Книга: Свобода по умолчанию (сборник)



Свобода по умолчанию (сборник)

Игорь Сахновский

Свобода по умолчанию

© Сахновский И. Ф., 2016

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Свобода по умолчанию

Роман

Часть первая. Любовники за гранью

я тебе стараюсь как могу потакать и ты мне по возможности потакай а то отнимут у нас наш ад и подсунут их рай[1]

1

До ближайшего конца света оставалось меньше полугода, но никто специально не готовился и особо не спешил. Рядовому горожанину, приученному к концам света с молодых ногтей, всё равно по утрам нужно было вставать на работу и как-то жить своей сугубой жизнью каждый день.

Лето в городе незаметно, по-сиротски прокралось вдоль стеночки под сизым складным зонтом. Зато осенью случились громкие события, о которых нельзя не упомянуть.

Во-первых, стремительно ушёл из жизни великий и прекрасный вице-мэр Н. Грезин, который ещё вчера отвечал за всю городскую торговлю, религию и культуру.

Смерть не была вовремя санкционирована – Грезин умер у себя дома за ужином, подавившись варёной свёклой. Уже ночью пресса Высшей инстанции сообщала: «Жестокая скоропостижная болезнь вырвала из наших рядов…»

Однако независимый журналист Д. Крюгер (кстати, дважды судимый за клевету) сумел настигнуть безутешную вдову на выходе из салона траурной косметологии. Он предъявил ей неопознанное удостоверение красного цвета, и госпожа Грезина, позеленев от страха, вскричала, что свёклу варила не она, а дрянь такая домработница – вот пусть теперь сама и идёт под суд!

Но в итоге под суд пошёл безработный камикадзе Крюгер за то, что огласил на весь русский Интернет стыдную свекольную версию и таким образом подпал под новейшую статью за оскорбление чувств электората.

Санкционированная похоронная трасса пролегала по Ленинскому проспекту, в связи с чем отрезок между улицей Юрия Гагарина и площадью Вставания с Колен полностью перекрыли, а прилегающие тротуары на трое суток зачистили от пешеходов и вымыли с хлоркой.

В ходе зачистки была разогнана стайка немолодых женщин, которые пикетировали вход в овощной магазин, требуя максимального наказания для Крюгера, вплоть до пожизненной фрустрации: почти никто не знал, что это такое, но точно знали, что – справедливо. Не слишком удручённые разгоном, женщины купили в газетном киоске свежий номер «Христианского оракула» и ушли поглубже от проспекта, в зелёный муниципальный дворик – сидели там на скамейке возле железных качелей и зачитывали вслух гороскопы, скинув шлёпанцы и баретки с круглых босых ног.

Жители домов на Ленинском проспекте, чьи окна выходили на проезжую часть, переживали кончину вице-мэра с особой остротой. Дело в том, что на похороны мог явиться представитель Высшей инстанции, и поэтому, конечно, все окна и фасады опасно расположенных зданий решено было срочно заслонить глухим траурным декором в виде щитов. Жильцов оповестили об их добровольном категорическом отказе выходить на балконы, раскрывать окна и покидать квартиры.

К сожалению, саму церемонию, говорят, грандиозную, увидели только те, кто ещё включал телевизоры, невзирая на растущий духовный налог. По слухам, особенно эффектно выглядела колонна православных байкеров, замыкавшая блестящий кортеж.

2

Другое событие было не столь громким, но тоже выразительным.

Рядовой горожанин расстался навсегда с женой, потому что она безбожно пиналась. Ну ладно бы один раз кого-то случайно пнула на нервной почве – и всё. Так нет, не один. И не кого-то, а родного единственного мужа. Хотя после первой неудачной попытки могла бы одуматься и прекратить.

Дело было субботним вечером. Муж по фамилии Турбанов (она всегда звала его по фамилии) только прилёг на диван и начал перечитывать не то Свифта, не то Ронина – он их всегда перечитывал, а жена Альбина, последними словами ругая свою жизнь, ходила резким шагом через всю квартиру, от кухни до дивана, и ничто не предвещало дурного.

Ругань Альбины при любом тематическом раскладе подразумевала, что во всём обязательно виноват Турбанов и что он ей противостоит. Но в ту злосчастную субботу он скорее противолежал, а если и спорил с женой, то крайне осмотрительно (поскольку себе дороже), не считая твёрдого отказа от цветной капусты, которую Альбина варила каждый день.

Короче говоря, на пятом или шестом решительном подходе от кухни к дивану Альбина вдруг замахивается левой ногой – прямо вылитый Роналду перед одиннадцатиметровым – и со всей дури пинает Турбанова в район бедра. Но, промахнувшись, попадает не в район бедра, а в деревянный бортик дивана. Боль, рыдание, закрытый перелом ноги.

Потом они ещё долго охают, трясутся и не могут надышаться над этой несчастной левой с облупленным педикюром, запорошенной гипсом и запелёнутой в несвежие бинты, – как над отдельным драгоценным существом. Ну и, конечно, зализывают давние Альбинины раны: у двоюродной племянницы с мужем квартира на двенадцать метров больше, чем у них; подруга Вера два раза отдыхала на островах, и прочая оскорбительная беда.

Но даже такое травматическое пенальти не отбило у Альбины охоту пинаться. Всю промежуточную серию ударов обозревать не будем, последний же решающий пинок был нанесён даже не по Турбанову, а по его новым демисезонным ботинкам. Решающий в том смысле, что именно после этого Турбанов и принял безоговорочное решение расстаться с женой.

В один прекрасный день он случайно подглядел, как Альбина, уходя по делам, приникает жёсткими ресницами к зеркалу в прихожей, совершает какое-то неуловимое ритуальное действие и холодно отстраняется – уже совсем чужим человеком. Такое отчуждение и превращение жены в незнакомую злую красотку он видел тысячу раз, но то, как эта незнакомка, идя к двери, с диким раздражением пинает его скромные, ни в чём не виноватые ботинки, увидел впервые.

И, как выражается один насмешливый автор, тут всё и кончилось.

3

Хотя «кончилось» – не совсем правда, точнее говоря, совсем неправда, если живёшь и ходишь с таким ощущением, будто из твоего организма выдрали, не обезболивая, живую ткань, разняли какие-то единственные сердечные волокна и в этом месте растут воспалённые пустоты, адские чёрные дыры, которые ничем уже никогда не заполнишь, даже если окажешься в раю.

Вот примерно в каком состоянии существовал Турбанов после того, как Альбина собрала вещи и переехала к матери, а напоследок сообщила, что собиралась это сделать давно, только ждала подходящего случая. В отсутствие Альбины весь домашний быт с угрожающей быстротой скукожился и пожух.

Ложась спать, утыкаясь носом в подушку, Турбанов замечал, что наволочка несвежая, попахивает потом, и, уже засыпая, думал: надо бы завтра зайти за стиральным порошком, всё забываю; но завтра после работы снова забывал. Бродил с отрешённым видом по супермаркету «Родина», чтобы купить в итоге сигареты, банку баклажанной икры и твердокаменные мясные полуфабрикаты, добытые откуда-то из вечной мерзлоты.

Один раз Турбанов расклеился до такой степени, что стыдно рассказывать. Спасибо, хоть никто не видел, с какой бессмысленной бережностью он вечером, только придя домой, стал перебирать фаянсовые фигурки, которые Альбина упорно дарила ему на каждый Новый год: кролика, тигрёнка, дракончика; и как спустя несколько минут обнаружил себя рыдающим – в сломанной позе, в мятом офисном костюме, в жестоких простудных соплях.

4

Назавтра он не поехал на работу, хотя это был второй четверг месяца, то есть ежемесячный День суверенной православной демократии, и неявку даже по причине болезни могли расценить как нелояльность четвёртой степени, если не хуже – как индивидуальный атеизм западного типа.

Но у Турбанова были тёплые, товарищеские отношения с непосредственным начальством по фамилии Надреев. В дерзком отрочестве они вместе воровали из школьного кабинета химии важные компоненты для производства пороха в домашних условиях и сообща начинали курить. В далёкой тревожной юности поочерёдно ухаживали за одной и той же взрослой девушкой с интригующим прошлым, которая обманула их обоих, доложив каждому по отдельности, что её папа заразил маму стыдной венерической болезнью прямо в момент зачатия, из-за чего дочка, то есть она сама, получилась врождённо больная. Зачем она сочинила эту глупость, непонятно. Возможно, у неё была такая специальная проверочная легенда, типа тест. Оба претендента не выдержали испытания. Надреев после медицинской новости как-то деловито поскучнел и покинул ряды ухажёров, за что был обозван предателем. Турбанов же, напротив, с вечнозелёным простодушием взялся девушку утешать: дескать, ничего страшного, болезнь ведь можно вылечить – лишь бы человек был достойный! Но тут же получил упрёк в неразборчивости на сексуальной почве. Короче говоря, первая любовь имела унизительный аптечный запах и сопровождалась чувством вины.


За свою невыносимо длинную жизнь Турбанов успел пожить в четырёх очень разных странах, хотя никуда не эмигрировал и ни разу родину не покидал. Так уж случалось, что с каждой сменой руководителя в стране кардинально менялся государственный строй, а вместе с ним – все главные законы и моральные нормы. Быстро усвоить и полюбить новые порядки, сродниться с ними удавалось далеко не всем. Некоторым гражданам катастрофически не хватало гибкости и патриотизма, чтобы с восторгом принимать любые перемены в своей отчизне, которая, как известно, всегда права.

Турбанов, к примеру, ещё застал времена, когда действовал закон, каравший за «получение и дачу взятки должностному лицу». Закон этот постепенно умер, как умерли домашние телефоны, лазерные диски, бюстгальтеры и бессрочно запрещённый вай-фай. Теперь и в указах, и в официальных рассылках устарелый термин «взятка» уважительно трактовался как «добровольное содействие в реализации властных функций» или как «народный деловой ресурс». Правда, в устных переговорах дающих и берущих персонажей по-прежнему звучали интимные продуктовые подсказки: «лимон», «арбуз», «капуста», «зелень» и нежные, деликатные намёки в том смысле, что «завтра принесёшь пятьдесят кусков – или я тебя урою нахер!»


У Турбанова был один крупный социальный дефект, даже два.

Во-первых, гуманитарное образование, которое он по наивности получил ещё до того, как всю туманную филологию и рассыпчатую журналистику заменили на единые, прочные Основы духовности.

Во-вторых, он так и не научился пользоваться народным деловым ресурсом. Проще говоря, не умел брать. Он не начал брать даже в то время, когда немодная грубая «взятка» для многих государственных служащих стала фактически узаконенной частью зарплаты, как чаевые для официанта.

А больше всего ему вредила и мешала совпадать с любыми временами какая-то неубиваемая готовность полагаться на совсем уж эфемерные вещи, без практического смысла и цены: будь то незнакомый запах мыла с ветивером, терпеливое старое дерево на мусорной обочине, теряющее листву, или просто любимый вид из окна.

5

Ради вида из окна, ради такой мелочи, он мог бы даже расстаться со своим нынешним местом работы, хотя это было вполне благополучное и, кстати, завидное для многих место государственного служащего средней весовой категории.

Окно турбановского кабинета выходило на слепоглухонемую бетонную стену соседнего здания эпохи конструктивизма. Если прислониться щекой к левому краю оконной рамы и скосить глаза вправо, можно было кое-как обогнуть взглядом бетонный угол: за ним виднелась часть площади Вставания с Колен, вымощенной советской брусчаткой и обставленной мёртвыми бутиками, которые закрылись ещё в прошлую Пятилетку временных трудностей.

В центре площади сохранился исполинский памятник Ленину из гранита – его лишь задекорировали мужественными пластиковыми глыбами, а надпись на постаменте (цитату о торжестве пролетариата) бережно соскребли и заменили золочёными словами предпоследнего национального лидера, которые тот когда-то начертал в гостевой книге отзывов при посещении Ипатьевского монастыря: «Шикарно! Как и всё на Руси!»

Но у Турбанова не возникало желания прислоняться щекой к краю окна и скашивать глаза, чтобы вглядеться в площадь Вставания с Колен. Он на этой площади и так бывал ежедневно, когда шёл на работу – десять минут ходьбы не слишком уверенным шагом. А шаг у Турбанова и правда был какой-то неверный, будто он рискнул перейти вброд тугую ледяную реку, самоуглубился, но то и дело напарывается на корявые подводные вопросы, в сущности, давно отвеченные, но всё такие же колющие и ранящие.

И в результате, заканчивая форсировать площадь, он каждое утро машинально упирался взглядом в гранитный постамент и в позолоченную реляцию, претендующую на то, чтобы служить ответом на любой вопрос: «Шикарно! Как и всё на Руси!»



6

А в тот день, как мы знаем, осиротевший Турбанов на работу не пошёл, но провалялся бессчётное количество времени, уткнувшись лбом в стену, отлежав до бесчувствия правый бок, потом насилу эвакуировал себя в ванную, под струю холодной воды, умыл отёкшее мятое лицо и нахлебался из-под крана с такой жадностью, будто в последний раз.

За окном уже непоправимо вечерело, когда он включил свой доисторический ноутбук, зашёл в санкционированный сегмент Сети и купил самый дешёвый электронный больничный лист. Ему сразу же предложили хорошую скидку за удлинённый вариант с неизлечимым недугом, но Турбанов этой милостью пренебрёг – невзирая на летальное самочувствие, он всё же надеялся когда-нибудь излечиться.

В квартире было темнее, чем на улице, но он не стал зажигать свет, а наспех оделся и пошёл наружу, как ему показалось, твёрдой деловой походкой, хотя ещё не решил – куда.

Он обогнул старое здание драмтеатра, перестроенное под Федеральный центр духовного роста, пересёк улицу Безопасности (бывшую 8 Марта, бывшую Троцкого, бывшую Метельную) и углубился в безлюдные дворы. Там после двухдневного дождя можно было запросто увязнуть по колено в глинисто-чернозёмной каше, зато редко встречались нравственные патрули и рейды народных контролёров, от которых не всякий мог отбиться, даже владея удостоверением госслужащего второго ранга. Раньше дружинники носили впереди себя флаги либо нумерованные боевые хоругви, заметные издалека, что позволяло вовремя уйти вбок, прикинуться ветошью или втереться всем телом в складки родимой земли. Но потом обычные флаги и хоругви заменили надувными, которые на манер свистулек «уйди-уйди» вздували только в момент атаки.

Двор, где он случайно очутился, был мрачноватым и совершенно пустым, не считая суровой линии железных турников, как на спортплощадке воинской части. Хотелось думать, что в отдельных светящихся окнах творится какая-то чудесная, пусть тайная, пусть даже не вполне санкционированная жизнь.

Турбанов не отличался острым зрением, но успел заметить, как с одного из балконов верхнего этажа вдруг сорвался (или стартовал) белоснежный ангел небольшого размера, сопровождаемый суматошным женским вскриком: «Ах, чтоб тебя!..» (или «Ах, чёрт!») и хлопаньем балконной двери.


Белоснежный ангел небольшого размера легко спланировал над колючим палисадником и без особых приключений совершил мягкую посадку прямо на руки Турбанову, оказавшись тонкой трикотажной маечкой с кружевной каймой, то есть простым нательным бельём, которое, наверное, подошло бы какому-нибудь юному узкогрудому существу, вроде школьницы, не сдавшей нормативы готовности к труду и обороне страны.

Через пару минут из углового подъезда выбегает простоволосая хозяйка уроненной вещи, сдувая со лба рыжеватую прядь и сдерживая неловкий разлёт плаща вокруг голых колен.

И вот, пока она бежит, огибая лужу, Турбанов разрешает себе вообразить такое счастье, будто она торопится к нему, к нему, потому что годами терпеливо ждала его прихода, и будто бы теперь они такие любимые люди, что буквально обречены друг на друга и между ними никогда не может случиться никакой вражды.

7

Между тем женщина приближается на расстояние полутора пощёчин и спрашивает с тихим, но внятным бешенством: какого дьявола он за ней шпионит, припёрся к её дому на ночь глядя и топчется под окнами. Если надо, она сейчас вернёт ему деньги за прошлый сеанс, лишь бы он отстал от неё навсегда.

«Это не я, – говорит Турбанов, – я не был на ваших сеансах».

Она молчит, искоса вглядываясь.

«Да, извините. Похожи, но голос другой… Вас ведь почти не отличишь, все на одно лицо».

Тут он начинает подозревать, что счастье, скорее всего, не случится.

«Кого это – нас?»

«Ну, которые запрещают всё подряд. И галстуки у вас одинаковые. Что-то вы сегодня без галстука».

«А мне ваше лицо тоже, кажется, знакомо».

«Ничего странного, я киноактриса. Правда, бывшая. Смотрели, наверно, “Гибель Дон-Жуана”».

«Это мой любимый фильм – недавно опять показывали».

«Не врите. Он уже сто лет в чёрных списках. Куда вы идёте?»

«Провожаю вас до подъезда».

«Спасибо, не нужно. Верните моё дезабилье».

Этот малоприятный разговор логично закончился дождём, и Турбанов поплёлся назад, как человек, исполнивший свою миссию. Словно бы он только для того и выходил из дома, чтобы спасти чью-то белую тряпочку от падения в слякоть.

Вот так он повстречал Агату.

И, как видно, в самом первом приближении там не было никакого специального знака, дающего надежду на перемену участи либо даже на простую человеческую приязнь.

Ночью вместо подсказки ему пришла на память строчка из одного старинного стихотворения, которую он раньше не мог понять: «Душа любима лишь в пределах жеста», – а теперь вдруг понял и мысленно охнул. Потому что, получается, душа, которая не «жестикулирует», не заявляет о себе вслух другой душе, вряд ли может рассчитывать на что-то большее, чем безответное молчаливое сосуществованье.

Под утро он подумал, что голое человеческое лицо, наверное, самая откровенная, можно даже сказать, самая неприличная часть тела. И с годами каждый человек приобретает такое лицо, которое он нажил сам. Поэтому и неудивительно, думал Турбанов с тупой неприязнью в свой адрес, что незнакомая женщина с первого взгляда угадала, в чём суть его работы.

8

Суть его работы действительно сводилась к тому, чтобы запрещать. Когда родная страна в очередной раз меняла своё агрегатное состояние, турбановский друг и начальник Надреев, применив какую-то нечеловеческую ловкость, сумел превратить пыльный, задрипанный Институт стандартизации, где они тогда служили, в стратегически важное Министерство контроля за соблюдением национальных стандартов.

Теперь любая продукция – от пищевой до литературной – могла стать легальной только с дозволения их министерства, благодаря фиолетовому штампу, который самолично ставила на гербовую бумагу Рита Сумачёва, жена и заместительница Надреева. Поначалу у них там было сорок шесть профильных департаментов и три сотни экспертов: по физике плазмы и квантовой химии, по лекарствам, духам и освежителям воздуха, молочным и кисломолочным субстратам, по школьной форме, футлярам для телефонов, мужскому и женскому трикотажу, крепкому и слабому алкоголю, ручной вязке шапочек, вышиванию гладью и прочему. Турбанов отвечал за самый рискованный и сомнительный участок – он курировал произведения литературы, которые готовились в печать.

На шестнадцатой или семнадцатой волне сокращений госаппарата Надреев постепенно избавился от большей части департаментов и почти от всех экспертов. Контроль за соблюдением национальных стандартов сразу невероятно упростился: подконтрольный клиент мог даже не привозить и не показывать образцы своих консервов, чулок, штанов с начёсом, таблеток или коньяков. Он просто платил дважды: сначала – фиксированный официальный налог, а потом уже с радостью и кротким удовольствием пополнял чёрной наличностью народный деловой ресурс – ровно на ту сумму, которую молча писала ему на бумажном огрызке несравненная Рита Сумачёва, прежде чем поставить вожделенный фиолетовый штамп.

Турбанов не вошёл в число уволенных экспертов, его сохранили. Ему исправно доставляли свежую писательскую продукцию, которую он беспрерывно читал, читал, читал и читал. Собственно, в этом и заключались его нелёгкие обязанности. Дочитав, он тоже ставил штампик, чёрный либо красный, и приписывал снизу коротенькое резюме. Когда он запрещал очередную книгу, это не означало, что книга ему не понравилась, что она бездарна или плохо написана. Она всего лишь не вписывалась в санкционированные духовные нормы. Как, допустим, тёмный автопортрет старого голландца с печальным угасающим взглядом не вписывается в свежевыкрашенную Доску почёта, посвящённую ясноглазым передовикам.

Встречались, правда, и такие сознательные авторы, что их можно было в контрольных целях вообще не читать. Например, один лауреат всех мыслимых премий, орденоносец, взявший себе нарядный псевдоним Макар Лепнинов, уже который год сочинял многосерийную сагу о либералах и методично, раз в квартал выстреливал новыми томами с типовыми заголовками: «Либеральная тля», «Пархатый либерализм», «Почему я не либерал?», «Зараза на букву “Л”».

Когда Лепнинов прислал очередное сочинение под названием «Чёрная сперма либерализма», эксперт Турбанов наконец тихо усомнился в целесообразности столь громкой стрельбы и пошёл советоваться с начальством. Он лишь хотел уяснить: зачем так долго и упорно палить по мишени, которой уже не существует? Ведь понятно, что этих злосчастных либералов в стране осталось меньше, чем динозавров, по крайней мере, на виду, в публичном пространстве. Вокруг одни только сугубые патриоты, для которых величье державы и наш особый путь дороже собственной жизни. Или, по идее, должны быть дороже.

Надреев нехотя выключил голографическую блондинку, возлегавшую на его рабочем столе в гинекологической позе, мрачно помолчал с минуту и ответил, что лауреат Лепнинов не для того столько лет зарабатывал репутацию отважного бунтаря и при этом всегда точно совпадал с генеральной линией власти, чтобы мы сейчас вдруг запретили главный труд его жизни. Пускай он будет классиком, нам же меньше хлопот!

Голографическая блондинка снова включилась и томно поползла по столу.

9

У Турбанова были свои устойчивые кулинарные причуды. В обеденное время он не ходил с коллегами в солидные, проверенные заведения для госслужащих, где контролировалось национальное происхождение продуктов и почти официально работала прослушка, а направлялся в малозаметную и тесную, как вагонный тамбур, пирожковую, она же Кулинария № 1, которая ещё с советских времён ютилась сбоку припёку, на торце здания мэрии – бывшего горсовета.

Там негде было присесть, редкие посетители стояли, опираясь локтями на высокие столы с мраморными круглыми столешницами. Кормили по-студенчески: беляшами, пирожками с капустой или с повидлом, иногда сухощавой жареной рыбой и сизым рассольником с перловой крупой. Из какого-то военно-промышленного бака устрашающей величины наливали чай, пахнущий вчерашней баней, или бережно разбавленное какао.

Турбанов пристраивался к угловому столику возле окна и, пока жевал свои пирожки, отхлёбывая из гранёного стакана, всегда поглядывал сквозь мутное стекло на площадку напротив мэрии, окаймлённую по периметру начальственной автостоянкой. Что характерно, когда он шёл сюда обедать, его абсолютно не интересовал этот казённый участок, плевать он на него хотел. Но стоило ему оказаться внутри пирожковой, за привычным столом, как вид из окна превращался в тягучий и таинственный многосерийный фильм, который хотелось смотреть ежедневно, месяцами и годами, что зритель Турбанов, собственно, и делал почти без отпусков.

Там длились штрихпунктирные сюжетные линии с выразительными пробелами и действовали беспризорные герои, за которыми хоть кто-нибудь должен же присмотреть. Нельзя было не удостоить внимания пожилую уборщицу мусора, которая при любой погоде ходила в лохматом мохеровом платке и толстом комбинезоне камуфляжной раскраски. В промежутках, свободных от подметания и соскребания, она просто озирала доверенный ей ландшафт, чтобы вовремя подбирать каждый пригнанный ветром палый листок или неучтённый окурок.

Был один нештатный случай, когда на стоянку прибыл броневик мэра. Площадку немедленно зачистили от всех, кроме дворничихи в камуфляже, которая смотрелась как легальная часть пейзажа. В опасных наружных условиях охрана готова к любому вероломству, но даже она слегка дрогнула, когда женщина рванула навстречу градоначальству и сбивчиво заговорила, указывая пальцем куда-то назад. Мэр города отлично владел собой, он улыбнулся простой горожанке и пожал её простую народную руку, после чего уборщицу плавно уронили наземь и оттащили в сторону, как мешок с овощами.

Иногда здесь швартовался лазоревый «Бентли Экстра Континенталь»; таких машин было две штуки на весь город, и обе принадлежали торговой сети «Родина», которая включала уже тридцать девять супермаркетов, а «Родина» всё возводила и возводила новые – целыми кварталами, одним сплошным прилавком под единой гордой вывеской «Родина». И, понятное дело, это не могло бы свершаться без чуткого пригляда городских властей.

Наблюдательный Турбанов, к примеру, точно знал, что в первый понедельник каждого месяца, ближе к концу обеденного перерыва, когда он уже допивает чай, в запылённом кадре за окном обязательно всплывает автомобиль небесного цвета, глушит мотор и ждёт – из машины никто не выходит. Затем на крыльце мэрии, между гранитными колоннами появляется хмурый, страшно озабоченный человек в дорогом костюме. С гримасой тяжёлого недовольства он смотрит по сторонам и подавляет скупую зевоту, прежде чем двинуться в сторону «бентли»; идёт медленно и неохотно, как бы делая величайшее одолжение. Дверца голубой кареты приоткрывается на пару таинственных секунд, и вот уже недовольный зевальщик идёт обратно с объёмистым магазинным пакетом размером с приличный чемодан, и может показаться, что он, допустим, купил жене шубу, но зачем-то несёт её на работу, а не домой.

Эту сцену повторяли ежемесячно, и любопытство Турбанова обострялось тем, что персонаж в костюме внешне был очень похож на него самого, хотя Турбанов никогда не вёл себя так надменно и не имел такого роскошного костюма, сшитого, наверное, космическими пришельцами из какого-то металлического бархата.

Но гораздо сильнее, чем внешнее сходство, его интересовала невидимая стеклянная плёночка между кротко жующими, навсегда заурядными людьми в пирожковой и вот этими небожителями, благодаря которым в природе осуществлялся круговорот законов, денежных знаков и ценных веществ.

10

В субботу он отправился на Клептоманский рынок, названный так в честь полковника зенитных войск В. Клептоманова, который, говорят, не жалея жизни, освобождал рыночную территорию (между вторым и девятым павильонами) от бандеровцев и басмачей. Но это было в прошлой или позапрошлой стране, а теперь на рынке мирно торговали самодельной пепси-колой, домашними маринадами, контрабандными стразами на развес, сушёными грибами, неприличными голограммами и нравственно устарелым кино. Вот ради последнего Турбанов сюда и приезжал.

Нравственно устарелыми считались фильмы, которые в прежние времена разрешались к показу, но по мере достижения народом намеченной степени моральной чистоты изымались из употребления и попадали под запрет.

Самый лучший выбор запрещённых фильмов был у торговца потерянными ключами. Над прилавком висели тяжеленные гроздья тёмного металлического хлама. Постоянный клиент Турбанов однажды не выдержал и полюбопытствовал: неужели кто-то покупает чужие ключи от неизвестных дверей и замков? Продавец ответил: ещё как покупают, даже чаще, чем фильмы. Он, кажется, и сам удивлялся, не понимал – зачем.

Турбанов добыл именно то, что искал.

Вечером того же дня с каким-то непонятным волнением он посмотрел фильм «Гибель Дон-Жуана», переписанный из пиратских закромов на стандартную «школьную» флэшку поверх учебника православной арифметики.

Досмотрев, он пошёл на кухню, заварил себе чёрного чаю и сел смотреть второй раз.

Это была наивная любовная мелодрама с участием популярного в то время эстрадного певца, похожего на кем-то обсосанный и выплюнутый леденец. Целых двадцать минут экранного времени он хватался за шпагу, холил свои мушкетёрские усики и пользовался милостями восторженных девиц, пока вдруг на двадцать первой минуте не встретил донну Анну, задумчивую бледную вдову. Здесь Турбанов прекращал ускоренную перемотку – и, наоборот, замедлялся, даже останавливал кадры, чтобы всмотреться в лицо, которое не успел разглядеть тогда в тёмном дворе. В фильме она была гораздо моложе и без той рыжеватой пряди, сдуваемой со лба.

Ему нравилось, что она плохо играет, то есть вообще почти не играет, а ведёт себя перед камерой скорее вынужденно: ну что поделаешь, такой вот убогий сценарий, надо же где-то сниматься!.. А то, что на сорок седьмой минуте она отвечала этому типу с усиками слабой улыбкой и чем-то вроде взаимности, можно было объяснить только режиссёрским произволом. Правда, за шесть минут до финальных титров она появлялась в кадре полностью обнажённая в полутьме – спиной к зрителю, но лицом к своему киношному жениху, и это вызвало у Турбанова болезненный приступ ревности, которого он сам от себя не ожидал.

Но ещё неожиданней была ослепительная уверенность, подобная запаху снега перед снегопадом, что вот теперь он встретил своего человека – и, значит, он больше не один. Что эта женщина самим фактом своего существования придаёт его жизни отчётливый смысл.



В седьмом часу утра он еле удержал себя от того, чтобы не сорваться и не побежать к её дому. А то ведь она там живёт и до сих пор не знает, что самое главное уже произошло – они обречены друг на друга.

Потом он всё же сообразил, что может её напугать своим приходом даже сильнее, чем в прошлый раз, когда ей почудилось, что за ней следят. А пугать Агату (имя он прочёл в титрах) не входило в его планы. В его планы входило по возможности радовать и беречь эту женщину, чего бы это ему ни стоило, всю оставшуюся жизнь.

11

Мысль была такая: не надо ничего форсировать; если первая встреча произошла случайно (хотя с этим ему уже хотелось поспорить), то и вторую – нельзя вымогать у фортуны. Не смея вторгаться в её двор, он вечерами стал кружить в пределах двух ближайших продуктовых магазинов с интуитивными манёврами в сторону кофейни и салона красоты. То заходил внутрь, то выходил, курил у крыльца, ёжился, мёрз, вызывал на себя длиннофокусные взгляды охранников, отворачивался, шёл назад, возвращался – и так на протяжении целой напрасной недели.

В следующие выходные он снова поехал на рынок имени В. Клептоманова, чтобы найти другие фильмы с участием Агаты. Продавец потерянных ключей порылся в своей нравственно устарелой базе данных и сказал, что есть ещё четыре русских фильма и один английский, но их сейчас нет в наличии.

«Если очень надо, могу поискать, звоните через пару дней, вот телефон. Ну или просто звоните, в случае чего. Мы, кстати, ещё утилизацией занимаемся – старая мебель, плиты, холодильники, ненужные тела».

«В каком смысле тела?»

«Ну, там дохлые кошки, собаки, наркоманы, бомжи – вывезем кого хотите. Круглосуточно, за символическую плату».

Турбанов невольно попятился и ушёл ни с чем, если не считать утилизаторской визитки в кармане плаща.

Напоследок он прогулялся вдоль блошиных рядов – мимо фаянсовых кошечек, мельхиоровых ложек, железнодорожных подстаканников, выдохшейся «Красной Москвы» с рыжим осадком на дне флаконов и каких-то совсем уж бедных одёжек, растянутых на локтях и коленях, а значит, помнящих своих прежних владельцев.

Стоило Турбанову окончательно приуныть и двинуться восвояси, как в самом конце рыночных рядов он буквально нос к носу сталкивается с Агатой. Она узнаёт его, как ни странно, и отвечает со сдержанной приветливостью, когда он, даже забыв поздороваться, кидается к ней, будто пёс, который столько времени искал потерянную хозяйку и, встретив наконец, не может скрыть свой восторг.

На ней лёгкое вязаное пальто, шёлковый платок в горошек и тёмные очки, несмотря на пасмурную погоду. Турбанову кажется, что он улавливает запах её помады, и это уже весомая причина для счастья.

Она тоже собирается уходить, и они уходят вместе, и уже за воротами рынка, одолев зажим дикой робости, Турбанов начинает в анекдотическом ключе рассказывать историю о человеке, который сначала соврал незнакомой женщине про свой якобы любимый фильм, который даже не видел, а потом посмотрел и влюбился без ума в эту женщину, исполнительницу главной роли. Он это кино, что называется, залистал до дыр, а сегодня вот поехал покупать другие фильмы – лишь бы увидеть её.

Агата слушает молча, с серьёзным выражением лица и задаёт резонный вопрос: если этот мужчина сперва соврал про фильм, то и про влюблённость он ведь тоже мог соврать?

Не мог, с горячностью отвечает Турбанов, не мог! Потому что какая здесь корысть? Никакой. Откровенно говоря, он даже не рассчитывает на взаимность и довольно трезво оценивает себя.

Она соглашается зайти с ним в Кафе самообслуживания № 16, бывший «Макдоналдс», бывший ресторан «Нашатырь». Турбанов ставит на поднос картофельное пюре с рыбной котлетой, Агата – салат из огурцов.

А её что привело на Клептоманский рынок? Что хотелось купить, если не секрет?

Оказывается, она хотела не купить, а продать. Вот эти два старых советских фотоаппарата, собственность покойного мужа. Но зря пыталась, никто даже не посмотрел.

Он вопросительно молчит, и Агата поясняет светским бесстрастным тоном, будто делится парикмахерскими новостями, что она давно уже не снимается в кино, профессия кончилась, заработков почти нет. А с тех пор, как заморозили банковские вклады и отменили пенсии, ей ничего не остаётся, кроме как потихоньку распродавать свои скромные неприкосновенные запасы.

Турбанов тут же сознаётся, что он очень любит старые советские фотоаппараты. Прямо помешан на них. Можно взглянуть? Да, пожалуйста. У неё дома в кладовке, на антресолях ещё увеличитель пылится. И есть ещё ванночки для проявки и красный фонарь. Если ему это интересно, то она может их просто так отдать. Само собой, ему интересно! Ничего интереснее в природе не существует. Это, наверно, страшно дорого? Нет, не дорого совсем. Турбанов чувствует, как стремительно глупеет, но это волнует его меньше всего. Он решается спросить о «сеансах» – что она имела в виду, когда приняла его за другого человека и грозилась вернуть деньги за прошлый сеанс?

Лицо Агаты заметно тускнеет, она смотрит по сторонам и очень неохотно обещает, что расскажет про сеансы когда-нибудь в другой раз. Но ему в этих словах видится только счастливое обещание – значит, их ждёт «другой раз».

12

Потом они идут пешком в сторону центра, мимо заглохшего завода шарикоподшипников, мимо конного памятника маршалу авиации Крытову, мимо чудесного Агафуровского сада с облупившейся белой ротондой и красно-лимонной листвой. И уже посреди ветреной набережной он говорит Агате:

«Как хорошо, что вы есть. Вам, конечно, уже тысячу раз говорили, но всё равно. Если бы нужно было объяснить инопланетянам, что такое женщина, хватило бы одной только вашей фотографии. Вы же помните, как себя вели некоторые старые французские актрисы?.. Она могла совсем не играть, ничего не делать в кадре – просто сидеть молча. Но от неё невозможно оторваться, хочется смотреть и смотреть».

«Это, например, кто?»

«Ну, например, Изабель Юппер. Вы с ней даже внешне похожи».

«Приличный выбор, спасибо. Старых женщин уже не испортишь».

Тут он начинает неловко оправдываться, что имел в виду не возраст.

«Да ладно, – говорит Агата, – всё равно я старше вас».


На прощанье она даёт ему свой номер телефона, и уже спустя двое суток кромешного нетерпения он звонит ей, чтобы предложить культурную программу: он купил на пятницу билеты на спектакль «Манон Леско». Правда, оттуда изъяли все неприличные сцены.

Она удивляется: «Да? Там даже были неприличные сцены? Придётся идти».

В пятницу после работы он с грехом пополам утюжит костюм, без колебаний отбрасывает галстук и выходит из дому задолго до начала спектакля. Не менее получаса он ждёт во дворе Агаты, переминаясь с ноги на ногу и стараясь заслонить от ветра маленький букет ирисов, купленный вчера.

Через полчаса она звонит и просит её извинить: она не сможет пойти.

«Почему?»

«Вы уверены, что хотите знать эту жестокую правду?»

«Абсолютно уверен».

«Видите ли. У меня проблема с новым платьем и чулками, и я не успела её решить. А идти в старых я не могу».

Но, если он желает, он может сейчас подняться к ней в гости на восьмой этаж.

Да, он желает.


Квартира Агаты напоминает опрятный и светлый гостиничный номер, в котором никто не живёт. Хозяйка, будто угадав мысли Турбанова, говорит: «Я сейчас больше времени провожу у подруги, чем дома». – «А что, подруга больна?» – «Нет, она в отъезде».

Стена возле зеркала украшена географической картой какого-то южного острова. Фотографии в рамках: совсем юная, смешливая Агата показывает язык Михаилу Барышникову; обольстительно хмурая Агата, приобнятая Питером Гринуэем, заслоняется ладонью от слишком яркого софита.

Она предлагает Турбанову чай. На ней уютное домашнее платье, похожее на кимоно, и волосы убраны и заколоты, как у японки. Он говорит: «У нас тут прямо чайная церемония», – и пытается завести светскую беседу. Например, про Гринуэя.

«Питер пригласил меня сниматься в “Чемоданах”, но мы не сошлись уже на пробах. Я должна была стоять совершенно голая по стойке “смирно”, пока они будут снимать крупными планами отдельные части тела: низ живота, груди, ступни. Я сказала, что мне это неинтересно, он настаивал, даже уверял, что переделает сценарий. Всё равно не договорились. Там, кажется, потом Литвинова снялась».

После второй чашки они возвращаются к теме фотографических принадлежностей, и Агата заявляет о готовности сейчас же пойти в кладовку, чтобы совершить восхождение на антресоль. Хотя риск немалый, что греха таить. Турбанов предлагает себя на роль дублёра, потому что его тайные призвания – каскадёр и Бэтмен, но она даёт ему разрешение только страховать.

Табуретки, принесённой в тесную кладовку, явно недостаточно, и они вдвоём тащат из прихожей маленькую, но неподъёмную обувную тумбочку. Агата извиняется: «Это потому, что настоящий дуб».

Она снимает домашние шлёпанцы, влезает босая на тумбочку, потом – на табуретку и плавно уходит за облака. Турбанов страхует со всей ответственностью и с блаженным выражением лица. На первой же минуте восхождения табуретка даёт опасный крен, соскальзывая одной ножкой с тумбочки, и недремлющий Турбанов с такой силой обнимает колени и бёдра Агаты, что ей могут позавидовать все альпинисты всех времён. Ещё через минуту с антресоли со страшным грохотом падает ящик с фотоувеличителем. Но Бэтмен даже не вздрагивает и не ослабляет хватку.

Агата с заоблачной высоты очень тихо и осторожно трогает голову Турбанова, затем постепенно расслабляется и оседает ему на плечо.

В следующие сорок минут не произносится ни единого слова, но случается тьма чрезвычайно важных, ослепительных и нелегальных событий, заставляющих если не забыть, то уж точно отодвинуть в сторону всю предыдущую жизнь.

У них обоих внезапно сели голоса, поэтому сорокаминутное молчание прерывается хрипловатым шёпотом, как будто переговариваются два тайных агента, причём оба не вполне различают, кто из них кто:

«Мне нужно под душ».

«Мне тоже».

«Можем пойти вдвоём».

«Да, лучше вдвоём».

«Вдруг надо будет подстраховать».

13

Утро понедельника началось с пятидесятистраничной анкеты, которую он нашёл у себя на рабочем столе. Анкета называлась «Контроль за истинностью веры и православного благочестия».

Самые деликатные вопросы были такие: «Как часто ты забываешь прочесть молитву перед употреблением продуктов питания?» и «Сколько врагов национальной духовности выявил(а) лично ты?» Турбанов ставил галочки наугад, почти зажмурившись, пытаясь отдельные пункты как бы не заметить, проскочить, но сломался на последних страницах, где был выложен список всех сотрудников конторы – от министра Надреева до уборщицы Урядовой – и нужно было оценить степень благочестия каждого по пятибалльной шкале.

Он засунул анкету подальше в ящик стола и взялся читать новый исторический роман Рихарда Жабулаева «Девушка и СМЕРШ», где юная, но прозорливая санитарка днём и ночью тревожится о том, что солдаты и офицеры после войны беспечно разъехались по домам, а полчища двурушников и диверсантов нагло разгуливают по нашей земле. Как и следовало ожидать, санитарка отдаёт своё сердце майору контрразведки СМЕРШ, а потом они вместе, рука об руку, выводят на чистую воду растленного главного врача. Проходят годы, и майор, уже полковник в отставке, высоко оценённый командованием, повествует своим и санитаркиным внукам, как он самолично, вскрывая фронтовую почту, разоблачил некоего артиллериста Солженицына, который в частной переписке оскорблял государство и вёл пропаганду против родных властей. Да, его наказали, послали в лагерь. Но не расстреляли же! Хотя, скорее всего, расстрел пошёл бы ему на пользу, потому что он так и не одумался, а стал сочинять байки и пасквили, сбежал на Запад и выхлопотал себе там Нобелевский паёк.

Жабулаев уверенно владел пыльным наждачным стилем разгромных партсобраний. Подобных книг Турбанов уже прочёл вагон и маленькую тележку. Но жабулаевский опус как-то слишком густо был пропитан тухлятиной заброшенных овощехранилищ, погребальной сыростью и смертью. После него захотелось никогда больше ничего не читать. С холодным бешенством Турбанов поставил на титульном листе красный штамп и снизу приписал одну из самых резких формулировок, допускаемых министерской инструкцией: «Автор компрометирует сложную тему крайне примитивным подходом».


Под конец рабочего дня ему довелось ещё выслушать Надреева, который на правах старого друга, без начальственных церемоний иногда заходил поболтать. Надрееву не терпелось поделиться слухами чрезвычайной важности. Правда, осознать эту важность Турбанов не умел. Ему даже временами чудилось, что все руководящие персоны владеют неким особым кодом: язык вроде бы тот же самый, что и у всех, но смысл наглухо зашифрован и непостижим.

На этот раз, если отсеять рассыпчатые намёки и беззвучные выстрелы указательными пальцами в потолок, Надреев сообщил примерно следующее.

Городская власть переживает смутные времена. С тех пор как вице-мэр Грезин скоропостижно подавился варёной свёклой, достойная замена ему так и не нашлась. Не в каждом городе и не в каждую эпоху найдётся человек, который сумел бы так же вдохновенно командовать сразу тремя фронтами – религией, торговлей и культурой. На вакантное место Грезина может претендовать разве что Кондеев. Но Кондеев – это личный кошелёк мэра, его кассир, казначей и его банковская карта. Причём настолько хороший кошелёк и настолько ценная карта, что Кондеева могут не сегодня завтра забрать туда (выстрел двумя пальцами в потолок) – на такую же коронную роль, но уже для Высшей инстанции. Можешь себе это представить?

Нет, Турбанов не мог. Он мог только удивлённо вскидывать брови или с понимающим видом кивать, ощущая одну-единственную потребность – поскорей увидеть Агату.

Надреев между тем спикировал к семейным делам: тут ещё Рита, дура деревенская, заимела хрустальную мечту. Каждый день повторяет, уже плешь проела: надо купить четыре-дэ-принтер полного фабричного цикла. Сегодня без четыре-дэ-принтера не жизнь, а нищета и вчерашний день. А у него, между прочим, цена – как два самолёта. Дешевле будет машину раз в месяц менять.

14

«Давай попробуем не говорить о любви. Ладно? Ну просто обойдёмся без этих замученных слов. Они уже как посуда общего пользования. Или как там у древних греков огромный такой сосуд назывался? Что-то похожее на пафос. Ну да, пифос. Вот они такие же, эти слова, громадные и пустые. И в них каждый наливает и насыпает, что вздумается, что ему в голову взбредёт. Хоть вино, хоть зерно, хоть объедки и любой мусор. Но он думает: вот, значит, любовь. А там, может быть, один только физический зуд или какая-то любимая выгода. Хочешь пить?»

Агата лежит у него на руке, и, когда она привстаёт, чтобы дотянуться до стакана с водой, весь белый свет заслоняется её гладкой белой подмышкой, и Турбанову сильнее всего хочется, чтобы как можно дольше белый свет оставался таким же гладким и девочковым.

«По-моему, это даже честнее: не ожидать и не требовать друг от друга великой любви, а договориться по-взрослому, что нас теперь двое».

«Не “одна сатана”, а сразу две».

«И у нас такой тайный сговор – двое против всех».

«Да, точно. Как Бонни и Клайд. Всю жизнь этого хотела, с детского возраста. Правда, я в то время слишком часто врала. Но иногда вместо вранья получалась магия. А после одного случая я даже подумала, что я ведьма. Расскажу тебе потом?»

«Лучше сейчас».

Рассказ Агаты

У моей мамы был тяжёлый характер, и она меня без конца ругала. Иногда она так кричала, что я с испугу начинала сочинять всякую чепуху, просто лгать – лишь бы она успокоилась.

Когда мне было лет двенадцать или тринадцать, родители взяли меня с собой отдыхать в Прибалтику, на озеро возле Даугавпилса, и с нами поехала ещё одна семья с мальчиком Тёмой.

Там стояли домики между озером и лесом, людей никого, мы были единственными отдыхающими. Мама не пускала меня одну ни в лес, ни на озеро. Ну, её можно понять: когда мне было восемь с половиной лет, меня в парке Горького похитил маньяк – об этом лучше в другой раз. Или вообще не буду.

Ну, мы с Тёмой всё равно втихаря бегали на озеро, а чаще в лес, пока взрослые развлекали себя напитками и важной болтовнёй.

И вот однажды мама огляделась, не нашла меня поблизости и сразу в крик: «Агата! Агата!» Она так орала, что, наверное, вся Прибалтика оглохла. А мы же недалеко были, я сразу услышала – и мы мигом прибежали назад. Но мама никак не могла успокоиться, вопила, как ненормальная.

Ну, я испугалась, начала что-то лепетать, придумывать оправдания. Говорю что попало, наобум: «Мам, я же хотела сделать тебе сюрприз. Там такая чудесная сирень растёт – белая!» (это её любимая).

Она вдруг хватает меня за руку и говорит: «Идём! Покажешь свою сирень!»

Я пошла с ней в ужасе, как на казнь. Потому что мы с Тёмой бывали на той опушке уже сто раз, и там никогда не было ничего похожего.

Приходим – а там растёт огромная белая сирень!

Мы наломали целую охапку, и, когда вернулись в дом, папа меня сфотографировал с этими цветами.

Я некоторое время боялась вернуться на то место. А потом всё-таки пошла, подкралась, можно сказать. И – знаешь что? – там даже намёка не было ни на какую сирень. Вообще.


«Значит, её не было?» – осторожно и тупо спрашивает Турбанов.

Агата смотрит на него горестно и некоторое время молчит.

«Как же не было, если папа меня с ней снял! Фотография до сих пор сохранилась».

Он уже знает, что через несколько минут она посмотрит на часы и спохватится: «Прости, мне пора», и он снова прикусит себе язык, чтобы не спросить.

15

«Привет, парень! Как здоровье? Ты ещё на свободе? А я слышал, ты против патриотизма. Не любишь патриотов?» Третий день подряд незнакомый голос в трубке нагло и бодро задавал одни и те же вопросы.

Позавчера Турбанов дважды сухо осведомился: «Кто говорит?», но ответа не получил. Вчера не выдержал: «Да пошёл ты со своим патриотизмом!..», а сегодня молчал и думал трусоватую мысль о том, что сейчас чуть ли не в каждом телефоне есть функция автоматической записи разговоров; значит, где-то уже хранится звуковая улика против него, сотрудника министерства, куратора печатной продукции. Вроде совсем ничтожная мелочь, но мнительный Турбанов легко сумел вообразить публичную идеологическую порку с далеко идущими последствиями. «Попрошу предъявить аудиозапись!» – говорит старший инспектор по делам фрустрации, стоя лицом к залу, переполненному партикулярной публикой. Юный, многообещающий секретарь тычет наугад бледными пальцами в планшетный столик, запуская поочерёдно то «Гимн бдительной молодёжи», то армейский хор, умоляющий: «Вернись в Сорренто, любовь моя!», пока наконец подлый турбановский голос не выкрикивает из динамиков на всю аудиторию: «Да пошёл ты со своим патриотизмом!..» И зал взрывается возмущёнными криками.

По наблюдениям Турбанова, ни один человек в их конторе не любил свою работу, но каждый смертельно боялся её потерять. Все знали, что для покинувших госслужбу не по своей воле возвращение, как правило, невозможно. В коммерческие структуры уволенных чиновников старались не брать, резонно опасаясь, что они притащат за собой политический «хвост».

Вечером снова заглянул Надреев и между прочим спросил: «Что у тебя за проблема с Жабулаевым?» – «Никаких проблем, я зарубил его новый роман». – «Плохая книжка?» – «Мягко сказано». – «А ты в курсе, что сынок Жабулаева женился на сестре замдиректора Контрольного комитета?»

Турбанова передёрнуло:

«Ты уверен, что мне прямо необходимо всё это знать?»

«Я тебя просто предупредил: будь поосторожней. Этот крокодил уже названивает по всем инстанциям».


Время от времени Агата и Турбанов играют в разных людей. Вечером они сидят в Кафе № 16, бывшем ресторане «Нашатырь».

«Как ты относишься к обывателям?» – вдруг спрашивает Агата.

«Хорошо отношусь, они бывают очень трогательные».

«Тогда сегодня мы играем в такую милую мещанскую парочку».

Он придвигает к ней тарелку с куриным филе и говорит с большим чувством:

«Ешь, рыбка, птичку!»

Агата нежно хмыкает.

«А если бы здесь, например, кормили жареной рыбой?»

«Ну, тогда я бы сказал: ешь, птичка, рыбку! Кажется, у них ещё принято просить руку и сердце».

«Тогда чего мы ждём?»

«Вот я и собирался как раз. Дорогая! Я хотел бы просить твоей руки!»

«Вот она! Левая… А как надо правильно отвечать?»

«Надо отвечать тихо: я подумаю. И потом ставить корыстное трудновыполнимое условие».

«Я подумаю. И про условие тоже. Один миллион долларов – нормально? Всего один».

«Хорошо, дорогая, я постараюсь».


Агата выходит из ванной мокрая, с полотенцем на голове, как в белой чалме.

«Ты сейчас похожа на восточную рабыню из какого-то гарема».

«О! В таких людей мы ещё не играли – в рабыню и господина».

«Серьёзная идея, надо попробовать».

«Значит, смотри, рабыня вся такая покорная и кроткая, а господин – такой брутальный тиран».

Турбанов выпрямляет лицо, прежде чем сказать молча: «На колени, сука!», и в этот момент по комнате проносится что-то вроде шаровой молнии средних размеров.

Агата встаёт на колени, обнимает его ноги и вдруг начинает рыдать.

«Что стряслось?» – он тоже опускается на колени и прислоняется лбом к мокрой чалме.

«Ведь бывает такое обожание, когда хочешь съесть предмет обожания? Вот! Держись от меня подальше! Если серьёзно, я очень боюсь тебя потерять. И ещё сильнее боюсь, что ты меня потеряешь. Всю свою жизнь я только и делаю, что теряюсь, с самых малых лет. Потом я даже заподозрила, что мир подменили, и у меня до сих пор такое чувство – что мир подменён».

16. Второй рассказ Агаты

Я приехала в гости к старшей подруге, которая жила в провинциальном городке. Мне было двадцать два года, и я знала этот город наизусть – он тесный, как шкатулка: маленькая площадь с бюстом Ильича и три с половиной улицы. У подруги завтра день рождения, круглая дата, съедутся гости из разных мест.

В два часа дня я собралась в магазин – докупить продуктов для праздничного стола. Она ещё попросила: «Возвращайся скорей, не задерживайся. А то завтра нагрянет толпа, не успеем поговорить».

А где там задерживаться-то?

Я пошла, купила в местном убогом магазинчике, что смогла найти, выхожу на улицу и почему-то местность не очень узнаю.

Иду в ту сторону, откуда пришла, оказалось – не туда. Ничего, кроме сплошного забора. Иду обратно, попадаю в совсем незнакомый район. Ну смешно же, думаю, проще в собственных карманах заблудиться!

Одним словом, я бродила два с половиной часа. То совсем на окраину выйду, то в какой-то пустынный тупик. И, как назло, почти нет прохожих, чтобы спросить дорогу: или совсем глухая старушка, или чумазые дети посреди огромной лужи. Ещё повстречался один алкаш, который попытался меня в жёны угнать, еле отвязалась. Кружу, кружу. Меня уже ноги не держали, так устала бродить.

