонь в миске с водой и считал деньги. Мой отец помогал ему, а я обертывал пачки ассигнаций полосками белой бумаги и оклеивал концы. На рассвете Красный Георгий выкрикнул: «Сто тысяч!». Он снова уложил деньги в чемодан, перевязал его веревкой, сунул под мышку и отправился куда-то.

Под вечер он с улыбкой вошел к нам во двор.

— Ну, как? — спросил отец.

— Сдал, — ответил Красный Георгий. — Облигации давали, но я и те пожертвовал государству.

На следующий день в газетах сообщалось, что колхозник села Уканамхаре Георгий Башарули внес в фонд обороны сто тысяч рублей. На эти деньги был построен истребитель, на котором написали имя и фамилию Георгия. Самолет Георгия громил фашистов. Немного отлегло у него от сердца, с еще большим усердием стал он ухаживать за овцами. Несколько раз избирали Георгия депутатом Верховного Совета СССР и Грузинской ССР.

Пятнадцать лет прошло с тех пор, но я все еще помню ту ночь. Тускло мерцает керосиновая лампа на столе. Рядом с лампой — полная миска воды, куда время от времени опускается большая, горячая ладонь Георгия. Вода в миске постепенно убывает. Медленно и точно — рубль в рубль — подсчитываются деньги…

После того редко приезжал Георгий в город, так был занят овцами. А последние восемь лет я и вовсе не видел его.

Я побывал на нескольких кочевьях овцеводческой фермы колхоза села Уканамхаре, но все как-то так получалось, что я не попадал в бригаду Георгия Башарули.

Я собрал уже довольно много сведений о достижениях уканамахарских колхозников. О бригаде Георгия Башарули спросил у председателя колхоза Сандрия Читишвили.

— Да ты сам проведай его, он обрадуется очень, — сказал председатель.

На зимних пастбищах у уканамхарского колхоза было два своих грузовика, но эти машины и без меня вечно были заняты. В общем пришлось мне опять же просить заведующего ветеринарным участком, и Дмитрий дал мне свою машину.

На следующее утро я приехал в бригаду Георгия Башарули. Уже издали заметил я в дверях красную скалу.

— Мераб?! Здравствуй, откуда ты взялся? — восклицает обрадованный Георгий и пожимает мне руку. По силе рукопожатия, чувствуется, что Георгий — и впрямь все еще красная скала, как встарь.

— Да вот, — говорю, — приехал по таким-то и таким-то делам…

Георгий повел меня в дом. В чисто побеленной комнате стоял вкусный запах горячего хлеба. Дежурный повар клал на лоток свежеиспеченные буханки. Из кипящей кастрюли с бараниной шел пар.

— Обед готов, — крикнул повар.

Еще немного, и со звуками радио смешалось постукивание ложек и ножей. С аппетитом обедали пастухи Георгия Башарули. На стене напротив я заметил «Обязательство», взятое бригадой Красного Георгия. Там же на красном полотне большими белыми буквами было записано: «Не пожалеем сил для полного сохранения приплода овец!». Члены бригады кончили обедать, попрощались со мной и пошли в овчарню сменять товарищей…

Долго проговорили мы с Красным Георгием, рассказывали о себе…

— От каждой сотни овцематок девяносто шесть ягнят должны увести в колхозные овчарни…

— Шерсти, вместо плановых трех, сдадим по четыре килограмма с овцы…

— Взяли обязательство сдать с овцематки по четыре килограмма сыра…


Солнце, уставшее за день от борьбы с облаками, медленно садилось за Ногайской степью. Неутомимый и несломленный Красный Георгий оставался победителем на поле боя.

4. Стенгазета одной фермы

Колхоз села Уканамхаре Ленингорского района. Председатель — Читишвили, заведующий фермой — Читишвили. Один бригадир — Читишвили, другой бригадир — тоже Читишвили. Один старший чабан — Читишвили, другой старший чабан — Читишвили, третий старший чабан — Читишвили. Один пастух — Читишвили, второй пастух — Читишвили, третий — Читишвили, четвертый — Читишвили, еще Читиншили, еще и еще…


«Чити» — это птица…

Когда на родине начинается весна, птицы пересекают моря и горы; отдохнут дорогой, поклюют травку, напьются воды и снова взмоют в небо, пролетят несколько дней — и вот они уже дома, вьют гнезда у себя на родине…

В первых числах мая самыми последними выходят Читишвили на дорогу, ведущую в Грузию. За три недели пройдут они свои восемьсот тысяч метров и к концу третьей недели увидят сверху ленингорские овраги. Снимут шапки, припадут к холодным родникам ущелий Девяти братьев и Ксани, потом встанут, поднимут глаза на вознесшиеся слева и справа горы, где-то на лесистой крутизне найдут свои гнезда — и лица их расцветут улыбками.

Пока и впрямь не больше птичьих гнезд дома всех Читишвили, но взоры, обостренные разлукой и ожиданием, даже из такой дали отличают черноглазых девчонок от сероглазых, видят уже молодых жен с тремя птенцами на сильных руках, матерей со слезами радости на морщинистых щеках, отцов, окутанных дымом трубок.

По горному подъему идут Читишвили в свою деревню. Идет в гору бригада Читишвили — бригада коммунистического труда…


Но об этом пока рано говорить. Бригада коммунистического труда Читишвили, вместе с другими бригадами своей колхозной фермы, находится еще на зимних пастбищах в Ставропольском крае.

Я стою перед стенгазетой в жилище бригады Читишвили, хочу до прихода бригадира выписать несколько интересных мест из заметок пастухов.

Газета называется «Уканамхарский овцевод». Под заголовком нарисованы два барана тушинской породы с замысловато закрученными рогами. Художник допустил небольшую неточность: ни на одной ферме Ленингорского района вы уже не увидите тушинской овцы. Лет пять-шесть назад еще можно было найти несколько экземпляров этой породы. Но теперь на овцеводческих фермах содержат только тонкорунных и полутонкорунных овец.

Читаю передовицу:

«…Нет сомнения, что колхозники нашей фермы, вдохновленные историческими решениями XXI съезда партии, не пожалеют своих знаний и опыта для дальнейшего развития овцеводства. Мы все сделаем, чтобы к 1965 году увеличить поголовье овец вдвое, а производство шерсти — в 1,7 раза».

Следующая статья призывает колхозников «полностью сохранить полученный приплод». «…Сейчас очень ответственный период в овцеводстве. Начался окот, от успешного завершения которого очень многое зависит в росте поголовья овец. Колхозники нашей фермы еще с первых чисел января стали готовиться к окоту. Они своевременно подготовили ягнятники, позаботились об их дезинфекции. Наша ферма обслуживается тремя бригадами. В каждой бригаде в достаточном количестве имеется сено, подвезенное к жилищам. Имеются также концентрированные корма.

В успешном проведении окота и полном сохранении приплода главную роль играют рабочие. Поэтому основной заботой правления колхоза и руководства фермы было укомплектование бригад более опытными пастухами.

Лучше всех подготовилась к окоту бригада Давида Читишвили. Члены бригады, ознакомившись с последними решениями партии, взяли обязательство успешно провести окот и от каждой сотни овцематок получить и вырастить девяносто шесть ягнят…

Члены бригады № 1 на своем собрании приняли решение добиться звания бригады коммунистического труда и великие задачи, поставленные семилетним планом, выполнить в шесть лет…».

Я читаю еще одну заметку, просматриваю уголок юмора. «Смейся и смеши» называется четвертый столбец стенгазеты.

«Давид Читишвили спросил у Шакриа Читишвили, старейшего чабана в бригаде:

— Дядя Шакро, почему ты не бреешься, разве у нас бритв не хватает?

Дядя Шакро ответил:

— Во-первых, окот начался, и мне некогда бриться, а во-вторых, раз уж я приступил к окоту с бородой, то без бороды ягнята меня не узнают, дичиться станут.

— Значит, сбреешь, когда кончится окот, правда, дядя Шакро?

— Нет, сынок, я и тогда не решусь: все равно ягнята и тогда будут пугаться меня без бороды, а может, даже подумают, что я председатель — совсем слушаться перестанут! — ответил наш дядя Шакро».

Вторая шутка:

«В одной деревне был (да теперь весь вышел) один председатель; неизвестно, каким ветром его сюда занесло. В одну суровую зиму, когда на овцеводческой ферме в очень трудных условиях проходил окот, пастухи попросили завфермой: позвони нашему председателю, сообщи, что терпим большой урон. И завфермой позвонил:

— Окот протекает в очень плохих условиях, большой падеж ягнят!

— Немедленно прекратите окот, ждите хорошей погоды! — ответил занесенный ветром председатель и, довольный своим «прозорливым» решением, стал ходить взад-вперед по комнате, потирая руки…».

Я кончил читать газету, выписал то, что мне было нужно, в блокнот. Стенгазета все рассказала мне о работе фермы и бригады…

Вечерело…

Донеслось блеяние овец, возвращавшихся с пастбищ в овчарни. Повар сунул в огонь полено. Потом разложил на столе ложки и миски. То и дело хлопала дверь, в комнату заходили пастухи, здоровались со мной и садились на длинную тахту, подвинутую к стене. Скоро всю стену заслонили широкие плечи пастухов. С краю сидел Шакриа Читишвили с большой, густой бородой. Левая его бровь пряталась под черной папахой, а правую он, как сломанное крыло, опустил вниз.

— Дядя Шакро, расскажи что-нибудь интересное про ягнят.

— Что же тебе рассказать, сынок? Сколько я этих новорожденных ягнят с поля в ягнятник перетаскал, и в кошелке, и за пазухой… Наверно, на всей Даргвисской ферме столько овец не наберется…

— Кто из вас братья? — спросил я у пастухов.

— Одни — братья, другие — побратимы, — ответил пастух, сидящий рядом с Шакриа.

— Нет, я хотел спросить: родные братья?

— Все мы — родные братья, — сказал кто-то, теперь уже с другого конца тахты.

— А кто из вас — дети одних родителей?

Сначала рядом с Шакриа поднялись трое Читишвили, потом с середины тахты встали двое Читишвили, и с того края — еще двое.

— Беро, Алеша и Василий, Шакриа и Ладо, Шалико и Шашо, — назвали они свои имена и снова сели на тахту…

— Кто редактор этой стенгазеты? — продолжал я расспрашивать.

— Редактор — я, а члены редколлегии — все, — ответил Беро Читишвили.

— Что скажете о газете?

— Вот одну сделали, скоро другую вывесим.

— Ну, а про ферму, про обязательства — все это верно там написано?

— У нас здесь не лгут…

— А что у вас нового в бригаде?

— Девяносто шесть ягнят от каждой сотни овцематок…

— А еще что?

— Сака Читишвили выздоровел.

— А он кто?

— Отец Ладо и Шакриа. Заболел он у нас здесь зимой, домой отправили, а сейчас получили письмо: «Чувствую себя хорошо, на летних пастбищах буду вместе с вами».

В комнату вошел бригадир Давид Читишвили. Теперь я его атаковал своими вопросами: «Сколько комсомольцев в бригаде?.. Членов партии?..»

— Поужинаем сперва, а потом уж потолкуем, — улыбнувшись, сказал бригадир и мигнул пастухам. Все встали с тахты, задвигали стульями, уселись вокруг стола. Пригласили и меня. Бригада коммунистического труда братьев и побратимов Читишвили приступила к ужину.

Ожидание


1

Игра слав: фамилия образована от грузинского «крачуни» — скрипеть, скрежетать.

2

«Бутхуза» — по-грузински, толстенький, пухленький, как пузырь.

3

Тонэ — открытая печь в земле, выложенная изнутри глиной, для выпечки грузинского хлеба.

4

Бичо — буквально: мальчик, парень; распространенная форма дружески-ласкательного обращения к детям, юношам, вообще к людям молодым.


home | my bookshelf | | Ожидание |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу