Book: Музейный роман



Музейный роман

Григорий Ряжский

Музейный роман

Купить книгу "Музейный роман" Ряжский Григорий

Когда караван поворачивает обратно, хромая верблюдица оказывается впереди.

Из восточной мудрости

Пролог

«Милейший друг мой Микола Васыльович! Пользую оказию сию для доставки к вам записки моей с вашим, как и моим, другом любезным князем Воропаевским. Нынче поутру посетил он мою художественную мастерскую, оказав мне славную честь обозреть часть эскизов из числа работою завершённых. Сообчу не без удовольствия, что приятно порадовал он и одобрительными в мой скромный адрес словами, попутно чему ещё и сделал крайне сподручным для меня сей способ очередного сношения с вами, друг сердешный, с тем, чтоб лишний раз напомнить об встрече нашей у меня же в пятницу 15-го числа. Полагаю, сие позирование станет числом из наипоследнейших, ибо осталось прописать мне лишь отдельные фрагментарии от лица вашего да совершить сверку по теням.

Миколаюшко, дружочек, здесь же не премину отблагодарить тебя и за прибытье третьего дня на общую композиционую поверку, какая учинялась мною на натурном уезде. Как ты, верно, разумеешь, друг мой добрый, полотно моё столь громадно величиною своею и содержаньем в нём характеров ближнего и второго обозрения, что время от времени я попросту вынуждаюсь собирать своих натурщиков в единственно вероятный для меня сюжет, дабы всякий раз заверяться в композиционных и колористических верностях собственных решений. Одно утешает, коль уж брать на чистоту, — не так уж и значительна отдалённость избранного мною пленэра от места нашего с тобою Римскаго проживанья. Искренно надеюсь, Миколаюшко, что прошлое утомленье твоё в скорейшем времени возместится сполна званой пятницей, в какую намереваюсь я произвести дружеский приём по случаю окончанья первостепенных эскизов. Впрочем, об времени точней дам тебе знать ближе к вечеру того же дни.

Да, и ещё об одном запамятовал сообчить — о некоем прелюбопытнейшем, каковое имело случай быть того же дни присутствия твоего на прошлой натуре. Интересная девица, скажу тебе, к тому же не из зрелых, хоть и хромая на одну ногу, забрела тот раз на место наших с тобой художественных удовольствий — вот только не ведаю, приметил ли ты её иль нет вниманьем своим в том поистине удивительном происшествии, что имело место. Она, сдаётся мне, сослалась на тебя, в чём, право, далеко я не столь теперь уже уверен. Одета была не скажу, чтоб со странностью до срамного, однако ж речью своею немало удивила. Сам-то язык вполне себе русский, а только иного уклада, не столь ясного и привычного уху нашему с тобою, Микола.

Дальше — ещё загадочней. Просила повести её к Марио — натурщику, ты и сам помнишь, надеюсь, каков он, мой Христос. А теперь уже, полагаю, сам же я к нему её и повёл. Разговор желала иметь на предмет сокрытый ото всяких ушей. Скажу тебе, так иль нет, однако ж, как ни поспешали мы с нею, Марио моего так и не могли достичь. Право, чуднó…

А после ещё и потемнело внезапно и молнией страшною оземь хватило. Марио, тот тоже стал как вкопанный, в даль всмотрелся и рукой нам указует своею, что, мол, идите оба вы туда — на берег мой якобы Иорданский намекает, где изгиб у реки имеется, далеко за деревом ивовым, иль каким там ещё у итальянцев этих наших, прости их Господи.

Идём, а ноги будто сами послушáются, подвигаются к месту тому, хоть и сырость настала уже, и заметно темно, а потом уж и вовсе с неба жутью пролило. Приближаемся, а там уж сам он, Марио, — как через воздух переступивший. И женщина лежит, верхней частию своею обгоревшая от удара молнии по ней, вблизи самой кромки воды. И видно, что убитая, безжизненная. А только шевелится из-под промокшей юбки живое что-то. Марио мой на неё указует и намекает, что прими, мол, роды, Александр Андреевич, у тебя получится. Гляжу, а женщина та — брюхатая: дитя, видать, молнией этой из неё вышибло до времени.

Девица моя, какую вёл за собой, — та замерла. Стоит, не пошевелится даже, лишь глазами одну точку высматривает, где умершая роженица лежит — головою в моём Иордане, ногами — к суше. И животом. И будто ноги меня сами к ней повели. А там уж головка, гляжу, вышла — да так, верно, и остановилась на мгновенье материной смерти. Руки к нему простираю, к малюсенькому этому, за головоньку мягкою с нежностью всею пальцами как умею уцепляюсь да осторожно так вытягиваю на себя, боясь какого-либо поврежденья. Он и вышел весь, женскаго полу, девчоночка. Да как закричит во всё своё новорождённое, да заплачет. Я — на Марио, а он так и продолжает быть в отдалении, безмолвный и мирный. Светится будто по-неземному. Рукою своей на девицу хрóмую указывает — ей, мол, дитя передай. Я и пéредал. А та его к себе прижала да и тоже в голос заплакала. Стоит себе и ревёт безустанно.

А тут и округа разом высветлилась. И Марио мой куда-то подевался, натурщик. Да и сам я, обернувшись, подле всех остальных натурщиков моих оказался вдруг, какие ожидали меня и звали. И дождь остановился. А Марио в тот день больше не было, без него композицию составлял и доканчивал. Исчез — и не знаю куда.

Миколушка! И как тебе повесть сия? Словно опился я тогда зельем неведомым или ж во сне побывал недолгом и чуднóм. Ну, чисто для тебя сочиненье, кабы я и по сей день не считал то самое случившимся воочию.

Засим прощаюсь и жду в пятницу у себя.

Твой верный товарищ и друг Александр.

Рим. Июля, 13-го числа, года 1844».

«Милый Саша, друг мой!

Желанье моё выказать согласие быть у тебя в пятницу столь глубоко, что, плюнув на нерасторопность римских почтмейстеров, сиим посланием об оном извещаю тебя с мальчиком-посыльным, приставленным по моей необходимости милейшим благодетелем нашим и добрым товарищем князем Воропаевским. Конечно ж, позированье моё, по твоим же словам, хоть и из крайних случится, но полагаюсь, и в этот раз оно окажет мне столь же непременное удовольствие участием в великом из величайших полотне — а что сделается оно именно таковым, колебаний в том не испытываю даже малейших. Что же до истории с чудаковатой девицей той, то она и впрямь чуднáя, кабы и не вовсе дивная. Надо сказать, я и сам успел перекинуться с нею же парой-другою слов, прежде чем направить к тебе как к распорядителю всего натурного действа. Однако ж я даже вообразить не мог при всей фантазийности ума моего, что событие это станет таким удивительным, тем более, как ты излагаешь, и Марио наш заблудился в тот самый день по не менее малообъяснимым резонам.

Александр, душа моя! Как бы там ни было, повидаемся с тобою как замышлено, и ежели останется желанье у обоих, то доберём историю сию в приятнейших пересудах наших и дружеских общеньях.

До встречи! Преданный тебе Микола Г.

Рим. Июля, 14-го числа, года 1844».

Глава 1

Лёва

Лёвка «Алабян», он же Лев Арсеньевич Алабин, прозвище своё обрел не случайно. К тому же некоторым особо старательным ревнивцам, как и нескольким неравнодушным исследователям биографии Льва Арсеньевича, нравилось порой, находясь в кругу людей неслучайных, именовать его сомнительным словечком «Лейба». Знающие подобных ценителей не со стороны наверняка сказали бы, что это знак высшей признательности Лёвы-Лейбы как истинного умельца разрешать мирным вмешательством конфликты от малого до побольше в среде людей очень специальных. Сходились, как правило, вовлечённые в ближний круг знатоки-профессионалы со всякими прочими и остальными: от клиентов имущих до просто любопытствующих, изначально не имеющих жизненной нужды в том или ином приобретении художественной ценности.

Удачливость в делах рискованных, невзирая на явную одарённость в области исследования изящных искусств, Лёве неизменно удавалось подтверждать даже в те невыгодные для бизнеса промежутки, когда терпимо плохие времена окончательно переменились, сделавшись необратимо отвратными. Надо сказать, эта шутейная армяно-юдофильская перекройка фамилии, хорошо известной в искусствоведческих кругах, изобретённая когда-то клиентами и друзьями, не звучала уничижительно, отнюдь нет. Наоборот, этот давно вошедший в привычку и укоренившийся в сознании ближайшего окружения безобидный бренд чаще говорил о нём лишь как о мастере, превосходно владеющем необходимым для профессионала инструментарием и способном, несмотря ни на какие свежие веянья, уверенно держаться на поверхности, устойчиво оставаясь спросовым и авторитетным спецом.

Спросовым Лёва больше значился по части чистой науки, отдавая должное русскому авангарду, всё ещё с энтузиазмом продолжая исследовать его и нередко публикуя статьи на излюбленную тему. Попутно успевал вести курс у себя на истфаке, где, будучи доцентом, преподавал последние пятнадцать лет. Там же на кафедре будущий педагог Алабин ещё в начале пути защитил превосходную диссертацию в области искусства и искусствознания, тематически напрямую связанную всё с тем же почитаемым им авангардом. Называлась она «Основные художественно-проектные концепции авангарда на основе русского конструктивизма: истоки, идеи, практика».

В ту пору, когда он не поднимая головы работал над диссертацией, а по сути, над объёмной, на редкость высокого качества монографией, его всё ещё не отпускал неизлечимый восторг от того, с чем довелось столкнуться. Нет, не в той конкретной своей работе — много шире: вообще в жизни, по судьбе. Господи, ну скажи, ответь, что может быть прекрасней для начинающего, явно многообещающего искусствоведа, чем дать себе шанс взобраться пускай на невысокий, но уже самим себе назначенный пригорок и впиться оттуда пристальным взглядом, вобрать в себя, переварить в неравнодушной серёдке, пропустить через молодые, злые, готовые трудиться сердце, печень и мозги, взглянуть на все его, конструктивизма, многообразные лики, вволю поразмышлять о его же концептуальных и пластических версиях, порой диаметрально противоположных, но во многом и единых, а заодно выявить, вычленить из свода набивших оскомину пустопорожних определений и фраз истинные трактовки «беспредметного искусства», искусства «как такового», отношения «предметное — беспредметное», ракурсы супрематизма, толкование «изобразительного искусства» и «все искусства». И вновь, освободив башку от груд бессчётно наработанного коллегами мусора, обратить взор не столько к творческим концепциям художников, сколько к их же мыслям о философии творчества, о широте, о границах в искусстве — о самóй Красоте, в конце концов. И чёрт бы побрал этих неумёх от профессии, людей без волчьего чутья, без щедрой интуиции и безошибочно верного глаза!

Как правило, заказывая Лёве ту или иную работу или оговаривая статью, уважаемый издатель, как и одноразовый заказчик, уже пребывал в курсе того, кому доверяет часть издаваемого сборника или предоставляет выигрышное пространство модного журнала. И Лёва не подводил, никогда. Работу делал в срок, всякий раз ухитряясь попутно втиснуть в заказанный объём то или другое от совершенно нового, свежего, самого-самого, непривычного устоявшемуся взгляду на искусство: отчасти спорное, порой привносящее оттенок скандальности, но вместе с тем могущее независимо ни от чего существовать достойным образом. Скажем, в своей громкой статье о Малевиче Лев Алабин сделал осторожную, но вполне доказательную попытку опровергнуть общепринятое мнение о том, что художник мыслил свои супрематические «фигуры» как ничего не изображающие, не дублирующие действительность, но живущие по собственным законам. Всё как раз, по его мнению, было наоборот: Малевич копировал, быть может невольно, знаки материальной жизни, переводя их в личные символы, присваивая им номерную тождественность основных форм физического бытия. И в этом был смысл и суть его творений. Позднее, уже в ходе разгоревшейся на страницах печати дискуссии, немало разогревшей Лёвино художественное честолюбие, он опубликовал ещё одну работу, написанную вдогонку той, и в ней уже сдерживаться не стал, дав себе полную волю. Ловко и умно отстегав противников собственной версии, Алабин на этот раз высказался уже о Кандинском, утверждая, что никогда самотождественными субстанциями не являлись Василию Васильевичу формы его, как и не обретали они на его холстах самостоятельного существования. Не для чего, кстати, если уж речь зашла о великих, говорить в этом смысле и о Татлине с его контррельефами, суть которых, как считалось, в том, что они просто существуют, ничего не повторяя и никого не копируя, являя собой нечто целостное, самодостаточное — как результат акта творчества, и больше ничего.

«Да всё, всё не так, братцы мои…» — выдал тогда оппонентам Лев Арсеньевич и развил самого себя: ведь аскетизм художника вёл его к пониманию формы, и в этом они были последовательны, поскольку он не вредил им — по той причине, что были они искренни и свободны. Но этот же самый аскетизм, заведший в тупик многих остальных, как только был утрачен, сделался невыносимым лицемерием и ложью. Этого, по счастью, не произошло с тремя великими, но зато таковому во многом подверглись прочие, идущие вслед, но не успевшие зарядить себя пониманием того, что всякая гетерономия целей противоречит самой природе искусства, существуя лишь в атмосфере свободы и бескорыстия.

После тех трёх своих громких работ Алабин, уставший отзываться на заманки гламурных и художественных изданий, попросту перешёл в разряд видных экспертов в области художественного знания. Вскоре Лёвина подпись на экспертном заключении сделалась не то чтобы золотой, но вполне весомой в кругу людей, нуждающихся в атрибуции, и позволяющей обойти путь легального узаконивания той или иной вещи.

Мало-помалу потекли деньги: оттуда, отсюда, а то и просто так, в виде так никогда и не отработанного аванса. Подобное случалось, и нередко, особенно когда наниматель неизвестным образом внезапно исчезал из поля зрения эксперта Алабина и не давал знать о себе годами. После выяснялось: отбывал срок в конкретных местах либо прятался от правосудного наказания, и не обязательно за дела, где у него имелась надобность в профессиональных Лёвиных услугах.

И снова Лёва стал публиковаться: уже прицельно, избегая в этом смысле работы малонужной, а заодно не приводящей к ощутимому материальному результату. К тому времени Лев Арсеньевич, общепризнанно обладавший врождёнными регуляторами вкуса, уже без видимых усилий и в короткие сроки научился безошибочно избегать даже малой желтухи от искусства в какой бы то ни было своей работе. Выдавал и удивлялся самому себе — ровно так, как некогда изумлялся собственной отчаянной смелости взобраться на тот непростой пригорок и мало-помалу вершить оттуда личное художественное правосудие.

А ещё его любили, хотя и не до обморока, но многие, и не только за ловкость и быстроту мозгов. И это никак не касалось профессионального общения с ним как с искусствоведом. Просто был он желанным, делаясь приятным почти всякому собеседнику в первые же минуты появления на обществе. Гусарского кроя человеческий типаж Льва Арсеньевича вкупе с трезвой, лёгкой и, по обыкновению, весёлой головой, с характером игривым, чуть-чуть хулиганским, чуждым занудству и далёким от зазнайства, многими почитаем был не только благодаря конкретным жизненным успехам, но и за сумевшую остаться неподпорченной репутацию знатока своего далеко не азбучного дела.

И потому Лёву хотели все. Бабы — особенно. С ними, впрочем, была отдельная история, поскольку жениться по-настоящему, честно, со страстной любовью и обещаниями вечности Лёве так и не довелось. Случайные же парные соединения, от вовсе фрагментарных до отвлекающих мысли не более чем на пару-тройку месяцев, никак не могли считаться памятными, оставившими зарубку на теле или же заметно оттянувшими душу от текущих забот. И потому не шли в зачёт. Однако это вовсе не означало, что Алабин недолюбливал женщин как класс. Всё было как раз наоборот. Вполне любя их и нередко по-своему обожая, Лёва ценил в женщинах незаменимо тонкое душевное устройство и потому постоянно выбирал. Долго, тщательно, с милыми капризами и замороками, о которых не рассказывал никому. Лёгкость и животрепетность характера искусствоведа Алабина в такие сокрытые ото всякой живой души моменты полностью оставляли его, невидимо усачиваясь в тревожный и зыбкий песок. Порой наваливалась тупая усталость, и жуткое недовольство собой подчас заставляло Льва Арсеньевича обращаться за утешением к вискарю, всегда имевшемуся наготове и будто чувствовавшему в нужный момент неустойчивое настроение хозяина. Это и было той самой компенсаторикой, что по Фрейду, хотя и не признаваемой им же самим в минуты сладкие, восторженно-окрылённые, досыта накормленные удачами в так ловко сконструированной им замечательно удобной жизни. Однако она же и часто тянула в никуда, в неглубокую, но всё же пропасть, в безнадёгу бессмысленного существования, где мало кому и чего по большому счёту было надо и много от кого, из числа нехороших, недобрых и нечистых на руку людей, в немалой степени зависело его конкретное жизненное преуспеяние.



Иногда это огорчало не просто, а очень. Именно в такие минуты и дни душа алабинская требовала женщину не на час и не два. И он уступал, идя навстречу телесному гону затюканной своей нутрянки, и каждый раз по завершении очередного экзистенциального приступа честно вносил такое намерение в перечень предстоящих дел. Но как назло, всякий раз намерение это ждал непредвиденный облом: то откуда ни возьмись возникал купец с весьма жёстко сформулированным предложением немедля отсмотреть выдуренную в хитром месте скульптурную работу Антонио Кановы: классицизм, белый мрамор, высота 35 см, мужская голова — резанная по ключицы — так и сказал, такими словами, — античная, мол, штуковина. А если без дураков, то сдёрнутая по случаю из самой Академии Св. Луки и вывезенная из Рима пароходом, паровозом, самолётом, дипкурьером — не важно. И всё — план непоправимо менялся: бросать дела основного перечня, игнорируя весь этот избыточный головняк, седлать «мерина», нестись на встречу, проводить персональную экспертизу, проговаривать слова, предполагающие ответку, получать расчёт на месте, после чего до конца физической жизни личным здоровьем отвечать за вынесенный вердикт. Это если не брать в расчёт возможной материальной ответственности, которая, если что, растянется до того же самого конца.

А то и иное подоспеет, ещё более занятное, хотя стóит и не так против «купеческого». Заказ, скажем, на реставрацию чего-нибудь эдакого от века восемнадцатого, девятнадцатого — всего лишь пристроить к проверенным людям, которые надёжно в теме — и насчёт тонкостей самой работы со всеми нужными делу нюансами, и в смысле умения привинтить язык к нёбу так, чтобы разучился шевелиться, когда не нужно, ну и проследить, само собой, чтоб не кинули, не подменили. Атрибуция-то, ежели ей быть как должно, — честь по чести, не схоранивая предмета от злых людей, которые не в доле, описание там… техника, размеры, авторство и, возможно, провенанс [1] — в особо тяжёлых случаях, где на кону уже не просто миллионы, — так она просто-напросто невозможна по определению, в силу тех же самых криминально окрашенных резонов. И потому остаётся — кто? Остаётся спец, мастер, авторитетный человек с именем, за которым не придётся бегать и подчищать — в правильном, разумеется, смысле, в творческом. Он и остаётся, Лев Арсеньевич Алабин, хороший человек именно с таким, как нужно, подходящим делу именем.

Имелось ещё одно направление в делах Льва Алабина, не менее бюджетоёмкое в сравнении с остальными, но как нельзя более опасное. Тут уж требовалась осторожность тончайшая, доводочная и великий, великий опыт подобных предприятий.

Началось как-то само, почти незаметно, считай самотёком. Купил, прогуливаясь по парижской блошинке, пару чердачных работ — гравюру и карандашный рисунок, за полсотни копеечных французских франков, у никакой бабульки, случайной, как и сам в качестве начинающего добросовестного приобретателя. «Чердачных» — поскольку знал уже, что стекаются по выходным в это привычное многим место залежалые тётеньки и дяденьки преклонных годов, которые, перебирая порой на замусоренных чердаках наследную рухлядь, плесневеющую в фамильных сундуках и причудливых баулах, нередко натыкаются на незнаемое, не виденное раньше. Эти бесконечные пыльные папки, от коленкоровых, податливо-мягких, ещё не окончательно источенных безжалостной молью времён, до кожаных, с бронзовыми вензелями на мягчайшей лицевой корке, веками поедаемых чердачным червём, но так и не изничтоженных до конца. А ещё — картонные и папье-маше, каких обильное множество: самые незатейливые, без знаков различия, без исторических погон, стянутые остатками не дожранной древесной личинкой льняной тесьмы. Какие — раздуты обильностью семейной летописи, какие — наоборот, толщиной лишь с воздух, зажатый меж верхом и низом, не более того. И наконец, если гулять по бумажной части — фотографии, с вуалью разводов по центру и краям медленно убиваемого старостью картона, с ретушью и без неё, ломкие, с загибом невозвратно усохших краешков, задранных вбок и вверх, коль уж остались когда-то без рамки и семейного пригляда. И лица, лица на них бесконечные, в которые поверишь, что были и жили, разве что сопоставив изображения с описанием, сокрытым, прячущимся в связках старинных писем, что перепоясаны выцветшими до седоватой мути ленточками гниловатого, пахнущего пылью и распавшегося волокном китайского шёлка. Тут же редкие, не сразу улавливаемые зрением осколки тонкого стекла, хрустящие под ногами; ну а дальше — в свободном незатейливом порядке — прочее, из чего произрастала когда-то, складывалась чья-то жизнь, наполняясь нужными мелочами и милыми пустяками. Вот перевёрнутая бронзовая вазочка, чуть подмятая в основании, валяется в тёмном отдалении чердачного пространства, куда почти не добивает тусклый свет от небольшого слухового оконца. Другого света нет — накладно, да и некстати он здесь, незачем уже, всё когда-то нужное и кому-то дорогое отжито и забыто, списано, оставлено усыхать, влажнеть и вновь усыхать, вымирая от голода, тьмы или жажды — без разницы. Дальше — из мебели, из габаритного наследства, овеществлённые остатки всё той же затхлой памяти, необратимо порушенной отсутствием всякой в ней надобы. Перевёрнутый стол — и никто и никогда уже не поставит его как надо: скорее вынесут во двор, на вывоз, или же поищут иного применения, поломав и разделав на каминную лучину. И никто не задумается более, из чего был он сотворён: то ли дуб морёный, то ли вдруг окажется палисандр, никем не разведанный, так бездарно утративший собственную родословную за время, пока жильцы умирали, рожали новых владельцев или же просто, съезжая с жилой площади, оставляли прошлое имущество новым проживающим.

Как-то случаем довелось попасть на один из таких чердаков парижской окраины: просто вежливо испросил у хозяев пустяковой вольности порыться в чердачной рухляди в поисках исторических артефактов и материальных примет эпохи, о чём в то время якобы собирался писать. До того момента они приятно выпили кальвадосу, все вместе, по-товарищески. И было всем им хорошо, особенно принимая во внимание беглый Лёвин французский. А ещё потому, что не успел пока забыть, как, вернувшись домой из прошлого вояжа во французскую столицу, удачно реализовал те две случайно срубленные на блошинке бабушкины вещицы. Получилось даже выше самых отчаянных его ожиданий, хотя и не по-одинаковому карта легла. Первую работу, тончайшего карандаша морской пейзаж, с великолепно проработанными волнами и не менее тщательно выполненным маяком, он отдал за какие-то безумные деньги, выдав её за карандашный рисунок неизвестного художника восемнадцатого века, примыкавшего к одному из направлений старинной фламандской школы. Именно это и сказал — так, казалось ему, прозвучит убедительней. Правда, знал, с кем имеет дело: тот бы по-любому не стал проверять, сразу б захоронил в специально оборудованном месте, имея в виду ясную цель встретить скорое будущее во всеоружии. Ну или, по крайней мере, детям встретить доведётся, коли уж не успеется самому.

Всё, абсолютно всё было непроверяемо, поскольку ни дат, ни подписи на работе не имелось, и это было чудесно, в этом присутствовала вольность действий и цельность результата. Имя Лёвино в ту пору ещё не работало достаточно, но сама профессия, как и неоспоримый факт доцентства в Университете, тоже кой-чего стоили. К тому же доцент Алабин пояснил, что этот неизвестный фламандец из прошлых веков практически гениален и наверняка, судя по качеству этой работы, примыкал к школе и даже к самой мастерской великого Рубенса. Иными словами, приходится пускай заочно, но говорить, скорее всего, об авторстве Яна ван Гойена или как минимум Клааса Берхема. Кстати, сам-то он, если взять, скажем, Берхема, и в Эрмитаже имеется, «Итальянский дворик» работа называется, так что при случае можно сходить зарядиться духом его, схожестью манеры, гениальностью карандаша. «Дворик» этот, как помнилось Алабину, был писан маслом, но это не помешало Лёве, будучи уверенным, что на этом сделка завершится прижизненной похоронкой, упомянуть того в качестве рисовальщика. Так уж само на язык легло в тот момент.

Финал успешного плацебо такого масштаба он на всякий случай прикрыл скороговоркой, составленной из сведений, дополнительно усиливающих эффект удачного приобретения этого почти что шедевра. А именно: данный рисунок имеет неплохой, ко всему прочему, провенанс, зафиксированный исторической наукой, поскольку он доказательно пришёл из собрания миллионера-купца Рюмина, принесшего в 1873 году в дар Румянцевскому музею более двух тысяч работ — гравюр и рисунков старых европейских мастеров. И этот в их числе, само собой.

Так вот, порылся он в тот день на дружеском чердаке. И до этого ему, как запомнилось, уже было хорошо, но стало ещё лучше, когда, высветив фонариком проход от кучи хлама до убитого стула с выкрошенным маркетри, он обнаружил в углу заваленную набок литую, совершенной ажурной работы этажерку с разноцветными витражами эпохи модерна, неброско инкрустированную пластинками перламутра. Чистый ар-нуво. Нагнулся, высветил вновь фонарным лучом, вчитался, перевёл. Оказался — сам он, лично, да ещё с клеймом — Луи Мажорель, начало двадцатого века, изделие собственной мастерской, явно штучное, авторское, раз с личным тавром мастера. Так и ушёл с ней, закинув на плечо и кряхтя под весом изделия, объяснив бывшим владельцам, что вечно не достает до верхней полки в квартире, какую временно арендовал, а там — книги, так он вместо высокой табуретки использует её, если можно. Ну не стол же двигать, да? А те и не собирались вдумываться да всматриваться. Одно слово, легкомысленные французики.

В Москву вещь доставил тоже по дурке, открытым багажом, обернув покупку дармово прихваченным всё на той же блошинке клетчатым пледом и упаковав на вылете в плёнку. По прилёте в считаные дни выискал купца, знатока и истинного ценителя. Даже дурманить того не пришлось. Всё и так было настолько замечательно честным, к тому же, считай, в идеальном состоянии, что не понадобилось тащить и в реставрацию, где к тому моменту у Лёвы уже завелись правильные мастера, мебельщики-краснодеревщики, стеклянщики и прочая железярня: реставраторы не от сохи, имевшие опыт работы и устоявшуюся традицию не куковать лишнего, если специально не попросят.

Тому же грамотному купцу вполне приличным довеском ушла и дожидавшая своего часа блошиная бабушкина гравюра. В отличие от давно пристроенного рисованного собрата та уже действительно была подписной, хотя закорючка внизу справа выглядела неразборчиво и сама по себе мало о чём говорила. Однако всё ж сошлись на цене вполне интересной, хотя и не самой богатой, не музейной, — чтоб просто излишне не хаметь и продолжать чувствовать себя достойно равными каждый на своём приятно воровском поле.

Годом раньше Алабин по доброй наводке притащил туда же фужерный комплект под вино, екатерининского стекла, на шесть персон, двенадцать предметов, — подновить, наполировать, задурнить, если понадобится, лёгкие сколы, освежить фальшивой позолотой царские вензеля. Ушло — оттуда же, из мастерской, само. Просто зашли люди, не со стороны, отслеживающие интересные вещи, и предложили цену. Мастера-реставраторы связались с Лёвой — тот накинул десятую часть и дал добро. Отбил вложенное и наварил вшестеро — по сто процентов за каждую царскую персону. И тут же пришла идея, которую доцент Алабин эксплуатировал уже довольно долго — вплоть до поры, пока радикально не поменялись времена, уведя с деловой поляны случайных охотников-любителей и бессистемных купцов-дилетантов.

А придумалось ему нечто из разряда вещей почти гениальных, но простых — не сложней стакана круглых семечек, самолично собранных от скушанной папайи. В очередной раз посещал Лев Арсеньевич антикварную комиссионку и брал там незадорого, с точки зрения мебельного стиля, нечто невразумительное — лучше, в никаком состоянии. Вслед за этим лично доставлял мебельное приобретение к своим в мастерские, где они уже, посовещавшись, решали, какой окончательно вид следует изделию придать, на какую плоскость присобачить барельефный выкрутас схожей породы дерева или каким конкретно шпоном отделать вставки, поверх которых — так, чтобы повидней, — впоследствии крепились псевдоавторские нашлёпки бронзового литья. Тоже, разумеется, не менее бутафорские, чем прочие элементы «мебели из дворца». Эпоха всякий раз подбиралась наиболее подходящей из имевшихся в рассмотрении, утверждалась на основе быстрого экспромта и во многом зависела от внешнего вида и кармана покупателя. Особенно ценились «павловская» и все подряд «Людовики», без прикидок по родословным и разбора по номерам, от и до. И чтобы лак сиял, само собой. А ещё лучше и богаче — снабдить работу «флорентийской мозаикой», вкропив туда-сюда аккуратные обрезки бросовых пластинок малахита, лазурита, яшмы, родонита и всякого прочего обрезочно-обломочного материала, каким удавалось разжиться тут и там.

Приобретатель-любитель являлся после «тайного» сигнала реставратора, извещавшего купца, а ещё лучше супругу его, купчиху, об очередной превосходной вещи музейного класса, отданной на легчайшую, едва ли не вообще невесомую реставрацию. Всё — дальше назначалась встреча, на которую уже приглашался сам обладатель предмета торга, моложавый и значительный на вид господин по имени Лев Арсеньевич. Тот всенепременно являлся при галстуке и специальном костюме и после долгих уговоров соглашался-таки на щедрое предложение. И даже малость уступал, имея в виду приятное общение и перспективу на дальнейшее сотрудничество. Ну а нашлёпки те, отформованные, как правило, из напылённого серебром или золотянкой пластика, Алабин прикупал партиями у знакомого бутафора из мосфильмовского цеха.

Именно на этом параграфе своих обильных дарований, как ни на каком другом, Лёва поднялся в те хлебные годы не на шутку, приподняв заодно и подельников-мастеров. Однако, обретя устойчивый доступ к лёгким деньгам, те возрадовались и системно запили. В итоге концессия стала угасать и в скором времени развалилась. Как, впрочем, сникли вскоре, окончательно утилизировавшись, и эти чудные, безоблачно-беззаботные времена феодально-быстрых накоплений, брякнувшись однажды оземь и нежданно обернувшись для Льва Арсеньевича Алабина злым и осторожным серым волком.

Ну а параллельным ходом, имея потихоньку отовсюду, не забывал он и про праздник-Париж, постоянно держа его при себе, время от времени вояжируя туда-обратно. Всякий раз возвращался не пустым. Однажды, в середине девяностых, впрямую напоролся на Леже, того самого, Фернана. Холстик, необрамлённый, 40 × 25, масло, обитал в одиночестве и забытьи в доме на улице Аржантан, куда Лёву привела очередная блошиная торговка художественным старьём в ответ на просьбу осмотреть домашний завал. Тётушка эта, авансом приняв от приятного на вид и слух иностранца 50 франков за беспокойство, позволила ему порыться в чердачных чемоданах и сундуках. Договорились на полтора часа изысканий. К концу первого часа, перебрав четыре сундука, Алабин и вытянул его на свет, Леже, и, приблизив тряпицу к освещению, разобрал позади холстины: «Женщина с ручной крысой. 1922». Ну а на лицевой стороне — подпись. Его самого.

Ему сделалось дурно — самое начало кубистического периода вполне ещё молодого тогда художника. Подобного класса работой могла похвастаться разве что галерея Тейт в Лондоне или, скажем, Центр Помпиду в Париже, который, если уж начистоту, вполне бы мог и сдохнуть от завистливого желания заиметь подобную работу. Кстати, даже Музей Леже в Биоте и тот бы не похвастался таковым. Вроде всё.

Руки дрожали, голос просел, особенно когда прощался с хозяйкой дома, сокрушаясь, что так и не нарыл ничего более достойного, чем слежавшаяся чердачная пыль и единственная еврейская пасхальная рюмочка чернёного серебра с облезшей позолотой изнутри. Рюмка была не нужна, но, спросив цену, он отдал франки не торгуясь, тем более что попросили немного. В это время Леже, сунутый под сокрытый свитером ремень, уже согревал ему середину живота и часть грудины.

Он вывез его без затей, просто кинул в чемодан, обернув газетой и поместив между нестираными трусами и грязной рубахой. Пока летел, думал о той тётушке, но больше не о ней самой, а скорее о том, как этот кубистический Леже оказался именно в том месте, куда его, Лёву Алабина, торкнуло зайти и проверить. Тётку отчасти было жаль, но он решил не заморачиваться, понимая, что если бы открылся ей в своём намерении завладеть холстом, то та, может, и приметила бы масляную закорючку в правом углу и, глядишь, въехала бы в суть дела, если не полная идиотка. На то они и французы — жадные и неприветные до всякого культурного иностранца. Именно так он успокаивал себя, понимая, что просто тупо и внаглую похитил произведение искусства у частного лица, при этом ухитрившись избежать подпадания под иностранную юрисдикцию. И, уже сформулировав ситуацию таким образом, жёстко обозначил её для себя, произнёсши куда-то в самолётный воздух, что, мол, жулик ты и вор, Лёвушка, и больше ничего, несмотря ни на какие таланты, научные исследования, уважение коллег и замечательно умные статьи. Но, с другой стороны, подумал он, ведь потому люди и совершают дурные поступки, чтобы по прошествии времени суметь по достоинству оценить дела добрые, ими же совершённые.



Вернувшись, ненадолго залёг на дно, надёжно пристроив Леже на отцовой территории. Нужно было крепко подумать ещё, чтобы не ошибиться. А заодно и не пришлось бы сопровождать сделку атрибуцией, в процессе которой — он уже знал это — легко напороться на неприятность, если вещь, к примеру, нечистая, или же, допустим, известная и имеется в каталоге международного розыска, как публично заявленная, но утраченная на каком-то этапе истории. Да мало ли чего — просто настучат в органы страха и упрёка, скажут: явился, мол, сопля моложавая, говорит, Леже принёс, а там и правда Леже оказался. И чего дальше, куда копать, откуда ноги растут у этого самого Леже, понимаешь.

Он не ошибся. Правда, пришлось упомянуть кое-где громкое имя академического отца, сослаться на то, что снял со стены у папы-академика, а вещь домашняя, наследная, но и сам же, с другой стороны, не абы кто и как в искусстве — дипломированный искусствовед, молодой доцент, всё такое. Рисковал. Но это, подумал, строго для чистоты дела и надёжности размещения оборотных средств.

Кроме всего прочего, идея его уже тогда имела виды на единственно правильное будущее, которое рисовалось Лёвушке лишь в светлых, позитивных и прозрачных тонах, какие, как ему помнилось, использовал Казимир Малевич на рубеже веков, в своём ещё импрессионистском цикле, где его небесная живопись под завязку наполнена солнечным светом, радостью, надеждой на вечное и живое. Да вспомнить хотя бы «Садик», что висит в Третьяковке, — глянешь лишний раз и сразу всё поймешь, про себя в искусстве и про искусство в себе. Шутил так — но без внутренней ухмылки, уже в те годы принимая для себя и истово веря в первооснову Красоты, в главенство её над всем остальным. Хотя именно это «остальное» и требовало конкретных материальных затрат — оно, а не то самое, «первичное».

Фернана Леже взял банкир. Принял без атрибуции. Вроде как вложился. До того как расстаться с драгоценностью, Лёва изучил нескольких кандидатов на обладание прекрасным, пробив каждого на ощупь острым глазом. Заходил в адрес — когда от случайных людей, а когда просто по наитию, — отбирая для дела очередного подходящего вора с хорошим лицом и недостаточно подлым взглядом. Деньги, что пришли в результате купли-продажи, остались там же, в банке купца. Сам же он был спокоен: автор был подлинный, выстраданный лично им самим и потому атрибутированный — иначе какой же из него эксперт!

Ему завели дебетовую карточку, и с этого момента Лев Арсеньевич начал жить как окончательно белый человек, но при этом все ещё продолжая мысленно разламывать себя надвое.

Через год надыбался Павел Филонов, придя от кого-то из дальней родни сестры художника Евдокии Глебовой. Та ещё в семидесятых передала в дар Русскому музею всё, что осталось от великого брата. Да только не все, как выяснилось, работы доехали до адресата. Кой-чего зависло в промежутке между даром, упаковкой и перевозкой работ в направлении нового владельца. Восемь итальянских филоновских пейзажей, ранних, периода 1912–1913 годов — это когда путешествовал Павел Николаевич по Франции и заодно навестил Италию. Лев Арсеньевич глянул, ахнул и присел. Небольшие, отличной сохранности, — чудо, чудо, а не пейзажи, один к одному, совершенно убойная серия высочайшего авторского письма — ни с кем не попутаешь, коль уж почитаешь Филонова. Тут же включил обаяние и деловитость. В итоге принял весь объём, уже на свои, не одалживаясь у папы и не кредитуясь у банкира, что на выходе сыграло приятную роль: на этот раз коэффициент удачи вышел один к восьми.

Потом туда же, в уже проверенный и накачанный культуркой банк, отправил добытого по наводке Фалька, Роберта Рафаиловича, такого же формалиста, как и Филонов, но, в отличие от удачно пристроенного ранее певца грядущего апокалипсиса, — тончайшего колориста, филигранщика, трепетно вибрирующего на грани высочайшей чувственности. Наводка была от дóсочника, иконщика, в руки которого двумя днями раньше ушла пара «праздников» восемнадцатого века, зависевшихся в окраинной квартирке дальней родни умерших наследников Раисы Вениаминовны Идельсон, второй жены Фалька. Верней, наводка пришла не от самого спекуля, а от его реставратора, который, как выяснилось, сотрудничал не только с доцентами и дипломированными искусствоведами, но не менее успешно восстанавливал и иконы, в том числе неправедно добытые, что несли ему люди разные и всякие. Он-то и обмолвился о родне, от которой пришли доски. Он же свёл и с посредником-иконщиком, которого Алабин сразу же заинтересовал при помощи вручённого тому аванса, как и положено было делать в культурных деловых московских кругах.

Лёва не прогадал, дав тогда дóсочнику денег. Жалел о том лишь, что Фальк остался в единственном экземпляре. Но зато был он роскошен: «Голая на красном покрывале», 1931 года письма, масло, холст, 90 × 60. Налюбовавшись картиной так и сяк, Лев Арсеньевич прикинул и пришёл к экспертному заключению, что «Голая» эта по стоимости равноценна или всего лишь чуть не дотягивает до трёх филоновских пейзажей из тех восьми и, стало быть, с учётом нынешнего курса Центробанка потянет на… Далее следовал несложный подсчёт, и за минусом накладных в остатке получилось тоже красиво, как всегда, если отбросить редкие непопадания в масть. К тому же уже на месте, когда брал вещь, он выяснил, что впоследствии, после развода с Фальком, Раиса Вениаминовна вышла замуж за Лабаса, немало почитаемого Алабиным постфутуристического экспрессиониста, и это обстоятельство радикально меняло намеченный ранее план переговоров с роднёй относительно цены.

Он прекрасно помнил, как, ещё будучи студентом, глотал, глотал, набивал себя новым знанием, всеми этими удивительными художниками, вчитываясь в биографии, вылавливая манеры их письма, пытаясь отгадать посыл ему, Лёве Алабину, от них, великих и неповторимых, умевших зафиксировать, рассказать о времени и его предмете так, будто не умели, не могли иначе, даже если некий кувшин больше напоминал собой фрагмент мозаики, выложенный наивной детской рукой, а художественный объект в виде человека, со всеми его внутренними замороками, — простую игру цвета, света и тени на фоне смещённых один относительно другого кругов и треугольников.

Тогда же впервые и наткнулся на Александра Лабаса, Александра Аркадьевича, того самого, инопланетного в своих работах, с остатками неближней родни которого, образовавшейся через супружество с Идельсон, он, скорее всего, теперь и общался.

В тот день он выкрутил больше ожидаемого, намного, по существу сорвал банк. Кроме «Голой на красном покрывале», от первого мужа давно почившей и никогда не виденной многоюродной бабушки Идельсон удалось поживиться ещё и остатком самого лабасовского наследия, своей невеликой частью по случайности зависшего в семье их общей с Фальком родни.

«Поезд» — был иной вариант того самого, хорошо известного, недавно экспонировавшегося в Государственном музее живописи и искусства полотна. В этом — уже отсутствовал сам он, стремительно надвигающийся на зрителя, чёрный, размытый фокусом абрис страшного локомотива с красной поперечиной понизу и красным же фонарём журавлиного семафора. Тут было иное: локомотив уже обрёл вполне законченные, твёрдые формы и своей безудержной скоростью целил прямо в вас, в голову вашу и глаза. Вокруг него, слева и справа от густо-красных колёс, — контуры замерших в бесконечном восхищении зрителей, любующихся неземным его полётом над самой обычной землёй. Они образовали два полукруга из собственных тел, стоя, тесно прижавшись плечом к плечу, и Алабин видел уже, отчётливо осознавал, принимая в тот момент сигналы железного зверя, что как только тот унесётся, отлетит от этого места, вдарив всей безжалостной мощью в его, Лёвин, неприкрытый лоб, то люди эти сомкнутся, образовав законченный телесный круг и, выстроивши собою клин, улетят, устремятся вслед за исчезающим из поля зрения локомотивом, чтобы не утратить для себя, не забыть этого чуда, сошедшего на их землю из каких-то иных миров.

Именно так увиделось Льву Арсеньевичу то самое, что пронеслось мимо глаз его, вполне оставаясь на том же самом месте. И в этом был весь он, Лабас, ставший открытием и на какое-то время сделавшийся кумиром Лёвкиных студенческих фантазий. Впрочем, теперь он стоил непомерно больше тогдашних денег, и потому Лёва, удачно отторговавшись, забрал его всего, целиком. Там ещё, кроме «Поезда», получилось три работы: «Посадка дирижабля», «Город с верхней точки» и «Парашют раскрылся». И это было счастье, определённо, однако Алабин не мог уже с точностью сформулировать для себя: какое оно, на что похожее и куда его больше следовало теперь отнести, к какому причислить параграфу беспокойной жизни своей — всё ещё к духу неугасному, к дыханию своему, к мечтательной, неотъёмной части замороченной своей души? Или уже к материальному, к привычной плоти, пахнущей потом, одеколоном и слоновым бумажником.

Отдал — в пакете, найдя почти такого же восторженного кретина, каким ещё недавно был сам, но только тот оказался при более чем серьёзных материальных возможностях. Признаться, немного кольнуло, когда окончательно удостоверился, что купленное тот богатый честно развесит в спальне и так же беззаветно вместе со своими домашними станет любоваться и гордиться покупкой — Лабасом и Фальком. Но всё же, если оптом, как ни крути, получалось прибыльней, учитывая отсутствие в дальнейшем нужды пристраивать работы чёрт знает какому имущему полудурку. Ведь были ещё лекции, были студенты, а бывало, что случались и студентки, когда у него, яркого, весёлого препа-острословца, находилось для них лишнее окно.

Однако были и непопадания, те самые, редкие, но обидные до жути, вплоть до расстройства живота и ниже. Он помнил, как прокололся тогда с коровинскими эскизами к декорациям к «Князю Игорю» для постановки в Ла Скала в 1911 году. Правда, только поначалу, но всё же.

Принял их сразу, все четыре: два, помнится, акварельные, другая пара — темпера, и все из семьи покойного баса Большого театра Гудилина. Куда уж честней и надёжней, чем когда на твоих воспалённых от нетерпения глазах работы снимают с гостинной стены и подают тебе в руки в обмен на рубли. Сам дух гудилинский выветриться не успел ещё из гостиной той, что в кооперативной квартире от Большого театра. И вдова безутешная рыдает, и сын-дылда, почти взрослый, с ранней залысиной и дурновкусной серьгой из фуфлового серебра в ухе, молчит угрюмо, прощается с оттоком первой порции наследства. Всё подписное, кстати, всё честь по чести, с датами и даже дарственной надписью на одной из работ, священной рукой великого декоратора и живописца выполненной в адрес дедушки басовитого певца.

Денег, если откровенно, мало дать уже не получилось, как бывало раньше: наследники оказались хотя и удручённые горем, но всё ж как-никак грамотные. Другое дело, что в итоге оказалось всё чистейшим фальшаком, хотя и по-настоящему высокого класса. Сам-то он в эту горькую для семьи минуту даже всматриваться ни во что не стал. Тут же, правда, поймал себя на мысли, что мало-помалу башка его из двух извечно соседних вариаций — сама работа или же её монетарный эквивалент — начинает неуклонно оттирать первую к обочине, хотя не привечает с должным почтением и вторую. В общем, рассчитался накоротке, упаковал, сделал глазами печально-сочувственно и был таков. Откуда сомнения, раз всё из честной и благородной басовой семьи? Там даже два рояля в квартире имелись, белый и другой белый, — при чём недоверие? Даже пятна выцветшие остались на обоях после Константина Коровина: всё сходилось, как лучше не бывает. Вот и лоханулся, как недоумок из кунцевской подворотни, не повёл себя, как надо бы повести, — вдумчивым искусствоведом при галстуке и экспертной должности.

Однако до фиксации момента истины отдал всё же в атрибуцию при Третьяковке. Подумал, хуже не будет, зато пристроить легче: эскизы вам — не полноценная живопись или же нечто портретное, узнаваемое. Эскиз любит профессионала, знатока, культурного ценителя — ровно того, кто как раз не платит, но просит документ под сделку: фото чёрно-белое, 9 × 12, описание плюс штампик и печать экспертного заведения. А ещё лучше — письмо с подписью, скажем, директора или научного секретаря Института искусствознания или, что также приветствуется, пара-другая рукописных фраз гранда какого-никакого от искусствоведения с приятно узнаваемым крючком в финальной части текста.

Сам Лев Арсеньевич в ту пору грандом таким ещё не сделался, но всегда того хотел, порой представляя себя в кресле решателя картинных судеб, носителя Слова и обладателя Руки, чьи заключения по умолчанию неоспоримы, а доводы, пускай даже сказанные впроброс, неизменно берутся на карандаш и далее учитываются всеми и всегда.

Из Третьяковки эскизы вернулись с заключением: «Работы (эскизы — акварель (2), темпера (2), всего 4 шт. Разм. 30 × 50, картон) принадлежат кисти неизвестного художника. Предполагаемое время написания приблизительно соответствует фиксированному на произведениях. Автографы, как и надпись, руке художника Коровина К. А. не принадлежат. Старший эксперт Темницкий Е. Р.».

Темницкого этого Лёва знал не то чтобы хорошо, но встречал на истфаке МГУ, как-то даже столкнулся с ним лоб в лоб, однако толком не пообщался. Тот, кажется, учился в то время на четвертом курсе, как раз когда Алабин только поступал на отделение теории и истории искусства. Но до этого они успели ещё пару раз пересечься в доме общих знакомых по линии отца. Один раз то было вместе с мамой, ещё живой; другой раз в те же самые гости сходили только отец и он, мама тогда уже начинала плохо себя чувствовать и избегала ненужной усталости.

Отец уже знал о неизлечимом финале. Лёва — нет. Они ему не говорили, берегли, хотели дотянуть до последнего, чтобы разом не оглоушить и не вывести из процесса подготовки в вуз. Папа, как и все достигшие в своём деле успеха отцы, настоятельно советовал двигаться по его линии, идти в «Стали и сплавов». Там бы обошлось, считай, без экзаменов, принимая во внимание отцово имя, ну а дальше — всё как у всех своих, так уж заведено: аспирантура, диссер, мэнээс, эсэнэс, завлаб, замзавотделом, завотделом, замдиректора по науке и т. д, как говорится, и т. п. — при живом, конечно же, и действующем отце. Мама же — нет, не хотела. Более того, как могла противилась отцовскому плану засунуть сына вместе с чýдной его, такой чуткой и «отзывчивой на всё культурное» головой в эти неживые металловедческие хлопоты, будь они неладны. Иного желала она Лёвочке, мальчику своему любимому, совсем-совсем другого счастья для верно скроенной жизни — безболезненного, тёплого, нежно ласкающего сердечную мышцу и трепетно устроенное мужское начало.

— Счастья, счастья вам всё какого-то подавай… — недовольно ворчал в отдельные дни Алабин-старший, не скрывая лёгкого раздражения от навязчивой идеи своей супруги. — Боже всевышний, ну объясни ты им наконец, что на свете есть ещё куча всяких прекрасных занятий и дел, помимо этого вашего невнятного счастья!

И всё же не одолел отец ползучего противостояния в лице дуэта из матери и сына, несмотря на высокий пост и непререкаемый семейный авторитет. Было поздно. Сын его, Алабин-младший, пока не начались ещё эти пахнущие передержанной квашеной капустой семейные пикировки, уже взахлёб дочитывал подсунутую матерью брошюру — краткий вариант двухтомника «Мифы и легенды Древней Греции». И всё сошлось. И срослось. «Состоялось!» Именно так, таким коротким восклицанием, впоследствии стал он подтверждать факт любой приличной сделки, и после этого пересмотр был невозможен. Разве что возврат. На новых, как водится, условиях. А что до Темницкого, Женькá этого, то вроде бы мать его у отца Лёвкиного работала в институте, кем-то там тоже металлургическим, как и сам родитель, но только рангом пониже, не выше кандидатки этих самых железнорудно-залежных отцовских наук, — типа учёный секретарь или просто секретарь. В смысле, секретаршей в приёмной. Это уже после того, как мама умерла, а он только-только учиться начал. А до этого… До этого даже вспоминать лишний раз не хотелось, кем она там у папы служила, мамочка эта Темницкая.

В общем, новой фамилия для него не прозвучала, да и раньше он её встречал, по делам, но только вот не запомнилось, в каких конкретно случаях. Да и не особенно было нужно: дела свои обычно старался обставить так, чтобы работы, с какими запускался в очередную историю, вовсе не подвергались атрибуции — не стоило лишний раз связываться с официальной экспертизой, от которой одни неожиданности да головняк.

Однако тут, в случае с Гудилиными, в подлинности Коровина Лёва был уверен как никогда. Подлинники были, аж кровоточили — что патиной времени, что качеством выделки. Даже, кажется, хотел в тот момент, подавив в себе неприятное чувство, идти к этому Темницкому Евгению, объясняться, настаивать на своём, чтобы они, третьяковские, изложили ему факты, от которых отталкивалась экспертиза, — просто понять для себя, на чём в итоге строилось это их паскудное заключение. И кто ещё из экспертов, помимо подписавшего, участвовал в его подготовке. Врага, уже тогда полагал Лёва, всегда лучше знать в лицо, а не только в подпись.

И всё же передумал, не пошёл. Сам отменил своё же намерение. Понял вдруг, вернее вспомнил, как стремительно в какой-то момент сын покойного баса зыркнул в его сторону глазами, в которых только теперь, уже задним умом, Алабин засёк легкое беспокойство и явное сомнение. Но не придал тому значения. Культурный дом, убитая горем семья, подлинники на стенах — чего ещё? Но теперь этого короткого и яркого, как выстрел из поджиги, экспертного заключения Льву Арсеньевичу хватило, чтобы, засёкши подвох, включить в получившуюся историю самоё ремесло — то самое, на чём сидел не первый год. То, что кормило.

Итак, год 1911-й, Коровин Константин Алексеевич — то, что мерещилось Куинджи, как известно, удалось Коровину. Святые слова! Кстати сказать, и тот кидняк, что устроила Льву Алабину семья баса из Большого, точно так же не останется неотвеченным. Именно такое идиотское сравнение просилось в голову на протяжении всего пути от съёмного жилья на Комсомольском проспекте до университетской кафедры. Как, Лёва пока не знал, но уже чувствовал, что просто так не обойдётся, что своё вернёт, хотя вполне возможно, что и не накажет этих Гудилиных, простит. Наверное, в тот самый момент, когда, себе же удивляясь, он про это понял, другой его Лёва, первый, уже мешал отточить план достойной мести всему этому гудилинскому семейству. А ещё, зная себя, подумал, что кабы не другой, не Алабян, то, скорей всего, даже не стал бы он разбираться, кто там у них всё это гадство затеял и почему они выбрали для своего семейного культурного кидка именно его, достойного человека, профессионала, знатока русского авангарда, доцента кафедры истории русского искусства.

Однако в минуты редкие, но душевно ответственные возникал второй Лев, словно ниоткуда, каждый раз намереваясь сделать больно первому, оборвав его алабинскую малину, наследив в душе чем-то горько-кислым, плохо и долго убираемым слюной.

Так, дальше — всё тот же 1911-й. Где же он, Константин Алексеевич, где вы, мсье Коровин, — ау? Ага, да вот же, вот, всё лето и почти вся осень — берег Гурзуфского залива, вилла «Саламбо», только-только выстроенная по собственному проекту художника, прекрасный и неповторимый вид на море. «Рыбы» пишет; сразу же вслед за ними — «Рыбы, вино и фрукты». А тут и куча натюрмортов да пейзажей подоспела — смотрите, граждане, того же самого искомого периода, с мая по октябрь, безвылазного, кстати говоря, южного, напоённого солёной черноморской пылью, радужной, искристой, вдохновенной. А вот и «Рынок в Ялте», и «Крымский рынок», и «Вид с балкона». Мало? Тогда вот вам ещё, друзья Гудилины, на закуску, от всё того же месяца сентября, что прописан самой что ни на есть авторской рукой на обратной стороне ваших фуфловых эскизов. Вот они, смотрите, наслаждайтесь, — «Лодка в заливе» и «Рыбак». Всё? Какая, к чертям собачьим, Италия, какой Милан, какая вам Ла Скала? Нельзя быть и тут и там одновременно. Какой «Князь Игорь», в конце концов! А скажу какой, если просите. Тот самый, наверное, чья премьера состоялась в Метрополитен-опере в 1915 году, и лишь через год после того спектакля, как раз в 1916-м, «Князя» пропели в миланской Ла Скала, да так громко, что папа ваш покойный, скорей всего, в гробу свежестроганом переворотился б от зависти: всё ж Милан вам не Москва, а Ла Скала — не Большой, да и сам был не настолько корифей корифеич, если обнаглеть да сравнить.

Слов этих Лев Арсеньевич, само собой, не произнёс, просто подумал о том, как бы они прозвучали въяве, ежели чего.

Он молча положил перед семьёй аккуратно упакованные эскизы, покрыл их сверху экспертным заключением и короткими слогами отчеканил:

— Прошу вас вернуть деньги. Отдельно — за экспертизу. — И скупо кивнул. — Квитанция — там.

Мама, которая вдова, парализованная словами добросовестного приобретателя, едва сумела выговорить:

— Почему… вернуть?

— Потому что и дарственную надпись, и сами подписи организовал ваш сын, — произнес Лёва и так же коротко глянул на него. — Верно? — И ответил сам же, за него, угадав ответ, поскольку уже успел расшифровать сынову стойку, всю, от дрогнувших плеч и далее через тревожный изгиб спины до двукратно произведённого тика большого пальца правой ноги, видного через прорезь домашней сандалии: — Верно.

— Мам, отдай деньги, — отреагировал тот, не выказав ни удивления, ни испуга.

Судя по всему, к возврату был готов, как и знал, с другой стороны, с кем имеет дело.

В этот дом Лёва, выглядевший, как и всегда, респектабельным господином при манерах и галстуке, вошёл по рекомендации балетного премьера Никочки Сиквиладзе, у которого с месяц тому назад ему удалось перекупить чудесный графический этюд Бенуа, из знаменитой серии 1906 года «Аллеи Версаля», подаренный тому кем-то из его мужских почитателей. Кстати, пока общались, Никуша, с трудом одолевая в себе ревность, успел между делом упомянуть о подарке, синхронно сделанном всё тем же чокнутым дарителем ближайшему конкуренту по искусству танца, премьеру из Мариинки Серёже Совушкину.

— Сомов, кажется, какой-то и ещё некий Бакст — слыхали, Лев? Правда, обе не так чтоб большие по размеру, ну, приблизительно такие вот, — и указал тонким пальцем на собственное полунагое фото — с открытым торсом и рельефно обтянутым низом. — Серёжа вроде бы не знает, куда их деть, потому что никогда о таких художниках не слыхал, так что, пока не поздно, можно успеть проявить интерес ко всем троим…

И загадочно глянул на Алабина, ожидая реакции на свой милый тест. Проверял. Так… в силу устойчивой привычки делать добро мужчинам, отщипывая, если получится, от этого добра свою же безобидную мужскую крошку. Но выход на Совушкина по-любому дал.

Деньги за фуфлового Коровина, как и экспертные затраты, семья баса из Большого вернула полностью, хотя перед ним не извинились, всего лишь продемонстрировали огорчение имевшим место фактом. Не стали маскировать и попутного раздражения от этого неизвестно чьего непотребства, имея в виду, что в театральной семье баса Гудилина подобное просто невозможно по определению. Сын молчал; мама же, пропустив Лёвин вопрос мимо разума, глядела прямо и с укоризной, явно намекая, что всё происходящее здесь и сейчас напоминает собой лишь хорошо подготовленный предлог пересмотреть цену, а по сути — банальное вымогательство опытным дельцом от искусства дополнительных денег у убитой горем семьи народного артиста.

Всё бы ничего, Лёва проглотил бы и эту очередную человеческую недалёкость, кабы не пересекла она границу дозволяемой подлости.

— Я не знаю, как и когда ваш сын это задумал, — спокойно, не поднимая голоса, произнёс Алабин, — как и не в курсе я относительно того, кто конкретно был привлечён им к этому делу, но могу вам сказать, что сделано это хорошо, чрезвычайно профессионально, у него почти получилось меня обдурить. И знаете, только ваше семейное горе не позволило мне сразу же, на месте, определить в прошлый раз этот подлог. Если бы я не уважал вас и если бы испытывал к вашей семье сочувствие меньше того, которое имею, то, поверьте, я просто захватил бы с собой лупу, и затея вашего сына уже тогда бы не прошла. Но я её не принёс. И я не стал унижать нас всех недоверием. Но, как вижу теперь, напрасно. Да и Третьяковка, как сами можете убедиться, тоже слово своё сказала.

Вдова продолжала молчать, сын ёрзал на месте, однако рта раскрыть не решался, понял уже, что этого конкретного обуха его пацанской плетью не перешибить. Но сказал-таки слово, смягчая уход от окончательного разоблачения:

— Мы и не имели в виду, что ваша экспертиза неверная, но просто они тут всегда висели на этом месте, картинки эти папины, именно в таком виде. А кто, что и когда делал с ними, мы просто об этом никогда не задумывались. — И обернулся к матери. — Да, мам?

Да, не знала — теперь Алабин это понял окончательно, глянув на растерянную вдову. Нет, не втаскивал её сын в это паскудное дело, да и незачем, в общем, было. Подпись, что на лицевой стороне, едва различима и так, ну а всё остальное, что на обратной стороне, весь этот фальшивый провенанс — это всё чистый фуфел, о котором мамаша ни ухом ни рылом. Однако в то же время не мог… ну просто никак не мог Алабин не восхититься работой поддельщика, какого надыбал сынок. И потому решил искать компромисс, коль скоро всё одно уже никто — никому. И нашёл. И пояснил:

— Хорошо, пусть так — не ведали, не знали, не состояли. В таком случае вот моя версия. Эскизы ваши настоящие, хоть и не руки Константина Коровина. Выполнены они, скорее всего, к реальной премьере «Князя Игоря» в миланской Ла Скала в тысяча девятьсот шестнадцатом году и даже, возможно, соответствуют декорации того самого спектакля. Но только позднее… как мне теперь представляется, тот, кто владел ими и подарил вашему прародителю, возжелал подарок свой утяжелить, сделав, так сказать, мощный реверанс в адрес дедушки народного артиста. Ну и учинил, выходит, всё это обманное безобразие, понимая, что проверки всё равно не будет никакой и никогда.

Лёва перевёл взгляд с одного басового наследника на другого и подумал, что пора завершаться. Ему ещё предстояла встреча в банке, насчёт которой договорённости пока не имелось, но он уже предполагал, что она вот-вот возникнет. И завершил словами:

— Так что, дорогие мои, давайте считать эту историю нашей общей ошибкой, а того, кто дедушке вашему такое подсуропил, скорее всего, уже вообще на свете нет, верно?

И широко, по-алабински, улыбнулся. И заметил, что маму чуть-чуть отпустило, но сын её, явно заподозрив нечто, как-то странно взглянул на него, как бы выражая удивление столь неожиданным огуманиванием темы со стороны малоприятного гостя. Лёва тут же не преминул подозрением этим воспользоваться, не давая противнику времени на роздых. И вновь обратился к вдове:

— Вы не будете против, если мы с вашим сыном ещё какое-то время пообщаемся тет-а-тет?

Та неопределённо мотнула головой и удалилась на кухню, переживать внезапно вскрывшийся обман дедушки её покойного супруга неизвестным дарителем. Лёва же сделал привычно строгое лицо, вновь приняв дежурный облик делового человека, ценителя живописи и грозы нечистоплотных коллекционеров. И резко продолжил.

— Значит, так, парень, — обратился он к сыну, — спектакль этот я сыграл исключительно ради твоей мамы, из жалости к памяти её мужа и твоего отца. Но, как ты догадываешься, я же могу его легко и отменить, отыграв обратно. Это понятно? — И пристально глянул в негодяйские глаза наследника фуфлового Коровина.

Тот равнодушно кивнул и ответно поинтересовался:

— А чё надо-то?

— Чё? — переспросил доцент Алабин. Такой ответ сына даже несколько ободрил его. Впрочем, он уже и так сообразил, что пацан ломкий и совершенно не такой театральный, как его впечатлительные родители. А скорее всего — обычный латентный наркоша или попросту шпана, банальный выродок всесезонного разлива. — А вот чё! — И перешёл к делу: — Слушай сюда, разговор будет короткий, и вариантов развития у него всего два. Первый. Ты сведёшь меня со своим лукавым реставратором и отрекомендуешь по всей форме. Есть? — И по-отцовски глянул на молодого урода.

— Ну допустим, есть, — согласился ответчик. — Чего ещё?

— Ещё того, — продолжил Алабин, уже довольный хотя бы этим промежуточным результатом, — эскизы твои фальшаковые я готов снова забрать. Цену раздели на восемь, реши вопрос с матерью и соглашайся. Срок — сутки, я тебя наберу.

— А то чё? — с вызовом отозвался сын покойного отца.

— А то — то! Плохо будет, парень, совсем. Коли не ты, так я сам максимум неделю потрачу и человечка твоего сыщу, таких спецов по городу трое-четверо, не больше, сам понимаешь. Дальше он даст показания, потому что его очень попросят, и на тебя откроют дело. А я помогу следствию по части сличения факта с экспертизой Третьяковки. Там у нас господин Темницкий экспертом трудится, если что, ну а заодно он же у меня и в друганах состоит. — Алабин панибратски ткнул парня пальцем в грудь, демонстрируя превосходство позиции. — Всё, выбирай. — И добил заходом в тот же адрес: — А слезешь ты, парень, со своих колёс, или чем ты там организм свой набиваешь, или не слезешь, мне, если честно, без разницы. Хоть на чистяке сиди. Мне важно, что я тебя выручаю и ты мне за это должен, — такой порядок.

Сказал и увидел, что попал: и по первому пункту, и по второму. Тот, кажется, понял. Буркнул беззлобно:

— Завтра в это же время спущусь, отдам.

— И расписку новую не забудь, — напутствовал его Алабин.

А сам подумал, что встречу в банке всё же надо организовать чуть погодя, явившись с уже приготовленным для разговора товаром, чтобы убить их там сразу же, выложив на стол председателя правления заветные дарственные надписи мордами вверх, всеми четырьмя.

Через два дня нетрезвый, пожилой годами, с круглой отвислой родинкой правей пористого носа реставратор-копиист, так долго не попадавший в поле зрения Льва Арсеньевича, пахнущий так дурно, что вонища от вечно недомытого тела надёжно перебивала запах красок в подвале, где он трудился, уже пыхтел, самозабвенно дописывая талантливой рукой недостающие дарственные. Две адресовались Фёдору Шаляпину, другая — Сергею Дягилеву, и последняя, наиболее выигрышная по курсу ЦБ и с очаровательно-нежным посвящением, — Лейбе Давидовичу Бронштейну-Троцкому. Там же, в мастерской, когда пришёл забирать заказ, в дальнем углу приметил Лёва две работы на двух мольбертах под одной приглушённой лампой, среднеразмерных — масло, холст, — неизвестных ему, по-близнецки неотличимых одна от другой, словно пара предметов искусства, выколупнувшихся из одного яйца. На переднем плане — нечто зелёное с красным и слегка фиолетовокрылое. Позади — размытые контуры человеческих фигур. И ещё нечто условно лошадиное. Впрочем, хорошо не разглядел, спешил, да и не его это постороннее дело влипать в чужое. «Жаль только, копии эти множатся со скоростью орешьей скорлупы, — подумал Алабин, отдав должное исполнительскому мастерству ассистента по ремеслу. — Хотя, если уж убойного качества, то пускай». Одна копия была в раме. Другая — на подрамнике и, судя по всему, досыхала.

— Что, — кивнул в угол Лёва, — копируем помаленьку типа авангард?

— Ну да, — не оборачиваясь, вяло отозвался подвальный затворник, — люди-то хотят, заказывают, просят. Вот… помогаем чем можем помаленьку.

Той же ночью, после успешно проведённой банковской операции, Алабин, договорившись на кафедре о подмене утренней лекционной пары по курсу «Русская живопись среди европейских школ» доцентом Суриным, уже перебирал задумчивым взглядом облезлые столбы, мимо которых проносился его скорый Москва — Санкт-Петербург. Попутно мельканию спящих бетонных опор Лев Арсеньевич размышлял о том, что, как бы то ни звучало странно, но будет недальновидно и даже глупо, если он своё нечеловечески мужское обаяние не потратит на расширение собственной коллекции или хотя бы на промежуточное устройство текущих дел. Вон как славно всё у них с Никой получилось, да и с Серёжей этим наверняка сойдётся: в этом уже не было ни малейшего сомнения. Он ведь, если вдуматься, хорош был собой, Лёвушка, ничуть не хуже самого Ники: спортивен, улыбчив, вполне доброжелателен и, главное, много умнее этих странных человеков, существующих в мире пируэтов, батманов и прочих потных гран-плие, — всех этих танцующих, с позволения сказать, людей, едва ли представляющих себе, чем славен диалогизм в теоретической рефлексии лидеров русского авангарда или что есть жест в их же художественной поэтике, но уже в варианте раннего авангарда. Для них-то самих «жест» — всего лишь красиво изогнуть руку, отвернув кисть так, чтобы выгодней преподнести своё истинно немужское запястье, или же как-то по-особохитрому откорячить навыворот лодыжку. А доцент Сурин, если уж на то пошло, просто клинический случай безвкусного идиота — неуч и бездарный пошляк, начитавшийся беспорядочных книг, напитавший голову кучей умных, едва произносимых собой же самим наукообразных терминов, а по сути не могущий, раз уж разговор зашёл, как и эти человеки, навскидку отличить Лентулова от Кандинского с расстояния больше десяти метров. И вообще, позволить ему читать лекции студентам истфака означает оскорбить саму глупость. Впрочем, и Совушкин этот навряд ли в курсе принципиальных различий между Бакстом и баксом. Наверное, прежде чем отреагировать на Лёвушкино предложение, он освежит для себя ещё один принципиальный курс, центробанковский.

И вновь прошло как по маслу, хотя до этого, разумеется, не дошло. Он оказался вполне милым и весьма сдержанным в своей интересной особенности, этот самый балетный премьер Совушкин. Алабин, зайдя в дом, широко улыбнулся и, чтобы не чмокаться, как заведено у балетных, просто сразу, отсекая смежные варианты, протянул руку и крепко, так чтобы получилось по-мужски, пожал протянутую ему навстречу прохладную ладонь. «А ведь мог бы и дать за такое дело», — саркастически ухмыльнулся он, едва сдерживая радость завладения двумя роскошными работами любимейших художников. Он уже сидел в центре города, в каком-то маленьком кафе, почти забегаловке, в ожидании обратного пути, и, мелкими глотками всасывая «Чивас», с наслаждением рассматривал последнее приобретение. Он то отдалял от себя Бакста, чуть наклоняя его влево, так чтобы дневной свет, по-питерски скупо падающий из-за давно не мытого двусветного окна, получше освещал работу… то подносил его ближе к глазам и всматривался в затвердевшее навеки масло. В вечность, в вечность и никуда больше в такие недлинные минуты заглядывал Лев Алабин, надёжно веря, что та совершенно не возражает против его участия в ней. Хотя бы такого, коль уж не справляется с бóльшим.

Арочной частью окна, возвышающейся над верхней перемычкой рамы, служил превосходно выполненный витраж из сине-красно-зелёных мозаичных вставок литого стекла. О, как умел он, Алабин, отличить стекло литое от обычного! Ровно настолько же отличались здания питерского от редких домов настоящего московского модерна. Казалось, все на одно лицо, все несут собой изгиб, поворот, эллипс, овал, керамические вставки, причудливое литьё перил и оград, органично вписанные мозаичные панно, неброские барельефные накладки, текучие линии завершения ризолитов… Ан нет, снова не так. Эти, московские, поздние — уже иные, уже отмечены эстетикой рационализма, выдвижением на первый план композиций ритмичных, обусловленных пространственной культурой, несколько уже подсушенной. В основе — плоскость, линейно-графическое начало, уже гораздо более внятная геометрия, выросшая, однако, изнутри, из того же модерна, но уже в широком, во всеохватном его понимании. Ну а если вернуться к стекляшкам, то цветная непрозрачная смальта — она и есть, казалось бы, основа витражного стекла, да только не так всё, верней сказать, не всё уже совсем так. Настоящий витраж относительно прозрачен, хотя и не слишком, к тому же он довольно тонок, уже ближе к плоскому стеклу, но при этом он же непременно должен содержать волнистость, иметь едва ощутимые пальцами наплывы, быть абсолютно чуждым какой бы то ни было полировке. Только в этом случае ему найдётся место в шедевре, если сам же по случаю не шедевр. Лев Арсеньевич нередко вспоминал шагаловские витражи в швейцарском Цюрихе, в церкви Фраумюнстера, что в бывшем женском монастыре; он потом ещё долго не спал, восстанавливая, крутя в памяти, всё ещё мысленно устремляя глаза в ту самую розу, что в центре готического окна, из семи лепестков, каждый из которых символизирует один день Сотворения мира. Ну а под финал той оторопи, из числа первых в его жизни, из тех, что настоящие, он, извечный ироник, безбожник, верующий, однако, в минуты внезапно накатившей тоски в Рождество, Пасху, а порой даже напрямую и в Самогó, особенно в предвкушении важной сделки, стоял, оглушённый, раздавленный, разобранный на хворост и вновь скрученный в спираль, перед пятью вертикально устроенными шагаловскими окнами, метр на пять, через которые сиял тот неземной свет: глубокий синий, рубиновый, изумрудный, зелёный, рыжий. Он стоял, замерев, и читал по этой вновь развёрнутой спирали историю христианства, от Ветхого до Нового Завета, начиная от окна Пророка и далее — окно Закона, окно Иакова и Сиона, и в завершение композиции — окно Иисуса…

Леон Николаевич Бакст, он же Лейб-Хаим Израилевич, он же Лев Самойлович Розенберг, которого, извертевши в руках, Лёва наконец переменил на Сомова, и на самом деле был изумительно хорош. И не только лишь по той причине, что являл собой один из портретов Зинаиды Гиппиус, что уже само по себе добавляло стоимости, исторической и в баксах. Но ещё и потому, что портрет этот будто весь светился, обволакивая своего краткосрочного владельца жёлтым и светло-серым. Но и Сомов, как он уже теперь думал, чутким глазом вглядываясь в работу, мало в чём уступал Льву Самойловичу в плане цена — качество. Это также был портрет, на этот раз Сергея Рахманинова, работы позднего периода уже парижской жизни Константина Андреевича. Тоже масло, тоже холст, тот же, считай, размер, удобный для самой безопасной транспортировки от посредника или владельца до банкира или тайного купца. Судя по всему, даритель, ценя подлинные творения, как и неподдельные чувства, рассчитывал на ответное чувство премьера Мариинки, но что там у них сладилось и как, Лёва не знал. Едва учуяв первый робкий заход в свой мужской адрес, он заторопился и сразу же перешёл к цене, выказав сомнения в смысле удачности такой неочевидной покупки, поскольку и размером не так уж тянет, и спрос на портреты не столь велик теперь, как раньше. Нынче, сообщил он танцовщику Серёже, в моде больше натюрморты и пейзажи. Люди стали резко богатеть и просят чего-нибудь понейтральней, без привязки к конкретным историческим и культурным персоналиям. Хотят видеть в спальне своей если уж не самого себя, маслом писанного, то уж, по крайней мере, закаты и восходы или же фрукты и цветы. Как-то так. И недоверчиво скривил лицо. И отодвинулся на безопасное расстояние, отложив в сторону сомнительного Бакста и далеко не безукоризненного Сомова.

Совушкин вздохнул и в ответ на предложенную цену коротко кивнул. По всему выходило, что коэффициент очередного успеха составит пропорцию где-то один к шести-семи, не меньше. Жизнь продолжалась, искусство не убывало и вновь никуда не девалось.

Глава 2

Ева

Ну при чём тут эти звёзды, ну как эти люди вообще смеют рассуждать о взаимосвязи небесных тел никому не известного разлива с надоедным паховым зудом у соседа по лестничной площадке Петра Иваныча? Или как оно же соотносится с дурным характером гражданской сожительницы его Зинаиды?

Именно так всякий раз размышляла Ева Александровна, перемещая помойное ведро в направлении мусорного зева, расположенного полупролётом ниже её последнего девятого этажа. Зев тот, по обыкновению, был наполовину распахнут, поскольку крышку несчастного проёма неоднократно выламывали трое жизнерадостных молодцов родом из местной шпаны, хотя до конца так и не выломали. В любом случае смыкания чёрной, дурно пахнущей дыры с изувеченной крышкой более не имелось, совсем. Как следствие пацанского вандализма, вонь, исходившая из подвальных глубин одноподъездной блочной девятиэтажки, сделалась практически неустранимой и, разогнавшись тёплым, тухляного оттенка маревом, легко достигала сверхчуткого носа Евы Александровны, просачиваясь даже через тугое уплотнение квартирной двери. Кто выламывал, какому такому человеческому зверью каждый раз не удавалось довести операцию до логического конца, Ева Александровна знала точно, имея в виду не только целиковый образ малолетних преступных элементов, их общий вид, приблизительный возраст и прочие туманные детали каждого из уродцев, но видя нечто большее и вполне конкретно. Например, относительно первого, самого рослого и наиболее тупого, из назначенной ею преступной бригады картинка складывалась более чем определённая: тёмный низ — скорее всего, изначально светло-серые джинсы, обретшие практически законченный чёрный цвет как следствие несмываемой грязи. Светлый верх, включающий в себя бежеватого оттенка сильно ношенный пуховик с капюшоном, с чужого плеча. Нахальные, заметно косящие глаза водянисто-голубого колера с запёкшимися подтёками в уголках прорезей и светло-русые нечёсаные волосы, жёсткой соломой торчащие из-под капюшона навстречу её мысленной картинке. Как конкретно этот малоприятный пацан «отработал» пуховик заодно с мобильной трубой «сименс» и у кого, Ева Александровна тоже знала. Как ведала немало и об остальных участниках этого дурацкого дела, включая точный рост их помойного бригадира, примерную комплекцию каждого из них и их же, со всеми признаками нормального отстоя, намерения на будущее. Но особенно явственно в нехорошем списке вырисовывался эскиз непробойной дурости несовершеннолетних соучастников нападений на крышку. Картинка рождалась отчего-то не как обычно, когда поначалу формировался контур будущего гостя, после чего начинали проявляться детали, на которые медленно просачивался бледный свет, насыщая изображение объёмом, и только вслед за этим практически готовое бестелесное панно наполнялось цветом, который поначалу возникал как нечто размыто-сизоватое и заканчивался, как правило, мучнисто-белым, однородным и сильным, идущим больше изнутри фигуры, нежели от невидного внешнего источника. То, что шло про пацанов, довольно резко отличалось от обычного рисунка. Первым возникал рыхлый ком, то ли чисто воздушный, то ли выработанный из пылевого обезвоженного пара грязно-серого оттенка, без внятных форм и резких очертаний. Ева догадывалась, что именно так должна выглядеть беззлобная и бездумная глупость в случае, когда героев несколько и все они объединены общим мозговым недомоганием. Оттого и не было к ним выверенного отношения, как, впрочем, не возникало у Евы Александровны и раздражающей злости, и желания догнать и включить встречного дурака и уж тем более замутить какую-никакую мстительную поганку при содействии всё того же отзывчивого соседа, башенного крановщика Петра Иваныча.

От этого малоприятного запаха страдала не одна она. Каждый из жильцов, соседствовавших с ней по её девятому, плевался и похожим образом негодовал в сторону проклятой неизвестности. Однако невозможность разрешения надоедной тайны всегда одерживала верх над обобщённой истовой мечтой прихватить мерзких вандалов и, изметелив на месте совершения гадости, ещё живыми передать в руки правосудной инстанции. Со своей неравнодушной стороны Пётр Иваныч готов был даже пару раз продолжительно отдежурить на лестнице после трудовой вахты, проведённой в башне строительного подъёмного крана, лишь бы застукать негодяев врасплох. О таком своём намерении, прикидывая конкретную месть, он оба раза сообщал Еве Александровне, предвкушая одобрение идеи этой приличной на вид соседкой. Однако та отчего-то задумкой этой не возбуждалась и, наоборот, отговаривала Петра Иваныча от сомнительного дежурства, ссылаясь на низкую вероятность отлова поганцев. Сама-то точно знала: не поймает ни он, ни кто другой, потому как просто не явятся ломатели в уготовленные им засадные дни. Не совпадёт прикидка с фактом. По крайней мере, в этот раз — точно. А коли придут в другой, всё равно удастся улизнуть, и доказать потом их подлое участие у противной стороны не получится.

Именно такой шла у неё картинка на эту грустную тему, а картинке своей она привыкла доверять, ибо сбоя, по обыкновению, не бывало. Вернее, то, что могло считаться в этом деле ошибкой, объяснялось не потерей чутья, а всего лишь фрагментарным наличием внешних помех. К ним вполне могли относиться нежелательные приходы призраков из мира мёртвых или их же несвоевременные исчезновения. И каждый раз собственной в том вины Ева Александровна не находила: просто так был учинён этот мир, второй, соседний, смыкающийся с первым по легчайшей касательной, но всё же остающийся для неё первостепенным, несмотря ни на что, невзирая ни на тёплых и живых, ни на всяких иных сущностей, обладающих нейтральной, никакой, температурой. Сущности неожиданно выскальзывали из мира туманов и теней и столь же внезапно истаивали на глазах, вмиг обращаясь в прозрачный воздух и лишь на долю мгновения задерживаясь взглядом на своей же едва ощутимой воздушной ряби.

Так был устроен её мир.

Так была устроена жизнь — тоже её, и больше ничья. По крайней мере, она никогда и ни с кем подобных дел не обсуждала, держа своё лишь при себе одной. И именно так, казалось ей, обитало самое загадочное для неё пустотелое существо, время от времени возникающее в поле её особого зрения, — смерть. Порой, являясь ниоткуда — то ли из-под трещиноватого линолеумного пола, то ли вырастая прямо у неё на глазах из комков тополиного пуха, а то непрошено являясь из помоечного шифоньера с треснутым, потемневшим от старости зеркалом, намертво приклеенным к левой дверце, — она давала знать о себе согласно собственному вольному расписанию. Это были знаки, символы, намеки. Это было пустым на ощупь, но видным глазу. Это были зримые коды, не имевшие расшифровки, — как напрочь отсутствовала и сама таблица этих загадочных шифров. И это поначалу было забавно. Позднее — вызывало любопытство. К возрасту — стало забирать самым подлинным интересом, поскольку к тому времени имелось соучастие в общем деле. Не раз и не два.

Страшно не бывало никогда. И оттого смерть никогда не воспринималась Евой как нечто реально мёртвое, застывшее, угаснувшее, отлетевшее когда-то, но вдруг случайно нашедшееся, явившееся из недосягаемого далёка, чтобы разыграть перед ней никому не нужную пугалку. Всё было как раз наоборот: часто казалось, что она просто натурально живая, эта смерть, немного, правда, колючая, но при этом совершенно неопасная. Разве что ни потрогать, ни поиграть в салки, ни догнать, ни потолкаться. Ей было около шести, кажется, когда пришло первое осознание своей особости. Но до первой встречи с этим ещё предстояло жить годы. Но об этом потом.

Случилось так, что родились соседские гражданские супруги Пётр Иваныч и Зинаида в один день и год, равно как в один и тот же час, если исходить из их же обоюдных заверений. И даже более того — в те же самые первые десять минут, отмотанные сразу по наступлении юридической полуночи. Казалось, отталкиваясь от звёздных положений астрологической науки, так или иначе обожествляемой безумными сторонниками двенадцати животных-апостолов — всех этих раков, рыб, скорпионов, львов и прочих баранов, — проживающие напротив Евиной однушки Пётр и Зинаида должны бы всенепременно иметь некую схожесть, набор неотделимых одна от другой черт: характер, манеры, близкие друг другу ум или глупость, равную храбрость или же одинаковую готовность к подчинению любым обстоятельствам жизни, либо настолько же схожую от всего этого отдалённость. Да и сама жизнь, будучи заточенной под звёздный символ веры, просто обязана выявлять родственные закономерности собственного проживания: в неге, отчаянии или же полном и дурном, к примеру, счастии.

Никак не бывало! Чудней разницы, чем между крановщиком Петром Иванычем и его благоверной Зиной, могло быть только различие меж ангелом, лишённым выпускного полёта за совершённые попутные грехи, и бесом, дополнительно награждённым раскалённой сковородой за проявленные им очаровательные безумства, вовлекшие с десяток неокрепших разумов в игры света и тени. Последние, к слову сказать, одолевают там первых, само собой. «Мы с Зинкой моей такие же похожие, как гомосек и дровосек, — беззлобно шутил крановщик, лишний раз доказывая бесхребетность звёздного постулата, — а ничего, живём помаленьку, не жалуемся друг на дружку, хоть для взаимности оно всегда дефицитней…»

«Итак… — продолжала размышлять Ева Александровна, — коль скоро они так непохожи, то какого же ищут единства в мужней чесотке и жениной раздражительности. И при чём тут это небо в разрезе твёрдых и газообразных скоплений, отрабатывающих свои неприкаянные орбиты миллионами одинаково скучных лет?…» И шла в своих раздумьях дальше. Она была Рыбой, если верить условно сочинённому кем-то зодиаку. И она ему не доверяла, этому скопищу причудливо воображённых затей. Точней сказать, не верила вовсе. Исходя из нажитого человечеством астрологического опыта, те, кто Рыбы, обычно имеют самые честные намерения, но в то же время не ожидают встретить их в других людях. Они снисходительны к ошибкам. Они любят красоту природы. Они как бы обретают знания подсознательно и часто констатируют факты и истины, какие сами же до конца не осмыслили, но которые всё равно окажутся правдой. У них сильно развито чувство юмора. Часто они слишком добросовестны в работе, но они же должны и учиться быть более методичными и организованными. Так же они должны больше верить в себя и в свои способности, доверять своей интуиции. Они сочувственно относятся к недостаткам, но они не могут, вернее, не хотят видеть и даже слышать о страданиях других…

С одной стороны, многое сходилось. Вообще говоря, почти всё. Да, это была она, Ева. Разве за исключением того, что честные намерения Ева Александровна, в отличие от прочих правоверных Рыб, была готова обнаружить и в других людях. С воодушевлением готова, неподкупно. Люди в первооснове своей всегда лучше, чем становятся потом, — именно так ей представлялось. А могли бы становиться ещё лучше, если бы владели знанием, а не делались просто примитивными заложниками этих идиотских планет и их никем не выверенных странноватых орбит. Ну по крайней мере, были бы опасливей в нужном месте, настороженней в неприятной ситуации, податливей в случае нужды слегка прогнуться под грузом обстоятельств, пускай даже вполне житейского свойства. А заодно, пускай и вынужденно, быть добрей: отдадут лишний раз, а не возьмут, как привычней. «Кто бы это знал, кроме меня», — с искренним сожалением думала она, сталкиваясь с необъяснимыми на первый взгляд вещами. Да и сама себе в ту пору ещё многое толком не умела объяснить. Однако чувствовала. Чуяла уже. И не Рыбой — зрелой ищейской собакой.

С Рыбами и прочим зверьём, как и с остальными неживотными знаками и чередующимися раз в дюжину лет годами-паразитами китайской выделки, было покончено, не успев толком начаться. Со всеми этими циклично наползающими змеями и нечистыми свиньями, сомнительными уже в силу самого факта присутствия их в деле постижения вещей жизненных, прогностически важных, как и видений, предсказаний судеб и прочего сущностного, вполне себе земного, понятного, привычно заполняющего русло давно знакомой реки, ведомой природной силой от истока к устью. Туда же ухнули и все остальные неприкаянные кролики, крысы и петухи, то сочетающиеся с разгневанными тиграми, то избегающие в какой-то год подпасть под бойкое лошадиное копыто, а то с превеликим удовольствием настраивающие себя на удачу в паре с краснозадой обезьяной или же бугристым, никому не родственным драконом от совершенно чуждых разуму, никому не ведомых земель. И вообще, почему именно они, а не другие? Где, к слову сказать, медведи, беркуты, бабочки? Где слоны, наконец? Где, скажите на милость, тарантулы и ламантины, белочки и жуки-навозники, дождевые черви и трепетная лань?

Она уже тогда знала про себя, что гадиной и раньше не была, и теперь не стала, чего не могла с уверенностью сказать о них — о тех, с кем поначалу оказалась в детприёмнике, после чего какое-то время росла в доме малютки, а уж затем, принудительно обзаводясь по пути дурными манерами, воспитывалась в детдоме номер семнадцать, что своим гниющим фундаментом просаживался со скоростью три сантиметра в год в рыхлый суглинок, обильно залегающий у края Московской области, переходящей в начало Калужской. Отметим, что дурные манеры к ней так и не пристали, невзирая на то что вся обстановка изначально к тому располагала. Дети больше резвились, чем воспитывались, обретая по ходу дела способы выживания в условиях, приближенных к эпидемийным. Многие за годы своего взросления там же успевали обрасти новыми для себя хворями, в том числе душевного свойства — это когда нехватка всё того же душевного витамина всецело компенсируется противопоставлением себя порядку, заведённому бездушной взрослой обслугой. Педагоги же, чаще просто закрывая глаза, избегали излишних хлопот по части совести и долга, не утруждаясь прямыми воспитательскими обязанностями. Она уже к середине детдомовских лет знала, кто и как ворует, а кто всего лишь подворовывает, борясь с искушением, но не умея его одолеть. Молчала, давила в себе подобные открытия, неприятные, но в очередной раз знакомившие её с окружающим миром. Однако, не желая вступать с этим миром в явное противоречие, придумала для себя так: она всё ещё не до конца уверена в том, что это знание, а не всего лишь предположение, и потому пусть всё идёт так, как идёт, и продолжается до тех пор, пока не сделается совершенно невозможным. Эта точка нетерпимости и станет определять параметры её будущего существования среди обычных людей, других, в сущности своей — заурядных слепцов. Граница же обозначится сама, и не по чьей-то прихоти, а в силу разумных и объективных обстоятельств.

Слова эти рассудительные вываливались наружу как-то сами, отбираясь неким внутренним слухом, особым ухом, будто хитрую машинку высокой чуткости встроили Еве Александровне в барабанную перепонку в момент рождения — там же, на песчаном берегу водоёма, на который завалилась её мёртвая мать, о чём она, сирота по рождению, до поры до времени не ведала. Никто ничего специально не подсовывал, не вкладывал в детскую голову, подметив незаурядную способность впитывать и отзываться на всякое точное слово или странный поступок. Никто ничему такому не учил. Наоборот, ограничивали детдомовское ученье лишь самым необходимым, порой до ненависти примитивным, выбрасывая воспитанников во взрослую жизнь с одним лишь багажом: сезонный проездной, паспорт, казённые рейтузы и фальшивая очередь на несуществующее сиротское жильё.

Её личный выброс пришелся на год 1998-й, сразу же ставший пустым и нищим, кризисным, обошедшийся на этот раз без крови, но в очередной раз сделавшийся безразмерным по способам выживания многообразных сил внутри одного и того же народа. Повсеместное кусочничество и прямое воровство, процветавшие всегда, постепенно привели детдом к полному упадку, но в тот год она уже заканчивала срок пребывания. Помнится, перед тем как покинуть своё пристанище навсегда, упредила их, начальников своего отрочества: завалится это престарелое строение в течение двух ближайших дней, примите неотложные меры, очень-очень прошу вас, люди мои дорогие, будут смерти, и не одна. Виделось ей так, хотя и не огласила раньше времени, — от десяти до пятнадцати трупов плюс к тому около сорока покалеченных воспитанников.

Отмахнулись, надсмеялись, крутанули рукой у головы. Двое синхронно повертели у правого виска, одна — злобно прошипела и послала, четвертый — заржал, заведя глаза под потолок. Вид потолка, как и раньше, целиком состоял из длинных и коротких трещин, в промежутках которых зияли язвы из ломаной, сыплющейся на голову и по большей части сгнившей дранки. Раньше это была обычная крупнозернистая строительная пыль вперемешку со щепой. Теперь же осыпь, что наблюдалась по мелочи, прекратилась, будто и не было никогда. Строение словно подобралось, сжалось, как бы прощаясь с годами жизни в многолетнем непригляде и тоске, отрешившись от последней попытки оказать сопротивление силам злой природы. Центральная несущая балка прогнулась, достигнув последней точки терпения, дранка натянулась и прощально скрипнула всей поверхностью потолка. Оттого и прекратилась извечная пыль, задержанная этим натягом перед смертельным обрушением перекрытий. Ева не всматривалась, как не уловила она тогда и прощальных звуков дома, в котором выучилась жить одна, без кого-либо рядом. Одно слово — хромая, кривоножка, тренога, ходячий игрек, вечная целка — полторы ноги, тройная мандавошка, палка-недавалка и всё похожее на то. К тому же нелюбимая, потому что уродка. Было б ещё лицо какое-никакое приятное, повышенной глазастости, к примеру, или же хотя бы приветное пацанам для игры в подмиги и намёки. А оно — так себе, ничего выдающегося, всё усреднённое, без лишней игривости и сладкого жеманства, без надутых пухлых губок и попыток прикинуть лицо дурочкой, шмыгнуть носом и намекательно скосить глаза в сторону раннего интереса. Ну, кабы ещё пацанкой была, в смысле характера, боевитости, или, допустим, палкой своей хромой оттянула б кого вдоль хребтины — так ещё можно бы поржать за компанию, матюкнуться хотя б, если ловко удар ляжет, с натуральной оттяжкой, без паучьей робости да слюнявой жалостливости. А так… ни под юбку даже зыркнуть неохота, ни за сиську лишний раз плечом зацепить, чтоб примялось там и откачнулось обратно, а после б сглотнуть в удовольствие. И худющая к тому же, как её же другая нога, нездоровая. Девки видали, рассказывали: что внизу, что сверху, сразу после жопы, везде тонкое какое-то, без мяса почти и обтянутое кожей не по-людски, натуго. Только коленка круглой шишкой торчит, кажется, вот-вот разлопнется на две половинки и каждая при своей полуноге останется. Тьфу!

Это часть уже была чистой ложью, но вдумываться в такое никто не собирался, удобней было верить и продолжать шпынять. Так и приковыляла в тот день в учительскую, опираясь на палку эту чёртову, вновь слова свои сказать, ещё раз выкрикнуть их, упредить. Но уже знала, что всё равно не достучится, уже отчётливо видела, что не избежать на этот раз смерти. Смертей. Хоть завались тут на пол и демонстрируй всем этим равнодушным воспитателям лживую падучую: ори не ори — не доорёшься. Ужас был в том, что не сомневалась в своей правоте. Знала так, как лучше знать невозможно. Уже представляла всё в деталях, пока готовилась к ужасу, к первому своему, когда доподлинно знаешь, а только поделать ничего нельзя. И нет такой силы, чтоб неизбежное отменить. И нет способа убедить, чтобы поверили и не послали. Потом уже, через время, немного свыклась с этим удивительным состоянием, сложенным из самого примитивного страха и тупой безнадёги внутри собственного организма.

На другой день он случился, ужас этот, что ждала. Выбралась из здания минут за пять до катастрофы — успеть отхромать дальше, чтобы не задело. И стала ждать и смотреть, обхватив горло руками. Но только ещё не знала, что вживую всё окажется намного страшней того самого ужаса, увиденного до реального события, когда валилась крыша, давя по пути все дышащее, живущее, пульсирующее… И как, оглушительно звеня, лопались стёкла, выдавливаясь крупными, остриём вперёд, кусками в детдомовский палисадник, как внезапно заорали живые люди, и она, поражённая увиденным, уже не умела разобрать, отличить, какие голоса детские, а какие учительские, взрослые, ещё более страшные. После звуки смешались. Те, что исходили изнутри, соединились с другими, шедшими снаружи; образовался единый вой, с редкими выкриками отчаяния и предсмертными стонами, доносившимися из-под обломков подростково-воспитательного учреждения № 17 Малоярославецкого района. Те двое, что синхронно вертели у головы, так и остались внутри, под рухнувшим перекрытием, навсегда. Той, которая отмахнулась, раздавило часть левой ноги с прихватом коленной чашечки — эту невозвратно убитую часть сутками позже отняли калужские хирурги, образовав неаккуратную культю ощутимо выше бывшего колена. А последний, который ржал, отделался порезами на лице от осколков разбитого стекла. Получилось довольно справедливо, однако эта нехорошая мысль добралась до черепной коробки уже потом, когда сознавать правоту подобной ценой стало окончательно невыносимо. Это если не считать четырнадцати воспитанников, так никогда и не узнавших, как заваривать чай и каким рукотворным приёмом следует отделять мякоть селёдки от её же неудобного хребта.

Помнилась долго ещё картинка та, плохо растворяясь в памяти: лишь годы последующей жизни несколько освободили Еву Александровну от зрелища того рухнувшего дома на окраине Малоярославца, где закончилось её нехорошее детство. Всё было как в замедленном цветном кино, но только снятом по-любительски, через вуаль серого паскудного тумана. В итоге — нечто бурое, но в отчётливом фокусе и без посторонних включений и размывов.

Это и стало первой настоящей мёртво-живой лентой. Фильмом-смертью, где дубль два была сама она, самая суть её, внезапно открывшаяся Еве со всей беспощадностью. Её очередное чудо и её же первая грандиозная оторопь — всё одновременно. Что-то зародилось в ней именно в тот день, а что-то разом ушло, усохнув, лопнув, словно отбывшая свой срок потолочная дранка, и переродившись в нечто иное, основательное, уверенное в себе, не подчинённое напрямую голове.

Сказать, что дом, в котором проживала незамужняя одиночка Ева Александровна Иванова, находился неблизко от места её службы, означало выразить совсем пустое или же просто ничего. Чтобы попасть ко времени, приходилось выходить из дому как минимум за час сорок или даже пятьдесят. Первый отрезок пути, до автобусной остановки, был максимально неприятным, хотя и не самым трудным, поскольку дело было утренним и нездоровая нога ещё не успевала к этому времени набрать ноющей усталости. Пол-отрезка уходило на первый неспешный разогрев, когда кровь в своих болезненных циркуляциях постепенно опускалась ниже, ближе к ступне, прихватывая и разминая по пути сначала бедро, затем окружая область вокруг колена и уже после этого, придав какой-никакой бодрости верхней половине конечности, окончательно достреливала до нижней точки стопы, отогревая и пощипывая иголками кончик большого пальца. Такое случалось всегда в одно и то же время — где-то между местной булочной и небольшим галантерейным магазинчиком, в котором денно и нощно, без перерывов на обед, отдых и любой народный праздник, трудилась вежливая супружеская пара белорусских наймитов под хозяйским началом Фарида, азербайджанца без статуса и регистрации. То, что Фарид не нуждался в статусе, Ева знала и так, да и сами белорусы не скрывали этого факта: вепрь не нуждается в защите, он и так под вечным покровом тёмных небес. Однако, в отличие от прочих здешних приобретателей ниток и тесьмы, Ева Александровна вполне конкретно могла описать и самого крышевателя незаконного бизнеса: что-то такое полицейское, звёздочек — около четырёх, все маленькие, лоб — прыщеватый, лет — сорок пять туда-сюда, ботинки не чищены, шнурки не затянуты, кобура вечно пустая из-за опасения утраты средства оказания справедливости по причине высокой склонности к употреблению. По всему выходило: участковый, капитан Сулемин Николай. И его ей, несмотря ни на что, было жаль, поскольку наслаждаться свободой тому оставалось около пяти месяцев, и никак не больше. Такая шла картинка. Затем его ждала уголовная статья: что-то связанное с незаконным обогащением в результате прямого должностного преступления и подлога, но не в связи с белорусами. Те потом уедут, кажется, в Краснодар или куда-то неподалёку. Ева не могла сказать точней, видела разве что тёплую погоду и памятник Екатерине Второй в Екатерининском сквере — прочитала, вглядевшись, на постаменте. Уедут они, знала, сразу после ареста Сулемина, прихватив наличность из кассы, как, впрочем, не побрезговав и всем остальным материальным запасом по состоянию на день катастрофы. Решили для себя: раз бог обещал, но подвёл, то, стало быть, не возбраняется. Она знала и это, однако предупреждать супругов не пошла: слегка обиделась на такой их двойной грех. Про Сулемина, единожды пожалев, просто больше не вспомнила совсем: не приветствовала подобный человеческий типаж, по умолчанию.

После булочной начинался второй отрезок до автобуса, заключительный и уже вполне терпимый. Обе ноги практически выравнивались в смысле циркуляций, оставалось лишь оказывать материнское содействие одной из них, перенося часть веса на палку и чуть с избытком подгружая другую.

Дальше — всегда стояла, уже автобусом, все двадцать четыре минуты трясучего путешествия плюс от двенадцати до пятнадцати минут ожидания транспорта. Несмотря на палку, под козырёк обычно не впускали, небольшое, защищённое от дождя пространство, как правило, ещё до неё было забито схожими страдальцами. Если шёл дождь, она просто поднимала капюшон и стояла так, нахохлившись, глядя, по обыкновению, в сторону от остановки и принуждая себя думать о чём-то совсем постороннем. Например, о Веласкесе. Иначе выходило дурно: пришлось бы, хочешь не хочешь, вслушиваться, всматриваться в сосредоточенно молчащих людей, которые вот-вот разделят с ней очередную общую территорию неудобства, и тогда она уже более не сумеет держать себя в состоянии равнодушного нейтралитета, непременно выскажется уважительно и негромко в один-другой незнакомый адрес. Кому-то посоветует остеречься, потому что осталось дней пять, не больше, кому-то — плюнуть на гордыню и набрать мамин номер, похоронив, пока не поздно, обиду пятилетней выдержки. Но всё будет как всегда: первый — отшарахнется, другая — упрётся удивлёнными глазами, в которых поначалу высветится злобное недовольство, после чего обозначится лёгкая задумчивость, которую, впрочем, тут же заменит привычная раздражённость всей этой незваной бесовщиной. В результате в лучшем случае не отреагируют, при дежурном раскладе — пошлют и отвернутся, в худшем варианте — плюнут или замахнутся, покушаясь на удар. Обычное дело, чего уж там. Ну а потом, как всегда, никто не подаст руку, когда уже выходить у метро. Редко найдется доброхот из нечастых культурных, кто-нибудь из обитателей её депрессивного района Товарное, что своим восточным краем упирается в зловонную МКАД и оттого делает проживающий в нём контингент недобрым и усталым.

Если становилось ветрено, но сухо — было хорошо. Ветра Ева Александровна не опасалась, ветер был ей друг, она это знала точно, но только вот никак не удавалось ей разгадать эту удивительную загадку. У ветра был запах, всякий раз отличавшийся от вчерашнего, и лишь в редких случаях этот странный друг, наддав до упора, напоминал ей из не знаемого ею собственного прошлого нечто знакомое, но уже невозвратно иссякнувшее, почти до основания забытое, резкими бросками влажно напыляемых на лицо молекул трепетных воспоминаний.

Иногда пахло васильками, сильно. Она купила их, маленький букетик, первый раз в том году, у метро. И поставила в воду, на окно. Почти сразу же накатила дурнота, и, пока не убрала цветы, не вынесла букетик из квартиры, не метнула перехваченный красной резинкой ярко-синий комочек во тьму распахнутого мусорного зева, лучше не становилось. Глаза намокли, как случается со слизистой при воздействии сурового паркетного лака; стало слышно вдруг, как нечто неласковое происходит внутри, где-то за рёбрами, слева от серёдки. Там билось учащённо и тревожно, и это было непривычно. Чуть погодя отпустило, но этот волнующий, василькового колера запах накрепко врос в память и ещё долго не отпускал. Затем, по прошествии лет, он уже лишь слабо волновал её, почти не напоминая о накатившей тревоге и получившемся сердечном неудобстве. Тем не менее букетики у метро отныне стали запретными, как и мысленные, время от времени, возвращения к этой странной, совершенно необъяснимой ситуации. В какой-то момент даже собралась стукнуться к Петру Иванычу, многолетнему аллергомученику, справиться насчёт его чесоточных симптомов: не от цветов ли этот зуд его непроходящий. Потом передумала, решила, что коль уж обнаружатся какие-никакие растительные резоны в квартире напротив, то уж наверняка не эти, невидные, небогатые, позорно малого по-студенчески размера.

Тут же всплыл Винсент, что в мае экспонировался в третьем зале, с его «Вазой с маками, хризантемами, пионами и васильками», письмá вроде бы середины восьмидесятых того самого века. Сразу у двери был вывешен. Там их всего-то ничего, синеньких, топорщащихся сквозь обильные маки — алые, убойные, крикливые. И немного хризантем — тихих, сдержанных, неброских, нежных, почти неотличимых от садовых ромашек. Она почитала, конечно, и «до» полистала, и после выставки той насчёт цветочных вангоговских пристрастий, и обнаружила, что маки — слабость его, самоубийцы, как и пионы. Но только не поверила писанному в буклете, предпочла собственное видение, личное, которое тут же пошло картинкой устойчивой и твёрдой, особенно в тот момент, когда неприметно коснулась холста, тронула пальцем драгоценный масляный бугорок. И будто включилась видеозапись, без помех, на медленной перемотке, но так, что глаз легко успевал засечь искомое. Третий-то — её зал, её самóй, она смотрительницей там все последние годы. А до того ниже этажом была, на первом «плоском» смотрительствовала, в зале сменных коллекций, каждая от полугода до года: успевала всякий раз вжиться, всмотреться, сродниться. Тут же — накоротке: три недели без продления — всё, обратно поехали, на родину, голландца радовать да баловать, что в Крёллер-Мюллер захаживает, музей тамошний.

Так вот, ничего подобного: просто брал и использовал Винсент, наполняя гамму, не более того, — это если о маках и пионах. Эксплуатировал колер — всё. А заходился-то от васильков как раз, конкретно, до одури. Это если не брать в расчёт подсолнухов, о которых писано-переписано, и всё — правда. Эта часть сходилась и сомнений не вызвала, никаких, ни разу. Тут же было не так: разъехался образ и факт, довольно сильно, разорвалась где-то связь времён, а может, ещё и по недомыслию вышло либо в силу чьего-то привычного исторического наплевательства. Но главное, что обмирал, нежничал с ними, гладил, подправлял бесконечно, нарочито не выпячивал, отдалял всегда от первого плана, удвигал ближе к периферии, чтобы тайну поберечь, чтоб не так броско работали на глаз, чтоб притягивали к себе лишь внимательного, вдумчивого, осторожного во мнениях, чуткого до таинства, предпочёвшего звонкой ярмарке скромные её же зады, дворы, неглавные проходы и несильные по цвету промежутки неторговых рядов.

Глаза прикрывала после, уже когда на стул свой возвращалась, что между третьим залом, большеразмерным, и вторым, скромным, проходным. Дальше картинка текла фрагментарно, то удаляясь расстоянием, а то наезжая фокусом, даря детали, часто смазанные, но зато понятные, от которых уже вполне можно строить изображение дальше. Затем — так нередко бывало — изображение делилось надвое, натрое, как в сведённом воедино общем экране, и везде присутствовал сам он, художник, творец: узколобый, крутоскулый, рыжебородый, с щелеобразными прорезями глаз, с рельефными чертами лица — чисто неандерталец, прекрасный и далёкий, из ущелья Неандерталь. До тех далёких времен, палеозойских, не к ночи будет сказано, или каких-то там кайнозойских эр ни воображение, ни тем более знание Евы Александровны уже не доставало, ограничивая мысленную работу предметами, реально достижимыми, по возможности живыми, из эпох недавних, от времён понятно близких и потому вполне добиваемых её необъяснимым колдовским даром.

Однако был среди множества прочих неудобных факторов один благоприятный, если вернуться к теме и истинно вообразить себе, как ежедневно приходилось Еве Александровне перемещаться по маршруту Товарное — Государственный музей живописи и искусства — и обратно. Сразу после холоднющего, если зимой, или потного, в летнем варианте, городского автобуса начиналась подземка. Первая пересадка, которая на кольцо, поддавалась ещё более-менее, с разбегу, всё ещё едучи на волне, разогнанной прямоходным получасовым перегоном от конечной до пересадочной. Вторая бралась уже затратно, с приложением заметных организму мук. Особенно такое ощущалось нездоровой Евиной ногой на протяжённом пешем отрезке от точки промежуточной высадки — и далее под чувствительным углом — до завершающей посадки в вагон. Палка — не способствовала. Скорее она же вызывала подозрительную ненависть к этой вполне молодой ещё женщине, не сумевшей отчего-то противостоять своей, скорей всего, притворной хромоте и предпочёвшей, судя по всему, избрать для себя раздражающий окружающих инвалидский статус. Наивысшая точка ненависти к хромоногой ощущалась ближе к середине перехода, как раз под золочёной барочной люстрой, тускло нависающей над однородной озабоченной толпой, сплошь в это время суток состоящей из унылого, но целево ориентированного люда. В такие минуты Иванова не включалась. Хитрое ухо, как и вращённый куда-то ниже уровня слуха механизм, спали, даже слабо не реагируя на сигналы из толпы. Разве что иногда Ева Александровна, ковыляя вверх по наклонной, вяло улавливала спиной особо яростно испускаемые в её адрес позывные. Однако всегда, отделяя пустоватое от вовсе ненужного, она уже надёжно знала, что ничего, кроме порожней подпитки, расшифровка их не даст — лишь отхватит шмат дарованных природой сил и тут же выплюнет его в обратную бесконечность. В редких случаях, однако, нестерпимо хотелось, одолев привычную сдержанность, резко развернуться, вжать рукоять палки под локоть и, энергично растерев ладони одна о другую, выставить их навстречу сигнальщику, нащупывая тамошние беды. И тут же, учуяв на той стороне беспокойные дела, выкрикнуть ему навстречу про всё, что он есть, про чудовищно злые неприятности, вот-вот готовые обвалиться на голову самого его и ближайшего к нему родственного окружения. Или — радости, кабы таковые готовы были случиться. Но это больше оставалось в мечтах — насчёт радостных извещений.

Однажды всё же не сдержалась — так довёл её. Спешил очень, по встречному пути, под гору перехода. Опору её вышиб, скорей всего, по случайности, зацепив ногой. Однако не тормознул, палку отлетевшую не поднял, извинений не принёс, спиной не дрогнул. Даже малость траекторию не изменил, перец деловой. Ну, она ему вслед тогда и назначила, что в таких случаях назначать положено. Вдогонку. И уверена осталась, что попала, мало не покажется, — а после догнала и шёпотом ему добила, и ещё взглядом мазнула, аж пятно на спине вражеской расплылось, ей одной видное, больше никому. После, правда, пожалела о тогдашней своей несдержанности, но и, к слову сказать, случилось такое всего единожды за всё время этих утомительных переходов её от станции к станции. А это, как ни крути, самым больным местом было всегда, объективно, в силу утренней перегрузки радиальных линий разновсякими метропассажирами.

Последний этап её хромого путешествия не менялся годами и, будучи просчитан до мелочей, опасности уже не представлял. Своей широкой резиновой оконечностью палка уверенно отталкивалась от твёрдой поверхности городской земли, даже если и попадала в шов между соседними плитками, на которую по воле недоброго рока заменили извечный асфальт московского центра. Всё про всё — восемнадцать последних минут, и Ева Александровна Иванова, смотритель со стажем, несмотря на молодой возраст и вид, оказывалась у неглавных музейных дверей.

У служебного входа росли липы. Слева и справа, по две с каждой стороны от дверей. Взрощены они были неравноценно, и это было несправедливо. Левые, сердцевидные, когда лето достигало самого разгара, зацветали густо и сладко, образуя вокруг музейного входа ароматную завесу медовой сыты. Кроны обеих, бледно-золотистые, широкие, будто надутые изнутри, тянули ветви к земле, словно приглашая отведать липового нектара, обильно сочащегося из упитанных цветков, что пышной бахромой окаймляли до крайности согнутые ветви. Правые, однако, вели себя иначе. В те же самые дни, напитанные ароматом слева, они, казалось, не только не добавляли силы собственного цветения в воздух возле музейных дверей, а наоборот, всем своим видом угнетающе действовали на персонал, обслуживающий живопись и искусство. Ни пышностью крон, ни силой благовоний, испускаемых чашелистиками, правые липы не выделялись. Листья, пожухшие раньше срока, сворачивались в некрасивые трубочки и болтались по ветру угрюмыми висюльками. На стволах образовывались трещины по всей поверхности, кора сохла и, шелушась, отслаивалась и валилась на землю, заполняя собой пространство меж корней. Неприятность была общей, загадка оставалась неразрешённой.

Тайну лип Ева разгадала в тот же самый момент, когда невольно дала себе команду задуматься над проблемой. Левые липы всё ещё ограждал низенький кованый заборчик, чудом уцелевший и, как видно, оставшийся от прошлых, условно культурных времён. Правые, полудохлые, стояли просто так, неприкрыто, — другую оградку давно уж выдернули, быть может ещё в самом начале их липового возмужания, создав таким образом свободный подход к деревьям со стороны переулочного тротуара. Причина, казалось, имелась налицо, да только никто, кроме смотрительницы из третьего зала, не дотумкал. И сама не догадалась — увидела, растерев ладони и коснувшись обеими сухой коры: вначале на стволе, затем у самых корней. Перечислять их, как и описывать, она не стала, поскольку ночных мочеиспускателей-визитёров набиралось количеством с укомплектованный кавалерийский полк, если подсчитать за последние годы, с момента, когда началось увядание правых стволов, доступ к которым был никак и ничем не ограничен для прохожего ночного люда. Вот и мочеиспускались, годами и ночами, окропляя губительным кислотным дождём корни, какие взращивались без огородки, справа. Директриса, помнится, премию выписала ей за догадку, первый и единственный раз за всю смотрительскую карьеру. При всём остальном и разном, неравнодушной оказалась к липовому цвету, чего не скажешь о ней же в отношении живого музейного контингента. Тогда же Иванова сделала для себя важный вывод: отпущенный ей дар распространяется не только и не исключительно на человеческое, но и на растительное, которое отныне можно и до`лжно держать за такое же самое. Потом уже, проев срамную премию эту, она ещё раз чувствительно поддержала правые деревья, тайно ото всех, после того как их уже огородили, отделив такой же самой кованой высотой, какая имелась слева. Уговорила выжить, не поддаться смертельной кислой среде, собрать все свои деревянные силы и, загнав их под сохнущую кожу в твёрдый ещё ствол, разом выпустить наружу. Начать всё заново, будто ничего не было. Выдохнуть дурное, скинуть шелуху, заодно избавившись и от иссушённых болезнями висюлек.

Через два сезона кроны зазолотились, правые цветы набухли не хуже левых, медовый дух выпустился на волю, насытив собою воздух и с другой стороны от дверей. Состоялось, в общем. Плюс к тому камеру установили, от входа — на переулок, чтоб ссателей засекать и гонять. Сама же Ева после того расчудесного спасения ещё долго, вплоть до самых холодов, не спускала с тех лип глаз, зорко отслеживая процесс перерождения правых в левые.

Служба в музее начиналась в десять утра и заканчивалась строго в шесть, всегда, невзирая ни на какие художественные особенности процесса познания прекрасного. Последний посетитель вежливо приглашался к выходу из музейного зала, и ни разу за все годы службы Еве Александровне не довелось даже слегка повысить голос или же применить предусмотренные инструкцией меры по выпроваживанию запоздалых ценителей искусства. Переработки, авралы, та или другая необходимость выяснять отношения с руководством — всё это существовало отдельно от смотрительницы Ивановой, осаживаясь в каких-то иных эмпиреях, недосягаемо отделённых от неё чинами, должностями и неизвестного расположения кабинетами. Её дело было коротким и понятным: встретить гостя доброжелательным взглядом, отследить перемещение по залу, чутко бдя в смысле недобрых намерений, и мягким кивком головы передать соседнему смотрителю, произведя напоследок прощальную улыбку, не менее дружелюбную, нежели встречную. Всё. А за пятнадцать минут до финала наслаждения оторвать тело от стула и, вооружившись палкой, предупредительно отработать вежливый периметр, деликатно намекая посетителям на приближение часа убытия. После чего надлежало пройти в гардеробную, чтобы сменить музейный прикид на своё, обычное, земное. Серый безрукавный жакет и юбку ацетатного шёлка Ева Александровна аккуратно пристраивала на плечики, которые помещала в персональную ячейку. Там же укрывались неизменно белая блузка с широким отложным воротом и фирменный шарфик с чёрно-белым музейным логотипом по концам и цветным принтом здания музея по центру ткани. Форменная юбка была довольно длинной, и этот приятный факт удачным образом маскировал едва заметное постороннему глазу утончение нехорошей ноги. Однако дважды на дню эту несовершенную деталь всё же приходилось предъявлять товаркам по искусству.

Неловкость всякий раз начиналась, когда, опустившись на служебную лавочку, Ева скидывала чёрные лаковые туфельки с серым коленкоровым бантом, тоже казённые, и начинала освобождать себя от нижнего атрибута форменного шёлкового комплекта. Первым делом она выпрастывала здоровое бедро, являя соседкам по раздевалке вполне приемлемую форму и линию своей безукоризненно правильной ноги, после чего, стыдливо зыркая по сторонам, урывками тянула вниз остальное, тут же прикрывая загодя снятым жакетом открывшееся несовершенство. Подобная перестраховка обычно оставалась не замеченной никем, кроме неё самой, но это и было её слабое место, и оно же заставляло смотрительницу Иванову немало страдать. Брюки, длинные юбки, бесформенные, чаще грубой фактуры, платья — извечный её вариант. Попытка укрыть дефект, уход от неизбежной реальности с помощью незатейливых приёмов — большего, чем скромный по деньгам привычный маскарад, придумать в этом смысле не получалось. Остальные же возмещения как надо не работали, и основное дело — оно же пространство дара, чаще используемого не по делу, — так и продолжало жить скучно и тайно, не покидая, за редким исключением, периметра однушки в предмкадовском Товарном.

Вообще, каждый раз оглядывая себя в рост, сначала фронтально, а затем и сзади, насколько удавалось скашивать глаза, Ева Александровна приходила к выводу, почти всегда огорчительному. Малоутешительным было и то, что нижняя её часть своим женским качеством заметно отставала от верхней в силу причин, не зависящих от природы напрямую, но коль уж так случилось в жизни, то отчего остальное женское — нередко размышляла она — не вызывает трепетного интереса мужчин, которые не в курсе нижней половины? И сама же отвечала на свой вопрос: просто они боятся попутных разоблачений, предчувствуя каким-то своим собачьим рентгеном эту мою ущербность.

Рентген, впрочем, имелся и собственный. И на самом деле был он силён, не угасая по мере взросления Евы Александровны, а ровно наоборот: с годами и событиями лишь дополнительно накапливал пронзительной и необратимой силы. Да и то сказать, опыт, крайне невеликий в деле использования своих умений, Иванова старалась не разбазаривать по-пустому, всякий раз тормозя себя в желаниях вмешаться в чью-то ситуацию или судьбу. Вот и теперь, вступив в храм искусства за минуты перед десятью утра, во вспомогательный отсек, где надлежало привычно сменить образ с вымотанного подземкой раздражённого путника на благочестивого смотрителя за изящным, она первым делом огляделась.

Помещение раздевалки было немаленьким. Раньше, ещё задолго до революции, в нём размещался каретный сарай, который впоследствии был соединён обогреваемой стеклянной галереей с основным корпусом городской усадьбы, со временем сделавшейся музеем. В отличие от искусствоведов, когда-то занимавшихся исследованием здания, ставшего незадолго до октябрьского переворота даром городу под культурные нужды, Ева достоверно знала, в какой период времени и какие части здания подверглись практически полной перестройке, а какие сохранили изначальный вид. Она любила этот дом, со всеми его художественными закоулками, протяжёнными коридорами, чудны`ми изгибами многочисленных ответвлений, исходящих от главного корпуса и сливающихся в конце пути в неожиданно общее русло. Да и тайн своих хватало тоже. Запасники, берущие начало в пространствах «саркофага» — промежуточного полуподвала, — далее уходили вниз, занимая два нижних уровня, и уже под землёй широко раскидывались многометровыми площадями, выходя за рамки периметра основного здания музея. Допуск туда был строго ограничен, однако всё же возможен в особых случаях для отдельных сотрудников, не имеющих нужды бывать там по прямой служебной надобности. Так бывало порой, когда случалась внеплановая выставка, приуроченная к тому или иному государственному событию, которое отчего-то объявлялось народу внезапно, и по этой причине его требовалось культурно укрепить по возможности богатой и дружески ориентированной экспозицией конкретной направленности. На памяти Евы Александровны такое имело место дважды. В первый раз случилось, когда традиционно нетипическая для французских президентов жена-модель в ходе официального визита своего супруга выразила неплановое желание ознакомиться с неизвестным широкой общественности наследием французских мастеров, начиная с эпохи Возрождения и заканчивая модной современностью. И лучше, если из запасников, — свежий взгляд, так сказать, неизъезженные тропы, дух нетронутых аур, открытия и загадки разновсяких времён. Просто обмолвилась, между делом, не выпуская из руки бокала с шампанским, — просто намекательно пошутила, типа того. Однако этого хватило, чтобы поставить на уши всех. Включая смотрителя Иванову и директора музея Всесвятскую. Саму Ирэну Петровну. Бабушку и матрону.

Последующие сутки никто не сомкнул глаз. Во избежание малейшего сбоя, режим контроля за выдачей, выносом из хранилищ и развеской драгоценных полотен был усилен путём привлечения непрофильных сотрудников музея. Всесвятская была в предынсульте, но из администрации Кремля позвонили, напрямую, минуя Минкульт, и предупредили об ответственности вплоть до крайних мер. Сказали, чтоб всенепременно побольше старых мастеров: Возрождение это самое и всякое такое с этим связанное. Плюс к тому намекнули, что и прочими эпохами надо б расширить и всяко наполнить содержание внеочередной экспозиции. И тут же продиктовали по бумажке, чтобы сразу с колёс — в дело. Видно, уже имели совет от нужных людей: импрессионизм, постимпрессионизм, неоимпрессионизм, символизм, ар-нуво, фовизм, кубизм, футуризм, абстракция, функционализм, дадаизм и всё такое по полной программе, чтоб не стыдно за отчизну и во исполнение пожелания высокой стороны, какая заказала всю эту прогулку по русскому буфету.

Дело в тот раз вытянула первая замша, что по науке, Ираида Михайловна Коробьянкина, взявшая на себя всю тяжесть подготовки мероприятий по встрече высоких фамилий. Умела. Натаскана была, как мало кто, — за это и держали при месте. Вероятно, сказалась школа, преподанная в своё время прапором-отцом. Комплекс недоофицерской дочки на должности при культуре успешно работал на пользу дела, а заодно оставлял лоскут пространства для выработки самомнения. Жаль только, мужик при этом не просматривался правильный, иначе б, наверно, давно перебралась кабинетом выше или должностью подлей. Да и чуйкой нужной, считалось, не обделена была. При этом более чем кто-либо умела нравиться в объёме универсальных запросов. Для беспроигрышности вида предпочитала, как правило, вариант возрожденческий, доводя собственную внешность до состояния псевдоботтичеллиевских профилей, сдобренных элементами доходчивого ретро при одновременной маскировке толстозадости и двуличности натуры. Но всё это — если не всматриваться анфас, попутно скашивая весомую часть возраста, а также делая щедрую скидку на угодливость и умение состоять манипулятором-ловкачом при любой верховной власти.

Ева стояла на лестнице между «саркофагом» и первым «каменным», всякий раз помечая у себя, как ей было строжайше наказано: название полотна, время проноса, кто доставляет, кто принял. Аварийно выстроенная цепочка сотрудников была расположена так, чтобы вносимая из недр запасника драгоценность ни на миг не оставалась в поле мёртвой зоны видимости. И потекли, потекли они, голубчики, один шедевр за другим, заныканные, прихороненные, и все мимо глаз её смотрительских: Симон Вуэ, Пуссен, Шарль Лебрен, Жан Антуан Ватто, Франсуа Буше, Гюбер Робер, Жак-Луи Давид и прочие, прочие великие из Всесвятской «могилы». А чуть погодя — другие, тоже из великих, но уже от иных времён: Моне, Ренуар, Сезанн, Гоген, Боннар, Дени, Матисс, Андре Дерен, Пикассо, Леже, Шагал и тоже прочие и прочие, от просто гениев до больших гениев. Когда проносили Шагала, то на мгновение задержались, руку переменить, — как раз возле неё пришлось. Так она вздрогнула.

Картину унесли, а дрожь не проходила. И после ещё какое-то время не отпускала. Смотрителю Ивановой никак не удавалось распознать собственные ощущения, они были новыми и оттого не укладывались в привычную обойму чувств: не подгонялись по внутриутробному формату, будто мешало нечто, коротко просигналившее, но тут же исчезнувшее вместе с теми двумя подсобниками, один из которых как раз переменил руку, будучи поблизости от неё. Там Шагал был, точно, Марк Захарович, мертвец — это она знала про автора полотна не в силу общеизвестного факта, а как следствие тут же выловленного послания, успевшего начаться от лестницы и влететь в голову в районе затылка. Хотя не слишком было нужно, не настраивалась ведь специально без особой к тому необходимости. Стоп — нужно, раз докатилось! И тут поняла она, зачем, в чём причина беспокойства её и надобность задержать внимание. И сказала самой себе, здесь же у лестницы: «Рука… Ладони прописаны не так, неверно. Обе. Не мог Шагал так прописать, не умел, да и не стал бы, точно. Это не Шагал, это калька его, копия, подмена. И холодом не шарило, как от других картин, стало быть, жив копиист тот, что старался, — впрочем, как и тот посторонний, какой подменял. Жаль, потрогать не довелось, хотя бы до рамы успеть в тот момент дотянуться для короткого касания, но нет, нельзя, не поняли бы жеста, шею б, наверно, свернули, не дай бог…»

И забыла про это дело, заставила себя мысль ту вредную откинуть, уйти от возможного позора, чтоб не выпячиваться избыточной дурой, когда ни о чём таком не просили. Да и как это возможно сказать о руке о той — не Шишкин же, не Перов с его бледной, испещрённой венозными жилами дланью Достоевского. Да и не великий Александр Ивáнов какой-нибудь, если на то пошло. И вообще: писал — не писал, ладонь — туда, ладонь — сюда, мёртвый — живой, плюнет — поцелует, к сердцу прижмёт, к чёрту пошлёт, — что за происки такие чертей незваных, когда столько прекрасного вокруг! Нет им тут места никому, просто нет и быть не может, они здесь вмиг зачервивеют и сдохнут, в храме подлинного искусства, окропясь всем этим чудодейственным и прекрасным, как натурально святой водицей. Это я вам говорю, вполне ответственно, — я, хромая ведьма Иванова, колдунья из третьего зала, чёрт бы меня побрал!

Одним словом, закрыла для себя тему. Надолго.

Глава 3

Лев Арсеньевич

Он всегда знал, что их двое, этих Львов, что жили в нём, сосуществуя и деля внутреннюю полость на две неравно устроенные половины. В первой обитал он сам, главный, Лёвушка Алабин, милый и приятный во всех отношениях острословец, знаток и фанат любимого дела, успешный учёный, исследователь русского авангарда и божьим даром педагог. Этого Лёву любили студенты. Его же, кто завистливо, а кто вполне искренне, уважали коллеги. Издатели и редакторы — те просто неподдельно обожали за отсутствие надобности править алабинские тексты, как всегда безупречно грамотные и тщательно выписанные. В них он и правда неизменно подтверждал высокий класс, будто вновь и вновь подкатывал на машине престижной марки с безошибочно выверенным бортовым компьютером, идеально отлаженной и успешно прошедшей непростую обкатку. Был он, ко всему прочему, и примерным сыном своего отца — академика-металлурга, не забывая пару раз в неделю набрать отцовский номер, с тем чтобы вежливо оприветить родителя парой произвольных, но вполне по-родственному выстроенных фраз. Мама, которую Лёва с детства боготворил, ушла из жизни, когда ему стало семнадцать. В то лето он держал экзамены в МГУ. Иногда, вспоминая волосы её и руки, трепетный запах любимого маминого халата, её мягкую, чаще иронически сооружённую в его, сыновий, адрес улыбку, он думал, что другому Лёве, который вовсе не Лёвушка, занявшему, как он теперь понимал, кусочек его законного пространства, быть может, и не нашлось бы места в этом душном соседстве, в вечном соперничестве и противостоянии одной части души его другой, если б мама не ушла так рано.

Его отец так и продолжал жить в том же доме на Фрунзенской набережной, где Лёва родился и где прошла его красивая юность. Затем, отсчитывая курса от третьего, когда уже начал устойчиво зарабатывать, чтобы хватало на самостоятельную и порой вольготную жизнь, он перебрался на съёмную квартиру, неподалёку, чтобы, с одной стороны, не полностью отсохнуть от родного корневища, а с другой — оставить за собой наследные жилые метры, на которых он, если что, мог бы передерживать габаритные и особо ценные предметы.

В этом месте, вероятней всего, и начинался другой сын своего отца, ещё один Лев Алабин, параллельный первому и едва ли перекрещивающийся с ним в иных житейских геометриях. Он же, мудрый ловчила Алабян, отлично образованный и удачливый хитроплёт, вышедший из тех же, как и первый Лев, истфаковских стен, сделался со временем незаменимым промежутком, толковым посредником в делах тонких и повышенно деликатных, научившись, когда необходимо, вовремя дистанцироваться от участия в любой профильной сделке. По этой причине он же нередко и оставался в тени своих громких собратьев по тихому ремеслу.

Прозвище это с игриво-армянским окончанием поначалу дали друзья, после первого успешного дела, о котором сам же он спустя какое-то время им поведал, тайно гордясь собой и не особенно ощущая в этой сомнительной истории изначально нехорошего помысла. Однако помысел такой всё же имелся, но только юный Лев не придавал ему того значения, которое, наверное, придать было дóлжно уже в те его молодые и беспечные годы. Правда, как полагал сам Лёва, имелся в истории той некий искупительный момент, позволявший недозрелой совести зацепиться за него, и далее, в зависимости от обстоятельств, эксплуатировать в том или ином виде.

Итак, ему семнадцать, он абитуриент, папа — свежеизбранный академик большой Академии и недавно же назначенный директор НИИ чёрной металлургии. Мама ушла в январе того же года, и к этому печальному моменту ещё не успели остыть стены их дома на набережной, всё ещё источавшие мамину любовь, залитые её смехом, тёплые её памятью.

Именно тогда он в первый и последний раз увидел её. Их. Верней сказать, обнаружил. А если быть совсем точным — засёк. Отца и её, эту самую Темницкую, мать истфаковского студента Женьки Темницкого, натолкнувшись на которого в факультетском коридоре после первого экзамена Лёва едва не сшиб того с ног. В общем, сдал первый экзамен, историю, на отлично. Греция досталась, повезло, уж тут-то был ему простор после тех маминых «Мифов и легенд», облегчённых, напечатанных скорее в виде аляповатых комиксов, нежели всерьёз, излишне цветастых, но и достаточных, чтобы заинтриговать, заманить собою его молодой, пытливый ум. Чуть поздней подоспели и другие источники горячего юношеского интереса, уже вполне предметные, без условностей и пустот.

Ну а потом был Роберт Грейвс, англичанин. Книжка его 1955 года, уже со ссылками на античных философов, историков, писателей, солидные авторские комментарии, по сути завершила дело.

Были и другие, тоже не без мифологизации античности, но уже всё по делу, очень и очень серьёзно, для умных и неравнодушных, и, как оказалось, не менее увлекательные, чем та войнушка между оловянными, из папиного детства, и современными, облегчённого пластикового содержания, воняющими химией солдатиками, на смену которой, разом перепрыгнув через пустотелые годы, явились античные герои. Между игрушечными солдатами и нынешними героями зияла глухая чёрная дыра.

В тот день он набрал папу, похвастался результатом и сразу же умотал на дачу к приятелю. Без девочек — долбить русский ко второму экзамену. Приехали — там заперто. Нестыковка. Пришлось вернуться — каждый к себе. Вошёл и понял, что дома кто-то есть, хотя быть такого никак не могло: отец заседал в институте, больше ключей не имел никто. Тётя Параша, что приходила из соседнего дома убираться, подгадывала всякий раз под присутствие хозяев: вечно интересовалась, как и чего сготовить, чтобы лишний раз понять для себя, из каких продуктов.

Было тихо, но при этом — он ощутил это кожей затылка — не было полной тишины. Будто некий приглушённый звук, напоминающий чей-то сдавленный всхлип, шёл из дальней комнаты, которой завершался их протяжённый коридор. Там, по соседству с отцовским кабинетом, находилась родительская спальня, теперь — только отцовская. Именно это обстоятельство создавало для источника звука полную невозможность находиться там в отсутствие отца. Лёва отступил на шаг, но, передумав, снова шагнул вперед. Затем продвинулся ещё на пару шагов и вслушался. Было то ли страшно, то ли странно: он никак не мог расшифровать для себя это новое, непривычное ему чувство, когда предвкушение того, что сейчас произойдёт — с ним, с ними? — сделает его, прежнего, уже необратимо другим, отшвырнёт домашнюю привычность на неопределённый кусок времени назад, туда, где ещё жива мама и где отец, занявший теперь и её место, ещё не был им так любим и нужен, насколько стал теперь. Однако особой нужды в неслышном продвижении к отцовской спальне больше не было, потому что внезапно оттуда раздался женский вскрик, притушенный, видно, чьей-то заботливой рукой, и крик этот, ритмично перемежаясь со сдавленными стонами, уже не оставлял сомнений в природе своего происхождения. В спальне стонала женщина, и она явно делала это от страсти и удовольствия, доставляемого ей мужчиной. Оставалось лишь выяснить, кто проник в их с папой жильё и испохабил родительскую постель. Он резко достиг спальни и распахнул дверь, забыв об осторожности. Она и не понадобилась: они были там вдвоём, он и она, сцепившись в отвратительное двуспинное чудовище, его пыхтящий отец и та самая Темницкая — то ли секретарша, то ли научный институтский секретарь. Она заметила Лёву первой, хотя оргазм её ещё не истёк. Будучи придавленной грузным отцовским телом, она всё ещё исторгала из себя последние сиплые звуки, продолжая извиваться в резких конвульсиях.

— Ой! — вскрикнула она и дёрнулась всем телом, пытаясь одновременно сбросить с себя папу, чтобы прикрыться чем попадя и провалиться от стыда куда-то в пол.

Ей удалось лишь второе и третье, и то частично. Внезапно отец, приняв её восклицание за прилив финальной страсти, взревел и забился часто-часто, вдалбливаясь всем телом в эту чужую им женщину. Лёва ждал, молча наблюдая за голой отцовской спиной, боясь опустить глаза ниже, на то место, которым папа его, безутешный вдовец и строгий справедливый родитель, соединялся с этой отвратительной Темницкой. Прежде он не видел отца полностью обнажённым. Он и не думал, что на боках у папы за то время, пока умирала мать, набрались неприятные оладьи жира, обычно скрываемые обязательно строгим костюмом и точно так же невидные под привычным домашним облачением свободного кроя. И что они будут так ужасно биться о его бока, влажно шлепаясь один о другой, висло стекая к низу живота и снова стягиваясь в бесформенные блины в момент отрыва папиного торса от мокрых, некрасиво разваленных в стороны тёткиных грудей. И от этого ему сделалось ещё противней. Ну а дальше тётка просто оттолкнула отца обеими руками и, нащупав одеяло, подтащила его под подбородок. Затем резко отпрянула в сторону, не в силах выговорить слов. Отец обернулся и увидел. И тоже прикрылся, лихорадочно обдумывая удобоваримую версию происходящего. Версия не находилась, отец не был к тому готов. Однако не встал. Лишь задержал рукой Темницкую, сделавшую попытку вскочить и поскорее убраться из спальни. Сказал, медленно подбирая слова:

— Ну, оскоминное выражение типа «это не то, о чём ты подумал», вероятно, будет излишним, да, сынок?

Мальчик мотнул головой и сглотнул.

— И всё это… — широким жестом руки отец обвёл часть пространства, вовлёкши в него край тела обнажённой Темницкой и завершив его на себе, — всё, чему ты случайно, насколько я понимаю, оказался свидетелем, тоже, надо думать, тебе не нравится, верно? — И посмотрел на сына прямо и тяжело. — Угадываю твоё чувство?

Лёва вновь мотнул так же и туда же. Паралич, охвативший его, всё ещё не вернул глотке способность выталкивать слова. Да и рано было выпускать из себя что-то: звуки, мысли, застывшие движения его никак не желали сливаться воедино, не складывались в контролируемую головой, последовательно выстроенную цепочку действий. Да и не знал он, какие действия надлежит совершать сыну, заставшему отца в кровати умершей матери в паре с чужой, неопрятно мокрой и неприятно орущей тёткой. Он развернулся и вышел. Ушёл к себе. Отыскал завалявшийся в ящике письменного стола ключ и запер за собой дверь, на два оборота. Минут через двадцать, проводив гостью и дав сыну время прийти в себя, отец деликатно стукнулся к нему и негромко произнёс из-за двери:

— Лев, я хочу поговорить.

За то время, пока там, за спаленной дверью, в пространстве его отца сворачивалась и подчищалась вся эта нечистая история, Лёва успел прикинуть несколько вариантов развития событий. Первый, как ему показалось, был самый верный, поскольку опирался на истинное чувство, которое взяли и раздавили отцовским ботинком. И ещё было до слёз обидно за маму. Он представил себе, что это не он, Лёва, а она, мама, зашла в их с папой спальню и раньше его увидела то, что обнаружил он, сын. И подумал, что сердце мамино наверняка бы не выдержало, сжалось бы сильно-сильно и больше не разжалось бы никогда, потому что отец предал не только любовь физическую, какая бывает между мужчиной и женщиной, он предал большее — само доверие, саму память, предал то представление о себе самом, какое всегда по отношению к нему испытывал его сын, полагая, что оба они всегда с одинаковой горечью вспоминают и думают о мёртвой маме. Теперь этого не стало, кончилось, и за это предательство нужно было отвечать. Бойкотом, холодным отстранением, формализацией отношений, реальной нелюбовью, отсутствием сыновьего уважения. Чем ещё?

Однако любое из перечисленного было слишком — это Лёва тоже хорошо понимал. Подобный подход тянул за собой полный сбой в надёжно отлаженном механизме семейного устройства, включая бытовые подробности и привычные удобства существования в едином жизненном пространстве. И потому был Львом Алабиным отвергнут, хотя и не без сожаления. Оставалось не так уж много для восстановления погоды в доме. Имелся в виду вариант полного искупления отцом дичайшей вины перед ним и покойной мамой. В отсутствие же мамы — только перед ним, сыном, но в этом случае — по двойной ставке. Это придумалось не само, это просилось. И тогда он решил второму варианту, как единственно разумному, не противиться. Тем более что третий не просматривался вовсе. На всё про всё хватило тех самых двадцати минут, взятых отцом в качестве вынужденного тайм-аута, — тютька в тютьку.

— Открой, пожалуйста, я знаю, что ты ужасно переживаешь. Нам надо поговорить, сынок, прямо сейчас, пока мы оба не наделали глупостей. — Папа сказал и ждал ответа.

Лёва с неохотой оторвал голову от подушки, отомкнул дверь ключом и вернулся на диван. Сидел, глядя в одну точку. Решение, вернее, подводка для мирного компромисса была почти готова, но требовалось не упустить верный момент, когда можно будет ввернуть в разговор этот путёвый намёк, что он запланировал, пока дулся, найдя для него единственно правильные слова.

— Лёва, мне просто нужна была женщина, вот и всё, — медленно подбирая слова, выговорил отец, — как нужна она любому взрослому мужчине, — и после паузы добавил: — Свободному.

— Нужна не просто, а на маминой кровати? — отозвался сын и поджал губы.

Он сжался в комок, подтянув под себя ноги, и, напрягши слёзные железы, выдавил на поверхность глазных яблок первую плановую мокроту.

— Я не думал, что ты вернёшься, Лёвушка, — мягко отреагировал отец. — И ещё мне казалось, время прошло и я уже могу позволить себе проявить некоторую мужскую слабость. Или, быть может, силу, — сказал и потупился.

— А как же мама? — Лёва посмотрел ему в глаза и обхватил руками горло, крест-накрест. — Мама наша как? Ты уверен, папа, что её сейчас нет здесь, в нашем с тобой доме? — И отвернул голову.

Академик облизнул сухие губы, и Лёва краем глаза засёк, как у него едва заметно дёрнулось плечо. И сообразил, что пришло время переменить слабо влажное на мокрое по-настоящему. И заплакал — сильно, горько, почти навзрыд. Это оказалось вовсе не так трудно, как думалось поначалу. Просто нужно было сосредоточиться и резким напряжением мысли вспомнить, как умирала мама, верней, как он в первый раз увидал её неживой, вернувшись после тенниса. И как убивалась Параша, набирая трясущимся подагрическим пальцем служебный номер его отца, и как пальцы её постоянно не попадали в кнопки набора. Незадолго до того маму вернули из клиники домой как раково безнадёжную и пожелавшую умереть дома, о чём знал лишь отец, нанявший на тот период Парашу для ухода с проживанием. Только уже потом, спустя какое-то время, Лёва узнал правду — что именно скрывал от него отец — и понял, насколько тяжело ему было не показывать вида. И как мучительно ему было наблюдать мамин уход, и как он, терзаясь от жалости и боли, разрывал на части собственное сердце, деля его между проблемным институтом, ничего не ведавшим сыном и умирающей на его глазах женой.

Всем этим Лёва также дополнил воображение, собрав воедино эмоции прошлые и настоящие, и потому всё получилось качественно, как надо, — слёзы, работая на задачу, брызнули изо всех щелей.

— Мамы нет… — пробормотал отец, вконец расстроенный таким поворотом разговора, — но поверь, я всё время о ней вспоминаю, постоянно…

— И даже тётка эта, ну-у… как её, Темницкая, кажется, не помешала тебе, когда сиськами своими хлюпала у мамы на кровати и верещала, как резаная? — чеканя слова, выговорил сын, временно придавив слезы, и уставился на отца — глаза в глаза.

Это был хороший момент: пора было придать бессмысленному обмену репликами целевое направление, не упустив главное. Лёва и сказал, не упустил.

— Папа, мне плохо, честно, кроме того, у меня экзамены. Я не знаю ещё, как я их потяну, но понимаю, что уже устал. Мне нужно куда-нибудь уехать. Развеяться. Забыться, в конце концов. Ну, ты, я думаю, меня понимаешь.

— А экзамены, сынок, с ними-то как? — обеспокоенно встрепенулся отец.

И с тревогой в глазах посмотрел на убитого двойным горем сына.

— Не знаю теперь как, — с горечью отмахнулся младший и утёр рукавом глаза, — меня вот друзья зовут в Крым, на машине, у них своя «копейка», жигуль. Потом уже, наверное, не будет варианта поехать, чтобы забыть обо всем об этом, с ветерком…

Всё. В расчётной траектории, что он успел наспех соорудить, это была точка невозврата. Или-или. Иначе придётся думать над третьим вариантом, не пойми каким. Однако не пришлось. От этой внезапной перемены сюжета отец, заметно посветлевший лицом, лишь бодро пожал плечами и, как показалось ему, неожиданно для себя самого выдал:

— Лёвушка, так я знаю, что нам делать. — И встал. И снова сел. — Мы просто купим тебе машину, такую же «копейку» или даже другую какую-нибудь, получше той, что у твоего приятеля. У нас как раз запись идёт на этот год. Сдашь экзамены, получишь права и поедешь в свой любимый Крым. И девушку какую-нибудь с собой прихватишь, чтобы отвлечься от всех этих дел и хорошенько отдохнуть. — Он подсел на диван к сыну и, приобняв его, притянул к себе. — Ну что, Лёвушка, договорились?

Вот оно — состоялось!

— «Трёшку»…

— Что? — не понял академик. — Какую трёшку?

— «Трёшку» надо брать, жигуль третьей модели, она дороже не сильно, но зато движок там намного оборотистей, с «копейкой» ни в какое сравнение не идёт. — И, просительно заглянув в отцовские глаза, подвёл итог недавней семейной неприятности: — Синюю. Ты — как?

Через пару лет он разбил её — пьяный, весёлый, молодой! Напрочь, невосстановимо. Но уже было не так важно. К тому времени он начал зарабатывать на первый хлеб, высокой калорийности и сразу с маслом. И потому тут же, не дожидаясь ухода порядком уже изношенной и крепко битой «трёшки», взял секонд-хенд-бээмвуху, правда с чуть дымным движком, но уже не карбюраторную, а с настоящим тамошним инжектором. «Трёшку» после ремонта отдал не торгуясь, как вовремя выкинутую из сердца вещь, мысленно сравнив её с первой девушкой, удобной для извлечения первых же приятных знаний, но так и не сумевшей заинтересовать собой до конца. Особенно если сравнивать с прочими вариациями, тюнинговыми, что обильно появились на рынке, давая знать о себе причудливыми наворотами и прочими примочками. «Примерно как Кустодиев против Пикассо», — подумал тогда Лёвушка и потешился странности собственного сравнения.

Что до отношений с отцом, то вскоре они выровнялись и на первый взгляд уже ничем не отличались от прежних. Тётка эта, Темницкая, из поля зрения выпала совсем, хотя он, не обсуждая больше тему с отцом, в то же время предполагал, что связь между ними окончательно не прокисла и всё ещё помаленьку теплится, пуская остаточные одиночные пузыри. И тем не менее в прежнюю фазу отношения их с отцом, ранее такие доверительные, тёплые не по факту родства, но по существу имевшейся близости, так и не вернулись. И это знали оба. При этом каждый, стараясь охранить шаткое, хотя и равновесное состояние сторон, никак не обозначил получившегося размежевания: ни словом, ни поступком, ни слабым намёком, будто не имелось больше ни малейшего симптома для проявления такого взаимно неудобного и малоприятного чувства.

Нельзя сказать, что чёртова Лёвушкина совесть — слабое всё же место, — обновившая себе в первые деловые годы статус, совсем уж угомонилась, не мечась больше между Сциллой долга и Харибдой справедливости. Было у него, было ощущение душевного дискомфорта, пробирало и подёргивало порой от мозжечка до слепого отростка, родя сомнения всякого рода. Однако, поразмыслив, Алабин пришёл-таки к выводу, что не всё устроено однозначно, что даже истинное искусство, святое и неподкупное, часто находясь в пограничье, не умеет правильно отобрать для себя единственной дороги, отозваться слышным звучанием, убедить многих и многих в том, подлинно оно или же это не искусство вовсе. «Какая там совесть, ну при чём здесь она! Да взять хоть тот же „Чёрный квадрат“, — продолжал размышлять Лёва, уже нащупывая для себя верный выход из ментального тупика, — ведь по сути не имеет же ни верха, ни низа, он скорее не форма, он — черта, раздел между признанной человеком истиной жизни, отражением её реалий и признаваемым тем же самым человеком образцом душевного позёрства, больной неуёмной фантазией, примером внекультурного и, попросту говоря, дурного вкуса. Короче, предметники — против фигуративщиков, беспредметников Татлина, Малевича. Тут — кубизм, там — супрематизм, конструктивизм. И все целы, живы, здоровы, коли не в жизни, так в памяти: и трубы трубят, и цветы несут, и шампань в кишку вливают, и монографии строчить не устают, что о тех, что о других, всё так же тупя копья и ломая зубы о те же самые грабли».

Именно тогда пришла идея написать о спорной природе художественного воображения Казимира Малевича — что и осуществил он годами позже, вспомнив об этом в нужный момент и точно угадав с выбором подходящего издания. После чего и развернулась та знаменитая дискуссия в печати, добавившая автору имени, зависти и респекта.

Итак, о совести и сомнениях. Совесть успешно разрешилась, избавив Лёвин организм от бремени тех сомнений. И помог ей в том, как ни странно, абсурдист Малевич — своим «квадратным» участием в ходе важных в стратегическом плане раздумий начинающего искусствоведа о способах «жизни» и «жизненных» способах существования. Вообще, в принципе. Так вот, сюжет — всего лишь повод для художественного, для живописного высказывания, соглашался он с Малевичем и уже с самим собой. И вдогонку этой, объединённой с кумировой мысли додумывал уже собственную часть, задаваясь вопросом: возможно ли осмысление, принятие чистой формы, вовсе не связанной с предметным миром, совсем?

Он полистал тогда неспешно, кое-где прицельно задержав внимание, сборник статей по системно-векторной психологии, не пожалев для этого часть времени, отведённого на кафедральные и факультетские дела. И в результате не пожалел. Наткнулся-таки на то, чего искала душа и где помещались ответы на незаданные вопросы, которые прежде даже не формулировал для себя. И как ему показалось, разобрался. Справился сам с собой же.

Всё было так — и это устраивало его и многое объясняло. Малевич, как художник и человек, обладал Зрительным и Звуковым из верхних векторов, и Кожным и Анальным — из нижних. Он же, Лев Алабин, не будучи художником, но являясь человеком и искателем, обладает лишь вторым набором векторов — Кожным и Анальным. И вероятней всего, Анальные векторы одолевают в нём все остальные. И написал статью, в которой, мстя себе за своё же внехудожественное открытие, вывернул всё ровно наоборот, присвоив Малевичу статус бесполётного предметника, не геометрически абстрактного, а абстрактного, но геометрического абстракциониста, относительно воззрений которого на искусство как таковое у художественной общественности, как и у искусствоведческой науки в целом, имелись многолетние заблуждения. Он же, Лев Алабин, мягко развенчал их, вбросив неожиданную, оригинально выстроенную версию, обратную общепринятой.

Как ни странно, он невероятным образом угадал. Наука вздрогнула и призадумалась, художественный гламур был просто счастлив, желтобрюхие же, как, впрочем, всегда, ничего из публикации не поняли и потому, будучи в этом смысле и так надёжно заткнутыми, больше не разоткнулись, не пачкая Лёве биографию и не делая попыток втереться в доверие. Имя, вновь задержавшее на себе внимание художественной общественности, начинало работать и приносить искомые дивиденды. И это же самое имя, плод многолетней наработки, с учётом другой наиважнейшей составляющей — репутации, со временем вывело Льва Арсеньевича на весьма крупных людей уже в качестве достойного посредника: на фигур и даже на целых рыбин, желающих иметь и вкладываться ещё и ещё.

Средства, свалившиеся за сытые и позорные годы на головы многих и многих, теперь уже шли на вложение в подлинники, в истинные произведения большого искусства, в детища «Сотбис» и «Кристис», и потому нуждались в проводнике, в советнике, в гиде. А стало быть, в нём, Лёве. И не только из-за прихоти привередливых и неуёмных супруг делалось такое, и не ради обрыднувшей им же господской забавы, но для пущей сохранности нажитого или же использования в иных годных делу вариантах.

Дело! Вот ключ, ставший пропуском в мир красивой упаковки, обретаемой уже не через вульгарный, сомнительным способом хапнутый чистоган, а вследствие умного, элегантно спроектированного и вполне легально реализованного бизнес-проекта.

Это уже глубоко нулевые шли, в противовес девяностым — умные, холодные, расчётливые. Кто хорошо поднялся, тот понижаться уже не планировал, неоднократно выверив избранную тропу на пути к дальнейшему подъёму и закрепившись на том месте канатом, прочней какого не бывает. Другие, менее удачливые, кто без мёртвой хватки и не того звериного чутья, отошли в тень, заметно подтаяв по пути. Одни разъехались на полупустой живот по дальним явкам и адресам, другие выкатились в загородный тираж, обратившись в тихую, никому не опасную обычность, или же просто канули в безадресную вечность, но только не в ту, о которой неизбывно помышлял Лев Арсеньевич и до которой он так ещё и не добрался.

Мешали дела. Ему следовало спешить, как и прежде, — нужно было успевать многое и для многих. Он вновь был необходим. Им — первым, сильным, наглым, под жёстким седлом бодрым аллюром въехавшим в эпоху второго накопления, голодным до свежих ощущений, до новых горизонтов. Но чаще — вежливым и милым, сменившим тёлок на женщин, малиновые пиджаки на беспроигрышный смокинг, уже неплохо образованным, с продвинутыми детьми и дежурной парой беглых языков, малопьющим и всегда открытым для взаимности в поиске предмета новой очаровательной забавы или одноразовой надобности.

Нужен был он и другим, вторым и всем прочим, перегруженным весом избыточно хапнутого когда-то, но так и не скинутого вовремя культурного балласта.

Он был между. И он знал своё место. Всегда. Отчётливо сознавал, что девяностые необратимо иссякли, унеся с собой остатки общих запасов, откинув дурные и пижонские манеры, как и слабый замах на порядок, и некрепкие потуги на прекрасное. Исчезли, истаяли те агрессивно пошлые времена, когда гуляла ботва, сверкали стразы, пелся шансон, трепетно поглощался бургер и ни во что не ставились углеводороды.

Постепенно он разучился бандитскому языку, стал забывать о тёрках периода первого накопления. Медленно, но неуклонно порывал Лев Алабин с враньём грубым и более ненужным. И даже простое безобидное лукавство со временем переставало быть необходимым. Не то кормило теперь. Не это. Теперь важней было другое — первых следовало вовремя свести со вторыми. Тех же, в свою очередь, грамотно разгрузить от бремени непосильных нош. Доля оговаривалась и редко когда не была приятной.

Он и сам в культурно-деловой среде всё больше становился брендом, не менее потребным, чем клеймо мастера или подпись художника. Он был лёгок, безупречно вежлив и практически всегда достижим, потому что не ленился и всё ещё шёл на разумный компромисс.

В тех же нулевых, ознакомившись со статьей за авторством Алабина, глубоко затрагивающей вопросы сентиментализма в творчестве Шагала, его призвали в «Сотбис», экспертом по разделу русского искусства, и он с благодарностью стал им, получив место в московском офисе всемирно известного аукционного дома и вписав добавок обретённого веса в свой культурный анамнез. Стал регулярно выезжать в Лондон, в английский филиал нью-йоркской штаб-квартиры, уже за счёт британской стороны. «Бонд-стрит — место встречи искусства и денег» — так выразился однажды эксперт Алабин, и фраза прижилась, была оценена и сделалась крылатой. И сразу после фразы — удача, в 2008-м, кажется, при прямом его участии и кураторстве вопроса.

Итак, три рекорда цен в продажах русского искусства на «Сотбис»! Лёва долго вспоминал потом тот счастливый понедельник, когда впервые впрямую заработал, хоть и не сам, но заработавшим с той и другой стороны профессионально помог именно он. Так, как никому не удавалось до него. И всё же пастель Зинаиды Серебряковой «Откинувшаяся обнажённая» ушла с молотка, чуть-чуть не дотянув до пяти начальных цен. Также обновлены были рекорды на Михаила Клодта и Леонида Пастернака. Правда, топовые лоты тогда же едва достигли границы эстимейта [2], но зато самый дорогой лот русских продаж, работа «Натюрморт с фруктами» Натальи Гончаровой, ушёл с молотка за два миллиона фунтов стерлингов! Тогда же планку в миллион фунтов преодолели ещё три картины, и каждая не без его, алабинского, участия в подготовке и поиске предмета торга: «Пушкин и графиня Раевская на берегу моря возле Гурзуфа и Партенита» кисти Ивана Айвазовского, «Натюрморт с персиками и красными цветами» всё той же Гончаровой и «Вид с террасы, Гурзуф» любимейшего его Константина Коровина.

Потом он вспоминал, но уже не вспоминалось с нужной ясностью, кому же он всё-таки впарил тогда те четыре фуфловых псевдокоровинских эскиза декораций, ценностно усиленных сгоревшим заживо реставратором-алкашом в подвале на Черкизовской: банку или какому-то купцу, тоже, вполне возможно, давно неживому. Этого — не помнил. Но зато долго не уходила из памяти та страшная картина, которую он застал, непланово зарулив на Черкизовку. В тот день был он неподалёку и решил оговорить с тем пьющим реставратором очередную работу. Дым заметил, ещё когда стоял у светофора на соседней улице. Тот вертикальным столбом уходил в небо, черня попутно балконы жилого здания, в котором располагалась мастерская. Уже в тот момент Алабина посетило нехорошее предчувствие, хотя повод к тому ещё не возник. Наоборот, предчувствие то никак не совпадало с отличным настроением, поскольку более чем удачно набиралась очередная группа в Брюгге, сплошь из голодных потребителей средневекового варева от кисти тамошних художественных мертвяков. С Себастьяном он уже переговорил по скайпу, предупредив, к чему приблизительно ему следует готовиться и каков объём предстоящего запроса. Тот, как всегда, не выказал дикой радости, как и не явил, впрочем, показного равнодушия. По обыкновению, был учтив, внимателен и пристрастен к деталям. И это Лёву устраивало более чем, поскольку даже слабой малостью Себастьян не напрягал ему голову в смысле любой непредсказуемости в общих делах.

Когда он въехал во двор и запарковался возле линии оцепления, там уже работали несколько пожарных подразделений. Центральный очаг возгорания был основательно залит пеной из пожарных рукавов, и налетевший слабый ветерок медленно доедал остатки чёрного дыма, уже почти целиком рассеявшегося, утратившего смертельный напор и недавнюю ещё столбовую силу. Народ вокруг ахал, качал головой и беззлобно матерился. Когда же из полностью выгоревшего подвального помещения стали выносить останки мужского тела, кто-то, обхватив руками голову, громко вскрикнул, а кто-то замер, не в состоянии отвести глаз от ужасной картины. Ноги того, кто ещё недавно был живым и даровитым художником-ремесленником, были сожжены до костей, и пока двое пожарных, что вытащили, всё ещё в огнезащитных комплектах, с закрытыми масками лицами, несли теперь бывшего человека в сторону труповозки, с ног трупа отрывались последние ошмётки жареной человеческой плоти. Остальное было прикрыто куском брезентовой ткани, но Алабин и так понял, кому принадлежат фрагменты тела. На левой ноге обгоревшего скелета, вплавившись в кость, всё ещё оставался шматок синего резинового кеда, какие его реставратор-копиист неснимаемо носил все годы, пока работал на Льва Арсеньевича.

«Допился, сволочь», — подумал Алабин больше с негодованием, чем с сожалением. Надо сказать, будучи в курсе особенностей жизни своего малонадёжного ассистента, к чему-то подобному он был готов всегда. Не ясно было лишь, когда и каким способом прервётся трудовая биография его многолетнего соратника по профделам. Вместе с тем по-человечески, конечно, способного терпилу-бедолагу было жаль. Как-то с год-полтора тому назад Лёва, находясь под заботливым влиянием выдержанного настоя с дымного острова Айла, прикинул так и сяк, мысленно прокрутив варианты навара в результате сотрудничества с черкизовским затворником. В итоге вышел на цифру, не просто немало удивившую его, а ещё и тронувшую голову самым приятным образом. Теперь же такое кончалось, и надо было думать о продолжателе дела покойника. С другой стороны, тогда же Лев Арсеньевич, наблюдая за печальной картиной расставания с этим миром не самого близкого ему человека, думал, что в каком-то смысле в эти минуты он прощается с иллюзиями, с частью выстроенных им надежд, в том числе опиравшихся и на того, кого увезла труповозка с замызганными номерными знаками. Был человек — и нет его. Лишь код, примета, символ неизвестно чего. Да и то неразборчиво.

Он вернулся к машине, завёлся и резко сдал назад, разворачиваться. Этот его визит на Черкизовку стал последним. Он точно знал, что не станет интересоваться и прочим: похоронами, родственниками, поминками, где он, зная себя, не произнёс бы ни слова, даже если бы и попал в гущу траурных мероприятий. Они были нужны друг другу, хотя уже изначально считались чужими. Имелись контактные номера телефонов, было имя, имелось необходимое и достаточное умение соответствовать задаче и молчать, пока не спросят. А также иметь за это расчёт. Больше — ничего. Лёва вдруг поймал себя на мысли, что не знает, имел ли тот детей, мать, жену, или же в своей запущенке, чем-то даже удобной нанимателю, человек этот, носитель столь редкого мастерства, жил совершенно один, ни о чём таком не мечтая и никак не собираясь изменить свою жизнь. И главное — что никогда ранее Льва Алабина не интересовало, — бывал ли хотя бы иногда этот человек счастлив в редкие дни или же годá, хотя бы раз. Или это набившее оскомину выражение даже изначально не озадачивало его мозг, многолетне натруженный деланием работы для чужих, испитый сидением ниже уровня дворового асфальта, недобиравший дневного света и отзывчивого доброго слова. Или же то, что имел он, обслуживая Лёву и таких, как он, и являлось сутью его паскудной жизни и смыслом удивительного дара?

Всё постепенно спутывалось, смещаясь центрами и кренясь осями, обращаясь в мутное, но вполне съедобное варево из малонужных огрызков памяти, отходов воображения столь недавно ещё поразительных времён, из тех холстов, какие разворачивали перед ним и вновь сворачивали в никому и уже навсегда не нужные рулоны… Из бесчисленных мастерских, чердачных и подвальных, с адресами, с нарисованными на блокнотном листке схемами их поиска и засекреченным от остальных количеством ударов кулаком в обитую железным листом дверь — все эти картины-корзины-картоны-картонки и удавы-собачонки: акварели, масло, темпера, тушь, гуашь, коллаж, пейзаж, натюрморт, портрет, эскиз, набросок, фрагмент, панорама, сюжет, замысел, утрата, реставрация, то ли копия, то ли подлинник, то ли стоит денег, то ли задрана цена, то ли выдурит, то ли пролетит… Эти имена и эпохи, рисовальщики и живописцы, поддельщики и копиисты, попадалово и кидняк, угрозы и разоблачения, предъявы и возвраты… О, этот разнобойный антиквариат, эти шкапчики буль и бюро «Людовик», часы каминные золочёной бронзы и наручные «Вашерон Константин» начала девятнашки в корпусе из фуфлового золота… Эти бесчисленные пепельницы и подсвечники русского литья европейской формовки, а также екатерининское стекло, павловские стулья, мейсенский фарфор, ювелирка Фаберже и его же столовая посуда… О, эти капризные стили, эти бесконечно ревнивые художественные нравы, эти безудержные эпохи: романтическая, готика, Возрождение — Раннее, Высокое, Позднее, Северное… Эпоха Просвещения — барокко, классицизм, рококо, сентиментализм… Новейшее время — ампир, академизм, неоклассицизм, романтизм, реализм, импрессионизм и, наконец, модерн с его фовизмом, кубизмом, сюрреализмом, символизмом, конструктивизмом… Ну и прочее, уже по большей части дешёвка и дрянь, дерьмо пустое и ненужное, от застойного советского фальшака до ещё более бессмысленного современного псевдохудожественного пустозвонства…

Иногда, перебирая в мозгу станции и остановки, отмеряемые краткими и не очень перегонами собственной жизни, Алабин догадывался, что думает-то он, в общем, не так. Не совсем так. Но так он жил и потому привык, приучил себя не размышлять иначе. И оттого башка, намертво отвердевшая внутренностью, ни разу не подсказала руке дёрнуть красненький стоп-кран или же попросту выпрыгнуть из скорого на полном ходу, выкинуться наружу, чтоб сменить состав, пересев на тот, что идёт поперечно выбранному направлению, или уж, на крайняк, приземлиться в обратный, истребовав нормальную человечью плацкарту.

Но пока, если без рефлексий, — Лондон. Теперь уже было удобно вдвойне. Во-первых, бизнес-класс, что Лёва повышенно, не скрывая такого дела, любил, хотя каждый раз, когда приходилось летать за свой карман, чаще мялся, испытывая сомнения. В итоге предпочитал эконом, как все нормальные. Ну а во-вторых…

Во-вторых, имелось ещё одно направление в его многострадальной искусствоведческой судьбе, которое сам же он открыл и каковое мало-помногу несло устойчивую прибыль на всё той же культурно-обогатительной ниве. И это был Брюгге — пречуднейший и расчудесный Брюгге.

Но поначалу, ещё до этого бельгийского города, всё же был он, Лондон, снова и снова, его Лондон, тесный и неохватный, окутанный патиной многовековой истории и шокирующе ультрасовременный, — в ту пору лишь его собственный, поскольку каждый раз Алабин постигал его исключительно за свой счёт. Болтался по улочкам, впитывая, насколько получится, остатки рыцарского духа прошедших времён. В который раз вглядывался в величественные, наполненные привидениями старинные дома Большого Лондона. Непременно навещал и великолепный Вест-Энд с его искромётными спектаклями, после чего, если не валился от усталости, забредал в одну из узких улочек Сохо в поисках плотской утехи, где, по обыкновению, ставил галку, больше дежурную, нежели по существу истинно мужского дела. Там же, на острове его мечты, было и оно — манящее, зовущее, сцепленное с кишками и за кишки тянущее, — место, от которого Лев Арсеньевич никогда не уставал, сколько бы раз ни доводилось заново перепахивать ему его наделы и поля. Британский музей, воровски набитый артефактами, вывезенными со всего света, уникальными раритетами мистического Древнего Египта и Месопотамии, эллинистической Греции и Византии, прохладного европейского Средневековья и восторженного Возрождения. Вот ради чего приезжал и возвращался он в этот город вновь и вновь.

И всё же вырваться получалось не часто. Отвлекали лекции, подгоняли сроки публикаций, а ещё и отзывы, консультации, работа с аспирантами, выпуск общекафедральных работ. Это если откинуть ещё вечные тёрки с клиентами, мотание по городу от точки убыли до пункта промежуточной наживы и — далее по цепочке — к месту концевого навара. Ну и извечное — текущую куплю-продажу-перекупку-перепродажу. Оттого и девки, если случались, то не родного изготовления, а всё больше лондонские, на выезде.

Так вот, Брюгге. Было удобно. Теперь он приурочивал деловые поездки по линии «Сотбис» к вояжам в Брюгге — до или после завершения лондонской занятости. Что оттуда сюда, что наоборот — всего ничего: пронестись тоннелем под Ла-Маншем и добить малость посуху.

Надо сказать, было ради чего. В некотором смысле это был непаханый участок — по крайней мере, в те времена, когда он это дело разнюхал и уже начинал копать предметно. Ставку делал не на шедевры, поскольку в этом плане было уже на редкость чисто. Точней сказать, крепко почищено — до тошнотной неприязни к любым первооткрывателям. То есть относительно наличия высококультурной залежи открытие своё Алабин просто не рассматривал изначально. Живописные полотна старых мастеров, претендующие на то, чтобы рассматриваться как близкие к шедеврам в силу самого письма или же путём доказанного имени, выгребли другие умники, ещё задолго до него. Впрочем, такое обстоятельство даже помогало, никак не мешая его конструктивно продуманным изысканиям. Можно было, конечно, если так уж напрячься и войти в зону нехорошего риска, слепить и иную конфигурацию. Скажем, разработать версию псевдошедевров и возить их на русские земли руками самих же доверчивых покупателей, использующих его, Лёвин, гайд и его оплаченный профсовет. Тем более что он и так организовал уже серию поездок в Брюгге, культурологического характера, собирая в дорогу полубогатеев из новых, научившихся хорошо считать, полагавших, что брать товар напрямую много выгодней, нежели переплачивать перекупщику-ловкачу. Тут же — спец, человек надёжный, с опытом и именем, с учёной степенью и доцентской должностью в главном заведении этого профиля. К тому же с официальной приближённостью к «Сотбис» и всеми прочими приятными делу атрибутами, потрохами и запятыми. И то верно, уж коли не тянешь на новый «мерс», так гони из Германии секонд-хенд. Сам же гони, не ходи в салон, где наверняка нагреют, а после лишь крякать будешь в скипочку да нервы себе жечь, когда движок накроется и масло подымит.

Идея эта пришла в голову после кухонной эпопеи, которую Лёва пережил, когда ближе к концу девяностых обзавёлся наконец собственной квартирой на углу Плотникового и Кривоарбатского. Кухню подобрал просто чудо, итальянской выделки, тёмно-синего колера, с матовым стеклом, тусклым хромом и краснодеревянными вставками. Хай-тек и всё такое. Да только потянула кухня та на двенадцать тыщ живых евро: равноценно, не к ночи сказано, паре-тройке холстов кисти неизвестного мастера, если брать на месте, в Европе, тянущих на век, скажем, девятнадцатый, типа того. Качество будет — никакой атрибуции не надо: задохнёшься уже от самого факта обретения работы где-то там на честной родине тамошнего художника, где не только холст — кирпич, под которым сделка пройдёт, страдать и стонать будет от такой потери, сыпля тебе на голову пыль далёких чужеземных веков. Плюс к тому убойная рама в качестве бонуса от некорыстолюбивого продавца.

Этот мысленный текст в адрес культурно нацеленного туриста-обретателя как нельзя более кстати подвернулся в тот момент, когда Лев Арсеньевич, стоя у кассы фабричного офиса, расположенного где-то на окраине итальянской Равенны, оплачивал ту самую фабричную кухню. Но только уже напрямую: 2420 евро с учетом доставки до расчётной точки Москва-Грузовая. Одновременно с этим плюсовал сумму прямой оплаты с ценой растаможки, попутно закладывая туда же и взятку консультанту из московского салона кухонь, в котором прежняя сделка так и не состоялась, но где он же за небольшую мзду вызнал контакты итальянского изготовителя. Турпакет до Римини и обратно в несезон не стоил ничего. В итоге цифра на выходе получалась смешной, совсем.

Повесил он кухню ту. И сразу же подумал о Брюгге. И закрутилось. Но только на сей раз уже в другую сторону, в направлении художественного бизнеса для нужд вполне себе богатого среднего класса и так и не набравшей искомых оборотов нижней прослойки следующего по возрастанию социального слоя. В общем, некий культурный «Макдоналдс» с переспективой перехода к усреднённо-сетевому ресторану. Но без потери лица.

Они приезжали. Лев Арсеньевич встречал, подгадывая момент с собственным приездом из Лондона. Или же сопровождая покупателей из Москвы. Селил. Напутствовал, чтобы не смéли по-французски: «Это вам не Франция, это Фландрия, господа, так что если вы по-голландски ни-ни, то уж лучше мне тогда доверьтесь, переведу, иначе поездка ваша пустой окажется, оскорбится человечек наш, опечалится. Тут с этим строго, с национальным самосознанием и местной самобытностью».

Затем вёл к Себастьяну, местному бельгийцу, с которым зацепился по рекомендации хороших людей сразу по оформлении идеи. Дядьку этого знали и использовали многие, каждый крутя им так и сяк во исполнение особого личного предназначения. Брюггельчанин был мил, вполне образован и неизменно уступчив. К тому же выглядел и одет был так, словно, материализовавшись, только-только сошёл с автопортретной гравюры Уильяма Тёрнера. То ли чудачество такое, то ли принцип — не важно. Главное, работало. Об этом он с ним тоже договорился сразу, разрабатывая основные приёмы реализации непристроенной части художественной залежи чудесного города Брюгге. Ну и как водится, стукнули по рукам насчёт честных пятьдесят на пятьдесят от маржи. При этом оформление купчей и попутного, полностью лживого сертификата на приобретённые работы лежало целиком на Себастьяне. Тот каждый раз придавливал к сертификату печатку своей галереи, туда же вкручивал и затейливый крючок личной подписи и торжественно вручал документ будущему обладателю залежавшегося околохудожественного дерьмопала.

Каждый холст имел свою цену, точно так же, как заранее известны были обоим и пределы торга. Ну а всякая цена впоследствии имела своего покупателя. Но это было уже потом, после того как счастливый владелец кого-то из ремесленных «писарей», никому не ведомых, но всенепременно средневековых, типа взятого наугад любого Метренса, Якобса, де Смита, Виллема или Питерса, украшал стену в городской гостиной или каминную залу в хотьковском загородном доме. И все были довольны, потому как уже изначально всё в этом деле было честно и загранично, откуда ни посмотри, за исключением разве что малых, вполне невинных деталей.

Одни уезжали, счастливые. Других соотечественников, осчастливленных не меньше тех, Лёва, проявляя дополнительную заботу, отправлял в соседний городок Дамме, в место, где родился Тиль Уленшпигель. На прощание вручал русский буклетик, чтобы не тыркаться попусту, будучи на месте. Сам же отправлялся бродить по Брюгге. За последние годы, трудясь над устройством чужих судеб, он поднаторел в делах. Но вместе с тем не забывал и о прекрасном — куда ж без него?

Этот Брюгге, куда он частил не по сердцу, но вынужденно, сделался вскоре и его любовью. В смысле большого искусства ловить тут было нечего, особенно после Франции и Британии, но красоты своей и изящества город не утратил, обзаведясь ими в те же, как и прочие культурные гранды, далёкие времена.

Как правило, начинал с рыночной площади, где брал местную бричку, запряжённую нечеловечески статным конём пегого окраса, с бантиками в ушах и холёной сытой мордой. Затем делал многочасовой почётный круг победителя жизни, высматривая не виденное раньше. Люди смотрели на него и улыбались. И он улыбался им в ответ, так же честно и благородно. Далее следовал наезженным не раз маршрутом: площадь Бург, базилика Святой Крови Христовой. Последнее заведение, в отличие от остальных, было бесплатным, и потому он неизменно заходил внутрь, но не корысти ради, а токмо компенсируя недальновидность городского магистрата. Всегда оставлял власти щедрую евробанкноту, сложенную вчетверо и просунутую в щёлочку стеклянного кофра для сбора пожертвований. После жертвоприношения всё шло уже налегке, вполне себе привычно и шустро, без выхода из коляски и простоя в узкоулочных пробках. «Дом генуэзцев», сразу за ним — готическая церковь Богоматери с «Мадонной Брюгге», скульптурой из каррарского мрамора работы великого Микеланджело, и к финалу оборота — озеро Любви. Между точками культурного обзора успевал насладить глаз и остальной частью вечной сказки, сложенной из переплетения каналов и стариннейших улиц, уютных площадей и современных магазинчиков, наполненных знаменитыми кружевами, бельгийскими шоколадом, высокопенным пивом и не спешащей никуда красивой молодёжью. Его не покидало ощущение сна: настолько всё подлинно, красочно, жизненно, ярко. Каждый поворот улицы или набережной всякий раз превосходил его новые ожидания. Эти по-прежнему уютные причалы, эти чумовые дома, встающие из живописных каналов, вдоль которых всё так же почти неслышно скользят гладкотелые моторки… Ну и маленькие уютные ресторанчики, горбатые мостики, непревзойдённая резьба по камню, статуи, ангелы, памятники. Миниатюрная старина, нежащаяся на незамерзающем зимнем солнце.

Последний вояж пришёлся на середину декабря. Этот визит в Брюгге стал наилучшим из всех предыдущих. Настроение было отменным. Отряд столичных добровольцев, высадившийся в этот раз на местную территорию, отоварился фламандскими «писарями» на сумму, часть которой в виде личной наживы Алабина составила около шестидесяти тысяч. В евро, разумеется. Таким образом, жизнь в очередной раз просигналила, что продолжает налаживаться, и не в последний раз. К тому же подкатывал Новый год, в канун которого Лёвушку поджидала круглая засада — сорокалетие. Он трепетно ждал этой суровой даты, чувствуя, что, пожалуй, ещё чуть-чуть — и всё, финал. Отныне он перестанет быть Лёвушкой или даже просто Лёвой, но зато окончательно сделается Львом Арсеньевичем, распечатав новый, свежий параграф своей неровной биографии. И пускай врагам его это не понравится, но так это или не так, он — Алабин! И потому — здравствуй, Лёва! Здравствуй, милый! Здравствуй, жопа Новый год!

Глава 4

Ева Александровна

«Каменным», ещё начиная со времён открытия музея, звался первый его этаж, и это было понятно: выставлялась там исключительно скульптура. Бронза, гипс, всё прочее не каменное также шло за камень, поскольку именовать таким образом этот «тяжёлый» этаж было удобно всем. Второй и третий уровни здания, отданные под живопись и графику, тоже имели свои исторически заведённые обозначения и звались «плоскими»: «первый плоский» и такой же «второй», по уже понятным причинам. Низ же, хранилища и запасники, извечно служили «могилой», по аналогии с верхним условным делением — «первый могильный» и опять же «второй». Имелся ещё и полуподвальный этаж, где не так много, но всё же хранилось, и по той же давно заведённой традиции он именовался «саркофагом».

Такое, принятое с начала Всесвятской эры обозначение подземных пространств возникло и укоренилось не только по причине их глубокого залегания относительно уровня городской земли. Главным в этом деле, определяющим казус, являлась абсолютная закрытость запасников на протяжении долгих лет существования музея под руководством Всесвятской. Ну не любила, не хотела, не позволяла вечная матрона от искусств, используя всевозможные предлоги, лишний раз допустить чьё-либо присутствие в святая Всесвятских святых. И даже хранителям, включая самых верных, многажды проверенных и лично ей наиболее преданных, опись и сверка всякий раз дозволялась лишь согласно плану министерства, никак не чаще.

Годы шли, однако ничего в завёденном порядке не менялось. Благая цель — «не отдай ничего и никому, а при возможности и не покажи» — суровой значимостью своей и чистотой помысла явно одолевала статью «не убий» вкупе с остальными схожими, разработанными задолго до неё задачами. А тут — такое.

Однако пережили они тогда дичайшую выходку этой французской сучки на межгосударственном уровне — сдюжили, преодолели. Тем более что ни к назначенному часу, ни когда-либо вообще французская чета так и не явилась, обратив эти нечеловеческие усилия в пустой песок и лишний раз утвердив директрису в мысли, что лучшее место для шедевра — «могила». «Первая». А ещё лучше — «вторая», нижняя.

Прежде, до того французского аврала, сталкиваться лицом к лицу с распорядительницей подземных и прочих богатств Еве Ивановой не доводилось. Однако, случайно наткнувшись на неё в тот безумный день и робко поздоровавшись, она всё же успела немножко ощутить эту женщину, прощупать осторожным взглядом, незаметно повести рукой, чтобы коротко тронуть воздух, отлетевший от рукава её шерстянистого пиджака. В этот момент и почувствовала исходящий от той запах власти, безумную в одержимости своей устремлённость в вечность, ею же самой назначенную если не для себя, то уж точно для своих сокровищ. Она всё ещё испытывала неподкупную страсть к ним, оставаясь чуть более полувека носителем непререкаемого авторитета в области изящных искусств, неизменно числясь близким к власти и вполне патриотически ориентированным персонажем.

Нельзя сказать, что, случайно напоровшись в тот день на местную всесвятую, Ева Александровна отчасти пересмотрела своё отношение к людям, одержимо преданным делу. Она и сама, не хуже прочих, держала себя за человека мыслящего и порядочного — просто не случилось в её жизни ни закончить нормального ученья, ни занять место, достойное её трудолюбия или хотя бы половины ума. Жаль, не довелось и краткое свидание со Всесвятской продлить хотя бы на полминутки; в этом случае ей, возможно, отвалилось бы гораздо больше, чем та скупая картинка, известная каждому и так, без знания, не успевшая толком и возникнуть-то, чтобы закрепиться в глазах и далее излиться в сущностное, полезное, наводящее незримый мост от одного объекта жизни к другому. Или — смерти.

А ещё вполне возможно, явился бы кто-то третий, из мира призраков и теней, и сделал бы Еве знак, как бывало раньше. Правда, для этого надобна цель, нужда, причина. Это не возникает просто так, по бездумной случайности, в силу слепой к тому охоты или же нелепой забавы. Она ведь так и не научилась надёжно отделять бесовское, сомнительное, в котором порой сама же подозревала свой удивительный дар провидца, поисковика, угадывателя человеческих слабостей от даренных ей природой способностей и сил, глупости и ума, характера и манер — то есть от дара Божьего, чистого, неподкупного, не столь стремительного, как иногда случалось, когда выскакивало перед глазами, словно черти сыпались горохом изо всех дыр, торопя, заставляя поспешать, крича и тыкая не туда, куда надобно было всматриваться и думать, забивая глаза картинкой лживой и подлой, а голову — чуждым каким-то смыслом, не своим, не здравым, противным разуму, скользким, как уж, шатким, как безногий истукан. Да чего уж там — как сама она с палкой своей, отдельно от неё ходячей.

Если честно, хотелось всегда чистого, единственного, прозрачно доверительного сигнала из той дыры. Или даже напрямую, от самих небес. И чтобы ласкалась мысль твоя, от чего не устает мозг и не потеют руки, и всегда находится место состраданию, а не единственно догадке или же просто безучастно— холодной картинке, сооружённой по оголённому факту: мёртвый — живой, был — не был, мужик — баба, умрёт — выздоровеет, сам прыгнул — помогли, столкнули. И ещё куча всякого, не перечесть.

Нет, всегда хотелось чего-то иного, теплокровного, через чутьё высокое выстраданного, неспешно— прикосновенного к душе живой иль даже неживой, но всё равно настроенного на доброе и полезное для хороших, тоже добрых людей. Ведь есть же дыра над каждым, чёрная, невидной глубины, и сигналят, сигналят оттуда день и ночь всякое, каждому своё и разное, под причуды его подлаженное, а то и вразрез им, в обратку, наперекосяк мечтам и доброй воле, в иные законы вложенное, под другие желания заточенное, чужим болезням лекарственное.

«Кто же я, Господи… кто же я такая есть, — часто думала Иванова, в очередной раз размышляя о никчемности собственного дара, — отчего не становится мне легче и вольней, раз могу я то, чего не могут другие… Где же, где проходит та незримая черта, что отделяет пошлую сущность мою от благости и добра, зачем, для чего я сделана так и не иначе, для какой такой высокой нужды, на кой ляд она вообще дана мне, способность эта чёртова, раз даже саму себя не в силах я вылечить от этого проклятого вывиха. И вообще, кто я: медиум, ведунья, жрица, прорицательница, пророк, ведьма белая-ведьма чёрная или, быть может, примитивный в пошлости своей экстрасенс, каких пруд пруди? Или же просто нелепо материализовавшийся призрак, хромая сущность, путаная истеричка, пристроившаяся меж добрых людей, — фантом собственного больного воображения или даже чего похуже. А может, туповатая колдунья, время от времени позволяющая себе вольность поизгаляться над собственной слабостью, чтобы побыть, просуществовать какое-то время в образе жалкой хромоноги в недоделанном женском варианте?»

Со Всесвятской вышло пересечься лишь накоротке и всего однажды. Другой раз — тот вообще, можно сказать, не в счёт. Выписала матрона премию всему коллективу, помимо тринадцатой зарплаты, по результатам юбилейного года — девяностолетие музея — и лично в актовом зале каждому вручила праздничный конверт с айвазовским «Девятым валом» на тыльной стороне. Руку пожала. Улыбку выдавила, проходную, безразличную, — всё. Даже слабым ветром не дохнуло в тот раз от извечного пиджака её в жёсткий мужской рубчик. Оттого и не вышло Еве прикинуть точней, что там и как с жизнью-смертью, какие прогнозы на то и на другое: то ли тянучка эта бессмертная неизвестно сколько ещё продлится, то ли другое какое событие наступит, не дав от тянучки той окончательно устать.

— Приветики, Евуль! — раздалось слева.

Она обернулась. То была Качалкина, из четвёртого зала, соседнего, через стенку от её.

— Слыхала? — Та натягивала жакет поверх своего вполне бесформенного туловища. — Чуть не пол-этажа под них пойдёт, нашего. От края начиная и почти до седьмого зала займёт, с захватом до арки.

— А кого ждём? — вежливо отреагировала Ева Александровна, возобновив деликатное переодевание. — Снова французы? Под кого «под них»?

— Щас! — хмыкнула Качалкина. — Французы, те ещё с прошлого раза в обиженке, им там страховку какую-то таможня наша не подтвердила, сказала, лишку везёте, ввоз ваш на две хитрые единицы с вывозом не сходится. И лимит какой-то к тому же перебран, говорят, по общим каким-то там страховым деньгам, я не в курсе, вообще-то. — Она накинула на шею музейный шарфик, вывернув наружу пышный узел, и махнула рукой, демонстрируя всю безнадёгу по линии французской перспективы. — Под культурную реституцию отдают нас, которую наши ещё с войны от них поимели, а немцы через нас и нажили. Двухстороннюю. В общем, они — нам, мы — им. По специально утверждённому списку, около трёхсот рисунков каких-то и чуток масляных холстов. Название «Пять веков европейского рисунка» плюс чего-то ещё. Теперь покамест — первая часть, наша. После ихняя будет, у них же там, нашей в ответ, баш на баш. А в конце всех дел, ну, когда уже общественность последнее слово изрекёт, то уже решать будут, кто кому и почему и в обмен на что, чтобы вышло по справедливости.

— В каком смысле — по справедливости? — не поняла Ева. — Это они какую справедливость ищут, в чём?

— Ну как какую? — На этот раз уже Качалкина удивилась Евиному удивлению. — Они ж наше брали в войну, за просто так, не спросивши, товарняками отсюда везли, думали, всё им с рук сойдет, фашистам, все трофеи эти. А после, когда мы к ним пришли, то уже сами, не будь дураки, тоже подбирать у них стали, пока добивали, с музеев, с дворцов разных в ответ на их мародёрничество и беспредел. А теперь, когда мы с ними обратно насмерть задружились, то стали друг у дружки взаимное выведывать, насчет обоюдно хапнутого. Дошло до тебя, малахольная моя?

— И что в итоге?

— Что — а то! Весь вопрос теперь, кто кого обмишурит, мы их иль они нас. Сказали, называться будет по-особому — субституция какая-то, означает — сколько спёр, столько же верни любым другим искусством, и никак не меньше.

— Ну и для чего же мишурить в таком случае? — искренне удивилась Иванова. — Ведь мы же теперь друзья, коллеги по художественным ценностям, мы же, по сути, мир без границ, какая по большому счёту разница, в каком конкретно месте будут размещены произведения искусства. Запросила душа — иди, любуйся, наслаждайся. Всё равно ведь не на продажу. А если так, то при чём здесь баш на баш этот?

Качалкина округлила глаза:

— Нет, ну ты или дурная, или ж наивная до предела, иль на самом деле натурально малахольная! — Она поправила узелок на шарфе и оглядела себя в зеркале, сверяя образ и факт. — А откаты? Ты чего, не в курсе?

— Какие откаты? — вздрогнула Ева Александровна, мысленно уже отгораживая отдельные, пугающие её звуки от целиковых слов. — Зачем откаты? Кому?

Но уже знала, что слова те не пустые, во многом правдивые, хотя и озвучила их Качалкина так, будто грохнула чем-то порожним по подвешенной за слабую ручку тонкостенной кастрюле.

— Кому? Да деду Хому — всем, кто причастный к этому делу любым боком, что с той стороны, что с этой, вот кому!

На этот раз Качалкину пробрало не на шутку, словно все последние годы, как только встал вопрос о реституции, она продолжала считать себя несправедливо выброшенной из процесса освоения нового монетаристского направления, приоткрывшего нежданные горизонты вполне законного присвоения случайных благ. И, подкрепляя версию озвученной несправедливости, дополнительно пояснила:

— Смотри, к примеру, ты как эксперт признаёшь эту картинку дорогущей, ну как… — она наморщила лоб и задрала глаза в арочный свод раздевалки, — ну, какой в том году в седьмом зале у нас висел, не масляный, чёрно-белый, и тонко-тоненько нарисованное всё у него, без рам золочёных было, размером небольшое. А сам лохматый на портрете у себя же, волос такой волнистый ещё, типа д’Артаньян или даже сам Иисус Христос, один в один.

— Вы, наверное, Дюрера имеете в виду? — пришла на помощь Иванова. — «Графика Альбрехта Дюрера» та экспозиция называлась. Совершенно великолепная выставка, отлично её помню.

— Вот! — Качалкина хлопнула себя ладонью по лбу так, будто справилась наконец с временным беспамятством и успешно выдала искомый культурный контент. — Дю-рыр! Так этот самый Дюрыр тоже немец, как все они, и поэтому скажут, что стóит немерено и равен трём, допустим, Шишкиным или же двум, к примеру, Айвазовским картинам. И как оспоришь? Эксперты — как дышло, сама понимаешь, куда их повернут братья по разуму, туда и вышло. А наши наоборот скажут, что, мол, Дюрыр-то ваш подраненный: и то у него не так, и это не доказано, и не графика это полноценная какая-нибудь, а всего лишь набросок, или пуще того — не набросок, а эскиз с того самого наброска, а таких набросков у него — как у дурака махорки, и все одинаковые почти, и ещё неизвестно, кто кого и как набрасывал, сам он или же ученики его постарались, хоть и подпись у них единая, ты поняла? И по этой причине он меньше тянет, чем надо, и наши против него куда сильней и больше денег стоят, чего бы кто ни плёл и ни доказывал. Это ж не квашеная капуста, не отпробуешь, как хрустнет, нету же той объективности, которая всех устроит и помирит. И притом каждый, заметь, не доверяет партнёру по культуре, каждый норовит выставить своё, встречное, именно такое, что от себя доказательное, а не от других.

— Но как же так… — снова не согласилась Ева Александровна. — Ведь это же дело добровольное, основанное на договорённости сторон, для чего же так формально подходить? Ведь это лишает всякого смысла сам жест доброй воли. Нелогично как-то.

— Вот ты и попалась, подруга! — внезапно расхохоталась Качалкина, и звук её зычного голоса отозвался раскатистым эхом под сводом раздевалочной территории. — Нелогично! Да какую ж ты тут логику ищешь, Евушка моя! — воскликнула она, отсмеяв положенное. — Все только о бабле думают, об чтобы туда-сюда неучтённое выдурить да свои двадцать копеек вставить против мильонов этих культурных. Мы вам Дюрыра этого простим шмурыра, а вы нам Левитанчика вашего не заметьте, хоть и нерусский, а тоже, поди, денег стоит, как наш родной, исторический. А разницу спишем, откат на откат — два отката, с каждой стороны если брать. Думаешь, другие они, немцы? С другого теста слеплены? Как же! Ровно такие ж, как мы, только моются чаще и улыбаются шире, а так всё как у всех — напрямую прут, внаглую, обходя любую заповедь. А жопу свою прикрывают чисто немчурской обходительностью: битте, мол, дритте, нихт капут, ваши пляшут — наших нет.

Ева помолчала, дав себе время переварить услышанное. Затем спросила:

— А откуда вы всё это знаете, Качалкина? Это же просто ужас — то, о чём вы говорите. Ведь такое просто невозможно. Они ведь преступники, получается, а не люди искусства, не ценители прекрасного, не апологеты красоты и добра.

— Ну-у, завела-а-а свою песню, снова-здорóво, подруга ты моя, — несколько разочарованно протянула Качалкина. — Откуда узна-ала… где взяла-а… апологе-еты-шмалогеты… Оттуда и узнала, что сы`ночка рассказал, а он уж точно знает, он у меня на «Мерседес-Бенц» теперь трудится, старшим над электриками. Так у него вчера был один из этих, чинился, масло менял, а сам нетрезвый, хотя и в настроении, ну и сказал, что скоро у Всесвятской в музее большая экспозиция, приглашал на открытие, если заодно к маслу ещё электрику ему сделает как надо. Карточку дал свою — доцентом по нашему же делу трудится, Лев какой-то там, дальше не упомнила. И сказал, будет он теперь по вопросам реституции, по переговорному процессу с немецкой стороной биться. А под конец приплёл, что, мол, русский народ хоть никому юридически ничего не должен, что и так высокую цену заплатил, одних людей тридцать мильонов наших положили, но это ещё не означает, говорит, что надо ответно награбленное при себе иметь и что правильней то на то просто так обменять, без ничего. Так-то, милая моя, вот такие уроды на свете встречаются, хоть и доценты, а ты говоришь, апологеты-котлеты! Вот он и есть живой апологет троглодитский, лишь бы задницу немецкую подлизать за «мерседесы» ихние да откаты!

— А почему вы решили, что там эти самые откаты будут? — не поняла Ева. — Это он что, так и сказал, доцент этот?

— Да прям, скажет он! Просто сын про это всё знает, у них у самих повсюду так: что на «мерсах», что на «тойотах», что даже на «майбахе» самóм. Чем лучше качество и крепче выделка, тем больше откат. А у немцев, сама же в курсе, качество как ни крути, а вечно немецкое — не цирлих тебе какой-нибудь манирлих. А доцент вообще пьяный был, никакой. — Она глянула на стену, сверяясь с часами. — Ладно, давай по стульям, а то новый зам засечёт, мало не покажется.

— Зам со вчерашнего дня на больничном, — отреагировала Иванова, — сегодня его не будет. — Но тут же поправила себя: — Вроде внизу говорили, на служебном, я как раз проходила.

— Ну, это неплохо, — почти довольно хмыкнула Качалкина, — пусть поболеет, нам только спокойней, а то такую власть, говорят, присвоил себе тихушник этот, что скоро саму Всесвятскую подвинет, если вообще с кашей не проглотит.

Как таковое, искусство живописи и скульптуры Качалкина не признавала в принципе, полагая, что на картины и фигуры можно глядеть, только когда народ сыт по горло, обут на все сезоны и обеспечен тёплым на любые холода. Все прочие развлечения, включая музейные и алкоголь, могут иметься у нормальных людей лишь после одоления ими основных преград жизни. Искусство же, с её точки зрения, относилось к неглавному, побочному продукту потребления и шло где-то сразу после тухлой моды и надоедных спортивных мероприятий. А то, что оно порой стоило денег, то этот неоспоримый факт, как ей думалось, имел совершенно иную природу. Это уже относилось к извечному баловству богатых ото всех народов и времён, к ихней же похвальбе одних перед другими. Отдельно от прочего искусства в системе ценностей Качалкиной шли голые изображения, подаваемые во всех вариантах. И если, считала она, нагую картину ещё можно как-то внутренне одолеть, отвернуться, например, или же, прикрыв глаза, миновать в поисках чего-то более-менее приличного, то высеченную намертво из камня или железа голоту уже просто так не обогнёшь, как и не прикроешь мысленной накладкой, — слишком на виду, слишком размерна, чересчур видна ото всех сторон. Зато проживала Качалкина, считай, рядом, и потому трудиться в этом неприглядном месте было ей подходяще. Она отводила внука в школу сразу перед музейной вахтой и забирала уже после продлёнки. Таким образом, всё у неё складывалось в удобное для жизни единство: посильная помощь сыну с невесткой, зарплата — добавок к пенсии, ну и попутная культура.

Если понятийно, то культура как таковая с искусством связана никогда не была — так она прикидывала. Культура для неё определялась исключительно поведением, вежливостью, опрятностью одежды, наличием аттестата любых знаний не ниже средних, своевременной отдачей долгов и неупотреблением неприличных слов, кроме тех, без каких по нынешней жизни никак не обойтись, типа «жопа», «блин» и «беспредел». Больше — ничем. Однако, несмотря на бесспорный вывод, она же любила повторять, что трудится в храме искусств на полную катушку, что, несмотря на обилие высокохудожественных экспонатов и прочих единиц хранения, ей всегда удаётся отличить подлинное от подложного, истинного ценителя музейных богатств от случайного визитёра, явившегося проставить очередную галку на Вермеере, Саврасове, Ван Дейке или Ге, и что никакое другое предприятие культурного назначения не приносит человеку такого сочетания комфорта и бодрости одновременно.

Ева не особенно активно общалась с соседкой по залу, хотя обе почему-то считали, что дружат. Да и не тянуло её как-то в сторону четвёртого зала. Чаще отзывалась односложно, в ответ на обращение приятно улыбалась, прибавляя короткий вежливый кивок, и никогда не комментировала слова Качалкиной, обращённые в свой конкретный адрес. Вероятно, это было ещё из-за того, что территориальная расположенность одна вблизи другой, сводящая невольных товарок к условному единству на протяжении всей рабочей смены, вынуждала Еву подмечать особенности совершенно ненужной ей чужой жизни, до которой ей, по любому счёту, дела не было никакого и никогда. Второй зал, что примыкал справа, был проходным и потому в соответствии со штатным расписанием не предусматривал наличия отдельного смотрителя. Да и экспонатов там было кот наплакал, и никогда ничего ценного. Так уж было заведено. И потому пригляд за этим пространством осуществлялся отчасти Ивановой, а отчасти смотрителем зала № 1, тупикового. Так что по всему выходило, что музейного друга ближе, чем Качалкина, у Евы Александровны не имелось, несмотря ни на какие её же глубоко внутренние доводы против.

Был ещё момент из удивительных, но по факту приятных. Качалкина, выгодно отличаясь от остального, в большинстве своём обезличенного для Ивановой музейного контингента, не считала её ущербной. И даже инвалидом. И вообще, с учётом темперамента, Качалкиной вечно недоставало душевных сил, чтобы в окончательном варианте сформулировать для себя собственное отношение к соседке по искусству и оценить увиденное независимо трезвым глазом. К слову сказать, даже негодная нога, что тщательно схоранивалась Евой от неравнодушных глаз, была прощена ей Качалкиной навсегда. Хромота же, конкретная и совершенно невозможная для сокрытия, шла в нагрузку к общей расположенности и в расчёт не принималась. Еве оставалось лишь отринуть от себя всё то, что узнавалось о Качалкиной, накатываясь на голову самотоком, без какого-либо к тому специального желания и приложения отдельных усилий.

А обнаруживалось следующее. В семье Качалкину недолюбливали — разве что не открыто ненавидели. Сын, что вместе с женой и качалкинским внуком проживал на одной с матерью площади, заботу о семействе со стороны бабушки принимал охотно, однако мать ни во что не ставил, всякий раз находя подходящие причины для очередного недовольства и поддержания общего режима скрытой нелюбви. Причиной тому, как считывала ситуацию Ева, было пугающе отменное бабушкино здоровье в комплекте с недоразвитой фамильной жилплощадью, на которой семейству предстояло обитать в тесной неудоби ещё долгие годы. Этот неприязненный факт не мог не ощущать прозорливый сын, предвосхищая чутьём опытного электрика годы будущих неудобств. Это же самое определённо знала и его вечно надутая супруга. К этому же пониманию сути домашнего уклада оба готовили и ребёнка, чтобы, насколько получится, ограничить его общение с родственницей, избежав тем самым добавки в бабушкин рацион животворного детского витамина.

Так и тянулось. Дурным было то, что Качалкина, не обладая нужной для такого дела проницательностью, ухитрялась сигналы эти не воспринимать, списывая случайно отловленные сполохи родственного неудовольствия на погоду, давление за окном или же очередной парад планет там же. В такие минуты её особенно тянуло к внуку. Она доставала из комода незатратно выдуренные буклеты по разным видам искусства, годами накапливаемые ею от экспозиции к экспозиции, и, прикрывая ладошкой дурные виды, объясняла ему про хорошие. Родня в это время негодовала, зрея для окончательной мести всё ещё не придуманным способом. Ева, чуя такие подходы, пару раз пыталась заговорить с подругой, в основном в раздевалке, до или после перемены имиджа с культурного на гражданский. Сказала ей, в самый первый раз, ну, просто для пробы пера, чтобы понять, как та отреагирует. И выяснить заодно, где в их конкретном случае пролегает граница дозволенной безопасности. Зашла очень издалека:

— Качалкина, у вас, кажется, обои в коридоре надорвались. Или ошибаюсь?

И стала ждать реакции. А про обои — увидела. Равно как и засекла ещё кучу деталей и важных мелочей из жизни семейства. Например, сразу же сообразила, как только пошла у неё мысленная картинка насчёт невестки, что та не только свекровь, но и мужа недолюбливает, прикидывая заодно с мерами по основному источнику раздражения варианты и про него самого. В том смысле, что и без бригадира электриков жилось бы не хуже, чем с ним. Практически безупречно сделанным на исследуемой жилплощади оказался лишь ребёнок, хотя и он, как выяснилось, подворовывал понемногу и отовсюду, однако в сравнении с остальными проживающими всё же сильно выигрывал в святости. Не дождавшись реакции на тогдашний свой проверочный вопрос, Иванова, чуток переждав, вновь решила испытать подругу: сделает та задумчивую стойку, впившись в неё, Еву, удивлённым глазом, или же снова не чухнется? И спросила, опять же в раздевалке:

— А железяка-то, ну та, что пирсинг, которая в пупке у неё, не мешает ей нормально общаться с сыном вашим? Не натирает? Ничего?

Это уже напрямую про невестку, сынову жену, которая кольцо своё из лживой серебрянки производства нефабричного Китая не отстёгивала даже в самые отчаянные минуты случавшейся по пятницам близости с мужем. Краснота и припухлость в районе крепления металла к коже, образовавшиеся не так давно, несмотря на временное отсутствие беспокойства, невестку не смущали, потому что очередной любовник, намекавший время от времени на совместное будущее, дело такое уважал. К тому же дополнительно ещё и заводился, глядя на тюнинговый живот. Картинка эта у Евы Александровны отчего-то шла в чрезвычайно устойчивом варианте, и практически всё, что касалось внутреннего уклада качалкинской семьи, она видела словно через многократную снайперскую лупу, некоторым образом даже усиливающую эту не слишком приятную правду. Кроме того, как отдалённый результат, предвидела она и неприятную доброкачественную опухоль брюшины года через два с половиной эксплуатации невесткой железного украшения. А вообще гнала от себя Иванова эти прозаические этюды, воспринимаемые ею не без легкой брезгливости и чаще выставляемые для обзора не только в графическом исполнении, но и в живописном варианте: густо, масляно, бугристо. Несмотря на это, резко фокусные пейзажи от Качалкиной неизменно возникали перед глазами вновь и вновь, ксерясь один от другого и наводя на нехорошие раздумья. Первой была мысль о том, что страдает смотрительница, в общем, безвинно — лишь в силу своей житейской недалёкости, бессистемности общих подходов и так и не снизившегося с годами гипертонуса. Другая заставляла усомниться в первой, поскольку уже касалась кармической составляющей, в основной параграф которой включены были и текущие проклятия, и ответка за грехи предыдущих поколений, и много чего ещё, не до конца понятного и потому просто неприятного. Мысль же о том, что придётся столкнуться с копанием в делах наследных, забираться в кармическую «родословную», вылавливая и сопоставляя меж собой связь грехов через взаимосвязь времён, не испрашивая на то конкретного позволения, вызывало у неё чувство протеста против самой же себя, против своей же проклятой стукнутой когда-то головы, против всезнайской собственной натуры, не приносящей обычного простого счастья, а лишь будоражащей нервы и мысли.

Так или иначе, но по линии предыдущей родни, с захватом по крайней мере около сотни ближайших лет, ничего криминально-мстительного в роду Качалкиных не обнаруживалось. По всему выходило, что причиной неладов в семье стал единственный резон, простой и понятный без какого-либо знания, — сволочизм сына, подлость его неверной супруги и безголовость самой Качалкиной, как чисто бутафорской основы домашнего очага. Следует также заметить, что после сделанного вывода Ева Иванова в отношении Качалкиной заметно переменилась: приподняла порог терпимости и отчасти настроила себя на лёгкое сострадание к ней, как к без вины виноватой заложнице стервозных домашних обстоятельств. Тем более что на второй свой вопрос, насчёт невесткиного пупка, ответа она так и не получила. Качалкина просто мутноглазо уставилась в арочный свод, потёрла нос тыльной стороной ладони и переспросила:

— Это какая железяка, Ев?

О своей смотрительнице-подруге Ивановой она знала немного, но тайно её уважала. Та пришла в искусство задолго до неё, и не по причине выхода на пенсию, как сама она, или не по чисто территориальному признаку, а в силу личной душевной тяги. Именно так Качалкина про Иванову чувствовала. А попутно ещё и жалела, как хромую, без мужа и без детей. Лицо же — отделяла от всего остального. Лицо музейной подруги было светлым и чистым, с двумя синевато-лучистыми фонариками на месте глаз. И тонкий, с широко разнесёнными крыльями нос. Такие носы всегда повышенно улавливают запахи и почти не подвержены насморку — так про них знала Качалкина, не вдаваясь в промежуточные, не достойные большего анализа мелочи. Да, и ещё пепельного оттенка Евины волосы, чуть волнистые, но в пределах, также не вызывали в ней неприятных ощущений. Ну а тело, если мысленно отбросить негодную ногу, и характер — тоже вполне себе ничего, оба нормальные, без отложений. Что до прочего, то оставшиеся глаза, брови и добросердечие взгляда легко можно было б взять за единицу отсчёта, если говорить о людях хороших и образцовых, в принципе. Про обрыв обоев, о каком случайно упомянула Иванова, Качалкина, конечно же, услышала, но, не допуская малейшего проявления чудес в отношении себя, прикинула, что, наверно, сама же и проговорилась, невольно допустив мягкость нрава в минуту одноразовой женской слабости.

А ещё Качалкина знала точно, что Ева неравнодушна к картинам, и особенно писаным, кистевым, работы старых мастеров. Подолгу, бывало, простаивала перед очередным, издалека завезённым экспонатом, молча и пристально поедая глазами пейзаж или портрет. Порой Качалкина, оказавшись с той на общей линии культурного огня, заставала её утирающей с глаз мокрое или с придавленными к груди ладонями, вперекрёст.

Ева и правда всё ещё пребывала в состоянии заложницы собственной слабости, если не сказать страсти, начавшейся с ранних девичьих лет, когда в поисках работы моталась она по большому, жаркому, неизвестному ей городу и набрела наконец на спасительную тень. Тень ту образовывали две пары молодых, неодинаково пушистых лип, слева и справа от служебного входа в красивое по архитектуре заведение. То, что заведение это — музей, ещё не знала, но, чуток передохнув в тени левых крон, решилась и зашла. Оказалось, Государственный музей живописи и искусства, про какой и не слыхивала. Зашла робко, поинтересовалась у тётеньки на вахте, что, мол, убираться, часом, не ищете кого? Та плечами пожала, на лестницу кивнула: мол, там узнавай, девушка, кажись, уборщицы у нас в доборе, а вот смотрителей нету, нехватка, не хочут никто смотреть, не плотят потому что как надо за ихний присмотр, плюс к тому жопу высиживай всяк день от десьти до шести, ни отойтить, ни пёрнуть по-человечески. И глянула сожалительно:

— Оно тебе надоть, девк? — И тут же палку приметила, что Ева робко за спину поначалу увела, а после обратно вытянула. — Хотя раз уж ты хрóмая, тогда как раз по тебе придётся, инвалидское дело, оно богоугодное, где стул — там инвалид. И порядок, и при тишине, всё как тут. Зал свой отглядела, вопросы поответила кому надоть и домой к себе похромала.

— А какие вопросы-то, тётенька? — Ева пошла было к лестнице, где начальство, да тормознулась. — Я же ничего не отвечу, я ведь этому не училась никогда.

— Ну, какие… — Вахтёрша на мгновенье задумалась, потёрла лоб, напружинилась памятью и в итоге пояснила: — Ну, где туалет, к примеру, или ж в какие часы закрытие. Иль, бывает, могут самими картинами любопытничать. — Она приняла позу поудобней и добавила с долей превосходства в голосе: — А спросют если, особливо кто настырный, сколько, к примеру, рама та иль эта в дéньгах, так ты его в другой зал посылай да скажи, чтоб не пачкал нигде, потому что искусство тут повсюду, куда ни глянь, даже в отхожем месте, а оно знаешь скоко стоит? — И сама же ответила: — Немерено — то-то и оно, девк, поняла? Там только на рамах, особенно какие толще, одного золота незнамо скоко, а уж про остальное вообще не говорю — бесценное дело, историческое, с чёрт-те каких времён висят, а только ещё бесценней становятся. Так-то, красавица… Ну иди, иди, поинтересуйся, раз больше ничего не получается тебе для жизни изобресть…

Она вышла из приёмной начальственного кабинета через сорок минут, да и те в основном ушли на ожидание Коробьянкиной, в ту пору замдиректорши по общим вопросам, — молодящегося содержания тёти в брючном костюме, с волнистой пшеничной головой и строгим взглядом бесполого кума из женского исправительного заведения.

— Говорите, отличный аттестат? — неулыбчиво спросила та после короткой паузы и с сомнением глянула на соискательницу места смотрителя. — Точно отличный?

Ева утвердительно кивнула и робко улыбнулась, но скорей из-за того, что просто надо было учтиво реагировать. То, что возьмут, знала уже на полпути от вестибюля к кабинету заместительницы. И не по причине нежданно грянувшего дефолта и общего, как результат, обнищания населения. И не оттого, что зарплата музейщика, пускай даже столичного, неизменно стремясь к позорно малой величине, не предполагает никакого конкурса на место обладателя культурного бюджетного стула в зале экспозиции живописных полотен старых мастеров. Просто знала это, как всегда, по умолчанию. Как пребывала уже и в курсе того, что замше этой, начиная с первого её больничного листа, останется месяцев пять-шесть. Самое большее — восемь, до года ни по какому не дотягивалось, откуда ни зайди. Картинка выходила печальной, но устойчивой, без отвлечений на постороннее, сбивающее фокус. Замшина саркома, о какой до времени не будет ведать ни одна живая душа, к тому моменту уже начнёт подъедать основное блюдо, покончив с закуской, и вскоре перейдёт к десертному столу. Ещё загодя, до самых первых отчётливых симптомов, но через годы после начала работы в музее, Ева Александровна решится и подсунет под дверь начальницы письмо, где крупно, по-печатному — анонимно, чтобы не подставляться, — напишет, чтобы проверилась хозяйка кабинета на онкологию, и как можно скорей. Однако, подсовывая, тоже будет знать, что не сработает упреждение её, что письмо почитают и бросят в корзину, приняв за очередную подмётную галку в деле межвидовой борьбы сторонников одного музейного направления с приверженцами другого. А насчёт того, кто возглавит местных оппортунистов, копая под сторонников старой школы искусства во главе с матроной-директоршей Всесвятской, загадки для Евы уже не существовало начиная со второго её смотрительского дня.

Но и про саркому не всё было чистым. Из ясного пока вычитывалась лишь стопроцентная смерть. Но что-то мешало напрямую отдать её в руки злого рака, параллельно высматривалось и нечто неожиданное, такое же недоброе, хотя сам источник до конца не определялся. Разве что следы на лице и мёртвом теле проявлялись как на фотоплёнке — печальными вуалевыми пятнами. Впрочем, многое, очень многое ещё только предстояло узнать смотрителю Ивановой, волей тенистого случая занесённой в храм живописи и скульптуры. А пока… Пока же, получив первые наставления в комплекте с форменным набором обуви и одежды, она думала об этой несчастной замше, о её детях, погодках-сыновьях, которых не любил и которым не стал помогать их отец — бездарный музыкант, схоронившийся от алиментов где-то в далёкой израильской глубинке. Думала она и о том, что один из братьев тоже станет музыкантом, довольно известным, и всё у него будет хорошо, включая гастроли и почётные места на больших скрипичных конкурсах. И что другой будет страшно завидовать ему и в результате после смерти матери сумеет переписать наследство на себя, но всё равно в скором времени профукает всё, оставив последнее букмекерской конторе, после чего в полном отчаянии улетит искать отца. И найдёт, и замирится, и оба будут продолжать люто не любить старшего сына: отец — за неожиданные успехи в таком же, как и его, деле, но достигнутые без его отцовского участия, младший — за несправедливость судьбы и неугаданную ставку в этой явно левой конторе, в итоге всех дел сблизившей его с таким же никчемным, как и сам он, родителем. И только одно не узнает никто из членов распавшейся семьи и никогда: что старший, слабохарактерный и успешный, — всем им стопроцентно родной, младший же, израильский, живущий с изжогой в животе и завистью в чердачном отсеке, нажит любвеобильной и многострадательной замшей Коробьянкиной на стороне, с художником-передвижником от одной столичной экспозиции к другой.

Иногда Еву Александровну замечали, преимущественно в те моменты, когда сидела на стуле, подолгу не вставая, чтобы без особой нужды дополнительно не выхрамывать в зал. И лишь когда окончательно затекала плохая нога и словно из солидарности с нею неуютно становилось и хорошей, Ева Александровна заставляла тело оторваться от стула, чтобы исполнить неспешную прогулку вдоль стен, стараясь как можно мягче прикасаться к полу насаженным на палочный конец резиновым набалдашником. В такие мгновения, когда палка, незаметная до момента отрыва от сиденья, оказывалась в её руке, мужчины, интересовавшиеся молодой, тонконосой и пепельноголовой смотрительницей, обычно разом теряли к ней интерес и отступались от намерений знакомиться. За все годы музейной службы — она просто из интереса вела такой личный учёт — её хотели восемнадцать раз, натурально, физически, как женщину и очень по-мужски. Из этих восемнадцати охотников четверо почти уже решились подойти, и Иванова даже знала, о чём будут спрашивать. Двое первых вежливо поинтересуются именем и пожелают узнать, до которого часа работает музей; двое других — не в курсе ли смотрительница насчёт сроков персоналки Модильяни или Куинджи. Однако трое из отчаянной четвёрки, засекши палку и хромоту, тут же передумывали выказать интерес и спешно ретировались. Последний, четвёртый соискатель на даровую близость, подошёл-таки, но вокруг него летали, вихрясь и сталкиваясь одна об другую, столь жаркие искры страсти, и тяга его к хромоногой добыче была столь неприкрыта и мощна, что Иванова неподдельно испугалась, сообразив, что перед ней не просто крупнокалиберный культурный ухажёр, а самый обыкновенный зверь, в дичайше исполненном самцовом варианте. Резко дохнуло кислым, обдало жаром быстрой похоти, повеяло ароматом свеженагнанного семени. Последний запах был ей незнаком, совсем, учитывая отсутствие какого-либо опыта в этом конкретном смысле, но она догадалась, откуда он происходит и какую таит в себе опасность — тоже вполне определённую. Она опередила тогда намерения культурного извращенца и, вытянув из-за спины палку, произнесла дрожащим голосом, когда тот приблизился:

— Даже не помышляйте, уважаемый, ничего не получится, я замужем за охранником нашего музея, и сейчас он придёт меня проверить, потому что у него обед.

Зверь отступил и тут же ретировался: всё понял, потому что имел природу близкую к Евиной, но только по другую от неё сторону. Ева же Александровна перевела дух и сделала важный для себя вывод: в моменты личного душевного волнения свойства её не работают, верней сказать, включаются не на полную силу. И это многое объясняет. Уже потом, оказавшись в Товарном предмкадье, она ещё раз поразмышляла на тему и пришла к выводу, который её в общем устроил. Нет, она не ведьма, для ведьм подобное приключение — праздник. Вульгарная колдунья, белая или чёрная — без разницы, как и все остальные от их нечистого сословия, не преминула бы воспользоваться оказией и надсмеяться над опасным мужланом, преподнеся тому урок мстительный, если не кровавый. Она же, будучи обыкновенной незлобивой дурой, даже не помыслила вышептать вслед неслучившемуся агрессору пару-тройку проклятий, какие в арсенале-то имела, но так ни разу в жизни и не применила. Таким образом, получалось, что она, смотритель Иванова, всего лишь слабая женщина с интересными особенностями женского воображения, с чётко и нередко безошибочно выстроенной природной интуицией и повышенным чувством справедливости независимо от сути события или поворота чьей-то судьбы.

Такое открытие обнадёживало и определённо снижало страдания женской плоти, давая надежду на какую-никакую реальную связь с мужчиной. Но точно она про себя ничего не знала, не видела, даже не чувствовала приближения хорошего. Отменно предугадывалось лишь дурное, как в случае с самцом из музея. Где-то имелся провал, недодел, просчёт природы по части угадывания самой же себя. И это мешало мечтать.

Бывало, подолгу рассматривала себя, нагую, перекрыв окно шторой, хотя для подобного сокрытия не имелось достаточно причин. Точка обзора извне отсутствовала, дом был последним в череде однотипно-унылых строений, дальше начиналась окружная дорога, на которую смотрели оба окна её малогабаритного жилья. Но вместе с тем Еве казалось, что за ней всё равно наблюдают, оттуда, со стороны раскинувшегося перед её ведьминским взором вечно затянутого облаками неба, туманящего невыводимой пасмурью проход к соседним мирам. Этот ничейный взгляд прошивал любые преграды, не говоря уж о панельной коробчатой постройке времён продажных и воровских, и, достигнув заветного окна, упирался в Евину штору. Что было дальше — не знала, но на всякий случай зашторивалась, хоронясь, особенно в моменты оголения своей дурной и постыдной конечности.

А ещё она не знала, как это — с мужчиной: как всё случается, в какой последовательности и что чувствует каждый из двоих, ненадолго вступивших в это загадочное двуспинное единство. И что потом, после того как всё закончится — не вообще, а сразу, тут же, в том же пространстве только что выплеснувшейся страсти. И как смотреть друг на друга после этого всего, и как ловчей стесняться, как прятать наготу, если вдруг вновь прижмёт стыдом, желанием или страхом, и будет ли ему, её мужчине, желанно трогать её вновь, мечтать о ней, как мечталось до того, как достиг позволения забрать беззащитное, никем не тронутое тело, чтобы терзать, терзать его, уже не подавляя отчаянного желания слиться с этой женщиной воедино и бесконечно владеть ею, владеть, владеть…

В детдоме по этой части тоже не сложилось, никак, даже несмотря на тамошние неприхотливые нравы и привычную неразборчивость пацанов. Соединяться телами или, по крайней мере, миловаться взасос — все со всеми — начинали уже класса с шестого, где-то так. Дальше просто менялись девчонками и парнями, навылет, чтобы, если повезёт, никто не уцелел. Ей же досталось лишь дважды за всё длинное детдомовство. Один раз крепко помяли и полапали в темноте, когда была ещё по сути ребёнком и нога при детской палке ещё не играла особой роли на фоне гормональной атаки пацанской тройки. Да и не поняла в итоге — был то интерес насчёт чего у неё под юбкой или же обычная «тёмная», хулиганская и злая, в очередь с прочими неудачниками. После того случая поселилась обида, но чуть погодя стёрлась.

Другой раз было уже потом, ближе к первой зрелости, когда тайно от воспитателей старшие воспитанники напились в день окончания девятилетки и устроили «поминаловку». На неё полез тот, кому не хватило девки, самый небрезгливый и нетрезвый. И завалил в последнем свободном углу, когда все другие углы и закутки были заняты. На отказ не рассчитывал, палку отшвырнул подальше, чтоб не огрести, если чего. И стал давить к полу, всем весом, прикрывая рот потной ладонью. Она уже вполне отчётливо понимала, что к чему, и даже успела внутренне приготовить себя к худшему повороту дела. Было гадко и мерзóтно, но это был шанс стать такой, какими были все, хотя изначально-то была другой, каким вообще никто тут не был, отродясь. Он уже запустил руку, туда, и шарил у неё в трусах, выщупывая девчоночье устройство. Оставалось малое — сгрести трусы, сдёрнуть вниз и втиснуться в неё с налёту, чтоб даже не успела ойкнуть, вывернуться, и, сдавив колени, отползти. От него отвратительно пахло, чем-то тупым и квашеным, плюс к тому он тяжело дышал ей в лицо, выпуская из себя перегарный портвейновый дух. Это мутило Евино сознание, вынуждая подчиняться, но никак не биться обезвоженной рыбой и орать, зовя на помощь.

Не пришлось. И не случилось. Внезапно зажёгся свет. Их засекли. Они явились, взрослые. Ей потом досталось больше других: за то, что строила из себя убогую, с палкой не расставалась, а она-то совсем в другом углу нашлась за ненадобностью, сама же — под десятиклассником да со спущенными трусами. Гадина. Отличница притворная. Тварь.

Порой она трогала себя — скорее просто угадывая верные касания, но не видя их, не ощущая наперёд. Было туманно и неопределённо, несмотря на то что страхи постепенно уходили, желание поддаться собственному обману медленно угасало, а слабые и порой болезненные попытки стать настоящей, чувственной и живой не приносили искомых результатов — тех, на которые рассчитывала. Высшая точка, оргазм, о котором она, разумеется, была наслышана, не наступал, никогда. Или же то самое ощущение, слабо приятное, едва-едва волнующее, то напрочь утекающее, то волнами вдруг приливающее к голове и к низу живота, и было им?

Этого она не знала, Ева Александровна. Вновь мешала недостаточно плотная штора. И тогда она уходила в крошечную ванную, куда уже не доставал посторонний свет и чужой непрошеный глаз, и там пыталась продолжить, возобновить прерванное, выловить короткую удачу, если вдруг повезёт и долгожданная сладкая одурь настигнет её и накроет с головой. Нет, всегда было уже поздно: никто не прилетал, как не случалось чего-то ещё, кроме следующего по счёту разочарования и новой утраты чувственных ожиданий. Но с другой стороны, думала она, никто и не обещал, что будет тебе в жизни радость от одиночества твоего и твоей же негабаритной ноги.

Сосед, Пётр Иваныч, дядька сострадательный и хороший, честно любящий гражданскую жену свою Зинаиду и обожающий глядеть на пролетающие мимо самолёты с высоты башенного крана, приятно обнадёживал Иванову, когда, бывало, встречались они у разверзнутого мусорного зева или совместно, по-соседски, злобничали насчёт вывернутой крышки люка. Говорил:

— Ты, Евушка, по ноге своей особо не кручинься, у всякого с любой конечностью всяко и случиться может, не без этого. А только не в том вопрос, чтоб забить на себя же через такое хромое дело. У людей, случается, самогó этого… нету, у мужиков, ну, как после войны, например, было, или же есть, но не в силе — тоже вокруг да рядом. И ничего, живут. Всяк — он всякого отыщет, если свой, родной, единственный, даже если и спят после поодаль один от другого. А счастье, оно всё равно есть, потому что есть взаимность, есть почтение и есть совместно нажитое имущество, если только не последний болван. А у тебя-то не то, понимаешь, происшествие, на какое без слёз не глянешь, а всего-то нога чуть в сторону от другой смотрит, и все дела. Это ж любви не помеха и ничему другому, кроме неё, тоже.

И хитро кивал, окатывая соседку с ног до головы добродушно-воздушным взглядом.

Ева Александровна слушала, улыбалась и всегда соглашалась с опытным Петром Иванычем, признавая справедливость его сочувственных слов. Но, вернувшись к себе, тут же утыкалась красивым лицом в просоленную диванную думку и, вдыхая слабый дух прелого подушечного пера, ревела, ревела в неё по-белужьи, со всхлипом, с протяжным свистящим звуком, вытравливая из себя эти подлые надежды на скорую встречу с добрым человеком. В такие минуты ведьмы отступали, впрочем, как и все остальные ангелы и черти, так до конца не познанные и толком не увиденные, будь они всамделишные, придуманные или же просто нарисованные под обоями на стене. Чудо, что жило в Еве Александровне, давая о себе знать редким, но безошибочным попаданием в чужую боль, обычно промахивалось в свою, огибая её, облетая пустой дорогой, и порой, словно издеваясь, наматывалось на шею смотрительницы Ивановой мягкой неопасной удавкой, то сжимаясь на ней, а то вдруг резко ослабляя свой игривый захват. Чудо не переставало быть от этого чудом, но только суть его уже была иной, вывернутой наизнанку, делавшей его немножечко картонным, чудом наоборот.

Тот настырный глаз, что мешал жить, но незримо поддерживал связь с другим, едва-едва приоткрывшимся ей миром, она впервые ощутила, кажется, в двенадцать, в детдоме, когда уже потихоньку начала догадываться о своей дурной особости, но ещё не очень понимала, как следует этим распорядиться. Открыться и стать посмешищем? Прилюдно продемонстрировать эту свою угадайку и тут же сделаться заложником приставучих и насмешных одноклассников? Пойти к взрослым и выпросить послаблений, обменяв их на сомнительную способность выведывать и сообщать директрисе, что у кого происходит дома, как и кто ворует на кухне больше других и отчего старшей воспитательнице, тайной алкоголичке, плохо спится по ночам?

Нет, не пошла, не открылась. Так и продержала тайну внутри себя все последующие шесть лет пребывания в малоярославецком учреждении для сирот. И лишь под конец, когда нарисовалось перед глазами страшное, то самое, сделала попытку опередить его, выкрикнуть слова, спасти.

Не спаслось. Не поверили и не услышали, предпочтя жизни смерть.

А угадайку ясновидческую всё ж пришлось включить, когда реально подпёрло. Сразу, как выпустилась в мир — по сути, ни с чем и в никуда. Явилась, помнится, в Отдел учёта и распределения, метры положенные оформлять, какими государство обязано обеспечить, к тому же инвалида по рождению. А только пшиком обещанье-то вышло, пустым звоном обернулось, мятым фантиком от давно съеденной конфеты.

Это август был, девяносто восьмого, самый его конец. Они там глаза округлили поначалу, уполномоченные представители местной власти, неподдельно поразившись, как это в такой ответственный для страны момент перемены жизни к полному ужасу и попутной финансовой нестабильности приходят всякие и хотят, чтобы дали за просто так. Хаметь — не хамели, видя, что хромает-то Иванова эта по-всамделишному, но отповедь всё же озвучили, типа, ты чего, девушка, не понимаешь разве, какое время на дворе? Людям не то что жить на отдельных метрах — им, прости Господи, жрать скоро будет нечего, чтобы элементарно не сдохнуть с голоду. Врачам не платят, педагоги вон без зарплаты сидят, пенсионеры без пенсий, солдаты, армия наша, защитники родины в обносках служат, углеводороды, мать их в дышло, не стоят ничего на мировом рынке, упадок полный и повсеместный, рецессия в мировом масштабе официально зафиксирована, коллапс туда же вслед за ней полным ходом. Стране нашей не то чтоб закрома напитать, просто дыры б заткнуть: кончились запасы, выели, выжили, пробросались. А ты говоришь, выдели отдельную, как по закону, да ещё в самóй столице! Нету, нету ничего в помине, нету и не будет неизвестно сколько времени ещё. Можем, учитывая ногу твою, в очередь поставить, на общежитие. Но уже по Калужской пойдешь, в Московской нету ничего, лимит по этому году исчерпан, так что пиши заяву и жди, девушка, может, на тот год место придёт, так, может, твоё и будет.

Ева слова те не услышала, пропустила мимо головы, не задержав у уха. Просто пожала плечами, вежливо реагируя на отказ.

— Простите, — сказала, — мы же территориально к Московской области приписаны, значит там и положено селить. Но мне, как инвалиду, допускается предоставить метры на территории столицы, где медицинское обслуживание надёжней и городской транспорт лучше областного.

Говорила спокойно, не дёргалась и не угодничала, поскольку уже знала, что станет жить на девятом этаже, и что из окон её блочной коробки будет видна окружная дорога, и что по дороге той денно и нощно будут ползти грузовые фуры, толкаясь и нетерпеливо расчищая себе путь гудками при съезде со МКАДа. А съезд тот будет ровно против её окон, но это вовсе не помешает ей спать спокойно и уютно, потому что когда въедет, то обнаружит в своём жилье тройное остекление в виде пластиковых пакетов, врезанных на место растрескавшихся деревянных, которые так и не довелось увидеть самой, но про которые знала, что имелись раньше.

У тётки, что принимала Иванову, вытянулось лицо и вновь округлились глаза. После чего, окинув недавнюю детдомовку пристальным взглядом, она же, рубя фразы на отдельные безжалостные слова, неспешно отчеканила:

— А теперь, Иванова, раз бумагу какую надо не пишешь, просто забирай свою палку и вали туда, откуда пришла. Передумаешь — окажу милость, приму в последний раз, но только бред этот свой прибереги для идиотов, которых, как я вижу, вместе с тобой обучили, какие нам тут дурные права качать. А не напишешь заявление на общежитие, так пускай твой директор тебя же обратно и селит. Я своё дело знаю, не первый год с контингентом вашим общаюсь, и если сказано «нету», значит нету и не будет, а из пустого и будет ничего. А ты как думала, Иванова? — И уставилась победно, пронзая Еву глазными сверлами.

И вновь визитёрша не смутилась, а лишь чуть повела плечом. Подняла глаза, выговорила негромко и даже успела едва заметно улыбнуться:

— Ну как же так, всем жильё нашлось, а мне не нашлось?

— Кому это «всем»? — напружинилась тётка, уже начав потихоньку подмечать странность девчонкиного поведения. — Я ж сказала тебе, в этом году никому ничего, а хочешь если, иди вон судись, я им то же самое скажу, у меня никаких ни от кого тайн нету, всё по закону.

— Кому, говорите? — Ева пристроила палку в угол и присела. — Ну, для начала вы выделили квартиру своему сыну, в новом доме, месяца полтора тому назад, максимум два. Виктор, кажется? Или… нет, Виталий… но это можно уточнить… — И внимательно посмотрела на тётку. — Дом этот был специально построен для передачи в фонд сирот-выпускников. Четыре подъезда, этажей… двенадцать… нет, простите, шестнадцать. И муж ваш там же прописан, только этажом выше, ровно над сыном. Сначала вы планировали фиктивно развестись, чтобы снизить риск от этой изначально незаконной операции, но потом вы же вместе с вашим начальником… такой под пятьдесят, с животиком, почти целиком лысый, родился где-то на Украине, рядом с озером, а в саду было много черешни — скорей всего, Мелитополь… Так вот, вы с ним передумали и решили взять в долю ещё одного начальника, который по положению выше вас обоих, чтобы уж совсем всё было чисто и никакие сведения никуда не просочились. Тот — с погонами, разведён, зовут… зовут Василием, отчество тоже на «В». И ещё вижу у него два срока отбытия: первый давно, ещё подростком, за воровство шапок каких-то или ботинок, хотя там ещё изнасилование было, но не доказано. Ну а второе лет десять тому назад, за аферу какую-то типа незаконного производства и реализации товара, нечто вроде трикотажа или нехлопковой ткани, в каких-то огромных объёмах. Вышел по амнистии и уже потом пробил себе полную реабилитацию, за очень большую взятку. И ещё кличка была у него какая-то, сейчас скажу… А-а, вижу — Цеховик или… нет, Цеховой!

Тётка, ополоумев, слушала, не перебивая и не делая попытки остановить этот нежданно предъявленный экскурс в зону строго закрытого ото всех режима. Слушала и не верила ушам. Логической цепочки не выстраивалось ни по какому, откуда ни зайди, причинно-следственных связей точно так же не обнаруживалось, как мысленно не выявлялось и никаких иных возможностей для этой странной хромоногой вызнать хотя бы малую часть того, чего она тут успела намолоть. Более того, тётка чуяла, по-волкодавьи, что слова эти — не конец истории, что позволь она девке Ивановой продолжить экскурсию, то — к бабке не ходи — узнает и про себя, и про подельников своих ещё много правдивого и интересного, подпадающего под целый букет суровых и безрадостных статей. А ещё поняла, что уже не соскочить, — поздно.

— Чего ты хочешь? — Она исподлобья глянула на гостью, ожидая ответа по существу. — Если конкретно.

— Я уже сказала, — равно как и прежде, невозмутимо отреагировала та, — и хорошо бы последний этаж, чтобы не топали в мозг, я не люблю.

Тётка пометила на бумаге и подняла глаза, пытаясь по ходу дела удалить из них непривычный страх, но и частично в них же задержав привычную ненависть.

— Да, — неожиданно вспомнила Иванова, — чуть не упустила. Там, наверно, рамы оконные будут совсем убитые, так что поменяйте, пожалуйста. На бесшумные. В три слоя. Собственно, всё.

— В Москве не смогу… — понурым голосом процедила решательница, — в области дадим, близко к электричке и с поликлиникой. А Москва — не наша, богом клянусь, тут — свои, там — другие, тех уже не обойдешь, хоть лопни.

— Решайте, — коротко отозвалась Ева, — пускай лысый ваш к Василию этому сходит и объяснит суть проблемы. И тот сделает что нужно, я знаю, у него взамен две или три квартиры из вашего личного фонда потребуют, и он согласится, отдаст. Сначала прикинет насчёт того, что, может, лучше меня убрать, но потом передумает, потому что не знает, кто за мной стоит и какие ещё люди могут быть в курсе ваших дел. Так что не беспокойтесь, всё пройдёт нормально, я обещаю.

— Вас известят, — процедила в ответ инспекторша, едва разжимая губы и не поднимая глаз, — ждите, в ближайшие дни получите уведомление.

— Спасибо, — вежливо поблагодарила Ева и, поднявшись, подобрала палку. — И вот ещё что, раз уж мы с вами обо всём договорились.

Тётка опасливо задрала глаза, ожидая подвоха. Паралич, временно сковавший ей голову, отпускал медленнее, чем хотелось, и, одолевая его, она успела подивиться собственной неподготовленности к неожиданностям судьбы. Однако лично её теперь уже не коснулось: напоследок молодая ведьма с палкой выдала уже не про неё саму.

— И передайте вашему лысому, что у него рак в последней стадии, где-то в животе, точней не скажу. Так что пускай поторопится со всеми делами. Хотя… — она произвела глазами прощальный жест, — хотя всё равно вряд ли успеет, там уже метастазы в области печени.

И вышла из кабинета.

Ещё через неделю с небольшим девица Иванова перевезла свой единственный чемодан в Товарное, где, к её немалому удовольствию, обнаружилось недавно произведённое тройное остекление обоих окон её собственной однушки, расположенной под крышей девятиэтажной башенной блочки. Как ей того и хотелось. А незадолго до волнующего момента, когда сердобольный таксёр из недоплаченных интеллигентов за полтарифа доставил миловидную хромоножку к одиноко торчащему среди безликих собратьев жилому строению, Ева уже знала, что запах из чёрной дыры, который возникнет на лестнице не сразу, а спустя сколько-то лет, будет неустраним. Потому что ни самой ей, несмотря ни на какую особость, ни приличному соседу Петру Иванычу с его неустанной тягой к справедливости не удастся одолеть отчаянную тройку уродиков-пацанов. Не получится упросить и местных начальников, отвечающих за чистоту и порядок, избавить проживающих от вечно незаткнутого прохода в чёрный и злой нижний космос, в подвальную геенну последней по счёту блочки в предмкадовском Товарном.

И всё же она немного не угадала, не пробив тётку до крайнего снизу корешка. Та в итоге вывернулась, подменив в последний момент новое на бэушное, искренне полагая, что про новое разговор не шёл, а тёрли они с этой чокнутой сукой про вообще: чтоб в городе, с аптекой, уличными фонарями и последним этажом. В общем, жильё оказалось не новым, а за вечным убытием последнего жильца, хотя сами жилые метры подверглись косметическому ремонту. Именно по этой причине квартира встретила новую хозяйку настороженно и, угрюмо оглядев, нахохлилась в ожидании слияния будущей смотрительницы с плотью и кровью своею.

Поселяясь, Ева Александровна ещё не знала, что незадолго до нового ордера в жилище этом скончалась раковая бабушка, которую, за неимением наследников, похоронили за счёт бюджета. Впрочем, бабушка та оказалась старушкой очень даже интеллигентной, принадлежавшей не к какой-то там неведомой, а к самой что ни на есть еврейской нации самого московского разлива. Это добавило взгляду вновь прописанной жилицы любопытствующего ракурса, но только всё равно не избавило от встречи с милейшим старушкиным призраком.

Они договорились, сразу. Бабулька, туманясь полупрозрачным изображением против свежеоклеенной, но ещё совершенно голой стены, сразу же, чтобы не смущать Еву сквозным видом, рассказала пару еврейских анекдотов, засевших в памяти её после ухода любимого супруга. Новенькую, подметив у той недоработку природы, она признала сразу, всей своей обновлённой смертию душою, уже успевшей отлететь от почившего тела, но ещё не покинувшей пределы «товарной» территории. Насчёт неудавшейся ноги женщина, разумеется, посокрушалась, но тут же дала добрый совет — припарить область коленной чашечки отваром сушёного листа садовой жимолости с ложкой полевого мёда и двумя ложками прополиса. В итоге, убедившись, что какая бы то ни было встречная подстава отсутствует, бывшая проживающая, сдав с рук на руки место прописки, вежливо попрощалась и покинула периметр владения Ивановой.

Это был первый чистый опыт общения Евы с потусторонним миром. Иные опыты подобного рода в активе её, конечно же, имелись, и не один, но в более широком, что ли, смысле — без прямого, «живого» контакта с реальными его представителями вроде этой милой старушки. Этот же случай, внутри собственных, можно сказать, стен, к её приятному удивлению, не стал для Ивановой шокирующим воображение или даже напугавшим её. Особенно когда на прощанье, улыбнувшись по-доброму, дымчатая гостья произнесла:

— Милая, вы тут не скучайте особенно, просто живите и не позволяйте ЖЭКу над собой измываться. Они люди хорошие, но недостаточно добрые, и это у них не от природного сволочизма, а от нехватки общей культуры и достойного образования. Нас, девушек, когда мы на женских курсах учились, незадолго до октябрьского ужаса, насчёт казуса такого нередко тогдашние педагоги просвещали. Но потом пришли швондеры, и с этим было покончено. Поверьте, нынешний ЖЭК — слепок нашего общества. И даже, если угодно, энциклопедия современного устройства нашей с вами жизни. Верней, теперь уже только вашей. А относительно моей, полагаю, всё выяснится в самое ближайшее время. — Она поёжилась от удовольствия, всем призраком, целиком, и воздух, что окружал объёмное изображение покойной, казалось, поёжился вместе с ней. — Страсть как хочется испытать новые ощущения, а то последние годы всё больше в этот ящик смотрела, почти не выходила, и такими оттуда, знаете ли, гадостями напиталась, что ни капельки не сожалею о перемене участи, если так можно выразиться.

Она вздохнула, но чисто визуально, поскольку даже слабого шелеста воздуха, зашедшего внутрь призрачных лёгких, Ева не засекла. Между тем старуха уточнила:

— Правильней, скорее всего, сущность этой жизни определяет только зона, и лучше других — строгого содержания. По крайней мере, так мне покойный Марк Григорьевич рассказывал, а уж он-то в делах этих был спец, поверьте. — Она театрально взмахнула воздушными руками и развела их по сторонам. — Он мне много чего поведал, если уж на то пошло: при Сталине чалился ещё, но не по пятьдесят восьмой — обошлось экономической статьей. Потом при Хрущёве неприятность имел через тот же самый ЖЭК — ну, это если фигурально. Правда, там всего лишь на два с половиной года потянуло, а это уже для Марика был сущий пустяк. Ну и под самый финал, как раз где-то в промежутке между начинающей примерзать оттепелью и началом известного застоя, муж мой — царствие ему небесное — увлёкся правдоискательством. И, уже практически находясь в пенсионном возрасте, огрёб, извините за столь пошлый стиль, четверик по восемьдесят восьмой. О как!

Несмотря на то что испуг как таковой отсутствовал напрочь, Еве всё же немного было неловко вот так с ходу вступить с интеллигентным призраком в полемику, где ни добавить ничего не могла, ни разукрасить метким словом не умела. Просто спросила, больше из вежливости, чтобы никак не нарушить, не дай бог, правил потустороннего этикета:

— А восемьдесят восьмая — это про что?

— Это про то, милая, когда ты за две личные пенсии покупаешь из-под полы «Архипелаг Гулаг» и даёшь его секретно почитать кому-то, кого изначально держишь за приличного человека. Большого эстета, кстати сказать, и не самого последнего физика. Скажем, радостью познания поделиться. А «приличный» тот, когда его за цугундер прихватили, оказался обыкновенным слабохарактерным «жэковцем», без твёрдых моральных принципов, как у моего бедного Марика, и без выверенных человеческих устоев. Ну и сдал он нашего с тобой Марка Григорьевича, вчистую. Тут же, без никаких, в первую же минуту допроса.

— И? — на этот раз уже вполне заинтересованно спросила Иванова.

— И?… И подсунули нам в спальню под подушку четыреста тогдашних американских долларов, в наше, разумеется, отсутствие. А к вечеру пришли с понятыми и по результату обыска открыли на мужа инвалютное дело. Чтобы, понимаете, не умничал больше положенного этот отвратительно умный еврей. И к тому же бывший зэк. — Она финально, по-актёрски, выбросила перед собой газовые ладони и подвела итог беседе: — Всё, собственно, оставайтесь, милая, и живите себе счастливо…

И неспешно растворилась на фоне всё той же голой стены.

Ева Александровна проводила взглядом уплывшее в вечность изображение посетившей её сущности и принялась протирать накопившуюся после ремонта строительную пыль. Она смахивала её, думая о том, что получилось всё же несправедливо и что не физик тот научный сдал своего приятеля, а совсем другой человек, работавший бок о бок с тем самым физиком… кажется, Александром или Алексеем. Он-то и вызнал про книжку и донёс на обоих, на него и на Марка Григорьевича. Оптом, как говорится. Правда, доктором наук всё равно не стал, не потянул в силу чисто профессиональных качеств, хотя и возглавил вскорости партийный институтский комитет, да и весь институт заодно.

Спустя четыре дня, покончив с минимальным обустройством нового жилья, она вышла в большой город: знакомиться, узнавать его поближе и влюбляться, если совпадёт фазами. А заодно подыскать себе место постоянного, по возможности сидячего труда.

Глава 5

Алабин. Темницкий

— Безбоязненно двигаться в будущее можем, лишь когда сознание наше полностью освободится от бремени прошлого, верно, Лев Арсеньич?

Именно такими словами встретил он Алабина в кабинете, с двери которого не так давно удалили старую табличку и прикрепили новую, заметно шикарней прежней. По её периметру шёл тонкий, будто витой, золочёный ободок, буквы также выполнены были золочёным тиснением. Открывая дверь в кабинет, Алабин успел такое обновление подметить, как и успел скользнуть глазами по новоявленной надписи: «Евгений Романович Темницкий, первый заместитель директора Государственного музея живописи и искусства». Жёлто-матовый прямоугольник схожего качеством выделки образца красовался последние пятьдесят лет лишь на главной музейной двери, прикрывающей проём в священный кабинет: обиталище Всесвятской, музейной матроны, примадонны от изобразительного искусства в одном лице — всегда первом. Там он бывал не раз. Да и с хозяйкой кабинета знаком был не понаслышке, хотя общался не так тесно, как бы мог уже в силу набранного к тому времени имени. В том числе и не без её бескорыстного участия. Она ему как-то позвонила, сама, избежав в этом деле услуг секретарши. Лев Арсеньевич, признаться, немного удивился, но, если честно, несколько и возбудился её тогдашним звонком. Она просила написать статью к выходу одной из первых крупных экспозиций работ Шагала. Сказала: кто, если не вы, Лев Арсеньевич, ну сами подумайте. Вроде как подмахнула слегка. И такое от него не утаилось. Подумал: и зачем ей, королеве бала, участие не принца, но пажа, если уж по большому-то счету? А как же Карминский, Сарафьянов, Штерингас? И спросил об этом напрямую. Та помолчала в трубку, прикидывая ответ, и почему-то не слукавила, выдала как есть, словно родному:

— Знаете, Лёва, если откровенно, просто хочу, чтобы Наташа эта, Азон-Брюи, губоньку нахальную свою прикусила. Шагал будет весь парижский, но малой частью и от них, из Музея искусства и истории иудаизма. Она там главным хранителем у них, знаете ли. Так вот, считает, что никто не чувствует и не понимает Марка Захаровича больше, чем просто авангардистом. А он, как она полагает, ещё и великий реалист-портретист. И специально, как я теперь уже думаю, даёт нам в экспозицию портрет матери Шагала. Ждёт, разумеется, что никто, как обычно, не обратит особого внимания, все, по обыкновению, в небесных дворников пальцами тыкать будут и невест с кошками пересчитывать. — И усмехнулась пожилым своим смехом. — Вы уж извините меня, старуху, за этот неловкий каламбур, Лев Арсеньевич.

Алабин слушал и уже мысленно прикидывал текст.

— Так вот, написать нужно именно об этом портрете, причём так, чтобы ни один обозреватель не остался к тексту безучастным. Я же помню, какую могучую бучу заварили вы тогда с этой версией про Малевича, всех просто на уши, извините, поставили, а многих так даже усомниться вынудили в незыблемости основ. Ну хоть бери учебник да наново переписывай. — И засмеялась, опять доброжелательно. — Я же всё поняла тогда, милый мой Алабин, вы, по сути, выступили в тот раз в качестве акциониста, культурного провокатора, и, надо сказать, одним из первых. Но только акция ваша носила скорее характер культурологический, недостаточно агрессивный, что ли, и уже по самóй сущности своей имела в виду эту целиком удавшуюся, надо сказать, провокацию. Не меньшую, кстати, чем та, которую в том же самом, провокационном смысле Малевич и сам исповедовал, верно? — Она недолго подышала в трубку и хрустнула шейным позвонком. — Зря, зря Карминский отстегал вас тогда по полной программе, я ему и сама потом врезала: дала понять, что он просто мало чего из вашей идеи понял. Вот Сарафьянов же промолчал, так ведь? И не случайно. Он-то человек чрезвычайного ума, пронзительного, так что можете считать, он тогда молчанием своим полную индульгенцию вам выдал, пропуск подписал в братство высших экспертов русского авангарда. Кстати, удивился, что Алабин всё ещё в кандидатах ходит. Странно, сказал, что докторской не занимается, кому ж, как не ему, приличную степень иметь.

«Вот ещё, — мысленно хмыкнул Лёва, — мне или над диссером корпеть, или же на пропитание добывать, вместе свести никак не получится, больно уж серьёзный простой в делах обозначится. А возьмёшься, так сами же и скажут после, что говно, а не работа, какой от Алабина ждали, всё тухло и вторично. Нет, я уж подожду, пожалуй, ещё сколько-то, а там, глядишь, по совокупности присвоят — сами же говорят, кому, как не ему…»

Закончив мысль, матрона поинтересовалась:

— Так сделаете, Лев Арсеньевич?

Словами примадонны насчет обновлённой им старой версии по Малевичу Алабин был тогда совершенно сражен, не меньше. Сам-то, если честно, в эту сторону даже не помышлял, а вот ведь как интересно повернулось. Ай да умница Сарафьянов, ай да голова, ай какую ловкую подводку надыбал! И конечно, это лишь его идея, и больше ничья: Всесвятская навряд ли дотумкала сама, не въехала бы во всю глубину подобного выверта, живости разума не хватило б.

Конечно же, он написал статью, совершенно блистательную, о роли сентиментальности в сентиментализме творчества Шагала на примере портрета его матери, о чём до него не писал никто и никогда. Чтобы так, чтобы в самою суть копнуть, вывернуть наружу ранее не паханное, увидеть якобы сокрытое прежде ото всех… Сразу же работа была напечатана в качестве флагманской статьи выставочного буклета, после чего Всесвятская, тайно наслаждаясь унижением парижской соперницы, окончательно перешла со Львом Арсеньевичем на одностороннее «ты», демонстрируя тем самым высокую степень допуска искусствоведа Алабина к телу собственной персоны.

Натали Азон-Брюи, в отличие от матроны, чуждая самой идеи ехидства, связанного с изобразительным искусством, просто незаметно ни для кого выплакалась и, отыскав на открытии той выставки Льва Арсеньевича, высказала нужные слова. После чего по-матерински поцеловала в лоб. Чуть позже работу Льва Алабина опубликовали несколько респектабельных изданий, после чего она в короткие сроки была переведена на ряд европейских языков.

А вообще, много знал он про Всесвятскую, много всякого и разного. Порой это «всякое», будучи не равно объективно подано от многообразно «сердобольных» сторон, радикальнейше отличалось от «разного». Однако именно эти разночтения позволяли матроне столь продолжительно занимать должность главаря в наиглавнейшем культурном месте, неизменно экспонирующем лучшее мировое и отечественное изобразительное искусство.

Однако в этом кабинете раньше он не бывал, не довелось. Да и с покойной Коробьянкиной, хоть и наслышан был о той всякого, знаком был едва-едва, практически не пересекаясь делами. Нередко художественная общественность, скапливаясь по поводу и без, дробилась на группки, и уже они, кулуарные, малые и побольше, состоящие из лиц и имён, фланировали промеж остальных с целью освежить последние сведения насчёт движения должностей внутри корпорации. Алабин, натыкаясь то на одного, то на другого знакомца, ни разу так и не столкнулся с замшей: ни лбами, ни общими интересами. Сначала было попросту ни к чему; позже, когда стало во имя чего, предпочитал уже саму Всесвятскую, приголубившую и вписавшую Льва Арсеньевича в свой ближний круг.

— Полностью разделяю и подписываюсь! — Он протянул руку поднявшемуся навстречу ему Темницкому и с улыбкой добавил: — Военнопленное искусство должно перестать быть трофейным.

— Что, уже в курсе? — Хозяин кабинета слегка удивился такому дополнению и обеими руками крепко сжал Лёве кисть. После чего произвёл широкий приглашающий жест и указал на кресло против стола. — Присаживайтесь, Лев Арсеньевич, есть разговор, и, думаю, обоюдно приятный. — И сел сам. — Мы ведь, в общем-то, знакомы, если мне память не изменяет, верно? Ещё о-ох с каких времён.

— Ну да, — так же улыбчиво пожал плечами Алабин, — помнится, родители наши знавались, но и не так, правда, чтобы домами дружили, но ведь общались меж собой в какие-то те ещё времена, да?

— Как же, как же, — отозвался Темницкий, — мама моя и по сей день фамилию вашу вспоминает, говорит, какая прекрасная семья у нашего шефа, — они ведь вместе работали с вашим отцом. Или чего-то путаю?

— Нет, не путаете, Евгений Романыч, — согласился Алабин, — я тоже в курсе, хотя и мхом всё это за давностью лет поросло.

— Да-да… — грустно согласился Темницкий, — а папа-то как, в силе ещё? В порядке?

— Да там же всё, директорствует у себя в институте, ну и в Академии попутно трудится. Кажется, он там у них академик-секретарь или что-то такое, но тоже металлическое.

Оба синхронно улыбнулись, оценив шутку, после чего Темницкий, чуть театрально вздохнув, добавил:

— Жаль, не довелось раньше повстречаться, Лев Арсеньич, вполне могли бы давно трудиться бок о бок, над общим делом каким-нибудь. Тем более что вокруг теперь все только и говорят: Алабин — бренд, Алабин — качество. К тому же не жалуется на отсутствие внимания к своей персоне со стороны всяких там СМИ. Так что есть повод познакомиться поближе, дорогой друг, интересные дела начинаются, кончился культурный застой, пора, как говорится, закрома распахивать, свежий ветер впускать, пересматривать стратегию культурных ценностей наших.

— Это вы насчёт того, что скоро вещи можно будет своими именами называть? — не менее театрально подёрнув бровями, озадачил его Лёва.

— Это вы о чём? — не понял Темницкий. — Какие вещи? Какими именами?

— Да была история, помнится, принёс я как-то ещё по молодому делу коровинские эскизы к вам на атрибуцию, со стены баса Большого театра Гудилина снятые, ещё когда вы при Третьяковке обретались, припоминаете? Так вот, получил отлуп, по полной программе, к тому же никак не мотивированный. И подпись — «Е. Р. Темницкий, старший эксперт».

Темницкий расхохотался:

— А-а, вот вы о чём! Ну что ж, всякие бывали случаи, не скрою, может, и ошибочка вышла, не знаю, не знаю, не припомню уж теперь… — И глянул на Лёву. — А почему ж не пришёл-то ко мне, Лев Арсеньич, коль уж заприметил меня там?

Алабин отмахнулся:

— Да-а, не стоило того, не хотел скандалить, пережил я тогда это дело. Зато теперь вот сидим тут, общаемся честь по чести, а могли б и разругаться насмерть. И кому от этого было бы хорошо?

И по-доброму глянул на первого зама примадонны. Тот явно чего-то хотел. Не самого, кажется, неприятного.

— Вот именно. — Темницкий, казалось, даже обрадовался. — Слова твои, Лев Арсеньич, просто золотые, не меньше! — И с тем же вопросом в ответном порядке глянул на гостя: — Может, окончательно на «ты», как думаешь? По старой жизни если, а?

— Да легко! — недолго думая, согласился гость. — Без проблем, Жень. Даже в голову не бери, оно того не стоит.

И оба рассмеялись легко и непринуждённо, уже как старые, проверенные временем знакомцы.

Темницкий прошел к стеллажу, распахнул створки одного из отделений, выудил оттуда бутылку скотча, плеснул в два стакана. Кивнул в Лёвину сторону:

— Ну что, закрепим? — и, артистично чокнувшись о воздух, махнул свою.

Лёва тоже отхлебнул, не до конца. Поставил. Не хотелось с самого начала вписываться в головняк, поскольку причина для этого уже объявилась. Виски был дорогой, он понял это не по бутылке, а выловив послевкусие. В нёбо отдавало чуть-чуть черносливом с лёгкой нотой копчёности, именно так, как он любил. А ещё знал, что совершенно убойный аромат копчёности этому непростому напитку придаёт предварительная сушка ячменя в торфяном дыму, после чего виски становится дорогостоящим и считается уже высококачественным. Лучше этого вискаря был лишь островной, ужасно ядрёный, но и нежный, чрезвычайно дымный и могучий мягким воздействием на разум. Ему привозили его по заказу, с острова Айла. Там он варился старинным способом на одной из пяти шотландских вискокурен, оставшихся неуничтоженными. Остальные закрыли из-за неудобства расположения и занудности процесса варки. Тот огорчительный факт, что начиная с недавних времён Лёва стал поддавать уже вполне всерьёз, не беря прежних продолжительных перерывов от одного обидного провала в делах до очередного, в немалой степени связан был с островом Айла.

— Вот я и говорю, — продолжил оборванную мысль Темницкий, — экспертом я послужил, что было, то было, а оттуда уже в министерство ушёл, в департамент по сохранению культурных ценностей, начотдела экспертизы. Ну а через пару лет на зама департамента поставили.

И вопросительно кивнул на бутылку. Лёва сделал оградительный жест рукой и глазами поблагодарил хозяина за приглашение надраться. Понял уже, что к осуществлению такого решения вся эта приятная обстановка слишком уж располагает. Однако получится несколько сверх нужды. Тем временем Темницкий махнул вторую и продолжил:

— Дальше — больше, сам знаешь. Комиссию создали по экспертизе и оценке культурных ценностей, ну тех, что обратили в собственность Эрэф. Ну и снова без меня не обошлось, туда же сунули, замом председателя.

— Так ты там, получается, с самого начала? — удивился Алабин и всё же потянулся рукой к вискарю.

Плеснул на два пальца, отхлебнул, поставил.

— Ну, так и я о том! — то ли притворно сокрушаясь, то ли подтверждая тем самым собственный загадочный статус, воскликнул Темницкий. — Это ж геморрой, и только, — чистейшей воды гемор! Не мне тебе объяснять, Лёва, в какой мы, если уж на то пошло, глубокой жопе сидим. Одно с другим не бьётся, третье с четвёртым не сходится, два закона, сам знаешь каких, имеем. Что первый этот, о сохранении культурных ценностей, где про ввоз и вывоз толкуется, ельцинский ещё, ну, ты и сам знаешь прекрасно. Что этот теперь, более-менее свежий в сравнении с тем, — о реституции. По тому — можно, по другому — всё наоборот. В общем, всё до первой же таможни, как всегда. А там спросят, у них-то не застоится, у негодяйского племени: вы чего, друзья дорогие, совсем охренели? Никто же дальше жопного копчика думать так и не научился, Лев Арсеньич, ничего ни с чем не увязано, ничто ни для чего не готово. И к тому же все против всех. Депутаты — эти в свою игру играют. Орут, ни грамма в рот, ни сантиметра в… ну ты сам знаешь куда… То бишь пошли они на хрен все, немцы эти с голландцами и всеми остальными нерусскими претендентами на национальное достояние! Они когда нас воевали — ну, это про немцев только, правда, — то, поди, особо не задумывались, жгли себе, убивали, насиловали, хапали чего ни попадя, музеи наши до нитки обирали, всё ценное повывезли, Янтарную вон эту комнату хрена с два нашли! А когда уже мы к ним пришли, то ни-ни, не моги, неможно, а коль уж взял, то теперь будь любезен взад вернуть, битте шон, руссише швайн.

Он налил себе, выпил, глазами предложил Лёве. Тот поддержал, приняв ещё полтишок. Темницкий присел рядом, доверительно, по-дружески пристроил руку на алабинское колено, предварительно хлопнув по нему два раза, и продолжил разбирать тему по кусочкам:

— Спросишь, а наши чего же, культурный слой?

— Не спрошу, — хмыкнул Алабин, — прекрасно знаю, кто из них, что и в связи с чем сказал. Да и комментарии регулярно читаю, меня студенты что ни день с этим донимают. Говорят, мол, что за хрень такая, Лев Арсеньич, что за дикарство? Даже примату в зоопарке и то ясно, что нужно возвращать. Что реституция эта, как её ни назови, хоть двусторонняя, хоть односторонняя, хоть субституция, а хотя бы и компенсаторная, — это же дело благородное и гуманное. Богоугодное. Просто оно требует внимательного подхода, изучения и взвешивания каждой позиции. И вперёд!

— Вот именно, взвешивания! — воскликнул, соглашаясь, Темницкий, явно довольный тем, как складывается разговор. — А депутаты эти замороченные вконец запутались, с тем и с другим законом обосрались, а нам теперь говорят, разгребайте, но при этом чтобы ничего никуда не делось. А Конституционный суд, вместо того чтобы в это дело нормально въехать и всех развести, пыжится только и уже собственного дыма в дело напускает. Говорит, нужно ещё посмотреть, что там и как с добросовестным приобретательством. — Он выдохнул, и, чуть прижав эмоциональный градус, пояснил: — Это я о собрании Венигса толкую, отлично тебе известном. Немцы вежливо орут, наше, мол, отдайте. Голландцы — то же самое, но только им уже требуют вернуть, как теми же самыми немцами отграбленное и внаглую увезённое. А тетя фон Мотя какая-нибудь, фрау Гитлер Капут, скажет, погодите вы все, не музейное это вообще, а лично моей семье принадлежащее, и часть этого самого собрания они вывозили, когда дедушку моего убивали и прислугу в очередь насиловали. А кто они — не знает, хоть по новой пытай, история про это умалчивает. А там, если не забыл, триста графических работ, и сплошь имена, величайшие из великих, все мировые бренды там же: Брейгель, Тинторетто, Веронезе, Босх, Рембрандт, Дюрер, Сольбейн, Ван Дейк, Гварди, Тьеполо, Кранах Старший, Рафаэль, Фрагонар, Ватто!

Темницкий как по писаному перечислял звучные имена, чуть прикрыв глаза и немного задрав голову в сторону лепного потолка. Было заметно, как, переживая вместе с ним, перемещается снизу вверх и обратно его острый кадык и как в невольном трепете подрагивают кончики его длинных пальцев. Зрелище это Лёве нравилось больше, нежели настораживало, и по вновь открывшимся обстоятельствам он плеснул обоим.

— Да что там они все! — снова воскликнул Евгений Романович, закончив оглашение шорт-листа знаменитостей. — Леонардо! Сам божественный Леонардо в списке, ты понял? И только наша часть, по предварительным оценкам, — до полумиллиарда. Не в рублях, разумеется.

— До полутора, — деликатно поправил его Лёва, — я с этим, Жень, неплохо знаком, в теме, как говорится. Кстати, там ещё Рубенс имеется. И Гойя.

И оба они, не сговариваясь, дёрнули снова, отмечая ещё один отрадный факт из жизни виртуальных народных достояний.

— Вот именно! — с энтузиазмом подхватил Темницкий. — Правда, это как считать и кому, но в любом случае конфликт интересов налицо. И наш собственный, межведомственный, и тот, что извне, да ещё с участием третьих претендентов. — Он почесал в затылке и протянул: — Ну и наро-о-од, если уж на то пошло, а только вот спросить об этом никто не удосужился, сам-то он что обо всём этом думает, народ наш многострадальный. Хоть общественные слушания открывай.

— Я ведь его практически наизусть знаю, собрание Венигса, — отозвался Алабин, — по крайней мере в том объёме, что нами в девяносто пятом выставлялся. Только не уверен, где оно сегодня. Знаю, какое-то время в Эрмитаже хранилось, потом вроде бы его снова…

— Да у нас оно, Лёв, у нас, все там же, у бабушки, в запаснике. О нём, собственно, и речь. — Темницкий резко оторвался от кресла и неожиданно весело уставился на Алабина. И тут же оглоушил предложением, сделанным, как тому показалось, излишне игриво: — Ну что, старина, готов?

Алабин разлил последнее и задумчиво, ни с того ни с сего спросил вдруг, просто так, чтобы не забыть:

— Жень, а почему тебя кое-кто из наших называет Евро? Это в каком смысле?

Тот хмыкнул и отбился:

— А тебя почему — Алабян?

Лёва открыл было рот, оправдываться и защищаться, но тот не дал, театральным выбросом руки отменив свой же вопрос. А насчёт себя равнодушно пояснил:

— А-а, не обращай внимания, я уже привык, не реагирую. Началось-то с шутки, сам и дурканул когда-то. Моя же дурная аббревиатура — Ев-гений Ро-маныч, вот и сократилось до «Евро». Даже вон матрона иногда за глаза стебётся, хоть и не подумаешь про неё, про драгоценность нашу антикварную.

Они махнули по последней, после чего Темницкий утёр рот салфеткой и уточнил:

— Слушай, Лёва, это ведь она наказала мне зазвать тебя в госкомиссию по реституции. Приглашённым экспертом с правом совещательного голоса. Смотри — я там официальный зампред, второй после министра культуры, хотя и не служу у них теперь. Ну, я им там вполне доходчиво объяснил, что нужно музейный интерес блюсти, он же народный, объективно, кому, как не бабушке? Ну а она вместо себя меня двинула — говорит: «Темницкий, сил моих больше нет никаких, но только ты никому, гут?»

— Я — никому?

— Да нет же, — не вполне уже трезво отмахнулся Женя, — я! Не то мне капут, и, покамест не откинет бабушка корону, буду я снова в Третьяковке отказные штампики вколачивать на фотках девять на двенадцать — как говорится, «und nur der Wind trägt seine Asche…». «И только ветер прах его несёт…» Если не в курсе — это из Шиллера, не напрягайся.

— А с остальными чего?

— Ну, тут всё как всегда. Председателем — министр. Я, как сказал, — первый зам и второе лицо. Потом секретариат и просто члены, все с равными правами: кто из начальников отделов департамента, кто со стороны, ну а кто просто великий, и всё, типа совесть нации. Грубо говоря, Осип Кобзик какой-нибудь, или если, допустим, от правильно мыслящих брать, то всё тот же Гавриил Дранин. Остальные в основном от разных минкультовских должностей. Всего двенадцать персон, чисто апостолы. Ну и ты, от науки, как эксперт ультракласса, сотбисовский кадр к тому же, разве что с отечественным голосом. — Он покачал головой и насупил брови игривым домиком. — Бабушка сказала, если проколюсь, не втяну тебя в это дело, то, считай, пропал. Любит она тебя, примадонна наша. Говорит, великим этим не доверяю, Сарафьянову и Карминскому, — предадут они народ, не одолеют либерализма своего треклятого, излишний гуманизм проявят, как всегда, а дальше пошло-поехало, и с не известным никому концом. А этот, говорит, Алабян, хоть и нарцисс, и провокатор, но зато, ясное дело, свой, понятный — больно уж любит себя в искусстве, а не искусство в себе. Да и лишнего врагу не отдаст, грудью на защиту встанет, не даст недооценить ни одну из работ собрания Венигса.

— Что, так прямо и сказала? — недоверчиво покачал головой Алабин, нахмурясь.

Нетрезвость зримо улетучивалась, мягкость торфяного дыма во рту резко сменилась на привычный выхлоп контрафактной шотландской самогонки.

— Ну да, — пожал плечами Темницкий, — а ты что думаешь, раз ты такой талант-самородок, то и врагов у тебя нету? — Он слегка изогнулся корпусом, приблизился к Льву Арсеньевичу и, понизив голос, вышепнул в направлении алабинского уха: — Она у нас как Черчилль, Лёва, ей войны никакие не нужны, ей подавай территории. И чтоб навсегда. А кто не с ней, тот, стало быть, против всего народа целиком. Так что сразу скажу тебе, совещательный ты наш член, чтоб в курсе дела был: она за то, чтобы никому, ничего и никогда. Ни немцам, ни голландцам, ни запасникам, какие не её. С Эрмитажем вон, сам знаешь, война непроходящая, а всё из-за бабушкиной неуступчивости. — Он промокнул салфеткой лоб и кивнул куда-то в заоконную даль. — Говорю ж тебе — ни грамма в рот, ни сантиметра… туда.

— Так я, стало быть, именно по этой причине пропал? — уже никак не скрывая остатка нетрезвых ноток в голосе, поинтересовался Лев Арсеньевич. — Или по какой?

— Кабы так! — ухмыльнулся Темницкий. — Это не ты, это я по новой пропал, если что. Сожрёт и выбзднуть не даст. — Он пьяно икнул и стыдливо прикрыл рот салфеткой. — Такая она у нас, укротительница искусствоведов и искусств. А тебе ещё рано пропадать, пока ты слова своего не сказал.

— Ты это о чём, Жень? — не понял Алабин. — Это какого слова от меня ждут? Кто?

— Да мы, мы все! — внезапно вскочив с кресла, выкрикнул Темницкий. И тут же спланировал обратно, для пущего равновесия раскинув по сторонам руки. — Смотри, министр — хочет. Люди его — тоже. Прогрессивная общественность, наука, Сарафьянов, Карминский, все остальные уже устали заявления делать, что нужно отдать, что, мол, другие времена, что дикость эту давно пора в себе одолеть, что нулевой вариант — самый верный, самое оно: мы вам — ваше, вы — наше. И всё, закрыли тему! — Он глубоко вздохнул и резким выдохом выпустил из себя воздух. — А их сторона — депутаты, коммунисты, патриоты разные, националисты эти поганые всех оттенков и цветов орут, что никогда: мол, они нас жгли, понимаешь, насиловали, пытали, обирали, а теперь, выходит, мы им за так, считай, всё обратно должны?

— И? — вопросительно мотнул головой Лёва.

— Ну и договорились вот, как видишь, на самом высоком уровне, «наш» — с «той», до первой серьёзной акции. Мы тут, стало быть, Венигса миру предъявляем плюс отдельно кой-какого Рафаэля, Гойю и Делакруа — всё дрезденское, а они там у себя — практически весь русский авангард, хапнутый в войну. И это, типа, начало.

Конечно же, как никто больше, Лев Арсеньевич знал это и помнил, нестираемо имея перед глазами список имён и работ великих авангардистов, что в тридцатые, особенно к концу десятилетия, подверглись тотальному разгрому в сталинской печати, совпавшему с разгаром борьбы против формализма в искусстве. Аристарх Лентулов, Казимир Малевич, Василий Кандинский, Эль Лисицкий, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов, Александр Экстер, Иван Клюн, Любовь Попова, Роберт Фальк, Давид Бурлюк, Владимир Татлин, остальные из «Бубнового валета». Когда-то, на заре своих автономных исследований, он, будучи ещё студентом-пятикурсником, написал работу, где привёл примеры увода огромного количества замечательных живописных, и не только, творений великих художников современности из поля общественного зрения. Позже они обнаруживались то здесь, то там, в основном в географиях рязанских да калужских, раскинутые в беспорядке развивающегося с индустриальным креном социализма, всё больше по запасникам да музеям второстепенным, уездным, мелким, никаким. Города эти впоследствии легли под оккупанта, но партийное начальство, эвакуируя в срочном порядке партархивы и отчётные исполкомовские документы, ни о каком таком русском авангарде не вспомнило за полной ненадобностью его как такового. Да и слова такого не знали, если уж на то пошло, — хватало уродов, с которыми партия наказывала вести непримиримую борьбу и без этой малопонятной мазни. Оккупанты же, с их немецким педантизмом, системно исследовали один объект провинциальной культуры за другим, приходуя и изымая драгоценные находки, очищая их, залежавшихся в непригляде, от наслоений советских пылей, бережно упаковывая в мягкое и увозя на германские земли вместе с украинским чернозёмом и местной рабсилой. Там их каталогизировали прямо с колёс и в зависимости от близости будущих владельцев к сильным рейха сего приписывали к местам дальнейших хранений. В конце своего небольшого исследования Лёва призвал сделать всё возможное для возвращения на родину утраченных работ. Именно в тот год статья его, опубликованная в студенческом ежегоднике, попалась на глаза сиятельной матроне. И вероятней всего, фамилия начинающего искусствоведа Алабина уже тогда зацепилась в начальственной памяти, невольно придавив одну из клавиш нервического клавира.

Эта была новость не просто, а — поразительная. К тому же — свежей некуда. Алабин в волнении встал и тут же сел, словно боясь растрясти накатившую удачу. Но спросил всё же:

— Постой, Женя, а как же голландцы? Я про притязания их на Венигса. Выходит, мы что же, на стороне немцев, если готовы обсуждать подобный обмен?

— Ну да! — хохотнул Темницкий. — А не надо было их голландским полицаям нашего бухого мидовца, к тому же с диповым статусом, в участок забирать да сутки там канифолить. А потом ещё скандалить не по делу против великой державы. Только они дальше носа своего не подумали, настырность проявили, принципиальные очень оказались, понимаешь. Вот и результат: вопрос о возможной реституции решился сам собой. Ну а нам просто дали понять, что работаем с немцами, а там время покажет, какой ихний Карл у какой ихней же Клары кораллы эти выгреб и на каких условиях перезасадил. — И с намёком хохотнул: — Думаешь, неспроста?

И это, разумеется, Лёва тоже знал отменно, и опять же мало как кто — насчёт затянувшегося спора немцев с голландцами относительно законности владения Германией собранием Венигса. Стороны и сегодня вяло продолжали эти занудные многолетние споры, совершенно игнорируя исторический факт послевоенного завладения коллекцией Советским Союзом. Как и тот печальный факт, что никто из многочисленных культурных институций, включая примадонну от искусств, отчаянно не уступавшую власть и всё ещё подминающую собой всё то же сено, до последнего времени не планировал серьёзным образом возврата художественных ценностей ни одному из претендентов. Так, разве что выставили в девяносто пятом под нажимом мировой общественности чуть меньше половины собрания Венигса в Москве, опять же у бабушки, назвав экспозицию «Пять веков европейского рисунка». И снова — в старушьи закрома. Потом недолго ещё побулькали насчёт прав вовлечённых в это дело сторон: профессуру привлекли юридическую, каталог издали превосходный на выставленную часть, не без этого. И всё, сдулись. Нет закона о перемещении культурных ценностей, зато имеется всё ещё надёжный бруствер — мораторий на всякое там посягание и отсягание.

Так и тянулось ни шатко ни валко, под занудно-нескончаемые заходы тех и других вероятных возвращателей. Обоими при этом предполагалось, что рано или поздно наступит для Франца Венигса с его мастерами от поздней немецкой готики до немецких романтиков девятнадцатого века момент обратной дороги, чтобы вновь занять исходные позиции в роттердамском Музее Бойманса — ван Бёйнингена или в залах Дрезденской галереи. Именно оттуда, из Германии, из одного из замков Саксонии, в самом конце войны и было вывезено русскими собрание в ходе финала наступления советских войск. Но только задолго до того, как попасть на германскую землю, оно принадлежало богатейшему голландскому банкиру-коллекционеру, выкупившему её у самого Венигса, который, в свою очередь, в 1922 году переехал в Нидерланды и впоследствии разорился. После этого банкир, в поисках денег на приобретение для своего музея Вермеера, уступил огромную часть рисунков немцам, а именно Хансу Поссе, директору Дрезденской галереи, а попутно члену нацистской партии, занимавшемуся по заданию Адольфа Гитлера комплектованием собрания работ для будущего музея фюрера в Австрии. Вот такой непростой оборот событий и фактов.

— Ясно… — задумчиво промычал Лев Арсеньевич, — и чего ж теперь? Кроме того, что теперь я один из решальщиков.

— Так вот и спросим у народа, — с энтузиазмом отозвался Темницкий, — пускай общественность теперь слово скажет, стóит ли этот Венигс вместе с холстом Рафаэля, двумя — Гойи и двумя же Делакруа принудительно изъятой части русского авангарда? Кто же, кроме тебя, как эксперта по авангарду, предложит правильный алгоритм обмена и объяснит всякому, что делать это нужно всенепременно. Ну а если упрощённо, надо, чтобы состоялось, но без видимых потерь, — это тоже дали понять. И политики в этом, брат ты мой, как я чувствую, будет побольше, чем коммерции или чистого искусства. Их там, — он ткнул пальцем в потолок, — ни Малевич твой любимый не интересует, какой оттуда — сюда, ни сам даже Рафаэль, который отсюда — туда. Им надо, чтобы славили нашу с тобой Родину любым путём, а на визги и охи эти наши с тобой им же и наплевать. Только они в этом не признáются, вот посмотришь. Будут слова красивые глаголать, что, мол, и вершка родной пяди ворогу не уступим лютому, а на деле только и хотят, чтоб трубу очередную там, где им надо, пробросить и непристроенный углеводород качать куда положено. Слыхал, наверное, про сланцевый газ-то? — И многозначительно ткнул пальцем в потолок. — То-то и оно, брат ты мой.

— Ну, это понятно, — согласился Алабин, — тут мы с тобой нового для себя ничего не откроем. А когда экспонировать планируете?

— Ну, сейчас документы все утвердим — и тебя, кстати, в числе прочего — и отдадим наверх. Они уже скажут точней. Думаю, уже вот-вот, буквально днями получим команду готовить выставку. А сразу по завершении к ним отправишься, оценку давать, делать предварительное заключение по стоимости и значимости, в составе госкомиссии. Или даже ещё раньше, как узкопрофильный специалист.

Лёва несколько рассеянно слушал Евгения Романовича. В мыслях уже представлял себе, как он, Лев Алабин, и никто другой, первым среди сонма менее удачливых коллег обретёт доступ к полнейшей коллекции мастеров русского авангарда. Того самого, вывезенного чёрт-те когда, знания о котором до сих пор в основе своей базируются лишь на обрывочных, случайно сохранившихся данных, существующих без какой-либо системы и потому считающихся недоказуемыми по сей день. И именно он, Лев Алабин, издаст роскошный каталог «Русский авангард, утраченный и обретённый». И это будет его персональное детище, живое, подлинное, извечно благодарное ему, Лёве, за возвращение к жизни и продолжение её на родине. Да! Наверное, надо будет и Темницкого в долю взять, а то без его личных связей навряд ли через Минкульт такое шикарное издание пробьёшь как госзаказ. И суперобложка — включая подарочный вариант…

— Состоялось, Жень! — Он протянул заму руку, и тот её с энтузиазмом пожал.

— Только имей в виду, Лев Арсеньич, — Темницкий враз посерьёзнел, снова сделавшись тем, каким его обнаружил Алабин в первые минуты возобновлённого знакомства, — твой голос будет железно «за», иначе все мы тут лишние. И это… — он поморщился, скривив лицо чуть сильней нужного, — бабушка до поры до времени знать об этом не должна, не то раньше срока вонь подымет и ненужное внимание к теме привлечёт. Решение госкомиссии по реституции должно стать для неё свершившимся фактом. До этого момента все лишь подпевать будут депутатам и ей самой. И между делом превозносить собрание как национальное отечественное достояние.

На том они в тот день и расстались, Лёва и Женя.

Ещё днём позже, перебирая в голове отдельные фрагменты их беседы, Алабин догадался, что, скорее всего, он был не единственным участником тихого заговора, целью которого являлась безусловная передача немцам собрания Венигса, чего бы и как ни вышло потом с компенсаторной частью. Посыл явно исходил откуда-то сверху — об этом Темницкий вполне прозрачно намекнул, — однако это было не важно. Уже само по себе дело изначально того стоило. Тем более что «их», если уж по совести, всё же было — их, «наше» же — всегда и было только нашим. Те писáли, рисовали — как жили, как видели. Мы — как хотелось, душою и чувством, живым существом своим, толком не живя и особенно не всматриваясь в суть вещей, чтобы не сойти с ума.

Мы именно так понимали время и человека в нём.

А ещё не давала покоя мысль: какой во всём этом деле личный интерес Темницкого? Уж больно неравнодушным показался он Льву Арсеньевичу, излишне заинтересованным в конечном результате — притом что искусствовед-то никакой. Правда, толком об этом Лёва не знал, лишь догадывался, что именно так и есть: но в своём предположении исходил из того факта, что ничего не знает о Темницком как о профессионале. За исключением разве что одноразового попадания в фуфлового Коровина. Да и то скорей из вредности. Быть может, просто намеревается лизнуть… Кому? Или просто желает угодить власти: вообще, в принципе, в обезличенном порядке, на всякий случай — так, как обычно ведёт себя хозяйский пёс, выказывая благодарность руке кормильца? Но в таком случае рано или поздно придётся идти на конфликт с матроной, после того как обнародуется заключение госкомиссии. Стало быть, метит на её место, имея посулы с верхнего этажа? Или же просто рассчитывает, что, пока суд да дело, примадонна и сама откинется, не успев покарать неслуха-зама, какого, не прочуяв как надо и не угадав расклада злых сил, ошибочно, своими же руками поставила на иудино место? Ну а если брать конфликт не местного звучания, а зрить в корень, в широком смысле, — то где он, в чём? Дома и дворцы восстановлены, поля засажены, фашизм осуждён и уже необратим, евреи продолжают обретать гражданство и материальные компенсации, мир устойчив и по большей части гуманен, наросли целые поколения, не помнящие родства, включая, наверное, ближнюю родню наиболее пострадавших из всех Иванов…

Его «мерс» уже рассекал по Пироговке в сторону ближайшего к дому автосервиса. Он намеревался сменить масло в движке, а заодно оттестировать бортовой компьютер, недавно начавший вдруг позволять себе редкие сбои. Ехал, продолжая прокручивать в голове этот небезынтересный разговор с Женей, столь внезапно осчастлививший его предвкушением двойной удачи, скорым по нынешним меркам возвращением домой кумиров. Тех, кого годами изучал, почитая как мало кого, кто был искренне любим им, тоже, пожалуй, как никто больше, кем он всё ещё отчаянно наслаждался, несмотря на соперничество с собственными же отдельными пристрастиями. Ну и книга эта, если всё сойдётся, о которой всегда мечтал как ненормальный. Но только на деньги невозвратные и ничьи.

А ещё думал о том, что Темницкий наверняка переговорит, если уже не сделал этого, с большинством решальщиков. Ну разве что обойдет стороной Кобзика — точно так же, как заблаговременно отметит галкой и министра, и так публично известного своей решительной и неизменной позицией относительно нулевого варианта — взаимного возврата культурных трофеев.

Он тормознул у сервиса и, добавляя к уже принятому в кабинете Евгения, глотнул из фляжки. Та, серебристо-матового металла с чернёной монограммой эпохи югендстиль, покоилась, по обыкновению, в кожаной оттяжке позади пассажирского кресла. Настроение было хоть куда, потому он и сел за руль, выйдя от Темницкого и плюя на возможные неприятности. И теперь, когда до дома оставалось всего ничего: отбыть ремонт да, энергично газанув, пересечь Кольцо, Лёва решил не сдерживать более приятной слабости, подобравшейся к самой его серёдке в этот редкий по духоподъёмности жизненный момент. И снова глотнул. Затем встряхнул остаток и, убедившись, что там тоже всего ничего, добил содержимое финальной горловой судорогой.

Хотелось поделиться радостью, но непременно с посторонним человеком. Со своими, кому мог бы позвонить, потрепаться, в деталях и с воодушевлением просмаковать новость, дело, несмотря на полные сорок два оборота, обстояло неважно. Не нажил. И в этом не обманывался. Отец, всё ещё бодрый и деятельный в своих на зависть недругам металлургических увлечениях, искомого чувства тоже не вызывал в течение всех этих лет. Годы, методично отщёлкиваясь с одинаковой регулярностью, так и не сблизили отца и сына должным образом. Дистанция, что когда-то обозначилась между ними сама, без объяснимо видимой к тому причины, по-прежнему держалась в пределах однажды установленных, невольно выверенных обоими и всё ещё прохладных границ. По-своему он любил его, пожилого родителя-академика, неустанного трудягу, неугомонного фаната металлической науки. Он и сам был таким. И ужасно хотел, чтобы папа им гордился, имея в виду, что этот Лёва — не тот. Тот — Алабян, второй, каким он чаще и воспринимал сына, по крайней мере исходя из внешних поведенческих признаков. Но есть же и другой, первый. Настоящий. На самом деле Алабин никогда всерьёз не обижался на отца за ту неприглядную историю с матерью Темницкого. О своём тогдашнем циничном и отвратительном расчёте он вообще со временем забыл, держа в мозгу лишь картинку потных отцовских оладий и его же виновато-удручённый вид — понуро сидящего перед сыном на диване, жалко выискивающего шанс загладить свою, по большому счёту несуществующую, вину. Именно эта картинка зависла тогда перед глазами и ещё какое-то время не отпускала Лёвушкиного воображения. Но и тогда, и теперь своей непреклонной сыновьей сдержанностью он мстил отцу вовсе не за измену, которой не было, — он рассчитывался за проявленную им тогда слабость, недостойную мужика. За то, что тот купился на его примитивную пацанскую уловку, повёлся туда, куда его, большого академика, тупо повели. Порой он мысленно прикидывал всякое, ставя себя на его место, и с ублаготворением отмечал, что нет, сам бы он не повёлся, сам бы просто с маху врезал молодому идиоту в его незрело-нахальное рыло. Ну а чуть погодя, дав опомниться, строго потолковал бы на взрослую тему. Так, чтобы запомнилось и ещё долго не забывалось.

А причина нестыковки той, несерьёзный житейский пустяк, ничем не занятый промежуток между памятью о маме и неподъёмной академической нагрузкой уставшего родителя, вскоре ушла и почти забылась вовсе. Тем более что о бабе этой Лёва с тех пор ни разу не слыхал. Просто исчезла напрочь, и дух её перестал о себе напоминать, унеся с собой последние незнакомые запахи от старой маминой подушки и начисто смыв его же тогдашнее непристойное негодование.

Странное дело: по-прежнему были звонки в ту и другую сторону. Находились и выверенные вежливые слова, обычно тёплые по содержанию, но недостаточно согретые оттенками обоих голосов. Не пропускались даже в редких случаях взаимные поздравления и пожелания, что по праздникам, что по датам, что в связи с тем или иным событием. Отдельной надобой считалось осведомиться насчёт здоровья — как правило, с его стороны. И, как ответное дело, проявить родительский интерес к успехам сына в делах искусствоведческих, к результатам очередной вылазки его в Лондон, Париж или Брюгге. При всём при том Лёва превосходно понимал: отец несомненно в курсе, что сын его — профессионал высокой пробы, что со временем он сделался мастером, уважаемым человеком в своей узкой, но элитарной среде, что его почитают студенты и аспиранты. И что сына его по-прежнему рассчитывает получить в качестве постоянного автора не одно и не два респектабельных издательства. Кроме того, было известно ему, что Арсений Львович, узнав, что сын ведёт колонку в «Декоративном искусстве», выписал журнал и регулярно его читал. Не просматривал — именно читал, от корки до корки. Догадывался Лёва, что не случайно папа убирает журналы в стол в те дни, когда ожидает согласованного сторонами визита. Не знал он разве что главного: какого из них, двух неотличимых внешне Львов Алабиных, отец любил искренне — первого, главного, самого его? Или же того, другого? Который Алабян. А быть может, недолюбливал того и этого, по-отцовски терпя, но и не умиляясь родству с обоими.

Он приходил. Не чаще, правда, чем требовали того приличие и нужда. Скорей просто затем, чтобы как-никак теплился ещё слабый семейный фитилёк. Приносил каждый раз чего-нибудь вкусного, поскольку в отсутствие большего не оставалось уже ничего занимательного и материального, чем можно было бы приятно удивить папу, давая тому искусственный, но всё же повод для ответной стариковской улыбки. Они сидели друг против друга, пили чай и говорили ни о чём. Минут двадцать-двадцать пять, до получаса обычно не дотягивало. После чего Лёва незаметно бросал взгляд на напольные часы, антикварные, эпохи модерн, конца девятнадцатого века. Агрегат был от французов, 1130 × 450, невысокий и потому уникальный уже только необычным своим размером, тем более с безгиревой перетяжкой и невероятно тонкой ручной резьбой по дереву в основании корпуса и вокруг циферблата. Кроме того, корпус часов покрыт был настоящим скрипичным лаком для пущего боя. Зная эту чрезвычайно редкую особенность, Лёва решил оставить их себе, навсегда. То есть никогда не продавать: так уж захотелось. И подарил отцу на его семидесятилетие. По-любому нужно было культурно отдариться, а эти восхитительные часы, преподнесённые родителю в виде редкого по шикарности презента, решали обе задачи махом. Плюс к тому обеспечивалось и привычно надлежащее хранение ценности, которую теперь в числе прочих предметов культурного запаса он сберегал на жилплощади Алабина-старшего. Каминные же часы, чудовищно дорогие, середины восемнадцатого века, работы английского мастера Джорджа Грэхема, со свободным анкерным ходом, уже не на рубинах, а при сапфирах высокого качества выделки на поверхности палет, — те временно помещались у него в Кривоарбатском, со дня на день ожидая договорного купца из очень, очень крутых. Часы дали на комиссию, исключительно под имя и лишь на двое суток. Но Лёва знал, что успеет. И успел, не промахнулся. А главное, не пришлось выстраивать исторических версий, как обычно, всякий раз немножечко опасаясь конфуза, если клиент соизволит вдруг перепроверить даденные ему сведения. Тут же всё было предельно чисто. Настолько, что и сам был немало удивлен и качеству, и сохранности, и подлинности имени величайшего часовщика. Очень, очень хорошо заработал тогда, при малейших затратах времени и минимуме усилий по поиску добросовестного приобретателя.

Заканчивая визит к отцу, в очередной раз кидал он взгляд на циферблат, дежурно хлопал рукой по коленке, вставал, кратковременно прижимался щекой к прохладной, всегда чуть недобритой отцовской щеке и, не оборачиваясь, уходил. Попутно не забывал невзначай сверить напольные стрелки с наручным «Вашероном Константином». «Вашерон» был 1922 года изготовления, с русским механизмом, ещё успевшим не стать убитым ранним советским новоделом, но зато имел реальный золотой швейцарский корпус, несерийный, работы начала двадцатого века. От оригинала часы не отличались. Он принял их за долги и лишь потому, что как никто понимал: маленькая тайна, несколько уценивающая, если сравнивать с комплектным подлинником этот восхитительный наручный агрегат, известной останется лишь одному ему. Даже тот продвинутый купец, что снял их с руки в горячем желании добить нехватку денег, чтобы тут же на месте заполучить небольшую работу Давида Бурлюка в паре с небольшим полотном Леона Бакста, никогда бы не постиг всей исторической тонкости предмета собственной носки. Кстати, Бакст был подлинник, Бурлюк же — фуфловый. Но зато подписной, с автографом, неотличимым от оригинала, искусством деланья которых в совершенстве владел всё тот же подвальный заточенец, гениальный копиист-реставратор, окончательно закислившийся в собственном поту, пропитанный выхлопом водочных паров и по-прежнему обитавший в то время у себя на Черкизовской. Да и пускай, подумал тогда Алабин в короткий промежуток между «Вашероном» и Бурлюком, в конце концов, не пояс Богородицы. Подделкой меньше, подделкой больше — не принципиально, главное не обмануться, что вещь идёт в нужные неправильные руки. Знал бы, что не так, не отдал бы. Отказал. А Бакст ему — бонус.

Слава Всевышнему, который от случая к случаю, бывало, пригождался. Всё так же приходила незаменимая Параша, живая, не так чтобы хворая и неизменно угодливая. Как и в тогдашние времена, так и теперь собственной жизнью она не обзавелась. И потому её параллельное существование, примкнувшее когда-то соседским боком к алабинскому дому, в итоге слилось с ним против правил семейной геометрии в одну единственно возможную общую судьбу.

Он и её любил, Парашу, но, в отличие от отца, тут уже всё было по-честному. Прижимал искренне, целовал в сухую старушечью башку, вбирая ноздрями запах родной и памятный. Перед уходом, если пересекались, совал денег, сколько зацепит рука, и никогда не думал, куда пойдут: самой ей или же на общие с отцом хозяйственные нужды. По большому счету это было всё — список близких людей на этом исчерпывался. Остальное в зачёт не шло из-за честной невозможности признать кого-то из многочисленного окружения окончательно и единственно близким. Те же, кто намеревался им стать или кого сам же Лев Арсеньевич в приступе случавшегося добросердечия подумывал в таковые назначить, уже были заняты другими, с кем отношения по разным причинам были совершенно невозможны даже через ступень-другую знакомства. Другие оказывались должны, что само по себе обрезало подобную возможность уже в зачаточной стадии покушения на неё. Однако же он как-то справлялся с этим, хотя и с разнопеременным успехом. Телефонную немоту, если отбросить регулярный трезвон по делу, давно уже научился не воспринимать близко к сердечному устройству, изначально сконструированному крепко-накрепко, без ненужной слабины. Отсутствие близкой связи с миром компенсировалось любимой работой и сопутствующими удовольствиями от частых попаданий в цель. Очередное такое попадание, как правило, напрочь выводило печальную часть размышлений из общего оборота мыслей как минимум на неделю-полторы. Всё это время Лев Арсеньевич либо впрямую наслаждался обретённой вещью, даже когда определённо знал, что сделка та не обретение, а всего лишь передержка культурного предмета до момента, пока он не окажется в руках настоящего хозяина. Или же просто сосредотачивался на очередном поиске такого владельца, готовя вещь к реализации, будь то лёгкая реставрация или же потребность в сопровождающем сделку провенансе. В зависимости от этого ехал либо на Черкизовскую, либо с головой уходил в историю, давнюю и поближе, подбирая для грядущего сговора подходяще умные или уж совсем научные слова, нужным образом истолковывающие стоимость и происхождение предмета. При этом всегда опирался на события и даты легко проверяемые, смежные, ближайше расположенные к необходимым, какие вполне бы устраивали сооружённую им версию.

Или, если брать, скажем, сытые нулевые, от самого начала и дальше, то больше посредничал, не приобретая ничего и не передерживая, а всего лишь сводя одних с другими и имея неизменно ловкий промежуток. Такой итог тоже отчасти ублажал, но удовольствие от него тянулось уже не столь продолжительно, исчерпываясь лишь сутками со дня согласия вовлечённых сторон.

И сразу улетал. Или тут же возвращался. Или лишний раз ехал обслужить любимый «мерс», потому что обожал его за органику линий и доведёнку форм. Или возникал новый аспирант, и Алабин брал его и честно вёл, попутно втыкая за проявленный тут и там бездарный подход к делу, которое тот сам себе выбрал. Или благосклонно кивал, соглашаясь с выводами, если парень или девчонка неожиданно оказывались толковыми, въедливыми и нормально въезжали в тему.

Но в большинстве своём они ему нравились. Одни — тем, что ни хрена не понимали в предмете собственной диссертации, так и не научившись чувствовать художника с ходу, сразу же распознавать того по манере письма, ощущать дух его, полёт, высокую задумку и смысл художественного высказывания. Эти были нужны, чтобы испечь пирожок маленькой аккуратной нелюбви, если не целой ненависти, в которой он время от времени испытывал насущную потребность. Знал — это приобретённое, это не пришло к нему с кровью матери или с семенем его ни в чем не повинного отца. Чувство это, верней, потребность найти и оттолкнуть создавалась медленно, складываясь по крохам. Крохи же, застревая где-то там внутри, то ли у кишок, то ли цепляясь острыми краями за желчные протоки или, наоборот, помещаясь ближе к сердцу, натурально царапали за живое. Но не больно. Скорее просительно, зовуще, маняще. А когда отталкивал, становилось заметно приятней, будто славно откушал, да с хорошим вискарём. И никуда после не надо спешить.

Он искал объяснений, но не находил. Иначе, если бы высмотрел нечто подходящее из возможных причин, то себе же сделал бы хуже. А ведь они любили себя, оба, что первый, что второй, Алабин и Алабян, и это было их общей точкой. Там соприкосновение одного с другим не каралось обоими и не вызывало взаимной тошноты. И потому, принимая на себя заботу о тех, неправильных аспирантах, Алабин играл с ними, подобно забаве ушлого кота с незрелой мышью, издеваясь, унижая, порой доводя до слёз и нередко вызывая к себе неприязнь.

Ему было всё равно. Он не желал иметь рядом чужих, особенно в деле, где они всё равно не приживутся. Таких он, уже понимая всю бесполезность собственной занятости, формально доводил до защиты и оставлял один на один с условной совестью. В такие минуты, уже когда прощался, завершив свою часть, самооценка его необычайно поднималась, потому что каждый раз вновь восставала надежда, что не всё так уж плохо и не слишком запущено в нём самом. Не всё убито в первом Льве Львом вторым. И далеко не всякий из живущих внутри его Алабянов и есть он, Алабин. Те же, кто сумел паче чаяния и незатратно для себя прошмыгнуть через его, Льва Арсеньевича, неравнодушный фильтр, одарив-таки его, кровопийцу, нехорошим послевкусием, так пускай уж далее как умеют подтверждают или нет лживый кандидатский статус свой. Если оно им, конечно, надо.

Однако были и другие претенденты на алабинское руководство диссертационной работой: настоящие, классные, порывистые. Как сам. Те смотрели в корень, часто не беря тайм-аут для неспешной прикидки и обсоса. Именно так любил поступать и он. Чувствовали моментально, всеми рецепторами, сиюминутно, будто клали на язык, втягивая незримый аромат, и тут же, как надёжно отлаженная программа, выдавали результат. Искали, отбирали. Одно — брали, иное — откладывали на сторону, для третьего — ждали его слов, раздумчивых или же сразу убийственно точных, безжалостных. Жили этим, как когда-то жил этим он, читали взахлёб, сразу отбирая верные тексты. А попутно издевались над пустым и ерундой. И всё это вопреки уродским временам, когда есть всё, но в каком именно месте следует задохнуться от счастья, толком никто не объяснит. Да и не очень знает, если уж на то пошло. Спорили до умопомрачения, с ним же, с самим Алабиным, убеждая того в неправоте, хоть всякий раз в итоге признавали собственную. Лев Арсеньевич неизменно оставался наверху, будучи привычно прав. С этими была отдача. От них — к себе и от себя самого — к самому себе же. Был и полёт, и польза для сердца и кишок, или где там притулились эти вредные крохи его с незатупленным краем.

Второй Лёва в такие дни незаметно исчезал, растворялся, смывался нечистым песком, уносился прочь вместе с торфяным копчёным дымом, налетающим с острова Айла. Одним словом, бздел. Он же, первый Лев, могучий и бесстрашный, одержимый благородством, наоборот, подзаряжался, чувствуя себя победителем, повелителем человеков и крыс, проводником в мир красивостей и красот. Если кому, конечно, чего-то и сколько-то оттуда перепадёт.

Девушки, те влюблялись, почти всегда. И это отвращало. Студенток чаще отправлял восвояси, нежели отвечал мужским вниманием на их нешуточный и всегда предметный интерес. А вообще-то, больше держал за дур, милых и прочих, по недомыслию или в силу самоназначенной моды на искусство толкнувшихся со своими приличными аттестатами на истфак. Этих, само собой, безжалостно отсеивали с первого экзамена. Но обнаруживались среди прочих и умненькие, хотя и довольно безмозглые, которые, честно пройдя испытания, ухитрялись-таки втиснуться в братский истфаковский клубок. От них и шли основные неприятности, поскольку часть девиц была хороша грудью, часть — продолговатым низом, часть — сочетанием того и другого при избытке милого нахальства.

Ему же всегда нравились — с лицом. С лицом, те всегда учились, не приставая по-пустому и никогда не домогаясь Льва Арсеньевича как мужчины. И всё же одна случайная позиция окончилась ссорой, другая, уже не настолько проходная, — искусственным прерыванием беременности. Всё.

Далее шли аспирантки, которые из правильных, не из всеядных, из тонко и трепетно устроенных, как он особенно любил. С ними уже случались интрижки чуть более длинного содержания, и не одна. Но те были совсем уже умные, коль скоро успешно добирались до точки решительного старта и, оттолкнувшись от неё, устремлялись в настоящее, в не пустячное, им же самим ведомое на полных оборотах. И становилось боязно уже оттого, что намерения бывали взаимны, и такое вполне могло привести к раскладу серьёзному и непоправимому.

Однако выручал спасительный дежурный набор: Лондон, Париж, Брюгге, работа вне факультетских стен, прочие неуёмные приоритеты обогащения за счёт неувядающего быстродействия головы. В итоге с девушками рассыпáлось. Часто — накануне старта. Или же сразу после него. А порой — по истечении краткого периода мужского гона, но с обязательным прихватом положенного своего. Правда, и отдавал изрядно, не ленился знаться не вскользь и не обязательно по прямому делу. Порой даже проявлял самый честный интерес, не скрывая промежуточного удовольствия. А иногда хотелось и пробно пообожать, ну, как испытательный закидон. Просто изведать из интереса, как это бывает. А только не складывалось. Мешало одно или другое, а то некстати наваливалась необъяснимая депрессия. И было уже ни до чего. В общем, к финалу знакомства очередную кандидатку на отношения чаще ждало приятное разочарование.

И всё же чаще остального мешала эта сволочь Алабян. Алабин гнал его от себя, но и понимал в то же время, что скорее он просто капризничал так в силу ленивой привычки слегка наддавливать встречно всякому гадству, а заодно чуток противостоять насилию над личностью, пускай даже исходящему от второго и нелюбимого себя самого.

А ещё бывало грустно, без дураков. Особенно когда, лишний раз прикинув в твёрдовалютном эквиваленте объём накопленного материального добра, сплюсовав его со счетами в Бельгии, лондонском Сити-банке и инвестициями в пару-тройку мьючуал фондов, Лев Арсеньевич Алабин с горестью констатировал, что вполне приятная пенсия, как оно в остатке жизни ни получись, считай, у него в кармане. Однако любовь, которая до гроба или чуть короче, не случилась. Как отдалённо не просматривалась она даже с учётом свежей калькуляции беззаботной жизни плейбоя среднекризисного возраста, дельца и искусствоведа, на берегу какого-нибудь тропического залива. Например, бухты Ампир. Или же в тихом пригороде какого-нибудь поселения типа Рококо. Ну или, на крайняк, в комфортабельном пентхаузе на авеню уютного Символизма.

Добив фляжку, Алабин завинтил пробку и, сунув её в привычное место, подумал, что как же вовремя подвернулся ему этот невыразительный аппаратчик Темницкий, призвавший его скользнуть по самомý краешку Вселенной. И он туда заглянет, всенепременно, и будет первым среди лучших, допущенным к собранию похищенного русского авангарда, толком не виденного и не изученного никем, вообще.

Он въехал на территорию автосервиса и заглушил движок. Потом ему меняли масло и тестировали бортовую электронику. Пока те копались, Лёва от нечего делать общался с их старшим, рыхлоносым, грузного сложения электриком. И вроде бы даже оставил ему визитную карточку. Никогда не думал, что поделиться радостью придётся не просто с чужим, как он себе надумал, пока добирался до сервиса, а с отталкивающего вида чужаком, малосимпатичным электриком по фамилии Качалкин.

Ему всё сделали. Он вышел на свет и задрал глаза в небо. Оттуда, в последний раз за этот целиком удавшийся в жизни день, на него глянул кусочек предвечернего солнца. «Вот и Бог проснулся… — просто так, ни к селу ни к городу подумалось ему. — Лучше поздно проснуться, чем вечно без толку не спать…»

Он расплатился, дополнительно сунул старшему в лапу, отблагодарив за терпение и посильный такт, после чего, всё ещё нетрезвый, завёлся. Затем пересёк Садовое кольцо, въехал на подземную парковку дома в Кривоарбатском, поднялся на лифте в свою квартиру и, завалившись в чём был на диван, прикрыл глаза.

Хотелось есть и спать. Но ещё больше Льву Арсеньевичу Алабину хотелось обрести для жизни действительно близкого ему человека, вместе с которым они бы ели, пили, спали, делились хохмами и новостями, прикидывали семейные барыши и планировали красивую старость. Они же, семейной парой, наслаждались бы искусством, а между делом пытались обрести эту вечно искомую, но вот только никак не досягаемую вечность.

Глава 6

Иванова

Экспозиция «Пять картин + пять веков европейского рисунка», составленная из русской части собрания Венигса и пяти работ трёх великих мастеров европейской кисти, о которой загодя вызнала Качалкина, и на самом деле планировалась к открытию через две-три недели с момента разговора Льва Алабина с музейным замом Темницким. К этой же дате, как ожидалось, состав госкомиссии по реституции будет полностью укомплектован и негласно одобрен Кремлём. Об этом также намекнул Льву Арсеньевичу всезнающий Темницкий, вновь удивив того высокой информированностью в делах, связанных с искусством не так чтобы напрямую. В любом случае до начала активной фазы ещё оставалось время — собраться с мыслями и начинать системно выстраивать подходы для истинной оценки работ, подлежащих первому межгосударственному обмену культурными ценностями, проводимому на столь высоком уровне.

Матрона спустила команду, замы взяли под козырёк, началась бойкая подготовка. Кроме обычной развески, нужно было успеть подготовить сами работы: сверить наличие, изучить состояние на текущий момент, обновить исторические комментарии для буклета, издать плакаты, а также оттиснуть персональные VIP и общего вида приглашения. Сотрудников малоценных, используемых лишь для подсобничества в узкопрофильных мероприятиях, предполагалось отправить в очередной отпуск, высвободив шесть залов второго «плоского» этажа под приготовление к будущей экспозиции. Само собой, Иванова с Качалкиной проходили по разряду именно таких подсобников, и потому обе получили одинаковые уведомления о сроках вынужденного оставления службы.

— Вот же суки! — прокомментировала Качалкина этот неприятный добавок к спущенной в персонал новости. — Сами июль, поди, уготовили себе с августом, жопы греть да на солнце пялиться, а нам снег вон месить оставили да в очередях уродских по морозу топтаться. А как откроются, так опять на наших же костях пляску смерти по новой заведут — ни отойти никуда, ни с тобой лишний раз пообщаться. Разве что в раздевалке парой слов и перекинешься. А присядешь на момент какой, так глазниц на малую секунду не сомкни, не смей даже и подумать об наболевшем каком-нибудь, а только знай зырь туда-сюда-обратно, будто кто у них тырить чего собирается. Сколько тружусь, а хоть бы кто разок покусился на какое-никакое ценное или же просто глазами б напугал, уж не говоря, чтоб просто нормально поскандалить. Не музей прям, а храм блаженного Спасителя. — Она укоризненно покачала головой. — Даже и там, правду сказать, не в пример нашей Всесвятской, позволяют себе: вон девки эти ламбаду свою голожопую сплясали против Первозданного — и ничего, обошлось. Погудели-погудели, а после двушечку всего-то и огребли. И снова тишь да гладь мирская. А в Эрмитаже-то вон не убоялись. Плеснули им, помню, в принцессу Дунайскую, так всё чего можно и чего нельзя прожгли ей, а смотрителю за это ничего. И то дело, мы с тобой что ж теперь, запазухи у всех обследовать станем, кто с мечом пришел, или как?

Очередной качалкинский трёп Ева слушала уже вполуха, думая о своём. Правда, успела всё ж ответить товарке, чтоб не распалялась по-пустому, не портила себе карму. Её и так ждало не слишком жизнерадостное будущее. Каждый раз, начиная её смотреть, Иванова почти сразу это дело бросала, принуждая себя не соединяться с товаркой общей петлёй, скинуть которую если потом и удастся, то с таким трудом, из-за которого не стоило и начинать. Лишь к финалу очередной выслушанной ею гневной филиппики Ева Александровна примирительно высказалась:

— Послушайте, Качалкина, но ведь это же хорошо, что наш музей не имеет прецедентов, подобных эрмитажевскому. Это лишь говорит о том, что мы с вами нормально выполняем свою работу. А то, что нас временно отправляют в отпуск, так это производственная необходимость, внеплановое мероприятие. Нас же с вами от искусства никто не отлучает, правда? Зато какое наслаждение нас ждёт, вы только вдумайтесь — Рафаэль, говорят, Гойя. Всё — малоизвестные подлинники, из запасников. Рисунки великих к тому же, почти все самых-самых. Нет, вы только представьте себе, Качалкина, их можно будет даже потрогать незаметно — особенно нам с вами. Это же как будто коснуться вечности, дотронуться до самой истории, на какую-то крохотную долечку секунды стать частичкой подлинного шедевра. Ну разве это не замечательно? — Она мечтательно вздохнула и прикрыла глаза. — Да я бы ещё и приплатила, чтобы вот так, по своему желанию, в любой момент, только захоти, слиться, раствориться в них, великих, непостижимых, недосягаемых.

Она помнила, как её било изнутри, когда она в первый день экспозиции приблизилась к Дюреру. Кажется, та работа называлась «Хоровод ангелов», графическая. Семь мальчуковых, невероятно выписанных ангелочков, держа каждый в руке по музыкальному инструменту, кто трубу, кто бубен, а кто литавру, водили в полутанце хоровод. Какие же у них не по-детски сосредоточенные лица, подумала она тогда, ведь они же ещё, по существу, дети, хоть и ангелы… Но позже поняла: это не суровость, это так выражена забота маленьких ангелов именно о ней, Еве Ивановой, о конкретной, несчастной и ущербной хромоножке. Так при чём тут глуповатая весёлость и невинные, никому не подотчётные детские слюни.

— Нет, ты или же всё ещё притворяешься, или уже просто на всю голову соскочившая, Ев! — возмущённо в ответ на её слова выкрикнула Качалкина. — Какие там ещё тебе вечности-оконечности! При чём они тут? Я говорю, летом харкать будем с тобой, вместо чтоб с внуком окушков чихвостить с нашего озера. А после середины лета поздно уж брать будет его, окушка. Сын говорит, уйдёт на дно, множиться, а оттуда, сказал, только шашкой тротиловой выкуришь его, а больше никак. — Она сжала и снова в гневе разжала кулачки. — А зимой опять грелку под стулову жопу класть с тобой будем, когда опять не топят и мороз. Чтоб не стыла за рабочую смену — так, что ли? — И погрозила кулаком куда-то этажом ниже, в направлении административного блока. — Только культура эта адова и держит при месте, иначе видали б они меня!

Качалкина лукавила, и Ева, как никто, это знала. Домой она не стремилась из-за собственной неприкаянности. Денег же музейных лишаться не желала из привычной скаредности. С отпуском была не согласна в силу общей скандальности натуры. Окуней же в местах отдыха внука, сына и невестки не водилось сроду. Сын пошутил как-то про этот самый тротил, да только было то не на рыбную тему, а про прирученных к человеку дельфинов, на которых бригадир электриков был зол из-за их дармовой кормёжки и распутного, обтянутого мокрой резиной вида девок-дрессировщиц.

В тот день, когда обе расписались за отпускные и Качалкина обиженно двинула в сторону дома, Иванова, простившись с единственной подругой, ещё немного посидела на прохладной лавочке, что располагалась у служебного входа под левыми липами. Она сидела при полном безветрии, дыша зимним московским воздухом, и думала о том, о чём много-много лет думать себе не позволяла. Она размышляла о матери.

Замершие липы, обе пары, живая и, с лёгкой Евиной руки, выжившая, догнавшая другую и более не уступавшая той ни густотою цвета, ни пряным сладковатым ароматом медовой сыты и плотностью листвяного покрова, сейчас образовывали над служебным входом во Всесвятский музей нечто напоминающее заснеженный шатёр со сводом, отчасти разомкнутым в направлении небес. Мороз не чувствовался, но он был, и не так чтобы слабый. Однако переулочная тишина и эта удалённая от шумных улиц тихость делали его настолько незаметным для Евиных щёк, век и кожи, гладко обтягивающей чуть приподнятые и слегка разнесённые скулы, что отрывать тело от дощатых перекладин совершенно не хотелось. Просто внезапно Еве Александровне стало непривычно легко и воздушно, словно те самые мальчишечки-ангелочки, что исподлобья наблюдали за ней с гравюры Дюрера, разом отбросили свои инструменты, переменились лицом, сделавшись улыбчивыми и игривыми, и протянули к ней пухлые ручки, семь пар разом. И от этого ей сделалось привольно и невесомо, хотя подняться без помощи палки всё равно не удалось, даже несмотря на добрую волю маленьких небесных соглядатаев.

Она вернулась в своё Предмкадье лишь к вечеру, когда от этой зимней красоты, со всех сторон облепленной обрывками предзакатного, но всё ещё дневного небесного освещения, остался лишь мутно-белёсый колер, кое-как проглядывающий сквозь местные наледи и Товарные грязи. Лёгкость, что приподнимала тело всю дорогу домой, подтягивая его к неопределённому верху, испарилась так же незаметно, как и пришла. Еда, что обнаружилась в холодильнике, ничем не отличалась ни от вчерашней, ни от четверговой, ни от той, что скрутила ей живот ещё в начале той недели. Одно разве что донимало чуть меньше привычного: устойчивый запах помоев, струящийся из мусоропроводного зева, в зимние месяцы заметно ослабевал, в особенности с декабря по март, делаясь не таким зловонным. Да и то в те лишь дни, когда морозы лютовали и забивали своей силой всякие испарения, откуда б они ни исходили.

Она заварила чай с сушёным мятным листом и стала пить его просто так, без ничего, переливая из чашки в пиалу и уже оттуда потягивая мелкими глотками и остужая настой нёбом. Эти две с небольшим пустые недели, что свалились на голову без предупреждения, предстояло как-то провести. Надо сказать, всякие дни в её жизни, когда не надо было выходить на смену, она определяла для себя как пустопорожние и малосодержательные. А больше — никак, никакого другого не оставалось. Просто не было больше ничего, совсем. Телевизор, что она приобрела в комиссионке, уже на тот момент сильно старенький, но всё ещё японский, картинку давал не так чтоб вялую, но всё же недостаточно честную и повышенно крикливую. Поначалу бесконечно орали депутаты. После к ним добавились сисястые певички в трусах и без голосов. Ну а где-то ближе к нулевым ещё и затеяли мультипрограммное варево из полоумной музыки, рекламы крылышек и вентиляторов, взаимных обвинений всех против всех, уродливых и несмешных хохмачей, придурковатых астрологов-предсказателей, самоназначенных лекарей с глуповатыми заклинаниями водой из-под крана, заряженной то ли руками, то ли прямым обманом. Ну и всё такое.

Чуть погодя появился просвет. Запустили канал «Культура», и жизнь стала полегче, поинтересней. Ева устраивалась перед экраном и слушала музыку, бывало, что часами. Узнала и оперу, ощутив её иначе, не так, как слышалось ей когда-то из радио, а много пронзительней и сильней: когда ощутимо само дыхание живого оперного певца, видны глаза его и руки, понятны переживания и, главное дело, различима сцена с её удивительными декорациями, костюмами артистов и глазами устремлённых на неё людей, сидящих в замершем от восторга зрительном зале. Страшно хотелось попасть в Большой, чтобы на какое-то время почувствовать себя одной из них, этих красивых восторженных театралов, успешных, нарядно одетых, положивших ладонь на руку своей женщине или своему мужчине, что томно прикрывает глаза в момент особого наслаждения увиденным, услышанным, прочувствованным.

Наверное, не меньшие эмоции вызвал бы и балет, там же, в Большом. Но, когда его транслировали по единственно возможному каналу, Иванова, задерживая взгляд на секунду-другую, обычно тут же гасила экран и брала в руки книжку. Вперивалась в россыпь букв, пытаясь перестроить их в удобоваримый порядок слов, но в первые мгновенья те не желали складываться в законченные фразы и не обретали нужных смыслов, какое-то время оставаясь сами по себе, в своей чёрной по белому отдельности, наползая одна на другую, не давая упокоения глазам и голове. Ну не могла, не получалось смотреть, как юные восхитительные диаконисы в белых пачках порхают в воздухе, отталкиваясь от сцены то одной, а то другой здоровой ногой. И как они же, не испытывая ни малейшего неудобства или боли, свивают свои нескончаемые пируэты или с невесомой лёгкостью меняют балетные позиции и фигуры с выражением улыбчивого счастья на лице.

Становилось больно. Ещё больней, быть может, чем от натруженной ходьбою ноги или от неловкости, ежедневно испытываемой в автобусе или метро. Однажды, защищая себя, попыталась ответно нахамить. Ничего, однако, не вышло. Просто глянули как на хромую сутяжницу и отвернулись.

А как-то решилась всё же, доковыляла после службы до касс Большого театра, отменив поход в продуктовый. Просто надо было выбирать, учитывая предельность нагрузки для ноги: туда либо сюда. Вместе получался перебор. Впрочем, и так уже знала наперёд, что даже если и добудет себе разовый пропуск в мир, расположенный выше поверхности земли, то по-любому надеть нечего. Да и палку позорную лёгкой тросточкой не заменишь — ни по инвалидскому делу, ни по наличию в гардеробе таковой. Предварительно, правда, попробовала посмотреть, чтобы не таскаться даром: добудется билет такой или нет. Не увиделось. Даже начальная картинка не пошла, поскольку было про себя, про неё же самою`. Такая уж особенность.

Себя и про себя — не виделось, совсем ничего, никогда, с самого начала. Мутным краем, бывало, цеплялась часть изображения, но разве что в отдельных случаях, когда была она лишь одной из нескольких или многих. Только так, заодно с ними, и получалось вызнать про себя или же ощутить предстоящее всё той же неизменно затылочной частью головы, задним видением, теменным зрением.

Билет-то как раз был, хоть и на самые зады. А стоил — месяц труда. Один. Ушла вдвойне расстроенная: и что ногу протаскала зря, и что опера оказалась не для её ущербных смотрительских ушей. И вообще.

А потом, ещё чуть погодя, случилось чудо. И снова через единственный канал, знакомящий всякую отзывчивую душу с неизвестным миром. Увиденное было дивом дивным, пробившим сердечную мышцу насквозь, ещё раньше глаз — как только завели они первые ритмы свои. И всё! Пошло и поехало, заиграло, задвигалось, как не бывает, заходило чёртовым ходуном, отдаваясь ноющей, но сладкой мукой в хромую ногу, не задев при этом обиды вечной и непроходящей, не коснувшись и капли привычной горечи, не доставив прежнего расстройства даже самой голове.

Объявили конкурс, мировой, трёхдневный бальный марафон латиноамериканских танцев. Первый день — соревнуются пары и женщины, сольно, два варианта румбы. Другой день, назавтра, — то же самое, стало быть, но уже самба. И день заключительный — ча-ча-ча!

Боже, что же это было. И как! Сплошь рваные синкопы, полная полиритмия плюс перекрестные ритмы: характер действа, захлёбывающегося, задыхающегося в дикой экспрессии тел, что беспрестанно в движении, невероятен уже сам по себе. Доли секунды не пройдёт, а партнёры уже поменяли позы и тут же вновь сменили положение тел, ежемоментно перенося собственный вес с одной ноги на другую, с одной точки опоры на противоположную, а то и вообще с себя полностью на партнёра или на переливающуюся от света, искрящуюся праздничной костюмной чешуёй, гибкую, как лань, юркую, как норка, красавицу-партнёршу. Глаз не успевает следить, как непостижимо разуму сгибаются и вновь выпрямляются колени, как выбрасываются в воздух ниоткуда взявшиеся руки, как одна здоровая нога страстно обвивает другую, такую же здоровую, податливую и мускулистую, не требующую палки, не знающую, что такое боль от простой человеческой ходьбы по обычной плоской земле. И короткий штиль после умопомрачительного угара первого дня. Уже не такие резкие и не столь непредсказуемые в безумстве своём, но зато, быть может, ещё более эротичные, плавные, обворожительные движения румбы, соединённые с широкими шагами партнёров и удивительным скольжением по паркету. В румбе той — именно так почудилось Еве — даже боль фантомная и та поутихла, притаилась, поджалась, заворожённая, верно, минором этой страсти. А быть может, мажором тех эмоций. Или же целиком, без малого остатка, всем этим танцем подлинного чувства, его эстетикой, символом его неземной любви, исполненной единственными двумя для единственных двоих же.

И наконец, день третий, завершающий парад и путешествие Евы Александровны в незнаемый прежде мир. И всё стало куда как понятней и доступней пониманию её, чтобы постигнуть суть такого необычного наслаждения, что дарит один красивый человек другому красивому человеку, или же пара людей, или группа пар. И даже не обязательно красивому, а самому обычному и простому — как сама она, если не брать в расчёт ведьминского устройства её организма. И все, все они: шаг-шаг — ча-ча-ча, шаг-шаг — ча-ча-ча! Такой же подвижный, яркий, игривый, кипучий танец, полный страсти, дышащий огнём, напоённый влагой тел и острым запахом огня. Ритм хотя и острый, но жёстко четырёхдольный — быстрей, чем в румбе, но и не так энергичен и рван, как в самбе. В общем, такое же чудо чудное, и больше никакое!

С тех пор она заболела, Ева Иванова. Самбой, румбой, ча-ча-чой. Именно так шутейно сформулировала для себя открытие ею новой живой ткани. И дабы не упустить очередного умопомрачительного действа, стала покупать программы ТВ и открыживать карандашным оборотом всё культурно-двигательное, подпадающее под такое дело.

Опасной болезнь не сделалась. Наоборот, будто удалила из затылочной части незначительную порцию давящего вещества, какое прежде, засекши любое танцевальное для ног, включало в голове противную машинку, не дававшую потом целый день роздыху нервам. А то и два. Или даже целую неделю.

Так и пошло: самба-румба-ча-ча-ча, и это означало, что жизнь продолжается, что не всё в ней настолько мерзко и бесполётно и что, если нет места в жизни для ноги, то, по крайней мере, имеется простор для глаз, ушей и сердца.

Так и договорилась сама с собой.

А через пару лет они там возродили у себя поэтические вечера, всё на том же спасительном канале, и она с упоением вникала, слушала, впитывала то, чему не учили в детдоме. Оказалось, есть на свете нобелевский, хотя и мёртвый уже поэт Иосиф Бродский, и она похромала добывать его стихи. Добыла и стала читать, преодолевая поначалу робость столкновения души со словом, его словом, рвано и причудливо уложенным в строку, тихим и неброским в звучании, но могучим по силе удара, по попаданию в самою` цель. В голову. Особенно когда слова эти, удивительно непохожие на все прочие из других стихов, бередили ей мозг в районе затылка, касаясь, трогая, ударяя, залетая в самые чувствительные и нежные участки, и тянули там, тянули, тянули, вытягивая сладкое и потайное. Оказалось, что можно и так, на том же самом русском языке, но про другое и совсем иначе.

Как-то на Юрского напоролась, на Сергея Юрьевича, зайдя на «Культуру» в непривычный себе поздний час. Тот Бродского читал. Она сразу признала и слог его, и дух, и звук единственно возможный. Так просто оглоушил он её, смял и отшвырнул в продавленное Зинаидиными ягодицами секонд-хенд-кресло, которое та от имени семьи Петра Иваныча внесла к ней в жильё в день заселения и знакомства. Думала, лучше не бывает, чтобы так его читать. А потом ещё раз услыхала, другие его же сочинения, но там уже артист Михаил Козаков витийствовал, и не белым стихом клал, как этот расчудесный Юрский, а уже рифмованное зачитывал, какое больше нравилось и понималось: будто гвозди острые в голову забивал. Каждая строка — новый гвоздь, новая боль, новое счастье! И тут же снова — ломом, ломом резиновым, и в самое нежное, в детское, в чуткое, в безответное!

Но только вот далеко не всё понимала Ева, не все смыслы ладно в голову укладывались, не каждое слово, хоть и русское, отзыв верный находило в ней. «Словно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся…» Кто такие, какой Тезей с каким Миносом, зачем шкуры? «Незамерзающего Понта…» — кто это, река, животное, человек? И так всё время, кругом и повсеместно.

Зато великолепно понимались строки: «Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь — даже стулья плетёные держатся здесь на болтах и на гайках…» Или же это, из наилюбимейшего:

В какую-нибудь будущую ночь

ты вновь придёшь усталая, худая,

и я увижу сына или дочь,

ещё никак не названных, — тогда я

не дёрнусь к выключателю и прочь

руки не протяну уже, не вправе

оставить вас в том царствии теней,

безмолвных, перед изгородью дней,

впадающих в зависимость от яви,

с моей недосягаемостью в ней.

Здесь уже натурально рыдала, не подбирая слёз, напрочь забыв, что заняла у Качалкиной денег на двухтомник и что в зарплату нужно будет отдавать, отказав себе в чём-то следующем по списку, но в сравнении с этим приобретением уже вполне преодолимым.

И вновь шептала на ночь, помнится, уже проваливаясь в чёрное и седое:

А ты — ты лишена

сего залога.

Но, рассуждая строго,

так лучше: на

кой ляд быть у небес

в долгу, в реестре.

Не сокрушайся ж, если

твой век, твой вес

достойны немоты… [3]

И, уже едва шевеля губами, дошёптывала себе же: хромоты… хромоты… не немоты…

Потом постепенно осмелела, сроднилась с хитростями его и непонятками, дотукала, как правильней читать, осмысливать, пропускать через себя, через скупое своё воображение, через недообразованность и не занятые ничем промежутки головы от затылка до темени. Как впитывать. И как им дышать.

И получилось. Жаль, не с кем поговорить было ни сразу по прочтении, ни вообще. Подумала как-то, не позвать ли Петра Иваныча с Зиной да не почитать ли им, донеся до их добрых ушей уже понятную самой, единственно верную для сердца интонацию слога Бродского. Решила, раз сама одолела и вошла во вкус, то отчего бы и хорошим людям не сделать доброго, а то, кроме мусорной темы, и поговорить не о чем, даже за редким соседским чаем.

Не вышло. Прежде глянула картинку, пытаясь уловить отдельные детали. Важно, что будет в финале, въедут они в это дело как готовые к земным чудесам или же останутся в неведении, так и не узнав, что, кроме подъёмных кранов и чёрных зловонных провалов, ведущих в тухлую преисподнюю, есть на свете ещё и стихи, тихие слова, сотканные гениями на пробо`й твоей же несчастливой души.

Однако ничего путного насчёт задумки этой картинка не показала. Пётр Иваныч по-доброму улыбнулся сквозь мягкий туманный фокус, оценив шутку соседки, и сказал, что, ты, мол, дочка, с тортóм заходи лучше, а не со стихами этими. У нас вон ещё сам Пушкин, с того веку нечитанный, на этажере покоится, а ты вообще незнамо про кого толкуешь. Оно нам надо? У меня вон Зинка — не Зинаида, а целая поэма, скока живем с ней, а никак не разгадаю до конца, хоть никаким поэтом и не рифмованная.

Сама же Зинаида ничего не ответила, а про себя подумала, что лучше б ты, Евка, мужика себе завела какого-никакого, хоть слепого да завалящего, а с прибором. Так он хотя бы драл тебя, полуногую, и похваливал, да так, чтоб пиджак его от счастья вашего с ним заворачивался.

Но всё же самым первым потрясением стал не он, не Иосиф Александрович. Ещё раньше стихов ударили по ней картины, музей, живописное искусство, к которому притулилась, в общем, по случайности. Потом, через пару лет с ужасом подумала, что могла бы в тот божий день устать хромой ногой где-нибудь в другом месте, под другими липами да тополями, да сунуть нос куда-то по соседству. В химчистку, к примеру, что располагалась неподалёку, и тоже со скамеечкой и похожим на этот липовым входом. Они ведь шли чередой, выставка за выставкой, одна экспозиция меняла другую, и каждая становилась частью её самой, смотрительницы Ивановой. Когда на другой день после первого пристрелочного разговора с замшей её поставили на третий «плоский» зал, там уже завершалась экспозиция «Галантные игры» — французская гравюра эпохи рококо. Ева Александровна успела лишь обалдеть, что такое бывает вообще на белом свете, в принципе. А её и сняли сразу на другой день: кончилась. В детдоме у них при входе висел цветной плакат «Школа — производство — вуз!». Сразу за ним — графики и расписания. А в конце первого этажа вывешивались приказы по детскому дому № 17, непосредственно касавшиеся воспитанников. И ещё в медсанчасти во множестве наличествовали фабрично выполненные предупреждения о болезнях и способах профилактики основных подростковых заболеваний. Всё. Дальше по части художественного осмысления быта и жизни в целом каждый был сам себе канарейка. Особенно когда воровать в бюджетной сфере уже было не из чего, под самый конец удалых девяностых, под дефолт этот проклятущий.

Тут же — чужая, недосягаемо прекрасная, к какой не будет возврата уже никогда, — жизнь других. Франция, конец девятнадцатого века. Богемный стиль «Мулен Руж». Эстетика борделя: все эти перья, блёстки, платья чумовые с пышными юбками, боа, веера, шляпы, разнузданный канкан. Декаданс — да! — она тоже знала теперь это невероятное слово; оно же стало одним из первых в числе других, намертво вошедших в её поздний лексикон, по истечении лет работы в зале.

Тулуз Лотрек — о боже! — любимый, любимый, безногий калека, куда ему до её бодрой ходячести, но и ей — до его гения. Вся жизнь — безудержный карнавал, какого не будет никогда, даже на порог и тот не пустят, в переднюю, где лишь обувь разуть да палку опостылевшую притулить.

И ещё, ещё! Середина семнадцатого века! Куртуазный стиль регентства и вычурный салонный — Людовика XV и его фавориток: эстетика будуаров, ленты, банты, фижмы, каблуки, утончённая, изящная эротика, о которой сама ни сном ни духом, бесчисленные оттенки настроений, намёки, пронизанные иронией, про которые ей, равно как и обо всём остальном, кот наплакал, бог не выдал, свинья не съела.

Но и всех узнала, запомнила, впитала: Франсуа Буше, Антуан Ватто, Жан Оноре Фрагонар.

Поначалу брала всё подряд, без разбора, глазами, воздухом, всею головой, начиняя её впечатлениями, красками, сюжетами, первыми грубыми запахами эпох, со временем перетекших в ароматы тонкие, оттеночные, неслучайные. И сразу вслед за первым потрясением — другое: выставка французского рисунка шестнадцатого-двадцатого веков из венской Альбертины. Тоже досталось и глазам, и уму, уже начавшему просыпаться, действовать, постигать новое со скоростью, превышающей быстроту набора всех прежних, вместе взятых, представлений о том же самом, условно в ту пору ещё прекрасном мире. Так было все её первые музейные годы — вживание, свыкание, соединение нутра с собственным зрительным залом, и не только. Со всей этой великой музейной кухней.

Оба «плоских» этажа и нижний «каменный», коли не получалось обойти в промежутках между трудом и пустотой, осваивала отдельно, вне часов основного присутствия. Тем более что альтернативы по-любому как не было, так и не возникало, за исключением продуктовой точки в Товарном и «культурного» канала, где сходились нужные векторы.

А потом французиха эта приехала с мужем-президентом, дай бог обоим им здоровья. Ну и захотела выпендриться. По крайней мере, так ей всезнающая Качалкина доложила. Возжелала, сообщила ей та, фрукта с непаханого поля, а что неудобье для неё одной рыхлить придётся, так про то не подумала. Тогда и её, Качалкину, к приготовлению скорейшему привлекли. Тоже, как и Иванову, в наблюдатели пристроили по цепочке: «могила» — этажи — залы. И оплатили сверхурочные, всем. Что до Евы Александровны, то блаженна была она одной лишь мыслью, что высветится наконец на усладу всем глубоко сокрытое. А так лишь покоилось да плесень собирало. Всесвятской-то без разницы, лишь бы не на свет, не на показ, не в обозрение. Качалкина и та повозмущалась для виду, назвав директрису «псиной старой на прокисшем сене».

«В смысле реки?» — не поняла её тогда Иванова, предполагая сложносочинённую идиому с французским вывертом.

— Да какой ещё тебе реки, ненормальная! — огрызнулась Качалкина, недовольная перекройкой так удачно ею найденного свежего образа примадонны. — Собака она обыкновенная, и всё, ни себе ни людям!

Но, кажется, такая оценка лишь взбодрила Еву Александровну, она трудилась с энтузиазмом, как могла, способствуя приготовлениям внеочередной экспозиции. Именно тогда и пронесли мимо неё Шагала, Марка Захаровича, о котором слыхала разве что в смысле забавности фамилии. До той даты, как ни странно, не выставляли его в её зале, не встречался ей этот художник и в других музейных пространствах, не упоминался особо и у местных смотрителей. Это год был уже 2008-й вроде. Она всё ещё совершенствовала себя в уроках классической живописи, хорошо помнит. Все у неё были, считай, на карандаше, от Средних веков и до классиков двадцатого столетия.

Ко второй половине тех же нулевых возникло ощущение некоторой уверенности в себе. Жаль только, обсудить такое дело всё равно было не с кем. А ведь и правда, стала узнавать живопись по руке, по кисти художника, по манере. И фамилия, как правило, уже угадывалась сама, без напряжения мысли и принудительного наморщивания лба. Одновременных выставок, бывало, случалось у них до пятнадцати штук, если брать по всему музею. Так она шла наобум, не зная точно, где и какая, и намеренно не интересуясь новыми экспозициями. Проверяла себя же, свою наученность, отгадает или споткнётся. Шла, глядя строго под ноги, и больше никуда, думала о глубоко постороннем, хотя круг этих дум привычно обрывался по истечении короткого списка неслучившихся событий по линии блочки — Товарное — автобус — метро — музей — метро — автобус — Товарное — блочка — мимо галантереи с булочной. Командовала себе точку сто`па, поднимала глаза, неизменно в центре зала, чтоб не читались имена, и перебирала глазами портреты, пейзажи, натюрморты. Ни на кого не обижалась, если картины узнавались надёжно и сразу. Не по кисти — в силу их же известности.

Спустя ещё год-другой догадалась: это ей так казалось, что известные. На самом деле ничего подобного: просто настолько уже набила руку и глаз, что со временем стала принимать собственное умение узнавать авторов за якобы накатанную в народе популярность того или другого холста. Шишкин, Суриков, Ивáнов, Куинджи, Крамской, Ге, Репин, Кипренский, Брюллов, Федотов, Айвазовский, Перов, Верещагин. Целый сонм мастеров девятнадцатого века. Все они шли на раз, практически безошибочно узнавались после одной-двух работ. Но это если крупные формы, большеразмерные холсты, к тому же в основном пейзаж или портрет. Чуть сложней дело обстояло с натюрмортами. Здесь картина столь же выигрышной с первого взгляда и ясной уже не казалась, приходилось пристально всматриваться, думать анализировать, вспоминать, сравнивать, вылавливать детали, внимательно обследуя колористику. И тем не менее складывалось. Попадала, почти всегда безошибочно угадывала авторство.

Качалкина исподволь наблюдала за подругой и искренне недоумевала, время от времени заставая Еву на месте неприкрытого покушения на их не замутнённую культурной непоняткой дружбу. Ну никак не поддавалось разуму, что та обходит музейные территории не по конкретному делу, а чисто из личного интереса к обильно наваленному, куда ни глянь, искусству. То «до» застанешь её по соседству с собственным залом, а то, глядишь, и «после» вовремя не покинет, заспешит ухватить несмотренное у чужих. Это было непонятным. Это было вообще необъяснимо. Это было подозрительным и гадким на корню. И это смахивало, в конце концов, на лёгкую малахольную форму психиатрии.

Разумеется, Ева знала об этой подозрительности Качалкиной, поскольку всё же иногда смотрела её, проверяя степень домашней опасности для неё же самой. Попутно выяснялись и мелочи, как, скажем, эта. Но зато там не было озлобления, и это считывалось более чем отчётливо. Скорее всё там уже изначально скрадывалось милой и отчасти трогательной недалёкостью, не подымавшейся в мелкотравчатости своей выше тут же хоронимых ею подозрений. И потому не требовавшей осуждения и полного охвата с её всевидящей ведьминской стороны.

И вообще, в ту пору Качалкина только пришла на службу и потому системно уложенными суждениями обзавестись ещё не успела. Иванова же осваивала тогда русских художников второго ряда, пытаясь в узнавании своём приравнять их к первому, главному перечню воистину больших мастеров русской кисти. На кону стояли Константин Флавицкий, Карл Гун, Евграф Сорокин, Михаил Боткин, Василий Худяков, ну и прочие из распрекрасного девятнадцатого века.

И тут ей тоже сопутствовал славный успех. Мало-помалу стала чувствовать манеру, угадывать работу, в том числе и по настроению её, признавать руку по отдельным, любимым художником деталям.

А потом всё изменилось, в том же ноль восьмом, после мимолётно увиденного Шагала. Но не всё. Просто открылся внезапно ещё один дополнительный ракурс, лишний новый горизонт, в чью сторону следовало бы вглядеться внимательней. Так уж почувствовала. Так ощутила кожей своею и частью затылка. И стала вглядываться. Для начала почитала из того, что удалось найти. Осенние ангины, зимние ознобы, весенняя сопливая капель из обеих ноздрей — всё теперь удачно оттягивалось книжками, правильно выуженными из обилия всевозможных вариантов печатного продукта. Поначалу, преследуя такую цель, даже хотела одно время отловить бабушку Всесвятскую, если такому вдруг повезло бы случиться, просить у той совета напрямую, упомянув «могильного» Шагала, коль уж он есть у неё и хоронится как великая ценность.

Но только не довелось и не понадобилось, поскольку на другой же день, оставив тщетные попытки пересечься с директрисой, столкнулась лоб в лоб с ещё живой тогда и здоровой замшей. И, набравшись смелости, поинтересовалась у той насчёт чего бы такого почитать про русский авангард, что так внезапно заинтересовал её своей необычностью и необъяснимостью возникновения, как совершенно отдельное и невероятно мощное направление в живописи и искусстве вообще. Та неожиданно оказалась любезной, улыбнулась хорошо, приветливо, хоть, по словам людей, и была дрянь. После чего завела в свой кабинет, пошуршала там листиками и в результате скомандовала:

— Так, записывайте… Иванова вроде бы?

Ева знала, что фамилию её та запомнила из-за палки. Из-за болезной хромоты. Иначе — никогда бы в жизни. Но всё равно была ей благодарна, лишний раз наказав себе не забыть дать знать этой Коробьянкиной о начале её смертельной хвори. А вдруг она, смотритель Иванова, не права в своём предвидении, да и врачи к тому времени уже, может, верное средство найдут против этой злой и насмерть убийской саркомы.

Ева записала под диктовку четыре подходящих издания, все про это дело, и все, как потом она же для себя решила, в масть. Умнейшие люди оказались: Сарафьянов, Карминский, Штерингас, Геринсон. Даже подумать не могла, что вообще настолько глубоко можно мыслить в отношении изображения, не затрагивающего, казалось бы, напрямую ни душу твою, ни глаз. Правда, первый, Сарафьянов, оказался поинтересней остальных в изложении понятий и смыслов. Кроме того, массу непонятных терминов и слов использовал, явно с целью не допустить сюда чужих, не дотягивающих образовательным цензом до отдельно взятого прекрасного. Но она справилась, одолела, хотя читка заняла, как и первое пробное осмысление текстов, чуть ли не год с приличным добавком. Но и шла ведь, с другой стороны, помалу, осторожно, чтобы не спугнуть собственный интерес, не разрушить своё же благое начинание, идущее встык и поперёк всему, что за годы смотрительства своего выучилась видеть, чувствовать, понимать.

Отдельно от книг замша дала ещё ссылку на несколько материалов и статей искусствоведа Льва Алабина, специалиста по русскому авангарду. А вместе с этим подарила и брошюру с давней выставки, собственный экземпляр, где про портрет мамы художника хороший материал имелся, того же опытного Льва. Оказалось, русский авангард этот, начало прошлого века, — время, сплошь состоящее из гениев и новаторов живописного искусства. То, к чему она раньше и не подступалась, изначально нацелив себя на классику, где писаное да рисованное походило на оригинал, бывало, что до дрожи в коленках, до самозабвенной дурноты, до колик в животе и отдельно в кишках. Да взять хоть того же Ивáнова Александра Андреевича, великого академиста, живописца от Бога и про Бога, но только для народа. Да у неё, Ивановой, всё аж заходится, когда она на «Явление Христа народу» любуется, устроившись на лавочке в центре зала. Подолгу сидит. Бывает, хоть до Третьяковки путь и не близкий и не самый удобный от своего музея, но замрёт, добравшись через хромое путешествие, и по часу молчит перед ней. Или даже больше. Смотрит и не верит, что человек такое написал, один. И не ангелы ему помогали небесные, и не архангелы святые, а сам сподобился, самолично дичайшую трудность эту одолел и в памяти людской навсегда остался. А лица-то, лица какие, как выписаны, как глаза выразительны, как просящи, умоляющи, как скорбящи и безутешны, и сколько надежды в них на чудо, на благость, на ответную любовь.

Это была любимая картина. И если бы даже вновь и вновь Ева Александровна мысленно возвращалась ко всему предыдущему багажу, ко всему отсмотренному и изученному ею, то вряд ли нечто иное или даже совсем новое смогло бы занять это навсегда уже занятое в душе её место. И потому раз-два в год, как на работу, — в Третьяковку. Хоть и конкуренты с ней. Но только в наилучшем, в сердечном смысле слова.

А ещё было просто. Там, у старых классиков, все были надёжно мертвы, слишком мертвы. Больно уж давно это было, если считать от обозримых эпох. Отовсюду дуло холодом времён. Оттого, наверное, и не было специальных причин напрягать затылок, чтобы войти в ненужное единство, как это случилось у неё с Винсентом Ван Гогом, с его хризантемами и васильками. Она ведь после того случая почти уже успокоилась, перестала подмечать эти лёгкие несовпадения образа и факта. Да и не нужно ей было того, главное для неё оставалось неизменным: утопить себя в счастии созерцания непостижимого, а как оно создавалось, великое это и неохватное, было, в общем, всё равно. Того, что имелось, ей обычно хватало и так, чтобы в очередной раз избавить себя от грусти, уйдя ненадолго в смежное пространство, поддавшись заботе незримого ласкового друга, который в минуты просимые закатывал ей невидимый рукав и, медленно вжимая поршень, вбрызгивал под тонкую кожу порцию расслабляющего душу препарата.

Тут же всё было наоборот. Буквально всё состояло из непонятного, отстранённого, чужого, загадочного для её поддавшегося не сразу, ничем подобным не тренированного ума. Но именно здесь, в малопонятном месте этом был тот самый Шагал, от которого торкнуло. И не только потому, что холст его не был, как почудилось ей, подлинником, но ещё из-за того, что было в этом некое безумство, непостижимая игра, лёгкое сумасшествие. И именно по той причине, что так не бывает в жизни, ни в чьей. Нет и не может быть у природы такого леденцового цвета. Не имеется и всех этих необъяснимых пташьих лёгкостей, и перевитых рук-канатов, и перевёрнутых наоборот голов, и зелёных козликов по заднему плану с синими лицами маленьких печальных человечков.

Дальше — больше, но и ещё загадочней. Лентулов, Малевич, Кандинский, Машков, Фальк, Лисицкий, другие, так недостижимо отдалённые от неё, Евы Ивановой, своими представлениями о знаемом ею мире, о подлинном и изобретённом чужим воображением полёте сознания и ума, о виденье других миров, параллельных её вполне земной поверхности, какие не видны глазу, но которые она, пускай от чрева матери хромая, всем сердцем желала бы ощутить.

Потом уже, преодолев первый накат неизвестного, принялась за искусствоведа Алабина, какого насоветовали. Там разное было и про всякое, но сразу же забрало. Слов умных, как у Сарафьянова, было куда меньше, но зато сам подход, запал его, автора этого, явно приглашающего к обсуждению и даже незлому спору, привлёк внимание и долго потом не отпускал. Особенно понравилось, как написал этот Лев про того же Шагала в работе своей, что получила она в дар, отдельно напечатанной тут и там. О сентиментализме художника, о нежности его и его же разуме, о дани художественной традиции и о случаях позволительного отхода от неё. О любви, порой застящей глаза и мешающей творить, о ненависти, способствующей рождению истинных шедевров.

Просто чудо как интересно было читать, и в то же время всё, совершенно всё было понятным. Будто шла поначалу сквозь сплошную туманность, но уже вскоре стало подыматься солнце, и оно принялось медленно выжигать её, выпаривать собою, отталкивать от себя. И сделалось вдруг чисто и бездымно, и слабый ветер повеял, разгоняя остатки неверия её в полный свет и ясную сквозную видимость.

А потом и про Малевича нашла у него же, где он ровно так же в пику остальным своё излагал, личное, сильно, видно, наболевшее. Там же, на маленькой впечатке, впервые всмотрелась она в квадрат этот причудливый. Раньше слыхала, конечно, но вот видеть не довелось. А тут усмотрела, правда пока лишь как репродукцию; но вот только как искусство, если откровенно, не приняла, не достучалась сердцем, не отозвалась в ней как надо эта чёрно-белая квадратина при прямых углах и полной неизвестности замысла. Впрочем, знала уже: нужно читать, искать объяснений, выведывать изначальное. Но это стало и единственным, что не бралось головой, да и то лишь поначалу. Остальное, почти без исключений, шло уже куда как кудрявей.

Весь «Бубновый валет» приняла сразу, полностью — можно сказать, оптом. И, уже начитавшись досыта всякого, сама же сообразила, в чём тут дело. То было некой гремучей смесью Сезанна, фовизма и элементов раннего кубизма, если ей, конечно, правильно удалось ухватить суть прочитанного, если чутьё не подвело её в этой смело сделанной ею же оценке.

Дальше были праздники — хотя и с мýкой, хоть и сладкой, но и лёгкой драмой для души. Взять хоть эту, загадочней некуда, Александру Эстер с её «Городом ночью». Открыла глаза, всматриваясь, прикрыла и тут же вновь распахнула. Вот он весь как на ладони, город чьей-то далёкой и причудливой мечты: с разноцветными огоньками, с искристыми брызгами, с красными полосками не известной никому, как сама тайна ночи, природы. С поворотами припозднившейся жизни, с чудны`ми обитателями его, разноцветной сыпью налепленными тут и там, с обрывками оконных переплётов и высвеченными нездешним светом краями угловатых домов.

А татлинский матрос с оранжевым лицом, мало чем напоминающий привычный образ человека в бескозырке, но духом, духом своим, неуёмной своей энергией, синью инопланетных глаз устремлённый в будущность? Это ли не игра ума, не отрыв куска души твоей и плоти, чтобы с маху соединиться с ним же и уже вместе творить дальше лихое всякое да чуднóе.

А Лентулов-то, Лентулов Аристарх с «Василием Блаженным» — блаженней некуда — в балаганно-ярмарочной безудержности этой, в варварском темпераменте своём!

А ларионовский «Отдыхающий солдат» — при красной-то роже его! Умильный, трогательный, разнорукий, кривоногий. И его же озаряющий глаз «Петух», из одного лишь хвоста, ярко-сочного, красно-бурого, выдернутого из сна, намешанного из ваших же радостных видений.

Ну и Фальк, который Роберт. Ведь «Красная мебель» его никакой другой уж быть не может, любому ясно, кто глянул и идолом деревянным так и застыл на месте.

Это если не брать остальных, Любовь Попову с её загадочной «Живописной архитектоникой», да и самого Машкова с «Натурщицами» да «Купальщицами», каких в природе нет и не было никогда.

Сейчас ей казалось уже, что она вновь начинает. Просто — начинает, как начинала раньше, годы назад. И что она, Ева Александровна, стоит на пороге совершенно новых для себя, ужасно любопытных открытий, если не сказать приключений. А всё потому, что, когда проникла туда, в это удивительное время, когда вошла и рассмотрела его пристальней, вдумалась во все чудеса его, какие раньше пропустила бы мимо глаз и чувств своих, то оказалось всё не так, как виделось прежде. Верней сказать, как видеться б могло, кабы в своё время попалось на глаза её это невнятное да кривобокое, размытое на первый взгляд формами и смыслами, игрушечное по задумке, но ошарашивающее смелостью замаха на этот многокрылый полёт.

Позже начался другой отсчёт, следующий, возникший уже не только как следствие прочитанного и осмысленного, но и как результат отсмотренного за первую пару лет, когда предмет её нового неугасного интереса ожил и заговорил образами, символами, знаками, кодами. Она, хоть порой и было физически невыносимо, принялась посещать выставки, поглощая, впитывая всё, чему не находилось места в экспозициях родного музея. У матроны-то авангард был явно не в чести, или, как уже потом сообразила Иванова, посмотрев старуху в первом возможном приближении, всё было даже не так. Не вполне так. Она ж не сама по себе русский авангард недооценивала и по этой причине чаще держала запас в «могильнике». Она скорей больше недолюбливала его отчаянных апологетов в лице неуступчивых и слишком самостоятельных искусствоведов. Всё те же Сарафьянов, Карминский, Штерингас и прочие гранды от искусствоведения, порою не скрывающие саркастического настроя насчёт бабушкиного руководства одним из первейших очагов отечественной культуры, должны были знать своё место. И место это, в том числе, зависело от неё, матроны Всесвятской. Вот почему она, учуяв волчьим своим нюхом быстро растущую фигуру Алабина, решила не напрямую, но притянуть-таки его к себе, впустив в круг условно приближённых персон. Алабин этот — он же по смежному делу Алабян — был другой, не как те. Не глупей и не менее талантлив, зато куда как гибче, податливей. Именно поэтому Лев Арсеньевич стоял к её владыческому устройству несравнимо выгодней прочих кандидатов на сближение. Притом что прекрасно ведала: и этот — «авангардист», к тому же не случайный, а по самой что ни на есть сути, по прикипелости души к авангардному искусству начала двадцатого века, по исконной преданности самой теме. Ну а заодно и по искренне тёплому отношению к паре-тройке собратьев по искусствоведческому цеху.

Это было и хорошо, и не так уж, поскольку всё же оставляло шанс поставить не на того рысака. Но зато он был карманный человек от того самого же авангарда. «Заказной», в случае чего, понятливый, коль скоро надобность возникнет включиться куда надо, где от решения и участия зависеть будет уже не пустячное, не проходное, а наибольшее из главного, принципиальное. То самое, на чём стояла и дальше долго стоять ещё будет русская земля, — не отдать врагу коллекцию рисунков европейских мастеров из собрания Франца Венигса! Суметь наступить на горло себе же, пожертвовав «военным» авангардом. Доказать госкомиссии всю оплошность неверного шага, коль скоро той заблагорассудится паче чаяния ублажить кого-то из бессмысленных верхов, объяснив им, что никакое сиюминутное по меркам истории русское баловство не стоит бесценных европейских сокровищ.

Имелся в арсенале бабушкином ещё и Темницкий, само собой. Тот, натурально пластилиновый уже по самой задумке природы, оказался бы ещё более кстати. Да только вот не имел нужного авторитета. Вообще никакого не имел, хотя и связями оброс по самые гланды, и службу знал как нельзя подходяще. Кой-чего Ева Александровна, конечно, выщупала для себя, из нового, но виделась ей картинка та неотчётливо, непрозрачно, с сильной мутью, с пятнами посторонних вбросов, идущих из ниоткуда в никуда и не имеющих прямой связи с объектом интереса. Слишком неблизко отстояла смотрящая от смотримой, не имелось ни дистанции для верного приближения, ни встречного намерения той стороны предъявить себя в случайных чьих-то познавательных целях. Так, разве что цепанула Иванова поблизости от неё пару мужчин недомашнего содержания, и то на смазке, первый из которых напоминал зама, Темницкого, другой же, вполне симпатичного вида, под сороковник, был вообще неизвестен. Ну и попутно кучка челяди крутилась подле директрисы, так же невнятно изображённая и ни для чего не нужная. В том числе, что немало удивило, мёртвая замша, всё с тем же возрожденческого колера сооружением на голове, хитрованской задумчивой улыбкой и строгими холодными глазами бесцветного окраса.

И всё же подглядывания эти носили характер больше случайный, бессистемный, помогавший иногда выведать ближние и дальние планы руководства насчёт выставления для обзора обществом культурного запаса из собственных «могил».

Она ходила, хромала, ковыляла от одной экспозиции к другой, всякий раз находя и открывая для себя новое, напитываясь им, складывая его с ранее набранным бесценным багажом, состоявшим из таких же обрывков случайных знаний о предмете ни на что не похожем. При этом доподлинно знала: никого и никогда из короткого окружения её «это» не заставило бы плакать или смеяться. Даже, полагала она, до простого удивления не дошло бы. Прошли бы мимо, не задержавшись, прикинув про себя, что, по всей видимости, студийка изгаляется какая-нибудь мелковозрастная, какой за так, за народный, как водится, счёт красок выдали да галку в реестре оприходовали на очередной откат. Или же совсем дети неразумные, тоже на дармовой краске да кисточках. Качалкина, та просто не скрывала истовой ненависти ко всем видам подобного недоискусства. Мажут, любила повторять, кое-как, без любого царя в голове, и думают, хорошо! А после назовут по-хитрому и снова рады, что с дыр своих позорных на свет на белый повылазили. Тыщу раз права наша бабка, что всё это позорище от нормальных людей в «саркофаге» своём хоронит и только через скандал на обзор выставляет, через супружницу французскую, какая взяла да не явилась. А мы с тобой, Евка, в нерабочее своё кровью харкаем, как надорванные, вместо чтоб с внуками лишний раз побыть да воздухом уличным подышать.

В запале очередного беззубого гнева Качалкина порой забывала, что тема внуков, касавшаяся лишь её одной, никак не затрагивала Иванову с её хромой женской сущностью, по умолчанию исключающей родственных наследников. Потом она отмякала и умолкала, медленно перебирая в голове недавнюю озвучку мыслей и событий. Еве же всякий раз после этого делалось больно, хотя она и не показывала этого никогда, давя обиду в себе и стараясь думать в такие минуты о всё том же неугасимо прекрасном.

Как-то разжилась на выставке буклетом художника Кандинского. Не то чтобы купила, просто повезло подобрать в проходе между залами. Принесла домой, показала Петру Иванычу. Ужасно хотелось знать, что скажет, хотя могла и посмотреть. Но с другой стороны, не настолько было надо, чтоб тревожить мёртвых, которые разрешения не спросят, а просто явятся незвано по линии матери или отца соседа-крановщика и надурят непрошено. К тому же рассчитывала на первую, самую живую реакцию, не искажённую присутствием призраков. Ну и сама, к слову сказать, отвлекаться не планировала, ожидая их явки. То есть всё честно, без дураков. И без Зинаиды в доме.

Он полистал, покрякал задумчиво, всматриваясь в обильно цветастую мазню неизвестного говнописца, которого, как ни странно, взяли да напечатали как настоящего, к тому ж на гладко полированной бумаге. И предположил:

— Вот здесь, Евк, на битую гитару похоже. А тут вот — шахматы наоборот. А вон здесь — вообще на перепёлку дохлую, мокнутую в кисель… — Потом ещё чуток подумал и уточнил, ткнув пальцем в очередную репродукцию: — А вот такую я ещё с детской поликлиники помню, прикопаевской, там тоже заяц с бубнóм сидел и квадратными зенками, пачканный чернилами, похожий вон с этим. И ещё надпись помню фиолетовым, где зубы рвали. — Он захлопнул буклет и протянул его Ивановой. — «Заяц Егорка свалился в озёрко, хватайте ведёрко, спасайте Егорку!» А ты говоришь, давай стихи тебе зачитаю вслух, понимаешь…

И всё. Ни улыбки, ни укора, ни просвета в глазах, ни особого разочарования. И это, наверно, было нормально, если брать отдельного патологически нормального человека, но только не художника, странного одной лишь мыслью своей об изображаемом предмете. И не её саму, Еву Иванову, хромоногую ценительницу малопонятного, но всё равно прекраснейшего из искусств.

Глава 7

Дядя Саша

За все годы, начиная от ранних детдомовских, не раз и не два намеревалась Ева Александровна совершить один конкретный шаг. Так, чтобы возник наконец реальный шанс прояснить для себя хоть малую часть истории своего происхождения. Редкие сны, что случались «на тему», к истине никак не приближали, несмотря на все имевшиеся для подобного успеха предпосылки. На себе — тоже не работало. Невнятно-апатичные намёки, не успев толком возникнуть в пространстве мутного сна, так и не перерастали в полноценное изображение. Не говоря уже о звуках и каких-либо словах. Нечто далёкое и размытое, обладающее нулевой температурой, вялым цветом и рыхлым объёмом, просто-напросто проволакивалось мимо её сна, ни на йоту не задевая мало-мальски чувственных рецепторов. После себя оставляло оно лишь неприятное чувство безнадёги, и больше ничего.

В свидетельстве о рождении её фамилия — Иванова — значилась как вписанная при появлении на свет. То же касалось и отчества — Александровна. Всё. Большей, нежели эта, информацией никто не располагал, хотя, ещё будучи детдомовкой, она сделала несколько напрасных попыток вынудить кого-нибудь из взрослых на откровенность. Впрочем, когда интересовалась у воспитателей, ей вполне искренне отвечали, сверясь по документам: поступила, мол, с пометкой «сирота», никаких иных сведений обозначено не было, так что, как говорится, ничем не поможем тебе, Иванова. Ну хорошо, пускай, размышляла Ева, раскидывая в голове возможный порядок действия местных властей, в чьих руках оказалась сирота по рождению. Поначалу же был, наверно, детский приют какой-никакой. После — дом малютки или что-то такое. А уж только потом её перевели сюда, в семнадцатый, верно? И сама же отвечала себе: верно, так и было, Ева Иванова, а как ещё-то быть могло?

Однажды набралась храбрости, сходила к директорше, сказала: сделайте запрос, пожалуйста, про меня по всей цепочке — откуда, кто и когда передавал с самого начала. Ей тогда чуть не доставало до двенадцати, и никакое такое ведьминское в ней ещё не началось. Просто было одиноко. Первые детские сотоварищи, ещё не успевшие нажить к той поре начальной злости, потихоньку стали уже отступаться от хромоногой подружки, постепенно обретая иные устойчивые дружбы и пристрастия, с охватом не только соседей по койке, а и шире, постигая новый для себя интерес, идущий от прочих детдомовских разделений на девчонок, пацанов и возрастные несходства.

В общем, отказали ей, воспитаннице неполноценной. Одни — в дружбе, другие — в изыскании семейной родословной. Буфетчица тётя Клава, что погибла потом при пожаре, как-то обнаружив её в тихой задумчивости с едва надкусанным коржиком, участливо поинтересовалась предметом печали. Ева и поделилась. Та же, узнав причину, сообщила ей прямо и жёстко, проявив и свою взрослую заботу о хромой сироте. Сказала:

— Ты, Евушка, про это дело лучше совсем забудь, не дёргай себя за нервы, а родителей своих за совесть. Их уж, наверно, и в живых-то нету. А коли есть кто, так считай, и не был живой. Сама посуди, ну какой живой божий родитель свою же дочу чужим отдаст, а хуже того — государству нашему. Были б приличные да положительные, так тебе бы давно про них сообщили через кого положено, типа угорели на пожаре, или ж побились на машине, иль, к примеру, померли от смертельной раковой опухоли. А там, глядишь, и бабушки с дедушками оказались бы иль другая любая родня. А раз нету никого, то, значит, и не было или же просто никому не надо. Так что ты, девонька, на такое неблагодарное дело лучше себя не трать, а просто плюнь, как и не было их никого и никогда. Об себе больше думай, об том, как с ногою этой лучше жить, чтоб не так донимала и помехой жизни не сделалась. Милое дело — на проходную, всё равно чего, с чайником и телевизором. Посуточно. Плюс к тому знаешь сколько народу мимо протекёт, пока сидишь и пропускаешь? Глядишь, и пожалеет кто, а может, даже сблизится через время, приголубит и на ногу твою дурную тоже наплюёт. Ты помни, миленькая: одиночество для тебя смерть, и больше ничего. Сама не встрянешь куда-нибудь, так и никто тебя саму не встрянет. Нá люди, нá люди старайся, не все сволочи да воры, кто-то обязательно пожалеет и печаль твою разгладит. А на откуда сама взялась, да кто там из твоих где и почему был иль есть — забудь и разотри. Пóняла?

Она кивнула тогда, она пóняла. Из всего взрослого контингента тётя Клава была самой доброй и человечной. Через пару лет Ева посмотрела душевную Клаву в числе прочих взрослых, уже с прицелом на взрослую правду, и выяснила, что та тащит больше и чаще остальных, причём намного. И никогда ни с кем не делится, в отличие от поваров и хозобслуги. Однако на первое разочарование то увиденное не тянуло. Уже было с чем сравнивать. И потому покраденное тётей Клавой вскоре перешло в разряд обычной дежурной мелочовки в сравнении с делами директорского корпуса. Там всё было уже куда как системней, измеряясь солидным объёмом присвоенного от сиротского бюджета и внаглую меж собой поделённого.

Открыв в себе особость, поначалу Ева недоумевала оттого, что в одного и того же человека, оказывается, вполне удобным хватом вмещаются два. И даже больше — совсем разных, сильно непохожих один на другого при одном и том же лице, тех же самых глазах и отдельно существующей от всего участливой улыбке. Вскоре она выяснила, кто у кого ночует и в какие дни, сколько, если в деньгах, «весит вход» в детдом и какой суммой измеряется «выход» из дела. Многое прояснилось и в отношении ближней родни воспитателей и учителей, нарылось кой-чего и насчёт нехороших болезней.

Потом она перестала смотреть, подавив в себе первый интерес к подобного рода открытиям. Было противно и без этого малонужного ей знания. Она просто хотела быть как все, даже имея эту проклятую нездоровую конечность. Однако не получалось, как Ева ни старалась. А потом и стараться перестала, видя никчёмность собственных усилий. И нашла промежуточный выход — сосредоточилась на ученье, за короткий срок сделавшись пятёрочницей. А попутно урокам пыталась всяким образом развить собственный мозг. Запоминала даты, формулы из органической химии, высказывания интересных людей, до каких сумела докопаться, роясь в скудной детдомовской библиотеке. Вот только никто ей так и не сподобился объяснить, чьи слова и мудрости из выисканных ею знаменитостей достойны запоминания, а какие, пропустив через голову, можно смело выпустить обратно на вольный ветер.

Так и шло: с пятёрками за ученье и без взаимности от пацанов. С особым знанием, но без всякого его применения. С ясной картинкой, хотя и увиденной без надобности.

Позже особость та окрепла, набрав пронзительно ясной силы, и сделалась почти безошибочной, хотя чаще была непроверяемой. В какой-то момент, когда воспитанница Иванова ощутила себя окончательно отдельной от тех, кто был и жил рядом, разделял с ней кров и пищу, она не раз пыталась зайти в собственное прошлое, засечь там малейшее движение в любую сторону, выискать, выщупать, обнаружить даже малые тени призраков ближних и дальних, могущих поведать ей хоть частичку глубоко сокрытой правды, крупицу своей же истории, высветить сполохом быстрой надежды хотя бы долю знания о себе.

И вновь было пусто, ничего не получалось. Всегда был один лишь мрак и тишина, словно бесшумно отворялась медленная дверка в затерянный подвальный мир, где полностью отсутствует свет, звук, всякое движение живого и неживого. Одна сплошная тина. Даже запах затхлости и тот не ощущался никак. Не было ничего — ни прошлого, ни настоящего, ни видимого будущего. Не было привычной подсказки, как бывало, когда шло у неё про других. Вероятно, не хватало чего-то важного. Быть может, думала она, помогла бы вещь, знак, фотография. Или обрывок чьей-то памяти о её прошлом; того человека она просто взяла бы за руку, предварительно растерев ладони, и подержала бы её меж них, напитывая отголосками прошлого. Если пойдёт.

Обо всём этом размышляла Ева, пока электропоезд Москва — Малоярославец набирал ход, отдаляясь студёным утренним часом от платформы Киевского вокзала. Это был нежданно-негаданно даденный музеем отпуск. И это была всё та же зима.

Она глянула в окно, но стекло заиндевело, и Еве пришлось вычистить себе рукавицей смотровую зону размером с детский кулачок, через которую вскоре обнаружилась всё та же неприглядная картина московского пригорода. Дома, в массе своей унылые и равноэтажные, будто сделанные под чью-то недобрую копирку, тянулись монотонной чередой, открывая время от времени такие же невесёлые, как и сами, тусклые прогалы между очередными бесцветными строениями. Дальше пошла картинка чуть веселей, хотя и заметно бедней. Потекли скучные посёлки, перемежающиеся отдельно стоящими неказистыми домиками, задержавшимися в этой придорожной жизни ещё с довоенных, видно, времён. Жидкий кустарник, кое-как произраставший по обе стороны от железнодорожного полотна, был почти по самую макушку занесён грязноватым снегом. Пахло углём и жжёной соляркой. Где-то под сиденьем однотонно погромыхивал промежуточный движок, и Ева с огорчением подумала, что из всех четырнадцати вагонов ей, как всегда, достался самый ужасный и неудобный — моторный. А ещё сообразила, что если бы чуть-чуть напряглась, то, скорей всего, смогла бы увидеть и эту неудобную особенность пассажирского состава. Но об этом думать уже не хотелось, чтобы в очередной раз не распылять себя на пустое.

Чуть погодя потекла искусственная лесополоса, тоже не бог весть какая шикарная. Но это уже были взрослые деревья, и каждое, подумалось ей, со своей понятной судьбой: посадили, взрастили, теперь будет жить, ожидая смерти в силу возраста или во исполнение чьей-то нужды. По крайней мере, особо мучиться не над чем, просто надо дождаться очереди, на жизнь или на смерть, как повезёт. Вот так и ей, наверно, Еве, не знавшей родства, надлежит просто жить. Жить и ждать завершения одной музейной экспозиции и открытия следующей, каждый раз надеясь, что очередное чудо искусства обогнёт её грусть стороной, сделав так, что ещё сколько-то после закрытия будет вспоминать она чудо то и радоваться. А может, если снова повезёт, то напорется на самбу-румбу-ча-ча-чу, которая, как и раньше, напитает сердце глуповатой и пустой надеждой на то, что и сама не хуже сумела б, кабы не премудрая нога, забери её тёмный леший лесной.

Внезапно пришло в голову: а ведь ни разу в жизни не гуляла в зимнем лесу! Ну да, так и есть, хромые не гуляют, коли не колясочники и коли не возят их специальные люди. А такие, как она, чаще попросту наблюдают от своих низин и уже доваривают в мыслях и красоты, и нечистоты миров и земель и доступных, и недостижимых. «Господи… — подумала она, — там же, в глубине леса, наверняка растут огромные ели, и у них пушистые-препушистые лапы, и если тронуть такую ветку рукой, то тут же сорвётся ком чистейшего лесного снега и упадёт тебе за шиворот. И побежишь тогда от этого места как полоумная, тряся головой и походя выбирая рукавицей снег, угодивший на твою тёплую шею, враз остывшую и отвердевшую холодом. Но тут же забудешь про это, потому что уже поймаешь себя на том, что вновь стоишь замерши, разглядывая на руке своей маленькую белую снежинку, ажурную ангельскую звёздочку, будто сделанную специально для тебя небесным мастером-ювелиром. Это же произведение искусства — но только чьё оно? И сразу — обратно… и снег поскрипывает под ногами… под ногой, под одной здоровой ногой, потому что под другой снег скрипеть не станет, а будет лишь шуршать, когда проклятущая нога эта, едва отрываясь от морозного наста, будет перемещаться по ходу тела, помогая себе резиновым набалдашником в том месте, где оканчивается чёртова палка…»

Ехала, не надеясь ни на что. Так решила сама. Закрыть это, по существу, не начатое дело, удостоверившись в дальнейшей безысходности поисков тёмного прошлого. Однако время, выпавшее по оказии, позволяло совершить и такой бессмысленный шаг. Тем более что эти пустые недели всё равно занять было нечем. Пётр Иваныч, прихватив Зину, умотал в деревню к родне. Качалкина, сердитая получившимся оборотом дел, ушла, даже не попрощавшись с ней, будто часть вины за негаданный отпуск лежала на соседке по залу. Программа ТВ по разделу культуры тоже не обещала радостей, за исключением всё ещё отторгаемого душой балетного спектакля. На этом список наслаждений исчерпывался, и потому идея недлинного путешествия, которое затеяла Ева Александровна, как бы попросилась сама, подкатив из-за угла и на какое-то время поджав ей дыхание. Да и денег вся поездка, просчитанная с учётом проживания и сбора сведений, стоила не очень. Сумма сделанной ею калькуляции вполне билась со скромным отпускным содержанием. И даже оставляла чуть лишку.

К обеду она сошла на станции Малоярославец. А сойдя, задумалась. Воображённая накануне удобопонятная картина действий медленно рушилась, в то время как слева, справа и позади неё по-прежнему длилась чья-то деятельная жизнь. Люди суетились по делам и нуждам, некоторые невольно задевали её палку сумкой или сапогом, грузчики катили вдоль платформ свои плутовские тележки, не обращая внимания на хромую, скромно одетую дамочку без поклажи. Даже воробьи, неотличимые от своих «товарных» собратьев, чирикали, несмотря на мороз, точно так же равнодушно и беспредметно.

С того момента как она покинула эти места, минуло, почитай, шестнадцать лет. Немало, подумала Иванова, но и не смертельно. И похромала в сторону площади. Там она, приметив местного возилу вполне трезвого вида и с незлым лицом, двинулась по направлению к его изрядно езженной тачке времён накопления первого капитала. Достигнув обоих, вежливо поинтересовалась:

— До горзагса не доставите, уважаемый?

— У нас их два, уважаемая, — равнодушно отозвался возила, моментально вполглаза оценив исходные данные потенциальной клиентки, — вам до какого, на Московской, девять, или до старого?

— Мне туда, к какому дешевле ехать, — не растерялась Ева Александровна, — а там посмотрим. Сколько будет стоить?

— Ну, значит, в старый, туда ближе, но стоить будет так же, потому что дорога кривей и хуже.

— Так сколько же? — повторила она свой вопрос.

— С вас много не возьму, — покосился он на её палку, — четыре сотенных дадите, и сойдёмся.

— Хорошо, — согласилась Ева, — но в таком случае едем на Московскую, коль уж вам всё равно.

Где-то, видно, в подсчётах мужиковых не сошлось. Судя по всему, не учёл, что с подобной лёгкостью можно попросту взять да поменять учреждение и маршрут. Однако ничего не сказал, просто, молча сплюнув в снег, кивнул на заднюю дверь:

— Занимайте, дама.

С этого момента начиналась другая, малознакомая жизнь, отделённая от маршрута Товарное-центр-Товарное целым миром чужих, совершенно незнакомых людей, с которыми ей теперь предстояло столкнуться накоротке. Этот тёртый, как видно, и неулыбчивый дядька-таксёр стал первым в путешествии Евы Александровны в край собственного прошлого.

Они тормознули у здания загса, Ева рассчиталась и вышла. Он так и остался сидеть за рулём, не оторвав от сиденья зада, не сделав попытки оказать хромой пассажирке минимальную помощь. Нужно было что-то решать, теперь уже ей самой не хотелось вот так просто взять и расстаться с неучтивым водителем. Сделав шаг в сторону, она обернулась и, глянув мужику в глаза, негромко произнесла:

— Вам, Николай, непременно нужно сменить тормозные шланги. Левый протёрся, и днями, если вы не обратите на него внимания, он лопнет и жидкость выльется на дорогу на приличной скорости. Вы станете тормозить, но будет поздно, вас занесёт и с размаху стукнет о встречный грузовик… — Она подняла глаза в небо и, едва заметно сжав веки, ещё немного подумала. — Номер у него будет девять-шесть-четыре или… девять-восемь-четыре, буквы и регион не разберу из-за грязи. Вы останетесь живы, но обретёте неподвижность до конца дней, однако в любом случае виновным признают вас.

Николай слушал хромую, чуть приоткрыв рот и замерев головой, прислонённой к наполовину оттянутому вниз стеклу с водительской стороны. Внезапно губа его дёрнулась, но глаза при этом всё ещё оставались каменными. Он уже успел слегка ошалеть от услышанного, но разум ещё не сподобился до конца поверить в происходящее. Он был в процессе. Тем временем Ева доколачивала свой безжалостный гвоздь.

— Галя ваша после этого проживёт с вами около полугода. Потом ей это надоест, она с вами разведётся и поделит вашу трёшку на первом этаже. И уедет в Обнинск, с Ниной, дочкой вашей. А собаку не возьмёт, оставит вам, посоветует, чтобы её выучили на поводыря, если вдруг ослепнете. Но могу вас успокоить, если вам это как-то поможет, она так и так ушла бы, но только немного поздней. У неё есть человек, она с ним регулярно живёт как с мужчиной, вы служили с ним в одной части и продолжаете дружить до сих пор. Сергей, кажется, верно? — И вопросительно глянула на возилу.

Тот молчал, застыв всё тем же каменным идолом, продолжая переваривать железный лом, какой с размаху всадила ему в кишки эта случайная хромая пассажирка, явившаяся прямиком из ада. Слабый воздушный пузырь над его верхней губой на глазах Евы Александровны медленно надувался недобрым воздухом, однако, прихваченный быстрым морозцем, не лопался и так и продолжал держаться в надутом до отказа состоянии.

Она развернулась и, прихрамывая, направилась в сторону загса, уже зная, что дядька этот, придя в себя, поверит в каждое слово её отвратительного вердикта и тем самым спасёт себе жизнь. И сохранит неустойчивый брак. Нина же, дочка, будет иногда звонить ему из Обнинска, вяло поддерживая родственную связь, но со временем звонки эти сделаются реже и в конце концов прекратятся вовсе. Затем она сменит номер, чтобы свести контакт с отцом до вероятного минимума, и втайне от родителей сделается трассовой проституткой, надёжно заняв отдельное место на Киевском тракте. Однако об этом Николаю было знать уже не обязательно.

Она же, Ева Александровна, просто между делом размяла себе мозг в районе затылка и подровняла глаз. А заодно бескорыстно спасла человеческую жизнь. Всё по-прежнему работало, не сбоило, картинка шла устойчивой и качественной, фокус был отменным, как не подвела и слышимость. Но вот только счастья это не приносило. И никак не добавляло удачи.

Она заняла место в очереди, выбрав одну из нескольких дверей, к которым тянулись страдальческие людские цепочки. Для неё важны были две вещи: избавить ногу от дополнительной нагрузки, не поднимаясь выше первого этажа, и чтоб инспекторша, любая, обнаружилась в кабинете в единственном числе. Дальше, как бы ни сложилось, работать будет уже не должность и не обязанность, а исключительно страх и, возможно, даже интерес к чёртовой колдунье. Да, и надо ещё подумать, где ей тут ночевать в этом незнакомом месте: полноценную гостиницу она вряд ли потянет, а идти на постой — боязно и непривычно.

— Следующий!

Резкий выкрик из глубины кабинета отвлёк её от накативших мыслей.

Ева Александровна поднялась и приоткрыла дверь в кабинет:

— Можно?

Она уже знала всё наперёд. Ну почти всё. И от этого ей внезапно стало беззаботно и легко. И она улыбнулась. Так, не снимая улыбки, и вошла, помогая себе палкой и не без труда удерживая равновесие на гладком ламинате. Тётка вполне пенсионного разлива, что трудилась за единственным столом, головы не подняла, но и прочего вполне хватило, чтобы обнаружить в ней телесные изменения, образовавшиеся со времени их последней встречи. Лицо у той заметно округлилось и подпухло, загнав глаза в глубины меж щек и бровных валиков. Руки добавили морщинистости, но зато и кольца сменились на более объёмные, хотя и не менее дурновкусного образца, если сравнивать с прошлыми. Облик завершала увесистая блямба неизвестного материала с тёмно-бордовым камнем по центру, прикрывающая складку между вспученными верхами рыхлых грудей. Тётя расписалась в документе и кивнула на стул перед собой:

— Чего у вас?

Иванова опустилась на стул, прежде пристроив палку в углу. Ровно как и шестнадцать лет назад. И сдержанно пожала плечами:

— У меня всё в порядке, надеюсь, у вас тоже.

— А чего пришли? — начав просматривать следующий документ, пробурчала инспекторша.

Ева вздохнула и решила перейти к делу, понимая, что затеваться с новой игрой хоть и соблазнительно, но уже не столь важно для её конкретной цели.

— Чего пришла? — спокойно переспросила она. — Пришла, чтобы убедиться, что вам по-прежнему ничего не грозит. Если, конечно, вы так же хорошо делаете свою новую работу. Вы же недавно тут вроде бы? Там-то, поди, наследили так, что чертей выноси, а всякому времени, как известно, свой срок… — и невозмутимо улыбнулась, — особого режима.

Тётка медленно подняла глаза и вперилась в хромую посетительницу, ту самую. Она узнала её сразу, как только негромкий, размеренный визитёршин голос произнёс это «по-прежнему». Да, она узнала. Но в первый момент узнавания побоялась взглянуть на эту тихоголосую ведьму, всё ещё пытаясь отвести от себя наваждение прошлого ужаса. Однако пришлось — взглянула. И поняла. И сообщила, опережая любую просьбу или слово:

— Нашли, значит… Что ж так долго искали-то, я ведь ни от кого не прячусь, Ева Александровна. Я же — наоборот, со всем уважением к нашим людям, сами знаете.

Сказала, и всё тем волчьим нюхом зачуяла уже, что бить не будут, грозить не станут, шантаж не планируют. Просто — нужна. И тогда она добавила, подобрав лицу подходящее выражение из смеси учтивого внимания и пожизненной готовности служить хорошим людям.

— Вижу, вижу, что даже не помышляете помешать… — засмеялась Ева, — и знаю, что не опасаетесь меня, и это как раз совершенно соответствует цели моего визита.

Тётка выдохнула в стол и глуповато заулыбалась нежданной гостье — на этот раз, как показалось Еве, вполне искренне. Так улыбаются, подумалось ей, приговорённые к виселице, когда в последний момент приходит извещение о помиловании при снятии всех обвинений.

— Так вы ж смелей тогда, Ева Александровна, не конфузьтесь. Я вся внимание, если только чего в моих силах.

Инспекторша поджалась, взяла ручку, приготовила лист бумаги, сосредоточилась. Верноподданнически уставилась в хромую.

— В общем, так, — задумчиво выговорила Ева, — мне бы выяснить, когда и в какой детский приют меня доставили сразу по рождении. Или куда ещё. И кто принимал, если сохранилось.

— И всего-о-о-то? — удивлённо протянула тётка.

Казалось, она была несколько разочарована пустяшностью такой невеликой просьбы.

— Да, это всё, — утвердительно кивнула Ева Александровна и положила перед той паспорт. — А выпускалась детдомом номер семнадцать, в девяносто восьмом, ну, вы помните, наверно. Дальше — ваш ребус, надеюсь, вы его разгадаете.

И внимательно посмотрела в глаза чиновнице. В глазах этих вновь обнаружилась куча всякого, о каком Ивановой даже не хотелось думать, чтобы и тётку попусту не травмировать, и себя не отвлекать по ненужному для дела поводу. Она даже не стала накоротке заглядывать в раздел параграфа «жизнь — смерть», чтоб уж совсем дистанцироваться и от возможной сочувственной жалости, и от въедливого чувства настырной справедливости.

— Суток хватит вам? — дополнительно уточнила она. — А то я тут проездом, знаете ли, и чем скорей, как говорится, тем менее затратно для всех, да?

— Да о чём речь, родная вы моя! — Казалось, тётка даже немножечко возмутилась подобным недоверием дорогой её сердцу гражданки. — В соплю разобьюсь, Ева Александровна, а для вас сделаю! — уже почти выкрикнула она, потеряв последний страх. — Хоть и не по нашему ведомству это, сами понимаете. Тут же архивы тронуть надо и кой-чего ещё, тут и там.

И намекательно кивнула на окно и ещё дальше, в сторону вполне обезличенного, но всё ещё таинственного пространства.

— Вот и ладненько, — согласно кивнула Ева, — завтра в это же время я у вас. А теперь пойду, мне ещё на ночь устраиваться.

И подхватила палку.

— Ой! — почти с восторгом воскликнула инспекторша. — Так это… давайте к нам, может, драгоценная вы наша, у нас с мужем площади этой уймища, а сын-то отдельно уж который год.

Тут она на мгновенье сконфузилась, сообразив, что перешла запретный рубикон, но, резко кинув на посетительницу испытующий взгляд, так же быстро и успокоилась.

— Большое спасибо, — вежливо отозвалась Ева, — но думаю, я вполне решу этот вопрос сама.

— Тогда удаченьки вам, дорогая, завтра придёте — всё будет тики-тики, даже не сомневайтесь.

На этом и расстались, оставшись каждый со своим. Одна — со слабой надеждой на встречу с прошлым, другая — с известием о помиловании в результате отмены очередного смертного приговора.

Она вышла из здания загса и осмотрелась. Вариантов было два, и оба, считай, пропащие, если принять во внимание первый жизненный опыт в подобного рода делах: квартирное бюро или же самая недорогая гостиница, каких нету в природе и особенно в провинции. Однако ни первый, ни второй вариант не случился, поскольку сработал третий, не предусмотренный даже ею самой. Николай всё ещё нервически наворачивал мелкие круги неподалёку от дверей учреждения, в скорбном молчании запаливая одну сигарету от другой. Судя по окуркам, отработал пачку, не меньше. Заметив Еву, бросился вперёд, перехватил её руку, прижал к себе и, ни слова не говоря, потащил в сторону, позабыв на время о хромой сущности бывшей пассажирки. Внезапно остановился, выдохнул, начал говорить, мелко, сбивчиво, хрипло:

— Вы это, гражданочка, вы того… вы, пожалуйста, обождите, если можно… я тут вас ожидаю, извините, конечно, вот думаю, уйдёт она, в смысле, пропадёте навсегда, а я пропущу, не скажу, не спрошу… — Он перевёл дыхание и, не дав никак отреагировать, продолжил извергать слова, путаясь и волнуясь: — Вы вот сказали про меня, про нас про всех, а я-то поначалу не сообразил, что это ж и есть настоящая правда, какой честней не бывает и страшней тоже… Галина-то моя, я гляжу, какой уж месяц хитрит чего-то, и Серёга, смотрю, заикается, как не родной, а только я, верно, идиотничал да не хотел ничего такого видеть… а про собаку точно вы сказали, что не поедет с ней, даже если б позвала. Я ж её со щенка выкормил, даже когда от чумы загибалась, холера такая, а я всё колол её, колол так и сяк, нос щупал на жар, на холод, на остальное всякое, и сам же всё, сам, никому не доверял, так куда ж она теперь с ними, зачем, к кому… Вы ж ведь как в воду мою заглянули, ну прям как обухом по кумполу, с налёту, со всего размаху вашего — и всё в масть, в цвет, прям в лобину самую промеж рог моих паскудных…

Ева Александровна произвела робкую попытку мягко высвободить руку, но своим судорожным прихватом Николай будто запер её в стальные клещи и никак не отзывался на потугу хромой гражданки рассоединиться телами. Иванова же, стоя чуть в стороне от учреждения, всё ещё находилась под пытливым патронажем неудачника-возилы, добивающегося от неё неизвестно теперь уже чего. Она вполуха слушала несчастливца Колю и думала о том, что наконец-таки ей подфартило выбраться во внешний мир, в самый что ни на есть натуральный, трепетный и живой, больной своими недотёпами и радостный всякими чудаками, но по-любому так мало изученный. Хотя, казалось бы, сядь на поезд, и вот она, радость: только успевай мысленно перелопачивать основоположников немецкого, скажем, художественного романтизма с конца, к примеру, восемнадцатого века до середины, допустим, девятнадцатого, пересматривать главное из того, что создало ту чудную эпоху, что затронуло душу и самою` нежную плоть. Всех их. Юхана Кристиана Клаусена Даля с его «Вечерним пейзажем с пастухом», или с «Видом из окна на дворец», или «Извержением Везувия». Или взять Йозефа Антона Коха с его «Героическим пейзажем с радугой» — просто сердце останавливается от этой картины его. Ну а если уж до конца идти, то и Каспар Давид Фридрих с «Парусником», «Возрастами» и «Мужчиной и женщиной, созерцающими луну». И под завязку — Карла Шпицвега с «Прощанием», «Любителем кактусов» и наилюбимейшим от него же произведением, автора которого Ева сразу признала ещё на первой устроенной для себя проверке, — «Любовным письмом»… Или даже не так, иначе — успеть всего лишь, глядя на пробегающие мимо столбы, телом своим хромоногим соединясь со звуком, рождаемым перестуком железных колёс, мысленно посчитать на две, или нет, на четыре четверти, тридцать тактов в минуту — чистый ча-ча-ча. Или нет, снова не так, а вот так, как в румбе «Гуантанамера», — подчёркнутое обыгрывание первой доли: восьмая, восьмая, четверть — первая доля. Эротика танца, драма музыки, экспрессия чувств, эстетика зрелища! Или в самбе — то же почти, но и опять не так: ботафого, корта-джака, вольта, виск, крузадо, крис-кросс — пружинистые мягкие движения сменяют шаги с каблука!.. — и вот он уже, славный город Малоярославец с его скучной и нечистой привокзальной площадью, с бездарно-напыщенным в лучших советских традициях, витиевато-разбитным зданием городского загса. Ну и всё прочее здесь же, включая непутёвого Николая с другом его Серёгой и неверной женой Галей, с преданной, но тоже непутёвой псиной, хотя и не сдохшей от чумы, и дочкой, которая, как ни крути, станет со временем незаменимой для всякого дальнобойщика трассовой плечевой.

Тем временем Николай, финально выдохнув, чуть изогнулся и просительно заглянул ей в глаза, в самую-пресамую глубинную точку зрячих яблок.

— Так вы чего, собственно, хотели-то, Коля? — Свой вопрос она задала, исключив эмоции и тем самым намереваясь привести его в чувство.

— Я это… уважаемая…

— Ева Александровна меня зовут.

— Ну да, конечно, спасибо, Ева Александровна… — невпопад промычал водитель и тут же затараторил, чтобы не выпустить из рук подлетевшую на миг птицу удачи: — Я… это, я хочу сказать, спросить в общем, а нельзя вам… мне, в смысле, для меня, чтобы обратно всё это отыграть, взад, ну, чтобы не уводил он, Серёга, я имею в виду, и не уходила она с ним, и чтоб всё как раньше, а? — И, замявшись на пару секунд, вновь энергично забормотал: — Я ж вижу, что ты… что вы, ну этот, как его, экстразнáхарша, в смысле, наверно, колдунья по-белому, или как там у вас… наследная ведьма из чёрных… или кто? А шланги я уж сам глянул; и то правда ваша, давно не обследовал тормозную систему, а заодно тормозухи волью по самое горлó, у меня ещё в гараже осталось с того разá.

И снова изогнулся, вглядываясь в незвано пришлую госпожу удачу.

— Вам нужно с Галей вашей хорошо поговорить, — спокойно отозвалась Ева и мягко высвободила руку. — Всё возможно, но нужно разговаривать, понимаете, Коля? Просто люди должны разговаривать друг с другом, доброжелательно и без истерик, и тогда многое делается понятным обоим, если, конечно, есть ещё остатки прошлого чувства.

— Да, да, да, это вы правы, Ева Александровна! — быстро затараторил Коля и энергично закивал головой. — Есть они, есть у нас, зуб даю! — И тут же наглядно продемонстрировал наличие такого остатка, дёрнув сложенными в кольцо большим и указательным пальцем за правый боковой клык. — Но только… может, вы заместо меня, а? У вас получится, я знаю, — вы ж добрая и зла не желаете никому, ага? Я же сразу по вам же самой всё про вас же и понял, как только подошли ко мне с палочкой своей, а я и подумал, что вот эта вот девушка самое оно и есть, куда ни глянь.

После такого мутнословного винегрета дальнейшее обсуждение было непродуктивным. Ева поняла это, как и то, что Николай победил. И согласилась, чтобы не способствовать отказом очередной истерике обделённого взаимностью таксиста, задержавшегося в устойчивом кризисе среднего возраста.

— Хорошо, я поговорю с ней. Но только прямо сейчас, а то мне ещё на ночь устраиваться. — И, глянув на часы, коротко распорядилась: — Везите.

Они подкатили к окраинной пятиэтажке с рыжими подтёками вдоль межпанельных стыков по фасаду, и на этот раз Николай угодливо помог ей выйти. Этаж был первый, и в отсутствие лифта этот факт как нельзя лучше устраивал вольную путешественницу. Приключение, завязавшееся с самого утра, продолжалось в нелепейшем из вариантов. Но отчего-то Еве не становилось от этого неприятно. Равно как и ничтожность всей истории, в какую вовлёк её случайный возила, тоже отчего-то не вызывала в душе её нужного отвращения.

Николай открыл, они зашли. Он принял от неё верхнюю одежду, выдал тапки. Рядом, извиваясь всем корпусом, подпрыгивал счастливейший лабрадор.

— Привет, Тимофей! — Ева кивнула собаке и погладила её за ухом.

— Место! — жёстко скомандовал хозяин, давая понять, что на этот раз всё серьёзно и не до сантиментов.

Пёс разочарованно ушмыгнул в глубину малогабаритной трёшки и уже оттуда пару раз слабо и просительно тявкнул, рассчитывая на пересмотр хозяйской позиции. Однако место его на этот раз заняла хозяйка. Она удивлённо уставилась на хромую гостью, после чего вопросительно глянула на мужа.

— Сейчас скажу, — отмахнулся тот, — дай разуться.

— Не надо, Коля, — поправила его Ева Александровна, — я сама. Так будет лучше. — И обратилась к жене: — Здравствуйте, Галя. Быть может, нам лучше пройти в комнату и поговорить с глазу на глаз? Меня зовут Ева, я вас долго не задержу, поверьте.

Та недоверчиво махнула головой и, отложив кухонную тряпку, вытерла руки о передник. Не то чтобы она была заметно смущена, но в глазах её явно читалась смесь лёгкого удивления, дежурного недоверия и тяжёлого подозрения. Однако в любом случае то был убедительный знак к подчинению этой странной, приятно молодого вида хромоногой визитёрше.

Они зашли в дальнюю глухую комнатёнку, которой завершался коридор, после чего хозяйка молча указала Ивановой на стул. Странное дело — стул этот, ольховый, местами ободранный, явно примыкал к стилю модерн, он же ар-нуво, начала двадцатого века. Этого Ева Александровна уже не могла не знать после того, как надёжно присоединилась к ценителям авангарда, безусловно смежившегося с эстетикой русского модерна того же периода. Ещё более удивительным на фоне этой единственной культурной детали выглядело всё остальное мебельное, нашедшее место в убогом жилье Николая и Галины, — разнобойно-советское и остаточно-румынское. Стул же был Царь горы. Прямые, сдержанные формы, ни малейшего финтифлюшества, спинка, гордая и идеально прямая, на треть была обита кожей, на треть — мебельным гобеленом. И лишь оставшаяся треть несла собою часть разрешённой стилем воздушности, состоя из трёх вертикальных ольховых стоек и двух таких же поперечин. Последний штрих — овальная перемычка была плотно обжата тонким латунным листом. Периметр спинки был пробит латунными же гвоздиками с широкой округлой шляпкой, что добавляло изделию строгости и благородства. И это было обычное рядовое чудо.

— Это у вас откуда, Галя? — вежливо поинтересовалась Ева, указав на стул.

— А-а! — Та равнодушно отмахнулась. — Нинка с помойки приволокла, дочка, ещё при детстве своём. Колька выкинуть хотел, сказал, чучело гороховое, а не седалище, я не дала, что-то мне в нём после по душе пришлось, хоть и нелепый, как кубик-рубик какой-нить, но вроде как уже и прикипела к нему, не дала унести, хоть и шаткий.

«Получится у нас… — решила для себя Ева, — не такая и сволочь, есть в ней человеческое, просто запуталась и не дала себе шанса распутаться…»

— А вы кто такая вообще? — внезапно опомнившись, вдруг справилась Галина. — По какому вопросу? Если из санэпидемии, то мы не подписывали, это верхние скандалят с вами, и вообще, у нас крысы не подвальные, а чердачные, так что это больше к ним, чем к нам.

— Галюша, послушайте меня, пожалуйста, — тихо произнесла Ева, пропустив мимо ушей версию своего появления в доме возилы, — у вас есть полный шанс сохранить семью и вашу с Николаем прошлую любовь, я это вижу, вы уж мне поверьте. Поэтому я здесь… — И, не дав себя прервать, тут же продолжила: — Сергей ваш, как бы вам это объяснить, он в общем человек неплохой и даже в каком-то смысле очень приятный, но он мужчина чрезвычайно слабый. Это он в Чечне героем был, а в миру, на гражданке, остался таким, как был всегда, — робким и недалёким. Он и вас, я вижу, вовлёк в эту связь не из-за особого чувства к вам, а лишь по причине, что не умеет, просто совсем не умеет найти себе женщину. Никакую, никогда. Вы же ему, Галя, первой, по сути, подали знак, вам-то хотелось всего лишь посторонней ласки, ещё одного лишнего доброго слова и всё такое, а он решил: нашёл, что искал. И стал настойчиво домогаться вас и добиваться уже нешуточно. Вы и поплыли. Тем более что Николай ваш вечно на извозе, а этот соблазн — вот он, рядом. Ну и пошло…

Галина слушала, выбрав щербину на паркетной доске и сверля её потемневшими от гнева глазами. В этот момент было даже неинтересно, откуда эта хромая шалава вызнала про их связь с Серёгой. Нужней теперь было просто слушать эту чокнутую прихожанку дальше, потому что на первый план уже отчаянно просилась новая версия собственной жизни. Тем временем эта посторонняя Ева, не давая Колиной супруге роздыха, продолжала давить на мозг, подавляя волю очередным неоспоримым доводом.

— Ну сами смотрите, Галь, при отсутствии истинной любви супружеская связь продлится до точки следующего соприкосновения вашего Сергея с другой милой дамой, чуть-чуть излишне откровенно моргнувшей в его холостую сторону. И уверяю вас: его снова разберёт по самые ключицы, он ведь таким образом просто компенсирует предыдущую жизнь, все простойные годы свои, бессознательно собирает недобранное. И, поняв это, начнёт перебирать уже прицельно, сравнивая и пробуя ещё и ещё. Сергей не прошёл путь нормального мужчины, ваша же незадача в том, что вы стали первой в его поиске, открыв собою список невольных жертв. Притом что ничего, как говорится, личного, чистый фрейдистский комплекс, хорошо описанный наукой.

Она не знала, разумеется, описан или нет, но сам случай был настолько ясен, цветная картинка шла столь прозрачно, устойчиво и фокусно, что нужные слова для подходящего делу вердикта подбирались сами. И выплескивались на Галину, пронзая ей голову насквозь. И кажется, необратимо.

Галя подняла глаза на гостью, выдавила спекшимися губами:

— Вы чего, ведьма?

— Я всего лишь Иванова, милая, — ласково отреагировала та, — не стану отрицать, что Николай ваш в последнее время очень переживал, чувствуя, что теряет вас, но причину понять не мог, и потому он нашёл меня. — Она положила руку на Галинину ладонь и увещевательно-мягким голосом окончательно добила её: — Я знаю, что вы своего мужа любите, но просто вам следует относиться к нему чуть бережней. И поверьте, он отзовётся. Услышит. И вернётся к вам тем же, каким был всегда, — просто он на какое-то время потерялся в заботах и мелких житейских неудачах. Думайте о вашем будущем, вдвоём думайте. Любите и уважайте друг друга. И помните, что никакой случайный или прочий разовый Сергей не заменит вам вашего единственного Николая, с которым вы столько лет смеялись общим шуткам, были нетерпимы к одним и тем же идиотам, удивлялись, когда ваша Ниночка сделала первый шаг и когда она же произнесла первое слово. Ну, вспоминайте, Галюша, вспоминайте…

В дверь осторожно постучали, после чего образовалась щель, в которой возникла виноватая Колина башка.

— Как вы тут — нормально?

Было нормально, потому что жена его тихо плакала, а ведьма в противовес супруге сидела прямо и улыбчиво, на помоечном стуле ар-нуво. Он зашел и, сверившись глазами с Евой Александровной, осторожно присел рядом с Галей, с нежностью положил руку ей на колено. Та вздрогнула и заревела уже во всю мощь солевых желёз и разом образовавшихся соплей. Затем приникла к мужу и, заливая ему грудь мокрым, выдавила сквозь неплотно прикрытые губы:

— К чёрту… К чёрту всё, слышишь?

Расшифровки не требовалось, о каком чёрте в этом случае шла речь, вырисовывалось непосредственно из контекста. Ева поднялась с расчудесного стула и глянула время. Осторожно намекнула:

— Коля, нам бы ещё поехать поискать ночлег, да?

— Здесь и будет ночлег, Евушка… — сквозь слезы выдавила из себя хозяйка. — Нинка-то наша в отъезде.

Утерев фартуком лицо, поднялась. Шмыгнув носом, кивнула на широкую постель, заправленную по старинке, с горкой подушек, цветастым покрывалом и некрупными гобеленовыми олешками на прикроватном коврике.

— Спасибо, — поблагодарила Ева, знавшая уже, что так и будет.

— Тогда, может, по рюмашке? — оживился Николай и свистнул лабрадора. — Принимай гостей, э-э!

Дальше был весёлый и добрый семейный ужин, какой в отдельные дни случается у простых, но немного заплутавших по жизни людей. Будто в тушёную капусту с непонятно из чего рагу, что сготовила Галина, прыснули чуток полезного зелья, и зелье то, отработав на славу, напрочь примирило меж собой хозяев, а заодно увело от опасной пропасти ещё одну нескладную судьбу. Жаль только, сил его не хватило, чтоб свернуть и непутёвую Нинку с прицельно избранного ею добычливого, но недоброго пути.

К десяти утра другого дня Николай доставил гостью Иванову ко входу в загс и, несмотря на возражения Евы, остался ждать у входа. То, за чем хорошая ведьма прибыла в город его проживания, больше ни для кого не было тайной. И потому, проникшись деликатной ситуацией, Галина строго-настрого наказала супругу везде и повсюду сопровождать добрую волшебницу вплоть до последнего обнаружения ею какого-никакого родства по сиротской семейной линии.

Инспекторша была сама обходительность. Пригласила без очереди, одновременно кинув строгий взгляд на враз примолкнувшую цепочку очередников, какие маялись, ожидаючи высокого приёма.

— Вот! — Она положила перед Евой адрес. — Туда тебя, Евушка, деточкой и привезли, только-только рóжденной, прям от груди. И там же оприходовали. Кто-чего — там не знают иль не помнят, а только дали архивные данные на одного человечка, который вроде б доставил. В смысле, новорождённую. Я пробила по базе данных, так он помёр невесть когда ещё, если тем, кто надо, был, само собой. Но зато адресок имеется, тоже помеченным оказался, по факту найденного.

— Какого найденного? — не поняла Ева Александровна. — Кого найденного?

— Так тебя и найденного, дорогая моя. А кто доставил, тот, выходит, и нашёл. Или же как-то ещё. — И протянула листок: — Вот, оба адреса: приют, дважды переехавший, а после слившийся с домом малютки номер два. И домашний тот, спасительский. Теперь уж не наугад понять будет можно, что да как. Ты ж этого и хотела, вроде нет?

И вопрошающе глянула на посетительницу в ожидании заслуженного закрытия темы навсегда.

— Благодарю вас… — рассеянно отозвалась Иванова, рассматривая адреса на бумаге, — вы мне очень помогли, правда. Если что, всегда обращайтесь, постараюсь не подвести.

— Да-да, конечно, — вежливо согласилась та и многозначительно протянула, заведя глаза в потолок: — Если что-о…

Верный Николай, напряжённым штыком поджидавший благодетельницу у дверей учреждения, тут же забычарил сигарету и с участливым видом поинтересовался:

— Ну как, срослось?

— Есть два адреса, — всё ещё находясь в раздумье, пробормотала она, — только не знаю, с какого начать. — И усмехнулась по-привычному, протянув листок неизменному сопроводителю своему. — Куда дорога кривей?

Оба шутку оценили, после чего Николай, едва глянув в адреса, уверенно скомандовал:

— Давай сразу к этим, какие нашли, хоть и неживые, как говорится.

— А резон? — не поддалась Ева.

— Резон на месте уясним, когда за цугундер прихватим да наддавим, если они, конечно, за это время разов восемь не переехали, — отбился Коля, — но всё лучше, чем нянек приютских пытать. — И смачно сплюнул на снег. — Да они к тому же помёрли все, наверно, к бабке не ходи! Всё ж как-никак тридцать четыре года накопилось, это вам не шутки для юмора! — И тут же, ойкнув, прикрыл рукой рот.

Первая ошеломлённость и последовавший за ней реальный страх возилы медленно, но уверенно ослабевал. Некая новая сущность, благодарная и даже временами рисковая сверх привычной нормы, добавляла Еве расположения духа. Безыскусные реакции на её ведьминство что самого Коли, что Галины его не доставляли ей более никаких хлопот. И даже, наоборот, отчасти они же подбадривали теперь и самоё её, впервые за долгие годы вновь столкнувшуюся с реальным плодом своей особости.

Состояние было чудны`м и плохо объяснимым. Будто плоть, изначально смастерённая для гадостей, от какой обычно дистанцируется всякая здоровая душа, вопреки общему представлению о неприятном опровергала теперь эту кривобокую легенду, сочинённую завистниками и глупцами, ахающими и прикрывающими лицо платком при слове «колдунья».

Ева знала, что это не так. Что подлое и злое, точно так же живущее с младых лет во всяком живом организме, может не меньше любого колдовского нанести урон живому, самому носителю этих качеств. Равно как и обладателю врождённого, как у неё, устройства для сопротивления души всякой нечисти и дури. Просто нужно было размышлять, прежде чем делать то или иное. Злое, думала она, часто побеждает, и порой ничего поделать с этим невозможно. Так уж всё устроено, независимо от наших желаний. Так получается в миру. «Но тогда что есть смысл жизни? — спрашивала она себя и сама же, подумав хорошенько, отвечала однажды: — Смысл в том, чтобы победа та давалась злу как можно более дорогой ценой…»

Ещё когда жила в детдоме и читала Льва Толстого, глотая произведения великого мыслителя сверх всякой программы, то вычитала там кой-чего, и в том месте задержалась, поражённая простотой формулировки и точностью, глубиной мысли гения: «Мы любим людей за то добро, которое мы им сделали, и не любим за то зло, которое мы им причинили…» Боже мой, как правильно, как просто, как красиво… И как справедливо сказано. Будто проник седобородый старец в самую заветную её серёдку, смяв по пути, порушив, разнеся по сторонам сомнения, какие были, и заодно отроческую незрелость, с какой жила в нелюбви все свои нехорошие и нерадостные годы ученья. Жаль только, нога от этого не починилась, в минуты сокровенные всё так же давая знать о себе, как ни в какие другие минуты и часы. Она и теперь ныла, непривычно нахоженная по кабинетам и чужим адресам.

— Хорошо, едем в семью, — согласилась она на предложение Николая.

Они сели, завелись, и он газанул в сторону Обнинска, ближе к его окраине, что немного не дотягивала до излучины протекавшей неподалеку Протвы. Там река была широкой из-за небольшой плотины местного масштаба. Николай, завзятый рыбак, неплохо знал обнинскую окрестность, наезжая туда ближе к середине лета, когда шёл самый сытый и нагулянный летним разливом окушок.

И снова была им удача. По крайней мере, промежуточная.

Дом нашёлся быстро. К тому же совпал панельностью и квартирным этажом с Колиным жильём. Это был добрый знак, как отметил сам же Николай, постепенно начиная привыкать к наличию интересных чудес внутри обычной хромоногой гражданки. Он же с лёгкостью окончательно перешёл с Евой на «ты», ловя себя на том, что не испытывает никакого неудобства против своего же вчерашнего паралича. Более того, теперь он просто считал семейным долгом всячески способствовать устройству любого Евиного дела, в каком бы он мог так или иначе пригодиться.

Им открыла женщина глубоко пожилая, лет восьмидесяти или около того, не меньше. Подслеповато уставилась в подъездную темень:

— Вам кого, любезные?

Двое, что стояли у порога, чуть замялись.

— Честно говоря, не знаю, как начать… — не слишком уверенно выговорила та, что опиралась на палку, довольно молодая, с хорошим, кажется, и светлым лицом.

— Нам бы поговорить, хозяюшка, — вступил в разговор её спутник, простецкого вида мужик в дутой стёганке, с небритыми щеками и без шапки, несмотря на злющий мороз.

— Мы ищем Иванова Александра Андреевича. Или же кого-то из его родных… — подхватила его слова молодая женщина и вежливо улыбнулась, явно пытаясь расположить к себе хозяйку жилья.

Это было заметно и по тому, как она слегка поёжилась и тут же робко опустила глаза. После этого старухе ничего больше не оставалось, как отступить на шаг и, учтиво произведя рукой приглашающий жест, выговорить скрипучим голосом:

— Проходите, прошу вас.

— Мы ненадолго, — заранее извиняющимся голосом сообщила Ева, — просто у нас к вам дело, довольно важное. Хотелось бы уточнить одну деталь.

— Или две, — угодливо подмахнул спутнице провожатый.

— Да нет уж, раздевайтесь, коли пришли. — Глазами старуха указала на вешалку красного дерева с изрядно потемневшим зеркалом. Однако тон её скорее не располагал к окончательно доброму общению, за которым явились непрошеные гости, нежели обещал искомой отзывчивости. Это была величественная дама. Всё ещё красивые руки, испещрённые сухими морщинами, как и её лицо, и длинная старческая шея, — всё говорило о непростом происхождении обнинской бабушки. И одета как-то не по-домашнему: лучше и странней, что ли, изящней, несмотря на всю эту обезличенную панельную жалкость. Длинная юбка однотонно-серой вязаной шерсти, до щиколоток. Короткий жакет мягкой ткани, явно из старых, но сохранивший форму и вид. Под ним хлопковая футболка с яркой диагональной полосой. Бескаблучные сапожки-ичиги с мягким носком и задником пожёстче. И наконец, воздушный шарфик, дважды фривольно перекинутый через шею и схваченный на лёгкий узелок чуть ниже ключиц, явно натурального шёлка. Ева поняла это по тому, как он переливался при тусклом освещении, отдавая света больше, чем получал. И кольца, одно и два, на правой и левой руке, с прекрасными камнями, тонкой работы в обрамлении. Лицо же… Лицо при всей породистой русскости имело едва заметную горбинку на тонком носу, что лишь добавляло аристократичности его обладательнице, заставляя даже малость не усомниться в дворянском происхождении её предков.

Они разделись и прошли в гостиную, географией своей, как и остальная часть жилья, неотличимую от Колиной с Галей квартиры. И осмотрелись. Мебель была больше случайная. Но вместе с тем некоторыми отдельными предметами обстановка многое говорила о владельцах. Верней, о жизни, из которой те происходили и часть которой удалось спасти, таща её за собой сквозь все варварские времена. Шестёрка отлично сохранившихся павловских стульев карельского корня, бюро в стиле жакоб с литыми бронзовыми накладками на корпусе. Консоль красного дерева с витым золочёным обрамлением по кругу. Книжный шкаф, тоже краснодеревянный, доверху заполненный книгами в переплётах, не оставляющих сомнения в первородной ценности их и времени издания. Скатерть, белоснежная, свеженакрахмаленная, с жёсткими уголками, отделанными бахромой и кружевом ручного плетения, покрывающая обеденный стол — дубовый, на прямых ногах, оканчивающийся резными львиными лапами с витым латунным пояском поверх каждой. Ну и по мелочам — впрочем, так же вполне понятным и столь же характерным, если знать предмет.

И главное. Вся гостиная была завешана картинами, в рамах. Пейзажи. Портреты. Натюрморты. Этюды размеров малых и побольше, точно так же качественно обрамлённые, и лишь малая часть работ окантована была недорогим, вполне уже современным багетом. Отсутствие средств в доме, несмотря на обилие живописи, угадывалось так же легко, как и концентрация культурного слоя, не требовавшего специального подтверждения. Да и речь хозяйки, чуть протяжная выговором, с явно питерским звучанием, избыточно правильная, к тому же с нескрываемо властной ноткой, никак не могла принадлежать ни наследнице колхозницы под серпом, ни парному ей рабочему под вздёрнутым над собой молотом.

Ева поняла всё и сразу. И ещё больше. Коля, оглядевшись, тут же умолк, предоставив говорить Еве, поскольку даже быстрее, чем требовали того обстоятельства, сумел мысленно соизмерить хозяйский статус с фактором собственного случайного пребывания среди этих стен. Разве что едва слышно бормотнул в сторону Ивановой, давая понять, что понимает своё место и лишнего не брякнет:

— Из бывших…

— Прошу…

Дама присела в большущее кресло, середины века так девятнадцатого, решила Ева Александровна: с подлокотниками, подножием и пюпитром для книги. Гостям же указала на диван в углу, обитый полосатым гобеленом, старенький, но всё ещё живой, хоть и скрипнувший отчаянно под весом двух незваных персон.

— Вольтеровское… — робко улыбнулась Ева, уважительно кивнув хозяйке на кресло.

Та удивлённо повела бровью:

— Да, именно так. Вольтеровское. Приятно, что отметили. Хотя не скрою, вы немного меня удивили.

— Александр Андреевич любил отдыхать в нём, да? — Ева решила не терять шанс разговорить старуху и продолжила, пытаясь заинтересовать её, насколько удастся, своим странным визитом. — Как я понимаю, ваш покойный брат предпочитал курить трубку, сидя именно в этом любимом им кресле? — И, протянув руку, провела пальцем по краю подставки для трубок. — Он, вероятно, выбирал длинные чубуки и закладывал не меньше фунта табаку разом, верно?

На этот раз хозяйка удивилась ещё больше и даже не попыталась этого скрыть.

— Так вы… — протянула она, но внезапно умолкла, вглядываясь в лицо незнакомки.

— Изумительная живопись… — Вместо ответа Ева с нескрываемым восторгом окинула взглядом стены, развернувшись сначала вполоборота и неспешно завершив панораму разворотом корпуса обратно. — В лучших традициях русского академизма второй половины девятнадцатого века. Я бы даже сравнила эти работы… — она встала и, приблизившись к двум расположенным по соседству пейзажам, внимательно всмотрелась в них, — с картинами Фёдора Бруни. Или возможно, даже Карла Брюллова, если подобное сравнение не обидит вас, Анна Андреевна. Я уже не говорю о Маковском, — добавила она, переведя взгляд на портрет неизвестного мужчины с бородой, средних лет, с ясными добрыми глазами, в лёгкой парусиновой курточке и светлой летней шляпе.

Тот задумчиво сложил руки на коленях, выразительно глядя вдаль перед собой. При этом кресло, в котором сидел, было явно тем самым, в каком в настоящий момент расположилась Анна Андреевна. Да и вид через оконный проём, краем своим вырисовывавшийся позади и чуть слева от него, никак не изменился. Тем более что и габардиновые шторы в едва ощутимый рубчик оставались ровно теми же, что были изображены на полотне.

На самом деле картины были так себе, вполне любительского письма, слабо выстроены композиционно и довольно эклектичные сюжетно. Было очевидно, что рука художника не привыкла класть, как надлежит то делать мастеру, пускай даже среднего звена. Если не сказать — много ниже. Так… народный Дом культуры, где краски за счёт казны, а угощенье на открытии — в складчину, шапкой. Однако то был не повод, чтобы выложить подобные недружественные соображения принимающей стороне.

Старуха на какое-то время замерла, но тут же взяла себя в руки, обретя прежнее хладнокровие. Впрочем, его хватило лишь на то, чтобы с некоторым трудом сформулировать свой так и не законченный вопрос:

— А вы, собственно, откуда зна-а… — и вновь умолкла, невольно проглотив финал собственной фразы.

Не удивился разве что Николай, заметно ободрённый тем, как развиваются переговорные дела. Он даже позволил себе незаметно покоситься в сторону проживающей, уже не скрывая лёгкого превосходства, поскольку являлся законным сопроводителем доброй белой ведьмы.

— Он выставлялся? — немного осмелев, между тем поинтересовалась Ева Александровна, уже зная, что не выгонят.

— Никогда… — покачала головой Анна Андреевна, — хотя и мог, как вы, вероятно, сами догадываетесь.

— Отчего так? — искренне удивилась Ева и добавила вдогонку своему же удивлению: — Я — Ева, а это, — она кивнула на своего спутника, — Николай. Он помогает мне в одном деле.

Тот с готовностью кивнул, молча привстал и сел обратно, обречённо разведя руками. Так, казалось ему, присутствие в культурном доме отчасти скомпенсирует неловкость конечностей и неумение вставить подходящее слово в интеллигентный разговор равно образованных собеседниц.

— Ева… — повторила хозяйка и, словно встряхнувшись ото сна, поинтересовалась: — Простите, Ева, я всё же хотела бы прояснить для себя несколько вещей, если позволите. И прежде всего, как вы узнали мое имя и… и всё… остальное. Признаться, я в лёгком недоумении, не каждый, знаете ли, день в ваш дом является приятная молодая женщина и вызывает, если не сказать оторопь, то, по крайней мере, изумление сверх всякой меры.

Вместо ответа гостья мило улыбнулась и указала глазами на портрет мужчины в кресле:

— Ведь это он и есть, брат ваш Александр Андреевич, не так ли?

Та кивнула и молча стала ждать продолжения гостьиных слов.

— А когда же он умер, Анна Андреевна?

— В тысяча девятьсот восьмидесятом… — ответила хозяйка, — двадцать восьмого июля.

— Постой! — вскинулся из своего угла Николай. — Так это ж когда ты родилась, Ев! Сама ж вчера говорила, помнишь?!

Это было почти её число, очень близкое. По крайней мере, в свидетельстве о рождении было указано двадцать пятое. Иванова строго посмотрела на водителя, и тот, прикрыв рукой рот, смущённо умолк. Ева же обратилась к хозяйке, просительно разведя руками:

— Вы уж простите моего спутника, Анна Андреевна, за излишнюю горячность. Просто дело, за которым мы к вам напросились, чрезвычайно для меня важно. И боюсь, никто более, кроме вас или ваших близких, не сможет мне в этом помочь. А насчёт меня, прошу вас, не сомневайтесь. Моя фамилия Иванова, я работаю в Музее искусства и живописи, в Москве. — И, помолчав секунду-другую, добавила: — Смотрителем, в третьем зале.

Та чуть заметно повела бровью, приняв прежний облик хладнокровной аристократки, и совсем уже спокойным голосом поинтересовалась:

— Так какое же ваше дело, милая?

Ева Александровна благодарно кивнула и присела рядом с Николаем. Тот чуть-чуть отодвинулся, уступая пространство, и от волнения невольно сжал и разжал кулаки.

— Видите ли… — начала Иванова, — есть все основания полагать, что именно ваш брат, Александр Андреевич, принял роды у моей матери, в результате которых я появилась на свет.

— Интере-е-есно, — задумчиво протянула хозяйка, — продолжайте, прошу вас.

— Так вот, я бы невероятно была признательна, коли удалось бы мне прояснить для себя любую подробность того события. Понимаете, я сирота, и с самого же первого дня — приютская. Далее — полная неизвестность. Тишина. Никаких сведений или же намёков ни от кого, хотя я несколько раз и пыталась вызнать что-либо, что привело бы меня к истине.

Она говорила чуть-чуть непривычным ей языком, ловя себя на этом всякий раз после того, как уже успевала произнести фразу. И это было странным, подобного рода случайности ранее не имели места в быту или же в нечастых служебных контактах Евы Александровны. Однако в эту минуту ей было не до особенностей речи, нужно было как можно более действенно использовать установленный с Анной Андреевной контакт. Тем более что, как она успела уже посмотреть, никто больше, кроме сестры покойного художника, не мог оказать полезного содействия в её деле.

— Что ж… — покачала головой старуха, — смею полагать, что это не милые причуды ваши, дорогая моя, и то, что вы мне изложили, действительно является делом для вас первостепенным. — На какое-то время она задумалась, сидя в том же кресле и постукивая костяшками пальцев по пюпитру. Затем, прервав размышления, решила уточнить: — Постойте, любезная, а откуда вы взяли, что брат мой предпочитал набивать сразу до фунта табаку? И что он вообще курил трубку, а не все эти, скажем, омерзительные беломоры и казбеки?

Нужно было что-то отвечать, но к такому обороту Ева оказалась не вполне готова. Про что про что, а только про ведьминское своё она всякий раз забывала, когда дело касалось приоритетов жизни людской, не придуманной, без морока и призраков его, выплывающих из тьмы, становящихся сюжетом для сомнительных картинок разной степени дымчатости и всегда с переменным фокусом. Однако ответила, попытавшись навести доброго и необидного ни для кого тумана:

— Анна Андреевна, дело в том, что мне присуще некоторое особое видение, если угодно, интуиция довольно высокой пробы. Как это у меня получается, не вполне осознаю я сама, но в любом случае не готова от свойства подобного отказаться, поскольку в ряде случаев оно меня немало выручало. Собственно говоря, тому факту, что сейчас я оказалась здесь у вас, в какой-то степени я тоже обязана этой странной особенности моего внутреннего устройства.

— Точно! — не удержался Николай и даже слегка подпрыгнул на месте. — Она мне и про Серого рассказала, и про Галю мою с ним заодно, и, главное, про Тимофея!

— И про Тимофея? — улыбнулась Анна Андреевна. — Ну, тогда это меняет дело.

— Ну да! — ободрённый ответным интересом хозяйки, вновь порадовался Коля. — Лабрадора моего, Тимку. Он чуть концы не óтдал, а Евочка мне про это тютель в тютель поведала: и как колол его, и как любил дó смерти, и жалел как, и вообще. И про Серого, другана бывшего по второй чеченской.

— Ну, так… — Старуха артистично воздела руки к потолку, подводя итог прелюдии, и, приняв уже вполне серьёзный вид, обратилась к Еве: — Стало быть, просите вспомнить нечто, связанное с сиротством вашим, если я правильно вас поняла? И оно же как-то связано с моим братом, говорите? — Ева кивнула. — Что ж, припоминаю один занятный эпизод из Сашенькиной жизни. Это когда его уже из лаборатории Физико-энергетического института попросили, которой он, кстати, не год и не два заведовал, будучи превосходным физиком-ядерщиком. Лично господин Куренцов, директор тогдашний, уволил, как только брата моего с книгой Александра Солженицына застали. А он, честнейший человек, читал, не считая нужным факт тот сокрыть от посторонних глаз. Говорил, это та часть нашей истории, какую просто невозможно не открыть всякому человеку, кому дорого отечество наше и русский народ.

— Тогда уже не Куренцов всем распоряжался, Анна Андреевна, — поправила её Ева, — в ту пору уже Казачковский на его место пришёл, Олег, кажется… Дмитриевич.

— Верно, — согласилась старуха, — Казачковский! — и ошалело уставилась на гостью.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросила Ева, — извините, что прервала вас.

— Так вот я и говорю, — продолжила сестра художника, — что после того события Александр мой много времени посвящать стал вылазкам на пленэры, ну, за неимением с той поры какой-либо ещё для себя жизни. Он ведь так и ушёл бездетным вдовцом, — впрочем, вы и сами, вероятно, в курсе.

Ева коротко кивнула и приготовилась слушать дальше. У неё было верное чувство, что осталось совсем немного и вскоре они подойдут к тому месту, от которого, быть может, она, Ева Иванова, откроет новый счёт своим годам, сумеет с совершенно нового ракурса взглянуть на собственную жизнь и помечтать о чём-то ином, пускай даже и не сбывшемся, но всё равно приятном для ума, ласковом для сердца, целительном для души.

Николай, засекший упоминание про некий эпизод, нервически ёрзал на месте. Разговор по части искомого продвигался явно медленнее, чем ему того хотелось. Наконец, не выдержав напряжения, он всё ж таки выкрикнул на чуть отпущенном звуке:

— Да какого эпизода-то одного, Анна Андревна?!

Та глянула на него так, что он тут же умолк и совестливо опустил глаза.

— Так вот, помню в то лето Олимпиада была у Советов. Высоцкий ещё, кстати, — земля ему пухом — скончался, Владимир Семёнович. Стало быть, июль, верно. Он тогда мольберта своего лишился, Сашенька. Пришёл растерянный, помню, когда уже совсем темно было, пустой, с одной лишь сумкой и велосипедом. Говорит, ребёночка обнаружил, а мамочка мёртвая, на Протве, там, где плотина. Ну и передал, сказал, властям, в Обнинск отвёз, в ближайшую поликлинику. А уж как там далее стало с ним и с ней, не знали мы. — И посмотрела на Еву Александровну. — Вероятно, это вас и интересовало, милая, именно этот эпизод тогдашний?

Ева молчала, глядя в одну точку. Одновременно пыталась увидеть, но картинка не шла. Впрочем, такое было неудивительно в силу той же самой удивительной особенности устройства головы.

— Анна Андреевна, — внезапно она обратилась к старухе, прервав задумчивость, — а фото Александра Андреевича есть у вас? И лучше бы — ближайшее к дате его ухода.

— Разумеется.

Та поднялась, вернулась с чёрно-белой фотографией: вот он, Ива`нов. Рядом мольберт с незаконченной работой, банка с кистями, тюбики с маслом. Остатки провизии на покрывале. Отдельно, в стороне, на том же покрывале, васильки, собранные тугим букетиком. Подала ещё одно фото.

— Это внучка, тоже Сашенька. Живёт со мной, скоро будет, думаю. Вашего, Ева, возраста или около того. Умница, великолепный лингвист. Психолингвист. А родители в Италии, ещё с конца девяностых. Так и живём между «туда» и «обратно», но больше всё же «обратно», хоть тут порой и случается отвратительно, просто до колик в животе. Но зато родней. Так уж получилось в нашей семье.

— Ну, это неудивительно, — отозвалась Ева, неотрывно вглядываясь в фотографию, — ведь ваш предок по материнской линии, как я вижу, родом именно оттуда, из Италии. Рим, верно? — И оторвалась от фото. — Дайте мне вашу руку.

Старуха протянула, с интересом ожидая очередных гостьиных манипуляций. Ева потёрла кисти одна о другую, после чего, взяв старухину ладонь, прикрыла её своей. Следом сомкнула веки. Стала медленно говорить, с короткими остановками, но всё больше и чаще сокращая их:

— Очень похож на вашего брата… Сюртук… чёрный, мягкой ткани, что-то вроде велюра, волосы вот досюда, тёмные, но с сединой… — она провела рукой чуть ниже левого уха, — …тоже чёрный, шёлковый, кажется, бант на шее… сам похож на священника или учителя гимназии из позапрошлого века… Пальцы… пальцы… самые кончики, чуть темней привычного… — и, приподняв веки, перевела взгляд на Анну Андреевну, — художник, теперь ясно вижу.

— А ещё что видите? — вздёрнулась старуха, слегка побледневшая лицом. — Что там ещё, милая девочка?

Ева выпустила её ладонь, расслабилась, выдохнула:

— Ну, картина, похоже, следующая. Художник этот вернулся в Россию, но оставил свою подругу, там же, в Риме. На родине он вскоре умер, её известили, она приехала на похороны. Вижу Исаакиевский собор почему-то, стало быть, Санкт-Петербург у меня идёт. Женщина эта родила мальчика, но уже не на родине, а получается, там же, в Питере. Через какое-то время ей удалось взять фамилию художника, поскольку отцом ребёнка был именно он… Она его очень любила и не хотела с ним расставаться, даже с мёртвым, потом ещё долго ходила на его могилу. Позже она вышла замуж, но ей удалось оставить ребёнку фамилию не законного мужа, а художника… Дальше же… — она взглянула на хозяйку, — дальше мальчик тот стал… В общем, его и вас связывают родственные узы, через… — она подняла глаза в потолок и, прикрыв веки, подсчитала, — через три вроде бы поколения.

— Всё верно, Ева, — качнула головой Анна Андреевна, — так и было. Ведь мы — Ивáновы, потомки Александра Андреевича Ивáнова, великого русского художника. Но это… то, что вы сейчас рассказали… это просто невообразимо. Об этом, кроме ближайших к нам людей, не мог знать никто и никогда.

— Я это поняла, как только коснулась его автопортрета, — призналась Ева, — даже представить себе не могла, что обстоятельства приведут меня в ваш дом. Не знаю, что и сказать, правда. — И просительно взглянула на неё: — Можно, я ещё немного поработаю с фотографией?

— Сколько угодно, милая, — улыбнулась старуха.

Ведьма Иванова кивнула, после чего приспустила веки и стала смотреть.

— Внучка, насколько я понимаю, не родная вам? — чуть замявшись, спросила она. — Просто я вижу теснейшую связь, но не ощущаю кровного родства. Или ошибаюсь?

— Удивительное дело… — повела головой старуха, — не могу поверить. Но тут и тайны нет никакой, Сашенька ведь в курсе, с раннего детства. Мой сын и его жена… они, к несчастью, бездетные. И никак, сколько лет всё не получалось у них собственными обзавестись. А тут история эта, с братом. Спас ребёночка по случаю и сдал куда положено. Сын же мой недоволен остался тогда. Сказал, почему же ты, дядя Саша, новорождённую эту к нам в дом не принёс? Или хотя бы не включился в эту историю уже потом, как тому следовало быть. Мы бы её, возможно, сами приютили да удочерили. — Она вздохнула. — Ну а брат мой лишь плечами повёл. Не догадался, говорит, прости, племянник. А только мои после этого уже всерьёз стали о приёмном ребёнке думать. И взяли, вскоре после той истории. Девочку. Сашеньку. Внучку мою прелестную.

Ева, пока слушала, пыталась одновременно посмотреть. Не эту часть, другую. Ту, что уже касалась её напрямую. Поначалу картинка шла будто бы ничего, хотя накатывалась непривычно медленно, в слабом цвету и с немало размытым фокусом. Затем стали слегка прорисовываться контуры некоего плоского, судя по виду, пространства. Луг или поле… В отдалении тянулась полоса заметно более тёмная, чем всё прочее из того, что являло изображение. Вероятно, то лес или же какие-то ровные посадки, подумалось ей. Затем картинка поблёкла, увяла и практически пришла в негодность. Разве что краем внутреннего зрения успела отметить Ева какую-то ещё воду по соседству с этим то ли полем, то ли с чем-то, что пробивалось-пробивалось, но так и не сумело устойчиво закрепиться затылочной частью головы.

Дальше пошло совсем уже вяло. Картинка более не развивалась вглубь, но и не расширялась по краям поля зрения. А через минуту-другую всё окончательно угасло, так и не дав того, что она столь тщетно пыталась выискать и перевести в отчётливое изображение.

— Анна Андреевна, — обратилась она к хозяйке, — а не могла бы я навестить могилу вашего брата? Это чрезвычайно помогло бы в моём деле.

Та глянула на часы и согласно пожала плечами:

— О чём речь, милая. С минуты на минуту Сашенька вернётся, так я ей накажу, она проводит. Вы ведь с транспортом, кажется? — И по-матерински глянула на забытого всеми Николая.

Тот оживился:

— Так не вопрос, дамы, мигом докачу, где б ваш братец ни покоился, только покажите, как проехать.

Именно в этот момент хлопнула входная дверь и оттуда послышались звуки скидываемой обуви.

— Сашенька, детка, не разувайся, пожалуйста! — выкрикнула Анна Андреевна в направлении прихожей.

— Отчего так, бабуль? — раздался в ответ звонкий голос, и в гостиную всунулась голова внучки, Сашеньки Ивáновой. — У нас гости? — весело поинтересовалась она и улыбнулась. — Я — Александра, здравствуйте. Если вы из санэпидемии, то у нас крысы чердачные, а не подвальные, бабушка уже сказала вам?

— Ну, точно! — воскликнул довольный Николай. — По всему району травят, я ж говорю, вон и у этих нету, а казалось-то, они низ больше любят, чем верхотуру, там же им пить нету, если только стояк не сочи`т!

— Коля, пожалуйста, подожди нас снаружи, мы скоро будем, — сдержанно оборвала его Ева Александровна.

Тот оторвался от дивана, неловко поклонился обществу и прощально изрёк:

— Было очень и очень приятно, дорогие хозяевá. Так что я пойду прогреюсь покамест, а вы приходите.

И, энергично обувшись, выскочил за дверь. Сашенька вопросительно глянула на Еву, но её опередила бабушка:

— Тут такое дело, милая…

Минут через сорок они тормознули у местного кладбища. Было ещё не поздно, ворота были распахнуты настежь, и Николай, с неопределённым намёком мотнув головой дежурному, проехал внутрь территории.

— Туда, — указала рукой внучка, выбрав левую дорогу из трёх равно узких, ведущих вглубь погоста, — там наш дядя Саша лежит, ближе к середине линии, участок двадцать два.

— В его честь, поди, и назвали? — подал голос Николай, маневрирующий с осторожностью, чтобы не цепануть бочиной подмерзающий сугроб из тех, что оказались навалены по обе стороны довольно узкого пути.

— Конечно! — оживлённо отозвалась Сашенька. — У него ведь своих детей не было, а сам он всегда мечтал о девочке. Вот и получилась я в семье, хоть он и не застал меня. Но мне кажется, он меня всегда знал, какая я, какой стану. А я — его.

— А от чего он умер, Александра? — осторожно вошла в разговор Ева.

Хотелось знать, однако: самой эту часть истории вынуть не получалось, даже когда она, уходя, как бы ненароком коснулась рукой рамы автопортрета потомка Александра Ивáнова.

Та пожала плечами:

— Да толком никто и не понял. Врачи сказали, сердце, внезапная остановка, недостаточность и всё такое. А бабушка считает, что это травма скорее глубинного характера, нечто связанное с депрессией на фоне затянувшегося расстройства в результате отлучения дяди Саши от любимого дела. Он же превосходный учёный был, физик от бога, именно так про него все говорили.

Она была ужасно милой, эта Сашенька: тоненькой, быстрой, упругой, как пружинка, к тому же и звонкой какой-то. «Вот кому самбу, румбу, ча-ча-чу сам бог велел, — подумала Ева Александровна, — она и там бы на месте оказалась. Эта Сашенька, наверно, везде на своём месте. И бывает же так…»

Эти привлекательные черты художниковой внучки Ева отметила для себя сразу. И даже больше, чем просто отметила. Поначалу даже чуток кольнуло завистью, чисто по-женски. Вероятно, из-за этой, решила она, несвойственной ей самой вневозрастной бойкости и лёгкости характера. Из-за того, что в свои тридцать четыре и одета девчонкой, и передвигается, будто всякий раз подмётки неутеплённых кроссовок, разогретые собственным темпераментом, поддают жару ещё и снизу. И оттого ещё, что психолингвист с филфаковским образованием, а не выпускница детдома без веры, царя и отечества. К тому же без палки на резиновом ходу. Одно более-менее успокаивало, не так травя душу, как могло б, хотя ясное дело, что преходяще. У той в настоящее время не имелось парня: старый — уволен, хотя был ей и не муж, новый же лишь наблюдался на близком подступе, но ещё не так чтоб с чугунной надёжностью.

Они не дотянули метров пятьдесят до финальной точки. Дальше продвигаться было невозможно из-за нерасчищенной дороги. Оставшиеся недлинные метры странная эта троица прошла пешком, и уже спустя минуту-другую они стояли перед заваленной снегом могилой со скромным камнем в изголовье. Сашенька отодвинула ногой снег у невысокой оградки, отомкнула условный засов и протоптала узкий проход к могильному камню. Смахнула варежкой снег, потёрла место, где было высечено: «Иванов Александр Андреевич, художник. 11. 02.1928 — 28.07.1980».

— Ну вот, дядя Саш, — сказала она, — мы и пришли, знакомьтесь. — И обернулась к Еве. — Вы не удивляйтесь, что не «физик», а «художник». Бабушка говорила, он ещё в молодые годы так попросил, как только живописью увлёкся, ну, вроде как пошутил. Сказал, хочу художником умереть, а не ядерщиком. Ну а бабушка считает, что это было всерьёз, и распорядилась конкретно так и высечь, именно такое слово.

Ева не отреагировала: она стояла молча и смотрела на запорошённый снегом камень, будто ожидала, что сейчас произойдёт нечто, о чём никто, кроме неё, не должен знать. Или же наоборот, пускай все узнают это самое «нечто», поскольку рано или поздно могила эта просто не могла не найтись. Как не могла и сама она, ведьма Иванова, незримо повязанная с семьёй покойного художника ужасной неизвестностью, не достичь в итоге хоть какой-то конечной точки, чтобы раз и навсегда прекратить собственные поиски и сомнения, проникнув в эту тайну и положив тем самым конец чёртовой неопределённости.

— Сашенька… — обратилась она к внучке, — скажите, а нельзя ли мне какое-то время побыть наедине с вашим… с дядей Сашей? Просто мне кажется, так нужно лично мне. Ну, чтобы просто как-то прийти в себя и немного поразмышлять, ладно?

— Да не вопрос, Евушка Алексанна! — вместо Сашеньки тут же отозвался Николай. И обернулся к той. — Мы ж с вами можем и в машине погреться пока, да, Александрушка?

Излишне вежливые обороты речи, что за последние сутки столь активно наполняли пространство вокруг Николая, казалось, проникли и в его сдержанный разум, залёгши там доброй, хотя и бесполезной бациллой.

Обе улыбнулись.

— Ну конечно, Ева, — согласилась Саша, — мы вас там подождём.

И кивнула в сторону Колиного транспорта.

Они ушли, она осталась. Надо было что-то делать, хотя шанс был весьма мал, она это понимала. Слишком велика была собственная роль в истории, картинка которой могла не раскрыться вовсе.

Она скинула варежки и подула тёплым на руки. Растёрла ладони, поднесла к глазам, прикрыв веки.

— Пожалуйста… — прошептала Ева Александровна, — прошу вас, Александр Андреевич…

Тому, что он появился в тот момент, когда она ещё не успела толком оторвать рук от лица, Ева почему-то не удивилась. Словно плюя на законы, не привычные для исполнения даже в области аномальных явлений, он возник откуда-то сбоку, хотя она ждала его по фронту, из-за камня, со стороны темнеющей неподалёку лесной полосы, что тянулась на всей протяжённости кладбищенского забора. Он был одет ровно так, каким она видела его на автопортрете. По-летнему, в лёгкой шляпе и парусиновой курточке с двумя едва заметными капельками краски на кончике воротника. Из этого следовал вывод, что «тот» Ивáнов, из гостиной своей сестры, и этот, незаметно проявившийся сквозь дымку опускающихся на обнинский погост зимних сумерек, есть суть человеки разные, несмотря на то что один из них — изображение, освобождённое художником от посторонних брызг, другой же — реальный призрак самого себя, из мира давно и окончательно мёртвых.

— Здравствуйте, дядя Саша… — пробормотала Ева Александровна, с трудом разорвав плотно сомкнутые губы. — Я ждала вас… так уж получилось… извините за беспокойство… просто…

— Не стоит извиняться, славная моя, — прервал он её, — вообще-то, ты давно должна была меня найти. Я, знаешь ли, удивляюсь, если честно, как до сих пор при твоих возможностях ты не добралась до этого камушка моего. — Он сказал это и, как ей показалось, едва заметно улыбнулся.

— Картинка не шла, Александр Андреевич… — попыталась было защититься Ева, но тот остановил её мягким движением полупрозрачной руки:

— Дело не в картинке, Ева, дело в самой тебе, в том, что вера твоя в себя же самою ещё довольно слаба, хотя и ум твой, и доброта — они чудесные, так мне видится. И счастье это, просто счастье — что хоть и поспешал я немало тогда, и неловок был донельзя, но сумел не повредить их, деточка. Так что будем считать, хромота — лишь малая плата за твою жизнь и за твой удивительный дар. Мне б таким при жизни обладать, я бы нипошто не взял в руки кисть, не стал бы мучеником при жизни, зная, что талант мой убог… Да и какой это талант. Так… мазня любителя-неудачника. — Он вздохнул… — А ведь при жизни так мечтал я стать художником, настоящим, истинным, чтобы видеть мир, единственно как понимаю его лишь сам я. И чтобы не просто руку набить и не только довести умение своё до схожести с великими, а ещё и слово сказать, подметить неподмеченное, выразить никем не выраженное, подарить людям новые краски, чтобы душу их защемило, а вместе с ними и мою собственную. — Он снял шляпу, пару раз в волнении обмахнулся ею, обдав себя такой же полупрозрачной субстанцией, из какой был сделан сам, и снова надел. — Знаешь, я ведь даже в Третьяковку лишний раз избегал сходить, в зал своего же великого предка. Думал, ну как это взять и предстать пред его очами со всем этим своим убожеством, где ни дыханья, ни свежести тонов, ни даже наименьшего технарского мастерства не отметить.

Он помолчал. Ева тоже стояла безмолвно, не смея перебить дядю Сашу и боясь приоткрыть рот, чтобы вызнать то самое, ради чего разыскала эту дальнюю могилу. Тем временем Ивáнов горько усмехнулся чему-то своему и продолжил:

— Знаешь, ведь сестра моя, женщина исключительного благородства и доброго ума, и по сию пору полагает, что я превосходный художник. И я, живя с этим знанием, а по сути, в собственном ничтожном негодяйстве, так и не открылся ей, не посмел произнести правдивых слов о своем невежестве и полной бесталанности.

Внезапно Еву кольнуло, там, сзади головы, в области затылка, — так, что всё тело передёрнуло короткой знакомой судорогой. Она едва удержала равновесие.

— Так вы… дядя Саша, вы хотите сказать, что… что… — она на секунду замялась, но завершила-таки начатую фразу: — …что вы умерли не от сердечного приступа, а от… а от этого всего, получается… От тоски вашей, от этих ваших многолетних страданий, оттого, что не нашли себя в главном деле жизни?

— Ну а как иначе… — пожал плечами Ивáнов, — разумеется, от этого. А если конкретно, то вследствие того самого случая. Твоего, кстати говоря.

— Расскажете? — набравшись смелости, напрямую спросила она. — Я ведь именно за этим здесь, Александр Андреевич.

Он и так уже продолжал, но только, как теперь уже казалось ей, слова обращал больше к самому себе, нежели к гостье. В этот момент он уже не смотрел на неё. Казалось, взгляд его устремлён был в никуда, в размытое памятью прошлое, однако ставшее для него началом нескончаемой вечности.

— Она у меня получилась… — задумчиво произнёс он, продолжая отстранённо выискивать глазами всё ту же неясную точку, — картина та. Так мне показалось. Там был пейзаж, но нечто было в нём необычное, я это сразу понял, как только принялся за холст. Это недалеко от плотины было, у Протвы, в широком её месте, там, где у неё изгиб, а на повороте огромная ива, прегустейшая, с ветками, достающими до самой воды. И будто понесло, потащило меня вдохновенье, какого раньше совершенно не знал. Словно некто кистью за меня водил, не давая ошибиться, не позволяя руке моей сáмой малой неточности или даже какого-нибудь минимально пошлого мазка. Господи Боже… я бормотал и работал и вновь увещевал себя не останавливаться, не прерывать этого безудержного гона в сторону прекрасного, куда ни разу не заносила меня ни кисть моя, ни верный глаз, ни художественный порыв. Прорыв! Да, именно так — это и был истинный прорыв всего моего существа в новое состояние, тропинка в сущностное, в целиковое, а не как бывало прежде: лишь вялое постижение жалкого фрагмента, оторванного от единого целого, не связанного с произведением ни гармонически, ни как-либо ещё.

— И что же? — заинтересованно спросила Ева, заворожённая словами призрака Ивáнова.

— А ничего, — отмахнулся тот. — Начался ливень, ужасный, какой-то нездешней просто силы. Я холст поскорей прикрыл и сумку собирать. А тут — ты.

— В каком смысле — я? — не поняла Ева. — Вы о чём, дядя Саша?

— О том, что женщину заметил, как раз в тот момент, когда громыхнуло чудовищно, сразу после молнии. Будто небо надвое разорвалось, так шарахнуло оземь. Я-то чуть на пригорке расположился, для панорамы, а она — ниже, у воды, у самой кромки. То ли купалась, то ли стиралась, то ли ещё что. Даже, как мне вспомнилось потом, крикнуть не успела. Её убило первой же молнией, разом, насквозь разряд через тело прошёл, видно. Ну, я причиндалы свои побросал и к ней, вниз. Но только она уже бездыханная была. Часть тела у неё обгорела, и ещё ниже, шея, сбоку кажется. И рука вроде бы, не помню хорошо. Сама упала ногами к суше, ну а голова в воде оказалась. В длинной юбке была и лёгкой маечке. Я её от воды оттащил немного и думаю, нужно ведь как-то к жизни возвращать. А только поздно, ни малейшего признака.

Ева слушала, обхватив горло рукой и слегка раскачиваясь телом из стороны в сторону. Лишь верная палка удерживала её от того, чтобы не потерять равновесие. Тем временем дядя Ивáнов продолжал рассказ:

— Однако смотрю, шевелится что-то. Под юбкой у неё. То, что имелся живот, было заметно и так, но, однако же, я и подумать не смел, что такое может случиться при столь ужасных обстоятельствах. Оно уже выходило, дитя, головка показалась, и слабые движения были там внутри, я это почувствовал. Ты это выходила, Ева, ты. — И развёл руками. — Ну, я-то головочку твою обхватил как сумелось и на себя помалу тяну. Ты и пошла вслед моему усилию. А как до плечиков дошло, так застопорилось. Ни туда, ни сюда. А мама твоя мёртвая, сама понимаешь. И что делать дальше, не знаю. Вокруг темень, дождь льёт так, что глаза и мысли заливает. Хоть стой, хоть умирай! А ты молчком застыла, ни крика, ничего. Ну, думаю, дело труба, сейчас и маленький умрёт без помощи. И решаюсь. Одной рукой шейку зацепляю твою, другой — головку поддерживаю. И опять тяну. Быть может, излишне резко взял, но это я уже потом сообразил, задним умом. А только показалось мне, в шейке твоей хрустнуло еле-еле. Или же мне просто так почудилось через весь этот вихрь ужасный и мрак небесный. Привиделось. И вдруг — р-раз! — и вышла ты, целиком, как вывалилась. И пуповиночка следом. И снова не знаю я, что и как. А только другого выхода так и так не имелось, Евушка. Прикрыл я тебя отворотом материной юбки — и наверх, на пригорок, опять к причиндалам своим. Ножик перочинный хватаю, каким карандаши зачинял, и обратно, к краю воды. Ну и режу её поперёк, одним движением. И перехватываю своим же шнурком, пуповиночку твою. А дальше майку с мамы твоей сдёргиваю, оборачиваю тебя в неё — и наверх, к сумке. Кладу, лямки через плечо — и на велосипед. Остальное бросил, не до того было: и своё написанное, и мамочку твою неживую…

А дальше… Дальше в город въехал и в первую же клинику-поликлинику. Туда зашёл, ору, мол, врачей сюда, каких-никаких, ребёнка спасать! Тебя то есть. Ну, они там засуетились, забегали, но я уже в стороне от этого был. Успели только данные мои записать и телефон. А я нервничаю ужасно, психую, что пейзаж-то мой без присмотра остался. Да и с телом надо чего-то решать. В общем, в милицию подался, тоже в ближайшую. Ворвался, говорю, мол, женщина мёртвая на Протве, у плотины, срочно машину давайте, я покажу. Ну, они сначала подумали, что чокнутый или пьяный. Но потом с поликлиникой той связались и вроде согласились. Стали машину искать свободную, а — нету, все на вызовáх или не заправлены. Ну, в общем, пока отозвали, пока приехала, пока заправились по пути, да пока на место само добирались, там уже… — он вздохнул и покачал головой, — там уже море разливанное. Плотину превысило, вода разлилась. Где был берег, там сделался залив, и только самый верх пригорка моего не зáлило. А только уж без разницы: ни тела женского, ни причиндалов моих никаких, ни, главное дело, холста того, которым собирался я себе же самому другую новую мою жизнь открыть…

Она стояла недвижимо, впитывая, сглатывая слова, что выговаривал призрак. Неслышимые звуки эти, огибая фигуру, влетали в область затылка и далее уже рассыпались по телу Евы Александровны и серыми до грязной мути, и абсолютно контрастными чёрно-белыми осколками. Рядом валились прочие неровные обломки и кривоватые обрывки тех же слов и букв. И каждый из них, пронзая плоть, задевал острым краешком частичку души её: тут, там, а то и везде.

Больно не было, хотя она точно знала, что боль была, присутствуя в каждой клеточке внутреннего устройства.

Было бесчувственно. И от этого становилось ещё страшней. Хóлода от продолжительного стояния на морозе не ощущалось. Казалось ей, что не было в тот момент вокруг неё вообще никакой температуры. Да и в самóм теле, скорее всего, любой градус, будь хоть ниже, а то и выше нуля, также отсутствовал напрочь. Ощущалась лишь дикая горечь от невосполнимой утраты того, что вчера ещё не было болью, не зналось, как возможное, не виделось, как необратимо свершившееся когда-то и где-то, но только не с ней, и так уже хромоногой неудачницей по жизни и по любви. И ужасней всего, что не было этой чёртовой любви, совсем.

Ивáнов между тем рассказ свой не завершил. Он продолжал:

— А на другой день звонят мне уже из одного приютского заведения, интересуются: мол, поскольку дитя, вами спасённое, похоже, сделается полной сиротой, то не станете ли возражать, уважаемый спаситель, чтоб ему вашу фамилию присвоить. Такая, говорят, имеется в практике нашей заведённая традиция, чтобы в честь избавителя было. А имечко, сказали, мы уже и сами придумали в отсутствие безвестного папочки — Ева. По типу первородной женщины без мужского родителя. Да к тому же в семь месяцев случилось. Ну и заодно, сказали, отчество позаимствуют. Тоже в силу сложившейся практики подобных дел. — Он вздохнул, пожал плечами: — Ну, я что, я, разумеется, проявил участие, подтвердил согласие. Хотя сама же понимаешь, фамилия наша с тобой так и так ничем не примечательна, коли ударение на «а» не придётся. — И благожелательно кивнул. — Ты же, крестница моя, как «Иванóва» звучишь, а не как «Ивáнова», верно?

— Верно, дядя Саш, — согласно кивнула Ева, уже почти целиком вышедшая из странного анабиоза, — дальше постараюсь звучать правильно, если, конечно, вы позволите. — И тут же спросила, внезапно припомнив нечто, о чём узнать хотела ещё в самом начале этой совершенно непредсказуемой беседы: — Так почему же вы всё-таки умерли, дядя Саша?

— Ну, тут совсем просто, — отмахнулся он, будто всякая беседа с ним в качестве призрака неизменно заканчивалась подобным интересом со стороны вопрошавшего. — Я на другой же день, как там подсохло маленько, на пригорочке этом, да и вода более-менее сошла, вернулся туда, с новым холстом. Подумал, пока горячо ещё чувство во мне, то самое, что и есть озарение, какое нежданно для меня же самого с неба свалилось, то, мол, успею новый пейзаж начать, не хуже прежнего. Ну, чтобы окончательно утвердиться в себе, в своём внезапно открывшемся даре видеть, как раньше не мог. И сразу же — класть на масло, тоже как до этого не умел.

— И?! — с надеждой в голосе воскликнула Ева.

То, что висело в гостиной сестры художника, будто враз испарилось в её воображении, оставив стены жилья Ивáновых голыми, обновлёнными, готовыми для новой, совершенно замечательной на этот раз развески.

— И? — пожал плечами Александр Андреевич. — И — всё! Всё на этом, совсем и окончательно всё! Не пошло. Ничего будто и не было, ни крупинки малой не осталось от той вчерашней одержимости моей, будто мухи её разом съели и на то место, откуда явилась она, всей оравой помёту мушиного навалили, прости господи. — Он вздохнул. — Я и на другой день пытался. Думал, просплюсь как следует, а то, может, история с этими родами всю эмоцию мою перешибла, тем более что женщину эту, маму твою, так и не нашли, хотя и искали весь день, дно щупали, водолазов вызывали. А про свой пейзаж даже не говорю: уж он-то любому прохвосту на стену ляжет, даже если и не потонул.

— И как же дальше сложило-о-ось? — явно разочарованно протянула Ева Александровна. — Что было потом?

— Потом? Потом прошёл ещё один день и ещё одна ночь. И я отдал концы. Под утро было, причём ни сердце не прихватывало, ни в голове никакая жилка не взорвалась. Просто понял я вдруг с окончательной ясностью, что художником не стану. Уже никогда. После чего повернулся лицом к стене и умер, без болей и сожаления, в пятьдесят два года, равно как и предок мой, царствие ему лишний раз небесное, великому мастеру.

Оба помолчали. Затем она спросила:

— Прощаемся, дядя Саша?

— Прощаемся, крестница, — отозвался призрак.

— Да, и хочу ещё сказать вам, чтобы вы не обижались на Марка Григорьевича, если считаете, что это он на вас тогда подумал, насчёт «Архипелага». Ему так передали специально, чтобы обоих вас убрать, разом. И отвести подозрения от себя. Это дело рук Казачковского, вашего нового директора в прошлом.

— Да я в курсе, Евочка, спасибо. А с Мариком мы и так уже помирились. Видимся, бывает, и даже словечком порой перекинемся за прошлые дела. Тут, надо сказать, в мире мёртвых, никакая ложь не проходит. Да и правды никто специально не доискивается. Здесь всякое слово — просто слово, и ничего больше. Как и любое действо есть поступок безо всякого другого дна, кроме единственного. Здесь, милая, фильтр такой, что не то что обман, даже слабая мысль о нём невозможна. Все мы тут на поверхности, всё наружу, всё напоказ. Хоть чаще и не видны, никто никому. Многие от этого страдают, кстати говоря, многим не по себе. Так что лучше и не привыкать ни к какому двоемыслию. Там у вас, я имею в виду. Не то здесь удобно не покажется, а только после изведёшься подчистую. И поделать уже ничего будет нельзя. Поздно. Не тот, как говорится, колер.

— Вы там супруге его милейшей от меня поклон передайте, если не трудно, — оживилась Ева Александровна, искренне порадовавшись такому обороту событий, — скажите, помню её и поддерживаю наше с ней жильё в полном порядке. Так что пускай не переживает попусту, а то она ко мне что-то не заходит совсем, ладно?

И прощально глянула в пространство за камнем, где расположился призрак. Однако ничего уже не было, кроме окончательно осевших на могилы плотных сумерек и совершенно замершего, высушенного морозом мёрзлого воздуха, ещё недавно слабо шевелящего полупрозрачное дяди-Сашино изображение.

Уже почти на ощупь пробив темноту, она вернулась к машине и постучала в окно.

— Это чего, всё?! — искренне удивился Николай. — И пары минут не прошло, а уже наобщались?

— Всё успешно? — вежливо поинтересовалась Сашенька.

— Более чем, — неопределённо мотнула головой Ивáнова без какого-либо выражения на лице.

И забралась к ним в тепло. Разумом она ещё не успела толком постигнуть то, что узнала о себе и собственной матери. Как и не понимала пока, было ли то вещью ужасной. Или, быть может, было бы правильней это же самое считать удивительной удачей и чудесным спасением своим, невзирая на родовую травму? На одной чаше весов находилась незнакомая мёртвая мать. На другой — сама она, чудом выжившая, пожизненно хромая ведьма приятной наружности и без материальных накоплений, хоть и с малогабариткой в отдалённом от жизни Товарном. Но и без малейшей перспективы на карьеру, любовь и семью.

— Домой? — озадачил Николай.

— Угу, — ответствовала она, всё ещё пребывая в раздумьях. — Завезём Сашеньку, поблагодарим бабушку, потом отвезёшь меня на вокзал. Миссия завершена, дорогие мои, жизнь продолжается.

Глава 8

Темницкий. Коробьянкина

Приготовление печатных и изобразительных материалов к готовящейся экспозиции курировал, разумеется, не Алабин. Да у него и не просили какого-либо содействия. Хотя, придавая значение тому факту, что, по существу, собрание Венигса ещё ни разу не экспонировалось в полной версии и единый каталог как таковой отсутствовал в принципе, разумным, казалось, было бы привлечь к разработке столь важного мероприятия и высоких знатоков. Именно с этой целью в самом начале ответственной суеты Всесвятская, обеспокоенная сжатыми сроками, спущенными сверху на всё про всё, вызвала Темницкого на разговор. Однако лёгкую взволнованность матроны Евгению Романовичу удалось вполне унять, после того как он заверил её, что даже не стоит делать попытки привлечь кого-то со стороны. Управятся, мол, своими силами. Ну разве что о вступительной статье взялся просить Алабина, да и то в порядке исключения.

Именно ею Лев Арсеньевич и занялся на следующее утро, после того как, крепко выспавшись и совершенно освободившись от внезапной радости, вернулся мыслями к предстоящему событию. Неудивительно, что, за малым исключением, почти всех мастеров собрания Венигса он прекрасно знал и помнил наперечёт, чего нельзя было сказать о самих работах. Часть их, до последнего времени всё ещё хоронимая от мировой общественности, была недоступна и для него, как для лица, никогда не представлявшего какой-либо официальный орган. Шли годы после первого частичного выставления собрания, а он всё никак не мог забыть эти рисунки: Брейгель, Гольбейн, Тинторетто, Веронезе, другие. Без особого усилия мог воспроизвести в памяти сюжеты Босха, Рембрандта, Дюрера, Тьеполо, Ватто. Всякий раз удивляясь неповторимому умению старых мастеров выискать и отобразить деталь, штрих, любую малую подробность, Лев Арсеньевич искренне недоумевал: отчего эти шедевры, уже обретшие раз и навсегда место для постоянной жизни, столь коварным образом сокрыты от людских глаз? Ну и само собой, имелось в виду, что до того, как приступить к работе над статьёй, ему непременно следовало ознакомиться с полной версией собрания. Приватно, разумеется.

Теперь же, когда установки радикально менялись, когда всё, что ещё недавно было недоступно, но уже вот-вот готово было сделаться достоянием всех, какие бы то ни было помехи, как он полагал, отсутствовали. Тем более что речь теперь уже шла вовсе не о прихоти искусствоведа, а лишь о насущной потребности получить как можно больше информации до начала серьёзнейшей работы.

Он связался с Темницким и поделился соображениями. Как ни странно, тот сразу же ухватил суть, согласившись с доводами, и пообещал решить вопрос допуска в «могилу» буквально в течение дня. И не обманул. Уже вечером позвонил, сказав, что Лёва может ознакомиться с полным вариантом собрания уже завтра после десяти утра. Разрешение, сказал, получено. Такой оперативной реакцией первого зама Алабин был приятно удивлён. Ему казалось, если и дальше придерживаться привычной концепции, основанной на общих фразах, то вполне можно бы обойтись и открытыми данными.

Так или иначе, но почти весь следующий день он провёл целиком в запаснике второго «могильного» этажа, находясь под присмотром Темницкого.

— Извини, старик, — посетовал тот, — по отделу графики я и есть «граф». В смысле, хранитель. Так что уж не обессудь, вынужден не оставлять тебя в единственном числе, иначе, сам понимаешь, не мне тебе объяснять заведённый порядок. По-хорошему, ещё и третья персона обязана присутствовать, но, учитывая обстоятельства, риск беру на себя.

Лёва перебирал священные папки, едва прикасаясь к ним. Осторожными движениями перекладывал микалентную бумагу, вскрывая очередной рисованный шедевр кого-то из великих. И шёл дальше. Кое-что фотографировал для памяти, чтобы не упустить при описании той или иной важной детали. Неизвестная ему ранее половина собрания мало в чём уступала первой, хотя и не открывала новых или неожиданных имён.

К концу дня он завершился и, благодаря Темницкого за шанс прикоснуться к святыням, протянул руку. Тот отжался в ответ. Оставалось лишь поработать на общее дело, включая то самое, ради чего он и был зван в госкомиссию. Никто уже ничего не скрывал, дело было вынесено на поверхность, оставалось лишь должным образом упаковать формальности. Его, правда, несколько удивило, что первый зам по совместительству ещё является и хранителем одного из отделов, пускай даже не из числа наиболее значимых. Хотя… прикинул попутно он, тысяч пятьдесят единиц так или иначе, а наберётся. Но с другой стороны, какое из бабушкиных хранилищ можно отметить как несерьёзное? Да нет такого в музее, как и в самой природе быть не может. Потом ему, правда, вспомнилось, что порядок этот заведён был ещё при Коробьянкиной. Та вроде бы добивалась у Всесвятской присвоения особого статуса некоторым из запасников. И добилась-таки своего. Кстати, именно она, сделавшись «графиней», стала отвечать за тот запасник, где многолетне покоилось собрание Венигса. То самое место, где Алабин провёл поистине великолепный день, готовясь к открытию. Ну а после, разумеется, вместе с должностью и отдельная обязанность автоматически перешла к Темницкому, согласно актам приёмки-сдачи.

А ещё всплыло в памяти, что новшество то вроде бы по душе и самой матроне оказалось, которая с воодушевлением, обойдя главного хранителя, довесила на преданную Коробьянкину ещё и второе хранилище. То самое, которое пришлось бессмысленно потревожить идиотским вмешательством французской президентши. Тоже единиц так на пятьдесят, не меньше. Стало быть, теперь и на Темницком висели оба они, то и это.

А вообще, если копнуть недавнее прошлое, куда по понятным причинам Лев Арсеньевич входа не имел, то был бы он, наверное, немало удивлен, узнав, что знакомство Ираиды Коробьянкиной и Евгения Романовича началось ещё задолго до назначения того на её же бывшую должность. Этому предшествовал довольно долгий разгон вполне любовной, хотя и не до конца, истории.

Всё началось с Государственного музея живописи и искусства. Они познакомились в середине нулевых, на регулярно проводимом музейном мероприятии. Кажется, то был один из «Ноябрьских вечеров», возрождённых после некоторого перерыва, образовавшегося из-за кончины в конце девяностых соотечественника — великого пианиста современности. Она сидела с ним бок о бок, и к финалу первой части концерта Женя набрался храбрости и неприметно положил руку на Ираидину ладонь. Та вздрогнула, но ладонь из-под руки его не увела. Краем же глаза, пытаясь не демонстрировать ответного интереса, скользнула по соседу справа. Они раньше виделись, так ей показалось, хотя по делам явно не пересекались. Он был из их обоймы, она разобралась в этом сразу. Спокойный взгляд, аккуратный прикид, недрогнувший глаз. Плюс к тому этот приятный на вид мужчина занимал мягкий стул, оставляемый в числе прочих таких же для своих. А раз не из медийно узнаваемых и к тому же без женщины, то, стало быть, точно свой, близко расположенный.

В перерыве он, смущаясь, пригласил её на кофе. А по завершении пианистической части — на рюмку коньяку. В ту пору её бывший муж уже пребывал неподалеку от Хайфы, в Израиле, где-то в районе Кармиэля, укрываясь в тамошней жаре от алиментов на своих незрелых детей. Роман с «художником-передвижником», чаще нетрезвым и больше бодрым, чем надёжным, начавшийся у неё от отчаяния, какое-то время существовал параллельно с замужеством и вяло тянулся где-то на периферии основных забот. Время от времени «передвижник» ясным соколом налетал на её по большей части простойную постель, но тут же резво исчезал в никуда, не поддаваясь ни какому-либо поиску, ни отчаянно нежному призыву.

Оба сына считались отцовыми, но только второй был всё же «передвижников». Разумеется, Ираида не думала, что сбежавший супруг догадывался об истинном происхождении второго ребенка, но это было и не важно. Существенным в этом недосемейном деле было другое. Она осталась одна, совсем, и положение её, прапорщицкой дочки, привыкшей к вниманию в гарнизоне и заботе о себе младшего офицерского состава, сделалось совершенно ужасным. И не то чтобы исключительно по деньгам. В этом смысле дело обстояло более-менее, хотя и с тратами она справлялась едва-едва — могла не более чем минимально покрывать расходы в возрастающих год от года детских потребностях. Порой это было невыносимо. Однако из оттяжек душевного свойства в числе нескольких прочих оставались и эти «вечера». На них, глядишь, пока играют да поют, толкнётся нечто изнутри мягким комом, массирующим душу, оттягивающим в ближнее неземное, принуждающее не думать лишний раз о бренном и дурном. Ну а из телесного, приземлённого, годного для употребления без включения сомнительной духовки, оставалась лишь надежда на встречу с человеком, могущим хотя бы ласку дарить необманно, с какой-никакой регулярностью. С таким, кто не вынудит голосить в его сторону, чтобы докричаться, и хотя бы через раз разрешит себе быть услышанным.

Было, однако, нечто странное в этом её единении с Евгением. Но было хорошо. Он был моложе и без видимых изъянов — кроме того, что ни разу не состоял в браке и, как ей показалось, был несколько излишне учтив. Странным же явилось то обстоятельство, что при совершенно невыгодной должности Евгений не имел каких-либо заметных материальных недостатков. Особенного избытка, впрочем, тоже не наблюдалось, но при всём при том был он во всеоружии, обладая целевым мужским набором выше среднего. Иномарка «ауди», ботинки чёрт-те от кого, но точно, что правильные, готовность расплатиться в любой ситуации, хотя и не свыше разумного. Да ей и не нужно было свыше.

Они начали спать на четвёртый день после первого из тех «вечеров». Темницкий покорил её мягкостью манер, упреждением самых малых желаний и убойным ароматом японского одеколона «Yohji Yamamoto», подобранного специально для услады натур чувственных, небалованных, но занимающих заметно командные должности. Мальчики, оба, были ему представлены и, как один, так и другой, одобрены и оценены им как замечательно перспективные дети. Младший, на личный взгляд Темницкого, больше, правда, походил на юного прохвоста, уже начинавшего потихоньку приседать перед броском в бесчестное будущее. И потому пришёлся по душе больше первого, старшего. Тот прохвостом не был изначально, это было видно по всему. Именно по этой причине он, наверное, и увлёкся музыкой, чуть ли не ежедневно посещая скрипку и дважды на неделе сольфеджио. Он глядел на дядю Женю открыто и доброжелательно и уже тем самым вызывал неприязнь, поскольку явно превышал ожидания Темницкого насчёт противности детей всякого рода. Впрочем, дальних планов на семью Коробьянкиной Евгений Романович по-любому не имел. Хотя, надо признать, несколько раз позволил себе сделать весьма размытый намёк на возможное соединение судьбами. Но ведь была ещё пожилая мама, особа бодрая и весьма суровая, особенно когда дело касалось счастья единственного сына. Она-то, по словам Темницкого, и являлась основным препятствием в деле окольцевания единственного наследника.

В отношениях с Ираидой Евгений Романович не лукавил, как и не опускался ниже уровня среднего мужского достоинства. Говорил прямо, преданно глядя в глаза. Сообщил сразу после первой совместной ночи, что пока его мама жива, чужих детей она не примет. И ему не позволит. В результате вариантов имелось два. Первый: разрыв с родительницей и быстротечная мамина смерть от страданий. Второй: поиск приличной женщины, не разведённой, подобно Ираиде Михайловне, к тому же при отпрысках чужого семени. Ну и брак с ней, приличной, под благословение единственной живой матери.

Эта совершенная и крайне удобная неправда давала Темницкому добрую возможность узаконить перед лицом Ираиды период потребного ожидания. Ясное дело, до момента чего. Кроме того, она же позволяла по вполне оправданным резонам не знакомить её с матерью, что само по себе могло уже изрядно помешать делу, которое с самого начала всецело занимало теперь его мысли. А мысли были следующими.

Ещё в девяносто пятом, когда, начинающим искусствоведом, в своих коротких перебежках от одного культурного ведомства к другому Женя пытался выдурить свою честную копейку, его насторожил, заставив задуматься, один небезынтересный факт. Это впрямую касалось экспозиции девяносто пятого года, первого обнародования части собрания Венигса. Отчего же, пришло ему в голову тогда, не весь имеющийся запас шедевров предъявлен к показу? И по какой причине от народного глаза схоронено остальное? И как оно, это остальное, оприходовано и учтено, интересно б знать. Согласитесь, продолжал размышлять он, обращаясь к неизвестным оппонентам собственной догадки, ведь если перечень единиц собрания обнародован не целиком и каталогизирован не весь, как и не полностью издан, то какой же вольный простор смогут распахнуть незапертые врата для нечистого помыслом и неверного на руку человека, приставленного к охранению другой половины рисунков великих мастеров. Ведь кроме самих-то немцев, чёрт-те знает начиная с какого года отлучённых от собрания Венигса, и голландцев этих несчастных того же древнего разлива, всё ещё настырничающих о возврате, по сути, нет никого, кто мог бы с достоверностью сказать: да, это! Или: нет, не то! Или, по крайней мере, насмерть схватиться собственным словом против слова встречного. Своими архивными данными доказать истину, живым фактом отличающуюся от того, что когда-то было вывезено из замков Саксонии.

Кем?

Когда точно?

Где размещено изначально и куда впоследствии переправлено?

Целиком или частями?

Сколько рук и голов, давно уже необратимо мёртвых поди, причастно к этому чёрт-те когда похороненному, но всё ещё наполовину тайному делу?

Кто конкретно и на каком этапе изъятия мог или же реально способствовал всякого рода неточности, заведомо устроенной в учёте художественных ценностей?

Лично ему известен был не один случай, когда то или иное произведение искусства оказывалось в руках наследников советских генералов, всяко ухитрявшихся оторвать, отделить нечто трофейное, сто`ящее и с оказией услать на родину, строго по домашнему адресу, и больше никуда. Так, однажды в руки его попала скульптурная работа итальянского мастера эпохи Возрождения Антонио Кановы: классицизм, белый мрамор, высота 35 см, мужская голова, резанная по ключицы. Именно так и сказал владелец, такими словами, — античная, говорит, штуковина, самая что ни на есть неподдельная. Прадед мой, большой советский генерал с геройской звездой на боевой груди, вывез когда-то из всё ещё оккупированной Германии, из музея тамошнего, отделив от общей упаковки, приготовленной для отправки в Советский Союз. Так и стояла на буфете, ждала своего часа. А дождалась его, Женю Темницкого. Он и присоветовал наследнику-владельцу за небольшой промежуток в рублях по курсу ЦБ обратиться к некоему Алабину Льву, известному своим умением отличать подлинное от фуфлового. А заодно пристраивать добрую вещь подходящему хозяину. Попутно насоветовал сказать, что голову ту сдёрнули по случаю из самой Академии Св. Луки и потом уже, спустя пару лет, вывезли из Рима, — чтобы было пуще самóй правды.

Сработало. Срослось, как говорится. Все остались довольны и при результате. Он же, Темницкий, тогда и взял этого Лёву на постоянную примету. Тем более, ежели чего, в подходящий момент вполне мог козырнуть в нужный адрес прежним знакомством, ещё с каких лет, по линии семьи.

Был, правда, момент, дело ограничивающий, если б дошло до него совсем уже конкретно. Мать, вернувшись в тот день, рыдала до ночи. Он вечером явился, ещё старшекурсником был, чуть поддатый, а она всё никак успокоиться не могла, так её случай тот расстроил. Он ещё выспрашивать, помнится, стал, что да как, да почему слёзы эти, мамочка. Она же — ни-ни, молчала, плакала, никак не поддавалась на сынов уговор. Он и не настаивал, стал ждать момента. И дождался. Подкатил к ней в хороший день, приобнял и озадачил напрямую:

— Мужчина?

Она кивнула и шмыгнула носом, собираясь вновь затеять мокрое.

— Говори, — жёстко потребовал от неё Темницкий, — мне можно, я сын. — И тут же поинтересовался, так, на всякий случай, методом от противного: — Там любовь у вас или просто?

Мать вздохнула и неопределённо помотала головой, во всех направлениях сразу, из чего он сделал вывод, что — любовь.

— Кто? — коротко поинтересовался. — Я знаю?

— Алабин, — выдавила она, — Арсений Львович. Директор наш.

— И чего? — ободрился сын, поскольку имя звучало заманчиво, хотя и с привкусом идущей от родительницы горечи.

— И — всё, — откровенно призналась мать, решившая наконец остановить досадную тайну. По крайней мере, для сына.

— Отчего так? — не слезал он.

— Нас его сын застал… — отвернулась она, — когда мы… в общем, в известные минуты… И поставил ультиматум, отцу, Арсению Львовичу. Теперь уже ни о чём официальном речь не идёт, он мне так прямо и сказал, Арсений. Готов продолжать отношения, но тайно от Лёвы. Тот не может простить ему мамы, памяти её. В этом году умерла.

«Вот мудак… — подумал он тогда про пацана того неразумного, — и чего влез, кому от этого лучше? Мать, если б не мудизм его, переехала бы к ним на набережную, а я бы уж тут как-нибудь сам управился. А там, глядишь, разобрались бы, не звери же».

Маму свою Темницкий любил истинно, без дураков. Очень и очень изнутри. Нередко случается с человеком, когда уже со времени раннего отрочества в глубинах внутреннего устройства его в отношении всех прочих поселяется лишь тотальное недоверие. Ровно так, словно по дурному и недоброму учебнику, было и в его случае. Мама Темницкая, в отличие от того, как полагал Лев Алабин, не была ни секретаршей, ни учёным секретарем. У его отца она заведовала институтской канцелярией. Со временем дружеская и деловая связь между директором-академиком и канцеляристкой переросла в чувство. Однако разрешить его себе Арсений Львович позволил лишь спустя полгода после смерти супруги. Для Евгения же мать была подручным демпфером, добрым умягчителем сердечной мышцы, единственно проверенным человеческим организмом, которому он доверял, никогда не беря её слов под сомнение. Так уж был устроен. К ней он, без особого к тому повода и мучительных мальчуковых раздумий, легко мог прижаться, чтобы просто мирно посидеть рядом. Ничего при этом не говорил, лишь подзаряжал сердечные аккумуляторы тёплым и доброжелательным. Однако, как он достоверно знал, часть этого тепла, начиная с момента развала Союза, доставалась и отцу того пацана, Лёвки Алабина. И тут уж ничего поделать было нельзя. Да, собственно, и не требовалось, если уж на то пошло. Он знал, что мать навещала незаменимого своего академика все годы их долгой связи, со временем переросшей в устойчивую потребность видеться и разговаривать, даже когда взаимная нужда в физической близости окончательно, как он предполагал, сошла на нет. Иногда мама приносила новости, всякие, в том числе и про сына Арсения Львовича. О нём они нередко говорили с ней, проводя вместе вечера. К тому времени Лёва давно уже проживал отдельно, снимая жильё на Комсомольском проспекте. С возрастом, добившись в своём деле реальной отдачи, сумел приобрести квартиру из самых элитных на углу Плотникова и Кривоарбатского, в историческом центре города. Об этом Евгений также был в курсе. Было отчасти завидно, хоть и не знал ведь парня этого по существу настолько, чтобы хватало для зависти. Ну разве что урывал по случайности сполохи сведений о сопутствующих тому удачах в деле учёного возмужания и профессионального роста. Или же вспоминал о нём, когда натыкался тут и там на очередную публикацию, долго ещё обсуждаемую в их кругу, а то и вне его. Ну и плюс к тому это раннее доцентство и диссер, как все говорили, блистательный. Что-то связанное с исследованием русского авангарда, некий свежий ракурс, ломающий привычный взгляд на конструктивизм. Одним словом, сволочь порядочная и хитроустроенный гадёныш, как ни крути все эти его успехи.

А потом был Брюгге. Это когда уже Евгений Романович в Министерстве культуры трудился, неспешно, но уверенно перемещаясь от ступеньки к ступеньке. Уже будучи вполне успешным чиновником рангом выше среднего, помнится, натолкнулся он на тот самый холст. В гостях увидал, в загородном доме в Хотьково, на стене у одного подъеденного временем полувельможного господина. Собственных знаний не хватило, чего уж там, чтобы происхождение определить, но по всему картина была знатной. Да и время написания считывалось не понарошку: век так, наверно, ранний восемнадцатый, не меньше, просто в крик о себе кричал. Да и сам господин того стоил, не стал бы об фуфел мараться, не того пошиба персона.

— Питер де Якобс, подписной, фламандская школа… — представил работу хозяин дома, не скрывая горделивого чувства обладания произведением европейского мастера.

— Да это чудо просто, а не живопись, — отреагировал тогда Темницкий, одобрительно покачав головой, — как специалист говорю вам.

— Прям из Брюгге, — раздобрился на разговор хозяин, — тёпленький ещё, из тамошнего хранилища, подлинней не бывает.

— Тяжело встал, наверно? — участливо подмахнул ему Евгений Романович, отлично сознавая готовность подвыпившего владельца к лёгкой похвальбе.

Уж он-то знал, что во многом подобные холсты обретаются такими дядьками исключительно с целью скомпенсировать внутренние пустоты бессистемными разговорами за искусство.

— Да пришлось потрудиться, не без того, — ухмыльнулся ценитель. — Туда-сюда если брать, поездочка-то встала, как говорится — вывоз-оформление… всё такое… Ну и сама покупка тоже в немало вышла.

— Что — секрет? — улыбнулся Евгений Романович и плеснул тому от щедрого.

— По честноку? — подмигнул культурный господин.

— Разумеется, — развёл руками продвинутный гость и смастерил почтительное лицо.

Тот игриво приобнял Темницкого, увлекая в сторону от камина, над которым располагался фуфел де Якобса, и прошептал на ухо цифру, обслюнявив гостю левую мочку. Названная сумма не то чтобы удивила, скорее насторожила. И если он, Женя Темницкий, в прошлом эксперт и нынешний большой чиновник, чистым знанием в искусстве не добирал, то уж, по крайней мере, в ценах на него ориентировался недурно. Имел нужное чутьё — ту его часть, что распространялась на овеществлённый в эпохе и материале рыночный эквивалент. Но того, что услышал, быть не могло. Совсем. Либо же работа эта при всей схожести с образцами подлинной живописи прошлых веков просто не принадлежала кисти старого мастера. Но это не было и копией, уж в этом Темницкий был знаток. Это было нечто третье. Вариант, необыкновенно метко отобранный, несомненно, большим в этом деле специалистом. И проданный клиенту за вполне смешные деньги. Однако это не было и подарком, по словам всё того же добросовестного ездока-приобретателя. А стало быть, это же означало, что картина не стоит даже уплаченной за неё цены, хотя и превышает её богатым видом, малоотличимым от искомых богатеями образцов натурального возрожденческого декора, способного украсить загородные каминные залы.

— Повезло вам, — причмокнул губами Темницкий, по-доброму приобняв хозяина в ответ на нетрезвое признание. — Вот бы и мне так стеночку себе оборудовать, с каким-нибудь таким хитрым фламандцем.

И рассмеялся, чуть не прослезившись. Вслед за гостем хохотнул и владелец. Отсмеявшись, изрёк:

— Ну, это устроим, не вопрос. Да и «устраивать», если уж на то пошло, словечко не точное. Сейчас всё просто: имеешь бабосы — бери вещь, никаких проблем. И никто нынче не поинтересуется, что да как и почём. — Он плеснул в два стакана, отхлебнул из своего и продолжил: — Знаете, Евгений, вот вы человек довольно молодой, хорошо не помните, наверно, если в полных красках, недавнего нашего с вами прошлого. А вот лично я-то помню его лучше, включая времена, когда ни купить вещь, ни продать, ни об загранице какой помыслить даже в голову не залетало. Всяк крутился как умел, как чутьё подсказывало и насколько кому связи позволяли. Вот, помню, в старших приятелях моих как-то человечек один ходил непростой. Пупандопало звали его, так уж сложилось у него по жизни. Знаток был, и какой — дока! Собиратель, коллекционер за искусство — увлекался, в общем, не на жизнь, как говорится, а на смерть. Живопись понимал с молодых годов ещё, не хуже маминой титьки. Ну и спекуль был повыше средней руки, само собой. Как при Софье Власьевне без того было выжить, сами ж в курсе, наверное. Так вот, надыбал по случаю он картиночку Шагала, Марка Захаровича. Из семьи, между прочим, наследников друга его ещё со времён славного Витебска. Личный презент, хоть и неподписной. Да тогда никто подписями этими не заморачивался; к тому же кто он был в те годы, Шагал-то? Так… начинающий-продолжающий способный молодняк без особых видов на славу. Оттуда, кстати, и привёз он её, друганок мой Пупандопало. Уломал семью эту, на которую вышел по наводке одного местного цеховичка, с каким дела свои обкатывал. Так вот, собрал всё, чем располагал, совершенно все средства. Остальное занял, машиночку сбыл заодно и всё прочее.

— Ради чего, простите, — не понял Темницкий, — чтобы что? Чтобы потом весь остаток жизни наслаждаться неатрибутированным полотном, не имеющим залоговой стоимости?

— Нет, не так, друг вы мой, — ухмыльнулся хозяин дома, — тут всё посложней. Просто узнал накануне своего приобретения Пупандопало мой, что вскорости Марк Захарович в Белокаменную нашу самолично завернёт. Дело в семьдесят третьем было, Третьяковка персональную выставку ему тогда устраивала. Ну, он под это дело и вложился, надеясь подпись такую обрести. Что, как — не думал: просто понимал, что костьми ляжет, а буковки авторские заветные добудет. И уже купца подходящего сыскал, сказал, всё, мол, чики-чики выйдет, без балды, так что не волнуйтесь, Михал Натаныч, личный автограф иметь будете на своём обретении. А коли родину покинуть надумаете, так потом не на одну жизнь хватит, вам и детям вашим, если сумеете вывезти, конечно. Короче, ударили по рукам.

Он подбавил ещё вискаря, и оба махнули. Темницкий слушал с возрастающим интересом, успевая в то же время крутить многоходовую комбинацию, родившуюся у него в голове на почве узнанного часом раньше. История Пупандопало между тем продолжалась.

— В общем, приезжает Шагал, вокруг суета, понимаешь, ни минуты свободной, ни секундочки, чтоб один и без никого. Селят его в «Россию», как водится, в самый-пересамый люкс-шмукс с видом на рубиновые звёзды. Охрана, само собой, приставлена, а там ещё телевизионщики, радийщики всякие, интервью, всё остальное. Ну и как пробиться к старику после этого? А вот просочился, негодяй, что вы думаете! Всех обошёл, каждого конкретно подкупил, вплоть до конторы. Не говоря уж об уборщицах, какие и свистнули в нужный момент.

Короче, стучится к нему в номер. Тот открывает, этот заходит. И с ходу в карьер. Говорит, привет вам сердечный, Марк Захарович, от такой-то семьи из Витебска, припоминаете? Я, говорит, от наследников к вам, а сам — тёти Мирхи вашей двоюродный внучатый племянник по линии мамы её. И давай бойко так вываливать всё, что загодя вызнал, к чему подготавливался, как положено. Именами сыпал, датами, двор описал, где тот вырос, про соседей не забыл, о каких разузнал от остатков той семьи, где отоваривался. Ну и всё прочее такого же замеса. В общем, растрогал старика донельзя, до самой селезни достал воспоминаниями о нём же самом. Ну и поплыл, поплыл дедушка наш, вконец железу себе расслабил слёзную. Тут он, Пупандопало, холстину свою из-за пазухи вытягивает и перед дедушкой разворачивает. Говорит, вы уж не сочтите за труд, Марк Захарович, подпишите ваш же презент тогдашний нашей семье, сами понимаете, хочется ведь ужасно такой родственной памяти. И пальцем указывает, здесь вот, мол, подпись, а тут — и холст переворачивает — словечки, если можно, «Михаилу Натановичу от Марка Шагала с любовью». И дату, ладненько?

Ну тот — что за вопрос — делает всё как просят, без никаких. Обратно сворачивает, протягивает. Пупандопало от радости чуть не в коматозке — свершилось! Жизнь удалась! Бабе — цветы, детям — мороженое, как в известном кино! Пятится к двери, мелко кивает, прощается, слова напоследок выговаривает разновсякие. И уже в самых дверях стоял, чуть не за ручку взялся, последний поклон свой отбил трясучий. А только Шагал этот вдруг говорит ему: мол, постой-ка, дружочек, дай-ка ещё разок взгляну на прощанье на себя тогдашнего. Ну, тот снова вытягивает, разворачивает, подносит. Захарыч глядит в неё по новой, на этот раз пристальней как-то и дольше. И вдруг, не будь дурак, одним движением — р-раз! — и рвёт её пополам. И ещё каждую — снова пополам. И в угол бросает. Сам смущённо улыбается, плечами жмёт. Говорит, нет, знаешь, миленький, всё ж таки не моя она, наверно. Не узнаю я её чего-то, не припоминаю. И смотрит задумчиво так, в потолок. И слёзы добрые на халат себе катит бархатный…

Вот такая история, Евгений. — Хозяин дома улыбнулся, довольный своей повестью. И пояснил: — Это я к чему, друг ты мой любезный… Это к тому, что ничего нет проще в деле твоём, Женя. И телефончик дам, и адресок в Брюгге этом Хрюгге, уже напрямую, без посредников. Они и встретят, и поселят, и предложат всякое. И оформят честь по чести. Сертификат вручáт. Звать его Себастьян, по-французски, правда, ни бум-бум, только по-фламандски, но думаю, и по-аглицки обслужить не погребует, если заплатят. Я этих повышенно культурных сволочей чую как никого. Хоть и одет весь из себя, прям как из прошлых веков на верёвке спустился. Или, наоборот, поднялся. — И вновь призывно зашёлся от смеха.

Это была новость добрая и приятная, даже несмотря на то, что сам хозяин-толстосум оставил впечатление примитивно изготовленного холерика с пониженным содержанием калия в повышенно дурной крови.

Мечталось о деньгах. Всё было просто, всегда ведь хотел разбогатеть, хотя никому в том не признавался. Никогда. Даже мама, единственный близкий человек, не догадывалась об этой узкопрофильной конфигурации, сложившейся в голове у сына. Он всегда знал, что занимает чужое место. Что по большому счёту бездарь. Что искал того, чего уже изначально никогда бы не постиг. На что даже случайно не мог напороться в поисках верного устройства жизни. Это было чужое, всё. Лёвка хоть и негодяй, и отчасти пижон, и в делах вертун и ловкач, но там он — свой. Алабин, он оттуда, из самой серёдки. Этот Лейба Алабян — талантливая и хитрожопая сволочь, заслуживающая, однако, как ни отвратительно это признавать, своего места. Потому что понимает, что делает. Чувствует, что и как говорит. И знает, о чём пишет. И главное, в отличие от него, Женьки Темницкого, этот тип, как никто, умеет продавать. И покупать. Чтобы уже перепродать, пристроить, втюхать — как угодно. И никому при этом не обидно. Такая планида. Такая судьба. Такая карта, мать его ети!

Путь, что уже нащупывался в тот хотьковский вечер, изначально был настолько извилист и шершав, что самому плохо верилось в осуществление задуманного. Кроме того, слишком многие параметры непременно должны были быть сведены в единый, довольно жёстко устроенный и тщательно отработанный план действий, совершаемых поступательно и неспешно. Иными словами, длиннющий список безошибочно угадываемых событий с непредсказуемо отдалённым результатом. Именно для подобного устройства дел голова его подходила как нельзя лучше, пускай даже за счёт потерь гуманистического толка.

«Итак, — размышлял Евгений Романович, — что же мы всё-таки имеем? — И сам же отвечал: — А имеем мы старинный бельгийский город Брюгге, где, судя по всему, существует некий культурный запас произведений искусства, не востребованный по сию пору, однако же готовый для реализации всякому имущему претенденту на обладание прекрасным. — И вопрошал ещё: — И что же дальше? — И снова отвечал себе: — Дальше мы должны объявиться в этом восхитительном городе, где непременно навестим „Мадонну с младенцем“ работы Микеланджело Буонарроти, что в церкви Богоматери…»

И тут же вспоминалось ему из совсем уже, считай, забытого, которое ещё молодым, не до конца испорченным пацаном читал взахлёб: «Вот почему она противилась, не хотела отпустить от себя этого прекрасного, сильного и проворного мальчика, ухватившегося своей ручонкой за её ограждающую руку. И вот почему она прикрывала сына краем своего плаща. У мальчика, чувствующего настроение матери, тоже таилась в глазах печаль. Он был полон сил и отваги, скоро он соскочит с материнских колен и надолго покинет это надёжное убежище, но вот теперь, в эту минуту, он вцепился в руку матери одной своей рукой, а другую прижал к её бедру. Быть может, он сейчас думал о ней, о своей матери, опечаленной неизбежной разлукой: её сын, так доверчиво прильнувший к коленям, скоро будет странствовать в мире один…» [4]

Он размышлял о себе во множественном числе, ещё не отдавая отчёта в том, что наверняка будет в деле не один. Для исполнения задуманного понадобится ещё кто-то, но пока даже сам он не может сказать, кто именно и сколько будет их. Нет, он не станет странствовать, как молодой Иисус, печалясь, соря советами налево и направо и разглядывая мир сквозь призму любви и добра. Он станет действовать нацеленно, минуя полые промежутки и огибая острые углы. А уже после того, как разделается с цивилизованной частью предстоящих изысканий, оставив подаянческую купюру сборщику церковной подати, он, Евгений Темницкий, перейдёт к методичному исполнению своей греховной задумки. Для этого он разыщет этого спасительного Себастьяна и вступит с ним в переговоры, имея в виду поддержать взаимовыгодное дело, запущенное когда-то его удачливыми сородичами по культуре.

В успехе этой части плана он не сомневался, просто не дав себе труда задуматься, отчего это так. Вероятно, сложность её осуществления не шла ни в какое сравнение со следующим этапом, который ещё предстояло одолеть. С тем самым, который стоял в его списке через один от этого.

Его тогдашний визит в Хотьково, кажется, пришёлся на самый конец лета. Или же ближе к середине сентября. А уже в начале ноября Евгений Романович ненароком подсел на мягкий стул, что был уготовлен для своих, ближайший к Ираиде Коробьянкиной, собиравшейся всецело отдаться Ференцу Листу в исполнении молодого пианистического таланта Даниила Трифонова.

Отсчитав ещё четыре дня от того исполнения, в ночь на пятый, он оказался в её постели. Точней сказать, она побывала в его. Маму он заблаговременно отправил в санаторий. Кажется, органов дыхания. У них же начался роман, который в замысле Темницкого призван был сыграть ключевую роль. Замысел тот уже давно не давал ему нормально жить, спать, думать о другом и прочем.

В декабре, дождавшись привычного спада в делах министерских, он выспросил недельный отпуск за свой счёт и, приобретя первый же выпавший билет до Брюсселя, отбыл в город Брюгге, предварительно известив о своём визите владельца галереи по имени Себастьян. Тот, как всегда, был учтив, мил в разговоре и обещал оказать посильное содействие в ублаготворении любой прихоти приятного клиента из России. Говорили по-французски, так что и по этой части препятствий не имелось.

Это был его первый визит в Брюгге. Покупать что-либо Евгений Темницкий не намеревался. Ему просто нужно было взглянуть на этого мутного Себастьяна и перекинуться с ним парой слов накоротке. Остальные его шаги зависели в том числе и от результатов такого разговора с глазу на глаз, и от степени взаимности обоюдного гипноза.

Он пробыл там всего день, чрезвычайно плодотворно прошедший. И даже успел отсмотреть Мадонну с тем самым младенцем, о которых в юности читал в «Муках и радостях». В общем и целом сошлось — образ и факт. Но, как ему показалось, всё же было излишне каменно, книжка оказалась интересней. Впрочем, то же он мог сказать и о храме Христа Спасителя в Москве: Ветхий Завет оказался позабористей, даже с учётом неохватной толщины тома и всего сопутствующего занудства. Вообще, если уж на то пошло, то никогда Женя Темницкий не баловал себя излишней верой в невидное глазу пустое занебесное. Порой думал он о том, кто же он есть такой, к какому типу недоверия больше примыкает его столь практично изготовленная душа. К полному безверию в это зыбкое верхнее чудо? Или же решение его половинчато и, опираясь на разумное начало, оставляет кусочек пространства для некой утешительной внутренней мякоти, без которой тоже, как ни крутись, гладко выходит не до конца. Так или иначе, но Бог, как и вся эта остальная мутная атрибутика, включая раздражительную для глаза поповщину, дымные кадила и тонюсенькие поминальные свечки ценою в толстенные, вяло тянулся, близясь к концу списка. Причём в том самом компромиссном варианте, когда никто никому не должен, но пускай имеются в наличии.

Первой же в списке устойчивых человеческих пристрастий шла мать. Маму он любил и мог за неё убить. Натурально. Вероятно, полагал он, сказывалась ранняя безотцовщина, в результате чего на маму легла непомерная тяжесть подымания его и выведения в люди. Он и на истфак пошёл, если уж на то пошло, только потому, что мама просила. Та, в свою очередь, о такой немужской, но чистой и целомудренной профессии услыхала от людей, в гостях. Как раз от покойной жены Арсения Львовича, которая по секрету от мужа шепнула, что хочет видеть своего Лёвочку искусствоведом. Что мечтает о том, чтобы мальчик оказался в среде людей образованных, но только подкованных не по-технарски, как его отец, а мечтательных, видящих прекрасное не как все, а много больше и глубже, согласующих любое действие своё или помысел с культурным началом в себе же самом, с гармонией окружающего мира, с добротой и гуманностью в отношении к человеку.

В мамином переложении это звучало ужасно. В том смысле, что пропасть между жизненными устремлениями родительницы этого Лёвы и его собственными оказалась столь непомерно широка, что никаким одноразовым скачком было не перепрыгнуть. Именно отсюда, с этого внезапного открытия, и начался пошаговый отсчёт славных дел, ведущих к перепускному клапану в другую жизнь.

Она и тогда ни на что не рассчитывала, мама Темницкая, питая всё ещё тайные чувства к директору института. Не рассчитывала и потом, когда чувства те обрели окончательную взаимность и перешли в стадию теснейшей близости. Однако всегда мечтала, что если уж не самой, то хотя бы Женечке досталось бы по жизни не хуже, чем у людей, у академиков. И надо сказать, в деле этом преуспела. Евгений, проявив напор и прилежание, в итоге стал студентом главного заведения, где учат красоте и всему высокому даже в сравнении с полной таблицей Менделеева.

Он вернулся из Бельгии раньше отпрошенных дней и вышел на работу, не дожидаясь истечения короткого отпуска. Не хотелось терять время. Заноза, что поселилась в кишках, жгла изнутри с какой-то нездешней силой, вплоть до того, что в один из дней он даже обеспокоился состоянием внутренности, перестав отчётливо определять, в каком месте заканчивается привычная естественность ощущений и где начинается этот раздражительный кислотный зуд.

Теперь надо было сделать так, чтобы Ираиде стало плохо. В прямом смысле. То есть в максимальном из всех душевно затратных вариантов. Он бы как раз и выручил её так, как никто бы не сделал, помимо него. То есть спас. В пасьянс этот неплохо встраивалась болезнь, любая из смертельно неопасных, которой бы он объявил войну. И которую бы победил. Всё остальное против такого стало бы решительно не важным, не стоящим ничего. Однако подобное не складывалось из-за усложнённости самой формы изобретения, и потому следовало искать нечто другое, не менее веское в своей убедительности.

В итоге из реального оставались дети, и оба, как он знал, были против безотцовщины. Не приветствовали также и материно одиночество. Именно тут и решил он разыграть свою партию, на этом надёжном поле. Но прежде продумал версию заманки. И, мысленно прогнав в воздухе подходящий вариант, решился. Сообщил ей сразу после очередных объятий, что в намерениях его — эмигрировать из страны. И что, по сути, это единственный верный для них способ соединиться судьбами, а ему ещё и усыновить её детей. Уехать. Выбрать страну для счастливой жизни. Францию, скажем, где у него связи. Или Бельгию. Маму он будет пасти уже оттуда, наезжая-отъезжая туда-сюда и организовав необходимую сыновью заботу на расстоянии. А после её смерти все они, если захотят, смогут вернуться. Мир нынче, как известно, без границ. Но зато там, типа, Сорбонна, не меньше. А старшенького если взять, то и для скрипочки его в тех же местах ученье не хуже тутошнего найдётся. Самих же их ждёт жилище на Лазурном Берегу, в районе Ниццы или Сан-Тропе.

— Что скажешь, милая? — спросил и тесно прижался к ней всем телом.

Она думала ровно минуту. В результате откликнулась:

— Хочу.

И замолчала, всё ещё не веря в реальность подобного разговора.

— Тогда начнём с малого, Ираида, — вполне по-серьёзному восприняв единственное её слово, отозвался он. — Для начала лично ты сама, как первый зам, станешь хранителем отдела рисунков, и, стало быть, хранилище тоже будет под тобой. Семнадцатое, кажется? Пойдешь к бабке и скажешь, что ответственность хранения особых ценностей надлежит усилить в связи с новыми веяниями.

— Что ты имеешь в виду? — удивилась Ираида, плохо понимая, куда клонит её заботливый любовник.

— Ну разве непонятно? — в свою очередь удивился Темницкий. — Вокруг только и говорят что о Венигсе, какой год уже, и те его хотят, и эти, и чёрт-те кто ещё — любые же провокации возможны, так и скажи ей. И что ты сама лично готова отвечать за сохранность.

— Ты что задумал, Жень? — напряглась Ираида. — Ты мне лучше сразу скажи, не то я нервничать буду и думать всякое.

— Что заду-у-умал? — игриво пропел он. — Задумал я для нас с тобой счастливую жи-и-изнь, солнышко, вдали от всей этой суеты и чёртовой непогоды. Я просто хочу любить тебя и обожать наших детей. И я не хочу думать о том, что будет с вами завтра, как не желаю вытирать ботинки столько раз, сколько выхожу в них на улицу. Мне не нравится, когда повсеместное быдлячество и ничем не выводимое хамство становятся нормой жизни, как не прельщает меня и пенсия размером в два с половиной бака солярки для моего дизеля. И наконец, не улыбается перспектива остаться до конца жизни чиновником средней руки при напрочь несуществующей культуре, которую в стране, где отсутствует всякое просвещение, давно сожрали с потрохами.

Завершив тираду, он положил руку на её ладонь, точно так, как сделал это в первый их «Ноябрьский вечер», незадолго до фортепьянного исполнения второй редакции «Венгерских рапсодий» Листа.

— Я ответил на твой вопрос, милая? — спросил и посмотрел на неё задумчиво и серьёзно.

— Да… — согласилась Коробьянкина, — ответил. И что теперь?

— Оформишь хранительство, а дальше скажу, что делаем. Всё будет хорошо, обещаю тебе.

Получилось, однако, иначе против того, что напланировал Евгений. Не лучше и не хуже: по-другому. Всесвятскую не пришлось особенно уговаривать, та ухватила мысль сразу и тут же вызвала на разговор главного хранителя. Коробьянкиной же сообщила:

— Оформите передачу актом, Ираида Михайловна, и по второму запаснику тоже, вы уж простите. Инициатива наказуема.

Второй запасник, он же хранилище номер два, расположенный на втором «могильном», также являлся одним из наиболее захоронённых. Именно его и пришлось растревожить в экстренном порядке, когда с содержимым схрона пожелала ознакомиться французиха-моделька, так и не снизошедшая до осмотра готовой экспозиции. Там они испокон века и покоились, тайные Всесвятские пристрастия и страсти, укрытые ото всех и каждого.

Два дня спустя была произведена передача единиц хранения согласно акту, после чего Ираида Михайловна Коробьянкина сделалась хранителем, одновременно исполняя функции первого зама всесильной матроны.

Напросилась. И получила.

— Превосходно, — обрадовался Темницкий, узнав о произошедших изменениях. — Теперь мне нужно туда попасть. Просто зайти и осмотреться. Ничего больше.

— Что, в оба? — ужаснулась Ираида, всё ещё продолжая машинально отбрасывать от себя любое сомнительное, связанное с её новым положением при дворе.

Подобное чувство, собранное из неуверенности и глубоко скрываемого отчаяния, возникало у неё теперь довольно часто, и нельзя сказать, чтобы одолевалось с лёгкостью. Однако, как только это неприятное прокрадывалось в самую глубину, начиная слабо поскрёбывать внутренность где-то у печёнки, прихватывая по пути и краешек протока, по какому мучительно струится совесть, всякий раз возникал любимый, Евгений Романович, добрый друг, верный любовник и скорый муж. Если, конечно, добрый Бог даст его ей, как и не отменит общего будущего для обоих. Тот же — успокаивал, гладил, нежничал и прижимал. И всё становилось на свои места. Кожа на шее заметно разглаживалась, складки на лице распрямлялись, щёки розовели от прихлынувшего здоровья, но никак не от стыда. Настроение поднималось, заботы выглядели далёкими и чужими, дети становились ближе и родней, обоим. Так ей казалось.

— Ну, для начала хотя бы в одно, — пожал плечами Евгений, — скажем, в семнадцатое. Там же вроде бы у вас собрание Венигса?

— А при чём оно? — совсем уже потерянно переспросила Ираида. — Ну, лежит себе и лежит. В тридцати, кажется, с чем-то папках. В особой климатической зоне. Там бумажного много, это важно. В семнадцатом вообще с температурно-влажностным режимом строго, как нигде больше.

— Когда? — прямо взглянув в Ираидины глаза, сухо спросил он.

— Ну, не знаю, может, в четверг? У нас по четвергам и бабушка отсутствует, и главный хранитель. И вообще тихо.

— В четверг, — согласился Евгений Романович, — без проблем, милая, в четверг Христа распяли, так что главные неприятности позади, нам же с тобой остаются одни лишь приятности.

В четверг ближе к закрытию Коробьянкина спустилась в запасник, пропустив вперёд Темницкого. Тот, к её удивлению, ничего рассматривать не стал, просто, открыв шкафы и вынув нужные папки, шустро перещёлкал на цифровую камеру половину содержания собрания Венигса. Ту самую, которая не выставлялась в девяносто пятом. Ираида для скорости стояла рядом, вынимая рисунки и тут же аккуратно укладывая их обратно.

— Ну и ну… — не прерывая работы, лишь успевал качать головой Темницкий. — Рубенс, мать его, Тинторетто, Брейгель, вон, вижу… Старший, Рафаэль здесь же, гляжу я, Гварди… — Он довольно хмыкнул. — А мы с тобой, Идочка, как два разнополых божка сейчас над ними: хочешь — жизнь продлим, хочешь — её же остановим, а хочешь — ими же подотрёмся. Это просто не-ве-ро-ят-но!

Коробьянкина вздрогнула и испуганно зыркнула глазами по сторонам.

— Женя, это совершенно не смешно!

Темницкий не отозвался, даже не поднял головы. Продолжал работать истово и скоро, зная, для чего делает и зачем. Что об этом думает временная подруга, его не интересовало ни в эту минуту, ни вообще. Он просто не желал на эту тему размышлять. Время, отведённое на конкретную задачу, ещё не настало. И потому эта женщина всё ещё оставалась функцией. Он же, говоря о двух божках, лукавил. Он, и только он был богом — двойным и в одном лице. Остальное не рассматривалось. По крайней мере, пока.

Сделав работу, махнул рукой:

— Всё, драгоценная моя, можно уходить. Будет теперь над чем поразмышлять.

— Так ты что, писáть собрался? — в недоумении спросила она. — Или, может, издать задумал, через Минкульт? Для чего тебе неизданные рисунки от собрания?

Темницкий не ответил, мозг его в эту приятную минуту уже сосредотачивался на делах очередных и близлежащих, какие должны были последовать незамедлительно вдогонку чистому четвергу. Он уже понимал, что выиграл эту партию. И мысленно отчеканил самому себе — состоялось!

Через неделю с небольшим он добил отпуск недобранными днями, по-быстрому слетав к Себастьяну. На этот раз поездка его уже не носила характер общий, прикидочный, совершаемый в режиме тестовом и потому решительно непредсказуемом. В этот наезд он пробыл там два полных дня, меньше никак не получалось, хотя планировал ещё смотаться в Дамме, отдав дань Тилю, которым тоже зачитывался в те годы, когда не понимал ещё, куда ушвырнёт его неприкаянная фортуна.

С Себастьяном работали тщательно, не упуская ни одной самой малой подробности, выискивая годные для обоих решения. Они в итоге и образовались, эти решения, устраивающие того и другого. И это было начало.

В день отъезда Темницкий, не совладав с настроением, успел-таки совершить небольшой ознакомительный круг на прогулочной бричке, запряжённой лошадкой местной, серой в яблоко масти, и оставил извозчику пять евро сверх таксы. Это если ещё не считать еврочервонца, засунутого в прошлый приезд в благотворительную щёлку сборника Богоматери.

Он вернулся вечерним рейсом Брюссель-Москва, той же ночью. Наскоро приняв душ и переодевшись, заехал за Ираидой и повёз её к себе. Мама была дома, спала. В любом случае визит нежелательной гостьи в силу понятных причин не афишировался. Он просто провёл Ираиду в спальню, запер дверь и энергично раздел. Всю её, возрожденческую. От и до.

Потом они любили друг друга, стараясь звуками своей любви не потревожить маминого сна. Она любила честно и с энтузиазмом, как не любила никого, включая бывшего «передвижника». Он же усердствовал как получится, однако всё же стремясь не ударить лицом в грязь, в нужные моменты вышёптывая нужные слова в ответ на приглушённые его мужской ладонью вскрики. Она даже представить себе не могла, насколько была ему нужна. Зато он отлично себе это представлял и потому отвёз её, любимую, расслабленную, доверчивую и истомлённую лаской, домой к семи тридцати, чтобы все успели всё и никто ничего не понял, включая саму Коробьянкину.

Через полторы недели она сделала то, о чём он просил, разъяснив ситуацию уже не на пальцах. А ещё через два дня к этому добавилось то, что уже предложила она сама, окончательно вникнув в необратимость совершённого. Где было одно, там теперь вполне уживалось два.

Оставалось малое: доделать пустяк и на какое-то время закрыть тему, до того момента, пока ожидаемое не обратится в реальное. Как чуял он сам, года-полутора для такого ожидания хватало с избытком. Разве что попутно не учёл бы какую-нибудь досадную подробность. Однако подобного оборота всё равно никто предсказать бы не взялся — даже, наверное, тот самый бог, чьё нередкое содействие в темницких делах зависело исключительно от него же самого, раба божьего Евгения, от хитроплётного ума его, от обезоруживающе поддельного артистизма, от абсолютной уверенности в успехе всякого качественно приготовленного нетворческого продукта.

Было ещё одно странное ощущение, которого раньше Евгений Романович в себе не подмечал. Теперь, казалось ему, он мог убить не только за мать. Отныне он мог без особо мучительных рефлексий устранить любой живой организм в принципе, с душою или без неё, сделавший целью своей остановить его в стремлении достичь искомого. Так он чуял, и ощущения эти, как ни странно, придавали сил.

Шёл сентябрь, обожаемый и ненавистный одновременно. Первое — оттого, что он просто любил это время года, без чего-либо больше. Другое — потому, что именно в этом месяце чёртовы депутаты, вернувшиеся с каникул, постановили временно продлить мораторий на мероприятия, касающиеся культурного обмена трофейными ценностями в рамках реституции. И это означало оттяжку в его планах. Это предполагало необходимость и дальше вихлять душой, по-прежнему дополняя вынужденную лебединость своей пары дó смерти надоевшей Ираидой. Но это же говорило и о том, что не всё в его плане рассчитано верно. В чём-то, пускай даже малом, имелась нестыковка, и возможно, ему следовало пересмотреть установку на столь тщательно разработанный им финал.

К пяти нужно было забрать Ираиду из музея, так они договорились. Обычно он бросал машину в переулке и остаток пути добирал пешком. В здание не заходил, предпочитая оставаться на улице, если была погода. Там была скамейка, вполне симпатичная и, по обыкновению, не занятая никем. Вокруг росли липы, по паре одинаковых деревьев с каждой стороны от служебного входа в музей. Они давали отличную тень, в которой не грех было лишний раз приятно пораскинуть мозгами. Он сел, растёр подошвой ботинка несколько усохших круглых зёрнышек, что вместе с листьями обрывались с увядающей осенней верхотуры, падая под ноги и застилая собой дорожку от тротуара до входа в заведение культуры. Ему вдруг вспомнилось, что когда-то те деревья, какие вроде бы росли справа, были жухлей и намного мельче парных собратьев, примостившихся слева. Теперь же, отметил он, те, что загибались, больные и недоразвитые, вполне себе выровнялись и даже догнали этих в росте и пышности крон. «И никакой бог тут ни при чём, — подумалось ему, — наверно, просто мочиться на них перестали, потому что загородку вон другую выставили. И правильно сделали…»

Вышла Коробьянкина, поправила причёску, улыбнулась по-доброму, по-родному, по-домашнему. Он ответил ей такой же родственной улыбкой и поднялся. Ираида Михайловна взяла его под руку, и они направились в сторону оставленной неподалёку машины.

Жизнь продолжалась, но всё ещё не налаживалась, и потому снова следовало ждать и терпеть.

Глава 9

Ивáнова. Алабин

Из отпуска их отозвали на два дня раньше, Еву Александровну и Качалкину. Обеим позвонили из музейной администрации, сказали, мол, слегка зашиваются с открытием, так что, дамы, любезно вас просим выйти чуть раньше срока, посодействовать своим трудом в приготовительных мероприятиях. Качалкина, разумеется, проявила демонстративное недовольство и в просьбе отказала, всё ещё тая обиду на музейских за непредвиденный зимний простой. Ева же искренне порадовалась, что уже завтра вновь вольётся скромным участием своим в дела музейные, тем более что в ней как сотруднице имеется реальная нужда. К тому же давно пора было сменить и общий невесёлый настрой. Остаток отпуска она провела не то чтобы в тяжёлых раздумьях, догнавших её всё ж таки через день-другой после возвращения из Обнинска. Нет, хотя всё было отчасти и так, но и не вполне. И та часть мыслей её, что не давала покоя сердцу, больше относилась к новому знанию, к той страшной картинке, что шла у неё на протяжении всего времени, пока Александр Андреевич Ивáнов повествовал удручающую историю появления её на свет. Фоном же, задником картины была ужасная мамина смерть. Короткое ощущение удачи оттого, что выжила, хотя и не без физических потерь, вскоре отошло на второй план, как и благодарность художнику Ивáнову за то, что сумел он совершить в тех жутких обстоятельствах. Однако смерть мамы, верней, её мёртвый вид, с ногами, простёртыми в сторону узкой полосы прибрежного песка, и головой, наполовину погружённой в воду, не оставлял в покое. «Кто же она была? — не переставала думать Ева. — Почему оказалась там, беременная, хотя и не на крайних сроках, но при этом совершенно одна, без кого-либо, кто мог бы проследить, помочь, уберечь. Как звали её, какую она носила фамилию и был ли у неё муж, мой отец?…»

Ответов не было. Впрочем, и других вопросов тоже не имелось. Но, по крайней мере, теперь был ясен источник её врождённой хромоты. Да он и сам не стал того скрывать, Александр Андреевич, что невольно нажал куда-то не туда в область грудничковой шеи. Отсюда и результат. Она потом полистала, конечно же, медицинскую энциклопедию, разузнала, что сумела, про всё такое. Как, например, центральная нервная система связана с двигательной способностью, что там с этим треклятым позвоночным столбом и как его функции влияют на подвижность конечностей. Ну и разное ещё, со всем этим неразрывно связанное. Одним словом, перемена климата была как нельзя кстати. Да и надоело всё, если честно. «Культурный» канал по наскучившему январскому безрыбью привычно безмолвствовал, будто все чуждые любому варварству зрители разом бросили насиженные места, перейдя на соседние каналы, вещающие исключительно для пошлых и малообразованных обывателей. В результате ни там, ни по спортивному каналу никакой тебе самбы, как и ни румбы и ча-ча-чи, по каким соскучилась, просто сил нет. А ведь это была подпитка, словно одним махом принимала сотку-другую доброго коньяку на девичью грудь, хоть в жизни его не пила и даже вкуса не пробовала. Но так виделось и именно так порой мечталось. Приняла — и вперёд, с выходом, эротично подобрав под себя воображаемые тонкие юбки, изящно изогнув стопу, заведя одну руку за голову, другой всё ещё поддерживая юбочный край, дотянутый до середины бедра… ча-ча-ча… ча-ча-ча… ча-ча-ча… на раз-два — раз-два-три-четыре… раз-два — раз-два-три-четыре… и потом, сменив положение тела и рук, — моментальный переход в самба-но-пе, а затем — в самба-аше и сразу же, с опережением мысли, успев в долю секунды переключиться телом, но ещё не успевая перейти рассудком, — в самба-регги.

На работе был полный мрак, если именно так определять сумасшедший дом, в который, чтоб совсем уж понятно, превращается провинциальная, скажем, больничка в разгар сезона волчьих ягод и бешеных собак. Все шесть залов, отведённых под экспозицию Венигса плюс три великих в пяти шедеврах, были решительно не готовы. Шла развеска, причём даже не в конечной стадии. Командовал Темницкий, первый зам Всесвятской по науке. Он появлялся то тут, то там, мелькая в проходах между залами и давая отрывистые команды. Выяснилось, что то ли окантовка где-то не соответствовала уровню рисовальных шедевров, то ли стекло, прижимающее величайших ото всех народов и времён, не годилось качеством прозрачности или толщиной, не попадая в международные стандарты для экспозиций, замахнувшихся на звучание в мировом масштабе. Ева Александровна не слишком в этом разбиралась. Ей было наказано дефилировать вдоль линии развесочных работ от первого зала до шестого, примечать всякие нестыковки типа нехватки верёвок для развески или возникновения лишнего мусора, мешающего энергичному ходу приготовительных дел. Ну и всякое такое. А если нужно, то живым участием способствовать ускорению любой культурной операции.

А вообще, её особо не трогали, всё было как всегда. Участие смотрителя Ива`новой ограничивалось лишь внимательным неспешным хождением по указанному маршруту и в промежутках между ходьбой попеременным сидением на стульях тут и там. Она к тому привыкла, да и что взять с увечной подсобницы слабейшего пола?

Это был первый день, самый напряжённый. Однако в день последний, сразу перед открытием, всё вдруг неожиданно пришло в норму, разгладилось и утряслось. Мусор вынесли, полы подмели, смотрительские стулья разнесли по положенным местам. И стало вдруг мирно и тихо, если не считать последних контрольных и совсем уже не сердитых реплик отдельных припозднившихся работников.

За пару дней до финальной стадии готовности объявилась Качалкина. Не выдержала. Тем более что уже нужна была по делу, как и остальные смотрители. Всё уже висело на местах, разве что не было людей. И тогда пошла Ева Александровна по кругу, пока никто не мешал и можно было не спешить. Да и опасность столкнуться с кем-либо практически отсутствовала. Это было её первое знакомство с рисунками великих от пяти последних веков. Она неспешно передвигалась, неровно дыша, впиваясь взглядом в них, о чьих шедеврах слышала и даже знала, правда не в этой удивительной технике. То была живопись. Здесь же царил карандаш, перо, уголь. Но поначалу отстояла час или около того у пяти величайших живописцев, приобщённых к собранию Венигса. И все они пришлись на её третий зал. С них и начала, последовательно обойдя два полных периметра — по часовой и против. Сначала надышалась Гойей, сразу вслед за ним — Рафаэлем. Под финал — Делакруа. Всё из Дрезденской, уже давно никто того не скрывал. У последнего задержалась. Картина называлась «Баррикады разбирают». Между делом взялась рукой за раму, подержалась, вслушалась в неслышные биения, идущие, зовущие изнутри. Завела руку на задник, насколько получится, потёрла там подушечками пальцев, прикрыла глаза. И тут же пошла… пошла картинка, какую ждала, какую тайно рассчитывала увидеть, успеть, пока не началось завтрашнее столпотворение. И вот же он, вот, возмужавший д’Артаньян, именно таким она его себе и представляла: очень по-мужски выправленные усики, при лёгкой пышности, но не раскидистые чрезмерно, без всякой карикатурности, какая нередко случается у красавцев. Чуть волнистый чёрный волос, прядью упавший на глаза и стекающий чуть ниже начала шеи. Подбородок с жёсткой ямкой, волевой бесстрашный взгляд. Тёмный сюртук с бархатным лацканом, зеленоватая жилетка мягкого материала, шёлковый шарфик, затянутый у горла бантом. Да, это он, один из великих, хотя и невозвратно краденый.

Делакруа был последний из трёх, тянувшихся один за другим вдоль восточной стены третьего зала. Далее стена заканчивалась и после небольшого прогала начинались рисунки: из тех, что также пришлись на её зал. Первым в очерёдности шёл Пуссен, сразу после него — Фрагонар, на равном расстоянии по другую сторону от Пуссена расположился Ватто, уже чуть большего формата. Затем вновь возникал прогал, после которого тянулась новая тройка: Вермеер, Рубенс, Ван Дейк. Это была программа примерно на час для личного отсмотра ведьмой Ивáновой, если не спешить, если вдумчиво всматриваться в сюжет, в линию, в деталь и представлять себе мастера. То, как корпел он над бумажным листом, как страдал и сомневался, как сбивался мыслью своею. И как вновь обретал вдруг вдохновенье и сидел, сидел, трудился, временами вовсе не отрывая от листа руки, не выпуская из неё инструмент, созидающий очередное величайшее творенье человеческого разума и мастерства.

Поспешая, Ева Александровна оторвалась от «Баррикад», перешла к другой стене. Протянула руку, коснулась Яна Вермеера, его «Кружевницы, пишущей письмо», 1667 года. Прикрыла глаза, вслушалась, ища картинки — той самой, вызванной из глубины веков, всплывающей в воздухе перед другими глазами её, расположенными где-то позади затылка. Однако было пусто и неотзывно. И то было странно. Она завела руку под рисунок, потёрла там пальцами, как чуть раньше проделала с Делакруа. Но и на этот раз ей был отказ. Более того, художник не просто не отзывался, он словно сопротивлялся собственным смотринам, хотя явно и был живописцем, это она тоже ощутила. Что-то было не так, ничто не складывалось в цельную картину. Нечто мешало, и самым нешуточным образом. Что-то разламывалось на глазах, не становясь тем единственно художественным, на которое рассчитывало её ведьминское нутро. Работа, что располагалась перед ней, совершенно очевидно была рисунком, выполненным века назад. Однако рисунок не отзывался, никак, совсем. Такое за её жизнь было лишь однажды, с тем «могильным» Шагалом, которого накоротке пронесли мимо неё и от которого точно так же не исходил нужный импульс. Здесь было похоже, но и не совсем. Нечто чужеродное вклинивалось в промежуток между далёкими веками и днём сегодняшним, сопротивляясь Евиным потугам высечь колдовскую искру из листа состарившейся бумаги, несущей на себе следы чьей-то руки, чьего-то грифеля.

Она замерла, стараясь уже насильно, насколько получится, соединиться с прошлым, хотя бы с малой частичкой, угадав его слабый отзвук через дуновение пыли, запах краски, едва уловимое дыхание самого творца. Что-то мелькнуло в воздухе на мгновенье, затем сполохнуло малой искрой, но тут же отступило обратно. «Померещилось… — подумалось ей, — нужно повторить ещё…» Сжав кулаки, она прикрыла веки, максимально пытаясь втянуть в себя воздух ускользающей эпохи, саму прозрачность его, слиться на миг с колебанием теней, идущих от любого призрака оттуда, но обитающего поблизости. Либо же самой войти к нему. У неё бывало и так и эдак, и всякий раз было неясно, какая из смутных догадок срабатывает. Но было уже без разницы, нужен был лишь результат, плод, но никак не очередное пустопорожнее исследование глубин своего необъяснимого дара.

И снова возникло нечто слабое, тихое, но на этот раз было оно чуть устойчивей, слышней, доступней. Она вгляделась. Изображение двоилось, или нет, даже троилось, так что разобрать что-либо было невозможно. Одно лишь отчётливо виделось, не вызывая тени сомнения: то, что обнаруживалось дальним отголоском, не было Яном Вермеером. Как не принадлежал руке его и этот рисунок, размещённый в её родном третьем зале.

Она с усилием сделала пару шагов и замерла перед Рубенсом. И даже не разрешила себе вольности перейти к процессу наслаждения великим. Сразу завела под него руку, под этот чудный рисунок, под «Голову неизвестного», 1639, предсмертного года. То был он, сразу пошло разборчивой и ясной картинкой, Питер Пауль, и никто больше: вельможный красавец в широкополой чёрной шляпе мягчайшего фетра, с гренадерскими, подвитыми кверху усами, в тёмной накидке и белейшем кружевном жабо, охватывающем шею. От него шёл холод, какой и должен исходить от любого мертвеца. Однако то был тёплый холод, добрый и понятный ей, хоть и докатившийся до её затылка из чёрт-те какого незнаемого далёка.

Она не стала задерживаться у «Головы», волнение ещё не отпустило её. Ева Александровна просто сделала очередные два шага и замерла перед Ван Дейком. И уже по проверенной схеме, туда, под него — шмырк! И — за него, где теплей, где короче путь к источнику волнения, ближе к безоговорочной истине. Он! Это — он. Антонис, собственной гениальной персоной, полнейшей личностью, с великолепным наброском к «Кардиналу Гвидо Бентивольо» достоверно не установленного года, но где-то от 1630-х. Ещё не старый и изящный — ну просто чуть располневший Ленский: с уже заметным вторым подбородком, но всё ещё ангельски хорош собой, мил, приятен, неповторимо виртуозен…

И остановилась в полном недоумении. В каком же месте она обманулась с Вермеером? Отчего то, чего просто быть не могло никак, с таким упорством не помещалось в привычные рамки, не удерживалось здравым смыслом?

— Слыхала? — Качалкина, подкравшись незаметно, звонко хлопнула Еву по плечу и потянула навстречу руки, обниматься после разлуки.

Ивáнова поддалась, ответила такой же некрепкой обнимкой и переспросила:

— Вы о чём, Качалкина?

— Как это — о чём? — неподдельно изумилась та. — Нас же всех теперь на час продлевают из-за всей этой карусели, из-за мороки трофейной! — И последовательно кивнула вперёд, вбок и назад, как бы прихватывая взглядом все шесть залов второго «плоского» этажа. — Темницкий распорядился, а бабка утвердила. Правда, с доплатой. Все говорят, спрос будто у посетителя сильно повышенный. И что, мол, толпа уже с самого утра выстраивается нескончаемо. Народ рисунков этих жаждет, понимаешь? Давно, типа, не видали. — И осуждающе покачала головой. — Так что, не приведи Господи, не справимся с наплывом, заклюют!

В эту минуту Еве Александровне ужасно не хотелось беседовать с товаркой, ей нужно было ещё малость поразмышлять над тем, обо что ей довелось споткнуться. «И было ведь это не во сне, — пронеслось у неё в голове, — а вполне же наяву, с минуту-другую назад, так что не успело ещё отгореть и отвалиться…»

— Знаешь, — честно призналась она Качалкиной, — я бы ещё походила немного, посмотрела. Сама. — И выразительно глянула на неё. — Завтра начнётся — времени уже ни на что не останется, только успевай на вопросы отвечать и за народом присматривать.

— А-а, ну-ну… — враз погрустнела Качалкина, лишившись пространства диалога, — давай, смотри, раз желание у тебя такое, — и в раздражении махнула рукой, — а по мне, так за то, что они сделали с нами, сволочи, пропади они все пропадом со всеми этими рисунками своими, с Рембрантами ихними, Дюрырами этими и остальными Лианардами. Я ещё погляжу, как они мне лишний день закроют, за сегодня.

Она повернулась и потопала к себе в четвёртый, бормоча по пути нелестные определения то ли в адрес музейной администрации, то ли отсылая бранные слова напрямую к виновникам прошлых веков. Ева же, убедившись, что любые надсмотрщики отсутствуют, направилась во второй зал, соседний, хотя и знала, что если и разместят в нём чего-ничего, то лишь по остаточной важности. Там и впрямь много не оказалось. Из четырёх стен занятыми оказались лишь две, остальные считались проходными, арочными, и потому не оставляли достаточного простора для экспозиции.

Начала справа, там к ней было ближе — и так уже нехорошая нога от продолжительного стояния стала напоминать о себе досадным нытьём.

Первым шёл Тинторетто. Рисунок, явно один из предварительных эскизов к живописному полотну, назывался «Обретение мощей апостола Луки». Дата отсутствовала. «Господи Боже… — подумала Ева Александровна, — ведь это же он самый, кто „Тайную вечерю“ писал, Якопо Робусти, известный как Тинторетто, той же самой рукой, что и этот рисунок… только не ту „Вечерю“, что так и живёт леонардовской фреской в миланском монастыре Санта-Мария делле Грацие, а живописную, какая в Венеции, в церкви, кажется, Сан-Джорджо маджоре или, может, просто Сан-Джоро, не помню, но в самом конце шестнадцатого, веком позже, чем та фреска. Чудо, чудо волшебное…» И приложила руку к экспонату. Ничто, однако, не дрогнуло ни в руке, ни позади затылка. Как и сам рисунок не отозвался на прикосновение. «Ладно, — сказала себе Ивáнова, — дальше идём, смотрим снова…» И потёрла работу пальцами в привычном месте, настраиваясь на взаимность. Однако опять было пусто. Никак. Ну совсем никак, вообще. Она постояла ещё сколько-то, не зная, чего и думать. Предчувствие было нехорошим. И на этот раз ощущение не показалось ей аномальным. Оно просто было дурным, и уже никак не противоестественным. А спустя полминуты пошла совсем уже дурная каша, похожая на ту, что текла в случае с Вермеером. Изображение, уже само по себе мутное, должным образом не проявлялось, словно ему не удавалось пройти сквозь помеху, просочиться через невидимый фильтр, установленный некой силой на пути его возникновения. При этом оно множилось, и каждое последующее представление, образованное отрывом от основной картинки, не успевая обрести даже размытый сюжет или простой намёк, тут же растворялось, утекая в небытие, не оставляя за собой сколько-нибудь внятного послевкусия.

Она отступила на шаг и осталась стоять в этом положении. Застывшая, с приопущенными, едва заметно подрагивающими веками и чуть отведённой в сторону рукой. Палка её, подрагивая, упиралась резиновым набалдашником в истёртый тысячами каблуков паркет второго зала. Она молча стояла, судорожно обхватив рукоять палки и ловя ртом воздух, которого ей явно не хватало. Это был не Тинторетто. Как тот не был Вермеером. Что ждало её дальше, какие ещё открытия, Ева не чувствовала. Лишь предугадывала, что несовпадение то явно не из последних.

Через пару минут возникли рабочие во главе с Темницким. Тот их громко отчитывал, указывая на те и другие нестыковки в ходе подготовки к открытию. Те активно покивали, начали что-то перевешивать, часть работ унесли в соседний зал, откуда вернулись уже с другими экспонатами, после чего стали менять таблички вдогонку прочим переделкам. В общем, потекла нормальная приготовительная жизнь, с остаточными нервами и не израсходованным до конца раздражением по поводу и без.

Ева Александровна вернулась на свой стул и стала молча наблюдать за ходом дел. Думать уже не получалось, мешали отдельные резкие выкрики тут и там и звук передвигаемых стремянок. Через полчаса у рабочих закончилась верёвка и потерялся обрезной нож, и её вежливо попросили сходить вниз, в хозотдел, поднести нехватку того и другого.

А потом закончился этот удивительный день, предшествующий завтрашнему вернисажу. День, внесший смуту в душу, заставивший непрерывно размышлять о том, в каком же конкретно месте имелся этот неприятный и тревожный сбой. Быть может, в этой её чёртовой особости, так и не доведённой до ума? В этом непотребном умении предугадывать разное ненужное и чужое, по сей день ни разу не подведшем её в делах важных и помельче? Или же дело в чём-то ином, до сих пор непонятном ей самой, не имеющем мало-мальски доходчивых объяснений и не похожем ни на что из того, с чем приходилось соприкасаться раньше?

Первый день вернисажа отдан был журналистам и разного достоинства официозу. Нагрянули телевизионщики: повсюду мелькали камеры, штативы, вспышки фотоаппаратов, экраны переносных подсветок. Тут и там давались интервью, после чего журналистский корпус был одарён свежеизданным каталогом, состоявшим из двух частей: той, что была явлена публике в девяносто пятом, и второй — где были красочно оттиснуты неизвестные прежде рисунки старых мастеров, дополняющие русский объём собрания Венигса. Всесвятская, в неизменном пиждаке в жёсткий рубчик и при белейшем жабо, отрабатывала улыбчивые полупоклоны и была сама благость. Темницкий, чуть более суетливый, чем обычно, также являл собой образец вежливого благодушия и учтивой предупредительности. Здесь же практически в полном составе присутствовали и члены госкомиссии по реституции во главе с министром культуры. Центр всего цветастого действа пришёлся как раз на Евину территорию, поскольку её родной третий зал размещался именно тут, в средней части экспозиции. И потому она видела всех, от газетной мелкоты и таблоидных подпевал до безошибочно узнаваемых лиц с федеральных каналов и разномастной дециметровой шушеры. Даже самого Осипа Кобзика, депутата и певца народной воли, усмотрела в прорехе между двумя его соседними интервью.

Были и немцы — она поняла это хотя и по негромким, но неприятно гортанным голосам. Те больше держались кучно, хотя выдержанно улыбчивыми лицами мелькали и по отдельности. Глядя на них, Ева Александровна догадывалась: отчего-то не всё на душе у них гладко. Эту представительную группу германцев во время перемещений от зала к залу неотрывно сопровождало облачко сизоватого тумана, видное лишь ей одной.

Были ещё и другие, заметно отличавшиеся от лакированной и галстучной массы. Те выделялись разнокалиберными бородами и неброскими свитерами замысловатой вязки. А если и имели на себе пиджак, то не гладкого, как водится, шитья, а позаковыристей. Кто — в мохнатый волосок, кто — в крупное букле, а кто — с многочисленными карманами на обязательно некруглых пуговицах, к тому же изрядно подмятый. Как раз там, среди вполне занятных лиц не буржуйского содержания и явно не творческих подзаборников, она и приметила его — бодрого вида, туманно-средних лет импозантного мужчину весьма привлекательной наружности. Он был при аккуратной трёхдневной щетине, как нельзя лучше подходящей всему его облику, в голубых с иголочки джинсах и лёгкой курточке из неопределённо-модного материала. Судя по всему, неслучайной, бутиковой или привезённой специально из «оттуда». Облик его завершал низко спущенный, с волокнистыми кончиками тонкий шарф марокканской, алжирской или какой-то ещё североафриканской выделки. Уж чего-чего, а эти-то она ни с чем бы не спутала — сколько выставок отходила за все-то годы. У них же, на первом «плоском», хоть почти и не было живописи, но штуковин разных — море разливанное. И все будто из одной корзинки вынуты, особых расцветочных тонов, — их Ева научилась отличать от остальных уже на уровне произвольной тряпки, наугад выдернутой из тамошней цветастой культуры. А мужик был что надо, это она сразу про него поняла. «Наверняка сможет и самбу, и румбу, не говоря уж про ча-ча-чу, — подумалось ей, — а не умеет, так выучится на раз, если только пожелает…».

— Э-э, Алабин! — выкрикнул кто-то из толпы, явно адресуясь к импозантному. — Лёва, Лев Арсеньич! — И, раскинув руки, двинулся навстречу сказке сказок.

Ясное дело, целоваться. Тут вообще, как она заметила, все целовались со всеми и гораздо чаще нужного. Она, ясное дело, не подсчитывала, но по всему выходило, что взаимных мужских чмоков глаз фиксировал чуть не вдвое больше против женских или же обычных смешанных.

— О! — соорудил ответное лицо «приятный». — И ты здесь!

— Так все мы тут, Лёвушка, все как один! — откликнулся идущий навстречу и достиг «приятного».

После этого они обнялись и прохлопали друг другу верха спин. Дальше она не слышала, потому что память уже успела вынести на поверхность имя. Верней, эту самую фамилию — Алабин. И это, несомненно, был он, тот самый Алабин Л. А., чьи работы в области русского авангарда и вводная статья в каталоге покойницы Коробьянкиной — о сентиментальности в сентиментализме Марка Шагала на примере портрета его матери — поначалу привели её в замешательство, но уже потом, когда вникла и ухватила суть, повергли в полный и окончательный восторг. Ну а как ещё, кому же, как не искусствоведу с именем, быть здесь и сейчас. Стоп! Так тот Лёва, что у качалкинского сына чинился, получается, он и есть, этот же самый. Говорил ещё по нетрезвости тогдашней, что, мол, выставку готовим, приходите. И дал визитку, в которой он доцент.

Всё сходилось в одну верную точку. Лев Алабин, известный искусствовед, автор статей по искусству и один из организаторов нынешней экспозиции, находился здесь, перемещаясь по малому кругу от первого до шестого зала и общаясь со всеми подряд. И она уже знала: этот симпатичный человек был именно тем, кого никак нельзя теперь упустить по причине, не позволившей ей выспаться этой ночью и продолжавшей теребить голову под одеялом и над ним. И это же означало одно: действовать следует энергично, если не отчаянно, наплевав на приличия и позабыв про праздник вернисажа. Она не могла не подойти, не оторвать его на короткую минуту, потому что он был шанс. Он один.

Она поднялась со стула и похромала в середину праздника, сквозь бодро гуляющее общество, через камеры, навстречу снующим официантам, разносящим напитки и фуршетные тарталетки. Достигнув объекта, она как бы ненароком, едва коснувшись, задела рукой полу его курточки. Этого, однако, хватило, чтобы выловить нужное, оказавшееся к тому же в чётком и устойчивом фокусе. Все оставшиеся за кадром темницкие, всесвятские и кобзики с качалкиными для дела не годились. То было пустое всё и даже вредное, так ей теперь казалось. Равно как виделось и то, что единственно годным судьей в её странном деле мог быть лишь этот загадочный Лев Арсеньевич, и больше никто. А ещё, чисто для полноты картины, был он бездетным и неженатым.

Она выбрала подходящий момент, когда один явно болтливый от него отдалился, а пара, что вот-вот намеревалась охватить доцента вниманием, лишь только стронулась с места — идти на сближение. Искусствовед Алабин, с фужером в одной руке и тарталеткой в другой, пребывал в кратковременном одиночестве. Этим нельзя было не воспользоваться, и потому она, решившись, приблизилась. Осторожно, но не настолько, чтобы не обратил на неё внимания. Тронула за рукав:

— Простите ради бога, вы не уделите мне пару минут, Лев Арсеньевич?

Он обернулся, глянул на Ивáнову, приветливо улыбнулся, ещё не вполне понимая, узнаёт или нет.

— Мы знакомы?

— Нам бы отойти, — смущённо пробормотала Ева Александровна и добавила, как бы заранее извиняясь: — Нет, не знакомы. Но очень нужно, поверьте.

— Чтобы познакомиться? — Улыбка с его лица ещё не успела сойти.

— Поговорить… — неуверенно пробормотала она без малейшей встречной улыбки, — очень вас прошу. По важному делу.

— Что ж… — пожал он плечами, — по важному так по важному. — И вопросительно осмотрелся: — Куда прикажете?

— Туда, — слабо кивнула она, указывая глазами на тупик первого зала, откуда, по обыкновению, не выносили примостившуюся в углу скамеечку с бархатным верхом.

Там и сейчас была периферия праздника, и в этом чуть отдалённом от основного шума месте, казалось ей, им можно будет более-менее поговорить.

Там и правда оказалось пустовато. Приглашённый народ в основном гулял в промежутке между третьим и пятым залом. В том же пространстве размещены были софиты и оборудована импровизированная мини-трибуна.

Они сели. Он посмотрел на неё, ожидая слов. Мимоходом глянул на часы, как бы призывая к краткости. Впрочем, успел отметить для себя, что, несмотря на палку, лицо-то хорошее: слегка разнесённые скулы, как он любил, тонкий нос, ясные глаза, робкий взгляд. «Жаль, что хромая, — успел лишь подумать, — а то бы…» Но не додумал, потому что она, не тратя времени на прелюдию, с разгона сообщила нечто, что привело Алабина в полное замешательство.

— Здесь есть подлоги, Лев Арсеньевич, — сказала она, — и на некоторые из них я могу вам указать прямо сейчас. Я смотрителем здесь, в третьем зале.

— В каком смысле? — не понял он. — Что за подлоги?

— Не знаю, как лучше объяснить, — после короткой паузы пробормотала она, — но я уверена, что как минимум Вермеер — не Вермеер. И Тинторетто — тоже не он. Можете сами убедиться.

— Это вы шутите так? — не нащупывая пока даже малой тревоги, ухмыльнулся Алабин. — Вас как зовут, кстати?

— Ева, — коротко ответила она, — Ева Ивáнова.

— О как! — хмыкнул Лев Арсеньевич. — Даже не Иванóва.

— Вам нужно помириться с вашим папой, — внезапно проговорила она и посмотрела ему в глаза, ожидая реакции. Так было короче, чтобы достучаться. — Он страдает много лет. И ждёт, когда вы придёте к нему сказать, что вы его любите и всегда любили. Но так, чтобы он словам этим поверил.

Это был уже не Вермеер. И не Тинторетто. Это было нечто посерьёзней. На секунду Алабин замер. Затем развернулся вполкорпуса, дико посмотрел на неё и, чуть запинаясь, выговорил:

— Вы… вы кто… п-простите? Вы… откуда… в курсе моих личных дел?… И вообще… Как вы… я хочу сказать, откуда вы… — И умолк, глядя на неё.

Взгляд у него был растерянный и немало удивлённый.

— А пожилая женщина, которая за ним приглядывает, за папой вашим, она… — Ева чуть потупилась, но тут же взяла себя в руки. И продолжила: — Ей осталось около года, не больше. А если точней… — Она опустила веки, но тут же разомкнула их и закончила фразу: — Она умрёт через одиннадцать с половиной месяцев, где-то в феврале, накануне Дня защитника Отечества. Папа ваш будет ждать её к столу. Её и ещё одну пожилую даму, потому что они всегда отмечают этот день вместе, хотя вы об этом не знаете. Но она не придёт… Прасковья, кажется, или… Пелагея, что ли… Не вижу хорошо… Потом он станет ей звонить, но никто не ответит. А на другой день её найдут мёртвой у себя в кровати. Она скончается во сне, не почувствовав боли, потому что так уходят из жизни хорошие люди. А она как раз была именно таким человеком, Пелагея ваша или Прасковья. Вас, кстати, любила очень, с той поры, как в доме появилась. И всегда жалела. — И, не поднимая глаз, подвела черту: — Достаточно?

Алабина покоробило. Он поёжился и запустил руки в волосы. Затем резко отдёрнул их и сложил на коленях ладонями вниз. Наконец, интенсивно проморгавшись, отозвался:

— Вы что, ведьма, экстрасенс? Прорицательница? Какого чёрта вы сейчас мне всё это рассказываете?

— Я только знаю, что они — это не они, — продолжила она, проигнорировав его реплику, — и скорей всего, есть ещё, но я просто не проверила пока, времени не хватило. Но я уверена. Дальше сами решайте, Лев Арсеньевич, вы, как я знаю, человек заинтересованный, но только я не могу пока уловить, на что именно ваш интерес направлен. Хотя знаю наверняка, что вам не всё равно.

— Послушайте… э-э-э… Ева?… — Она утвердительно кивнула. — То, что вы сказали мне, про рисунки, про папу, и вообще… это, прошу прощения, не подстава какая-нибудь? Не розыгрыш? А то, знаете, страшновато как-то становится, если это не так. Может, договоримся с вами? — И выдавил нечто наподобие улыбки. — Вы отменяете свой колдовской приговор, я же, в свою очередь, оценив по достоинству вашу шутку, делаю вид, что ничего не было. И живём, как жили раньше, оба трудимся на Всесвятскую, каждый со своей стороны.

— Но вы ведь так не считаете, правда? — Она посмотрела на него так, будто не слышала того, что он только что произнёс.

— Что не считаю? — не понял он. — Что это розыгрыш?

— Нет, — помотала головой она, — я о том, что на самом деле вы ведь никогда не считали Малевича бесполётным предметником, как и не держали его за геометрического абстракциониста. А написали ровно наоборот, хотя это совершенно расходилось и расходится с вашей убеждённостью. Но вам хотелось, чтобы все вздрогнули. Все и вздрогнули, вам это удалось. — И улыбнулась. — Кстати, получилось вполне убедительно и даже красиво. Несмотря на то, что вы, как сами же себе придумали, обладаете лишь нижними векторами — Кожным и Анальным. Или я ошибаюсь?

Алабин молчал. То, что происходило сейчас на этой бархатной банкетке, более не подпадало ни под какие быстрые версии. Подстава отметалась напрочь, любое же остальное было окутано стремительно накатившей тьмой, полной и бесповоротной. В деле присутствовали двое: сам он, прозрачный, как фужер екатерининского стекла, и хромая девушка из музея — то ли волшебница, то ли колдунья, то ли друг, то ли враг. В любом случае, как ни взглянуть, это было нормальным нечеловеческим ужасом.

— Хотите ещё? — предложила хромая, явно намекая на любую прочую подробность.

— Вы страшный человек… — вяло усмехнувшись в слабой попытке скрыть подступившее отчаяние, покачал головой Лёва. И обречённо выдохнул: — Не хочу, спасибо. Хватило.

И тупо глянул на часы. Было ровно восемь, тик в тик.

— Они только что бýхнули у вас там, Лев Арсеньевич, восемь раз.

— Кто? — вздёрнулся он, уже готовый к очередной произвольно назначенной чертовщине. — Кого бýхнули, кто бýхнул?

— Часы ваши, которые у Арсения Львовича в гостиной, в углу, напольные, без гирь, деревянные, невысокие такие, с красивой резьбой. Во всяком случае, мне они именно такими видятся.

— Господи Боже… — едва слышно прошептал Алабин, — что это… за что?…

— А вот в Бога вы не очень, как я погляжу… — добила его местная ведьма, — то есть для вас Он существует, конечно, но в каком-то слишком уж далёком отрыве, пару-тройку раз в году вспоминаете, не больше, да и то когда уныние одолевает сверх привычного.

— А вот тут вы не правы, Ева, — не согласился он и нервически втянул носом воздух, — не унынием, а радостью когда охватывает. Тут вы ошиблись ровно на один важный знак, признайтесь.

Пора было завершаться. Ева Александровна поднялась, помогая себе палкой, и финально справилась:

— Так мы что-то с вами делаем или как?

Он тоже поднялся. Основной народ тем временем рассосался, остались лишь дотошные и нетрезвые. Они бродили из угла в угол, кто в поисках художественного наслаждения от пяти веков, а кто ища недовыбранный публикой питейный резерв.

— Давайте так, — помолчав, раздумчиво произнёс Алабин, — будем считать, что я вас услышал, но мне хотелось бы ещё подумать. Больно уж всё это звучит невероятно. — И предложил, подбивая итог этой более чем странной беседе: — Быть может, завтра, например, посидим где-нибудь, потолкуем уже предметней, если не возражаете. Вы как?

— Я освобожусь в семь, — кивнула она. — Буду ждать вас у лип перед служебным входом. — И неожиданно спросила: — Вы танцуете самбу?

— Что? — не понял он. — Какую самбу?

— А румбу, ча-ча-ча?

— В каком смысле? — снова не понял он. — Вы о чём, собственно?

— Это я так… — смутилась Ева, — не обращайте внимания, просто на язык упало.

Пока ехал к себе на Кривоарбатский, он непрерывно думал о загадочной ведьме из третьего зала. Верней, о её убийственных словах. О той тайной части озвученных ею сведений, что напрямую касались его работы о Малевиче и Татлине. Кроме него, в курсе того, о чём она поведала, был разве что Алабян. Лёва под номером вторым. И больше никто. Ни одна душа и ни единое тело. Это был даже не сюрприз. Это был прорыв в новое отвратительное пространство, вход в которое запрещён был всякому, помимо двух Львов, доброго и поганого, да и то не одновременно. «Ну допустим, — думал он, — хромая могла вызнать про отца, про Парашу, это несложно. Пускай даже про французский напольный „модерн“. И даже что без гирь, тоже допускаю, — выяснила как-то. Смерть Парашина прозвучала убедительно, слов нет, но пока всё же непроверяемо, и это так. Но откуда — про Малевича? Ведь никто не мог знать, что у меня в голове было и есть? Да я и сам иногда точно не могу сформулировать для себя же: от чего шёл, куда иду, зачем, во имя чего! А эта курица хромоногая сказала так, что до сих пор дрожь в коленках не унимается, чёрт бы её побрал, калеку перехожую…»

Он поднялся в квартиру и первым делом налил на два пальца. Того самого, с острова Айла. Одним махом приняв первую, тут же повторил. И лишь когда славная смесь копчёного торфа с дымом от тлеющих осенних листьев, плавно смягчив кишки, ласково отдалась в голову, Лев Арсеньевич немного успокоился. «Но почему именно „мириться“, она сказала? — Мысль эта между тем не отпускала. — Мы и не ссорились с ним. Что за дела такие, чёрт её возьми…»

Это была неправда, которую, конечно же, знал отец и в курсе которой была теперь ещё и эта смотрительница Ева Ивáнова. Это же отлично понимали, если только не лицемерить, оба Льва. Однако последняя мысль вновь вернула его к Вермееру. Ну и к Тинторетто, само собой, раз такое дело. Получалась какая-то хренотень, причём полная. Он же сам там был, в «могиле» бабкиной, недели три тому назад. Темницкий всё ему предоставил, честь по чести, работай, Лёва, пиши, без проблем. Он же все их самолично перебрал, каждую отсмотрел, в руках подержал. И — ничего. Нигде не ёкнуло, не дёрнулось недоверием, ничто не подсказало даже о самом малом несоответствии образа и факта. «Ладно… — подумал он, — утро вечера… завтра повидаемся с этой самой… может, чего и проясним…»

Ева же, несколько взволнованная встречей с Алабиным, в этот день вернулась домой скорей в приподнятом настроении, нежели разочарованная тем, какой между ними вышел разговор. Собственно, другого и не ждала, рада была уже тому, что не послал или как минимум не отшутился. Как и не отшарахнулся от чокнутой хромоноги на резиновом ходу. Что ж, пока её предчувствие работало, не давая сбоя, и это обнадёживало. А ещё хотелось прийти на завтрашнюю встречу с окончательно угаданными картами. Для этого нужно было обойти экспозицию целиком и разузнать буквально всё про каждую работу. По всем без исключения залам.

Утром она явилась заметно раньше привычного часа. До прихода Качалкиной нужно было успеть совершить хотя бы часть задуманного ею рейда: суетная соседка по залу наверняка не преминула бы поинтересоваться причинами столь странного поведения подруги. Качалкина в этом деле уж точно была ни при чём, и потому Еве просто следовало предельно отстранить её от себя на весь период исследования. Однако до начала смены выдурить получилось минут двадцать, не больше. Не было ключа от раздевалки, вахта же ничего не хотела об этом знать. Так или иначе, но успела обойти лишь четвёртый, качалкинский, и часть пятого зала. Потом потекли первые посетители, хвостом от Бульварного кольца выжидавшие открытия, и она вернулась на свой стул. К финалу рабочего дня итог был таков: ещё трое рисовальщиков оказались на этом празднике чужими. Караваджо среднего размера, один Босх — побольше и один Кранах Старший с «Тремя грациями», 1550 года, также не имевшими отношения к мастеровитой руке. Хотя, надо признаться, знатно были вырисованными, без сомнения. Все трое не сигналили и не отзывались как надо, несмотря на горячий ведьминский призыв откликнуться чуть тёплым против ледяного холода мёртвых Средних веков.

Уже по пути, проводив последнего посетителя, между делом сунула руку под крайнюю окантовку, в шестом зале. И тоже оказалась тишина. За то время, пока пробовала там-сям, наловчилась, видно, чуять сразу, настороженной одичавшей собакой, даже не включая ведьминское, уже не потирая меж собой пальцы и не касаясь ими задней стенки. Всё теперь выходило проще и короче: о правде или лжи теперь уже давала лишь знать подушечка среднего пальца, протянутого к ближней по отношению к центру рисунка точке с задней стороны, — одним мгновенным тиком. Таким образом, к моменту встречи со Львом Арсеньевичем промежуточный результат несколько изменился, сделавшись на единицу хранения больше. Добавился Веронезе, он же Паоло Кальяри. В том смысле, что горестный список этот вырос числом ещё на одну рисованную подмену, называвшуюся «Граф де Порто с дочерью», за подписью позднего Паоло Веронезе, 1556 года.

— Может, проедем до меня? — неожиданно предложил Алабин, когда она, удобно разместившись в уютной утробе Лёвиного «мерседеса», перевела на него взгляд. — Я тут неподалёку, на Старом Арбате.

Там, внутри этой ласковой обители на бесшумных колёсах, вкусно пахло кожей и каким-то посторонним ароматом, про который она ему, прежде чем ответить, сообщила:

— Вам необходимо избавиться от этого, Лев Арсеньевич. Вы аллергозависимый, но ещё об этом не знаете. То, что прошло у вас в двадцать с небольшим, типа реакции на весеннее цветение, травы разные и всё такое, вернётся, думаю, лет через шесть-семь. А это, — она ткнула рукой в висящую на зеркале заднего вида картонную ёлочку, испускавшую резкий дух успеха и лёгкого самодовольства, — это нужно исключить. И чем раньше, тем для вас полезней.

— Да не вопрос! — Лёва сдёрнул ёлочку-вонялку и, приспустив стекло, выкинул её на снег. И глянул на ведьму. — Так едем?

— Знаете, лучше, наверно, ко мне, — покачала она головой, — мне от вас потом сложно добираться, там у вас метро не близко для пешего хода.

— Как скажете, Ева, — пожал плечами Алабин и завёл двигатель.

Через час с небольшим, миновав пробки и с трудом пробившись через часть окраины, какой завершалось Товарное предмкадье, он тормознул у блочной девятиэтажки. Других «мерседесов», подобных его намытому шампунем зверю, поблизости не наблюдалось. Зато тут и там топорщились неубранные сугробы смёрзшегося снега, хаотично обступившие подъездные двери и перекрывшие проезд к переполненным, настежь распахнутым мусорным бакам. Между ними кое-где проглядывали чумазые секонд-хенд-иномарки, приткнутые удачливыми владельцами в хаотично образовавшиеся редкие прогалы. По-хорошему, машины эти можно было и не запирать: покуситься на подобный товар навряд ли пришло бы в голову даже самому неленивому злодею.

Неподалёку проходила линия электропередачи, от которой, как ему услышалось, исходил слабый звон, пугающий местных ворон. Линия на своём пути разветвлялась, тоже в обозримой для глаз близи, и своей короткой гудящей веткой упиралась в трансформаторную подстанцию, расположенную ровно напротив подъезда, в который им предстояло зайти. Вся картина прилежащей окрестности являла собой классический пример депрессухи безотрадной и неутешительной. Алабин невольно поёжился, сбрасывая ощущение заброшенности, ненужности и пустоты. Узнав, куда выходят у Евы окна, он коротко прикинул ситуацию и решительно сдал назад. Получилось метров сто пятьдесят, не меньше, но хотя бы можно было успеть заорать в окно, если что, и бежать к автомобилю по более-менее наезженной прямой.

— Только, прошу вас, не удивляйтесь, — без какой-либо эмоции на лице предупредила гостя Ева Александровна, — я живу просто, здесь так многие живут. И задержите, пожалуйста, дыхание, у нас мусоропровод часто бывает неисправен.

Они прошли в квартиру, разделись и сели за обеденный стол, имевший единственную во всём жилье поверхность, подходящую для общения по делу. Лёва незаметно осмотрелся. В сурово обставленной однушке было бедно, но чисто. Больше он не сумел отметить для себя ничего интересного. Разве что книги, среди которых отдельная полка явно предназначалась под искусство в том или ином неброском варианте. Ярким переплётом на фоне остальных выделялась монография Сарафьянова, посвящённая русскому авангарду, которую он сразу же признал. И тут же кольнуло лёгкой завистью. «Впрочем, ничего… — вдогонку подумал он, завершая первое визуальное знакомство с ведьминым жильём, — вот уедет Венигс домой, мы тоже тогда, глядишь, расстараемся. Такое издадим, мало не покажется…»

— Ну, смотрите, Лев Арсеньевич… — Ева Александровна присела напротив гостя и сосредоточилась, приготовившись высказать соображения на тему. — По состоянию на сегодняшний вечер у меня получается шесть доказанных, можно считать, работ. — И внимательно посмотрела на доцента. — Если вас, конечно, слово такое не покоробит.

— Кто? — коротко спросил он. — Какие? Где размещаются, попозиционно?

— Вермеер, Тинторетто, Караваджо, Босх, Кранах Старший и Веронезе, — заученно отчеканила хозяйка, — все по одной работе. Вот схема развески, они отмечены крестом. — Она положила перед ним нарисованный от руки план залов с указанием обнаруженных несовпадений.

— И сколько же осталось непроверенными? — сухо поинтересовался Алабин.

— Думаю, я прошла половину или около того. Полагаю, завтра смогу закончить. В крайнем случае послезавтра. Зависит от того, как сумею выкроить время.

— Допустим… — в задумчивости покачал он головой, — всего лишь допустим пока, что всё так и есть, что имеются подделки и что вы их обнаружили, используя некий дар или… как это лучше назвать… простите уж меня, неподкованного. — В словах его, однако, Ева не заметила даже лёгкой иронии. Видно, её гостя ещё не до конца отпустило потрясение от полученной порции знаний о самом себе. — Но скажите, Ева, почему вы именно мне решили довериться, а не пошли, скажем, в правоохранительные органы или, допустим, к бабушке нашей не обратились со своими подозрениями? Она же, по сути, хозяйка, ей и карты в руки, — и вопрошающе глянул на неё, — я-то при чём?

— Вам я могу доверять, Лев Арсеньевич, правда ещё не знаю почему, — не задумываясь, отбилась хозяйка однушки. — И больше, пожалуйста, не задавайте мне этот вопрос, нам с вами не об этом думать надо, а о том, как вернуть утраченное. И выяснить, кто всё это организовал.

— Хм… — Лёва почесал кончик носа, — в здравомыслии вам не откажешь. — И хлопнул ладонью по столу. — Хорошо, убедили! Но раз так, давайте и мыслить здраво, согласны? — Она кивнула, приготовившись слушать. — Итак, возможные варианты. Первое. Хранителем там Темницкий Евгений Романович, вероятно неплохо известный вам в силу вашей должности. — Она снова кивнула. — Второе. Если причастен не он… а его участия в этом деле я не допускаю в принципе, поскольку он спит и видит, чтобы собрание Венигса уехало к первородному хозяину в обмен на русский авангард… то тогда… Тогда вариант номер два. Коробьянкина, Ираида Михайловна, ныне покойная, бывший первый зам, ещё до Темницкого. Довольно долго просидела на этом месте. Она и хранителем была до него, и, если не ошибаюсь, протянула на совмещённой должности ещё года четыре. Ну и остальные, все, кто был перед ней. Но это уже совсем мутные годы, концов там не собрать, никаких.

— Или третье, — прервала его Ивáнова, — если, допустим, собрание уже было взято из оккупированной Германии именно в таком урезанном виде. Верней сказать, — поправилась она, — в искажённом, с уже имевшимися на тот момент подменами.

— Или же без подмен, но лёгшими в наши первые хранилища с переделками, совершёнными по пути, — глядя в одну точку, предположил Алабин. — И это четвёртое. И оно же означает, что на самом деле вариантов всего два, поскольку третий и четвёртый если и реальны, то в любом случае не приведут к успеху, за полной и совершенной невозможностью их проверки. Да и второй, если уж на то пошло, считай, мёртвый — за убытием основного фигуранта.

— Я бы с этим не спешила… — не согласилась Ева, — я бы могла, скажем… посмотреть её и в этом состоянии, Коробьянкину. Это не помеха, знаете ли. Если что-то есть, то так или иначе увидится, хотя бы краем зацепим. Просто есть одна деталь, без которой навряд ли справлюсь.

— Это какая? — Алабин поднял на неё глаза и моргнул два раза.

Она потихоньку начинала ему нравиться, однако он никак не мог сформулировать для себя ощущение точней. Ведьма, что сидела напротив, была как бы не совсем ею. Глаза её были ясны, а умозаключения, что делала, строги и последовательны в доводах. И такое нельзя было не отметить, особенно учитывая, что соображала она, судя по всему, не хуже его самого, а видела куда как дальше и точней.

— Мне бы фо-о-ото её заиметь, — задумчиво протянула Ева Александровна, — а ещё лучше вещь, личную. К какой не только сама прикасалась, но которая реально была у неё в пользовании. Фрагмент одежды подошёл бы, думаю, или что-нибудь носильное, быть может, типа очков, часов, заколки.

— Ну, теоретически я бы, наверное, мог у Темницкого чем-то таким разжиться, найдя предлог, — предположил Лев Арсеньевич, — мы с ним всё же более-менее… Да и с Коробьянкиной, многие знают, у них роман был. И начался вроде бы не так уж задолго до этой её чудовищной смерти.

— Да? — вскинулась глазами Ева. — Это интересно… Это очень любопытно, о чём вы сказали. А почему её смерть ужасная? Насколько я в курсе, она ведь от рака скончалась, от костной саркомы, скоротечно и без мучений. Я, правда, в отпуске была тогда, не застала панихиду и всё такое.

— Саркомы? — на сей раз уже удивился Алабин. — В первый раз слышу, если честно. Её же изувечили. Она скончалась, не приходя в сознание, я хорошо помню ту историю. Какие-то отморозки в подъезде ограбили, а потом забили насмерть. А про саркому не слыхал, это для меня что-то новенькое.

Теперь уже у каждого получалось нечто своё, мало в чём пересекаясь. Однако общая картина от этого никак не менялась, хотя и наталкивала на очередные размышления.

— Ну а если не фото, а предмет? — Ева с надеждой глянула на гостя. — С этим, думаете, не получится?

— Ну как вы это себе представляете, Ева? — парировал новую идею гость. — Приду к Темницкому, скажу, милый Женя, а нельзя ли у тебя, часом, разжиться чем-нибудь вещественным от покойной любовницы твоей, насмерть забитой чёрт-те знает когда неизвестно кем? А то никак не получается мне без такого предмета ни самому дальше жить, ни покойницу твою на чистую воду вывести. — Он хмыкнул. — И что он мне на это ответит, как сами-то думаете, голубушка?

Но об этом «голубушка» уже не думала, потому что внезапно подумала о другом.

— Постойте, Лев Арсеньевич! — воскликнула она, и лицо её осветилось, словно некто заботливый разом запалил внутри неё сокрытый до времени точечный светильник. — Кажется, я нашла!

— Что нашла? — не понял тот. — Нашла того, кто стырил у Венигса рисунки?

— Сентиментальность! — улыбнулась она в ответ его вялой шутке.

— В каком смысле? — вновь не понял тот.

— И сентиментализм! — жизнерадостно добавила ведьма.

Алабин, кажется, начал догадываться.

— А, ну да, — подтвердил он бодрым кивком, мысленно совместив два схожих слова. И хмыкнул вдогонку: — Было дело, писал я когда-то такую работу. Обсосал, помнится, со всех сторон портрет шагаловской матери и по результату заимел бонус от своих и от чужих. Неужто читала? — Он и не заметил, как между делом перешёл на «ты» с этой славной и без вывертов хромоножкой.

— Разумеется! — удивилась она такому недоверию гостя в делах, касающихся классики жанра. — Но только труд сей был презентован мне не кем иным, как Ираидой Михайловной Коробьянкиной, лично. Причём собственный экземпляр отдала, так прониклась моментом.

— И каков был момент?

— А захотелось узнать побольше про русский авангард, вот и попросила её подсказать что-нибудь из специальной литературы.

— Приятно слышать, — не соврал Лёва. Это и правда было симпатично, что милая смотрительница при палке и, судя по всему, фанатка музейного дела пребывает в курсе его скромных достижений. К тому же ещё цитирует и истолковывает по-всякому. — Так и что нам с того?

— А с того нам то, — не растерялась Ивáнова, — с того нам будет, Лев Арсеньевич, что я её посмотрю. Через эту самую брошюру с вашей работой, которой Ираида Михална абсолютно точно владела. Она её просто из ящика личного вынула и подала мне.

— Хм… — подал голос заинтригованный Алабин, — оч-чень любопытно, что из этого всего выйдет. — И поднял на неё глаза. — А можно и мне поприсутствовать на… — он чуть замялся, подбирая верное определение этой, как бы поточнее сказать, операции, что ли, или этому… проникновению в глубоко законспирированную чужую сущность, быть может к тому же беспробудно мёртвую, и закончил фразу: — На этих чтениях?

— Можно, — кивнула она, — но только если не будете мешать и не вздумаете издеваться. Призрак если явится, то не обязательно согласится на присутствие посторонних. Но может, обойдётся и без этого. Или же без него самого. Никогда не знаешь, чего ждать, это просто не от меня зависит. Я всего лишь инструмент, не участник.

— Так вы, стало быть, там у них своя? — вежливо поинтересовался Алабин, едва сдерживая подступивший смех. Но тут же поправился, прикрыв рот ладонью: — Молчу, молчу…

— Вот и молчи себе, — чуть застенчиво отозвалась Ева, не заметив, как в ответ на невольную инициативу искусствоведа между делом и сама перешла на «ты».

А вообще было не до сантиментов: брошюру эту она, прикрыв веки, уже сжимала в ладонях…

— …Она набирает код, входит в подъезд, на ощупь движется в сторону лифта. Под ногами хрустят осколки разбитой лампочки… Её разбили заранее, трое молодых людей, плохих, я знаю… Она поднимает ногу, чтобы сделать осторожный шаг, но не успевает опустить её на пол: сзади снова хрустит разбитое стекло… внезапно чувствует, как горло её попадает в железные тиски. Кто-то сильный… это самый высокий из парней… он обхватывает ей шею сзади… другой прихватывает ноги кольцом у коленей, резко сдавливает… Третий шарит по карманам, забирает сумочку… Страх… ею овладевает дикий страх… Она дрожит, у неё не получается выдавить из себя даже слабый крик… Сознание быстро угасает, зелёные круги плывут где-то глубоко внутри глаз, как будто невидящие зрачки направлены внутрь, не от себя, а к себе — к центру мозга… Она хочет что-то выкрикнуть, выхрипеть, но… но успевает лишь коротко об этом подумать…

«Всё, что ли?» — это спрашивает высокий.

Он без шапки, у него мало волос на голове и серьга в ухе.

«А кто её знает… — это уже тот говорит, у которого теперь сумка. — Вроде не дышит, сука…»

«Дышит — не дышит…» — это снова высокий шипит, который с серьгой. «Давай!» — это он тому, который всё ещё держит за колени Ираиду Михалну.

Тот вытаскивает сзади у себя что-то длинное… Вижу теперь, это бита, похоже, как у бандитов… Ираида лежит на полу… не понимаю, живая или нет…

«Давай, Серхио… — это высокий командует, негромко, и озирается. — В голову цель давай, в башку, чтоб разом козу эту кончить, для надёжности…»

Тот кивает, размахивается, резко опускает палку на голову женщине… на её голову, на Коробьянкину… Раздается хруст, течёт кровь… Они быстро выскакивают на улицу и растворяются в темноте… Теперь… Теперь открываются двери лифта, свет из кабины попадает на кафельный пол, высвечивает неподвижно лежащую в луже крови женскую фигуру. Лает собачка, визгливо. Хозяйка собачки замирает на месте, начинает дико орать… Собачка натягивает поводок, шарахается в сторону… Женщина бьёт по кнопкам лифта, по всем сразу…

Нет, больше не могу! — Ева Александровна вздрогнула, распахнула глаза, интенсивно растёрла лицо ладонями. — Ужас, совершенный ужас…

Алабин молчал. Словно заворожённый, он молчал всё то время, пока длился этот колдовской гипноз, захвативший его самого. Впрочем, очнулся, тряхнул головой. Спросил, пытаясь принудительно настроить себя на шутку:

— Как ты это делаешь, щитовидкой, что ли?

— Просто вижу, и всё… — тихо отозвалась она, — бессмысленно меня об этом спрашивать, я не знаю.

— Ты страшный человек, — то ли на полном серьёзе, то ли малость ёрничая, чтобы унять подступивший страх, укоризненно покачал головой Лёва.

Она согласно кивнула.

— А срок годности имеется? Или это твоё ведьминское можно эксплуатировать до самого сакрального упора?

— И этого не знаю, простите. Не было шанса проверить.

— Стоп! — Он озадаченно уставился на неё. — Ты сказала, с серьгой в ухе? И мало волос на голове?

— Так я видела…

— А ещё про него?

— Вокруг тридцати, думаю. Высокий.

— Высокий… — задумчиво повторил Алабин. — Так и запишем, высокий…

— Нам, наверно, на сегодня лучше закончить, Лев Арсеньевич, — неожиданно предложила она. — А то перебор получится. Что скажете?

— Конечно, конечно, Евочка, — заторопился Алабин, поднимаясь из-за стола. — Я уже ухожу, разумеется, уже убегаю.

— Завтра я, надеюсь, завершу с рисунками и сообщу результат.

— А я заскочу, пройдусь по уже найденным, ладно? Вечером продолжим?

— Конечно, — отозвалась она, — вечером продолжим.

— У меня, ладно? А потом я отвезу тебя в твоё Товарное.

— Хорошо, — согласилась она, — в Товарное.

И тоже встала. Теперь им обоим нужно было время, чтобы переварить узнанное. Даже то немногое, что нащупывалось в ходе начальной стадии обоюдных изысканий, уже само по себе подталкивало к дополнительным размышлениям и каким-никаким действиям.

Ближе к вечеру стукнулся Пётр Иваныч. Поинтересовался:

— Слышь, Евк, мороз-то вон как спал, а вонь всё равно не та, что во все годы. Чего думаешь?

Она на секунду прикрыла веки. Ответила:

— Цены растут, Пётр Иваныч, народ покупать стал избирательней и не в том объёме, что прежде. Отсюда и отход стал жиже, и по размеру не тот. Вот запах и поутих.

— Это ты верно подметила, — согласился сосед, — скажу Зинаиде, чтоб тоже поумерилась, а то пельмешéй возьмёт, полпачки съест, а другая после затухнет, и на выброс. Неэкономно.

И, довольный суммарным анализом, отправился к себе. А Ева подумала, что нужно посмотреть брошюру ещё и завтра, по новой. И на этот раз обжать её не только снаружи, но втиснуться ещё как-то изнутри.

На другое утро, как и в предыдущий день, она явилась на службу так, чтобы выкроить не меньше двадцати минут на очередной обход неисследованного остатка собрания. Больше всего её беспокоило, чтобы никто не заметил, как она, методично обходя рисунки, каждый раз, пускай и накоротко, заводит кисть за экспонат. И поэтому следовало работать быстро и осмотрительно. Для Качалкиной, если что, она попутно приготовила сопроводительную версию. Скажет, если зайдёт разговор, что Темницкий ещё на вернисаже просил не забывать контролировать крепёж, учитывая уникальную драгоценность каждого экспоната от великих мастеров прошлого — как-то так. Но на всякий случай она посмотрела саму Качалкину ещё раз, чтобы упредить любую неожиданность. Однако ничего опасного для дела не обнаружила, разве что зафиксировала новый приступ тайного ото всех семейного разлада, на этот раз уже между сыном и невесткой.

К моменту появления первого посетителя общая картина заметно изменилась в сторону очередного увеличения количества фальшака — ещё на пять художественных единиц, не отвечающих руке автора. Итак, прибавились: Гольбейн Старший, Веронезе, Гольбейн Младший, Брейгель Старший, Брейгель Младший. Под конец обнаружился и Франческо Гварди с его чудным, воздушным, с прерывистыми контурами и игрой тонких светотеневых градаций рисунком «Архитектурная фантазия», 1775 года. Точней сказать, не с его, но тоже замечательным.

Это было что-то.

Лев Арсеньевич, как и обещал, появился к обеду. Загадочно кивнул смотрительнице, однако не подошёл, сразу двинулся по списку. Она это поняла по тому, как резко он взял старт, планово переместившись от первого фальшака ко второму, и как уже далее передвигался вдоль зальной галереи от одной отмеченной ею работы к другой, минуя основную экспозицию.

Закончив сверку, приблизился, едва слышно бросил:

— В то же время. Там же.

И, не дожидаясь ответного кивка, удалился.

В семь двадцать оба уже ехали по Пречистенке. Затем свернули в Чистый переулок, и, когда до места оставалось совсем ничего, она сообщила ему:

— Ещё шесть, Лев Арсеньевич.

Последний, шестой по счёту рисунок она выщупала после смены, проходя последний зал. Просто дотронулась рукой до висящего в самом конце экспозиции наброска Джованни Тьеполо. Тот ответил ледяной пустотой, тут же, как не отозвались прохладой на её ведьминские испытания ещё пятеро великих рисовальщиков и живописцев.

— Стало быть, по числу апостолов, — пробормотал Лёва. — Ну что ж, наверное, этого и следовало ожидать. Осталось лишь вычислить Иуду.

Через десять минут, миновав переулки Старого Арбата, алабинский «мерс» въехал в пространство подземного гаража.

— Чего-нибудь попить? — справился он, когда они уселись в гостиной, чтобы продолжить разговоры.

До этого момента Ева, испросив разрешения ознакомиться с хозяйской коллекцией, какое-то время побродила сама, обследуя квартирное пространство. Там и на самом деле было немало чего, от старинных икон превосходного письма до чýдных образцов живописи и графики времён тех и этих. Опять же мебельный антиквариат — всё больше красное дерево, но без этих раздражительных барочных завитушек. В основном наличествовал бидермейер и классический ампир. Имелась ещё масса всяких любопытных предметов, но она сообразила, что не все из них принадлежат ему. То, что было на стенах, явно не планировалось быть оттуда убранным. Вещи же, без особой системы расположенные тут и там, несомненно предполагались к дальнейшему перемещению. Впрочем, соображений своих она не высказала, просто вежливо покачала головой, выражая молчаливое восхищение коллекцией искусствоведа Алабина. Одновременно отметила для себя, что мало книг. Однако, прикоснувшись к одной из них, догадалась, что прочие помещаются в доме отца, откуда и по сию пору не выветрился дух Лёвиного присутствия. Связь его с тем жилищем, где она приметила занятные напольные часы без гирь, была на удивление тесной, поскольку шла устойчивой картинкой, густой и необычайно колористически наполненной.

Квартира была хороша. Но и не так чтобы просто по-богатому. Нет, ощущение было другим. Да и в затылке отдавалось иначе, долетая туда явно не по кратчайшему пути. Культурный слой просматривался с ходу, в немалой степени определяя хозяйские пристрастия и интересы. Однако было и нечто, что превышало простое уважение гостя к хозяину, живущему бок о бок с вещами достойными и с историей. Вероятно, это шло оттого, что никакой собственной истории Ева Александровна не имела. Вообще. Никогда. В любом случае ничего похожего прежде ей видеть не доводилось, потому что жить здесь было удобно — даже не верилось, что настолько. Всё, начиная от двухэтажного подземного пространства и далее — лифта с зеркалом от пола до потолка и обилием хромированных штуковин, на котором запросто можно въехать чуть ли не в само жильё, — всё это, как и многое остальное, наполняющее картину незнакомой жизни вещами несложными, но правильными и удобными, производило впечатление сильное, если не сказать удручающее. И это не было завистью к хорошему и надёжному житью, о котором Ева мало что знала вообще. Это была просто другая жизнь, совсем-совсем, внутри которой существовали по-другому устроенные люди, имевшие иные предпочтения, к тому же не стыдящиеся открыто демонстрировать постоянство свойственных им слабостей и пристрастий. Но только это не имело к ней, ведьме Ивáновой, ни малейшего отношения, будь она чёрной, белой или же любого прочего ведьминского колера. Не соединялось всё это с душой её и плотью даже самой обычной нитяной связью. И обидно, что не было и нет на всём этом свете существа, хотя бы из благотворительных побуждений помышлявшего, чтобы позвать её, хромую курицу из художественного музея, разделить с ним хотя бы малую часть не знаемой ею жизни. Ну, вроде как сводить в совершенно недоступный для таких, как она, музей, но не для одноразовой галки, а пройти, скажем, совместный курс каких-нибудь полезных сердцу знаний. Или же просто добрых лекций, для ума и души. Любых. И чтоб не вышибли, не дождавшись положенного срока.

— Не знаю, наверное, хочу, — ответила она, хотя и догадалась, что имеется в виду не чай.

Алабин взял с барной стойки мудрёную бутылку бордового цвета, похожую на кирпич, плеснул себе и ей, на два пальца. Не чокаясь и не тостуя, сделал глоток. Она поднесла край стекла к губам, одновременно пытаясь уловить дух содержимого. Пахло тиной и прелым лесным листом.

— Я не пью, Лев Арсеньевич, — чуть подумав, отказалась она и отставила стакан, — совсем не пью, ничего.

— Это ты не это не пьёшь, — поправил он её, — просто пока ты об этом не знаешь. Нюхни-ка по новой и как следует вслушайся.

Она послушно повторила попытку. На этот раз над водой летали чайки, издавая пронзительно гортанные крики. Был слабый прибой, и, коснувшись языком непрозрачной жидкости, она ощутила солоноватый привкус. Так пахло море, почти любое. Такой аромат приносили с собой и ветры, дующие от далёких океанов, родящие птиц, рыб и людей. «А может, и правда есть они на белом свете, знаки этого странного зодиака? И чего я так на них ополчилась, думая, что это всего лишь очередная подмена для слабых и неуверенных в себе людей».

И сделала глоток.

— Это вырабатывают на острове, — сообщила, поставив бокал на гостиный столик конца восемнадцатого века. Не была в том уверена, но именно так почувствовала. — Не знаю, где точно, но дальше во все стороны только вода и больше ничего. Судя по всему, океан. А остров — на «А».

— Ну всё, приехали, — сокрушённо покачал головой Алабин и тут же поправился: — Это не о тебе, это я о себе. Вчера как вернулся из вашего Товарного, так первое, что сделал, усумняться стал во всём, чему сам же свидетелем был. Умом понимаю, что всё так и есть, а вот душой не ощущаю. Чувствую, как сопротивляется она голове моей.

— Айла, — добавила Ева, — да, вижу теперь совсем разборчиво, будто карту расстелили и ткнули пальцем. В промежутке где-то между полушариями, небольшой такой островок, вроде как заброшенный. Людей почти нет.

— Точно, Айла, — бодро засвидетельствовал ведьминские показания Алабин, — оттуда и привозят, когда заказываю. — И глянул на неё. — В общем, передам своей нутрянке, чтобы не противилась наружке. После этого вискаря с Айлы — всё уже, окончательно у-би-ла!

— Вам удалось что-нибудь понять, Лев Арсеньевич? — Оставив тему тинистого напитка, ведьма переключилась на дела текущие.

В ответ он лишь пожал плечами:

— Могу только сказать, что все работы вполне достойные. Да и время не вызывает сомнения, если честно. Ну а если новодел, то такого уровня повторителей, пожалуй, уж и не сыщешь. Был, правда, один, можно сказать, гений, да сгорел, бедолага. В самом прямом смысле. И ещё знаешь… мне почему-то кажется, полное исследование, даже если, скажем, проводить радиоизотопную экспертизу, тоже ничего не даст, ни в смысле временны`х несовпадений, ни по химсоставу бумаги. Затеем бучу, а на выходе очередной фейк, пшик, вакуум. Но только уже с нашей стороны. И чего?

Он и правда не понимал, как им следует действовать дальше в отсутствие виноватых и не имея ни единой зацепки, даже если дело обстояло именно так, каким его увидала Ева.

— Тем не менее предлагаю продвигаться пока в том же направлении, — довольно жёстко отреагировала Ивáнова, — давайте посмотрим, что мы имеем на сегодня.

— Ну да, хотелось бы узнать чего-нибудь ещё, помимо живописания сцены смертоубийства несчастной Коробьянкиной, — вяло согласился он.

— У меня есть ощущение, что смерть её как-то связана с этой историей, хотя это и было довольно давно. — Ева вопросительно взглянула на хозяина квартиры. — Я бы хотела посмотреть её ещё, но уже с иного ракурса. На этот раз я бы постаралась заранее сформулировать вопрос так, чтобы мы имели вариант связать недостающие нити.

— Я — за! — оживился Алабин. — Так прямо сейчас и начнём?

— Да, сейчас.

Она вытянула из сумки уже знакомую брошюру и приготовилась, настраиваясь на картинку. Раскрыла на середине, максимально разведя страницы и, потерев одну ладонь о другую, прижала их к листам. Алабин опрокинул в рот остатки островного вискаря и присел рядом. Его ждала очередная непонятка. Она же — несложное дежурное чудо. Ну или, на худой конец, занятное приключение без видов на результат.

— Вы много пьёте, кстати, — заметила ведьма, уже успевшая сомкнуть веки, — мне тут подсказывают, что хорошо бы вам это дело подсократить.

— Ну, так и что там нынче, какие погоды? — уклончиво увернулся тот и усмехнулся, кивнув на брошюру. — Дадут нам чего-нибудь такого или попросят выйти вон?

Ева не ответила. В полной тишине вместе с покойницей Коробьянкиной она уже спускалась на второй «могильный».

— Идёт… Вижу, как достает ключи, отпирает семнадцатое хранилище, заходит… Запирается изнутри… на ней пиджак с широкими плечами, жёсткий, но свободный… Она заметно волнуется… Подходит к шкафу, отпирает… достаёт папки, чёрные, большие, кладёт на стол… Всего их штук двадцать-двадцать пять… может, больше…

— Тридцать, — прошептал Лёва, — я тому свидетель, я там был у них, в семнадцатом.

— Достаёт какой-то список, сличает что-то… начинает перебирать рисунки по одному… всё время сверяется со своим листко-о-ом… — продолжила Ева, не размыкая век.

То, как она издавала звуки, речитативом, почти декламировала, едва не нараспев, напоминало Алабину глупую, не смешную и совершенно не увлекательную сказку времён дворового детства. Вернее, детскую игру «на раз-два-пять — иду искать». Ему казалось, ещё немножко, ещё совсем чуть-чуть, и дурной туман рассеется, слабенький этот мотивчик допоётся, сюжетец недовыстроенный, с более чем открытым финалом, вот-вот исчерпается. На том их общая сказочка и заглохнет. После чего милая ведьмица раскроет свои васильковые очи, улыбнётся, и они вместе махнут айлавской самогонки, каждый — на три пальца средней упитанности. После чего бодро залягут в постель, вспоминать недавнюю совместно выдуренную шутку. Последняя доза воображения заходила в совсем уже немыслимую область кобелиных фантазий. Однако, несмотря на свежую придумку, Лёва поймал себя на мысли, что, пока он прокручивал в башке эту неосуществимую во всех смыслах картинку, то даже не подумал об изъяне, о её хромой ноге, что в нормальном варианте уже само по себе сводило на нет любые мужские мечтанья, а заодно и прочие мужицкие помыслы. Ивáнова между тем продолжала изгонять неведомого дьявола…

— Откладывает в сторону… одну, другую… их уже около десятка… Остальные аккуратно возвращает на место, раскладывает по старым местам… Отложенные остаются на столе… Так, дальше… осторожно снимает пиджак, кладёт лицевой стороной на пол… Там карман, да, именно так, он пришит по всей поверхности с внутренней стороны. Вижу крупную белую строчку по всему контуру… Вынимает тонкую папку, большую и, кажется, довольно гибкую… вытаскивает из неё листы, их… один, два, три… семь, восемь… Всё. Двенадцать… Так… отложенные убирает к себе в папку, а эти… Эти кладёт на место тех… Да, так и есть…

Ведьма глубоко вздохнула, прервав на секунду свой негромкий речитатив, при этом так и не разомкнув глаз. И вновь заговорила:

— Всё, убирает в сейф, включает сигнализацию, озирается, осторожно надевает пиджак… очень медленно, очень-очень… Идёт к выходу, отпирает дверь изнутри… делает щель, выглядывает наружу… Выходит, запирает… Идёт на выход… И… кажется, улыбается… — Ева открыла глаза, выдохнула. — Но в последнем не уверена, может, это мне только так показалось. В отличие от всего остального. — И уставилась на Алабина, глаза в глаза. — Что скажете, Лев Арсеньевич?

— Скажу, что даже если и так, то непонятно, с кого спрос. И с чем идти к правоохранителю. С несуществующей записью нашего с тобой путешествия на тот свет? Или с настойчивым требованием расслабить головную мышцу и довериться двум клиническим идиотам?

Слова его Ева пропустила мимо ушей. Просто уточнила, никак не отыграв лицом:

— Там ещё сообщник есть, Лев Арсеньич, я это знаю определённо, хотя и не видела, не показали.

— Знаешь, я почему-то именно так и подумал, — подхватил её мысль Лёва, успев иронично хмыкнуть. — Она же по большому счёту всегда мокрой курицей была, хотя любила и строгость навести, и лицо лишний раз сделать, и словами где надо нажать. Типичная фря из семьи мигрирующих военных с комплексом гарнизонной дочки. Вот только без нужного делу ума. Ей бы музеем Советской Армии заведовать, а не на нашей ниве подвизаться. Хоть и не положено так о покойниках, извини. И потом, смотри, её ведь, как любую профессиональную дуру, хорошо не просчитаешь. Она же, скорей всего, не разумом действует в предлагаемых обстоятельствах, а какой-нибудь идиотской эмоцией, сопряжённой с таким же бабским расчетом. Остальное — по остатку, с боговой, как говорится, помощью.

— Так нельзя о женщинах, — не согласилась Ева Александровна, — тем более о неживых. Пускай даже ими руководили преступные намерения. Женщина уже с самого начала заложник, и если она пошла на такое, то, значит, просто не могла не пойти. Я в этом абсолютно уверена.

— Добрая ты, Евочка, — вздохнул Алабин и плеснул на полтора пальца айлавки каждому, — а я вот не такой. Я из-за этой истории, если выйдет на поверхность, могу многого лишиться из того, о чём мечтал.

— Вы это о чём, Лёва? — не поняла Ивáнова. — Про что же вы такое мечтали?

— Я про то, моя дорогая, что если откроется подобный скандал, да ещё с международным резонансом, то никакой обмен уже не будет возможен. И пролетит наш с тобой военный авангард над милой родиной, махнув ей на прощанье лишь облезлым крылом. И снова у немцев приземлится. Где, собственно, сейчас и гнездуется. А ведь я хотел издать его, первым, где-нибудь в Швеции или, на худой конец, в Финляндии, на атласной бумаге, в суперобложке, со вступительной статьёй разоблачительного, но высокохудожественного содержания. — Он резко выдохнул носом и влил в себя очередную порцию вискаря. — Эх… — Алабин поднялся, пересел на диван, откинулся на спинку, прикрыл глаза. — Зато бабка наша, Всесвятская, та уж точно при своём останется и довольна будет, как никто другой, даже если этой самой дюжины от собрания лишится. Было триста, станет двести восемьдесят восемь — не радикально. Зато и дальше можно наседкой квохтать, сидя на чужом наследии. А на своё, выходит, наплевать. — И тут же прикрыл рот. — Извини, Ева, — но всё же продолжил, чтобы не потерять запала. — В общем, получит, чего добивалась. Она же меня, если на то пошло, для этого в госкомиссию по реституции и сунула, рубежи отстаивать. И чтоб врагу ни пяди земли, ни сантиметра в… Ну это… другое.

— Подождите, Лев Арсеньич, а в чём суть-то, я не поняла? Кто и чего у них там хочет?

Алабин с досадой от