И вдруг выхожу на знакомую улицу, к нужному дому. Только двор не пустой, а заставлен машинами, и в квартире у подруги уже полно гостей. Зашла – там уже застолье в разгаре, тосты поднимают. Видимо, раньше приехали. А подруга смотрит на меня с ужасом: «Ты куда пропала?! Я все городские службы на ноги подняла!» Мне смешно и неловко: «Вот, знаешь, заблудилась в трёх соснах, плутала два с лишним часа».

У неё часы на стене – там ровно полпятого.

Она стонет: «Какие два с лишним?? Я тебя со вчерашнего дня ищу! Ты хоть знаешь, какое сегодня число? Сегодня мой день рожденья!» – «Разве не завтра?» – «Уж мне-то лучше знать, когда. Тебя не было больше суток!» И слёзы на глазах.

У меня и сейчас, как вспомню, мороз по коже и сердце колотится.

Но самый-то ужас в том, что я и подругу свою не очень узнала.

Я сидела потом на углу стола, приглядывалась к ней и холодела: это была другая женщина, кажется, сильно загримированная, накрашенная и поэтому очень похожая на неё.


Зачем? Вот скажи, зачем?

«А как же ты продержалась целые сутки? Это какие силы нужны…»

«Не было никаких суток. Только два с половиной часа. Для меня, во всяком случае. Ты опять, мой бедный, не понял ничего?»

В память о шаровой молнии в комнате пахнет озоном, чистой горячей наготой и влажными волосами, освобождёнными из чалмы.

17

Ровно через неделю с Турбановым перестала здороваться надреевская секретарша.

Она просто глядела мимо и сквозь него.

Нельзя сказать, что он совсем упустил из виду этот выразительный симптом, но значения придал не больше, чем первому снежному покрову, который лёг на город тонким слоем, хотя до настоящей зимы оставался месяц. Чему он действительно придал значение, так это нарядным, но легкомысленным для такой погоды туфлям, в которых Агата ушла по своим неизвестным делам.

Он думал, что, наверное, никогда не поймёт, каким образом, как это случается, что совсем маленькая девочка, нежное, бестолковое и боязливое существо, целиком зависящее от нервной мамы или от властного любящего отца, вдруг однажды превращается в непостижимую женщину со своей таинственной жизнью, почти в неопознанный летающий объект; и как эта вчерашняя бесправная девочка по каким-то неявным причинам, по своей женственной воле вдруг решает осчастливить некоего субъекта противоположного пола, с чуждым, в сущности, естеством, доверив ему всю себя – с головы до ног.


Агата пришла на улицу Героев Таможни, в громадную, как бальный зал, пустую квартиру. Здесь она всегда мёрзла, но не позволяла себе переодеваться в тёплые домашние вещи. Хмурый задерживался, и от нечего делать Агата прилегла на кожаную кушетку и стала ждать. За четыре месяца она уже привыкла сюда ходить: отбывала и терпела эти визиты, как неприятную повинность или зябкий осмотр в процедурном кабинете, но только в последнюю неделю ощутила запах реальной опасности.

Квартира была официально арендована в служебных целях гражданкой Марьяной Четвертак, которая четыре месяца назад уехала за рубеж. Цели у Марьяны были разношёрстными и менялись не реже, чем цвет волос. Она то открывала международные курсы «Как приучить домашних питомцев к лотку», то устраивала танцевально-гастрономический чемпионат по сальсе. Некий проект жизненного призвания забрезжил на той стадии, когда незамужняя Марьяна, эффективно отпугивающая любого мужчину уже на второй неделе знакомства, взялась преподавать теорию счастливой семейной жизни брошенным жёнам и другим одиноким девушкам, ещё менее опытным, чем она сама. Она дополнила науку психологию такими понятиями, как «напряжение сосков» и «стратегический минет». В ходе дальнейших изысканий, сидя как-то раз в маникюрном салоне, Марьяна открыла статью о личной жизни доктора Фрейда в журнале «Велюр» и решила срочно уточнить свою специализацию. Она сочинила рекламу: «Практикующий психоаналитик! Дорого! Только для крупных личностей!», заказала шелковистые визитки и купила на распродаже мебельного конфиската кожаную кушетку, которую использовала в качестве главного рабочего инструмента. Крупные личности подтягивались постепенно, как усталые животные на водопой. Это были в основном государственные деятели умеренного калибра. Некоторые из них всласть, с горестным храпом отсыпались на Марьяниных сеансах, некоторые – в положении лёжа выбалтывали всё, что можно и нельзя. Психоаналитический бизнес укрепился уже без рекламы – её заменяли веские рекомендации хорошо отоспавшихся. Но тут у Марьяны проклюнулся выгодный марьяжный вариант, и ей понадобилось улететь к потенциальному мужу в Амурский автономный кантон.

Бросать ухоженную делянку психоанализа Марьяне было жалко, поэтому она стала искать себе замену. Так она вышла на Агату, которая не была её подругой, но была любимой кинозвездой, случайной светской знакомой, а потом – уж так получилось – благодарной должницей: когда-то Марьяна с виртуозной лёгкостью откупила незадачливого мужа Агаты от посягательств прокуратуры и от тюрьмы. Муж, к несчастью, вскоре умер, а долг за его спасение остался.

По мнению Марьяны, лучшей исполнительницы колыбельных оговорок по Фрейду и нельзя было отыскать. Агата противилась и отнекивалась до последнего, чувствуя себя неблагодарной дрянью, но сломалась на простецком вопросе: «Неужели вы откажетесь меня выручить?» и со страшным смущением обещала попробовать – при условии полной конфиденциальности, что, впрочем, подразумевалось само собой. Никаких фамилий, имён и личных контактов. Зовите меня просто Надя. Или Настя. А как можно вас называть?

Перед своим отъездом Марьяна Четвертак надиктовала несколько пунктов, обязательных для исполнения.

Во-первых, клиент, войдя, должен разуться и остаться в носках.

Во-вторых, клиент должен оставить в прихожей – вон на том столике – телефон и любую другую технику, принесённую с собой, хоть личное оружие, хоть ядерный чемоданчик.

В-третьих, он должен заплатить наличными немедленно после сеанса.

«И что? Что я буду им говорить?» – отчаивалась Агата.

«Только то, что они сами хотят услышать. Больше ничего!»

И Марьяна приводила примеры. Если, допустим, клиент жалуется, что жена ему регулярно врёт, надо сказать задумчиво: «Вас огорчает неискренность близкого человека». Если, предположим, он говорит, что кто-то хочет содрать с него побольше денег, нужно печально ответить: «Да, вы совершенно правы! Люди бывают очень корыстны». А если он долго-долго молчит, да ещё с закрытыми глазами, то ни в коем случае не нарушать тишину – пусть он себе спит и спит.

Первым клиентом Агаты стал Хмурый. И, как потом оказалось, последним.

18

Хватило считанных пяти-шести дней, чтобы от секретарши, в упор не замечающей Турбанова, эта инфекция перекинулась на остальных сослуживцев. Теперь все они что-то знали, чего не знал он.

Точнее сказать, ясно понимал, что вот-вот лишится работы и окажется на зимней улице с волчьим билетом. Хотя возможны и худшие варианты. Но это понимание было пока обложено серой ватой неопределённости, под которой могли скрываться спасительные приступки и уголки.

А может, даже и лучше, думал Турбанов, что друг детства перестанет быть моим начальством? Но трусоватая логика самосохранения подсказывала, что в этой ситуации он будет скорее не свободнее, а беззащитнее.

Когда у них ещё случались откровенные разговоры о политике, Надреев однажды с апломбом сказал: «А знаешь, почему у нас такая власть мощная? Потому что она закрытая. От всех! Когда власть невидимая, тогда её боятся и уважают. Она должна находиться за такой высоченной крепостной стеной, чтобы туда никто не мог сунуться и даже заглянуть! А нам разрешено к этой стене прислоняться и охранять её. Считай, что нам с тобой повезло». Турбанов припомнил эти слова с лёгкой растерянностью и подумал, что скоро окажется не возле стены, а по ту сторону крепостного рва, если не в самом рву.

В обеденный перерыв Турбанов набрёл на газетно-журнальный киоск и почти непроизвольно купил брошюрку из серии «Стань полезен для страны!», где на рыхлой газетной бумаге еженедельно печатали списки свободных вакансий – как правило, бросовых, подходящих разве что самым несчастным мигрантам из районов экологических катастроф и локальных боевых действий. Он мог бы отыскать такие же объявления на городских сайтах, в санкционированном сегменте Сети, но погибающая от безделья собственная служба безопасности уже сегодня знала бы, что Турбанов, имея В-доступ, ищет работу на стороне.

Вакансии преобладали однотипные, надиктованные нуждами городской санитарии. Требовались в основном уборщики улиц, дворов и жилых помещений. Расценки прельщали коматозной стабильностью: 19 копеек за квадратный метр в квартире, 26 копеек – на улице. Некоторые объявления сопровождала загадочная приписка: «Если вы найдёте, где платят больше, сообщите нам – мы разберёмся!» Турбанов прикинул, что, отчистив от снега или от грязи десять метров асфальта, можно смело претендовать на покупку одноразового пакетика чая, но на пирожок с требухой может и не хватить.

На фоне сплошной копеечной уборки бросался в глаза такой завлекательный текст:

«Престижная работа в новой медицинской отрасли! Оплата выше всяких ожиданий! Можно без диплома и специальной подготовки. Только собеседование и дактилоскопия. Звоните сегодня!»

Допивая чай, налитый из огромного военно-промышленного бака, и поглядывая в мутное окно Кулинарии № 1, он ещё успел домыслить подозрительно гладкий сюжет, где главный герой по фамилии Турбанов выучивает наизусть клятву Гиппократа, напяливает тесноватый белый халат и быстро, но добросовестно овладевает новейшими приборами для диагностики или, допустим, лазерной терапии.


Через час он был вызван по громкой связи в кабинет министра – таким способом у них вызывали только младший технический персонал.

За столом, в надреевском кресле сидел человек без возраста, с лицом, похожим на бидон, а сам Надреев, как бедный родственник, сутулился у подоконника, казалось, готовый спрятаться за штору. Турбанову не предложили сесть, поэтому он так и застрял в неустойчивой позе на подходе к столу.

Этот деятель с бидонной внешностью умел формулировать вопросы. Скорей всего, это единственное, что он умел. И нужно было залепить глаза и уши, чтобы не заметить: кардинальный ответ на все свои вопросы он принёс с собой и держал наготове, как кирпич под столом. Или где ещё он мог его держать.

Знает ли Турбанов, что такое педофилия?

Замечает ли он у себя такую склонность натуры?

Как насчёт полового пристрастия к малолетним особям?

Доводилось ли ему совершать развратные действия со школьницами младших классов? А если подумать?

Известно ли Турбанову, что пропаганда педофилии карается не менее сурово, чем?

Опираясь на наше гуманное законодательство.

Исходя из принципа неотвратимости наказания.

Допрашиваемый пытался взглянуть на себя со стороны и видел отъявленного маньяка, уходящего в глухую несознанку. Но его ответы уже точно никакой роли не играли. Он мог твердить под сурдинку хоть «да», хоть «нет»; или «отнюдь», или «весьма» – неважно. А тут ещё вдруг из какой-то щели приползло на животе страшенное слово «скоросшиватель».

У этого скоросшивателя, теперь ползущего по столу, были никелированные зубки, между которыми топорщилась толстенькая стопка улик. Маньяку было дозволено подойти и ознакомиться.

Первая (и, видимо, главная) улика являла собой позапрошлогоднюю бедную книжонку со статьями по истории русской литературы. Злодеяние скрывалось на странице 61, в третьем абзаце снизу, отчёркнутом неопровержимо чёрным фломастером. «Несмотря на свою скандальность и криминальный сюжет, “Лолита” – один из самых пронзительных романов о несчастливой любви, о боли и трагическом одиночестве людей…» – написал в прошлом веке старый профессор-эмигрант, а два года назад Турбанов дал цензурное разрешение на публикацию этого сборника статей.

Вторым вещественным доказательством служил глянцевый буклет с рекламой интимных услуг, выпущенный бесцензурно в разгар 90-х годов. На первой же странице под фотографией дебелой тётеньки в одних чулках, но с тинейджерскими косичками ярко желтел анонс: «Массажный салон “Лолита” – лучшие девочки региона!» Здесь, вероятно, содержался намёк на то, что само имя Лолита означает дикий разврат.

Что он имеет сказать по существу предъявленных?

Любое запирательство только отяготит и без того тяжкие.

«А между прочим, – сказал Турбанов, – я ещё увлекаюсь каннибализмом. Супчики и отбивные из близких родственников… Моя личная рецептура. Доказательства найдёте в поваренной книге».

Финал разговора Турбанову не запомнился.

Он просто вышел на полуслове, оделся и побрёл домой. По пути его нагнало сообщение Надреева, посланное с анонимного номера: «Никаких последствий не будет, только увольнение. Извини, старик, я сделал всё что мог».

19

При первом же появлении этот человек поразил Агату высокомерно-брезгливым выражением лица. Разговаривая, он держал голову в профиль, смотрел куда-то влево, а слова произносил так, будто сплёвывал в сторону визави. Правда, он беспрекословно выложил на столик в прихожей два телефона, автомобильный пульт и, чуть помедлив, пистолет.

Помня Марьянину инструкцию, Агата сказала: «Зовите меня Надей. А как можно вас называть?» Он ответил: «Никак». Поэтому она мысленно стала звать его Хмурым.

Он сел на кушетку, обмерил Агату от шеи до ног холодным товароведческим взглядом, потом лёг на спину и уставился в потолок. Через несколько минут она поинтересовалась на всякий случай, не желает ли он рассказать о своих проблемах. «Хули рассказывать, – ответил Хмурый. – Депрессняк. Уже год». Он повернулся на бок и закрыл глаза. Во сне Хмурый вскрикивал и кому-то невнятно угрожал. Агата сидела поблизости и читала Стивенсона.

Спустя час с лишним клиент открыл глаза, вскочил как ошпаренный, однако не убежал по делам, а заново оглядел Агату и спросил, не оказывает ли она сексуальных услуг.

«Забудьте. Это исключено».

На третьем сеансе у Хмурого случился необъяснимый приступ откровенности. Он заговорил о заминированном транше, о «левых», подставных аннуитантах и какой-то обидной, даже оскорбительной транзакции – о ней больше всего; чувствовалось, что эта транзакция буквально проникла ему в сердце и причиняет жестокую боль.

«Вешают уроды лапшу на уши. Хотя сами же знают, что я знаю!»

«Вас, наверное, огорчает нечестность близких людей», – заметила психоаналитичная Агата.

«Вот! – вскричал Хмурый. – Вот именно! Свои же люди, а такую туфту гонят!» Но ничего. Он умеет хеджировать взаимоотношения. Он их так хеджирует, что эти уроды ещё вздрогнут.


Танцевально-гастрономический специалист Марьяна Четвертак, кажется, придумывала свои расценки с оглядкой на котировки алмазных бирж. Получая деньги из рук клиента, Агата не знала, куда себя девать от стыда, будто она сама из жадности придумала эту несусветную цену. Но к концу шестого сеанса Хмурый внезапно изъявил готовность платить гораздо больше – хоть в три, хоть в четыре раза, если Агата освободит для него всё рабочее время и будет проводить сеансы с ним одним. Она благоразумно отказалась, чем вызвала у пациента странный одобрительно-похотливый блеск в глазах.

Попутно выяснилось, что Хмурый сейчас находится в бессрочном внеочередном отпуске, поскольку личное досье Хмурого затребовано Высшей инстанцией – для проверки на лояльность по всем восьми степеням. Проверять могут и полгода, и год. А могут завтра же принять судьбоносное решение. И вот тогда – всё! (Тут его лицо вместо хмурости налилось каким-то звероватым блаженством.) Тогда всё! Доступ первой категории. Мировой разбег. Реальные финансовые потоки, а не какая-то мелочёвка! Могут, конечно, и отрицательно решить. Придётся снова слушать, как за спиной шепчутся: «кассир мэра», «личный кошелёк мэра»… А хули шептаться? Кто такой мэр, в сущности? Без него-то Высшая инстанция может спокойно обойтись.

Агата вскоре поняла, что лучшая психотерапия для Хмурого – это возможность неудержимо хвастать на любую, произвольную тему, не боясь сказать лишнего и не глотая слова. Настроение у пациента резко улучшалось, и он долго и с удовольствием говорил о себе.

Он может без стука входить в любой кабинет, когда хочет. Ему один раз лично Михал Игнатьич звонил. У него нет врагов – ни одного. А тех, которые были, – их уже нет. Вообще. Да, он такой человек, он сам выносит приговоры и сам награждает… У него было девять врагов. За всю свою биографию, включая учёбу в школе, он встретил девять человек, которые посмели стать его врагами. Девять! (Для большей наглядности Хмурый показал пальцы обеих рук, пригибая левый мизинец, который никак не пригибался, словно бы намекая на возможное появление десятого врага.) И где они? Он их выловил всех до единого! «Граф Монте-Кристо» читала? Так это про него.

«Ты во двор выглядывала? Видишь “мерседес” цвета “платинум”? Как думаешь, чей?»

Он первый в городе купил четыре-дэ-принтер полного фабричного цикла, когда о нём все ещё только мечтали. У него пистолет «Глоб» новейшей модели с вакуум-эффектом – вон тот, который в прихожей. Агата не выказала ни малейшего интереса к вакуум-эффекту, но Хмурый сразу же начал пояснять, что этот «Глоб» заряжается специальными капсулами, которые поражают не хуже, чем нормальные пули, но, войдя в тело, как бы запечатывают наглухо и входное отверстие, и раневой канал.

«Герметично и никакой кровищи, зато наверняка», – одобрил Хмурый с большим знанием дела. Но тут Агате слегка подурнело, она глянула на часы и сказала, что лекция по огневой подготовке подошла к концу.

20

Первое, что сделал безработный Турбанов, это была генеральная уборка. Он вымыл и отчистил свою квартиру до медицинского блеска – иначе нельзя было начинать жить набело; стёр все пыльные тени и сомнительные пятнышки с таких углов и поверхностей, до которых годами не дотягивалась рука человека. Впервые за очень долгое время он чувствовал внутри себя огромную, небывалую свободу и даже удивлялся собственной вместимости, уверенно полагая, что свобода может умещаться скорее в груди, под ключицами или где-то в районе солнечного сплетения, чем на зимних пасмурных улицах и проспектах, окаймлённых транспарантами по случаю очередной Годовщины суверенной православной демократии.


Вечером Агата говорит: «Ты выглядишь как именинник», и он сообщает, что его только что уволили с работы. «Но, я думаю, это к лучшему. Почему ты так страшно смотришь? Не веришь?» – «Честно говоря, не очень». – «Почему?» – «Потому что я старая и довольно опытная женщина». – «Ты нарочно говоришь “старая”, чтобы я возражал и нападал на тебя с поцелуями». – «Да, есть такая опасность, нападай уже!»

После двух или трёх вероломных нападений они вспомнили о потерянной работе, и Агата призналась, что ей за него сильно тревожно, поэтому он обещал заняться вплотную своим трудоустройством в ближайшие дни. Но поначалу Турбанов долго не мог отыскать ту брошюру из серии «Стань полезен для страны!», а потом, когда она всё же нашлась (почему-то на обувной полке, под старыми сандалиями), там вдруг не оказалось того объявления о «престижной работе в новой медицинской отрасли».

Перелистав шесть раз от начала до конца серые, мучнистые на ощупь страницы и не увидев ничего, кроме стройных колонн востребованных уборщиков за 19 и 26 копеек, он вдруг подумал, что кто-то невидимый, но милостивый отводит, прячет от него этот вариант судьбы; но в тут же зацепился глазами за тот самый текст: «…Оплата выше всяких ожиданий! Можно без диплома и специальной подготовки. Только собеседование и дактилоскопия. Звоните сегодня!» – отмахнулся от тайных намёков и сегодня же позвонил.

Автоответчик честным прокуренным голосом известил, что Турбанову надлежит явиться в Дом анализов, бывший Президиум Академии наук, на дактилоскопическую экспертизу. Звучало солидно и обнадёживающе.

Турбанов приехал точно в назначенное время.

Запустение на этажах и в бывших научных коридорах позволяло вообразить медленную и верную погибель академических надежд. Насколько было известно Турбанову, процесс этот начинался давно, но приобрёл обвальный характер после того, как один из руководящих учёных мужей, член-корреспондент и лауреат, имел неосторожность публично заявить, что «национальная физика» или «национальная математика» – это нонсенс.

Вывеска «Дактилоскопия» висела над низеньким приёмным окошком; чтобы туда заглянуть, нужно было согнуться пополам, всё равно никого не увидишь. «Паспорт, – отрывисто приказали изнутри. – Ладони на стекло, обе. Не двигаться. Кому говорю, не двигаться! Минуту. Ждите».

Вдруг в окошке удивлённо присвистнули. «Ух ты-ы-ы. Вот это линии, красота!» Лаборант сам выглянул из своей норы, чтобы встретиться глазами с Турбановым: «Карта ладоней отличная. Вас точно примут, оставьте свой телефон».

На обратном пути в трамвае Турбанов с любопытством и даже некоторым самодовольством поглядывал на свои ладони: надо же, кто бы мог подумать! Ему позвонили в тот же вечер и спросили, может ли он прибыть на собеседование завтра – обязательно с паспортом и трудовой книжкой. Гостиница № 6, бывший “Holiday Hotel”, третий этаж.

Конечно, он сможет. И, кстати, трудовая книжка у него самая настоящая, старого образца, а не электронная подделка – их в последнее время покупают все кому не лень.

21

«У вас не линия жизни, а мечта, – сказал Турбанову миловидный корпулентный дядечка, похожий на волшебника из страны Оз. – Всё у вас имеется: и бороздки на холме Юпитера, и треугольничек на линии ума. Неизбежное богатство, неизбежное! Вы, конечно, нам подходите. Давайте сюда свои документы, мы с вами только заполним анкетку и сейчас же подпишем договор».

Они сидели в темноватом плюшевом люксе, обустроенном под двухкомнатный офис. Там пахло мятными конфетками и хвойным освежителем воздуха. Из второй комнаты непрерывно доносился жёсткий трескучий звук, будто бы громадная белка хрумкала орехами не мельче кокосовых. Продолжая разговор, любезный волшебник успевал тасовать свои бумажки и наскоро отлучаться в соседнюю комнату: вероятно, белке требовалось почаще задавать корм.

Анкета, подсунутая Турбанову, включала дежурные пункты (вероисповедание, политическая лояльность) плюс вопросы о близкой живой родне.

«Хотелось бы что-нибудь узнать о самой работе…» – начал Турбанов.

«О, дорогой мой! Работа престижная. В новой медицинской отрасли. В новейшей, заметьте! А знаете, какая у нас оплата? Она выше всяких ожиданий».

Видимо, в стране Оз было не принято говорить хоть что-нибудь выходящее за рамки рекламных объявлений.

«Откуда вам знать мои ожидания?»

«Дорогой мой, я заметил, у вас очень практический, деловой подход. Будем откровенны! Вас, конечно, интересует, получите ли вы сразу всю сумму?»

«В каком смысле – всю сразу? Разве у вас…»

Сюда вклинился телефон: звонил кто-то ещё более волшебный. Толстяк почтительно привскочил, заслоняя трубку ладошкой, но не смог заглушить приказ начальства: «Зайди ко мне в кабинет, мудила, немедленно!»

«Вы заполняйте анкетку, я скоро вернусь», – и Турбанов остался один.

Сначала он немного поглазел в окно, на голые, совершенно безучастные тополя, а потом отправился в соседнюю комнату – полюбоваться ненасытно хрумкающей белкой.

В той комнате все стены, от пола до потолка, были выложены белым кафелем, как в больничном санузле, а прямо возле двери мигал огоньками, потрескивал и чавкал промышленный уничтожитель бумаг с притороченным к нему прозрачным коробом-приёмником: всё его содержимое бултыхалось на виду. Последнее, что разглядел Турбанов, это был обрывок страницы с фотографией из его собственного паспорта и покромсанная корочка трудовой книжки – они сползали в воронку шредера вслед за другими ошмётками.

В первые секунды он остолбенел, заметался, а потом рванул прочь. Кажется, никогда и ниоткуда он не уходил так стремительно – по длиннющему коридору мимо дверей, по лестницам, быстрее отсюда – наружу, хоть куда! Но только не бежать, не бежать, иначе остановят, заподозрят в чём угодно и не отпустят, а он без документов и безработный – он почти никто. Воздух на улице был разрежённый, дышалось больно. Наконец, промчавшись четыре квартала, Турбанов остановил себя вопросом: почему я должен убегать? Его подмывало вернуться в Гостиницу № 6 и потребовать у толстяка назад свои документы, которых, как он знал, уже не существует. Потом мелькнула мысль обратиться в милицию – бывшую полицию, бывшую милицию. Потом он озяб и зашёл в предбанник случайной парикмахерской, чтобы отдышаться и прийти в себя.

Отсюда, собравшись с мыслями, он позвонил старому знакомому Коле Попову по прозвищу Инсайдер. Коля раньше служил референтом в Контрольном комитете и был выдавлен оттуда за непростительно острый язык. Но свою говорящую кличку он блестяще оправдывал и после ухода из конторы. Иногда казалось, что Колю специально используют для раздачи подноготной информации и для распыления слухов, однако всё, что он с удовольствием выбалтывал или предвещал, вплоть до самых невероятных вещей, затем подоспевало с точностью пятницы после четверга.

Коля сказал: «Я сейчас в Рюмочной № 729, на улице Челюскина. Приезжай». Когда Турбанов добрался до рюмочной, Коля уже выпил четыре нелицензированных «клавесина» и нацелился на пятый. Это не помешало ему внимательно выслушать рассказ о турбановской медицинской карьере и выдать свою трактовку, правда, очень похожую на бред. Он лишь один раз уточнил: «Значит, их интересовала только дактилоскопия?»

Во-первых, Инсайдер неожиданно похвалил Турбанова за то, что он вовремя сбежал, не успев подписать договор. Можно сказать, счастливо отделался. Паспорт и трудовая книжка – самый скромный минимум из того, что он мог потерять. Ни в какую милицию обращаться не надо, слишком рискованно – у этого бизнеса есть поклонники, даже фанаты на самом верху.

Во-вторых, что там за новейшая медицина? Был такой влиятельный хиромант Пульверов, кстати, консультант Министерства финансов, который полжизни носился с безумной идеей фикс. Он придумал, что можно скорректировать человеческую судьбу, если исправить линии на ладонях. Ну, допустим, подправляем линию жизни – и в результате удлиняем саму жизнь. С другими параметрами то же самое: богатство, успех и прочее. Пульверов сумел кого-то убаюкать, ему доверили хирургию, набрали врачей, стали делать пластические операции на руках. Но в итоге вместо новых линий получали шрамы и рубцы. Потом лет на десять эту идею забыли. А недавно купили новую технологию: выбирают доноров с «правильными» ладонями, снимают у них с рук лазерные матрицы, которые затем как бы вжигают в ладони клиентов. Методика засекречена, подробностей никто не знает. Известно только, что клиентура избранная – самые высокие персоны. Им заранее, чуть не за полгода, стирают начисто собственные линии на руках. В общем, господа себе карму обновляют.

«А доноры?» – спросил Турбанов.

«А что доноры? – Коля был уже совершенно пьян. – Доноров, я так думаю, в тихом режиме умножают на ноль. Ты помнишь, где сейчас твои документы? Вот так. Сам понимаешь, элита хочет быть единственной и неповторимой. Зачем ей кармические двойники? Они ей нахрен не нужны. Шлак, отработанный материал. Груда человеческого шлака».

«Где-то я уже слышал эту фразу».

«Слышал, конечно. Это наш расчудесный классик Александр Блок так выражался: “добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака”. Он ещё, видишь ли, надеялся, что в этой груде найдётся какая-то гармония и красота. Но мы-то с тобой знаем… Да? Что молчишь, согласен?»

«Не хочу соглашаться», – сказал Турбанов.

22

Если бы Хмурый на сеансах психоанализа только спал, а выспавшись, рассказывал, какой он великий, Агата, наверное, сумела бы к этому притерпеться. Она смотрела бы в синее вечереющее окно, думала о своём, перечитывала английские романы, может, даже иногда отлучалась бы на кухню, чтобы приготовить сырники и потом отнести Турбанову, он к ним неравнодушен.

Между тем пациент не зря ссылался на депрессию, у него пугающе резко менялось настроение. Он как будто считал нужным напомнить, кто здесь Хмурый, а то и вовсе Злобный, с колюще-режущим взглядом и странными обвинительными вопросами.

Почему у неё такой яркий лак на ногтях? С какой целью? Почему она носит крестик, похожий на католический? Ей что, православие не по душе?

Тут надо было попросту молчать и желательно пустыми прозрачными глазами смотреть куда-нибудь чуть выше, сквозь сумерки за оконной рамой. Ещё парочка таких вопросов, думала Агата, и я с ним вежливо распрощаюсь навсегда.

Почему он обязан здесь разуваться и быть в носках? Сама-то она в обуви!

«Да пожалуйста», – безлично говорит Агата, пожимает плечами и сбрасывает на пол домашние туфли с открытой пяткой.

Хмурый некоторое время смотрит на её ноги в чулках, потом вдруг свешивается с кушетки, берёт правой рукой щиколотку Агаты и дёргает на себя и вверх с такой силой, что она едва не падает со стула.

Он сжимает её левую ступню обеими руками и ставит себе на бедро. Попытка выдернуть ногу ни к чему не приводит – Агата снова чуть не оказывается с задранной юбкой на полу. Такого нельзя допустить, поэтому она упирается ногой в бедро Хмурого, почти попинывает его и сдержанно комментирует: «Довольно отвратительно с вашей стороны».

Пациент внезапно успокаивается и, не отпуская добычу, возвращается к вольным рассуждениям о самом себе. Да, ему нужна женщина. И не какая попало, а правильная. Правильная женщина для правильного мужчины – это и украшение, и секретарша, и, как говорится, наперсница.

«Надо же, – говорит Агата, – какое вы слово редкое отыскали, “наперсница”. Спасибо, что не напёрсточница».

Хмурый, кажется, польщён. Но он ещё и не такие слова готов употреблять.

Правильная женщина, в случае чего, должна быть и подстилкой, и подтиркой. Если мужчине потребуется. Тогда она может рассчитывать на полную материальную и духовную, так сказать, поддержку!

«А если эта женщина не хочет быть ни подтиркой, ни украшением? И правильной тоже не хочет быть».

Он смотрит на Агату жёстко и не мигая, как на врага.

«Что значит не хочет? Выбора теперь нет».

«Это почему же?»

«Слишком много успела узнать».

Хмурый отпускает её ногу, садится на кушетку и холодно извещает: он ведь тоже кое-что узнал – пошарил по своим каналам, справки навёл.

«Как ты сказала, тебя Надя зовут? У меня другая информация. И работаешь ты нелегально, без документов. И посадить тебя за мошенничество – раз плюнуть. Так что не строй из себя целку, а радуйся, что я на тебя глаз положил. Пока не передумал».

После этих слов он встаёт и уходит с видом завоевателя и покорителя, бросив ей через плечо, будто служанке: «Следующий раз – как обычно. Нарядись поинтересней. После сеанса поедем развлечёмся».

23

«Я его убью, – говорит Турбанов, – задушу вот этими руками. Почему ты мне раньше не рассказала? И почему ты сразу не послала его к чертям собачьим?»

«Потому что я его боюсь».

Целый вечер они обсуждают дальнейшую стратегию. Военный совет затягивается из-за разногласий. Агата проклинает своё легкомыслие, обзывает себя дурой дурацкой, но уверяет, что сумеет справиться сама. Турбанов настаивает: ей незачем встречаться с Хмурым. «Не ходи туда больше – я пойду вместо тебя, там нужен мужской разговор».

В итоге после умозрительных споров они выбирают третий, «страховочный» вариант, который на первый взгляд им кажется наименее опасным.

Хотелось бы знать, куда в тот день отлучились их ангелы-хранители, по чьей рассеянности, прихоти или потворству линия судьбы повернётся не так – настолько не так, что лучше было бы оставить любые стратегии на откуп метеорологам и привокзальным гадалкам.

За двадцать минут до появления Хмурого в дверь квартиры на улице Героев Таможни негромко стучит Турбанов. Не произнося ни слова, Агата впускает его, чтобы сразу отвести на кухню, где он садится у окна и тоже молчит. Некоторое время Агата стоит рядом и гладит его руку – пальцы у неё ледяные.

Когда во двор въезжает серебристо-платиновый «мерседес», она подаёт знак Турбанову и быстро уходит из кухни. Он отклоняет край занавески и сразу же узнаёт человека, выходящего из машины: он видел его из окна Кулинарии № 1 регулярно, в первый понедельник каждого месяца на стоянке у входа в мэрию – с точно таким же, страшно недовольным лицом, как бы нехотя, тот подходил к лазоревому «бентли» и сразу шёл обратно с большим магазинным пакетом. И каждый раз Турбанова неприятно поражало внешнее сходство этого надменного небожителя с ним самим, кротко жующим свои обеденные пирожки. Теперь этот хозяин жизни идёт сюда, претендуя на его любимую женщину.

В последнюю минуту Агата замечает в прихожей турбановскую зимнюю куртку и лихорадочно прячет в стенной шкаф.

Хмурый, войдя, ведёт себя вальяжнее, чем обычно, однако блюдёт заведённый порядок: все джентльменские аксессуары и обувь остаются в прихожей.

Затем он возлегает на кушетку и велит: «Кофе мне свари!» Это что-то новое в психоаналитической практике.

После короткого замешательства Агата идёт на кухню и там встречается взглядом с Турбановым. Вид у него бледный, но решительный.

Принесённый кофе Хмурый оставляет без внимания.

Он приказывает: «Иди сюда», – и похлопывает ладонью по кушетке. Так иногда подзывают домашних животных.

«Слушайте, – говорит Агата, – я готова принести извинения и вернуть вам деньги. Но эта встреча точно последняя. На этом всё».

«Иди сюда. Я кому сказал?»

Она не трогается с места.

Он неохотно встаёт, подходит, берёт волосы Агаты в кулак и, как сломанную куклу, бросает её на кушетку. В первый момент она от растерянности молчит, но срывается в крик, когда он наваливается всем телом и левой рукой раздирает ей платье на груди. Она продолжает кричать и после того, как Хмурый тяжёлым кульком обрушивается на пол, ударенный по голове и схваченный за горло Турбановым.

Агата пятится боком к двери, пока двое мужчин хрипя катаются по скользкому паркету, пытаясь придушить один другого. Эта сцена длится невыносимо долго – и совершенно ясно, что никто не намерен уступать. Но Хмурый оказывается более ловким, он ухитряется пнуть Турбанова под рёбра, сесть на него верхом и упереться коленом прямо в лицо.

«Засаду мне устроили!.. Суки!.. – говорит Хмурый, отрывисто дыша. – Я вас обоих сгною».

И это последние слова в его жизни, потому что раздаётся звук, будто сырая картофелина падает в мусорный жестяной бак.

Хмурый медленно оседает с недовольным лицом, и Турбанов видит Агату – она стоит посреди комнаты и сжимает пистолет в обеих руках, выставленных вперёд.

Лежащий на полу возле кушетки выглядит мертвее, чем эта кушетка. Но Агата всё так и стоит с вытянутыми руками, не опуская пистолет, в порванном на груди платье, пока к ней, хромая, не подходит Турбанов, чтобы обнять и прижать к себе.

Несколько минут они стоят молча, одинаково пристально глядя на труп.

«Он всё-таки ужасающе похож на меня», – говорит Турбанов почему-то шёпотом.

«Не похож, – говорит Агата. – Ничего общего. Зато я теперь похожа на убийцу». И начинает плакать.

24

Позже она признается, что в тот день была готова к наихудшему. К тому, например, что Турбанов отшатнётся или даже донесёт на неё. Недавно вышел обновлённый закон, карающий «за недонесение» ровно с такой же суровостью, как за само преступление, о котором не донесли. После этого резко выросло количество доносов жён, мужей и прочих родственников друг на друга. Если верить телевизионным новостям, неравнодушная общественность горячо поддержала такой расклад.

Но Турбанов точно не собирается никуда отшатываться. Он выходит из ступора, прокашливается и резонно замечает, что сейчас у них совершенно нет времени плакать, потому что надо поскорее убрать из квартиры и куда-нибудь девать вот этого. Ну, то есть вот это. (Пальцем показывать не стал.) Но сначала он уведёт её отсюда.

Ему кажется, что у Агаты во взгляде мелькает некоторая слабая надежда: он знает, как поступить, он всё решит. Не совсем понятно, каким опытом диктуется турбановская решимость, кроме разве что опыта просмотра запрещённых к показу, морально устарелых триллеров. Но, так или иначе, он велит Агате быстро собрать все свои личные вещи (их не оказывается ни одной, кроме домашних туфель), одеться и отдать ему ключи.

Они выходят на улицу, как два пенсионера, под ручку, тихим прогулочным шагом, стараясь не глядеть в лица прохожих, и на ближайшей остановке садятся в первый же подошедший трамвай. Едут, стоя в конце вагона, у заднего окна, и Агату колотит так, будто она вышла раздетая на мороз.

Приехав домой к Турбанову, они пьют чай на кухне сосредоточенно и торопливо, словно боятся чего-то не успеть. Потом Агата говорит: «Прости, мне нужно полежать», ложится на старый турбановский диван с деревянными бортиками, укрывается пледом и мгновенно засыпает.

И теперь, когда ей, спящей, не видна его растерянность, он начинает метаться в поиске ходов и вариантов, по-собачьи вынюхивать в памяти, как в тёмном подвале, какую-то единственную подробность, вещичку, забытую за ненужностью, какой-то чёрный волосок. Он то кидается к вешалке у двери и одевается с пожарным спехом, то стоит неподвижно, сбрасывает куртку и бежит в свою комнату, потрошит ящики платяного шкафа и письменного стола, извлекает свой неприкосновенный запас: в сущности, невеликую сумму, которой хватило бы на месяц-полтора скромного житья. Он выскребает мелочь из пиджачных карманов, из плаща – в плаще совсем ничего, кроме случайной визитки торговца фильмами и утерянными ключами, по совместительству утилизатора.

Как он тогда сказал? Мебель, плиты, ненужные тела?

Турбанов уходит в ванную комнату и запирается, чтобы не разбудить телефонным разговором Агату.

В трубке сообщили, что он дозвонился до производственной фирмы «Хламида». С материнской заботой и небесным придыханием автоответчик обещал: «Мы будем рады избавить вас от всего лишнего!»

Турбанов дождался более земного голоса и стал неловко наматывать круги вокруг трёх слов «надо бы вывезти», пока его не перебили деловым вопросом: «Органика или нет? Это срочно?» Пришлось глухо согласиться: «Да, органика… срочно», продиктовать адрес и почувствовать себя достойным, самое меньшее, двадцати лет строгого режима.

Ему сказали, что прибудут через час.

Он оставил Агате записку: «Не теряй меня, скоро вернусь» и поехал назад, на улицу Героев Таможни. Там ничего не изменилось, Хмурый лежал с тем же недовольным видом и больше ничего не выражал. Во дворе по-прежнему стояла машина убитого – пульт от неё валялся на столике в прихожей вместе с двумя телефонами.

Когда почти совсем стемнело, к дому подъехал грузовой фургон с муниципальной символикой на кузове. Турбанов впустил в квартиру двух молодых звероподобных грузчиков в бушлатах цвета хаки, вслед за ними вошёл третий, постарше, более приличной наружности, похожий на бригадира. Грузчики тут же взялись разворачивать какую-то конструкцию из толстого картона, принесённую с собой, а бригадир кинул беглый технический взгляд на мертвеца и спросил:

«Это всё?»

«Нет, ещё автомобиль», – Турбанов протянул ему пульт и подвёл к окну, чтобы показать «мерседес». Бригадир сказал: «Ого!» и поцокал языком.

«Сколько с меня за услуги?»

«Нисколько. Считай, уплочено».

Вскоре из дома вынесли громоздкую, тяжёлую коробку – очевидно, со старым холодильником, отслужившим свой срок. Спустя ещё несколько минут во дворе не было ни грузовика, ни серебристого «мерседеса».

И только после этого Турбанов вспомнил, что в квартире остались чёрное пальто и ботинки Хмурого. Их тоже надо куда-нибудь девать, как и два молчащих бесхозных телефона, которые помнили о своём владельце, кажется, больше любых живых существ. Все эти ненужные вещи, несмотря на сложное суеверно-брезгливое чувство, пришлось взять в руки, затолкать в широкую продуктовую сумку, найденную на кухне, и унести с собой.

25

Они почти весь следующий день проводят в постели, как тяжелобольные, не желая ни одеваться, ни выходить из дома, а желая только друг друга в самом неутолимом и осязательном, дыхательном, ласкательном и терзательном смысле.

Когда она встаёт, чтобы собрать на скорую руку маленький поздний обед, он же ранний ужин, Турбанов позволяет себе две-три секунды подглядывания и успевает заметить, как на безжалостном холодном свету увядает и засвечивается голое фотоплёночное серебро и твёрдые девочковые мурашки пробегают по животу и грудям. Она заворачивается в его разношенный, вечный халат и становится похожей на усталую немолодую беженку. И тут на Турбанова накатывает такая бешеная нежность, для которой нет у него подходящих слов – а значит, он даже не сумеет ей сказать.

Потом они снова лежат, как два обнявшихся зародыша, и чуть позже, когда он встаёт, чтобы принести ей воды, она тоже позволяет себе две-три секунды подглядывания, Турбанов стесняется (слишком давно знает и не любит своё тело), но Агате удаётся коротким улыбчивым взглядом выразить ровно то, что ощутил он, подглядывая за беженкой.

И они оба вполне ясно осознают, что их угораздило обзавестись этой мнимой, почти неназываемой вещью, которая одна способна заменять остальной мир или как минимум тех пресловутых китов, на которых он всё ещё опрометчиво стоит.

Вечером они всё же выходят из дома погулять. Погода напоминает рождественскую: тёплый и тихий снегопад.

Им всё равно, в какую сторону идти, потому что ни один совместный маршрут не исключает возможности время от времени срочно целоваться. У них это отлично получается, как будто они такие опытные целовальщики, хотя на самом деле оба уже подзабыли, когда это делали в последний раз.

Они теряют всякую бдительность и никого не замечают вокруг, пока на повороте к улице Розы Люксембург их не берут в кольцо семь-восемь бодрых мужичков из нравственного патруля, все красавцы в полной экипировке – надувные хоругви, звенящие цепи с крестами, папахи, позументы, весёлая беспощадная правда в глазах. У этих ребят всегда наготове шутки в народном духе: «Глянь, как сосутся! Видать, оголодали вконец» и справедливые слова о разврате в общественных местах. Турбанов и Агата не успевают опомниться, как их уже крепко и дружественно ведут под руки, с невидимыми тычками под рёбра и похлопываниями ниже спины, заталкивают в тёмный проулок и командуют: «Стоять! Документы предъявили быстро!»

Турбанов машинально ощупывает карманы и вспоминает, что никаких документов у него больше нет. Удостоверение госслужащего забрали при увольнении, обрывки паспорта и трудовой книжки проглотил шредер.

«Так и запишем в донесении: предаются распутству и блуду. В законном браке не состоят. Василий, давай сам его проверь!» Один из команды, тот, что пониже ростом, с обезьяньей быстротой шарит в турбановской куртке и довольствуется конвертом с полуторамесячной заначкой – конверт тут же растворяется в темноте.

«Руки убери!» – хрипит Турбанов, обращаясь к деятелю, который вдруг приобнял его сзади, применив удушающий приём.

«Вот чёрт!» – говорит Агата, которую, к счастью, никто не приобнял. Она открывает сумочку, достаёт пистолет Хмурого и направляет на того, кто здесь ей кажется главным.

«Что это значит???» – спрашивает главный неожиданно женским голосом.

«Это значит, я сейчас разнесу твою пустую башку. И не только твою».

Для большей ясности Агата стреляет в воздух. Сначала слышится знакомый звук удара сырой картофелины о жестяной бак, а потом на головы им всем обваливается примерно двести килограммов свежего снега с потревоженных ветвей.

Народные контролёры суетливо отряхиваются и вопросительно смотрят на своего старшего, старший вопрошающе взирает на Агату. Быстрее всего до них доходят её слова: «Пошли вон».

Вернувшись домой, они делятся новыми впечатлениями. «Значит, так и запишем в донесении: предаётся распутству, а в законном браке не состоит». – «Ему, видишь ли, чтобы вступить в брак, пока не хватает ровно миллиона долларов, такое условие». – «Да, точно. Как я могла забыть!»

Затем переходят к другой важной теме. Турбанов однажды вычитал у какого-то нравственно устарелого француза, что самая интимная ласка между любящими людьми – дышать друг другу изо рта в рот. Разумеется, это надо сейчас же попробовать.

Опыт оказывается умопомрачительным и захватывающим. Как они сами раньше до этого не додумались?

Рты у них заняты, поэтому эксперимент проходит без единого слова.

И вдруг в полной тишине из прихожей абсолютно отчётливо доносится голос Хмурого: «Говорите, я слушаю!»

26

Красться босиком по собственной квартире в сторону прихожей – не самый увлекательный вид спорта, чреватый нарушением пределов самообороны, поскольку этот крадущийся, несмотря на смертельную бледность, твёрдо намеревается изничтожить любое живое существо, встреченное на пути.

Ни одного живого существа в прихожей не обнаруживается.

Звук раздаётся из продуктовой сумки, в которой Турбанов принёс домой одежду и личные вещи Хмурого да так и оставил под вешалкой – на потом. Между чёрными складками пальто моргает и дёргается оживший телефон.

«Говорите, я слушаю!» – повторяет автоответчик, прежде чем дать слово человеку, который в телефонных контактах Хмурого обозначен двумя понятными словами: RODINA BABLO.

Абонент RODINA BABLO говорит тягучим сладким голосом, похожим на повидло:

«Сергей Терентьевич, добрый вечерочек! Звоню напомнить – завтра у нас всё как обычно. В этот раз Витюша привезёт. Мальчик новенький, но послушный, раньше генералитет возил. Передавайте от меня боссу нижайший привет! Ну, в смысле, поклон. До свиданьица!»


Турбанов держит руку с телефоном немного на отлёте, будто это взрывное устройство или ядовитый паук. Он испытывает потребность выбросить этот телефон, зашвырнуть куда-нибудь подальше. Но не зашвыривает, а насаживает его на магнитную вешалку для зарядки.

«Какой сегодня день?»

«Воскресенье», – отвечает Агата.

Стало быть, завтра понедельник. Первый понедельник месяца.

Ребус не нуждается в разгадке. «Завтра всё как обычно» – это значит, что к концу обеденного перерыва, без пятнадцати час, на стоянку мэрии подъедет лазоревый «Бентли Экстра Континенталь» – таких машин только две на весь город, и обе принадлежат сети супермаркетов «Родина». Подъедет и будет ждать, пока из-за колонн на крыльце не появится человек с тяжёлым, мрачным лицом и не приблизится к машине буквально на пару секунд. И благодаря этим почти невидимым движениям на целый огромный миллиметр сдвинется некое зубчатое колесо, сдобренное жирной смазкой, и весь громоздкий, косный механизм продолжит свой ход.

Если бы Турбанова не уволили с работы и он всё ещё ходил обедать в Кулинарию № 1, то эта ежемесячная сцена до сих пор имела бы немого, безучастного, но преданного зрителя.

Если бы Агата не застрелила Хмурого, то расклад ролей в этой сцене оставался бы таким же простым и бесспорным, как трижды три – девять, хоть ты умри. Теперь же, думал Турбанов, у трижды трёх появился шанс на какой-то другой результат.

«Хочешь, я тоже завтра пойду? Просто послежу и прикрою тебя».

Нет, говорит он, даже не думай. Он пойдёт один.

Между прочим, Агата не спрашивает, зачем ему нужно туда идти, и он ей благодарен за это. А если бы и спросила, он вряд ли сразу нашёл бы точный ответ. Потом, немного поразмыслив, он всё же признался бы в сильном желании увидеть всю картину в другом ракурсе – как минимум с противоположной стороны запылённого окна той пресловутой пирожковой. Не говоря уже о молчаливой несчастливости окружающего пространства, которое только и ждёт, чтобы ты сделал выбор – чтобы ты решился и, в конце концов, выбрал если не судьбу, то хотя бы новую точку зрения и тем самым надиктовал план действий: куда ему, безглазому пространству, двигаться или расти.

Часть вторая. По ту сторону стекла

Воздушно-каменный театр времён растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех,

Рождённых, гибельных и смерти не имущих[2].

27

«Тебе придётся надеть его пальто, – говорит Агата. – Я понимаю, что противно и вообще смешно. Но иначе ты в своей куртке будешь похож на второгодника, который с уроков сбежал».

В чёрном пальто Хмурого они находят удостоверение государственного служащего первого ранга, выданное на имя Сергея Терентьевича Кондеева, кожаный кошелёк и универсальную банковскую флэш-карту. По итогам короткого обсуждения кошелёк и карта попадают в мусорное ведро, а удостоверение Турбанов кладёт себе в карман.

Наутро Турбанов выглядит бледновато, но дерзновенно.

Агата обдумывает вслух, повязывать ли ему галстук. Потом принимает логичное решение: «Ну, раз ты собрался на дело, то я, пожалуй, сварю обед».

Турбанов изучающе смотрит на себя в зеркало и спрашивает, что рекомендуется сделать, когда надо правильно зевнуть. Есть у актёров такой способ? Всезнающая Агата поясняет: надо приоткрыть рот, наморщив переносицу, и резко глубоко вдохнуть. «Давай попробуй, только не засни!» Он пробует, и у него получается роскошный зевок.


На улице подтаяло и за ночь опять подморозило, поэтому под ногами было скользко и ненадёжно. Но строгое кондеевское пальто и с двух попыток завязанный галстук не давали Турбанову никакого права грохнуться задом об лёд.

Несмотря на подчёркнутую неторопливость, уже в 12 часов 25 минут он вошёл в вестибюль мэрии и вынужденно застрял там на последующие 20 минут: топтался на месте, уступал дорогу уборщице со шваброй, озирал лепнину сталинского ампира и сохранял важный, озабоченный вид.

В 12:45 Турбанов рискнул высунуть нос наружу, чтобы оглядеть стоянку. До этой минуты он ещё слегка сомневался в точности своих предположений. Но морозец был изумительно свеж, и среди заиндевевших, словно бы напудренных начальственных автомобилей уже сиял голубой эмалью только что причаливший «Бентли Экстра Континенталь».

На крыльце мэрии, замедляясь между толстых колонн, Турбанов выглядел, как ему казалось, максимально надменно. Никто на него особо не смотрел, но, помня, как выразительно зевал Хмурый на этом же самом месте, Турбанов сморщил переносицу, втянул воздух ртом и вдруг немотивированно чихнул, причём так громко, что кто-то из прохожих оглянулся. «Будь здоров, придурок», – сказал он себе мысленно и нехотя поплёлся к «бентли».

Там уже приотворилась левая передняя дверь, из тенистого салона выглянул снизу вверх красивый широкозубый водитель с армейским приветствием: «Здравия желаю!» и осклабился так радостно, будто он готов до конца жизни рассказывать потомкам, что он видел своими глазами величайшего из людей – Кондеева, – видел и не ослеп, а вручил ему лично в руки важнейший деловой пакет.

Пакет оказался неудобный и тяжёлый, килограммов девять или десять, но с крепкими ручками. Турбанов добрёл до крыльца, обогнул крайнюю колонну, постоял за ней пару минут, выровнял дыхание и пошёл домой.

Дома на кухне его ждала записка: «Ушла в магазин, скоро вернусь».

Он сел на пол и поставил пакет между ног. Под слоем упаковочной бумаги там лежали сизые жёсткие брикеты, запелёнатые в полиэтилен. Турбанов надорвал одну из упаковок и выронил несколько пачек сотенных купюр в банковских обёртках. Можно было даже не считать: десять брикетов, по десять одинаковых пачек в каждом. Видимо, тот, кто придумывал размер дани, взимаемой с абонента RODINA BABLO в пользу градоначальства, был когда-то раз и навсегда зачарован круглой сакраментальной суммой с шестью нулями – мечтой израненного киногероя, уходящего от любых погонь.


Агата приносит из магазина какие-то особо удачные, по её словам, продукты и готова сейчас же предаться низменным кухонным делам. Но через минуту она выходит из кухни с большими круглыми глазами:

«Что это за хлам там валяется на полу?»

«Это не хлам, – говорит Турбанов. – Там ровно миллион долларов. Ты же хотела. Мне кто-то ставил такое условие».

«Можно тебя попросить? Я тебя ни разу ни о чём не просила. Но сейчас я тебя прошу очень серьёзно. Унеси эти деньги назад».

Он недоумевает: «С чего вдруг? И куда я их унесу?»

«Куда хочешь. Лучше бы туда, где взял. Или оставь там где-нибудь поблизости. Иначе нас просто убьют. Прикончат, как кроликов. Это не входит в мои планы».

«А что входит в твои планы?»

«Ну, допустим, приготовить для тебя обед».

Турбанову неохота плестись назад с тяжёлой сумкой. Сначала он предпочёл бы выпить чаю, покурить и с полчаса поспать. Точнее говоря, подумать о всяких вещах, лёжа с закрытыми глазами. К вечеру всё-таки одевается и, ни слова не говоря, тащит свой трофей назад.

Фонари ещё не зажгли, в зимней темноте, почти без машин и людей стоянка у мэрии казалась опасно доступным, простреливаемым пустырём. Турбанов решил пройтись по касательной, по самому тёмному краю площадки – не останавливаться, а просто выпустить сумку из руки на ходу. Он так и сделал, но почти сразу услышал окрик за спиной: «Э-эй, мужчина, стой! Кому говорю!» За ним бежала дворничиха в камуфляже и лохматом мохеровом платке, уже ставшая правоохранительной, хоть и малозаметной, частью ландшафта. Турбанов запомнил, как однажды эта женщина кинулась навстречу мэру, хотела что-то сказать, но охранники технично сбили её наземь и, как мешок, оттащили в сторону.

Волоча по снегу брошенный пакет, уборщица подпихнула его Турбанову под ноги, сопроводив громким непечатным выступлением о том, что вот некоторые тут кидают своё дерьмо, пусть Клавдия Ильинична за ними таскает да подбирает, а пенсию отменили, а гречка теперь дороже, чем куриные потроха. Пока она это кричала, к Турбанову подошёл суровый юноша с погонами, в модном спецназовском берете и велел предъявить документы. Но Клавдия Ильинична сказала ему с разгона: «Ты, Витя, гуляй отсюда, пока я тебе жопу не надрала!» И добавила: «Тоже герой! Раньше со всякой шпаной водку пил и шапки у прохожих срывал. А тут, гляди-ка, важный теперь, старший сержант!»

У Турбанова не было ни малейшего желания на ночь глядя доставлять пакет в какое-то другое место, и он снова пошёл домой, по пути ругая себя последними словами за слабохарактерность и бестолковость. Он решил, что сейчас придёт и скажет Агате: «Я тебе ни разу не давал поручений. Но сегодня вот даю! Возьми эти деньги и потрать на что хочешь. Ты будешь у нас министром финансов. Считай, что это твоё боевое задание». Тогда она посмотрит на него со сложным выражением лица и скажет: «Ладно, я попробую».

В доме умопомрачительно пахнет чем-то жареным и почти новогодним. Агата радуется: «Слава богу, ты вернулся!» и вопросительно глядит на проклятый пакет. Турбанов по-быстрому припоминает свою заготовленную речь, но не успевает её произнести, потому что Агата вздыхает и со сложным выражением лица говорит: «Ладно, я попробую. Но если нас с тобой невзначай подстрелят, то пеняй на себя».

28. Третий рассказ Агаты

Мне иногда в голову приходит такой вздор, неудобно даже вслух повторить. Но когда я начинаю к этим вещам прислушиваться, они оказываются самыми загадочными. Знаешь, я четыре ночи подряд слышала вздохи и шевеления своей любимой собаки, которую с моего согласия усыпили: она так тяжело болела, и вылечить не удалось, и ветеринар сказал: «Не надо ей дольше страдать», но я полторы недели не могла решиться, а потом всё-таки пришлось. Ну вот, я её похоронила, оплакала, а матрасик её обжитый пока не стала убирать из коридора. И четыре раза по ночам меня оттуда будили эти звуки – я их никогда бы не спутала с другими, и я ведь не совсем безумная, слуховые галлюцинации не в моём репертуаре.

Ладно, давай я лучше тебе про другую сумасшедшую расскажу, более весёлую. Вчера в магазине на эскалаторе ко мне одна девушка поворачивается и улыбается во весь рот. Ну, я тоже тогда улыбаюсь, почему бы и нет. Она вдруг спрашивает: «А где здесь можно лягушек купить?» – «Каких, – говорю, – лягушек?» Она в ответ руки и ноги делает врастопырку, типа прыг-скок. И при этом серьёзная, как доктор наук. Я ещё на всякий случай уточняю: «Это что, вообще, имеется в виду?» Тут мы возле молочного прилавка застряли, она мне начинает рассказывать, что вот есть такие животные, они квакают, они ей нужны позарез, и где-то ведь должна быть вывеска «Лягушки», а там специальные красивые коробки с такой надписью, и почему я не хочу ей подсказать, где их продают?! Я пожимаю плечами – она обижается: «Ты пойми, мне очень, очень надо!» В какой-то момент мне почудилось, что это я безумица, а не она. «Не знаю, – говорю. – Если бы знала, сама бы давно купила целую стаю». И тут она вдруг меня по щеке потрепала и говорит: «А ты хорошая какая! И лягушек бы она себе купила. И чёлочка у неё, и скулы высокие! Только шарфик нищенский, как у бомжихи. Ну всё, пока!» – и пошла в другую сторону, в мясной отдел.

Я однажды сравнила свои взрослые желания с детскими – ты не поверишь, они почти не изменились. Не считая того, что я больше не хочу сниматься в кино. А всё остальное – девчоночьи фантазии, блёстки, ну совсем чепуха. Какой-то огромный, с половину ладони, сияющий изумруд из бутылочного стекла, какие-то белые атласные перчатки и накидки. Ну и, конечно, самые романтичные банальности: путешествие в далёкую страну, домик с красной черепичной крышей в маленьком приморском городе. Одно время я просто бредила этим домиком, а ещё больше – городом. Такая весенняя набоковская Фиальта с полупустыми кофейнями, мокрыми столиками и запахом дождя. А кофе там – как нефть. И, конечно, ничего этого у меня не было и, скорее всего, уже не будет.

Ещё я хотела бы снова оказаться в одной комнате, которая мне иногда снится как место действия главного детского кошмара. Помнишь, я упоминала случай, когда меня в парке похитил маньяк? Сейчас это, наверное, больше похоже на детскую страшилку или глупый анекдот, но у меня до сих пор, когда вспоминаю, мороз бежит по коже.

Да, про похищение. Мне было восемь с половиной лет, и мы пошли с папой в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького – тогда, кажется, все парки в стране так назывались. Ну, там карусели на ржавых цепочках, сладкая вата, колесо обозрения. Но главное счастье – приехал цирк-шапито, и поставили брезентовый шатёр пыльного бледно-зелёного цвета, выгоревший на солнце; ты к нему ещё только приближаешься, а уже слышишь потрясающий хриплый оркестр, медные тарелки и удары в барабан.

Мы успели на дневное представление, и когда потом вышли наружу, я была настолько обалдевшая, что согласна была прожить всю дальнейшую жизнь только при том условии, что я круглые сутки летаю под куполом в серебряном купальнике или, ещё лучше, стою на спине у коня. У него из головы растёт плюмаж из перьев, вроде веера, и конь, весь потный, так несётся по кругу, что я даже спрыгнуть не могу, но мне и не надо – я бы не спрыгивала вообще никогда.

Папа сел неподалёку на скамейку покурить, а я всё бродила вокруг цирковой ограды, принюхивалась к запахам конюшни и опилок. Тут мне и встретился этот мужчина в клетчатой рубашке; он как будто специально поджидал и держал наготове безошибочные слова: «Ой, какая красивая девочка, какая красивая! А у меня дома есть птички – они, как увидят таких девочек, сразу начинают петь!» И всё, фокус удался – я пошла с ним.

Там за парком культуры сразу начинался пригород, совсем убогий частный сектор, этот человек вёл меня сначала по мосту, потом мимо леса и по какой-то деревянной улице, мне уже было не по себе, и я всё спрашивала: мы скоро придём?

Он меня привёл в одноэтажный дом, похожий на барак, с мусором и лужей у крыльца. Мы зашли в комнату, тоже грязную, замусоренную, и там действительно были две птички в самодельной клетке, но они даже и не думали петь.

И там ещё была женщина, совершенно голая. Сидела в углу на стуле, сбоку от буфета, не говорила ни слова и смотрела на меня. Этот мужчина в клетчатой рубашке вдруг заторопился и полез в погреб – или это подпол называется? – через такую дверь в полу с железным кольцом. Он там долго довольно возился и потом вдруг вылез в одних трусах, неприлично «семейных», и с ножовкой в руке. Обыденно совсем, без эмоций – казалось, он сейчас пойдёт пилить дрова. А женщина всё время сидела в углу, как немая. И ещё там был запах… Так пахнет у некоторых стариков изо рта.

Сейчас, кажется, смешновато звучит, а тогда ужас был невозможный. Эта голая сидит на стуле молча. Этот ходит озабоченный по дому в трусах и с ножовкой, причём поторапливается, будто у него срочные дела. И на меня больше не глядит: если я уже здесь, то со мной вопрос вроде бы решён.

У окна стоял кухонный стол с клеёнкой, а на подоконнике – гриб в трёхлитровой мутной банке. Может, помнишь, раньше настаивали вместо кваса такое питьё. Я смотрела на это бледное скользкое тельце в банке (то ли медуза, то ли заспиртованный уродец) и чувствовала, что мне отсюда никогда не уйти.

Непонятно, откуда у восьмилетней дурочки отвага прорезалась, но я улучила момент, забралась на стол, на эту клеёнку, взяла с подоконника банку с грибом, держу её за горлышко, отвела руку чуть назад и засветила банкой прямо в окно – там, наверное, рама была гнилая, потому что вместе со стеклом треснула и рухнула крестовина.

Уже плохо помню, как я выпрыгнула наружу, вся ободранная, и помчалась назад той же дорогой – бежала и ревела, пока возле моста не увидела папу с мокрым лицом. Как он угадал, в какую сторону я ушла? Но, представляешь, я не осмелилась ему рассказать ни про мужчину с пилой, ни про дом, где я была. Я бы вообще с радостью выкинула всё это из головы, но мне и сейчас, через столько лет, иногда снится та комната – и жутким образом тянет вернуться туда, как на место преступления. Мне мерещится, что я вхожу, а та женщина до сих пор сидит в своём углу.

Ну что, болтливая у тебя Шахерезада?

29

Телефон Хмурого снова подаёт голос – на этот раз высвечивается туманно-торжественное сообщение:

«Чрезвычайный полномочный курьер шесть раз не застал вас по домашнему адресу для вручения телеграммы чрезвычайной важности. В целях предосторожности свяжитесь с секретариатом управления делами APVI через QNW-47».

Такую новость нельзя проигнорировать. На внеочередном военном совете, украшенном кофейными излишествами, Турбанов и Агата принимают решение (тоже, конечно, чрезвычайное): переселиться на некоторое время в гостиницу, причём жить в разных номерах.

Министр финансов Агата настаивает на самом дорогом варианте – по её мнению, самом конспиративном. Поэтому Сергей Терентьевич Кондеев вселяется в трёхкомнатный люкс – жирную позолоченную мечту глубоко провинциального дизайнера о покоях арабского шейха, дислоцированных где-нибудь в Государственном Эрмитаже.

Уже на фоне этого убойного великолепия, так и не сообразив, через кого и с кем ему надлежит связаться, Турбанов сочинил и послал с лёгким сердцем ответное сообщение: «По домашнему адресу не проживаю. В целях предосторожности переехал в отель “Новый Русский Парадайз”. Хотя здесь отвратительные интерьеры». Если заменяешь собой Хмурого, считал он, ты просто обязан быть чем-то недовольным.

Для себя Агата выбирает стандартный номер средней обшарпанности этажом выше, но в гостинице она только ночует, а днём большую часть времени одолевает какие-то полулегальные финансовые тропы и тенёта, где килограммы долларовых брикетов из пакета супермаркетов “RODINA” аккуратно расслаиваются на невесомые банковские флэш-карты.

«Может быть, тебя засосал мир чистогана?» – на всякий случай спрашивает Турбанов. «Не исключено, – хвастается Агата. – Я даже подумываю новый шарфик купить».


В восемь утра в дверь турбановского люкса тихо и почтительно постучал чрезвычайный полномочный курьер – человек в синем мундирчике без погон, похожий сразу и на царского камердинера, и на члена брежневского Политбюро. В обмен на подпись-закорючку, которую Турбанов неуклюже скопировал с кондеевского удостоверения, курьер выпустил из рук депешу и удалился, пятясь задом, словно боялся выказать непочтительность, повернувшись к адресату спиной.

Это было угрожающе пафосное и архаичное по виду послание, словно бы отправленное из прошлого века: вверху национальный герб на широком красном поле, канцелярские реквизиты и целая вязанка грифов: «Секретно», «Лично в руки», «Снятие копий воспрещается», «По прочтении сжечь». Сам же текст послания, при всех длиннотах, почти ничего не говорил ни уму, ни сердцу. Но, вероятно, Кондеев, прочтя первую же фразу, должен был подскочить от радости, прижать к сердцу эту бумагу и потом, дочитав, не сжечь, а разжевать и проглотить, как счастливый билет.

Там извещалось, что в результате тотальной сквозной проверки по линиям ГРУ, МВД, ФСБО, СЦУ, Центра «У», Центра «Ф», Федеральной службы санитарно-эпидемиологического надзора, опираясь на донесения Комитета по выявлению восьми степеней лояльности, Высшая инстанция утвердила кандидатуру Кондеева С. Т. на пост чрезвычайного финансового агента с последующим откомандированием в г. Лондон (Великобритания) для выполнения спецоперации особой важности. Провести инструктаж перед поездкой поручено генерал-лейтенанту Флагману М. Ю.


«Они тебя раскусят, – говорит Агата вечером того же дня. – Они тебя раскусят моментально. Ты не похож на Хмурого. У него были глаза убийцы: он же правда людей убивал или заказывал, сам мне об этом говорил. А ты даже бешеного пса неспособен пнуть. Но дело не в Хмуром – они, возможно, никогда и не видели его. Дело в том, что ты другой породы. Ты, например, не можешь унизить подчинённого или просто нижестоящего; ты и нахамить-то не сумеешь – просто так, ни за что».

«Кто? Я не сумею?!» – Турбанов почти оскорблён.

Агата пришла замёрзшая, потому что долго простояла на ветру, дожидаясь какого-то валютного деятеля, он опаздывал на встречу, а когда всё-таки подъехал на лакированном чёрном внедорожнике, блеснул фигурным перстнем с распятием на фоне триколора и спросил: «Давно ждёшь, красотка?» – она сразу поняла, что не будет иметь с ним никаких дел – зря потратила время.

В её номере, кроме средней обшарпанности, ещё и скудноватое отопление, и Турбанов зовёт Агату в свои дизайнерские апартаменты, где, наоборот, жарко. Но она уже успела лечь под одеяло и накрыться с головой. Надышав немного тепла, она выглядывает и говорит: «Прячься тоже сюда – у меня здесь рай!» Но, как только он внедряется в надышанное убежище, звонит телефон Хмурого, и Турбанов встаёт, чертыхаясь.

«Сергей Терентьевич! Вас беспокоят из приёмной генерала Флагмана. Матвей Юрьевич хочет с вами поговорить».

Турбанов оглядывается на Агату и делает зверское лицо:

«Некогда мне сейчас, я занят. Скажите, пусть завтра позвонит. А лучше – послезавтра».

Потом выключает телефон и сомневается вслух:

«Ну как я? Не очень?»

«Ты очень, – заверяет она. – Ты всегда – очень».

30

Турбанов перестал смотреть телевизор ещё до того, как всех телезрителей страны обложили духовным налогом. Культурных обрезков и канцерогенного жмыха под видом полезных новостей ему хватало и на работе.

Духовный налог был небольшим, но неуклонно возрастал. И оказалось, что многие люди, особенно безденежные, малоимущие, совершенно не в силах отказаться от ежедневного телевизионного счастья, которое уже становилось им не по карману. В прошлую Пятилетку временных трудностей Комитет по выявлению лояльности дважды проводил массовые опросы, предлагая выбрать покупки, без которых человек согласился бы в крайнем случае обойтись: новая одежда, лекарства, книги, макароны, картофель, сахар, чай – ровно сто пунктов. В первую тройку самых насущных предметов торжественно, как гроб, был внесён телевизор, уступив лидерство лишь алкоголю и табаку. Опытные эксперты немедленно объяснили полученный результат: наш народ охотно и даже с радостью платит духовный налог, потому что этот налог – духовный. Как и сам народ.


В люксе, где теперь жил Турбанов, был установлен электронный комплекс «умный дом», который иногда сходил с ума и без спросу включал то сирену воздушной тревоги, то телевизионную панель, обрамлённую, как холст, золочёным кудрявым багетом, и затем долго отказывался выключать. В таких случаях Турбанов поневоле становился телезрителем и даже невзначай заслушивался речами отдельных говорящих голов, особенно если эти головы были ему знакомы в прежней жизни.

Так, примерно за час до встречи с генералом Флагманом, который изъявил желание самолично прибыть в отель (очевидно, повинуясь правилу о взаимоотношениях горы и Магомета), Турбанов прилёг напротив экрана и терпеливо проглотил кусок передачи со снотворным названием «Деятели культуры о политике».

«…И мы рады от всего сердца, что сегодня на наши непростые, но животрепещущие вопросы согласились ответить два видных, я бы сказала, писателя современности Макар Лепнинов и Рихард Жабулаев».

Ведущая напоминала диснеевскую Белоснежку и говорила взволнованным звенящим голоском, рискующим сорваться в ультразвук. Точно таким же инкубаторским голосом в турбановском детстве восклицало радио по утрам: «Здравствуйте, ребята! Слушайте “Пионерскую зорьку”!»

«…Широко обсуждается эта новость. После стольких лет холодной войны, развязанной, как мы знаем, западными ястребами, сразу несколько лидеров европейских стран вдруг проявили, я бы сказала, странное желание приехать в Москву для переговоров с российским руководством – напрямую с Высшей инстанцией. Что вы думаете об этом? Ваше мнение?»

«Моё мнение следующее, – важно сказал Жабулаев. – Гнать! Гнать ссаными тряпками! Потому что нечего им здесь делать. Если бы меня попросили дать совет Высшей инстанции, то я бы дал совет: гнать куда подальше».

Жабулаев поразительно точно совпадал со своей фамилией: он словно пародировал надутую величавую жабу с выпуклыми глазами, торчащими туда и сюда. Говорил он медленно и значительно, давая оценить весомость каждого слова и каждого звука, исходящих из его сурового организма.

«И вот ещё что необходимо сказать. Вы здесь выразились про видных писателей. Но в этой студии, по правую руку от меня сидит не видный писатель, а живой классик, Макар Лепнинов. Вокруг него будет вращаться, а может, уже вращается вся русская литература, вся русская жизнь. Всё будет вращаться! Но это не помешало Макару отложить все дела, прочесть моё произведение и дать ему высокую оценку».

Разумеется, на экране тут же возник живой классик: молодцеватый, стриженный под бокс, он мог бы сойти за сотрудника ведомственной охраны или преподавателя физкультуры, если бы не толстая золотая цепь в вырезе рубашки.

«Европа зашла в страшный тупик, – сказал Лепнинов. – Она погрязла в педофилии, в однополых браках и не может найти ответа ни на один духовный вопрос. Они там уже чувствуют, что здесь, у нас, последний оплот духовности, поэтому они едут к нам – чтобы получить ответы и хоть как-то выбраться из своего либерального тупика».

«Но вы-то знаете, что им ответить?» – Белоснежка по долгу службы изображала острый интерес.

«Я знаю, что я русский. И православный. Вот и всё – этого достаточно! Это мой главный ответ на любой вопрос. У нас свой, особый путь. Я слышал от святых отцов, что у нас и конец света будет свой, особый. А Запад боится и завидует нам – пусть берут пример!»

«А нам есть с кого брать пример? Разве мы сами не совершали ошибок?»

«Мы совершали ужасную ошибку, когда либералы захватили власть: они хотели, чтобы весь народ, задрав штаны, бежал в гнилой либерализм. Вся страна от этого стонала, пока русский мир не начал вставать с колен. Независимость дорого стоит! Об этом знает братская Северная Корея – вот с кого надо брать пример! Об этом знают в Китае. Помните, что было на главной площади в Пекине? Там расстреляли сразу тысячу агентов-провокаторов и тем самым спасли страну. А у нас и сегодня предатели, потенциальные агенты ходят как ни в чём не бывало, живые и невредимые. Как прикажете с ними поступить?..»

«Гнать, – вмешался Жабулаев. – Гнать ссаными тряпками! Разрешите, я добавлю. Сейчас вся надежда на истинных патриотов – на таких, как Макар. Он готов отдать жизнь, даже поступиться успехом и личным комфортом ради принципов. Даже если от нашего поколения не останется никого, то Макар останется. Он будто бы сделан из куска металла. Но это не помешало ему подружиться со мной, прочесть моё произведение и дать высочайшую оценку».

На этих словах «умный дом» в турбановском люксе резко опомнился и одним махом вырубил телевидение, а вместе с ним и судьбоносный писательский диалог.

Турбанов подошёл к окну, чтобы выглянуть на улицу, и не поверил своим глазам: приблизительно пятисотметровый отрезок Ленинского проспекта, примыкающий к отелю «Новый Русский Парадайз», был абсолютно пуст – ни одного человека и ни одного автомобиля. Все машины с гостиничной стоянки тоже как ветром сдуло, а по краям зачищенного пространства, справа и слева красовались милицейские кордоны.

«Это что, всё по мою душу? – удивился Турбанов. – Боже, какая честь».

31

Улица пустовала в оцеплении так долго, что Турбанов успел нафантазировать: готовится либо захват здания, либо эвакуация жильцов и персонала. Либо и то, и другое.

Но тут наконец где-то сбоку хлопнула автомобильная дверь, и появился неприметный человек в сером, идущий быстрым шагом к парадному входу. При взгляде из окна сверху эта костюмированная серость почти сливалась с асфальтом, и могло показаться, что по тротуару движется крупная мышь. Позади, на довольно приличной дистанции, шёл ещё более невзрачный субъект с чемоданом.

В дверь номера постучали, и гостеприимный Турбанов сразу открыл:

«Заходите. Правда, у меня тут немного накурено».

Генерал-лейтенант Флагман, вместо того чтобы поздороваться, приложил указательный палец к губам и сделал предупредительный панорамный жест: дескать, уши есть везде! Войдя, он первым делом заглянул в туалет и гардеробный шкаф.

Тут подоспел второй субъект, так же молча вошёл в номер и возложил свой чемодан плашмя на журнальный столик.

(«Это ещё зачем? – подумал Турбанов. – Опять, что ли, деньги? Агата и так справляется с трудом».)

Между тем второй гость, распахнув чемодан, углубился в его недра: что-то подкручивал, подгонял, пока оттуда не послышался жёсткий, душераздирающий визг бормашины.

Флагман вымолвил что-то вроде: «Бссь!», его подчинённый вскрикнул: «Слушссь, тварщ гнерал!», щёлкнул каблуками и, не прощаясь, убежал.

Так что инструктаж проходил на фоне пронзительной зубоврачебной тоски. Турбанов не сразу к ней приноровился и потому не смог расслышать торжественное начало генеральской речи.

В ней была ещё одна особенность: Флагман говорил удивительно гладко и монотонно, словно зачитывал вслух казённый документ, хотя никакую бумагу перед глазами не держал, а глядел прямо перед собой. Однако время от времени он как-то странно смаргивал и кое-что пояснял своими словами, резко переходя с официального стиля на этакий свойский жаргон. Оставалось предположить, что генерал пользуется электронными линзами и читает с помощью встроенного текстового суфлёра.

«…Ввиду нарастающих финансовых рисков и настоятельной необходимости срочного укрепления национальной финансовой безопасности, а также в целях предотвращения утраты подавляющей части валютных резервов высшего эшелона… Ну, в том смысле, чтобы не попасть на бабки всей страной. Офшоры-то – всё, каюк, накрылись медным тазом. А эти пидоры под видом политики могут всю нашу капусту зажать… Так. В ходе оперативных вербовочных мероприятий, позволивших привлечь к сотрудничеству официальное должностное лицо из кабинета министров Великобритании, удалось достичь… Короче, наши смогли прикупить одного важного кента, а он втихую надавил на один козырный банк… Достигнутая договорённость позволяет осуществить безопасное разделение средств национального валютного фонда между четырьмя бенефициарными владельцами на четырёх банковских счетах, координируемых и управляемых чрезвычайным финансовым агентом. Вышеназванный чрезвычайный финансовый агент… Ну, это лично вы имеетесь в виду, Сергей Терентьевич, поздравляю с назначением! – Тут генерал Флагман предельно осклабился и произвёл на свет, наверное, самую сладкую улыбку, на какую только был способен. – Так… Ну, здесь длинно, я скоро закончу… Сохранить названные средства не только в случае прогнозируемого финансового коллапса, на стадии частично контролируемого социального хаоса внутри страны, но и с приближением более высокой опасности…»

«А что за опасность внутри страны?» – поинтересовался чрезвычайный финансовый агент.

«Ну как же? Конец света же. – Генерал даже слегка смутился. – Каждый день на всех каналах только об этом говорят. И на всех оперативках».

«А что, есть признаки?»

«Не признаки, а прямая установка сверху! Вы разве не в курсе?»

Оказалось, Турбанов пропустил мимо ушей чуть ли не главную новость – в стране появилась национальная идея.

Лучшие умы на протяжении многих лет не могли её нащупать и назвать. Но вот несколько месяцев назад на совещании у первого заместителя директора СЦУ по идеологии был найден вариант, который устроил всех. Национальная идея получилась простой и великой – конец света. Разумеется, свой, особый конец. В кратчайшие сроки идею транслировали самым сознательным деятелям науки, искусства, литературы и церкви. Духовенству было настоятельно рекомендовано присвоить себе копирайт. Наиболее удачные трактовки гласили: народ, для которого «на миру и смерть красна», должен воспринять эту идею как стимул к бесстрашной мобилизации перед лицом мировых угроз, а бытовые и материальные трудности – как постыдные мелочи, недостойные внимания в столь важный исторический момент.

Прочие достоинства новой национальной идеи Турбанову остались неизвестны, поскольку генерал Флагман внезапно сменил тему, тональность и выражение лица. Он осмеливается обратиться с сугубо личной просьбой. Посодействовать лично ему, если можно, если только Сергея Терентьевича не затруднит.

«Сами понимаете, чисто по службе, для нашего с вами общего дела. В том смысле, что мне бы в правление Центрального банка, ну, вы понимаете! Или, в крайнем случае, в Совет директоров этого, как его… А уж я в долгу не останусь, любую подноготную первый сообщу и доложу!»

«Я подумаю, – сказал сухо самый чрезвычайный из всех чрезвычайных финансовых агентов. – Буду иметь в виду».

Растроганный Флагман закончил инструктаж в бодром многообещающем темпе. В ближайшие десять дней будут готовы все персональные документы, включая паспорт с дипломатическими визами, а также экипировка, средства связи и места командировочных дислокаций. Просьба – никуда не отлучаться, соблюдать максимальную осторожность, в посторонние контакты не входить.

32

Следующие два дня Турбанов болеет, его непрерывно тошнит, хотя ничего сомнительного он не ел. Агата пробует себя в роли насмешливой сиделки.

«По-моему, ты свежими впечатлениями отравился, а они оказались тухлыми».

«Я всё-таки хочу понять: вот эти генералы и писатели – они что, и вправду так думают, как говорят?»

«Ты как будто вчера родился. Они и вправду говорят и думают, как им выгодно. Плюнь!»

Но вместо того чтобы плюнуть, Турбанов, у которого тошнотные позывы дополнились ещё и высокой температурой, начинает с жаром доказывать, что повальная ложь «в законе» искажает пространство и весь окружающий мир. Тут он к месту цитирует две строчки из чьих-то забытых стихов: «…Что истина хочет довериться слову – а слово соврёт и недорого спросит».

«Ты всё-таки очень умный, – говорит Агата. – Не зря тебя назначили финансовым агентом».

«Не просто агентом, а чрезвычайным. Просьба соблюдать субординацию. Поедешь со мной агентствовать?»

«Нет уж. Вдвоём нас точно накроют. Я бы и тебя не пустила, если бы могла. Но раз уж ты решился на эту авантюру, то мне остаётся придумывать тылы. Отыщу какую-нибудь укромную Фиальту, устрою там запасное гнездо. А потом тебя извещу, отправлю сигнал».

«Как ты меня известишь – по телефону?»

«По телефону?.. – Агата глядит растерянно и вдруг вскакивает. – Боже, какие идиоты! Где твой телефон?!»

«Вон там, возле лампы».

Там же, рядом валяется телефон Хмурого. Они лежат такой дружной парочкой, оба включённые, и как будто молча перемигиваются.

Агата встревожена до мучнистых пятен на лице и дрожи в руках. Ей точно известно: когда чей-нибудь телефон отслеживают, то и находящиеся рядом телефоны засекают тоже. Сегодня уже каждый школьник это знает – все знают, кроме балбеса Турбанова! Если так называемого чрезвычайного агента «ведут» (а этим обязательно займутся, если ещё не занялись), то абонент Кондеев и абонент Турбанов неминуемо сольются в одно лицо.

Нельзя сказать, что 38-градусного Турбанова всерьёз увлёк этот тревожный мотив. Он пропускает его мимо ушей и продолжает свои вестибулярные рассуждения:

«Допустим, природа выдумала человека, чтобы видеть себя его глазами, слышать – его ушами, осязать – его кожей. И она, допустим, надеется с нашей помощью осознать себя. И очень ждёт, что мы точно выразим то, что мы сумели понять. Она ведь нам доверяет – возможно, рискует собой! А мы в ответ производим целые тонны лжи. Дурим пространство и самих себя. Мы, кстати, с тобой тоже знатные вруны. Разве не так?.. Значит, мы тоже искажаем картину мира».

«Хорошо, я согласна, мы знатные вруны. И поэтому сейчас мы должны избавиться от твоего несчастного телефона как можно скорей!»

«…А взять того же генерала Флагмана. Чем я лучше его? Нет, я, конечно, не такой закоренелый мудак. Но всё же».

«Я тебя сейчас просто убью! Твоё счастье, что ты болеешь. Это единственное смягчающее обстоятельство».

В конце концов она с особым цинизмом потрошит турбановский телефон, вытряхивает в унитаз карту и что там ещё удалось вытряхнуть, остальное прилежно доламывает стальным гостиничным ключом. После чего успокаивается, сдувает чёлку со лба и возвращается к обязанностям сиделки.

«Ну вот, – говорит Турбанов, – теперь будешь звонить мне на электробритву. Или на утюг».

Потом они засыпают в обнимку среди бела дня, а вечером Агата вносит предложение:

«Давай подарим кому-нибудь денег?»

«Кстати, да, хорошая мысль. Я тоже хотел».

При обсуждении возможных кандидатур на первое место выходит дворничиха Клавдия Ильинична, убирающая мусор с начальственной автостоянки.

«Только ведь я точно знаю – она денег не возьмёт».

«Ладно, я попробую сама. Тебе сейчас лучше не разгуливать на виду у всех».

Спустя четыре дня Агата с удовольствием отчитывается о новом успешном вранье: она подружилась с бабой Клавой, вошла в доверие под видом социального работника, посидела в гостях, оценила жилищные условия, на которые без слёз невозможно глядеть, и кратчайшим полулегальным путём купила бабе Клаве новое жильё. Не зря ведь баба Клава стояла в очереди на квартиру почти сорок лет, с глубоко советских времён – и вот теперь эта очередь пришла.

«Что она тебе сказала?»

«Она сначала плакала, а потом сказала: “Нигде в мире нет такого справедливого государства!”»

33

Ночью накануне отъезда вся улица вокруг гостиницы была снова оцеплена и пуста. Не зная точно, во сколько за ним придут, Турбанов лёг спать в одежде, чтобы его не застали голым врасплох. В половине седьмого утра в дверь номера постучали. Он наспех умылся и вышел совсем налегке, без вещей.

У этих вооружённых ребят-конвоиров в чёрно-зелёной униформе, наряженных, как для войны, в шлемы, берцы, металлизированную броню, были детские злые лица, не знающие пощады, одну только злость. Он брёл своей сомнительной походкой сквозь их молчаливые кордоны, по темноватым коридорам и лестничным маршам «Русского Парадайза», невольно ожидая удара по спине или по голове.

В бронированном «гелендвагене», подогнанном к парадному входу впритык, сидел полковник в папахе, весь красный и потный, видимо, от волненья. Он козырнул, привстав. Турбанов сел рядом, и они тронулись.

Когда минут через сорок за тонированными стёклами всплыли строения военного аэродрома, полковник вдруг встрепенулся и спросил:

«Вы случайно Михал Игнатьича не увидите?»

Отвечать пришлось уклончиво:

«Увижу, если успею. А что?»

«Так нам зарплату четыре месяца не платят! Я своих бойцов в ночную смену выдернул кое-как. Рапорта подают пачками! Четыре месяца, это куда? – Он вытер платком щёки и лоб. – И ещё говорят: ждите, мол, готовность номер один. Ну как же – конец света, хуё-моё!»

«Да, Михал Игнатьичу следует доложить», – у Турбанова хватило ума не спрашивать, кто это такой.


Внутри пространства, отрезанного от земли глухонемым забором и двумя рядами колючей проволоки, Турбанов опять почувствовал себя подконвойным, чуть ли не осуждённым. Он вышел на заиндевевший бетон и тут же два раза поскользнулся. Ему на минуту показалось, будто все эти военизированные подростки с угрюмыми заспанными лицами и летальными функциями только потому и терпят здесь его бесцензурное штатское присутствие, что наслышаны о чрезвычайной важности турбановской миссии и вынуждены ещё немного потерпеть, пока не выяснится: справился он или нет.

Сидя в пустом самолёте, где ему так и не удалось уснуть под равномерное гудение скорости, он стал думать, что вот есть такие специальные службы – они охраняют несвободу. Вроде бы это всего лишь рутина, должностные обязанности персонала, допустим, на режимном объекте, в тюрьме. Но так получается, думал он, что в моей прекрасной стране это вменено в обязанность каждому – охранять несвободу, защищать и отстаивать её.

И потом, прислушиваясь к скорости и высоте, он подумал о свободе: разве она требует, чтобы её добывали? Вот же она – здесь, в тебе. Ты с ней родился, как любой человек. Но ведь никто же почти не помнит об этом. Так мало людей, которые знают или хотя бы догадываются, что они свободны изначально, такими родились. Ну, может, ещё в раннем возрасте как-то чувствуют её – свободу по умолчанию. А взрослея, перестают помнить и знать. И всё чаще сомневаются в свободе, любви и в жизни как таковой.


Вчера они с Агатой смеялись как сумасшедшие по каким-то пустячным поводам, видимо, доказывая себе, что расставаться бессрочно, с открытой обратной датой, не так уж и страшно. Агата ещё сказала, что ей тут некогда устраивать ха-ха, нужно собирать Турбанова в дорогу. Она раздобыла у горничной утюг и нитки с иголкой: вдруг понадобится пришить, например, пуговицу или чей-нибудь длинный язык. Но беспризорных пуговиц не обнаружилось, а через утюг, мы же договорились, будем выходить на связь… Да, кстати, связь! Надо нашить на бельё с изнанки такой специальный кармашек для сообщений. Над кармашком для сообщений тоже было не грех посмеяться. Но Агата настаивала: ничего смешного! Её бабушка в советские времена тоже пришивала потайной кармашек изнутри лифчика или трусов: надо же было спрятать ближе к телу свою бесценную мятую денежку, если едешь в опасном плацкартном вагоне из родной провинции в большой опасный город!

Об этом наивном кармашке он вспомнит через три дня, когда после изнурительного, вполне одуряющего инструктажа на какой-то ведомственной даче его доставят по другому, тоже неопознанному адресу, чтобы сфотографировать, снять мерки и переодеть с головы до ног. Турбанов сидел полуголый на холодном кожаном диване и любовался лаковыми остроносыми туфлями, скользким атласным галстуком, похожим на сельдь, и кашемировым костюмом цвета мраморной говядины в модную волнистую полоску. (В обычной жизни он согласился бы так нарядиться разве что по приговору суда.) Плюс рифлёный бронзированный портфель типа мини-сейфа, заставляющий думать о роковой участи ни в чём не повинного аллигатора.

Турбанов дал себе слово при первой же возможности сменить всю эту красоту на что-нибудь более человеческое. Обновками из мира белья он пренебрёг, тем более что в «бабушкином» карманчике нашёлся туго свёрнутый Агатой девчоночий носовой платок, а внутри него – новая сим-карта.

34

1. Ни один телефон не использовать дважды.

2. Сразу после звонка трубку повреждать и выбрасывать.

3. При попытках вербовки и подкупа проявлять заинтересованность с целью выяснить: а) размер вознаграждения; б) в чью пользу осуществляется вербовка; в) каковы намерения заказчика.

4. На все предложения давать ответ: «Я подумаю», брать несколько дней на размышления и срочно связываться с APVI через QNW-43.

5. Избегать совместного приёма пищи и распития любых напитков, включая алкоголь.

6. Не вступать в межполовые контакты. Воспрещается пользоваться платными сексуальными услугами.

7…


Спасибо хоть покурить иногда не воспрещается, думал Турбанов. У входа в зал вылетов международного терминала, оставшись наконец один, он выбросил сто двадцатую примерно инструкцию и проследил краем глаза, как слева, со стороны парковки выбежал какой-то респектабельный дядечка и начал резво копаться в урне, куда был брошен смятый листок.

Турбанов никогда ещё не чувствовал в себе такую лёгкость и отвязанность. Он словно был взвешен на самых точных, правильных весах и найден изумительно лёгким. Этому качеству он всегда остро завидовал, когда видел, например, бестолковую беготню детей, или суету вечно голодных синиц, или даже простую луговую траву – её волнистый разбег под ветром. А сейчас он легко и весело помогал незнакомой молодой мамаше собирать с пола россыпь мелочей из уроненной сумки, и он сам себе казался вполне занятным, хоть и не очень молодым, клоуном в дорогущем костюме цвета мраморной говядины и в атласном селёдочном галстуке, который при наклоне свисал с шеи и подметал истоптанный пол.

Он успел на регистрацию рейса в последний момент, девушка за стойкой спросила, есть ли у него багаж, и он даже удивился: какой багаж? У него и личных вещей-то с собой не было, кроме новенького паспорта с дипломатическими визами, двух таких же новеньких бессмысленных телефонов, загодя положенных ему в портфель, и универсальной банковской флэш-карты с неизвестной суммой на счету.

Перед взлётом стюардессы раздали пассажирам глянцевые листовки, где солидная реклама, набранная старославянским шрифтом, обещала 5-процентную скидку на авиабилеты для настоящих патриотов. Турбанов добросовестно вчитывался в условия акции, стараясь понять, как будет выявляться настоящий патриотизм, достойный скидки, но тут вдруг девочка лет шести из соседнего ряда отлепилась от иллюминатора и закричала высоким режущим голосом на весь салон: «Мы летим! Мы летим! Мы летим!!!» Первые двадцать минут полёта она кричала, не прерываясь, без единой паузы: «Мы-летим-мы-летим-мы-летим-мы-летим-мы-летииим!!!», так что некоторые пассажиры начали оглядываться на неё с медицинской тревогой, а Турбанов мысленно говорил: «Молодец, не сдавайся, ты героическая летунья, ты молодец!»

Потом девочка смолкла и мгновенно заснула, пассажиры с облегчением вытянулись в креслах и заклевали носами, а Турбанов остался наедине со своей жизнью, от которой он так и не знал, чего ждать.

35

Одинокому путешественнику желательно иметь перед собой открытый горизонт и не слишком восторгаться встречными красотами. Но турбановская личная горизонталь волей-неволей пересекалась с казённой властной вертикалью, образуя систему координат настолько произвольную, что в честной окружающей природе её вообще не могло быть. Как не могут, предположим, составить реальный крест опустившийся перед тобой шлагбаум и случайно влетевшая в кадр нитка, туго натянутая вверх детским воздушным шариком. То есть по отдельности они вполне реальны – и механический шлагбаум, и трепещущая нитка с шариком в детской руке, а их оптическое скрещение умозрительно до такой степени, что не может быть и речи ни о каком кресте. Между тем верующий безбожник Турбанов именно в таких «крестиках» или в точной рифмовке других посторонних линий видел и знак, и подсказку, и твёрдое обещание чудес.

Что же касается восторгов, то в этом смысле Турбанов был ненамного сдержанней, чем та прекрасная дурочка, оравшая «мы летим!». Он мог мысленно ахать и любоваться хоть колоннадой дымовых труб на крышах викторианских особняков, хоть побуревшей от старости краснокирпичной кладкой, запёкшейся и, кажется, раскалённой, невзирая на зимний лондонский дождь.

По прилёте Турбанов был встречен человеком с внешностью боксёра-тяжеловеса и с табличкой “Mr Kondeyev”. Пока молча шли к машине, к ним присоединились ещё двое ребят такой же медвежьей наружности. Вот эти три медведя довезли его из Хитроу в центр города, в Мейфэр, и с почти комическим подобострастием высадили и откланялись у входа в отель, где для Турбанова был забронирован «президентский» номер на подозрительно пустынном третьем этаже.

Это был отель, облюбованный тихими, анонимными магнатами и особо дорогими гостями из Персидского залива, недавно обновлённый и перелицованный, с затейливым фасадом в розово-персиковых тонах, с запредельными ценами, мраморно-голыми Афродитами, гобеленами, коринфскими пилястрами и зеркальными лифтами такого размера, что Турбанов согласился бы прямо в лифте и заночевать.

Номер, куда его заселили, вероятно, должен был поражать воображение чёрно-золотым убранством и поляроидными окнами от пола до потолка, но Турбанов в первые же минуты чуть не убился, когда, пытаясь выйти на балкон, сбил с ног двухметровую простоволосую пальму в кадке и сам повалился на неё.


Молодой человек в фисташковой курточке будто специально караулил за дверью, дожидаясь, когда гость падёт в неравном бою с пальмой и можно будет явиться на шум.

«Я ваш персональный дворецкий, сэр. Могу я чем-то помочь?» – он говорил по-русски с таким странным акцентом, что мог сойти за русского, который притворяется англичанином.

Да, помощь Турбанову нужна, просто необходима. Надо спасти эту пальму – убрать от греха подальше, пока он её не погубил. И, если можно, снять с кровати вон тот кошмарный балдахин.

«Балдахин убрать совсем, сэр?» – «Да, целиком и полностью. Давайте, я вам помогу!»

По завершении спасательных работ Турбанов, не раздеваясь, прилёг на краю необозримой кровати. И тут же сорвался в какой-то чудесный беспосадочный сон, где вместо сюжета главенствовало состояние полёта в зоне турбулентности. Разбудил его один из телефонов, лежащих на дне портфеля.

Сообщение, написанное в знакомом до боли корявом канцелярском стиле, напоминало, что завтра у Кондеева имеет место быть чрезвычайно важная встреча с руководством банка. Запрещается пользование любым случайным, посторонним транспортом и самовольное покидание отеля в течение 24-х часов.

Он стёр сообщение, распотрошил телефон и бросил обломки в чёрно-золотую корзину для бумаг, похожую на погребальный сосуд. Часы показывали половину первого ночи – самое время для «покидания», решил он.

Спускаясь к выходу, он лелеял надежду не потревожить и не встретить ни одну живую душу, но внизу, напротив ресепшен, как ни в чём не бывало в ампирном креслице сидел его персональный дворецкий и читал что-то занятное в мягкой обложке. Обойти его молча не удалось, молодой человек был гораздо проворней, и по ковровой дорожке, сползающей с крыльца, они уже шли вдвоём.

«Есть какие-то вопросы, сэр?»

«Ну, пусть будет вопрос. Что вы читаете?»

Тот с готовностью поведал, что учит наизусть отрывок из художественной прозы, потому что готовится поступать в театральную школу.

«Что за отрывок? Можете прочесть вслух?»

Дворецкий убрал книжку за спину, зажмурился и начал вполголоса декламировать, смакуя каждый ударный слог:

“Lolita, light of my life, fire of my loins. My sin, my soul. Lo-lee-ta: the tip of the tongue taking a trip of three steps down the palate to tap, at three, on the teeth. Lo. Lee. Ta”.

Турбанов припомнил, как его увольняли с работы, как ползло по столу животное скоросшиватель со стопкой улик в никелированных зубках, и сдержанно заметил:

«Очень лирическая книга. Наверно, про любовь».

Вокруг было довольно темно и мокро. Когда они отошли шагов на сто, сзади послышалось шуршание шин: полностью тёмный, безглазый автомобиль очень медленно двигался вдоль тротуара вслед за ними.

«Как вас зовут?» – спросил Турбанов.

«Альдебаран, сэр».

«Что – как звезду?»

«Да, сэр. Это самая яркая звезда в созвездии Тельца. Родители в молодости увлекались астрономией. Но вы можете называть меня Алексом».

Он озирался по сторонам и слишком выразительно нервничал.

«Вам лучше вернуться в отель, сэр. Иначе…»

«Иначе что?»

«Я могу потерять работу. В лучшем случае».

«А в худшем?»

«Сами знаете, сэр».

36

Ровно в одиннадцать утра за ним приехали.

«Почему бы и нет?» – думает Турбанов. Почему бы именно этой машине вдруг не явиться тем запретным «посторонним транспортом», который выкрадет его и увезёт подальше от непонятной финансовой миссии в непонятном банке. Но слишком уж фешенебельным выглядит автомобиль и слишком вышколенным водитель, чтобы оказаться случайными или подосланными. Сидя на заднем сиденье и с бессмысленной бережностью трогая лайковую обшивку, он чувствует себя потерянной бандеролью, которую опять везут куда попало, потому что пути почтовые неисповедимы.

Но ничто не мешало ему воспринимать всё происходящее как игру по необъявленным правилам, где ему наугад подсунули ключевую роль, то есть функцию ключа, пригодного для самых скрытых скважин и недоступных дверей, пугающих своей недоступностью. Ехать пришлось недолго: вон уже этот вход с недавно пристроенным древнеримским портиком, напечатанным на четыре-дэ-принтере; до сих пор Турбанов видел печатную архитектуру только в журналах. Кого здесь надо изображать – неужели Цезаря, входящего в Сенат?

У безупречно седовласого принцепса бриллиантовая улыбка, прохладное рукопожатие и совершенно невнятный на слух гостя английский. Зато над ухом Турбанова горячо дышит духами и славянскими глаголами Рита Сумачёва номер два, только раза в полтора длиннее той министерской Риты и в таком показательном наряде, что сначала приходится смотреть на её ноги.

Турбанова и впрямь берут как бесценную бандероль и доставляют в какие-то глубокие, цокольные покои, причём по пути, у входа в лифт, извиняясь, овевают струями трёх эфирных детекторов, прогоняют, как арестанта, через «голый» сканер и просят временно изъять из портфеля телефон.

Наконец, они доходят до специальной переговорной, больше похожей на бункер, где принцепс, ювелирно улыбаясь, выпроваживает переводчицу и включает синхронный транслятор, который мало того что служит толмачом, но ещё и копирует голос говорящего, и с переменным успехом коверкает его интонации.

Турбанов главным образом молчит, перемогая с внимательным видом адскую скуку, порождаемую одним только видом этого древнеримского банкира, не говоря уже о его речах. Едва ли не каждую свою фразу банкир начинает со слов: «Я полагаю, для вас не секрет», после чего следует информация, которую Турбанов не знал и был бы рад не знать никогда.

Я полагаю, для вас не секрет, что наш банк входит в первую десятку самых устойчивых финансовых организаций, работающих на территории Соединённого Королевства (здесь Турбанова тихо укалывает совесть – он даже не успел заметить название банка), и мы высоко ценим тот факт, что бенефициары, чьи интересы вы представляете, доверяют нам столь крупные средства. Я бы даже сказал – беспрецедентно крупные.

Теперь позвольте для порядка напомнить некоторые важные технические тонкости, касающиеся безопасности. Я полагаю, для вас не секрет, что ваши уважаемые доверители, все четверо, отказались от новейшей методики – подкожной имплантации чипов, которую мы считали своим долгом им предложить.

Кроме того, я полагаю, для вас не секрет, что трое из ваших доверителей подверглись процедуре дактилоэктомии, видимо, в целях дальнейшей папиллярной реконструкции, поэтому сейчас у них полностью отсутствуют дактилоскопические портреты, как левые, так и правые.

Кроме того, по нашим данным, подтверждённым независимой финансовой разведкой, один из четырёх уважаемых бенефициаров неизлечимо болен, лишён возможности передвигаться самостоятельно и пребывает в терминальной стадии, которую пока удаётся продлять неизвестным путём.

Банкир говорит непрерывно ещё минут десять. Турбанов, тоскуя, следит за его натруженной мимикой, и думает, до какой же степени взрослые, серьёзные люди загромождают свою и без того сложную жизнь.

В свете всего сказанного особую важность обретают статус носителя генеральной доверенности и его личная безопасность, то есть ваша, сэр.

Турбанов надеется, что тоскливей уже не будет, но тут наступает время подписей: он пишет ненавистное слово «Kondeyev» столько раз и на стольких листах, что у него готова отняться рука. Для приличия эти листы надо хотя бы проглядывать – он и проглядывает некоторые, но каждый раз леденеет при виде округлых, жирно выделенных цифр на гусеничном ходу – там такое количество нулей, что он не рискнул бы эти суммы правильно назвать.

Заметив, что банкир совсем замолчал, Турбанов поднимает глаза – и вдруг натыкается на всепонимающий, соболезнующий взгляд очень старого человека.

«Вы расслышали меня, сэр?»

«Что именно?»

«Вопрос вашей собственной жизни и смерти».

Не зная, что ответить, и чувствуя себя ещё глупее, чем обычно, Турбанов заверяет, что расслышал.

Старик снова молчит, на этот раз, пожалуй, слишком долго, как бы на что-то решаясь и тщательно выбирая слова.

«Вы скажете – это не моё дело, и будете правы. Но мне уже много лет, сэр, я умею видеть людей. И я вижу, что имею дело с нормальным, живым человеком, а не с финансовым лакеем и не с шахматной пешкой, которой принято жертвовать».

Он опять замолкает, как перед окончательным шагом.

«Но в том-то и дело, что пожертвовать могут легко. Боюсь, вы не вполне отдаёте себе отчёт, под чем подписываетесь. – Он понижает голос и притрагивается к бумагам. – Вы сознаёте, что здесь примерно бюджет среднего государства?»

Турбанов пожимает плечами:

«У меня есть какой-то выбор?»

«Есть. По закону я обязан вам предложить высшую форму идентификационной защиты – по отпечаткам ладоней».

«И как, вы считаете, я должен ответить?»

«Я считаю, вы должны твёрдо отказаться».

«Хорошо. Я твёрдо отказываюсь».

«И тогда я обязан предложить вам экстремальную форму защиты – рекурсивное письмо».

«Что за письмо? Кому?»

«Никому, самому себе. Это даже не письмо, а короткое сообщение – вместо секретного кода».

«Почему эта форма называется экстремальной?»

«Потому что, как только вы напишете сообщение, вы сразу его сотрёте, и потом наш детектор сотрёт его из вашей памяти. Вы не вспомните код при всём желании. Даже, извините, под пытками. Это и будет означать дополнительную защиту. Вспомнить код вам позволит это же устройство – только оно, потому что сохранит ваш волновой портрет. Если вы однажды напишете или передадите нам неправильный код, это будет означать, что вы действуете вынужденно, и мы немедленно заблокируем все счета. Только, пожалуйста, не забудьте доложить своим работодателям, что выбрали именно такую форму защиты, – банкир неожиданно хмыкает. – Иначе за вашу драгоценную жизнь никто не даст и гроша».

37

Он кладёт на стол невзрачный маленький планшет с двумя датчиками, которые нужно надеть, как наушники, встаёт и отходит в сторону: «Не буду вам мешать».

Турбанов совсем ненадолго задумывается и потом пишет на экранчике: «Дорогая, любимая Агата! Я сильно скучаю по тебе, но надеюсь, что мы скоро увидимся. Твой бестолковый финансовый агент».

Затем следует надеть наушники, нажать кнопку “Erase”, подождать секунд пять и снова нажать кнопку “Erase”, что он и делает под пристальным взглядом банкира.

Остаётся затолкать в свой бронзированный портфель всю эту никчёмную пачку документов, какие-то конверты с непонятными электронными аккаунтами, любезно попрощаться – и скорее на воздух. Но при выходе из лифта ему возвращают телефон, на котором уже мигает нетерпеливое сообщение: «Как всё прошло?»

Он садится на диванчик в вестибюле, чтобы написать ответ. Отвечать, видимо, нужно коротко и внушительно.

«Всё в порядке. Выбрал экстремальную форму защиты, рекурсивное письмо».

И, подумав, добавляет: «Погода здесь не очень».

Потом он находит туалет, запирается в нём, избавляется от телефона и, уходя, заглядывает в зеркало: этот тип в мятом костюме цвета мраморного мяса и селёдочном галстуке вызывает у него честную тошноту.

Снаружи, у входа в банк, его дожидается такси с флажком отеля. Рядом терпеливо курит и поглядывает на часы молодой человек с вычурным именем Альдебаран, он же Алекс.

«Мне нужно срочно сменить всю одежду», – говорит Турбанов.

«Зачем? – удивляется дворецкий, но тут же меняет тон: – Отличная идея, сэр. Мы можем поехать в “Харродс” прямо сейчас».

В одном из самых больших и роскошных универмагов мира Турбанов безошибочно выбирает самые заурядные джинсы средней потёртости, простецкий чёрно-белый джемпер, крепкие «олдскульные» ботинки и свободную утеплённую куртку, претендующую максимум на лыжные прогулки в компании одиноких пенсионеров. Всю свою жизнь Турбанов прожил с убеждением, что хорошо одеваться – значит одеваться почти незаметно, то есть ни слишком бедно, ни слишком дорого или помпезно. Трудно сказать, допускал ли этот принцип наличие хоть какого-то стиля, но Турбанов полагал, что стиль – дело самопроизвольное, примерно как рост дерева, не зависит от моды и не нуждается в ней.

38

Следующим утром вместе с завтраком неотвязный дворецкий доставил ему новую порцию одноразовых телефонов в запечатанном пакете вроде инкассаторского мешка.

«Откуда?» – поинтересовался Турбанов.

Тот скосил глаза в левый угол потолка: «Передали на ресепшен», – и показал пустые ладони, дескать, я ни при чём.

После вчерашних банковских свершений Турбанову хотелось почувствовать себя вольно гуляющим отпускником. Эти туристические позывы заметно напрягли Алекса, и он осторожно предложил: «Может, в Британский музей? Я вас отвезу». – «Знаете, мне уже неудобно, вы столько времени тратите на меня». – «Считайте, что это моя служебная обязанность».

На подступах к музею Турбанов вежливо, но твёрдо попрощался с провожатым, предупредив, что освободится не раньше, чем через полдня.

Ошеломляющее разнообразие древностей наводило на мысль о том, что самые бесполезные вещи сохраняются дольше всего. Отсутствие полезности и всякого практического смысла словно бы защищало эти вещи от превращения в прах. Это касалось и художественных произведений, но Турбанов за годы своей профессиональной деятельности успел привыкнуть к тому, что говорить и даже думать о бесполезности искусства рискованно: официальные установки требовали конкретной пользы для народа и страны.

Первые часа полтора Турбанов гулял по музею с ощущением радостной лёгкости, как неутомимый любознательный школьник, но сломался и застрял, когда увидел тысячелетнего Человека из Линдоу, найденного в торфяном болоте в графстве Чешир, куда его, кажется, бросили не меньше десяти веков назад. Голый, скрюченный в позе зародыша, Человек из Линдоу лежал на боку, выставив дугой тощие позвонки и беззащитные лопатки, отвернувшись от всех, от всего мира, уйдя, как в глухую оборону, в свою молчаливую смерть. Но и отвернувшийся от всех, он каким-то странным образом не отпускал от себя.

Назавтра Турбанов снова поехал в Британский музей, но уже не гулял, как школьник на экскурсии, а бродил растерянный и грустный. Если бы кто-нибудь спросил его о причинах такого настроения, он вряд ли сумел бы объяснить. Ближе к полудню он вышел наружу покурить, посидел на ступеньках, потом вернулся внутрь и заглянул в музейное кафе.

Было время ланча, посетители деловито перекусывали. Он купил сэндвич с тунцом и чашку невкусного кофе и занял место за боковым столиком, в зарослях усталого рододендрона. После первого же глотка Турбанов расслышал прямо у себя за спиной внятный разговор по-русски. Судя по тому, что слышен был голос только одного собеседника, человек говорил по телефону, и этот человек точно был его дворецкий Алекс, причём теперь он изъяснялся безо всякого акцента.

Турбанов замер с чашкой у рта, с трудом сдерживаясь, чтобы не оглянуться.

«…Я тебе точно говорю, это не он, – настаивал Алекс. – Это вообще какой-то лох. Не могли они такого послать… Ну где-где? Опять в музее. Второй день торчит возле трупа… Да никого не убили! Типа мумия. Чёрт его знает. Может, он подсадной. Или дублёр… Пасут, конечно. Я четверых насчитал».

С особой бережностью Турбанов опустил чашку на стол, встал и, всё так же не оборачиваясь, вышел из кафе.

39

Вечером Алекс громко постучал к нему в номер. Лицо у дворецкого было встревоженным и злым.

«Я думал, с вами что-то случилось».

«Извините за беспокойство. Мне просто захотелось пройтись».

«В следующий раз предупреждайте!» – он не добавил слово «сэр», он почти забыл об акценте, и он не убрал из голоса опасный металлический тон.

В ту же ночь Турбанов вскрыл пакет с одноразовыми телефонами и примерил к одному из них купленную Агатой сим-карту, которую он по-прежнему хранил завёрнутой в носовой платок, в «бабушкином» кармашке, пришитом к белью. Карта подошла, как родная, но так и оставалась пустой. Автоматический запрос в архив сообщений тоже ничего не принёс. Теперь он будет проверять эту карту при любой возможности, каждую ночь и по нескольку раз в день, уверенный, что новости от Агаты вот-вот должны прийти.


Вся следующая неделя выдалась ненастной. В понедельник тяжёлый ливень и ветер обрушили вечнозелёную аркаду, обрамляющую отельный фасад, и администрация задним числом вывесила штормовое предупреждение. Днём Турбанов безвылазно сидел в номере, не понимая, что он здесь делает, а вечерами спускался в ресторан, примыкающий стеклянной стеной к зимнему саду. Как только начинало темнеть, там зажигали оранжевые шары над глянцевитой дубовой стойкой и включали ненавязчивое музыкальное ретро. Клиентов почти не было; разве что какая-нибудь особо важная персона одиноко ужинала за огороженным столиком и два-три телохранителя разной степени массивности, избывая время, топтались у барной стойки и делали вид, что они тут ни при чём. Вот один такой топтун с неожиданной вкрадчивостью приблизился к турбановскому столу и сказал по-русски, что здесь находится очень известный человек, который настаивает на коротком, но крайне важном разговоре наедине. Турбанов привстал, рассеянно оглядываясь по сторонам, и не успел ничего ответить, поэтому его молчание было расценено как согласие: «Не беспокойтесь, к вам сейчас подойдут».

Через минуту из дальней затемнённой части зала не вышел, а выбежал человек лет восьмидесяти или старше, сильно сгорбленный, с головой, втянутой в плечи, однако быстрый и неуловимый, как ртуть. Он сел без церемоний напротив Турбанова и выдержал некоторую паузу, словно давая возможность впечатлиться своим появлением. Наверное, ожидалось, что собеседник если не потеряет дар речи, то как минимум ахнет и вытаращит глаза. Но голодный Турбанов, тихо сожалея о загубленном ужине, спросил по возможности светски:

«Простите, с кем имею честь?»

«При жизни меня звали Борис Березовский. Не помните? Вам это имя ни о чём не говорит?»

Ещё бы он не помнил. Этот человек когда-то возбуждал всеобщую ненависть вперемежку с восхищением. У него была репутация самого первого русского олигарха, всемогущего интригана, создателя президентов, а потом, после бегства в Великобританию, – главного оппозиционера, фигуранта целой дюжины уголовных дел, в конце концов – просто дьявола. Лет пятнадцать назад было объявлено о его странной смерти, самоубийстве или убийстве: на полу ванной комнаты, запертой изнутри, с обрывком ткани на горле, завязанной узлом.

Вот этот человек сидел сейчас за столом перед Турбановым, постаревший, но всё же узнаваемый, как телезвезда.

«Я вас помню. И смерть вашу помню. Как же вам удалось так эффективно умереть?»

«Не без помощи Скотланд-Ярда. Знаете, существует программа защиты свидетеля – без ограничения срока давности. Это была не моя идея, но, как видите, всё удалось».

«А вы не боитесь вот так встречаться с кем попало и засвечивать себя?»

«Ну, во-первых, не с кем попало. Для меня это чрезвычайно существенный разговор. Во-вторых, я знаю, что вы сейчас не ведёте запись и, даже если захотите, не сможете ничего доказать. Простите, у меня свои информаторы и своя техническая разведка. А в-третьих, самое главное – мне известна цель вашего приезда в Лондон, поэтому я вас нашёл».

«Вы правы, я не веду запись, и у меня нет своей разведки. О чём вы хотели поговорить?»

«О том бизнесе, ради которого вас отправили сюда. Скорее всего, вы догадываетесь, что речь идёт о судьбе целой страны. Несколько лет назад я бы даже сказал – об её спасении. Да, с таким вот пафосом… Но сегодня понятно, что страну спасти уже нельзя. Зато можно спасти бизнес».

«Я не занимаюсь бизнесом», – честно сказал Турбанов.

«Позвольте, я поясню. Сергей Терентьевич, вы ведь довольно давно служите по финансовой части. И наверняка вы помните времена, когда некоторые наши банкиры сознательно разоряли собственные банки в свою пользу, перед тем как сбежать навсегда. Приблизительно так же банкротили приватизированные заводы и прочие компании – их бросали, как тяжёлый чемодан с оторванной ручкой: выскрёбывали самое ценное – и бросали. В сущности, я был одним из таких умников. Но мне тогда и в голову не могло прийти то, что придумали нынешние ребята. Они решили, что можно поступить аналогично со всей страной. Если экономика больше не работает, то почему бы с ней не обойтись, как с тем чемоданом? Чего стоит одна только идея чисто русского, православного «конца света». Они собираются закрыть русский проект. Им этот бизнес больше не нужен: прибыль маловата и слишком хлопотно. Осталось только зафиксировать доход и спрятать подальше – а там хоть трава не расти. Это неправильно, я считаю. Мне жаль этот бизнес, и я знаю, что его можно спасти».

«А людей?»

«Даже не сомневался, что вы спросите. Знаете, российская власть всегда была низкого мнения о своем народе и, к сожалению, в этом смысле во многом права. Наши люди не считают на два шага вперёд, память короткая. Они поддержат любую власть, какую ни поставь. Потому что “любая власть от Бога”, и всё в таком духе. Людям ведь по большому счёту неважно, кто им даёт работу и зарплату. Ну и, как водится, “лишь бы не стало хуже, лишь бы не было войны”. А если вы им станете рассказывать про свободу и демократию, они же вам первому разобьют голову или в органы сдадут».

Чувствовалось, что он мог бы говорить до утра.

«Слушайте, – не выдержал Турбанов. – Вот ваша личная техническая разведка донесла, что я не записываю разговор. Но вы-то сами его записываете, так? Можно узнать, для чего?»

Лицо Березовского вдруг озарилось такой улыбкой, будто самые дерзкие усилия всей его жизни наконец-то по достоинству оценены.

«Ну, что уж вы так!.. Я прекрасно понял! И я ведь не тороплю вас, не прошу ответить немедленно. Вы можете связаться со мной в нужный момент. Просто подойдите на ресепшен к старшему администратору и скажите: нужен Платон Еленин. Я вас найду».

Он излишне суетливо поднялся, вышел из-за стола и добавил уже без улыбок, а с отеческой буквально заботой: «Берегите себя, мой друг, они вам доверили столько, что рано или поздно захотят избавиться от вас».

40

Как он там сказал? «Я не тороплю вас и не прошу ответить немедленно». Но разве он о чём-то спрашивал? Турбанов ворочался почти всю ночь с боку на бок, но так и не вспомнил ничего похожего на деловое предложение или вопрос.

На рассвете ему приснилось, будто они с Агатой устроили военный совет на кухне одновременно с поеданием ослепительного борща, Агата злилась и говорила: «Ха. Они, видите ли, захотят избавиться. А если ты вдруг захочешь избавиться от них? Сами-то не догадываются, кто кому нужнее?»

В этом предутреннем сне Турбанов унывал и отчётливо тужил по Агате, хотя она гладила его по лицу и говорила: «Ты мой герой», а он отвечал: «Да какой я герой. В лучшем случае свидетель, очевидец». – «Отличный выбор. А ты что, хотел бы стать демиургом? Передвигать людей, как пешки, туда-сюда?» Этого он точно не хотел.

За несколько минут до появления дворецкого и завтрака на столике с никелированными колёсами Турбанов успел в сороковой раз проверить свою секретную сим-карту – и подпрыгнул от радости. Там лежало сообщение, состоящее всего из двух фраз, которые он четырежды мысленно повторил, прежде чем вынуть карту и в обычном порядке разломать телефон.

«Жду тебя в Фиальте, – писала ему Агата. – Не хочу быть в апатии одна».


Чтобы остаться наедине с собой, он кое-как разыграл для пристального Алекса тяжёлый приступ мизантропии, перетекающей в алексофобию. Нужно было срочно разгадать ребус, присланный Агатой.

Турбанов хорошо помнил, как она говорила о своём желании найти набоковскую Фиальту, устроить что-то вроде запасного гнезда и потом послать Турбанову сигнал. Теперь она пишет, что ждёт его там, из осторожности не называя реальное место.

Вторую фразу можно было расценить как простое выражение чувств, но он точно знал, что это совсем не в стиле Агаты – жаловаться на апатию или хандру.

Распатронив вторую пачку сигарет подряд, Турбанов уже не сомневался, что первая фраза «жду тебя в Фиальте», кроме верхнего слоя, содержит внятный намёк на то, что записка шифрованная; а вторая фраза – фактически ключ.

У него ушло полтора дня на фонетическую примерку Фиальты к неизбежной чеховской Ялте, к мысу Фиолент и почти нереальному, открыточному мосту Риальто. Он перебирал эти ассоциации беспорядочно, с отчаянным упорством, как и случайные кнопки на телевизионном пульте, пока в закоулках экранного меню не замерцала опция Computer → Internet. Запросы, которые он вбивал в Yandex и Google, по наивности могли поспорить со школярским поиском шпаргалок, а выпадающие ссылки-подсказки подозрительно кишели рекламой турфирм, завлекающих на курорты Хорватии, к адриатическим берегам.

Он уже терял надежду отыскать что-то существенное, когда среди глянцевых завалов спама вдруг промелькнула простая человеческая фраза:

«С наслаждением перечитал “Фиальту”…»

Это было письмо давно умершего филолога-слависта, специалиста по Серебряному веку, редкостного знатока отдельных авторов, запрещённых и полузапрещённых в Советской России, позже реабилитированных, а спустя годы снова полузапрещённых:

«…С наслаждением перечитал “Фиальту”, это ведь описание Аббации, где у моей бабушки была вилла в доброе старое время. Гора Св. Георгия, S. Giorgio, это Монте-Маджоре»[3].

Турбанов готов был кинуться опознавать неизвестную ему Аббацию, но расшифровка всплыла в следующем же абзаце письма:

«…А вот Млеч какой-то югославский эквивалент Милана, как Аббация – Опатья».

«Не хочу быть в апатии одна», – сообщила ему Агата.

Это уж точно не случайное совпадение.

Он вернулся к пропущенным туристическим порталам, чувствуя себя необыкновенно везучим охотничьим псом, взявшим правильный след.

«Опатия (по-хорватски Opatija, по-итальянски Abbazia), один из самых популярных курортов на севере Адриатики, на берегу Кварнерского залива. Мягкий климат, незабываемые виды, лавровые леса…» Ага, вот: «Название происходит от слова “аббатство”. Под именем Аббация город упоминается в ряде литературных произведений, в том числе в рассказе А. П. Чехова “Ариадна” и в рассказе Тэффи “Подлецы”. Прототипом адриатического городка в рассказе Владимира Набокова “Весна в Фиальте”, по мнению литературоведов, послужила знакомая ему с детства Аббация, где он бывал с родителями ещё мальчиком. Здесь отдыхал также Эрих Мария Ремарк».

Ближе к ночи, перечитывая с любовной тщательностью, как стихи, расписания авиарейсов, Турбанов выучил наизусть два маршрута, один из которых он назначил основным (Хитроу – Загреб – до Опатии 174 км), а другой – дополнительным (аэропорт Станстед – Риека – до Опатии 25 км).

Немного подумав, он купил сразу три билета в один конец, из Хитроу в Загреб, на имя мистера Кондеева на разные дни: вторник, среду и четверг. И наконец, абсолютно счастливый, завалился спать.

41

План был настолько простым, что его, можно сказать, и не было. В один из трёх намеченных дней выйти утром прогулочным шагом из отеля, удалиться на несколько кварталов, поймать такси и уехать в аэропорт.

В понедельник он в целях профилактики обыскал самого себя, то есть буквально по сантиметру обследовал все предметы, которые собирался взять в дорогу. В корешке паспорта обнаружился тонкий металлический стержень, похожий на короткую спицу или антенну. Другой аналогичный предмет, но чуть длиннее, с прикреплённой к нему узкой ампулой из пластика и фольги кто-то уложил на самое дно портфеля во внутренний шов.

В ночь на вторник Турбанов с почестями захоронил эти мелкие находки в кадке с пальмой, задвинутой в дальний угол спальни, но потом весь вторник безвылазно просидел в отеле, причём дворецкий ни разу не побеспокоил его.

А в среду утром он только собрал свои скромные пожитки, оделся и присел на дорожку, как в дверь постучали и вошёл Алекс, смертельно бледный и злой. Вид у него был такой, будто его приговорили к высшей мере, отсрочив исполнение на день или два. Он запер дверь изнутри и сказал Турбанову:

«Сядь».

«Я уже насиделся. Теперь пойду пройдусь».

«Сядь и заткнись. Попытаешься бежать – я тебе позвоночник прострелю».

Только сейчас Турбанов заметил в правой руке у дворецкого пистолет.

Они сели напротив друг друга с прямыми спинами, как дипломаты, и просидели так приблизительно года три.

«Чего ждём?» – осведомился любознательный Турбанов.

«Сейчас позвонят, и поедем».

«А что случилось-то?»

«Сиди, не дёргайся. – Он сам бешено дёргался, но всё же нехотя, отрывисто пояснил: – Видишь, расклад поменялся… Они меня кинули, суки. Тебя забирает другой клиент».

«Что значит – забирает? Зачем?»

«Это уж ему решать. Кто платит, тот и… Может, ты ему живой нужен. А может, нет».

Они ещё помолчали.

«Всё-таки странно, – сказал Турбанов. – И зачем нужны были эти басни про звезду Альдебаран. Да ещё с отрывками из русской литературы».

«Затем, что ты лох. Вот такие мечтательные болваны обычно покупаются на всякую романтику и на поэзию. Её только для того и сочиняют, чтобы дурить таких, как ты».

Турбанов нечаянно разулыбался:

«Очень соболезную. Вы такой хитрый. Думаю, вы скоро перехитрите самого себя».

Тут почти беззвучно всхрапнул телефон. Алекс привскочил и побледнел заново, как по команде. Он выслушал указания, почтительно кивая, и сказал срывающимся голосом: «Уже везу!»

Турбанов снова был предупреждён, что при малейшей попытке бежать или кричать будет застрелен. И они пошли – чуть ли не как закадычные друзья, рука об руку – по коридору, в лифт, потом, не доходя до ресепшен, в ресторан, через пустой прохладный зал к зимнему саду. Потом, уже в саду, по влажной мощёной дорожке, вдоль кирпичной стены, мимо каких-то баков, к чёрному ходу с древней облупленной дверью, опять по коридорам, пахнущим викторианской пылью. Снаружи, в тесном закоулке, помнящем, не исключено, ещё Джека Потрошителя, стоял грязноватый, неубедительного цвета седан.

Алекс сел за руль, Турбанов – слева от него. И, пока они ехали, чувствовалось, как воздух внутри автомобиля напитывается удушающим запахом страха. Город за стеклом постепенно редел, уступая место более отрешённым пейзажам, развилкам, переездам и транспортным узлам. Турбанова немного укачало, и его разбудило громыханье поезда над головой, когда они уже остановились в каком-то углу, закрытом от обозрения бетонной опорой виадука.

«Надень, – Алекс протянул ему тёмные очки. – И сядь на моё место». Сам он перешёл на заднее правое сиденье и сказал: «Ждём».

Они сидели молча ещё минут двадцать, и всё это время Турбанов сам себе казался не то чучелом, не то живым щитом для человека, который привёз его сюда, а теперь притих у него за спиной, истекая подкожным страхом.

Наконец, они услышали звук двигателя, но ничья машина не появилась, а из-за бетонного угла вышли двое: один вообще без лица, в цветастой, весёлой балаклаве, а другой – в клетчатом капюшоне, опущенном до красного губастого рта. Эти двое о чём-то непринуждённо болтали, словно решали, куда пойти выпить. И ничего не было странного в том, что, дойдя до машины с Турбановым и Алексом, они просто обогнули её. Странно было другое – в следующие секунды услышать лязг пуль, входящих в заднее боковое стекло, и костяной булькающий стук откинутой головы мертвеца.

Один из киллеров, уходя, обернулся и показал Турбанову вздёрнутый средний палец в вязаной перчатке, но этот fuck уж точно предназначался не ему, а несчастному Алексу, который и вправду перехитрил самого себя.

Чуть не поперхнувшись горячим кровяным духом, Турбанов выбрался на воздух и побрёл прочь, в сторону шоссе, где спустя полчаса или меньше поймал стандартный чёрный кэб, чтобы назвать водителю свой спасительный пароль: аэропорт Станстед.

42

Ему удалось купить билет за четверть часа до начала регистрации на рейс Лондон – Риека.

Он вполне допускал, что в эти три дня, вторник, среду и четверг, его с нетерпением ждут в Хитроу незнакомые люди, которых он предпочёл бы не видеть никогда.

Зато взвешивание ручной клади (другой у него не было) и вот этот выход на посадку, и выруливание самолёта на солнечную полосу, даже тугие чулки и шейные косынки стюардесс неопровержимо свидетельствовали о легальных, как воздух, радости и свободе, которые всю жизнь ассоциировались у него с обязательным наказанием и чувством вины.

На боковом персональном мониторе включились «Горячие новости с континента». Можно было выбрать язык и страну.


«Москва. Девятнадцатиминутный блэк-аут в центре России.

Пресс-служба Высшей инстанции сегодня заявила, что торжественное провозглашение суверенного управляемого Конца Света было неправильно воспринято руководством Национальных энергосетей, что и повлекло за собой массовые отключения электричества и отказы оборудования. На отдельных участках Центрального и Центрально-Чернозёмного регионов энергопитание не восстановлено до сих пор. Пресс-служба также заявила, что по мере нормализации обстановки виновные менеджеры понесут наказание в плановом порядке, вплоть до пожизненной фрустрации».


Делая пересадку в Кёльне, он отправил Агате сообщение с номером рейса и временем посадки в аэропорту Риеки.

Это был самый счастливый перелёт в его жизни – десант на остров, взявший себе тишайшее имя без единого гласного звука, которое невозможно выкрикнуть, но можно произнести шёпотом, допустим, в присутствии спящих птиц, и никого не спугнуть. Даже не столько остров, сколько возможность острова, привязанного к материку блестящей ниткой моста.

Он увидел её сразу, только выйдя из зала прилёта: как она бежит от стоянки такси, сдувая со лба свою драгоценную прядь и знакомым неловким движением запахивая разлетающиеся полы вокруг колен. Где ты был, где ты был, повторяет Агата, не отнимая подозрительно влажной щеки от его рта, я даже не знала, живой ли ты вообще, пока ты не написал про свой рейс.

Таксист, невзирая на приличную скорость, дважды с любопытством оглядывается на пылкую не по годам парочку, обнявшуюся на заднем сиденье.

Когда позади остаются и остров, и мост, и маленькая застенчивая Риека, зеркало залива наливается таким сумасшедшим блеском, словно кто-то подсказывает: «смотрите!» и посылает громадного солнечного зайца в сторону Опатии – она спускается осторожно со своих сине-зелёных высот плавными женственными уступами к ослепительной линии прибоя. Она похожа на доверчивую модницу, которая полжизни примеряла венские, римские, мавританские и венецианские наряды, а потом на всё махнула рукой и осталась босой домашней растрёпой в прелестной затрапезке.


У входа в отель ждёт и жаждет внимания рождественская ёлочка, усыпанная детским серебром. С гостиничного балкона показывают рыжие черепичные крыши, два голенастых кипариса и адриатический закат.

Когда совсем темнеет, Агата зовёт его гулять, ужинать и просто подышать морем. Пока они прятались в номере от всего белого света, незаметно прошёл дождь, и наивная неоновая реклама теперь сияет, перевёрнутая, в лужах. Старинный имперский курорт не стесняется выглядеть провинцией: особняки в дворцовом стиле, обрамлённые пальмами, легко рифмуются с чуть ли не сельской изгородью из прутьев, гордыми бездомными кошками, теми же лужами и стёртыми косыми ступеньками на крутом спуске к воде.

Официант в кофейне, уже знающий Агату в лицо, улыбается во весь рот и спрашивает на слишком старательном русском:

«Опять снова нефть?»

Dvije[4], – Агата успела запомнить десятка три местных слов.

«И ведь точно, нефть», – говорит Турбанов, делая глоток.

«Ты смотри, как всё поразительно совпало. Даже столики мокрые после дождя! Стоит только ясно вообразить, и всё происходит…»


Перед тем как заснуть, Агата обещает, что завтра его ждёт сюрприз. Он сидит на балконе, курит и приходит в себя после бесконечно длинного дня. Ему хочется запомнить этот ночной вид, как перед прощанием: созвездия крупного помола, чёрный горизонт, кипарисы вертикального взлёта, тоже чёрные на чёрном, а пониже, под фонарём, спящие автомобили постояльцев и высокий фургон с непонятной надписью “Kruh”.

Час назад он спросил Агату:

«Почему ты всё-таки выбрала это место?»

Она молчала так долго, что он уже не надеялся услышать ответ.

«Понимаешь, здесь никто не настаивает на своём историческом величии. И не талдычит о гордости за страну. Потому что дороже всякого величия – нормальная человеческая жизнь. А мы только и делаем, что жить готовимся. Потом оказывается, что – жили».

43

«Ну вот, мы пришли! Смотри».

Они стоят на обочине шоссе, огибающего первую береговую линию, примерно в десяти минутах ходьбы от их гостиницы.

«Видишь?» – «Ну, вижу, да. Кусты, можжевельник». – «Сам ты можжевельник! Вот там, за деревьями!»

Там, за деревьями, возвышается дом цвета розово-смуглой умбры под черепичной кровлей. На простом, гладком фасаде трогательно и слегка заносчиво смотрится тройное венецианское окно.

«Я купила этот дом, он наш. Веришь?» – «Не верю». – «Там, правда, ещё не всё готово, даже свет не везде есть». – «И что, мы можем зайти?»

Зайти оказывается проще, чем выйти: здесь хочется остаться на долгую медленную жизнь. Но их никто и не торопит. В доме прохладно, пахнет морёным деревом, лимонной цедрой и надёжным жилым покоем.

Внизу в гостиной обнаруживается выход в солнечный мощёный дворик с каменной лестницей, обнесённой перилами, которая спускается прямо в залив. Нижние ступени блестят, отполированные и добела отмытые волной.

Они обследуют прилегающую местность, трогают воду босыми ступнями и возвращаются в дом. Агата предлагает ещё погулять по окрестностям или съездить полюбоваться бухтой в ближайший городок Ловран, но тут на них накатывает умопомрачительный приступ нежности и жадности, с которым они вынуждены героически справляться почти дотемна.

Когда потом они идут в ванную комнату, выясняется, что как раз там отсутствует электричество и что душ можно принять только в полной темноте. Но они заходят в эту ванную, где хоть глаз выколи, и встают под душ вдвоём. И там у них случается ещё более острый приступ жадности и нежности, от которого невозможно спастись и не надо, но в самый неподходящий момент Агата вдруг леденеет, сжимается и говорит вполголоса, что ей дико страшно, потому что там, снаружи точно кто-то есть. Турбанов говорит: «Я запер дверь», но ей от этого не становится легче. Тогда он выключает душ, нашаривает полотенце, чтобы накинуть на неё, и, наугад раздвигая темноту, идёт в разведку.

Разведка показывает, что в доме нет никого, кроме них, но Агата всё никак не может согреться, и они решают никуда больше не идти, а лечь спать.

В спальне на втором этаже Агата застилает кровать свежим бельём, а Турбанов смотрит в окно: там за деревьями виднеется пустой отрезок шоссе, больше ничего; но, когда проезжают случайные автомобили, в свете фар вырисовывается кузов стоящего слева на обочине фургона с надписью “Kruh”.

«Если меня найдут, – говорит Турбанов, – то, возможно, мне придётся на время уехать. Но мы с тобой не потеряемся ни за что».

На самом деле он не сомневается, что его уже нашли.

Перед тем как уснуть, он спрашивает её: «Что означает слово “kruh”?» – «Кажется, это хлеб».


Ночью ему снился бестолковый мучительный сон о портфеле, набитом банковскими бумагами, который он оставил в комнате отеля, а был бы рад оставить ещё где-нибудь подальше и навсегда, но сам факт оставленности этих бумаг тяготил его, как неисполненное обязательство или даже обман. «Разве я брал эти обязательства?» – спрашивал он во сне, а кто-то старый с прозрачными глазами отвечал очень тихо и не очень внятно: это не мы их берём, а они нас.

Турбанов проснулся в половине шестого утра, чувствуя себя заведённым, как будильник. Агата спокойно спала. По его прикидкам, требовалось меньше получаса, чтобы дойти до отеля (пусть даже обходным путём), забрать портфель и вернуться сюда.

Так он и сделал: по слишком раннему, безлюдному холодку пришёл в гостиницу, поднялся в номер, нашёл свою ручную кладь нетронутой – и сразу назад. На полдороге он засомневался: а нужно ли нести в дом этот бумажный хлам, и не достоин ли портфель более романтической участи – например, погрузиться в залив? Нельзя сказать, что, пересекая шоссе, Турбанов так уж глубоко ушёл в свои мысли, но он заметил только в последний момент, как прямо навстречу ему выходят трое крепких мужчин в спортивных костюмах, а у него за спиной уже притормаживает высокий «хлебный» фургон.

Трое подошедших не сказали Турбанову ни слова, они, кажется, даже не взглянули на него, а просто взяли аккуратно, как ценную мебель, типа антикварной этажерки, приподняли вертикально, не кантуя, и одним слаженным рывком погрузили в фургон через боковую дверь. Спустя считанные секунды на шоссе уже не было никого.

44

Изнутри фургон напоминал одновременно радиорубку, милицейский «обезьянник» и комнату в мужском общежитии. На Турбанова не надевали наручников и не приковывали ни к чему, видимо, потому что он вёл себя спокойно и не качал права. Ему даже предложили пива, но он предпочёл глоток воды. Похитителей было четверо, включая водителя, все военнослужащие-контрактники. Из очень откровенных, специальных разговоров, которые они вели между собой, невзирая на его присутствие, Турбанов узнал, что командировка им осточертела, хочется скорей вернуться домой, к семьям, в Архангельск-8. «Но тогда нихера непонятно, что будет с работой и зарплатой, мы же федерального подчинения. А теперь почти весь Северо-Запад, говорят, перестал подчиняться. И уже вроде приняли решение Северо-Западный округ отсечь и отгородить». – «Там что, совсем войск не осталось? И почему внутренние войска не чешутся?» – «А внутренние войска тоже, говорят, перестали подчиняться, им пятый месяц не платят ни рубля». Потом речь зашла о некоем легендарном Карагозине: он, как известно, ухитрился в Пятилетку временных трудностей сдать на тридцать лет в аренду реку Волгу и заодно приобрёл пожизненно смежные права на последнюю версию Государственного гимна, который в большинстве случаев исполняли в обязательном порядке, потому и выплаты в пользу Карагозина были не менее обязательными. Обо всём этом Турбанов слышал раньше, а теперь вдруг заговорили, что к неприкасаемому, тефлоновому Карагозину что-то прилипло и он сидит чуть ли не под домашним арестом, никто не знает – за что, но сведущие люди намекают на какую-то бронированную шахту.

Затем обсудили новость о том, что по случаю Конца Света на декабрь – январь в стране полностью запрещена продажа алкоголя, и пришли к выводу, что это явный перебор.

«Ладно, всё. Варежки закрыли!» – прикрикнул один, видимо, старший по званию. – Скоро Загреб».

Уже в аэропорту Загреба этот же старший по званию с многозначительно-суровым видом присвоил турбановский портфель. Но Турбанов твёрдо, хоть и наобум, предупредил, что там важные бумаги для Михал Игнатьича, и с той же молчаливой суровостью портфель был возвращён.


Посаженный на спецрейс, Турбанов снова летел один в пустом самолёте, не считая двух странных стюардов с одинаковыми усиками. Там стояла мягкая мебель с латексными подушками, но было невозможно дышать из-за неисправного туалета. Ближе к концу полёта он уснул, засмотревшись вниз, на заснеженные поля, а проснулся уже на чёрной посадочной полосе военного аэродрома.

Турбанова забрали прямо у трапа и повезли к стоящему неподалёку вертолёту из породы бронированных зимних стрекоз. Почти одновременно туда подъехал некто в папахе и серой шинели с бараньим воротником, тихо и нервозно переговорил с пилотом, потом куда-то звонил и снова переговаривался. Турбанов расслышал несколько слов: «беспорядки в центре» и «площадка не готова» (остальное нецензурно).

Ему сказали, что придётся ждать, и отвезли в здание, похожее на комендатуру, где он торчал почти шесть часов без единой мысли, в корявой четырёхугольной тоске. Зато он успел отправить Агате дурацкое сообщение: «В Третьем Риме снег». Но сразу пожалел об этом и отправил ещё одно: «Я тебя люблю».

Перед посадкой в вертолёт Турбанов краем уха выслушал ругань одного апоплексического генерала, который вылез кое-как из чёрной машины и красивым тенором отчитал технический персонал за то, что работают «без огонька», а напоследок выкрикнул в пустое терпеливое пространство: «Путина на вас нету! Он бы вам показал».

Пилот сказал промёрзшему Турбанову: «Будем садиться на “блюдце”. Вы зря без шапки».

Место предстоящей посадки завиднелось издалека, на подлёте к центру города. Несколько лет назад в Замоскворечье разом снесли, как бы наголо сбрили, часть улиц, а вместе с ними шестнадцать или семнадцать старинных домов, оставив гигантскую плешь в виде круглого пустыря, а на нём с чрезвычайной быстротой возвели чудо архитектуры наподобие стеклянного блюдца, опрокинутого верх дном. Это строение горожане обзывали то неопознанной летающей тарелкой, то пузырём или даже волдырём, но никто не знал точно о его предназначении; предполагали, что это очередной торговый центр: кто-то вроде бы углядел за зеркальным стеклом манекены в золотистых купальниках и шёлковые шторы с бахромой, однако никто не видел, чтобы туда свободно впускали простых смертных.

Вертолётная площадка находилась на верхушке «пузыря», и ветер там дул такой, что легко было вообразить себя полярником на льдине. С этой льдины его забрал и увёл вниз, в подлёдное пространство, один прекрасный и могучий персонаж, похожий на статую с острова Пасхи, с манерами идеально дрессированного адъютанта. Он представился: «Подполковник Фомин» и в дальнейшем изъяснялся только в стиле «Здравия желаю. Так точно. Никак нет».

Пока они перемещались по невнятным лестницам и коридорам, подполковник Фомин время от времени вынимал пластиковую коробочку, водил ею по сторонам, как бы отгоняя нечистую силу, прикладывал к стене и набирал длинные коды, после чего стены-щиты с гулким скрежетом раздвигались, позволяя войти в такие же невнятные лифты, залы и закутки. Там бросался в глаза диковатый контраст в отделке помещений: где-то бетонный пол, осыпающаяся побелка, стены, выкрашенные масляной краской грязно-зелёного цвета, как в тюремном туалете или в казарме, а где-то – паркет, дубовые панели и пышная потолочная лепнина в духе старых советских министерств.

Попутно подполковник Фомин доложил, что «Михал Игнатьич, к сожаленью, немного опаздывают, Аркадий Феликсович опаздывают тоже, Зверев отсутствует в отъезде, а Мовлад Умарович, к сожаленью, недомогают в плане здоровья». Поэтому Турбанову «придётся немного обождать и провести свой досуг в месте пребывания. Пищевое довольствие дневальный сейчас принесёт».

Они остановились у массивной железной двери с плотно задраенным окном-«кормушкой». Подполковник Фомин заглянул внутрь, в глазок, и по-домашнему деловито загремел ключами.

45

Дверь захлопнулась, и Турбанов оказался в большой унылой комнате, типа раздутой санаторной палаты, где на узких койках могли бы разместиться человек тридцать, но размещался в ближнем углу только один припухлый субъект в растянутых тренировочных штанах. Он обрадовался Турбанову как родному, сразу подробно заговорил о себе – и больше не замолкал никогда.

Мимоходом выяснилось, что это не кто попало, а тот самый Карагозин, бывший арендодатель реки Волги и обладатель прав на новую версию гимна. Он сидел здесь, в «санаторной» неволе, уже два месяца и всё ждал хоть каких-то утешительных новостей о своей судьбе.

При виде Турбанова мнительный Карагозин решил, что к нему запустили подсадную утку, чтобы его разговорить. Он и сам был рад разговориться – хоть о чём. Во-первых, о национальной идее. Это, конечно, святое. Кто бы спорил! Но конец света не очень практичен с точки зрения концентрации финансовых потоков. Есть риск распыления. «А ведь предлагали шикарную идею – про алмазы. Не в курсе? Я как раз на той оперативке был. В общем, Глузман в Минкосмосе подготовил научную справку. Хотя, возможно, из Интернета скачал. Короче говоря, нашли планету. В два раза больше Земли. Расстояние всего лишь 40 световых лет. Там вся поверхность почвы – алмазы. Чистейшие, сплошняком! По весу – треть планеты. И тут мы раз – на весь мир заявляем алмазный приоритет. Какой проект, а? Можно весь народ воодушевить на годы вперёд. Бюджет грандиозный, финансовые потоки чёткие. А затрат – почти никаких! Ну, только в рекламу побольше ввалить. И потом можно провозгласить, что полёт продлится пять лет. Ну, или семь – как начальство решит».

Но нет же, огорчался Карагозин, выбрали конец света! Суверенный и управляемый, само собой. А раз управляемый, то давайте строить Центр управления и наблюдения. Ну, чтобы, конечно, бункер на большой глубине, бронированный лифт, оптика там дальнобойная. Я взялся, конечно. Ещё и не за такое брался… А потоки-то – тьфу, кот наплакал! Этому откати, этого бери в долю. Все ведь хотят, все до одного. Ну, и меня самого можно понять – я себя тоже не на помойке нашёл, ведь так?

Развивая тему, Карагозин возбуждался, повышал голос и градус упрёка. «А сейчас они, значит, хотят мне лифт пришить! Я вроде как этот лифт украл. Ну да, я согласен, лифта нет. А по смете он был самый дорогой: семнадцать этажей вниз, углеродистая броня, лазерные затворы. Никаких денег не хватит, если каждый миллиард на счету! Все материалы по тройной цене, и чучмеков, гастарбайтеров звать нельзя – секретность… А хозяйственный отдел тоже красавцы! Вместо дальнобойной оптики закупили китайские веб-камеры, самые дешёвые. Говорят: на миллиард. Хотели в главном зале экраны вмонтировать на тысячу квадратных метров – ну, чтобы наблюдать одновременно любой район. В конце концов, обошлись тонированными окнами, они зеркальные с той стороны. Сиди себе в кресле, как в дамском салоне, и наблюдай людские массы в окно. Ладно хоть, снаружи тебя не видать.

Вот вбили себе в голову: “глубинный бункер, глубинный бункер”! Сами сообразили бы: если нет лифта, какая глубина? Здесь вот именно что стеклянный волдырь – глубина мизерная, почти всё на поверхности торчит, и всё на соплях».

Турбанову страшно хотелось спать, он уплывал, погружался на самое дно, потом вздрагивал и всплывал от голоса Карагозина, который всё продолжал говорить. При очередном всплытии Турбанова ужаснул вид плачущего сокамерника: он рыдал в голос, повторяя отчаянным полушёпотом, как он боится, боится, боится пожизненной фрустрации, у них ведь даже фрустраторов нет умелых, одни киллеры самодеятельные – со второго или третьего раза достреливают кое-как! «Передайте, пожалуйста, – умолял Карагозин, – скажите, я свой человек, очень преданный, я лично пригожусь! Попросите за меня – а я, когда выйду, вам двести лимонов на счёт переведу или двести пятьдесят».

Не прошло и полутора суток, как явился вкрадчивый подполковник Фомин и сказал Турбанову с величайшим почтением: «Михал Игнатьич уже прибыли и вас ждут».

46

Когда пропущенный сквозь четыре кордона, три обыска и два нарядных предбанника Турбанов наконец вошёл в огромный торжественный кабинет, он оказался пуст. Только в углу, справа от двери, незаметный, сильно озабоченный человек сидел на корточках у распахнутого шкафа, уйдя с головой в залежи канцелярских папок. Турбанов чуть не спросил его: «А где Михал Игнатьич?», но вовремя прикусил язык, потому что человек выпрямил спину, встал и с приятной гостеприимной улыбкой пошёл ему навстречу, протягивая для рукопожатия гладкую сухую ладонь. «Присаживайтесь, Сергей Терентьевич!» – он занял место во главе стола и положил перед собой ручку и чистый бумажный лист. Турбанов пристроился сбоку.

«Как там в Лондоне? Как погода? Скоро собираетесь назад?»

Турбанов пытался, но не успевал отвечать, потому что вопросы шли один за другим, без пауз, и Михал Игнатьича явно не интересовали ответы.

«Трудно было? Пришлось рисковать? Говорят, на вас даже покушение было совершено?.. На самом деле, Сергей Терентьевич, мы высоко ценим вашу самоотверженность и нелёгкий опасный труд. Поэтому я сегодня же внесу предложение в Комитет поощрений и наказаний о награждении вас орденом Святого Иллариона четвёртой степени. Вы рады? Вот и хорошо».

Михал Игнатьич взял ручку и сделал короткую запись на приготовленном листке – видимо, чтобы не забыть.

«Да, вот ещё что. Смотрите сюда!» – он придвинул этот же листок поближе к Турбанову и нарисовал круг, разделив его, как пиццу, на четыре равных куска.

Турбанов привстал, чтобы лучше разглядеть рисунок, и заметил, что верхняя короткая запись-памятка по поводу ордена – никакая не запись, а бессмысленная каракуля: такие обычно делают, когда проверяют или расписывают засохшую ручку.

«У нас же средства сейчас на четырёх счетах, так? Но, между нами говоря, в последнее время Зверев что-то совсем озверел. Я его пока во Внутреннюю Монголию послал. Поэтому, когда поедете назад в Лондон, я вас попрошу в банке там переделать документы – чтобы не четыре счёта, а три».

Он зачеркнул первую пиццу и нарисовал новую, поделив её на три порции.

«Ну! Вы, наверно, устали с дороги? Вас сейчас проводят в место пребывания. Отдохнёте немного в тишине и через пару дней – в путь!»

«Знаете, – вставая, сказал Турбанов, – там Карагозин всё время рыдает, просит пощадить его».

Михал Игнатьич помрачнел, как будто ему бестактно напомнили о большой неприятности, которую он долго старался забыть.

«А он что, разве жив ещё? Ну что ж, пусть поплачет. Заодно пусть подумает, с кем в сауне досуг проводить, а с кем – на яхте кататься!»


Орденоносный Турбанов поплёлся обратно, в так называемое место пребывания, сопровождаемый всё тем же могучим Фоминым.

Вдруг посреди пустого коридора Фомин остановился, отпер какую-то дверь и бережно втолкнул Турбанова в комнату типа кладовки, заставленную вёдрами, швабрами и мешками со стиральным порошком. Там было негде повернуться. «Это что за фокусы?» – Турбанов сделал попытку обогнуть скульптурного подполковника, но тот стоял, как утёс, тяжёло и взволнованно дыша. Грудь его вздымалась, он выглядел так, словно готовился к интимному признанию. Ни с того ни с сего он заговорил афоризмами: неправда – это, значит, такая ложь, когда обманывают. А он лично выражает правду, потому что он искренний душой. Ну, в этом смысле. И, значит, вот какой вопрос. Он слышал, что англичане посылают агентов, чтобы добыть секреты нашей страны. Правда ли это?

«Ну как вам сказать», – исчерпывающе ответил Турбанов.

Видимо, для пущей убедительности Фомин достал свою коробочку, которую в прошлый раз прикладывал к стенным панелям, и сказал, что он знает шесть секретных кодов – целых шесть! И, так и быть, он согласен отдать их англичанам, если ему заплатят по десять тысяч за каждый код – по десять. Поскольку Турбанов тупо молчал, подполковник сделал большое нравственное усилие над собой и уточнил: «По восемь». Было видно, что ему нелегко это говорить, он переступал с ноги на ногу и на глазах терял свою скульптурную мощь.

Наконец, у Турбанова прорезался дар речи: «Лично я бы сейчас купил любой код, чтобы выбраться из этой поганой кладовки». Он сделал вторую попытку обогнуть Фомина, и в этот раз ему удалось.

Уже в коридоре подполковник с глубоким чувством прокашлялся и виновато сказал: «Вас ещё сегодня Мовлад Умарович ждут».


Мовлад Умарович лежал в окружении капельниц, весь опутанный шлангами и пластиковыми трубками, похожий на хорошо сохранившегося фараона Аменхотепа из XVIII династии.

«У вас не больше десяти минут», – предупредила медсестра.

Турбанов сел рядом и спросил: «Как вы себя чувствуете?»

Больной говорил медленно и еле слышно:

«Моя жизнь и моя смерть посвящены Аллаху, Господу миров. Какой они тебе процент пообещали? Сколько?»

«Нисколько».

«Обдурят обязательно! Сказано: сражайтесь с теми, кто не верует в Аллаха. Хочешь знать, когда придет помощь Аллаха? Воистину, помощь Аллаха близка. Переведи всё на один счёт. Ты знаешь – на какой. Неверным нет веры. Аллах убрал свет и оставил их в непроглядном мраке. И всё, что делаешь, делай от души, как для Господа, а не для человеков. Салман пришлёт тебе правильные реквизиты. Перекинешь ему пол-арбуза на текущие расходы. И потом ещё пол-арбуза. Господь тебя сделает главою, а не хвостом, и ты будешь только на высоте, а не будешь внизу… Любящий свою душу погубит ее, а ненавидящий душу свою сохранит её в жизнь вечную. Всякий успех в делах производит взаимную зависть между людьми. Род приходит, и род уходит. Суета и томление духа!»

Левая рука Мовлада Умаровича, пришпиленная к капельнице, свисала с кровати ладонью кверху. Ладонь была гладкая, без единой морщины, как протез.

Турбанов тихо встал и вышел из комнаты.

Ночью его растолкал вечно возбуждённый Карагозин: «Я скажу всю правду! Я всё скажу! Мы не катались на яхте. Да, мы были с Верой Александровной в сауне. Она сама сказала: “Я тебе отдам себя, только если окажусь на яхте”. Ну, вы же знаете, Вера Александровна романтическая натура! Так прямо и говорит: “Отдам себя, если только на моей собственной яхте”. А в сауне-то она сама догола разделась. Христом Богом клянусь, сама догола!»

«И когда уже вы все заткнётесь?» – сказал Турбанов, отворачиваясь к стене.

47

Утром снова пришёл подполковник Фомин и позвал Турбанова «с вещами на выход». Оказалось, надо безотлагательно, сломя голову мчаться на встречу с Аркадием Феликсовичем, который лютует и грозит всех посадить.

«Безотлагательно? Тогда я лучше эту встречу отложу».

«Это очень правильно! – восхитился Фомин. – Но Аркадий Феликсович выразились так, что вам светит пожизненное».

«А что ему надо от меня?»

«Крупную сумму, срочно. Они говорят, у вас имеется в наличии телефон, чтобы деньги заказать».

Турбанов задумчиво покопался в своём опостылевшем портфеле, наскрёб на дне один из тех одноразовых телефонов, которые следовало уничтожать после первого же звонка, и вручил Фомину: «Вот отличный аппарат, передайте Аркадию Феликсовичу, пусть звонит на здоровье».

Подполковник убежал, почти счастливый.

Вообще, как заметил Турбанов, все, кто встречались ему в коридоре, не ходили, а бегали. Это напоминало какой-то всеобщий аврал с паническим оттенком. Бегали военные и штатские разной степени солидности. Прибежала молоденькая буфетчица с кружевной наколкой на гладких волосах, толкая впереди себя сервировочный столик, нагруженный виски и коньяком.

Буфетчица отперла своим ключом лифт, Турбанов помог ей вкатить столик, сказав: «Мне туда же», и они вместе спустились на первый этаж.

Это был огромный круглый зал с барной стойкой в центре.

Часы на стеклянном потолке подсказывали дату – 1 января.

Турбанов приютился возле бара. Там роились менеджеры среднего звена: они просили барменов «повторить», чокались, шутили и заливали за воротнички с таким рвением, будто хотели упиться и сразу опохмелиться на годы вперёд. Турбанов взял себе кофе и бутерброд с колбасой.

Поодаль, отдельно от всех, в креслах, расставленных вогнутым полукругом, заседал «генералитет» – эти с мрачными лицами безотрывно глядели на экраны, вмонтированные в стены вкруговую, по всему периметру зала. Могло показаться, здесь действует нечто вроде центра управления полётом, если бы эти люди и в самом деле чем-то управляли, а не сидели, молча уставившись в телевизионные картинки. Да и сами картинки были странными: на нескольких подслеповатых мониторах с трудом угадывалось тёмное шевеление людских масс – длинные расплывчатые пятна, ползущие по неузнаваемым улицам в неопознанную сторону. Оставалось лишь догадываться, что в городе растёт какое-то волнение. А на больших панелях изображение было резким, как вид из окон. По сути, это и были окна – удешевлённая имитация видеопанелей с плотной зеркальной тонировкой извне.

Там виднелся пустырь, возникший после «сбривания» части района, наспех вымощенный плиткой и наименованный площадью Труда. На площади толпились подмёрзшие весёлые демонстранты, они что-то скандировали, но не было слышно – что. Вокруг бегала чья-то рыжая потерянная собака с беззвучным лаем. Начинался снегопад.

Иногда на весь этаж нечаянно включалась громкая связь, звучащая как трескучий репродуктор советских времён. Если напрячься, можно было различить обрывки новостей и служебных переговоров.


«Оксаночка, это генерал-майор Туханин. Где сейчас Михал Игнатьич? Не могу его найти, у меня срочный вопрос!..»

«Михал Игнатьич сказал не беспокоить. Когда появится, я ему передам».


«Пресс-центр МВД предупреждает, что несанкционированное переодевание в костюм так называемого Деда Мороза и появление в таком виде в местах скопления людских масс наказываются согласно статьям “Провокация” и “Ущерб общественному порядку”».


«Бывший член Высшей инстанции Николай Зверев на пресс-конференции в Хингане, во Внутренней Монголии, заявил, что он лично возглавит Коалицию Истинно Русских, созданную с целью пресечь и не допустить…»


(Помехи в эфире, треск.)


«…Оксаночка, тут генерал Туханин психует, на стены лезет – уже задрал весь секретариат. У него снайперы с ночи лежат на позициях. Приказ ждут. Спроси потихоньку Михал Игнатьича: куда, чего? В кого хоть целиться?»

«Где это они лежат?»

«На крышах вокруг площади».

«Ладно, спрошу».

«Паша! Это твои снегоуборщики? Какого хера они здесь делают!»

«Не знаю, я не посылал».


На площади и в самом деле появилась колонна снегоуборочных машин и техники экскаваторного типа. Можно было предположить, что вместе со снегом они сметут и продрогшую толпу. Но машины, приблизившись к зданию, начали сдвигаться вправо и выстраивать подобие цепи. Дальнейшие их маневры разглядеть не удавалось, потому что нескольким митингующим пришло в голову наклеить свои бумажные транспаранты прямо на стеклянные стены «пузыря», что сильно сократило обзор изнутри. Но было видно, как в небе над площадью снуют две бронированные стрекозы.

Бумага на стекле просвечивала, и, если приноровиться к зеркально перевёрнутому шрифту, можно было прочесть лозунг: «Заберите свой конец света! Верните нам Новый год!»


Поверх стрекозиного рокота снова прорезалась громкая связь:

«…Слушай, это Оксана. До шефа я дозвонилась кое-как. Он не в духе, сильно ругается».

«А что мне передать Туханину про снайперов?»

«Скажи – пусть целятся куда захотят».


«Желаете ещё что-нибудь?» – спрашивает бармен.

Турбанов говорит «да», но уже не слышит сам себя, потому что в эту минуту один из трёх терпеливых китов, таких надёжных в своей подспудности, вдруг решает уйти на глубину, с облегчением ныряет, салютуя гулким ударом хвоста, и вся конструкция, тяжко вздрогнув, кренится, заваливается – и сухой металлический грохот увлажняется ливнем осколков.

Под один общий протяжный выкрик «О-о-ох!» люди разбегаются по круглому залу влево и вправо, сшибая друг друга с ног. Некоторые бьются насмерть у лифтовых дверей, никому не давая войти. Справа, со стороны пробоины, уже задувает снежный воздух, пахнущий арбузом и стираным бельём. Первым снаружи вбегает потерянный рыжий пёс – и мечется среди несущихся ног. Сразу четыре боевые снегоуборочные единицы, дружно вломившиеся в интерьер половинами корпусов, с военной простотой выкладывают ковши и скребки на блистающий паркет. Потом является громкая румяная публика, которая твёрдо знает свои новогодние права, и над ухом у Турбанова кто-то радостно зовёт: «Вова, иди сюда! Здесь крепкое наливают!»

Спотыкаясь, оскальзываясь на грудах битого стекла, Турбанов выходит на площадь, на солнечный свет, достаёт телефон и набирает номер, который помнит наизусть.

«Привет! – говорит он. – Я сегодня совершенно свободен».

«Ну, приходи тогда, я тебя жду».

Тут он не выдерживает и кричит, срывая голос:

«Ты где???»

«В Москве. Где же ещё».

И пока, пытаясь быть спокойной, Агата диктует ему нереально близкий адрес какого-то кафе, он стоит с закрытыми глазами и ловит ртом небесные щедроты мучительно прекрасного снегопада. И закоченевшие за ночь снайперы на крышах старательно целятся куда захотят.

2015

Насущные нужды умерших

Хроника

Мои отношения с этой женщиной напоминают запёкшуюся хрестоматийную связь гребца-невольника с прикованной к нему галерой. Впрочем, кто здесь к кому прикован – спорный вопрос, тем более что еще при её жизни и впоследствии нам приходилось не раз меняться ролями. Особенно впоследствии.

Произносить вслух её имя, пышное и немного стыдное, мне непривычно, ведь я никогда, ни разу не обратился к ней по имени.

Она носила ту же фамилию, что и я, – Сидельникова, Роза Сидельникова. Этот вполне заурядный факт долгое время казался мне непостижимым совпадением.

Труднее всего – говорить о ней сейчас в третьем лице. Участковый врач, навестивший неизлечимо больного или психически ненормального, в присутствии пациента деловито пытает смущённых домочадцев: «Он что, всё время так потеет? А какой у него стул?» Или, например, с ленивой оглядкой, но достаточно внятно: «О покушениях больше не кричит? Ну, вы ему лучше не напоминайте». Родня, контуженная безысходностью и страхом, разумеется, отвечает в нужной тональности. И тогда лекарственную духоту комнаты пронизывает летучий запашок предательства. Существо, о котором идёт речь, отныне поражено в последних правах. Из этой липкой постылой постели навсегда исчезает родной и близкий «ты», остаётся – «он», покинутый на самого себя.

Говоря сейчас «она» о Розе, я слышу снисходительное молчание присутствующего человека, отделённого от всех нас тем же самым статусом полной неизлечимости или «ненормальности». Только её болезнь называется просто смертью.

Глава первая

После стольких августов, куда-то закатившихся, как перезрелые яблоки, те августовские ночи и дни до сих пор светятся, и этот свет режет мне глаза. Вот моя первая память о Розе, самое раннее воспоминание о ней – голое, ночное.

День заканчивался, как обычно, некстати. Спать я не хотел никогда, воспринимая ночь как вынужденный перерыв в захватывающей дневной жизни.

Роза стелила себе на узкой кушетке, обтянутой чёрным дерматином, а мне – на железной кровати у противоположной стены. Раздеваясь, я машинально вслушивался в говорливый соседский быт. За перегородкой коммунального жилья многодетные Дворянкины готовились ко сну.

Они укладывались так долго и обстоятельно, будто провожали самих себя в дальнюю дорогу. Глава семьи Василий давал жене Татьяне последние вечерние наставления. К ним то и дело, стуча голыми пятками, подбегали дети с подробными донесениями и жалобами друг на друга. Василий поминутно вворачивал короткое ёмкое слово, означающее полный конец всему, которое, впрочем, каждый желающий мог видеть ещё с прошлого лета начертанным огромными буквами, с помощью гудрона, на жёлтом оштукатуренном фасаде этого двухэтажного дома по улице Шкирятова.

Роза, румяная после умывания, расчёсывалась перед зеркалом в казённой багетной раме. Это прямоугольное зеркало на стене возле окна казалось мне вторым окном, тоже открытым, только не во двор, а вовнутрь – из двора, полного темноты, в полупустую, ярко освещённую комнату Розы.

Я уже залез под шерстяное одеяло и слушал соседское радио, которое щедро изливало субботний концерт по заявкам. В честь дорогой орденоносной ткачихи, мамы и бабушки, самоотверженно отдавшей многие годы, прозвучит песня. У певицы был голос чокнутой рыжей Лиды с первого этажа:

Ах, Самара-городок,

Беспокойная я!

Беспокойная я!

Успокой ты меня!

Роза, не оборачиваясь, неожиданно поинтересовалась, не голоден ли я. Мне представилось, как Самара-городок в едином порыве со всех ног несётся уговаривать эту беспокойную дуру. Нет, я не голоден. Лида с первого этажа, кстати, была вполне тихая и в успокоениях не нуждалась. Она целыми днями расхаживала взад-вперед по двору в свободном выцветшем сарафане, очень милом, но почему-то всегда с чудовищным сальным пятном в низу живота.

Потом запел угрюмый сильный мужчина:

Нас оставалось только трое

Из восемнадцати ребят.

Как много их…

После тяжеловатых Татьяниных шагов радио резко смолкло, Василий обнародовал своё прощальное «а-ха, хе, хе-хе, хе-хе!», и Дворянкины сразу в полном составе как бы отъехали.

И в этом новеньком пространстве тишины вдруг отчётливо зазвучало наше с Розой молчание, наше обычное, ничуть не тягостное одиночество вдвоём. Мы, можно сказать, почти не замечали друг друга – бытовая участь самых нужных людей и предметов, если они постоянно рядом.

Роза всегда спала голая, она и меня к этому приучила. Мне нравились её привычки. Я знал, что сейчас, после сухого шелеста её ладоней, растирающих крем из бутылочки с надписью «Бархатный», после щелчка выключателя, я услышу: «Спи, милый», произнесённое с неповторимо прохладной интонацией, и ещё до того, как мои глаза приноровятся к темноте, она снимет через голову домашнее платье и тихо ляжет на свою узкую покатую кушетку.

– Спи, милый.

Но темнота и тишина так и не наступили. Моё нежелание спать поощряли цикады, голосившие с таким сумасшедшим напором, что этот хоровой крик буквально вламывался в тесный оконный проём. Всю комнату заливал светящийся лунный раствор. Посередине маленьким круглым озером сияла клеёнка стола. Стены стали экранами для ночного киносеанса с участием двух самых крупных дворовых черёмух. Кто-то громоздкий приютился в углу возле шкафа; его спина была сломана границей стены и потолка, понуро свешивалась голова на тонкой шее. Напротив него, почти на полу, грузно восседал некто приземистый, погружённый в себя. Время от времени звучал порывистый лиственный вдох – и в это мгновенье сутулый с неуклюжей решимостью вылетал из угла, чтобы рухнуть на колени перед сидящим; но тот каждый раз невозмутимо отстранялся, и уже на выдохе оба возвращались на исходные позиции. Эта безнадёжная сцена всё повторялась – и конца не было видно. Высокий пока ещё надеялся вымолить прощение и продолжал кидаться в ноги. Я ждал, что низенький наконец-то сжалится или просто не успеет вовремя сдвинуться назад, но он был начеку…

Мне предстояло обдумать два вопроса – почти тайных. Во всяком случае, обсудить их мне было не с кем.

Во-первых, я заметил, что стоит мне немного зажмуриться – при свете или в темноте, – как мои глаза становятся чем-то вроде микроскопа и я сразу начинаю видеть несметное множество маленьких круглых существ в прозрачных оболочках с ядрышками внутри. Они всегда двигаются – то как бы нехотя, то быстро, плотно окружённые ещё более мелкими существами, тоже прозрачными, мерцающими. В общем, весь воздух (если верить моим зажмуренным глазам) переполнен этой мелкотнёй, которая живёт собственной таинственной жизнью. Разглядеть её подробности мне было уже не под силу. Эту задачу я решил доверить учёным, если их когда-нибудь заинтересует необычность моего зрения. Оставалось только придумать особое устройство, чтобы те самые учёные смогли наблюдать открытых мною существ моими глазами – изнутри меня. Впрочем, думать об учёных было скучно, и я перешёл ко второй загадке.

Собственно, второй вопрос занимал меня гораздо больше. Мне нужно было понять, кто такая Роза. Я только что обнаружил, что почти ничего не знаю об этой женщине. У неё, кажется, нет друзей. Она не ходит на работу. Она живёт одна в этой квадратной комнате с голыми стенами. В её фанерном платяном шкафу, выкрашенном половой краской, висят на плечиках два-три платья и одно пальто. На этажерке, такой же окраски, что и шкаф, стоит радиоприёмник, похожий на военный передатчик, и лежит горка толстых журналов из городской библиотеки. У неё нет холодильника и телевизора, нет коврика с изображением сидящей красавицы и портретов на стенах, чем, например, могут похвастаться Дворянкины, которые всегда громко жалуются друг другу на безденежье. По сравнению с ними Роза, на мой взгляд, очень бедная, просто нищая. Но она никогда ни на что не жалуется и вообще мало говорит.

Самое непонятное – это её отношение ко мне, её молчаливая, ровная и настойчивая забота, которую я ничем не могу объяснить. Она спокойно и тщательно следит за моим благополучием, за безошибочностью каждого моего шага – и кажется, что никаких других целей в её жизни не было и нет.

Мне вдруг стало жарко. Колючее одеяло обжигало кожу. Случайное слово «следит» застряло в голове и дало зловещий отросток: «следит по заданию». Значит, так. Я был однажды кем-то секретно выбран в качестве орудия… Розе поручено вести и направлять меня в нужную сторону. Как бы она поступила, произнеси я эти мысли вслух? Скорей всего, она…

В этот момент я вздрогнул так, что прикусил губу. В тёмном провале зеркала наискосок от меня мелькнуло что-то белое, а между двумя тенями, снующими по стене, внезапно выросла третья.

Уже через секунду мне стало ясно, что Роза встала с постели и направляется ко мне.

Её лицо заслоняла плотная тень, но голое тело, гладкое и тонкое, было просвечено почти насквозь ночным серебряным светом. Едва успев прикрыть глаза, я ощутил волну тёплого телесного ветра и сквозь опущенные ресницы увидел прямо перед собой маленький волнистый живот. Его затеняли груди, похожие на два высоких кувшина.

Почему от этой давней ночи, не заполненной никакими событиями, до сих пор с такой силой бьют радиоактивные лучи страха и восторга, которые достают и заражают меня теперешнего? В самом деле, можно ли всерьёз, без улыбки, возводить в ранг события то, что один человек, встав среди ночи и подойдя к постели другого человека, поднимает упавшее на пол одеяло, укрывает лежащего и говорит с лёгкой усмешкой: «Да не волнуйся ты, спи спокойно…»

Как бы то ни было, всё случившееся тогда и впоследствии стало цепью неотразимых доказательств, заставляющих меня признать, что нет ничего страшнее, прекрасней и фантастичнее, чем так называемая реальная жизнь. Она, эта самая жизнь, пресловутая и сугубая, в сущности, прозябая в немоте и безвестности, хочет доверить себя словам. Слова же чаще всего озабочены тем, как они выглядят, и постоянно прихорашиваются.

Начав рассказывать эту историю, я пообещал себе не впадать в соблазн сочинительства, во всяком случае, не придумывать обстоятельства, покуда живые, невыдуманные, которые, впрочем, и выдумать-то невозможно, словно бедные родственники, столько времени топчутся в прихожей, ожидая, когда на них обратят внимание. Я повернулся на другой бок, лицом к стене, слыша, как удаляются её босые шаги, и сознавая, что всё время моего бодрствования Роза тоже не спала. Она как бы выслушала меня, а затем дала осторожный и точный ответ на мои громкие бредовые мысли, которые очень скоро, всего через пятнадцать лет, даже меньше, окажутся вовсе не такими уж бредовыми.

Глава вторая

У Дворянкиных воскресное утро начиналось в темпе бодрой свары, закипавшей вместе с Татьяниным гороховым супом.

Василий нервно похаживал в одних брюках по общему коридору, многократно оглашая тесное коммунальное пространство наболевшим вопросом:

– Кто, бля, в доме хозяин?

Татьяна молчала, не отрывая глаз от кухонной плиты.

В это время, разлёгшись на неубранной родительской постели, Лиза, одна из дворянкинских дочерей-двойняшек, выясняла у другой, сидящей рядом:

– Олька, ты чё, мордовка? Только честно!

И, не дожидаясь ответа, сообщила:

– Я знаю, ты мордовка. Мне мама сказала. Я теперь всем расскажу, что ты мордовка.

Ольга неожиданно завыла, закрывая лицо кулаками, после чего Лиза решила сменить гнев на милость:

– Да ладно, не ссы! Не расскажу.

Мордовка Оля не унималась. Её вой разбудил и напугал младших братьев.

Татьяна прислушалась к разноголосому рёву детей и на очередной вопрос мужа о том, кто, бля, в доме хозяин, хмуро ответила:

– Тараканы.

Роза надела под платье старомодный чёрный купальник. Это означало, что они с Сидельниковым сегодня, возможно, побывают на пляже, если не испортится погода.

Погода, казалось, позабыла о своём существовании. Город выглядел по-курортному южным и ленивым, хотя на самом деле это был южноуральский рабочий город.

Сидельников и Роза спускались по безлюдной улице Шкирятова. Незадолго до этого её переименовали в улицу Нефтяников, и новое название ещё не успело прижиться.

Привычное молчание прервал Сидельников, спросив Розу о причине переименования улицы. Нельзя сказать, что его это сильно интересовало, но всё же… Роза слегка поморщилась, давая понять, что её это интересует ещё меньше, но после некоторой заминки выразилась в том духе, что этот самый Шкирятов, видишь ли, ни с того ни с сего оказался плохим человеком.

Сидельников попробовал сострить:

– А нефтяники не окажутся потом тоже плохими людьми?

Роза не восприняла остроту и ответила неожиданно серьёзно:

– С них достаточно, они уже были плохими.

На этом разговор выдохся. Но прежнего названия всё-таки было немного жалко – в нём Сидельникову чудилось жутковатое бандитское обаяние. Упразднённая фамилия однажды выкажет себя, документально слившись с неописуемой мордой, уместной разве что в ночных кошмарах: когда через уйму лет, копаясь в завалах букинистической лавки, Сидельников возьмёт в руки нарядную книгу с жизнеописаниями всех тех, кто сподобился быть похороненным у Кремлёвской стены и в самой стене, со случайно открытой страницы его одарит нежной людоедской улыбкой деятель с бычьими глазами, расставленными на ширину чугунных скул, – незабвенный Матвей Шкирятов.

Но пока это только улица, где живёт Роза, где за провинциальностью места и неподвижностью времени, за убогой роскошью предстоящей воскресной прогулки укрывается, то есть едва прячет себя, неизбежная близкая радость. Именно ей служило, для неё было создано всё, что попадалось им на пути.

А попадался, во-первых, магазин «Галантерея», куда нельзя было не заглянуть. Это называлось «пойти поглядеть бриллианты». Роза, правда, предпочитала отдел с нитками и пуговицами, где и глазу не на чем остановиться, зато Сидельников сразу приникал к прилавку с драгоценностями. Солнце еле протискивалось через немытое магазинное окно и снова входило в силу на этой витрине благодаря великолепной бензиновой луже, разъятой на крупные гранёные осколки по два с чем-то рубля за штуку. Здесь же плавали, переливаясь, бутылочная зелень и остекленевшие винные ягоды такой глубины и прозрачности, что это не могло быть ничем иным, кроме изумрудов и рубинов. Перечисленные красоты никогда не убывали, поскольку их никто не покупал. Впрочем, Сидельникову не приходило в голову, что сокровище может быть куплено кем угодно, взято в руку, положено в карман. Впечатление усугубляли неземные запахи пудры «Кармен» и одеколона «Шипр».

После галантерейных изысков уличные воздух и свет оказывались пресными и блёклыми. Но это не означало разочарования. День стоял с открытым лицом, где каждая черта была твёрдым обещанием баснословного будущего, которое невозможно отменить.

Свидетельства являли себя сами: возглас тётки, забредшей из пригорода с тяжёлыми бидонами («Кому молока-а?»); приветливость коротконогой встречной дворняги; лёгкая походка Розы; и уже на повороте к проспекту Ленина – фанерные афиши у кинотеатра «Мир» с «Королевой бензоколонки» и «Возвращением Вероники». Из этих незнакомых названий Сидельников умудрялся вычитывать гораздо больше, чем вообще может уместиться в любом, самом потрясающем фильме.

Всё видимое навлекало на себя голод и жажду – кусты волчьей ягоды посреди газона, радуга на побегушках у поливальной машины или категоричная надпись на стекле магазина: «Если хочешь быть красивой, будь ею!» Спросил бы кто-нибудь в тот момент Сидельникова, чего ему не хочется, – он не смог бы ответить. Потому что хотелось – всего. Тем приятнее была мука молчаливой сдержанности, поощряемая их негласным уговором с Розой.

И не было ничего странного в том, что при заходе в ближайший гастроном Роза немедленно покупала Сидельникову стакан томатного сока за 10 копеек, даже не спрашивая о его желании. Пока продавщица, повернув краник, нацеживала сок из высокого стеклянного кулька, Сидельников выуживал алюминиевую ложечку из банки с водой, чтобы поскрести окаменевшую соль в другой банке. Он долго брякал, размешивая соль в своём стакане, затем топил ложку в розовеющей воде и наконец набирал полный рот свежего травяного холода. Вкуснее всего оказывались так и нерастворившиеся кристаллики на дне стакана.

Ещё не успев стереть красные усы, Сидельников завладевал крохотным свёртком с только что купленной для него «докторской» колбасой, которую съедал мгновенно.

Ну съедал – и хватит об этом. Хотя придётся упомянуть о той легендарной эпохе, когда варёная колбаса ценой два двадцать за килограмм станет предметом глубокой озабоченности для населения огромной страны. И Сидельников, к тому времени переехавший в другой, более крупный город, научится охмурять надменных продавщиц и, подавляя приступы интеллигентской тошноты, выпрашивать одну-две колбасные палки (сверх положенного по талонам), чтобы потом с победительным видом везти в плацкартном вагоне эти мёрзлые колбасины на родной Южный Урал, где уже подзабыли вкус данного продукта, несмотря на ударную работу местного мясокомбината. Роза до этих грозных времён не доживёт.

…Центральная площадь была такой же тихой и отрешённой, как и любая часть города. Возле газетного киоска плавилась толстуха в переднике, прилипшая к лотку с сахарной ватой. Несколько автоматов пожарного цвета ради трёхкопеечной мзды были готовы на всё: обрызгать до ушей того, кто запустит руку в их белое нутро, или нафыркать в гранёный стакан колючей воды с сиропом, или даже гордо промолчать – нельзя же каждый раз фыркать.

Главным украшением площади служили руины будущего драмтеатра – летаргическая стройка, благодаря которой целое поколение горожан имело возможность справлять свои немногочисленные нужды не где-нибудь в кустиках, а за надёжными стенами из красного кирпича. Эту площадь через несколько лет наименуют Комсомольской, а в низенькую бетонную загородку неподалёку от руин, при огромном скоплении унылых школьников, замуруют Послание к потомкам с клятвой верности ленинской партии и прочими неотложными сообщениями.

К остановке, позванивая, подкатывала «четвёрка».

– Это наш трамвай? – озабоченно спрашивал Сидельников, начиная таким образом игру в приезжего, возможно иностранца.

– Это наш, – успокаивала местная жительница Роза.

Сидельников на правах гостя усаживался возле окна, а Роза ехала стоя, как бы не замечая свободные места.

Вагоновожатая объявляла остановки регулярно, как свежие новости: «Стадион “Авангард”… Машзавод…»

– Это машзавод? – уточнял туповатый иностранец.

– Маш, – отвечала Роза, глядя на него сверху вниз почему-то с нежностью.

Гипсовые мешковатые фигуры труженика и труженицы у Дома культуры «Серп и молот» блистали чистым серебром и получали свою порцию внимания, такого пристального, будто были впервые увидены.

Надо сказать, что все трамвайные маршруты в этом городе заканчивались на железнодорожных вокзалах (их здесь было два). И не случайно все другие остановки, как, например, «Колхозный рынок» или «Река Урал», казались чем-то второстепенным, промежуточным на подступах к той идеальной конечной цели, которую олицетворяли собой вокзалы. Именно они, провонявшие гарью и уборными с хлоркой, исполняли роль некой волшебной линзы со световым пучком непредсказуемых путей и возможностей.

Река делила город на две части – новую, недостроенную, но уже готовую стать главной за счёт скороспелых пятиэтажек, и так называемый Старый город, который стал бесспорно знаменитым благодаря двум обстоятельствам. Во-первых, здесь отбывал ссылку, проще говоря, служил в армии, народный и, видимо, за это наказанный царизмом поэт Тарас Шевченко. До нас дошли свидетельства того, как сильно он здесь мучился, беспрестанно терзал свои модные усы и вздыхал на родном украинском языке: «Нихто нэ заплаче… Нихто нэ заплаче!..» Вторая, если не первая, причина заслуженной славы Старого города – единственные в своём роде, то есть вообще ни с чем не сравнимые по вкусу и запаху, старогородские жареные пирожки с требухой, настолько любимые горожанами, что они не считали для себя зазорным по выходным дням выстраиваться в километровую очередь, а в рабочее время, перед обедом, засылать гонца от всей бригады или цеха к заветной дымящейся тележке неподалёку от моста. Причём тамошний левобережный аромат был таким дальнобойным, что заставлял обитателей правого берега сглатывать слюну либо немедленно пересекать реку на трамвае по мосту и становиться в хвост никогда не убывающей очереди.

Сидельникова особенно впечатлял тот факт, что эта река была кем-то свыше раз и навсегда объявлена границей между Европой и Азией. Поэтому, ещё не разувшись на горячем влажном песке, Сидельников первым делом с любопытством и даже некоторой тревогой вглядывался в противоположный берег, пытаясь высмотреть аборигенов: «Как же им там живётся? Всё-таки Азия!..»

Между тем река соперничала с небом в ослепительной яркости и быстроте. Она проносилась мимо разморённого пляжа, ни в ком и ни в чём не нуждаясь.

Роза трогала воду осторожной смуглой ступней, а затем некоторое время шла вдоль мокрой полоски берега, на ходу не спеша убирая волосы под светлую выгоревшую косынку.

Была пора маленьких иссиня-чёрных стрекоз, прилетавших неизвестно откуда, чтобы молча поглазеть на людей и повисеть над водой. Они вдруг слетелись к Розе целой слюдяной стаей так радушно, будто увидели в ней родню. Роза почему-то принимала это как должное и даже не смахивала самых пылких, когда они садились ей прямо на грудь, отчего её загар внезапно ослабевал и кожа казалась беззащитно бледной.

Сидельников тушевался, не попадал в такт её шагам, сновал вокруг да около, перехватывая взгляды пляжников в сторону Розы и досадуя на стрекозиный цирк, который, наверно, и возбуждал внимание скучающих мужчин.

А тут ещё возникал Иннокентий собственной персоной, будто специально поджидал Розу, чтобы, как всегда, завести с ней разговор своим обиженно-обожающим тоном. Сидельникова он при этом просто не замечал или смотрел сквозь него.

Купаться не хотелось. Оставалось вернуться независимой походкой к синему покрывалу, расстеленному Розой на песке, и лечь загорать. После недолгого разглядывания перистой высоты и произвольных попыток вообразить, что это не высота, а, наоборот, страшная бездонная глубина, Сидельников заметил боковым зрением две пары мокрых ног: волосатые, до щиколоток облепленные песком, словно горчичниками, и другие – безупречно чистые, посеребрённые мелкими брызгами.

– Жаль, что ты сам себя не видишь со стороны, – посочувствовал прохладный голос Розы.

– Да я уже вообще забыл, как я выгляжу. Скоро забуду, как меня зовут, – отвечал Иннокентий вполне серьёзно. – Я четвёртый месяц по ночам не сплю, а днём счастливый хожу и глупый, как мальчишка.

– А ты и так мальчик.

– Роза, мне почти сорок лет, – признался Иннокентий, делая сложную фигуру правой ногой, чтобы стряхнуть песок с левой. Он, кажется, решался на смелый шаг и наконец решился: – Можно я когда-нибудь приду к тебе в гости?

Сидельников не сомневался, что Роза ответит: «Ещё чего?», и даже пожалел Иннокентия, застывшего на одной ноге. Но она вдруг сказала:

– У меня в среду день рождения. Приходи часам к шести. Только я не собираюсь праздновать, и не надо ничего дарить. Тебе адрес…

– Я знаю!.. – хрипло воскликнул Иннокентий и закашлялся. Затем он выдержал неловкую паузу, за время которой положение на облачном фронте полностью сменилось, и, видимо, уже не зная, что сказать, заботливо предложил:

– Давай я сниму с тебя стрекозу?

– Ещё чего? – ответила Роза.

Вечером того же дня, воспользовавшись отлучкой Розы, Сидельников достал из выдвижного ящика этажерки чернильницу, школьное перо на деревянной ручке и пачку открыток, среди которых отыскалась одна чистая, неподписанная. На её лицевой стороне был изображен чей-то мощный кулак, сжимающий связку цветов, а внизу туманное пояснение: «Мир. Труд. Май».

Он примостился на краю стола, поковырял пером чернильницу и на оборотной стороне открытки старательно вывел первое слово:

Баба!

Немного подумав, он так же старательно зачеркнул это слово и слева сверху написал:

Дорогая!

«Дорогая» вышла как-то косо, зато последующие строки двигались уже стройнее:

Поздравляю тебя с днём рожденья. Желаю тебе ничем не болеть, быть весёлой и дожить до…

Тут Сидельников задумался. Ему не нравилось написанное, но зачеркивать больше не хотелось. Подсохшее перо стало похоже на спинку золотого жука.

Так. «Дожить до…» Он вдруг ощутил себя носителем бесконечной щедрости и, на секунду задумавшись, вписал в поздравление почти фантастическую дату:

…до 1975 года!

Переполненный добрыми чувствами, Сидельников обвёл пожирнее завершающий восклицательный знак, помахал открыткой по воздуху и понёс её через коридор к почтовому ящику, висящему на входной двери.

Дело было сделано. Вернувшись в комнату, он сразу подошёл к окну: Роза, живая, весёлая, ничем не больная, стояла посреди двора и беседовала с чокнутой рыжей Лидой. Слов не было слышно. Лида в тот момент могла показаться важной дамой, если бы не чесала то левой, то правой рукой засаленный низ живота.

Истекал август неповторимого одна тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого. Месяц назад Сидельникову пошёл седьмой год. Розе через два дня исполнится пятьдесят. Жить ей останется ровно одиннадцать лет.

Глава третья

Враг наступал непрерывно – то пешим, то конным строем, и только благодаря своему огромному мужеству Сидельников отбивал одну атаку за другой. Он лежал на животе в окопе уже целых полчаса. Плечи и ноги затекли, но он продолжал отстреливаться.

Приближался новый отряд. Это, конечно, снова были татары. Для устрашения Сидельникова они наголо выбрили себе головы, размахивали плётками и кричали «ура!» по-татарски. Им нужно было только одно – взять в плен Марию, чтобы насильно усадить её на коня и отвезти в гарем хану Гирею. Там, в гареме, хан сможет всячески разглядывать и даже трогать её красоту – опять же насильно. Так бы оно всё и произошло. Если бы не Сидельников.

Мария лежала рядом с ним, потеряв сознание от страха. Она была совершенно беспомощной и такой маленькой, что умещалась на краю кушетки, то есть окопа, между дерматиновым валиком и локтем своего спасителя. В самый разгар боя, охрипнув от громких автоматных очередей, он успевал иногда приласкать Марию, нависая могучим телом над её беззащитным тельцем. При этом Сидельников сам вдруг становился немного ханом Гиреем, похожим на чёрного орла. И хотя Мария лежала в полном беспамятстве да и вообще была невидимой, он-то, Сидельников, в эти минуты был очень даже видимым и потому слегка опасался, что девушка заметит странную раздвоенность в его поведении и совсем уж неуместное, стыдное напряжение под заштопанными тесными шортами.

Несколько дней назад сидельниковские родители, вечно занятые если не работой, то выяснением тяжёлых отношений друг с другом на почве несходства характеров, внезапно ненадолго помирились, вспомнили про своего Гошу-полудурка и даже удосужились на один вечер забрать его от бабы Розы, тоже, впрочем, полудурковатой, чтобы взять с собой в Дом культуры машиностроителей на «Бахчисарайский фонтан» – постановку заезжей балетной труппы. Такие выходы случались раз в несколько лет, а для Сидельникова – и вовсе впервые. Так что было отчего волноваться, наступать взрослым на туфли и задавать глупые вопросы. Его резко одёргивали, но он и сам чувствовал: вся эта праздничность, чёрное в белый горох платье мамы, её улыбчивая нервозность, остро-приторные волны «Красной Москвы», накрахмаленные манжеты и редкое благодушие отца – подарки роскошные, но никак не заслуженные и, уж конечно, – не насовсем.

Оказалось, что оркестр может играть не только на похоронах, причем гораздо лучше и страшнее. Хотя ничего более страшного, чем похоронный оркестр, Сидельников в то время и представить себе не мог. Но тут выяснилось, что музыка отвечает не только за смерть. Она участвует во всём, как погода. Она же заставила Сидельникова мучительно позавидовать всем и влюбиться буквально во всех и каждого: в жениха Марии, зарубленного саблей, и в хана Гирея, и даже в самую неказистую среди ханских рабынь, одетых в прозрачные штаны из капрона. Не говоря уже о девушке Марии…

Потрясение было настолько сильным, что Сидельников с трудом дожил до завтрашнего утра, когда его, молчащего, молча отвели в детский сад и он наконец дорвался до слушателя – всегда полусонного Владика Баранова, который ничего, ну совсем ничего ещё не знал. Рассказ начался возле одёжных шкафчиков, был продолжен за завтраком с перловой кашей во рту и прерван приходом миловидной нянечки Гали Шариповны, начавшей убирать посуду и вытирать со столов. Её появление всегда предварялось удушающим запахом хлорки – это пахла тряпка, которую Галя Шариповна вообще не выпускала из рук.

Во время гулянья вокруг облупленной беседки очевидец и едва ли не участник бахчисарайских событий принялся описывать их заново. Нельзя было упустить ни единой подробности. Он рассказывал музыку, издавая нечеловечески сложные звуки, и на ходу торопливо пояснял: «Потом стали танцевать… Танцуют… Опять танцуют…» Владик Баранов открывал глаза шире обычного и часто-часто моргал.

Всё самое интересное было ещё впереди, но после обеда их разлучили на «тихий час» – ежедневное мучение, когда приходилось вылёживать под простыней, избывая время просто так и завидуя даже мухе, которая хоть сейчас может лететь куда угодно, не отпрашиваясь.

Зато после полдника они снова сошлись возле одёжных шкафчиков. Детей только начинали забирать, и почти никто не мешал. Надвигалась решающая битва. И вот прямо в бальный зал на полном скаку влетели татары! От грохота схватки и от собственного голоса Сидельников просто оглох. Он не струсил, он только на один миг закрыл глаза, а когда раскрыл их, то увидел изуродованное яростью лицо Гали Шариповны. Заглушая оркестр, она выкрикнула: «Я тебе покажу “татары”! Засранец!» После удара мокрой тряпкой по лицу он уже больше ничего не видел и ни с кем не сражался. Он стоял скрючившись, вжимая голову в плечи, и прятал в ладонях вонючее от хлорки лицо.

Вокруг была пустыня. За её пределами кто-то ещё мог ходить, разговаривать, отвечать на вопросы пришедших родителей. Но это звуковое месиво резко застыло, когда в него вошёл ещё более холодный, чем обычно, почти замороженный голос, который мог принадлежать только Розе: «Если ты… Гадина… Хоть раз ещё… Его тронешь… Я тебя… Посажу».

Она тащила его за руку через детсадовский двор, но возле калитки он вдруг остановился и начал рваться назад. Он всё понял. Нянечка не видела спектакля, она не знает, что там случилось. Ей надо всё рассказать! Она подумала, что он плохо говорил про нерусских. Ей обидно! А Роза, злая, сказала «гадина»! А ей же обидно, она не знает. А он…

И тут его вырвало полдником прямо на ноги, на сандалии. И шорты запачкались тоже. Роза стала вытирать ему лицо, но он отбивался, кашлял и наконец заплакал. Потому что ничего, ничего никому нельзя объяснить.

Глава четвёртая

Поразительно мало дней, прожитых рядом с Розой, Сидельников запомнил так же подробно, как этот, когда интимная подоплёка жизни выказала себя с непрошеной откровенностью.

Интимное от официального он научился отличать очень рано, когда ещё не знал этих слов. Мир был отчётливо разделён на две части: разрешённую и скрытую, внезаконную, о которой нельзя никому говорить. Иногда эти сферы начинали грозно сближаться и даже соприкасались, что вызывало у него растерянность или странный восторг. Случались и ошибки, вносившие полную неразбериху в его и без того натруженную голову, стриженную под чубчик.

Например, он точно знал, что интимное слово «козы» означает козюльки в носу и ничего иного не означает. И если Роза негромко предлагает: «Пойди-ка выгони коз», значит, пора хорошенько высморкаться, потому что из-за насморка уже дышать нечем, а платок опять куда-то задевался.

Вместе с тем принесённый Розой букварь, по которому она научила его читать, имел явно официальное происхождение, судя по снотворным картинкам с казённой мамой, которая мыла раму, и непременными башнями Кремля. Поэтому не поддаётся описанию изумление, вызванное у Сидельникова первым в его жизни прочитанным словом. Это было слово «козы». Он прочёл его по слогам дважды, потом поднял глаза на сидящую рядом Розу и смущённо спросил: «Откуда они там узнали?»

Но это было давно, задолго до того, как Сидельников начал читать взахлёб всё подряд. И у них с Розой даже появилась такая игра, когда Роза ближе к вечеру, как бы между прочим, говорила: «Что-то нам Никита Сергеевич давненько ничего не докладывал…» И Сидельников тут же вскакивал, выволакивал на свободное пространство стул, устанавливал его так, чтобы спинка была повёрнута к зрительнице, а на сиденье раскладывал газету, взятую с подоконника, ставил рядом стакан с водой и тяжёлым, медленным голосом, заимствованным у радиодикторов, объявлял заголовок передовицы: «Речь товарища Нэ Сэ Хрущёва!» Чуть не опрокинув стакан на пол, он снова срывался с места, чтобы отыскать в ящике этажерки чьи-то древние очки без стёкол и без единой дужки, зато на резинке, которая здорово оттопыривала уши. Вот в таком виде, в круглых очках и с ушами, теперь можно было не торопясь пройти к трибуне и начать доклад.

– Дорогие товарищи!

Роза с первого ряда смотрела строго и уважительно.

– Сейчас наша партия осуществляет большую программу по производству удобрений, развивается орошение, поднимается уровень механизации.

– Правда, что ли? Кто бы мог подумать! – Роза не скрывала восторга. Правда, временами её лицо становилось отрешённым и немного растерянным.

– …Можно быть уверенным, что труженики сельского хозяйства обеспечат тот уровень… – Кое-где докладчик спотыкался, теряя нужную строку. – Тот уровень… Ага, тот уровень производства продукции, который намечен Программой Коммунистической партии Советского Союза.

Теперь следовало чинно отхлебнуть из стакана, как делали все лекторы, выступавшие на дворовой агитплощадке перед началом бесплатного кино.

– Может, тебе чаю налить?

– Не мешай. Занятые великим созидательным трудом по строительству коммунистического общества, мы вместе с тем ни на минуту не забываем о необходимости борьбы за предот… (пауза с мимолётным ковырянием в носу) за предотвращение мировой термоядерной войны. И здесь наша партия следует по пути, указанному Вэ И Лениным.

– Надо же, это просто праздник какой-то… А блинчик хочешь?

Доклад длился очень долго, минут десять. После чего притомлённый Сидельников охладевал к этой затее, довольный произведённым эффектом. Эффект состоял прежде всего в том, что у него теперь появилась безотказная золотая отмычка, подходившая к чему угодно – и к интимным первопечатным козам, и к мировой термоядерной войне.

Эта проникающая способность была по достоинству оценена даже таким авторитетом, как Лиза Дворянкина, которая однажды зазвала к сараям штук шесть местных хулиганов, привела туда Сидельникова и попросила прочитать вслух три буквы, написанные мелом на досках. Он сделал это с непринуждённой скромностью, досадуя на минимальность поставленной задачи и невразумительность надписи, немного подождал, не будет ли ещё каких-то просьб, и с достоинством удалился, ничуть не польщённый весельем собравшихся. На обратном пути неутолённый читательский голод заставил его в сотый раз машинально прочесть на жёлтой штукатурке дома слово, означающее полный конец всему.

А в тот день, о котором идёт речь, та же Лиза, вынув изо рта палец с недогрызенным ногтем, посулила Сидельникову страшную тайну при том условии, что он гадом будет – никому ничего не скажет. Ему пришлось дважды поклясться, но она всё таскала его за собой из коридора на кухню, потом во двор, за сарай, и злобно напоминала: «Смотри, гадом будешь!..» Поколебавшись, он вынужден был неохотно пообещать, что ладно, будет. И тогда она поведала ему, радостно смакуя каждое слово, что некоторые люди – женщины и мужчины! – ложатся спать… голыми!

– Ну и что? – спросил Сидельников. – Я тоже… это знаю. А ты, что ли, в платье спишь?

Лиза, почти оскорблённая, поинтересовалась, не дурак ли он. Сидельников всё больше напоминал ей сестру-двойняшку Олю, такую же тупую, к тому же отъявленную мордовку.

– Ты чё, дурак? Они же с друг дружкой спят!

– А-а, – вежливо уступил Сидельников. На самом деле он был всё так же разочарован и торопился в комнату Розы к недочитанному Майн Риду.

Теперь Лиза догоняла его, пытаясь закрепить свой сомнительный успех, тараторила что-то про лифчики, но он не слушал, да ещё начинался дождь. Но одна фраза вдруг настигла его, как отравленная стрела. Он даже споткнулся у крыльца и больно ушиб колено. «Знаешь, как им стыдно!» – сказала Лиза Дворянкина, и от этих слов ударило сквозняком непридуманной тайны. На заурядную необходимость спать по ночам надвинулась тень особой непонятной процедуры, в которой вынуждены участвовать, преодолевая стыд, некоторые люди, женщины и мужчины.

В комнате было тихо и как-то печально. Роза поила чаем Иннокентия. Он за последнее время стал довольно частым гостем, но всё так же дико смущался, каждый раз вынимая из портфеля съедобные приношения в виде творожных сырков или пряча под стул ноги в безобразных носках. Шёл разговор вполголоса о какой-то Надежде Константиновне.

Сидельников пристроился у подоконника спиной к ним и раскрыл пухлый оранжевый том на заложенной странице.

«Робладо отдавал предпочтение красоткам Гаваны и распространялся о той пышной и грубой красоте, какою отличаются квартеронки».

– Ты действительно была с ней знакома? – допытывался Иннокентий.

– Ну была, – холодно согласилась Роза.

«Гарсия сообщил о своём пристрастии к маленьким ножкам жительниц Гвадалахары…»

– Почему же ты ничего не рассказываешь? Тебе что-нибудь запомнилось? Какая она была?

Сидельников сразу вообразил неведомую Надежду Константиновну пышной и грубой красоткой, но с маленькими ножками.

– Она была больная и старая. Еле двигалась.

– А как человек, как личность?

– Хочешь знать моё мнение? Она была редкостная дура.

Дождь уже хлестал по стеклу наотмашь. Иннокентий умолк, видимо, поражённый словами Розы.

Сидельников представил себе, как Лиза Дворянкина, уже немолодая, опытная дама, предаётся воспоминаниям и на вопросы своего лысоватого поклонника «Ты была знакома с Сидельниковым? Каким он был?» уверенно отвечает: «Редкостный дурак».

– Нам разрешили за ней ухаживать, – Роза как будто оправдывалась. – Мне было двадцать с чем-то, студентка Баумановского. Я тогда вообще ничего не понимала. Впрочем, поняла очень скоро… К этим людям на версту нельзя приближаться.

– Но ведь она была женой…

– Вдовой. Тем хуже для неё.

– Я не о том, – горячился Иннокентий, тем не менее понижая голос. – Никогда не поверю, что Владимир Ильич мог бы такую… как ты её называешь…

Сидельников замер, поняв, о ком они говорят.

– Слушай, – сказала Роза очень жёстко, – ты про своего Владимира Ильича иди толкуй кому-нибудь другому. Понял?

После этих слов молчание было таким долгим, что Сидельникову захотелось оглянуться, но он сдержался.

– Я полжизни в своей стране не живу, а прячусь. Когда перед войной Мишу забрали, я стала по кабинетам бегать, письма писать. А меня подруга, она женой чекиста была, однажды затащила в уборную, дверь заперла и шепчет еле слышно, что за мной придут на днях, что я уже в списках и надо уезжать немедленно куда угодно, подальше от Москвы. И я ещё успела её мужу в глаза посмотреть, хоть он их и прятал. А назавтра соседям наплела что-то и с Федей на руках – на вокзал, в общий вагон. Остальное совсем не интересно. И вспоминать не хочу.

– Мне про тебя всё интересно.

– …Когда Мишу уводили, он со мной попрощался так, как будто на неделю в командировку уезжает. Мы ведь с ним тогда уже разошлись. Это я так решила. Но он каждый день приходил ко мне и к Феде. Знаешь, что он мне на прощанье сказал? Самые последние его слова: ты, говорит, Роза, не ходи всё время в резиновых сапогах, а то ноги болеть будут… А у меня и обуви-то другой не было, кроме этих сапог.

Дождь затихал, словно выплакавшийся ребёнок, на которого никто не обратил внимания. Зато за стеной, у соседей, после отчётливых шлепков по голому телу зазвучали свирепые рыдания Лизы.

– Он, наверно, был высокий, яркий? – спросил Иннокентий каким-то не своим голосом.

Роза ответила, что нет, среднего роста, обычный, скорее даже невзрачный. Да она уже и плохо помнит лицо. Фотографий ни одной не осталось. Глаза только помнит – цвета винограда. Она так и сказала: «перезрелый виноград». И вдруг добавила: «Вон как у него, такие же».

Сидельников невольно обернулся и встретил её взгляд. Она смотрела прямо на него, и то, что она сказала пару секунд спустя, почему-то было адресовано именно ему, Сидельникову. Это были тихие и твёрдые слова о том, что её единственный мужчина жив и она это знает точно, хотя не получала никаких писем и уже никогда не получит.

– Но я его слышу каждый день, каждый день, – повторила Роза. – И, если бы он умер, я бы услышала.

Она взяла остывший чайник и направилась к двери, но тут в дверном проёме возник сильно пьяный Василий Дворянкин со своим обычным приветствием, которое звучало так: «Привет, работники труда!» К Розе он относился с почтением, поэтому каждое обращение к ней начинал словами: «Я, конечно, извиняюсь…» Но при виде Иннокентия Василий всегда делал лицо человека, страдающего от изжоги, и с вызовом выстреливал только одну короткую фразу, всегда одну и ту же: «Дай закурить!», на что Иннокентий каждый раз добросовестно оповещал: «Извините, не курю». Это, конечно, не могло не раздражать. Сидельникову было неловко за Иннокентия, он даже удивлялся терпимости Василия, носящего титул «Гедрант пожарный». (Здесь надо пояснить, что Сидельников имел привычку присваивать окружающим людям новые имена из разряда абсолютно непонятных, но выразительных терминов, вычитанных где ни попадя. «Гедрант пожарный!» – было объявлено масляными красными буквами на стене возле детсадовского туалета. Это название могло относиться только к Василию и больше ни к кому. Другая непонятная надпись: «чорный слив», замеченная на рыночном прилавке у восточного торговца сухофруктами, скоро стала вторым именем нянечки Гали Шариповны, темноволосой и большеглазой.)

Симпатии Сидельникова к Василию имели весомое основание. Был случай, когда Гедрант на глазах у всего двора собственноручно зарубил насмерть свинью, привезённую в люльке мотоцикла. Он опалил её чем-то вроде газосварки. Потом полдня рубил мясо и жарил его на общей кухне. Запах, переполнявший квартиру, доводил пятилетнего Сидельникова до умопомрачения. Роза пыталась отвлечь его и даже пристыдить, но он продолжал слоняться по пустому коридору, как некормленый щенок, в то время как за кухонной дверью празднично гудела дворянкинская родня. Это длилось до тех пор, пока из кухни вдруг не вывалился огнедышащий Василий с огромной мясной костью в руке. Он нёс её впереди себя, как лохматый цветок, и направлялся в комнату Розы, но, наткнувшись посреди коридора на слегка одуревшего Сидельникова, вручил этот сувенир ему со словами: «Пять минут – полёт нормальный!» Дальнейшее можно не описывать. Бесконечно счастливый Сидельников, уже доведя мосол до полированного состояния, не пожелал с ним расстаться даже на ночь и уложил с собой в постель, но ещё до наступления утра бесценный дар сгинул в помойном ведре.

…Услышав очередное сообщение Иннокентия на тему «извините, не курю», Василий наконец не смог сдержать праведную злость и поставил новые вопросы: «А чего ж это ты, бля, всё не куришь и не куришь? Больной, что ли? Или ты вообще не мужик?» Иннокентий не успел ничего ответить, потому что вмешалась Роза, которая, не выпуская чайника из рук, наговорила Василию неприятных слов в том смысле, что «сам ты не мужик!» и «выметайся отсюда поскорее…»

(Эту незначительную стычку Сидельников, возможно, просто не запомнил бы, если бы она не связалась накрепко в памяти с тем, что случится два месяца спустя, когда на исходе серого зимнего дня Татьяна Дворянкина с вытаращенными белыми глазами, шатаясь, войдёт в комнату Розы и достанет из рукава мятую бумажку. Роза будет долго молчать, вглядываясь в беспощадные каракули, а затем полушёпотом произнесёт нечто немыслимое: «Асфиксия в результате попадания рвотных масс в дыхательные пути». Гедрант умрёт в одну минуту на своём рабочем месте – в кабине грузовика.)

Закрыв за Василием дверь, Роза подошла к Иннокентию, совсем понурому, и осторожно спросила:

– Ну что ты? Что ты так пригорюнился? Пойдём я тебя провожу?..

А он, посмотрев на неё снизу вверх сумасшедшими несчастными глазами, решил пожаловаться:

– Роза, так мало нежности… Почему её так мало?

Глава пятая

Когда Сидельников остался один в комнате, он вскочил и заметался. Освоить или как-то приручить всё, что он сегодня услышал, казалось невозможным, но со всем этим надо было что-то делать. Прежде всего он подбежал к зеркалу и стал рассматривать собственные глаза с таким интересом, будто они только что у него появились. Ничего особо виноградного не наблюдалось. Но цвет был, бесспорно, тёмно-зелёный.

Уже смеркалось. Процесс разглядывания себя в зеркале затягивал, очень скоро стало казаться, что с той стороны стекла молча глядит кто-то незнакомый. Лицо его темнело на фоне голубовато-белых стен, таких же голых, как и с этой стороны. Он не просто молчал, он как бы упорно вымалчивал окончательную правду о том, что было едва приоткрыто в словах Розы и о чём Сидельников никогда не решится спросить, а потом и спрашивать будет не у кого.

Осенённый какой-то дикарской хитростью, Сидельников попытался применить маневр, а именно: он начал еле заметно сдвигать лицо влево, к самому краю зеркала, надеясь обнаружить зазор, хоть самую малую щель между этой и той сторонами. Он до последней секунды удерживал неморгающий, напряжённый взгляд незнакомца, который пока ещё выглядывал из-за багетной рамы, готовясь к вторжению… Ответами на каждую такую попытку были прохладные сухие пощёчины стенной побелки.

Из открытой форточки тянуло мокрыми запахами земли и старых листьев, доносились жестяные щелчки отдельных запоздалых капель. Сидельников залез на табуретку, а с неё на подоконник и высунул голову наружу.

У него не проходило ощущение чьего-то наблюдающего присутствия.

Воздух был таким вкусным, что его хотелось есть кусками, но оставалась неясная необходимость оглядки… Возможно, этим раздвоением и было подсказано слово «свежесть», недомашнее, пышное, которое Сидельников произнёс вполголоса дважды, будто попробовал на вкус языком и губами светлую жесть водостока. На слово «свежесть» внятно откликалось другое, недавно прозвучавшее в комнате и словно бы желающее найти себе пару. Слезая на пол, он чуть не свалился с подоконника под грузом вспоминательных усилий. Но стоило ему снова сесть на табуретку, повернуться лицом к столу – и звук повторился сам: «Нежности, – сказал Иннокентий, – очень мало нежности».

Стихотворение явилось легко и внезапно, как если бы оно существовало всегда и только поджидало удобного момента, чтобы потрясти самого сочинителя. Потрясение и впрямь было нешуточным. Сидельников носился по комнате как угорелый, повторяя своё произведение на все лады с многозначительными интонациями. Вот его полный текст:

Возле форточки пахнет свежестью.

В сорок лет мало нежности.

Ничего более впечатляющего он просто никогда не слышал. Не считая разве что «Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят». Правда, была ещё одна песня с непонятным, но изумительным словом «карелиесница». Её тоже часто передавали по радио. Нездешний женский голос выпевал: «До-олго будет карелиесница…», и было понятно, что имеется в виду такая алмазная колесница, которая, к счастью, долго будет.

Ликующий автор вскоре овладел своими чувствами и решил, что на достигнутом останавливаться нельзя. Нужен был серьёзный подход. Поэтому в ящике этажерки была тут же изыскана двенадцатилистовая ученическая тетрадь с таблицей умножения на спине. Он написал красивыми печатными буквами на лицевой стороне обложки:

Полное собрание сочинений

Г. Ф. Сидельникова

И чуть ниже:

Том 1

Единица получилась жирной и торжественной.

Зная о том, что все настоящие книги начинаются если не с предисловия, то с кратких сведений об авторе, Сидельников был вынужден подчиниться этому скучному правилу.

Сведенья об авторе потребовали тяжёлых раздумий. Здесь полагалось высоко оценивать и вообще хвалить. Но жизнь предстояла, несомненно, славная, поэтому он сумел найти достойные слова:

«Г. Ф. Сидельников известный советский поэт. И писатель. Он родился (зачёркнуто). Всю свою жизнь (зачёркнуто). Он сочинил очень много известных стихов. Ещё он сочинил…»

Надо было срочно решить, что ещё он будет сочинять, кроме стихов. Давать себе послабления в виде всяких там коротких рассказов Сидельников не собирался, поэтому без колебаний выбрал крупную форму.

«Ещё он сочинил много интересных романов…»

Оставалось придумать названия хотя бы нескольких – и сведения об авторе, считай, готовы. Но с названиями романов вышла заминка.

К этому времени вернулась Роза, включила свет и села за стол напротив него, разложив какие-то свои бумаги и книги. Немного погодя она спросила: «Что пишешь?», не переставая листать потрёпанный немецко-русский словарь, а когда узнала, что идёт работа над полным собранием сочинений, с минуту помолчала и задала только один вопрос: «Дашь почитать?»

Это был конец дня, одного из тех по пальцам считанных дней, которые сидельниковской памяти впоследствии удалось выудить из целого океана времени, проведённого рядом с ещё живой Розой. Добыча, прямо скажем, скудная. Так случилось благодаря, а может, и вопреки дурацкой возрастной привычке забегать и заглядывать вперёд, в послезавтра, пренебрегая чистой длительностью текущего дня, которому отводится жалкая выморочная роль подготовительного периода. В такие дни с нетерпением готовятся жить, потом оказывается, что – жили.

Что же касается писательской карьеры Г. Ф. Сидельникова, то здесь уместно рассказать ещё один, более поздний случай, который сам Г. Ф. предпочитал не вспоминать.

Дело в том, что однажды уже тринадцатилетний Сидельников удосужился-таки написать роман. Это фантастическое (по жанру) произведение объёмом в две трети общей тетради создавалось без отрыва от места учёбы в седьмом классе средней школы, то есть непосредственно на уроках. В романе решалась жгучая проблема борьбы советских космонавтов с космическими пиратами в условиях взрыва сверхновой звезды. Называлось не иначе как «Затерянные во Вселенной». Когда была закончена первая глава, Сидельников с тетрадью под мышкой поехал на трамвае в Старый город, где располагалась редакция единственной городской газеты «Южноуральский рабочий». Сотрудник редакции по фамилии Деверьянов производил впечатление изнемогающего одновременно от безделья и от тяжёлых забот. Он проглотил содержимое тетради сразу в присутствии автора, затем снял очки и возмущённо спросил: «А дальше?» Сидельников, тронутый такой читательской ненасытностью, поспешил успокоить: вы, мол, не волнуйтесь, печатайте и внизу ставьте «продолжение следует», а я-то знаю, что там будет дальше, и всё напишу. «Ну уж нет, – сказал Деверьянов, набычившись. – Нет уж». Работа, конечно, проделана большая, но так дело не пойдёт. Пусть Сидельников сначала всё напишет, а там будет видно.

Видно стало недели через три, когда Деверьянов был поставлен перед фактом готовой рукописи, но он запросил неделю на обдумывание, а когда она истекла, выдвинул неожиданное условие: в романе есть молодые люди (он начал загибать пальцы), есть женщина и девушка, но совсем нет юмора и нет любви. «Надо бы это вставить», – ласково и твёрдо добавил Деверьянов и тем самым создал для автора непредвиденную трудность. С юмором и любовью как раз никаких трудностей не было. И то и другое легко досочинялось уже в трамвае на обратном пути. Но Деверьянов сказал: вставить. А вот технологией вставки, увы, Сидельников пока не овладел. Писательский труд оказался кропотливым и грязным. Приходилось до глубокой ночи фигурно вырезать ножницами мелко исписанные кусочки бумаги и вклеивать их в нужные места. Не считая того, что он дважды опрокинул на себя баночку с канцелярским клеем. Но самое неприятное – Сидельников перестал понимать, зачем он вообще ездил в редакцию. Написанное его больше не интересовало. Хвастаться ни перед кем не хотелось. А серые простынки «Южноуральского рабочего», служившие, например, для заворачивания школьной сменной обуви, не вызывали ни малейшей приязни. Тем не менее разбухшая от вклеек тетрадь была отдана на съедение Деверьянову, причем безвозвратно, в обмен на туманные обещания без указания сроков. Возвращаясь из Старого города всё на том же трамвае номер четыре, Сидельников уже не помнил ни о каких сверхновых звёздах, ни о сопутствующих им пиратах, потому что его занимала куда более жгучая проблема – смертельные бои древнеримских гладиаторов, которые он собирался отобразить непременно с помощью линогравюры, и первейшей творческой задачей было добывание подходящего куска линолеума.

Прошло не меньше четырех месяцев до того момента, когда в хозяйственной сумке у Розы, встречавшей его после уроков, он обнаружил, кроме свёртка со своими излюбленными беляшами, десять одинаковых экземпляров газеты, в которую даже не захотел заглянуть. «Тебя напечатали», – сказала Роза и раскрыла сумку.

В тот день, выходя из школы, Сидельников едва ли не впервые увидел Розу со стороны. Она стояла неподалёку от выкрашенного золотом ленинского бюста, стояла, как продрогший часовой, в старом коричневом пальто, продуваемом насквозь, таком же коричневом старушечьем платке, в суконных ботах на молнии и со своей единственной на все времена чёрно-сизой кошёлкой, где лежали купленные для Сидельникова ещё тёплые беляши и десять серых газеток.

Кому она их столько купила, зачем? Это нельзя было ни дарить, ни показывать, ни даже читать. Нет, он, конечно, развернул, когда остался наедине со своим позором, и даже попытался сыграть перед самим собой роль заядлого читателя газет. Та-ак, па-смотрим, что сегодня интересного пишут… Заголовки интриговали и манили: «Крепнет союз серпа и молота», «Планы намечены. Выполним их!», «Эстафета в надёжных руках», «Воспитатель и наставник Ю. Хезов». Ага, вот, «Затерянные во Вселенной»! Ну-ка, что там? «Шёл последний час ночи…» И тут Сидельникову показалось, что у него отнимаются руки и ноги. Всё, кроме этой первой фразы, было написано кем-то другим. Безымянный автор, гораздо более опытный, смог придумать такие изысканные выражения, которые неискушённому Сидельникову просто не приходили в голову: «звёздная даль», «неведомые просторы» и «нерушимая дружба экипажа».

В течение трёх последующих дней мать молодого писателя-фантаста принимала по телефону поздравления от подруг и знакомых. В её голосе бурлило непривычное кокетство. (Отца не было – он уже год как уехал от них.) Всё это, слава богу, скоро закончилось, испарилось почти бесследно. А в остатке, с которым ничего не поделаешь, была Роза, стоящая на ветру в школьном дворе с ненужным подарком наготове. Не то чтобы Сидельни-ков стеснялся её присутствия, а всё же еле заметно тяготился. К тому же из дверей школы вот-вот могли выйти его враги и мучители, которым нельзя было давать повод для насмешки. Роза что-то поняла, заторопилась, и они пошли, но не рядом друг с другом. Она немного опережала, а он плёлся позади, на ходу сглатывая свой беляш и стараясь не трогать глазами её вытертое на спине коричневое пальто.

Глава шестая

Она умерла внезапно, никого не обременив ни своей болезнью – обвальным, скоротечным раком, ни самой смертью. Все были заняты собственными жизнями. Отец Сидельникова, уехавший на восток в поисках фортуны, менее конкретной, чем главный электрик Никелькомбината, изредка присылал письма, где добросовестно описывал сибирскую погоду. Мать вела непрерывные войны со своей начальницей – завучем вечерней школы. Придя с работы, она сразу кидалась к телефону. «Вы глубоко ошибаетесь, Наталья Андреевна!..» И чуть позже, опять в трубку: «Можешь мне не верить, но я ей прямо так и сказала – вы глубоко ошибаетесь!» Сам Сидельников только-только начал приходить в сознание от первой любви, разумеется, самой большой и несчастной, точнее говоря, огромной и счастливой.

Начало его разлуки с Розой совпало с началом той необозримо долгой каторги, которая скрывалась под невинной вывеской «средняя школа». Во-первых, у него появился горб в виде тяжеленного ранца с корявыми углами и рубцами, который мешал выпрямлять спину и заставлял ходить полусогнутым, подаваясь вперёд, как бы в постоянном поклоне перед любым встречным. И очень скоро Сидельников походкой стал напоминать самого маленького из репинских бурлаков на Волге. Этим бесчувственным наростом на спине он всё время задевал окружающих, например в трамвае или в тесном школьном коридоре, и они с понятным раздражением пихались в ответ. Так что Сидельников даже привык чувствовать на себе чьё-нибудь раздражение.

Но ладно бы всё ограничивалось одним только ранцем. В школе, хотя бы и «средней», следовало получать кое-какие знания. Первые извлечённые из школы знания оказались для Сидельникова мучительны. Так, он узнал, что самые разные люди, ребята и девочки, симпатичные каждый в отдельности, собравшись в кучу, резко меняются, становятся какими-то одинаковыми и уж точно – хуже самих себя. При этом, что бы они ни делали, они всегда оглядываются по сторонам, ища глазами и ушами того, кого они выбрали над собой главным, кого побаиваются, кому хотят нравиться и подражать. Сидельников и сам раза два застиг себя хихикающим над заикой Семёновым, когда его передразнивал «ке-ке-ке» самый сильный человек в классе Вова Бартаев. Впрочем, Вова любил не только передразнивать, но и бить по зубам. Эти случаи Сидельников помнил, наверно, дольше, чем битый заика Семёнов.

Стать главным он никогда не стремился – для этого надо было навязывать другим себя, свою прихоть и непременно кого-то принижать. Сидельникову пришлось прилагать отчаянные усилия, чтобы не остаться в числе хихикающих или унижаемых. Но других ролей просто не было. Поэтому ещё одно школьное знание заключалось в том, что теперь он – один и ему никто не поможет. Это во-вторых.

А в-третьих, чтобы отстоять свой сомнительный нейтралитет, он вынужден был регулярно драться. Драки обычно сводились к тому, что нерешительный Сидельников, получив вызывающий удар по лицу, внезапно впадал в бешенство и начинал беспорядочно, вслепую колотить врага (как правило, это был подручный вождя) до тех пор, пока тот не сдавался. Такой результат состязания производил самое благоприятное впечатление на одноклассников, но Сидельников ни разу не воспользовался плодами победы. Забыв свой пресловутый ранец или шапку, он уходил домой тайно плакать в подушку, давясь, проглатывал солоновато-грязный вкус драки, лежал в беспамятстве несколько часов, а затем, очухавшись, твёрдо заявлял матери, что завтра он в школу не пойдёт, и не пойдёт никогда. Мать, не добившись никаких объяснений, наконец переводила его в другую школу, где он пытался начать жить набело. Однако в новом классе заправлял точно такой же Вова Бартаев, и через некоторое время вся история повторялась. В общей сложности до получения аттестата зрелости со всеми пятёрками в меру созревший Сидельников успел сменить четыре школы.

Будучи старшеклассником, он появлялся у Розы по субботам, в ночь на воскресенье, и хотел только одного – отмолчаться и выспаться. В отличие от матери Роза не ставила подкожных вопросов – он сам что-нибудь рассказывал, если появлялось желание. Здесь по-прежнему Сидельникову было хорошо и спокойно, но его уже выдернули из этой жизни, и она перестала быть решающей.

К моменту знакомства с Лорой он находился в тяжёлом затяжном конфликте с матерью, причину которого, хоть убей, не мог вспомнить. О наличии конфликта напоминали громкие обращения к «сопляку» и «мерзавцу» – в тех случаях, когда мать была в плохом настроении. В весёлом расположении духа она говорила: «Ты прямо как порядочный!»

В казённый дом, занимаемый городскими властями, Сидельников пришёл по поручению матери – взять у её знакомой обещанные журналы мод. В учреждении стоял треск пишущих машинок, пахло духами, новым паркетом и почему-то сливами. Обладательница журналов полдничала наспех за приоткрытой дверью с надписью «Отдел культуры». Кусочек кекса, упрятанный за щёку, помешал спросить строго и внятно: «Вы к кому?» Получилось: «Выкаву?» Но и от неловкого ответа: «Наверно, к вам» – осталось только хрипловатое «ква». Что он успел увидеть? Почти ничего, кроме девчоночьих длинных ног, выглядывающих из-под стола, полусъеденной заодно с кексом розовой помады на губах и близоруких, неожиданно старых глаз. Её звали Лора. Целую неделю после этого знакомства он будет казнить себя за то, что быстро ушёл, отказавшись от предложенного чая. Он будет то и дело прикусывать себе язык, чтобы удержаться от вопроса: не пора ли отнести журналы назад? Причём сами эти залистанные журналы он украдкой поднесёт к лицу, пытаясь оживить сложный букет запахов – свежего паркета, сливы и духов, название которых так и не узнает.

Ровно через неделю они столкнулись на трамвайной остановке «Площадь Гагарина». То есть она первая увидела Сидельникова, как он, сутулясь, подходит к остановке, узнала его и окликнула. Он не удивился встрече и забыл поздороваться, поскольку все эти дни как бы вообще не расставался. Он стоял натянутый как тетива в полутора метрах от Лоры, глядя ей в лицо, и не знал, с чего начать. К счастью, сентябрь в отчётном году выдался поразительно холодный, и, разумеется, это нельзя было не обсудить хотя бы вкратце, а лучше поподробнее. Но она вдруг сменила тему и озабоченно призналась, что сегодня утром сварила выдающийся борщ, который не то что оценить – даже съесть некому. Таким образом, изначальный любовный опыт Сидельникова показал, что счастье в личной жизни – это когда женщина, о которой грезишь, приглашает тебя отведать борщ собственного приготовления.

…Ей уже было немало лет – двадцать девять. Из них шесть с половиной она встречалась с неким Мехриным, молчаливым, глубоко семейным человеком, который посещал её строго по четвергам и, видимо, намеревался это делать до глубокой старости. Каждый раз он приносил с собой в нагрудном кармане аптечный двухкопеечный пакетик с надписью цвета марганцовки «Изделие № 2». Обычно минут через двадцать после его прихода программа визита была исчерпана. Мехринская молчаливость носила глобальный характер и вынуждала тех, кто с ним общался, невольно мельтешить, тем самым подтверждая закон о моральном превосходстве неподвижного предмета перед движущимися. Иногда он всё же открывал рот, чтобы, допустим, известить Лору, какая паразитка у него жена, называя при этом девичью фамилию супруги – Салова.

Лора поначалу робела и волновалась, потом сильно недоумевала, потом плакала после его уходов, потом снова плакала, потом однажды послала его к чёрту вместе с его пакетиками. Но он вскоре пришёл опять, как ни в чём не бывало, и она даже обрадовалась, потому что не могла добиться от себя полного равнодушия к Мехрину, и уж лучше он, чем вообще никого. Настало время засушливое, бесслёзное, что-то вроде усыхания души.

Сидельников свалился ей на голову как бестолковый июньский ливень, налетел как стихийное недоразумение, и она поняла почти сразу, что сопротивляться этому налёту не хочет и не будет. Привыкнув иметь дело с тоскливым ожиданием неизбежностей, она впервые ощутила, что это ожидание может иметь сладкий привкус и вызывать трепет, подобный трепыханью бабочки в животе.

Но, кстати сказать, то, что поняла она, вовсе не было очевидно для него. И если с одной стороны возникшего уравнения во все глаза глядит, никак не может наглядеться Неизбежность по фамилии Сидельников, то с другой – под именем Лора живёт своей взрослой закрытой жизнью полная Невозможность.

Он ни на что не имел права, потому что ходил всегда в одних и тех же зелёных брюках, кургузых, купленных матерью ещё в позапрошлом, восьмом классе, потому что был сопляк и мерзавец, потому что стеснялся самого себя рядом с этой длинноногой леди, – и на что, спрашивается, он мог надеяться? Но он, слава богу, ни на что и не надеялся, когда, вдохновлённый двумя тарелками счастья в личной жизни, на следующий день продал букинисту несколько любимых книг, что позволило четыре утра подряд покупать у любезных старушек пасмурные розы, которые он даже не решался вручать по назначению, а с оглядкой заталкивал, царапая руки до крови, в почтовый ящик Лоры.

В те дни, когда Сидельников таскался по городу, как курица с яйцом, с этими полумёртвыми от страха розами, сужая круги в неотвратимой близости к одному-единственному на свете адресу, Лора предприняла хозяйственные меры, не вполне понятные ей самой. В среду, придя с работы, она позвонила ближайшей соседке Дарье Константиновне, чтобы узнать, просыхает ли в данный момент Дарьин муж Николаич. Оказалось, он уже вторые сутки отлично владеет собой. Через полчаса прямой, как штык, Николаич и его закадычный партнер по забиванию козла Пётр вынесли из квартиры Лоры старый, но крепкий диван, бережно спустили с третьего этажа и, как им было сказано, доставили его на помойку.

Вечером в четверг прибыл неизменный Мехрин, он явно торопился и, не найдя в надлежащем месте нужную мебель, выказал лицом сначала оторопь, затем недовольство. В ответ он услышал, что – всё, на этот раз уж точно всё. Мало того, сюда, к ней домой, ему больше нельзя, могут быть последствия. Сам должен понимать. Ничего не понимающий Мехрин многозначительно кивнул, сказал «ну-ну» и удалился. Его озаботил намёк на последствия, худшим из которых могла быть огласка, недопустимая при его семейном, а главное – служебном положении. Но и терять то, чем давно овладел, отдавать своё неизвестно кому он не собирался. Не далее как вчера за бутылкой коньяка с приятелем, правда, младшим по званию, он вдруг расчувствовался и от души похвастал, какие качественные груди у его любовницы. Да и всё остальное… Так что Лорой он дорожит. Но пока лучше воздержаться от посещений на дому до выяснения обстоятельств. А для этого можно заехать к ней на службу – завтра же, в обеденное время.

Назавтра он вошёл в кабинет Лоры с тем же приятным чувством, с каким являлся к ней все эти годы, приезжая на своём «Москвиче» каждый четверг (день политучёбы, согласно легенде), – словно каждый раз делал ценный подарок этой странноватой непрактичной женщине, которую считал неудачницей. Мехрин не рисовался перед ней, но всё же был очень доволен собственным поведением: общаясь, голову держал в профиль, никакой суеты, ни одного лишнего слова (женщинам это вроде как нравится). И тут тоже, войдя, молча придвинул кресло, уселся поплотнее, поместил шляпу на стол и, глядя перед собой в сторону окна, немного выждал, чтобы дать возможность Лоре оценить сам факт его прихода, слегка понервничать (они без этого не могут), поискать слова для объяснений.

Она и вправду нервничала, терзала носовой платочек, но объясняться почему-то не желала. Она только повторила слово «всё» и сухо добавила: «Уйди, пожалуйста». Мехрин, знающий цену капризам, предпочёл не расслышать. Но что-то не срасталось. К тому же совсем не вовремя в дверь постучали, вошёл парень лет шестнадцати-семнадцати, давно не стриженный, в болоньевой куртке и коротковатых брюках защитного цвета. Шпана какая-то, отметил Мехрин, но, судя по выражению лица, вроде как смышлёный, начитанный… Вошедший застенчиво поздоровался и сразу отошёл к окну, где и притулился, опершись на подоконник, в позе терпеливого ожидания. Мехрину пришлось отвернуть голову от окна к столу и ради приличия хоть что-то произнести: «Ну-ну… Так, значит. И что?» Теперь не расслышала она. Платочек находился в критическом состоянии.

Сидельникову незнакомец в кресле напоминал утёс. Хотелось, чтобы он поскорее ушёл. Но от утёса этого можно ждать вечно. А даже интересно, какое происшествие могло бы его стронуть с места?

Еле слышным пустым голосом Лора снова попросила Мехрина уйти. Она была страшно красивая, но выглядела как наказанная школьница.

Мехрин не шевельнулся.

– Сударь, – сказал начитанный Сидельников, – вас просят покинуть помещение.

Его уже осенила инженерная идея: если предмет неподъёмен, можно выносить по частям.

– Это, вообще, кто здесь такой? – медленно спросил Мехрин, обращаясь к столу.

В следующую минуту Сидельников испытал захватывающее чувство невесомости, когда, оттолкнувшись от подоконника, плавно подлетел к столу, ухватил двумя пальцами мехринскую шляпу, взмыл назад и вверх к открытой форточке и выпустил свою добычу на волю. Покуда шляпа, как жирная галка, косо рассекала воздушные слои толщиной в четыре этажа и садилась на асфальтовом побережье аккуратной лужи, Мехрин успел вскочить, сделать несколько хаотичных мелких движений и, ни слова не говоря, выбежать вон.

Сидельников готовился к испытанию более сложному, чем изгнание утёса.

– Может быть, вы согласитесь, – начал он, – пойти со мной, если бы вот… В субботу. Потому что есть уже билеты. Просто я сегодня шёл…

Она глядела на Сидельникова долгим взглядом снизу вверх, тем драгоценным взглядом, который останется в жизни одной из самых больших щедрот, прожитых необратимо. Но пока он всё ещё длится, и серо-голубые льдистые радужки, опрокинутые в невидимый жар, начинают плавиться и прибегают к защите слабой заресничной тени. Косноязычное приглашение Сидельникова вместе пойти на знаменитый французский фильм о любви уже казалось ему самому не то вульгарностью, не то детским лепетом. Его сейчас поставят на место, и надо будет что-то делать с этим горьким наждаком во рту.

Но она сказала:

– Я пойду с тобой куда захочешь.

Глава седьмая

В субботу вечером они так и не вспомнили о билетах в кино, потому что сидеть вдвоём дома на кухне было не менее завидной участью, чем в темноте зрительного зала. Оказалось, что можно, не дожидаясь поводов или разрешений, выпить вдвоём бутылку вина с мужественным названием «Рислинг». (Пробку, за неимением штопора, протиснули внутрь.)

Оказалось, что дико проголодаться на ночь глядя – обычный случай для обоих и можно в аккурат к полуночи нажарить целую сковороду картошки, чтобы вдвоём её приговорить.

Ни с того ни с сего оказалось уместным забраться в ванну вдвоём и вымыть друг друга с головы до ног, при этом стесняясь целоваться и не стесняясь намыливать сразу четырьмя ладонями всё головокружительно женское и чересчур мужское. «А вот слушай…» – начинал Сидельников, то есть продолжал тысячу первый кухонный разговор. «Отдел культуры слушает», – отвечала она, вытряхивая воду из уха. И в этот момент для обоих не было ничего смешнее, чем сочетание слов «отдел культуры». Оказалось, что уже поздно, полвторого, трамваи выдохлись, но он может остаться. (Сидельников с радостью вспомнил, что суббота, значит, дома не ждут – он как бы ночует у Розы.)

Внезапно они смолкли – сразу оба. Она расстилала на полу что-то тёплое, а он, обжигая лбом оконное стекло, пытался если не приглушить, то хотя бы замедлить гулкие межрёберные удары слева. Лора сказала: «Не стой там, тебя продует», – и потушила свет. Сделав четыре долгих шага в темноту, он чуть не наступил на изголовье их общей постели. И когда после нежных неудобств, причиняемых носами и подбородками, коленками и ступнями, они сумели наконец обняться и совпасть так, что, казалось, ближе и точнее не бывает, она раскрыла медленно-медленно ещё одно объятье, горячее и страшное, словно раскрывшаяся рана. Оказалось, он способен быть лодкой, лёгкой, но мощной, которая несётся в тесном русле, раскачивая эту кромешность, где нечаянный крик и свет какой-то сумасшедшей зарницы предвосхищают почти астрономическое содроганье.

Перед тем как они уснули, уже под утро, Лора зачем-то призналась, что ночует с мужчиной впервые в жизни, но Сидельников не сразу понял, что это его она так называет, и даже глуповато переспросил: «С кем?» Ещё она шептала, пряча лицо к нему в ямку возле ключицы, будто некто красивый и сильный одарил собой, осчастливил некую дурную тётку. Тётка сидела с туманным заплаканным лицом на кондукторском месте во втором вагоне самого раннего трамвая, а он, безбилетный, не мог подойти и уплатить ей три копейки за проезд, потому что был совершенно голый, одеяло сбилось к ногам, и занемело плечо, облюбованное спящей Лорой.

Воскресный Сидельников заметно отличался от субботнего. Например, он стал выше сразу на несколько сантиметров – и обнаружил это утром, сбегая по лестнице, когда заглянул мимоходом в прорезь цветочного, то есть почтового, ящика, ещё вчера высоковатого для глаз. (Этот железный связник скоропостижно устарел. События минувшей ночи давали Сидельникову некоторую надежду на пожизненное право дарить Лоре цветы собственноручно.) Столь стремительное сидельниковское возрастание могло быть, с точки зрения физиолога Павлова, следствием распрямления осанки, что, с нашей ненаучной точки зрения, имело причиной, скажем так, внутреннее распрямление. Сам же Сидельников, не мучаясь поиском объяснений, уверенно полагал, что чьё-то великое обещание, всегда носившееся в воздухе, теперь начинает сбываться. Обмана быть не может. У него появилось чувство вхожести, допущенности к потайным, сокровенным покоям, где, собственно, и решается всё самое главное.

Кроме того, он испытывал непобедимую жалость к любому встречному, который как-то умудряется существовать в своих буднях и праздниках, не обладая тем, что есть у него, у Сидельникова. Может быть, хоть кого-то из этих мужиков, стоящих в бесконечной очереди за пивом, перед уходом из дома поцеловали в губы со словами: «Приходи скорей, я буду скучать»? Короче говоря, он искренне жалел каждого мужчину, у которого нет Лоры, и каждую женщину, ничем не похожую на неё.

Через два месяца ежедневных встреч и еженедельных ночей, проведённых якобы у Розы, случилось то, что и должно было случиться. Обеспокоенная Роза однажды вечером позвонила из телефона-автомата невестке, с которой почти не поддерживала отношений, и поинтересовалась, почему Сидельников так давно не кажет носа.

Та заговорила педагогическим голосом: «Вам что, выходных дней мало?», но тут же осеклась – день был субботний, и Сидельников закономерно отсутствовал.

…О том, что ему надо зайти к тёте Вале Шевцовой, мать сказала как бы между прочим, непринуждённо, даже слишком. Тёть Валя просила, чтоб зашёл. Надо зайти.

Снег выпал рано, ещё до ноябрьских праздников. Его спешно убирали с проспекта Ленина, сгребая на обочины, как что-то чуждое предстоящей демонстрации трудящихся. Шевцова жила в пяти минутах беззаботной ходьбы. По пути Сидельников припоминал родительские разговоры о легендарной молодости женщины-инспектора, чуть ли не в одиночку побеждавшей целые банды. Запах кошачьей мочи и темень в подъезде возбудили конспиративные фантазии. Захотелось поднять воротник и сунуть руки в карманы.

Шевцова возникла из-за дверной цепочки во фланелевом халате, с жидкой химической завивкой.

– Раздевайся, проходи в комнату. Я сейчас.

В комнате господствовал оранжевый абажур, нависший над обеденным столом. На трюмо распускались пластмассовые гвоздики. Из соседней комнаты тянулся тяжёлый мужской храп.

– Садись.

Шевцова была уже в милицейском кителе, застёгнутом на все пуговицы, но под ним в рукавах и на груди топорщился малиновый халат. Она села на противоположной стороне стола, кинула взгляд, попавший Сидельникову точно в переносицу, и заявила:

– Нам стало известно.

В ту же минуту храп за стеной прервался. Кто-то животным голосом проговорил с упрёком: «Валька… сука… драная!» По лицу Шевцовой поползли пятна.

Сидельников предположил, что одного из пойманных бандитов она пригрела у себя дома в воспитательных целях.

– Нам стало известно, что ты. Пользуясь доверием.

«Валька, в натуре, кончай базарить!!»

Воспитание, видимо, шло туго.

– Антон! – крикнула Шевцова. – Сейчас же прекрати! …Что ты неоднократно ночевал вне дома.

Сидельников молчал.

– Нам необходимо нужно знать, где ты был. С кем. И чем вы занимались. Не вздумай врать, мы всё равно узнаем.

Сидельников молчал. Храп за стеной возобновился.

Она вздохнула и заговорила помягче:

– Ты ведь не понимаешь, какое значение сейчас играет проблема подростков…

Сидельников с тоской вглядывался в трюмо, где отражалась её круглая спина и маленькая светлая лысина между кудряшками.

– Ведь сейчас многие подростки курят, занимаются безобразиями. А некоторые даже ведут грязные отношения. Может быть, – она повысила голос, – ты с женщиной был?

Сидельников опустил глаза под стол и начал вызволять пальцы, запутавшиеся в бахроме скатерти.

– Ах, вот оно что! – вдруг обрадовалась Шевцова. – Сейчас ты мне скажешь её имя. Фамилию. И что вы с ней делали.

Шевцова просто сияла.

– А если будешь запираться, мы её сами найдём. И вызовем куда надо! Говори правду.

Сидельников с трудом вынул взгляд из-под стола и сказал свою последнюю правду:

– У нас не было грязных отношений.

То, что появилось на её лице, было больше, чем разочарование. Казалось, она видит перед собой убогого калеку, к тому же вполне слабоумного, который даже не подозревает, как его обидела природа.

Впрочем, какая-то надежда у инспекторши оставалась. Уже не домогаясь ничьей фамилии, она задала вопрос, прозвучавший лебединой песнью:

– Но ведь у вас с ней роман? Скажи честно, роман?

Он впал в добросовестное раздумье, в частности о свойствах жанров. Вопрос был не из лёгких.

– Нет, – сказал наконец Сидельников, – у нас, наверно, повесть.

Спустя минуту он ушёл из этого дома без оглядки, оставив за спиной зверский узел на бахроме скатерти, морскую качку абажура, задетого головой, и горько разочарованную женщину, ненавидевшую свою жизнь по причине многолетнего отсутствия того, что она называла грязными отношениями.

Глава восьмая

В картинах той осени и безвременно затеянной зимы проступала кое-как загрунтованная основа, на которую эти зима и осень были наспех положены. Едва ли не каждое событие жёстко намекало на простую подоплёку: если изображение, то есть безусловно видимое, живёт по своим цветущим законам, со светотенями, изгибами, складками возле губ, то холст – ничего не поделаешь – по своим, с неизбежным вкрадчивым тлением этой льняной мешковины.

Эпизод с телефонной книгой станет началом чистого горя и долго будет напоминать о себе, словно привычный вывих, искажающий походку. Хотя, собственно, ничего и не было. Был новый диван, купленный взамен почившего на помойке. Была сидящая на диване и безотрывно читающая телефонную книгу прелестная молчунья, в которой Сидельников не узнавал вчерашнюю Лору. Нельзя сказать, что она читала так уж запойно, нет, но очень внимательно перелистывала, иногда возвращаясь к пройденным страницам, что не мешало ей брать из тарелки на ощупь и грызть кукурузные хлопья с видом задумчивой белочки. На ней была голубая затрапезка, не длиннее мужской сорочки. Правую голую ногу она спрятала под себя, а левую, такую же голую, выпустила, как самостоятельное существо, на волю, всю – от полудетских пальцев до замшевой выемки в паху.

Это бессмысленное чтение продолжалось так долго, что Сидельников физически почувствовал убывание времени. Он успел ненароком починить выключатель в прихожей, поприсутствовать рядышком на диване, сурово подышать ей в затылок, огладить ногу – ту, что на свободе, и заодно удостовериться в неминуемом переходе от буквы «р» к букве «с». Савельев, Савицкая, Савкин, ну сколько их ещё!

Он сел напротив Лоры, скопировал её позу, развернул свежую «Литературную газету», несколько минут подержал перед собой вверх тормашками и осторожно спросил, не случилось ли чего-нибудь. С дивана ответили неопределённым пожатием плеча.

Он попытался читать передовую статью, долго с ожесточением разглядывал слово МЗИЛАЕР в заголовке, но, подчиняясь невыносимой тревоге, отбросил газету. Он уже знал, задавая свой вопрос, что ответа не будет.

– Что произошло?

Ему предложили погрызть кукурузные хлопья.

Он вышел из комнаты, бесконечно долго шарахался по тёмному коридорчику до кухни и обратно, потом застыл у дверного косяка, глядя на неё в упор. Она только что отлистнула страниц тридцать назад и продолжала углублённое чтение. Ему захотелось кинуться к её драгоценным коленям, прося прощения за все свои несуществующие грехи, но помешало ощущение, что где-то он уже видел подобную сцену…

– Может, мне лучше уйти? – шёпотом спросил Сидельников, брезгуя собственным голосом и надеясь, что она не услышит. Но она услышала и снова пожала плечом – теперь уже абсолютно внятно.

И тут его даже не повело, а потащило прочь, в декабрьскую темноту. Он гнал сам себя взашей через пять ступенек, по сугробам, и пустой рукав полунадетого пальто хлопал его по спине. Когда он оглянулся, на третьем этаже ни одно окно уже не светилось.

Назавтра он проснулся за минуту до телефонного звонка. Утро ничем не отличалось от вечера – та же синяя темень за окном, то же чувство непоправимой потери. Позвонить должна была мать, чтобы проверить, сел ли он за уроки. На самом деле для большей части домашних заданий ему хватало школьных перемен.

Трубка была ледяная. Незнакомый мужской голос раздражённо спросил:

– Сидельникова Роза Валентиновна – ваша родственница?

– Наша, – хрипло сказал Сидельников.

– Тогда забирайте её. Оперировать бесполезно, пусть дома долёживает. У нас нету мест.

– Где она? – крикнул Сидельников.

– Здрасьте! В Чкаловской, в хирургии.

Сразу после позвонила мать.

– Почему телефон был занят?

Он пересказал ей разговор. Выслушав, мать спросила:

– У тебя много уроков?

– Много, – сказал Сидельников и положил трубку.

До Чкаловской больницы он бежал через безлюдный парк культуры и отдыха, где все деревья замерли с закрытыми глазами. В голове у него зияло страшное слово МЗИЛАЕР непонятного происхождения. Уже на крыльце больничного корпуса этот скользкий монстр, повёрнутый задом наперёд, станет более понятным, но не менее тошным.

В ординаторской усталый мужик в белом колпаке, похожий на повара, ощупал Сидельникова соболезнующим взглядом, вытерпел его одышливые вопросы и, не скрывая своей доброты, заверил: «Ничего страшного, возрастное недомогание. Сколько ей…» Он ободряюще подморгнул: «Старенькая уже перечница». – «Сам ты перечница», – вслух подумал Сидельников, хлопнув дверью.

Розу он увидел в коридоре. Она шла медленно, прижимаясь боком к стене и неуверенно, по-сиротски озираясь. Сейчас, когда ей казалось, что никто её не видит, у неё было такое лицо, будто в жизни не осталось ничего надёжнее, чем эта зелёная стена и огромный каторжный халат без пуговиц, который она придерживала на животе.

– Ты за мной? Ты меня заберёшь?

– Да, да, – повторял Сидельников, стараясь поднять жестяной ворот халата, чтобы прикрыть ей ключицы и высокую худую шею.

– Я только попробую сходить в туалет. Извини.

На улице она сказала:

– Как хорошо, что – ты. Я думала, уже не выйду на воздух.

Он вёл её за руку домой, как девочку, как в другие времена она уводила его из детсада.

Дверь им открыла Татьяна, растрёпанная, босая.

– Всё? Подлечились? Как себя чувствуете? У нас вчера воду дали. Так я и сама намылась, и полы намыла! Мне в третью смену сегодня.

– А мне во вторую, – сказал Сидельников ни к селу ни к городу.

На кухне Лиза кормила младенчика, уталкивая толстую грудь между его щеками.

Комната Розы была не заперта. Там братья Дворянкины, лёжа на полу, рубились в «Чапаева». От их щелчков сидельниковские пластмассовые шашки летели с доски во все стороны. Через несколько лет один из братьев, Юра, испытатель самопального поджига и заточки, уйдёт по хулиганской статье мотать свой первый, но не последний срок. А другой, Толя, раненный под Кандагаром, вернётся после госпиталя с незаживающими нарывами на ногах, но откровенно гордый круглым числом самолично убитых афганцев. И когда в официальных новостях всплывёт новое, необычайно скромное выражение «ограниченный контингент советских войск», Сидельников будет представлять себе этот ограниченный контингент неизменно в лице Толи Дворянкина.

Роза вежливо сказала братьям «кыш», заперла дверь и попросила Сидельникова поглядеть в окно – ей надо переодеться. Солнце было неярким, но заснеженный двор почти ослеплял, отражая целое небо и посылая в комнату великанский солнечный зайчик. На утоптанном пятачке посреди сугробов похаживала рыжая Лида в клетчатом пальто из «Детского мира», размахивая сеткой с пустой бутылкой из-под молока. За всем этим угадывалась некая печальная тайна, прозрачная логика утрат, счёт которым уже начался. Всё было озаглавлено именем уходящей Лоры, причём новизна любовного несчастья мешала полностью в него поверить.

Сидельников уже не помнил, что стоит у окна вынужденно, по просьбе Розы, когда, повернувшись, напоролся взглядом на то, что видеть не полагалось. Он отвернулся в ту же секунду, но хрусталик, сетчатка – или чем там ещё орудует слезливо-безжалостный фотограф? – сделали свою работу. Теперь Сидельников сможет видеть эту картину хоть с закрытыми глазами, хоть в следующем веке.

Роза, нагнувшись, сидя на краешке стула, снимала хлопчатобумажный чулок. Вместо высоких серебряных кувшинов были две длинные складки с червоточинами сосков, сползающие в яму живота между выпирающими углами подвздошных костей. И под кожей, удивительно гладкой, везде просвечивала какая-то окончательная земляная чернота.

«…Пусть к нам, если хочет, переезжает, – сказала Сидельникову мать. – Всё-таки не одна будет». В тот день он стащил из домашнего холодильника засахаренный лимон в поллитровой банке и понёс Розе. Она ела этот лимон с видимой жадностью, сразу из банки, доставая столовой ложкой одну за другой соскальзывающие мятые дольки.

– Переезжай к нам. Всё-таки не одной быть. И мама тоже говорит…

Она перестала жевать, быстро сглотнула, а потом известила всегдашним холодным голосом:

– Мне есть где жить.

Дважды он принимался уговаривать – она даже не слушала. Настаивать было бесполезно. Её несгибаемая самодостаточность позволяла Сидельникову думать, что всё поправимо. Впрочем, он и так не верил ни в какую безнадёжность. Это у него могло быть всё плохо, это он мог загибаться от своей бесценной беды – Роза оставалась величиной постоянной. Единственное, что изменилось: с самого начала болезни она запретила наведываться Иннокентию, который все эти годы не исчезал с горизонта.

Сидельников ещё вспомнит не раз, как, приходя к Розе в её последнем феврале, последнем марте, июле, он всё поторапливался уйти, просто потому что сильно хотел курить, а при ней было нельзя.

Глава девятая

Курил он болгарские сигареты с фильтром, «Интер» или «Стюардессу» – элитный дефицит, за которым приходилось ездить на вокзал Старого города, к вагону-ресторану московского поезда. Правда, в отличие от многих сверстников, пускавших дым как бы напоказ в школьной уборной или где-нибудь за кустами, но обязательно в компании, Сидельников стеснялся это делать прилюдно, решив для себя, что курить – занятие одинокое. Он и был теперь снова одинок, хотя с Лорой виделся едва ли не каждый день.

Это были странные встречи. Войдя после тёмной улицы в её квартиру, не зажигая света, они почти сразу ложились в постель, как тяжелобольные. То есть даже не в постель, а накрывались, полураздетые, пледом и лежали так довольно долго, во что-то вслушиваясь, она на спине, он на левом боку, лицом к её непроницаемому профилю. Именно непроницаемость вдруг стала главной особенностью её поведения.

Сидельников мог без устали глядеть в ненаглядное лицо, мог самовольно переходить границу между шерстяным и атласным, между прохладной сухостью и воспалённой влажностью, мог встать и уйти, вернуться и просить её руки, мог быть мрачным, нежным или бешеным, мог врываться в неё, как в покорённую страну, – ничего не менялось. И после счастливых стонов она запиралась на семь замков, словно возобновляла прерванное чтение проклятой телефонной книги, в которой продолжала искать спасительный номер, спрятанный ото всех.

Зимние дни, неотличимые один от другого, обступали всё плотнее, как бы вытесняя мёрзнущую жизнь и вместе с тем давая понять, что уходить некуда. Уходы от Лоры в самые отчаянные вечера выглядели так: с закушенной губой, почти не прощаясь; с разбегом в полтора прыжка через лестничный марш; с угрожающим замедлением на выходе из подъезда; наконец, с похоронной застылостью в первой же телефонной будке. Ему-то не нужно было искать номер!

«Нет, – говорила она сухо. – Нет, ты не прав. Это не так. Это тебе только кажется. Нет. Не знаю, что там шумит. Не надо… лучше иди домой». (Вопросы и реплики звонившего усугубляли своей нелепостью и без того гиблые отношения.)

Всё это не помешало Сидельникову ставить перед самим собой вопросы на засыпку, которые он формулировал коряво, но честно. Например: «Почему женщины разлюбляют?» Проконсультироваться, как всегда, было не у кого. Ближайший источник любовной мудрости хранился у матери за стеклами серванта – с десяток поэтов разной степени потрёпанности, собранных по принципу: что удалось купить. Сидельников читал стихи по-варварски, выискивая в них что-то вроде рецептов, как в справочнике практикующего врача. Но не исключено, что сами обитатели серванта об этом только и мечтали. Один из них, тёзка принца Уэльского, начинённый чужими курчавыми закладками, жёстко предупреждал:

…Разве можно с чистою душой

Целоваться на четвёртый вечер

И в любви признаться на восьмой!

Стоящий рядом в твёрдом переплёте узник фашистской тюрьмы вызывал сочувствие, но к теме не относился. Остальные всё больше намекали на героизм в труде как на единственное условие законной любви.

Учитывая всеобщее почтение к понятию «дефицит», Сидельников заподозрил, что действительно хорошие стихи (как и всё действительно хорошее) не могут свободно продаваться в магазине или просто так стоять на полке в серванте. Их следует специально добывать. Полузнакомая старенькая библиотекарша ответила на сидельниковскую просьбу испытующим взглядом, а через день принесла почитать тетрадку в кожаной обложке. Это были стихи женщины с красивым тонким именем, которая больше тридцати лет назад покончила с собой. Стихи оказались не по-женски мощными, широкоплечими – сильнее множества мужских, вместе взятых. Фиолетовые буковки на желтоватой бумаге лучше всякого радио передавали чистейший звук – предельно внятный голос ненасытной нежности, одинокости и высокого пожизненного неблагополучия. Гораздо позже Сидельников с изумлением обнаружил, что среди поклонниц этой поэзии (вошедшей со временем в моду) почему-то преобладали как раз очень благополучные, хорошо пригретые девушки и дамы, которым, видимо, не хватало в жизни одного – собственной стационарной трагедии.

Самой неожиданной новостью, вычитанной Сидельниковым из кожаной тетради, был он сам. Стихи не только подтверждали реальность, казалось бы, непроизносимых и полузапретных событий души, но и как бы узаконивали их.

Здесь присутствовала тень корысти – он был пока ещё слишком поглощён своей любовью, чтобы читать стихи о любви бескорыстно. И если, допустим, он встречал в тетради такое вот бесстрашное признание:

Ненасытностью своею

Перекармливаю всех, —

то ему хватало отчаянья и глупости, чтобы схватиться за голову, проклиная себя. То есть это, конечно, он перекормил собой всех, в смысле Лору, которая и есть – все.

И спасением тут может быть только притворная холодность.

Сразу вспоминался зверски замученный на уроках литературы лишний Печорин, восхитивший Сидельникова своим поведением; и никто ведь не отменял классический завет, тоже из школьной программы: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Но в том-то и дело, что у Сидельникова не было вовсе такой заботы – «нравиться», эту стадию он случайно пропустил. А восхищение Печориным довольно скоро поменялось на уважительную скуку, и подражать ему не хотелось, поскольку невыносимо скучно было тратить мысли и время на то, чтобы кем-то выглядеть.

…Ближе к весне встречаться так, как раньше, стало невозможно. Откуда-то из районного центра прибыла и поселилась у Лоры её троюродная сестра. Завитками и зеленоватой рыхлой белёсостью она напоминала Сидельникову цветную капусту. Капуста устроилась работать на пищевой комбинат и собиралась поступать в пищевой же техникум. Она имела привычку, садясь, растопыривать ноги и руки и шевелить сразу двадцатью толстенькими пальцами. При первом знакомстве, едва оставшись с Сидельниковым наедине, Капуста спросила, пошевеливая маникюром и педикюром одновременно:

– У тебя с Лариской – что? Вы с ней ходите!

– Да, – с отвращением сказал Сидельников. – Мы ходим, в разведку. С Ларисой Николаевной.

– Ой, ну ты такой интересный чувак! – умилилась Капуста.

В эти дни он повторял про себя привязавшиеся, как наваждение, две строки:

И перешла за третью стражу

Моя нерадостная страсть, —

полагая, что третья стража – это почти предел сердечного терпения. Вопросы на засыпку оставались без ответа, но он был недалек от истины, когда почувствовал, что механизм событий, решающих его судьбу, уже запущен где-то за кулисами.

Лора иногда вечерами задерживалась, и Сидельников был вынужден ждать в капустном обществе. Капуста завела моду невзначай расстёгивать две верхние пуговицы халата, глядя при этом на собеседника с видом естествоиспытателя. Но могла бы и не расстёгивать – сытная продуктовая масса начиналась у неё прямо от шеи. Подопытный взирал критически и уходил на кухню курить. Однажды она не торопясь, хозяйским шагом последовала за ним.

– Ну чё ты скромничаешь, как целка? Боишься, Лариска узнает? Не боись. А хочешь, я ей сама скажу, что ты ко мне пристаёшь?

Докуривая, Сидельников соображал – уйти сразу или всё же перед уходом треснуть по сизым кудряшкам чем-нибудь вроде пепельницы. В этот момент щёлкнул замок на входной двери, и Капуста, не застёгиваясь, пошла в прихожую. Лора, вся ледяная, жемчужная, в его любимой лисьей шапке, смотрела на него так, что было непонятно: она истосковалась или, наоборот, его присутствие вызывает тоску зелёную. «Иди домой, уже поздно» – вот всё, чего он дождался в этот вечер.

Дальнейшее было столь безобразным и жалким, что вряд ли заслуживает попадания в хронику. Разве что в уголовную. Примерзание к телефону-автомату в железной будке (обжитое место!); оскорбительная дерзость, подменяющая просьбу об одном-единственном нежном слове; швыряние трубки; ограбление одиноких прохожих на сумму две копейки ровно с целью наговорить из будки новых дерзостей; твёрдое обещание сдохнуть сегодня же («Перестань, выбрось это из головы… Что?! Это ты мне говоришь? Какой ты умный… Ну тогда учти: неудачных самоубийц женщины не любят». – «Какие ещё женщины? Ты меня и так не любишь»). Обратный путь – под присмотром тёмных этажей и редких деревьев, безразличных к свой убогости. Дома – крадучись мимо спящей матери к холодильнику, где она хранила с трудом добытое импортное снотворное. Затем – последний в жизни ужин, состоящий из стакана несладкого чая и пригоршни таблеток. Потому что ведь и так понятно, что всё, что перешло за третью стражу, – дальше некуда. Но в довершение ему пришлось домучивать собственную гибель – уже в следующей темноте, в невычисляемое время суток, в неукротимых рвотных судорогах, в обнимку с унитазом.

Глава десятая

Смерть включала в себя простейшие элементы, все ненужные, начиная с утренних пробуждений, умываний холодной водой и так далее. Улицы выглядели разгороженным потусторонним пространством, в котором он жил когда-то раньше. В городе оставалось только два места, слабо намекавших на существование другой жизни, – вокзалы. Нужен был повод и хотя бы минимальная решимость, чтобы уехать. Поводом могли стать напоминания матери о том, что все порядочные люди, заполучив аттестат зрелости, едут поступать в институт. Но у Сидельникова не только дальние порядочные люди, но и ближние беспорядочные прохожие вызывали теперь недоумение: куда-то идут с серьёзным видом – зачем? Ради чего? И куда вообще можно идти?

Несколько раз он выбирал на улице то одного, то другого человека с напряжённым, как ему казалось, глубокомысленным лицом и незаметно шёл следом, надеясь таким образом выявить тайные людские цели. Почти каждый из них наверняка участвовал в какой-то скрытой, завидной жизни, заслоняемой озабоченными взглядами, запахом духов, шубами, кофтами, дверями подъездов и квартир. Возможно, это были совпадения, но всякий раз наблюдаемые объекты исчезали в магазинной толкучке. Одуряющие очереди за вермишелью, килькой в томате, за портвейном действовали как растворитель.

Однако это не означало, что погибшему Сидельникову были глубоко противны магазины. В них встречались просто неотразимые приманки. Роза в начале марта вдруг подарила ему огромную сумму – шестьдесят рублей, и он купил себе в «Культтоварах» проигрыватель грампластинок «Рекорд».

Выкопанные дома в кладовке «Бесаме мучо» и Муслим Магомаев быстро исчерпали себя.

Рядом с гостиницей «Дружба», на задворках парикмахерской, вполголоса тарахтела студия звукозаписи. Там обретался некто Слон – по тем временам единственный в городе носитель американских джинсов. Он с блистательным высокомерием произносил слова «Лед Зеппелин» и «Роллинг Стоунз», но вызвал сочувствие у Сидельникова неожиданной жалобой на то, что никогда не будет получать пенсию, потому что не член профсоюза.

– А почему не член? – участливо спросил Сидельников.

Директор звукозаписи вздохнул:

– Да знаешь… Все эти тред-юнионы… – И Сидельникову почудилось в его ответе высокое мужество.

Слон записал Сидельникову несколько песен Высоцкого на фотоплёнках медицинского назначения. «Рекорд» сипел, но справлялся. В песнях утверждалось отчаянье, зато пелись они абсолютно надёжным, победительным голосом:

Может, были с судьбой нелады

И со случаем плохи дела,

А тугая струна на лады

С незаметным изъяном легла.

Громкости хватало на всю их с матерью двухкомнатную «хрущёвку». Мать стучала ему в дверь и требовала, чтоб он заткнул эти вопли. Вопли ослабевали.

Я весь прозрачный, как раскрытое окно,

И неприметный, как льняное полотно…

На четырнадцатый день невстреч Лора сама пришла к нему домой, то есть к матери, по какому-то делу, и Сидельников за эти двадцать минут обжигающего присутствия даже не вышел из своей комнаты. Из-за двери было слышно, как мать завела разговор о нём. Сходит с ума от нечего делать, две недели назад таблеток наглотался. Теперь вот песни блатные крутит.

К тому моменту Сидельникова посетила страшная догадка насчёт Капусты – Лора специально взяла её к себе жить, чтобы оттолкнуть его! Как ни странно, и в этом случае Сидельников оказался не так уж далёк от истины.

На девятнадцатый день ему позвонила незнакомая женщина Дарья Константиновна и попросила через час прийти по адресу, который сразу и продиктовала. Спросить: «Зачем?» он как-то не догадался. Всё катилось помимо воли, само по себе, как холодный март – в холодный апрель. Через час, очутившись возле дома Лоры, Сидельников подумал, что повредился умом. Он мог найти этот дом с закрытыми глазами, но точного адреса не знал. Как получилось, что звонившая привела его прямо сюда? Впрочем, указанную квартиру он нашёл в соседнем подъезде.

Он позвонил, переждал тишину, снова позвонил. Кто-то в больших, вихляющих шлёпанцах кинулся к двери и замер, неровно дыша. И тогда Сидельников понял, что там за дверью, припав бровью к мутному глазку, приниженная и жалкая, стоит его любовь.

…Потом она скажет Сидельникову, что никогда не была и уже вряд ли будет такой счастливой, как с ним в эту осень. С ним, по сути, ещё бесправным школьником, она вдруг впервые почувствовала себя избранной и защищённой. Всё разбилось в одну минуту, как та стеклянная полочка в ванной над умывальником, одним ноябрьским утром, без пятнадцати восемь. Стоя перед зеркалом, Лора поймала себя на том, что всерьёз размышляет, надевать лифчик или нет: Сидельников, видите ли, где-то вычитал, что для груди опасно, а потому – ни в коем случае. Тоже ещё врач-косметолог… Звонок прозвучал настолько резко, что от неожиданности она всплеснула рукой – и полочка со всеми флаконами вдребезги разлетелась по ванной. На пороге стоял Мехрин с тяжёлым, торжественным лицом.

– Зачем ты…

– Надо поговорить.

– Мне некогда.

Но он уже вошёл и расстегнул дублёнку.

Ей правда было некогда и недосуг – не до разборок со стыдным прошлым. Успеть бы до работы убрать осколки и проглотить чашку кофе… Пронаблюдав, как она мечется между разгромленной ванной и убегающим на плиту кофе, Мехрин обратился непосредственно к потолку:

– А я раньше думал, что имею дело вроде как с приличной женщиной.

Она бросила совок на пол, подошла к Мехрину вплотную и, ткнув пальцем в нагрудный карман пиджака, спросила:

– А ты сегодня изделие номер два не принёс? Ну как же ты… В общем, Мехрин, иди отсюда. С меня хватит. Я тебя больше видеть не могу.

Он протиснулся боком к вешалке, и казалось, через пять секунд можно будет с облегчением о нём забыть. Но, уже застёгнутый на все пуговицы, он проговорил тягучим голосом, глядя мимо неё:

– Ну смотри, блядь. Ты сама знаешь, где я работаю. Я тебе ничего не буду… Ты сама раком встанешь. А вот хахаль твой сопливый – считай, приехал. Он вроде как хочет карьеру… Через твою задницу. Я ему сделаю. Город маленький. Ни в одно ПТУ не возьмут. Дворником будет проситься, дерьмо возить.

После таких слов, уходя, логичнее было бы хлопнуть дверью, но Мехрин притворил её с вкрадчивостью сапёра. И Лора осталась наедине со своими осколками, осознавая, что теперь уж точно не имеет ни малейших прав на Сидельникова, на его судьбу, которая вся ещё впереди, но уже под прицелом этой заразы…

Решив, что скорее откусит себе язык, чем расскажет Сидельникову о мехринских намерениях, она обрекла себя на беспомощность. Выхода не было никакого, кроме расставания. Об этом она боялась думать, но каждый вечер, проведённый вдвоём, усиливал чувство вины, как если бы она прятала в себе инфекцию, убийственную для близкого человека. Причем ей было заведомо ясно: уход Сидельникова (по любой причине) станет сигналом для Мехрина, что место рядом с ней опять свободно и можно возобновлять политзанятия по четвергам. Поэтому письмо из Сорокинска от родственницы, седьмой воды на киселе, с просьбой посодействовать поступлению дочки в пищевой техникум и нагловатым намёком на полупустую жилплощадь Лора восприняла как спасительную подсказку.

…В квартире Дарьи Константиновны стоял застарелый запах чужого быта, лоснились накидки из красного плюша, на кровати укрытые тюлем подушки высились не хуже снежных вершин. И Лора здесь тоже Сидельникову показалась чужеватой. Преодолевая подавленность, он попытался выяснить, к чему эта конспирация, но Лора беззвучно, одними губами попросила молчать. Она льнула и льнула к нему, не поднимая ресниц, с выражением лица блаженно спящей. И, чтобы проникнуть внутрь этого сна, ему достаточно было закрыть глаза, понемногу выпрастывая себя из безобразного марта, из толстой одежды, из комнаты, посреди которой они стояли, прижимаясь друг к другу. И непонятно было, как ей, соучастнице сновидения, удаётся оделять поцелуями сразу всё его тело, от губ до колен.

Потом, роняя на пол хозяйские шлёпанцы, она взбиралась по нему, как по дереву, по-беличьи лёгкая, взбиралась до таких кричащих высот, где два дыхания становятся одним, всё горячо и уже ничего не страшно. И в этот момент из них двоих он всё же был более зрячим. Он умудрялся видеть розовый оттиск помады на её зубах, блеск испарины между грудями, даже поры атласной, чуть вялой кожи. Он сходил с ума от её близости, но ещё острее было осознание того, что никаким обладанием, даже самым полным, ему не утолить эту жажду, порождаемую одним только видом любимого существа.

Так они и простояли посреди чужой комнаты, не посягая на её плюшевые и тюлевые богатства. Потом, уже на кухне за чаем, Лора скажет то, на что она давно не могла решиться, и Сидельников будет упрямо и нудно повторять свои бесполезные вопросы: «Почему? Ну почему я должен уехать? Почему я должен от тебя уезжать? Что случилось? Почему? Что у тебя с глазами, почему ты плачешь?..»

И она не найдёт ничего лучше, чем напомнить Сидельникову, как он пересказывал ей с неподдельным жаром очевидца только что прочитанную «Одиссею» Гомера.

– Помнишь, ты сказал, что ему нужнее всего – вернуться на Итаку? Что он, может, только для того и уехал, чтобы вернуться… Хочешь, я буду твоей Итакой?.. Не пугайся, я пошутила. Но замуж я без тебя не выйду, не надейся.

На следующий день под сурдинку внезапной капели закончилась зима.

Глава одиннадцатая

Впоследствии Сидельников будет пытаться вспомнить Розу в эти месяцы, оставшиеся до его отъезда: как она выглядела, что говорила? И, к своему ужасу и стыду, не вспомнит ничего. Зачем-то всплывёт мытьё полов, о котором его никто не просил. Просто, сидя у неё, обратил внимание на пушистый слой пыли под ногами и со словами «я сейчас» пошёл в ванную за тряпкой и водой. Не то чтобы в нём был силён домохозяйский рефлекс – скорее, вовсе отсутствовал, но в этой запущенности мерещилась неявная угроза. И надо ли помнить о том, как Роза смущённо, с трудом привстаёт на кушетке, словно застигнутая с поличным, а он, такой заботливый, пятится на четвереньках, развозя грязь по полу?

В таких же нетях рассеялись выпускные экзамены – последняя школьная заморочка, июль, пахнущий кукурузным рыльцем, спёртый дух плацкартного вагона, конкурс на филологическом факультете Средновского университета. Мать дала ему с собой десять зелёных трёшек и полуметровый сплющенный рулет с начинкой из варенья, быстро засохший, но более двух недель заменявший абитуриенту Сидельникову завтраки и ужины. Двадцать первого августа он оставил в деканате расписку с обязательством явиться первого сентября для отправки в колхоз на уборку лука, наскоро собрал полегчавшую без рулета сумку и через шестнадцать часов немилосердной тряски уже в общем вагоне вернулся домой.

Он привёз матери в подарок зарубежный детектив, купленный у пьянчужки на вокзале, а Розе – большое увеличительное стекло, о котором она давно просила и которым никогда не воспользуется. Потому что спустя двое суток в восемь утра соседка Татьяна, войдя в комнату Розы, обнаружит её лежащей на полу ничком.

Вот этим днём, когда Сидельникову сказали по телефону слово «умерла» и он бежал через весь город к Розе, превозмогая колотьё в боку, но не позволяя себе даже минутного ожидания трамвая, словно что-то ещё могло зависеть от лишней минуты, от его безумной спешки, – вот этим днём можно датировать начало новой эры в их отношениях, неспособных прерваться, в отношениях двух живых, а затем – живого и умершей.

На углу проспекта Ленина и улицы Нефтяников он стал замедляться, поскольку вдруг почувствовал, что не готов. То есть даже если он и осознал в малой степени услышанное по телефону, для него это не означало исчезновения Розы. Казалось, в её вечной комнате, и без того тесной, добавилась громоздкая неопрятная вещь, называемая смертью, которую теперь надо мало-помалу обживать. Но к встрече с мёртвой Розой он готов не был.

Комната оказалась пуста. Лишь возле кушетки ровненько стояли тапочки. Без стука вошла Татьяна широким, распорядительным шагом, за ней следом – хлюпающая носом Оля.

– Насчёт похорон, скажи матери, я всё договорюсь. Проводим Розу Валентиновну по-людски. И поминки тоже…

Татьяна открыла Розин платяной шкаф (чего Сидельников ни разу в жизни себе не позволял), порывшись, достала коричневый зимний платок и завесила зеркало на стене.

– Она же ведь, знаешь, эту комнату нам оставила, так что… – Соседка смолкла, подождала то ли возражений, то ли благодарности и вышла.

– Ей вчера лучше стало, – сказала Оля. – Вечером с нами на кухне посидела, покушала. А утром заходим, и вот… прямо лицом на полу.

– А где Роза? – тихо спросил Сидельников, словно до этого речь шла о ком-то другом.

– Увезли в морг.

Ольга заплакала.

Ему захотелось курить. И лишь когда, осилив тугой шпингалет, Сидельников вытянул на себя оконную раму и достал сигарету, он вдруг понял, что теперь здесь курить можно, потому как Розы уже нет.

…Обтянутый красным сатином нищенский гроб стоял посреди двора на двух табуретках. Роза лежала в лёгкой косынке со светлым и почему-то мокрым лицом, как будто она только что умылась и не успела утереться. Рядом с Сидельниковым переминался с ноги на ногу отец, прилетевший накануне. Мать не пришла на похороны. Соседки шептались и вздыхали. Поодаль молчали два незнакомых старика в тёмных костюмах. Тут же маялся поникший, совсем облысевший Иннокентий. Одна старушка вдруг заголосила – как-то очень звонко и музыкально, но, никем не поддержанная, сразу стихла.

Задним ходом подполз грузовичок с опущенным бортом. Шофёр и его напарник ловко задвинули гроб в кузов, между низенькими скамейками, и позвали: «Давайте, кто-нибудь!..» Сидельников полез на машину, поближе к Розе. Отец, тоже забравшись в кузов, сел в дальнем углу. Остальные пошли к автобусу с надписью «Заказной». Когда обе машины медленно тронулись, послышался отчаянный вскрик: «Подождите!» Откуда-то сбоку, из-за дома, выскочила рыжая Лида со стеклянной банкой, из которой торчал цветок, очевидно, сорванный с уличной клумбы. Никто, в общем, и не торопился, но Лида, расплёскивая воду, летела как на последний поезд для беженцев. Обогнав грузовик, она перешла на торжественный шаг и так вот вышагивала наподобие почётного караула во главе процессии, неся банку с цветком впереди себя, до тех пор, пока шофёр не вырулил на пыльную Магаданскую, где похоронная скорость была уже неуместна.

Почти сорок минут ехали до кладбища – за город, в степь, и всё это время Роза доброжелательно и спокойно смотрела на Сидельникова закрытыми глазами. Даже когда машину страшно встряхивало на ухабах, гроб взлетал до уровня бортов и Сидельников, навалившись вперёд, придавливал обеими руками её предплечья и тонкие колени, накрытые застиранной простынёй, Роза была всё так же спокойна. Он не мог оторвать взгляда от её огромных тёмных век и молодых губ, словно бы готовых улыбнуться.

Было жарко и ветрено. Степь разморённо покачивалась. Кладбище издали напоминало обезлюдевший табор. Оставалось ехать совсем недолго, но у грузовика вдруг заглох мотор. В полной тишине шофёр чертыхался, загородившись поднятым капотом. Все молча ждали, и Роза тоже тихо ждала. Она казалась более живой и тёплой, чем отец, чью безучастную скорбь можно было спутать с выражением крайнего недовольства…

Наконец доехали. Среди обветренных до блеска памятников и сухонькой травы Сидельникова поразила неопрятность глиняной ямы, в которой им предстояло оставить Розу.

Здесь распоряжались, покрикивая, два надменных могильщика:

– Подходите!.. Прощайтесь!.. Развяжите ей руки… Ноги тоже! Подверните простынь. Всё, закрываем… Взяли… Отойди, бабка…

Закапывая, прервались на перекур. Сидельников взял лопату и сам стал закидывать яму. В стороне от всех сдавленно плакал Иннокентий.

После того как пирамидка с железной звездой заняла своё место на зыбком холмике, все ещё немного постояли и пошли назад к автобусу с чувством правильно выполненной работы.

Соседки переговаривались облегчёнными голосами. Старики в костюмах сохраняли чопорность. «Кто это может быть? – подумал Сидельников. – Поклонники вроде Иннокентия или бывшие коллеги? А где она работала? Кем она вообще была?» И тут он сделал возвратное движение всем корпусом, как человек, забывший спросить нечто важное у того, с кем только что простился наспех, или как вышедший из дома без ключа… Повернулся и замер, один на один со свежей могилой.

Потом вместе с мужиками он мыл горящие от лопаты руки в тугой струе из колонки и курил чужой «Беломорканал», ловя на себе неприязненные взгляды отца, уже сидящего в автобусе. Отец ещё никогда не видел Сидельникова таким взрослым, курящим…

У поминального стола в Розиной комнате Татьяна разливала по тарелкам суп с лапшой и говорила вернувшимся с кладбища: «Заходите, рассаживайтесь». И Сидельникову с отцом она тоже сказала:

– Заходите!

Сидельников примостился в углу стола на пришлой табуретке. Он втолкнул в горло полстакана водки, суп есть не смог и потом не знал, куда бы незаметно задвинуть полную тарелку. Напротив него отец решал эту же проблему со своим стаканом – он только смочил губы для вида. Сидельников терпеливо настроился на длинное застолье, но вскоре все дружно встали, кроме Лиды, которая попросила добавки.

Позанимавшись, как положено, смертью, отдав ей должное, все разбредались, чтобы жить дальше. Отец улетал предстоящей ночью.

Улица Нефтяников уже начисто не помнила ни о каком Шкирятове. После полутора кварталов молчания отец бодро начал:

– Значит, ты теперь студент?

– А, ну да… – Сидельников был рассеян и совершенно пьян.

– Мама на тебя жалуется, что ты грубишь, не слушаешься.

Внезапно Сидельникова затошнило – он еле успел отбежать за угол. Отец, морщась, поглядывал на часы.

– …Так почему с мамой не ладишь?

– Пусть не унижает, – прокашлял Сидельников, чувствуя себя детсадовским ябедой. У трамвайной остановки он спохватился: – Можно мне с тобой в аэропорт?

– Не надо. Поздно уже будет.

Сухо расставшись с отцом, прямо от остановки он вернулся, надеясь в последний раз переночевать у Розы. Татьяна разрешила с лёгким недоумением. Комната, уже убранная, делала вид, что здесь не было поминок, а до этого никто не лежал на полу ничком. Всё выглядело невинно, лишь одну из двух тапочек в толкотне запнули за кушетку.

Он не нашёл простыни и застелил матрас на железной кровати пододеяльником. Стремительно темнело, в окно стали вторгаться мотыльки. Сидельников потушил свет, разделся догола и лёг, накрывшись ветхим колючим одеялом. В темноте возле окна сразу проступило нечто вроде слепого пятна – непроглядно чёрного. Понадобилось привстать, чтобы чернота приняла форму зеркала, занавешенного платком.

Зачем это делают? Ему говорили: в зеркале что-то может задержаться. Душа покойника? Или отражённая смерть? Если есть в этом обычае хоть какой-то, самый слабый резон, то надо прямо сейчас… Он подошёл к зеркалу и сдёрнул платок. Пыльное тельце бабочки ударило по лицу. Диковато глянул взлохмаченный голый субъект с блестящими глазами.

К семнадцати годам Сидельников имел свою самодельную физику, питаемую исключительно интуицией. Согласно этой корявой науке, например, любой предмет, живой или неживой, чтобы быть увиденным, обязан испускать частицы, достаточно быстрые и цепкие для проникновения в зрачок смотрящего или в зеркальную глубину. Позапрошлой ночью зеркало, ещё не ослеплённое платком, отразило одинокое умирание на полу – значит, оно могло вобрать в себя частицы, составляющие образ этой смерти.

Сидельников не догадывался как-то соотнести свою физику с одноимённым школьным предметом, поскольку не испытывал научного доверия к преподавателю, отставному майору, который обычно говорил, вызывая ученика к доске: «Ну-к давай побойчей! Хер ли ждать милостынь от природы?»

Приноравливаясь к молчанию комнаты, потерявшей хозяйку, к ночному дыханию августа за окном, Сидельников пытался если не измерить, то прочувствовать кромешные последствия ухода Розы. Но после долгих вслушиваний, уже около полуночи, он вдруг стал осознавать, что кромешности нет и в помине. То есть это только его, сидельниковская душа была потрясена случившимся, а всё вокруг пребывало в покое, настолько полновесном, словно бы некая мировая чаша сохранила себя в целости, без малейшего изъятия, не расплескав ни капли, и скорее даже чем-то пополнилась…

Над затихающим хором цикад и лепетом деревьев, над сонными вздохами города – поверх всего – можно было расслышать океанскую работу каких-то колоссальных лёгких, которая удивительным образом совпадала по ритму с ровным дыханием согнутого в зародышевой позе, почти уже спящего Сидельникова.

Перед тем как уснуть, он не забыл посильнее зажмурить глаза, чтобы удостовериться – продолжают ли свою быструю таинственную жизнь крохотные существа, видимые только с изнанки глаза, под закрытыми веками?

Они продолжали как ни в чём не бывало.

Глава двенадцатая

Из деревни он сразу отправил письмо Лоре, сопроводив нетерпеливые грустные слова картинкой с надписью: «Со мною вот что происходит». На рисунке чернело под мелким дождём луковое поле, где насекомые фигурки студентов, груженные мешками, неуклонно брели к одной большой цели – тракторному прицепу, увязшему в колее. Ответа Сидельников не дождался – ни на это письмо, ни на два последующих.

Хозяйка дома, в котором его поселили, сырая крупная женщина неясного возраста, взирала с уважением на сидельниковскую эпистолярную активность, а затем, посетовав на сломанные очки, попросила написать письмо от её имени.

«Здравствуй, моя старшая дочь Людмила и твой муж Вячеслав!..» – писал Сидельников под громкую диктовку.

– Во первых строках письма сообщаю, что мы живём хорошо. Ноги у меня болят. А несмотря, что перед дождями картошку не убрали, в доме не у шубы рукав, твой младший брат Николай лежит на печи и сцыт…

– Не ври, я только один раз, – вяло возразил присутствующий здесь же Николай.

«…лежит на печи и писяет под себя (один раз)», – начертал Сидельников с уверенностью опытного редактора.

Сельская жизнь наводила на него тоскливый ужас. И не столько потому, что всё вокруг утопало в жирной грязи – к ней Сидельников почти привык: при каждом шаге от дома до работы и уже на поле приходилось выкорчёвывать ноги, как тяжеленные пни, и каждый новый шаг встречала новая трясина, то левая, то правая… Но даже во сне он помнил, что скоро уедет отсюда. А в лицах деревенских жителей, особенно немолодых, в их фигурах и чавкающей походке угадывалась пожизненная приговорённость к этому месту, которое стыдно не любить, поскольку – родина.

Когда небо ненадолго прояснялось, луковое поле становилось подобием пляжа – первокурсницы стягивали с себя свитера и блистали цветными купальниками. В месиве первобытной грязи нарядно раздетые девочки казались ещё более нарядными и раздетыми.

Ребята – их, кроме Сидельникова, было трое – все без исключения сочиняли стихи, которыми при любой возможности зачитывали друг друга до потемнения в глазах. Так, под прикрытием трескучего трактора хипповатый поэт Костя продекламировал обращение к своей далёкой возлюбленной: «Тише! Ты входишь в меня!» Эта фраза повторялась раз двенадцать одёргивающим рефреном:

Тише! Ты входишь в меня!

Дескать, входи, конечно, но потише, пожалуйста, – не шуми, как этот трактор…

Другой поэт, бородатый Юра, неожиданно посвятил стихотворение Сидельникову, но не показал адресату, а распространил на манер подмётного письма. Видимо, потому, что в посвящении звучал горький упрёк:

Зачем не пьёшь с бородачами

И песен наших не поёшь?

Пили на самом деле неумело, но усердно. Однажды Сидельников принял участие в мероприятии, которое затеял Беслан, сын кавказского прокурора. (Знакомясь, он так и представлялся: «Беслан, сын прокурора».) Купленное впрок вино «Агдам» прятали, как партизанскую взрывчатку. Когда стемнело, на краю поля развели костёр. Две приглашённые девицы Сидельникову показались необыкновенно красивыми. Они деловито расстелили на земле целлофан и разложили принесённые помидоры. Все четверо были как-то неестественно оживлены, но не знали – за что пить. Сын прокурора каждую фразу начинал со слов: «У нас в горах…» Сидельников молчал. Плодово-ягодный «Агдам» горчил, как пережжённый сахар.

Высокая девушка Наташа загадочно улыбалась Сидельникову, не забывая руководить маленькой худой Любочкой. Она бросила распалившемуся Беслану: «Не хватай меня за глупости!» А когда Любочка положила Сидельникову на плечо мятную головку, Наташа подозвала подругу и демонстративно громким шёпотом спросила: «Ты помнишь, что у нас сегодня месячные?»

Ночью Сидельникову приснилась Роза. Был разговор, лёгкий, ни о чём. Но смущал и пугал платок у неё на голове, повязанный задом наперёд, полностью занавешивающий лицо, словно это не лицо, а затылок. Сидельников спросил, зачем она так надела.

– Тебе лучше не видеть, как я сейчас выгляжу.

Ещё поговорили о чем-то незначительном, и она сказала безо всякой связи:

– Зато я теперь знаю о тебе всё. Ты только не бойся ничего, ничего не бойся.

К середине месяца погода вроде бы одумалась, посветлела, и тут же странным образом захирели полевые работы. Детина из комитета комсомола, всегда с засученными рукавами, но не вынимающий руки из карманов, перестал подзуживать и подгонять. Потом сломался трактор. Сидельникову два раза доверили лошадь с телегой, и он, абсолютно счастливый по причине полного взаимопонимания с понурой клячей, изумлялся ненужности вожжей. В пределах видимости пункта назначения он начинал мысленно репетировать командную интонацию для слова «тпрру-у!», но испытанный скакун сам останавливался в точности там, где надо. На третий раз конюх был не в духе и оставил Сидельникова ни с чем, пробурчав что-то в том смысле, что лошадь сломалась тоже, как и трактор. Теперь можно было хоть целыми днями лежать на спине, лицом к лицу с сентябрьским небом, не выражающим ничего, кроме бесприютности.

Закрывая глаза, он видел Розу, лежащую сейчас вот так же – на спине, только без всякого неба, под двумя метрами глины и доской, обтянутой красным сатином, но в его снах она была живой и улыбчивой, почти не говорила и всем своим поведением давала Сидельникову понять, что горевать, в сущности, не о чем, всё правильно. Так что он пробуждался приободрённый и если на задворках промозглого утра натыкался памятью на недавние похороны, то они представали необъяснимой оплошностью, не имеющей автора.

Вскоре кому-то из первокурсников пришло в голову обратиться к детине из комитета комсомола с интимным признанием о симптомах дизентерии. Обратившийся прятал глаза, стыдливо кусал заусенцы и был отпущен из колхоза на все четыре стороны. Заболевание мгновенно приобрело повальный характер. Девятой жертвой этой эпидемии пал Сидельников.

…В городе ранняя осень ещё как бы соблюдала приличия, прежде чем рухнуть лицом в собственную грязь. Юному провинциалу было неинтересно обживать квадратные метры на подступах к общежитской койке – его тянули как минимум проспекты и скверы. Ему нравилось просто стоять на остановках, где о любом подошедшем трамвае или троллейбусе он мог на равных основаниях подумать «это мой» или «это не мой», поскольку не существовало ни единого адреса, где бы его ждали. То, как вообще возникают подобные адреса, ему представлялось теперь главной загадкой природы.

Сам не зная зачем, он входил в парикмахерскую, называющую себя салоном, но пахнущую банно-прачечным комбинатом, и занимал очередь, хотя стричься не собирался. Из-за приоткрытой двери «дамского зала», из его зеркального нутра высокомерно глядела молодая распаренная императрица в белой чалме, и было видно, как под её престолом круглая нога в дымчатом чулке извлекает себя из высокой туфли и маленькой полупрозрачной пяткой чешется о другую ногу. «Скажете, что я за вами?» – спрашивал некий дворянин. «Разумеется», – учтиво отвечал Сидельников, как видно, уже включённый во взаимоотношения высшего света.

Этот город, основанный чуть позже Санкт-Петербурга, поначалу грешил туповатым подражанием северной столице, как старшей сестре, даже рифмовался с ней по именам. Однако через пару веков, во времена ещё более жёсткие, наплевал на всякое фамильное сходство, сменил имя и после недолгих левых увлечений пошёл кремнистым, но прямым путём к военно-индустриальному классицизму. На фронтонах домов культуры напряжённо громоздились рабочие, солдаты и матросы с выражением такой угрожающей правоты, что Сидельников, проходя под их каменными взглядами, чувствовал себя неправильным и виноватым.

На этих улицах, под приглядом официальных вывесок, он стал испытывать что-то вроде страха разоблачения, правда, плохо себе представлял – что именно следует скрывать. Почему-то он вдруг с тревогой вспомнил Мехрина, которого видел-то всего единожды и до сих пор ни разу не вспоминал. Чудилось, что весь город подчинён таким же утёсам в шляпах. Впрочем, едва ли не равноценным утешением служили два тёплых беляша в промасленной бумажке, купленные на улице и съеденные в извинительной близости к жестяному лотку с этим яством. Таким был обед. Поужинать он, как правило, забывал.

Ему повезло с местом в общежитии – всех рассовали по шестиместным комнатам, а Сидельникову досталась двухместная, на пару с Геной Штраусенко, общежитским вахтёром, похожим на пастуха и барана в одном лице.

– Значит, так, – сказал Штраусенко с деланой суровостью. – Будем жить обоюдно. Я вожу кого хочу, а ты водишь кого хочешь. В чужой монастырь – сам знаешь… Согласен?

Сидельников не возражал и приготовился быть живым свидетелем дикого разврата. На самом же деле скрытой драмой двадцативосьмилетнего Штраусенко было полное небрежение со стороны девушек и женщин, которых всё никак не прельщала баранья внешность вахтёра и его пастушьи манеры, отточенные в единоборстве со студенческим стадом.

По ночам Сидельникова будили странные визгливые звуки, издаваемые кроватью соседа. В темноте казалось, что Гена безуспешно пытается распилить панцирную сетку…

Когда же к Сидельникову стали забегать сокурсницы – за конспектом или за сигареткой, Штраусенко решил, что имеет дело с дамским любимцем и завёл новый разговор:

– Так, значит. У тебя девок много? Много. Ты возьми какую-нибудь – договорись насчёт меня. Понял?

– Нет, – ответил Сидельников, – не понял. Я к тебе сутенёром не нанимался.

– Ну, значит, тебе здесь не жить, – подытожил Штраусенко и ушёл на трудовую вахту.

Глава тринадцатая

Должно быть, Роза не слишком нуждалась в повседневной памяти по себе и ей хватало сидельниковских снов, куда она входила беспрепятственно, просто так – побыть, повидаться, обнадёжить присутствием. И постепенно так раскладывались роли, будто он – рисковый десантник – всякий миг на грани подвига или бедствия, нуждается в особой страховке, а с ней-то, Розой, как раз всё в порядке. Благодаря такой оптике не столь уж зелёной оказывалась тоска полутёмных осенних утр на мокрой ледяной подушке, с голодной резью под ложечкой.

На занятиях в университете Сидельникову порой казалось, что он сходит с ума. Его попеременно одолевали страх и приступы смеха. Страшно было, например, встречаться взглядами с факультетским начальством, которое могло в любой момент заподозрить, что он не тот, за кого себя выдаёт, и вышибить двурушника на улицу, где он сможет наконец без помех опознать и выслушать себя натурального… Матери, конечно, сообщать ничего не будет – по крайней мере, до ухода в армию. Но в поисках свободной вокзальной скамейки для ночлега (ведь из общежития тоже вышибут) он вряд ли станет сожалеть о своём идиотском смехе на лекциях декана.

Декан по фамилии Кульков, ответственный за русско-советскую литературу, в целях наглядности рисовал мелом на доске лестницу писательских дарований, похожую на спортивный пьедестал почёта. Высшую, чемпионскую ступеньку там занимал Горький, а в самом низу пресмыкался Бунин, недописанный, поскольку на него не хватило мела.

Кулькова сильно беспокоил поэт Блок.

– Вы понимаете, – говорил он пылко, – вот эти вот стихи-то о Прекрасной Даме, они же сочинялися только в период времени до свадьбы! А когда Алексан Саныч и Любовь Дмитриевна уже, так сказать… – Кульков искал слово поточнее, медленно сближая указательные пальцы, – уже, так сказать, присовокупилися, вот тут он, сами понимаете, и перестал…

Сидельников прятался носом в ладонь и, рискуя задохнуться, чихал и кашлял одновременно. Он оглядывался на сокурсников – все слушали с должным неравнодушием, никто не смеялся.

В портфеле у Сидельникова лежал «Архипелаг ГУЛАГ» – у кого-то позаимствованная бледная ксерокопия. Можно было не сомневаться, что, если бы этот вопиющий факт дошёл до Кулькова, Сидельникову пришлось бы опознавать и выслушивать себя уже не на улицах, а в соответствующих кабинетах. (Кто бы мог предвидеть безумные времена, когда декан Кульков распахнёт свои пылкие полномочия и на антисоветскую литературу, написав целую монографию о Солженицыне, которую, впрочем, неблагодарные современники почти не заметят…)

Сидельникова стали узнавать на переговорном пункте, куда он первое время ходил чуть ли не каждый вечер звонить Лоре. Даже не ходил – он бегал туда, как раненый новобранец в травмпункт на перевязку Предварительно всякий раз в ход шли сложные математические операции по вычислению некой дроби, где хрупкий числитель – карманная наличность – рассыпался прямо на глазах, а знаменатель распухал, вбирая в себя условные беляши, на которые, так или иначе, ещё придётся потратиться, и телефонные минуты, которых Сидельникову всегда было мало. «Алло! – кричал он, дорвавшись до её голоса. – Это я!» Но Лора отвечала сдержанно. Настолько холодно и сдержанно, что с трудом выгаданные минутные отрезки некуда было девать, равно как и его радость. Уже через полминуты оказывалось, что говорить как бы и не о чем. И Сидельников плёлся назад в общежитие, ненавидя телефонную связь как таковую, Капусту, наверняка мешающую Лоре говорить по-человечески, а главное – собственную телячью радость. «Заткнись! Умри!» – твердил он кому-то внутри себя, кому-то желторотому, угнездившемуся в солнечном сплетении. Предстояло привыкнуть к тому, что однажды подаренное любовью навсегда может быть с лёгкостью отнято без объяснения причин.

Общежитие населяли провинциалы. В глазах своих провинциальных родственников, друзей и знакомых они выглядели везунами, совершившими смелый рывок в настоящую большую жизнь, вроде той, что показывают по телевидению. Настоящая жизнь в общежитии начиналась поздними вечерами, ближе к ночи, когда уже не работала ни одна торговая точка, а всем хотелось есть, пить, курить и общаться. По узким коридорам пяти этажей, словно по сельским улицам, прогуливались в шлёпанцах, цветастых халатах, тренировочных штанах. Самые безбытные заглядывали в комнаты к более запасливым и как можно непринуждённей выпрашивали чего-нибудь пожевать или покурить. Те, кто кучковался вокруг закопчённого чайника или бутылки, вызывали зависть. Обращали на себя внимание совсем уж неприкаянные общежитские сироты – эти не смешивались ни с одной компанией, но были рады прислониться к любому застолью. В указанном смысле обшарпанная штраусенковская комната представляла собой Эльдорадо – здесь выпивали пять-шесть вечеров в неделю. Штраусенко заметно гордился тем, что к нему едут и едут приятели со всех концов города. Но, по наблюдениям Сидельникова, штраусенковские гости лишь использовали эту жилплощадь в качестве посадочного места для распития добытых жидкостей, а присутствие хозяина вынужденно терпели, как убогую закуску типа чёрствого плавленого сырка.

Среди общежитских сирот особо выделялась беззубая Надя, которая, конечно, никакой сиротой себя не числила, а, наоборот, беззастенчиво блистала внешностью итальянской кинозвезды и соответствующими нарядами – то длиннющими, до пола, то чересчур короткими, но непременно облегающими, с блёстками и полуголой грудью. Неполнота и разнокалиберность передних зубов Надиной красоте не вредили. Однако от неё обычно шарахались и держались подальше, как от заразной или неблагонадёжной, возможно, потому, что Надю по загадочным причинам исключили с четвёртого курса и она обитала в общежитии нелегально, на птичьих правах.

Сидельникову Надя, прикуривая, сказала малопонятную лестную фразу:

– Вы мне, наверно, понравитесь. Какой-то немного прустовский.

Он смутился и нечаянно уткнулся взглядом в её ноги, напоминающие о породистых лошадях. Рядом с Надей казалось, что находишься за кулисами цирка или в гримуборной балерины.

Обычно она являлась в штраусенковское Эльдорадо на исходе первой бутылки и небрежно допивала остаток, если бутылка была только одна. Если несколько – сперва отказывалась пить, потом соглашалась и в любом случае пила мало, но досиживала до конца. Исходя из этого Штраусенко за глаза называл её халявщицей, а в присутствии гостей обращался как с надоевшей любовницей, видимо, уверенный, что так оно и будет со временем, – куда она денется, раз приходит почти каждый вечер и сидит? Надя сносила такое обращение с удивительной кротостью, то есть как бы не замечала.

После разговора о девках и сутенёрах Штраусенко перестал приглашать Сидельникова за стол. Отлучённый от пиршеств был этому только рад, потому что устал засыпать с пьяной головой. Теперь, невзирая на застолья, он лежал на своей койке поверх одеяла и читал книжки. Когда сосед заступал на вахту, Сидельников пользовался незанятым столом. В такие вечера беззубая Надя заходила тоже, минут на пять – перекурить и задать пару нескромных вопросов. К примеру, она возникала на пороге в огромном ореоле блестящих чёрных локонов (хотя накануне волосы были гладкими, цвета каштана), вздымала всю эту роскошь обеими руками над собой и спрашивала:

– Как вам мой новый образ?

– Очень, – отвечал Сидельников исчерпывающе.

Сейчас она была похожа на герцогиню Альбу из недавно виденного фильма «Гойя». С поднятием рук обнажались подмышки – неправдоподобно гладкая белизна.

– А что лучше всего? – уточняла Надя.

– Подмышки, – признавался Сидельников.

– Напрасно вы так индифферентны, молодой человек, – укоряла Надя, прежде чем уйти.

– Ладно, я исправлюсь, – глухо бормотал он.

Глава четырнадцатая

Эту пару, с трудом вошедшую в трамвай, выделяла среди пассажиров старательная отгороженность от всех – как будто им пришлось вынести из своего закутка кусочек запертого пространства и перемещать его, словно тайную колыбельку, сквозь уличные и трамвайные толпы, храня от столкновений. Примерно так же везут в людном общественном транспорте хрусткий дорогой букет или сломанную руку – так они предпочитали себя везти. На самом же деле они топорщились, торчали, задевая всё и вся.

Двое, мальчик и старуха, протиснулись к свободному сиденью – он сразу сел, она встала рядом. Мальчику было лет шесть или семь. Бессмысленно полуоткрытый рот, сплющенная переносица, красноватые складки возле поросячьих глазок – хватало беглого взгляда, чтобы узнать так называемого дауна. Старуха, похожая на высохшую травину, тянула к его лицу платок, пытаясь что-то вытереть. Но мальчик, отмахиваясь, звучно бил её по руке пухлой недоразвитой пятерней. Он вообще держался как наследный принц: вокруг суматошились подданные со своими низменными нуждами – торопливо набивались в вагон, таща какие-то сумки, забрызганные осенней грязью; а ему ничего не оставалось – лишь скорбно взирать на доставшуюся державу, далёкую от совершенства.

Сидельников, зажатый в толпе, неотрывно смотрел на даунёнка и поражался – в его поросячьем личике и впрямь читалось почти королевское величие, даже спесь. И вдруг до Сидельникова дошло самоочевидное: настоящее и будущее этого мальчика, его защита, его страна и все его подданные – всё сосредоточено в одной тощей согнутой старухе, еле стоящей на ногах.

Сойдя на незнакомой остановке, Сидельников добрёл до куста на обочине и остановился. Он забыл, куда ехал, его трясло. Сейчас ему нужна была только Роза – окружающий мир состоял из её отсутствия. Запрещённое желторотое существо исступлённо колотилось в зарослях солнечного сплетения, заставляя всё тело дрожать. И по этим, как ему казалось, отвратительно стыдным признакам он понял, что плачет. Не проронив ни намёка на слезу возле её гроба и могилы, здесь, в чужом городе, он наконец оплакивал Розу, так и не дожившую до его любви.

Роза, кажется, не обратила внимания на происшедшее. Она продолжала посещать его сны, но говорила с ним так же мало, как и при жизни. А возможно, к утру её слова просто забывались. За три недели Сидельников припомнил одну фразу, которую она повторила дважды, – что лучше бы ему переселиться в другую комнату. Но он успел привыкнуть к двухместной конурке и соболезновал тем, кто живёт вшестером.

Гости с бутылками набегали то чаще, то реже. Пронзительный аромат Надиных духов почти не выветривался из Эльдорадо. Однажды в отсутствие Штраусенко, когда Сидельников только что стёр липкие пятна со стола и разложил конспекты по английскому, Надя предстала перед ним коротко стриженной блондинкой в чём-то вроде скользкой ночной рубашки.

– Геннадий на вахте? Это хорошо.

Она вдруг повернула ключ в двери и расслабленной походкой манекенщицы подошла к Сидельникову. На него пахнуло пудрой, вином и сладковатым потом. Пока он тупо соотносил права зрителя с обязанностями джентльмена, аттракцион успел начаться.

Так и не вставший со стула пребывал в идиотическом сомнении – можно ли ему смотреть, как Надя, разувшись, нетерпеливым извилистым движением задирает повыше тесный чёрный шёлк, высвобождая из-под него голые бёдра, разводит ноги в балетно-цирковой растяжке и, не отрывая широко расставленных ступней от пола, натягивает себя, как влажную перчатку, на горячего истукана, которого она минутой раньше извлекла на свет и по-быстрому сердито обласкала.

Сидельников мысленно сравнил себя со спортивным снарядом, пригодившимся для захватывающего гимнастического упражнения. Никто из них не произнёс ни слова. Сцену озвучивали только ритмичное дыхание гимнастки и звонкое чмоканье соприкасающихся тел.

Стук в дверь здесь был явно излишним. Но стучали по-хозяйски громко – стало быть, возвратился Штраусенко. Действующие лица сделали вид, что временно оглохли. Вахтёр ещё немного потарабанил, в сердцах крикнул: «Твою мать!..» – и куда-то убрался. Через минуту ушла Надя, сказав на прощанье:

– Вы не поверите, но вы мне уже понравились.

Сидельников не знал, куда девать себя – мокрого и торчащего. Бочком, как диверсант, он прокрался по коридору в душевую и встал под воду. Состояние было одновременно вкусным и тошнотворным.

…На следующий вечер Штраусенко принимал очередных гостей. К половине первого ночи диспозиция была такая. Возле стола – хозяин, вдохновлённый портвейном, Надя с недопитым стаканом, один гость, блаженно сползающий со стула в никуда, и второй – с байроническою думой и бородавкой на челе. На койке – Сидельников с только что купленной книжкой стихов.

Разговор происходил следующий.

Штраусенко (игриво):

– Надька, тебе денег надо?

Надя (глядя в стакан):

– Надо.

– А ты б Серёге за сколько дала?

Серёга, ненадолго переставая сползать:

– Сколько-сколько?

Надя (Сидельникову):

– Вы, кажется, стихи читаете?

Байрон с бородавкой (мрачно):

– Ну ты динамистка!

– А какие стихи – не секрет?

– Да так…

Стихи были такие, что принуждали выпрямить дыхание либо вообще не дышать:

«В ней девственность как будто возродилась и прежний страх. Был пол её закрыт, как закрываются цветы под вечер, а руки так забыли обрученье, что даже бога лёгкого касанье – едва заметное прикосновенье – ей, словно вольность, причиняло боль».

– Прочтите, пожалуйста, – только мне.

Штраусенко (театрально):

– «Многим ты садилась на колени…»

Надя:

– Ну несколько строчек!

Сидельников (нехотя, монотонно):

– «Она теперь была уже не той…»

Штраусенко:

– Я поэт, зовусь Незнайка!

– «… не ароматным островком на ложе, не собственностью мужа своего…»

– Короче, Склифосовский!..

– Штраус, – попросила Надя, – рот закрой.

– Чё ты мне рот затыкаешь! Ходит тут каждый день, пьёт на халяву да ещё умную рожу корчит…

Надя осторожно поставила стакан.

– А ты что, на свои деньги пьёшь? – спросил Сидельников.

– Вот сука! – мрачно заметил Байрон, непонятно о ком.

– Халявщица. Вкалывать вон иди. Лишних зубов много осталось – сейчас пересчитаем.

– Ты, что ли, считать будешь? – спросил Сидельников.

– Ну и сука! – повторил Байрон и невзначай шлёпнул вахтёра по лицу. Тот не обратил внимания.

– У меня с такими шлюхами делов на два счёта. Раз – и на матрас!

– Гляди-ка, дрессированный баран – до двух считать умеет, – проговорил Сидельников, задыхаясь от внезапной злости.

– Пойдём выйдем? – не очень решительно предложил Штраусенко.

Но Сидельников уже встал с койки и обувался. Ему никогда ещё так сильно не хотелось драться. «Пусть, пусть он только начнёт первым – я его не пожалею».

Они остановились выжидающе в слепой кишке пустующего ночного коридора. Уловка вахтёра была простой донельзя. Помедлив, он бросил дураковатый взгляд поверх сидельниковского плеча, Сидельников оглянулся – и в ту же секунду получил беспощадный удар по носовому хрящу, сопровождаемый тонким звоном, вроде сломанной льдинки, и горячим кровяным духом. Совершенно ослепший, он всадил кулаки несколько раз то в изменнический воздух, то в щетинистую невидимую морду, а потом, услышав топот убегающего Штраусенко, сел на пол коленями врозь, наклоняя голову, чтобы не мешать выливаться красному солёному ручью.

Глава пятнадцатая

Лейтенанта милиции, прилипшего к Сидельникову в приёмном покое Первой городской больницы, интересовало только одно: кто из участников драки был пьян, кто – нет. Привезённый на «скорой» отвечал неохотно, а к концу допроса попытался использовать «товарища майора» в качестве зеркала, чтобы узнать точное местонахождение сломанного носа.

– Конкретно под левым глазом, – ответил повышенный в звании.

Всю оставшуюся ночь Сидельникова гоняли с первого этажа на четвёртый («Идите на рентген»), с четвёртого на первый («Ожидайте внизу») и снова на четвёртый («Принесите снимок»). Сперва снимок не удался, потом удался, но потеряли какую-то важную карточку, и так далее.

При очередном восхождении, где-то между первым и четвёртым этажами, Сидельников прикорнул виском к холодным деревянным перилам и попробовал уснуть. Но тут из мрака прилетела девушка в белом и закричала: «Что вы ходите, больной! Вам вообще нельзя ходить!» Его свалили на каталку и повезли в операционную. Последнее, что он запомнил из той ночи, – доверительный разговор с хирургом, задавшим странный вопрос:

– Ну что, руки связывать будем?

– Зачем?

– Будет сильно больно, а наркоза не будет.

– А так – для чего?

– Чтобы нос прямой был.

– Не надо связывать.

…Его положили в коридоре, на проходе, где через шесть часов он проснулся оттого, что повязка на лице насквозь пропиталась кровью. В ближайшие полдня ему предстояло ходить по пятам за медсестрой и смиренно выпрашивать свежий бинт, чтобы наконец сменить окровавленный намордник на чистый. Он как бы осваивал роль Чудища из «Аленького цветочка», домогающегося пугливой Красавицы. «Не видите – я занята!» – восклицала девица, убегая прочь от его звериного уродства.

Вечером в больницу неожиданно пришёл Беслан, сын прокурора.

– Штраус предлагает тебе деньги. Четыреста рублей.

– За что?

– Он боится, ты его посадишь. У нас, например, в горах…

– Да пошёл он знаешь куда!..

На другой день предлагаемая сумма выросла до полтысячи.

Глаза Беслана сияли:

– Ты представь, да – пятьсот рублей сразу!

Сидельников попробовал нецензурно выругаться, но запнулся – забыл порядок слов, принятый в таких случаях.

– Что ему передать? Сколько хочешь?

– Пусть ищет мне место в другой комнате, я с ним жить не буду.

Он написал коротенькое письмо матери, потратив на него целый час («У меня всё хорошо, учусь, не болею…»), а затем часа два лежал, пялясь в потолок, изукрашенный лепниной, усматривая подозрительную связь между грозными потолочными излишествами и неправильностью своей жизни. То, что на каком-то отрезке она искривилась в ошибочную сторону, Сидельникову было очевидно, однако ему никак не удавалось нащупать след самой погрешности…

Отлежавшись, он принялся исследовать больницу, где ему предстояло коротать не одну неделю. Всё в ней подавляло огромностью и неуютом – лестничные марши, коридоры, закоулки, пыльные растения в кадках, оконные проёмы и сквозняки. Люди здесь не жили, а мучительно пережидали прогал во времени, словно в тюрьме или на вокзале, который мог стать и конечным пунктом. Все ждали «обходов», «посещений» и «передач» – самые волнующие слова. Взопревшие посетители грудились в загончике на первом этаже в позах провожающих-встречающих, держа наготове мешочки, банки, сетки, чтобы в удобный момент впихнуть их случайному курьеру из числа отъезжающих, которые шныряли где попало в пижамах и шлёпанцах на босу ногу («Мужчина, вы с какого этажа? Будьте добры…»).

Сидельникова не посещал никто. Но он систематически спускался к загончику и вглядывался в лица толпящихся, притворяясь, что кого-то ищет, а уходил со свёртками в роли курьера.

Огромность больницы частично скрадывалась уймой перегородок, предназначенных для сокрытия неких неприглядных смыслов. Из-за дверей, ширм, простынок, из-под халатов и бинтов, нарушая стерильность приличий, на правах улик выглядывали фрагменты бледной наготы и кровяные сгустки, вырывались спёртые запахи и стоны. Красно-чёрный шматок ваты, кем-то брошенный в углу ванной комнаты, низводил строгую многозначительность больничной религии до простейших составляющих.

Как-то перед ужином Сидельников разведал на первом этаже узкий проход в нише под лестницей, которого раньше не замечал. За неприметной дверью начинался низкий мрачноватый коридорчик, обшитый досками. В наклоне деревянного пола угадывался равномерный спуск. Сидельников прошёл не менее сорока метров – подземный ход всё длился. После ещё полутора сотен неуверенных шагов он вдруг сообразил, что находится уже очень далеко от больницы, и попробовал осмотреть себя посторонними глазами: несвежий бинт вместо лица, арестантская пижама, драные казённые тапки – беглый каторжник, готовый ко всему.

Подземный коридор внезапно закончился грязной, с потёками, тупиковой стеной, которую Сидельников узрел метров за десять. Слева от стены виднелся тёмный дверной проём. Несмотря на боязливую вкрадчивость последних двадцати шагов, он чуть не споткнулся о босую женскую ступню. Прямо у его ног на полу лежала распластанная в откровенной позе молодая женщина, совершенно голая, с кровавой дырой в низу живота. Сидельников отпрянул, с трудом перевёл дыхание и снова заглянул за косяк. Мёртвое тело казалось томным и тёплым, словно только что из постели. В глубине комнаты, похожей на чулан, лежал ещё один труп – девочки-подростка, – скелетик, обтянутый сиреневатой гусиной кожей.

Обратно он почти бежал, боясь повстречать кого-нибудь живого. Посетители всё так же толклись в загончике, не подозревая ни о чём. В столовой гремели посудой и вяло доедали водянистую кашу. И поразительней всего была одновременность наблюдаемых процессов: вот ЭТИ сидят здесь, ТЕ – лежат там. Больничный замок чинно высился над своим трупным подземельем, опираясь на него как на единственно возможный, законный фундамент.

Ночь приползала еле-еле, одолевая бесконечный отрезок между ужином, не более аппетитным, чем принятие разносимых лекарств, и коллективным замиранием в обязательной спячке – в неё впадали как по команде, сразу вслед за централизованным выключением белого света в палатах и коридорах. Но жёлтая лампа с абажуром, зажигаемая на столе дежурной сестры, оставляла чахлую надежду на то, что где-то ещё может теплиться частная жизнь. Утро пригоняли насильственно – ровно в шесть врубали свет везде, где только можно, и радио – с гимном страны. Сидельников, уснувший лишь за полтора часа до гимна, втягивал голову под одеяло и прилагал нечеловеческие мыслительные усилия, чтобы как-то примерить всё то, что «сплотила навеки великая Русь», к собственной судьбе, которая смотрелась по утрам особенно громоздко и нелепо.

Соседки по коридору приносили отовсюду горячие новости и всласть их обгладывали. У главврачихи брат сам по себе уехал в Израиль, предатель, её теперь могут снять. Вчера ночью привезли пенсионерку пожилую с разбитой головой, муж стал ходить к бабе, своей начальнице, она узнала, позвонила куда надо, он её чем-то ударил, а сам «скорую» вызывать боялся, потом привезли сюда, а она уже не дышит нисколько, вот так вот.

Поколебавшись, Сидельников решил от нечего делать спуститься в подземный ход ещё раз. Чувство опасности сохранилось, но потускнело. Пенсионерка с разбитой головой, монументально толстая, с ярким маникюром, лежала едва ли не в обнимку с тощим волосатым типом, татуированным снизу доверху. Женщины, виденной в прошлый раз, уже не было. Девочка с гусиной кожей так и валялась, никому не нужная.

На обратном пути он силился реконструировать трагедию пенсионерки по фрагментам: будущая жертва, величественная, как памятник семейной верности, вдевает лакированный ноготь в телефонный диск, тогда как, предположительно, на кухне дожидается своего часа тяжёлый тупой предмет, а посторонний мохнатый уголовник с цигаркой в зубах где-то уже дохаживает последние сутки, прежде чем разлечься, по недосмотру санитаров, в посмертной нечестивой близости к благородному телу.

…В больнице почти не было возможностей для уединения, поэтому Сидельников неожиданно полюбил дневной сон, куда он уходил как на свободную территорию, не замусоренную лишними словами и взглядами. У него даже сочинилась теория о том, зачем вообще человеку надобно спать, – как минимум затем, чтобы регулярно оставаться наедине с самим собой, выслушивать и накапливать себя. Без этого он может быть просто растащен на куски будничными впечатлениями и разговорами.

– К вам пришли. Какая-то артистка… – В глазах медсестры впервые просвечивало любопытство.

Отыскать артистку в многолюдном коридоре было легко. Надя прохаживалась как на подиуме, демонстрируя свои несравненные ноги, короткое самодельное манто, вопиющий макияж. Её сразу привела в восторг сидельниковская бинтовая маска.

– О! Мистер Икс! – вскричала Надя, привлекая всеобщее внимание. – «Устал я греться у чужого огня!..» А где здесь можно покурить?

Ни одного легального места для курения, кроме мужского туалета, Сидельников не знал, поэтому рискнул сводить гостью в подземелье, но мертвецкую не показывать. Таинственная полутьма тут же вдохновила Надю на решительные акции, как то: поцелуй в шею, показ ажурного белья, вольная борьба с больничной пижамой. Попутно было сообщено, что для Сидельникова уже нашлось новое койко-место; что ему и Штраусенко присланы повестки из милиции; что у герцогини Альбы имеются не только подмышки, будьте справедливы; что она им восхищена и соскучилась; что теперь она живёт в квартире уехавшей подруги, в связи с чем приходите в гости, вот адрес.

После визита Нади соседки по коридору стали поглядывать на Сидельникова со значением. Он лежал безучастный среди шумного дня под одеялом и повторял про себя, как маленький: «Хочу домой», – осознавая с постепенным ужасом, что никакого дома у него нет в помине, а если что-то и было похожее на дом – это комната Розы в коммуналке на улице Шкирятова.

Уже начинался ноябрь. Пора было выбираться из больничного замка, откуда его не спешили выпускать. Врач при обходах рассеянно глядел по сторонам и повторял «рановато», не называя даже приблизительного срока выписки. Сидельников, запасясь уважительной причиной, подкараулил врача возле кабинета:

– Мне нельзя долго здесь лежать. Я пропускаю занятия.

Врач помолчал и вдруг поставил условие:

– Поможете нам – тогда выпишу. У нас ведь скоро праздник…

– Какой праздник?

– Что значит «какой»! Октябрьской революции. Надо сделать стенгазету. Рисовать умеете? В ординаторской возьмёте гуашь и ватман.

Вся трудность заключалась в придумывании заглавия газеты, которое врач хотел видеть и революционным, и одновременно медицинским.

– Длинного не надо, – уточнил он. – Чтобы коротко, но торжественно.

Творческий процесс потребовал целых полутора суток, в течение которых Сидельников перебрал сорок вариантов. Пафос революционной борьбы явно противоречил заботам о сбережении здоровья, в то время как медицинская практика совершенно не нуждалась в победоносных красных знамёнах.

Наконец под утро пятого ноября, перед самым гимном, Сидельникова осенило – и, как только включили общий свет, он рванул в ординаторскую. Полузасохшая гуашь имела клюквенный цвет. Пыльный ватман не слушался и стремился вернуть себе форму трубы. Однако уже после завтрака на доброй трети от ширины распятого листа красовалась находка – могучее жирное слово «ПОЗЫВ». К сожалению или к счастью, на сидельниковское творчество попросту не обратили внимания либо расценили как должное, так что на следующий день редактор «Позыва» был беспрепятственно отпущен на все четыре стороны.

Глава шестнадцатая

Поезда в направлении его родного города уходили каждый день, и сам этот факт служил Сидельникову чем-то вроде спасательного круга. При любой возможности он покупал билет в плацкартный или общий вагон, собирал одежду в сумку – и ехал, хотя бы на несколько дней. А поскольку поводами для отлучек неизбежно оказывались если не каникулы, то праздники (самые официозные – с парадом и демонстрацией – годились тоже), каждая поездка заведомо была окрашена в праздничные цвета.

Плюс ко всему это было равносильно эвакуации из общежития как эпицентра алкогольного взрыва, где критическая масса провинциальной тоски обеспечивала цепную реакцию злости. Застолья взбухали, перерастая себя, выламывали рассохшиеся дребезжащие окна вместе с рамами, рыгали, выкатывались на этажи, съезжали по перилам – и далее везде. Чужие постели в незапертых комнатах стонали под игом общего пользования. Фаянсовые раковины в уборных и кухнях раскалывались, как орехи. Специальным шиком считалось метание порожних бутылок во всю коридорную длину.

Если отвлечься от сидельниковской любви к отъездам и взглянуть на них со стороны, то ничего особо радостного там обнаружить не удастся, кроме разве что предвкушения радости. Чего он мог ждать? Например, необыкновенных попутчиков. Первая, вечерняя, часть пути у большинства пассажиров сводилась к торопливому раскатыванию грязнущих матрасов по шатким полкам цвета шоколада, вывалянного в пыли, расстиланию неизменно влажной, с пятнами, постели, купленной у проводницы в порядке полуживой очереди, и поглощению домашней снеди на жирной газетке, припорошённой хлебными крошками и солью.

«Вам далёко?» – спрашивали те, кому выпал реальный шанс явиться необыкновенными, но они так и не использовали этого шанса, предпочтя обмен иногородними сведениями о наличии в магазинах продуктов, о ценах на еду, о качестве еды, об осенних заготовках на зиму, о продуктах как таковых. Эту скучищу Сидельников готов был стерпеть ради последующего человеческого разговора за узким столиком, притороченным к тёмному окну с дальними и ближними, несущимися навстречу, огнями. Но чаще всего съедобной темой общение исчерпывалось, и люди поскорее укладывались на полках спать с такими сосредоточенными лицами, будто настало их время исполнить священный долг.

Сидельников шёл курить в тамбур, уклоняясь от картофелевидных босых пяток, произрастающих на верхних полках. Почему-то именно холодные задымлённые тамбуры запомнятся ему сильнее всего из тех поездок – возможно, как личные месторождения железистого терпения, в котором он так остро нуждался и без которого так легко было впасть в отчаянье либо пропитаться малодушным презрением к людям, ни в чём не виновным, работающим ради еды и говорящим о ней же.

На утренней станции, всегда на одной и той же, где-то возле Каженска, в вагон заходил веснушчатый глухонемой продавец кустарных фотографий, предлагаемых украдкой и потому завлекательных втройне. Здесь были сюжеты, просто обязанные понравиться любым пассажирам – не этим, так тем: кукольной красоты щенята и киски, столь же сладенькие девочки в бантиках, одарённые чудесами фотохимии – васильковыми глазками и пунцовыми губками на серо-белых личиках, одутловатый младенец с Богоматерью, воркующие влюблённые парочки, Сталин в мундире генералиссимуса, бронзовые груди купальщиц в бикини.

Веснушчатый оглядывался по сторонам и показывал цены жёлтыми, лишёнными ногтей пальцами. Как-то раз он всучил в тамбуре Сидельникову колоду карт, вымолив за них юродивым взглядом предпоследние два рубля, а Сидельников потом долго не знал, куда девать эту ораву из тридцати шести женщин в чёрных чулках, как в униформе, с плохо пропечатанными недоуменными лицами, на всё готовых, с одинаковой старательностью навсегда раздвинувших бёдра, чтобы никто не усомнился в наличии промежности.

Мать встречала его с порывистой нежностью, которой хватало, впрочем, лишь на первый день. Уже назавтра отношения воспалялись, как натёртая, сопревшая кожа. Но в начале, особенно первые два часа, всё было исключительно хорошо. Мать наливала сыну миску борща, предупреждая, что ещё будут пельмени, присаживалась рядом и просила: «Ну рассказывай!» Сын был молодчина: ни разу не заболел, занятия не пропускал, регулярно питался в столовой – первое, второе, третье; к спиртному не прикасается, правда курит; девочек на курсе много, но пока ни с одной не подружился. Подобная услаждающая душу информация целиком пригождалась для официальных каналов, то есть материных телефонных разговоров с подругами. Причём скорое превращение молодчины в изверга рода человеческого и мерзавца не меняло в этой информации ни буквы.

Наконец, пора сказать о том, что Лоры в городе больше не было. Вот почему на улицах стояла пустота, от которой закладывало уши. Географически неизменная Дарья Константиновна, созвонившись, передала Сидельникову письмо, в котором Лора сообщала ему о решении уехать к родителям в Приморье («…им нужна моя помощь, да и мне так будет легче жить»), просила не печалиться и не воспринимать её отъезд чересчур мрачно. Он перечитывал послание вдоль и поперёк, не доверяя зрению, вынюхивая между строками хотя бы слабый запах будущего, и, как ему чудилось, находил: «Ты ведь умница, – писала Лора. – Я на тебя надеюсь».

Как ни странно, в последней фразе было угадано теперешнее сидельниковское самочувствие. «Я на тебя надеюсь, – мог бы он сказать и самому себе. – Только на тебя, потому что больше не на кого». Роза – не в счёт. Она сама, посещая Сидельникова, смотрела иногда с непонятной надеждой, словно от него зависело удовлетворение каких-то её потусторонних нужд. А какие нужды могут испытывать умершие?

Вряд ли это было моментом решительного повзросления, но уж точно – окончательной утраты детства как возможности хоть кому-то пожаловаться. Так рыдающий ребёнок, минуту назад абсолютно безутешный, почти мгновенно замолкает, когда за пределы видимости уходит взрослый слушатель его рыданий. Усиление одиноких переживаний совпало у Сидельникова с отчётливым пониманием того, что любые глубокие чувства, чаще всего используемые как предмет показа окружающим, вовсе для показа не предназначены.

Но было совершенно не понятно, как, например, совладать с изнурительной жалостью к матери, на глазах увядшей и подурневшей, надрывающей худую грудь беспомощно-злыми криками по поводу и без повода, всё так же с ног до головы зависимой от вражды с начальницей-завучем и от того, что скажут подруги по телефону. Сидельников жалел свой город, опустевший без любви, грустящий привокзальной грустью, отравленный дымами комбинатов, где за вредность труда удостаивали нарядных грамот и рыжих вымпелов с бахромой; негромкий город, заставленный со всех концов орущими памятниками в тугих кургузых пиджаках. Последний такой монумент, самый роскошный и безобразный, будет воздвигнут в центре Комсомольской площади, напротив драмтеатра, уже на закате советской власти, чью кончину горожане почти не заметят, поглощённые чрезвычайными трудностями отоваривания талонов на водку, сахар, курево, колбасу, моющие средства и всё на свете.

Между тем город останется равным самому себе, не растеряв ни своих повадок, ни тем более достопримечательностей. Столь же убойным будет аромат знаменитых пирожков с требухой, такой же нетерпеливой и длинной – очередь к заветной дымящейся тележке на левом берегу, за мостом. Жареные старогородские пирожки успешно переживут и построение счастливого будущего, и всех кремлёвских долгожителей, и даже смену государственного строя, что заставит Сидельникова плодотворно поразмышлять о натуральных исторических ценностях.

Городская мифология нечасто, но пополнялась легендами, загадочными и в меру правдивыми. Одной из новых легенд стали воры – именно так, с тяжёлым, угрожающим ударением на последнем слоге, называли некую группу местных жителей, ставших вдруг фантастически, оглушительно богатыми, как если бы они разведали целую золотую реку, невидимую для окружающих. Согласно легенде, воры имели столько денег, что, к примеру, кавказцы, торгующие на рынке, или директор комбината прицепов и тележек (обозванного вражескими радиоголосами «крупнейшим в мире танковым заводом»), или даже первый секретарь горкома КПСС в сравнении с ними выглядели жалкими побирушками. Так или иначе, но ограниченный контингент тайных рокфеллеров точно присутствовал – и не где-то, а здесь, в этом городе, что не могло не возбуждать как минимум простого любопытства.

В один из своих летних приездов на каникулы Сидельников жарким днём после пляжа наведался на Зауральную турбазу, о которой был наслышан как о месте рассеянно-светского досуга неординарной публики. В центре лысоватой лужайки, обставленной деревянными домиками с верандами, он встретил вяло загорающего на банном полотенце Слона, шефа звукозаписи, не члена профсоюза. Других отдыхающих видно не было. Лишь из крайнего свежеокрашенного домика слышались пьяноватые возбуждённые голоса нескольких мужчин и женщин. У крыльца, прямо среди пыльной травы, стояло нечто невероятное, вроде НЛО, – новый японский магнитофон. Не то чтобы Сидельников когда-либо грезил о такой технике – нет, её просто не существовало в осязаемой природе, как, вероятно, и страны Японии. Массивный блестящий аппарат с надписью “SHARP”, небрежно оставленный в траве, удивлял и впечатлял своим наличием, но вряд ли что-нибудь мог удостоверить.

– Кто это в домике? – спросил Сидельников у Слона.

– Да это воры, – ответил Слон так равнодушно и обыденно, словно речь шла о маленьких иссиня-чёрных стрекозах, летавших вокруг в назойливых количествах.

Та первая, заочная, встреча с рокфеллерами закончилась через полчаса, в начальной стадии внезапного разбойного дождя, не пощадившего ни слоновье полотенце, ни всеми забытый НЛО. Вторая встреча, тем же летом, окажется чреватой полным переворотом и без того шаткой сидельниковской планиды.

Глава семнадцатая

«– Почему ты не спишь?

– Я пока не умею рядом с тобой спать.

– …Давай ты ещё потихоньку придёшь?

– Мне бы лучше вообще не выходить.

– А давай я усну понарошку, а ты…

– Как специальный лазутчик!

– Или маньяк-насильник… Мне так хочется подольше не прибегать. А то ты сегодня первый раз только пришёл – я сразу и прибежала…»

Были у них с Лорой такие разговоры на самом деле? Несли они этот счастливый вздор? Ещё как несли. И тот горячий шёпот с яблочным дыханьем, переливающимся изо рта в рот, и острый запах общего любовного пота были реальнее безглазой мумифицированной разлуки. И даже когда Сидельников вдруг постиг страшную вещь, которой лучше бы вовсе никому не знать, он не перестал тосковать по Лоре. А постиг он тот факт, что в конечном счёте никто никого не выбирает и на месте единственной любимой могла быть иная, в сущности – вот он, ужас! – почти любая другая.

…Он теперь жил со студентами-химиками, которые относились к Сидельникову и ко всем представителям гуманитарных факультетов приблизительно так же, как некоторые глубоко военные люди относятся к штатским: «пиджаки», что с них возьмёшь? Однако и среди химиков тесного фронтового братства не наблюдалось – каждый сам по себе, никаких застолий, ни даже общего чайника. Вечерами Сидельников пил чай на пятом этаже у туркменов, вдруг воспылавших к нему симпатией. Туркмены жили в такой прочной связке, что их вообще невозможно было встретить порознь. И когда они сбегали с нарастающим топотом со своей верхотуры, казалось, что по ступеням несётся взмыленный конский табун и лучше бы посторониться. Старший по табуну Аллаяров в ходе чаепития вызнал у Сидельникова подробности инцидента со Штраусенко и, опустошив третью чашку, тихо сказал:

– Я его убюу.

Неприятнее всего было вспоминать, как они ходили, согласно повестке, в милицию: Сидельников по одной стороне улицы, вахтёр с видом побитой собаки – по другой. Обворожительная следовательша встретила их подлым вопросом:

– Ну что, вы обо всём договорились?

– Мне с ним не о чем договариваться! – Сидельников от возмущения сорвался на комсомольский пафос.

– Так, значит, будете писать заявление?

– Нет…

– Но почему?! – вскричала следовательша.

– Мне его жалко.

При выходе из кабинета Штраусенко глядел с победоносной наглостью, а Сидельников задним числом так и не смог здраво объяснить себе подоплёку этого убогого экспромта насчёт жалости. И в ответ на аллаяровское «убюу» он махнул рукой: дескать, не хватало ещё идти под суд из-за дерьма всякого.

Спустя месяц, когда вахтёр забежал в туалет попить воды и наклонился над краном, повёрнутым вверх струёй, неведомый злоумышленник, подойдя сзади, ударил Штраусенко по затылку с такой силой, что раскрошил ему зубы о холодный металл. Вахтёр, плюя кровью, плакал и заявлял, что ему мстят за бдительную службу на входе в общежитие. Мститель выявлен так и не был, но Сидельников сильно подозревал присутствие туркменского следа.

Что-то происходило с Надей, покинувшей общежитие и теперь забегавшей сюда как на экскурсию в резервацию бедных, но гордых индейцев, – какие-то полёты, вспышки и срывы. Временами она даже охладевала к собственной внешности и нарядам – блекла, темнела лицом, словно бы выжженная изнутри. Сидельников про себя называл это внутренним сгоранием, незаметно любовался Надей, но забывал уже через минуту после её ухода. Однажды, например, обнаружив ночью под своей подушкой две холодные мандаринки, он так и не смог догадаться – от кого.

Надя часто просила её «выгуливать» – Сидельников без большой охоты, но добросовестно просьбы выполнял. Места для выгула изыскивал такие, что лучше не придумать: то железнодорожный вокзал, то пельменную на Пушкинской, тесную и грязненькую, славящуюся, однако, пельменями ручной лепки. Один раз Надя затащила его на квартиру уехавшей подруги, где он с удовольствием посидел в пенистой ванне (редкая удача для жителя общаги), съел две тарелки салата оливье и со словами «большое человеческое спасибо» сразу же стал сматывать удочки, несмотря на приглашения хоть остаться на ночь, хоть навеки поселиться. Это жильё отпугивало его невнятным сходством с домом Дарьи Константиновны. Только там они с Лорой стояли обнявшись посреди комнаты, боясь даже задеть поверхность чужого быта, а здесь Надя, полуобнажённая, с сигаретой свободно возлегала на бесхозной тахте, задирая к потолку дивные балетно-цирковые ноги, на которые хотелось любоваться, – но ведь не селиться же теперь под куполом цирка.

– …И где бы ты хотела жить?

Стояльцы в пельменной очереди смотрели на Надю как на экзотическое существо, с почти животной любознательностью и почему-то с боязнью. Сидельников подумал, что самая ослепительная красота, отпугивая очевидной неприступностью, чаще всего обречена быть невостребованной, а по большому счёту – никому не нужной.

– Я хотела бы в Венеции. Или в Генуе.

На столе блестели подсыхающие разводы от пролитого уксуса.

– …Потому что у нас дерьмо, а не страна. Что молчишь? Возрази хоть ты мне!

– Возражаю.

Пельмени кончались быстрее, чем голод.

– Я от тебя родить хочу.

– Это государство дерьмо, а не страна.

– Я же от тебя не требую отцовства. Это мой будет ребёнок.

– А я что буду? Бычок-производитель, и всё?

– У тебя никогда не будет денег. Купи мне ещё сока, пожалуйста. Не обижайся. У нас ведь вообще не заработаешь, если только фарцой не увлекаться.

– Яблочный кончился, а гранатовый кислющий.

– Знаешь, мне придётся в жёны идти, за прописку…

Вскоре окажется, что претендент уже в природе существует, проходу не даёт, то есть фактически волочится по пятам, на всё готовый. И когда Надя по междугородной позвонит Сидельникову, отбывшему, как всегда, на каникулы в родные края, он не удержится, полюбопытствует:

– Ну, как там прописка поживает?

– Вон, уже полчаса ждёт на крыльце, у почтамта.

…Лето в городке безумствовало, словно перед вечной зимой или накануне конца света. Самые захудалые скверы и палисадники пускались в неистовое цветение, как во все тяжкие, отдавая листву и бессчётные лепестки на растерзание жаре, коротким мощным ливням и опять жаре. С приходами вечеров Сидельникова тянуло неизвестно куда, но уж точно – за пределы дома и самого себя. В сумерках через парк культуры и отдыха, заросший смородиной и волчьей ягодой, сквозь тягучее благовоние кукурузного рыльца он выходил на медленно остывающий асфальт Комсомольской площади, каждый раз чувствуя себя участником невообразимых приключений, которые всё запаздывают и никак не начинаются.

Усталый город спать ложился рано. Тем более вызывающим казалось позднее оркестровое громыханье, исходящее из кафе «Яшма». На входе красномордый дядька в кителе без погон глядел по сторонам так, будто мечтал поглумиться над жаждущими войти. Несколько изгоев, оставленных за бортом веселья, просительно топтались в сторонке. Сидельников ускорил шаг и, сделав целеустремлённый вид, обогнул красномордого быстрее, чем тот успел среагировать, но уже в зальчике, шумном и жарком, он сообразил, что целеустремляться, собственно, некуда. Человек сорок, на коротком отлёте от полурастерзанных столов, совершенно ошалелые, как первоклашки без учительского присмотра, подпрыгивали и топали в такт нечеловечески громкому буханью динамиков, загораживающих, вроде шкафов, полукруглую эстраду с музыкантами.

Я вам не скажу за всю Одессу —

Вся Одесса очень велика!

Сидельников чуть растерялся, не зная, куда приткнуться, но почти сразу же из толпы пляшущих выскочила потная девица в обтягивающем гипюровом платье, схватила его за руку и затащила в круг. Он сделал неловкую попытку приноровиться ко всеобщим телодвижениям, а тут кончилась песня про Одессу, публика отхлынула в сторону недопитого, и гипюровая девица с горячим винным выдохом «Идём к нам!» повлекла Сидельникова к столу своей компании, где ему сразу же налили полный бокал и подвинули огромное мясное блюдо. Здесь отмечали день рождения высокой эффектной блондинки, сидящей в центре застолья. Пока похожий на Остапа Бендера молодой человек, блистая золотым клыком, провозглашал тост, Сидельников огляделся. Бутылки незнакомой импортной водки и сухого мартини, пять-шесть видов колбас, икра, какое-то чёрное мясо – ничего подобного не наблюдалось не только на других столах в «Яшме», но и на тысячах вёрст окружающей действительности. Толстяк с детской стрижкой снова наполнил сидельниковский бокал и простодушно пожаловался: «Люся меня прямо достала – купи да купи ещё шубку… Я ей: “Люсь, ну куда столько шуб? Давай, что ли, возьмём колечки с камешками?”» Затем, доверительно понизив голос: «А шуба, вообще-то, за-меча-а-тельная!» Люся, украшенная нежными мальчиковыми усиками, поторапливала собравшихся, напоминая, что им ещё предстоит «купание по-царски». Именинница по имени Валентина розовела и благоухала – она была родом из пышногрудой фламандской живописи и некоего галантерейного графства.

– Поедешь с нами купаться по-царски? – спросила гипюровая девица.

Сидельников кивнул. Он шёл на поводу у безразличного любопытства и не хотел никуда сворачивать.

В вестибюле у телефона-автомата красномордый дядька сам угодливо предложил ему двухкопеечную монету, и Сидельников позвонил матери: он задержится у приятелей, возможно до утра. Хмыкнув, мать бросила трубку.

Золотозубый Бендер остановил сразу два такси. Погрузились весело, вальяжно, причём Люся поспорила с гипюровой за право сидеть возле Сидельникова, – и рванули, как на пожар, по спящему городу.

Глава восемнадцатая

Река в темноте была тугой и тёплой. Она пахла свежевыстиранным бельём, молчаливой работой ста тысяч невидимых прачек.

После чьей-то команды: «Девочки налево, мальчики направо!» Сидельников догадался, что «купание по-царски» требует раздевания догола. Вполголоса толковали оставшиеся за кустами таксисты. «Да это воры», – проговорил один из них знакомую фразу.

Интимные касания воды отозвались беготней мурашек по коже. Войдя по грудь в текучую темноту, Сидельников оттолкнул ногами дно и нырнул. Если бы не теснота лёгких, можно было бы, не всплывая, мчаться вместе с рекой, принявшей форму его тела, и наконец впасть в открытое море как в нестрашную, закономерную смерть. Он подумал, что уже далеко уплыл, и без желания вынырнул. Поверхность была прохладней глубины. Прежде чем нырнуть вновь, он нацелился на голоса купающихся, отвернувшись от недостигнутого моря.

И снова Сидельников долго плыл, забыв обо всех, покуда подводное столкновение с незнакомой гладкой наготой не заставило выпрыгнуть на поверхность, задевая близкое дно пальцами ног. При этом он сильно врезался животом в стоящую к нему спиной рослую женщину. Она ойкнула и засмеялась голосом Валентины, но тут же оборвала смех и затихла, не пытаясь отстраниться. И тогда Сидельникова мощно поволокла пьяная тяга – всего на пять слепых секунд, достаточных, впрочем, для прижима к податливой гибкой спине, широко отставленному заду и для повторения дикого удара животом, чему единственной слабой помехой стал тонкий водяной слой между телом и телом.

Справляясь кое-как со штанинами и липким песком на ногах, он презирал себя за воровскую спешку, но зачем-то надо было одеться раньше, чем остальные выйдут на берег. Они же, выйдя, никуда не торопились, шутили, закуривали, словно время не ночь и за кустами не тикают счётчики такси.

Одетая Валентина опять стала именинницей и пышной галантерейной графиней, к которой Сидельников не решился бы подойти, – она подошла сама и, притворно оскальзываясь высокими туфлями в песке, сияя глазами, полными тёмной рекой, с силой оперлась о его предплечье.

– Ты завтра спи – не вставай, пока все не уйдут. Ладно?

И сразу, без перехода, шёпот заговорщицы возрос до восклицания:

– Лен! Ты не видела мои бусы?

– Ничего я не видела! – ответила незастёгнутая гипюровая с враждебной многозначительностью.

Район, куда они примчались после пляжа – стадо многоэтажек на бескрайнем пустыре, – Сидельникову был незнаком. Валентина жила в трёхкомнатной квартире, судя по всему, одна. В большой комнате мебель вообще отсутствовала – только электрический камин в полстены и тяжёлый ковёр во весь пол, на котором гости и возлегли, вроде патрициев, для закругления оргии. Ассортимент яств исчерпывался копчёной колбасой и водкой. Возлегали с полчаса, обмениваясь редкими ленивыми словами, почти не глядя друг на друга, как бывает в плотно притёртой компании. «Как в банде», – подумал Сидельников.

Остаток ночи он проворочался в дебрях натруженного храпа и сопения мужской половины банды. Женщины спали в соседней комнате. За тюлевой шторой уже светлело, когда он попрекнул себя в очередной раз, что живёт, очевидно, ошибочно, и с чистой совестью уснул.

По его ощущениям, приблизительно спустя секунду все зашевелились и толстяк свежим пионерским голосом запросил у супруги Люси шампанского. Сидельников мысленно установил стрелку будильника на полную тишину и заснул ещё старательней. Тишина его и разбудила. Вокруг не было ни души. Он прислушался: в ванной шумела вода.

Через полгода, прокрутив тот день, как киноплёнку, он попробует выявить в нём пропорции случайного и непременного: могла Валентина, фактически чужая женщина, не предложить ему, чужому, то, что, рискуя головой, предложила? Или несколько совместных часов в горячей взбаламученной постели способны стать решающими? Мог ли он сразу дать согласие, а не отмахнуться, полностью поглощённый, едва ли не проглоченный её голыми полновесными прелестями?

Сказанное Валентиной на очередном переводе дыхания, после четвёртого, что ли, восхождения, сводилось к следующему: неужели его, Сидельникова, место среди нищих – годами считать копейки? Она лучше с ним будет работать, чем с этими балбесами. Вся-то работа – кое-какие мелочи в Москву и в Ленинград отвезти-привезти. Ну, и молчать, конечно, как рыба. А доучится он потом. Зато будет иметь всё – всё, что захочет.

– Ну скажи, чего тебе хочется? Хочешь дом на юге?..

Однако в той кинохронике Сидельников откровенно скучал при разговоре о деньгах и каком-то южном доме.

Что его действительно интересовало в тот момент, так это непостижимость раздетого тела, лежащего рядом, его холёная тугая белизна и душистые складки, потрясал контраст изнеженной гладкости паха и приоткрытой красноты срамного дикого мяса. И когда эта солидная крупная женщина, отдаваясь, кричала неожиданно высоким, пронзительным голосом, он невольно принимал роль истязателя, чьей абсолютной трезвости могли бы, наверно, посочувствовать испытанные палачи.

Уходя, он пообещал, что позвонит, но она ответила: «У меня в этой квартире нет телефона, приезжай так» – и написала адрес на листке из блокнота. Потом принесла из спальни крохотный свёрток, похожий на плотно упакованную колоду карт, сунула в карман его летней куртки: «Это тебе маленький сувенир». Когда Сидельников уже спускался по лестнице, она окликнула его и протянула какие-то синие картонные талончики: «Отдашь таксисту вместо денег». Почему-то именно тогда он подумал, что больше не увидит её.

День, ветреный и жаркий, маялся, мотался из стороны в сторону, не зная, к чему бы склониться, кроме неизбежных сумерек. Сидельников пересёк пустырь и пошёл по обочине шоссе в случайную сторону. Запылённое такси вскоре вылетело ему навстречу, как по вызову.

Шофёр непрерывно курил и подкручивал ручку приёмника. Сквозь треск просачивалась песня «Надежда»:

Надо только выучиться ждать,

Надо быть спокойным и упрямым…

Сидельников постарался придать лицу спокойно-упрямое выражение и закрыл глаза. Резкий сквозняк на заднем сиденье нещадно трепал волосы, грозя разметать мозги, но подставлять лицо ветру было приятно. Последний куплет песни озадачивал мрачноватым кладбищенским образом:

В небе незнакомая звезда

Светит, словно памятник надежде.

«Если надежда не умерла, то зачем, спрашивается, ей памятник?» В поисках сигарет Сидельников нащупал в кармане Валентинин сувенир. Свёрточек был крепко заклеен скотчем, пришлось порвать обёртку. Несколько мгновений он тупо взирал на барельефный ленинский профиль, после чего быстро убрал всё назад в карман. Сувенир оказался пачкой красных десятирублёвых купюр – нетронутая банковская упаковка в тысячу рублей.

Первым его порывом было крикнуть шофёру, чтобы ехал обратно. С каменным лицом Сидельников позвонит в дверь Валентины и возвратит деньги. Она попытается что-то сказать, но он молча удалится. Затем возникло соображение, что такой подарок выглядел бы нелепо и даже оскорбительно, если бы Валентина не приглашала Си-дельникова в свой таинственный бизнес. А так – она вроде бы заручается его согласием… В любом случае завтра-послезавтра он к ней поедет, чтобы вернуть купюры и объясниться.

Он напряг фантазию, стремясь одушевить залёгшую в его кармане гигантскую денежную массу с тремя нулями, но не смог припомнить ни одного магазинного соблазна за соответствующую цену. Мопеды-мотоциклы и прочие транспортные средства Сидельникова не вдохновляли.

И тут он вспомнил рассказ одной вагонной попутчицы о круизе по Средиземноморью. Рассказчица, правда, всё больше налегала на заграничные цены и обстоятельства покупки изумительного мохера, но Сидельникову для впечатления хватило географического списка, услышанного из уст живой очевидицы: Марсель, Барселона, Неаполь, Крит, Мальта, Александрия… Не то чтобы эти имена влекли Сидельникова своей экзотичной новизной – наоборот, они были ему слишком хорошо знакомы, даже привычны. Например, он сто раз наизусть повторял стихи про «остров синий – Крит зелёный», в ослепительных деталях представлял встречу двух великих любовников, случившуюся в Александрии девятнадцать веков назад, но вот болтовня обычной тётки из плацкартного вагона, сломавшей каблук босоножки о тёплую выщербленную плиту Кносского дворца, убеждала и потрясала так же, если не сильнее, чем свидетельства древних авторов.

Кто-то из пассажиров тогда практично поинтересовался, во сколько обошёлся круиз. Тётка назвала цену путёвки – восемьсот рублей, и чудо сразу получило громоздкий насущный эквивалент: двадцать сидельниковских месячных стипендий или зарплата его матери больше чем за полгода, если при этом вообще ничего не есть и не платить за жильё.

Когда впереди показалась Комсомольская площадь, Сидельников попросил остановить машину и отдал водителю запотевшие в горсти талончики. Тот кивнул с оттенком почтения.

До возвращения домой требовалось как-то избыть немотивированный прилив энергии – лёгким шагом пересечь площадь, обогнуть почти бегом безжизненную тушу драмтеатра, углубиться в парк, не пряча идиотскую улыбку. «Остров синий – Крит зелёный» было самым точным названием и паролем этого блаженства. Парк по-прежнему тонул в своих травно-ягодных испарениях, со вчерашнего вечера ничуть не изменившись, словно бы не минули сутки и продолжается всё тот же вечер. Перемена постигла самого Сидельникова, и как раз её неуловимую природу хотелось понять. «Можно подумать, из-за этих чужих денег…» – мысль была корявой и стыдноватой. Он снова полез в карман и похолодел.

Денег в куртке не было. Ни в одном кармане. В брюках – тоже, не считая собственных 6 рублей 20 копеек. Рывок назад, в сторону площади, скорее, понадобился для очистки совести. Таксист уже укатил, с деньгами на заднем сиденье. Их найдёт, возможно, другой пассажир. В случившемся присутствовала некая ледяная логика, диктовавшая Сидельникову только то, что завтра он должен будет поехать к Валентине.

Мать встретила его молча, ужинать не предложила.

Выпив холодного чая, раздевшись, он до половины первого перечитывал Гауфа.

Незнакомец в красном плаще с наглухо закрытым лицом подкараулил несчастного на Ponte Vecchio, у парапета, и произнёс медленно: «Следуй за мной!» На флорентийских колокольнях пробил бесповоротный час, и пружина рассказа об отрубленной руке, не дающего ни разгадок, ни выходов, со свистом разжалась.

Роза явилась так стремительно, словно, озабоченная срочным делом, долго-долго с нетерпением дожидалась, когда Сидельников удосужится поспать. Наконец он зашёл на территорию сна, то есть в пределы досягаемости, где можно было заявить ему предельно внятно и жёстко: «Не вздумай! Ни завтра, ни послезавтра…» Ещё никогда он не видел Розу настолько встревоженной и поспешил её успокоить. Дескать, у нас ведь там, во Флоренции, без вариантов – всё и так уже случилось, то есть уже поздно, я-то знаю, абсолютно роковые обстоятельства… Но она перебила почти грубо: «Давай не юли. Я не о том!» И без лишних растолкований подразумевалось, что речь о женщине по имени Валентина, и только о ней. Хотя спал Сидельников довольно долго, почти до полудня, – единственно весомым остатком этого сна был окрик Розы, набирающий силу приказа: «НЕ ВЗДУМАЙ!»

Умываясь, он увидел в ванной на верёвке свою рубашку, только что выстиранную. Он засунул пальцы в мокрый нагрудный кармашек – и не обнаружил ничего.

На кухне мать закатывала банки с вареньем из малины. Прежде чем задать безнадежный вопрос, Сидельников постоял у окна, окунул взгляд в эмалированный тазик с малиновой гущей, понаблюдал за мушкой, присевшей на сладком краю.

– Ты не видела бумажку с адресом?

– С чьим адресом?

Почудилось, что вопрос не был для неё неожиданным.

– Ну, такой листочек с адресом. В моей рубашке…

– А чей адрес-то?

Спрашивать расхотелось. Участь влипшей мушки не побуждала к солидарности.

Через два пустых дня он уехал в Средновск.

Глава девятнадцатая

Если бы не профессор Дергунов, то никогда бы Сидельникову не попали в руки те чудные золотисто-фиолетовые стёкла, позволяющие любому человеку увидеть своими глазами совершенно неописуемые, запредельно красивые и страшные вещи.

Трудно сказать, что именно старый профессор возымел против своего студента. Возможно, роковой причиной дергуновской антипатии явился недостаточный восторг, нехватка почтения на лице Сидельникова в святые минуты, когда университетский патриарх с умилением повествовал зелёным первокурсникам о своём заветном – о годах дружбы с великим уральским сказочником Пажовым. В ту пору Пажов ещё не оброс длинной фольклорной бородой, носил кожанку, маузер и был наделён правом расстреливать на месте любой социально ненадёжный элемент. Боевое прошлое самого профессора было не столь романтичным и костюмированным, однако нескольких коллег-преподавателей заслуженный доносчик Дергунов упрятал всерьёз и надолго, о чём на факультете знали почти все. Так что Сидельников в качестве слушателя допускал опасную беспечность, не делая восхищённую мину и вообще не хлопоча лицом…

– Скажите, кто был теоретиком и вождём «натуральной школы»? – спросил Дергунов.

Он пристально разглядывал нежно-розовые ноготки на левой руке, держа правую под столом. Экзамен уже кончался. Сидельников, основательно ответивший на оба вопроса из билета, чувствовал себя на твёрдую «четвёрку».

– Белинский.

Дергунов кивнул:

– Белинский был теоретик. А вождь?

Сидельников задумался. Для него было новостью то, что Белинский мог уступить кому-то роль вождя в такой скучной затее, как «натуральная школа». Неподалёку, хотя и в Италии, мерцала великолепная фигура Гоголя, но примешивать и его к этой мороке не очень хотелось. Нежные старческие ноготки сулили подвох.

– Гоголь…

– О! Вот вы и не знаете биографию Гоголя! – воскликнул Дергунов, явно довольный. – Николай Васильич тогда был за границей. Идите. Не-удов-лет-ворительно. И не надейтесь на положительную оценку, пока… Русская литература – это не то, что вы себе думаете.

Со смертной тоской и отвращением Сидельников перелистал, выйдя от Дергунова, учебник: «Виссарион Белинский… тра-та-та… отражал нападки реакционной критики, защищая… тра-та-та… “натуральную школу”, вождём и теоретиком которой он являлся». И вождём, и теоретиком! В переводе на прокурорский язык судьбы это означало, что Сидельников обречён на несдачу экзамена, провал сессии и в конечном итоге на ту самую вокзальную скамейку для вечно транзитных и бездомных, – точно обречён, поскольку профессор специально «завалил» его, недоумка, всего одним невесомо-изящным жестом. И с какой стати знатный соратник чекиста-сказочника вдруг изменит своему изяществу?

До конца сессии оставалась неделя. Дважды Сидельников, внутренне корчась от унижения, подходил в коридоре к Дергунову с просьбой принять у него экзамен и оба раза нарывался на праведное возмущение: «Такие пробелы в знаниях! И такая спешка? Нет, навряд ли вы вообще сдадите…»

Всё шло чётко по гибельному плану, но в судьбу встряла эпидемия гриппа. Патриарх филологии крупно засопливел и ушёл на больничный. А молодой доцент Починяев с той же кафедры без натуги отпустил Сидельникова с «четвёркой», удивляясь его неудачной первой попытке. Скамья на вокзале осталась вакантной. Правда, стипендия на полгода накрылась пыльным мешком.

…К тому времени Сидельников с успехом освоил новый для него вид спорта – житьё на один рубль в день. Для этого требовались геройская выдержка и точнейший расчёт, потому что, например, сегодняшний проступок в виде комплекта открыток с живописью импрессионистов отнимал все права на завтрашний обед. А такой разврат, как рыбная консерва в томате или, не дай бог, в масле, прошибал в бюджете дыру диаметром в несколько килограммов картофеля.

Лишение стипендии стало стимулом для профессиональных дерзаний. Карьеру ночного сторожа сделать не удалось – помешало засилье более резвых и удачливых карьеристов. Сидельников уже возмечтал о разгрузке товарных вагонов, когда вдруг поэт Юра, однокурсник, предложил ему должность вечернего подметальщика на секретном линейно-оптическом заводе, куда поэт недавно внедрился в том же подметальном качестве.

Совместные уборки мусора по вечерам в пустых цехах располагали к душевным разговорам о мировой культуре. Собеседники обращались друг к другу примерно так: «Видишь ли, старик…», «Да, старик, ты совершенно прав…» С мировой культурой надо было срочно что-то делать.

Будучи семейным человеком, Юра обычно торопился, чтобы уйти пораньше. Сидельников оставался один на всей секретной территории и совершал несанкционированные экскурсии. Так он набрёл на мусорные баки. От нормальных вонючих помоек эта отличалась чистотой, можно даже сказать – стерильностью. Потому что здесь лежали сотни разнокалиберных стёклышек и линз, выкинутых в брак из-за крохотных сколов или царапин. Похожий восторг Сидельников испытывал, только когда они с Розой ходили в магазин «посмотреть бриллианты». Застывшие на лету брызги и капли, зеркально отшлифованные, словно облизнутые божественной нежностью и теперь сияющие фиолетовым золотом на дне помойного бака, нуждались лишь в том, чтобы хоть кто-то бесстрашно прислонил к ним голый зрачок и обмер, прельщённый видом совершенно иной жизни, то есть вообще другой вселенной, разместившейся не где-то, а прямо тут.

Обалдевший Сидельников нешуточно подумывал о хищении малой толики драгоценного мусора в целях дальнейшего обалдения, однако мешали честные безоружные глаза военизированной охраны по имени Софья Карповна, которую предстояло миновать на выходе, а также воспоминание о подписанной второпях строгой бумажке, обязавшей подсобного рабочего Г. Ф. Сидельникова хранить оборонно-оптические секреты.

Вскоре подметальщикам поменяли режим работы – перевели из вечерних в утренние, студентов заместили пенсионеры. Со стёклышками пришлось расстаться, но отнюдь не с помойками: Сидельников поступил санитаром в травматологию Первой городской больницы, где его уже знали, приняли как родного, даже удостоили персонального кабинета (в ванной комнате), доверив номерную швабру с ведром и пластиковые пакеты для всякой дряни.

Слово «санитар» лишь притворялось чистеньким. Всё, к чему новый медработник имел служебное касательство, пахло бросовой кровью, нашатырём и йодом, харкотиной и плавающими в моче окурками. С санитарской точки зрения, больные только и делали, что гадили. Некоторые норовили воспользоваться сидельниковским кабинетом в самое неурочное время. Почему-то женщины почти не прятали бледную голизну от человека в белом халате, и Сидельников иногда сам себе казался эротоманом, который умышленно переоделся медиком.

Выбегая на холод из больничного корпуса с пятым или шестым за смену огромным мусорным пакетом, он ловил себя на бесчувственном оцепенении, вроде наркоза. И после работы, в трамвайной толпе, на пути к общежитской подушке, этот наркоз продолжал действовать, заслоняя стоячей волной гнездо желторотого запретного существа, назначенного страдать. В таком самочувствии на перекрёстке улиц Восьмого Марта и Декабристов Сидельников чуть не угодил под машину, где рядом с водителем сидела Надя в чёрной мужской шляпе с низко опущенными полями, так что под их тенью виднелся лишь рот, жирно очерченный помадой. А может, и не Надя, но сильно похожая на неё… Он купил в гастрономе банку томатного соуса (мазать на хлеб на завтрак и ужин) и прошёл пешком два квартала, стараясь припомнить Надину фразу, застрявшую, как заноза. Ветер дул в спину и, казалось, подталкивал к самоочевидным поступкам. У прохожих, идущих с подветренной стороны, на лицах было одинаковое выражение терпящих бедствие. Наконец вспомнил. Надя сказала: «У тебя никогда не будет денег». Интересно, это написано у него на лбу?

Когда Сидельникову не удавалось разобраться в себе, он применял самодельное средство, которое считал безошибочным. Нужно было вслушаться в самую первую утреннюю мысль – едва проснувшись, ещё не открыв глаза. В эту минуту замкнутая душа спросонья проговаривалась, и можно было ухватить кончик запутанного клубка. Неожиданно для себя в нескольких зимних утрах Сидельников застиг Валентину. Он думал о ней как о женщине, с острым желанием, но без видимых симптомов любовной тоски, к чему был приучен Лорой. В одном из предутренних видений (почему-то на турецко-янычарскую тему) воспалённая сабельная сталь терзала – впрочем, без крови – покорную невольницу-европеянку, стонущую высоким Валентининым голосом… Вдруг, даже без усилий, всплыла её фамилия – Лихтер, слышанная всего раз, при упоминании Валентиной бывшего мужа: скоропостижно объевшись груш, только фамилию после себя и оставил.

Теперь Сидельников мог найти адрес. Чтобы запустить механизм перемены участи (не обязательно в лучшую сторону, но уж точно – перемены), достаточно было всего-то шестнадцати часов на поезде и короткого ожидания в справочном бюро.

Но он не позволил себе спешить. Он переждал четыре холодные недели, выстоял часовую очередь в железнодорожную кассу, экономно растянул на всю дорогу три пирожка с капустой и одну повесть Маркеса, порадовал мать сводкой неиссякаемых успехов в учёбе, пересидел двое суток безвылазно дома и наконец, где-то между хлебным и овощным магазинами, удостоил посещением справочную контору.

Его поразила густая толпа посетителей – очевидно, собратьев по перемене участи. У девушки в окошке были чернильные пальцы и грустное личико старательной троечницы. Протянув ей бланк с именем и фамилией разыскиваемой, Сидельников не стал, пока девушка листала свои амбарные книги, назойливо заглядывать ей под руку, как делали другие, а со скучающим видом отвернулся. Нельзя было выказывать судьбе свой интерес.

Девушка листала, потом куда-то звонила, но он не отрывал взгляда от стены, выкрашенной мёртвой зеленью, пока вдруг не ощутил тихого прикосновения к своей руке чернильных пальчиков – так трогают, чтобы не испугать внезапностью или не привлекать внимания окружающих.

На бумажном огрызке, вручённом Сидельникову в деликатном молчании, было криво накарябано одно слово, не существующее ни в каком языке, вырожденное грамматическими потугами троечницы, дьявольским всезнанием конторы и, вероятно, непреложностью судьбы:

Оссуждина

Глава двадцатая

В центре маленького сквера, между оперным театром и университетом, где учился Сидельников, на постаменте стоял чугунный большевик Среднов, чьё имя терпеливо носил огромный город, словно тесную курточку с чужого плеча. Мятежный Среднов был отлит в развязной позе мелкого уличного хулигана, которая плохо сочеталась с его круглыми очками и бородкой. Слева, с оперного фронтона, на сквер взирали неуклюжие, мучнисто-белые музы, а справа – старческие портреты членов Политбюро: их вывешивали на фасаде университета в честь праздников и затем подолгу не снимали, покуда гладко выбритые, ухоженные лики не мрачнели от непогоды. Было ясно, что они никогда не умрут, а если даже такая беда стрясётся – к тому времени успеет одряхлеть новая когорта.

Само собой разумеется, что в этой дохлой компании наблюдающих за сидельниковскими одинокими прогулками менее всего была бы уместна тень Розы как живая и неприкаянная субстанция. Но именно здесь в одиннадцатом часу декабрьского вечера Сидельников своими ушами услышал фразу, произнесённую за его плечом холодным родным голосом, который он не мог спутать ни с чьим другим в мире.

Падал мягкий снег, подсвеченный фонарной желтизной. Сидельников оглянулся, досадуя на самого себя, и, конечно, никого рядом не увидел. Между тем если это была галлюцинация, то не только слуховая, потому что слова сопровождались лёгким влажным выдохом изо рта говорящей.

День уже иссяк. Нужно было возвращаться в общежитие. Однако сказанное Розой подразумевало, что сегодня Сидельникову ещё предстоит ехать в Нижний Магил. Собственно, только название города и было совершенно отчётливо услышано. А в целом фраза прозвучала маловразумительной настойчивой просьбой. Что-то вроде «езжай, успеешь съездить!» или «давай поедем вместе…». Короче говоря, полный абсурд. К тому же, не имея в северном лагерно-индустриальном Нижнем Магиле ни одной знакомой души, Сидельников никогда там не был, и не стремился, и вообще не видел вокруг никакой ближайшей будущности, кроме зимней ночи. «Да, прямо вот сейчас – разбежался и поехал!» – препирался он вполголоса непонятно с кем, спускаясь по главному проспекту к троллейбусной остановке, всё больше напоминая себе городского сумасшедшего. Полупустой троллейбус, идущий в сторону вокзала, затормозил и открыл перед Сидельниковым двери. Такой любезности трудно было сопротивляться.

Он расплавил пальцами искристую слюдяную корочку на стекле – в этих дактилоскопических иллюминаторах дома и улицы смотрелись как-то по-иному, уютнее и ближе.

Вокзал вовсю бодрствовал. Кроме запетых разлук и встреч, тут всегда неотвратимо пахло неизвестностью, счастливой или безнадежной. Вероятно, из-за усталости Сидельников чувствовал, что «плывёт», словно выпил на голодный желудок стакан плодово-ягодного «Агдама». В этом состоянии – что называется на автопилоте – он ухитрился без билета занять недурное место, опять же возле окна, в общем вагоне поезда северного направления. Протрезвление ускорила горластая проводница, когда заставила заплатить ей не то штраф, не то взятку, а взамен уведомила, что до Магила меньше трёх часов езды.

Этого времени с избытком хватило на то, чтобы мысленно конвертировать уплаченную проводнице сумму в беляши и сигареты, сильно замёрзнуть и проклясть всё на свете. «Какого чёрта? Куда меня понесло?» Поэтому по прибытии в пункт своего идиотского назначения уже совершенно трезвый Сидельников первым делом кинулся в кассу нижнемагильского вокзала – узнать, когда ближайший поезд до Средновска, и купить билет. Оказалось, что он сможет уехать обратно через 50 минут. Такая успокоительная перспектива породила нормальное для праздного туриста желание осмотреть незнакомый город.

Он вышел на холод с тыльной стороны вокзала и осмотрелся. Слепая заснеженная пустошь отделяла железнодорожную станцию от далёких жилых построек, в которых почти не было огней. Населённая часть пейзажа выглядела мизерной безделицей в окружении земли, разлёгшейся под снегом, и невменяемо чёрного неба. Ночь слишком глубоко ушла в себя – ни окликнуть, ни растолкать. При всей огромности пространства, широко и свободно в нём размещался только жестокий холод…

Осмотрев таким образом город и замёрзнув до полной потери туристических позывов, Сидельников вернулся в здание вокзала, чтобы уже не высовывать носа до прибытия поезда. Зал ожидания впечатлял казённым убожеством и величественными останками сталинского ампира: пол, выложенный метлахской плиткой, как в общественных уборных, грязно-серая лепнина с колосьями и серпами на потолке. Из овальной ниши в стене на полшага выступал Ленин, крашенный под слоновую кость. Пара колонн того же цвета подпирала высокую балюстраду с пузатыми балясинами, пригодную служить трибуной для вождя, если бы он всё же покинул нишу. Но пока на балюстраде стоял одноногий старый инвалид и пьяно ругался в пустоту. В углу зала кто-то спал, постелив на пол газету, головой на тюках. Ещё три с половиной человека, включая Сидельникова, знобко жались у стен.

Калека на балюстраде всё больше обращал на себя внимание. Отшвырнув на пол костыль, он вцепился обеими руками в перила и продолжал выкрикивать что-то непотребное. Этот спектакль одного актёра шёл при почти пустом зале, где несколько разрозненных зрителей отворачивались и делали вид, что ничего не слышат. Но старик, похоже, и не нуждался в слушателях. С раскалённой добела хрипотой, со смертельным надрывом он предъявлял стране и миру пожизненную обиду, утолить которую нельзя. В обнародованный список обидчиков входили: суки, бляди, волки позорные, менты, ссученные коммунисты и генеральный секретарь Брежнев. Это был, можно сказать, последний крик висельника.

Сидельников трусовато подумал о лёгкой поживе для бдительных органов, вероятно, изнурённых энергичным бездельем. Но какой им толк от увечного: персонаж не для секретного отчёта. Зато любой болтливый студент…

В событиях следующих трёх секунд была стремительность обвала. Упершись левой ногой в пол, старик перекинул правое бедро с деревяшкой протеза через перила, скользнул по ним животом – и рывком выбросил себя вниз. Но уже в тот момент, когда самоубийца переваливал тело поверх оградки, Сидельников, непроизвольно оттолкнув спиной стену, прыжком достиг места падения. И после удара они упали вместе, в безобразном объятье: калека – мешком на грудь, вниз лицом, больно въехав спасителю по лбу наждачной скулой, Сидельников – навзничь, как побеждённый, придушенный грузом и затхлостью немытого стариковского тела.

Они лежали как убитые – один миг, такой длинный, что Сидельников успел посмотреть сон. Незнакомый человек, хватая руками воздух и странно молодея лицом, падал с пятиметровой высоты; Сидельникова бил озноб, спина вмёрзла в стену. Он отвернулся и услышал удар черепа, расколотого о метлахскую плитку.

Обоюдный полуобморок закончился тем, что старый, задрав подбородок, вдруг завыл с лютой горестью, а молодой поспешил выбраться из-под него, брезгливо отряхиваясь.

Всё последующее заслонял непрошибаемый туман, в котором светилась единственная путеводная потребность: «Уехать! Как можно скорей отсюда уехать! Сейчас поезд…»

Досадная задержка вышла откуда-то из боковой двери в образе заспанного сержанта милиции. Они доволокли инвалида, держа под руки, до комнаты с надписью «Дежурный», и сержант стал снимать показания с обоих участников происшествия. После каждого своего правдивого ответа Сидельников порывался уйти прочь, однако вопрошающему торопиться было некуда. Он зачем-то приступил к перекрёстному допросу, будто надеясь обнаружить хитрые несовпадения в показаниях. Но старик, наоборот, огорошил его совпадением, назвавшись Сидельниковым Михаилом Егоровичем.

– Родственники, что ли? – растерялся сержант.

– Да нет же!.. Можно я пойду? Мне на поезд надо, – взмолился Сидельников-младший.

Ему мерещились в происходящем признаки дурного детектива, а всякая минута задержки угрожала бессрочным поселением в Нижнем Магиле.

…И такой прекрасной свободой дышалось в декабрьской стуже отпущенному восвояси, когда он бежал по перрону, запрыгивал в пахнущий горячим углем вагон, жадно приникал к окну – словно только что не вырывался из объятий этой кромешной станции… И теперь можно было свободно спать, вытянув руку на приоконном столике, уйдя лицом в предплечье. И занемевшую правую руку сменить на левую, не обрывая сна, в котором ночь приходила в себя, потерянные осколки разбитого целого сами встречали друг друга, никто не погиб, мать была нежной, всепрощающей, и одноногий старик тихо глядел виноградными, отмытыми от горя глазами с рыжеватыми прожилками. Дорожный сон упростил мироздание, деля его на две части света, две крайние стихии – недвижно стынущую на месте и летящую, распалённую скоростью, – на вокзал и поезд. События всей жизни, зашоренной и взнузданной, закрученной и сорванной с резьбы, в конечном счёте сводились к выбору между станциями и пассажирскими составами. Лишь они блестели огнями в этой зимней темени… И меня уже выбрал тот транзитный скорый, на котором под диктовку любви и печали предстояло одолевать пространство и время огромной страны, чтобы ворваться на полном ходу в дальний приморский город, где всё было озаглавлено многодневным риском ожидания, где тайфунам давали женские имена, где свора нетерпеливых женихов кичилась жалкими мужскими доблестями, где просоленный воздух внятно говорил от имени великого океана, где, наконец, меня точно ждали. По детской привычке я зажмурился – среди бессчётных мерцающих существ, видимых только под закрытыми веками, каждое нуждалось в праве на свою таинственную жизнь и прибегало к моей защите. И теперь уже не Роза мне, а я сам спокойно повторял: «Не бойся, ничего не бойся», зная наверняка, что меня слышат.

1999

Примечания

1

Борис Кочейшвили.

2

Осип Мандельштам.

3

Из писем Омри Ронена к Геннадию Барабтарло // Звезда. 2014. № 5. (Здесь и ниже курсив мой. – И.С.)

4

Две (хорв.).


на главную | моя полка | | Свобода по умолчанию (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу